Без вести...

Часть третья.

Океанский теплоход вот уже неделю плавно покачивается на широких, отлогих волнах, будто стоит на месте, лишь содрогание каюты и отдаленный гул двигателей да всплески воды напоминают о движении.

Иннокентий долго лежал с открытыми глазами, наблюдал, как здоровенные черные тараканищи сновали по линолеуму. Забайкальцы шутят, что тараканы — это к счастью. Каким оно будет, его счастье в Америке?

Давящее одиночество, будущее — непроглядная тьма. Тут поневоле впадешь в тоску. Соседом по каюте оказался Анджей, вместе с которым Иннокентий жил в гостиничном номере. Каргапольцев никогда раньше не думал, что человек за несколько суток может так измениться: из молчаливого нелюдима Глущак превратится в какого-то набожного болтуна: у него всегда готов ответ на любой вопрос, на всякое сомнение припасена цитата из библии.

Иннокентий поделился было с Анджеем своими тревогами.

— Нечестивый твою душу наполнил страхом, — серьезно проговорил Анджей.

— А что такое страх? — спросил Иннокентий, удивленный.

— Страх есть не что иное, как лишение помощи рассудка. Не понял? В твоей душе нет надежды на благополучную жизнь в Штатах, это создает в сознании ложное представление о якобы ожидающих тебя неудачах.

Утром Глущак вошел в каюту после умывания с переброшенным через плечо полотенцем и торжественно произнес:

— Возлюбленный мой Иннокентий, ты рискуешь остаться без завтрака.

Присел на свою койку и с необычайной тщательностью принялся складывать полотенце.

Иннокентий поглядел, поглядел да и спросил:

— Скажи, Анджей, а в чем смысл жизни?

— В праведности, — мгновенно отозвался Глущак, — только она научает целомудрию и рассудительности, справедливости и мужеству, а полезнее их ничего нет для людей в жизни...

— А в чем пороки нашего века?

— В высокомерии и тщеславии. Все зло на земле от них: убийство и вероломство, коварство и растление, мятеж и хищение, клятвопреступление и беззаконие... — Анджей помолчал и прибавил: — Жизнь познается опытом, но слишком часто люди уносят свой опыт в могилу, не поделившись с близкими.

— Я хотел спросить... — неуверенно проговорил Иннокентий. — Ты ответишь?

— Почему же, конечно. О чем ты желал спросить?

— Ну... О твоем опыте. Услышать историю твоей жизни. Ты никогда ничего не говорил о себе.

— Скитания по свету приучили меня к осторожности. А историю своей жизни я тебе поведаю... Хотя, зачем тебе? Ничего интересного. Ну, в двух словах: я поляк, только немцам в этом не сознавался...

Тяжелая судьба у меня. Светлых дней мало досталось... Жили мы на хуторе. Средне жили. А если по правде сказать, плохо жили, бедно, в темноте и дикости. Ну, полюбил я девушку из соседнего хутора. Ее звали Ядвига. Маленькая, хрупенькая, тихая. Две весны и два лета не решался сказать ей о своей любви. Потом собрался с духом, говорю: «Может, поженимся осенью?» Что же, — отвечает Ядвига, — если родители благословят... — Он вздохнул, зашмыгал носом. — Без времени оборвалось наше счастье... Ты не уснул еще?

— Нет, нет. Рассказывай дальше.

— Отец принудил Ядвигу выйти замуж за богатого вдовца. Она не перенесла беду, бросилась с крутого обрыва в Буг. Ну а меня через год отец определил в монастырь... Вот так, значит. Прожил я в монастыре десять лет.

В тридцать девятом пришла Красная Армия. Мы стали российскими подданными. Наш настоятель и старшие братья днями и ночами молили бога послать кару на большевиков, предавали анафеме их власть и законы. Темными ночами мы ходили по хуторам, разносили божьи молитвы и листовки. Бывало, носили мирянам и похуже того. В общем за эти деяния попал я в лагерь. Ты не спишь? Да, всякое было... Служил в войске польском... Генерал Андерс загнал нас в Африку, а там — за колючую проволоку угодил. Не выдержал — сбежал, стал американским солдатом. Ни чинов, ни капитала не нажил. Сейчас вот хочу поискать счастье за океаном...

В общем, исколесил чуть не весь божий свет. — Глущак снова глубоко вздохнул, помолчал. — А что постиг? Разве только то, что моисеевы заповеди заменил собственными. Только у него было десять, а у меня — пять. Слушай, Каргапольцев, мои заповеди и делай зарубку на своем носу. Так ведь русские говорят? — Глущак нервно зевнул, что-то пробормотал невнятное и продолжал:

— Заповедь первая. Злодеев на земле больше, чем добрых людей. Такой человек готов пожертвовать благополучием всех остальных ради достижения собственного блага.

Заповедь вторая. Братство, свобода и равенство — суть бессмысленные понятия. Самой природой установлено неравенство умов, характеров и способностей. А раз нет равенства, не может быть свободы и братства.

Заповедь третья. По закону естества прав тот, кто силен. Почему волк безнаказанно расправляется с овцой? Потому что он сильнее.

Заповедь четвертая. В наше время власть веры заменена властью золота. Только золото и деньги обеспечивают человеку роскошную жизнь, почет и уважение. На пути к золоту все деяния благословенны.

И пятая заповедь. Человек сотворен господом, как индивидуальность, как единица, потому главным законом общества должен быть: «Каждый за себя, один бог за всех...» Я думаю...

— Позволь, Глущак, — не вытерпел Иннокентий, — но ведь твои заповеди — это и есть фашизм!

— Не знаю, Каргапольцев. Я живого фашиста видел только после окончания войны.

Заповеди Анджея Глущака привели Иннокентия в состояние крайнего угнетения, словно сдавили горло. Не хватало воздуха. Не включая света, он стал одеваться.

— Вижу, не сумел я обратить тебя в свою веру... Ну, бог с тобой!

Иннокентий вышел на верхнюю палубу, глубоко задумался: «Кто я, в конце концов, зачем еду в такую даль?» Горькое раскаяние острой болью билось в сознании: «Вместо того, чтобы продвигаться на восток, к родине, меня везут в обратную сторону. Именно везут, как когда-то везли невольников».

Теплоход все дальше и дальше уходил на запад, то поднимаясь на высокие валы, то словно проваливаясь между ними... Иннокентий не заметил, как занялся рассвет.

После бессонной ночи, когда Глущак с такой откровенностью изложил свои чудовищные заповеди, их отношения изменились: «библейская мудрость» Глущака стала вызывать раздражение. Правда, Анджей вел себя по-прежнему, словно ничего и не произошло. Собственно, ничего ведь и не случилось. Просто один изложил свое мировоззрение, а второй выслушал.

Но вот Глущак сам вернулся к своему разговору. Они сидели в ресторане, пили сухое вино, равнодушно наблюдая за танцующими парами.

— Вижу, Каргапольцев, не приемлешь ты мои заповеди. Мало тебя терла жизнь. А ничего, со временем согласишься! Я просто хочу стать тебе другом. Не ведаем, сколько времени и как придется нам идти рядом.

Иннокентий неопределенно пожал плечами. Между тем Глущак, отхлебывая маленькими глотками вино, продолжал:

— В священном писании сказано: «Друг новый — то же, что вино новое: когда оно сделается старым, с удовольствием будешь пить его».

Хотелось подняться и уйти, чтобы не слышать его вкрадчивую речь. И уйти, вроде бы, нельзя: Глущак хорошо знал английский язык и без его помощи будет трудно.

Анджей расценивал молчание Иннокентия по-своему, как податливость, и тоже рассчитывал при случае выгодно использовать его в своих целях.

Наконец, долгий путь был завершен. Теплоход входил в Нью-Йоркский порт...

Каргапольцев и Глущак стояли на верхней палубе, забитой пассажирами, волновались: что-то их там ожидает... А другие пассажиры... Одни орали от восторга, другие, никого не стыдясь, вытирали слезы. Совсем незнакомые люди обнимались и целовались, поздравляли друг друга с приездом в страну, где будет все: и свобода, и счастье, и богатство.

Указывая на видневшуюся вдали статую Свободы, Глущак взволнованно положил руку на плечо Иннокентия, спросил срывающимся голосом:

— Знаешь, какими словами встречает нас Америка? Вот, слушай... — Он выдернул из кармана записную книжку. — Вот... На цоколе статуи высечено: «Дайте мне ваших уставших, нищих, жаждущих дышать свободно, несчастных, отвергнутых вашими неприветливыми берегами». Прямо о нас с тобой. Господи, сделай, чтобы эти желанные берега утолили нашу жажду, дали успокоение измученным душам и благополучие!

Общий восторг передался и Иннокентию: ему тоже хотелось верить, что в Америке его ждет счастье.

Между горными каскадами Сьерра Невады и береговыми хребтами протянулась благодатная калифорнийская долина. Среди ее вечнозеленых садов, золотистых пшеничных полей и черных нефтяных вышек затерялся неприметный городок Нью-Эймс, или «Неймс», как называли его местные обитатели.

Узенькие улицы северо-восточной окраины Неймса заставлены маленькими стандартными домиками. На их фоне выделяются школа, ресторан «Цветущий клен» и церковь.

Но подлинным украшением этой части города является кирпичный особняк мистера Гая Джексона, отделанный мраморной крошкой. Широкая застекленная веранда, балкончики, вычурные перила мезонина.

Уже две недели в одном из тоскливых, стандартных домиков живут Иннокентий Каргапольцев и Анджей Глущак. Живут, осваивают бесчисленные американские впечатления.

Нью-Йорк оглушил и ослепил Иннокентия: столпотворение зданий, гул, скрежет и звон машин, будто бессмысленное нагромождение камня, бетона, стали, стекла... Ему стало страшно.

И вдруг — Неймс... Тишина апельсиновых рощ, склоны гор, напоминающие родные места; забавные домики, наконец, непривычная работа и новые отношения. Все это надо было хорошо понять и осмыслить.

В том году на плантациях Гая Джексона созрел небывалый урожай. Ровный строй раскидистых деревьев, увешанных оранжевыми плодами, уходил почти до самой черты горизонта. Многие тяжелые обязанности возложены на машины, а вот изнурительная работа — сбор апельсинов, лимонов и мандаринов выполняется так же, как и в далекие времена — вручную.

Гай Джексон заблаговременно подал в Посредническое бюро заявку на потребное количество рабочих. На его плантациях работало уже около сотни батраков, преимущественно мексиканцев.

Солнце безжалостно палит головы и плечи. Грязный, соленый пот стекает по пыльным лицам. Все работают сосредоточенно, молча. В первой половине дня еще можно услышать задорную мексиканскую песню или острую мужскую шутку, а под вечер — только злые окрики и глубокие вздохи.

Иннокентий забрался на самую вершину переносной лестницы и обирает верхние плоды. Отяжелевшая корзина, висящая на перекинутом через плечо ремне, все сильнее и сильнее тянет вниз: нелегко удержаться с корзиной на верхней перекладине. Недавно с такой же лестницы упал пожилой негр Чарли, вывихнул руку.

— Кенти, Кенти!

Это негр позвал тогда Иннокентия на помощь. Теперь все так его называют. Он помог подняться упавшему человеку, на руках вынес с бетонированной площадки, где стоит служебный вагончик.

Если бы Иннокентий лучше понимал английский язык, то разобрал бы неодобрительные и насмешливые возгласы.

— А ты поцелуй его! Обними покрепче!

Иннокентий возвратился к своей лестнице и принялся за дело.

Как назло, ни малейшего движения воздуха: ни один листок не шелохнется. Груженые автомашины с бешеной скоростью уходят в сторону Сан-Франциско. Люди снова стараются как можно быстрее наполнить корзины. Чем больше корзин, тем больше центов, а из них складываются доллары.

Превозмогая боль в пояснице и суставах, Каргапольцев наполняет корзину за корзиной и относит к машинам.

— Но, но, мистер Кенти, — прокричал Джексон, — ты такой большой, а корзины у тебя медленно наполняются!

— Заработки низки, — проворчал Иннокентий, вытирая рукавом пот со лба.

— Я плачу за работу... Но, но, много говоришь, парень.

Хозяин круто повернулся, ушел.

Вечером на смену физической усталости приходили переживания, раздумья. Вместе с возрастающей неприязнью к Глущаку, который угодничал перед хозяином, обострялось чувство одиночества. Из-за полного незнания языка он ни с кем не мог поговорить. Иннокентий впервые понял, как важно для человека слово: поделиться горем или радостью, думами и сомнениями, излить душу в тяжелую минуту. Это — как воздух, как хлеб насущный. Даже больше...

Чтобы как-то развеяться от тоски, Каргапольцев, по настоянию Глущака, иногда забредал в костел. Там можно и поужинать под монотонную назидательную проповедь, посмотреть телевизор, а раз в неделю даже и потанцевать под звуки самодеятельного джаза.

Как-то читалась проповедь, что-то из Евангелия, от Луки, что ли... Иннокентий, конечно, ничего не понял. Анджей охотно пересказал ему содержание проповеди:

«Вам, слушающим, говорю: любите врагов ваших, благотворите ненавидящих вас, благословляйте проклинающих вас, и молитесь за обижающих вас. Отнимающему у тебя верхнюю одежду не препятствуй взять и рубашку. Всякому, просящему у тебя, давай и от взявшего твое не требуй назад. И как хотите, чтобы с вами поступали люди, так и вы поступайте с ними...».

Еще священник сказал, что прихожане должны воспитывать в себе готовность отдать последнее просящему, но не надеяться на незаслуженные подаяния. В нашем мире, мол, счастье человека в его собственных руках. А вот жажда получения лишних благ греховна и суетна, от нее исходят все злые помыслы, вплоть до богохульства; она, эта самая недозволенная жажда хорошей жизни, ведет грешников прямо к социализму. Тут-то Иннокентию и раскрылся истинный смысл проповеди! Все, больше на эти церковные представления он не ходок. Анджей ужаснулся: ведь обязательно же! Не пойдешь — хозяин рассердится... Он и так...

Верно, неприятный разговор с хозяином не выходил у Иннокентия из головы.

Много повидал несправедливостей Каргапольцев, а мириться с ними не привык. Мог и подчиниться, но постоянно восставал: либо открыто, либо в душе.

Как же можно смириться с тем, что одну треть заработка удерживают на покрытие долга за переезд в Штаты, а вторую треть отнимают без всяких объяснений?

Иннокентий побрел в горы, собрал там букет из оранжевых и желтых листьев: хоть немного напоминает родные забайкальские места.

Выйдя на заросшую папоротником полянку, оглянулся. Перед ним открылась широкая долина: темные квадраты садов и виноградников разрезались узкими светлыми полосами убранных хлебов. Прямо у ног, точно детские кубики, белели строения Неймса. Пытался найти свой домик и не смог. Жаль, не смог увидеть Анджея и хозяина, не смог услышать их разговор...

Гай Джексон любил выдать себя за либерала и демократа. Знал цену и паблисити: быстро находил тех, кто за пустяковую подачку готов до хрипоты шуметь о его добрых делах. Заметил он и Глущака. Пальцем поманил к себе, протянул ему руку, спросил:

— Вам нравится у нас, мистер Глущак?

— Я проехал полсвета, ничего лучшего не может быть...

— Жалоб нет, мистер Глущак?

— Не имеется... Такой справедливости, как здесь, я нигде не встречал.

— Но ваш друг считает, что я несправедлив...

— Какой он мне друг? Случайно встретились в Германии... Попутчики... — Глущак понизил голос до шепота. — От него попахивает коммунистом. Он же русский.

— А вы? Вы ведь тоже русский?

— Нет. Я поляк, мистер Джексон.

— А хорошо знаете русский язык...

— Я три года жил в России, хозяин. Сидел в концлагере. Дорогу строил, мистер Джексон.

— О? Это весьма, весьма... Зайдите в контору, завтра в четырнадцать.

— Глубоко тронут, мистер Джексон... До свидания.

А Гай Джексон достал из кармана платок и брезгливо вытер руку, которую только что раболепно пожимал Глущак.

Контора Джексона занимала половину особняка. Семья хозяина, живущая в Сан-Франциско, приезжала сюда редко.

Джексон питал патологическую ненависть к бумагам, переложил канцелярию на своих немногих помощников: мэнеджера, секретаря и агента по сбыту.

Его кабинет, где он бывал часа два в сутки, был обставлен со всеми удобствами.

По левую сторону стола за мягкой портьерой скрывалась комната отдыха, святая святых мистера Джексона. Там в широких шкафах, оборудованных холодильными установками, — кубинские и бразильские коньяки, испанские и французские вина.

Секретарша Лилиан Пильсон умело дирижировала потоком бумаг и действиями служащих. Предупрежденная хозяином, она пропустила Глущака в кабинет.

Джексон предложил Глущаку сесть.

— Меня интересуют два вопроса, мистер Глущак, — начал он без всякого предисловия. — Вы долго были в русском лагере?

— Почти три года.

— За что?

— До захвата русскими восточных областей Польши я был в монастыре. Полагаю, за это...

— В каком лагере?

— Названия не помню, хозяин. Строили железную дорогу от Тайшета к северному берегу Байкала.

— Расскажите об условиях, мистер Глущак.

— Ужасные, мистер Джексон...

Джексон достал коробку гаванских сигар, закурил.

— Так... Продолжим. — Он выдохнул пахучий дым. — Не хотите ли выступить в газете с рассказом о положении в коммунистическом концлагере? Сенсация, доллары и известность на весь мир! Вам помогут корреспонденты...

Считая это дело уже решенным, не дожидаясь ответа Глущака, Джексон приступил к выяснению второго вопроса.

— Вечером вы заметили, что от Кенти пахнет коммунистом. Откуда такие подозрения?

— Однажды я изложил ему взгляды, которых должен придерживаться каждый современный человек... А он назвал это фашизмом.

Наступила продолжительная пауза.

— Слушайте, м-м-м... Понаблюдайте-ка за этим Кенти: он и впрямь может посеять у нас коммунистические... идеи. Напомню вам, что в Штатах всякая услуга оплачивается.

Когда хозяин протянул руку, Глущак прильнул к ней губами. Джексон, не скрывая брезгливости, отдернул руку.

Разговор с хозяином определил поведение и поступки Анджея. Он окончательно убедился в верности своих заповедей... «Каждый за себя...» — повторил он. Ревностными молитвами, знанием всех Евангелий от Матфея до Иоанна привлек к себе внимание молодого священника. В церкви считался за своего человека и уходил оттуда последним. Послушанием и мелкими доносами вошел в доверие к мэнеджеру.

«Мудрость смиренного вознесет голову его и посадит его среди вельмож», — не раз говорил он себе в эти дни.

Перед сном долго стоял на коленях, шептал молитвы.

Покинув пределы Германии, Каргапольцев почувствовал как бы некое раскрепощение воли и мировоззрения, прилив сил и смелости, пробуждение протеста против несправедливости. Душными бессонными ночами он долго думал об этом, пытаясь понять и объяснить происходящие в нем изменения.

Там, ежедневно слыша немецкую речь и видя места, по которым проходил в невольничьих колоннах, физически и морально всегда ощущал как бы продолжение плена. С переездом в Соединенные Штаты Иннокентий сначала радостно вздохнул: вот когда окончился плен!

В субботу к дереву, на котором тяжело дыша и часто смахивая пот, работал Иннокентий, подошел чернявый парень. Правильные черты лица, густые сросшиеся брови, сизая полоска выбритых усов, плотное телосложение... Каргапольцев пристально посмотрел на парня и подумал про себя: «Красивые, черти, мексиканцы! Сколько же ему лет? Наверное, двадцать пять».

— Эй, браток, слазь-ка, — вдруг услышал он чистейший русский язык.

Немало удивившись, Иннокентий не спеша спустился с лестницы. Выгоревшая тенниска, светлые брюки в крупную клетку и корзина, на которую опирался парень, наглядно указывали на его место в апельсиновом раю.

— Услышал, что появился русский, пришел познакомиться.

— Ну, что ж, — Каргапольцев вытер потную руку о штаны и протянул парню. — Иннокентий... Иннокентий Михайлович Каргапольцев.

— А я, Григорий, только не Распутин, — пошутил он, — Кузьмин. Григорий Иванович Кузьмин, — добавил уже серьезно. — Как живется?

— Видишь... — Иннокентий показал на наполненную корзину, мокрую от пота рубашку и руки в подтеках грязи.

— Да, — неопределенно заметил Кузьмин. — А какие планы, мечты?

— Какие там мечты, сегодня сыт, и ладно.

— Без мечты, Иннокентий, нельзя. Человек без мечты, что муха без крыльев.

— Может, птица?

— Птица — слишком громкое сравнение для таких, как мы.... Именно, муха. А я живу, — он усмехнулся, — как желудь в лесу: не знаю, каким ветром сдует, неизвестно, какая свинья сожрет. А пожаловаться некому: кругом все дубы, дубы...

Кузьмин достал сигарету, размял, щелкнул зажигалкой, прикурил.

— А если говорить серьезно, хреново живу, — сказал он, сплевывая попавшую на язык табачную крошку. — Чувствую себя человеком третьего, что ли, сорта. Уж больно четко здесь люди разграничены. Каждому определено место...

— Всяк сверчок — знай свой шесток, так на Руси говорили, — заметил Иннокентий, немного недоумевая по поводу откровенности Григория, даже чуточку подозрительной.

— Как проводишь уик-энд?

— Не понимаю, — ответил Иннокентий.

— Узнаю новичка. Это свободное время с полудня субботы до утра понедельника. Побродим в горах?

— Можно, однако.

Условились встретиться в воскресенье, сразу же после завтрака...

— Фу ты, проклятая жарища, нигде от нее не скроешься, — произнес Григорий, усаживаясь на поваленное дерево. Достал из кармана платок, долго вытирал лицо и шею.

— Хочешь послушать, как я нашел тебя? Забавно получилось... В общем, случайно услышал разговор хозяина с мэнеджером. Мистер Джексон советовал ему присматривать за русским. Я в начале решил, что это обо мне говорят, а потом он назвал твое имя. Хозяин подозревает в тебе коммуниста.

— Удивительное дело, — пожал плечами Каргапольцев, — я же никакого повода не давал...

— Ну, подумал я, — продолжал Григорий, — если коммунист, — значит, порядочный. И разыскал тебя... Удовлетворен?

— Что ж, бывает и так.

— А ты не свертывайся в клубок, я же к тебе по-хорошему.

— Да нет, я ничего... Очень рад встрече... Это у меня просто привычка к осторожности.

— Ладно, не сержусь. Хочешь мою беду выслушать? — Григорий глубоко затянулся и выпустил длинную струю дыма. — О своей жизни на родине расскажу в другой раз, а сейчас начну с того, как здесь оказался.

...Случилось это два года тому назад. Служил на территории ГДР. Наш гарнизон размещался недалеко от какого-то небольшого городка. Служил как все, в общем, добросовестно служил...

Кузьмин опять вытер лицо и стал обмахиваться платком.

— Как в парной бане. Вроде и от солнца спрятались, а печет.

Иннокентий молча снял пиджак, повесил на ветку. Он понимал волнение Григория, не хотел отвлекать его.

— Одним словом, правильно служил, — произнес Кузьмин, прикуривая вторую сигарету, — пока не познакомился с одной девушкой. Звали ее Ирма. Маленькая такая, блондинка... Ей было двадцать три, а мне едва двадцать исполнилось. Одним словом, сопливый юнец, десятилетку окончил за год до призыва... Стали встречаться: сперва одни, потом она нашла подружку, я — товарища... Пьем танцуем...

По уши завязли, не можем сообразить, как вырваться из того болота... Поделился я тревогами с Ирмой, а она и говорит: «У меня неподалеку дядя живет, такой умница, все может. Он научит». И даже письмо показала: дядя приглашает навестить его, познакомиться. Я разозлился, влепил ей пощечину: что же это, говорю, ты никак толкаешь меня на измену Родине? Она, стерва, плачет, в любви клянется: какая тут измена, просто на один день съездить к родственнику невесты. Ревет, на шею кинулась. Ну, я и ошалел, согласился.

— Слушай дальше. Выпросил я у командира увольниловку до двадцати четырех ноль-ноль, и прямо к ней. Ирма встретила веселая, ласковая, хвалит меня, а я как телок, только хвостом помахиваю. Добрались мы до вокзала, взяли билеты до соседней станции. Ирма мне еще мороженого купила, ну и себе... И больше я ничего не помню, очухался в Западной Германии. Ирмы и след простыл, а возле меня полицейский — сгреб за шкирку и — в тюрьму. Начались допросы: кто, откуда, зачем, не советский ли шпион и так далее. Я кричу, чтобы меня передали советскому командованию, а в ответ только смеются: поживи, мол, у нас. Выпустили, наконец. В общем, попал в переплет, оказался в чужом городе... А тут еще, понимаешь, подвернулся какой-то тип из этих самых российских солидаристов, будто его специально подсунули... А может и верно подсунули, ждал меня. У них все заранее было подготовлено: Ирма эта на разведку работала. Это я уже после сообразил.

Одним словом, сговорили меня, наобещали денег и стал я по чужим шпаргалкам выступать в газетах, по радио, хулить все наше советское, прославлять западную «свободу». А там как: чем пакостней клевета, тем больше марок получишь. Вот так, мосты теперь сожжены, отступать некуда.

Кузьмин встал, потянулся.

— Ну, а в Штаты как?

— В Штаты? Проще простого: дали марки и переправили за океан. Здесь потаскали немного — где служил, какие ракеты, где стартовые площадки? — на телевидение притащили, а теперь бросили, оставили, так сказать, в покое... А ты как попал сюда?

— С войны мотаюсь по белу свету. Все растерял, одно только и осталось — собственная совесть. Не запятнать бы... Лучше подохнуть, чем жить с грязной совестью.

— Это ты верно говоришь, — вздохнул Григорий. — Только поздновато такие правильные мысли приходят... Пойдем, жрать хочется.

Они зашагали в сторону Неймса.

— Скажи, Иннокентий, а с фашистами ты не того?

— Если формально смотреть, кое-что было. Но ущерба родине не нанес.

— Я вот почему спросил... В сентябре прошлого года вышел Указ об амнистии, слышал, наверное. Теперь к ответственности только тех привлекают, кто участвовал в расстрелах, в истязаниях советских граждан.

— Ничего я не знаю... От кого слышал? — с недоверием и надеждой спросил Иннокентий.

— Слышал?.. Ни от кого я не слышал, сам читал. В Нью-Йорке купил «Правду», а в ней Указ от 17 сентября. Там даже приписка есть, что на таких, как ты, распространяется. Правда. Так и написано: «распространяется на тех, кто находится за границей».

— Слушай... — у Иннокентия перехватило дыхание, — а не для пропаганды это?

Каргапольцев был ошеломлен неожиданной вестью. Беспорядочно запрыгали мысли: домой, совесть, позор...

— Ну и что ты думаешь, Григорий?

— Хотел отсюда добровольцем поехать в Сибирь. Будь что будет, пусть хоть в лагерь... Но не разрешат ведь... Наши русские не разрешат. Скажут, захотел пожить в западном раю, ну и живи... А ведь у меня там мать, отец. Брат учился в Военной академии, из-за меня могли выгнать...

— Выходит, что и наши могут еще не принять...

— Я встречал людей, которым отказали, но все равно буду добиваться...

Долго шли молча. Наконец, Григорий сказал:

— Одним словом, Иннокентий Михайлович, обоим нам здешняя жизнь не по вкусу. Так ведь? Ну и давай держаться вместе.

— Я рад, Гриша, что познакомился с тобой.

Уже за ужином в «Цветущем клене», тщательно разжевывая жесткую ветчину, Кузьмин спросил:

— А что за человек этот друг твой? Как его, Анджей?

— Пока сам не пойму: то смирение у него, то клыки высунет. Одно могу сказать, он здесь прижился. И вообще, сволочь...

— Гляди, будь осторожен, Иннокентий. Очень уж он перед хозяином и мэнеджером пресмыкается.

Расплатившись с официантом, вышли на улицу. Ночь была теплая, но не душная.

Не зря говорят: понедельник — день тяжелый. Первая половина дня прошла обычно: палящее солнце и дышащие ароматом тяжеленные корзины жгли плечи и гнали соленые струйки по пыльным лицам. Все началось с обеда.

Подошел Глущак, с гордостью протянул Иннокентию газету «Новое русское слово», ткнул пальцем в третью полосу.

«Правда о русских концлагерях», — прочитал Иннокентий. Под статьей жирным шрифтом набраны имя и фамилия автора: «Анджей Глущак».

Каргапольцев подозрительно оглядел Анджея, принялся читать.

В статье рассказывалось о том, что он, автор, десять лет пробыл в русском концлагере. Его вина будто бы заключалась в христовой вере. Далее описывались жуткие издевательства и пытки, которыми его якобы заставляли отречься от бога. Но воспитанный в духе высоких принципов христианства, он будто бы стойко выдержал и сохранил в чистоте душу и веру.

Попутно назывались имена русских людей, томившихся в лагере за антикоммунистические взгляды и за то, что разделяли «священные идеалы свободного мира».

Ниже подписи указывалось, что статья перепечатана из газеты «Сан-Франциско», а ее автору месяц тому назад удалось вырваться из-за железного занавеса. Сейчас он работает на плантациях уважаемого всеми мистера Гая Джексона, который на предстоящих выборах выставит свою кандидатуру в палату представителей конгресса.

Злобная ложь торчала из каждой строки. Такого даже Каргапольцеву не приходилось встречать, а он ведь знал грязную кухню антисоветчиков. Оправившись от минутного оцепенения, он вплотную придвинулся к Глущаку, хрипло спросил:

— Да, как ты посмел, дерьмо этакое?

Анджей ловко отпрянул, расхохотался.

— Что, правда глаза колет?

— Где тут правда? Сидел ты за дело, а выехал из России в сорок втором!

— Это несущественные детали, мелочи. Правда в самой сути статьи.

— Ложь в ней, злоба!

Каргапольцев швырнул ему в лицо скомканную газетенку и, не оглядываясь, пошел прочь. За спиной услышал угрожающий шепот:

— Еще вспомнишь Глущака, коммунист проклятый.

Со стороны океана, через Береговые хребты перевалила большая седая туча. Сквозь косые лучи солнца посыпались крупные капли. Вскоре солнце спряталось и начался ливень. Иннокентий укрылся под широкой кроной лимонного дерева. Сюда же прибежал и Чарли, промокший до нитки. Он когда-то здесь же, в Америке, служил у русского хозяина, знал несколько русских слов.

— Кенти, — проговорил Чарли, — Россия буржуи нет?

— Нет.

— А где они теперь есть?

— Бежали за границу... А кто погиб. Наши враги погибли.

— Мистер Джексон — буржуй?

— Самый настоящий.

— Мистер Джексон надо за границу, — рассмеялся Чарли, радуясь своей догадке, — а плантации — бедным человек.

Так они разговаривали, очень довольные друг другом. И не видели, конечно, что за соседним деревом стоял сам Джексон, а рядом с ним Глущак, который шепотом переводил хозяину их разговор. Хозяин вдруг подошел к Иннокентию, заложил руки в карманы, проговорил с издевкой.

— Ты разносишь коммунистическую заразу на моих плантациях, да? Думаешь, я потерплю? Нет, я не потерплю... Можешь убираться к чертовой матери...

А на Чарли хозяин набросился с лютой злобой.

— И ты туда же, неблагодарная собака. Я тебе дал работу, а ты готов зацапать мои плантации? Вон отсюда, черная скотина, чтобы духу твоего не было!

Утром Чарли нашли повесившимся. На теле у него были бурые подтеки, из-под волос к левой брови стекала тоненькая струйка крови.

Вокруг стояли люди. Стояли, опустив головы. Кто-то с грустью сказал: — Перед тем, как повеситься, он, видно, долго избивал себя палкой...

Батраки понимающе переглянулись.

Появление грязной клеветы в «Новом русском слове», злая схватка с Глущаком, быстрая расправа с Чарли, основательно встряхнули Иннокентия, напомнили о его действительном положении. К нему вернулись осторожность и тревожные сомнения.

В приемной у хозяина Иннокентий встретился с Глущаком. Ему был нестерпимо отвратителен этот человек. Он остановился у порога, не зная, входить ли.

Заметив его смущение, Лилиан Нильсон вышла из-за стола, пригласила присесть.

Джексон стоял у окна. Кивком ответил на приветствие, уселся в кресло.

Каргапольцев и Глущак, который тоже вошел в кабинет, стояли возле стола.

— Вы по-английски не разговариваете, я пригласил господина Глущак быть нашим переводчиком.

Глущак перевел.

— В его присутствии я отказываюсь разговаривать, — отрезал Каргапольцев.

— Откуда такая строптивость, господин Кенти?

— Я не доверяю этому мерзавцу.

— Он не доверяет мне, — перевел Анджей.

— Но другого человека нет.

— Пригласите Григория Кузьмина. Вашего рабочего.

— Я согласен... Вы, господин Глущак, свободны, а вы, — он метнув взгляд в сторону Иннокентия, — подождите в приемной.

Было видно, что с Анджеем вот-вот случится нервный припадок... Но Джексон и не думал щадить его самолюбие: ему хотелось вызвать Каргапольцева на откровенную беседу. Не часто ведь приходится сталкиваться с живым коммунистом. Может, удастся вызнать что-нибудь важное, а потом выгодно использовать...

Злоба у него заметно ослабла. Когда Иннокентий и Григорий вошли в кабинет, Джексон, к удивлению, встретил их весьма любезно, провел за портьеру, пригласил к столу и наполнил фужеры. Каргапольцев залюбовался игрой золотистых лучиков. Перехватив его взгляд, Джексон пояснил:

— Испанский мускат... Попробуйте.

Григорий выпил, Иннокентий же едва коснулся губами: догадался, что любезность Джексона неспроста...

— Вы давно в Штатах, мистер Кенти?

— Меньше двух месяцев.

— Ваше впечатление? Вы побывали во многих странах, можете сравнить... Богатая у нас страна? Богаче, чем Россия? Вы затрудняетесь? Ну, возьмем за основу уровень жизни населения?

— Перед войной народ на моей родине стал жить хорошо, а как живет сейчас — не могу сказать.

Наступила неловкая пауза. Джексон принес сигары.

— Скажите, мистер Кенти, вы верите, что коммунисты могут дать народу такой же комфорт?

— Верю, господин Джексон.

Мистер Джексон, видимо, не ожидал столь откровенного и твердого ответа.

— Вы коммунист, мистер Кенти?

Каргапольцев задержался с ответом... И вдруг у него возникло желание сказать ему правду в глаза и показать, что и он, и сидящий рядом Григорий тоже гордые люди.

— Хотел быть коммунистом, — произнес наконец он и смело встретил взгляд хозяина. — В партии не состоял, а коммунистом всегда себя считал.

Терпение хозяина, очевидно, кончилось, разговор принял другое направление.

Джексон высказался в том смысле, что не позволит вести на его плантациях коммунистическую пропаганду. Разъяснил, что намеревается передать дело Каргапольцева в комиссию по расследованию антиамериканской деятельности, но не хочет платить злом за зло.

— Получайте расчет у мэнеджера и убирайтесь отсюда. Чем быстрее, тем лучше!

Переводя эту фразу, Кузьмин от себя добавил, что и верно пора уносить ноги, пока голова цела.

— Ничего, Гриша, два раза не умирать, а один раз не миновать...

Мэнеджер не заставил долго ждать. Немедленно произвел расчет, удержав доллар на похороны Чарли. Тут и Кузьмин не выдержал, проговорил по-русски:

— Убить человека деньги нашлись, а похоронить, видно, не на что.

Они вышли. Григорий спросил, какие теперь планы.

— Черт его знает, опротивело все. Не знаю, куда податься...

— Ладно, пошли. Соберем твое имущество, и перенесем в мои хоромы, а там обсудим.

Глущак дома что-то подсчитывал, не проронил ни единого снова, лишь украдкой следил за ними. Когда же Иннокентий и Григорий ушли, перекрестился.

Много бессонных ночей пережил Николай Огарков в своей жизни, но эта ночь отличалась от прежних. Раньше все казалось проще: в кромешному аду найти хоть маленькую возможность уцелеть, не замарать руки кровью и грязью, которых вон сколько вокруг... Ведь далеко-далеко, за плотным грязно-коричневым туманом осталась совсем другая земля, своя, родная. Раскидистые ветлы и белоногие березки. Вязовка.... Милая, горькая Вязовка, милое, горькое детство. Неизгладимая любовь к местам, где родился и рос, где научился любить и ненавидеть, была той силой, которая помогла ему удержаться...

Все началось с недавнего утра. Его удивила и насторожила необычная приветливость командира роты Рогожина.

— А, Николай, проходи, проходи. Присаживайся, — приговаривал капитан, предлагая ему стул.

Усевшись, он не спеша взял предложенную сигарету, стал медленно разминать.

Капитан чиркнул зажигалкой, протянул Огаркову, наклонившись через стол, а затем прикурил сам. Сигарету он держал двумя пальцами: большим и указательным, оттопырив остальные. Так неумело держат папиросу женщины или начинающие курильщики.

Впрочем, и в другом у него были женские манеры: передвигался мелкими шажками, вилял бедрами, ногти подкрашивал розовым лаком, срываясь со спокойного тона, пронзительно визжал. Над ним и солдаты посмеивались...

— Я давно наблюдаю за тобой, Огарков, и нахожу, что ты настоящий патриот России.

И пустился в разглагольствования о почетном долге тех, кого судьба выдвинула на переднюю линию борьбы с мировым коммунизмом. Получалось, что истинными русскими патриотами являются только они, щеголяющие в американских доспехах на немецкой земле.

Подобные беседы давно уж не трогали Огаркова. Бывает же так: идет человек по степной дороге в холодный осенний дождь. Укрыться негде, а дождь льет и льет. И шагает человек, не обращая на пего внимания, лишь поеживается, когда холодные капли попадают за ворот.

В самом конце разговора капитан сказал главное:

— Я рекомендую тебя, Огарков, нашим друзьям для более важной работы. Надеюсь, не опозоришь меня, себя и вообще честь русского человека.

В полдень Николай вместе с Рогожиным зашел в особняк на Цеппелин-аллее. Американский солдат приветствовал капитана и пропустил их. Огарков сразу понял, что его командир — частый гость здесь.

Высокий немолодой американец в штатском довольно прилично объяснялся на русском и отказался от предложения Рогожина быть переводчиком.

Внимание Огаркова привлекли усы американца — они шевелились, как большие черные мухи.

— Вас ожидает более важная работа, господин Огарков... Мы окажем вам величайшее доверие.

То, что он услышал дальше от выхоленного и прилизанного американца, было неожиданным и страшным: ему предложили стать шпионом. Под вымышленной фамилией, с поддельными документами поехать на родину.

— Простите, мистер Кларк, но я не могу принять ваше предложение.

— Почему? Это очень хороший бизнес. Мы открываем счет и, возвратившись оттуда, вы сможете поехать в Штаты, иметь там машину, виллу и милую девушку. Разве это плохо?

«Как отказаться?» — тревожно соображал Огарков. Он стал оговаривать себя.

— Не знаю, как сказать, мистер Кларк. Стыдно сознаваться, вы посмеетесь... но я нерешителен и труслив. Просто не сумею там вести себя правильно. А выпью рюмку, обо всем забуду... Нельзя меня на такое дело...

Кларк спокойно раскуривал сигару, искоса поглядывал на Николая.

— Вы оговариваете себя, мистер Огарков, все это ложь: вы не трусливый человек. Я знаю, что вы хорошо били Биндера, никого не боясь. Знаю, что вы пьете, — продолжал Кларк. — Но кто теперь не пьет? Зато женщина не обманет вас: вы весьма разумны с ними. А в вашей работе это большое достоинство.

— Нет, не смогу.

— Вы думаете, что мы мало будем платить, — заметил Кларк, поняв по-своему причину отказа. — Вы ошибаетесь. Мы дадим много долларов и визу в Штаты.

— До денег я никогда не был жадным и о поездке в Штаты пока не думал.

Такой подход к делу был непонятным и странным для американца и потому он принял его за дерзость.

Мистер Кларк подошел к окну и долго смотрел на улицу.

— Скажите откровенно, мистер Огарков, может быть, причина в ваших коммунистических взглядах? Может быть, это мешает вам принять мое предложение?

Он приблизился вплотную к Николаю. Черные мухи задвигались. Глаза засветились злыми огоньками.

— Может быть это, — машинально повторил Огарков, по-солдатски вытянувшись.

— Похвальная откровенность. Только не пришлось бы вам пожалеть об этом. Мне думается, вы просто забыли, где находитесь, с кем разговариваете.

Огарков хотел как-то смягчить свой необдуманный ответ, но Кларк резко перебил:

— Прошу помолчать. Да, вы не отдаете себе отчета, Огарков, в тех последствиях, которые может вызвать ваша глупая дерзость. Вы думаете, мы не обойдемся без вас? Здесь таких крутится много, как мусор в грязных ручьях. Они сочли бы за честь сотрудничество с нами. Вы неблагодарный человек, мы можем растоптать вас, как этого... червяка ...

Пока продолжалась гневная тирада, Николай стоял, низко опустив голову. Его душу терзало собственное бессилие — необходимость терпеть обиды. Он вспомнил слова одного из солдат русской охранной роты: «Нам зубы показывать нельзя, разрешается только на брюхе ползать да хвостом помахивать».

Следуя этой мудрости слабых и униженных, Николай воспользовался секундной передышкой — американец разжигал потухшую сигару — и сказал:

— Вы меня неправильно поняли, мистер Кларк. Точнее, я сказал не то, что хотел...

— Что же вы хотели сказать, мистер Огарков? — тихо спросил американец. Но лицо его оставалось красным и злым.

— Дело не в моих взглядах, мистер Кларк, а в моем характере.

— Я, пожалуй, поверю: мне ведь вас так хорошо рекомендовали наши серьезные и верные друзья. Ну а как мое предложение? — спросил он после небольшой паузы.

— Я пока не готов принять его, — уклонился Николай от прямого ответа, а про себя подумал: «Может быть, забудут и отвяжутся».

— Тогда подумайте, мистер Огарков. Жду вас через неделю.

Огарков вновь и вновь перебирал в памяти долгую беседу с Кларком.

«Видимо, хотят послать меня в Куйбышев: не зря он так подробно выяснял, есть ли там родные и друзья». Поехать шпионом в город, с которым связаны самые светлые воспоминания юности, где в теплые летние ночи они с Клавой любовались волжскими зорями! Страшно подумать...

Проснулся он поздно. Голова, казалось, забита свинцом и нет в ней места для мыслей: в ослабевших мышцах ощущалась тупая боль. Через час Огарков уже подходил к ресторану на Норденштрассе. Он знал: там всегда весело и шумно.

У входа повстречались два немецких офицера. Николай отдал им честь и прошел мимо. Но что-то кольнуло в сердце... Эдельвейс! Горный цветок. Эта эмблема украшала офицерские фуражки. А ведь в годы войны ее носили так называемые горные стрелки гитлеровского вермахта, убийцы стариков, женщин, детей! Насильники. Грабители.

Эдельвейсы растут высоко в горах, они чисты и нежны. А их сделали клеймом для убийц и насильников.

Эта встреча тяжелым камнем легла на его душу. Коньяк не заглушил боли, а, наоборот, обострил ее. Он, как сумасшедший, упрямо повторял забытые было стихи Лермонтова: «И жизнь, как посмотришь с холодным вниманьем вокруг, — такая пустая и глупая шутка...».

Огарков повторял эти стихи, всем существом принимал их, хотя и не улавливал истинного смысла: чувства отрешенности, желания уйти из жизни у него не возникало.

Долгие раздумья и мучительные переживания привели к неожиданному решению: Огарков принял предложение Кларка.

Разведывательная школа размещалась в трех особняках на окраине Франкфурта-на-Майне. Обнесенные узорчатой металлической оградой, они напоминали дачи, укрывшиеся среди старых лип.

Занимались небольшими группами — по два-четыре человека и лишь в особых случаях собирались все вместе, полтора десятка человек. Сообщать друг другу фамилии категорически запрещалось, их заменяли имена-клички.

Курс обучения был рассчитан на полгода, готовили по ускоренной программе: страноведение, приемы нападения и самообороны без оружия, яды, взрывчатые вещества, бактерии, радиодело, способы подделки документов, воспитание выносливости — «умения выжить при любых обстоятельствах».

И, конечно, каждый день — идеологическая обработка — «прочистка мозгов».

Звонки — один длинный и два коротких — прогремели резко и тревожно. Люди, готовившиеся стать убийцами и лазутчиками, нехотя собирались в конференц-зал. До этого они полдня изучали приемы джиу-джитсу, у всех болели не только мышцы, но, казалось, и кости. Николай вошел последним. И тут — вот так встреча! — над массивной кафедрой показалась голова Гаремского. Как не узнать эту клинообразную голову!

— Господа! — прокричал оратор, не в силах скрыть радостного возбуждения.

Небольшая аудитория, привыкшая ничему не удивляться, слегка загудела: взволнованность Гаремского передалась и слушателям.

— Господа! Мне выпала честь сообщить вам историческое известие... Пробита железная занавесь! Да, да, господа, пробита! Рабочие и крестьяне Венгрии начали революцию против коммунистического режима...

Слушатели подались вперед и затаили дыхание. Гаремский уцепился за углы кафедры и тоже подался вперед.

— Господа, венгерская революция созрела на почве опостылевшей народу коммунистической системы.

Больше часа жестикулировал Гаремский, выкрикивал слова, возглашал громкие фразы. Вдруг он сделал паузу и многозначительно оглядел сидящих.

— Я могу сообщить по секрету, что отсюда многим нашим храбрым борцам удалось просочиться за железный занавес и влиться в ряды защитников свободы. Я обращаюсь к вам, друзья мои! Следуйте их благородному и мужественному примеру!

Николай Огарков все прочнее укреплялся в новой колее. К нему вернулись веселый нрав и прежняя общительность, он с каждым находил, о чем потолковать: с одним о кутежах, с другим — о тонкости преферанса, третьему умел подбросить анекдотик под настроение. Не осталось ни одного, кто не посетил вместе с ним ресторан на Норденштрассе, он теперь знал о них больше, чем дозволяли наставники.

Самым близким другом стал Виктор, плотный барабинский мужик, почти двухметрового роста, с выцветшими голубыми глазами.

— Ну а до войны ты где жил? — спросил Николай. Они целый вечер были вдвоем, тренировались на радиоключе.

— Запомни, Николай, — отвечал он густым окающим басом, — того, кем я был до войны, больше нет. Для того все мосты, как говорят, разрушены и сожжены. Я могу поехать в Россию только в новом обличье. В том, в каком нас хотят слепить...

— Я слышал об амнистии, — заикнулся Николай.

— Молчи! Амнистия не для меня. Понял? И тебе надо выбросить это слово, тут не любят вспоминать о нем. Я до сих пор не забыл слова капитана абвера о пятиминутном молчании... Не знаешь?

Огарков пожал плечами, а Виктор продолжал:

— Я могу повторить их слово в слово. «Если хочешь о чем-то рассказать, — говорил капитан, — подумай: «Я это расскажу через пять минут». Когда пройдет этот срок, ты увидишь, что у тебя пропало желание поделиться с собеседником». Понял? Или вот еще: «Развивай свою память и научись молчать, ибо умение молчать, умение запоминать будет твоим лучшим и первым помощником...».

— Ну, это я уже слышал...

Полученные в разведке знания вскоре пришлось проверить на практике.

Николая и Виктора с самолета выбросили на левый берег Майна, километрах в шестидесяти юго-западнее Франкфурта. Им приказано было прожить неделю в лесу, питаясь тем, что сумеют найти там. Потом заполнить поддельные документы и возвратиться в школу.

Ноябрьский лес встретил сердитым шумом, запахами прели, дождем, мокрым снегом и собачьим холодом.

— Жилье есть, — произнес Виктор, осматривал палатку, ловко растянутую ими в густом ельнике.

— А пищу бог пошлет, — пошутил Николай.

Но бог посылал весьма скудную пищу: промерзшие грузди, клюкву, скользких ершей.

Через два дня у Виктора расстроился желудок. Даже двойная доза таблеток из их специальной аптечки не сняла режущей боли.

— Пойду на охоту, может, удастся птичку какую изловить. Твой корм не подходит для моего нежного чрева.

Под вечер Виктор притащил жирного гуся фунтов на двенадцать.

— Вот это птичка, — рассмеялся Огарков, — вот это ганс! Где ты такого?

— Ферма гусиная в трех километрах.

— Отличный ганс... Ужин будет отменный. Эх, картошечки бы еще!

Ну и стряпухой показал себя Огарков! От румяного гуся, начиненного клюквой и залитого грибным соусом, нельзя было отвести ни носа, ни глаз. Запах! Красотища! Облизывая пальцы, Виктор не скупился на похвалу.

— Такой вкусноты в жизни не пробовал. Я думаю, теперь мы выживем!

После сытного ужина и в палатке стало теплее.

— Эх, шишки-пышки, правду говорят в народе: без ужина подушка в головах вертится, а с полным брюхом найдешь келью и под елью.

«Вот сейчас и потолковать с Виктором, — подумал Огарков, — вон какой он покладистый...».

— Слушай, Виктор, я хотел тебя спросить о мостах. Помнишь, ты говорил? Неужто они окончательно сожжены?

— Начисто, — неохотно ответил Виктор и отвернулся.

Чтобы вызвать его на откровенность, Николай рассказал о своей учебе в Травниках, приврав, что после этого служил вахманом в лагере Тремблинка.

— Видишь, сколько грязи было? А ничего, мосты сохранились, я считаю, — сказал он в заключение.

Виктор и впрямь разоткровенничался: рассказал, что он окончил Варшавскую разведывательную школу абвера, забрасывался в тыл Красной Армии, а по возвращении почти два года служил комендантом той же школы.

— Знаешь, сколько людей прошло там за это время? Если половину из них в России арестовали... то одних показаний на меня накопился там целый том в полметра толщиной. Понял? Не успею переступить границу, как меня встретят энкэвэдэшники, возьмут под ручки и ласково так: «Ах, господин любезный...» Или как там. Нет, товарищем не назовут. Возьмут под ручки и все... поехал господин Каштанов на Колыму золотишко мыть, а то и хуже того.

Виктор перевернулся на спину, тяжело вздохнул и продолжал.

— А все равно охота побывать на родине... Да вот, связался с этими. Лучше бы махнуть куда-нибудь на край света, в Аргентину. Получил письмишко от дружка, пишет и там можно жить.

— Жить везде можно, но как? Вот в чем вопрос, Каштанов.

Виктор вздрогнул, услышав свою подлинную фамилию.

— А ты откуда узнал, что меня Каштановым кличут?

— Сам только сейчас назвался.

— Тьфу ты черт, — выругался Виктор. — Я и не заметил, как вырвалось. Ты забудь фамилию. Понял?

В последних словах были просьба и предостережение. Николай сделал вид, что не понял угрозы, спокойно заметил:

— А все-таки, Виктор, твои грехи не тяжелее моих. Если явишься с повинной, ничего, простят, пожалуй.

— А, брось! Была бы спина, будет и вина. Не хочу ни говорить об этом, ни думать. Говорят, солью сыт не будешь, думою горя не размыкаешь.

— А может и размыкаешь, коли с умом решить. Впрочем, это я так, давай спать. — Он повернулся спиной к Виктору и заснул.

Виктор долго ворочался, видно, от слов Николая шевельнулись-таки какие-то мысли в его голове.

Бесконечный дождь нудно шуршал по палатке.

Гуся хватило на два дня, последние три дня были голодными и холодными. От грибов и клюквы пучило живот. Прелый запах вызывал тошноту и спазмы в пищеводе. Виктор еще раз сходил на ферму, но гуси так запрятались, что и калачом не выманишь.

Настроение испортилось еще больше, когда на паспорт Виктора откуда-то сверху шлепнулась огромная каплища. Тушь расплылась почти на всю первую страницу паспорта.

— Свяжемся с центром и снимаемся отсюда, — решительно проговорил Николай. Раскрыл чемодан-рацию, настроился на нужный диапазон.

Легкое гудение и мерцание зеленого огонька действовали успокаивающе.

Центр дал указание возвращаться, минуя главные магистрали и обходя крупные населенные пункты.

В одной комнате с Николаем жил парень. Назвался он Игнатием, из-под Воронежа. Они были разными буквально во всем: один худой и узкоплечий, другой плотный, широкий в плечах, один веселый и общительный, другой хмурый, замкнутый, один энергичный и быстрый, другой вялый, медлительный, один любил пошутить и посмеяться, другого шутки выводили из себя.

Нельзя сказать, чтобы Николай опасался соседа, нет, но и не откровенничал с ним.

Успешно выдержав испытание на «умение выжить», Огарков хоть и чувствовал слабость во всем теле, но не терял бодрости духа.

— Ну, как вы без нас тут? — спросил Николай, расстилая серое шерстяное одеяло. — Есть ли новости?

— Нет.

Игнатий прибирал постель медленно, аккуратно разглаживая каждую складочку на простынях, наволочке и одеяле. Майка врезалась в тело, отчего он казался еще плотнее и шире.

— Слушай Игнатий, — не унимался Огарков, — тебе хочется попасть домой?

— Нет.

Склонившись над раковиной, Огарков почистил зубы, умылся. Свернув полотенце жгутом, докрасна растер плечи и спину.

— А почему ты пошел сюда?

— Велели.

— Родные у тебя есть там?

— Не знаю.

Опять загадка: или действительно не знает, или уклоняется от ответа.

— Еще можно спросить?

— Можно, — ответил Игнатий, густо намыливая лицо и шею.

— Тебе не хотелось бы потом остаться там, у себя, дома? Ну, после того, как нас туда забросят?

Игнатий повернулся к Огаркову, широко раскрыв глаза. Тщательно вытершись, произнес:

— За такие вопросы надо гнать отсюда. Это либо провокация, либо подстрекательство.

Такого оборота Николай не ожидал.

— А если от души, по-человечески... Зачем видеть подлость во всем?

— Здесь действуют особые законы, Николай.

— Человек всегда должен оставаться человеком.

— А ты поставь себя на мое место. Если бы я тебя спросил?

— Что ж, я бы ответил. Чего скрывать? Хочу домой.

Огарков не заметил, как сам попался в ловушку... В тот же вечер Игнатий доложил обо всем шефу.

Дня через два Николая привезли на Цеппелин-аллее, в кабинет американца с мухами на верхней губе.

Опершись локтями о стол, нахмурив черные густые брови, Кларк спросил:

— Вы не догадываетесь, мистер Огарков, для какой цели я позвал вас?

— Нет, — простодушно ответил Николай.

— Мне не хотелось бы думать плохо, но обстоятельства не в вашу пользу. — Офицер пристально смотрел в глаза собеседнику. — Я с огорчением должен сказать плохое известие. Мне доложили, что вы подстрекаете своих коллег не возвращаться на запад и сами хотели бы остаться в России... Это правда?

Теперь Николай все понял. Он вдруг рассмеялся. Смеялся долго, вытирая глаза, шумно сморкался. Мистер Кларк ничего не понимал...

— Это же я выполнял ваше поручение, мистер Кларк, — чуть успокоившись, ответил Огарков. — Помните, вы поручили мне выявлять неблагонадежных? Ну, среди наших, с кем учусь... Я, видимо, неумело приступил к делу... Действительно, я спрашивал Игнатия, не думает ли он остаться за железным занавесом. А он, выходит, понял мои слова как подстрекательство.

— Но вы сказали, что сами хотите остаться в России, — заметил Кларк.

— Да. Для того и говорил, чтобы выпытать, что у него на душе. Этот Игнатий подозрительный: вечно угрюмый, всех сторонится.

— Пусть так, мистер Огарков, но ведь надо больше думать, надо много осторожности...

Огарков понял предупреждение: осторожность и осторожность. «Спасибо за совет, мистер Кларк! Он мне сгодится», — усмехнулся про себя Николай.

В шпионской школе заучивали всякие сведения: о природе, о нравах населения, о культуре и истории стран, отнесенных к восточному блоку; ломали друг другу руки и ноги на занятиях по самбо; утомительно, однообразно повторяли азбуку морзе на радиоключе; скрупулезно, пользуясь микроскопом и пинцетом, изучали способы подделки документов, хотя никто из будущих шпионов и диверсантов не верил, что можно жить по этим фальшивкам.

— Для того, чтобы преодолеть железный занавес, в наше время нужны немалые усилия, — повторял инструктор. — Но потеряться в гуще народа много труднее. Будь у тебя хоть выдающиеся способности, а без этой вот техники провал неминуем. Чекисты живенько изловят, им бы только заподозрить, там они и размотают клубочек.

— Чтобы стать неуловимым, — поучал он, — надо перевоплотиться, надо забыть свое прошлое, надо освоить новую биографию и вжиться в нее, как талантливый актер вживается в любимую роль.

Новая биография должна быть такой, чтобы основные элементы ее или подтверждались, или не поддавались проверке.

У каждого агента была своя легенда, сохраняемая в строжайшей тайне от других. Она отрабатывалась, уточнялась до самых мелочей. И так день за днем...

И вдруг — крик, шум, сенсация: в России разоблачение культа личности.

Будущих шпионов, понятно, собрали в конференц-зале. Все тот же Гаремский орал до хрипоты, сбиваясь местами на визг:

— Господа, передовые ученые свободного мира давно доказывали, что социалистическая система есть тоталитарная система... Русский народ отстал от цивилизованного Запада на полвека.

Гаремский подергивал клинообразной головой. Проборчик на ней блестел, точно светлячок на гнилом пне.

После Гаремского выступили шеф, инструкторы. Николай старался вникнуть, разобраться, отсеять ложь, но это не удавалось.

«Ведь каждый из нас верил ему больше, чем самому себе. Жизни своей не жалели за него. С его именем бросались в огонь, на штыки, в ледяную воду; с его именем переносили нечеловеческие муки в фашистских казематах; с верой в него выдюжили голодное лихолетье. И вдруг, услышать такое о нем! Надо узнать правду, без злобных наветов... И поделиться не с кем — вот несчастье».

Вспоминал Иннокентия, Сергея... Только им он мог откровенно выложить свои тайные думки и сокровенные мысли.

После ужина подошел Виктор и, положив тяжелую руку на плечо — его любимая привычка, — спросил:

— Не испытать ли нам умение выжить во всякой среде?

Николай не понял.

— Мужик без бабы пуще малых деток сирота. Не дает бог баб, девок найдем, — и, заметив, как передернулись брови Огаркова, поспешно поправился:

— Пардон, ошибка вышла — меняю пластинку. Говорят: хлеба нету, пей вино... Пей вино, да не брагу, люби девку, а не бабу... Тьфу, опять старая пластинка попала...

Николай слушал болтовню товарища и удивлялся: обычно Виктора совсем не слышно. Но, видно, и ему иногда надоедает молчание, вырывается наружу веселый нрав, постоянно сдерживаемый и подавляемый.

Когда они шли по залитой вечерними огнями Норденштрассе, Виктор опять забросил свою ручищу на плечо Огаркова:

— Интересная штука: прочитай-ка слово «ресторан» с конца. Что получается? «наротсер». «Народ сер», понимаешь? Это, наверное, буржуи придумали.

Николай сбросил руку с плеча, ускорил шаг. За столиком, опрокинув вторую рюмку дешевой виноградной водки, сказал:

— Говоришь, народ сер? Точно. И мы с тобою серые, глупые и трусливые зайцы.

— Что ты понял из сегодняшних россказней о культе?

— Одно понял: что-то там творится, а нам от того ни жарко, ни холодно. Махнем еще по единой.

Налили и выпили.

— Ты веришь тому, что нам наговаривают?

— Слушай, Коля. Кое-чему я могу и поверить. Вот, пожалуйста: мой отец был председателем райисполкома. Старый коммунист, насмерть дравшийся с бандами Колчака. В тридцать седьмом его посадили — и как в воду канул. Куда ни писали, ничего не могли узнать. Отвечали, что находится в дальних лагерях без права переписки. А ведь мне было двадцать, когда его арестовали, я точно знаю: отец всем своим нутром стоял за Советскую власть. А его упрятали, за что?

— Да, все это очень сложно, — согласился Николай. Он зажег сигарету и глубоко затянулся.

— Такие узелки закручены, никак не развяжешь... — Виктор понизил голос. — Один вопрос можно? Ты считаешь себя врагом России?

Огарков неопределенно пожал плечами.

— Не хитри, не бойся ответить... Нет, ведь? И я не считаю. А как нас приняли бы там? Тюрьма там по нас плачет. Понял?

Не дожидаясь ответа, торопливо договорил:

— А я понял это еще в Варшавской школе абвера.

— Она что же, в самой Варшаве находилась? — безразличным тоном спросил Николай, запивая бутерброд лимонадом.

— Нет, на даче Пилсудского, километрах в двадцати от города. Вот это была школа! Образцово-показательная... Туда самых отчаянных подбирали. Ну и меня: отец репрессирован большевиками, немцы таких особенно ценили.

— Что же у вас, особые условия были, особое доверие?

— Где там! Кругом колючая проволока, охрана из эсэсовцев. За общение с местным населением — расстрел... Но было и такое, чему нынешним шефам надо поучиться. Даже не поверишь... В школе разрешалось обращение «товарищ». Дозволяли петь советские песни. Это чтобы мы не отрывались от советских условий. Такие, брат, устраивались проверки, смехота! Один допрашивает под видом энкэвэдэшника, а второй выкручивается... Все начальник выдумывал. Майор, высокий, такой, толстый, лет под шестьдесят. Ладно, хватит, надоело. Наливай.

Время шло. Под потолком медленно поворачивались лопасти вентиляторов, разгоняя плотные облака табачного дыма.

Последнюю ночь в Неймсе Каргапольцев пролежал с открытыми глазами, со страхом всматриваясь в серую мглу: тропинка его жизни неожиданно оборвалась, он не представлял, куда идти дальше. Под утро он взял в кладовке свой чемодан, уложенный еще накануне, и, не прощаясь с Григорием, зашагал на северо-запад, словно убегая от утреннего солнца.

Около полудня поставил чемодан в тени старого одинокого дерева, присел, задумался. Еще раз перечитал письмо Николая Огаркова. Настораживала и вызывала различные догадки одна фраза: «появилась туманная перспектива на встречу с Клавой. Больше ничего сказать не могу».

Странно... Встреча с Клавой. Значит, думает попасть в Россию. Зачем же темнить? И адрес изменился. Стало быть, ушел из «русской охранной роты». Где же он, чем занимается?

Иннокентий поднялся, вышел на дорогу. Долго, терпеливо ждал, когда какой-нибудь добрый шофер заметит и подвезет. Вот грузовик скрипнул тормозами, из окна высунулся толстяк-водитель и что-то прокричал. Каргапольцев понял только одно слово: «Фриско».

Забросив чемодан в кузов машины, заполненный ящиками с апельсинами, сел в кабину.

Ехали не так уж долго. Шофер высадил его на шумном перекрестке, стребовал пятьдесят центов, по-дружески распрощался. Вскоре грузовик затерялся в бесконечном потоке автомобилей.

Оказался сибиряк в незнакомом американском городе, с легким чемоданом в руках и тощей деньгой в кармане.

Вспомнились ему в эту минуты чьи-то правдивые слова: «Хорошо быть в чужой стране туристом, но не приведи господь стать эмигрантом».

Уже десятый день доживает Иннокентий Каргапольцев в маленьком отеле, занявшем половину старого, мрачного здания в узком, темном переулке.

Как заманить посетителей в эту старую развалину? Вот хозяин и придумал выход, назвав отель «Веселый улей». Его немногие клиенты потом горько посмеивались над своей обманутой доверчивостью.

Иннокентий научился без всякого акцента, ну прямо как настоящий американец, произносить «I want to work», но работы не было. Только однажды его приняли на один день выгружать фрукты.

Каргапольцев привык экономить на еде. Если было вовсе туго, ел один раз в сутки — обедал в два часа дня; когда дела улучшались — завтракал в десять, обедал в шесть. После Неймса ужинать ему просто не приходилось.

Поднимаясь вместе с солнцем, натощак обходил город, всматривался в непонятные объявления, прислушивался к чужой речи. Часами просиживал в парке... Достопримечательности самого красивого города Америки не отвлекали от мысли о работе. Работа! Есть работа — есть доллары; есть доллары — есть завтрак и обед.

Утром возле ресторана «Золотые ворота» выстроилась толпа человек в триста. Иннокентий сообразил, что здесь есть работа, занял очередь. К полудню выяснилось, что нужны два кухонных рабочих.

В воскресенье Каргапольцев забрел на небольшую гору, словно разлинованную узкими зелеными улицами. Отсюда был прекрасно виден весь город. И вдруг услышал родную русскую песню: «Во поле березонька стояла...» Пели с чувством, на чистейшем русском языке. Он стоял, как зачарованный. Близкая сердцу песня обострила хроническую болезнь, называемую ностальгией. Непреодолимое желание поговорить на родном языке заставило постучать в окно с резным, по-русски раскрашенным наличником.

На стук вышла женщина лет сорока, полная, с круглым лицом, разрумянившимся, очевидно, от хмельного. Ее наряд напоминал одежду старообрядческих женщин или семейских, как их называют забайкальцы.

Осмотрев с ног до головы Иннокентия, женщина улыбнулась и что-то произнесла звонким голосом.

— Простите, — проговорил Каргапольцев. — Видите ли, я русский. Понимаете, русский.

— Да, понимаю, — ответила женщина, с какой-то особенной тщательностью выговаривая слова. — Вы из Советского Союза?

— Да... Стало быть, нет... Я приехал из Неймса.

— Вы просите милостыню?

— Нет, что вы. Я русскую песню хотел послушать.

— Извиняйте, русские есть разные. На наш концерт все билеты проданы.

Женщина лукаво подмигнула и захлопнула калитку.

Прошла еще неделя. Иннокентий отдал последние тридцать центов за пару сэндвичей и чашечку горького черного кофе. «Если сегодня не найду работу, — подумал он, — завтра придется искать ночлежку, разучивать там молитвы вместе с бывшими княгинями и графинями». Но ему повезло.

— Я могу дать тебе работу, — сказал усатый толстяк, попыхивая вонючей сигарой. — Но два условия: мы не гарантируем ни срока, ни заработка; а ты не предъявляешь никаких претензий.

Иннокентий с радостью согласился. В кармане опять появились доллары и жизнь стала не столь грустной.

Однажды, пересекая после работы парк, Каргапольцев обратил внимание на крупного мужчину, сидевшего в одиночестве. Он жадно сосал короткий окурок, обжигая губы и дрожащие пальцы. Лицо его, с дряблыми щеками и набухшими мешками под глазами, казалось слепленным из грязной ваты. А в пяти шагах от него, на соседней скамейке сидели влюбленные. Юноша опрокинул девушку к себе на колени и, позабыв обо всем на свете, страстно целовал ее лицо, шею, грудь. Платье девушки высоко задралось, но она не замечала. Здесь ключом била сама жизнь и это еще сильнее подчеркивало трагическое положение этого увядающего человека. Серый и жухлый, он был похож на степную полынь, опаленную суховеем.

Иннокентий замедлил шаг. Что-то такое неосознанное им, подсказало, что он встретился с русским человеком.

Подошел вплотную к нему, остановился. Человек тяжело поднял веки. Каргапольцев понял, что этот русский попал в непоправимую беду и по доброте своей искренне захотел помочь ему.

— Добрый вечер, — тихо произнес он.

Плечи человека вздрогнули, невидящий взгляд остановился на Иннокентии. Наконец, он спросил:

— Кто ты?

— Русский.

— Слышу, что не турок. Как попал сюда?

— Иду с работы.

— У тебя есть работа? Значит, должны быть доллары. С тебя ужин.

— Что ж, согласен... Только надо бы познакомиться. Меня зовут Иннокентием.

— Меня можешь называть Иваном Ивановичем.

— Это настоящее? — спросил Каргапольцев, уловив фальшивую нотку в голосе старика.

— А для тебя не безразлично? — И тут же примирительно, даже заискивающе добавил: — Ладно, Иннокентий. Это я по привычке... Старая гордость — живучая стерва. Секретов у меня нет — угостишь, обо всем расскажу, покаюсь, как на исповеди.

Они заняли крайний столик на открытой веранде, устроенной на крыше многоэтажного дома. Оттуда были хорошо видны разноцветные огни порта и безграничное свинцовое зеркало океана.

Опрокинув второй бокал неразбавленного виски со льдом, Иван Иванович произнес:

— Теперь можно и поговорить...

Он отодвинул тарелки и стал шарить в карманах.

— Закажи, пожалуйста, пачку сигарет... Спасибо. Так вот, Иннокентий, сегодня мне — пятьдесят. Дата, так сказать, юбилейная — положено подводить итоги, как говорят в России.

Каргапольцев терпеливо слушал, а Иван Иванович говорил безумолку, мысли его часто сбивались. Не только от виски, он — волновался.

— Итоги: куда стремился и к чему пришел... Ты Надсона никогда не читал? Впрочем, в твое время его уже не читали...

Отпив несколько глотков минеральной воды, Иван Иванович начал читать стихи, каким-то свистящим полушепотом: «Я вновь один и вновь кругом все та же ночь и мрак унылый, и я в раздумьи роковом стою пред свежею могилой. Чего мне ждать, к чему мне жить, к чему бороться и трудиться: мне больше некого любить, мне больше некому молиться!» Поймешь ли ты, милый мой благодетель, смысл последних слов? Мне больше некому молиться! — выдохнул он.

Иннокентий понимал смысл тех горьких слов.

— Давно ли ты на чужбине, Иван Иванович?

— И давно и нет. Два года — небольшой срок, но иногда два года бывают длиннее целой жизни... длиннее вечности... Налей еще по одной да подбрось холодку... По специальности я электромеханик. Окончил институт в Ленинграде, там и жил, имел хорошее место. Видно, в те времена был неглупым — меня ценили, выдвигали. В двадцать шесть лет я уже заведовал крупной лабораторией...

Иван Иванович отхлебнул виски, запил водой.

— Однажды изобрел я одну систему... у тебя какая специальность?

— Ветеринар.

— Хм... — Иван Иванович презрительно скривил губы. — Тогда ни черта не поймешь, да и не надо тебе понимать... В общем, мне казалось, что мое изобретение призвано совершить революцию в электротехнике... Началась бесплодная переписка, споры до отупения... Одни хвалили, другие отвергали... Самолюбие мое растравили до предела. Я не находил себе места, стал безудержно поклоняться Бахусу... Ну, ладно... Тут на мою беду подвернулась командировка в Берлин...

Каргапольцев хотел было заметить, что Иван Иванович воспользовался командировкой и переметнулся на Запад.

Но Иван Иванович разгадал это и возразил:

— Нет не то, что ты думаешь. Тут все гораздо сложнее... Наберись терпения — выслушай...

Он глубоко затянулся и, выпустив струю дыма, продолжал:

— Этого у меня и в мыслях не было: знал, что на Западе манна с неба не сыплется. Живу неделю в Берлине, две, а раз в ресторане подсел ко мне во всех отношениях приятный господин и ну расхваливать меня, травить больное самолюбие... Я-то думал, он из восточных немцев, величаю его «mein freund», расхваливаю свое изобретение. Долго с ним сидели, много пили. Он приглашает меня в Западный Берлин: ночной ресторан, красотки и прочее. Я со своей дурной головой тогда не мог понять, что добровольно лезу в ловушку... Короче говоря, после бурной ночи проснулся, не могу сообразить, где я, что со мной. Потом началось горькое похмелье. Без перерывов меня допрашивали американские офицеры. Я пытался протестовать, меня в самолет и — за океан... Словом, выкрали меня, как вещь, видимо, подозревая великую ценность во мне. На поверку оказалось, что изобрел я велосипед.

Иван Иванович опустил голову и закрыл глаза, словно уснул на мгновение.

Потом поднял глаза и, видя удивление Иннокентия, произнес по слогам.

— Да, ве-ло-си-пед... Изобретение, вскружившее мою голову, здесь было пройденным этапом. Получилось, значит, что и не было у меня изобретения... Убедившись, что ничего интересного выжать нельзя, плюнули на меня... И вот, видишь, живу в свободном мире.

— А не думал домой вернуться?

— Думал... и даже кое-какие шаги предпринимал... Но мне здешние пригрозили... И вот, привык к скотскому положению... Теперь я ненавижу все и всех... Да и примут ли меня на родине? Кому я теперь нужен? Такая шваль... Налей еще!

В какой-то момент Каргапольцеву показалось, что Иван Иванович умело играет заранее разученную роль, а откровенность его подозрительна.

Иван Иванович опять как-будто прочитал его мысли:

— Думаешь, я рисуюсь, играю роль? И откровенность моя тебе кажется подозрительной. Так?

— Да, — честно признался Иннокентий.

— Нет, все правда.

Каргапольцеву вдруг захотелось влепить пощечину этому безродному алкоголику.

— Но есть же у тебя родители, жена, дети?

— Родителей не знаю, пропали в революцию; о жене не вспоминаю: она не могла понять меня. Дети? У них своя судьба, они рады были скорее избавиться от нас, от тех, кто дал им жизнь. А откровенности моей не удивляйся, — сказал он, возвращаясь к прежней мысли. — Откровенен я потому, что «мне больше некого любить, мне больше некому молиться!» Даже тюрьма теперь не страшна: там, говорят, можно не работать, все равно накормят и бесплатно койку дадут...

— Неужели тебя не мучает совесть перед теми, с кем ты жил и работал, кто делился с тобой куском хлеба в годы блокады?

— Со мною куском хлеба, помнится, никто не делился, ну, а совесть... Ни во что я не верю: ни в бога, ни в суд совести.

— Ты вообще отрицаешь совесть? — спросил Каргапольцев, уже с трудом сдерживая раздражение.

— Да, отрицаю.

Посетителей в баре становилось все меньше, и звуки джаза назойливо вмешивались в беседу. Официант перестал обращать внимание на двух русских, убедившись, что они больше заняты непонятной беседой, чем столом.

— Отрицаешь совесть? А знаешь ты историю американского летчика Клода Изерли?

Иван Иванович налил виски, разбавил содой, бросил в бокалы кубики льда.

— Это история летчика, который сбросил атомную бомбу на Хиросиму, — продолжал Иннокентий. — Угрызения совести не давали покоя Изерли. Он все свои сбережения посылал на имя мэра Хиросимы для детей, родители которых погибли при бомбежке. Ночами его одолевали кошмары. Лет шесть тому назад он пытался покончить самоубийством. И печальный конец истории Изерли — дом умалишенных.

— Хм, странно... Не слышал... Видимо, этот Изерли — жалкий хлюпик, случайно попавший в летчики.

— Не думаю, — недовольно пробурчал Каргапольцев.

Упрямство, с которым Иван Иванович отстаивал свои гнусные взгляды, выводило из терпения. Такую мораль Иннокентию часто приходилось слышать от нацистов. Ее же, прикрытую библейской шелухой, проповедовал Анджей Глущак.

Воспоминание о подлом Глущаке усилило отвращение к новому знакомому.

Каргапольцев потребовал счет. Он догадывался, что ночевать Ивану Ивановичу негде, но отталкивающее чувство брезгливости сделало его злым и бездушным. Не спросив о том, есть ли у того место для ночлега и не подавая руки, сухо распрощался.

Вслед ему раздался неестественно звонкий смех. Это хохотал Иван Иванович, довольный тем, что сегодня хорошо наелся и выпил за чужой счет. Так хохочут отъявленные негодяи и сумасшедшие.

Вернувшись в гостиницу, Иннокентий почувствовал во всем теле прямо-таки физическую гадливость, точно влез руками во что-то липкое и вонючее. Прошел к умывальнику, пустил горячую воду, с мылом вымыл руки. Потом еще раз, уже холодной. Постоял немного, решительно скинул рубашку, умыл под краном лицо, шею, грудь.

Гадливость не проходила.

«Чертовщина какая-то... — выругался Иннокентий: — Рассиропился точно барышня. Подумаешь — посидел с гадом. Что меня, убудет, что ли?».

Он разделся и лег, долго ворочался с боку на бок, сон не приходил. Теперь противное ощущение появилось во рту, все равно что наглотался какой-то дряни...

Иннокентий, не зажигал света, босиком дошел до умывальника, выполоскал рот, ощупью вернулся в кровать, укрылся с головой одеялом. Но сна по-прежнему не было. Возмущение и брезгливость не только не проходили, а, наоборот, обострялись, становились сильнее. Иннокентий, будто снова явственно услышал сиплый голосок Ивана Ивановича, сопровождаемый сумасшедшим хохотом. Как он сказал? «А ты видел ее, совесть-то? Руками ее щупал?».

Башку ему открутить бы, паразиту! Кого совесть не мучает, разве только таких подлецов, как Милославский и Нечипорчук... У них и верно — ни раскаяний, ни угрызений. Иннокентий передернул плечами, подумал: в русском языке нет слова оскорбительней, чем «бессовестный»...

Вспомнилось, как еще в детстве отец говорил: «Совесть, паря, она хоть и беззуба, а с костями сгложет».

Эти мысли успокоили Иннокентия, он почувствовал себя вроде бы хорошим и справедливым. Даже весело вспомнил, как однажды в Дахау написал на стене краской: «Потерявшему совесть — позор». Здорово тогда полицейские всполошились, целый день стену скребли.

Иннокентий стал засыпать. Вдруг неожиданно что-то, как ножом, резануло по сердцу: кто-то невидимый сурово и требовательно спрашивал его непреклонным отцовским голосом: «Ты пошто выхваляешься? По какому праву? Эка, совестливый выискался: когда шкуру свою спасал, так, небось, о родной земле не вспомнил... Честные-то люди, над которыми беда на чужбине встряхивалась, почти все уже дома. А он, вишь, за чужим океаном посиживает, да еще о какой-то совести треплет языком?

Иннокентий сел на кровати, судорожно сцепил руки. А тот, невидимый, снова ему отцовским голосом: «Сам, однако, последней совести лишился. И нету тебе нашего прощения».

Каргапольцев немного пришел в себя только под утро. Едва он успел одеться, в дверь осторожно постучали.

В комнату вошли небольшого роста мужчина и полная блондинка с редкими, будто мочальными волосами. Мужчина что-то проговорил по-английски.

— Я не понимаю...

— Вы, говорят, русский? Это правда? А я — хозяин отеля... Хожу вот, смотрю, как живется моим дорогим гостям... — по-русски, но едва понятно, проговорил мужчина. — Русский язык в частной школе учил... Хорошо говорю? Четыре года служил в Берлине, встречался там с коллегами из советской комендатуры.

Он повернулся к женщине, она закивала, засмеялась. Затем перевел Каргапольцеву.

— Я ей сказал: русские очень забавный народ. Живут в маленьких домиках из навоза, называются они из-буш-ка. У них солома на крыше.

— Вы это сами видели?

Иннокентий поймал себя на том, что уже всякое неодобрительное слово о советской стране стало оскорблять его.

— Это неправда? — спросил хозяин, уклоняясь от его вопроса. И поспешно добавил:

— Я не хотел обижать вас, не хотел. Мне донесли о вашем примерном поведении. Не сердитесь — я... это... буду протежировать вам... Гуд бай...

Хозяин вновь заулыбался и, пропустив вперед женщину, ушел.

Этот визит показался Иннокентию странным, но он не придал ему значения, не обратил внимания и на обещание хозяина «протежировать».

На работе он разгружал пароход с фруктами. Вдруг на палубе раздался тревожный крик: с трапа упал в воду человек. Одни говорили, что поскользнулся, не выдержал тяжести ящика, другие — что сам бросился... Когда подняли утопленника, Иннокентий с трудом опознал в нем Ивана Ивановича.

Каргапольцев пытался подавить неприязнь к покойнику, вычеркнуть из памяти ту встречу, но очень уж глубоко ранил этот человек его душу... Санитары в белых халатах положили труп на носилки и пошли по бесконечно длинному трапу. Уже через четверть часа все позабыли о случившемся. Будто и не было никогда на свете человека с лицом, похожим на грязную вату.

Каргапольцеву надо было расплачиваться за свои дорожные расходы: за билет на теплоходе, за питание в пути...

В небольшом особняке на Калифорн-стрит, куда зашел Иннокентий, его встретила миловидная девушка и спросила:

— Вы к нам, господин?

— Мне отделение «Толстовского фонда»...

— Это здесь. Посидите, пожалуйста.

Девушка скрылась за невысокой голубой дверью, а Каргапольцев, усевшись в глубокое удобное кресло, от нечего делать стал разглядывать приемную.

Легкий треугольный столик, два кресла, телефонный аппарат, окрашенный в зеленый и красный цвета. Ничего лишнего...

Зато комнату за голубой дверью можно было принять за кабинет гоголевского городничего. Массивный, из черного дуба, стол с клыкастыми львиными мордами по углам, стулья с высокими резными спинками, чернильный прибор с золотым штурвалом на капитанском мостике — все это напоминало о стародавних русских временах.

Навстречу ему поднялась здоровенная старуха — седые пушистые волосы, густые черные брови, розовое лицо, ну прямо актриса под гримом. Да еще глубокий голос и носовое произношение «н»!

Она назвалась графиней Валерией Александровной Райской, выслушала Иннокентия, растолковала ему порядок погашения задолженности по переезду в Штаты.

— Скажите, голубчик, вы не очень спешите? — спросила, когда он поднялся.

— Нет, сегодня суббота.

— Не откажите в любезности ответить на несколько вопросов. Мы так давно разлучены с Россией, что каждую весточку оттуда воспринимаем, как...

Графиня запнулась, не сумев подобрать сравнения.

— Пожалуйста, — ответил Иннокентий, выручая ее из беды, хотя большого желания продолжать беседу у него не было. «Ну вот, с живой графиней довелось встретиться», — пошутил он про себя.

— Вы давно из России?

— Давно.

— Скажите, голубчик, читать вы умеете?

— Немного умею. Перед войной окончил институт.

— Да, да, — закивала графиня. — Ваш отец, наверное, красный комиссар.

— Нет, байкальский охотник.

— Байкал. Это где-то на дальнем севере?

— Скорее на Дальнем Востоке.

— Да, да. А вы графа Толстого читали что-нибудь?

— Даже трех графов Толстых читал. Какой вас интересует?

Старуха не уловила насмешки, продолжала допытываться.

— Графа Льва Николаевича Толстого. А вы еще кого имеете в виду?

— Алексея Константиновича, он, правда, давно жил. Еще Алексея Николаевича.

— Ах, это тот, который продал душу дьяволу и переметнулся к большевикам...

Беседа с графиней начала забавлять Каргапольцева. День не рабочий, торопиться ему было некуда.

— Насчет души Алексея Николаевича, графиня, ничего не могу объяснить. А Льва Николаевича у нас в школе изучают.

— Сочинения графа Толстого в советской школе! Нет, вы напрасно, голубчик, пытаетесь внушить мне... вранье... обман... ложь. Да, да, ложь... скажите, а вы о своих господах что-нибудь знаете?

— О каких господах?

— Ну о тех, кому принадлежал ваш отец?

— В Забайкалье крепостного права не было. Туда помещики почему-то не ехали, — отвечал Иннокентий, едва скрывая усмешку.

Перемешанные запахи острых духов, плесени, сырости и старушечьего пота вызывали тошноту. Каргапольцев спросил, поднимаясь:

— Простите, графиня, у вас еще есть вопросы ко мне?

— Да, да, — встрепенулась Райская. — Еще один вопросик. В Россию вы собираетесь возвращаться?

И поняв бестактность и неосторожность такого вопроса, заученно выпалила:

— Я только из человеческих побуждений, без всякой политики.

— Пока не решил, графиня, — сказал Иннокентий, на этот раз серьезно и искренне.

— Не делайте этого, голубчик. Я слышала, всех, кто возвращается из-за границы, раньше высылали в Сибирь, а теперь вешают прямо на Красной площади.

— Я читал в «Новом русском слове». Не вы сочинили?

— Нет, голубчик, кто-то другой, наверное.

— Прошу прощения, графиня.

Проходя мимо миловидной секретарши, Каргапольцев задержался и прошептал:

— Милая девушка, уходите отсюда, скорее уходите. Все живое здесь сгниет, заплесневеет...

Глаза у девушки округлились: таких слов ей ни от кого не приходилось слышать.

На улице Иннокентий несколько раз глубоко вдохнул воздух и направился к своему отелю. В холле гостиницы неожиданно встретился с Григорием Кузьминым, который заметно почернел и осунулся. Иннокентий обрадовался, потащил к себе в номер.

— Ну и камера, брат, у тебя...

— «Веселый улей», — а не что-нибудь там, — громко рассмеялся Каргапольцев. — В ресторан спустимся или сюда закажем?

— Давай сюда. По душам покалякаем, новостей невпроворот.

Рассказ о встрече с графиней развеселил Кузьмина, зато, выслушав историю Ивана Ивановича, зло выругался и добавил: «Собаке — собачья смерть».

Григорий закурил.

— А про березоньку, это молокане пели. Слышал о них: лет пять-десять назад сюда перебралось семей что-то полтыщи. Секта такая, их царская власть преследовала и православная церковь. Живут по-русски. Крепкий народ, больше грузчиками в порту. Тебя она за шпиона приняла, ей-богу! Всех, кто приезжает из Советского Союза, они встречают хлебом-солью, как желанных гостей, а здешним русским не доверяют.

Опрокинули по рюмке, запили апельсиновым соком, лениво пожевали бутерброды.

— Из наших новостей, самая интересная об Анджее. Не слышал?

— Нет. Что с ним? — спросил Каргапольцев, отложив бутерброд.

— А ты послушай. Ты уехал, его тут же определили в контору, помощником к мэнеджеру.

— Добился своего холуй, святоша.

— Погоди... Однажды мэнеджер взял его с собою во Фриско, а Глущак свистнул у него портфель с деньгами и был таков. По слухам, тысяч пятьдесят цапнул: то ли жалованье, то ли выручка.

— Ловко! Вот это монах! Джексон, поди, бесится!

— Мечется, как тигр в клетке. Рычит страшно, особенно на нас, восточников. После тебя приехала партия мадьяр. Называют себя «венгерскими революционерами». А сами явные контрики, мятежники против революции... Ну и зажал он их! Сейчас деревья опрыскивают какой-то гадостью — дышать невозможно. Многие заболели. И я, видишь, не уцелел.

— Что с тобой? — испуганно спросил Иннокентий.

— Легкие не выдержали. Смотри.

Кузьмин показал платок, покрытый бурыми пятнами крови.

— У врача был?

— Был. Говорит, требуется длительное лечение.

— Надо соглашаться.

— Ты забыл, друг мой, где мы находимся? За рентгеноскопию взяли полсотни долларов, а на весь курс лечения надо тысячи полторы. Бизнес!

Кузьмин отхлебнул апельсинового соку и, глубоко вздохнув, продолжал:

— В общем, по Маяковскому получилось: ехал за семь тысяч верст вперед, а приехал на семь лет назад. Только мы — уже на сорок лет назад. Плохи мои дела, Иннокентий Михайлович, не знаю, куда податься.

— Везде одинаково. Один хрен. Я целыми днями ворочаю ящики, а толку? Еле-еле на эту каморку хватает да на хлеб насущный.

Каргапольцев и Кузьмин не читали, конечно, новогоднего послания президента. Откуда им было знать, что больше пятидесяти миллионов американцев отказывают себе в самом необходимом, обитают в трущобах.

— Выходит, Гриша, не каждому в раю обитать, кое-кому место и на задворках.

В стороне от широкой, разграфленной белыми полосами автомагистрали, соединяющей Сан-Франциско с городом Сакраменто — столицей штата Калифорнии — находилась ферма мистера Леона А. Хитта.

Лет тридцать тому назад хозяином этой фермы был Вильям С. Робинсон. Прежний владелец потратил много сил, чтобы превратить горячий песок в плодородную почву. Когда Вильяму исполнилось пятьдесят, он овдовел, детей у него не было. В общем, Робинсон оказался в полном одиночестве. Вскоре он удочерил четырнадцатилетнюю Деллу, которая потом стала его второй женой.

В двадцать шестом году Леон Хитт случайно познакомился на сан-францисском рынке с Деллой, совсем юной женой престарелого фермера Робинсона. Она позвала его работником на ферму. Не прошло и двух лет, как молодая хозяйка влюбилась в высокого, стройного работника. Леон тоже полюбил ее. Вильям догадывался, но молчал, не подавал виду: понимал, что Делла молода и никакой запрет ее не удержит...

Смерть спасла Робинсона от неминуемого позора. Через шесть месяцев после смерти мужа у Деллы родился сын Линкольн.

Трудной и длинной дорогой пришел Леон Хитт к этой ферме...

Родился он под Рязанью, в семье священника Алексия, называвшегося в миру Архипом Хитровым. Отца Алексия послали в Иркутскую епархию.

Накануне революции Леонтий Архипович Хитров с отличием окончил Иркутское военное училище и в звании поручика был направлен в один из сибирских полков.

Придерживавшийся передовых взглядов своего времени, поручик Хитров одобрительно принял известие о свержении царизма, усматривая в этом повторение французской революции.

Однако октябрь семнадцатого года перепутал у него все. Национализацию фабрик, заводов, банков, помещичьих земель Хитров воспринял, как величайшую несправедливость, как грабеж, ибо твердо верил, что собственность священна. Поручик Хитров рассматривал большевиков, как врагов отечества, а следовательно, и своих личных врагов. «С врагами надо беспощадно бороться», решил молодой Хитров.

Карательные экспедиции белогвардейцев против мирного населения, разбой и насилия охладили «патриотический» пыл молодого поручика, но пока еще не вызвали колебаний и раздумий.

Они начались с того момента, когда Хитрова назначили офицером связи адмирала Колчака при американском консуле, мистере Мак-Говэне.

Высадка на Дальнем Востоке американского экспедиционного корпуса под командованием генерал-майора Грэвса, оккупация кругобайкальской железной дорога войсками полковника Морроу, активная помощь белогвардейцам... Позднее Мак-Говэн, Грэвс, Морроу полностью взяли на себя руководство действиями белых банд, лично возглавляли наиболее кровавые акции. Они потихоньку переправили Семенова в Харбин, где уже прожигали жизнь жалкие остатки его разбитого войска.

В Харбине собрались бежавшие из России враги революции, оказался там и штабс-капитан Леонтий Хитров. Вдали от родины он понял, что такое на самом деле так называемый цвет самодержавия. Он не мог дальше оставаться в мире грязных сплетен, злословия и бесконечных склок, которыми, точно липкой паутиной, были опутаны русские эмигранты.

Дороги для возвращения в Россию он не нашел, считая, что все пути заказаны. И подался в Америку.

Три года скитался по Штатам, голодал, проклинал все сущее. Но вот встретилась Делла, и Леонтий Хитров стал американским фермером, по имени Леон А. Хитт.

Минуло четверть века. Конечно, в эти годы не все шло гладко, были радости и беды, была ожесточенная борьба за то, чтобы выжить, сохранить ферму. Только это не в счет, такую борьбу постоянно ведут все фермеры.

Первый удар Хитт получил, когда далеко за океаном, на Корейском полуострове погиб его сын Линн или Леня, как Хитт называл его в минуты отцовской нежности.

Леон еще как-то терпел, скрывал свои переживания, а Делла совсем пала духом. С ней случился сердечный приступ. Три месяца она не поднималась с постели.

Однажды она села за руль их старенькой машины и поехала в город. В пути приступ повторился, и машина на большой скорости врезалась в многотонный студебеккер.

С тех пор и хозяйничают на ферме вдвоем: Леон и его дочь Элла.

Время исцеляет самые глубокие раны не только на теле, но и в душе. Постепенно зарубцевались они и у Леона Хитта. Теперь снова слышался его звонкий, не по возрасту молодой голос:

— Эй. Элла, где ты?

В последние годы Леон все чаще стал именовать себя американцем русского происхождения, дома разговаривал с Эллой только по-русски: мол, знание лишнего языка не повредит дочери.

— Эй, Элла, где ты? — раздался голос Леона из дальнего сарая. — Поди-ка сюда!

Девичья мечта уносит Эллу в мир неизведанных желаний. В своем воображении она рисовала того, кто назовет ее своей любимой. Шли годы, а он все не приходил. И почти утратив надежду, Элла стала раздражительной, иногда беспричинно дерзила отцу, который по-прежнему называл ее маленькой девочкой.

— Эй, Элла, где ты?

Хозяин отеля «Веселый улей» выполнил свое обещание: Иннокентий Каргапольцев переселился на ферму мистера Хитта.

Леон Хитт, сам будучи порядочным человеком, оценил по-доброму нового работника. А когда узнал, что Каргапольцев ветеринар и является почти земляком, проникся к нему еще большим доверием.

Страстью Леона, а, может быть, старческой слабостью, была его словоохотливость. Особенно он любил обсуждать политические события, делать свои прогнозы и догадки.

Иннокентий внимательно приглядывался к хозяину, но сделать о нем определенный вывод пока не решался: Хитт крайне противоречиво оценивал происходящие в мире политические события — то сочувственно, то с резкой враждебностью к России.

Леон около тридцати пяти лет прожил вдали от родины, приспособился к американскому образу жизни, но удивительно цельно сохранил русскую душу.

Они сидели на каменных ступеньках склада, совсем как в России сидят на завалинке мужики.

— Царя я не жалел, хотя расстрел царской семьи считал неоправданной жестокостью, — сказал Хитт. — Но какие причины вели к падению правительства Керенского и сейчас толком не понимаю. Кажется, оно опиралось на поддержку народа, обещало дать свободу и демократический парламент, приняло решение о создании рабочих и земельных комитетов, намеревалось справедливо разрешить земельный вопрос...

Каргапольцев понимал, что Леон повторяет это с чужого голоса. Он заметил:

— Благими намерениями, говорят, дорога в ад вымощена. А что было за обещаниями временного правительства: расстрелы рабочих демонстраций, карательные отряды против крестьян, поднявшихся на борьбу за землю, введение смертной казни на фронте, запрещение революционных газет. Разве мог народ идти за таким правительством? Напрасны нынешние попытки Керенского и его здешних союзников оправдать и приукрасить то правительство.

— Возможно, возможно, — произнес Леон. Нельзя было понять, соглашается он или нет со словами Каргапольцева. И задумчиво продолжал:

— Конечно, позднее многое прояснилось, а тогда трудно было... Какие-то большевики. Кто они? Их называли и бандитами и немецкими шпионами. Теперь даже я, находясь далеко от России, начинаю кое-что соображать. А тогда всякие национализации и экспроприации воспринимал, как попрание всех святынь, за которыми неизбежно последует всеобщий хаос и одичание.

— Но ведь вы были с белыми и знали, наверное, об их жестокостях.

— Знал. Лично в карательных операциях не бывал: служил при американском консуле. А об их жестокости знал. Помню, в девятнадцатом году полковник Морроу при мне дважды получал санкции у консула Мак-Говэна на уничтожение больших групп людей — тысячи по полторы каждая. Их расстреляли, изрубили саблями. Эти страшные акции осуществлены в Андриановке и Троицкосавске. При желании все как-то объясняется и оправдывается. Кажется, Томас Манн сказал, что между зверем и ангелом стоит человек. Причем, он ближе к зверю, чем к ангелу. Вот так и мы рассуждали в ту пору.

На открытой веранде появилась Элла. Заглядываясь на ее черные волосы, высокую грудь и крутые бедра, Каргапольцев думал, как щедро наградила природа эту девушку красотой и силой.

— Папа, Иннокентий, идите ужинать.

Уже через неделю после знакомства, Элла начала обучать Иннокентия английскому языку, к нему она обращалась только по-английски, тут же переводя и объясняя произношение.

За ужином речь шла о хозяйственных делах.

— Утром поедем в семеноводческую ферму, — сказал Хитт и захрустел кукурузными хлопьями, запивая подогретым молоком.

— Скажите, мистер Хитт, — Иннокентий знал русское имя хозяина, но называть его по имени и отчеству не осмеливался, считая, что это может быть понято, как фамильярность, — почему вы не оставляете семян со своего урожая?

— У вас кукурузу сеют? — спросил Леон, не ответив на вопрос.

— Нет.

— Теперь, я слышал, у вас тоже сеют... Почему не оставляю своих семян? Видишь ли, семена, которые я получу от фирмы, проверены на всхожесть, отсортированы по форме и размеру. Стоит отрегулировать диски у сеялки, и она будет класть два-три или четыре зерна в гнездо — ровно столько, сколько я пожелаю.

С переездом на ферму у Каргапольцева точно гора с плеч свалилась. Теперь все было просто и ясно: имел работу по душе, после молчаливого одиночества мог разговаривать на родном языке, а главное пришло общение с людьми, которые понимали его и относились к нему с уважением.

Его кровать была на открытой веранде. Иннокентий лежал, всматриваясь в темноту ночи и прислушиваясь к дружному хору цикад.

В мыслях его то появлялся Иван Иванович и мрачно шипел: «Мне больше некого любить, мне больше некому молиться...», то виделась Гутя. Она возникала всегда грустная, с опущенными глазами, как тогда на горе в окрестностях Иркутска, и тихо шептала: «Кешенька, я хочу сына от тебя». Из-за ее спины вдруг выглядывала Эльза и беззвучно шевелила губами: «Прощай, друг мой, добрый и нежный, моя любовь и несчастье...». А вот и Григорий Кузьмин, черный, худой. Вытирая набежавшие после кашля слезы, он ворчал: «За доллары тут живого черта доставят... А я домой хочу». Неожиданно проходила Элла, качала крутыми бедрами, насмешливо произносила: «Эх ты! Хэм енд эгз, ветчина с яичницей...» После же появлялся Леон Хитт, клал ему на плечо руку и говорил: «Теперь у нас дела пойдут... Возможно, возможно...».

Наконец, видения исчезали и оставалась лишь бесконечная, монотонная песня цикад.

И вдруг тягучая, пронизывающая сердце боль: чужбина...

Поднялся он с рассветом. Наскоро одевшись, вышел во двор. Высокие кипарисы замерли, взметнув к прозрачному голубому небу острые вершины. Сделав зарядку, Каргапольцев направился к свинарнику: вот-вот должен начаться опорос...

Когда подходил к домикам молодняка, из-за горы выкатилось солнце.

Кормушки и поилки были заполнены, сытые свиньи степенно вышагивали между домиками, будто наносили взаимные визиты вежливости.

— С добрым утром, Иннокентий, — приветствовал хозяин, когда он возвращался, — а я потерял тебя.

— У восьмой матки двенадцать поросят.

Леон торопливо зашагал к свинарнику, издали крикнул:

— Что-то мотор чихает, проверь, пожалуйста.

До фирмы, куда они вскоре поехали, было немногим более шестидесяти километров. За рулем сидел Иннокентий. Водить машину давно не приходилось, поэтому он сдерживал скорость, сбавлял ее на поворотах.

— Ты, что ж, Иннокентий, работал шофером?

— Нет, но ездить приходилось. Права получал в институте. — И добавил. — Я ведь летчик.

— Да, да, да. Прости за назойливость, давно хотел спросить: женат был?

— Нет, не успел жениться.

— А у меня в Иркутске осталась молодая жена, — неожиданно признался Хитт. — Шурочкой звали. Два месяца всего и прожили. Все думал вернуться к ней, найти — да не пришлось.

И до конца пути Леон рассказал о том, как он любил свою Шурочку, как они ходили на берег Ангары, как собирали рыжики, помнил все так, как будто это было только вчера.

Вот и семеноводческий завод. Иннокентий подрулил к раскрытым воротам склада, откуда показалась долговязая фигура в комбинезоне.

— Мистер Хитт, хелло!

— Хелло, Вилли.

Погрузили сорок бумажных мешочков, по пуду в каждом. Мешочки были проштемпелеваны красной мастикой: указаны сорт, гибридная группа и на какое деление устанавливается сеялка.

На обратном пути съехали с дороги и остановились около кустов жасмина. Леон достал трубку и стал набивать душистым табаком.

— Не могу курить в машине: весь аромат пропадает.

Выпустив сизое облачко дыма, сказал вдруг с каким-то вызовом:

— Я не понимаю нынешних русских. Страна, отвергнувшая всякие формы угнетения, берет на себя обязанности мирового полицейского... Ты не понимаешь? Я имею в виду подавление венгерской революции... Как это можно увязать с теми лозунгами, о которых трубят коммунисты?

— Все дело в том, мистер Хитт, что там была не революция, а мятеж, организованный темными силами извне. За несколько месяцев до того, как мир услышал о событиях в Венгрии, мне предлагали принять в них участие. И знаете, кто предлагал мне это? Американский офицер. А было это в Западной Германии.

— Что ж, факт убедительный. Но все-таки мне думается, что диктаторские режимы Восточной Европы держатся на русских штыках.

— Вот это... Позвольте наедине обращаться по имени и отчеству, по-нашему? Вот это, Леонтий Архипович, настоящая злонамеренная пропаганда.

Дальше они ехали молча. И лишь когда вдалеке показались знакомые кипарисы, а машина покатилась по мягкой проселочной дороге, Хитт ослабил внимание и обернулся к Каргапольцеву.

— Ну, а как жили перед войной на Руси?

— Неплохо жили: все необходимое было и цены не очень высокие. Жили и радовались.

— Не так, как при царе-батюшке? — и не дожидаясь ответа, добавил: — Ой, плохо жилось на Руси. Мне запомнилась одна такая штука. — Леон весело рассмеялся. — Учительница читает в классе рассказ и вдруг спрашивает: ребята, вы знаете, что такое полотенце? Никто не отвечает. Тогда учительница поднимает одного мальчика.

— Ваня, объясни, что такое полотенце?

— Не знаю.

— Хорошо. Папа чем утирается?

— Рукавом.

— А мама?

— Подолом.

— А ты чем?

— Я сам высыхаю.

Успокоившись от смеха, заметил уже совершенно серьезно:

— А ведь в этой шутке — сама правда. Очень плохо жили. И я рад, если русскому мужику хоть чуточку полегчало.

Элла в яркой блузке и темно-зеленых брюках неслышно появилась возле автомашины.

— Хелло, мистеры!

— Здравствуй, доченька. Все хорошо?

— Абсолютно.

Иннокентий первый раз видел Эллу в таком наряде, смутился, подхватил два пакета и поспешил в склад.

Пообедав, Элла ушла к свинарникам, а Леон и Иннокентий занялись сеялкой. Трактор был подготовлен еще на прошлой неделе.

После семнадцатилетнего перерыва Каргапольцев снова встретился с землей. Сознание того, что его руками будет взращен урожай, наполняло истосковавшуюся душу гордостью и радостью. И на какое-то время он почувствовал себя человеком, нужным другим людям.

Кажется, совсем недавно земля была голой, лишь столбы пыли носились здесь наперегонки. И вот уже она ощетинилась всходами.

Хитт уехал по делам в Сан-Франциско, оставив на попечение Иннокентия и Эллы без малого полтысячи свиней и больше двух тысяч кур, выведенных на летние выгулы.

Управившись со своей работой, Каргапольцев помогал Элле перегонять птицу на другой участок. Запыленная и раскрасневшаяся, Элла встретила его громким смехом.

— Вот глупые: я им добра желаю, а они разбегаются!

Веселое возбуждение захватило и Иннокентия. Широко растопырив ноги и руки, они наступали на кур, тесня их к той стороне, где были сняты проволочные сетки, отгораживающие участок от соседнего.

Когда все утихло и сетки вновь были поставлены на свое место, Элла выпрямилась и вытерла со лба пот.

— Ну как, Иннокентий, не собираешься бежать с нашей каторги?

— Пока вроде нет.

— Нравится?

— Около земли мне всегда нравится.

— А около нас? — Элла лукаво прищурила глаза и пристально посмотрела на Иннокентия.

— Еще больше, — ответил он, не отводя взгляда.

— По совести?

— Конечно.

— А в Россию не тянет?

Это был самый больной вопрос для Каргапольцева.

— Разреши, Элла, ответить в другой раз.

Некоторое время шли молча. И, очевидно, чтобы прервать неловкое молчание, Элла спросила:

— А в институте трудно учиться? Мне очень хотелось в университет. Стать журналисткой или актрисой. Но это так дорого стоит. Пожалуй, не меньше десяти тысяч долларов, всей фермы не хватит... Ты сколько заплатил за институт?

— Нисколько. Наоборот, мне платили.

— Кто?

— Государство.

— За что?

— За то, что учился, мне платили государственную стипендию.

Элла смотрела на него непонимающими глазами.

— А ты, Элла, сколько училась?

— Я двенадцать лет. Окончила среднюю школу с фермерским уклоном. Нас научили управлять теми машинами, — Элла кивнула в сторону сарая, где стояли машины, — ходить за скотом и птицей... А еще учили, как стать умелой хозяйкой, хорошей женой...

К обеду Элла приготовила салат, такую хитрую комбинацию из свежих и маринованных овощей, фруктов, зелени и нивесть из каких приправ.

Какая женщина не испытывает восторга, если ее способности замечены и оценены? Даже скупая похвала Каргапольцева привела Эллу в состояние веселого возбуждения. Она безумолку щебетала и смеялась.

— Хочешь послушать, какую штуку мы сотворили в прошлом году?

Элла отложила вилку, отбросила со лба прядь волос.

— Перед президентскими выборами я, моя школьная подружка Дебби и ее муж Эдвард решили изучать отношение американцев к идеям Линкольна. Отпечатали листовку и стали собирать подписи. Содержание ее... Один момент, сейчас принесу...

Элла убежала в свою комнату, вернулась со свернутым листком.

— Вот, пожалуйста... «Мы будем бороться за свободу и с рабством до тех пор, пока конституция нашей страны сохраняет свободное слово и пока не добьемся, чтобы по всей большой стране под лучами солнца и под падающим на нее дождем выходил на свой труд только свободный человек». Ладно. Вышли на улицу, останавливали прохожих, просили подписать листовку. И знаешь, что получали в ответ?

— Что?

— «Советская пропаганда», «Русская прокламация». А ведь это слова нашего великого Авраама, он их ровно сто лет назад произнес. Ну, что ты на это скажешь?

— Что скажу? — переспросил Иннокентий. — А то, что Америка шагнула далеко назад от идеалов Линкольна. Даже от тех, которыми жила в минувшей войне. Я не ошибся?

— Это совсем неожиданный вывод. Мы думали не так. Мы думали: новое время — новые идеи. — Она беспомощно посмотрела на Иннокентия. — Знаешь, оставим это до папы. Он любит такие разговоры.

А Хитт в это самое время оживленно беседовал с хозяином «Веселого улья». Безвременно погибшая Делла приходилась двоюродной сестрой хозяину отеля Роберту Сомлеру. Роберт оптом скупал у Леона почти всю птицу, а так же немалую часть свинины. Они были не просто партнерами-коммерсантами, но и друзьями, друзьями-родственниками.

Когда все расчеты были сверены, Сомлер спросил:

— Что будешь?

— Хорошего вина.

Раскупоривая бутылку, как бы между прочим произнес:

— Везет же тебе, Лео, это я о Кенти.

— Порядочный парень. Спасибо тебе, Боб.

— Я долго наблюдал за ним, присматривался, а потом понял: это то, что тебе нужно. Сильный, здоровый, честный... Да, Лео, — мистер Сомлер круто повернул направление разговора, — а что ты можешь сказать о его взглядах?

— По-моему, предан России, и ее новому строю.

— Почему же он не возвращается в свою Россию?

— Видишь ли, Боб, Иннокентий честен, он больно переживает свою связь с фашистами... Не знаю, что за связь, он, видимо, не договаривает... В общем, боится взглянуть в глаза, как он говорит, «честным советским людям».

— Понятно, — Сомлер наполнил фужеры и продолжал: — А как ты думаешь, Лео, если эту болячку расперчить, откажется он от мысли вернуться домой?

— Возможно, возможно. Впрочем, не знаю... Не берусь судить. А собственно, что ты, Боб, прицепился ко мне с расспросами?

— Могу, Лео, открыть тебе секрет. Один весьма известный человек, господин Керстен...

Заметив улыбку Хитта, Сомлер рассердился.

— Не веришь? Господин Керстен много лет заседал в конгрессе.

— Возможно, возможно. Продолжай, не горячись.

— Так вот, господин Керстен направил «меморандум» в конгресс. Рекомендует создать специальные партизанские части из тех, кто бежал из стран, контролируемых Советами.

— Это что-то новое.

— Именно, новое. Если таких людей хорошо обучить, они легко могут просочиться за железный занавес и... — Роберт запнулся, очевидно, подумал: стоит ли заканчивать.

Леон подзадорил:

— Смотрю, Боб, ты стал опасаться меня.

— Просочиться, жечь, взрывать, сеять панику... и убивать, если надо...

— Понятно. Но причем здесь ты, я и Иннокентий?

— Лео, ты становишься совсем недогадливым. Если твоего Кенти сбить на эту дорогу, заинтересовать, он стал бы самым подходящим человеком для такого дела. Понимаешь: партизанские части за железным занавесом!

— Частей-то пока нет, есть только рекомендация безответственного человека.

— Нет, так будут. — Еще больше разгорячился Роберт. — Запомни мои слова — через три-четыре года Штаты будут иметь такие части. Я слышал, что они уже создаются в Западной Германии.

— Возможно, возможно, — согласился Хитт, — только об Иннокентии забудь. Договорились, Боб?

— Ты чужой на нашей земле, в тебе нет истинного американского патриотизма.

Леон хотел всерьез рассердиться, но ограничился лишь колючим и злым замечанием. Он обозвал Сомлера политическим шпиком: ты что, мол, мечтаешь нажиться на поставке человеческих душ?

Леон не догадывался, что Сомлер принял участие в судьбе Каргапольцева совсем не из добрых человеческих чувств, а исходил из других соображений.

Хитт возвратился домой не в духе. Элла сразу же заметила это и приступила к допросу.

— Папа, что случилось? Почему надутый?

Леон поставил машину, и, не отвечая на вопросы дочери, направился в летний лагерь свиней, на отдаленный участок.

К Иннокентию он искренне привязался, да и давно заметил, что между ним и Эллой складывается нечто большее, чем дружба. Леон радовался этому. Но вдруг вмешался Боб... Из их неприятной беседы Хитт сделал для себя только один вывод: «Надо убедить Иннокентия окончательно отказаться от возвращения в Россию. Тогда из него можно вылепить что угодно. Но я буду делать это не для того, чтобы его потом послали в Россию взрывать и убивать, он нужен мне здесь».

Сделав такой вывод, Леон наметил для себя подходящий план и стал осуществлять его незаметно и настойчиво.

Каргапольцев пересыпал кукурузное зерно из тележки в самокормушку, насвистывая тихо мелодию танго, модного в годы его юности, что-то вроде: «Утомленное солнце нежно с морем прощалось...» Мысли же все чаще возвращались к разговору с Эллой. Точнее сказать, к самой Элле: к ее глазам с лукавинкой, к стройной фигуре, к шоколадному загару шеи и рук. Он не слышал, когда подошел хозяин.

— Хау дую ду[5], мистер Каргапольцев, — весело поздоровался Хитт.

Иннокентий вздрогнул, словно Леон мог прочесть то, что он думал о его дочери.

— Здравствуйте, мистер Хитт.

— Ты что, испугался?

— От неожиданности.

— Привык, поди, в лагерях-то быть всегда в напряжении.

И, не дождавшись ответа Иннокентия, положил руку на его плечо и, мягко похлопывая, добавил:

— Теперь тебе нечего бояться: я тебя за сына почитаю: мой дом — твой дом.

— Да, от лагеря нелегко, видно, отвыкнуть. Бытие определяет сознание, — улыбнулся Иннокентий.

— Нет, милый друг, здесь у нас действует другая формула: сознание определяет бытие...

— Как же так?

— Просто. Если ты нахал и потерявший совесть хапуга, то твое сознание позволит тебе урвать от жизни кусочек пожирнее в ущерб ближнему. И тогда на свою жизнь или на свое бытие, как ты говоришь, обижаться не будешь. Понятия совести и чести здесь не в почете.

Приняв эти слова Леона за осуждение американского образа жизни, Каргапольцев спросил:

— Что же вас удержало на чужбине?

— Первая причина — шибко совестливый был, вроде тебя вот, а вторая часть — чисто формального порядка. Америка — баба капризная, она любит мужиков молодых и холостых. При въезде сюда я дал подписку, дескать, холост. За ложь — пять лет тюрьмы. Бывало, болит душа, все о своей Шурочке думаю. А написать ей не могу: страх удерживает. Откроется, что есть жена — садись в тюрьму. Потом встретилась Делла, так и прижился тут... От тебя отбирали такую.

— Как же! Только теперь приходится подписывать целую программу: туберкулеза нет, коммунистом не являюсь, в подрывной работе против федерального правительства или какого-либо из Штатов участия не приму и еще что-то... Скажите, Леонтий Архипович, вы жалеете, что остались здесь?

— Временами... Совесть, знаешь, мучает. Совесть — штука серьезная. По себе знаю и тебя хорошо понимаю, но ответь-ка честно: сможешь ли ты там, среди своих, спокойно жить? Всякий будет лезть с вопросами, что ты делал во время войны и после войны? Это хуже, чем шилом в сердце.

— Это верно, — согласился Иннокентий, — на такой вопрос мне нечего ответить.

— Конечно, нет ответа, — подтвердил хозяин.

Намеченный им план начал выполняться.

Заброшенные Хиттом зерна всходов все же не дали. Едва проклюнувшись, они обессилели: их заглушило письмо с родины. Из него Иннокентий узнал трагедию семьи Пронькиных.

Люся прислала выписки из дневника Сергея: последние три с половиной месяца он настойчиво собирал крупицы своих мыслей и наблюдений, мечтал когда-нибудь написать книгу.

По мере того, как Иннокентий вчитывался в скупые строки дневника, перед ним раскрывалась печальная история еще одной жизни, загубленной на чужбине. Возникали раздумья о самом себе, переоценка собственных поступков.

Дневниковые заметки простовато рассказывали о жизни в общем-то неплохого русского парня — Сергея Дмитриевича Пронькина, о его радостях и бедах, о его неравной борьбе с теми, кто распродает остатки совести и чести.

«1 сентября. Я многие годы собирался завести тетрадь, чтобы заносить в нее свои наблюдения и размышления. Кто знает, может быть, когда-нибудь напишу книгу о всех невзгодах и страданиях, выпавших на мою долю. Это ведь не только моя судьба, нас таких много...

Итак, первое сентября. Сегодня на родине ребятишки спешат в школу. А тут в разгаре весна... В сентябре весна — странно. Да и вообще здесь все не так, как дома: июль считается зимним, самым холодным месяцем, а о снеге и понятия не имеют... И еще: на юге здесь холодно, а на севере жарко В январе в Сиднее жара, как в парной.

Прошел год нашей жизни на пятом континенте. Как мы живем? Я получаю пятнадцать фунтов. Первое время зарабатывал больше двадцати. Потом меня заменили австралийцами. Теперь я чищу дерьмо за скотом. Люсе платили двенадцать: вчера ее уволили с работы, потому что она беременна... Надо искать дополнительный заработок. Иначе труба.

6 сентября. Ничего подходящего пока не нашел. Подходящего? Я согласен на любую работу, но нет никакой. Тут столько голодных ртов... Всех чужестранцев, заброшенных всякими ветрами и вихрями, называют «новоавстралийцами». Нас покупают и продают вторым сортом. Еще хуже живут здешние аборигены, их презрительно называют «або», им не разрешают даже подходить к городам, обитают они в пустынях.

Мне исполнилось тридцать восемь. По здешним порядкам — это неприятная штука: после сорока устроиться на работу почти невозможно, берут только молодых, здоровых.

4 октября. Нашел, наконец, дополнительную работу. Далеко, правда, в пригороде. По субботам и воскресеньям буду грузить вагоны, заработок — пятнадцать шиллингов в день, если понравлюсь — весь фунт. Рад? А как же!

А Люся ругается:

— Ты, — говорит, — с ума сошел. Разве может человек без отдыха? Машину и ту останавливают на профилактику.

— Ничего, — отвечаю. — Выдюжу, я из мужицкой семьи, пензяк двужильный. Зато сыну кое-что накопим.

Мы с Люсей уверены, что у нас непременно родится сын.

10 октября. Сегодня получил два фунта, заработанные горбом. Вечером с Люськой забрели в неприметный клубик. И надо же: показывали русский документальный фильм. У меня чуть не получилось помрачение сознания. Люся говорит, будто слезы ручьем бежали.

В общем, будто побывал дома, в родных местах.

15 октября. До сих пор не могу опомниться после кинокартины. Все мое нутро — сердце, мозг, мысли — все это там, на волжских берегах...

Рассказал об этом одному здешнему русскому, а он в ответ вот что: «Меня это, говорит, не интересует, я по колхозам не истосковался. Другой раз заговоришь — набью морду». Видно, этот человек полностью расторговался, до крупинки.

28 октября. Настроение паршивое. Теперь ясно вижу и понимаю, что все мои беды от того, что в сорок пятом отказался вернуться на родину. Вот и скитаюсь.

Слишком поздно пришло понимание!

12 ноября. Несколько дней тому назад познакомился тут с одним... Он назвался Петром. О себе рассказывает мало, а я и не лезу с расспросами. Намекнул, что поможет мне подыскать выгодное место. Вечером зашли мы с ним в русскую церковь. Маленький попишко гнусавил проповедь. Потом на его место вылез какой-то мордастый тип. От него стало известно, что в церкви происходит собрание «Союза воинов-освободителей». За точность названия не ручаюсь, но что-то в этом роде. Выступило человек десять — и все «жертвы коммунизма» и «революционеры». Слушал и размышлял: чего тут больше: тупости или зла? Пригляделся к соседям, будто я где-то их видел. Вроде бы они тоже в годы войны защищали «атлантический вал».

Петр подтвердил: верно, говорит, почти все служили в гитлеровских частях, в этой самой «Русской освободительной армии».

Я ему честно выложил, что эта братия мне не по душе и что мы с Люсей собираемся ехать в Россию. Петр выругался и назвал меня «красной гнидой».

15 ноября. Этот самый Петр уцепился за меня, как черт за грешную душу.

Болтовня Петра о выгодном месте оказалась только приманкой, не потерять бы с ним последнее, что имею.

Вчера у нас здесь взбунтовались итальянцы и греки, они месяцами не имеют никакой работы. Перевертывали полицейские машины, били витрины. Их разгоняли дубинками и слезоточивыми газами. Говорят, человек сорок увезли в тюремную больницу.

...Люся молчит. Знаю, она недоедает. Когда сам голодаешь, это еще полбеды, но когда голодает самый близкий тебе человек, а ты бессилен помочь — это настоящая беда.

Больше надеяться не на что. Видно, не здесь закопано наше счастье. Надо искать дорогу на родину.

25 ноября. Ура! Выбираюсь, кажется. Был на приеме у чехословацкого консула. Заполнил анкеты, он обещал переслать в Советское посольство в Новой Зеландии.

Вечером приходил Петр, приглашал на собрание «воинов-освободителей». Выпроводил его так, что Люся упрекнула меня в невыдержанности. Но ведь такого гада и стальные нервы не выдержат!

27 ноября. Сегодня задержался возле станции метро, что рядом с нашим комбинатом. Я и не заметил, как подошли Петр и мордастый. По всему видно, подкарауливали.

— В Россию собрался? — спросил мордастый.

— Да, собрался.

— Не пожалел бы.

— Не пугай: за пятнадцать лет привык к угрозам.

Тогда мордастый развернулся и двинул меня по уху. Я едва удержался на ногах и сунул ему под ложечку. Он ухватился за живот и скорчился. Вдруг кто-то тяжело ударил меня по затылку. Это, оказывается, Петр подкрался сзади.

К счастью, подоспели полицейские. Сквозь железный звон в ушах слышал последнюю угрозу мордастого: «В другой раз не сорвешься, сволочь большевистская».

Вид у меня был не очень симпатичный. Люся, когда открыла мне двери, даже охнула, такой я, видно, был красивый. Пришлось рассказывать правду.

12 декабря. Получили сразу два письма. Одно с родины, от моей сестры Тани: в одном письме сообщила сразу обо всем. Выходит, никакого железного занавеса нет. Самая большая радость — мама жива и за меня их не преследуют.

Второе письмо было от Иннокентия. Вот бы нам встретиться! Я сразу прокричал бы ему при встрече: «Домой, Кеша, домой!».

14 декабря. Люсю отправил в родильный дом и у нас уже есть сын! Договорились назвать Дмитрием — в память о двух дедах. Иду в порт — там всегда найдется поденка. Завтра накуплю подарков и пойду на первое свидание с сыном...».

На этих словах обрывается неоконченный дневник Сергея Пронькина.

Снег таял прямо на глазах. Зимний лед сохранился лишь у северных стен да под соломой, разбросанной возле скотных дворов.

Старый домик Пронькиных приободрился: заменены два нижних венца и крыша, ярко раскрашены наличники. От нового забора несет свежим лесным духом.

Больше месяца живет здесь Люся со своим сыном. Прасковья Даниловна была несказанно рада приезду невестки, а внука с рук не спускала.

— Нет, доченька, — строжайше заявила она Люсе. — Спорь не спорь, но Дмитрием я его называть не буду. Какой же он Дмитрий, когда вылитый Серега, ну прямо две капли. Сереженька он, вот кто!

— Но, мама, он же зарегистрирован: Дмитрий...

— Эва как, зарегистрирован... За границей, на чужестранном языке. А я вот сношу его в сельский Совет и запишу Сергеем, там его самыми русскими буквами запишут.

Люсе пришлось уступить. На четвертом месяце своей жизни Дмитрий стал Сергеем Сергеевичем. Прасковья Даниловна созвала на крестины чуть не всю деревню: до полуночи кружились песни над домом Пронькиных, все перепели, от «Тонкой рябины» до «Уральской рябинушки».

Когда гости разошлись, Люся едва доплелась до постели, поднялась температура, начался горячечный бред. Ей чудилось, что она в Австралии, вновь переживала те страшные дни.

...Светлая больничная комната. Сестра принесла к ней в кровать сына. Надо быть матерью, чтобы понять те неповторимые ощущения — ведь первая встреча со своим дитем! Потом она уснула долгим и глубоким сном. Проснувшись утром, тревожно спросила:

— Ко мне не приходили?

— Нет, миссис.

Так появилась первая тревожная мысль. На другой день Сергей опять не пришел. Оставалась слабая надежда: наверное, работает сутками, чтобы сколотить на подарки. Но прошел еще день и еще, а он не приходил. Люся часами просиживала у окна. Не оставалось надежды, не было объяснений... Ясно, что с ним случилось несчастье. У нее пропало молоко, ребенок кричал.

Из больницы выписали на восьмые сутки. Взяли с нее обязательство, что внесет деньги за лечение и уход.

Пришла с ребенком домой. Комната была закрыта. У нее — второй ключ. Сырой, спертый воздух и немая, тревожная пустота... На столе сверток: плитка шоколада и начавшие чернеть апельсины. Видно, готовил передачу, пошел что-то докупить и не вернулся.

И вдруг страшное воспоминание, как громовой раскат: «В другой раз не сорвешься, сволочь большевистская...» Так ведь ему грозили...

Не помня себя, выбежала с ребенком на улицу.

В полицейском участке ее внимательно выслушали, обещали навести справки. Утром сообщили, что в городском морге есть труп неопознанного мужчины. Ей разрешили доехать до морга на полицейской машине.

— Неизвестные преступники, — объяснил дежурный санитар, — нанесли вашему мужу, миссис, семь ножевых ран в спину, одна из них смертельная.

...Перед тем, как заколотить крышку гроба, она поднесла сына:

— Смотри, сынок, это твой папа.

Похоронив мужа, Людмила распродала жалкую мебель, последние свои платьишки, внесла деньги в кассу больницы.

И вот, когда положение казалось совершенно безвыходным, — ни работы, ни денег, ни вещей, которые можно было бы продать, — пришло письмо из Чехословацкого консульства. В самую трудную минуту жизни Родина подала ей руку помощи. В конце января Люся покинула чужбину.

Еще издали узнал Иннокентий автомобиль Сомлера, сверкающий никелем и стеклом. И тут вспомнил, что сегодня у Леонтия Архиповича день рождения.

Каргапольцев крепко пожал руку Роберта Сомлера. Во время коротких встреч в гостинице он не обращал внимания на внешность хозяина. А он был небольшого роста, атлетического вида крепыш, с мускулистым, угловатым лицом. Особенно примечательны были брови — черные и густые, они резко выделялись на фоне совершенно белых, с желтоватым оттенком волос. Если ему и исполнилось пятьдесят, то совсем недавно.

Обняв Иннокентия за поясницу, Сомлер подвел его к своей машине.

— Что скажешь, Кенти? Нравится?

— Чудесный автомобиль.

— О, прима! Хорошая машина — мечта каждого американца. Отсюда начинается счастье. Нет машины — нет счастья. Мне необязательно знать, кто есть этот человек. Назовите марку и цену его машины, и я скажу, кто он.

Стол был накрыт в небольшом зале, по-современному и со вкусом обставлен. В центре стола — огромный торт, вокруг него шестьдесят пять горящих свечей — столько лет исполнилось виновнику торжества.

Вместе с Сомлером приехала его жена Луэтта, молодая, вертлявая блондинка.

Рядом с ней сидела Элла, счастливая и улыбающаяся. Слева устроились сосед-фермер с женой, оба начинающие седеть, но подтянутые и бодрые.

Гвоздем компании был Сомлер: он объявлял тосты, давал направление разговору и не всегда удачно шутил.

— Знаете, леди и джентльмены, — рассмеялся Сомлер, — я почти весь доход свой вложил в автомобиль и жену. И теперь не знаю, кто мне дороже...

Заметив укоризненный взгляд жены, покорно сложил на груди руки, попытался поправиться:

— Но, но, Луэтта, не обижайся: я пошутил. Ты же знаешь... — И объявил новый тост:

— Леди и джентльмены, прошу поднять бокалы за хороших русских парней.

— Но... — пытался что-то сказать сосед-фермер.

— Я вас понимаю, мистер. Но, если вы обратили внимание, я предлагаю выпить за хороших парней, а не за тех, которые теперь нам угрожают. Выпьем за тех русских моряков, которые более полутора века тому назад добровольно участвовали в войне за нашу независимость. Их было около сотни. Русскому офицеру Турчанинову было присвоено звание генерала и поручено командовать полком волонтеров Иллионойса. Это исторический факт, господа.

— Боб, — взмолилась Луэтта. — ты, кажется, собираешься читать лекцию по истории гражданской войны в Штатах.

— Нет. Только два слова. Еще буду пить за тех русских, с которыми целовался на Эльбе.

— Что ж, мистер Сомлер, спасибо за добрые слова, — поблагодарил Иннокентий — Выпью с удовольствием.

После того, как рюмки были опустошены, наступило молчание: все закусывали.

— А за нынешних русских? — спросил сосед-фермер. Чувствовалось, что он хотел подзадорить Сомлера.

— С теми, кто попытается лишить нас свободы и демократического образа жизни, я готов драться. Будь то русский, китаец или сам черт...

— Мистер Сомлер, — взмолилась Элла. — Я выключаю вас. Не надо политики.

Запрет молодой хозяйки соблюдался добросовестно. Оставшуюся часть вечера шутили, танцевали под приемник, вежливо смеялись над туповатыми анекдотами Сомлера.

Во время танца Элла прижалась к Иннокентию и, поднявшись на цыпочки, прошептала на ухо:

— Я хочу танцевать только с тобой. Слышишь? Не отдавай меня никому, пусть они веселят своих жен...

И потом совсем тихо, одним горячим выдохом:

— Я люблю тебя... Слышишь, люблю...

Эти искренние слова Эллы, ее чистая доверчивость глубоко взволновали Иннокентия.

Он знал, что рано или поздно они должны открыться друг другу в своих чувствах, но боялся этого объяснения: ведь его не покидала мысль о возвращении на родину, особенно теперь, под впечатлением печальной истории Пронькиных...

Элла ни о чем не догадывалась, она уверовала в его чувства, требовала ответа:

— А ты любишь меня, Иннокентий?

Он наклонил голову.

— О, Элла, Кенти! Вы же танцуете без музыки! — воскликнул Сомлер и рассмеялся.

Смущенные Элла и Иннокентий неловко уселись. Все это не укрылось от Хитта.

«Старею, — думал он. — С хозяйством справляться становится все труднее. Поженить бы их, взвалить ферму на широкие плечи этого мужика».

— Господа, позвольте и мне провозгласить тост, — произнес он, когда гости уселись. Леон поднялся, его глаза светились радостными огоньками.

— Я пью за тебя, Боб, и за твою молодую жену. Пусть твои дела процветают.

— Я пью за вас, мои милые соседи, всех благ вам.

— Я пью за тебя. Иннокентий. От души хочу, чтобы ты нашел здесь вторую родину.

— Я пью за тебя, Элла, пусть всю жизнь сопутствует тебе верная любовь и большое счастье.

Сразу стало шумно, весело. Включили вальс, Луэтта, опередив Эллу, пригласила Иннокентия. Элла танцевала с Сомлером. Вальс получился легким и красивым.

Но всему приходит конец: музыка умолкла, гости разъехались. Погас свет в комнате Леона.

Элла и Иннокентий, не сговариваясь, вышли на веранду. Это было неизбежно: застыли в долгом поцелуе. Иннокентий только утром отпустил Эллу.

Наступившее воскресенье, благодаря стараниям Эллы, было сплошным праздником.

Хитт, уставший после своего шумного праздника, разрешил дочери и Иннокентию провести день как им заблагорассудится.

Элла вывела из гаража машину. Промчавшись не менее ста миль, они попали на родео — состязание пастухов. Невиданное зрелище захватило Иннокентия: верхом на разъяренных быках вылетают ковбои. В правой руке они держат шляпу, левой — приветствуют публику. Долго, конечно, на скачущем быке не просидишь, падает каждый, приз получает тот, кто не угодит на рога или под копыта.

Элла, уцепившись обеими руками за локоть Иннокентия, с возбуждением наблюдала за состязанием. Но вот последний ковбой покинул поле боя, угнали последнего быка.

Они снова помчались с бешеной скоростью. В первом попавшемся на пути городке Элла, сидевшая за рулем, подвернула к аптеке.

— Ты плохо себя чувствуешь? — встревожился Иннокентий.

— Нет. Просто проголодалась. Пойдем.

Внутри аптека была похожа на бар и на смешанный магазин, что ли, какие бывают в русских селах. Только в самой маленькой комнате продавались аптекарские товары.

Заказали по стакану апельсинового соку, жареную курицу и бутылку вина.

Вино было очень холодным и на стенках фужеров появились слезинки.

— Как тебе понравился папин праздник?

— Средне... У нас, в России такие вечера проходят веселее. Проще, меньше официальности.

— Это Луэтта все испортила. В ее возрасте неприлично строить из себя инженю...

Каргапольцев понял, что Элла все еще ревнует его к Луэтте.

Около трех часов они приехали на огромное искусственное озеро. С трудом нашли место для машины, стали пробираться к берегу. Водная феерия была в полном разгаре: катер, словно белокрылая чайка, едва касается воды. За ним балерины на лыжах... Мчатся легкие моторки, преодолевая то полосу земли, то бушующее пламя подожженной нефти, то продираясь сквозь заросли кустарника.

У берега — веселая клоунада: десятки клоунов в несуразных костюмах. Их неожиданные трюки на воде вызывают неистовый хохот толпы.

Яркость красок, неистощимая фантазия, ловкость исполнителей превращали праздник в сказочное зрелище.

Элла восторгалась буквально всем, была счастлива, шептала Иннокентию пылкие признания... Он тоже радовался и смеялся вместе со всеми.

Домой возвратились усталые и счастливые.

Хитт с тревогой поглядывал на возбужденное, счастливое лицо дочери: «Как она похожа сейчас на свою мать!» — подумал старик. Элла что-то почувствовала в его взгляде, спросила:

— Папочка, ты что так смотришь на меня?

— Соскучился.

Хитт заметил также, что сквозь радостную улыбку Иннокентия просвечивается грустное облачко.

Это насторожило старика.

Погода установилась жаркая и сухая, было за тридцать градусов по Цельсию. Даже куры укрылись под навесом... А люди, распаренные и вялые, лениво передвигали ноги. Головная боль, слабость и какая-то противная дрожь во всем теле выводили Иннокентия из терпения. Он сидел в тени, безразличный ко всему, что происходило вокруг. Но надо было работать. Скоро его трактор врезался в плотную стену кукурузы. От трактора расходились волны горячего воздуха, словно круги от брошенного в воду камня. На руки, шею, грудь Иннокентия оседала бурая пыль, вместе с ручейками пота растекалась но всему телу.

Перед обедом к его полю подъехал Хитт. Иннокентий заглушил трактор и, не слезая с сиденья, поджидал хозяина.

— Ну как? — еще издали прокричал Леон, стараясь сдержать одышку.

— Все отлично, Леонтий Архипович.

— Поехали обедать. Только отдохну минуточку.

Крякнув, опустился на мягкий валок скошенной кукурузы. Когда прошла одышка, закурил.

— Старею, Иннокентий Михайлович. Неприятно сознавать, но ведь от этого никуда не уйдешь.

Хитт помолчал немного, спросил:

— Привыкаешь? К жизни здешней привыкаешь?

— Приходится.

— Жить везде можно, Иннокентий Михайлович. Жизнь в руках человека... А родина и тому подобные громкие слова, по-моему, условные понятия...

Каргапольцев не раз слышал от Хитта совсем-совсем другие слова, знал, что он тоскует по родному краю. А сейчас почему говорит не то, что думает? Видимо, эти слова хозяина специально для него, для Иннокентия.

— Хитрите, Леонтий Архипович?

— Нисколько, — поспешно ответил хозяин, отводя взгляд... Помнишь чудесные строки Данте: «Моим отечеством является весь мир».

— Не верю я, Леонтий Архипович. И Данте не верю: без родины нет человека. Есть скиталец, всем чужой и никому не нужный.

— Странно, Кеша, — хозяин как-то тепло, по-отцовски произнес его имя. — Мысли у тебя вроде и правильные, а поступки...

— В этом вся беда моя. Все время стремлюсь к родине, а ухожу от нее все дальше и дальше. Видно, не тем путем надо идти к ней. Другим надо было.

— Каким же?

— Путем борьбы.

— А что ты мог сделать? Подставить грудь под пулю — в этом я героизма не вижу. Плен во все времена на Руси считался позором. Помнишь муки князя Игоря: «О, дайте, дайте мне свободу, я свой позор сумею искупить...».

— Помню. А все-таки можно было выбрать другой путь, — произнес он задумчиво. — И уж, по крайней мере, после сорок пятого.

— А может, Кеша, это только сейчас тебе так кажется?

Иннокентий прикрыл глаза широкой ладонью. И глубоко вздохнув, произнес:

— Может, и так... Плен — это страшная мельница, которая перемалывает не только тело, но и душу человека. Я знал товарищей, отчаянных и смелых, но и они нередко отказывались от борьбы, опускали руки, впадали в состояние отрешенности...

— Рядом с тобой не было крепкого друга, на которого ты мог бы опереться, так?

— Может, и так. Правда, была у нас небольшая группа... Только разве это борьба?

— Что же вы делали?

— Это уже в Дахау. Доставали сводки Советского информбюро, распространяли среди своих... Стало быть, страху много, а пользы не очень.

— Нет, ты неправ, Кеша, конечно, пользу ту руками не потрогаешь, но в тех условиях слово правды нужнее, чем кусок хлеба.

Иннокентий рассмеялся.

— Наверное... Только и без куска хлеба тяжело. На себе испытал. На той чертовой мельнице, именуемой пленом, на первом месте почти всегда стоит харч. Вот люди и теряли себя. Я вроде не из слабого десятка, а тоже заблудился.

Хитт по-стариковски тяжело поднялся.

— Да, поздновато к нам ум приходит. Ну, пошли обедать.

По дороге Хитт перевел разговор на происходящие в мире события и прочно уселся на своего любимого конька.

— Поистине, история повторяется, — рассуждал он, не обращая внимания на собеседника. Точно сам себя старался убедить в чем-то.

— Все идет так, как шло после первой войны: союзники отвернулись от России, а немцы снова создают армию. Ну да, как после первой мировой войны. Только тридцать лет назад в Лиге Наций выступал Литвинов, а теперь в ООН выступает Зорин. В этом вся и разница. Наши-то правители, вместе с Айком во что верят? А в то, что под долларами дождем расцветает свобода. Память у них отшибло, что ли? Ведь не так уж давно под этим самым дождем вырос и окреп фашизм. Забыли, иначе изменили бы политику.

— Нет, Леонтий Архипович, им просто выгодно держать мир в страхе: они на этом страхе наживаются. Политика и капиталисты.

— Такие слова, — улыбнулся Хитт, — я слышал в московских передачах.

— А что, эти слова — неправильные?

— Не мне судить. Я просто ставлю свой страшный и точный прогноз: не пройдет и десяти лег, как мир снова услышит грубый и требовательный окрик бошей. Плевали они на все. «Дранг нах остен!» и все тут. Сколько веков это они орали? И почему теперь вдруг откажутся?

У калитки навстречу им выбежала Элла. Она была чем-то напугана и взволнована.

— Что случилось, дочка?

— У нас друг Иннокентия, Григорий... Он очень плох. Скорее помогите ему, спасите!

Иннокентий бросился за Эллой. Поспешил и Хитт.

Кузьмин лежал в шезлонге, в тени деревьев. Да он ли это? Глаза ввалились, скулы резко выступили, землистый цвет кожи, острые плечи А руки... длинные, худые, они безжизненно повисли, касаясь земли черными, скрюченными пальцами.

Григорий тяжело закашлялся и очнулся.

— Не узнаешь? — невесело пошутил он. — Вот, зачах... Довели... Зачах Гришка Кузьмин на чужбине, как березка на гнилом болоте... Деньги копил на дорогу, домой хотел... Нет денег, пролечил... Сил нет... Конец.

— Брось, Григорий... — у Иннокентия в горле клокотали слезы. — Врачей сейчас, лучших... подкрепим, эка дошел...

— Поздно, друг. Врачи не помогут: закатилась моя звезда. Ни отец, ни мать не узнают...

Новый приступ кашля потряс ослабевшее тело.

— Не жилец я, Кеша.

Кузьмин закрыл глаза, на лбу выступила испарина.

— Гриша, сейчас мы тебе обед... После отдохнешь, поговорим.

— Нет, Кеша, мне бы только досказать свою просьбу...

Иннокентий опустился перед Григорием на одно колено, взял его высохшую руку.

— Слушай, Кеша, скорей возвращайся домой. Расскажи там обо мне. Молодым расскажи... Вот, мол, какая райская жизнь в чужих краях. Моим старикам. Пусть простят меня... Наташе передай: одну ее я любил...

Кузьмин вновь впал в забытье.

— Господи милостивый, пошли выздоровление рабу твоему, — торжественно произнес Леонтий Архипович, стянув свою широкополую светлую шляпу, словно перед ним был уже покойник.

— Как только он добрался до нас? Когда вышел из мельницы, я подумала, что пьяный.

— Что у него? — с тревогой спросил Хитт.

— Легкие. Долго дышал ядами, которыми опрыскивают цитрусовые...

Все имеет свое начало и конец. И хорошее и плохое, раз начавшись, непременно кончается.

Шли последние приготовления. Им предстояло приземлиться на русской земле. Каждый по-своему обдумывал предстоящее событие, по-своему воспринимал и решал.

У Николая Огаркова колебаний не было: выполнять шпионские поручения он не станет. А может быть, даже явится с повинной и расскажет обо всем. Боязно, конечно: раз заброшен как шпион, тюрьмы не миновать.

Мысленно он уже ходил по знакомым местам, встречался с милой тетей Дашей, заменившей мать, с Клавой. Запрет на это строгий, но он все равно навестит их. От мысли о возможной встречи с Клавой бросало в жар.

«Хорошо бы склонить на свою сторону напарников», — приходила иногда дерзкая мысль.

А Виктор думал о том, что одно задание можно и выполнить. Вернуться, получить расчет и податься куда-нибудь, ну, хотя бы в Бразилию. Он был чуточку суеверен и, как казалось ему, предчувствия его всегда оправдываются. После первого ранения на фронте, например, почувствовал, что на втором заходе будет ему смерть. Потому и бежал из госпиталя, целый год скрывался. Потом его осудили за дезертирство и послали в штрафной. Правда, он остался живым, но зато очутился в плену, а это не легче смерти.

У Игнатия тоже было свое решение: выполнить все директивы и возвратиться. В России ему нет жизни. В Заксенхаузене, где он служил, содержались тысячи советских. Они хорошо запомнили старшего полицейского, которого называли «Желтым шакалом». У советских, говорят, законы суровые: смерть — за смерть. Чтобы полностью расплатиться по такому курсу, Игнатию не хватит и сотни жизней...

Самолет приземлился близ шведского города Мельме, отсюда у них должна начаться дорога на родину или, как сказал Кларк, «проникновение за железный занавес».

Кларк встретил их, своих подопечных, в многокомнатной вилле.

— Господа, я поднимаю этот бокал за благополучный исход вашего трудного дела. Помните — вы передовые борцы свободного мира. Работать во имя свободы и справедливости — высшее благо. Вы должны гордиться оказанным доверием и с честью оправдать его.

Черные мухи на верхней губе Кларка весело задвигались, будто зааплодировали пышному тосту.

Поднялся Игнатий — он ведь назначен старшим группы. Несколько секунд рассматривал золотую искорку, прыгающую в рюмке.

— Нам очень приятно, мистер Кларк, слышать слова о доверии и чести. Я уверен, что ровно через полгода вы встретите нас за этим столом.

«Ну, это бабушка еще надвое сказала, — подумал Николай. — Я-то не вернусь, это уж точно».

Виктор все эти дни не мог справиться с охватившим его волнением. Какая-то собачья дрожь била все его тело. Даже за этим богатым столом...

Кларк лизнул ломтик лимона, вытер пальцы и губы салфеткой.

— Мы верим в успех вашего дела: инструкторы и наставники многому научили вас. Место высадки испробовано. В Литве вы легко сможете найти прибежище. А пока два-три дня погуляете в Мельме и... с богом. Еще раз за это! — произнес он, высоко поднимая рюмку.

Мелкий моросящий дождь сливался с густым туманом над проливом Эресунн. В десять часов утра приходилось включать свет.

Николай и Виктор решили посмотреть город.

Игнатий отказался, сославшись на головную боль: он хотел с глазу на глаз переговорить с Кларком, чтобы получить инструкции, как поступать с напарниками в случае, если они откажутся от возвращения сюда. Николаю он не доверял с того самого дня, как тот признался, что хотел бы остаться на родной земле. Правда, тогда Кларк не придал почему-то значения доносу. Виктор, вроде, надежнее, но черт его знает, что кроется за его двусмысленными присказками.

— Не кажется ли тебе, Витя, что вон та парочка опекает нас? — спросил Николай, показывая взглядом на парня и девушку, беззаботно болтавших на противоположной стороне улицы.

— Да брось ты! — усомнился Виктор.

— Я заметил, они в одно время с нами вышли из противоположного особняка и шагают за нами по всем улицам.

— Забавно: кормят калачом, а в спину кирпичом. Проверим?

Они начали петлять по улицам, часто заходить в магазины и подъезды домов, круто менять направление, останавливаться возле зеркальных витрин... Парочка неизменно оказывалась поблизости.

Вечером Кларк и преподаватель школы, прибалтийский немец, отлично владеющий русским языком, дополнительно «промыли мозги»: с каждым повторили легенду, проверили усвоение задания, шифров и условных сигналов на случай провала. Пожелали счастья и успеха.

А через сутки они, вражеские лазутчики, одетые в легкие водолазные костюмы, уже выползали на скалистый берег.

Это был советский берег, свободная литовская земля.

Она встретила незванных пришельцев неласково: волны сердито хлестали прибрежные камни, грозно гудели вековые сосны. Зато ноги беззвучно ступали по толстому слою мха и мокрой хвои: снег почти всюду успел сойти.

Николай шел по родной земле, словно по стогу сена. Земля казалась теплой и такой мягкой, что даже колени подкашивались. Дышалось легко-легко, будто сосны и ели наперебой старались вдохнуть в его грудь силу и терпкий освежающий запах весенней смолы, разбуженной солнцем.

Хотелось встать на колени, поцеловать землю, которую оставил пятнадцать лет назад.

— Быстрее, быстрее! — прошипел рядом Игнатий.

Огарков понимал, что сентиментальностью Игнатия не разжалобить. Можно пустить пулю в затылок. Звук выстрела привлечет внимание пограничников.

Остановились возле огромной сосны.

— Костюмы... Быстро закопать!

Пока Виктор и Николай вырыли яму, куда должны быть запрятаны костюмы и запасные рации, и когда удалились достаточно далеко, Игнатий настроил радиостанцию и связался с Мельме и доложил об удачной высадке.

Кларк передал поздравления и еще раз пожелал успеха:

— Немедленно и как можно дальше уходите от места высадки! Все остальное по плану. Строго придерживаться сеансов связи.

Игнатий передал содержание разговора напарникам.

— Значит так, не теряя ни минуты, расходимся. Николай — на Южный Урал, Виктор — на север Урала, я — в Ленинград. Встречаемся ровно через три месяца, в двадцать часов тридцать минут на Невском, в бывшей Думе, около кассы № 5 предварительной продажи билетов. На связь с центром самовольно не выходить... Ну, а теперь ни пуха, ни пера.

Их пути разошлись.

Через три дня Огарков благополучно добрался до Москвы. За всю дорогу никто не заинтересовался ни его личностью, ни документами.

«Оказывается, все гораздо проще, чем там учили», — подумал Николай.

Страх постепенно проходил, волнение утихало. Только одно беспокоило — документы: Николай не был уверен, что при первом же предъявлении не обнаружат «липу». Документы надо заменить.

Не задерживаясь ни дня в Москве, он купил билет на нужный поезд. Сутолока Казанского вокзала успокаивала. «Здесь я как иголка в стогу сена, пусть найдут, попробуют». Милиционеры следили за очередью, кричали на деревенских баб, лезущих напролом со своими бугристыми заплечными мешками и уводили пьяных под руку.

У Николая был в руке старенький чемодан, он третьи сутки не брал в рот спиртного, очереди не нарушал, на диваны не ложился, поэтому блюстителям порядка не было до него никакого дела.

В одном купе с Огарковым оказался волжский писатель, Владимир Иванович. Он возвращался из Архангельска, собирал там материал для книги о Ломоносове. Влюбленный в тему, Владимир Иванович, не умолкая, рассказывал о встречах со стариками, о музейных находках, обычаях и нравах, сохранившихся от далеких времен. Показывал зарисовки резных наличников, ворот, карнизов и других украшений, замысловатые орнаменты.

— Да, простите... Ваше имя?

— Алексей Егорович, — назвался Николай: так было записано в его паспорте.

— Простите, Алексей Егорович, я не утомил вас? Мы, писатели, вечные охотники за добрыми слушателями. А их, как и зайцев в лесу, становится все меньше и меньше. А вы откуда и куда, позвольте полюбопытствовать. — Владимир Иванович снял галстук, расстегнул верхнюю пуговицу рубашки, стал вынимать из толстенького портфеля принадлежности туалета.

Николай промолчал.

Закончив свои нехитрые дела, Владимир Иванович, усаживаясь поглубже, произнес:

— Итак...

— Из Москвы я, еду на Урал...

— В командировку?

— Насовсем. Завербовался на один завод.

— В Москве вербуют на Урал? Это интересно, я не слышал... Может быть, чайку?

Не дожидаясь ответа, Владимир Иванович соскочил с постели и. сунув ноги в домашние туфли, выбежал.

— Уже поздно, придется потерпеть до утра. Может, винца по стаканчику? У меня есть небольшой запас.

— Спасибо, не хочется на ночь.

Владимир Иванович достал из того же портфеля начатую бутылку и вынул зубами пробку. Налил себе. Тянул медленно, нахваливал.

— Я вам оставлю, утром попробуете.

За Сызранью показалась Волга. Волга, милая Волга, родная река...

И как-то совсем неожиданно у Николая созрело решение. «Сойду в Куйбышеве, увижу тетю Дашу, узнаю о Клаве».

В Куйбышеве он проводил до выхода писателя, пожелавшего ему счастливого пути, вернулся в купе, поспешно схватил чемодан.

— Гражданин, возьмите билет! — крикнула вслед ему проводница.

Николай махнул рукой, смешался с толпой.

Бывают же такие странные вещи: он в родном городе и нет здесь ни одного близкого человека. Одна Клава — первая утраченная любовь. Да и есть ли Клава? Ведь он о ней давно ничего не знает.

Ноги сами привели к ее дому... Он позвонил. Дверь открыла располневшая женщина, совсем не похожая на Клаву, на ту Клаву, образ которой он носил в себе почти пятнадцать лет... Нет, не похожа... Что-то новое, чужое вырисовывалось отчетливо и броско, начисто стерев прежние нежные очертания прекрасного девичьего лица. Что же осталось от прежней Клавы? Даже глаза поблекли, выцвели.

Пока он умывался и переодевался, Клава накрыла на стол. Шипела яичница, красовалась бутылка «Столичной», появились моченые яблоки, которые он так любил в детстве.

Чокнулись. Клава вместе с ним опрокинула большую граненую рюмку.

— Удивляешься, пью? Война научила... Ешь, ешь, исповедоваться потом будем.

Огарков внимательно вглядывался в незнакомое лицо. Иногда думалось, может быть, это другая женщина выдает себя за Клаву.

— А ты не изменился. Волосы только. Сразу и не поймешь, что седые... Я очень изменилась? Подурнела? Старуха...

— Как сказать... В моем воображении ты всегда была совсем молодой, — признался Николай. — Понятно же... Столько лет не виделись...

Выпили по второй, молча закусили.

— Ну, с кого начнем? — спросила Клава, вытирая губы полотенцем, лежавшим у нее под локтем.

— С хозяйки.

Клава, не спеша, поведала историю своей трудной, одинокой жизни. Когда началась война, попросилась в армию, закончила краткосрочные курсы медсестер. Всю войну прошла по ближним армейским тылам. Приходилось видеть всякое: и хорошее, и страшное, и грязь, и холод, и солдатскую доброту, и обиды. В сорок пятом, в Венгрии, сошлась с врачом госпиталя. Поженились, нажили дочь, а счастья не нашли. Через два года разошлись.

— Кто виноват, спрашиваешь? Теперь, наверное, могу ответить: оба. Сердца стали жестче, нервы расходились: все война виновата. Вот и мучаемся с дочкой вдвоем... И бедновато, и на душе пусто.

— А он где же?

— Уехал на Дальний Восток. Где он там, понятия не имею. Я не искала его.

— А дочери помогает?

— Нет. Я бы и не взяла ни копейки.

— Все такая же гордая и... стала сердитой.

— Не пугайся, — рассмеялась Клава, — так, под настроение... — И вдруг, резко повернув тему беседы, спросила: — А ты о тете Даше что-нибудь слышал?

— Нет, — насторожился Николай. — А что с ней?

— Она умерла. На прошлой неделе похоронили. Перед смертью, говорят, часто о тебе спрашивала... Я Светочку, дочку, отвозила в деревню к бабушке. Где же ты был, что единственной тетке не мог написать?

— Длинная история, Клавочка.

— А все-таки. Я хочу знать.

— Хорошо, — согласился Николай, отодвинув налитую рюмку. Он боялся, что опьянев, перемешает легенду с правдой.

— Всю войну был в плену. Как там жил, не стану рассказывать: об этом столько написано. Победа застала меня в Дахау. Освободили союзники. Потом возвратился на родину и угодил на Колыму. Там не лучше плена... Ну о всяких там деталях как-нибудь в другой раз. Ладно?

— Не женился?

— Где там! Полжизни в лагерях, там невест нет.

— И не вспомнил ни разу?

— Вспоминал часто, — признался Николай. И опережая ее очередной вопрос, добавил:

— Не писал потому, что за себя было стыдно и тебя не хотелось пугать. Говорят, за связь с пленными с работы выгоняли.

— Ну это ты зря.

— Может быть. — После небольшой паузы сказал: — Сейчас главная забота — где переночевать. Во всем городе, кроме тебя нет никого.

— Что ж с тобой делать, не выгонять же на улицу? Оставайся.

Клава приготовила ему постель на старомодном диване с высокой спинкой и сбившимися пружинами, а себе — на кровати.

Когда она вышла на кухню, Николай быстро разделся и лег в постель.

Вернувшись, Клава присела на диван и положила на его грудь мягкую руку.

Николай нехотя повернулся к ней. Бледный свет луны тускло освещал комнату. И вдруг он увидел прежнюю Клаву и по-мужски стал рассматривать ее лицо, шею, колени, выступавшие из-под распахнутого халата; ощутил теплоту ее тела. Надеялся на чудо, хотел его, но чуда не свершилось. Клава посидела и ушла.

— Ну ладно, спи. Спокойной ночи.

— Спасибо. И тебе тоже.

Она легла в кровать, долго ворочалась и, как показалось Николаю, плакала.

Утром Николай проснулся поздно. На столе лежала записка. Клава писала, что приготовить на завтрак, что поесть в обед и куда положить ключ от квартиры, если уйдет в город.

Наскоро выпив стакан остывшего чаю, поев сыру и колбасы, оставшихся с вечера, Николай поехал на Волгу: вновь вернулся к реке, которая все годы жила в его сердце, как символ юности, как образ Родины. Воспоминания о Волге: об огнях ночных пароходов, о лодочных походах к Жигулям, о песнях в пещерах Стеньки Разина, о девичьих вздохах и поцелуях облегчили ему страдания на чужбине, прибавляли силы... И вот он снова здесь. На какое-то мгновение Огарков почувствовал себя опять молодым и сильным.

По Волге шел лед. Льдины сталкивались, громоздились, кружились. Николай смотрел как зачарованный, не замечая вокруг себя шумной городской жизни. Он разделся до пояса и стал плескаться в мутной воде, прохожие глядели на него кто с удивлением, кто с насмешкой.

По пути к центру города прочитал вывеску: «Комитет государственной безопасности при Совете Министров СССР. Управление по Куйбышевской области». Подошел ближе. А что, если зайти? Нет! Допросы, тюрьма. Нет!

Огарков ускорил шаги, но тут же повернул назад. «Зайти. Рассказать правду. Свои же — поймут». Но страх опять удержал его. «Явлюсь с повинной, только не сюда». Он решил уехать из города, где провел самые счастливые юношеские годы.

Вернулся на Клавину квартиру, взял свой чемодан и, оставив записку, ушел. «Куда? В Москву! Там лучше разберутся в моем деле...» — решил он.

Москва... Николай вошел в первый попавшийся подъезд огромного серого здания на площади Дзержинского, спросил старшину:

— Как попасть в КГБ?

— Бюро пропусков на Кузнецком.

В бюро пропусков так прямо и сказал, что он американский агент и явился с повинной. Его слова приняли с недоверием. Но после расспросов все же провели к подполковнику Васильеву.

Невысокий седой Васильев скорее был похож на школьного учителя.

Внимательно выслушав взволнованную исповедь Николая, подполковник спросил:

— Вы обедали?

— Нет. Я прямо с поезда.

— Так... А что, если я распоряжусь подать обед сюда?

Огарков пожал плечами, дескать, вам виднее, решайте, а сам подумал: «Все ясно: ночевать придется в тюрьме».

— Значит, вы должны выдавать себя за воспитанника детского дома? — спросил полковник, продолжая беседу. — Какого?

— Чарджоуского.

— Вы знаете этот город?

— Да. Я там действительно был в детском доме. До тридцать четвертого года.

Подполковник спрашивал о таких мелочах, которые по мнению Николая, вообще не могли никого интересовать. Говорил он спокойно, не повышая голоса. Иногда задумывался, видно, формулировал про себя следующий вопрос.

Огарков не таким представлял себе этот допрос. Немцы допрашивали его не так: Николай вспомнил, и у него вдруг заныла спина...

Около шести часов вечера подполковник вдруг поднялся.

— Пожалуй, прервем нашу беседу, на сегодня хватит. Вы сейчас поедете в гостиницу, — он протянул Огаркову листок с адресом, — там для вас забронировано место.

— Это ваш филиал? Тюрьма? — грустно пошутил Николай. — Я же преступник. — Он заметил удивление в глазах подполковника и спросил:

— А если я убегу?

— Зачем вам бежать, когда вы сами пришли сюда? И сразу хочу разъяснить, чтобы не было недоразумений. Советский человек, завербованный иностранной разведкой, не подлежит привлечению к уголовной ответственности, если он ничего не сделал для исполнения заданий разведки и сам явился сюда с повинной. Вы поняли меня, Николай Егорович?

— Понял, но... Верится трудно. Уж больно не похоже на то, что нам говорили...

— Пытки, оскорбления. Так, что ли?

На третий день Огарков в сопровождении подполковника Васильева и еще одного офицера выехал на место, где были зарыты запасные рации и водолазные костюмы, в которых их сбросили с катера.

Найти их оказалось трудно: сотни похожих одна на другую сосен, вот вроде бы та, под которой все зарыто, но стрелка миноискателя не двигалась с места.

Ночевали они в казарме пограничников.

Николай спал беспокойно: он понимал, что если не сумеет найти шпионское снаряжение, его показания возьмут под сомнение. Правда, подполковник никакого вида не подавал, но второй офицер иногда довольно подозрительно поглядывал на Огаркова. На третье утро подполковник привел Огаркова на берег. Сказал несколько загадочно:

— Решил облегчить вашу задачу. Осмотритесь хорошенько.

Николай с изумлением узнал скалу, возле которой они тогда вылезли из воды...

— Вы... — голос у Николая сорвался. — Вы... Знали?.. Видели?..

Васильев улыбнулся, не ответил.

Теперь уже проще было разыскать сосну, под которой было зарыто шпионское снаряжение. Скоро Николай указал: — вот она, здесь спрятано.

Оставалось найти Игнатия и Виктора. Ждать три месяца до их встречи не годилось: Игнатий сможет собрать и передать в шпионский центр важные сведения. Надо было изловить как можно раньше. О приметах Игнатия и Виктора, об их документах были оповещены многие управления. Огаркову показывали фотокарточки подозреваемых, все это были не они.

Тогда его послали в Ленинград: пусть потолкается на рынках, на вокзалах, в магазинах, может, и встретится с Игнатием.

В начале Васильев настаивал, чтобы Огарков склонил Игнатия к явке с повинной. Но куда там, разве такой заклятый враг согласится! Пришлось дать согласие на его задержание.

Две недели Николай и его невидимые спутники шатались по городу. И в дождь, и в пронизывающий ветер с Финского залива... Наконец, они встретились. Столкнулись на Среднем проспекте и узнали друг друга...

Игнатий сделал вид, что не заметил Огаркова и круто повернул в сторону. Видно, сообразил, что появление Николая в неположенное время в этом городе не случайно.

На оклик он даже не оглянулся. Началось преследование. Игнатий метался, словно волк, нивесть как попавший в большой город.

Наконец, Игнатий понял, что скрыться ему не удастся, тогда раздавил зубами ампулу с ядом, пробежал еще несколько шагов и упал... Все, конец. А ведь Николай утверждал, что яда у напарников нет...

У Игнатия нашли записную книжку: ему удалось собрать ценную информацию, кое-что он, конечно, успел передать своим шефам.

— Да, плохо мы сработали, Николай Егорович, — вздохнул Васильев. — Где его рация, где коды, шифры, средства тайнописи? Все это для нас утрачено. Может быть, он передал другому агенту? А тот живет себе спокойно, слывет за честного человека.

— Не думаю, — неуверенно ответил Николай.

— Будем искать Каштанова.

Подполковник будто не заметил смущения Николая.

В общем, настал день, когда Огаркову снова пришлось поехать в Ленинград. В половине девятого вечера в зале касс предварительной продажи билетов они встретились.

— Ну, как? — спросил Виктор, не скрывая волнения.

— Средне, — неопределенно ответил Николай.

— Что-то старшой опаздывает.

— Слушай, Виктор, давай плюнем на него и сдадимся.

— Эка, выдумал... Страшно.

— А если Игнатий не придет?

— Не придет, так запасная встреча через неделю.

— А если и на запасную не придет?

— Да что ты каркаешь, как старая ворона, — со злостью бросил Каштанов, внимательно вглядываясь в проходящих мимо: он искал глазами Игнатия.

— Слушай, а ведь наша песня спета.

— Как так? Думай, чего брешешь...

— Здесь ресторанчик есть, «Кавказский» называется. Пойдем, посидим.

Виктор согласился, но с явным недоверием.

За столом Огарков сказал:

— Понимаешь, есть закон: тех, кто приходят с повинной, не карают.

— Ты что-то хорошо стал знать законы. Может, побывал уже там?

«Сказать или не сказать? — мелькнуло в голове Николая, — Может быть, позже... Черт его знает, как отнесется...».

— Побывал, — все же честно признался Огарков.

— Что же ты тогда голову мне крутишь? С этого надо было начинать. Пошли! К чертям все! И я сдамся.

Видно и он думал все это время, терзался... Нужен был только толчок.

...Через две недели Николай Огарков и Виктор Каштанов выступали перед советскими и иностранными журналистами. Их, понятно, засыпали вопросами. О чем только не спрашивали?!

— Какие вы получали задания от мистера Кларка, господин Огарков?

Николай даже вздрогнул от неожиданности: голос и акцент журналиста напомнили ему голос американца, обучавшего его шпионскому ремеслу.

— Мы должны были собрать сведения о предприятиях атомной промышленности.

— Каким образом вы должны были это сделать?

— Выяснить местонахождение... Побывать там, завести знакомых, осторожно расспрашивать их, собрать пробы земли, воды, листьев с деревьев.

— Вы уверены, господин Огарков, — не унимался тот же голос, — что мистер Кларк действительно американец?

— Да, видел его в форме американского офицера.

— Скажите, товарищ Огарков, вас снабдили подлинными советскими документами или поддельными?

— Нам говорили, что документы подлинные, а оказались фальшивые.

— Скажите, товарищ Каштанов, а еще какие задания вы получили?

— Приказано было собрать образцы советских документов. Разузнать в деталях, как живут, как ведут себя в быту крупные партийные и советские работники и военнослужащие. Эти сведения американская разведка использовала бы для клеветнических провокационных целей.

— Скажите, товарищ Огарков, вы по доброй воле, по убеждению пошли на службу в американскую разведку?

— Нет.

— Чем вы можете подтвердить, господин Огарков, это свое заявление?

— Еще в разведшколе склонял других агентов, обучавшихся вместе со мною, к явке с повинной, если нас забросят в Советский Союз. Это может подтвердить мой товарищ. — Николай кивнул в сторону Виктора.

— Я подтверждаю. Меня Огарков еще там убеждал, что надо прийти с повинной. Такие беседы он вел и с Игнатием, и с другими агентами.

— Скажите, товарищ Огарков, как вы относитесь к образу жизни в так называемом «свободном мире»?

— Честному человеку невозможно привыкнуть к той жизни. Как волки живут. Человек человеку враг — вот их закон.

— А вы, товарищ Каштанов?

— Все так и есть. Наши соотечественники несчастны на чужбине. Они своей судьбе не хозяева. Ими распоряжаются всякие мистеры кларки, господа гаремские, враги, одним словом.

На следующий день «Литературная газета» напечатала отчет о пресс-конференции. Николай и Виктор впервые в жизни увидели себя на газетной полосе.

Григория Кузьмина похоронили на русском кладбище в окрестностях Сан-Франциско с соблюдением русских обычаев. На могиле поставили березовый крест.

Смерть Григория окончательно укрепила решимость Каргапольцева возвратиться на родину. Он понимал, что объяснение с Эллой, с Леонтием Архиповичем будет трудным, он же у них в доме как свой человек. И любовь Эллы... Да и он к ней искренне привязался. Что-то, правда, мешало ему полюбить ее страстно и преданно. Может быть, постоянная думка о Гуте?

Каргапольцев все же решил, что самое правильное будет вернуться на родину вместе с Эллой. А может быть, даже и с ее отцом.

Вскоре он получил совсем нежданное уведомление почтового ведомства. Долго крутил в руках бумагу, напечатанную в типографии по-английски. Пошел за помощью к Хитту. Леонтий Архипович перевел, смысл был такой: в почтовом управлении имеется незапечатанный почтовый материал на имя Каргапольцева из иностранного государства. В соответствии с законом 87-793 определено, что этот материал представляет собой коммунистическую политическую пропаганду. Он не может быть передан адресату, если тот не подписался на него. В общем, надо известить почту, что не хочешь получить этот самый «материал» и он будет уничтожен. А при желании можно и получить...

Совершенно непонятная штука! Но все равно, это ведь весточка с родины! Иннокентий живенько собрался и поехал на почту.

Ну и удивился же он, когда на почте ему протянули «Литературную газету»! Развернул и увидел отчет о пресс-конференции в Москве, фотографию Николая и еще какого-то парня. Потом оказалось, что это Виктор Каштанов.

Иннокентий принялся читать отчет. Смеялся и плакал, не хоронясь и никого не стыдясь. «Так, так, молодцы!» — не в силах сдержаться, повторял Иннокентий: «Правильно, молодцы!».

На ферму он вернулся возбужденным, взволнованным. Тут же обо всем рассказал Леонтию Архиповичу. Тот отозвался неожиданно сдержанно:

— Тяжело мне, Кеша, расставаться с тобой: думал переложить хозяйство на твои плечи. Как видно, получилась осечка. Отговаривать не буду, поезжай...

Они шли по обочине дороги. Хитт говорил медленно, не поднимая глаз.

— Езжай, Кеша, здесь погибнешь.

— А может, вместе поедем, Леонтий Архипович?

— Нет, Кеша, мне ехать поздно. Дерево пересаживают, пока оно молодое. Старое трогать нельзя: оно погибнет. Да и кому я нужен там, — Хитт безнадежно махнул рукой.

— Вместе будем жить, одной семьей.

— Спасибо за доброе слово. Но слишком глубоко я пустил корни здесь... А тебя не держу, хоть и больно мне, ты ведь сам понимаешь... Теперь могу признаться: ферма дышит на ладан. Долги за удобрения, за машины, за семена — всего хозяйства не хватит расплатиться. Говорят, на американской территории не было войны чуть ли не сто лет. — Хитт усмехнулся. — Неправда это. Здесь постоянная война и люди гибнут, тысячи людей. Вот здесь сплошь были фермы. Где они? Разорились. Землю скупили те, у кого толстый карман. Фермеры со своими семьями кочуют по Штатам в поисках счастья. Ты знаешь цену этого счастья. Вон Григорий хлебнул его полной мерой... И еще один секрет открою тебе. Ты попал на заметку. Создаются специальные войска, тебя хотят туда затянуть.

— Что за войска?

— Говорят, для ведения какой-то партизанской войны на русской земле. Для захвата важных объектов в глубоком тылу. Видишь, что задумали?

— Так, так, — угрюмо проговорил Иннокентий. — У гитлеровцев тоже были такие части, «зондеркоманды» назывались. — Он помолчал, повернул к Хитту взволнованное лицо. — Позвольте и мне открыться перед вами, Леонтий Архипович... Мы с Эллой полюбили друг друга. Нам трудно расстаться, я хочу увезти ее в Россию.

— Что? — вскричал мистер Хитт. — Ты сошел с ума. Я почитал тебя за сына, а ты платишь вот чем, черной неблагодарностью. Эллу я тебе не отдам. Для меня нет жизни без нее... Дочь — единственный родной человек. Не отдам! Ты понял?

— Понял. Но и вы должны понять нашу любовь.

— Не пойму! Не хочу понимать! Тебя не держу, а ее не пущу, выбрось из головы.

Видя, что старик озлобляется все больше и больше, Иннокентий примирительно заметил:

— Пусть Элла сама решит, ладно?

— Элла, Элла! Вскружил девке башку... Она на край света за тобой побежит... А я-то, старый болван, доверился... Приютил варнака...

Хитт свернул в сторону, ускорил шаги. Каргапольцев, напротив, пошел медленнее.

Солнце уже добралось до горной вершины, а духота не спадала. Иннокентий шел вслед за солнцем. «Надо убедить Эллу, — думал он. — Вдвоем мы совладаем со стариком. Понятно, ему нелегко оторваться от фермы... Ну, а если он согласится вернуться в Россию, что тогда? Приезжаем мы в Кабанск. Встречают отец, мать, Гутя. В селе сразу же начнутся пересуды: Кеха Каргапольцев привез бабу из Америки. Бросил Гутю, ждавшую его пятнадцать лет, бессовестный! А вдруг встретит еще сын, Гутя так хотела сына. Нет, Гутя не ждет, не может ждать всю жизнь... Должно быть, родители получили известие: погиб смертью героя. Самолет не вернулся — значит сбит. Летчики гибнут вместе с самолетом... Конечно, не ждет.

А Элла? Она доверчива, предана. Разве можно ее обмануть? Нет, нет...».

Каргапольцев не заметил, как стемнело. Напрямик, по бездорожью, вернулся на ферму. Навстречу выбежала обиженная и встревоженная Элла.

— Ну, где ты пропадал? У меня сегодня, как это... Дурацкое настроение. Хочу в ресторан. Повезешь в Сакраменто? Папа, разреши нам в Сакраменто?

— Не дети, можете и без моего позволения, — ворчливо ответил старик.

Иннокентию стало ясно, что объяснение между отцом и дочерью еще не состоялось.

Они поехали. Машину вел Иннокентий, а Элла сидела рядом, прижавшись к нему. Чтобы не потерять самообладания, он крепко сжимал руль...

Вот и Сакраменто, столица штата.

— Что-то я не вижу здесь богов, — пошутила Элла, когда они заняли столик в ресторане «Олимп».

— А я вижу, — серьезно произнес Иннокентий. — Он незримо для тебя властвует здесь над всеми: веселит, вдохновляет, разжигает страсти, толкает на мерзости... Капитал, вот как зовут бога!

— Ты оказывается сегодня сердитый, — жалобно проговорила Элла. — И скучный. Почему?

Он прикрыл своей широкой ладонью ее маленькую руку.

— Давай веселиться, а серьезные разговоры отложим на потом. Согласна?

Элла весело подмигнула и по-детски тряхнула кудрями.

Заказали обильную закуску, коньяк и шампанское. Элла пила шампанское, подливая для крепости понемногу коньяку. Раскраснелась, стала еще более привлекательной.

Джаз заиграл шумный танец, Иннокентий бережно повел Эллу.

— Я счастлива, милый! — шептала она, обжигая его щеку горячим дыханием.

— Я тоже, — Иннокентий прижался щекой к ее губам.

Певица исполняла песню, будто специально для них. В ней говорилось: «Мы с тобой случайно встретились, мы полюбили друг друга навечно. Жизнь стала светлей и радостней. Ничто не сможет нас разлучить».

Огни внезапно погасли, зал погрузился в полумрак. Тени танцующих расползлись по стенам.

Когда вернулись к столику, на эстраду вышли танцовщицы, под оглушительный грохот барабанов закрутили бедрами.

— Начинается мерзость, — с отвращением произнесла Элла, повернувшись спиной к эстраде. — Уйдем.

Он не стал отговаривать, и машина опять въехала в темень. За городом они съехали с дороги, к кустам.

— А теперь, почему ты сердит? — требовательно спросила Элла.

— Хорошо. Я не привык хитрить, скажу тебе все. Я решил ехать домой, на родину...

— А как же я? — вырвалось у Эллы.

— Подожди... Все по порядку. — Он волновался. — Так вот, смерть Григория... Потом газета с важной вестью. Не могу оставаться здесь, понимаешь? Нас было трое: я, Сергей и Николай... На чужбине теперь я один... Давай поженимся и уедем... туда, к нам.

— Что ты? Я никогда не думала об этом, в голову не приходило.

— Элла, там совсем другая жизнь, люди там лучше, добрее. Все справедливее, честнее. Была бы голова, не пропадем.

— Там настоящий рай, да? — проговорила Элла недоверчиво. — А как же с папой?

— В этом весь вопрос. Сегодня мы говорили, я звал его с нами, туда. Он отказался и разозлился. И тебя не пускает.

— Что же ты придумал?

— А вот поженимся, встанем перед ним на колени... Куда ему деваться, согласится...

— Это слишком! — воскликнула Элла, обняла Иннокентия за шею, горячо проговорила:

— Я люблю тебя. Боже, как с тобой хорошо! Но пойми, мне трудно решиться... Не уезжай, оставайся! Здесь устроим жизнь...

— Нет, Элла, я не могу здесь. Я уже не передумаю. Не сердись, я же люблю тебя.

— Хорошо, дорогой. Дай мне разобраться в мыслях, найти правильное решение...

Еще не одну ночь они ломали голову, но новый день всякий раз отменял решения, принятые ночью...

Все оставалось вроде бы по-прежнему: Элла была ласкова и внимательна к отцу; Иннокентий много работал и молчал; Леонтий Архипович в свободные вечерние часы живее обычного толковал о новых политических событиях.

Однако в действительности доброе согласие, всегда царившее на ферме, было нарушено. Каждый жил своими думами, каждый искал выхода из тупика.

Взрыв произошел неожиданно, вечером, когда Леонтий Архипович принялся за газеты. Элла подкралась сзади, поцеловала его в макушку. Он насторожился: «Это подготовка, сейчас последует какая-то просьба...».

— Па, я хочу поговорить с тобой...

«Ну вот, начинается», — отодвинул газету, взглянул на дочь.

— Кеша собирается в Россию...

— Он мне говорил...

Каргапольцев поднялся, не хотел им мешать.

— Обожди, Иннокентий. От тебя у нас нет секретов. Садись... В общем, так: хоть и больно мне, но езжай, Иннокентий. С твоей душой ты никогда не станешь настоящим американцем... Чтобы жить здесь, надо быть беспощадным, злым, уметь делать деньги... Ты меня понимаешь? — Хитт остановил на нем смущенный взгляд. — Не подумай, я не гоню тебя. Даже прошу: оставайся у нас навсегда. Но ведь не останешься, знаю.

— Я должен вернуться на родину.

— Ну, дай бог тебе успеха.

— Па, а если я поеду с ним? На твою родину, а?

— Тебя не отпущу.

— Поедем вместе.

— Стар я, поздно сызнова начинать жить.

— Но я люблю Кешу... И он меня любит. Как же мы расстанемся? Это убьет нас.

— Если уедешь, это убьет меня. Ты об этом подумала?

— Зачем ты так говоришь, папа?

— Отец стал не так говорить, не так поступать... Не нужен стал... Вижу, вы сговорились, решайте без меня...

Хитт толкнул ногой стул, встал, шумно хлопнул дверью.

Иннокентий и Элла долго молчали: нет, старик не уступит, его решение твердо.

— Что делать, господи?

И они приняли решение: утром поехали в Сакраменто зарегистрировать свой брак. «Теперь все ясно, теперь нас никто не разлучит», — с восторгом думала Элла. «Простая формальность и мы станем законными супругами. Законными!».

Они с бьющимся сердцем поднялись по лестнице.

— Сейчас, сейчас, — шептал счастливый Иннокентий Элле.

Их выслушал бесцветный, какой-то безликий человек и ватным, неживым голосом равнодушно сказал, что брак американки с иностранцем, к сожалению, невозможен. Им надо обратиться за разрешением в госдепартамент.

— Как же я поеду в Россию без регистрации брака? Поймите меня, мистер! — взмолилась Элла.

— Я затрудняюсь... — по-прежнему равнодушно ответил служащий. — Мы здесь не даем такого рода справок. Это не входит в нашу компетенцию... Я очень сожалею, мисс... Обратитесь в госдепартамент.

Иннокентий поддержал Эллу, с ней стало плохо. Весь обратный путь она плакала. Увидев ее опухшие, покрасневшие глаза, Леонтий Архипович решил, что между дочерью и Иннокентием состоялось последнее объяснение.

Элла не вышла к обеду. Тягостная тишина поселилась на ферме...

Поздней ночью в комнату Каргапольцева тихонько вошла Элла. Вошла, бросилась к нему, зарыдала. Ее слезы падали на разгоряченное лицо Иннокентия, как холодные дождевые капли.

— Ты не любишь меня, бросаешь...

Иннокентий сел, сердце его разрывалось.

— Элла... — голос у него перехватило. — Элла, я не могу иначе. Пятнадцать лет скитаюсь на чужбине. Вычеркнутые годы... Огромный кусок жизни. Я люблю тебя, Элла... Все наладится, верь мне... клянусь... Ты приедешь в Россию, мы будем вместе.

— Я не верю. Ты не сумеешь добиться. Ничего, ничего не сумеешь... слишком глубока пропасть между нашими странами. Оставайся. Будем вместе...

— Я поеду в посольство...

— Зачем, зачем я встретила тебя? Чтобы потерять?

Лишь под утро она перестала всхлипывать и задремала, уткнувшись головой в его широкую грудь.

Он всю ночь пролежал с открытыми глазами.

Позднее, в салоне мощного воздушного корабля «Боинг-707», Каргапольцев еще раз вспоминал все: и ее обжигающее дыхание, и шепот, и крупные холодные слезы.

Он и сам сомневался в том, что ему удастся добиться разрешения для Эллы: сколько их, непреодолимых препятствий на их пути!

Лишь в Вашингтоне Каргапольцев на время немного забылся.

Неподалеку от здания советского посольства его остановил полицейский, потребовал предъявить документы. Сделав какие-то пометки в записной книжке, полицейский возвратил документы и повернулся спиной к Иннокентию. Его будто больше не существовало...

В посольстве беседа продолжалась около четырех часов: Каргапольцев рассказывал о себе.

Сотрудник посольства, рослый блондин, лет тридцати пяти, Игорь Николаевич, слушал его внимательно, изредка приглаживая рукой свою волнистую шевелюру.

— Что ж, товарищ Каргапольцев, и верно, пора, пожалуй, на родину. Вам бояться нечего: за то, что попали в плен, у нас не преследуют. Даже те, кто сотрудничал с немецко-фашистскими захватчиками, но не зверствовал, теперь амнистированы. А это вы хорошо сказали, Иннокентий Михайлович, что годы скитаний на чужбине — это годы, вычеркнутые из жизни.

Обращение по имени и отчеству, да еще «товарищ» к фамилии — Каргапольцев ощутил как будто физически...

— Что касается Эллы Хитт, тут дело трудное. Прямо скажу, выезд ей, очевидно, госдепартамент не разрешит.

— Может быть, потом? — с надеждой спросил Иннокентий.

— Потом? Конечно, трудно предсказывать... Да, а деньги у вас есть? Возьмите немного. Вот тут напишите, заполните анкеты и недели через две-три, думаю, получите документы, чтобы домой. Может, и о ваших близких что-нибудь сообщим вам.

Он проводил Иннокентия до двери и вдруг сказал:

— Такой здоровенный русский мужичище и вдруг столько лет шляется под чужими окнами, а?

В посещении посольства для Иннокентия не оказалось ничего трагического. Ничего мучительного. Ничего страшного. Через несколько дней Игорь Николаевич сказал ему:

— Ждите вызова, Иннокентий Михайлович, Элле и ее отцу... Как его? Хитту, — Игорь Николаевич весело рассмеялся, — передайте мой привет. Они, видать, неплохие люди, с русской душой.

Может быть, страшное будет потом, дома?..

Иннокентий стоял на верхней палубе теплохода... Прощайте, нью-йоркские небоскребы, прощай, статуя Свободы! Большое воспоминание, большое впечатление... И все-таки, разлука с Эллой куда страшней. С Америкой-то расставаться вовсе просто.

Элла не сделала ему больше ни одного упрека. Иннокентий не мог вспоминать без волнения ее неумелые и жадные ласки.

Ну, а Леонтий Архипович? Он в душе, конечно, рад, что Элла осталась с ним... Обиделся, правда, что Иннокентий отказался от заработка за много месяцев, взял только на дорожные расходы.

Каргапольцев забился куда-то в дальний угол, отдался своим мыслям: обдумывал минувшие события, критически оценивал свои промахи и ошибки, вроде как разглядывал тех, с кем сталкивала жизнь. На пятый день ему захотелось представить встречу с близкими людьми после долгой разлуки.

Вот бы такой телевизионный аппарат соорудить, — думал он, — настроил на Кабанск — увидел отца, мать, Гутю; поймал ферму мистера Хитта — взглянул на Эллу...

Иннокентий грустно улыбнулся, жаль, невозможно...

А если вдруг чудо, что он увидел бы?

...В маленьком доме на берегу Кабани — пожилая женщина. Старое лицо освещено радостью.

— Ой, девка, не говори... Сколько слез пролила, сынок-то отыскался. Кеша нашелся... Сперва у германцев в плену, потом за моря уехал, за океаны. Вишь, совесть свою не мог побороть... Отец-то не дождался. Недавно сорок ден справила.

— А куда же он теперь? В город, однако, подастся?

— Не, чего ты... Теперь не отпущу. Председатель обрадовался: зоотехник ему, вишь, нужен...

А вот во Владивостоке... Немолодая, но еще красивая женщина делилась со своей подругой:

— Да, правду говорят: жизнь прожить — не поле перейти. И плохое, и хорошее, всякое было. Вот, про себя скажу. Думала, не расстанусь с Байкалом. И в институт рыбный пошла, чтоб всю жизнь служить нашему славному морю. А застряла тут...

— А первую любовь помнишь, Гутя?

— Разве забудешь? Кешу любила. Сильный, совестливый... Десять лет ждала. Летчиком был, должно, сгорел с самолетом. — Она застеснялась. — Поженились мы под байкальской лиственницей... Чуяло мое сердце, война, конец любви. Сына я хотела.

— Ну?

— Был сын... Не сохранила... Война, трудно было. А теперь дочке вот четвертый год.

— А если Кеша вернется?

— Нет, не надо, не хочу. У меня семья...

А то появилась бы вдруг Беспаловка. А в ней радостная встреча Николая Огаркова и Людмилы Пронькиной.

— Коленька! Ты с неба, что ли, свалился?

— Со дна морского возник.

— И давно?

— Ты, что же, Люсенька, газет не читаешь? Мой портрет был в «Литературной газете»... Теперь будто второй раз родился. А те годы — собачья жизнь!

А вот еще кадр: перед распятием Христа склонилась женщина. Из-под черного покрывала выступили острые плечи. Синие круги вокруг глаз, бледная кожа... Даже возраст трудно определить. Это Эльза. Что было у нее после Германии? Работница кофейных плантаций, посудница в грязном кафе, уборщица в церкви... Наконец, ушла в монастырь.

Вот и особняк на Цеппелин-аллее. Мистер Кларк осторожным прикосновением приглаживает усики. Это верная примета, что Кларк еле сдерживает себя.

— Господин Гаремский, вы и ваши коллеги по «Народно-трудовому союзу» более десяти лет водите нас за нос.

...Ничего этого, понятно, не увидел и не знал Каргапольцев. Он торопил приближение момента встречи с родными, терзался сомнениями, все вглядывался в свою судьбу.

Но вот поезд пересек советско-финскую границу, остановился на маленькой станции.

Иннокентий выскочил из вагона и бросился на росистую траву, распластал руки, как бы обнимая родную землю:

— Здравствуй, земля отчая! Не отвергни!

1961-1967 гг. Без вести...