Капитализм и шизофрения.

Предисловие к американскому изданию «Анти-Эдипа»[1].

В период 1945–1965 годов (я имею в виду Европу) существовал определенный тип правильного мышления, определенный стиль политического дискурса, определенная этика интеллектуала. Нужно было быть накоротке с Марксом, в своих мечтаниях не слишком отдаляться от Фрейда и обращаться со знаковыми системами — то есть с означающим — со всем причитающимся им почтением. Таковы были те три условия, которые делали приемлемым странное занятие, каковым является высказывание или запись частицы истины о себе и о своей эпохе.

Затем прошло пять быстротечных, страстных лет, пять лет ликования и загадок. Перед вратами нашего мира встал Вьетнам, и, очевидно, законным властям был нанесен первый серьезный удар. Но что все-таки происходило внутри наших стен? Была ли это смесь революционной и антирепрессивной политики? Война на два фронта — против общественной эксплуатации и против психического подавления? Скачок либидо, перестроенного классовым конфликтом? Возможно. Как бы там ни было, события тех лет намеревались объяснять именно при помощи этой всем знакомой дуалистской интерпретации. Мечта, которая в промежутке между Первой мировой войной и пришествием фашизма удерживала во власти своих заклятий наиболее склонные к утопизму страны Европы — Германию Вильгельма Райха и Францию сюрреалистов, — вернулась, чтобы поджечь саму реальность: Маркс и Фрейд разгорелись от одного и того же огня.

Но так ли все было? Было ли это просто повторение утопического проекта тридцатых — пусть теперь и в масштабе исторической практики? Или же, напротив, это было движение к политической борьбе, которая уже не подчиняется образцу, предписанному марксистской традицией? К опыту или технологии желания, которые больше не были фрейдистскими? Конечно, в воздухе трясли старыми штандартами, но бой сменил свою дислокацию, перешел на новые территории.

«Анти-Эдип» показывает, во-первых, протяженность этой скрытой территории. Но это не всё. Он не тратит время на высмеивание старых божков, хотя он постоянно забавляется с Фрейдом. Что главное, он побуждает нас пойти дальше.

Ошибкой было бы читать «Анти-Эдипа» в качестве изложения новой теории (вы, конечно, знакомы с подобной пресловутой теорией, пришествие которой так часто возвещалось, — с теорией, которая покроет всё, которая, наконец, всё объяснит и всех успокоит, с теорией, которая, как нас уверяют, «так нам нужна» для нашей эпохи фрагментации и специализации, когда не хватает «надежды»). Не нужно искать «философию» в этом необыкновенном изобилии новых понятий и удивительных концептов: «Анти-Эдип» — это не подделка под Гегеля. Я думаю, что лучший способ прочесть «Анти-Эдипа» — это подойти к нему как к «искусству»: в том смысле, в каком говорят, например, об эротическом искусстве. Опираясь на внешне абстрактные понятия множественности, потоков, аппаратов и подключений, анализ отношения желания к реальности и к капиталистической «машине» дает ответы на конкретные вопросы. Вопросы, которые относятся не столько к причине вещей — «почему», — сколько к тому, «как» они происходят. Как желание вводится в мысль, в дискурс, в действие? Как дискурс может и должен развертывать свои силы в сфере политики и интенсифицироваться в процессе ниспровержения установленного порядка? Ars erotica, ars theoretica, ars politica[2].

Отсюда становится ясно, с какими тремя противниками сталкивается «Анти-Эдип». Три противника, не обладающие равными силами и представляющие разные степени опасности (и эта книга борется с ними, используя разные средства), суть:

1. Политические аскеты, мрачные бойцы, террористы теории — те, кто хотел бы сохранить чистый порядок политики и политического дискурса. Бюрократы революции и функционеры Истины.

2. Жалкие инженеры желания, психоаналитики и семиологи, регистрирующие каждый символ и каждый симптом, — они хотели бы свести множественную организацию желания к бинарному закону структуры и нехватки.

3. Наконец, самый страшный враг, стратегический противник (противостояние «Анти-Эдипа» другим врагам носит скорее тактический характер) — фашизм. И не только исторический фашизм Гитлера или Муссолини, который сумел столь удачно мобилизовать и использовать желание масс, но также и фашизм, который во всех нас, который преследует наши умы и наше повседневное поведение, — фашизм, который заставляет нас любить власть, желать именно то, что господствует над нами и эксплуатирует нас.

Я бы сказал, что «Анти-Эдип» (и да простят меня его авторы) — это книга по этике, первая книга по этике, которая была написана по прошествии достаточно долгого времени (быть может, это причина, по которой ее успех не ограничен частной «аудиторией»: быть Анти-Эдипом — это стало уже определенным стилем жизни, способом мысли и существования). Что делать, чтобы не стать фашистом, даже если (особенно если) ты считаешь себя бойцом революции? Как освободить наши речи и действия, наши сердца и наслаждения от фашизма? Как изгнать фашизм, который отпечатался во всем нашем поведении? Христианские моралисты искали следы плоти, затаившиеся в закоулках души. А Делез и Гваттари исследуют мельчайшие следы фашизма в нашем теле.

Отдавая скромную дань уважения Св. Франсуа де Салю[3], можно было бы сказать, что «Анти-Эдип» — это «Введение в нефашистскую жизнь».

Это искусство жизни, противоположное всем формам фашизма — будь они уже состоявшимися или только нарождающимися, — поддерживается определенным числом главных принципов, которые я резюмировал бы в следующем порядке, если бы из этой большой книги мне нужно было бы сделать учебник или руководство для повседневной жизни.

— Освободите политическое действие от любой формы тотализирующей или объединительной паранойи.

— Развивайте мысль, действие и желания посредством пролиферации, взаимоналожения и разъединения, а не посредством разделения на части и пирамидальной иерархизации.

— Освободитесь от доверия к старым категориям Негативного (Закона, предела, кастрации, нехватки, лакуны), столь часто сакрализованным западной мыслью в качества формы власти и доступа к реальности. Отдавайте предпочтение позитивному и множественному, различие предпочитайте однообразному, поток — единствам, подвижные сборки — системам. Не забывайте: продуктивное — это не оседлое, а кочевое.

— Не думайте, что, если вы за что-то боретесь, нужно быть мрачным и грустным, даже если предмет вашей борьбы — нечто отягощающее. Революционной силой обладает только связь желания с реальностью (а не его бегство в формы представления).

— Не используйте мысль для обоснования политической практики единственной Истиной; не используйте также практику для дискредитации мысли, как будто бы та была лишь чистой спекуляцией. Используйте политическую практику в качестве усилителя мысли, а анализ — в качестве множителя форм и областей вмешательства политического действия.

— Не требуйте от политики, чтобы она восстановила те «права» индивида, которые были определены философией. Индивид — это продукт власти. Все, что нужно, — это «деиндивидуализировать» себя посредством умножения и смещения, различных рекомбинаций. Группа должна быть не органической связью, которая объединяет выстроенных в иерархию индивидов, а постоянным генератором «деиндивидуализации».

— Не влюбляйтесь во власть.

Можно было бы даже сказать, что Делез и Гваттари так мало любят власть, что они попытались нейтрализовать властные эффекты, связанные с их собственным дискурсом. Отсюда игры и западни, которые рассеяны по всей книге, делая ее перевод настоящим подвигом. Но это не всем известные риторические ловушки, которые стремятся соблазнить читателя, не позволяя ему узнать о том, что им манипулируют, и в конце концов убеждают его в правоте авторов против его собственной воли. Ловушки «Анти-Эдипа» — это ловушки юмора: множество приглашений убраться восвояси, распрощаться с текстом, хлопнув дверью. Книга часто наводит на мысль, что в ней нет ничего, кроме юмора и игр, когда на деле происходит что-то важное, нечто предельно серьезное — отслеживание всех форм фашизма, начиная с тех чудовищных форм, которые окружают и уничтожают нас, и заканчивая мельчайшими формами, которые образуют скорбную тиранию наших повседневных жизней.

Мишель Фуко.

Анти-Эдип.

Глава I. Желающие машины.

1. Желающее производство.

Оно [ça][4] функционирует повсюду, иногда без остановок, иногда с перерывами. Оно дышит, оно греет, оно ест. Оно испражняется, оно целует. Но какое заблуждение говорить о нем как о чем-то одном и определенном [le ça]. Повсюду — машины, и вовсе не метафорически: машины машин, с их стыковками, соединениями. Одна машина-орган подключена к другой машине-источнику: одна испускает поток, другая его срезает. Грудь — это машина, которая производит молоко, а рот — машина, состыкованная с ней. Рот больного анорексией колеблется между машиной для еды, анальной машиной, машиной для говорения, машиной для дыхания (приступ астмы). Вот так мы все оказываемся бриколерами; у каждого свои маленькие машины. Машина-орган для машины-энергии, и повсюду — потоки и их срезы. У судьи Шребера солнечные лучи в заднице. Солнечный анус. И будьте уверены в том, что это работает; судья Шребер что-то чувствует, что-то производит и может сделать из этого теорию. Что-то производится: эффекты машины, а не метафоры.

Прогулка шизофреника — это лучшая модель, нежели невротик, уложенный на диван. Немного свежего воздуха, отношения к внешнему. Например, прогулка Ленца, восстановленная Бюхнером[5]. Как это отличается от тех моментов, когда Ленц оказывается у своего доброго пастыря, который принуждает его провести границы между собой и обществом, собой и Богом религии, собой и отцом, матерью! А там он, напротив, в горах, под снегопадом, вместе с другими богами или вовсе без бога, без семьи, без матери и отца, с природой. «Чего хочет мой отец? Может ли он дать мне что-то лучшее? Невозможно. Оставьте меня в покое». Все составляет машину. Небесные машины, звезды или радуги, альпийские машины, которые состыковываются с машинами его тела. Непрерывный гул машин. «Он думал, что это, должно быть, чувство бесконечного блаженства — когда тебя касается глубинная жизнь любой формы, когда у тебя душа та же, что у камней, металлов, воды, растений, когда ты собираешь в себе все природные объекты — в грезах, — как цветы поглощают воздух с ростом и убыванием луны». Быть хлорофилловой машиной или машиной фотосинтеза — или, по меньшей мере, ввернуть свое тело как деталь в подобные машины. Ленц поставил себя за пределы различия человек — природа, вне всех ограничений, которые предполагаются таким различием. Он переживает природу не как природу, а как процесс производства. Больше нет ни природы, ни человека, есть лишь процесс, который производит одно в другом и состыковывает машины. Повсюду производящие и желающие машины, шизофренические машины, целая порождающая жизнь; я и не-я, внешнее и внутреннее больше ничего не значат.

Продолжение прогулки шизика [le schizo], когда герои Беккета решают выйти на улицу. Вначале нужно увидеть, что их изменчивая походка сама является сложнейшей машиной. А затем велосипед — в каком отношении машина велосипед-рожок находится к машине мать-анус? «Говорить о велосипедах и рожках — какое отдохновение. К несчастью, речь не об этом, а о той, что произвела меня на свет, посредством дыры в своем заду, если память мне не изменяет». Часто думают, что Эдип — это просто, это данность. Но ничего подобного: Эдип предполагает фантастическое подавление желающих машин. Но для чего, с какой целью оно осуществляется? В самом ли деле необходимо и желательно ему подчиняться? И с чем? Что положить в эдипов треугольник, чем его образовывать? Рожок велосипеда и зад матери — как, они подойдут? Нет ли более важных вопросов? Если есть результат, то какая машина может его произвести? А если есть машина, то для чего она может понадобиться? Например, определите по геометрическому описанию подставки для ножей способ ее использования. Или пусть перед вами завершенная машина, образованная из шести камней в правом кармане моего пальто (карман, который отпускает камни), пяти в правом кармане моих брюк, пяти в левом кармане моих брюк (передаточные карманы), последнего кармана пальто, принимающего использованные камни по мере того, как они поступают из других карманов, — каков результат этой схемы перераспределения, в которую рот сам вклинивается как машина для сосания камней? Чем здесь является производство наслаждения? В конце «Малон умирает» мадам Педаль выводит шизофреников на прогулку, на шарабане, на корабле, на пикник на природе: подготавливается адская машина.

Тело под кожей — это перегретый завод, а снаружи сверкает больной он блещет всеми своими разверстыми порами.[6]

Мы не собираемся фиксировать натуралистский полюс шизофрении. То, что шизофреник проживает видовым и родовым образом, — это вообще не какой-то особый полюс природы, это природа как процесс производства. Что означает здесь процесс? Вероятно, на каком-то уровне природа отличается от промышленности: промышленность частично противопоставляется природе, частично черпает в ней свои материалы, а также возвращает в нее свои отходы и т. д. Это различительное отношение человек — природа, промышленность — природа, общество — природа обуславливает даже в самом обществе различие относительно автономных сфер, которые получат наименование «производства», «распределения», «потребления». Но этот уровень общих различий, проанализированный в своей развитой формальной структуре, предполагает (как показал Маркс) не только капитал и разделение труда, но и то ложное сознание, в котором капиталистическое бытие по необходимости представляется себе и представляет затвердевшие элементы всего процесса. Поскольку истина — блистающая и черная истина, которая покоится в бреде, — состоит в том, что нет никаких сфер или относительно независимых схем: производство непосредственно является потреблением и регистрацией, регистрация и потребление напрямую определяют производство, но определяют его в лоне самого производства. Так что все является производством: производствами производств, действий и страстей; производствами регистрации, распределений и ограничений; производствами потреблений, наслаждений, тревог и страданий. Все настолько хорошо покрывается производством, что регистрации непосредственно потребляются, прожигаются, а потребления непосредственно воспроизводятся[7]. Таков первый смысл процесса: внести регистрацию и потребление в само производство, сделать из них производства того же самого процесса.

Во-вторых, не существует также и различия человек — природа: человеческая сущность природы и природная сущность человека отождествляются в природе как производстве или промышленности, то есть также в родовой жизни человека. Промышленность отныне берется не во внешнем отношении полезности, а в своем фундаментальном тождестве с природой как производством человека и человеком[8]. Но не человеком как царем творения, а скорее человеком как тем, кто затронут глубинной жизнью всех форм и всех родов, кто заряжен звездами и даже животными, кто не переставая подключает машину-орган к машине-энергии, вставляет дерево в свое тело, грудь в рот, солнце в зад: человек как вечный служитель машин вселенной. Это второй смысл процесса; человек и природа — не как два термина, противопоставленные друг другу или даже схваченные одним отношением каузации, понимания или выражения (причина — следствие, субъект — объект и т. д.), но как одна-единственная сущностная реальность производителя и произведенного. Производство как процесс выходит за границы всех идеальных категорий и образует цикл, который соотносится с желанием как имманентным принципом. Вот почему желающее производство является рабочей категорией материалистической психиатрии, которая полагает и рассматривает шизика как Homo natura[9]. Однако при одном условии, которое задает третий смысл процесса: необходимо не только, чтобы процесс не принимался за цель, за конец, но и чтобы он не смешивался со своим собственным продолжением до бесконечности. Конец процесса или его продолжение до бесконечности (являющееся, по сути, тем же, что и его внезапная и преждевременная остановка) — это каузация искусственного шизофреника, того самого, которого можно увидеть в больнице, жалкого аутиста, произведенного в качестве отдельной сущности. Лоуренс говорит о любви: «Из процесса мы сделали цель; конец всякого процесса — это не его продолжение до бесконечности, но выполнение… Процесс должен стремиться к своему выполнению, а не к какому-то ужасающему усилению, к ужасающей крайности, в которой тело и душа наконец погибнут»[10]. С шизофренией все точно так же, как с любовью: нет никакого ни особого качества, ни сущности шизофреника; шизофрения — это универсум производящих и воспроизводящих желающих машин, первичное универсальное производство как «сущностная реальность человека и природы».

Желающие машины — это бинарные машины с бинарным правилом или ассоциативным режимом; одна машина всегда состыкована с другой. Продуктивный синтез, производство производства, имеет коннективную форму: «и», «и еще»… Дело в том, что всегда есть машина, производящая поток, и другая, подсоединенная к ней, производящая срез, выборку из потока (грудь — рот). А поскольку первая машина, в свою очередь, подключена к другой, по отношению к которой она действует как срез или выборка, бинарная серия оказывается линейной во всех направлениях. Желание постоянно осуществляет стыковку непрерывных потоков и частичных объектов, по существу своему фрагментарных и фрагментированных. Желание заставляет течь, течет само и срезает.

«Я люблю все то, что течет, даже менструальный поток, который уносит неоплодотворенные яйца…» — говорит Миллер в своей песни желанию[11]. Карманы с водой и камни в почке; поток волос, потоки слюны, потоки спермы, дерьма или мочи, которые производятся частичными объектами, постоянно срезаются другими частичными объектами, которые производят другие потоки, повторно срезаемые другими частичными объектами. Любой «объект» предполагает непрерывность потока, любой поток — фрагментацию объекта. Несомненно, каждая машина-орган интерпретирует весь мир согласно своему собственному потоку, согласно энергии, которая истекает из нее: глаз интерпретирует все в терминах видения — говорение, слушание, испражнение, целование… Но всегда устанавливается связь с другой машиной, через трансверсаль, в которой первая срезает поток другой или «видит», как ее поток срезается другой машиной. Стыковка коннективного синтеза, частичный объект-поток, имеет, следовательно, и другую форму — произведенного-производства. Всегда часть производства прививается к произведенному, вот почему желающее производство — это производство производства, как и всякая машина — это машина машины. Невозможно довольствоваться идеалистической категорией выражения. Нельзя, да и не следовало бы даже и думать о том, чтобы описать шизофренический объект без его привязки к процессу производства. «Тетради грубого искусства» [Cahiers de l'art brut][12] — живое тому доказательство (они в то же время отрицают, что есть такая вещь, как сущность шизофрении). Или другой пример: Анри Мишо описывает шизофренический стол, опираясь на процесс производства, который является процессом желания: «Как только его замечали, он уже не переставал занимать сознание. Он продолжал — я уж не знаю что, какое-то, несомненно, свое дело… Но поражало то, что, не будучи простым, он не был и по-настоящему сложным, сложным исходно или по замыслу или же обладающим усложненным планом. Скорее он становился все менее простым по мере проработки… Сам по себе это был стол с добавлениями, как делались некоторые рисунки шизофреников, которые называют „набитыми“, и если он завершен, то только в той мере, в какой нет больше возможности к нему что-то добавить, — стол, который все больше и больше становился нагромождением, переставая быть столом… Он не был приспособлен для какого бы то ни было использования, он не подходил ни к чему, чего стоило бы ожидать от стола. Тяжелый, громоздкий, — его вряд ли вообще можно было куда-то перенести. Никто не знал, как за него взяться (ни руками, ни умом). Столешница, полезная часть стола, постоянно уменьшавшаяся, исчезала, поддерживая столь ничтожную связь с громоздким строением, что уже невозможно было думать о целом как о столе, разве что как об отдельном предмете мебели, неизвестном инструменте, применения которому не сыщешь. Обесчеловеченный стол, который не производил никакого уюта, который не был буржуазным, деревенским, дачным, кухонным или рабочим. Стол, который ни к чему не приспосабливался, который защищал себя, который отказывался от службы и общения. В нем было что-то ошеломительное, окаменевшее. Он мог бы навести на мысль об остановившемся двигателе»[13]. Шизофреник — это универсальный производитель. Здесь нет места для различия производства и произведенного. По крайней мере, произведенный частичный объект уносит с собой свое «здесь» в новое производство. Стол как «его собственное дело». Столешница съедена постройкой. Незавершение стола — это императив производства. Когда Леви-Строс определяет бриколаж, он предлагает собрание хорошо связанных характеристик: обладание разнородным или необычным запасом или кодом, который при этом должен быть ограниченным; способность включать фрагменты во все новые фрагментарные образования; отсюда вытекает неразличимость производства и произведенного, совокупности инструментов и совокупности продуктов[14]. Удовлетворение бриколера, когда он что-то подключает к электрической цепи, когда он отводит водопроводную трубу, очень сложно было бы объяснить игрой в «маму-папу» или же удовольствием нарушения законов. Правило производства, состоящее в том, чтобы все время производить, прививать производство к произведенному, — это качество желающих машин или первичного производства, производства производства. Одна картина Ричарда Линднера, Boy with Machine[15], изображает огромного раздувшегося мальчика, который прикрепил, заставляя работать, одну из своих маленьких желающих машин к тяжелой социальной машине (поскольку, как мы увидим, это верно уже для ребенка).

Производство, произведенное, тождество производства и произведенного… Именно это тождество образует третий термин в линейной серии — огромный недифференцированный объект. В какой-то момент все останавливается, все замирает (затем все запустится снова). В каком-то смысле было бы лучше, если бы ничего не работало, ничто не функционировало. Не быть рожденным, выйти из колеса рождений, без рта для сосания, без ануса для испражнения. Окажутся ли машины настолько разболтанными, а их детали настолько разъединенными, чтобы вернуть нас в ничто? Можно было бы сказать, что потоки энергии еще слишком связаны, а частичные объекты — слишком органичны. Но некий чистый ток в свободном состоянии и без срезов, готовый вот-вот скатиться до полного тела. Желающие машины делают нас организмом; но в лоне этого производства, в самом его производстве тело страдает от того, что оно так организовано, что у него нет другой организации, что у него вообще есть какая-то организация. «Непонятная и абсолютно неожиданная остановка» посреди самого процесса как третье время: «Нет рта. Нет языка. Нет зубов. Нет гортани. Нет пищевода. Нет желудка. Нет живота. Нет ануса». Автоматы останавливаются и позволяют собраться неорганизованной массе, которую они артикулируют. Полное тело без органов — это само непроизводительное, стерильное, непорожденное, непотребляемое. Антонен Арто открыл его там, где оно было, без формы и без образа. Инстинкт смерти — таково его имя, а смерть не остается без образца. Ведь желание желает как этого, смерти, поскольку полное тело смерти — это его неподвижный двигатель, так желает оно и жизни, поскольку органы жизни — это его working machine[16]. Не надо спрашивать, как это все работает вместе — сам этот вопрос является продуктом абстракции. Желающие машины работают только в сломанном состоянии, постоянно ломаясь. Судья Шребер «долгое время жил без желудка, без кишечника, почти без легких, с разорванным пищеводом, без мочевого пузыря, с раздробленными ребрами; иногда он частично съедал свою собственную гортань и т. п.». Тело без органов — это непроизводящее; но оно производится на своем месте и в свое время в коннективном синтезе как тождество производства и произведенного (шизофренический стол — это тело без органов). Тело без органов — это не свидетель изначального небытия, как и не остаток потерянной цельности. Главное, оно — не проекция; ничего общего с собственным телом или образом тела. Это тело без образа. Оно, как непроизводящее, существует там, где оно произведено, в третьем времени бинарно-линейной серии. Оно постоянно вновь и вновь вбрасывается в производство. Кататоническое тело производится в воде ванной. Полное тело без органов — это антипроизводство; но дополнительное качество коннективного или производящего синтеза как раз и состоит в стыковке производства с антипроизводством, со стихией антипроизводства.

2. Тело без органов.

Между желающими машинами и телом без органов разгорается явный конфликт. Любое соединение машин, любое машинное производство, любой машинный гул становятся невыносимыми для тела без органов. За органами оно ощущает отвратительных личинок и червей, а также действие Бога, который его загрязняет или душит, организуя. «Тело — это тело / оно одно / ему не нужен орган / тело никогда не бывает организмом / организмы — это враги тела»[17]. Сколько гвоздей в плоть, столько и пыток. Машинам-органам тело без органов противопоставляет свою скользящую, матовую, напряженную поверхность. Связанным, соединенным или же срезаемым потокам оно противопоставляет свой аморфный недифференцированный ток. Фонетическим словам оно противопоставляет вздохи и крики, которые оказываются множеством неартикулированных единиц. Мы считаем, что так называемое первичное вытеснение не может иметь какого-то другого смысла — это не «контр-инвестирование», а отталкивание желающих машин телом без органов. Вот что в действительности означает параноическая машина, действие, направленное на взлом желающих машин на теле без органов, и отторгающая реакция тела без органов, которое испытывает их в целом в качестве аппарата преследования. Поэтому мы не можем согласиться с Тауском, когда он видит в параноической машине простую проекцию «собственного тела» и половых органов[18]. Генезис этой машины осуществляется на месте, в противопоставлении производительного процесса желающих машин и непроизводящей остановки тела без органов. Об этом говорит анонимный характер самой машины и недифференцированность ее поверхности. Проекция вмешивается лишь вторично, как и контринвестирование — в той мере, в какой тело без органов инвестирует противовнутреннее или противовнешнее в виде преследующего органа или внешнего агента преследования. Но в себе параноическая машина является перевоплощением желающих машин: она образуется из отношения желающих машин к телу без органов, если последнее не может больше их переносить.

Но если мы хотим получить представление о предельных силах тела без органов в слитном процессе, то мы должны рассмотреть параллель между желающим производством и производством социальным. Подобная параллель является лишь феноменологической; она ни в коей мере не предсказывает природу или отношение двух этих производств, как не говорит даже и о том, действительно ли тут есть два производства. Просто формы социального производства также предполагают непроизводящую и непорожденную остановку, элемент антипроизводства, состыкованный с процессом, полное тело, определенное в качестве социуса. Это может быть тело земли, деспотическое тело или же капитал. Это о нем Маркс говорит: оно не является продуктом труда, оно представляется в качестве его естественной или божественной предпосылки. На самом деле оно не довольствуется противопоставлением себя производительным силам как таковым. Оно ограничивает собой все производство, создает поверхность, на которой распределяются силы и агенты производства, так что оно присваивает себе избыточный продукт и приписывает себе целое и части процесса, которые, как теперь представляется, проистекают из него как из некоей квазипричины. Силы и агенты становятся его потенцией в чудесной форме, они преображаются им. Короче говоря, социус как полное тело образует поверхность, на которой регистрируется все производство, которое, как кажется, проистекает из этой поверхности регистрации. Общество конструирует свой собственный бред, регистрируя процесс производства; но это не бред сознания — скорее ложное сознание является истинным сознанием ложного движения, истинным восприятием объективно мнимого движения, истинным восприятием движения, которое производится на поверхности регистрации. Так, капитал является телом без органов капитализма или, скорее, капиталистического бытия. Но как таковой он не только подвижная и одновременно застывшая субстанция денег — стерильности денег он придает форму, в которой они производят деньги. Он производит прибавочную стоимость, как тело без органов воспроизводит само себя, дает почки и растягивается до границ вселенной. Он обязывает машину производить относительную прибавочную стоимость, каждый раз воплощаясь в ней как постоянный капитал. Причем машины и агенты прикрепляются к капиталу, так что даже их функционирование преображается им. Все, как (объективно) кажется, производится капиталом как квазипричиной. Как говорит Маркс, вначале капиталисты по необходимости осознают противопоставление труда и капитала, а также использование капитала в качестве средства извлечения прибавочного труда. Но быстро устанавливается извращенный заколдованный мир, и в то же самое время капитал начинает играть роль поверхности регистрации, которая ограничивает собой все производство (поставлять прибавочную стоимость или ее реализовывать — таково право регистрации). «По мере того как относительная прибавочная стоимость развивается в специфически капиталистической системе, а общественная производительность труда растет, производительные силы и общественные трудовые связи, как кажется, отрываются от производственного процесса и переходят от труда к капиталу. Таким образом, капитал становится весьма таинственной вещью, поскольку, как кажется, все производительные силы рождаются в его лоне и ему принадлежат»[19]. Специфически капиталистическим является не что иное, как роль денег и использование капитала как полного тела для образования поверхности записи и регистрации. Но то или иное полное тело, тело земли или деспота, некая поверхность регистрации, объективно мнимое движение, некий заколдованный и извращенный фетишистский мир относится ко всем типам общества как константа социального воспроизводства.

Тело без органов накладывается на желающее производство, притягивает его и присваивает его себе. Машины-органы прикрепляются к нему как к жилету рапириста или как медали к фуфайке бойца, который продвигается вперед, потрясая ими. Итак, за машиной отталкивания следует или может последовать машина притяжения — машина преображения идет за параноической машиной. Но что значит «за»? Обе сосуществуют, причем черный юмор задается целью не разрешить противоречия, а сделать так, чтобы их не было, чтобы их никогда не было. Тело без органов, непроизводящее, непотребляемое, служит поверхностью для регистрации всего процесса производства желания, так что, как представляется, желающие машины проистекают из него в объективно мнимом движении, которое соотносит их с ним. Органы регенерируют, преображаются на теле судьи Шребера, который притягивает к себе божественные лучи. Несомненно, старая параноическая машина продолжает существовать в виде насмешливых голосов, которые пытаются «разоблачить» органы и особенно анус судьи. Но главное — это установление зачарованной поверхности записи или регистрации, которая приписывает себе все производительные силы и органы производства, которая действует в качестве квазипричины, сообщая им мнимое движение (фетиш). Вот насколько верно то, что шизик занимается политической экономией, а вся сексуальность является экономическим делом.

Только производство регистрируется не так, как оно производится. Или, скорее, оно не воспроизводится в объективно мнимом движении так, как оно производилось в конститутивном процессе. Дело в том, что мы незаметно перешли в область производства регистрации, закон которой отличается от закона производства производства. Закон последнего состоял в коннективном синтезе или стыковке. Но когда производительные коллекции переходят от машин к телу без органов (например, от труда к капиталу), можно сказать, что они подпадают под другой закон, который выражает распределение по отношению к непроизводительному элементу как «естественной или божественной предпосылке» (дизъюнкции капитала). На тело без органов машины прикрепляются как множество пунктов дизъюнкции, между которыми создается целая сеть новых синтезов, которые делят поверхность на участки. Шизофреническое «то ли… то ли…» приходит на смену «и еще»: какими бы ни были два рассматриваемых органа, они должны прикрепляться к телу без органов так, чтобы все дизъюнктивные синтезы между двумя этими органами на скользящей поверхности были равнозначными. Если «или» претендует на маркировку окончательных выборов между невзаимозаменяемыми терминами (альтернатива), тогда «то ли» обозначает систему возможных замен между различающимися элементами, которые всегда приходят к тому же самому, смещаясь, соскальзывая. Это верно для говорящего рта и шагающих ног: «Ему случалось останавливаться, ничего не говоря. То ли ему наконец нечего было сказать. То ли, имея что-то сказать, он наконец от этого отказался… Другие принципиальные случаи представляются рассудку. Общение продолжается сразу же вместе с непосредственным повторным вступлением. То же самое с отложенным на потом повторным вступлением. Общение продолжается в отложенном виде с непосредственным повторным вступлением. То же самое с отложенным повторным вступлением. Прерванное общение с непосредственным повторным вступлением. То же самое с отложенным повторным вступлением»[20]. Вот как шизофреник, обладатель самого ничтожного и самого волнующего капитала, а таковы владения Малона, пишет на своем теле литанию дизъюнкций и конструирует для себя мир парадов, в котором самая ничтожная замена должна, как предполагается, отвечать на новую ситуацию или на нескромного вопрошающего. Дизъюнктивный синтез регистрации, таким образом, покрывает соединительные синтезы производства. Процесс как процесс производства продолжается в средстве как средстве записи. Или, скорее, если давать коннективному «труду» желающего производства наименование «либидо», необходимо сказать, что часть этой энергии превращается в энергию дизъюнктивной записи (Nитеп)[21]. Энергетическое превращение. Но почему нужно называть божественной (или Numеn'ом) новую форму энергии, несмотря на все двусмысленности, образуемые бессознательным, которое религиозно лишь по видимости? Тело без органов — это не Бог, скорее наоборот. Но божественна энергия, которая проходит через него, когда оно притягивает все производство и служит для него зачарованной преображающей поверхностью, вписывая его во все свои дизъюнкции. Отсюда те странные отношения, которые Шребер поддерживает с Богом. Тому, кто спрашивает: «Верите ли Вы в Бога?», мы должны ответить в подлинно кантианской или шреберианской манере: конечно, но только как в господина дизъюнктивного силлогизма, как в априорный принцип этого силлогизма (Бог определяет Omnitudo realitatis[22], из которой благодаря разделению исходят все производные реальности). Божественным, следовательно, является только качество энергии дизъюнкции. Божественное Шребера неотделимо от дизъюнкций, в которых он разделяет самого себя: предыдущие империи, последующие империи; последующие империи высшего Бога или низшего Бога. Фрейд специально отмечает значимость этих дизъюнктивных синтезов в бреде Шребера, в частности, но также и в любом другом бреде. «Такое разделение весьма характерно для параноических психозов. Последние разделяют, тогда как истерия сгущает. Или, скорее, эти психозы заново растворяют в своих элементах сгущения и отождествления, реализованные в бессознательном воображении»[23]. Но почему же Фрейд, поразмыслив, делает добавление, в котором утверждает, что истерический невроз является первичным и что дизъюнкции обеспечиваются лишь проекцией исходного конденсированного материала? Несомненно, это способ поддержать права Эдипа в Боге бреда и в шизо-параноической регистрации. Вот почему мы должны перед этим утверждением поставить наиболее общий вопрос: проходит ли регистрация желания через эдиповы термины? Дизъюнкции являются формой желающей генеалогии; но является ли сама эта генеалогия эдиповой, вписывается ли она в триангуляцию Эдипа? Или же Эдип является требованием или последствием социального воспроизводства, если последнее задается целью приручить генеалогические материю и форму, которые ускользают от него во все стороны? Ведь очевидно, что шизику предъявляют требования, причем постоянно. Именно потому, что его отношение с природой не является каким-то специфическим полюсом, к нему предъявляются требования в терминах актуального социального кода: твое имя, твой отец, твоя мать? Когда Моллой упражняется с желающим производством, его останавливает полицейский: «„Вас зовут Моллой“, — говорит комиссар. „Да, — говорю я, — сейчас я вспоминаю об этом“. — „А Ваша матушка?“ — спрашивает комиссар. Не мог поймать мысль. „Ее тоже зовут Моллой?“ — спрашивает комиссар. „Зовут ли ее Моллой?“ — говорю я. „Да“, — говорит комиссар. Я думаю. „Вас зовут Моллой, — говорит комиссар, — ее тоже зовут Моллой?“ Я думаю». Нельзя сказать, что психоанализ оказывается в этом отношении слишком новаторским: он продолжает ставить свои вопросы и развивать свои интерпретации на фоне эдипова треугольника в тот самый момент, когда он чувствует, насколько феномены так называемого психоза выходят за пределы данной координатной системы. Психоаналитик говорит, что мы должны обнаружить папу за высшим Богом Шребера и, быть может, старшего брата за низшим Богом. Иногда шизофреник теряет терпение и просит, чтобы его оставили в покое. Иногда он вступает в игру, он даже усиливает ее, будучи согласным на то, чтобы ввести свои собственные ограничения в ту модель, которую ему предлагают и которую он взрывает изнутри («да, это моя мать, но моя мать — это на самом деле Дева»). Можно представить себе, как судья Шребер отвечает Фрейду: «ну да, да, говорящие птицы — это девочки, а высший Бог — это отец, низший Бог — это мой брат». Но втихомолку он может снова обрюхатить всех девочек говорящими птицами, а своего отца — высшим Богом, своего брата — низшим Богом, всеми божественными формами, которые усложняются или, скорее, «разупрощаются» по мере того, как они начинают проглядывать сквозь слишком простые термины и функции эдипова треугольника.

Я не верю ни в отца ни в мать Я не в папу-маму

Желающее производство образует линейно-бинарную систему. Полное тело вводится как третий термин в серию, но не прерывая ее последовательность: 2, 1, 2, 1… Серия всеми силами противится той переписи, которая заставила бы ее перейти, преобразоваться в ту специфически трехчленную и треугольную фигуру, которой является фигура Эдипа. Полное тело без органов произведено как Антипроизводство, то есть оно как таковое вмешивается только для того, чтобы отклонить любую попытку триангуляции, предполагающей родительское производство. Как, по-вашему, оно должно было бы производиться родителями, коль скоро оно свидетельствует о своем самопроизводстве, о своем самопорождении? И именно на нем, там, где оно есть, распределяется Numen, и дизъюнкции устанавливаются независимо от какой бы то ни было проекции. Да, я был моим отцом и я был моим сыном. «Я, Антонен Арто, я есмь мой отец, моя мать и я сам». Шизик располагает такими способами проведения границ, которые свойственны только ему, поскольку прежде всего он располагает особым кодом регистрации, который не совпадает с социальным кодом, а если и совпадает, то только затем, чтобы сделать из него пародию. Бредящий или желающий код демонстрирует необыкновенную подвижность. Можно сказать, что шизофреник переходит от кода к коду, что он смешивает все коды в быстром скольжении, следуя за поставленными ему вопросами, не давая изо дня в день одно и то же объяснение, не упоминая одну и ту же генеалогию, не регистрируя одним и тем же образом одно и то же событие, принимая даже, когда от него этого требуют и когда он не раздражен, эдипов код, будучи готовым к тому, чтобы повторно нафаршировать его всеми теми дизъюнкциями, для исключения которых этот код как раз и был сделан. Рисунки Адольфа Вёлфли выводят на сцену башенные часы, турбины, динамо-машины, машины-небеса, машины-дома и т. д. Их производство осуществляется коннективным образом, проходя от края к центру через последовательные слои или секторы. Но «объяснения», которые он к ним присоединяет и которые он меняет в зависимости от своего настроения, отсылают к генеалогическим сериям, которые задают регистрацию рисунка. Более того, регистрация ограничивается самим рисунком в виде линий «катастрофы» или «падения», которые сами оказываются множеством дизъюнкций, окруженных спиралями[24]. Шизик вновь приземляется на свои вечно дрожащие ноги — по той простой причине, что, с какой стороны ни подойди, получается одно и то же, во всех дизъюнкциях. Дело в том, что машины-органы напрасно прикрепляются к телу без органов, последнее все равно остается без органов, то есть не становится повторно организмом в обычном смысле этого слова. Оно хранит свой подвижный и скользящий характер. Так же агенты производства располагаются на теле Шребера, подвешиваются к этому телу — например, небесные лучи, которые он притягивает и которые содержат тысячи маленьких сперматозоидов. Лучи, птицы, голоса, нервы вступают в обратимые отношения с Богом, характеризующиеся сложной генеалогией, и с разделенными формами Бога. Но все происходит и регистрируется именно на теле без органов, даже спаривания агентов, даже разделения Бога, даже разделительные генеалогии и их перестановки. Все на этом несотворенном теле как блохи в гриве льва.

3. Субъект и наслаждение.

В соответствии со смыслом слова «процесс» регистрация накладывается на все производство, но производство регистрации само производится производством производства. Точно так же на смену регистрации приходит потребление, однако производство потребления производится посредством и внутри производства регистрации. Дело в том, что на поверхности записи можно ограничить нечто, что относится к порядку некоего субъекта. Это странный субъект, без фиксированной идентичности, блуждающий по телу без органов, всегда остающийся рядом с машинами желания, определенный той долей, которую он забирает из произведенного, повсюду собирающий награды за некое становление или некоторое перевоплощение, рождающийся из состояний, которые он потребляет, и перерождающийся с каждым состоянием. «Итак, это я, итак, это я…» Даже страдание, как говорит Маркс, это наслаждение собой. Несомненно, всякое желающее производство уже само по себе непосредственно является потреблением и прожиганием, то есть «наслаждением» [volupté]. Но оно еще не является таковым для определенного субъекта, который может выделиться лишь через дизъюнкции поверхности регистрации, в остатках каждого разделения. Судья Шребер — он не дает о себе забыть — весьма четко понимает это: он получает постоянный процент от космического наслаждения, так что Бог требует найти немного наслаждения в Шребере, пусть даже ценой превращения Шребера в женщину. Но судья ощущает лишь остаточную часть этого наслаждения, как будто в форме жалованья, полученного за его боли, или же премии за его становление женщиной. «Мой долг — приносить Богу это наслаждение; и при этом небольшая доля чувственного удовольствия ниспадает до меня, я чувствую, что имею право принять ее в качестве незначительного вознаграждения за тот преизбыток страданий и лишений, которые стали моим уделом за все эти годы». Точно так же, как часть либидо как энергии производства преобразуется в энергию регистрации (Numen), часть последней преобразуется в энергию потребления (Voluptas)[25]. Именно эта остаточная энергия оживляет третий синтез бессознательного, конъюнктивный синтез «итак, это…» — или производство потребления.

Мы должны рассмотреть, как сформирован этот синтез или как производится субъект. Мы исходили из противопоставления желающих машин и тела без органов. Их отталкивание, проявляющееся в параноической машине первичного вытеснения, уступило место преображающей машине. Но противопоставление притяжения и отталкивания сохраняется. Кажется, что действительное примирение может осуществиться только на уровне какой-то новой машины, которая функционирует как «возвращение вытесненного». Все свидетельствует о том, что такое примирение существует или должно существовать. О Роберте Ги, прекрасном художнике электрических параноических машин, нам рассказывают, не сообщая дополнительных подробностей: «Кажется, что, не имея возможности избавиться от этих токов, которые его мучают, он в конце концов перешел на их сторону, воодушевившись тем, что стал изображать их в их полной победе, в их триумфе»[26]. Фрейд более точно подчеркивает значимость того поворотного пункта в болезни Шребера, когда тот примиряется со своим становлением женщиной и вступает в процесс самоизлечения, который приводит его к тождеству Природа = Производство (производство нового человечества). В самом деле, Шребер обнаруживает, что он замурован в своей позиции и в аппарате травести, — в тот самый момент, когда он практически вылечился и обрел все свои способности: «Иногда я обнаруживаю, что стою перед зеркалом или где-то еще, с полуголым торсом, что я как женщина украшен лентами, поддельными ожерельями и т. д.; это, правда, случается, только когда я абсолютно один…» Позаимствуем название «безбрачная машина» для обозначения этой машины, которая приходит на смену параноической машине и преображающей машине, образуя новый союз между желающими машинами и телом без органов ради рождения нового человечества и прославленного организма. Одно и то же — сказать, что субъект производится как остаток, рядом с желающими машинами, или же сказать, что он сам смешивается с этой третьей производящей машиной и тем остаточным примирением, которое она производит, — конъюнктивным синтезом потребления, реализованным в восхищенной форме некоего «Итак, это было оно!».

Мишель Карруж выделил, назвав их «безбрачными машинами», определенное число фантастических машин, которые он открыл в литературе. Примеры, которые он упоминает, весьма различны, на первый взгляд кажется, что они не могут подпадать под одну и ту же категорию: «Невеста, раздетая донага…» Дюшана, машина из «Исправительной колонии» Кафки, машины Рэймона Русселя, машины из «Сверхсамца» Жарри, некоторые машины Эдгара По, «Ева будущего» Вилье и т. д.[27] Между тем их черты, образующие некоторое единство, значимость которого меняется в зависимости от примера, состоят в следующем: во-первых, безбрачная машина свидетельствует о старой параноической машине с ее пытками, тенями, ее старым Законом. Но сама по себе она не является параноической машиной. Все отличает ее от последней — ее колесики, платформа, резцы, стрелки, магниты, лучи. Даже в пытках или в смерти, причиной которой она может стать, она выражает что-то новое, некую солнечную силу. Во-вторых, это превращение не может объясняться преображающим действием, которым машина обязана записи, скрываемой ею, хотя на самом деле она скрывает самые древние записи (ср. регистрацию, проведенную Эдисоном в «Еве будущего»). Существует актуальное потребление новой машины, удовольствие, которое можно расценить в качестве аутоэротического или, скорее, автоматического, в котором празднует свою брачную ночь новый союз, ослепляющий экстаз, как будто бы машинный эротизм освободил иные безграничные потенции.

Вопрос в следующем: что производит безбрачная машина, что производится посредством нее? Ответ, похоже, такой: интенсивные количества. Существует шизофренический опыт интенсивных количеств в чистом состоянии, почти в непереносимом виде — безбрачные нужда и слава, испытанные в своем зените, как крик, повисший между жизнью и смертью, напряженное чувство перехода, состояния чистой и первозданной интенсивности, освобожденные от своего образа и формы. Часто говорят о галлюцинациях и о бреде; но галлюцинаторные данные («я вижу, я слышу») и данные бреда («я думаю…») предполагают более глубокое «Я чувствую», которое дает галлюцинациям их объект, а бреду мысли — его содержание. Некое «я чувствую, что становлюсь женщиной», «что я становлюсь богом» и т. д., которое не относится ни к бреду, ни к галлюцинации и которое будет проецировать галлюцинацию или интериоризировать бред. Бред и галлюцинация вторичны по отношению к действительно первичной эмоции, которая исходно ощущает только интенсивности, становления, переходы[28]. Откуда берутся эти чистые интенсивности? Они берутся из двух предыдущих сил, притяжения и отталкивания, из противоположности двух этих сил. Не то чтобы сами интенсивности были противоположны друг другу и уравновешивались в окрестности какого-то нейтрального состояния. Напротив, они всегда положительны, начиная с интенсивности = 0, которая обозначает полное тело без органов. И они образуют относительные падения и подъемы в соответствии со своим сложным отношением и пропорцией притяжения и отталкивания, которая наличествует в их взаимодействии. Короче говоря, противоположность сил притяжения и отталкивания производит открытую серию интенсивных, абсолютно позитивных элементов, которые всегда выражают не конечное равновесие системы, а безграничное число стационарных метастабильных состояний, через которые проходит субъект. Глубоко шизоидной является кантовская теория, согласно которой интенсивные количества заполняют материю без пустот в той или иной степени. Согласно учению судьи Шребера, притяжение и отталкивание производят интенсивные состояния нервов, которые заполняют тело без органов в той или иной степени, и через них проходит судья Шребер, становящийся женщиной, становящийся множеством иных вещей, следуя по кругу вечного возвращения. Груди на голом торсе президента не являются ни элементами бреда, ни элементами галлюцинаций, они в первую очередь обозначают ленту интенсивности, зону интенсивности на теле без органов. Тело без органов — это яйцо, через него проходят оси и рубежи, линии долготы и широты, геодезические линии, градиенты, которые отмечают становления и переходы, направления того, кто развивается в них.

Ничто здесь не является репрезентативным — наоборот, все относится к жизни, все проживается: пережитое ощущение грудей не походит на груди, не представляет их, так же как и заранее определенная зона в яйце не походит на тот орган, развитие которого будет в ней индуцировано. Ничего, кроме лент интенсивности, потенциалов, рубежей и градиентов. Разрывающий, слишком волнующий опыт, благодаря которому шизик оказывается в непосредственной близости к материи, к живому и интенсивному центру материи: «эта эмоция, вынесенная за пределы того особого места, где дух ищет ее… эта эмоция, которая придает духу потрясающее звучание материи, вся душа втекает в нее и переходит в ее обжигающий огонь»[29].

Как можно было изображать шизика в виде какого-то жалкого аутиста, отделенного от реальности и отрезанного от жизни? Хуже того: как психиатрия смогла практически вылепить из него этого ублюдка, свести его к этому состоянию тела без органов, ставшего мертвым, — его, доходившего до этой почти невыносимой точки, в которой дух касается материи и переживает каждую ее интенсивность, потребляет ее? И не следует ли задать этот вопрос в связи с другим, внешне как будто бы совсем иным вопросом: как действует психоанализ, чтобы свести — теперь уже невротика — к той ничтожной твари, которая вечно пережевывает папу-маму и ничего больше? Как можно было свести конъюнктивный синтез «Итак, это было оно!», «Итак, это я!» к вечному и однообразному открытию Эдипа «Итак, это мой отец, итак, это моя мать…». Мы еще не можем ответить на эти вопросы. Мы лишь видим, в какой мере потребление чистых интенсивностей чуждо семейным фигурам, насколько конъюнктивная ткань «Итак, это…» чужда эдиповой ткани. Как резюмировать все это жизненное движение? В первом варианте (короткий путь): точки дизъюнкции на теле без органов образуют вокруг желающих машин кольца схождения; тогда субъект, произведенный как остаток рядом с машиной, как придаток или же дополнительная деталь машины, проходит через все состояния этого круга и переходит от одного круга к другому. Сам он не находится в центре, занятом машиной, он на краю, у него нет постоянной идентичности, он всегда децентрирован, будучи выведенным из состояний, через которые он проходит. Таковы петли, прочерченные Неименуемым, «иногда резкие и короткие, как в вальсе, иногда расширившиеся параболой», с состояниями, которые называются Мэрфи, Уатт, Мерсье и т. д., причем семья ко всему этому не имеет никакого отношения. Или же другой вариант, более сложный, но означающий в конечном счете то же самое: посредством параноической машины и тела без органов определенные соотношения притяжения и отталкивания на теле без органов производят в безбрачной машине серию состояний, начиная с 0; а субъект рождается из каждого состояния серии, постоянно возрождаясь из следующего состояния, которое определяет его в тот или иной момент, потребляя все эти состояния, которые его рождают и возрождают (переживаемое состояние первично по отношению к субъекту, который его переживает).

Именно это Клоссовски великолепно показал в своем комментарии к Ницше: присутствие Stimmung[30] как материальной эмоции, конститутивной для самой возвышенной мысли и для самого острого восприятия[31]. «Центробежные силы никогда не уходят от центра, они повторно приближаются к нему, чтобы снова от него отдалиться, — таковы неудержимые колебания, которые сотрясают индивида, пока он ищет лишь свой собственный центр и не видит круг, частью которого он сам является; поскольку колебания потрясают его именно потому, что каждое из них соответствует другому индивиду, которым он, по его мнению, не является, если смотреть с точки зрения необнаружимого центра. Отсюда следует, что тождество личности по своему существу мимолетно, что каждое тождество должно пройти через серию индивидуальностей, чтобы мимолетность той или иной из них сделала их всех вместе необходимыми». Силы притяжения и отталкивания, подъема и упадка производят серию интенсивных состояний, начиная с интенсивности = 0, которая обозначает тело без органов («но что замечательно — здесь снова требуется новый прилив, чтобы просто обозначить это отсутствие»). Не существует я-Ницше, профессора филологии, который внезапно теряет рассудок и начинает отождествлять себя с различными героями; существует субъект-ницшеанец, который проходит через серию состояний и отождествляет с этими состояниями имена истории: все имена истории — это я… Субъект устанавливается на окружности круга, из центра которого ушло его Эго. В центре находится машина желания, безбрачная машина вечного возвращения. Остаточный субъект машины, субъект-ницшеанец извлекает эйфорическое вознаграждение (Voluptas) из всего того, что она заставляет вращаться и что, по мысли читателя, является всего лишь фрагментарным произведением Ницше: «Ницше считает, что теперь он преследует не построение системы, а приложение программы… в форме остатков ницшевской речи, ставших в каком-то смысле каталогом его игры масок». Не отождествлять себя с героями, а отождествлять имена истории с зонами интенсивности на теле без органов; и каждый раз субъект кричит: «Это я, итак, это я!» Никогда столько не занимались историей, сколько ею занимается шизик, и никто не занимался ею так, как он. Он разом потребляет всемирную историю. Мы начали с его определения в качестве Homo natura, а теперь заканчиваем на его определении как Homo historia[32]. От одного определения к другому пролегает длинный путь, который идет от Гельдерлина к Ницше, ускоряясь («Эйфория не могла бы продолжаться у Ницше столько же, сколько созерцательное отчуждение Гельдерлина… Мировоззрение, согласное с Ницше, не задает более или менее упорядоченной смены пейзажей или натюрмортов, которая растягивается на целых сорок лет; это пародия на событие, воскрешающая его в памяти: один-единственный актер, чтобы представить ее в пантомиме в торжественный День — потому что все произносится и снова исчезает в один-единственный день — пусть он и продлился с 31 декабря по 6 января, за пределами рассудочного календаря»).

4. Материалистическая психиатрия.

Знаменитый тезис психиатра Клерамбо кажется вполне обоснованным: бред с его общим систематическим характером является вторичным по отношению к частным и локальным феноменам автоматизма. И действительно, бред характеризует регистрацию, которая собирает процесс производства желающих машин; и хотя у него есть свои собственные синтезы и привязанности, как это можно наблюдать в паранойе и даже в параноидных формах шизофрении, он не образует автономной сферы, он вторичен по отношению к функционированию и сбоям желающих машин. Однако Клерамбо пользовался термином «(умственный) автоматизм» для обозначения всего лишь атематических феноменов удвоения звука, озвончения, взрыва, бессмыслицы, в которых он видел механическое следствие заражения или отравления. Большую часть бреда он затем объяснял как следствие автоматизма; что же до другой части, «личной», она имела реактивную природу, отсылая к «характеру», проявления которого могли, впрочем, опережать автоматизм (пример — параноический характер)[33]. Таким образом, в автоматизме Клерамбо видел только неврологический механизм в наиболее общем смысле этого слова, а не процесс экономического производства, вводящий в игру желающие машины; а что касается истории — он довольствовался упоминанием врожденного или приобретенного характера. Клерамбо — это Фейербах психиатрии в том смысле, в каком Маркс говорит: «В той мере, в какой Фейербах материалист, у него не бывает истории, а в той мере, в какой он принимает к рассмотрению историю, он не материалист». Действительно материалистическая психиатрия определяется, напротив, по двойной операции: введению желания в механизм и введению производства в желание.

Не существует глубокого различия между ложным материализмом и типичными формами идеализма. Теория шизофрении отмечена тремя понятиями, которые определяют ее тройственную формулу: диссоциацией (Крепелин), аутизмом (Блейлер), пространством-временем или бытием-в-мире (Бинсвангер). Первое из этих понятий — объяснительное, оно претендует на объяснение специфического нарушения или же исходного недостатка. Второе — содержательное понятие, оно указывает на специфику явления: бред как таковой или разрыв, «оторванность от реальности, сопровождаемая относительным или абсолютным преобладанием внутренней жизни». Третье — это выразительное понятие, оно открывает или переоткрывает бредящего человека в его особом мире. У трех этих понятий общим является то, что они соотносят проблему шизофрении с Эго, используя в качестве посредника «образ тела» (то есть последнее перевоплощение души, в котором смешиваются требования спиритуализма и позитивизма). Однако с Эго все то же самое, что и с папой-мамой, — шизик давным-давно в него не верит. Он по ту сторону, за, под, в другом каком-то месте, но не в этих проблемах. А там, где он, — там есть проблемы, непреодолимые страдания, невыносимые тяготы, но откуда берется стремление вернуть его туда, откуда он ушел, загнать его в те проблемы, которые уже не являются его проблемами, высмеять его истину, которой, как решили, отдано уже достаточно почестей неким идеальным приподниманием шляпы? Нам скажут, что шизик больше не может говорить «я» и что ему нужно вернуть эту священную функцию высказывания. И именно это он весьма точно выражает, говоря: меня пытаются снова запачкать. «Я не буду больше говорить „Я“, я никогда не буду больше это говорить, это слишком глупо. Вместо этого каждый раз, как я это услышу, я буду ставить третье лицо, если я буду об этом думать. Если это их забавляет. Но это ничего не изменит». И если он снова начинает говорить «я», это ничего не меняет. Настолько он вне этих проблем, настолько он по ту сторону от них. Даже Фрейд не освобождается от этой узкой точки зрения на Эго. А помешала ему именно его собственная тройственная формула — эдипова и невротическая: папа — мама — я. Следует затем спросить, не привел ли Фрейда аналитический империализм эдипова комплекса к тому, чтобы вновь поднять и гарантировать своим авторитетом неудачное понятие аутизма, применяемое к шизофрении. Ведь — в конечном счете, не надо ничего скрывать от самих себя — Фрейд не любит шизофреников, он не любит их сопротивление эдипизации, он скорее стремится рассматривать их в качестве животных: они, как он утверждает, принимают слова за вещи, они апатичны, нарциссичны, отрезаны от реальности, не способны на перенос, они похожи на философов, а это «нежелательное сходство». Часто ставился вопрос, как аналитически интерпретировать отношение между влечениями и симптомами, между символом и символизируемым. Является ли это отношение причинным или же это отношение понимания или выражения? Этот вопрос ставится слишком теоретически. Ведь, в конце концов, как только нас загоняют в Эдипа, как только нас меряют по Эдипу, игра сыграна, поскольку тем самым уже подавлено единственное подлинное отношение, то есть отношение производства. Великим открытием психоанализа было открытие желающего производства, производств бессознательного. Но вместе с Эдипом это открытие было в скором времени затемнено новым идеализмом: бессознательное как завод было заменено неким античным театром; производственные единицы бессознательного были заменены представлением; а производящее бессознательное — бессознательным, которое не могло делать уже ничего, кроме как выражаться (миф, трагедия, сновидение…).

Каждый раз, когда проблема шизофреника сводится к Эго, остается лишь «вкушать» предполагаемую сущность или специфику шизофреника — иногда с любовью и жалостью, а иногда лишь для того, чтобы выплюнуть их с отвращением. В одном случае это расколотое Эго, в другом — отрезанное, в третьем, самом замысловатом, — Эго, которое никогда не переставало существовать, но только в своем собственном мире, Эго, которое раскрывается перед хитрым психиатром, понимающим сверхнаблюдателем, то есть феноменологом. Напомним снова предупреждение Маркса: по вкусу пшеницы невозможно догадаться, кто ее вырастил, по продукту невозможно угадать режим и отношения производства. Продукт представляется тем более специфичным, неопровержимо специфичным, чем более он соотносится с идеальными формами причинения, понимания или выражения, а не с реальным процессом производства, от которого он зависит. Шизофреник представляется тем более специфичным и персонализированным, чем в большей степени процесс приостанавливается или превращается в цель или же — чем в большей степени его заставляют разыгрываться в пустоте до бесконечности, дабы спровоцировать ту «ужасающую крайность, в которой душа и тело приходят к гибели» (Аутист). Знаменитое «конечное состояние» Крепелина… Но как только указывают, напротив, на материальный процесс производства, специфичность продукта начинает исчезать, и в то же время проявляется возможность другого «выполнения». До того как стать недугом замороченного шизофреника, персонифицированного в аутизме, шизофрения является процессом производства желания и желающих машин. Как осуществляется переход от одного к другому и насколько такой переход неизбежен — важный вопрос, на который нам еще предстоит ответить. В этом пункте, как и в других, наиболее ценные указания даны Ясперсом, поскольку его «идеализм» оказался удивительно нетипичным. Противопоставляя понятия процесса и реакции или развития личности, он мыслит процесс как разрыв, вторжение, осуществляющееся за пределами фиктивного отношения с Эго, чтобы заменить последнее на отношение с «демоническим» в природе. Ему не хватало только понимания процесса как материальной экономической реальности, как процесса производства в тождестве Природа = Промышленность и Природа = История.

В определенном смысле логика желания упускает свой объект на самом первом шагу — на первом шагу платонического разделения, которое заставляет нас выбирать между производством и приобретением. Как только мы ставим желание на сторону приобретения, мы создаем идеалистическую (диалектическую, нигилистическую) концепцию желания, которая определяет его прежде всего в качестве нехватки, нехватки объекта, нехватки реального объекта. Верно, что другая сторона, сторона «производства», не остается без внимания. В конце концов именно Кант осуществил революцию в теории желания, определив его в качестве «способности быть посредством своих представлений причиной реальности объектов этих представлений». Но не случайно для иллюстрации этого определения Кант упоминает о суеверных представлениях, галлюцинациях и фантазмах: мы хорошо знаем, что реальный объект может быть произведен только посредством внешней причинности и механизмов, но это знание не мешает нам верить во внутреннюю способность желания порождать свой объект, пусть и в нереальной, галлюцинаторной или фантазматической форме, и представлять эту причинность в самом желании[34]. Реальность объекта, если он произведен желанием, есть, следовательно, психическая реальность. Тогда можно сказать, что критическая революция по существу ничего не меняет: такой способ понимания продуктивности не ставит под вопрос классическую концепцию желания как нехватки, поскольку опирается на нее, подкрепляется ею и углубляет ее. Действительно, если желание является нехваткой реального объекта, то сама его реальность состоит в «сущности нехватки», которая производит фантазматический объект. Желание, проинтерпретированное подобным образом как производство, но производство фантазмов, было отлично раскрыто психоанализом. На самом низком уровне интерпретации это означает, что реальный объект, которого не хватает желанию, в свою очередь отсылает к внешнему натуральному или социальному производству, тогда как желание внутренне производит некое воображаемое подобие, которое дублирует реальность, как если бы «за каждым реальным объектом имелся предмет мечтаний» или ментальное производство — за реальными производствами. И конечно, не случайно, что психоанализ в результате вышел на исследование гаджетов и рынков — в самой что ни на есть ничтожной форме психоанализа объекта (психоанализ пакета с лапшой, автомобиля или всяких заковыристых «штуковин»). Но даже когда фантазм интерпретируется во всей своей протяженности, то есть не как объект, а как специфическая машина, которая выводит на сцену желание, эта машина остается театральной, она сохраняет комплементарность того, что она разделяет, — в этом случае относительной и определенной нехваткой своего собственного реального объекта задается уже потребность, тогда как желание представляется в качестве того, что производит фантазм и производит само себя, отрываясь от объекта, при этом, конечно, удваивая нехватку, возводя ее в абсолют, делая из нее «неисправимую недостаточность бытия», «нехватку бытия, которая называется жизнью». Отсюда представление желания как подкрепленного потребностями, причем производительность желания продолжает реализовываться на основе потребностей, их отношения к объекту, определяемого нехваткой (теория подкрепления). Короче говоря, когда желающее производство сводится к производству фантазма, приходится довольствоваться извлечением всех следствий из того идеалистического принципа, который определяет желание в качестве нехватки, а не в качестве производства, «промышленного» производства. Клеман Россе верно замечает: каждый раз, когда мы настаиваем на нехватке того, чего якобы не хватает желанию для определения своего объекта, «оказывается, что мир удваивается другим миром, каким бы он ни был, следуя следующей траектории — желанию не хватает объекта; следовательно, мир не содержит всех объектов, в нем не хватает по крайней мере одного объекта, то есть объекта желания; следовательно, существует какое-то другое место, которое содержит ключ к желанию (которого не хватает миру)»[35].

Если желание производит, оно производит реальное. Если желание производительно, оно может быть таковым только в реальности, производя реальность. Желание является совокупностью пассивных синтезов, которые прорабатывают частичные объекты, потоки и тела, которые функционируют в качестве производственных единиц. Из них вытекает реальное, оно есть результат пассивных синтезов желания как самопроизводства бессознательного. Желание ни в чем не испытывает нехватки, ему не испытать нехватки в своем объекте. Скорее именно субъект не достигает желания или же в желании отсутствует постоянный субъект: постоянный субъект бывает лишь благодаря подавлению. Желание и его объект составляют одно целое, это машина как машина машины. Желание — это машина, и объект желания — это подсоединенная машина, так что произведенное выбирается из производства, причем что-то отделяется от производства произведенному, которое отдаст остаток кочевому и бродячему субъекту. Объективное бытие желания — это само Реальное[36]. Не существует какой-то особой формы существования, которую можно было бы назвать психической реальностью. Как говорит Маркс, не существует нехватки, существует страсть, как «естественное и чувственное объективное бытие». Не желание подкрепляется потребностями, а наоборот — потребности проистекают из желания, они являются контр-продукта-ми в реальном, произведенном желанием. Нехватка — это противодействие желания, она выстраивается, укрепляется и обособляется в природном и социальном реальном. Желание всегда удерживается вблизи от условий объективного существования, оно прилегает к ним и следует за ними, не сохраняется без них, смещается с ними — вот почему оно так легко становится желанием смерти, тогда как потребность определяет удаленность субъекта, который потерял желание, теряя пассивный синтез своих условий. Потребность как практика пустоты не имеет иного смысла: пускаться в поиски пассивных синтезов, схватывать их, паразитировать на них там, где они еще остались. Напрасно все это говорить — мы не трава, мы давно потеряли хлорофилловый синтез, нам нужно есть… Желание тогда становится тем отвратительным страхом, что тебе чего-то не хватит. Но ту фразу, в которой он выражается, произносят как раз не бедные и не лишенцы. Те-то как раз знают, что они близки к траве, что желанию «требуется» мало вещей, и не тех, которые им оставляют, а тех, которых их постоянно лишают, которые задавали не нехватку в сердце субъекта, а скорее объективность человека, для которого желать — это производить, производить в реальности. Реальное не невозможно, напротив, в реальном возможно все, все становится возможным. Не желание выражает молярную нехватку в субъекте, а молярная организация лишает желание его объективного бытия. Революционеры, художники и провидцы довольствуются тем, что они объективны, всего лишь объективны — они знают, что желание охватывает жизнь своей производящей способностью и воспроизводит ее тем более интенсивно, чем меньше ему нужно. И тем хуже для тех, кто думает, что это легко сказать, что это книжная мысль. «Из тех немногих книг, которые я прочел, я извлек вывод, что люди, которые в наибольшей степени окунались в жизнь, которые вылепливали ее, которые были самой жизнью, — мало ели, мало спали, обладали небольшим количеством вещей, если те вообще у них были. Они не поддерживали никаких иллюзий относительно долга, порождения потомства, иллюзий с ограниченными целями продолжения семьи или защиты государства… Мир фантазмов — тот мир, который мы так и не перестали завоевывать. Это мир прошлого, а не будущего. Идти вперед, цепляясь за прошлое, — значит тянуть с собой кандалы каторжника»[37]. Живой провидец — это Спиноза в обличье неаполитанского революционера. Мы хорошо знаем, откуда берется нехватка — и ее субъективный коррелят, фантазм. Нехватка выстраивается, организуется в социальном производстве. Она контр-производится инстанцией антипроизводства, которая накладывается на производительные силы и присваивает их. Она никогда не является первичной; производство никогда не организуется в зависимости от некоей предшествующей нехватки, наоборот, это нехватка начинает выстраиваться, обособляться и распространяться в соответствии с организацией предшествующего производства[38]. Вот в чем заключается искусство господствующего класса, эта практика пустоты в виде рыночной экономики — организовывать нехватку в изобилии производства, подталкивать все желание к тому, чтобы оно скатилось к сильнейшему страху нехватки, делать так, чтобы объект зависел от реального производства, которое предполагается внешним желанию (требования рациональности), тогда как производство желания переходит в фантазм (и только в фантазм).

Не существует общественного производства реальности, с одной стороны, — и желающего производства фантазма — с другой. Между двумя этими производствами могли бы установиться только вторичные связи интроекции и проекции, как если бы общественные практики дублировались ментальными интериоризированными практиками или как если бы ментальные практики проецировались в общественные системы, причем ни те ни другие никак не касались бы друг друга. Пока мы довольствуемся тем, что выстраиваем параллель, на одной стороне которой оказываются деньги, золото, капитал и капиталистический треугольник, а на другой — либидо, анус, фаллос и семейный треугольник, мы просто предаемся приятному времяпрепровождению, однако при этом денежные механизмы остаются абсолютно безразличны к анальным проекциям тех, кто их осуществляет. Параллелизм Маркс — Фрейд остается абсолютно бесплодным и безразличным, выводя на сцену термины, которые интериоризируются друг в друге или проецируются друг на друга, оставаясь по-прежнему чуждыми друг для друга, как в известном уравнении деньги = = дерьмо. На самом деле общественное производство является исключительно самим желающим производством в определенных условиях. Мы утверждаем, что общественное поле само прорабатывается желанием, что оно является его исторически определенным продуктом, что либидо не нужны никакое опосредование или сублимация, никакая физическая операция, никакая трансформация для того, чтобы инвестировать производительные силы и производственные отношения. Существует только желание и общественное, и ничего другого. Даже самые репрессивные и удушающие формы общественного воспроизводства произведены желанием — в той организации, которая проистекает из него в тех или иных условиях, которые мы должны будем проанализировать. Вот почему фундаментальной проблемой политической философии остается та, которую смог поставить Спиноза (а Райх заново открыл): «Почему люди борются за свое рабство, как словно бы речь шла об их спасении?» Как происходит, что они начинают кричать: еще больше налогов! еще меньше хлеба! Как говорит Райх, удивительно не то, что одни люди воруют, а другие бастуют, а скорее то, что голодные воруют не всегда, а эксплуатируемые не всегда бастуют: почему люди на протяжении веков терпят эксплуатацию, унижение, рабство, так что в итоге хотят их не только для других, но и для самих себя? Никогда Райх не достигает большей высоты мысли, чем в тот момент, когда он, объясняя фашизм, отказывается от привлечения неполноты знания или же иллюзий масс и требует объяснения через желание, в терминах желания — нет, массы не были обмануты, они желали фашизм в такой-то момент, в таких-то обстоятельствах, и именно это требуется объяснить, это извращение стадного желания[39]. Однако Райху не удается дать удовлетворительный ответ, поскольку он в свою очередь восстанавливает то, что собирался разрушить, различая рациональность, какая она есть или должна была бы иметься в процессе общественного производства, и иррациональное в желании, причем только второе подлежит рассмотрению в психоанализе. Тогда на долю психоанализа он оставляет лишь объяснение «негативного», «субъективного», «заторможенного» в общественном поле. После этого он необходимым образом возвращается к дуализму реального рационального произведенного объекта и фантазматического ирреального производства[40]. Он отказывается от открытия общей меры или равнообъемности общественного поля и желания. Дело в том, что для основания действительно материалистической психиатрии ему не хватало категории желающего производства, которому реальное подчинялось бы как в своих, условно говоря, рациональных, так и в иррациональных формах.

Значительная распространенность общественного подавления, воздействующего на желающее производство, ни в малейшей степени не затрагивает наш принцип: желание производит реальное, то есть желающее производство — не что иное, как общественное производство. Не следует выделять желанию какую-то особую форму существования, некую ментальную или психическую реальность, которая противопоставлялась бы материальной реальности общественного производства. Желающие машины — это не те фантазматические или онирические машины, которые отличались бы от технических и общественных машин, постоянно удваивая их. Фантазмы являются скорее вторичными выражениями, которые выводятся из тождества двух типов машин в определенной среде. Поэтому фантазм никогда не бывает индивидуальным; это всегда групповой фантазм, как сумел показать институциональный анализ. Два типа групповых фантазмов существуют только потому, что указанное тождество может быть прочитано в двух смыслах, то есть в соответствии либо с тем, что желающие машины увязают в формируемых ими больших стадных массах, либо с тем, что общественные машины соотносятся с элементарными силами желания, которые их образуют. Следовательно, может случиться, что в групповом фантазме либидо будет инвестировать существующее общественное поле, включая и его наиболее репрессивные формы; или же, напротив, оно может действовать путем контр-инвестирования, подключая к существующему общественному полю революционное желание (например, великие социалистические утопии XIX века функционируют не в качестве идеальных моделей, а в качестве групповых фантазмов, то есть агентов реальной производительности желания, которые делают возможным дезинвестирование или «дезинституцию» актуального общественного поля в пользу революционного установления самого желания). Но между двумя этими машинами — желающими машинами и общественными техническими машинами — никогда не бывает различия по природе. Конечно, определенное различие имеется, но лишь различие по режиму, зависящее от отношений величины. Это одни и те же машины с точностью до этого различия по режиму; и именно это показывают фантазмы группы.

Когда ранее мы попытались выписать параллель между общественным производством и желающим, дабы в обоих случаях показать наличие инстанции антипроизводства, способной накладываться на производительные силы и присваивать их, этот параллелизм сам по себе ничего не говорил об отношении между двумя этими производствами. Мы можем лишь уточнить некоторые аспекты, касающиеся различия по режиму. В первую очередь, технические машины, что очевидно, функционируют лишь при том условии, что они не сломаны; их собственный предел — это износ, а не поломка. Маркс может основываться на этом простом принципе, чтобы показать, что режим технических машин — это режим такого жесткого различия средства производства и продукта, благодаря которому машина передает продукту стоимость, причем именно ту стоимость, которую она теряет, изнашиваясь. Напротив, желающие машины постоянно ломаются на ходу, они работают только в таком поломанном состоянии — всегда часть производства прививается к произведенному, а детали машины являются ее же топливом. Искусство часто использует это свойство, создавая настоящие групповые фантазмы, которые замыкают общественное производство на желающее производство и вводят функцию поломки в воспроизводство технических машин. Таковы обуглившиеся скрипки Армана, раздавленные повозки Цезаря. В более общем виде критико-параноидальный метод Дали гарантирует взрыв желающей машины в объекте общественного производства. Но уже Равель предпочитал поломку износу и заменял постепенное замедление или затухание внезапными остановками, колебаниями, встряхиваниями, провалами, дроблениями[41]. Художник — господин предметов; он объединяет в своем искусстве сломанные, сгоревшие, вышедшие из строя предметы, чтобы возвратить их в режим желающих машин, частью самого функционирования которых является поломка; он представляет параноические, преображающие, безбрачные машины в виде определенного числа технических машин, намереваясь подорвать технические машины желающими. Более того, произведение искусства само по себе является желающей машиной. Художник собирает свое сокровище для приближающегося взрыва, и поэтому-то он обнаруживает, что разрушение на самом деле наступает не так уж и быстро. Из этого вытекает второе различие по режиму: желающие машины производят антипроизводство сами собой, тогда как антипроизводство, свойственное техническим машинам, всего лишь произведено во внешних условиях воспроизводства процесса (хотя эти условия и не налагаются «впоследствии»). Вот почему технические машины не являются экономической категорией, они всегда отсылают к социусу или общественной машине, которая не смешивается с ними и которая обусловливает это воспроизводство. Следовательно, техническая машина является не причиной, а только признаком некоей общей формы общественного производства — такова связь ручных машин и примитивных обществ, гидравлической машины и азиатской формы, промышленной машины и капитализма. Следовательно, когда мы представляли социус в качестве аналога полного тела без органов, за этой аналогией скрывалось и важное различие. Ведь желающие машины — это фундаментальная категория экономии желания, они сами по себе производят тело без органов, они не отличают агентов от своих собственных деталей, а также производственных отношений от своих собственных отношений и социальности от техничности. Желающие машины являются одновременно техническими и общественными. Именно в этом смысле желающее производство является местом первичного вытеснения, тогда как общественное производство — это место подавления, причем между этим подавлением и упомянутым вытеснением осуществляется нечто вроде вторичного вытеснения «в собственном смысле слова»: все здесь зависит от ситуации тела без органов или его эквивалента, то есть от того, чем оно является — внутренним результатом или внешним условием (при этом, в частности, меняется роль инстинкта смерти).

Однако это одни и те же машины, в двух разных режимах, хотя для желания это и очень странное приключение — желать подавления. Существует лишь одно производство, а именно производство реального. Несомненно, мы можем выразить это тождество двумя способами, но два этих способа задают самопроизводство бессознательного как цикл. Мы можем сказать, что любое общественное производство проистекает из желающего производства в определенных условиях — сначала Homo natura. Но мы также должны, сделав уточнение, сказать, что желающее производство вначале является общественным, что оно пытается освободиться лишь в самом конце (сначала Homo historia). Дело в том, что исходно тело без органов не дано для самого себя, оно не проецируется затем из этого начала в различные типы социуса, как если бы какой-то великий параноик, глава первичной общины, стоял у основания общественной организации. Общественная машина, или социус, может быть телом Земли, телом Деспота, телом Денег. Она никогда не является проекцией тела без органов. Скорее само тело без органов оказывается конечным остатком детерриторизованного социуса. Задача социуса всегда сводилась к следующему: кодировать потоки желания, записывать их, регистрировать, делать так, чтобы никакой поток не оставался незакрытым, неканализированным, неупорядоченным. Когда первичной территориальной машины было уже недостаточно, деспотическая машина установила определенный тип перекодирования. Но капиталистическая машина, поскольку она возводится на ранее или позднее возникших руинах деспотического Государства, оказывается в совершенно новой ситуации — ситуации раскодирования и детерриторизации потоков. Капитализм не сталкивается с этой ситуацией как с чем-то внешним, поскольку он живет ею, обнаруживает в ней одновременно свое условие и свою материю, насильственно учреждает ее. Его суверенные производство и подавление могут осуществляться только этой ценой. В действительности он рождается из встречи потоков двух типов — раскодированных потоков производства в форме капитала-денег и раскодированных потоков труда в форме «свободного трудящегося». Поэтому, в противоположность предшествующим общественным машинам, капиталистическая машина сама по себе не способна предложить код, который покрывал бы всю совокупность общественного поля. Саму идею кода она при помощи денег заменила аксиоматикой абстрактных количеств, которая идет еще дальше в деле детерриторизации социуса. Капитализм стремится к порогу раскодирования, который демонтирует общество в пользу тела без органов, который, оставаясь на этом теле, освобождает потоки желания в детерриторизованном поле. Верно ли в таком случае говорить, что шизофрения — это продукт капиталистической машины в том же смысле, в каком депрессивная мания и паранойя — это продукт деспотической машины, а истерия — продукт территориальной машины?[42].

Раскодирование потоков, детерриторизация социуса формируют наиболее существенную тенденцию капитализма. Он непрестанно приближается к своему пределу, который является собственно шизофреническим пределом. Он всеми своими силами пытается произвести шизика как субъекта раскодированных потоков на теле без органов, оказывающегося большим капиталистом, чем капиталист, и большим пролетарием, чем пролетарий. Постоянно усиливать эту тенденцию — до того самого пункта, когда капитализм со всеми своими потоками будет послан к черту: на самом деле мы еще ничего не видели. Когда говорят, что шизофрения — это наша болезнь, болезнь нашей эпохи, не следует иметь в виду только то, что современная жизнь сводит с ума. Речь идет не об образе жизни, а о процессе производства. Речь не идет и о простом параллелизме, хотя параллелизм оказывается уже более точным, с точки зрения провала кодов, — например, параллелизм между смысловыми сдвигами у шизофреников и механизмами растущей разбалансировки на всех ступенях индустриального общества. Таким образом, мы хотим сказать, что капитализм в своем процессе производства производит огромный шизофренический заряд, на который он переносит весь груз своей репрессии и который тем не менее постоянно воспроизводится в качестве предела процесса. Ведь капитализм постоянно задерживает, замедляет ту свою тенденцию, которую он в то же самое время развивает; он непрестанно отталкивает свой предел в тот самый момент, когда стремится к нему. Капитализм устанавливает или восстанавливает все виды остаточных и фальшивых, воображаемых или символических территориальностей, на которых он пытается с грехом пополам снова закодировать, заштемпелевать людей, производных от абстрактных количеств. Все снова приходит или возвращается — государства, отечества, семьи. Именно в результате этого капитализм в своей идеологии становится «пестрой картиной всего того, во что когда-то верили». Реальное не невозможно, оно все более и более искусственно. Маркс назвал законом противоречивой тенденции двойное движение, состоящее в тенденции к понижению процента прибыли и в росте абсолютной массы прибавочной стоимости. В качестве короллария этого закона выступает двойное движение раскодирования или детерриторизации потоков и их насильственной и фальшивой ретерриторизации. Чем больше капиталистическая машина детерриторизует, раскодируя и аксиоматизируя потоки для извлечения из них прибавочной стоимости, тем больше ее придаточные аппараты, бюрократические и полицейские, всеми силами ретерриторизуют, постоянно поглощая возрастающую долю прибавочной стоимости.

Поэтому вовсе не по отношению к влечениям можно дать достаточные актуальные определения невротика, извращенца или психотика, поскольку влечения сами являются желающими машинами. Такие определения даются по отношению к современным территориальностям.

Невротик остается зажатым в остаточных или фальшивых территориальностях нашего общества и ограничивает все эти территориальности Эдипом как предельной территориальностью, которая воссоздается в кабинете аналитика, на полном теле психоаналитика (да, начальник — это отец, и глава государства, и Вы тоже, доктор…) — Извращенец — это тот, кто ловит подделку на слове: вы так хотите, вот и получайте — территориальности, бесконечно более искусственные, нежели те, что предлагает нам общество, бесконечно искусственные семьи, секретные или ночные общества. Что же до шизика, своей заплетающейся походкой, которая не переставая сдвигается, блуждает, спотыкается, он постоянно углубляется все дальше и дальше в детерриторизацию, на своем собственном теле без органов, бесконечном в разложении общества, и, быть может, это его собственный способ обрести свою землю — прогулка шизика. Шизофреник удерживается на пределе капитализма: он является его развитой тенденцией, дополнительным продуктом, пролетарием и ангелом-истребителем. Он смешивает все коды, он несет раскодированные потоки желания. Реальное течет. Два аспекта процесса воссоединяются — метафизический процесс, который вводит нас в контакт с «демоническим» в природе или в сердце земли, и исторический процесс общественного производства, который возвращает желающим машинам автономию по отношению к общественной детерриторизованной машине. Шизофрения — это желающее производство как предел общественного производства. Желающее производство и его отличие по режиму от общественного производства оказываются, следовательно, в конце, а не в начале. Но от одного до другого простирается одно становление, которое является становлением реальности. И если материалистическая психиатрия определяется введением понятия производства в желание, то она не может избежать постановки проблемы конечного отношения между аналитической машиной, революционной машиной и желающими машинами в эсхатологических терминах.

5. Машины.

В чем желающие машины действительно являются машинами, независимо от какой бы то ни было метафоры? Машина определяется как система срезов. Речь ни в коей мере не идет о срезе, рассматриваемом как отделение от реальности; срезы действуют в различных измерениях в зависимости от рассматриваемого качества. Любая машина, перво-наперво, состоит в отношении с непрерывным материальным потоком (гиле)[43], в котором она производит вырезки. Она функционирует как машина для нарезки ветчины: срезы выполняют выборку из ассоциативного потока. Например, анус и поток дерьма, срезаемый анусом; рот и поток молока, но также и поток воздуха или звуковой поток; пенис и поток мочи, но также и поток спермы. Каждый ассоциативный поток должен рассматриваться идеально, как бесконечный поток огромного свиного окорока. Гиле в действительности указывает на чистую непрерывность, которой материя обладает в своей идее. Когда Жолен описывает шарики и порошки, которые выдаются в качестве награды в инициации, он показывает, что они производятся как система выборки из «бесконечной последовательности, имеющей теоретически всего лишь один источник», единственный шарик, растянутый до границ вселенной[44]. Дело не в том, что срез противопоставляется непрерывности, напротив, он ее обуславливает, он предполагает или определяет то, что он срезает, в качестве идеальной непрерывности. Дело в том, что, как мы видели, любая машина является машиной машины. Машина производит срез потока лишь постольку, поскольку она подсоединена к другой машине, которая, как предполагается, тоже производит поток. И несомненно, эта другая машина также является в реальности срезом. Но таким срезом она оказывается только в отношении с некоей третьей машиной, которая производит идеально, то есть относительно, непрерывный бесконечный поток. Так действуют машина-анус и машина-кишечник, машина-кишечник и машина-желудок, машина-желудок и машина-рот, машина-рот и поток стада («и еще, еще, еще…»). Короче говоря, каждая машина является срезом потока по отношению к той машине, к которой она подсоединена, но оставаясь при этом потоком или производством потока по отношению к той машине, которая подсоединена к ней. Таков закон производства производства. Вот почему на пределе трансверсальных или трансфинитных коннекций частичный объект и непрерывный поток, срез и коннекция смешиваются воедино — повсюду срезы-потоки, из которых ключом бьет желание, которые оказываются его производительностью, постоянно осуществляя прививку произведенного к производству (весьма любопытно, что Мелани Кляйн, глубоко проникнув в сущность частичных объектов, пренебрегает при этом изучением потоков, заявляя, что они не имеют значения, — тем самым она просто накоротко замыкает все коннекций)[45].

Connecticut, Connect-I-cut[46], — кричит маленький Джой [Joey]. Беттельхайм изображает этого ребенка, который живет, ест, испражняется лишь при том условии, что подключается к машинам, снабженным моторами, нитями, лампами, карбюраторами, спиралями, штурвалами, — таковы электрическая питательная машина, машина-авто для дыхания, световая анальная машина. Немногие примеры настолько удачно отображают режим желающего производства, то, как раздробление оказывается частью самого функционирования, а срез — частью машинных коннекций. Несомненно, нам скажут, что эта механическая, шизофреническая жизнь выражает скорее отсутствие и разрушение желания, а не само желание, что она предполагает некоторые крайне негативные родительские установки, на которые ребенок реагирует, превращая себя в машину. Но даже Беттельхайм, положительно настроенный к эдипову или доэдипову механизму, признает, что последний может вмешаться только лишь в ответ на автономные моменты производительности или активности ребенка, рискуя впоследствии вызвать в этом ребенке непроизводительный застой или же задать установку абсолютного отказа. Следовательно, сначала имеется «автономная реакция на полный опыт жизни, лишь одной из частей которого является мать»[47]. Поэтому не нужно думать, что машины как таковые свидетельствуют о потере или вытеснении желания (подобную потерю Беттельхайм описывает в терминах «аутизма»). Мы повсюду обнаруживаем одну и ту же проблему: как процесс производства желания, как желающие машины ребенка начинают вращаться в пустоте, бесконечно долго, производя ребенка-машину? Как он стал жертвой преждевременного прерывания или же ужасного раздражения? Только в отношении с телом без органов (закрытые глаза, зажатый нос, заткнутые уши) производится, контр-производится что-то, что искажает или раздражает все производство, частью которого оно, однако, остается. Но машина остается желанием, позицией желания, которое преследует свою собственную историю через первичное вытеснение и возвращение вытесненного, в последовательности параноических машин, преображающих машин и безбрачных машин, через которые проходит Джой по мере того, как продвигается терапевтический курс Беттельхайма.

Во-вторых, любая машина содержит определенный код, который обрабатывается, резервируется в ней. Этот код неотделим не только от своей регистрации и своего переноса в различные области тела, но и от регистрации каждой из этих областей в ее отношениях с другими областями. Определенный орган может быть ассоциирован с несколькими потоками в соответствии с различными коннекциями; он может колебаться между различными режимами и даже приобретать режим какого-то другого органа (рот анорексика). В данном случае возникает множество функциональных вопросов: какой поток срезать, где срезать, как ив каком модусе? Какое место оставить другим производствам или антипроизводствам (место младшего брата)? Нужно или не нужно задыхаться от того, что ешь, глотать воздух, испражняться ртом? Повсюду регистрации, пакеты информации, передачи образуют распределение дизъюнкций — совсем не того же типа, что предшествующие коннекции. Именно Лакану удалось открыть этот богатейший регион кода бессознательного, включающего одну или несколько означающих цепочек, то есть трансформировать именно в этом направлении весь анализ (базовый текст в данном случае — «Украденное письмо»). Но как же странен этот регион из-за своей множественности — настолько, что невозможно просто говорить об одной цепочке или даже одном коде желания. Цепочки называются означающими, потому что они сделаны из знаков, но сами эти знаки не являются означающими. Код больше походит не на язык, а на жаргон, открытую и многозначную формацию. Знаки в нем обладают произвольной природой, они безразличны к своему носителю (или это носитель безразличен к ним? Ведь носитель — это тело без органов). У них нет плана, они работают на всех уровнях и во всех направлениях; каждый говорит на своем собственном языке, образует с другими знаками синтезы, тем более прямые в трансверсали, чем более они остаются косвенными в измерении элементов. Дизъюнкции, свойственные этим цепочкам, пока еще не предполагают никакого исключения, поскольку исключения могут возникнуть только из-за игры замедлителей и угнетающих агентов, которые приходят, чтобы определить носитель и зафиксировать частный личный субъект[48]. Ни одна цепочка не является гомогенной, она походит на дефиле букв из разных алфавитов, в котором ни с того ни с сего может возникнуть идеограмма, пиктограмма, маленькое изображение бредущего слона или восходящего солнца. Внезапно в цепочке, которая смешивает (не сопрягая их) фонемы, морфемы и т. д., появляются усы папы, поднятая рука мамы, лента, девочка, полицейский, башмак. Каждая цепочка схватывает фрагменты других цепочек, из которых она извлекает прибавочную стоимость, как код орхидеи «извлекает» фигуру из осы, — таков феномен прибавочной стоимости кода. Это целая система перевода стрелок и жеребьевок, которые формируют случайные частично зависимые явления, близкие к цепи Маркова. Регистрации и передачи, пришедшие из внутренних кодов, из внешней среды, перешедшие из одного региона организма к другому, скрещиваются на постоянно ветвящихся перекрестках большого дизъюнктивного синтеза. Если здесь и есть письмо, это письмо по самому Реальному, загадочно-многозначное и никогда не одно- или двузначное, не линеаризованное, это письмо транскурсивное и никогда не дискурсивное — вся область «реальной дезорганизации» пассивных синтезов, в которой напрасным трудом было бы искать что-то, что можно назвать Означающим, которая не перестает составлять и разлагать цепочки знаков, которые не имеют никакого обязательства быть означающими. Производство желания — такова единственная обязанность знака во всех тех смыслах, в которых он обрабатывается машиной. Эти цепочки всегда остаются местоположением обособлений, идущих во всех направлениях, повсюду шизы [schizes], которые ценны сами по себе и которые, самое главное, не надо скрывать. Таково, следовательно, второе качество машины — срезы-обособления, которые не смешиваются со срезами-выборками. Последние действуют на непрерывные потоки и отсылают к частичным объектам. Первые же касаются гетерогенных цепочек, они действуют посредством отделяемых сегментов, подвижных резервов — как будто при помощи летающих блоков или кирпичиков. Нужно рассматривать каждый кирпичик, выброшенный на какое-то расстояние и сам составленный из разнородных элементов — он не только заключает в себе надпись из знаков разных алфавитов, но и фигуры, несколько соломинок, может, даже труп. Выборка потока предполагает обособление цепочки; а частичные объекты производства предполагают резервы или кирпичики регистрации, в сосуществовании и взаимодействии всех синтезов. Как могла бы осуществляться выборка из потока без фрагментарного обособления в коде, который начинает оформлять поток? Если мы только что сказали, что шизик находится на пределе раскодированных потоков желания, то под этим необходимо было понимать общественные коды, в которых деспотическое Означающее уничтожает все цепочки, делает их линейными, одно-двузначными, и пользуется кирпичиками как конечным числом неподвижных элементов для постройки имперской Китайской стены. Но всегда шизик отделяет их, распечатывает их, расталкивает их в разные стороны, дабы обрести новую многозначность, которая является кодом желания. Любое построение и любое разрушение осуществляются за счет подвижных кирпичиков. Diaschisis и diaspasis[49], говорил Монаков, — то ли травма распространяется по волокнам, которые связывают ее с другими участками, и вызывает в них на расстоянии явления, непонятные с чисто механистической (но не машинной) точки зрения, то ли нарушение гуморальной жизни вызывает отклонение нервной энергии и выработку в сфере инстинктов разбитых и фрагментированных направлений. Кирпичики — существенные детали желающих машин с точки зрения метода регистрации: одновременно составляющие части и продукты распада, которые пространственно локализуются лишь в тот или иной момент, по отношению к большой хроногенной машине, которой является нервная система (мелодическая машина типа «музыкальной шкатулки» с непространственной локализацией)[50]. Непревзойденные качества книги Монакова и Мург, благодаря которым она бесконечно превосходит то джексоновское описание эпилепсии, которым вдохновляется, обеспечены теорией кирпичиков, их обособления и фрагментации, а также — и это главное — тем, что уже предположено последней теорией, а именно введением желания в неврологию.

Третий срез желающей машины — это срез-остаток или отброс, который производит субъекта рядом с машиной, в качестве прилагающейся детали машины. Этот субъект не имеет специфичного и личного тождества, он проходит по телу без органов, не разрушая безразличия последнего не только потому, что он является частью рядом с машиной, но и потому, что он есть часть, сама по себе распределенная, — часть, к которой возвращаются части, соответствующие обособлениям цепочки и выборкам из потоков, осуществленным машиной. Поэтому он потребляет состояния, через которые проходит, он рождается из этих состояний, всегда оставаясь изводом этих состояний — частью, сделанной из частей, каждая из которых в определенный момент заполняет тело без органов. Именно это позволяет Лакану развить не столько этимологическую, сколько машинную игру — parère[51] — добывать [procurer], separare — отделять, se parère — порождать самого себя, — отмечая интенсивный характер такой игры: часть никогда не имеет дело с целым, «она в одиночестве играет свою партию. Здесь субъект из своего разделения [partition] переходит к своим родам [parturition]… Вот почему субъект может обеспечить себя тем, что здесь его касается, в состоянии, которое мы квалифицируем как гражданское. Ничто ни в чьей жизни не высвобождает столько ожесточения, направленного на достижение этого. Чтобы быть pars[52], он пожертвовал бы большей частью своих интересов…»[53] Как и другие срезы, субъективный срез ни в коей мере не обозначает недостаток, напротив — часть, которая приходится субъекту в качестве доли, дохода, который причитается субъекту как остатку (и здесь снова понятно, насколько эдипова модель кастрации неудачна!). Дело в том, что срезы сами по себе не являются анализами, они являются синтезами. Именно синтезы производят разделения. Рассмотрим пример возвращения молока в отрыжке ребенка. Такое возвращение оказывается одновременно возмещением выборки из ассоциативного потока, воспроизведением обособления на означающей цепочке, остатком, который приходится на собственную долю субъекта. Желающая машина — это не метафора; она — то, что срезает и срезается в трех этих модусах. Первый модус отсылает к коннективному синтезу, он мобилизует либидо в качестве энергии выборки. Второй — к дизъюнктивному синтезу, он мобилизует Numen как энергию обособления. Третий — к конъюнктивному синтезу, он мобилизует Voluptas как остаточную энергию. Именно в этих трех аспектах желающее производство является одновременно производством производства, производством регистрации, производством потребления. Делать выборку, обособлять, «оставаться» — значит производить, то есть осуществлять реальные действия желания.

6. Части и целое.

В желающих машинах все функционирует в одно и то же время, но в щелях и в разрывах, в сбоях и поломках, прерываниях и коротких замыканиях, на отдалении и в раздробленности, в сумме, которая никогда не объединяет свои части в некое целое. Дело в том, что срезы в них оказываются производящими, они сами по себе являются объединениями. Дизъюнкции как таковые являются включающими. Сами потребления являются переходами, становлениями и возвращениями. Морис Бланшо сумел поставить эту проблему во всей ее строгости на уровне литературной машины: как производить и мыслить фрагменты, которые имеют между собой отношения различия как такового, которые в качестве отношения друг с другом имеют свое чистое различие, не относящееся к исходной целостности, пусть даже потерянной, или же к итоговой целостности, пусть даже обещанной в будущем?[54] Только категория множественности, используемая в качестве субстантива и выходящая за пределы как многого, так и Единого, выходящая за пределы предикативного отношения Единого и многого, способна объяснить желающее производство: желающее производство — это чистая множественность, то есть утверждение, не сводимое к единству. Мы живем в эпоху частичных объектов, кирпичиков и остатков. Мы больше не верим в те фальшивые фрагменты, подобные обломкам античной статуи, которые ожидают, что их восполнят и склеят, чтобы сформировать единство, которое является также и изначальным единством. Мы больше не верим ни в изначальное единство, ни в конечное единство. Мы больше не верим в монотонные изображения блеклой диалектики постепенного развития, которая намеревается примирить осколки, поскольку она сглаживает их края. Мы верим лишь в такие целостности, которые существуют наравне с чем-то. Мы встречаем подобную целостность наравне с частями именно потому, что она является целым этих частей, но она не подводит их под это целое, она является единством именно этих частей, но она не объединяет их, она добавляется к ним в качестве новой, отдельно сформированной части. «Оно возникает, но прилагаясь на этот раз ко всей совокупности, как некий отрывок, составленный отдельно, рожденный вдохновением», — говорит Пруст о единстве творчества Бальзака, как, впрочем, и о единстве своего собственного творчества. Поражает, насколько в литературной машине романа «В поисках утраченного времени» все части произведены в качестве асимметричных сторон, разорванных направлений, закрытых коробок, несообщающихся сосудов, отсеков, в которых даже смежные пространства оказываются удаленностями, причем именно удаленностями утверждений, кусочками мозаики, которые берутся не из одной и той же, а из разных мозаик, с силой подгоняются один к другому, всегда оставаясь локальными и никогда — специфичными, их нестыкуемые края постоянно находятся под давлением, профанируются, вкладываются друг в друга, всегда с некоторым остатком. Это шизоидное произведение и чистом виде — можно было бы сказать, что вина, признания вины возникают здесь только смеха ради. (В терминах Кляйн депрессивная позиция — не более чем маска для более глубокой шизоидной позиции.) Ведь строгость закона лишь внешне выражает претензии Единого, обнаруживая свой подлинный предмет в провозглашении раздробленных вселенных, в которых Закон не собирает ничего в Целом, напротив, он измеряет и распределяет зазоры, рассеяния, раскаты того, что черпает свою невинность в безумии, — вот почему с внешне очевидной темой вины у Пруста сопрягается совсем иная тема, отрицающая первую, а именно тема растительного простодушия, существующего в отдельных отсеках полов, во встречах Шарлю и в сновидениях Альбертины, там, где царствуют цветы и открывается невинность безумия, очевидного безумия Шарлю и предполагаемого безумия Альбертины.

Следовательно, Пруст утверждал, что целое производится, что оно произведено в качестве части наравне с другими частями, что оно не объединяет и не делает целым — наоборот, оно прилагается к ним, устанавливая всего лишь искаженные пути сообщения между несообщающимися сосудами, трансверсальные единства элементов, которые сохраняют все свое отличие в своих собственных измерениях. Такое случается во время поездки по железной дороге, когда никогда нельзя получить в цельной форме то, что видишь, и даже единство точек зрения, поскольку всегда остается только трансверсаль, которую прочерчивает обезумевший путешественник, перебегая от одного окна к другому, «дабы приблизиться, продублировать разорванные и противопоставленные фрагменты». Приблизиться, продублировать — Джойс называл это «re-embody». Тело без органов производится как целое, но на своем месте, в процессе производства, наравне с частями, которые оно не объединяет и не подводит под целое. Когда же оно прилагается к ним, накладывается на них, оно вводит трансверсальные пути сообщения, трансфинитные суммирования, многозначные и транскурсивные записи — на своей собственной поверхности, на которой функциональные срезы частичных объектов постоянно перекраиваются срезами означающих цепочек и срезами субъекта, который в них повторяется. Целое не только сосуществует со своими частями, оно смежно с ними, оно само производится отдельно и прилагается к ним — генетики показывают это на свой манер, утверждая, что «аминокислоты усваиваются (каждая по отдельности) клеткой, а затем выстраиваются в необходимом порядке посредством механизма, аналогичного матрице, в которой боковая характеристичная цепочка каждой аминокислоты ставится в ее собственную позицию»[55]. В общем случае проблема отношений частей и целого остается неверно поставленной как в классическом механицизме, так и в классическом витализме, пока целое рассматривается как целостность, производная от частей, как изначальная целостность, из которой проистекают части, или же как диалектическая тотализация. Механицизм, как и витализм, не смог понять природу желающих машин и двойную необходимость — ввести и производство в желание, и желание в механику.

Не существует эволюции влечений, которая двигала бы их вместе с их объектами к некоему интегрирующему целому, как не существует и первичной целостности, из которой они берутся. Мелани Кляйн осуществила замечательное открытие частичных объектов, всего этого мира взрывов, вращений, вибраций. Но как объяснить тот факт, что она тем не менее упускает логику этих объектов? Во-первых, дело в том, что она мыслит их в качестве фантазмов и рассуждает о них с точки зрения потребления, а не реального производства. Она определяет механизмы причинения (интроекция и проекция), выполнения (вознаграждение и фрустрация) и выражения (хорошее и плохое), которые навязывают ей идеалистическую концепцию частичного объекта. Она не привязывает его к действительному процессу производства, который как раз и был бы процессом желающих машин. Во-вторых, она не избавляется от той идеи, что шизопараноидные частичные объекты отсылают к некоему целому, которое то ли изначально и встречается на первичной стадии, то ли должно прийти в будущем, в конечной депрессивной позиции (полный Объект). Следовательно, ей представляется, будто частичные объекты изымаются из целостных личностей; то есть они не только входят в интегративные целостности, относящиеся к Эго, объекту и влечениям, но и уже задают первый тип объектного отношения между Эго, матерью и отцом. Итак, в конечном счете именно здесь все и решается. Очевидно, что частичные объекты сами по себе несут заряд, достаточный для того, чтобы взорвать Эдипа, лишить его глупой претензии на представление бессознательного, на триангуляцию бессознательного, на пленение всего желающего производства. Вопрос, который встает здесь, — это ни в коем случае не вопрос относительной значимости того, что можно называть доэдиповым, по отношению к Эдипу (ведь «доэдипово» само является эволюционной или структурной отсылкой к Эдипу). Вопрос в абсолютно неэдиповом характере желающего производства. Но поскольку Мелани Кляйн сохраняет точку зрения целостности, целостных личностей и частичных объектов, — а также, может быть, потому, что она пытается избежать самого плохого в отношениях с «Международной психоаналитической ассоциацией», написавшей на своих воротах: «всяк, не знающийся с Эдипом, да не войдет», — она не пользуется частичными объектами для того, чтобы разорвать узы Эдипа, напротив, она пользуется ими (или притворяется, будто пользуется), чтобы распространить Эдипа, сделать его более миниатюрным, размножить его, растянуть его, как мыльный пузырь.

Мы выбираем пример наименее склонного к эдипизации психоаналитика именно для того, чтобы показать, на какие меры ей пришлось пойти, чтобы сопоставить с Эдипом желающее производство. Что уж тут говорить про обычных психоаналитиков, которые вообще больше не осознают свое «движение». Это уже не внушение, это терроризм. Мелани Кляйн пишет: «Когда Дик первый раз пришел ко мне, он не продемонстрировал никакого волнения, когда нянька мне его передавала. Когда я показала ему заранее приготовленные мной игрушки, он взглянул на них без малейшего интереса. Я взяла большой паровозик и поставила его с меньшим по размеру. Их я обозначила как „паровозик-папа“ и „паровозик-Дик“. Он поднял паровозик, который я назвала Диком, дотянул его до окна и сказал: „Вокзал“. Я объяснила ему, что „вокзал — это мама; Дик входит в маму“. Он бросил паровозик, принялся бегать между внешней и внутренней дверями комнаты, закрылся, сказал „темно“ и тотчас выбежал обратно. Так он сделал несколько раз. Я объяснила ему, что „темно в маме; Дику темно в маме“… После того как анализ продвинулся вперед… Дик тоже понял., что умывальник символизирует материнское тело, он чрезвычайно боялся замочиться водой»[56]. Скажи, что это Эдип, иначе дам пощечину. Психоаналитик здесь уже даже не спрашивает: «Что представляют собой твои собственные желающие машины?», он просто кричит: «Отвечай „папа-мама“, когда я с тобой разговариваю!» Даже Мелани Кляйн… Поэтому все желающее производство уничтожается, ограничивается родительскими изображениями, выстраивается в качестве доэдиповых стадий, тотализуется в Эдипе — так логика частичных объектов сводится к полному нулю. Следовательно, Эдип для нас является теперь пробирным камнем логики. Поскольку, как мы предчувствовали уже в самом начале, лишь кажется, что частичные объекты изымаются из целостных личностей; на самом же деле они произведены выборкой из потоков или безличного гиле, с которым они сообщаются, подсоединяясь к другим частичным объектам. Бессознательное ничего не знает о личностях. Частичные объекты не являются ни представителями родительских образов, ни носителем семейных отношений; они являются деталями желающих машин, отсылающих к процессу и отношениям реального производства, причем эти желающие машины первичны по отношению к тому, что удается зарегистрировать в фигуре Эдипа.

Когда говорят о разрыве Фрейда и Юнга, слишком часто забывают об исходном пункте — достаточно скромном и практичном: Юнг заметил, что психоаналитик при переносе часто представлялся в качестве дьявола, бога, колдуна и что эти роли весьма значимым образом выходят за пределы родительских образов. Затем все пошло не так, как надо, однако исходная точка была верной. Так же дела обстоят и с играми детей. Ребенок играет не только в папу-маму. Он также играет в колдуна, в ковбоя, в жандарма и вора, в паровозик и маленькие машинки. Паровозик — это не обязательно папа, а вокзал — не обязательно мама. Проблема не в сексуальном характере желающих машин, а в семейном характере этой сексуальности. Допускается, что, когда ребенок вырастет, он вступит в общественные отношения, которые уже не являются семейными. Но поскольку предполагается, что эти отношения могут прийти лишь позже, впоследствии, имеется только два варианта действий — или допускать, что сексуальность сублимируется или нейтрализуется в общественных (и метафизических) отношениях в форме некоего аналитического «последствия», или же полагать, что эти отношения вводят в игру несексуальную энергию, что сама сексуальность должна была, в свою очередь, символизировать некую мистическую «потусторонность». Именно здесь произошел разлад между Фрейдом и Юнгом. По крайней мере, они согласны в том, что считают, будто либидо не может без посредника инвестировать общественное или метафизическое поле. Но это-то как раз неверно. Рассмотрим играющего ребенка — например, того, кто, ползая, исследует комнаты дома. Он созерцает электрическую розетку, он забавляется со своим телом, он использует ногу в качестве весла, он забирается на кухню, в кабинет, он манипулирует своими машинками. Очевидно, что присутствие родителей постоянно, что ребенок без них — ничто. Но не в этом вопрос. Вопрос в том, действительно ли все, чего он касается, переживается в качестве представителя родителей. С самого рождения колыбель, грудь, соски, экскременты являются желающими машинами, подсоединенными к частям его тела. Нам представляется противоречивым одновременно утверждать, что ребенок живет среди частичных объектов и что в этих частичных объектах он схватывает всегда только фигуры родителей, пусть и раздробленные на кусочки. Строго говоря, неверно утверждать, будто грудь изымается из материнского тела, поскольку она существует в качестве детали желающей машины, соединенной со ртом, выбранной из потока безличного молока, жидкого или густого. Желающая машина, частичный объект ничего не представляет — он не является репрезентативным. Он является носителем отношений и распределителем агентов; но эти агенты — не личности, а эти отношения — не интерсубъективные. Это производственные отношения как таковые, агенты производства и антипроизводства. Брэдбери хорошо показывает это, когда изображает детскую комнату в качестве места желающего производства и группового фантазма, объединяющего лишь частичные объекты и агенты[57]. Маленький ребенок постоянно остается в семье; но именно в семье с самого начала он безо всяких посредников получает несемейный опыт, которому психоанализ дает ускользнуть. Картина Линднера.

Речь не идет об отрицании жизненной и любовной значимости родителей. Речь идет о том, чтобы узнать, каковы их место и их функция в желающем производстве, и не поступать противоположным образом — загоняя всю игру желающих машин в ограниченный код Эдипа. Как образуются места и функции, которые родители займут в качестве особых агентов, соотносящихся с другими агентами? Ведь с самого начала Эдип существует, будучи полностью открытым общественному полю, полю производства, напрямую инвестируемого либидо. Представляется очевидным, что родители воздействуют на поверхности регистрации желающего производства. Но в этом-то и состоит проблема Эдипа: под действием каких сил эдипова триангуляция закрывается? В каких условиях она начинает канализировать желание на поверхности, которая сама по себе не несла ее? Как она формирует особый тип записи для опыта и махинаций, которые ее безмерно превосходят? Именно в этом смысле, и только в этом смысле, ребенок соотносит грудь как частичный объект с личностью матери, непрестанно наблюдая за ее лицом. «Соотносить» — это в данном случае не значит: иметь естественное производящее отношение; это значит: доносить, давать отчет, фиксировать в записи, в Numen. Ребенок с самого юного возраста живет желающей жизнью, обладает целым ансамблем несемейных отношений с объектами и машинами желания, который не соотносится с родителями с точки зрения непосредственного производства, ведь он соотнесен с ними (в ненависти или в любви) с точки зрения регистрации процесса, причем в весьма специфических условиях такой регистрации, даже если эти условия и воздействуют на сам процесс (feed-back)[58].

Именно среди частичных объектов и в несемейных отношениях желающего производства ребенок проживает свою жизнь и спрашивает себя, что такое жить, даже если этот вопрос должен быть «донесен» до родителей и даже если он может получить временный ответ только в семейных отношениях. «Я помню, как после восьмилетнего возраста и даже раньше постоянно спрашивал себя, что я такое, чем я был, почему нужно жить, я помню, как в возрасте шести лет в доме на бульваре Бланкард в Марселе (дом № 59, если точно) я спрашивал себя во время полдника, состоящего из булки с какао, который давала мне женщина, называвшаяся матерью, я спрашивал себя, что значит быть и жить, что значит видеть, как дышишь, я хотел вздохнуть, чтобы испытать факт жизни и увидеть, подходит ли это мне и в чем именно»[59]. Это наиболее важно: перед ребенком встает вопрос, который, возможно, будет «донесен» женщине, называвшейся мамой, но он производится безотносительно к ней, он производится в игре желающих машин, например на уровне машины рот-воздух или машины для полдника, — что такое жить, что такое дышать, что такое я, что такое машина для дыхания на моем теле без органов? Ребенок — это метафизическое существо. Как и для картезианского когито, родители в этих вопросах ни при чем. Мы совершаем ошибку, если смешиваем тот факт, что вопрос доносится до родителей (в смысле — рассказывается, выражается), с идеей, будто он соотносится с ними (в смысле естественного отношения с ними). Ограничивая жизнь ребенка Эдипом, превращая семейные отношения в универсальную среду детства, мы осуждаем себя на неправильное понимание производства самого бессознательного и коллективных механизмов, которые действуют непосредственно на бессознательном, а именно — всей игры первичного вытеснения, желающих машин и тела без органов. Ведь бессознательное является сиротским, оно само производится в тождестве природы и человека. Самопроизводство бессознательного возникает в той самой точке, в какой субъект картезианского когито обнаруживал, что у него нет родителей, а также там, где мыслитель-социалист открывал в производстве единство человека и природы, там, где цикл открывает свою независимость по отношению к неопределенной родительской регрессии.

Я не в папу-маму

Мы видели, как смешиваются два смысла «процесса» — процесс как метафизическое производство демонического в природе и процесс как общественное производство желающих машин в истории. Общественные отношения и метафизические отношения не формируют некоего последствия или потусторонности. Эти отношения должны быть признаны во всех психопатологических инстанциях, а их значимость окажется еще более велика, когда мы будем иметь дело с психотическими синдромами, представляющимися в наиболее грубых и наиболее десоциализированных формах. Итак, уже в жизни ребенка, начиная с наиболее элементарных форм поведения младенца, завязываются эти отношения с частичными объектами, агентами производства, факторами антипроизводства — в соответствии с законами желающего производства в его совокупности. Если мы исходно не понимаем, какова природа этого желающего производства, как, в каких условиях, под каким давлением эдипова триангуляция вмешивается в регистрацию процесса, тогда мы запутываемся в силках невнятного обобщенного учения об Эдипе, которое радикально искажает жизнь ребенка и ее следствия, невротические и психотические проблемы взрослого, как и всю совокупность сексуальности. Давайте напомним себе и впредь не будем забывать реакцию Лоуренса на психоанализ. Ведь его молчание стало следствием вовсе не испуга перед открытием сексуальности. У него было впечатление, совершенно незамутненное, что психоанализ намеревается заключить сексуальность в диковинную шкатулку с буржуазными узорами, в некий совершенно отвратительный искусственный треугольник, который задушит любую сексуальность как производство желания, чтобы уже по-новому сделать из нее «маленький грязный секрет», семейный секретик, интимный театр вместо фантастического завода, Природы и Производства. У него было впечатление, что у сексуальности больше силы и потенций. И быть может, психоанализу удавалось «обеззаразить маленький грязный секрет», но в этом не было для него ничего хорошего — бедного и грязного секрета современного Эдипа-тирана. Возможно ли, что психоанализ перенял давнее стремление унизить, опошлить и сделать нас виновными? Мишель Фуко сумел определить, насколько отношение безумия с семьей было основано на развитии, затрагивающем всю совокупность буржуазного общества XIX века и доверяющем семье функции, благодаря которым оценивалась ответственность ее членов и их вероятная виновность. Итак, в той мере, в какой психоанализ прикрывает безумие «родительским комплексом» и находит признание вины в фигурах наказания самого себя, которые проистекают из Эдипа, он не придумывает ничего нового, а завершает то, что было начато психиатрией XIX века, — возведение семейного моралистического дискурса душевной патологии, связывание безумия с «наполовину реальной, наполовину воображаемой диалектикой Семейства», расшифровку в безумии «непрестанного покушения на отца», «глухого сопротивления инстинктов непререкаемости институту семьи и наиболее архаическим символам»[60]. В таком случае вместо того, чтобы участвовать в деле действительного освобождения, психоанализ участвует в наиболее общем буржуазном подавлении, том самом, которое заключалось в удержании европейского человечества под игом папы-мамы, и стремится, чтобы с этой проблемой не было покончено.

Глава II. Психоанализ и фамилиализм: святое семейство.

1. Империализм Эдипа.

Ограниченный Эдип — это фигура треугольника папа-мама-я, вся констелляция семьи в одном лице. Но когда психоанализ превращает его в свою догму, он не отрицает существование так называемых доэдиповых отношений у ребенка, экзоэдиповых — у психотика, параэдиповых — у других народов. Функция Эдипа как догмы или «ядерного комплекса» неотделима от определенного принуждения, посредством которого психоаналитик-теоретик восходит к концепции обобщенного Эдипа. С одной стороны, такой Эдип для каждого субъекта того или другого пола составляет отчет об интенсивной серии влечений, аффектов и отношений, которые объединяют. нормальную, позитивную форму комплекса с его обращенной и негативной формой — это Эдип серии, как Фрейд представляет его в «Я и Оно»: в случае нужды он позволяет привязать доэдиповы стадии к негативному комплексу. С другой стороны, он учитывает экстенсивное сосуществование субъектов и их многочисленных взаимосвязей — это Эдип группы, который объединяет родственников, потомков и предков (именно благодаря этому видимое сопротивление шизофреника эдипизации, очевидное отсутствие эдиповой связи может быть утоплено в созвездии родителей старшего поколения, когда либо для получения психотика считают необходимым накопление трех поколений, либо открывают в психозе механизм еще более прямого вмешательства бабушек и дедушек, формируя таким образом из Эдипов Эдипа в квадрате: невроз — это папа-мама, но бабка — это уже психоз). Наконец, различие воображаемого и символического позволяет выделить эдипову структуру как систему мест и функций, которые не смешиваются с переменной фигурой тех, кто занимает или выполняет их в той или иной социальной или патологической формации — Эдип структуры (3 + 1), который не смешивается с треугольником, но выполняет все возможные триангуляции, распределяя в определенной области желание, его объект и закон.

Очевидно, что два первых способа генерализации обретают свое подлинное значение только в структурной интерпретации. Именно она превращает Эдипа в некий универсальный католический символ веры, выходящий за пределы всех воображаемых модальностей. Она делает из Эдипа координатную ось как для доэдиповых стадий, так и для параэдиповых вариаций, для экзоэдиповых феноменов: как нам представляется, понятие «отвержения» [forclusion], например, указывает на собственно структурную лакуну, благодаря которой шизофреник естественным образом смещается на эдипову ось, переходит на эдипову орбиту — например, представляясь в перспективе трех поколений, в которых мать не смогла поставить свое желание по отношению к своему собственному отцу, а ее сын, следовательно, по отношению к своей матери. Один из учеников Лакана пишет, например, так: мы собираемся рассмотреть «те хитросплетения, благодаря которым эдипова организация играет определенную роль в психозах; затем — каковы формы догенитальной психотической организации и как они могут поддерживать эдипово объяснение». Нашу предшествующую критику Эдипа могут, следовательно, счесть слишком поверхностной и мелочной, как если бы она относилась только к воображаемому Эдипу и к роли родительских фигур, ни в коей мере не затрагивая структуру и порядок ее символических мест и функций. Однако для нас вопрос как раз и заключается в том, чтобы выяснить, действительно ли здесь проходит основное различие. Не проходит ли оно на самом деле между Эдипом — хоть структурным, хоть воображаемым — и чем-то иным, тем самым, что все Эдипы уничтожают и вытесняют, — машинами желания, которые не поддаются сведению ни к структуре, ни к лицам, которые создают Реальное как таковое, по ту или по эту сторону как от символического, так и от воображаемого? Мы ни в коей мере не собираемся поддерживать попытку Малиновского продемонстрировать, что фигуры изменяются в зависимости от рассматриваемой общественной формы. Мы даже верим в то, что нам говорят, когда Эдипа определяют в качестве некоего инварианта. Но вопрос совсем в другом: существует ли точное соответствие между различными формами производства бессознательного и этим инвариантом (между желающими машинами и эдиповой структурой)? Или же этот инвариант — во всех своих вариациях и модальностях — выражает лишь историю долгого заблуждения, усилие непрекращающегося подавления? Под вопрос мы ставим именно насильственную эдипизацию, которой в теории и на практике предается психоанализ, сопрягая возможности образа и структуры. И, невзирая на некоторые превосходные книги, недавно написанные отдельными учениками Лакана, мы задаемся вопросом, идет ли и мысль Лакана в этом направлении. Идет ли речь только о том, чтобы эдипизировать шизофреника? Или же она идет о чем-то другом и даже о противоположном?[61] О том, чтобы шизофренизировать, шизофренизировать поле бессознательного, а также общественно-историческое поле так, чтобы разорвать путы Эдипа и повсюду обнаружить силу различных желающих производств, подсоединить к самому Реальному сцепку аналитической машины, желания и производства? Ведь само бессознательное не в большей степени структурно, чем персонально, оно символизирует не в большей степени, чем- воображает или представляет, — на самом деле оно «машинирует» [machine][62], оно машинно. Не воображаемое и не символическое, оно само реальное, «невозможное реальное» и его производство.

Но в чем же заключается эта долгая история, если мы рассматриваем ее только на отрезке психоанализа? Она не обходится без сомнений, уклонений и покаяний. Лапланш и Понталис отмечают, что Фрейд «открывает» эдипов комплекс в 1897 году в своем самоанализе; но его первую обобщенную теоретическую формулировку он представляет только в 1923 году, в работе «Я и Оно»; между двумя этими датами Эдип влачит скорее маргинальное существование, «ограниченное примером в отдельной главе, посвященной выбору объекта во время полового созревания („Три очерка“) или типичным сновидениям („Толкование сновидений“)». Дело в том, говорят они, что достаточно прохладное отношение Фрейда к теории травматизма и соблазна не дает возможности однозначного определения Эдипа, как, впрочем, и описания детской самопроизвольной сексуальности эндогенного характера. Итак, все происходит так, словно бы «Фрейду не удавалось свести воедино Эдипа и детскую сексуальность», поскольку последняя отсылала к биологической реальности развития, а Эдип — к психической реальности фантазма: Эдип — это то, что едва не было потеряно «ради биологического реализма»[63].

Но является ли такое описание точным? Требовал ли империализм Эдипа отказа только лишь от биологического реализма? Или же Эдипу было пожертвовано и кое-что еще, причем несравненно более могущественное? Ведь Фрейд и первые аналитики открывают не что иное, как область свободных синтезов, в которой возможно все, связи без конца, дизъюнкции без исключения, конъюнкции без специфичности, частичные объекты и потоки. В глубине бессознательного ворчат и гудят желающие машины — инъекция Ирмы, тиканье человека с волками, машина для кашля Анны, а также все объяснительные механизмы, возведенные Фрейдом, все эти нейро-биологически-желающие машины. Это открытие производящего бессознательного имеет два коррелята: с одной стороны, прямое столкновение между этим желающим производством и общественным производством, между симптоматологическими формациями и коллективными формациями, а также их тождество по природе и различие по режиму; с другой стороны — то подавление, которое общественная машина осуществляет по отношению к желающим машинам, и отношение первичного вытеснения к этому подавлению. Вот это все и будет потеряно — или, по крайней мере, подпорчено — после коронации суверенного Эдипа. Свободная ассоциация, вместо того чтобы открываться на многозначные коннекции, закрывается в тупике однозначности. Все цепочки бессознательного становятся одно-двузначными, линейными, все они подвешиваются к деспотическому означающему. Все желающее производство уничтожается, подчиняется требованиям представления, невеселым играм представляющего и представленного в представлении. И это главное: воспроизводство желания уступает место простому представлению — как в процессе лечения, так и в теории. Производящее бессознательное уступает место бессознательному, которое не умеет ничего, кроме как выражаться — выражаться в мифе, в трагедии, в сновидении. Но кто нам сказал, что сновидение, трагедия, миф соответствуют формациям бессознательного, даже если учесть работу трансформации? Гроддек остался верным самопроизводству бессознательного в равнообъемности человека и Природы больше, чем Фрейд. Как будто бы Фрейд отступил перед этим миром неосвоенного производства и взрывного желания, как будто он хотел любой ценой навести в нем хоть немного порядка, причем последний стал классическим порядком старого греческого театра. Ведь что значит фраза «Фрейд открывает Эдипа в своем самоанализе»? В своем самоанализе или же в своей классической гетевской культуре? В своем самоанализе он обнаруживает что-то, о чем говорит себе: «Ба, это похоже на Эдипа!» И это что-то он сначала рассматривает в качестве некоего варианта «семейного романа», в качестве параноической регистрации, посредством которой желание как раз подрывает все семейные определения. Лишь постепенно он превращает семейный роман в противоположность, в простое производное Эдипа, он невротизирует все в бессознательном в то самое время, когда он эдипизирует, набрасывает семейный треугольник на все бессознательное. Шизофреник — вот враг. Желающее производство персонализировано или, скорее, персонологизировано, превращено в момент воображаемого или структуры (мы видели, что настоящее различие или водораздел проходит не между этими терминами, которые, быть может, дополняют друг друга). Производство отныне является всего лишь производством фантазма, производством выражения. Бессознательное перестает быть тем, что оно есть, — заводом, цехом, — чтобы стать театром, сценой и постановкой. И даже не авангардным театром, каковой существовал во времена Фрейда (Ведекинд), а классическим театром, классическим порядком представления. Психоаналитик становится постановщиком частного театра — вместо того, чтобы быть инженером или механиком, который монтирует производственные единицы и сталкивается с коллективными агентами производства и антипроизводства.

Психоанализ — это как русская революция, неизвестно, когда что-то пошло не так. Всегда нужно возвращаться назад, отступая все дальше и дальше. С какого момента — с американцев? С первой «Международной ассоциации»? С «Секретного комитета»? С первых разрывов, которые отмечают как отречения Фрейда, так и предательство тех, кто работал с ним? С самого Фрейда, то есть с «открытия» Эдипа? Эдип — это идеалистический поворот. Однако нельзя сказать, что психоанализ погрузился в полное неведение желающего производства. Фундаментальные понятия экономии желания, работы и инвестирования сохраняют свою значимость, но будучи подчиненными формам выражающегося бессознательного, а не формам производящего бессознательного. Неэдипова природа желающего производства не исчезает, но она проецируется в Эдиповы координаты, которые выражают ее в качестве «доэдиповой», «параэдиповой», «квазиэдиповой» и т. п. Желающие машины никуда не делись, но теперь они функционируют лишь за стеной кабинета. За стеной или за кулисами — это место первичный фантазм уступает желающим машинам, когда распластывает все по эдиповой сцене[64]. Они все равно продолжают создавать адский шум. Психоаналитик сам не может игнорировать их. Поэтому его позиция — скорее позиция отрицания: «все это, конечно, так, но все-таки это папа-мама». На фронтоне кабинета пишут: оставь у врат твои желающие машины, забудь о своих сиротских и безбрачных машинах, твой магнитофон и маленький велосипед, войди и позволь эдипизировать тебя. Все вытекает из этого, начиная с уморительного характера курса терапии, заключающегося в том, что он всегда остается в высшей степени контрактной формой — потоком слов, обмениваемым на поток денег. Тогда достаточно того, что называют психотическим эпизодом: в приступе шизофрении мы однажды приносим в кабинет аналитика свой магнитофон, все зависает, вторгается желающая машина, все встает с ног на голову, мы разорвали контракт, мы не остались верны великому принципу исключения третьего, мы ввели третьего, желающую машину собственной персоной[65]. Однако каждый психоаналитик должен был бы знать, что под Эдипом, за ним и посредством него он имеет дело только с желающими машинами. В самом начале психоаналитики не могли не сознавать принуждения, необходимого для введения Эдипа, для его впрыскивания в бессознательное. Затем Эдип изменил направление, присвоил себе желающее производство, как будто бы все производительные силы желания проистекают из него. Психоаналитик стал лакеем Эдипа, великого агента антипроизводства в желании. Та же история, что случилась с Капиталом и его заколдованным, очарованным миром (там, как говорил Маркс, капиталисты вначале тоже не могли не сознавать…).

2. Три текста Фрейда.

Достаточно легко можно увидеть, что проблема является прежде всего практической, что она первоначально относится к практике лечения. Ведь процесс насильственной эдипизации вырисовывается именно в тот момент, когда Эдип еще не получил своей полной теоретической формулировки как «ядерный комплекс» и ведет довольно маргинальную жизнь. То, что анализ Шребера не является анализом in vivo, ни в коей мере не лишает его ценности как образца с точки зрения практики. Именно в этом тексте (1911) Фрейд встречается с самым страшным вопросом: как осмелиться на сведение столь богатого, столь дифференцированного, столь «божественного» бреда, каковым является бред судьи, к родительской теме, согласившись с тем, что в своих «Мемуарах» судья дает лишь несколько весьма кратких ссылок на воспоминания об отце? Текст Фрейда несет множество свидетельств того, насколько остро Фрейд ощущает это затруднение: сначала оказывается сложным определить в качестве причины болезни — пусть и случайной причины — «толчок гомосексуального либидо» по направлению к врачу Флексигу; но когда мы заменяем врача отцом и возлагаем на отца задачу объяснить Бога бреда, мы сами начинаем ощущать проблематичность этого восхождения, мы хватаемся за инструменты, которые могут быть оправданы лишь их преимуществами с точки зрения нашего понимания бреда (296, 298). Однако чем больше Фрейд выражает подобных сомнений, тем больше он их отталкивает, выметает своим твердым ответом. Этот ответ двойствен: не моя вина, если психоанализ свидетельствует о слишком большой монотонности, если он везде находит отца — в Флексиге, в Боге, в солнце; это вина сексуальности и ее навязчивого символизма (301). С другой стороны, нет ничего удивительного в том, что отец постоянно возвращается в актуальные эпизоды бреда в наименее узнаваемых и наиболее скрытых формах, поскольку он постоянно возвращается в гораздо более явном виде в античных мифах и религиях, которые выражают силы или механизмы, вечно действующие в бессознательном (298, 323). Необходимо признать, что судья Шребер не только при жизни познал судьбу содомита небесных лучей, но и посмертную судьбу того, кто был эдипизирован Фрейдом. Из огромного политического, общественного и исторического содержания бреда Шребера не сохранено ни единого слова, как будто бы либидо не занималось всеми этими вещами. Упомянуты только сексуальный аргумент, который состоит в осуществлении спайки сексуальности и семейного комплекса, и мифологический аргумент, который состоит в полагании точного соответствия производительной силы бессознательного и «сил, возводящих миф и религию».

Этот последний аргумент весьма важен, и неслучайно здесь Фрейд выражает свое согласие с Юнгом. В определенной степени это согласие сохранилось и после их разрыва. Ведь если мы считаем, что бессознательное соответствующим образом выражается в мифах и религиях (при этом, конечно, всегда следует учитывать трансформации), есть два способа прочитать это соответствие, но оба этих способа имеют общий постулат, который соизмеряет бессознательное с мифом и с самого начала подменяет производительные формации простыми формами выражения. Фундаментальный вопрос — зачем возвращаться к мифу, зачем брать его в качестве модели — упускается, отталкивается. А после этого предполагаемое соответствие может быть проинтерпретировано в так называемой «мистической» манере, то есть двигаясь к «высокому». Или же, наоборот, в аналитической манере, то есть двигаясь к «низкому», соотнося миф с влечениями, — но, поскольку влечения считаны с мифа и вычтены из него с учетом трансформаций… Мы хотим сказать, что — исходя из одного и того же постулата — Юнг приходит к восстановлению как нельзя более неопределенной, спиритуализированной религиозности, а Фрейд обнаруживает подтверждение своему как нельзя более строгому атеизму. Фрейду не в меньшей степени нужно отрицать существование Бога, чем Юнгу утверждать сущность божественного, дабы интерпретировать сообща постулированное соответствие. Но делать религию бессознательной или же делать бессознательное религиозным — значит всегда вводить религию в бессознательное (и чем был бы фрейдовский анализ без знаменитых чувств вины, которыми он одаривает бессознательное?). Что же случилось в истории психоанализа? Фрейд на манер какого-то героя держался за свой атеизм. Но вокруг него шли другие дела, ему с уважением предоставляли слово, давали поговорить старику, подготавливая за его спиной примирительный пакт между церковью и психоанализом — момент, когда церковь будет готовить своих собственных психоаналитиков и когда можно будет записать в истории движения: мы тоже, мы по-прежнему набожны! Вспомним великий тезис Маркса: тот, кто отрицает существование Бога, занимается «вторичным вопросом», поскольку он отрицает Бога, чтобы утвердить существование человека, чтобы поставить человека на место Бога (учитывая трансформацию)[66]. Но тот, кто знает, что место человека совсем иное, что оно в равнообъемности человека и природы, не позволяет сохранить даже возможность вопроса, относящегося к «чуждому существу, существу, помещенному по ту сторону от природы и от человека» — у него больше нет нужды в этом опосредовании, в мифе, у него больше нет нужды проходить через это опосредование, отрицание существования Бога, поскольку он достиг тех областей самопроизводства бессознательного, в которых бессознательное оказывается не менее атеистическим, чем сиротским, непосредственно сиротским и непосредственно атеистическим. Несомненно, анализ первого аргумента привел бы нас к подобному заключению. Ведь, связывая сексуальность с семейным комплексом, делая из Эдипа критерий сексуальности в анализе, главное испытание на правоверность, Фрейд сам задал всю совокупность общественных и метафизических отношений в качестве некоего последствия или потусторонности, которые желание неспособно инвестировать непосредственно. В таком случае становится неважным, происходит ли эта потусторонность из семейного комплекса посредством аналитической трансформации желания или же она обозначается им в мистической символизации.

Рассмотрим другой, более поздний, текст Фрейда, в котором Эдип уже обозначается в качестве «ядерного комплекса», — «Ребенка бьют» (1919). Читатель не может избавиться от впечатления тревожной чуждости. Никогда родительская тема не была менее очевидной, и — однако ж — никогда она не утверждалась с подобной страстью и решимостью: империализм Эдипа основывается на отсутствии. Ведь в конечном счете из трех предполагаемых фаз фантазма девочки первая фаза — та, в которой отец еще не появляется, а третья — та, в которой отец уже не появляется: в таком случае остается вторая фаза, в которой отец сверкает всеми своими огнями «очевидно и безо всяких двусмысленностей», но как раз «эта вторая фаза никогда не существовала реально; оставаясь бессознательной, она из-за этого факта никогда не может быть вызвана в воспоминании, являясь лишь аналитически восстановленным образованием, правда вполне необходимым». О чем на самом деле идет речь в этом фантазме? Кто-то — например, учитель — бьет мальчиков на глазах девочек. С самого начала мы присутствуем при двойной фрейдовской редукции, которая ни в коей мере не введена фантазмом, а затребована самим Фрейдом в качестве некоей предпосылки. С одной стороны, Фрейд намеренно стремится свести групповой характер фантазма к чисто индивидуальному измерению — необходимо, чтобы дети, которых бьют, в некотором смысле были мной, Эго («заместителями самого субъекта»), а бьющий был отцом («заместителем отца»). С другой стороны, необходимо, чтобы различные версии фантазма организовывались дизъюнкциями, которые должны использоваться как строго исключающие: так будет задана серия-девочка и серия-мальчик, но эти серии асимметричны, поскольку женский фантазм имеет три фазы, третья из которых — «мальчики избиваются учителем», а мужской фантазм — только две фазы, последняя из которых — «моя мать меня бьет». Единственная общая фаза (вторая девочек и первая мальчиков) недвусмысленно утверждает значимость отца в обоих случаях, но это как раз пресловутая несуществующая стадия. Так всегда у Фрейда. Он делает что-то общим для двух полов, но лишь для того, чтобы не додать чего-то и тому и другому, чтобы распределить нехватку между двумя асимметричными сериями и обосновать исключающее использование дизъюнкций: ты девочка или мальчик? Так дело обстоит с Эдипом и с разными способами его «разрешения» у мальчика и у девочки. Точно так же — с кастрацией и с ее отношением к Эдипу в обоих случаях. Кастрация — это одновременная и общая участь, то есть превалирующий и трансцендентный Фаллос, и исключающее распределение, которое представляется у девочек в качестве желания пениса, а у мальчиков — в качестве страха его потерять или же отказа от пассивной позиции. Это нечто общее должно обосновать исключающее использование дизъюнкций бессознательного — и научить нас покорности: покорности Эдипу, покорности кастрации; девочек — отказу от желания пениса, мальчиков — отказу от мужского протеста, короче говоря, «принятию пола»[67]. Это что-то общее, великий Фаллос, Нехватка с двумя сторонами, которые невозможно наложить друг на друга, является чисто мифической — это общее подобно Единому негативной теологии, оно вводит нехватку в желание и испускает исключающие серии, для которых оно назначает цель, исток и покорное русло.

Нужно сказать противоположное: у двух полов нет ничего общего и в то же время они непрестанно сообщаются друг с другом, в том трансверсальном режиме, в котором каждый субъект обладает двумя полами, но отделенными друг от друга, и сообщается с тем или другим полом какого-то иного субъекта. Таков закон частичных объектов. Ничего нет в недостатке, ничто не может быть определено в качестве нехватки; и дизъюнкции в бессознательном никогда не оказываются исключающими, они являются объектом включающего в собственном смысле применения, которое мы должны будем проанализировать. И у Фрейда было особое понятие (а именно — понятие бисексуальности), чтобы высказать это противоположное; однако неслучайно он не смог или не захотел наделить это понятие требующимися ему позицией и аналитической широтой. Задолго до этого разгорелся оживленный спор, когда несколько аналитиков, следуя за Мелани Кляйн, попытались определить бессознательные силы женского полового органа позитивными качествами, зависящими от частичных объектов и потоков: это небольшое уклонение, которое вовсе не отменяло мифической кастрации, ставя ее тем не менее в зависимость от органа, а не орган, как предполагалось раньше, — в зависимость от кастрации, вызвало весьма серьезное сопротивление Фрейда[68]. Фрейд поддерживал тот тезис, что орган с точки зрения бессознательного мог пониматься только исходя из нехватки или первичного лишения, а не наоборот. В этом-то и заключается собственно аналитический паралогизм (который в более развитом виде мы обнаружим в теории означающего), состоящий в переходе от отделимого частичного объекта к позиции полного объекта как отделенного (фаллос). Этот переход предполагает субъекта, определенного в качестве Эго, закрепленного за тем или иным полом, которое по необходимости переживает как нехватку свое подчинение тираническому полному объекту. Возможно, дело обстоит совсем иначе, когда частичный субъект полагается сам по себе на теле без органов, имея в качестве единственного субъекта уже не «Эго», а влечение, которое формирует вместе с ним желающую машину и вступает в отношения коннекции, дизъюнкции и конъюнкции с другими частичными объектами на плоскости соответствующей множественности, каждый из элементов которой может определяться только положительно. Следует говорить о кастрации в том же смысле, что и об «эдипизации», поскольку она является ее венцом — она обозначает операцию, посредством которой психоанализ кастрирует бессознательное, впрыскивает кастрацию в бессознательное. Кастрация как практическая операция на бессознательном выполняется, когда тысячи срезов-потоков желающих машин — абсолютно позитивных, производящих — проецируются в одно и то же мифическое место, подводятся под общую черту означающего. Мы еще не закончили литанию невежеств бессознательного; оно не знает кастрации, как и Эдипа, как и родителей, богов, закона, нехватки… Движения освобождения женщин правы, когда утверждают: мы не кастрированы, черт вас побери[69]. И от этого не отделаешься посредством примитивной уловки, благодаря которой мужчины могли бы ответить, что это как раз и доказывает, что они кастрированы, или же сказать, что мужчины тоже кастрированы, радуясь тому, что они кастрированы иначе, несопоставимым образом; необходимо признать, что движения женского освобождения доводят до более или менее двусмысленного состояния то, что принадлежит любому требованию освобождения, — силу самого бессознательного, инвестирование общественного поля желанием, дезинвестирование репрессивных структур. И нельзя просто сказать, что вопрос не в том, кастрированы женщины или нет, а в том, «верит ли в это» бессознательное, поскольку именно в этом и заключается вся двусмысленность: что означает вера применительно к бессознательному, чем является бессознательное, которое занимается только тем, что «верит», а не производит, каковы операции, уловки, которые вводят в бессознательное «верования» — даже не иррациональные, а, наоборот, слишком разумные и удобные для установившегося порядка?

Вернемся к фантазму «кто-то бьет ребенка, детей бьют» — это типичный групповой фантазм, в котором желание инвестирует общественное поле и сами его репрессивные формы. Если здесь и есть сценическая постановка, это постановка общественно-желающей машины, продукты которой нельзя рассматривать абстрактно, разделяя случаи девочки и мальчика, как если бы каждый из них был маленьким Эго, ведущим свои собственные дела со своими папой и мамой. Напротив, мы должны рассмотреть совокупность и взаимодополнительность мальчика-девочки, родителей-агентов производства и антипроизводства — одновременно в каждом индивиде и в социусе, который главенствует в организации группового фантазма. В одно и то же время мальчики избиваются-инициируются учителем в эротической сцене девочки (машины зрения) и получают мазохистское удовольствие на маме (анальная машина). Так что они могут видеть, лишь становясь девочками, а девочки могут испытать удовольствие от наказания, только становясь мальчиками. Это целый хор, определенная оркестровка: возвращаясь в деревню после экспедиции во Вьетнам, молодчики в фильме «Моряки» избиваются в присутствии своих заплаканных сестер учителем, на коленях которого сидит мать, и при этом получают удовольствие от того, что они были такими злыми, что они так хорошо пытали. Как это плохо, но и как это хорошо! Быть может, стоит вспомнить кадры фильма «Семнадцатая параллель»: мы видим, как полковник Паттон, сын генерала, заявляет, что его парни великолепны, что они любят своего отца, свою мать и свою родину, что они, эти смелые парни, плачут на церковных службах по своим погибшим товарищам, — а затем полковник меняется в лице, появляется гримаса, за которой обнаруживается настоящий параноик, который в самом конце речи кричит: и при всем этом они настоящие убийцы… Очевидно, что, когда традиционный психоанализ объясняет, что учитель — это отец и полковник — это тоже отец, он накладывает все желание на семейное определение, которое не имеет никакого отношения к общественному полю, реально инвестированному либидо. Конечно, в означающую цепочку всегда входит что-то от отца и от матери — усы отца, поднятая рука матери, но занимая лишь весьма второстепенное положение среди других коллективных агентов. Составляющие Эдипа не образуют треугольник, они существуют, будучи вспоротыми всеми углами общественного поля, — мать на коленях учителя, отец рядом с полковником. Групповой фантазм подключается к социусу, обрабатывается им. Если социус тебя поимел в зад, если ты хочешь этого, — это берется не от отца или матери, хотя отец и мать и могут играть в этом свою роль подчиненных агентов передачи или исполнения.

Когда понятие группового фантазма разрабатывалось в перспективе институционального анализа (в работах клиники «Ля Борд», вокруг Жана Ури), первой задачей было обозначить, чем он по своей природе отличается от индивидуального фантазма. Выяснилось, что групповой фантазм неотделим от «символических» артикуляций, которые определяют общественное поле в качестве реального, тогда как индивидуальный фантазм проецирует всю совокупность этого поля на «воображаемые» данные. Если развить это первое различие, обнаруживается, что индивидуальный фантазм сам подключен к существующему общественному полю, однако он схватывает его через воображаемые характеристики, которые наделяют его своеобразной трансцендентностью или бессмертием, под прикрытием которых индивидуум, Эго, разыгрывает свою псевдосудьбу: какая важность в том, что я умру, — говорит генерал, — если Армия бессмертна. Воображаемое измерение индивидуального фантазма имеет решающее значение для влечения к смерти, поскольку бессмертие, которым наделен существующий общественный порядок, вызывает в Эго всевозможные репрессивные инвестирования, явления идентификации, «выработки Сверх-Я» и кастрации, все желания-смирения (стать генералом, малым, средним или крупным чином), включая смирение со смертью на службе этого порядка, тогда как само влечение проецируется вовне и направляется на других (смерть иноземцу, тем, кто не из наших!). Напротив, революционный полюс группового фантазма проявляется в возможности ощущать сами институции в качестве смертных, разрушать их или изменять соответственно артикуляциям желания и общественного поля, делая из влечения к смерти действительно творческую институциональную силу. Именно здесь заключается критерий — по крайней мере, формальный — различия между революционной институцией и той огромной инерцией, которую закон сообщает институциям установившегося порядка. Как говорит Ницше: церкви, армии, государства — какая из этих собак хочет сдохнуть? Отсюда вытекает третье различие между групповым и так называемым индивидуальным фантазмом: дело в том, что субъектом последнего является Эго, определенное легальными и легализированными институциями, в которых оно «воображает себя», так что даже в своих извращениях Эго сообразуется с исключающим использованием дизъюнкций, вмененных законом (например, эдипова гомосексуальность). Но у группового фантазма больше нет иного субъекта, кроме самих влечений, а также желающих машин, которые образуются влечениями совместно с революционной институцией. Групповой фантазм включает дизъюнкции в том смысле, что каждый, отвязанный от своей личной тождественности, но не от своей единичности, входит в отношение с другим в коммуникации, свойственной частичным объектам — каждый переходит в тело другого на теле без органов. Клоссовски в данном случае как нельзя лучше продемонстрировал обращенное отношение, которое делит фантазм на два направления в зависимости от того, учреждает ли экономический закон извращение в «психических обменах» или же психические обмены, наоборот, вызывают подрыв закона: «Будучи анахроническим по отношению к институциональному уровню стадности, единичное состояние может в зависимости от своей более или менее сильной интенсивности произвести упразднение самой институции и разоблачить ее как, в свою очередь, анахроническую»[70]. Следовательно, два типа фантазма или, скорее, два режима различаются в зависимости от того, навязывает ли общественное производство «благ» свое правило желанию при посредничестве некоего Эго, фиктивное единство которого гарантировано самими этими благами, или же желающее производство аффектов навязывает свое правило институциям, элементами которого после этого будут только влечения. Если еще нужно говорить об утопии в этом последнем смысле, как у Фурье, то это, конечно, не идеальная модель, а утопия как действие и революционная страсть. В своих недавних произведениях Клоссовски указывает нам на единственный способ обойти бесплодный параллелизм, в котором мы принуждены выбирать между Марксом и Фрейдом — открывая, как общественное производство и производственные отношения сами оказываются институцией желания, как аффекты и влечения составляют часть самой инфраструктуры. Поскольку они составляют ее часть, они представлены в ней самыми различными способами, создавая в экономических формах как свое собственное подавление, так и средства порвать с этим подавлением.

Развитие различий между групповым фантазмом и индивидуальным достаточно ясно показывает, что в конечном счете никакого индивидуального фантазма нет. Имеется скорее два типа групп, группы-субъекты и порабощенные группы [groupes assujetis] — поскольку Эдип и кастрация образуют воображаемую структуру, в которой члены порабощенной группы принуждены жить или же индивидуально фантазировать о своей принадлежности к группе. Нужно еще раз повторить, что два типа групп постоянно переходят друг в друга, группа-субъект всегда подвергается угрозе стать порабощенной группой, а порабощенная группа в некоторых случаях может быть вынуждена присвоить революционную роль. Тем не менее тревожит то, в какой степени фрейдовский анализ извлекает из фантазма лишь его линии исключающей дизъюнкции, расплющивает его на его индивидуальные или псевдоиндивидуальные измерения, которые по своей сущности соотносят его с порабощенными группами, вместо того чтобы провести обратную операцию, извлечь из фантазма таящийся в нем элемент революционного группового потенциала. Когда мы узнаем, что учитель, воспитатель — это папа, и полковник — тоже, и мать — тоже, когда таким образом всех агентов общественного производства и антипроизводства накладывают на фигуры семейного воспроизводства, становится понятно, что обезумевшее либидо больше не рискует выходить из Эдипа, оно интериоризирует его. Оно интериоризирует его в форме кастрационной двойственности субъекта высказанного и субъекта высказывания («Я по-человечески вас понимаю, но как судья, как начальник, как полковник или генерал, то есть как отец, я вас осуждаю»). Однако эта двойственность является искусственной, производной, она предполагает прямое отношение высказанного к коллективным агентам высказывания в групповом фантазме. Оказавшись между репрессивным приютом, легалистской больницей и, с другой стороны, контрактным психоанализом, институциональный анализ пытается наметить свой трудный путь. С самого начала психоаналитическое отношение подражало контрактному отношению наиболее традиционной буржуазной медицины — притворное исключение третьего, лицемерная роль денег, которую психоанализ наделил новыми смехотворными оправданиями, мнимое ограничение времени, которое разоблачается само по себе, бесконечно воспроизводя некий долг, питая неисчерпаемый перенос, питая все новые и новые «конфликты». Удивительно слышать, когда говорят, что завершенный анализ уже по одной причине своей завершенности является проваленным, даже если этот тезис сопровождается хитрой ухмылкой аналитика. Удивительно слышать осведомленного аналитика, который как будто походя упоминает, как один из его «больных» и теперь, через много лет после завершения анализа, мечтает, что его пригласят на ужин или на аперитив к этому аналитику, как будто бы этим не указывалось ненароком на ту отвратительную зависимость, к которой анализ вынуждает пациентов. Как устранить из курса лечения это отвратительное желание быть любимым, истерическое и плаксивое желание, которое заставляет нас вставать на колени, которое укладывает нас на диван и так и оставляет на нем? Рассмотрим третий и последний текст Фрейда — «Завершенный анализ и незавершенный анализ» (1937). Мы не должны следовать за недавно высказанной рекомендацией, согласно которой лучше было бы переводить этот текст как «Конечный анализ, бесконечный анализ». Ведь конечное/ бесконечное — это уже как будто какая-то математика или логика, тогда как речь идет о совершенно практической, конкретной проблеме: есть ли конец у этой истории, можно ли покончить с анализом, может ли завершиться процесс лечения, да или нет, может ли он выполниться до конца или же он обречен на продолжение до бесконечности? Как говорит Фрейд, можно ли исчерпать данный в настоящее время «конфликт», можно ли вооружить больного против будущих конфликтов, можно ли специально вызвать новые конфликты в целях предупреждения? Этот текст Фрейда наполнен особой красотой — в нем есть что-то безнадежное, что-то от разочарования и усталости и в то же время какая-то откровенность, уверенность выполненного труда. Это завещание Фрейда. Он скоро умрет и знает об этом. Он знает, что с психоанализом что-то не так: лечение становится все более и более незавершимым! Он знает, что его здесь уже не будет, он не сможет увидеть, чем все кончится. Поэтому он производит опись препятствий, мешающих лечению, с откровенностью того, кто ощущает, каким сокровищем является его труд, чувствуя также тот яд, который к нему уже успел примешаться. Все было бы хорошо, если бы экономическая проблема желания была лишь количественной; речь шла бы тогда о том, чтобы усилить Эго против влечений. Знаменитое сильное и зрелое Эго, «договор», «пакт» между Эго — нормальным несмотря ни на что — и аналитиком… Но в желающей экономике имеются качественные факторы, которые как раз и создают препятствия для лечения, и Фрейд упрекает себя за то, что недостаточно их учитывал.

Первый из этих факторов — это «скала» кастрации, скала с двумя несимметричными склонами, которая внедряет в нас некую неизлечимую альвеолу, на которую наталкивается анализ. Второй — это качественная готовность к конфликту, из-за которой определенное количество либидо не распределяется между двумя переменными силами, соответствующими гетеросексуальности и гомосексуальности, а создает у большинства людей неустранимые противоречия между двумя силами. И наконец, третий, обладающий такой экономической значимостью, что отодвигает на второй план динамические и топические трактовки, — касается определенного типа нелокализуемых сопротивлений: можно было бы сказать, что у некоторых субъектов настолько вязкое либидо или же, напротив, настолько жидкое, что их ничто не «цепляет». Ошибкой было бы рассматривать это замечание Фрейда лишь в качестве уточнения, некоего анекдота. На самом деле речь здесь идет о самом существенном в феномене желания, а именно о качественных потоках желания. Андре Грин в своем великолепном тексте недавно снова обратился к этому вопросу, составив таблицу трех типов «сеансов», из которых два первых ведут к заключению о противопоказанности анализа и только последний задает идеальный сеанс анализа. При первом типе (вязкость, сопротивление истерической формы) «в сеансе господствует тяжелая, давящая, удушливая атмосфера. Паузы повисают в воздухе, речь подчинена настоящему времени… Она однообразна, она оказывается описательным рассказом, в котором невозможно раскрыть никаких-отсылок к прошлому, она развертывается без направляющей нити, но не позволяет себе никаких разрывов… Сновидения пересказываются вновь и вновь… Загадка, которой является сновидение, подвергается вторичной переработке, которая выдвигает сновидение как рассказ и событие, оставляя сновидение как работу над мыслями… Склеенный перенос…». При втором типе (текучесть, сопротивление навязчивой формы) «в сеансе на этот раз господствует крайняя подвижность всевозможных представлений… Язык развязан, быстр, почти яростен… В нем проскальзывает все подряд… Пациент может сказать все, что угодно, и тотчас противоположное сказанному, однако это не вносит никаких фундаментальных изменений в аналитическую ситуацию… Все здесь без последствий, поскольку анализ соскальзывает с дивана как с гуся вода. Нет никакого захвата бессознательного, никакой зацепки в переносе. Перенос сам оказывается чересчур текучим…». Остается только третий тип, характеристики которого задают хороший анализ: пациент «говорит, чтобы задать процесс цепочки означающих. Значение не привязано к означаемому, к которому отсылает каждое из высказанных означающих, оно задается процессом, сшивкой, соединением сцепленных элементов… Любая предоставленная (пациентом) интерпретация может даваться в качестве уже-означенной в ожидании своего значения. В этом качестве интерпретация всегда является ретроспективной, как воспринятое значение. Следовательно, это означало вот что…».

Наиболее серьезным является то, что Фрейд никогда не ставит под вопрос сам процесс лечения. Несомненно, для него уже слишком поздно, но что потом?.. Эти моменты он интерпретирует в качестве препятствий лечению, а не в качестве недостатков самого лечения или же следствий его метода или противодействий ему. Ведь кастрация как анализируемое (или не анализируемое, последняя скала) состояние является скорее следствием кастрации как психоаналитического акта. И эдипова гомосексуальность (качественная готовность к конфликту) является скорее следствием эдипизации, которую лечение, конечно, не изобретает, а ускоряет и усиливает в искусственных условиях своего осуществления (в переносе). И наоборот, когда потоки либидо сопротивляются практике лечения, мы имеем не столько сопротивление Эго, сколько душераздирающий крик всего желающего производства. Мы уже знали, что извращенец с трудом поддается эдипизации: да и зачем ему это делать, если он изобрел другие территориальности, еще более искусственные и сумрачные, чем территориальность Эдипа? Мы знали, что шизофреник не может быть эдипизирован, поскольку он вне территориальности, поскольку он вынес свои потоки в пустыню. Но что же остается, когда мы узнаем, что «сопротивления» истерической и навязчивой форм свидетельствуют о неэдиповом качестве потоков желания на собственной земле Эдипа? Именно этим демонстрируется качественная экономика — потоки просачиваются, проходят сквозь треугольник, раздвигая его вершины. Эдипова заглушка не останавливает эти потоки, как будто она из варенья или воды. Направляясь наружу, они неудержимо давят на стенки треугольника лавой или непобедимой водяной капелью. Каковы хорошие условия лечения, спрашивают нас? Поток, который можно заткнуть Эдипом; частичные объекты, которые поддаются подведению под полный, но отсутствующий объект, фаллос кастрации; срезы-потоки, которые поддаются проекции в мифическое место; многозначные цепочки, которые поддаются превращению в одно-двузначные, линейные, которые подвешиваются к одному означающему; бессознательное, которое поддается выражению; коннективные синтезы, которые удается использовать обобщенно и специфично; дизъюнктивные синтезы, которые удается использовать исключительно и ограничительно; конъюнктивные синтезы, которые удается использовать личностно и разделительно… Ведь что означает «следовательно, это означало вот что»? Раздробление «следовательно» на Эдипе и на кастрации. Вздох облегчения: ты видишь, полковник, учитель, воспитатель, начальник — все это означало вот что, Эдипа и кастрацию, «всю историю в новом изложении»… Мы не утверждаем, что Эдип и кастрация — это ничто: нас эдипизируют, нас кастрируют, и вовсе не психоанализ изобрел эти операции, которым он лишь одалживает свои ресурсы и новые методы, созданные его гением. Но достаточно ли Эдипа и кастрации для того, чтобы усмирить крик желающего производства: мы все шизофреники! мы все извращенцы! мы все либидо! слишком вязкие или слишком текучие… И вовсе не по капризу, а именно там, куда отнесли нас детерриторизованные потоки… Какой хоть немного серьезный невротик не опирается на скалу шизофрении — скалу, которая в отличие от прежней подвижна, как настоящий аэролит? Кто не стремится за извращенными территориальностями, покинув детский сад Эдипа? Кто не окунается в потоки своего желания, в лаву и в воду? И главное, чем мы больны? Самой шизофренией как процессом? Или же вынужденной невротизацией, на которую нас обрекают и для которой психоанализ придумал новые средства — Эдипа и кастрацию? Больны ли мы шизофренией как процессом — или же продолжением процесса до бесконечности, в пустоте, ужасным раздражением (производством шизофреника-сущности), или же смешением процесса с целью (производством извращенца-уловки), или, наконец, преждевременным прерыванием процесса (производством невротика-анализа)? Нас насильственно сталкивают с Эдипом и кастрацией, нас склоняют к ним — то ли чтобы сопоставить нас с этим крестом, то ли чтобы констатировать, что мы с ним несопоставимы. Но так или иначе зло уже свершилось, лечение избрало дорогу эдипизации, усеянную отбросами, выступив против шизофренизации, которая должна излечить нас от лечения.

3. Коннективный синтез производства.

Если даны синтезы бессознательного, практическая проблема состоит в их использовании, законном или незаконном, а также в условиях, которые определяют использование синтеза в качестве законного или незаконного. Возьмем пример гомосексуальности (хотя это и не просто пример). Мы уже обратили внимание на то, как у Пруста, на знаменитых страницах его «Содома и Гоморры», скрещиваются две как будто бы явно противоречащие друг другу темы — тема фундаментальной виновности «проклятых рас» и тема радикальной невинности цветов. К Прусту с величайшей поспешностью был применен диагноз эдиповой гомосексуальности, образующейся из-за фиксации на матери, на депрессивной доминанте и на садомазохистской вине. Слишком поспешно и с непозволительной общностью в феноменах чтения были открыты противоречия, которые либо объявлялись мнимыми, либо решались в зависимости от вкуса. На самом деле никогда нет никаких противоречий, мнимых или реальных, есть только разные степени юмора. И поскольку чтение само обладает собственными степенями юмора, начиная с черного и заканчивая белым, и по ним оценивает сосуществующие степени того, что оно читает, единственной проблемой всегда остается распределение по шкале интенсивностей, которая задает место и использование каждой вещи, каждого существа или сцены — есть это, а потом то, так давайте же выкручиваться при помощи этого, и тем хуже, если это нам уже не нравится. Возможно, что именно здесь пророческим оказывается вульгарное предупреждение Шарлю: «Правильно, что на ее бабку, эту старую паскуду, все плюют!» Ведь что происходит в «Поисках утраченного времени», в этой одной-единственной и бесконечно изменчивой истории? Ясно, что рассказчик ничего не видит и не слышит, что он является телом без органов или, скорее, каким-то пауком, сжавшимся, застывшим на своей паутине; он ничего на наблюдает, но отвечает на малейшие знаки, на малейшее трепетание, прыгая на свою жертву. Все начинается с туманностей, со статистических множеств с расплывчатыми очертаниями, с молярных, или коллективных, образований, включающих случайно распределенные сингулярности (салон, группа девушек, пейзаж…). Затем в этих туманностях или множествах прорисовываются «бока», организуются серии, в этих сериях появляются лица, руководствуясь странными законами нехватки, отсутствия, асимметрии, исключения, не-сообщения, порока и вины. Но затем все снова смешивается, разлагается, но на этот раз уже в чистой, или молекулярной, множественности, в которой частичные объекты, «шкатулки», «вазы» все в равной мере обладают положительными определениями, входят в искажающее сообщение через трансверсаль, которая проходит через все произведение, — огромный поток, который каждый частичный объект производит и перерезает, одновременно воспроизводит и срезает. Как говорит Пруст, больше порока нас волнует безумие и его невинность. Если шизофрения — это универсальное, великий художник — это тот, который преодолевает шизофреническую стену и достигает неизвестной родины, в которой уже нет никакого времени, никакой среды, никакой школы.

Так происходит с образцовым переходом — первым поцелуем Альбертины. Лицо Альбертины первоначально является туманностью, оно едва выделяется на фоне группы девушек. Затем обособляется личность Альбертины — в серии различных планов, которые являются как будто ее отдельными личностями, лицо Альбертины перескакивает из одного плана в другой по мере того, как губы рассказчика приближаются к щеке. Наконец, в чрезмерной близости, все разлагается, как рисунок на песке, лицо Альбертины взрывается молекулярными частичными объектами, тогда как частичные объекты рассказчика присоединяются к телу без органов — закрытые глаза, зажатый нос, наполненный рот. Но, добавим, любовь как таковая рассказывает ту же самую историю. Из статистической туманности, из молярного множества любовных отношений мужчин-женщин высвобождаются две проклятые и виновные серии, которые свидетельствуют об одной и той же кастрации, проведенной под двумя разными, несопоставимыми углами, — серия Содома и серия Гоморры, исключающие друг друга. Но это еще не последнее слово, поскольку растительная тема, невинность цветов приносит нам еще одно сообщение и еще один код: каждый является двуполым, у каждого два пола, которые разделены, которые не сообщаются друг с другом; мужчина — это только тот, у кого мужская часть главенствует статистически, а женщина — это та, у которой статистически главенствует женская часть. Так что на уровне элементарных комбинаций нужно было бы ввести двух мужчин и двух женщин, чтобы создать множественность, в которой устанавливаются трансверсальные сообщения, соединения частичных объектов и потоков — мужская часть мужчины может сообщаться с женской частью женщины, но также с мужской частью женщины или с женской частью другого мужчины, с мужской частью другого мужчины и т. д.

Здесь заканчивается всякая вина, поскольку она не может прицепиться к таким цветам. Альтернативе исключения «или… или» противопоставляется «то ли» комбинаций и замен, в которых различия дают в итоге одно и то же, не переставая быть различиями.

Мы гетеросексуальны статистически или молярно, но гомосексуальны персонально, не зная о том или зная, и, наконец, транссексуальны элементарно, молекулярно. Вот почему Пруст, первым разоблачающий любую эдипизирующую интерпретацию своих собственных интерпретаций, противопоставляет два типа гомосексуальности или, скорее, два региона, из которых только один оказывается эдиповым, исключающим и депрессивным, тогда как второй — неэдиповым, шизоидным, включенным и включающим: «Некоторые, те, у кого было, несомненно, самое робкое детство, почти вовсе не беспокоятся о материальном виде удовольствия, получаемого ими, лишь бы они могли соотнести его с мужским лицом. Тогда как другие, несомненно с более сильными чувствами, наделяют свое материальное удовольствие неоспоримой привязкой к месту. Быть может, своими признаниями они потрясли бы середнячество мира. Быть может, они живут менее исключительно на спутнике Сатурна, поскольку для них женщины не исключены полностью, как для первых… Вторые ищут тех женщин, которые любят женщин, они могут обеспечить их молодым мужчиной, увеличить удовольствие, которое они получают, находясь рядом с ним; более того, они могут тем же самым образом получать от этих женщин то же самое удовольствие, что и от мужчины… Ведь в отношениях, которые они имеют с этими женщинами, они играют для женщины, которая любит женщин, роль другой женщины, а женщина в то же самое время предлагает им примерно то же, что они находят у мужчины…»[71].

Здесь противопоставляются два использования соединительного синтеза — одно использование целостное и специфичное и другое — частичное и неспецифичное. При первом использовании желание разом получает фиксированный субъект, Эго, привязанное к тому или иному полу, и полные объекты, определенные в качестве целостных лиц. Сложность и основания подобной операции лучше проявляются, если рассмотреть взаимные реакции между различными синтезами бессознательного при том или ином использовании. В самом деле, первоначально именно синтез регистрации задает на поверхности записи в условиях Эдипа Эго, определимое или дифференцируемое по отношению к родительским образам, служащим координатами (мать, отец). Здесь наличествует триангуляция, которая по своей сущности предполагает определяющий запрет, который как раз и обуславливает дифференциацию лиц — защиту от совершения инцеста с матерью и от занятия места отца. Но ведь достаточно странно умозаключение, благодаря которому приходят к выводу, что раз это запрещено, именно это и желалось. На самом деле целостные лица, сама форма лиц не существует до запретов, которые давят на них и их создают, так же как не существуют они и до триангуляции, в которую вступают, — в одно и то же время желание получает свои первые полные объекты и видит, что они ему запрещены. Следовательно, одна и та же эдипова операция обосновывает возможность своего собственного «решения» посредством дифференциации лиц, сообразной запрету, а также возможность своего провала или своей стагнации из-за падения в недифференцированную область как в некую изнанку дифференциаций, создаваемых запретом (инцест посредством отождествления с отцом, гомосексуальность посредством отождествления с матерью…). Как и сама форма лиц, личное наполнение нарушения закона не существует до запрета. Итак, мы видим способность запрета самостоятельно смещаться, ведь с самого начала он смещает желание. Он смещается сам в том смысле, что эдипова запись не вмешивается в синтез регистрации без обратного воздействия на синтез производства и без глубокого преобразования коннекции этого синтеза из-за введения новых целостных лиц. Эти новые образы лиц — сестра и супруга, следующие за отцом и матерью. Действительно, часто замечали, что запрет существует в двух формах — одна негативная, относящаяся прежде всего к матери и предполагающая дифференциацию, и вторая позитивная, относящаяся к сестре и предписывающая обмен (обязанность взять в жены кого-то отличного от сестры, обязанность сохранить сестру для кого-то другого; оставить сестру для своего шурина, получить свою жену от тестя)[72]. И хотя на этом уровне возникают новые падения или остановки — например, новые фигуры инцеста или гомосексуальности, — очевидно, что эдипов треугольник не имел бы никакой возможности передаваться и воспроизводиться без этой второй степени: первая степень разрабатывает форму треугольника, но только вторая обеспечивает передачу этой формы. Я беру в жены не сестру, чтобы создать другое основание нового треугольника, вершиной которого, оказывающейся внизу, будет мой ребенок, — вот что называется «выйти из Эдипа», то есть его воспроизвести, передать его, а не лопнуть в одиночку — от инцеста, как гомосексуалист и зомби. Именно таким образом родительское или семейное использование синтеза регистрации продолжается в супружеском или союзническом использовании коннективных синтезов производства — режим сопряжения лиц заменяет коннекцию частичных объектов. В целом, соединения машин-органов, способные на желающее производство, уступают место сопряжению лиц, руководствующемуся правилами семейного воспроизводства. Теперь кажется, что частичные объекты выбираются из лиц, а не из безличных потоков, которые переходят от одних к другим. Дело в том, что лица производны от абстрактных количеств, а не от потоков. Частичные объекты вместо коннективного присвоения становятся владениями лица и, при необходимости, собственностью другого лица. Кант, делая вывод из нескольких веков схоластических рассуждений и определяя Бога в качестве принципа дизъюнктивного силлогизма, точно так же делает вывод из нескольких веков размышлений о римском праве, определяя брак в качестве связи, в соответствии с которой одно лицо становится собственником половых органов другого лица[73]. Достаточно просмотреть какой-нибудь религиозный учебник по половой казуистике, чтобы увидеть, какие ограничения налагаются на коннекции желающих органов-машин в том режиме сопряжения лиц, который законным образом фиксирует их выборку на теле супруги. Но еще с большей очевидностью различие по режиму проявляется каждый раз, когда то или иное общество позволяет сохраняться инфантильному состоянию сексуального промискуитета, в котором все позволено до того возраста, когда молодой мужчина в свою очередь подчиняется принципу сопряжения, который упорядочивает общественное производство детей. Несомненно, коннекции желающего производства покоряются бинарному правилу; мы даже видели, как в эту бинарность вмешивается третий термин — тело без органов, которое вновь вводит производство в произведенное, продолжает коннекции машин и служит поверхностью регистрации. Но как раз здесь не производится никакая дву-однозначная операция, которая накладывала бы производство на представителей; на этом уровне не обнаруживается никакая триангуляция, которая соотносила бы объекты желания с целостными лицами или же желание с заданным субъектом. Единственный субъект — это само желание на теле без органов, пока оно обрабатывает частичные объекты и потоки, выбирая и срезая одни посредством других, переходя от одного тела к другому, следуя коннекциям и присвоениям, которые каждый раз разрушают мнимое единство Эго — обладателя или собственника (неэдипова сексуальность).

Треугольник формируется в родительском использовании и воспроизводится в супружеском использовании. Нам еще неизвестно, какие силы определяют эту триангуляцию, которая проникает в регистрацию желания, дабы преобразовать все его коннективные синтезы. Но мы по крайней мере можем дать суммарный обзор того, как эти силы действуют. Нам говорят, что частичные объекты заключены в созерцании нестойкой целостности, так же как и я — в созерцании единства, которое предшествует его выполнению. (Даже у Мелани Кляйн частичный шизоидный объект соотнесен с целым, которое подготавливает пришествие полного объекта на депрессивной стадии.) Ясно, что такая целостность-унитарность полагается только в определенном модусе отсутствия, в качестве того, чего «не хватает» частичным объектам и субъектам желания. С этого момента игра сыграна — повсюду мы обнаружим аналитическую операцию, которая состоит в том, чтобы экстраполировать нечто трансцендентное и общее, оказывающееся универсально-общим лишь для того, чтобы ввести нехватку в желание, чтобы закрепить и определить лица и Эго в том или ином качестве отсутствия желания и навязать дизъюнкции полов исключающий смысл. Так происходит у Фрейда — все ради Эдипа, кастрации, для пресловутой второй фазы фантазма «Ребенка бьют» или же для не менее пресловутого латентного периода, в котором аналитическая мистификация достигает своего предела. Это общее, трансцендентное и отсутствующее будет названо именем фаллоса или закона, дабы указать «одно» означающее, которое распределяет по всей цепочке эффекты значения и вводит в нее исключения (отсюда эдипизирующая интерпретация лаканианства). Итак, именно фаллос действует в качестве формальной причины триангуляции и ее воспроизводства — поэтому-то Эдип имеет формулу «3 + 1», Единое трансцендентного фаллоса, без которого рассмотренные термины не сформировали бы треугольника[74]. Все происходит так, как будто бы так называемая означающая цепочка, сама сделанная из неозначающих элементов, из многозначного письма и отделяемых фрагментов, стала предметом специальной обработки, подавления, которое выжимает из нее некий отделенный объект, деспотическое означающее, к закону которого теперь, как представляется, подвешивается вся цепочка, а каждая ее петля сворачивается в треугольник. Здесь заключается любопытный паралогизм, который предполагает трансцендентное использование синтезов бессознательного: совершается переход от отделяемых частичных объектов к полному отделенному объекту, из которого проистекают целостные лица благодаря приписыванию нехватки. Например, в капиталистическом коде и его тройственной формуле деньги как отделяемая цепочка обращаются в капитал как отделенный объект, который существует лишь в фетишистском облике запаса или нехватки. То же самое с эдиповым кодом — либидо как энергия выборки и отделения обращается в фаллос как отделенный объект, причем последний существует только в трансцендентной форме, запаса и нехватки (нечто общее и трансцендентное, чего мужчинам не хватает не в меньшей степени, чем женщинам). Именно такое обращение загоняет всю сексуальность в рамки Эдипа — эта проекция всех срезов-потоков в одно и то же мифическое место, всех неозначающих знаков на одно и то же главенствующее означающее. «Действительная триангуляция позволяет выполнить определение сексуальности по полу. Частичные объекты не потеряли ни грана своей резкости и действенности. Однако отсылка к пенису придает кастрации ее полный смысл. Благодаря ей вторым шагом получают значение все внешние переживания, связанные с лишением, фрустрацией, нехваткой частичных объектов. Вся предыдущая история в свете кастрации переписывается набело»[75].

Именно это нас и тревожит, эта перепись истории и эта «нехватка», приписанная частичным объектам. И как частичные объекты могли бы не потерять свою резкость и свою действенность, если они внедрены в использование синтеза, который по отношению к ним остается фундаментально незаконным? Мы не отрицаем того, что существует эдипова сексуальность, эдиповы гетеросексуально сть и гомосексуальность, эдипова кастрация — то есть полные объекты, целостные образы и определенные Эго. Мы отрицаем то, что это и есть формы производства бессознательного. Более того, кастрация и эдипизация порождают фундаментальную иллюзию, которая заставляет нас верить, что действительное желающее производство подотчетно более высоким образованиям, которые его интегрируют, подчиняют трансцендентным законам и заставляют его служить высшему общественному и культурному производству, — в этом случае проявляется некое «отслаивание» общественного поля от производства желания, во имя которого заранее оправдываются все виды смирения. Итак, психоанализ, на наиболее конкретном уровне лечения, всеми силами поддерживает это мнимое движение. Он сам обеспечивает это обращение бессознательного. В том, что он называет «доэдиповым», он видит стадию, которая должна быть превзойдена при постепенном продвижении к интеграции (к депрессивной позиции, в которой царствует полный объект) или же которая должна быть организована при продвижении к структурной интеграции (к позиции деспотического означающего, в которой царствует фаллос). Готовность к конфликту, о которой говорил Фрейд, качественная противоположность между гомосексуальностью и гетеросексуальностью на самом деле является следствием Эдипа — не будучи ни в коей мере неким внешним препятствием для курса лечения, она является продуктом эдипизации и противодействием, порожденным самим лечением, которое ее укрепляет. Проблема на самом деле относится вообще не к доэдиповым стадиям, которые отсылают к Эдипу как некоей оси, а к существованию и природе неэдиповой сексуальности, неэдиповых гомосексуальности и гетеросексуальности, неэдиповой кастрации — срезы-потоки желающего производства не поддаются проецированию на некое мифическое место, знаки желания не поддаются экстраполяции в одно означающее, транссексуальность не может породить никакой качественной противоположности локальных и неспецифичных гомосексуальности и гетеросексуальности. Везде здесь обнаруживается возвращение невинности цветов, а не вина обращения. Но вместо того, чтобы обеспечивать, пытаться обеспечить возвращение всего бессознательного к неэдиповой форме и в неэдипово содержание желающего производства, аналитическая теория и практика постоянно способствуют обращению бессознательного к Эдипу, к его форме и содержанию (мы еще увидим, что психоанализ называет «разрешением» Эдипа.) Итак, это обращение продвигается психоанализом сначала благодаря глобальному и специфичному использованию коннективных синтезов. Это использование может быть определено в качестве трансцендентного, оно заключает в себе первый паралогизм психоаналитической операции. Мы снова пользуемся кантианскими терминами по простой причине. Кант собирался, выполняя то, что он назвал критической революцией, открыть критерии, имманентные познанию, чтобы различить законное й незаконное использование синтезов сознания. Поэтому во имя трансцендентальной философии (имманентность критериев) он разоблачал то трансцендентное использование синтезов, которое обнаруживалось в метафизике. Мы должны в том же смысле сказать, что у психоанализа есть своя метафизика, а именно Эдип. И революция, на этот раз материалистическая, может осуществиться лишь благодаря критике Эдипа, путем разоблачения того незаконного использования синтезов бессознательного, которое проявляется в эдиповом психоанализе, так что в итоге будет обнаружено трансцендентальное бессознательное, определенное имманентностью своих критериев, и соответствующая практика, определяемая как шизоанализ.

4. Дизъюнктивный синтез регистрации.

Когда Эдип проникает в дизъюнктивные синтезы желающей регистрации, он навязывает им идеал определенного использования, ограничивающего или исключающего, который смешивается с формой триангуляции, — быть папой, мамой или ребенком. Это царство «или… или» в дифференцирующей функции запрета инцеста: здесь начинается мама, здесь — папа, а здесь — ты. Оставайся на своем месте. Несчастье Эдипа как раз в том, что он не знает, где кто начинается, не знает, кто есть кто. А «бытие родителем или ребенком» сопровождается также двумя другими различениями на сторонах треугольника — «быть мужчиной или женщиной», «быть мертвым или живым». Эдип не должен знать, жив он или мертв, мужчина он или женщина, в той же степени, как не должен он знать и то, ребенок он или родитель. Достаточно инцеста — и ты будешь зомби и гермафродитом. Именно в этом смысле три крупных (так называемых семейных) невроза, как представляется, соответствуют эдиповым сбоям дифференцирующей функции или дизъюнктивного синтеза — страдающий фобией больше не может знать, родитель он или ребенок, страдающий навязчивыми состояниями не знает, жив он или мертв, а истерик не знает, мужчина он или женщина[76]. Короче говоря, эдипова триангуляция представляет минимум условий, при которых «Эго» получает координаты, которые дифференцируют его одновременно относительно поколения, относительно пола и относительно состояния. А религиозная триангуляция закрепляет этот результат в другом модусе — так, в троице стирание женского образа в пользу фаллического символа показывает, как треугольник смещается к своей собственной причине и пытается ее включить в себя. В этом случае речь идет о максимуме условий, при которых дифференцируются лица. Вот почему для нас было важно кантовское определение, которое задает Бога как априорный принцип дизъюнктивного силлогизма, поскольку любая вещь происходит из него посредством ограничения более полной реальности (omnitudo realitatis) — таков юмор Канта, делающего из Бога хозяина одного силлогизма.

Особое свойство эдиповой регистрации — введение исключающего, ограничивающего, негативного использования дизъюнктивного синтеза. Мы настолько определены Эдипом, что с трудом можем вообразить другое использование; и даже три семейных невроза никуда не ускользают, хотя они и страдают от того, что уже не могут следовать этому использованию. Мы видели, как у Фрейда, да и повсюду в психоанализе, работает эта склонность к исключающим дизъюнкциям. Тем не менее нам представляется, что шизофрения дает уникальный внеэдипов урок, открывает нам неизвестную силу дизъюнктивного синтеза, имманентное использование, которое должно быть уже не исключающим или ограничивающим, а полностью утвердительным, безграничным, включающим. Дизъюнкция, которая остается дизъюнктивной и которая тем не менее утверждает термины дизъюнкции, утверждает их посредством их удаления друг от друга, не ограничивая один термин другим и не исключая один из другого, — вот, быть может, самый серьезный парадокс. «То ли… то ли» вместо «или… или». Шизофреник — это не мужчина и женщина. Он мужчина или женщина, но непременно на обеих сторонах, мужчина на стороне мужчин, женщина на стороне женщин. Любезный Жайе (Альбер Желанный, матрикула 54161001) прославляет параллельные серии мужского и женского, вставая на ту и на другую стороны: «Мат Альбер 5416 рику-лё султан безумный римлянин» [ «Mat Albert 5416 ricu-le sultan Roman vesin»], «Мат Желанный 1001 рику-ла султанша безумная римлянка» [ «Mat Désiré 1001 ricu-la sultane romaine vesine»][77]. Шизофреник мертв или жив, не жив и мертв одновременно, а попеременно жив и мертв, становясь каждым из двух терминов, преодолевая в полете расстояние, которое отделяет их друг от друга. Он ребенок или родитель, но не тот и другой, а один на конце другого как два конца палки в неразложимом пространстве. Таков смысл дизъюнкций, в которые Беккет вписывает своих персонажей и случающиеся с ними события: все разделяется, но в самом себе. Даже расстояния позитивны, а дизъюнкции — включающи. Этот порядок мысли был бы полностью упущен, если бы мы решили, что шизофреник заменяет дизъюнкции смутными синтезами отождествления противоречивых терминов подобно самому последнему из философов-гегельянцев. Он не заменяет дизъюнктивные синтезы синтезами противоречивых терминов, он заменяет исключающее и ограничивающее использование дизъюнктивного синтеза утвердительным использованием. Он существует и остается в дизъюнкции — он не устраняет дизъюнкцию, отождествляя противоречивые термины посредством более глубокой их проработки, напротив, он утверждает ее посредством перелета через неделимое расстояние. Он не просто бисексуален, он не между полами и не интерсексуален, он транссексуален. Он транс-жимертв [trans-vimort], он транс-родитя [trans-parenfant]. Он не отождествляет противоположности с одним и тем же, он утверждает их удаленность друг от друга в качестве того, что соотносит их друг с другом в качестве различных терминов. Он не замыкается на противоречивых терминах — наоборот, он открывается и, подобно мешку, набитому спорами, разбрасывает их в качестве множества сингулярностей, которые он с трудом держал в себе, из которых он намеревался исключить одни, удержать другие, но теперь они стали точками-знаками, причем все они теперь утверждены своей удаленностью друг от друга. Будучи включающей, дизъюнкция не закрывается на своих терминах, напротив, она снимает ограничение. «Тогда я уже не был этим закрытым ящиком, в котором я должен был хранить себя так усердно, но перегородка рухнула», освобождая то пространство, в котором Моллой и Моран обозначают уже не лица, а развертывающиеся сингулярности, раскрывающиеся агенты производства. Это свободная дизъюнкция; дифференциальные позиции превосходно сохранены, они даже приобретают свободное значение, но все они заняты субъектом без лица, транспозиционным субъектом. Шребер — это мужчина и женщина, родитель и ребенок, он жив и мертв: то есть он повсюду, где есть сингулярность, во всех сериях и во всех разветвлениях, отмеченных уникальной меткой, поскольку она сам является этим расстоянием, которое превращает его в женщину, на конце которой он оказывается уже матерью нового человечества и может наконец умереть.

Вот почему у шизофренического Бога так мало общего с Богом религии, хотя они и занимаются одним силлогизмом. В книге «Бафомет» [Baphomet] Клоссовски противопоставил Богу как мастеру исключений и ограничений в реальности, которая из него проистекает, антихриста, князя изменений, определяющего, напротив, прохождение субъекта через все возможные предикаты. «Я Бог я не Бог я Бог я Человек» — речь идет не о некоем синтезе, который в изначальной реальности Богочеловека превзошел бы негативные дизъюнкции производной реальности, а о включающей дизъюнкции, которая сама производит синтез, смещаясь от одного термина к другому и проходя расстояние. Нет ничего изначального. Это как знаменитое: «Полночь. Дождь бичует окно. Полночи не было. Дождь не шел». Нижинский писал: «Я Бог я не был Богом я клоун Бога»; «Я Апис, я Египтянин, краснокожий индеец, негр, китаец, японец, чужеземец, неизвестный, я чайка, птица, которая перелетает сушу, я дерево Толстого и его корни». «Я супруг и супруга, я люблю свою жену, я люблю своего мужа…»[78] Значимы не обозначения родителей, обозначения рас или богов. Значимо только то, как они используются. Нет проблемы смысла, только проблема использования. Нет изначального или производного, только обобщенное производство. Можно было бы сказать, что шизофреник освобождает грубую, безграничную генеалогическую материю, в которой он может задаваться, вписываться, повторяться в. любых разветвлениях разом, на всех сторонах. Он подрывает эдипову генеалогию. В отношениях близкодействия он осуществляет абсолютные перелеты индивидуальных расстояний. Генеалог-безумец расчерчивает тело без органов дизъюнктивной сетью. Поэтому Бог, который обозначает не что иное, как энергию регистрации, может быть как самым большим врагом в параноической регистрации, так и самым большим другом в преображающей записи. Так или иначе, вопрос существа, превышающего природу и человека, вообще не ставится. Все на теле без органов — и все то, что записано, и энергия, которая записывает. На нерожденном теле неразложимые расстояния по необходимости преодолеваются полетом, и в то же самое время все разделенные термины утверждаются. Я письмо и перо и бумага (именно так Нижинский вел свой журнал) — да, я был своим отцом и я был своим сыном.

Итак, дизъюнктивный синтез регистрации приводит нас к тому же самому результату, что и соединительный синтез, — он тоже может использоваться двумя способами, имманентным и трансцендентным. И почему психоанализ здесь снова поддерживает трансцендентное использование, которое повсюду вводит исключения, ограничения в дизъюнктивную сеть, загоняя бессознательное в Эдипа? И почему это именно эдипизация? Дело в том, что исключающее отношение, введенное Эдипом, действует не только между различными дизъюнкциями, представленными в качестве дифференциаций, но и между всей совокупностью навязываемых им дифференциаций и тем недифференцированным, которое им предполагается. Эдип нам говорит: если ты не следуешь линиям дифференциации, то есть линии папа — мама — я, а также тем исключениям, которые их разделяют, ты низвергнешься в темную ночь недифференцированного. Необходимо понять, что исключающие дизъюнкции полностью отличаются от включающих — Бог, как и обозначения родителей, не используются в них одним и тем же образом. Обозначения родителей указывают уже не на интенсивные состояния, через которые субъект проходит на теле без органов и в бессознательном, которое остается сиротским (да, я был…), а на целостные лица, которые не существуют до запретов, которые их обосновывают, отличают их друг от друга и по отношению к Эго. Так что нарушение запрета оказывается соответственно смешением лиц, отождествлением Эго с лицами в потере дифференцирующих правил или дифференциальных функций. Но мы также должны сказать, что Эдип создает и то и другое — и упорядочиваемые ими дифференциации, и недифференцированное, которым он нам угрожает. В одном и том же движении комплекс Эдипа вводит желание в триангуляцию и запрещает желанию удовлетворяться терминами триангуляции. Он вынуждает желание принять в качестве собственного объекта дифференцированные родительские лица и соответственно запрещает Эго удовлетворять свое желание на этих лицах — во имя тех же самых требований дифференциации и настойчиво угрожая недифференцированным. Но это недифференцированное он же и создает в качестве изнанки создаваемых им дифференциаций. Эдип нам говорит: или ты интериоризируешь дифференциальные функции, которые управляют исключающими дизъюнкциями, и в этом случае «решишь» Эдипа, — или ты будешь низвергнут в невротическую ночь воображаемых отождествлений. Или ты будешь следовать линиям треугольника, которые структурируют и дифференцируют три термина, — или ты всегда будешь заставлять один термин играть так, как будто бы он был излишен для двух остальных, и ты будешь воспроизводить в недифференцированном всевозможные дуальные отношения отождествления. Но Эдип как на одной стороне, так и на другой. И все знают, что для психоанализа «решить Эдипа» — значит интериоризировать его, чтобы с тем большей гарантией найти его во внешнем, в общественной власти и тем самым распылить его, передать его детям. «Ребенок становится взрослым, лишь разрешая комплекс Эдипа, решение которого вводит его в общество, где он обнаруживает в образе Власти обязательство снова его пережить, на этот раз перекрыв все выходы. Нет никаких гарантий, что между невозможным возвращением к тому, что предшествует состоянию культуры, и возрастающим недовольством, которое вызывается этим состоянием, может быть найдена точка равновесия»[79]. Эдип — это как лабиринт, из него можно выйти, только возвращаясь в него (или заводя в него кого-то другого). Эдип как проблема или как решение — это два конца одной и той же бечевки, которая останавливает все желающее производство. Гайки закручиваются, ничто из производства уже не пройдет, за исключением ропота. Бессознательное было раздавлено, загнано в треугольник, его принудили к выбору, к которому оно не имело никакого отношения. Все выходы перекрыты — больше нет возможного использования включающих, неограничивающих дизъюнкций. Бессознательному сделали родителей!

Бейтсон называет double bind[80] одновременную выдачу сообщений двух порядков, из которых одно противоречит другому (например, отец говорит своему сыну: «давай, критикуй меня», явно давая при этом понять, что любая настоящая критика или по крайней мере определенный тип критики не будет приветствоваться). Бейтсон видит в double bind специфическую ситуацию шизофренизации, которую он интерпретирует как «бессмыслицу» с точки зрения теории типов Рассела[81]. Нам же представляется, что double bind, двойной тупик, является скорее обычной ситуацией, в которой выражена сущность эдипизации. А если ее формализовать, она отсылает к другому виду расселовской бессмыслицы — альтернатива, исключающая дизъюнкция определяется по отношению к принципу, который, однако, создает оба ее термина или два подмножества и сам входит в альтернативу (это радикально отличается от того, что происходит, когда дизъюнкция включающая). Здесь заключается второй паралогизм психоанализа. Короче говоря, «double bind» есть не что иное, как система Эдипа. Именно в этом смысле Эдип должен быть представлен как серия, он колеблется между полюсами — невротического отождествления и так называемой нормативной интериоризации. И с той, и с другой стороны — Эдип, двойной тупик. И если шизофреник и производится в нем как отдельная сущность, то лишь в качестве единственного способа сойти с этой двойной дорожки, на которой нормативность не имеет выхода так же, как и невроз, а решение закрыто точно так же, как проблема, — ничего не остается, как свернуться на теле без органов.

Кажется, Фрейд сам хорошо осознавал, что Эдип неотделим от некоего двойного тупика, в который он загонял бессознательное. Так, в письме 1936 года Ромену Роллану он пишет: «Все происходит так, как если бы для успеха самым главным было пойти дальше отца и как если бы всегда был наложен запрет на то, чтобы отец был превзойден». Еще лучше это заметно, когда Фрейд выписывает всю свою историко-мифическую последовательность: на одном конце Эдип связан убийственным отождествлением, на другом конце — восстановлением и интериоризацией отцовской власти («восстановлением старого порядка на новом основании»)[82]. Между двумя этими концами находится латентный период — пресловутый латентный период, являющийся, несомненно, самой большой психоаналитической мистификацией: то самое общество «братьев», которые запрещают себе пользоваться плодами преступления и выдерживают паузу, необходимую для интериоризации. Но нас предупреждают — общество братьев является мрачным, неустойчивым и опасным, оно должно подготовить обретение эквивалента отцовской власти, оно должно переместить нас на другой полюс. В соответствии с предположением Фрейда американское общество, то есть промышленное общество с анонимным управлением, упразднением личной власти и т. д., представлено нам как возрождение «общества без отцов». Которому, конечно, ставится задача найти оригинальные способы восстановления упомянутого эквивалента (например — в удивительном открытии Мичерлиха, гласящем, что английская королевская семья, в конечном счете, совсем неплоха…)[83]. Итак, ясно, что один из полюсов Эдипа можно покинуть только для того, чтобы перейти на другой. Нет речи о выходе из него — ни в неврозе, ни в нормальности. Общество братьев не открывает ничего из производства или желающих машин; напротив, оно опускает занавес латентного периода. Что же до тех, которые не подвергаются эдипизации в той или иной форме, на том или на другом из концов, — к ним придет психоаналитик, чтобы призвать на помощь психбольницу или полицию. Полиция с нами! Никогда психоанализ не демонстрировал столь явно свою склонность поддерживать движение социального подавления и участвовать в нем всеми своими силами. Не стоит думать, что мы намекаем просто на какие-то фольклорные аспекты психоанализа. И если в окружении Лакана создается другая концепция психоанализа, это еще не повод считать незначимым тот тон, который царит в наиболее признанных ассоциациях: посмотрите на доктора Менделя, докторов-супругов Стефан и на то бешенство (а также на их буквально полицейские лозунги), которое охватывает их, когда кто-то утверждает, будто он ускользнет из мышеловки Эдипа. Эдип — это что-то вроде тех вещей, которые становятся тем более опасными, чем меньше в это верят; а потом появляются фараоны, чтобы прийти на смену великим проповедникам. Первый значительный пример анализа double bind в этом смысле можно было бы найти в «Еврейском вопросе» Маркса: между семьей и Государством — Эдип семейной власти и Эдип общественной власти.

Эдип, если точно, не служит ничему, кроме как связыванию бессознательного с двух сторон. Мы увидим, в каком смысле Эдип является буквально «неразрешимым», если говорить на языке математики. Мы изрядно устали от всех этих историй, в которых кто-то из-за Эдипа чувствует себя хорошо, кто-то болеет, от всех этих различных болезней, установленных Эдипом. Случается так, что иногда и какой-нибудь психоаналитик устает от этого мифа, который создает кормушку и территорию психоанализа, и возвращается к источникам: «Фрейд, в конечном счете, не покинул мира отца, мира вины… Но он, давая возможность выстроить логику отношения к отцу, первым открывает путь к избавлению от этого владычества отца над человеком. Возможность жить за пределами закона отца, за пределами любого закона, является, быть может, наиболее существенной возможностью, которую дает фрейдовский психоанализ. Но парадоксальным образом и, возможно, из-за личности самого Фрейда все наводит на мысль, что это избавление, которое обещает психоанализ, будет выполнено и уже выполняется за его пределами»[84]. Мы, впрочем, не можем разделить ни этот пессимизм, ни этот оптимизм. Поскольку слишком оптимистично думать, что психоанализ предлагает действительное решение Эдипа: Эдип — это как Бог, отец — это как Бог; проблема решается только тогда, когда уничтожаются и проблема, и решение. Шизоанализ не задается целью решить Эдипа, он не собирается решать его лучше, чем это делается во фрейдовском психоанализе. Он собирается провести дезэдипизацию бессознательного, дабы подойти к настоящим проблемам. Он задается целью достичь тех регионов сиротского бессознательного, находящихся как раз «за пределами любого закона», в которых эта проблема не может быть даже поставлена. Точно так же мы не разделяем пессимизма, который состоит в вере, будто это изменение, это избавление может осуществиться только за пределами психоанализа. Напротив, мы верим в возможность внутреннего возвращения, которое сделает из аналитической машины необходимую деталь революционного аппарата. Кроме того, как представляется, для этого ныне есть объективные условия.

Итак, все происходит так, словно бы у самого Эдипа было два полюса — один полюс воображаемых фигур отождествления и другой полюс символических дифференцирующих функций. Но так или иначе эдипизация проведена — если у вас нет Эдипа как кризиса, он у вас есть как структура. А затем кризис передается другим, и все начинается с начала. Такова эдипова дизъюнкция, движение маятника, обращенное исключающее обоснование. Вот почему, когда нас приглашают оставить упрощенческую концепцию Эдипа, основанную на родительских образах, и определить символические функции в некоей структуре, напрасно стараются заменить традиционных папу-маму матерью-функцией и отцом-функцией, мы не понимаем, что достигается этой операцией, кроме обоснования универсальности Эдипа за границей переменчивости образов, кроме еще более крепкой спайки желания с законом и запретом и доведения процесса эдипизации бессознательного до предела. Здесь Эдип обнаруживает два своих экстремума — свой минимум и свой максимум, определяемые тем, как его рассматривать: как стремящегося к недифференцированному значению своих переменных образов или же как стремящегося к дифференцирующей способности символических функций. «Когда мы приближаемся к материальному воображению, дифференциальная функция уменьшается, мы стремимся к эквиваленциям; когда же мы приближаемся к образующим элементам, дифференциальная функция возрастает, и мы тогда стремимся к различительным значениям»[85]. Едва ли мы будем удивлены, узнав, что Эдип как структура — это христианская троица, тогда как Эдип как кризис — это семейная троица, недостаточно структурированная верой: все те же два полюса в перевернутом соотношении, Эдип for ever![86] Сколько интерпретаций лаканианства, явно или неявно благочестивых, обращались к структурному Эдипу только для того, чтобы создать и закрыть двойной тупик, возвратить нас к вопросу отца, эдипизировать даже шизофреника и показать, что дыра в символическом отсылает нас к воображаемому и наоборот — воображаемые промахи и смешения отсылают нас к структуре. Как говорил один известный профессор своим животным, вы достаточно долго пели эту старую песню… Вот почему мы в свою очередь не могли провести никакого различия по природе, задать границу или водораздел между воображаемым и символическим, как, впрочем, и между Эдипом-кризисом и Эдипом-структурой или проблемой и решением. Речь идет только о том или ином двойном тупике, об одном движении маятника, которое должно вымести бессознательное и которое, несомненно, отсылает от одного полюса к другому. Двойная клешня, которая душит бессознательное в своей исключающей дизъюнкции.

Настоящее различие по природе проходит не между символическим и воображаемым, а между реальной стихией машинного, создающей желающее производство, и структурной системой воображаемого и символического, которая формирует лишь миф об Эдипе и его варианты. Различие проходит не между двумя использованиями Эдипа, а между неэдиповым использованием включающих, неограничивающих дизъюнкций и эдиповым использованием исключающих дизъюнкций, независимо от того, что именно берет в оборот эдипово использование — пути воображаемого или же ценности символического. Поэтому следует прислушаться к предупреждениям Лакана относительно фрейдовского мифа об Эдипе, который «не смог бы бесконечно пользоваться уважением в обществе, где все больше и больше теряется смысл трагедии… Мифа недостаточно для поддержания какого-либо ритуала, а психоанализ — это не ритуал Эдипа». И даже если подниматься от образов к структуре, от воображаемых фигур к символическим функциям, от отца к закону, от матери к большому Другому, то вопрос, на самом деле, все равно только откладывается[87]. И если изучить время, затраченное на это откладывание, Лакан говорит также, что единственное основание общества братьев, братства — это «сегрегация» (что он хочет этим сказать?). Во всяком случае, не стоило затягивать гайки там, где Лакан их ослабил; не стоило эдипизировать шизофреника тогда, когда он, напротив, начал шизофренизировать даже невротика, пропуская шизофренический поток, способный подорвать поле бессознательного. Объект а вторгается в лоно структурного равновесия как адская машина, желающая машина. Затем приходит второе поколение учеников Лакана, все менее и менее чувствительных к ложной проблеме Эдипа. Но если первые ученики и попытались сбросить иго Эдипа, то разве не в той лишь мере, в какой Лакан, как кажется, поддерживал определенную проекцию означающих цепочек на деспотическое означающее и подвешивал все к отсутствующему термину, которого не хватало для самого себя и который вводит нехватку в серии желания, которым он навязывал исключающее использование? Было ли возможно разоблачать Эдипа как миф и в то же время поддерживать комплекс кастрации, будто бы он является не мифом, а как раз чем-то реальным? (Не было ли это озвучиванием крика Аристотеля: «нужно остановиться», этой фрейдовской Ананке, этим Роком?).

5. Конъюнктивный синтез потребления.

Мы видели, что в третьем синтезе, конъюнктивном синтезе потребления, тело без органов было настоящим яйцом, разделенным осями, исполосованным зонами, разграфленным ареалами или полями, распределенным по градиентам, стянутым потенциалами, отмеченным порогами. В этом смысле мы верим в возможность биохимии шизофрении (в связке с биохимией наркотиков), которая сможет все лучше и лучше определять природу этого яйца и распределение поле — градиент — порог. Речь идет об отношениях интенсивности, через которые субъект проходит на теле без органов, осуществляя становления, падения и подъемы, миграции и смещения. Лэйнг был абсолютно прав, когда определил шизофренический процесс в качестве инициационного путешествия, трансцендентального опыта потери Эго, который заставляет субъекта сказать: «Теперь мне каким-то образом удалось выйти из этой наиболее примитивной формы жизни» (тело без органов), «я видел, нет, я скорее чувствовал предстоящее ужасающее путешествие»[88]. Говорить о путешествии — это не большая метафора, чем говорить о яйце и о том, что происходит в нем и на нем, о морфогенетических движениях, смещениях групп клеток, растяжениях, сгибах, миграциях, локальных изменениях потенциалов. Не следует также противопоставлять внутреннее путешествие внешним путешествиям: прогулка Ленца, прогулка Нижинского, прогулки созданий Беккета — все они являются действительными реальностями, в которых, однако, реальное материи забыло о протяженности, поскольку внутреннее путешествие вышло за пределы любой формы и любого качества, чтобы блистать как вовне, так и внутри лишь чистыми спаренными интенсивностями, почти невыносимыми, через которые проходит кочевой субъект. Это не галлюцинаторный опыт и не бредящее мышление, это чувство, последовательность эмоций и чувств как потребление интенсивных количеств, которые образуют материал последующих галлюцинаций и бреда. Интенсивная эмоция, аффект — это одновременно общий корень и начало дифференциации бреда и галлюцинаций. Поэтому можно было бы решить, что все смешивается в этих становлениях, этих переходах, миграциях, во всем этом сдвиге, который блуждает взад и вперед по оси времени — по странам, расам, семьям, родительским, божественным, историческим и географическим обозначениям, и даже по текущей хронике. (Я чувствую, что) я становлюсь Богом, я становлюсь женщиной, я был Жанной д'Арк и я являюсь Гелиогабалом, Великим Моголом, Китайцем, краснокожим, Храмовником, я был своим отцом и я был своим сыном. И всеми преступниками, всем списком преступников — благородных или бесчестных: скорее Сзонди, а не Фрейд и его Эдип. «Быть может, желая быть Уормом, я наконец буду Махудом. Тогда мне останется только быть Уормом. А этого я добьюсь, несомненно, стараясь стать Тартемпионом. Тогда мне останется только быть Тартемпионом»[89]. Но если все и смешивается подобным образом, то обязательно в интенсивности, нет никакого смешения пространств и форм, поскольку последние уже разрушены ради нового порядка, напряженного, интенсивного порядка.

Каков же этот порядок? То, что первоначально распределяется на теле без органов, — это расы, культуры и боги. Пока еще недостаточное внимание было уделено тому, в какой мере шизофреник занимается историей, галлюцинирует и бредит мировой историей, рассеивает разные расы. Любой бред является расовым, но это не означает, что он по необходимости расистский. Дело не в том, что области тела без органов «представляют» расы и культуры. Полное тело без органов вообще ничего не представляет. Напротив, именно расы и культуры обозначают области на этом теле, то есть зоны интенсивности, поля потенциалов. Внутри этих полей производятся феномены индивидуализации или сексуализации. От одного поля к другому переходишь, преодолевая пороги, — постоянно мигрируешь, изменяешь индивидуальность, как и пол, отправление становится столь же простым, как рождение или смерть. Случается, что ты борешься с другими расами, разрушаешь цивилизации на манер великих мигрантов, после которых даже трава не растет, хотя подобные разрушения, как мы убедимся, могут осуществляться двумя совершенно разными способами. Как преодоление порога могло бы не повлечь опустошения в другом месте? Тело без органов затягивается на оставленных местах. Так, мы не можем отделить театр жестокости от борьбы с нашей культурой, от столкновения «рас», от великой миграции Арто в Мексику, к ее потенциям и религиям — индивидуации производятся лишь в полях сил, явно определенных интенсивными вибрациями, в полях, которые оживляют жестоких героев лишь в качестве индуцированных органов, деталей желающих машин (манекенов)[90]. Как отделить сезон в аду от разоблачения семей Европы, от призывов к разрушениям, которые наступят не так скоро, от восхищения каторжником, от напряженного преодоления порогов истории, от этой удивительной миграции, этого становления-женщинои, становления-скандинавом и монголом, этого «смещения рас и континентов», этого чувства грубой интенсивности, которое властвует как над галлюцинацией, так и над бредом, и особенно от этой взвешенной, упрямой, материальной воли быть «низшей из рас в любой вечности»: «Я узнал каждого из сынов семьи… Я никогда не принадлежал к этим людям, я никогда не был христианином… Да, я закрыл глаза от вашего света, я животное, я негр…».

Так и с Заратустрой — можно ли отделить его от «большой политики», от оживления рас, которое заставляет Ницше сказать: я не немец, я поляк. И здесь индивидуации снова производятся только в комплексах сил, которые определяют лица лишь в качестве интенсивных состояний, воплощенных в «преступнике», постоянно переходя через порог в разрушении фальшивого единства некоей семьи и Эго. «Я Прадо, я отец Прадо, я осмелюсь сказать, что Лессепс; я хотел подарить возлюбленным моим парижанам новое понятие — понятие благородного преступника. Я Шамбиж, еще один благородный преступник… Неприятно для меня и стеснительно для моей скромности, что в глубине своей каждое имя истории — это я»[91]. Но никогда речь не идет о том, чтобы отождествить себя с героями — на манер того, как ошибочно говорят о сумасшедшем, что он «принимает себя за…». Речь идет о совсем ином — об отождествлении рас, культур и богов с полями интенсивности на теле без органов, об отождествлении героев с состояниями, которые заполняют эти поля, с эффектами, которые вспыхивают на этих полях и блуждают по ним. Отсюда роль имен и свойственной им магии — нет Эго, которое отождествляет себя с расами, народами, лицами на сцене представления, есть имена собственные, которые отождествляют расы, народы и лица с областями, порогами или эффектами в производстве интенсивных количеств. Теория имен собственных не должна мыслиться в терминах представления, ведь она отсылает к определенному классу «эффектов» — последние являются не просто чем-то производным от причины, они оказываются заполнением некоей области, реализацией системы знаков. Это хорошо видно в физике, где имена собственные обозначают некие эффекты в полях потенциалов (эффект Джоуля, эффект Сибека, эффект Кельвина). В истории то же, что и в физике: эффект Жанны д'Арк, эффект Гелиогабала — все имена истории, а не имя отца… О нехватке реальности, о потере реальности, о недостаточном контакте с жизнью, аутизме и аменции все уже сказано, шизофреники сами об этом все сказали — склоняясь к тому, чтобы перетечь в заготовленную для них клиническую матрицу. Темный мир, разрастающаяся пустыня — одинокая машина, хрипящая на пляже, атомная станция, установленная в пустыне. Но если тело без органов является этой пустыней, то лишь в качестве неделимого, неразложимого расстояния, которое шизофреник перелетает, чтобы присутствовать повсюду, где производится реальное, повсюду, где реальное было и будет произведено. Верно то, что реальность перестала быть принципом. Согласно подобному принципу, реальность реального полагалась в качестве делимого абстрактного количества, тогда как реальное было распределено в качественных единицах, различенных качественных формах. Но теперь реальное является продуктом, который покрывает расстояния интенсивными количествами. Неразделимое покрыто, оно означает, что покрывающее его не может разделяться без изменения природы и формы. Шизофреник не имеет принципов — он является чем-то, какой-то вещью, лишь будучи чем-то другим. Он является Махудом, лишь будучи Уормом, он является Уормом, лишь будучи Тартемпионом. Он является девочкой, лишь будучи стариком, который изображает девочку или прикидывается ею. Или, скорее, будучи кем-то, кто прикидывается стариком, прикидывающимся в этот момент девочкой. Или, скорее, прикидываясь… и т. д. Это уже было в восточном искусстве римских императоров, у двенадцати параноиков Светония[92]. В прекрасной книге Жака Бесса мы снова находим двойную прогулку шизика, внешнее географическое путешествие, следующее неразложимым расстояниям, и внутреннее интенсивное путешествие, следующее покрывающим интенсивностям, — Христофор Колумб успокаивает свою мятежную команду и снова становится адмиралом, лишь прикидываясь (ненастоящим) адмиралом, который прикидывается танцующей шлюхой[93]. Но эту симуляцию следует понимать точно так же, как и отождествление. Она выражает неразложимые расстояния, всегда вложенные в интенсивности, которые разделяются друг в друге, изменяя форму. Если отождествление является именованием, обозначением, то симуляция — это письмо, которое ей соответствует, удивительно многозначное письмо на самом реальном. Оно выносит реальное за пределы принципа реальности в той мере, в какой реальное действительно производится желающей машиной. В той мере, в какой копия перестает быть копией, чтобы стать Реальным и его искусством. Схватывать интенсивное реальное в том виде, в каком оно производится в равнообъемности природы и истории, обшаривать римскую империю, мексиканские города, греческих богов и открытые континенты, чтобы извлекать из них этот постоянный прибыток реального, чтобы создавать россыпи параноических пыток и безбрачных побед: все погромы истории — это я, и все триумфы — это тоже я, как если бы несколько простых однозначных событий высвобождались из этой крайней многозначности — таков «гистрионизм» шизофреника, если следовать формуле Клоссовски, подлинная программа театра жестокости, выведение на сцену машины для производства реального. Шизофреник, ни в коей мере не теряя контакт с какой-то там жизнью, стоит ближе всех к трепещущему сердцу реальности, к тому напряженному участку, который смешивается с производством реального и заставляет Райха сказать: «Шизофрению характеризует не что иное, как этот опыт витальной стихии… В том, что касается чувства жизни, невротик и извращенец относятся к шизофренику так же, как скаредный лавочник к великому авантюристу»[94]. В таком случае снова встает вопрос: что сводит шизофреника к этой аутистской фигуре, помещенной в больницу и отрезанной от реальности? Процесс или, наоборот, прерывание процесса, его расстройство, его продолжение в пустоте? Что заставляет шизофреника сворачиваться на теле без органов, ставшем снова глухим, слепым и немым?

Говорят: он принимает себя за Людовика XVII. Ничего подобного. В случае Людовика XVII или, скорее, в наиболее замечательном случае претендента Ришмона в центре находится некая желающая или безбрачная машина — лошадка с короткими связанными ногами, в которой как будто был помещен дофин, когда готовился его побег. Кроме того, вокруг нее повсюду находятся агенты производства и антипроизводства, организаторы побега, заговорщики, суверены-союзники, враги-революционеры, враждебные или ревнивые дяди, которые оказываются не отдельными лицами, а множеством состояний повышения или падения, через которые проходит претендент. Кроме того, гениальное изобретение претендента Ришмона не только в том, что он осознает себя в качестве Людовика XVII, но и в том, что он осознает себя в качестве других претендентов, разоблачая их. Это осознание себя в качестве других претендентов, которое брало ответственность за них на себя, утверждало их, то есть, в конце концов, превращало их также в состояния, через которые проходил претендент: я Людовик XVII, но я также Эрваго и Матюрен Брюно, которые говорили, что они тоже Людовик XVII[95]. Ришмон не отождествляет себя с Людовиком XVII, он требует награды, которая причитается тому, кто проходит через все сингулярности серии, сходящейся к машине для похищения Людовика XVII. В центре нет Эго, как нет и лиц, распределенных по периметру. Ничего, кроме серии сингулярностей в дизъюнктивной сети или интенсивных состояний в конъюнктивной ткани, а также транспозиционный субъект на этом круге, проходящий через все эти состояния, берущий верх над одними состояниями как своими врагами, наслаждающийся другими как своими союзниками, собирающий повсюду мошенническую награду за своих аватар. Частичный объект: местный рубец, достаточно неопределенный, является лучшим доказательством, чем все детские воспоминания, которых нет у претендента. Конъюнктивный синтез в таком случае может выразиться так: значит, король — это я! значит, королевство возвращается мне! Но я, это Эго — это только остаточный субъект, который пробегает круг и выводится в качестве заключения своих колебаний.

Любой бред обладает историко-мировым, политическим, расовым содержанием — и еще спрашивают, не образует ли этот долгий дрейф всего лишь одно из производных Эдипа. Семейный порядок раскалывается, от семей, как и от сына, отца, матери, сестры, отказываются: «Я слышу такие же семьи, как и моя, они всем обязаны декларации прав человека!», «Если я буду искать свою самую глубокую противоположность, я всегда найду свою мать и свою сестру; видеть, что я породнен с подобной немецкой сволочью, — это настоящее богохульство… Самое сильное возражение против моей мысли вечного возвращения!» Речь о том, чтобы узнать, является ли историко-политическое, расовое и культурное содержание всего лишь частью явного содержания, формально завися от переработки, или же, напротив, за ним нужно следовать как за нитью латентного, которое спрятано от нас семейным порядком. Должен ли разрыв с семьей рассматриваться в качестве некоего «семейного романа», который как раз и возвратил бы нас обратно к семье, отослал бы нас к некоторому событию или структурному определению, подчиненным самой семье? Или же такой разрыв является знаком того, что проблема должна быть поставлена совсем иначе, поскольку она действительно ставится для шизофреника в другом месте, за пределами семьи? Являются ли «имена истории» производными от имени отца, а расы, культуры, континенты — заместителями папы-мамы, ответвлениями эдиповой генеалогии? Имеет ли история в мертвом отце свое означающее? Рассмотрим еще раз бред судьи Шребера. Несомненно, использование рас, мобилизация или понятие истории развертываются в нем совсем не так, как у только что процитированных нами авторов. Так, «Мемуары» Шребера говорят о некоей теории избранных Богом народов, а также о тех опасностях, которым подвергается действительно избранный народ, немцы, которым угрожают евреи, католики и славяне. В своих превращениях и интенсивных переходах Шребер становится воспитанником иезуитов, бургомистром одного города, в котором немцы сражаются со славянами, девочкой, которая защищает Эльзас от французов; наконец, он преодолевает арийский градиент или порог, чтобы стать монгольским князем. Что означает это становление-воспитанником, бургомистром, девочкой, монголом? Не бывает параноического бреда, который не перебирал бы подобные исторические, географические или расовые массы. Ошибочным был тот вывод, будто фашисты, например, являются простыми параноиками; это была бы несомненная ошибка, поскольку в актуальном положении дел она означала бы сведение исторического и политического содержания бреда ко все тому же внутреннему семейному определению. Но еще более тревожным мы считаем то, что все это гигантское содержание вообще исчезло из проделанного Фрейдом анализа — не сохранилось ни одного его следа, все раздавлено, перемолото, загнано в Эдипа, все спроецировано на отца, так что в итоге как никогда ясно обнаруживается недостаточность эдипова психоанализа.

Рассмотрим другой пример бреда с особенно богатым политическим содержанием, описываемым Мод Манно-ни. Этот пример представляется нам тем более поразительным, что мы испытываем восхищение работой Мод Маннони и тем, как она умеет поднимать институциональные и антипсихиатрические проблемы. Вот мартиниканец, который в своем бреде определяет свое положение по отношению к арабам и алжирской войне, к белым и к майским событиям и т. п.: «Я заболел алжирской проблемой. Я совершил ту же глупость, что и они (сексуальное удовольствие). Они усыновили меня как брата по крови. У меня монгольская кровь. Алжирцы мешали мне во всех моих начинаниях. У меня появились расистские идеи… Я происхожу из династии Галуа. Поэтому я обладаю качествами благородия… Пусть определят мое имя, пусть его научно определят, и потом я смогу устроить гарем». Итак, признавая подразумеваемый психозом момент «восстания» и «правды для всех», Мод Маннони хочет, чтобы разрушение семейных отношений ради тем, которые субъект сам объявляет расистскими, политическими или метафизическими, брало свое начало внутри семейной структуры как некоей матрицы. Это начало поэтому обнаруживается в символической пустоте или в «первичном отвержении означающего отца». Имя, которое нужно определить научно, которое преследует историю, — это больше не родительское имя. В этом случае, как и в других, использование лакановского понятия отвержения [forclusion] приводит к насильственной эдипизации мятежника — отсутствие Эдипа интерпретируется в качестве нехватки на стороне отца, дыры в структуре; затем во имя этой нехватки нас отсылают к другому эдипову полюсу, полюсу воображаемых отождествлений в материнском недифференцированном. Закон double bind действует безжалостно, отбрасывая нас от одного полюса к другому, поэтому то, что вытеснено в символическом, должно в галлюцинаторной форме проявиться в реальном. Но тогда вся историко-политиче-ская тема интерпретируется в качестве системы воображаемых отождествлений, управляемых Эдипом или тем, чего субъекту «не хватает», чтобы подвергнуться эдипизации[96]. И конечно, вопрос не в том, играют ли семейные определения или неопределенности некую роль. Очевидно, что некая роль у них есть. Но является ли эта роль ролью исходного символического организатора (или разрушителя), из которой берутся нечеткие содержания исторического бреда — будто бы множество осколков воображаемого зеркала? Пустота отца, раковые метастазы матери и сестры — такова ли тройственная формула шизофреника, которая приводит его к Эдипу, скрутив предварительно руки? Впрочем, как мы видели, если и есть проблема, которая вообще не возникает в шизофрении, то это проблема отождествлений… И если лечить — значит эдипизировать, понятны чудачества больного, который «не хочет лечиться» и обращается с аналитиком как с союзником семьи, а потом и полиции. Является ли шизофреник больным, отрезанным от реальности по той причине, что ему не хватает Эдипа, что он что-то «упускает» в Эдипе, или же он, напротив, болен именно из-за эдипизации, которая для него невыносима и которую ему пытаются навязать все подряд (до психоанализа — общественное подавление)?

Шизофреническое яйцо существует как биологическое яйцо — у них похожая история, а их изучение наталкивается на одни и те же трудности, одни и те же иллюзии. Сначала считали, что в развитии и дифференциации яйца отдельные настоящие «организаторы» определяют судьбу отдельных частей. Но затем стало ясно, что, с одной стороны, разнообразные испытываемые вещества оказывают то же самое действие, что и предполагаемый стимул, а с другой — части сами обладают специфичными знаниями или потенциями, ускользающими от действий стимулов (опыты с прививками). Отсюда проистекает идея, что стимулы — это не организаторы, а простые индукторы: в пределе вполне произвольной природы. Всевозможные вещества и материи, убитые, прокипяченные, растертые, оказывали одно и то же воздействие. Поводом к иллюзии стала сама идея начала развития — простота начала, состоящая, например, в клеточных делениях, могла навести на мысль о некоем соответствии между индуктором и индуцированным. Но мы знаем, что никогда нельзя судить о той или иной вещи по ее началам, поскольку эта вещь, чтобы появиться, вынуждена изображать структурные состояния, перетекать в состояния сил, которые служат ей масками. Более того — с самого начала можно признать, что она использует их совершенно иным образом, что она уже под маской, посредством маски инвестирует конечные формы или специфичные высшие состояния, которые впоследствии она выставит отдельно. Такова история Эдипа — родительские фигуры являются не какими-то организаторами, а индукторами или стимулами произвольного значения, которые запускают процессы совершенно иной природы, наделенные определенным безразличием к стимулу. И несомненно, можно верить в то, что вначале (?) эдипов стимул или индуктор является действительным организатором. Но вера — это действие сознания или предсознания, а не действие бессознательного по отношению к самому себе. С самого начала жизни ребенка речь уже идет о совсем другой попытке, которая разбивает маску Эдипа, о совсем другом потоке, который протекает сквозь все щели, совсем другом приключении, которое принадлежит желающему производству. Но это, естественно, не означает, что психоанализ вообще не признавал этого. В своей теории первичного фантазма, следов архаической наследственности и эндогенных источников Сверх-Я, Фрейд постоянно утверждает, что активными факторами являются не настоящие родители и даже не родители в том обличье, в каковом их воображает ребенок. Точно так же и с еще большим основанием действуют ученики Лакана, когда они принимают различие воображаемого и символического, когда они противопоставляют имя отца имаго, а вытеснение, которое касается означающего, — отсутствию или реальному дефициту родительского образа. Невозможно лучше признать то, что родительские фигуры являются произвольными индукторами и что настоящий организатор где-то в другом месте, на стороне индуцированного, а не индуктора. Но тут-то и встает основной вопрос, как и в случае биологического яйца. Поскольку разве есть в подобных условиях какой-то иной выход, кроме как восстановить идею «участка» — то ли в форме филогенетической врожденности преформизма, то ли в форме культурного символического априори, связанного с предварительным созреванием? И еще хуже — очевидно, что, обращаясь к подобному априори, мы ни в коей мере не оставляем фамилиализма в наиболее узком смысле, отягощающего психоанализ в целом; напротив, мы в него углубляемся и обобщаем его. Родители были поставлены в бессознательном на их настоящее место, то есть на место произвольных индукторов, однако роль организатора по-прежнему доверяется символическим или структурным элементам, то есть элементам семьи и ее эдиповой матрицы. И на этот раз мы никуда не делись, ведь мы всего лишь нашли средство сделать семью трансцендентной.

Это он, неизлечимый фамилиализм психоанализа, замыкающий бессознательное в Эдипе, связывающий его с обеих сторон, раздавливающий желающее производство, принуждающий пациента отвечать «папой-мамой», постоянно потреблять папу-маму. Поэтому Фуко был абсолютно прав, когда сказал, что психоанализ определенным образом завершал, выполнял то, что клиническая психиатрия XIX века, представленная фигурами Пинеля и Тьюка, поставила себе в качестве задачи, а именно — припаять безумие к семейному комплексу, связать его с «наполовину реальной, наполовину воображаемой диалектикой семьи»: создать микрокосм, в котором символизируются «крупнейшие массивные структуры буржуазного общества и его ценностей», Семья — Ребенок, Ошибка — Наказание, Безумие — Беспорядок, — то есть сделать так, чтобы излечение проходило по тому же пути, что и отчуждение, то есть пути Эдипа с двумя концами, обосновать тем самым моральную власть врача как Отца и Судьи, Семьи и Закона — и прийти в конечном счете к следующему парадоксу: «Тогда как душевнобольной полностью отчужден в реальной персоне своего врача, врач рассеивает реальность душевной болезни в критическом понятии безумия»[97]. Прозрачные страницы. Добавим, что, заворачивая болезнь во внутренний для самого пациента семейный комплекс, а затем сам семейный комплекс в перенос или отношение пациент — врач, фрейдовский психоанализ использовал семью особым — интенсивным — образом. Конечно, такое использование искажало природу интенсивных количеств в бессознательном. Но он еще в какой-то мере уважал общий принцип производства этих количеств. Напротив, когда ему пришлось снова столкнуться с психозом, в тот же миг семья снова развернулась экстенсивно, стала приниматься в качестве измерителя сил заболевания и излечения. Так изучение семей шизофреников придало сил Эдипу, возведя его на царство в экстенсивном порядке развернутой семьи, в котором не только каждый более или менее успешно комбинировал свой треугольник с треугольником другого, но и вся система развернутой семьи колебалась между двумя полюсами «святой» — структурирующей и дифференцирующей — триангуляции и извращенными формами треугольников, расплавляющих самих себя в недифференцированном.

Жак Хохман анализирует интересные разновидности семей психотиков, основываясь на одном «синкретическом постулате» — различаются собственно синкретическая семья, в которой осуществляется дифференциация только между внутренним и внешним (теми, кто не из семьи); раскольническая семья, которая создает внутри себя отдельные блоки, кланы или коалиции; трубчатая семья, в которой треугольник умножается до бесконечности, так что у каждого члена семьи есть свой собственный треугольник, который вкладывается в другие, причем определить границы нуклеарной семьи уже не представляется возможным; отвергающая семья, в которой дифференциация оказывается одновременно как будто заключенной и предотвращенной в одном из ее исключенных, отмененных, отверженных членов[98]. Понятно, что такое понятие, как понятие вытеснения, функционирует в тех расширенных границах семьи, в которых несколько поколений — по меньшей мере три — образуют условие получения психотика: например, проблемы матери по отношению к своему отцу определяют то, что ее сын в свою очередь просто не может «поставить желание» по отношению к своей матери. Отсюда та странная идея, что если психотик и ускользает от Эдипа, то только потому, что он в нем в двойной степени, что он находится в некоем расширенном поле, которое включает родителей родителей. Проблема лечения в таком случае приближается к дифференциальному исчислению, в котором посредством депотенциализации можно найти первые функции и восстановить ядерный или характеристический треугольник — все ту же святую троицу, доступ к ситуации на троих… Очевидно, что этот развернутый фамилиализм, в котором семья получает способности отчуждения и излечения, влечет отказ от базовых положений психоанализа, касающихся сексуальности, несмотря на формальное сохранение аналитического словаря. Настоящий регресс в пользу таксономии семей. Это хорошо видно в попытках коммунитарной психиатрии или так называемой семейной психотерапии, которые действительно порывают с клиническим существованием, сохраняя тем не менее все его предпосылки и восстанавливая фундаментальную связь с психиатрией XIX века, следуя за лозунгом, предложенным Хохманом: «От семьи к институту больницы, от института больницы — к институту семьи… терапевтическое возвращение к семье!».

Но даже в прогрессивных или революционных направлениях институционального анализа, с одной стороны, и антипсихиатрии, с другой, сохраняется опасность этого развернутого фамилиализма, соответствующего двойному тупику растянутого Эдипа, — как в диагностике самих патогенных семей, так и в создании терапевтических квази-семей. Как только признаётся, что речь идет уже не о повторном формировании рамок адаптации или семейной и социальной интеграции, а о создании оригинальных форм активных групп, сразу же встает вопрос о том, в какой степени эти основные группы походят на искусственные семьи, в какой мере они все еще подвергаются эдипизации. Эти вопросы были глубоко изучены Жаном Ури. Они показывают, что, хотя революционная психиатрия порвала с идеалами коммунитарной адаптации, со всем тем, что Мод Маннони называет полицией адаптации, она все равно в каждый момент подвергается риску быть загнанной в рамки структурного Эдипа, лакуна которого диагностируется с тем, чтобы восстановить целостность, святую троицу, которая продолжает душить желающее производство и заглушать его проблемы. Политическое и культурное, историко-мировое и расовое содержание по-прежнему перемалывается в мельнице Эдипа. Дело в том, что семью продолжают упорно рассматривать в качестве матрицы или даже микрокосма, выразительной среды, значимой самой по себе, которая, сколь бы способна она ни была на выражение отчуждающих сил, «опосредует» их именно благодаря подавлению действительных категорий производства в машинах желания. Нам кажется, что такая точка зрения сохраняется даже у Купера (Лэйнг в этом отношении более свободен от фамилиализма благодаря тому, что на его мысль повлиял Восток). «Семьи, — пишет Купер, — реализуют связь между общественной реальностью и своими детьми. Если рассматриваемая общественная реальность богата отчужденными общественными формами, значит, это отчуждение будет для ребенка опосредовано и опробовано им в качестве чувства чуждости в семейных отношениях… Какой-то человек может, например, говорить, что его разум контролируется электрической машиной или же людьми с другой планеты. Подобные конструкции, однако, в своей значительной части являются воплощениями семейного процесса, который представляется как будто исходной реальностью, на деле оказываясь не чем иным, как отчужденной формой действия, или праксиса, членов семьи — праксиса, который буквально господствует в разуме больного психозом члена семьи. Эти метафорические люди из космоса являются буквально матерью, отцом и братьями, которые собираются с утра за столом вместе с рассматриваемым психотиком»[99]. Даже центральный тезис антипсихиатрии, который доводит до предела тождество по природе между общественным отчуждением и душевной болезнью, должен пониматься как производное принятого фамилиализма, а не отказа от него. Ведь именно постольку, поскольку семья-микрокосм, семья-измеритель выражает общественное отчуждение, она должна «организовывать» душевное заболевание в разуме своих членов или одного члена-психотика (вопрос тогда — «Кто хорош в семье?»).

В общей концепции отношений микрокосма — макрокосма Бергсон произвел малозаметную революцию, к которой необходимо вернуться. Уподобление любого живого существа микрокосму является общим местом уже в античности. Но живое, как утверждали, подобно миру потому, что оно было или стремилось стать изолированной, закрытой в своем естественном состоянии системой — следовательно, сравнение микрокосма и макрокосма было сравнением двух замкнутых фигур, из которых одна выражала другую и вписывалась в нее. В начале «Творческой эволюции» Бергсон полностью меняет значение сравнения, открывая обе системы. Живое похоже на мир только в той мере, в какой оно открывается на открытость мира; оно является целостностью только в той мере, в какой целое мира, как и целое живого, всегда находится в становлении, в производстве и продвижении, всегда вписываясь в неуничтожимое и незакрытое темпоральное измерение. Мы считаем, что так же обстоит дело с отношением семья — общество. Не существует эдипова треугольника, Эдип всегда открыт во все четыре стороны общественного поля (то есть даже не 3+1, а 4+п). Плохо замкнутый треугольник, пористый или подтекающий треугольник, взорванный треугольник, из которого, направляясь к совсем иным местам, ускользают потоки желания. Любопытно, что пришлось дождаться сновидений колонизированных народов, чтобы узнать, что в разных вершинах треугольника мама танцевала с миссионером, папу трахал сборщик налогов, а меня бил какой-то белый человек. Именно это спаривание родительских фигур с агентами совсем иной природы, их подавление как борцов мешает треугольнику закрыться, получить самостоятельное значение и претендовать на выражение или представление той иной природы агентов, которые заняты в самом бессознательном. Когда Фанон встречается с психозом преследования, связанным со смертью матери, он сначала задается вопросом, имеет ли он дело «с комплексом бессознательной вины, который был описан Фрейдом в „Трауре и меланхолии“»; но он быстро узнает, что мать была убита французским солдатом, а сам рассматриваемый субъект убил жену одного полковника, истекающий кровью призрак которой постоянно отнимает у него и разрывает на части воспоминание о матери[100]. Всегда можно сказать, что эти предельные ситуации военной травмы, колониального положения, крайней нужды и т. д. не слишком подходят для формирования Эдипа — и что именно поэтому они способствуют психотическому развитию или взрыву, но мы чувствуем, что проблема совсем в другом. Поскольку в подобных тезисах не только признается, что для поставки эдипизированных субъектов необходим определенный комфорт буржуазной семьи, но и всегда отодвигается вопрос о том, что реально инвестируется в комфортных условиях предполагаемого нормальным или нормативным Эдипа.

Революционер — это первый, кто может с полным правом сказать: «Не знаю никакого Эдипа», поскольку разрозненные обрывки Эдипа приклеены ко всем углам общественно-исторического поля, подобного полю битвы, а не буржуазной театральной сцене. Тем хуже, если психоаналитики что-то мычат. Но Фанон заметил, что периоды смут производили бессознательные эффекты не только у активных борцов, но и у сохраняющих нейтралитет или же тех, кто намеревался остаться ни при чем, не вмешиваться в политику. То же самое можно сказать и о внешне мирных периодах — гротескное заблуждение: считать, что ребенок знает только папу-маму и не знает «по-своему», что у отца есть начальник, который не является отцом отца, или что сам он является начальником, который вовсе не отец… Так что мы предлагаем следующее правило для всех случаев: мать и отец существуют только в обрывках, они никогда не организуются в некую фигуру или же структуру, которые были бы способны одновременно представлять бессознательное и представлять в нем различных агентов коллективности, они постоянно рассыпаются на фрагменты, которые соседствуют с этими агентами, которые сталкиваются, противопоставляются или примиряются с ними как одно тело с другим. Отец, мать и Эго всегда в схватке с определенными элементами исторической и политической ситуации, они захвачены ими — солдатом, полицейским, оккупантом, коллаборационистом, протестантом или сопротивленцем, начальником, женой начальника, — всеми теми, кто в каждый момент разбивает любую триангуляцию, мешает всей ситуации в целом вернуться к семейному комплексу и интериоризироваться в нем. Короче говоря, семья никогда не является микрокосмом в смысле некоей автономной фигуры, пусть даже и вписанной в более обширный круг, который она якобы опосредует и выражает. Семья по своей природе вынесена из центра, децентрирована. Нам говорят о синкретической, раскольнической, трубчатой, отвергающей семье. Но откуда берутся фезы и их распределение, которые как раз и мешают семье стать чем-то «внутренним»? Всегда есть дядя из Америки, брат, который пошел по дурной дорожке, тетя, которая уехала с военным, безработный кузен, несостоятельный или потерпевший банкротство, дед-анархист, сумасшедшая или слабоумная бабка в больнице. Семья не порождает эти срезы. Семья срезана срезами, которые сами не являются семейными, — Коммуной, делом Дрейфуса, религией и атеизмом, войной в Испании, подъемом фашизма, сталинизмом, войной во Вьетнаме, маем 68-го… — все это формирует комплексы бессознательного, куда более действенные, чем извечный Эдип. При этом речь идет именно о бессознательном. Если структуры и существуют, они существуют не в духе, под тенью фантастического фаллоса, который распределял бы их лакуны, переходы и связки. Они существуют в непосредственном невозможном реальном. Как говорит Гомбрович, структуралисты «ищут свои структуры в культуре, а я — в непосредственной реальности. Мой способ исследования прямо соотносился с недавними событиями — гитлеризмом, сталинизмом, фашизмом… Я был очарован теми гротескными и ужасающими формами, которые возникали в области межчеловеческих отношений, уничтожая все то, что пользовалось почетом ранее»[101].

Эллинисты правы, когда напоминают нам, что даже в случае почтенного Эдипа речь уже шла о политике. Они ошибаются только в том, что либидо, по их мнению, не имеет к нему никакого отношения. Все как раз наоборот — через разрозненные элементы Эдипа и именно в той мере, в какой эти его элементы никогда не формируют автономную выразительную ментальную структуру, либидо инвестирует не что иное, как вне-семейные, под-семейные срезы, эти формы общественного производства, соотносящегося с желающим производством. Шизоанализ, следовательно, не скрывает от себя того, что он является политическим и общественным психоанализом, воинствующим анализом — но не потому, что он обобщает присутствие Эдипа в культуре по тем смешным условиям, которые действуют и поныне. Напротив — потому, что он ставит себе задачу показать наличие бессознательного либидинального инвестирования историко-общественного производства, отличного от тех сознательных инвестирований, которые сосуществуют с ним. Пруст не ошибался, когда утверждал, что он не занимается интимными историями, а идет гораздо дальше, чем сторонники популистского или пролетарского искусства, которые довольствуются описанием общественного и политического содержания в «специально» выразительных произведениях. Он же интересуется тем, как дело Дрейфуса, затем война 1914 года перегруппируют семьи, вводят в них новые срезы и новые связи, которые влекут переработку гетеросексуального и гомосексуального либидо (например, в разложившейся среде Германтов). Либидо свойственно инвестировать общественное поле в бессознательных формах и поэтому галлюцинаторно перерабатывать всю историю, бредить цивилизациями, континентами и расами или же интенсивно «ощущать» мировое становление. Не бывает означающей цепочки без какого-нибудь китайца, араба, черного, которые поднимают голову и начинают тревожить спокойную ночь белого параноика. Шизоанализ ставит себе задачу разобрать выразительное эдипово бессознательное — всегда искусственное, репрессивное и подавленное, опосредованное семьей, — дабы достичь непосредственного производящего бессознательного. Да, семья — это определенный стимул, но стимул произвольной природы, индуктор, который не является ни организатором, ни разрушителем. Что же до реакции, она всегда приходит из другого места. Если тут и есть язык, он находится на стороне реакции, а не стимула. Даже эдипов психоанализ признал безразличие действительных родительских образов, несводимость реакции к стимулированию, которое они создают. Но он удовлетворился пониманием реакции на основе выразительного и по-прежнему семейного силлогизма — вместо того, чтобы проинтерпретировать ее в бессознательной системе производства как такового (аналитическая экономия).

Самый главный аргумент фамилиализма — это «по крайней мере, в начале…». Этот аргумент может формулироваться в явной форме, однако он порой обладает скрытым значением в теориях, которые декларативно отвергают генетический метод. По крайней мере, в начале бессознательное будто бы выражается в состоянии семейных отношений и связей, к которым примешивается реальное, воображаемое и символическое. Общественные и метафизические отношения возникают как будто впоследствии, в виде некоей потусторонности. И так как начало всегда начинается с двоицы (это необходимое условие для того, чтобы никогда не покончить с началом), упоминают первое доэдипово начало, «первичную неразличенность наиболее ранних этапов личности» в отношении к матери, а затем и второе начало — самого Эдипа с законом отца и теми исключающими дифференциациями, которые он предписывает, и. в последнюю очередь — латентный период, знаменитый латентный период, после которого начинается потусторонность. Но поскольку эта потусторонность сводится просто к тому, чтобы вести других (будущих детей) по тому же самому пути, поскольку первое начало называется «доэдиповым» только для того, чтобы заранее отметить его принадлежность Эдипу как оси отсчета, — очевидно, что тем самым просто замыкают два конца Эдипа, что потусторонность и последствие всегда будут интерпретироваться в связи с Эдипом, по отношению к Эдипу и в его рамках. Все будет наложено на него, как о том свидетельствуют дискуссии о сравнительной роли инфантильных и актуальных факторов в неврозе — да и как могло бы быть иначе, если «актуальный» фактор рассматривается в качестве некоего последствия? Но на самом деле мы знаем, что актуальные факторы действуют с самого детства и определяют либидинальные инвестирования в зависимости от срезов и связок, которые они внедряют в семью. Действуя через голову членов семьи или за их спинами, желающее производство и общественное производство проверяют в детском опыте свое тождество по природе и свое различие по режиму. Достаточно изучить три великих книги о детстве — «Ребенка» Жюля Балле, «Долой сердца» Дарьена и «Смерть в кредит» Селина. Из них будет понятно, как хлеб, деньги, жилье, общественное продвижение, буржуазные и революционные ценности, бедность и богатство, подавление и восстание, общественные классы, политические события, метафизические и коллективные проблемы (Как дышать? Почему нужно быть бедным? Почему есть богатые?) создают объект инвестирований, в которых у родителей есть роль только лишь частных агентов производства или антипроизводства, всегда захваченных другими агентами, которых они не выражают уже потому, что они борются с ними на небесах и в аду ребенка. И ребенок спрашивает: почему? Человек с крысами не ждет, пока вырастет, чтобы инвестировать богатую женщину и бедную женщину, которые оказываются актуальным фактором его навязчивого состояния. Детская сексуальность отрицается по причинам, в которых не признаются, однако по столь же непроговариваемым причинам эта сексуальность сводится к желанию матери и стремлению занять место отца. Фрейдовский шантаж состоит в следующем: или вы признаете эдипов характер детской сексуальности, или вы оставляете любую позицию сексуальности. Однако дело даже не в том, что под тенью трансцендентного фаллоса бессознательные эффекты «означаемого» накладываются на всю систему данностей общественного поля; напротив, именно либидинальное инвестирование этих данностей определяет их особое использование в желающем производстве, режим этого производства, соотнесенного с общественным производством, из какового режима проистекают и состояние желания (и его подавления), и распределение агентов, и степень эдипизации сексуальности. Лакан правильно сказал в связи с кризисами и разрывами в науке, что есть драма ученого, который иногда доходит до безумия, и «сам он не мог бы закрыться в Эдипе, не поставив последнего под сомнение»[102]. Каждый ребенок в этом смысле является маленьким ученым, маленьким Кантором. Бессмысленно поэтому углубляться в самые ранние времена — нигде не найти ребенка, заключенного в автономный, выразительный или означающий порядок семьи. В своих играх и во время питания, в своих цепочках и грезах даже младенец уже обнаруживает себя в актуальном желающем производстве, в котором родители играют роль частичных объектов, свидетелей, репортеров и агентов — внутри того процесса, который безмерно превосходит их, непосредственно соотнося желание с исторической и общественной реальностью. Верно то, что нет ничего доэдипового и что нужно отодвинуть Эдипа на самую первую стадию, но только в порядке подавления бессознательного. Столь же верно и то, что все является неэдиповым в порядке производства; что есть не-эдипово, анэдипово, которое начинается столь же рано, как и Эдип, и продолжается столь же долго, хотя и в другом ритме, в другом режиме, в другом измерении, с другими использованиями синтезов, которые питают самопроизводство бессознательного, бессознательное-сироту, бессознательное-игрока, мечтательное и общественное бессознательное. Действие Эдипа заключается в установлении системы одно-двузначных отношений между агентами производства, воспроизводства и антипроизводства, с одной стороны, и агентами так называемого естественного семейного воспроизводства — с другой. Это действие называется приложением. Все происходит так, словно бы сворачивали скатерть, а ее 4 (+ n) угла были сведены к 3-м (3 + 1, если указывать на трансцендентный фактор, который осуществляет такое сворачивание). С этого момента коллективные агенты вынужденно интерпретируются в качестве производных или заместителей родительских фигур, в системе равнозначности, которая повсюду обнаруживает отца, мать и Эго. (И трудность лишь отодвигается, если переходят к рассмотрению целого системы, ставя ее в этом случае в зависимость от трансцендентного термина, фаллоса.) Здесь наличествует ошибочное использование конъюнктивного синтеза, которое заставляет говорить «следовательно, это был мой отец, это была моя мать…». И нет ничего удивительного в том, что только впоследствии открывается, что это был мой отец или мать, ведь предполагают, что так было с самого начала, но затем это было забыто-вытеснено, если даже потом обнаружить это в связи с последствиями. Отсюда берется та магическая формула, которая верно отмечает сведение к одно-двузначности, то есть разрушение многозначного реального ради некоего символического отношения между двумя артикуляциями — следовательно, вот что это означало. Все выводится в объяснении из Эдипа с тем большей достоверностью, что все было сведено к нему посредством приложения. Только по видимости Эдип является началом — то ли как историческое или доисторическое начало, то ли как структурное основание. Это абсолютное идеологическое начало, нужное для идеологии. На самом деле Эдип всегда является лишь конечной системой для исходной системы, созданной общественной формацией. Все приспосабливается к нему — в том смысле, что агенты и отношения общественного производства, как и соответствующие им либидинальные инвестирования, накладываются на фигуры семейного воспроизводства. В исходной системе наличествует общественная формация или, скорее, несколько общественных формаций; расы, классы, континенты, народы, королевства, суверенитеты; Жанна д'Арк и Великий Могол, Лютер и ацтекский Змей. В конечной системе есть только папа, мама и Эго. Следовательно, об Эдипе как желающем производстве необходимо сказать: он в конце, а не в начале. Но это начало и конец не даны одним и тем же способом. Мы видели, что желающее производство находится на границе социального производства, будучи всегда стесненным в капиталистической формации — тело без органов на границе детерриторизованного социуса, пустыня у врат города… Но именно поэтому важно, крайне необходимо, чтобы эта граница была смещена, чтобы она стала безобидной и проходила внутри самой общественной формации или, по крайней мере, имела такой вид. Шизофрения или желающее производство — это граница между молярной организацией и молекулярной множественностью желания; необходимо, чтобы эта граница детерриторизации теперь проходила внутри молярной организации, чтобы она прилагалась к фальшивой и подчиненной территориальности. Мы уже начинаем понимать, что означает Эдип — он смещает эту границу, он ее интериоризирует. Лучше народ невротиков, чем один удавшийся шизофреник, не ставший аутистом. Эдип как несравненный инструмент стадности является последней частной и подчиненной территориальностью европейского человека. (Более того, смещенная,1 отвергнутая граница проходит внутри Эдипа, между двумя его полюсами.).

Одно замечание о позоре исторического и политического психоанализа. Метод хорошо известен — нужно вывести на сцену Великого Человека и Толпу. Историю намереваются сделать из этих двух единиц, двух этих кукол — великого Ракообразного и безумного Беспозвоночного. Эдип ставится в начало. С одной стороны, мы имеем великого человека, определенного по-эдиповски: то есть он убил своего отца в том самом убийстве, которое не прекращается, — то ли для того, чтобы уничтожить его и отождествить себя с матерью, to ли чтобы интериоризировать его, встать на его место и примириться с ним (в подробностях этого процесса можно обнаружить множество переменных, которые соответствуют невротическим, психотическим, извращенным или же так называемым «нормальным», то есть сублимационным, решениям…). Так или иначе, великий человек уже велик, поскольку во благе или во зле он нашел некое оригинальное решение эдипова конфликта. Гитлер уничтожает отца и развязывает в себе силы дурной матери, Лютер интериоризирует отца и устанавливает компромисс со Сверх-Я. С другой стороны, имеется толпа, тоже определенная по-эдиповски, родительскими образами второго порядка, то есть коллективными образами; итак, между ними может случиться встреча — Лютер и христиане XVI века, Гитлер и немецкий народ — в условиях, которые не обязательно предполагают тождество (Гитлер благодаря «гомосексуальному слиянию» играет роль отца по отношению к женской толпе; Лютер играет роль женщины по отношению к Богу христиан). Конечно, чтобы предохраниться от справедливого гнева историка, психоаналитик уточняет, что он занимается только определенным порядком причин, что нужно иметь в виду и «другие» причины, но он же, в конце концов, не может сделать все. Впрочем, он вполне достаточно занимается и другими причинами, чтобы подарить нам предвкушение — он принимает в расчет институты определенной эпохи (например, римской церкви XVI века, капиталистической власти XX века) только для того, чтобы усмотреть в них… опять родительские образы нового порядка, связывающие отца и мать, которые будут перегруппированы в действии великого человека и толпы. Неважно, каким является тон этих книг — ортодоксально фрейдистским, культуралистским, архетипистским. От подобных книг тошнит. Не стоит отталкивать их, утверждая, что они относятся к далекому прошлому психоанализа — такие книги пишутся и в наши дни, причем в большом количестве. Не стоит говорить, что в данном случае имеет место невоздержанное употребление Эдипа — ведь как еще вы хотели его использовать? Речь больше не идет о двусмысленном измерении «прикладного психоанализа», поскольку весь Эдип, Эдип как таковой уже является приложением в точном смысле этого слова. И когда лучшие психоаналитики запрещают себе заниматься историко-политическими приложениями, нельзя сказать, что ситуация от этого исправляется, поскольку они отходят к скале кастрации, представленной в качестве места некоей неотменимой, «невыносимой» истины — они замыкаются в фаллоцентризме, который заставляет их считать, что аналитическая деятельность всегда должна развертываться в семейном микрокосме, и по-прежнему интерпретируют прямые инвестирования общественного поля либидо в качестве простых воображаемых производных Эдипа, в которых следовало бы выявить «синкретическую мечту», «фантазм возвращения к Единству». Кастрация, как они утверждают, — вот то, что отделяет нас от политики, вот то, что составляет нашу оригинальность, оригинальность нас как аналитиков, которым не стоит забывать о том, что общество тоже триангулярно и символично!

Если верно, что Эдип достигается определенным наложением или приложением, то он сам предполагает определенный тип либидинального инвестирования общественного поля, производства и формирования этого поля. Индивидуального Эдипа не существует точно так же, как и индивидуального фантазма. Эдип — это средство интеграции с группой: как в адаптивной форме его собственного воспроизводства, которая заставляет его переходить от одного поколения к другому, так и в его неадаптивных невротических застоях, которые блокируют желание в правильно выстроенных тупиках. Поэтому Эдип расцветает в порабощенных группах, там, где установившийся порядок инвестирован в самих своих репрессивных формах. Не формы порабощенной группы зависят от эдиповых проекций и отождествлений, а как раз наоборот — эдиповы приложения зависят от определений порабощенной группы как исходной системы и от их либидинального инвестирования (я работал с тринадцати лет, подниматься по общественной лестнице, продвижение, войти в состав эксплуататоров…). Следовательно, существует сегрегационное использование конъюнктивных синтезов в бессознательном, которое не совпадает с разделением классов, хотя оно и может стать несравненным оружием в руках господствующего класса — именно оно задает ощущение, что «хорошо быть из наших», входить в высшую расу, которой грозят внешние враги. Таковы маленькая белая дочь пионеров, ирландец-протестант, который вспоминает о победе своих предков, фашист, проповедующий расу господ. Эдип зависит от подобного националистического, религиозного, расистского чувства, а не наоборот; не отец проецируется в начальника, а начальник прилагается к отцу — для того, чтобы нам сказать: то ли «ты не превзойдешь своего отца», то ли «ты превзойдешь его, когда отправишься к праотцам». Лакан показал глубокую связь Эдипа с сегрегацией. Но не в том смысле, что сегрегация является следствием Эдипа, внутренне присущим для братства братьев после смерти отца. Напротив, сегрегационное использование является условием Эдипа в той мере, в какой общественное поле накладывается на семейную связь лишь при условии предположения безмерного архаизма, воплощения расы в личности и в духе — «да, я из ваших…».

Это не вопрос идеологии. Существует либидинальное инвестирование общественного поля, которое сосуществует, но не обязательно совпадает с предсознательными инвестированиями или же с тем, чем «должны были бы быть» предсознательные инвестирования. Вот почему, когда субъекты, индивидуумы или группы явно идут наперекор своим классовым интересам, когда они поддерживают интересы и идеалы класса, с которыми они, судя по их объективному положению, должны бороться, недостаточно сказать: они были обмануты, массы были обмануты. Это не идеологическая проблема, не проблема незнания или иллюзии, а проблема желания, причем желание составляет часть инфраструктуры. Предсознательные инвестирования осуществляются или должны осуществляться в соответствии с интересами противоположных классов. Однако бессознательные инвестирования осуществляются согласно позициям желания и использованию синтезов, которые могут весьма отличаться от интересов субъекта, индивидуального или коллективного, который желает. Они могут предполагать общее подчинение господствующему классу, перенося срезы и сегрегации непосредственно в общественное поле, напрямую инвестированное желанием, а не интересами. Определенная форма общественного производства и воспроизводства со всеми ее экономическими и финансовыми механизмами, ее политическими образованиями может желаться сама по себе — целиком или частично, независимо от интереса желающего субъекта. Вовсе не метафорически, даже не в смысле отцовской метафоры, Гитлер хотел связать всех фашистов. Вовсе не метафорически банковская или биржевая операция (ценная бумага, купон, кредит) связывает людей, которые не обязательно банкиры. А постоянно почкующиеся деньги? Деньги, которые производят деньги? Существуют экономико-общественные комплексы, которые одновременно оказываются настоящими комплексами бессознательного — они переносят наслаждение с самых высших на самые низшие этажи иерархии (например, военно-промышленный комплекс). И к этому не имеют никакого отношения идеология, Эдип и фаллос, поскольку они сами от всего этого зависят, а не являются основанием. Здесь речь идет о потоках, запасах, срезах и флуктуациях потоков; желание есть везде, где что-то течет и переливается, увлекая заинтересованных субъектов, как, впрочем, и субъектов пьяных или спящих, к смертельным жерлам.

Итак, вот цель шизоанализа — проанализировать специфическую природу либидинальных инвестирований экономики и политики; и тем самым показать, как желание может быть доведено до того, чтобы желать своего собственного подавления в субъекте, который желает (отсюда роль влечения к смерти в сцепке желания и общественного). Все это происходит не в идеологии, а на более нижнем этаже. Бессознательное инвестирование фашистского или реакционного типа может сосуществовать с революционным сознательным инвестированием. И наоборот, может случиться (хотя и редко), что революционное инвестирование на уровне желания сосуществует с реакционным инвестированием, соответствующим сознательному интересу. Так или иначе, сознательные и бессознательные инвестирования не относятся к одному и тому же типу, даже когда они совпадают или накладываются друг на друга. Мы определяли бессознательное реакционное инвестирование как соответствующее интересу господствующего класса, но оно должно в свою очередь действовать, в терминах желания, посредством сегрегационного использования конъюнктивных синтезов, из которого вытекает Эдип: я — высшей расы. Революционное бессознательное инвестирование таково, что желание, действуя в своем собственном модусе, перекраивает интерес подчиненных, эксплуатируемых классов, заставляя течь потоки, способные оборвать одновременно все сегрегации и их эдиповы приложения, способные галлюцинировать историей, бредить расами и охватывать континенты. Нет, я не из ваших, я внешнее, детерриторизованное, «я низшей расы всякой вечности… я животное, я негр». И здесь снова речь идет о мощной потенции инвестирования или контр-инвестирования в бессознательном. Эдип взрывается, поскольку подорваны сами его условия. Кочевое и многозначное использование конъюнктивных синтезов противопоставляется сегрегационному и одно-двузначному использованию. Бред имеет как бы два полюса — расистский и расовый, параноидно-сегрегационный и шизо-кочевой. А между двумя полюсами — множество нечетких промежуточных положений, в которых само бессознательное колеблется между своими реакционными зарядами и революционными потенциалами. Даже Шребер оказывается Великим Моголом, преодолевая порог арийской сегрегации. Отсюда двусмысленность текстов других великих авторов, обращающихся к теме рас — не менее плодовитой на неясности, чем тема судьбы. Шизоанализ и здесь должен распутать нить. Поскольку чтение текста никогда не является упражнением эрудита, ищущего означаемые, еще в меньшей степени — просто текстуальным упражнением, ищущим некое означающее, постольку чтение текста — это продуктивное использование литературной машины, монтаж желающих машин, шизоидное упражнение, которое высвобождает из текста его революционную потенцию. «Итак» или рассуждение Igitur[103] о расе — в существенном соотношении с безумием.

6. Повторение трех синтезов.

Эдип как сборник анекдотов неисчерпаем и всегда современен. Нам рассказывают, что отцы умирали «в течение многих тысяч лет» (ну-ну), что соответствующая интериоризация отцовского образа происходила во время палеолита и продлилась до начала неолита «примерно 8000 лет назад»[104]. История сочиняется или не сочиняется. Но что касается смерти отца, эта новость не распространяется быстро. Напрасно Ницше ввязывают в эту историю. Ведь Ницше — это совсем не тот, кто пережевывает смерть отца и проводит свой палеолит за его интериоризацией. Напротив: Ницше слишком сильно устал от всех этих историй, которые были придуманы вокруг смерти отца, смерти Бога, он хочет положить конец бесконечным разговорам на эту тему — разговорам, которые вошли в моду еще в гегелевские времена. Увы, он ошибался, эти разговоры продолжились. Но сам Ницше хотел, чтобы мы перешли наконец к серьезным вещам. Он дает двенадцать или тринадцать версий смерти Бога, чтобы положить им конец и чтобы об этом больше не говорили — то есть чтобы сделать само это событие комичным. И он объясняет, что это событие не имеет ровным счетом никакого значения, что оно на самом деле интересует только последнего римского папу: мертвый Бог или не мертвый, мертвый отец или не мертвый — все это одно и то же, поскольку продолжается то же самое подавление и вытеснение; в одном случае — во имя Бога или живого отца, в другом — во имя человека или мертвого интериоризированного отца. Ницше говорит, что важна не сама новость о том, что Бог мертв, а время, которое ей понадобится, чтобы принести плоды. И тут психоаналитик может навострить уши, он думает, что в этом тезисе — и его правда: хорошо известно, что бессознательному нужно время, чтобы переварить новость, можно даже процитировать несколько текстов Фрейда о бессознательном, которое не знает времени и сохраняет свои объекты как будто в какой-то египетской гробнице. Только Ницше не предполагает ничего такого — он не хочет сказать, что смерти Бога нужно много времени, чтобы проникнуть в бессознательное. Он хочет сказать, что для сознания требуется очень много времени, чтобы до него дошла та новость, что смерть Бога не имеет никакого значения для бессознательного. Плоды новости — это не следствия смерти Бога, это другая новость: смерть Бога не имеет никаких последствий. Иными словами, новость о том, что Бог и отец никогда не существовали (даже тогда, давным-давно, в стародавние времена палеолита…). Убит был мертвец, всегда бывший мертвым. Плоды новости о смерти Бога подавляют как цветок смерти, так и росток жизни. Поскольку жив он или мертв — это равным образом вопрос веры, здесь мы не покидаем стихии веры. Объявление о смерти отца создает последнюю веру, «веру в добродетель безверия», о которой Ницше говорит: «Это насилие всегда обнаруживает потребность в вере, в поддержке, в структуре…» В Эдипе-структуре.

Энгельс отдал должное гению Бахофена, который распознал в мифе фигуры материнского и отцовского права, их борьбу и их отношения. Но он выдвигает упрек, который все меняет, — можно подумать, что Бахофен на самом деле в это верит, что он верит в мифы, в Эриний, в Аполлона и Афину[105]. Тот же упрек с еще большим основанием можно адресовать психоаналитикам — можно подумать, что они в это верят, в миф, в Эдипа, в кастрацию. Они отвечают: вопрос не в том, верим ли мы в это, а в том, верит ли в это само бессознательное. Но что представляет собой это бессознательное, сведенное к состоянию веры? Кто внедряет в него веру? Психоанализ может стать строгой дисциплиной лишь в том случае, если он заключит в скобки веру, то есть при условии материалистической редукции Эдипа как идеологической формы. Дело не в том, чтобы сказать, что Эдип — это ложное верование, а в том, что верование по необходимости является чем-то ложным, что оно извращает и подавляет действительное производство. Вот почему ясновидцы в наименьшей степени являются верующими. Когда мы соотносим желание с Эдипом, мы осуждаем себя на незнание производящего характера желания, мы осуждаем его на смутные мечты или фантазии, которые являются лишь сознательными его выражениями, мы соотносим его с независимыми сущностями, такими как отец, мать, прародители, элементы которых еще не фигурируют в качестве внутренних элементов желания. Вопрос отца — это как вопрос Бога: родившись из абстракции, он предполагает, что связь человека и природы, человека и мира разорвана, так что человек должен быть произведен в качестве человека чем-то внешним по отношению к природе и к человеку. По этому поводу Ницше делает замечание, совершенное аналогичное замечаниям Маркса или Энгельса: «Мы взрываемся от смеха, едва увидев рядом слова „человек и мир“, разделенные возвышенным притязанием этого коротенького слова „и“»[106]. Совсем иной является равнообъемность, равнопротяженность человека и мира; круговое движение, в котором бессознательное, всегда остающееся субъектом, производит и воспроизводит само себя. Бессознательное не идет дорогами порождения [génération], нисходящего (или восходящего) от одного тела к другому — к твоему отцу, к отцу твоего отца и т. д. Организованное тело является объектом воспроизведения в порождении; оно не является его субъектом. Единственный субъект воспроизводства — это само бессознательное, которое держится в круговой форме производства. Не сексуальность является средством на службе порождения, а порождение тел находится на службе сексуальности как самопроизводства бессознательного. Не сексуальность представляет собой награду для Эго, получаемую в обмен на его подчинение процессу порождения, наоборот, порождение — это утешение Эго, его продление, переход от одного тела к другому, в котором бессознательное только и делает, что воспроизводит само себя в самом себе. Именно в этом смысле следует сказать: бессознательное во все времена было сиротским, то есть порождающим само себя в тождестве человека и природы, мира и человека. Вопрос отца, вопрос Бога стал невозможным, безразличным, поскольку к одному и тому же возвращает нас отрицание или утверждение такого существа, жизнь с ним или его убийство — к одному и тому же искажению природы бессознательного.

Но психоаналитики стремятся производить человека абстрактно, то есть идеологически, для культуры. Именно Эдип и производит человека таким образом, он дает структуру для ложного движения бесконечного прогресса или регресса — твой отец, отец твоего отца, снежный ком Эдипа вплоть до отца первичной орды, Бога и палеолита. Эдип делает нас людьми — во благо и во зло, как утверждается в этом сборнике анекдотов. Внешне тон может изменяться, однако основа остается все той же — ты не ускользнешь от Эдипа, ты имеешь выбор лишь между «невротическим выходом» и «не невротическим выходом». Тон может быть тоном гневного психоаналитика, психоаналитика-полицейского — те, кто не признает империализма Эдипа, являются опасными уклонистами, леваками, которые должны быть подвергнуты общественному и полицейскому подавлению, они слишком много говорят, и им не хватает анальности (доктор Мендель, доктора Стефан). Интересно, в результате какой тревожной игры слов аналитик становится сторонником анальности? Или же психоаналитик-проповедник, благочестивый психоаналитик, который воспевает неисправимую ущербность бытия: разве вы не видите, что Эдип спасает нас от Эдипа, что он — наша нищета, но и наше величие, все зависит от того, проживается ли он невротически или же в своей структуре, в матери святой веры (Ж. М. Пойе). Или техно-психоаналитик, одержимый реформатор треугольника, который заворачивает в Эдипа блистающие дары цивилизации, тождество, депрессивную манию и свободу, развивая бесконечную прогрессию: «В Эдипе индивидуум обучается жить в ситуации треугольника, приобретает идентичность и в то же время открывает — иногда в депрессивном модусе, а иногда в модусе экзальтации — фундаментальное отчуждение, свое неисправимое одиночество, цену свободы. Фундаментальная структура Эдипа должна быть не только распространена во времени на все триангулярные переживания ребенка по отношению к своим родителям, она должна быть распространена в пространстве на триангулярные отношения, отличающиеся от связей родителей с детьми»[107]. Бессознательное не ставит никакой проблемы смысла, только проблемы использования. Вопрос сознания — это не «Что это означает?», а только «Как это работает?». Как они функционируют, эти машины желания, твои и мои, с какими сбоями, составляющими часть их использования, как они переходят от одного тела к другому, как они прикрепляются к телу без органов, как они противопоставляют свой режим общественным машинам? Смазываются покорные колесики или, напротив, подготавливается адская машина? Какие коннекции, какие дизъюнкции, какие конъюнкции, каково использование синтезов? Оно [ça] ничего не представляет, но производит, ничего не означает, но функционирует. Именно в момент повсеместного обвала вопроса «Что это означает?» на сцену выходит желание. Проблему языка было возможно поставить только в той мере, в какой лингвисты и логики освободили ее от смысла; наивысшая потенция языка была открыта, когда произведение было рассмотрено в качестве некоей машины, производящей определенные эффекты, подлежащей определенному использованию. Малькольм Лоури говорит о своем произведении: в момент, когда оно функционирует, оно может быть всем, чем угодно, «а оно функционирует, будьте в этом уверены, уж я-то проверил» — машинерия[108]. Но тезис, гласящий, что смысл — это не что иное, как использование, становится прочным основанием только в том случае, когда мы располагаем имманентными критериями, способными определить законные способы использования, отличные от незаконных, которые отсылают само использование, напротив, к некоему заранее предположенному смыслу и восстанавливают определенную трансцендентность. Так называемый трансцендентальный анализ является как раз определением этих критериев, имманентных полю бессознательного, как противопоставляющихся трансцендентным упражнениям в стиле «Что это означает?». Шизоанализ — это одновременно трансцендентальный и материалистический анализ. Он является критическим в том смысле, что он ведет критику Эдипа или доводит Эдипа до точки его собственной самокритики. Он ставит себе задачу исследовать трансцендентальное бессознательное, а не метафизику; материальное — а не идеологическое; шизофреническое — а не эдипово; нефигуративное — а не воображаемое; реальное — а не символическое; машинное — а не структурное; молекулярное, микрофизическое и микрологическое — а не молярное или стадное; производящее — а не выразительное. И речь здесь идет о практических принципах как направлениях «лечения».

Итак, ранее мы поняли, как имманентные критерии желающего производства позволяют определить законные использования синтезов, совершенно отличные от эдиповых использований. По отношению же к этому желающему производству незаконные эдиповы использования показались нам многообразными, но всегда они вращались вокруг одного и того же заблуждения и скрывали теоретические и практические паралогизмы. Во-первых, частичное и неспецифичное использование коннективных синтезов противопоставлялось эдипову, целостному и специфичному использованию. Это целостно-специфичное использование имело два аспекта — родительский и союзный (брачный), которым соответствовала триангулярная форма Эдипа и воспроизведение этой формы. Оно покоилось на паралогизме экстраполяции, который в конечном счете задавал формальную причину Эдипа, а его незаконность давила на всю систему действия: извлечение из означающей цепочки трансцендентного полного объекта в качестве деспотического означающего, от которого потом, как казалось, должна зависеть вся цепочка, — означающего, определяющего нехватку для каждой позиции желания, спаивающего желание с законом, порождающего иллюзию расслаивания. Во-вторых, включающее или неограничивающее использование дизъюнктивных синтезов противопоставлялось их эдипову, исключающему и ограничивающему использованию. Это ограничивающее использование, в свою очередь, имеет два полюса — воображаемый и символический, поскольку оно оставляет выбор лишь между исключающими символическими дифференциациями и недифференцированным воображаемым, соответственно определенным Эдипом. На этот раз оно показывает, как Эдип действует, каков метод Эдипа — паралогизм double bind, двойного тупика (его лучше было бы переводить, если следовать предложению Анри Гобара, как «двойную клешню», как двойной захват в кече, чтобы лучше показать то обращение, которому подвергается бессознательное, когда его связывают с обоих концов, не оставляя ему никакого иного шанса, кроме как отвечать Эдипом, пересказывать Эдипа, в болезни, как и во здравии, в его кризисах, как и в его развязке, в его решении, как и в его проблеме; ведь так или иначе double bind — это не шизофренический процесс, а, напротив, Эдип, поскольку последний останавливает процесс или заставляет его вращаться в пустоте). В-третьих, кочевое и многозначное использование конъюнктивных синтезов противопоставляется сегрегационному и дву-однозначному использованию. И здесь снова это незаконное дву-однозначное использование с точки зрения бессознательного имеет как бы два момента — расистский, националистский, религиозный момент, который посредством сегрегации задает исходную систему, всегда предполагаемую Эдипом, пусть даже и совершенно скрытым образом; затем — семейный момент, который посредством приложения задает конечную систему. Отсюда третий паралогизм — паралогизм приложения, который фиксирует условие Эдипа, устанавливая систему дву-однозначных отношений между определениями общественного поля и семейными определениями, делая таким образом возможным и неизбежным наложение либидинальных инвестирований на вечных папу-маму. Пока мы еще не исчерпали всех паралогизмов, которые на практике направляют лечение к принудительной эдипизации, предательству желания, усаживанию бессознательного в ясли, нарциссической машине для смелых и настырных маленьких Эго, постоянному поглощению капиталистической прибавочной стоимости, потоку слов, обмениваемому на поток денег, самой незавершаемой истории психоанализа.

Три заблуждения относительно бессознательного называются нехваткой, законом и означающим. Это одно и то же заблуждение, идеализм, который формирует благочестивую концепцию бессознательного. Ничего не дает и интерпретация этих понятий в терминах комбинаторики, которая из нехватки делает пустое место, а не лишение, из закона — правило игры, а не приказ, из означающего — распределитель, а не смысл; невозможно помешать подобным терминам тащить за собой весь свой теоретический кортеж — ущербность бытия, вину, значение. Структурная интерпретация отвергает какую-либо веру, возвышается над образами, сохраняет мать и отца только в качестве функций, определяет запрет и нарушение запрета в качестве структурных операторов, — но в какой воде можно будет отмыть все эти понятия от их фона, от всех их потусторонних миров: то есть от религиозности? Научное познание как неверие на самом деле является последним прибежищем веры, и, как говорит Ницше, всегда есть только одна психология, а именно психология проповедника. Как только нехватка снова вводится в желание, уничтожается все желающее производство, оно сводится к тому, чтобы быть всего лишь производством фантазма; но знак не производит фантазмы, он является производством реального и позицией желания в реальности. Как только желание снова припаивается к закону — не стоит напоминать, что это было известно во все времена, что не бывает желания без закона, — при этом возобновляется вечная операция вечного подавления, которая замыкает на бессознательное круг запрета и нарушения, черную и белую мессы; но знак желания никогда не бывает знаком закона, он является знаком потенции — и кто осмелится назвать законом тот факт, что желание полагает и развивает свою потенцию и что везде, где оно есть, оно заставляет течь потоки и срезает субстанции («Я поостерегусь говорить о химических законах, поскольку это слово имеет моральный привкус»)? Как только желание ставится в зависимость от означающего, желание отдается под иго деспотизма, следствием которого является кастрация — там, где обнаруживается черта означающего как такового; но знак желания никогда не является означающим, он в тысячах производящих срезов-потоков, которые не поддаются означиванию через единую черту кастрации, всегда являясь многомерным точкой-знаком, многозначностью как основанием точечной семиологии. Бессознательное непрозрачно, говорят нам. Часто Райха и Маркузе упрекают за их «руссоизм» и натурализм — за некую слишком идиллическую концепцию бессознательного. Но разве при этом бессознательное не наделяется всеми теми ужасами, которые могут принадлежать только сознанию или вере, слишком уверенной в самой себе? Будет ли преувеличением сказать, что в бессознательном по необходимости меньше жестокости и страха, что они в нем по необходимости другого типа, чем в сознании наследника, военного или главы государства? У бессознательного есть свои ужасы, однако они не антропоморфны. Не сон разума порождает чудовищ, а, скорее, бдительная рациональность, страдающая бессонницей. Бессознательное оказывается руссоистским, являясь человеком-природой. И сколько хитрости и уловок в Руссо: нарушение запрета, вина, кастрация — это ли определения бессознательного или это выражение того, как какой-то проповедник видит вещи? И несомненно, имеются другие, отличные от психоанализа, силы, направленные на то, чтобы эдипизировать бессознательное, сделать его виновным, кастрировать его. Но психоанализ поддерживает это движение, он изобретает последнего проповедника. Эдипов анализ навязывает всем синтезам бессознательного трансцендентное использование, которое гарантирует обращение. Поэтому практическая проблема шизоанализа — это обратное возвращение: вернуть синтезы бессознательного к их имманентному использованию. Провести дезэдипизацию, разрушить паутину отца-матери, разрушить верования, чтобы достичь производства желающих машин и тех экономических и общественных инвестирований, в которых разыгрывается воинствующий анализ. Ничего не сделано, пока мы еще не касались машин. Это на самом деле предполагает весьма конкретные формы вмешательства: благожелательную псевдонейтральность, которая хочет отца и матери и ничего другого не слышит, следует заменить на недоброжелательную активность, открыто недоброжелательную — «ты достал меня со своим Эдипом, если ты будешь продолжать, мы остановим анализ», или нужен удар тока, прекрати говорить «папа-мама» — конечно, «Гамлет живет в вас, как и Вертер живет в вас», а также Эдип, все, что вы хотите, но «вы выращиваете маточные руки и ноги, маточные губы, маточные усы; перебирая воспоминания о мертвецах, ваше я становится чем-то вроде минеральной теоремы, которая постоянно доказывает тщету жизни… Вы родились Гамлетом? Может быть, вы скорее породили Гамлета в себе? Зачем возвращаться к мифу?»[109]. Откажемся от мифа, ведь речь идет о том, чтобы немного развеселиться, чтобы вернуть психоанализу чувство открытия. Поскольку все это стало очень мрачным и печальным, незавершаемым, заранее известным. Можно ли сказать, что шизофреник тоже невесел? Но не берется ли его печаль из того, что он больше не может переносить силы эдипизации, гамлетизации, которые давят на него со всех сторон? Скорее бежать, на тело без органов, и закрыться в нем, замкнуть его на себя. Небольшая радость — это шизофренизация как процесс, а не шизофреник как клиническая единица. «Из процесса вы сделали цель…» Если бы принудить психоаналитика вступить в области производящего бессознательного, он почувствовал бы там себя со своим театром столь же неуместным, как актриса «Комеди Франсез» на заводе, как средневековый кюре на конвейере в цеху. Возвести заводы производства, подключить желающие машины: то, что происходит на этом заводе, то, чем является этот процесс, его муки и победы, его страдания и радости, — все это остается пока неизвестным.

7. Подавление и вытеснение.

Мы попробовали проанализировать форму, воспроизводство, (формальную) причину, метод, условие эдипова треугольника. Но мы пока отложили анализ реальных сил, реальных причин, от которых зависит триангуляция. Общая линия ответа проста, она была задана Райхом, — это общественное подавление, силы общественного подавления. Однако такой ответ оставляет нерешенными две проблемы, и даже делает их еще более острыми: с одной стороны — это специфическое отношение вытеснения к подавлению, с другой — особое положение Эдипа в системе подавление — вытеснение. Обе проблемы, очевидно, связаны друг с другом, поскольку, если бы вытеснение действовало на инцестуозные желания, оно тем самым получало бы независимость от подавления и (в качестве условия задания обмена и всякого общества) главенство по отношению к подавлению, которое в таком случае касалось бы лишь случаев возвращения вытесненного в уже сформировавшемся обществе. Следовательно, сначала мы должны рассмотреть второй вопрос: действует ли вытеснение именно на эдипов комплекс как верное выражение бессознательного? Быть может, следует даже вместе с Фрейдом сказать, что эдипов комплекс в соответствии с двумя его полюсами либо вытеснен (оставляя тем не менее следы и создавая регрессии, которые будут сталкиваться с запретами), либо подавлен (переходя тем не менее на детей, у которых начинается та же самая история)?[110] Вопрос в том, действительно ли Эдип выражает желание; если желаем именно он, вытеснение действует на него. Но аргумент Фрейда способен вызвать недоумение: Фрейд использует замечание Фрэзера, гласящее, что «закон запрещает только то, что люди были бы способны сделать под давлением некоторых своих инстинктов; так, из запрета законом инцеста мы должны заключить, что существует естественный инстинкт, который подталкивает нас к инцесту»[111]. Иными словами, нас убеждают: он запрещен именно потому, что он желаем (не было бы нужды запрещать то, что не желаемо…). Повторим, что именно это доверие к закону оставляет нас в недоумении, это незнание хитростей и методов закона.

Бессмертный отец из «Смерти в кредит» вскрикивает: «Итак, ты хочешь, чтобы я умер, этого ты хочешь, ну говори!» Однако мы не хотели ничего подобного. Мы не хотели, чтобы паровозик был папой, а вокзал — мамой. Мы хотели только невинности и мира, чтобы нас оставили играть с нашими маленькими машинами, в желающем производстве! Конечно, обрывки тел матери и отца входят в коннекции, родительские обозначения возникают в дизъюнкциях цепочки, родители задействованы здесь как произвольные стимулы, которые запускают становление приключений, рас и континентов. Но что за странная фрейдовская мания — соотносить с Эдипом все то, что его безмерно превосходит, начиная с галлюцинаций книг и бреда ученичества (учитель — заместитель отца, семейная книга-роман…). Фрейд не выносил простецкой шутки Юнга, утверждавшего, что Эдип не может реально существовать, поскольку даже дикарь предпочитает молодую и красивую девушку своей матери или бабке. Если Юнг и совершил предательство, то вовсе не в этой шутке, которая может предполагать только то, что мать функционирует как красивая девушка, а девушка — как мать, тогда как для дикаря или ребенка самое главное — это создать желающие машины и запустить их, пропустить свои потоки, выполнить срезы. Закон говорит нам: ты не женишься на своей матери и ты не убьешь своего отца. А мы, верные слуги, отвечаем ему: значит, вот него я хотел! Не возникнет ли у нас подозрения, что закон бесчестит, что ему нужно обесчестить и исказить того, кого он считает виновным, того, кого он хочет сделать виновным, того, кто — как хочет этот закон — сам должен чувствовать себя виновным? Все делается так, как будто можно было бы по вытеснению сделать непосредственный вывод о природе вытесненного, а по запрету — о природе того, что запрещено. Здесь заключается типичный паралогизм, то есть еще один, четвертый паралогизм — паралогизм смещения. Ведь бывает так, что закон запрещает нечто абсолютно фиктивное в порядке желания или «инстинктов», чтобы убедить своих субъектов в том, что у них было намерение, соответствующее этой фикции. То есть закон одним и тем же методом захватывает намерение и делает бессознательное виновным. Короче говоря, мы не стоим перед системой с двумя терминами, в которой по формальному запрету можно было бы заключать о том, что реально запрещено. Мы находимся перед системой с тремя терминами, в которой такое заключение становится абсолютно незаконным. Мы должны различать — вытесняющее представление, которое осуществляет вытеснение; вытесненного представителя, на которого на самом деле действует вытеснение; смещенное представляемое, которое дает явно поддельный образ вытесненного, на который должно, как предполагается, клюнуть желание. Вот что такое Эдип — поддельный образ. Не в нем действует вытеснение, и не на него оно действует. Это даже не возвращение вытесненного. Это фальшивый продукт вытеснения. Он является всего лишь представляемым, поскольку он индуцирован вытеснением. Последнее не может действовать, не смещая желание, не вызывая последующего желания, абсолютно готового к наказанию, приготовленного именно для него, и не ставя его на место предшествующего желания, на которое оно исходно и в реальности действует («А, так это было это!»). Лоуренс, который не борется с Фрейдом во имя прав Идеала, а высказывается в поддержку потоков сексуальности, интенсивностей бессознательного, который страдает и испуган тем, что Фрейд вот-вот совершит, закрывая сексуальность в эдиповой детской комнате, предчувствует эту операцию смещения и всеми своими силами протестует — нет, Эдип не является состоянием желания и влечений, это идея, ничего, кроме идеи, которую вытеснение внушает нам относительно желания, это даже не компромисс, а идея на службе вытеснения, его пропаганды и его распространения. «Инцестуозный двигатель — это логический вывод человеческого рассудка, обращающегося к этой последней крайности, чтобы спасти самого себя… Это с самого начала исключительно рассудочное умозаключение, даже если оно осуществлено бессознательно, — умозаключение, которое затем внедрено в сферу страстей, в которой оно становится принципом действия… Оно не имеет ничего общего с активным бессознательным, которое искрится, вибрирует, путешествует… Мы понимаем, что бессознательное не содержит ничего идеального, ничего, что хоть в малейшей мере относилось бы к миру идей, и, следовательно, ничего личного, поскольку сама форма личности, как и Эго, принадлежит сознательному или ментально-субъективному „я“. Так что первые анализы являются или должны являться настолько безличными, что так называемые человеческие отношения вообще не должны вступать в игру. Первый контакт не является ни личным, ни биологическим — факт, который психоанализу так и не удалось понять»[112].

Эдиповы желания ни в коей мере не вытесняются, да они и не должны вытесняться. Однако у них есть весьма близкие отношения с вытеснением — правда, совсем иные. Они суть обманка или искаженный образ, посредством которого вытеснение загоняет желание в ловушку. Желание вытесняется вовсе не потому, что оно — желание матери и смерти отца; напротив, оно становится таким именно потому, что оно уже вытеснено, оно надевает такую маску только при вытеснении, которое делает ее ему и напяливает ее на него. Впрочем, можно сомневаться в том, что инцест является действительным препятствием для создания общества, — это сомнение высказывают сторонники «эшанжистской»[113] концепции. Были и другие… Настоящая опасность в другом. Желание вытесняется именно потому, что любая позиция желания, сколь бы ничтожна они ни была, может поставить под вопрос установившийся порядок общества, — но дело не в том, что желание асоциально, как раз наоборот. Оно переворачивает все с ног на голову; не бывает желающей машины, которая могла бы быть смонтирована без подрыва целых общественных секторов. Что бы там ни думали иные революционеры, желание по своей сущности является революционным — желание, а не праздник! — и никакое общество не может вынести позицию истинного желания без того, чтобы его структуры эксплуатации, порабощения и иерархии не были разбиты. Если общество смешивается с этими структурами (забавная гипотеза), тогда, конечно, желание угрожает ему по самой своей природе. Следовательно, для общества жизненно важно подавлять желание, и даже найти кое-что получше подавления — сделать так, чтобы подавление, иерархия и эксплуатация сами стали желаемыми. Печально, что приходится говорить настолько элементарные вещи: желание угрожает обществу не потому, что оно — желание переспать с матерью, а потому, что оно революционно. И это означает не то, что желание отличается от сексуальности, а то, что сексуальность и любовь не обитают в спальне Эдипа — скорее они мечтают о просторе, они пропускают странные потоки, которые не могут быть зарезервированы в установившемся порядке. Желание не «желает» революции, оно революционно само по себе, как будто ненароком — то есть просто желая того, чего оно желает. С самого начала этого исследования мы утверждаем одновременно, что общественное производство и желающее производство составляют одно, но при этом они отличаются режимом, так что определенная общественная форма производства по самому своему существу реализует подавление желающего производства, но при этом у желающего производства («настоящего» желания) есть — по крайней мере, потенциально — то, чем оно может подорвать эту общественную форму. Но что это за «настоящее» желание, если подавление тоже желаемо? Для их различения нам понадобится достаточно длинный анализ. Ведь не стоит обманываться — даже в своих противоположных использованиях это одни и те же синтезы.

Вполне ясно, чего психоанализ ожидает от той предполагаемой связи, в которой Эдип выступил бы в качестве объекта вытеснения и даже в качестве его субъекта, опосредованного Сверх-Я. Он ожидает от нее культурного оправдания вытеснения, которое выводит это вытеснение на первый план и потом уже трактует проблему подавления как второстепенную с точки зрения бессознательного. Вот почему критики смогли определить консервативный или реакционный поворот Фрейда, начавшийся с того момента, когда он придал вытеснению автономное значение условия культуры, действующего против инцестуозных влечений, — Райх даже говорит, что великий поворот фрейдизма, забвение сексуальности, происходит тогда, когда Фрейд принимает идею первичной тревоги, которая якобы запускает вытеснение эндогенно. Достаточно просмотреть статью 1908 года о «половой морали цивилизации»: Эдип в ней еще не упоминается, вытеснение рассматривается здесь в связи с подавлением, которое вызывает смещение и действует на частичные влечения, поскольку они по-своему представляют определенный тип желающего производства, — прежде чем действовать против инцестуозных или каких-то иных влечений, угрожающих законному браку. Но затем становится очевидным, что чем больше Эдип и инцест будут занимать центр сцены, тем больше вытеснение и его корреляты — уничтожение или сублимация — будут обоснованы мнимотрансцендентными требованиями цивилизации, и в то же самое время психоанализ будет все больше углубляться в идеологический подход, отдающий привилегии семье. Нам не нужно снова рассказывать о реакционных компромиссах фрейдизма и даже о его «теоретической капитуляции» — эта работа была проделана много раз, причем со всей глубиной, строго и во всех подробностях[114]. Мы не видим никакой особой проблемы в сосуществовании в рамках одного и того же теоретического и практического учения революционных, реформистских и реакционных элементов. Мы отвергаем метод «нужно или брать, или отказываться» под тем предлогом, что теория оправдывает практику, поскольку рождается из нее, поэтому оспаривать процесс «лечения» можно, только отправляясь от элементов, извлеченных из самого этого лечения. Как будто бы каждое великое учение не было комбинированным образованием, созданным из отдельных деталей и кусков, перемешанных кодов и различных потоков, из частиц и дериватов, которые составляют саму его жизнь и становление. Как будто можно было кого-то упрекать в двусмысленном отношении к психоанализу, не упоминая первым делом, что психоанализ сам состоит из двусмысленного отношения — теоретического и практического — к тому, что он открывает, и к тем силам, с которыми он работает. Если критика фрейдовской идеологии завершена, притом вполне успешно, то история самого движения даже не намечена — структура психоаналитической группы, ее политика, ее тенденции и очаги, огромное групповое Сверх-Я, все, что происходило на полном теле учителя. То, что теперь обычно принято называть монументальным трудом Джонса, не порывает с цензурой, а кодифицирует ее. А как сосуществовали три элемента — исследовательский, пионерский и революционный элемент, который открывал желающее производство; классический культурный элемент, который сводит все к сцене театрального эдипова представления (возвращение к мифу); и наконец — третий элемент, наиболее тревожный, что-то вроде вымогательства, жаждущего респектабельности, которое будет постоянно возрождаться и институционализироваться, удивительное предприятие по присвоению прибавочной стоимости — со своей кодификацией незавершимого лечения, своим циничным оправданием роли денег и всеми теми бонусами, которые оно выдает установившемуся порядку. Во Фрейде было все это — фантастический Христофор Колумб, гениальный буржуа — читатель Гете, Шекспира, Софокла, и еще — Аль Капоне в маске.

Сила Райха в том, что он показал, как вытеснение зависит от подавления. Это не предполагает никакого смешения двух понятий, поскольку подавлению как раз нужно вытеснение для формирования покорных субъектов и гарантии воспроизводства общественной формации, включая ее структуры подавления. Но общественное подавление не должно пониматься, исходя из семейного вытеснения, соразмерного цивилизации, — напротив, само вытеснение должно пониматься по отношению к подавлению, внутренне присущему той или иной данной форме общественного производства. Подавление действует на желание, а не только на потребности или интересы лишь посредством сексуального вытеснения. Семья является, следовательно, делегированным агентом этого вытеснения, поскольку она обеспечивает «массовое психологическое воспроизводство экономической системы определенного общества». Из этого, конечно, нельзя делать вывод, будто желание является эдиповым. Напротив, именно подавление желания или сексуальное вытеснение, то есть застой либидинальной энергии, актуализируют Эдипа и увлекают желание в этот желательный тупик, организованный репрессивным обществом. Райх первым поставил проблему отношения желания к общественному полю (он пошел дальше Маркузе, который рассматривает ее несколько поверхностно). Он является настоящим основателем материалистической психиатрии. Ставя проблему в терминах желания, он первым отказался от объяснений обобщенного марксизма, слишком склонного говорить о том, что массы были обмануты, мистифицированы… Но поскольку он не сформировал в достаточной мере понятие желающего производства, ему не удалось определить включение желания в саму экономическую инфрастуктуру, включение влечений в общественное производство. Поэтому ему казалось, что революционное инвестирование таково, что желание в нем просто совпадает с экономической рациональностью; что же до массовых реакционных инвестирований, ему казалось, что они все равно отсылают к идеологии, так что единственная роль психоанализа — объяснять субъективное, негативное и замедленное, не участвуя самостоятельно и непосредственно в позитивности революционного желания или в желающей креативности (разве тем самым не вводились повторно заблуждение или иллюзия?). Так или иначе, Райх во имя желания внедрил в психоанализ песнь жизни. В конечной покорности фрейдизма он разоблачал страх жизни, возрождение аскетического идеала, настой из культуры нечистой совести. Нужно отправиться на поиски оргона, говорил он, жизненной и космической стихии желания, а не заниматься психоанализом в подобных условиях. Никто ему не простил, хотя Фрейд прощал за всё. Он первым попытался запустить аналитическую машину совместно с революционной. А в конце у него остались только его собственные желающие машины, его параноические, исцеляющие, безбрачные ящики с металлическими перегородками, украшенными льном и хлопком.

Если вытеснение отличается от подавления бессознательным характером действия и своего результата («даже замедление восстания стало бессознательным»), это отличие хорошо выражает отличие по природе. Но из этого нельзя сделать вывод о какой-то реальной независимости. Вытеснение таково, что подавление становится желаемым, переставая быть сознательным; оно индуцирует последующее желание, поддельный образ того, на что оно действует, что дает ему видимость независимости. Вытеснение в собственном смысле слова находится на службе у подавления. То, на что оно действует, является также объектом подавления — желающим производством. Но оно при этом предполагает оригинальную двойную операцию — одну, благодаря которой подавляющая общественная формация делегирует свою власть вытесняющей инстанции, и другую, посредством которой подавленное желание соответственно как будто покрывается своим смещенным и поддельным образом, который производится вытеснением. Здесь присутствует одновременно делегирование вытеснения общественной формацией и искажение, смещение желающей формации посредством вытеснения. Делегированный агент вытеснения или, скорее, делегированный для вытеснения — это семья; искаженный образ вытесненного — это инцестуозные влечения. Итак, Эдип, эдипов комплекс — это плод подобной двойной операции. В одном и том же движении подавляющее общественное производство замещает себя вытесняющей семьей, а последняя дает искаженный образ желающего производства, представляющий вытесненное в виде семейных инцестуозных влечений. Отношение двух производств таким образом заменяется отношением «семья-влечения» в диверсии, в которой запутывается весь психоанализ. Интерес этой операции для общественного производства, которое не смогло бы иначе отвести от себя потенцию восстания и революцию желания, хорошо понятен. Протягивая желанию кривое зеркало инцеста («ну, ты этого хотел»), желание унижают, оглупляют, загоняют в безвыходное положение, с легкостью убеждают в необходимости отказаться от «самого себя» ради высших интересов цивилизации («А если бы все делали так же, если бы все женились на своих матерях или сохраняли сестру для себя? Тогда не было бы никакой дифференциации, никакого обмена…»). Нужно действовать быстро и сразу. Неглубокий ручеек, оклеветанный инцестом.

Но если интерес этой операции для общественного производства понятен, то сложнее понять, что делает ее возможной для самого желающего производства. Однако у нас есть отдельные составляющие ответа. Было бы необходимо, чтобы общественное производство располагало на поверхности регистрации социуса инстанцией, способной к тому же действовать и записываться на поверхность регистрации желания. Такая инстанция существует — это семья. По своей сущности она принадлежит регистрации общественного производства как система воспроизводства производителей. Несомненно, на другом полюсе регистрация желающего производства на теле без органов осуществляется через генеалогическую сеть, которая не является семейной — родители входят в нее только в качестве частичных объектов, потоков, знаков и агентов процесса, который их безмерно превосходит. Самое большее, ребенок невинно «доносит» до родителей кое-что из того удивительного производящего опыта, который он реализует со своим желанием; но этот опыт не соотносится с ними как таковыми. Здесь-то и возникает операция. Под весьма поспешным воздействием общественного подавления семья проникает, прокрадывается в сеть желающей генеалогии, она отчуждает в свою пользу всю генеалогию, она конфискует Numen (мы видим, что Бог — это папа…). Создается такое положение, как будто желающий опыт соотносит «себя» с родителями, а семья является его высшим законом. Частичные объекты подчиняются пресловутому закону целостности-единства, действующих в качестве «нехватки». Дизъюнкции подчиняются альтернативе недифференцированного и исключения. Итак, семья внедряется в производство желания и с самого раннего возраста начинает выполнять смещение, неслыханное вытеснение. Она делегирована для вытеснения общественным производством. Но она может проникнуть подобным образом в регистрацию желания именно потому, что тело без органов, на котором осуществляется эта регистрация, само выполняет, как мы видели, некое первичное вытеснение-, действующее на желающее производство. Семье остается воспользоваться им, наложить на него вторичное вытеснение в его собственном смысле — то вытеснение, которое ей делегировано и для которого она делегирована (психоанализ хорошо показал различие между двумя этими вытеснениями, но не показал значения этого различия или различие их режима). Вот почему собственно вытеснение не довольствуется тем, что вытесняет реальное желающее производство, но и создает явно смещенный образ вытесненного, заменяя регистрацию желания семейной регистрацией. Система желающего производства приобретает хорошо известный эдипов облик только в семейном переводе его регистрации, в переводе-предательстве.

Мы иногда говорили, что Эдип — это ничто, почти ничто (в порядке желающего производства даже ребенка), а иногда — что он повсюду (в усилиях, направленных на приручение бессознательного, на представление желания и бессознательного). И конечно, мы никогда не думали, что психоанализ изобрел Эдипа. Все доказывает противоположный тезис — субъекты психоанализа приходят уже эдипизированными, они требуют эдипизации снова и снова… Вырезка из газеты — Стравинский перед смертью заявляет: «Я уверен, что мое несчастье берет начало в удалении моего отца и в нехватке любви, которую уделяла мне мать. Однажды я решил, что я им покажу…» Если даже артисты берутся за то же самое, нет смысла стесняться и переживать, если ты обычный психоаналитик-практик. Если музыкант нам говорит, что его музыка свидетельствует не об активных и завоевательных силах, не о силах реактивных, не о силах реакции на папу-маму, тогда остается только разыграть парадокс, который ценил Ницше, немного его изменив, — Фрейд-музыкант. Нет, психоаналитики ничего не изобретают, хотя они много изобрели в другом смысле, издали много законов, многое усилили и внедрили. Психоаналитики занимаются только тем, что усиливают это движение, в последнем усилии выполняют это смещение бессознательного. Они только заставляют бессознательное говорить в согласии с трансцендентными использованиями синтеза, которые навязываются ему совсем иными силами, — целостные Лица, полный Объект, великий Фаллос, ужасающее Недифференцированное воображаемого, символические Дифференциации, Сегрегация… Психоаналитики изобретают только перенос, Эдипа в переносе, Эдипа Эдипа — особенно вредного и заразного — в кабинете, в котором субъект в конечном счете получает то, чего он хочет, и посасывает своего Эдипа на полном теле аналитика. И этого уже слишком много. Но Эдип делается в семье, а не в кабинете аналитика, который работает лишь в качестве последней территориальности. Причем Эдип не делается семьей. Эдиповы использования синтеза, эдипизация, триангуляция, кастрация — все это отсылает к силам чуть более могущественным и скрытным, нежели психоанализ, семья и идеология, даже если взять их вместе. Здесь действуют силы общественного производства, воспроизводства и подавления. Дело в том, что нужны по-настоящему могущественные силы, чтобы победить силы желания, принудить их к подчинению, везде заменить реакциями типа мама-папа то, что в самом бессознательном по своему существу было активным, агрессивным, художественным, производящим и завоевательным. Именно в этом смысле, как мы видели, Эдип является приложением, а семья — делегированным агентом. Но даже под действием приложения ребенку тяжело и сложно жить в качестве одного угла.

Этот ребенок он не здесь, он только угол, будущий угол, нет угла… так этот мир отца-матери — как раз тот, который должен уйти, это этот раздвоенный-удвоенный мир, в состоянии постоянного разъединения, в столь же постоянном стремлении объединиться… вокруг которого крутится вся система этого мира хитроумным образом поддерживаемая самой мрачной организацией.[115]

8. Невроз и психоз.

Фрейд в 1924 году предложил простой критерий различия невроза и психоза — при неврозе Эго подчиняется требованиям реальности, если даже приходится вытеснять влечения Оно, тогда как при психозе Эго оказывается под властью Оно, пусть даже приходится рвать с реальностью. Порой идеям Фрейда требовалось некоторое время, чтобы проникнуть во Францию. Но не этой идее; в том же году Капгра и Каретт представляли случай шизофрении с иллюзией двойников, в котором больная проявляла сильную ненависть к матери и инцестуозное желание отца, причем в условиях потери реальности, в которых родители воспринимались в качестве ложных родителей, «двойников». Из этого случая они извлекли иллюстрацию обратного соотношения — в неврозе объектная функция реальности сохраняется, однако при условии вытеснения каузального комплекса; в психозе комплекс захватывает сознание и становится его объектом ценой «вытеснения», которое в этом случае действует на саму реальность или функцию «реального». Несомненно, Фрейд обращал внимание на всего лишь схематический характер этого различия; ведь разрыв обнаруживается и в неврозе при возвращении вытесненного (истерическая амнезия, навязчивое отрицание), а в психозе прилив реальности обнаруживается при бредящей реконструкции. Тем не менее Фрейд так и не отказался от этого простого различия[116]. Нам кажется важным, что таким оригинальным способом он снова приходит к идее, близкой традиционной психиатрии, а именно к идее того, что безумие фундаментально связано с потерей реальности. Совпадение с психиатрической разработкой понятий диссоциации, аутизма. Вот, быть может, почему выводы Фрейда так быстро распространились.

Итак, нас интересует не что иное, как точная роль эдипова комплекса в этом совпадении. Ведь если верно, что семейные темы часто прорываются в психотическое сознание, тем более удивительно, что, как замечает Лакан, Эдип был «открыт» в неврозе, где он как раз должен существовать в скрытом виде, а не в психозе, где он, наоборот, должен быть представлен явно[117]. Но быть может, дело в том, что в психозе семейный комплекс проявляется именно в качестве стимула произвольного значения, простого индуктора, не обладающего ролью организатора, поскольку интенсивные инвестирования реальности распространяются совсем на другое (общественное, историческое и культурное поле)? В одно и то же время Эдип захватывает сознание и растворяется в самом себе, свидетельствуя о своей неспособности выступать в качестве «организатора». С этого момента достаточно того, что психоз будет мериться по этой поддельной мерке, что он будет привязываться к этому ложному критерию, Эдипу, чтобы получить эффект потери реальности. Это не какая-то абстрактная операция: психотику навязывается эдипова «организация» — пусть и для того, чтобы зафиксировать нехватку этой организации у него, в нем. Это работа по оголенной плоти, по открытой душе. Он реагирует аутизмом и потерей реальности. Не может ли оказаться так, что потеря реальности является не следствием шизофренического процесса, а следствием его принудительной эдипизации, то есть его прерывания? Нужно ли исправить то, что мы ранее сказали, предположив, что некоторые переносят эдипизацию хуже других? Возможно, шизофреник болен не в Эдипе, не от Эдипа, который с тем большей вероятностью возникает в его галлюцинирующем сознании, чем больше его нехватка ощущается в символической организации «его» бессознательного. Напротив, он, возможно, болен из-за эдипизации, которую его заставляют пройти (а заставляет самая мрачная организация) и которую он уже не может переносить, отправившись в далекое путешествие, как будто бы все время возвращают домой Бекону [Bécon] того, кто смещает континенты и культуры. Он не страдает от разделенного Я, от взорвавшегося Эдипа, — наоборот, он страдает от того, что его вернули ко всему тому, что он покинул. Падение, интенсивности до тела без органов, равного 0, аутизм — у него нет другого способа реагировать на прерывание всех инвестирований реальности, на преграду, которую ставит перед ним эдипова система подавления-вытеснения. Как говорит Лэйнг, прерывают их путешествие. Они потеряли реальность. Но когда они ее потеряли — в самом путешествии или же в прерывании путешествия?

Отсюда другая возможная формулировка обратного соотношения — можно сказать, что существуют две группы, психотики и невротики: те, что не переносят эдипизацию, и те, что ее переносят и даже довольствуются ею, продвигаясь в ней. Те, кого эдипова хватка не удерживает, и те, кого удерживает. «Я думаю, что мои друзья отчалили в начале Нового Века группой, с практически взрывными силами, которые подтолкнули их к патерналистскому уклонению, которое я считаю порочным… Другая группа одиноких, к которой принадлежу я, составленная, несомненно, из центров ключиц, была вынесена вне всякой возможности индивидуального успеха в тот момент, когда они взялись за тяжкое изучение наития. Что касается меня, мое восстание против патернализма первой группы после второго года привело меня к социальным проблемам, все более и более тяжелым. Но думаете ли вы, что две эти группы способны на соединение? Я не слишком сержусь на этих мерзавцев мужественного патернализма, я не мстителен… Во всяком случае, если бы я выиграл, больше не было бы борьбы Отца и Сына!.. Я говорю о лицах Бога, естественно, а не о ближних, которые принимают себя за…»[118] Посредством двух этих групп противопоставляется регистрация желания на несотворенном теле без органов и семейная регистрация на социусе. Наитие в психозе и невротические экспериментальные науки. Это эксцентрический шизоидный круг и треугольник для невроза. Если говорить обобщеннее — это два типа использования синтеза. Это желающие машины — с одной стороны и эдипово-нарциссическая машина — с другой. Чтобы понять подробности этой борьбы, необходимо учесть, что семья перекраивает, постоянно перекраивает желающее производство. Вписываясь в регистрацию желания, засовывая в него свою лапу, она осуществляет обширнейший захват производительных сил, она смещает и по-своему переорганизует всю систему срезов, которыми характеризовались машины желания. Все эти срезы она сводит к месту универсальной кастрации, которая обуславливает ее саму (как говорит Арто, «задница мертвой крысы, подвешенная к потолку небес»), но она также перераспределяет их согласно своим собственным законам и требованиям общественного производства. Семья срезает в соответствии со своим треугольником, различая, что относится к семье и что к ней не относится. Также она срезает и внутри в соответствии с линиями дифференциации, которые формируют целостных лиц: вот это папа, вот это мама, вот это ты, а вот это — твоя сестра. Срежь здесь поток молока, сейчас очередь твоего брата, не какай здесь, срежь поток испражнений. Первая функция семьи заключается в удержании: речь идет о том, что из желающего производства она отбросит, а что — удержит; что она переключит на тупиковые пути, которые ведут к ее собственному недифференцированному (клоаке), а что она, напротив, проведет по путям разрастающейся и воспроизводимой дифференциации. Ведь семья создает одновременно свою славу и свой позор, недифференцированность своего невроза и дифференциацию своего идеала, которые сами различаются лишь внешне. А чем все это время занято желающее производство? Удержанные элементы включаются в новое использование, которое навязывает им столь значительную трансформацию, что весь треугольник начинает резонировать. Желающие машины стоят у ворот — когда они входят, от них все содрогается. Кроме того — то, что не вошло, возможно, дает еще большую вибрацию. Они снова вводят или пытаются ввести искажающие срезы. Ребенок предчувствует задачу, к которой он приглашается. Но что поставить в треугольник, как выбирать? Нос отца и ухо матери — быть может, так, это можно удержать или нет, это хороший эдипов срез или нет? А рожок велосипеда? Что составляет часть семьи? Треугольнику приходится трястись и резонировать под давлением как того, что он задерживает, так и того, что он отталкивает. Резонанс (который тоже может быть приглушенным или публичным, стыдливым или горделивым) — это вторая функция семьи. Семья — это одновременно анус, который удерживает, голос, который резонирует, а также рот, который потребляет, — вот три ее синтеза, ведь речь идет о том, чтобы подключить желание к заранее заданным объектам общественного производства. Чтобы получить резонанс, покупайте пирожное «мадлен» из Комбре.

Но в то же время нельзя остановиться на том простом противопоставлении двух групп, которое позволило бы определить невроз в качестве внутри-эдипова расстройства, а психоз — в качестве вне-эдипова ускользания. Недостаточно даже констатировать, что две эти группы «способны на соединение». Скорее, проблему составляет именно возможность их непосредственного разведения. Как различить давление, оказываемое семейным воспроизводством на желающее производство, и давление, оказываемое желающим производством на семейное воспроизводство? Эдипов треугольник вибрирует и дрожит; но происходит ли это из-за осуществляемого им захвата желающих машин или же из-за самих машин, которые уклоняются от его хватки и заставляют его отступить? Где находится предел резонанса? Семейный роман выражает усилие, затрачиваемое на спасение эдиповой генеалогии, но также и свободное прорастание неэдиповой генеалогии. Фантазмы никогда не бывают содержательными формами, это всегда внешние или граничные феномены, готовые перейти с одной стороны на другую. Короче говоря, Эдип является в строгом смысле неразрешимым. Его можно найти повсюду именно потому, что он неразрешим; в этом смысле справедливо будет сказать, что он, строго говоря, вообще ничему не служит. Вернемся к прекрасной истории Нерваля: он хочет, чтобы Аврелия, его любимая женщина, была той же, что Адрианна, девочка из его детства, а обе вместе — это мать. Можно ли сказать, что в данном случае отождествление, то есть «тождество восприятия», является знаком психоза? Если да, то мы снова обнаруживаем критерий реальности: комплекс захватывает психотическое сознание только ценой разрыва с реальным, тогда как в неврозе тождество остается тождеством бессознательных представлений, не затрагивая восприятия. Но что мы выиграем, если все впишем в Эдипа, даже психоз? Еще один шаг — и Аврелия, Адрианна и мать становятся Девой. Нерваль ищет предел сотрясения треугольника. «Вы ищете драмы», — говорит Аврелия. Если все вписать в Эдипа, то на пределе все из него убежит. Отождествления не были личными отождествлениями, реализуемыми с точки зрения восприятия, они были отождествлениями имен с регионами интенсивности, которые выходят на другие, еще более насыщенные регионы, произвольными стимулами, которые запускают совсем иное путешествие, застоями, которые подготавливают иные прорывы, другие движения, в которых найдется уже не мать, а Дева и Бог: и я три раза победоносно пересек Ашерон. Поэтому шизофреник согласится с тем, что все будет сведено к матери, поскольку это не имеет никакого значения — он уверен, что может вывести из матери все, вытянуть из нее для своего тайного использования всех Дев, которых в нее засунули.

Все обращается в невроз или все вытекает в психоз — то есть вопрос просто не следует так ставить. Было бы неверным сохранять для невротиков эдипову интерпретацию, а для психотиков — внеэдипово объяснение. Не существует двух групп, не существует различия по природе между психотиками и невротиками. Поскольку в обоих случаях причиной является желающее производство — последней причиной, в роли которой выступают или психотические подрывы, которые разрывают Эдипа, или невротические резонансы, которые его. создают. Этот принцип приобретает свой полный смысл, если соотнести его с проблемой «актуальных факторов». Одним из наиболее важных пунктов психоанализа была оценка роли этих актуальных факторов, даже в неврозе, — то есть факторов, отличающихся от инфантильных семейных факторов; все наиболее серьезные споры были связаны именно с этой оценкой. Сложности возникали по разным поводам. Во-первых, природа этих факторов (соматических, общественных, метафизических? — знаменитые «проблемы жизни», посредством которых в психоанализ снова внедрялся чистейший десексуализированный идеализм?). Во-вторых, модальность этих факторов — действовали ли они негативно, посредством лишения или просто как фрустрация? Наконец, их момент, их время — не было ли само собой разумеющимся, что актуальный фактор возникал впоследствии, то есть обозначал «недавний» фактор, противопоставляемый инфантильному или самому старому, который в достаточной мере объяснялся только родительским комплексом? Даже такой автор, как Райх — столь внимательно относившийся к связи желания с формами общественного производства и, следовательно, к демонстрации того, что не существует такого психо-невроза, который не был бы актуальным неврозом, — продолжает представлять актуальные факторы действующими посредством подавляющего лишения («сексуальный застой») и возникающими впоследствии. А это приводит его к поддержке некоего расплывчатого учения об Эдипе, ведь застой, или актуальный лишающий фактор, определяет только энергию невроза, а не его содержание, которое, в свою очередь, отсылает к детскому эдипову конфликту, поскольку этот старый конфликт активируется актуальным застоем[119]. Однако сторонники Эдипа говорят то же самое, когда они замечают, что актуальные лишение или фрустрация могут испытываться только в контексте внутреннего качественного и более старого конфликта, который закрывает не только пути, запрещенные реальностью, но также и те, которые она оставляет открытыми и которые Эго в свою очередь запрещает самому себе (формула двойного тупика): «разве можно было бы найти примеры», иллюстрирующие схему актуальных неврозов, «у заключенного или пленника концентрационного лагеря или рабочего, замученного трудом? Не очевидно, что подобных примеров будет достаточно много… Мы постоянно стремимся, чтобы учет явных несправедливостей мира в исследовании сопровождался обязательным пониманием того, как беспорядок мира сопрягается с субъективным беспорядком, даже если со временем он вписывается в более или менее устойчивые структуры»[120]. Мы понимаем эту фразу и, однако, не можем не найти в ней тревожного оттенка. Нам навязывают такой выбор: или актуальный фактор понимается как что-то совершенно внешнее и лишающее чего-то (что невозможно), или он погружается во внутренний качественный конфликт, по необходимости соотносящийся с Эдипом… (Эдип — источник, в котором психоаналитик отмывает себе руки от несправедливостей мира.).

Направляясь совсем иным путем, на котором можно рассмотреть идеалистические уклонения психоанализа, мы видим в нем попытку придать актуальным факторам совсем иной статус — не статус лишения или конечного толчка. Дело в том, что в одном мнимом парадоксе объединились два стремления — например, у Юнга: стремление сократить незавершимый курс лечения, обращаясь только к настоящему времени, и стремление продвинуться дальше Эдипа, дальше даже доэдиповых фаз, забраться еще выше, как если бы наиболее актуальное было и самым древним, а самое близкое — самым дальним[121]. Архетипы представляются Юнгом одновременно и в качестве актуальных факторов, которые действительно выходят в переносе за пределы родительских образов, и в качестве архаических, бесконечно более древних факторов, древность которых несопоставима с инфантильными факторами как таковыми. Но выиграно этим ходом ничего не было, поскольку актуальный фактор перестает быть фактором лишения только при условии получения прав Идеала, перестает быть последствием только при условии становления потусторонностью, которая должна мистически обозначаться посредством Эдипа — вместо того, чтобы зависеть от него в порядке анализа. Так что «последствие» необходимым образом вводится в темпоральное различие, как об этом свидетельствует удивительное распределение, предложенное Юнгом: для молодых, проблемы которых в любви и семье, — метод Фрейда! для не таких молодых, проблемы которых в социальной адаптации, — Адлер! а Юнг — для взрослых и старых, проблемы которых — это проблемы Идеала…[122] И мы видели, что общего остается у Фрейда и Юнга, у которых бессознательное всегда меряется мифами (а не производственными единицами), хотя мера выкроена двумя противоположными способами. Но какое значение в конечном счете имеет то, будут ли мораль и религия обнаруживать свой аналитический и регрессивный смысл в Эдипе или Эдип — свой мистический и прогрессивный смысл в морали и религии?

Мы утверждаем, что причина расстройства — невроза или психоза — всегда в желающем производстве, в его отношении с общественным производством, в его отличии по режиму или конфликте с этим производством, в тех модусах инвестирования общественного производства, которые реализуются желающим производством. Желающее производство, как входящее в это отношение, этот конфликт и эти модальности, — вот актуальный фактор. Поэтому этот фактор не является ни лишающим чего-то, ни отложенным. Задавая полноту жизни желания, он является современником его самого нежного детства, сопровождая его на каждом шагу. Он не приходит после Эдипа, он ни в чем не предполагает ни эдипову организацию, ни даже доэдипову предорганизацию. Напротив, именно Эдип зависит от него — или в качестве стимула произвольного значения, простого индуктора, посредством которого начиная с детства устанавливается неэдипова организация желающего производства, или в качестве следствия вытеснения-подавления, которое общественное воспроизводство через семью навязывает желающему производству. Актуальное называется актуальным вовсе не потому, что оно просто самое недавнее, и не потому, что оно противопоставляется древнему или детскому, а из-за своего отличия от «виртуального». А виртуальным является эдипов комплекс — или потому, что он должен быть актуализирован в невротической формации в качестве производного эффекта актуального фактора, или потому, что он расчленяется и растворяется в психотической формации в качестве прямого эффекта того же самого фактора. Именно в этом смысле идея некоего последствия, последействия, представляется нам последним паралогизмом психоаналитической теории и практики; активное желающее производство в самом своем процессе с самого начала инвестирует систему соматических, общественных и метафизических отношений, которые не следуют за психологическими эдиповыми отношениями, а, напротив, будут прилагаться к эдиповой подсистеме, определенной реакцией, или же исключат ее из поля инвестирования своей деятельности. Неразрешимый, виртуальный, реактивный или реакционный — таков Эдип. Это лишь реакционная формация. Формация, реакционная для желающего производства: великое заблуждение — рассматривать эту формацию саму по себе, абстрактно, независимо от актуального фактора, который с ней сосуществует и на который она реагирует.

Но именно это и делает психоанализ, закрываясь в Эдипе и определяя прогрессии и регрессии в зависимости от Эдипа или даже просто по отношению к Эдипу — такова идея доэдиповой регрессии, которой иногда пытаются описать психоз. Это своеобразная игрушка: регрессии и прогрессии реализуются только внутри искусственно закрытого сосуда Эдипа, на деле завися от меняющегося положения сил — всегда актуального и современного — в неэдиповом желающем производстве. Желающее производство не имеет другого существования, кроме актуального; прогрессии и регрессии являются только реализациями виртуальности, мера наполнения которой целиком обусловлена состояниям желания. Выделяясь на фоне тех немногих психиатров и психоаналитиков, которые смогли установить с шизофрениками (взрослыми или детьми) отношения, основанные на подлинном вдохновении, Жизела Панкова и Бруно Беттельхайм прокладывают пути, отличающиеся своей теоретической силой и терапевтической действенностью. Неслучайно оба они ставят под сомнение понятие регрессии. Взяв пример ухода за телом шизофреника (массажи, купания, оборачивания), Жизела Панкова спрашивает, следует ли подводить больного к пункту его регрессии, чтобы дать ему косвенное символическое удовлетворение, которое позволило бы ему восстановить связь с прогрессией, снова пойти по пути прогресса. Как она заключает, нет смысла «оказывать шизофренику тот уход, который он не получил, будучи ребенком. Важно дать больному телесные ощущения, тактильные и не только, которые приводят его к признанию границ его тела… Важно признание бессознательного желания, а не удовлетворение последнего»[123]. Признать желание — значит как раз восстановить деятельность желающего производства на теле без органов, именно там, где шизофреник свернулся, чтобы заставить это производство молчать или приглушить его. Это признание желания, эта позиция желания, этот Знак отсылает к порядку реального и актуального производства, который не смешивается с косвенным или символическим удовлетворением, который и в своих простоях, и в своих пусках отличается от доэдиповой регрессии не в меньшей степени, чем от прогрессивного восстановления Эдипа.

9. Процесс.

Между неврозом и психозом нет различия по природе, по виду или группе. Не только психоз, но и невроз нельзя объяснить Эдипом. Скорее, все наоборот — невроз объясняет Эдипа. Тогда как же понимать отношение невроза и психоза? И не зависит ли оно от других отношений? Все меняется в зависимости от того, называем ли мы психозом сам процесс или же, напротив, прерывание процесса (значим и тип прерывания). Шизофрения как процесс — это желающее производство, но именно в том виде, в каком оно представляется в конце, как предел общественного производства, определенного в условиях капитализма. Это наша «болезнь», болезнь современных людей. Конец истории не имеет никакого другого смысла. В нем соединяются два смысла процесса — процесс как движение общественного производства, которое идет до конца собственной детерриторизации, и процесс как движение метафизического производства, которое увлекает желание к новой Земле и воспроизводит его в ней. «Пустыня растет… знак близок…» Шизофреник увлекает за собой раскодированные потоки, заставляет их пройти через пустыню тела без органов, в которой он устанавливает свои желающие машины и реализует постоянный проток действующих сил. Он пересек предел, шизу, которая всегда удерживала производство желания на краю общественного производства, так что оно шло по касательной и постоянно отталкивалось. Шизофреник умеет уходить — из отправления он сделал столь же простую вещь, как рождение или смерть. Но в то же время его путешествие загадочным образом реализуется на одном месте. Он не говорит о другом мире, он не приходит из этого другого мира — даже при смещении в пространстве это все равно путешествие в интенсивности, вокруг желающей машины, которая здесь возвышается и здесь остается. Ведь именно здесь находится пустыня, распространяемая нашим миром, как и новая земля и рычащая машина, вокруг которой шизофреники вращаются как планеты некоего нового светила. Эти люди желания (хотя они, возможно, еще не существуют) подобны Заратустре. Они знают невероятные страдания, головокружения и болезни. У них есть свои призраки. Они должны снова изобрести каждый жест. Но такой человек производит себя в качестве свободного, одинокого и веселящегося человека, способного в конце концов сказать и сделать что-то простое от своего собственного имени, не выпрашивая позволения, — это желание, которое ни в чем не испытывает нехватки, поток, который преодолевает преграды и коды, имя, которое отныне не обозначает никакое Эго. Он просто перестал бояться, что станет безумным. Он ощущает себя как возвышенную болезнь, которая его самого больше не коснется. Что здесь значит психиатр, какое значение он вообще мог бы иметь? Во всей психиатрии только Ясперс, а потом Лэйнг представляли, что означает процесс, каково его выполнение (вот почему они смогли ускользнуть от фамилиализма, который представляет собой общее русло психоанализа и психиатрии). «Если человеческий род выживет, думаю, что люди будущего будут считать нашу просвещенную эпоху настоящим веком обскурантизма. Несомненно, они смогут ощутить иронию этой ситуации с большим юмором, чем мы. Они будут смеяться над нами. Они будут знать, что называемое нами шизофренией является одной из форм, в которых — зачастую при посредничестве самых обыкновенных людей — через трещины наших закрытых душ начал пробиваться свет… Безумие не обязательно бывает крушением (breakdown); оно может быть и прорывом (breakthrough)… Индивидуум, который испытывает трансцендентальный опыт потери Эго, может потерять или не потерять равновесие самыми разными способами. Впоследствии он может быть сочтен безумцем. Но быть безумцем — не значит обязательно быть больным, даже если в нашем мире эти термины стали равнозначными… Если брать за точку отсчета наше душевное псевдоздоровье, все оказывается двусмысленным. Это здоровье не является настоящим здоровьем. Безумие других — это не настоящее безумие. Безумие наших пациентов — это результат разрушения, к которому мы их принуждаем и к которому они принуждают сами себя. Пусть никто не воображает, будто мы встречаемся с подлинным безумием. Безумие, с которым мы имеем дело у наших больных, — это грубая подделка, подобие, гротескная карикатура на то, чем могло бы быть естественное исцеление от этой странной интеграции. Подлинное душевное здоровье так или иначе предполагает растворение нормального Эго…»[124].

Посещение Лондона — это наше посещение Пифии. Там есть Тернер. Если смотреть на его картины, начинаешь понимать, что значит преодолеть стену и в то же время остаться, пропустить потоки, о которых уже не знаешь — то ли они уносят нас куда-то еще, то ли уже возвращаются к нам. Картины распределены по трем периодам. Если бы слово дали психиатру, он смог бы что-то сказать о первых двух периодах, хотя они на самом деле наиболее рациональны. На первых картинах — катастрофы конца мира, лавина и буря. Так Тернер начинает. Картины второго периода подобны бредящей реконструкции, в которой бред скрывает себя или, скорее, идет вместе с высочайшей техникой, унаследованной от Пуссена, Лоррена и из голландской традиции — мир реконструируется при помощи архаических элементов, имеющих современную функцию. Но на уровне картин третьего периода, в серии тех картин, которые Тернер держит в секрете, происходит что-то невиданное. Нельзя даже сказать, что он слишком опередил свое время — здесь есть что-то, что не принадлежит никакой эпохе, что приходит к нам из вечного будущего или же убегает к нему. Полотно углубляется само в себя, оно прорывается дырой, озером, пламенем, ураганом, взрывом. Темы прошлых картин можно найти и здесь, но их смысл изменился. Полотно на самом деле разорвано, рассечено тем, что пронзает его. На поверхности удерживается только туманно-золотистый фон — насыщенный, интенсивный, из глубины разверстый тем, что рассекает всю его толщу, — шизой. Все смешивается — и здесь осуществляется прорыв (а не крушение).

Странная англо-американская литература — от Томаса Харди и Лоуренса до Лоури, от Миллера до Гинсберга и Керуака — эти люди умеют уходить, смешивать коды, пропускать потоки, пересекать пустыню тела без органов. Они преодолевают предел, они разрывают стену, рушат капиталистическую преграду. Конечно, случается, что они проваливают осуществление процесса, они постоянно его проваливают. Закрывается невротический тупик — папа-мама эдипизации, Америка, возвращение в родную страну — или же извращение экзотических территориальностей, а затем наркотики, алкоголь — или еще хуже, старые фашистские грезы. Никогда бред не колебался в большей степени между двумя своими полюсами. Но через тупики и треугольники течет шизофренический поток — неостановимый — поток спермы, река, нечистоты, триппер или поток слов, которые уже не поддаются кодированию, слишком текучее или слишком вязкое либидо: насилие над синтаксисом, сосредоточенное разрушение означающего, бессмыслица, возведенная в статус потока, многозначность, которая начинает преследовать все отношения. Насколько же плохо ставится проблема литературы, когда начинают с той идеологии, которую литература несет, или ее присвоения, которое осуществляет социальный порядок. Присваивают людей, а не произведения, которые когда-нибудь все равно разбудят какого-нибудь спящего молодого человека, ведь они не прекращают передавать свой огонь все дальше и дальше. Что же до идеологии, это самое запутанное понятие, поскольку оно мешает нам понять отношение литературной машины к полю производства, схватить момент, когда испущенный знак прорывает ту «форму содержания», которая пыталась удержать эту машину в порядке означающего. Впрочем, Энгельс уже давно показал, разбирая Бальзака, что автор велик, если он не может помешать себе описывать и пропускать потоки, которые разрывают католическое и деспотическое означающее его произведения, которые по необходимости питают находящуюся на горизонте революционную машину. Вот что такое стиль или, скорее, отсутствие стиля, асинтаксия, аграмматичность: момент, когда язык определяется уже не тем, что он говорит, и еще в меньшей степени тем, что делает его означающим, а тем, что заставляет его течь, притекать и разбиваться, — желанием. Ведь литература во всем подобна шизофрении — процесс, а не цель, производство, а не выражение.

И здесь снова эдипизация оказывается одним из наиболее важных факторов сведения литературы к объекту потребления, подходящему для установившегося порядка и не способному никому причинить вреда. Речь идет не о личной эдипизации автора и его читателей, а об эдиповой форме, которой стремятся подчинить само произведение, чтобы превратить его в ту незначительную экспрессивную работу, которая выделяет идеологию в соответствии с господствующими общественными кодами. Именно так, предполагается, произведение искусства должно вписываться между двумя полюсами Эдипа — проблемой и решением, неврозом и сублимацией, желанием и истиной — между одним регрессивным полюсом, на котором оно замешивает и перераспределяет не решенные в детстве конфликты, и другим проспективным, посредством которого оно изобретает пути некоего нового решения, которое касается будущего человечества. Именно внутреннее «обращение», как принято говорить, превращает произведение в «предмет культуры». С этой точки зрения уже не нужно даже прилагать психоанализ к произведению искусства, поскольку само произведение искусства задает удавшийся тип психоанализа, возвышенный «перенос» с образцовыми коллективными виртуальными сущностями. Раздается лицемерное предупреждение: здоровая доля невроза не повредит хорошему произведению искусства, но не психоза, главное — чтобы не было психоза; мы различаем невротический аспект, при случае оказывающийся творческим, и психотический, отчуждающий и разрушительный… Как будто бы великие голоса, которые смогли осуществить прорыв грамматики и синтаксиса, сделать из всего языка желание, не говорили из глубины психоза и не показали нам точку революционного ускользания, оказавшуюся в высшей степени психотической. Справедливо будет сопоставить официальную литературу с эдиповым психоанализом — именно она развертывает особую форму Сверх-Я, свойственную только ей, еще более вредоносную, нежели нелитературное Сверх-Я. Эдип на самом деле являлся литературным еще до того, как стал психоаналитическим, Всегда какой-нибудь Бретон будет выступать против Арто, Гете — против Ленца, Шиллер — против Гельдерлина, дабы наделить литературу Сверх-Я и сказать нам: внимание, ни шагу дальше, никаких «промахов в такте»! Вертер — пожалуйста, но не Ленц! Эдипова форма литературы — это ее рыночная форма. Мы можем даже решить, что в конечном счете меньше бесстыдства даже в психоанализе, чем в такой литературе, поскольку простой невротик создает одинокое, безответственное, нечитаемое и некодифицируемое произведение, которое при этом должно платить за то, чтобы его не только прочитали, но и перевели и отменили. Он совершает по крайней мере одну экономическую ошибку, одно прегрешение против такта и не распространяет свои ценности. Арто хорошо сказал: любое письмо — это свинство, то есть литература, которая принимает себя за цель, вместо того чтобы быть процессом, который «роется в мерзости бытия и его языка», перевозит слабоумных, афазиков, неграмотных. Избавьте нас по крайней мере от сублимации. Любой писатель продажен. Единственная литература — это та, которая перехватывает его посылку, чеканя поддельные монеты, взрывая его Сверх-Я выразительной формы и рыночную стоимость его формы содержания. Но одни отвечают: Арто не принадлежит литературе, он вне ее, поскольку он шизофреник. Другие говорят: он не шизофреник, потому что он принадлежит литературе, причем самой великой, литературе как таковой. Те и другие сходятся по крайней мере в том, что создают для себя одну и ту же детскую и реакционную концепцию шизофрении и одну и ту же рыночную невротическую концепцию литературы. Один хитрый критик пишет: нужно ничего не понимать в означающем, «чтобы поспешно заявлять, что язык Арто — это язык шизофреника; психотик производит безвольную, спутанную, загруженную речь, следовательно — прямо противоположную любому моменту текстуального письма». Но что такое этот огромный текстуальный архаизм — означающее, подчиняющее литературу мете кастрации и освящающее два аспекта ее эдиповой формы? И кто сказал этому хитрецу, что речь психотика безвольна, отношения проявляется в строго обратной пропорции — шизофреник-сущность возникает с тем большей вероятностью в качестве особого продукта, чем больше процесс производства отклоняется от своего пути, будучи внезапно прерванным. Вот почему мы, с другой стороны, не могли установить никакого прямого отношения между неврозом и психозом. Невроз, психоз, а также извращение — их отношения зависят от положения каждого из них по отношению к процессу, от того, как именно невроз, психоз или извращение оказываются способом прерывания процесса, остаточной землей, к которой ты все еще цепляешься, чтобы тебя не унесли детерриторизованные потоки желания. Невротическая территориальность Эдипа, извращенные территориальности искусственности, психотическая территориальность тела без органов — в одном случае процесс попадает в ловушку и заключается в треугольник, в другом он принимает самого себя за цель, в третьем — продолжается в пустоте и заменяет свое осуществление ужасающим раздражением. У каждой из этих форм в основании лежит шизофрения, шизофрения как процесс является единственным всеобщим. Шизофрения — это одновременно стена, прорыв стены и провалы попыток прорыва: «Каким образом следует пройти сквозь эту стену, поскольку бесполезно громко стучать в нее, необходимо эту стену заминировать и пройти ее насквозь, медленно и с терпением, близким моему вкусу»[125]. И ставка — это не только искусство или литература. Поскольку либо художественная машина, аналитическая машина и революционная машина будут оставаться во внешних отношениях друг к другу, которые заставляют их функционировать в сглаженных рамках системы подавления-вытеснения, либо они станут деталями и колесиками друг друга в потоке, который питает одну и ту же желающую машину, множество отдельных огней, терпеливо подожженных ради общего взрыва, — шизу, а не означающее.

Глава III. Дикари, варвары, цивилизованные.

1. Социус-скриптор.

Если универсальное — тело без органов и желающее производство — обнаруживается в конце, в условиях, определенных как будто победившим капитализмом, то где взять невинности, необходимой, чтобы заниматься всемирной историей? Желающее производство присутствует уже с самого начала — желающее производство имеется с того самого момента, когда появляются общественное производство и общественное воспроизводство. Но верно то, что докапиталистические общественные машины неотделимы от желания в совершенно особом смысле — они его кодируют, они кодируют потоки желания. Кодирование желания — и страх, боязнь раскодированных потоков — вот дело социуса. Как мы увидим, капитализм — это единственная общественная машина, которая построена на раскодированных потоках, поскольку она заменяет внутренние потоки аксиоматикой абстрактных количеств в форме денег. Следовательно, капитализм освобождает потоки желания, но лишь в тех общественных условиях, которые определяют его предел и возможность его собственного разложения, так что он непрестанно всеми своими перенапряженными силами противится тому движению, которое подталкивает его к этому пределу. На пределе капитализма детерриторизованный социус уступает место телу без органов, раскодированные потоки устремляются к желающему производству. Поэтому действительно всю историю следует рассматривать в свете капитализма, выполняя при этом одно условие, а именно — правила, сформулированные Марксом: первоначально всемирная история является историей случайностей, а не историей необходимости; сначала даны срезы и пределы, а не длительность. Ведь понадобились необыкновенные происшествия, удивительные встречи, которые могли бы случиться и в другом месте, в другое время или не случиться вовсе, чтобы потоки ускользнули от кодирования и, ускользая от него, тем не менее создали новую машину, определимую в качестве капиталистического социуса: такова встреча между частной собственностью и рыночным производством, которые представляются в качестве двух весьма различных форм раскодирования — осуществляемых посредством приватизации и посредством абстракции. Но и с точки зрения самой частной собственности происходит встреча между потоками конвертируемых богатств, которыми владеют капиталисты, и потоком трудящихся, владеющих только собственной рабочей силой (в ней также наличествуют две совершенно различные формы детерриторизации). В определенном смысле капитализм преследовал все формы общества, но он преследует их именно как пугающий кошмар, как панический страх, который они испытывают перед лицом потока, ускользающего от их кодов. С другой стороны, хотя капитализм и определяет условия и возможность всемирной [universelle] истории, это верно только в той мере, в какой он, по существу, имеет дело со своим собственным пределом, своим собственным разрушением: как говорит Маркс, в той мере, в какой он способен критиковать сам себя (по крайней мере, до определенного пункта — того самого, в котором обнаруживается этот предел, даже в том движении, которое противоречит общей тенденции…)[126]. Короче говоря, всемирная история не только ретроспективна, но и случайна, уникальна, иронична и критична.

Первобытное, дикое единство желания и производства — это земля. Ведь земля — это не только множественный и разделенный объект труда, но и единая неделимая сущность, полное тело, которое накладывается на производящие силы и присваивает их, будучи их естественным или божественным условием. Почва может быть производящим элементом и результатом присвоения, однако Земля — это великое непорожденное постоянство, высший по отношению к производству элемент, который обуславливает совместное присвоение и совместное использование почвы. Она является поверхностью, на которой записывается весь процесс производства, регистрируются предметы, средства и рабочие силы, распределяются агенты и продукты. Она проявляется здесь в качестве квазипричины производства и в качестве объекта желания (к ней привязывается связка желания и его собственного подавления). Следовательно, территориальная машина является первой формой социуса, машиной первобытной записи, «мегамашиной», которая покрывает общественное поле. Она не смешивается с техническими машинами. В своих наиболее простых (называемых ручными) формах техническая машина уже предполагает наличие некоего нечеловеческого элемента — агента, передатчика или даже мотора, — который увеличивает силу человека и позволяет ей в какой-то степени высвобождаться. Напротив, деталями общественной машины являются люди, но только если рассматривать их вместе с их машинами, — она их объединяет, интериоризирует в некоей институциональной модели на всех уровнях действия, передачи движения и его запуска. Поэтому она формирует память, без которой не было бы взаимодействия человека и его (технических) машин. Последние в действительности не содержат условия воспроизводства своего процесса; они отсылают к общественным машинам, которые обуславливают их и их организовывают, одновременно ограничивая или замедляя их развитие. Нужно будет дождаться капитализма, чтобы обнаружить полуавтономный режим технического производства, который пытается присвоить себе память и воспроизводство и тем самым видоизменяет формы эксплуатации человека; но этот режим как раз предполагает демонтаж предшествующих крупных общественных машин. Одна и та же машина может быть и технической, и общественной, но не в одном и том же качестве: например, башенные часы — техническая машина для измерения равномерного времени и общественная машина для воспроизводства канонических часов и для обеспечения общественного порядка. Когда Льюис Мам-форд создает слово «мегамашина» для обозначения общественной машины как коллективной сущности, он абсолютно прав (хотя он и не применяет это обозначение к варварской деспотической институции): «Если, в большем или меньшем согласии с классическим определением Рёлё [Reuleaux], машину можно рассматривать в качестве совокупности устойчивых элементов, каждый из которых имеет свою особую функцию и функционирует под контролем человека для передачи определенного движения и выполнения определенной работы, тогда человеческая машина была самой настоящей машиной»[127]. Общественная машина является машиной в буквальном смысле, независимо от какой бы то ни было метафоры, поскольку она представляет неподвижный двигатель и работает благодаря срезам различных типов — выборке потока, отделению цепочки, распределению долей. Кодирование потоков предполагает все эти операции. Это самая высокая задача общественной машины, поскольку выборки производства соответствуют отделениям цепочки, и из этого возникает остаточная доля каждого члена, находящегося в общей системе желания и судьбы, организующей производства производства, производства регистрации и производства потребления. Поток женщин и детей, поток стад и зерна, поток спермы, дерьма и менструаций — ничто не должно ускользнуть. Первобытная территориальная машина со своим неподвижным двигателем — землей — уже является общественной машиной или мегамашиной, которая кодирует потоки производства, средств производства, производителей и потребителей: полное тело богини-Земли объединяет на себе культивируемые виды, земледельческие инструменты и человеческие органы.

Мейер Форте мимоходом делает одно замечание, очень игривое и полное глубокого смысла: «Проблема не в циркуляции женщин… Женщина и так циркулирует сама по себе. Она не является объектом владения, однако юридические права на потомство закреплены в пользу определенного лица»[128]. В действительности у нас нет оснований принимать предполагаемый очевидным постулат эшанжистских концепций общества; общество первоначально является не средой обмена, в которой главное — это циркулировать или заставить циркулировать, а социусом записи, главное в котором — это отмечать и быть отмеченным. Циркуляция существует только в том случае, если запись требует ее или разрешает. В этом смысле метод первобытной территориальной машины — это коллективное инвестирование органов; ведь кодирование потоков осуществляется только в той мере, в какой органы, способные соответственно производить эти потоки и их срезать, сами оказываются четко очерченными, заданными в качестве частичных объектов, распределенных и прикрепленных к социусу. Маска является подобной институцией органов. Общества с инициацией слагают вместе обрывки тела — одновременно органы чувств, анатомические детали и связки. Запреты (не видеть, не говорить) применяются к тем, которые, находясь в том или ином положении или в тех или иных обстоятельствах, не располагают коллективно инвестированным органом. Мифологии воспевают органы — частичные объекты и их отношение к полному телу, которое отталкивает их или притягивает, — влагалища, прибитые гвоздями к телу женщин, огромный пенис, разделяемый мужчинами, независимый анус, который приписывается телу без ануса. Одна сказка народа гурманче[129] начинается так: «Когда рот умер, у других частей тела спросили, которая из них возьмется за погребение…» Единства никогда не заключены в лица — в их собственном или «частном» смысле, — они всегда в сериях, которые определяют коннекции, дизъюнкции и конъюнкции органов. Вот почему фантазмы являются фантазмами группы. Именно коллективное инвестирование органов подключает желание к социусу и объединяет на земле в единое целое общественное производство и желающее производство.

Напротив, наши современные общества перешли к масштабной приватизации органов, которая соответствует раскодированию ставших абстрактными потоков. Первым органом, который должен был быть приватизирован, выведен за пределы общественного поля, был анус. Именно он задал модель приватизации, тогда как деньги стали выражать новое состояние абстрагирования потоков. Тем самым доказывается относительная истинность психоаналитических замечаний об анальном характере монетарной экономики. Однако «логический» порядок таков: замена абстрактным количеством кодированных потоков; коллективное дезинвестирование органов, которое за этим следует, выполняясь по модели ануса; создание частных лиц как индивидуальных центров органов и функций, производных от абстрактного количества. Следует даже сказать, что если фаллос приобрел в наших обществах положение отделенного объекта, распределяющего нехватку между лицами обоего пола и организующего эдипов треугольник, то именно анус так его отделяет, именно он уносит и сублимирует пенис в некоем Aufhebung[130], задающем фаллос. Сублимация по своей сущности связана с анальностью, но не в том смысле, что последняя предоставляла материал, который нужно сублимировать, раз уж ни на что другое он не годен. Анальность не представляет то самое низкое, которое следовало бы превратить в самое высокое. Сам анус переходит наверх в тех условиях своего вывода за пределы поля, которые нам нужно будет проанализировать, причем эти условия не предполагают сублимации, поскольку сама сублимация из них как раз и проистекает. Не анальное предлагает себя для сублимации, а вся сублимация целиком и полностью является анальной; поэтому самая простая критика сублимации состоит в том, что сублимация вообще не позволяет нам вылезти из дерьма (только дух способен испражняться). Анальность значительна именно потому, что дезинвестирован анус. Сущностью желания является, естественно, либидо; но когда либидо становится абстрактным количеством, возвышенный и лишенный инвестирования анус производит целостные лица и специфичные Эго, которые служат единицами измерения для этого самого количества. Арто правильно говорит: «задница мертвой крысы, подвешенная к потолку небес» — вот откуда берется треугольник мама — папа — я, «утробные мать-отец натуженного анала», всего лишь одним из углов которого является ребенок, эта «разновидность одеяния, вечно провисающего на чем-то, что называется „я“». Весь Эдип анален, он предполагает вторичное инвестирование органа, направленное на компенсацию коллективного дезинвестирования. Вот почему комментаторы, в наибольшей степени благоволящие универсальности Эдипа, тем не менее признают, что в первобытных обществах невозможно найти ни один из тех механизмов и ни одну из тех установок, которые реализуют его в нашем обществе. Никакого Сверх-Я, никакой вины. Никакого отождествления специфичного Эго с целостными лицами — вместо этого всегда частичные и групповые отождествления, соблюдающие правило компактной склеенной серии предков, фрагментированной серии товарищей или кузенов. Никакой анальности, хотя она и есть, — скорее, есть коллективно инвестированный анус. Что же в таком случае остается для изготовления Эдипа?[131] Структура, то есть нереализованная виртуальность? Нужно ли считать, что универсальный Эдип преследует все общества, причем именно так, как их преследует капитализм, то есть как кошмар и как тревожное предчувствие того, чем будет раскодирование потоков и коллективное дезинвестирование органов, становление потоков желания абстрактными и становление органов частными?

Первобытная территориальная машина кодирует потоки, инвестирует органы, отмечает тела. И в этом смысле циркуляция или обмен — деятельность второстепенная по отношению к той задаче, которая объединяет в себе все остальные: отмечать тела — а эта задача принадлежит земле. Сущность регистрирующего и записывающего социуса, если он присваивает производящие силы и распределяет агентов производства, заключается в следующем — наносить татуировки, надрезать, срезать, отделять, калечить, покрывать шрамами, делать насечки, инициировать. Ницше определял «нравственность нравов или подлинную работу человека над самим собой в течение самого длинного периода человеческой истории, всю эту доисторическую работу» так — система оценок, имеющая правовую силу, относящуюся к различным членам и частям тела. Не только преступник лишается органов в соответствии с приказом коллективных инвестирований, не только тот, кого должны съесть, съедается в соответствии с общественными правилами, столь же точными, как правила разделки туши быка и распределения ее кусков; но и человек, который в полной мере наделен своими правами и обязанностями, обладает телом, размеченным в таком режиме, который соотносит его органы и их действия с коллективностью (приватизация органов начнется лишь со «стыда, который человек испытывает при виде другого человека»). Ведь это фундирующий акт, благодаря которому человек перестает быть биологическим организмом и становится полным телом, землей, к которой прикрепляются его органы, к которой они притягиваются, от которой отталкиваются и посредством которой преображаются в соответствии с требованиями социуса. Пусть органы выкраиваются в социусе, а потоки текут по ним. Ницше говорит: речь о том, чтобы сделать человеку память; а человек, который создал самого себя благодаря активной способности забвения, посредством вытеснения биологической памяти, должен сделать для себя другую память, которая будет коллективной, — память слов, а не вещей, память знаков, а не последствий. Система жестокости, ужасный алфавит — вот организация, которая чертит знаки по самому телу: «Быть может, нет ничего более ужасного и тревожащего в предыстории человека, нежели его мнемотехника… Никогда не обходилось без пыток, мучеников, кровавых жертвоприношений, когда человек считал необходимым создать для себя память; самые ужасные бойни и самые мерзкие поступки, самые отвратительные членовредительства, самые жестокие ритуалы всевозможных религиозных культов… Мы поймем те сложности, которые присущи земле и которые препятствуют выращиванию народа мыслителей!»[132] Жестокость не имеет ничего общего с произвольным или естественным насилием, на которое возлагают задачу объяснить историю человека; жестокость является движением культуры, которое выполняется в телах и записывается на них, их обрабатывая. Вот что такое жестокость. Эта культура не является движением идеологии — напротив, она насильно вводит производство в желание, и, с другой стороны, она насильно вводит желание в общественное производство и воспроизводство. Ведь даже смерть, наказание, пытки желаемы, все они оказываются производствами (ср. историю фатализма). Из людей и их органов она делает детали и колесики общественной машины. Знак — это позиция желания; но первые знаки — это территориальные знаки, которые вбивают свои знамена в тела. И если эту надпись по живой плоти называть «письмом», нужно в самом деле сказать, что слово предполагает письмо, что именно эта жестокая система письменных знаков делает человека способным к языку и дает ему память слов.

2. Первобытная территориальная машина.

Понятие территориальности только кажется двусмысленным. Если под ним понимать принцип постоянного географического местопребывания или распределения, то очевидно, что первобытная общественная машина не является территориальной. Территориальным в таком смысле будет только аппарат государства, который, согласно формуле Энгельса, «разделяет не народ, а территорию» и заменяет родовую организацию географической. Однако именно там, где, как кажется, родство главенствует над землей, достаточно легко показать важность локальных связей. Дело в том, что первобытная машина разделяет народ, но делает это на неделимой земле, на которой записываются коннективные, дизъюнктивные или конъюнктивные отношения каждого сегмента с другими (таковы, например, сосуществование или комплементарность главы сегмента и хранителя земли). Когда же деление распространяется на саму землю под воздействием административной, поместной и жилищной организации, в этом процессе уже нельзя усматривать развитие территориальности, поскольку он представляет собой, напротив, следствие первого серьезного шага в сторону детерриторизации первичных сообществ. Имманентное единство земли как неподвижного двигателя уступает место трансцендентному единству совсем иной природы, единству Государства; полное тело — это уже не тело земли, а тело Деспота, Нерожденного, который отныне отвечает за плодородие почвы и за дождь, падающий с небес, за общее присвоение всех производительных сил. Итак, первобытный дикий социус был единственной территориальной машиной в строгом смысле слова. А функционирование этой машины состоит в следующем: в склонении союза [alliance] и происхождения [filiation], в склонении разных линий родства на теле земли до появления государства.

Эта машина является машиной склонения именно потому, что невозможно просто дедуцировать союзы из происхождения или союзы из линий происхождения. Ошибкой было бы наделять союз лишь способностью индивидуировать лица, принадлежащие к определенной генеалогической линии; скорее, он создает обобщенную различимость. Лич приводит случаи весьма различных матримониальных режимов, из которых, однако, невозможно вывести различие в происхождении соответствующих групп. Во многих исследованиях «акцент ставится на внутренние связи сплоченной однолинейной группы или же на связи между различными группами, имеющими общее происхождение. Структурные связи, которые образуются в результате брака [mariage] членов различных групп, часто игнорировались или же уподоблялись универсальному понятию происхождения. Так, Форте, признавая за союзными связями такую же значимость, как и за связями происхождения, скрывает первые, используя выражение „дополнительное родство“. Это понятие, которое напоминает римское различие агнации и когнации[133], по существу, предполагает, что каждый индивид связан с родителями своего отца и своей матери, поскольку он является потомком отца и матери, а не потому, что они женаты… (Однако) перпендикулярные связи, которые латерально объединяют различные отцовские линии, не воспринимаются самими туземцами в качестве связей происхождения. Непрерывность во времени вертикальной структуры адекватно выражается агнатической передачей имени отцовской линии. Но непрерывность латеральной структуры не выражается подобным образом. Скорее, она поддерживается цепочкой экономических отношений между должником и кредитором…. Именно существование этих непогашенных долгов демонстрирует непрерывность отношений союзного типа»[134]. Происхождение является административным и иерархическим, а союз — политическим и экономическим, он выражает власть, которая смешивается с иерархией и не выводится из нее, и экономику, которая не смешивается с управлением. Происхождение и союз представляются двумя формами первобытного капитала, постоянного капитала или запаса происхождения и оборотного капитала или движимых пакетов долга. Им соответствуют две памяти — одна био-родовая и другая — память союзов и слов. Если производство регистрируется на социусе в сети дизъюнкций происхождения, то все равно необходимо, чтобы коннекции труда отделялись от производительного процесса и переходили в эту стихию регистрации, которая присваивает их, представляясь квазипричиной. Но она не может это сделать, не принимая, в свою очередь, этот коннективный режим в форме определенной союзной связи или некоего спряжения лиц, совместимого с дизъюнкциями происхождения. Именно в этом смысле экономика работает союзами. В производстве детей ребенок записывается по отношению к дизъюнктивным линиям своего отца и своей матери, но и эти линии, в свою очередь, вписывают его только посредством коннекции, представленной браком его отца и его матери. Следовательно, ни в один момент союз не может быть выведен из происхождения, поскольку и происхождение, и союз составляют по своей сущности открытый цикл, в котором социус воздействует на производство и в котором одновременно производство реагирует на социус. Марксисты правы, когда напоминают, что если родство и господствует в первобытном обществе, то оно в самом своем господстве детерминировано экономическими и политическими факторами. И если происхождение выражает то, что является господствующим, оставаясь детерминированным, — союз выражает то, что является детерминантом, или, скорее, выражает возвращение детерминанта в детерминированную систему господства. Вот почему важно изучить, как именно союзы сопрягаются с линиями происхождения на данной территориальной поверхности. Лич достаточно точно определил инстанцию локальных линий родства, которые отличаются от линий происхождения и действуют на уровне небольших сегментов, — это группы людей, живущих в одном и том же месте или в соседних местах, эти группы составляют браки и формируют конкретную реальность в гораздо большей степени, нежели абстрактные системы родства и матримониальные классы. Система родства является не структурой, а практикой, праксисом, методом и даже стратегией. Луис Берт, анализируя отношение союза и иерархии, показывает, что деревня выступает в качестве третьего члена, разрешающего матримониальные связи между элементами, которые были бы запрещены дизъюнкцией двух половин деревни, если подходить только с точки зрения структуры: «третий термин должен поэтому интерпретироваться скорее как метод, а не как действительный структурный элемент»[135]. Каждый раз, когда отношения родства в первобытном сообществе интерпретируются в зависимости от некоей структуры, которая якобы развертывается ментально, происходит соскальзывание к идеологии крупных сегментов, которая ставит союз в зависимость от больших линий происхождения, но при этом разоблачается практикой. «Нужно задаться вопросом, действительно ли в системах асимметричного союза существует фундаментальная тенденция обобщенного обмена, то есть тенденция завершения цикла. У народа мру я не смог найти ничего подобного… Каждый ведет себя так, словно бы ему была неизвестна та компенсация, которая возникнет в результате завершения цикла, каждый подчеркивает асимметрию отношения, настаивая на отношениях кредитора — должника»[136]. Система родства представляется закрытой только в той мере, в какой она отделяется от экономических и политических оснований, которые поддерживают ее в открытом состоянии и делают из союза нечто отличное от простой комбинаторики матримониальных классов и линий происхождения. Здесь разыгрывается вся логика кодирования потоков. Как обеспечить взаимное приспособление и подгонку друг к другу означающей цепочки и потока производства? Великий охотник-кочевник следует за потоками, быстро истощает их и смещается вместе с ними. В ускоренном режиме он воспроизводит всю свою линию происхождения, присваивает ее в том самом месте, которое поддерживает его в непосредственном отношении с предком или богом. Пьер Кластр описывает одинокого охотника, который составляет единое целое со своей силой и своей судьбой, который выкрикивает свою песню на языке, все более ускоряющемся и искаженном: Я, я, я — «я могучая природа, я возбужденная и агрессивная природа!»[137]. Таковы два характера охотника, великого параноика саванны или леса — реальное смещение с потоками, прямое происхождение от бога. Дело в том, что в пространстве кочевника полное тело социуса представляется просто прилагающимся к производству, оно еще не накладывается на производство. Пространство стоянки остается прилагающимся к пространству леса, оно постоянно воспроизводится в процессе производства, но оно еще не присвоило этот процесс. Объективно мнимое движение записи не подавило реальное движение кочевничества. Но не существует чистого кочевника, всегда и уже есть стоянка, где нужно хранить припасы, как бы малы они ни были, записывать и распределять, жениться и кормиться (Кластр хорошо показывает, как у гуаяки[138] на смену коннекции охотников и живых животных приходит дизъюнкция мертвых животных и охотников, дизъюнкция, подобная инцесту, поскольку охотник не может потреблять свою собственную добычу). Короче говоря, как мы увидим и на примере других случаев, всегда имеется извращенец, приходящий на смену параноику или сопровождающий его, — иногда это один и тот же человек в двух разных ситуациях: параноик саванны и извращенец деревни. Ведь, как только социус фиксируется, накладывается на производительные силы, приписывает их себе, проблема кодирования уже не может решаться за счет мгновенности перемещения (с точки зрения потока) и ускоренного воспроизводства (с точки зрения цепочки). Необходимо, чтобы потоки стали объектом выборок, которые создают минимальный запас, и чтобы означающая цепочка стала объектом отделений, которые создают минимум опосредовании. Поток кодируется настолько, насколько отделения цепочки и выборки потоков действуют в соответствии друг с другом, охватывают друг друга и вступают в союз. В этом-то и заключается в высшей степени извращенная деятельность локальных групп, которые заключают браки на первичной территориальности, — это нормальная или непатологическая извращенность, как говорил Анри Эй [Henry Еу], обсуждая иные случаи, в которых проявляется «психическая работа по выбору, уточнению, подсчету». И так происходит с самого начала, поскольку не существует чистого кочевника, который мог бы довольствоваться гонкой за потоками и воспеванием своего непосредственного родства, всегда существует социус, который ожидает собственного проецирования, уже занимаясь выборкой и отделением.

Выборки потоков создают запас происхождения в означающей цепочке; но и, наоборот, отделения цепочки создают движимые долги союза, которые ориентируют и направляют потоки. На полотне как семейном запасе обмениваются брачными камнями или каури[139]. Существует большой цикл потоков производства и цепочек записи и более узкий цикл между запасами происхождения, которые сцепляют или сжимают потоки, и массивами союзов, которые заставляют цепочки течь. Происхождение от предков — это одновременно поток производства и цепочка записи, запас происхождения и флюксия союза. Все происходит так, словно бы запас создавал поверхностную энергию записи или регистрации, потенциальную энергию мнимого движения, однако долг — это актуальное направление этого движения, кинетическая энергия, определенная открытым в обе стороны путем даров и ответных даров, проложенным на этой поверхности. В «кула»[140] циркуляция ожерелий и колье останавливается в определенных местах, в определенных обстоятельствах, чтобы образовать запас.

Не существует производительных коннекций без дизъюнкций происхождения, которые их себе присваивают, так же как нет дизъюнкций происхождения, которые не воссоздавали бы латеральные коннекций при помощи союзов и супружеств отдельных лиц. Не только потоки и цепочки, но и постоянные запасы и движимые пакеты, поскольку они сами предполагают двусторонние отношения между цепочками и потоками, находятся в состоянии постоянной относительности: их элементы изменяются — женщины, потребительские блага, ритуальные предметы, права, престижи и статусы. Если постулировать, что где-то здесь мы так или иначе найдем ценовое равновесие, тогда мы будем вынуждены усмотреть в очевидном неравновесии отношений некое патологические следствие, которое объясняется тем, что предположительно закрытая система расширяется в каком-то направлении и раскрывается по мере того, как обязательства становятся все более неясными и сложными. Но подобная концепция находится в противоречии с первобытной «холодной экономикой», не располагающей точным значением инвестиций, монетой и рынком, рыночным отношением всеобщего обмена. Напротив, пружина подобной экономики состоит в действительной прибавочной стоимости кода: каждый отрыв цепочки производит, с той или другой стороны потоков производства, феномены избытка или недостатка, нехватки или накопления, которые компенсируются необмениваемыми элементами — например, приобретаемым престижем или же распределенным потреблением («Глава превращает преходящие ценности в непреходящий престиж при помощи показательных празднеств; таким образом, потребители благ оказываются в конце исходными производителями»)[141]. Прибавочная стоимость кода является первичной формой прибавочной стоимости, поскольку отвечает знаменитой формуле Мосса: [это] дух дарованной вещи или сила вещей, которая делает так, что дары должны быть возвращены с процентом, будучи территориальными знаками желания и власти, принципами изобилия и умножения благ. Неравновесие, не будучи ни в коем случае патологическим следствием, является принципиальным и функциональным. Ни в коем случае не будучи расширением некоей исходно закрытой системы, открытие идет первым шагом, основывается на гетерогенности элементов, которые составляют возмещения и компенсируют неравновесие, смещая его. Короче говоря, отделения означающей цепочки в согласии с союзными отношениями порождают прибавочные стоимости кода на уровне потоков, из которых проистекают различия линий происхождения (например, высокий или низкий ранг дарителей и получателей женщин). Прибавочная стоимость кода осуществляет различные действия первобытной территориальной машины, отделяет сегменты цепочки, организует выборки потоков, распределяет доли, приходящиеся каждому.

Мысль, что первобытные общества не имеют истории, что они управляются архетипами и их повторением, является весьма слабой и неадекватной. Эта идея родилась не у этнологов, а, скорее, у идеологов, преданных трагическому иудеохристианскому сознанию, которое они хотели представить в качестве «изобретателя» истории. Если историей называть динамическую и открытую реальность общества, находящегося в состоянии функционального неравновесия или колеблющегося, нестабильного и все время компенсируемого равновесия, включающего не только институциализированные конфликты, но и конфликты, порождающие изменения, восстания, разрывы и расколы, тогда первобытные общества наполнены историей, они весьма далеки от стабильности или же от гармонии, которой их хотят наделить во имя главенства некой единогласной группы. Присутствие истории в любой общественной машине проявляется со всей очевидностью в разногласиях, в которых, как говорит Леви-Строс, «открывается мета события, которую невозможно не признать»[142]. Верно то, что существует много способов интерпретации этих разногласий — их можно интерпретировать идеально, то есть через разницу реальной институции и ее предполагаемой идеальной модели; морально, то есть привлекая структурную связь закона и его нарушения; физически, то есть как если бы речь шла о явлении износа, в результате которого общественная машина оказывается неспособной обрабатывать собственный материал. Но здесь снова выясняется, что прежде всего следует дать актуальную и функциональную интерпретацию — чтобы вообще функционировать, общественная машина не должна функционировать хорошо. Этот тезис можно было бы доказать на примере сегментарной системы, постоянно призываемой к самовосстановлению на своих собственных обломках; точно так же обстоит дело с организацией политической функции в этих системах, которая эффективно осуществляется только посредством указания на собственное бессилие[143]. Этнологи постоянно говорят, что правила родства не применяются, да и не могут применяться в реальных браках — но не потому, что эти правила идеальны, а — напротив — потому, что они определяют критические точки, в которых весь аппарат начинает действовать при условии собственной блокировки и по необходимости оказывается в негативном отношении с группой. Именно здесь обнаруживается тождество общественной машины и желающей — ее пределом является не износ, а сбой; она функционирует только со скрипом, постоянно ломаясь, раскалываясь маленькими взрывами, поскольку все эти дисфункции являются частью самого ее функционирования, и это не самый незначительный аспект системы жестокости. Никогда разногласие или дисфункция не означали смерти общественной машины, которая, напротив, имеет привычку питаться вызываемыми ею противоречиями, провоцируемыми ею кризисами, порождаемыми ею тревогами и адскими поступками, которые ее укрепляют, — капитализм научил нас этому и перестал сомневаться в себе, тогда как даже социалисты отказались верить в возможность естественной смерти в результате износа. Никто никогда не умирает от противоречий. Чем больше поломок, чем больше шизофрении, тем лучше все работает, по-американски.

Но уже с этой точки зрения, хотя не в том же ракурсе, следует рассматривать первобытный социус, территориальную машину склонения союзов и происхождений. Эта машина — Сегментарная машина, поскольку посредством своего двойного, племенного и родового, аппарата она выпускает сегменты переменной длины: генеалогические родовые единицы крупных, средних и минимальных потомственных линий, наделенные своей иерархией, соответствующими старейшинами, старшими хранителями запаса и организаторами браков; территориальные племенные единицы первичных, вторичных и третичных разделов с их линиями господства и их союзами. «Точка разделения между племенными разделами становится точкой расхождения клановой структуры линий родства, привязанных к каждому из разделов; кланы и их линии родства не являются когерентными различными группами, они воплощены в локальные сообщества, внутри которых они функционируют структурно»[144]. Две системы пересекаются друг с другом, поскольку каждый сегмент связан с потоками и цепочками, с запасами потока и с проходными потоками, с выборками кода и с отделениями цепочек (некоторые виды производительного труда осуществляются в рамках племенной системы, а другие — в рамках системы родства). Между неотчуждаемым происхождения и движимостью союза имеются всевозможные промежуточные состояния, которые происходят из изменчивости и относительности сегментов. Дело в том, что каждый сегмент оценивает свою длину и существует в качестве сегмента лишь в противопоставлении с другими сегментами в последовательности инстанций, упорядоченных друг по отношению к другу, — сегментарная машина возбуждает соревнования, конфликты и разрывы в вариациях происхождения и флуктуациях союза. Вся система эволюционирует между двух полюсов — полюсом слияния, противостоящего другим группам, и полюсом раскола, возникающего из-за постоянного формирования новых линий родства, стремящихся к независимости попутно с капитализацией союзов и происхождения. На всем пространстве от одного полюса к другому все сбои и провалы производятся в системе, которая постоянно возрождается из своих собственных разногласий. Что хочет сказать Жанна Фавре [Jeanne Favret], когда она, наряду с другими этнологами, показывает, что «устойчивость сегментарной организации парадоксальным образом требует, чтобы ее механизмы были достаточно неэффективны, чтобы страх оставался двигателем всего целого»? Какой страх? Можно было бы сказать, что общественные формации предчувствуют — предчувствуют мрачно и меланхолически — то, что с ними случится, хотя то, что с ними случается, всегда приходит к ним извне и устремляется в их открытое устье. Быть может, даже именно по этой причине случающееся с ними приходит к ним извне; они душат внутреннюю потенциальность этого случающегося внешнего ценой тех дисфункций, которые сразу же становятся интегрирующим моментом функционирования их системы.

Сегментарная территориальная машина устраняет слияние посредством раскола и мешает концентрации власти, поддерживая органы совета вождя в бессильном отношении к группе — как будто бы дикари сами предчувствовали восхождение имперского Варвара, который, впрочем, придет извне и перекодирует все их коды. Но самой большой опасностью было бы все равно рассеяние — такой раскол, что все возможности кода были бы в нем подавлены: раскодированные потоки, текущие по слепому и немому, детерриторизованному социусу — вот кошмар, который первобытная общественная машина всеми силами, всеми своими сегментарными артикуляциями отгоняет от себя. Первобытная машина не то что не знает об обмене, торговле и промышленности, она их отгоняет, локализует их, разбивает на части, заключает в границы, удерживает торговца и кузнеца в подчиненном положении, лишь бы только потоки обмена и производства не разбили коды в пользу собственных абстрактных или фиктивных количеств. А разве не является тем же самым и Эдип, страх инцеста — боязнью раскодированного потока? Если капитализм и является универсальной истиной, то только в том смысле, в каком он является негативом всех общественных формаций — он есть сама вещь, неименуемое, обобщенное раскодирование потоков, которое позволяет понять a contrario[145] тайну всех этих формаций, которая заключается в том, что нужно кодировать потоки и даже перекодировать их до того, как что-то успеет ускользнуть от кодирования.

Не первобытные общества находятся вне истории, а капитализм — в конце ее, именно он является результатом длинной истории случайностей и катастроф, именно его пришествие совпадает с этим концом. Нельзя сказать, что предыдущие формации не предвидели этого — эту Вещь, которая пришла извне только потому, что поднималась изнутри, и которой нельзя помешать подниматься. Отсюда возможность ретроспективного прочтения всей истории с опорой на капитализм. Признаки классов можно искать уже в докапиталистических обществах. Однако этнологи отмечают, насколько сложно разделить эти протоклассы, касты, организованные имперской машиной, и ранги, распределяемые первобытной сегментарной машиной. Критерии, разделяющие классы, касты и ранги, не должны обнаруживаться в качествах относительного постоянства или проницаемости, закрытости или открытости; подобные критерии каждый раз оказываются обманчивыми и явно ошибочными. Однако ранги неотделимы от первобытного территориального кодирования, тогда как касты неотделимы от имперского государственного перекодирования, а классы относятся к процессу рыночного промышленного производства, раскодированного в условиях капитализма. Следовательно, всю историю можно прочесть под знаком классов, но при условии соблюдения обозначенных Марксом правил, и в той мере, в какой классы являются «негативом» каст и рангов. Ведь, несомненно, режим раскодирования означает не отсутствие организации, а лишь самую мрачную организацию, самую тяжкую отчетность, аксиоматику, замещающую коды и включающую их в себя — всегда a contrario.

3. Проблема Эдипа.

Полное тело земли не лишено различий. Страдающее и опасное, уникальное и универсальное, оно накладывается на производство, на агентов и на коннекции производства. Но все также цепляется к нему самому, записывается на нем, все притягивается, преображается. Оно является стихией дизъюнктивного синтеза и его воспроизводства — чистая сила происхождения или генеалогии, Numen. Полное тело — непорожденное, однако происхождение является первой буквой записи, наносимой на это тело. Мы знаем, чем является это интенсивное происхождение, эта включающая дизъюнкция, в которой все разделяется, но в самом себе, в которой одно и то же существо повсюду, со всех сторон, на всех уровнях, с точностью до различия по интенсивности. Одно и то же включенное существо проходит на полном теле неделимые расстояния, пробегает по всем сингулярностям, всем интенсивностям синтеза, который сдвигается и воспроизводится. Бессмысленно напоминать, что генеалогическое происхождение является социальным, а не биологическим, ведь оно по необходимости социобиологическое, поскольку записывается на космическом яйце полного тела земли. Оно имеет мифическое начало — Единое или, скорее, первичное Двуединство. Нужно ли называть его «близнецами» или близнецом, который разделяется и объединяется в самом себе, Номмо[146] во множественном числе или в единственном? Дизъюнктивный синтез распределяет первичных предков, но каждый из них сам является полным завершенным телом, мужским или женским, приклеивающим к себе все частичные объекты, различаясь лишь интенсивностями, соответствующими внутреннему изгибу догонского яйца. Каждый в свою очередь интенсивно повторяет всю генеалогию. И повсюду одно и то же с двумя концами неделимого расстояния, а со всех сторон — литания близнецов, интенсивное происхождение. Марсель Гриоль [Marcel Griaule] и Жермен Дитерлен [Germaine Dieterlen] в начале «Бледного лиса» [Renard pâle] дают эскиз блистательной теории знака — знаки происхождения, знаки-гиды и знаки-господа, исходно интенсивные знаки желания, которые падают по спирали и проходят через последовательность взрывов, прежде чем развернуться в образах, фигурах и рисунках.

Полное тело накладывается на производительные коннекции и вписывает их в интенсивные или включающие дизъюнкции, но также по необходимости оно обнаруживает или же оживляет латеральные коннекции в самой этой сети, оно приписывает их себе, как если бы оно было их причиной. Таковы два аспекта полного тела: заколдованная поверхность записи, фантастический закон или объективно мнимое движение — с одной стороны; а с другой — волшебный агент или фетиш, квазипричина. Полному телу недостаточно записать все вещи, оно должно сделать так, словно бы оно их производило. Нужно, чтобы коннекции были проявлены в форме, совместимой с записанными дизъюнкциями, даже если они, в свою очередь, будут воздействовать на форму этих дизъюнкций. Таков союз как вторая буква записи — союз навязывает производящим коннекциям экстенсивную форму супружества лиц, совместимую с дизъюнкциями записи, а также реагирует в обратном направлении на запись, определяя исключающее и ограничительное использование тех же дизъюнкций. Следовательно, необходимо, чтобы союз был мифически представлен в качестве того, что внезапно появляется в какой-то момент в линиях происхождения (хотя в другом смысле он всегда уже наличествует, в любое время). Гриоль рассказывает, что у догонов в определенный момент что-то производится, на уровне восьмого предка — сбой дизъюнкций, которые перестают быть включающими и становятся исключающими; с этого момента начинается расчленение полного тела, отмена близнецовости, разделение полов, отмечаемое обрезанием, а также повторное собирание тела согласно новой модели коннекции или супружества, сочленение тел как таковых и друг с другом, латеральная запись при помощи брачных украшений, надеваемых на суставы, короче говоря, целое архе союза[147]. Никогда союзы не вытекают из линий происхождения и не выводятся из них. Но, обозначив этот принцип, мы должны различить две точки зрения. Одну — экономическую и политическую, согласно которой союз наличествует всегда, совмещаясь и склоняясь с развернутыми кровнородственными линиями, которые не могут предшествовать ему в системе, предположительно данной в развернутом виде. И другую — мифическую, которая показывает, как формируется и определяется эта развернутость [extension] системы, исходя из интенсивных первоначальных линий происхождения, которые по необходимости теряют свое включающее или неограничивающее использование. Именно с этой последней точки зрения развернутая система рассматривается как память союзов и слов, подразумевая активное вытеснение интенсивной памяти происхождения. Поскольку генеалогия и линии происхождения являются предметом всегда бодрствующей памяти лишь в той мере, в какой они уже поняты в некоем экстенсивном, развернутом смысле — которым они, конечно, не обладали до определения союзов, придающего его им; напротив, будучи интенсивными линиями происхождения, они являются предметом частной, ночной, биокосмической памяти — той самой памяти, которая как раз должна претерпеть вытеснение, дабы установилась новая развернутая память. Мы можем лучше понять, почему проблема вовсе не в том, как перейти от происхождения к союзам или как вывести последние из первых. Проблема в том, как перейти от интенсивного энергетического порядка к экстенсивной системе, которая включает в себя одновременно и качественные союзы, и развернутые линии происхождения. То, что первичная энергия интенсивного порядка, Numen, является энергией происхождения, ничего не значит, поскольку это интенсивное происхождение еще не развернуто, оно еще не несет ни различия лиц, ни даже полов, оно поддерживает только доличные вариации интенсивности, затрагивающие одну и ту же близнецовую сущность или бисексуальность, отмеренную в разных степенях. Следовательно, знаки этого порядка являются фундаментально нейтральными, или двузначными (если следовать выражению, которым пользовался Лейбниц для обозначения знака, который может быть как +, так и —). Речь идет о том, чтобы выяснить, как, отправляясь от этой первичной интенсивности, будет реализован переход к развернутой системе, в которой: 1) линии происхождения станут развернутыми, то есть приобретут форму кровного родства, включающего дизъюнкции лиц и родительские обозначения; 2) союзы в то же самое время станут качественными отношениями, которые предполагаются линиями происхождения, и наоборот; 3) короче говоря, интенсивные двузначные знаки перестанут существовать в таком качестве и станут позитивными или негативными. Это становится понятным из текста Леви-Строса, объясняющего запрет брака с параллельными кузенами и рекомендации брака с кузенами пересекающимися в случае простых форм брака — любой брак между двумя родовыми линиями А и В приписывает паре знак (+) или (-) в зависимости от того, является ли эта пара для А или В следствием приобретения или потери. В этом отношении незначимо, будет ли режим происхождения патрилинейным или матрилинейным. В патрилинейном и патрилокальном режиме, к примеру, «женщины-родители являются потерянными женщинами, а женщины, взятые замуж, — приобретенными. Каждая семья, созданная этими браками, оказывается поэтому отмечена определенным знаком, определяемым для исходной группы по тому, является ли мать детей дочерью или невесткой… Знак меняют при переходе от брата к сестре, поскольку брат приобретает жену, тогда как сестра оказывается потерянной для ее собственной семьи». Однако, отмечает Леви-Строс, точно так же знак меняется и при изменении поколения: «В зависимости от того, что случилось с точки зрения исходной группы — получил ли отец жену или же мать была отдана вовне, сыны имеют право на жену или же должны свою сестру. Несомненно, это различие не приводит в реальности к осуждению на целибат половины кузенов мужского пола, однако оно в любом случае выражает тот закон, что мужчина может получить жену лишь от группы, от которой можно потребовать эту жену только по той причине, что поколением раньше была потеряна одна сестра или дочь; тогда как брат должен внешнему миру сестру (или отец — дочь), потому что поколением раньше была приобретена жена… В том, что касается опорной пары, образованной мужчиной а, женившимся на женщине b, она, очевидно, обладает обоими знаками — в зависимости от того, как ее рассматривать — с точки зрения А или с точки зрения В, и то же самое верно для случая их детей. Теперь достаточно рассмотреть поколение кузенов, чтобы констатировать, что все те, которые находятся в отношении (++) или (--), являются параллельными, a те, которые находятся в отношении (+-) или (-+), являются пересекающимися»[148]. Но если ставить проблему так, речь будет идти не столько об упражнении по логической комбинаторике, управляющей игрой обмена, как того хотел бы Леви-Строс, сколько об установлении физической системы, которая естественным образом будет выражаться в терминах долгов. Нам кажется весьма важным, что сам Леви-Строс упоминает координаты физической системы, хотя и видит в подобном упоминании всего лишь метафору. В развернутой физической системе проходит что-то, относящееся к порядку потока энергии (+- или -+), и что-то не проходит или остается заблокированным (++ или --), что-то блокирует или, напротив, заставляет проходить что-то или кто-то. Причем в этой протяженной (развернутой) системе нет первичного происхождения, первого поколения или исходного обмена, в ней всегда уже наличествуют союзы, а линии происхождения в то же самое время оказываются развернутыми, выражая одновременно то, что должно оставаться заблокированным в линии происхождения, и то, что должно перейти к союзу.

Главное не в том, что знаки меняются в соответствии с полами и поколениями, а то, что осуществляется переход от интенсивного к экстенсивному, то есть от порядка двузначных знаков к режиму знаков меняющихся, но всегда определенных. Именно здесь-то и оказывается необходимым обращение к мифу, но не потому, что миф якобы является смещенным или даже перевернутым представлением реальных, данных в развернутом состоянии, отношений, а потому, что только он определяет в согласии с туземными мышлением и практикой интенсивные условия системы (включая и систему производства). Вот почему текст Марселя Гриоля, который ищет в мифе принцип объяснения авункулата[149], представляется нам решающим — к тому же он избегает упрека в идеализме, обыкновенно адресуемого попыткам подобного жанра; столь же значима недавно появившаяся статья Адлера и Картри, которые обращаются к этому вопросу[150]. Эти авторы правы, когда замечают, что атом родства у Леви-Строса (с его четырьмя отношениями брат — сестра, муж — жена, отец — сын, дядя по материнской линии — сын сестры) представляется абсолютно завершенной системой, из которой мать как таковая странным образом исключена, хотя она и могла бы быть в разных случаях более или менее «родительской» или более или менее «союзной» по отношению к своим детям. Но именно здесь-то и коренится миф, который является не выразительным, а обуславливающим. Как рассказывает Гриоль, Йуругу[151], проникая в кусок украденной им плаценты, оказывается как будто братом своей матери, с которой он объединяется на этом основании: «Этот герой на самом деле вышел в пространство, унося с собой часть питающей плаценты, то есть часть своей собственной матери. Он также считал, что этот орган принадлежит ему на полном основании, что он составляет часть его собственной личности, так что он отождествлял себя со своей родительницей, представляемой своеобразной мировой маткой, и считал себя с точки зрения поколений расположенным на том же уровне, что и она… Бессознательно он ощущает свою символическую принадлежность поколению своей матери и свою отделенность от реального поколения, членом которого он является… Будучи, с его точки зрения, сделанным из той же субстанции и принадлежа к тому же поколению, что и его мать, он уподобляется близнецу мужского пола своей родительницы, а мифическое правило объединения двух спаренных членов предлагает его в качестве идеального супруга. Следовательно, он должен был бы в качестве псевдобрата своей родительницы оказаться в положении своего единоутробного дяди, избранного супруга этой женщины». Несомненно, уже на этом уровне можно найти в игре всех персонажей — мать, отца, сына, брата матери, сестру сына. Но очевидно и удивительно, что это вовсе не лица — их имена обозначают не лиц, а интенсивные вариации «вибрирующего спирального движения», включающие дизъюнкции, по необходимости близнецовые и бисексуальные состояния, через которые проходит субъект на космическом яйце. Именно в терминах интенсивности нужно все это интерпретировать. Яйцо и сама плацента, через которую проходит бессознательная жизненная энергия, «способная к увеличению и уменьшению». Отец, конечно, не отсутствует. Но Амма[152], отец и родитель, сам является верхней интенсивной частью, имманентной плаценте, неотделимой от близнецовости, которая соотносит его с его женской частью. И если сын Йуругу в свою очередь уносит с собой часть плаценты, это происходит только в интенсивном отношении с другой частью, которая содержит его собственную сестру или близняшку. Однако, поскольку он метит слишком высоко, часть, которую он уносит, делает его братом своей матери, которая в пределе замещает сестру и с которой он объединяется, сам замещая Амму. Короче говоря, целый мир двузначных знаков, включенных разделений и бисексуальных состояний. Я сын — и также брат моей матери, и супруг моей сестры, и мой собственный отец. Все покоится на нерожденной плаценте, ставшей землей, на полном теле антипроизводства, к которому прикрепляются частичные органы-объекты принесенного в жертву Номмо. Дело в том, что плацента, будучи субстанцией, общей и матери и ребенку, общей частью их тел, делает так, что эти тела уже не могут считаться причиной и следствием, ведь оба они оказываются производными от этой одной и той же субстанции, по отношению к которой сын является близнецом своей матери — такова ось догонского мифа, рассказанного Гриолем. Да, я был своей матерью и я был своим сыном. Редко можно увидеть, чтобы миф и наука говорили одно и то же, будучи разделенными таким огромным расстоянием, — догонский миф скрывает в себе мифический вейсманизм, в котором зародышевая плазма образует бессмертную и непрерывную линию потомства, которая не зависит от тел и от которой, напротив, зависят тела как родителей, так и детей. Отсюда различие двух линий потомства: одна — непрерывная и зародышевая и другая — соматическая и прерывная, причем только последняя подчинена последовательности смены поколений. (Лысенко обнаружил несомненно догонский мотив, чтобы обратить его против Вейсмана и упрекнуть последнего в том, что тот превращает сына в генетического или зародышевого брата матери: «морганисты-менделисты, следуя за Вейсманом, исходят из той мысли, что родители генетически не являются родителями своих детей; если верить их учению, дети и родители — это братья и сестры…»)[153].

Но соматически сын не является братом и близнецом своей матери. Вот почему он не может жениться на ней (хотя минутой раньше мы объясняли смысл этого «вот почему»). Итак, тот, кто должен был бы жениться на матери, — это единоутробный дядя. Отсюда первое следствие: инцест с сестрой является не заменителем инцеста с матерью, а, наоборот, интенсивной моделью инцеста как проявления зародышевой линии потомства. К тому же Гамлет не является расширением Эдипа, Эдипом во второй степени; напротив, негативный или вывернутый наизнанку Гамлет первичен по отношению к Эдипу. Субъект упрекает дядю не в том, что тот сделал то, что хотел сделать сам субъект, а в том, что дядя не сделал того, что он, сын, не мог сделать. Почему же дядя не женился на матери, своей соматической сестре? Потому что он должен был это сделать только во имя этого зародышевого происхождения, отмеченного двузначными знаками близнецовости и бисексуальности, в соответствии с каковым происхождением сын тоже мог бы сделать это и сам быть этим дядей в интенсивном отношении с матерью-близняшкой. Так закрывается порочный круг зародышевой линии потомства (первобытный double bind), дядя тоже не может жениться на своей сестре, на матери; и субъект с этого момента не может жениться на своей собственной сестре — близняшка Йуругу будет отдана Номмо в качестве потенциальной супруги. Порядок сомы раскачивает всю лестницу интенсивностей. Но, с другой стороны, сын не может жениться на своей матери вовсе не потому, что соматически он принадлежит другому поколению. Споря с Малиновским, Леви-Строс показал, что смешение поколений как таковое вовсе не вызывает страх, что запрет инцеста не может объясняться этим фактором[154]. Дело в том, что смешение поколений в случае матери — сына обладает тем же воздействием, что и соответствующее смешение в случае дяди — сестры, то есть свидетельствует об одном и том же интенсивном зародышевом происхождении, которое требуется в обоих случаях вытеснить. Короче говоря, развернутая соматическая система может создаваться лишь в той мере, в какой линии происхождения становятся развернутыми коррелятивно выстраиваемым латеральным союзам. Именно посредством запрета инцеста с сестрой завязывается латеральный союз, а посредством запрета инцеста с матерью линия происхождения становится развернутой. Нигде здесь речь не идет о вытеснении отца,

О том или ином вытеснении имени отца; соответствующие позиции матери или отца как родителя или супруга, патрилинейный или матрилинейный характер происхождения, патрилинейный или матрилинейный характер брака — все это активные элементы вытеснения, а не объекты, на которые оно направлено. В общем, вытесняется даже не память происхождения, которая замещается якобы памятью о союзах. В действительности ради экстенсивной соматической памяти, созданной из линий происхождения, ставших развернутыми (патрилинейными или матрилинейными), и союзов, предполагаемых ими, вытесняется великая ночная память интенсивного зародышевого происхождения. Весь догонский миф является патрилинейной версией противоположности двух генеалогий, двух происхождений — интенсивного и экстенсивного, интенсивного зародышевого порядка и экстенсивного режима соматических поколений.

Развернутая система рождается из интенсивных условий, обуславливающих ее возможность, но и реагирует на них, отменяет их, их вытесняет, оставляет им всего лишь мифическое выражение. Знаки перестают быть двузначными и определяются по отношению к развернутым линиям происхождения и к латеральным союзам; и в то же самое время дизъюнкции становятся исключающими, ограничительными («или… или» заменяет «то ли… то ли»), имена и обозначения отныне указывают не на интенсивные состояния, а на различимые лица. Различимость покоится на сестре, матери как запретных супругах. Дело в том, что лица, как и обозначающие их теперь имена, не существуют до запретов, задающих их в их собственном качестве. Мать и сестра не существуют до запрета их использования в качестве супруг. Роберт Жолен верно отмечает: «Мифический дискурс тематизирует переход от безразличия к инцесту к запрету инцеста — в явном или неявном виде эта тема подразумевается во всех мифах; то есть она является формальным качеством языка мифа»[155]. Нужно прийти к заключению, что инцест буквально не существует, не может существовать. В случае инцеста мы всегда оказываемся либо по эту сторону, в серии интенсивностей, которой неизвестны различимые лица; либо по ту сторону, в развертывании, которое признает их, которое их задает, но задает лишь при том условии, что делает их невозможными в качестве сексуальных партнеров. Инцест можно совершить только в результате последовательности замещений, которая все время нас от него отдаляет, то есть инцест можно совершить с человеком, который равноценен матери или сестре только потому, что он не является ими, то есть именно с тем человеком, который определим в качестве возможной супруги. Таков смысл предпочтительного брака — первого разрешенного инцеста; но не случайно, что он редко реализуется на практике, как если бы он был еще слишком близким к невозможному и нереальному (пример — предпочтительный догонский брак с дочерью дяди, в котором последняя равноценна тете, а последняя, в свою очередь, равноценна матери). Статья Гриоля — это, несомненно, наиболее сильно привязанный к психоанализу текст во всей этнологии. Однако он приводит к выводам, которые подрывают Эдипа, поскольку он не довольствуется постановкой проблемы в развернутом состоянии, за счет чего она уже была бы решена. Именно эти выводы смогли извлечь Адлер и Картри: «Обычно инцестуозные отношения в мифе рассматриваются либо как выражение желания или ностальгии по миру, в котором такие отношения были возможны или безразличны, либо как выражение инвертированной структурной функции социального порядка, функции, предназначенной для обоснования запрета и его нарушения… И в том, и в другом случае в качестве уже данного предполагается то, что как раз и является следствием порядка, о котором миф рассказывает и который объясняется мифом. Другими словами, рассуждают так, как если бы миф выводил на сцену персон, определенных в качестве отца, матери, сына и сестры, тогда как эти родительские роли принадлежат порядку, заданному запретом… — инцеста не существует»[156]. Инцест — это чистая граница. Только нужно избегать двух ложных верований, относящихся к границе, — одно из них делает из границы матрицу или начало, как будто бы запрет доказывал, что «сначала» запрещенное желалось как таковое; а другое делает из границы структурную функцию, как будто бы предполагаемое «фундаментальным» отношение между желанием и законом осуществлялось в нарушении закона. Нужно еще раз напомнить, что закон ничего не утверждает об исходной реальности желания, поскольку он по самой своей сущности искажает желаемое, а нарушение закона ничего не утверждает о фундаментальной реальности закона, поскольку, ни в коей мере не оказываясь насмешкой над законом, оно само является смешным по сравнению с тем, что закон реально запрещает (вот почему революции не имеют ничего общего с нарушением законов). Короче говоря, граница — не что-то по ту сторону и не что-то по эту, она является границей между двумя: неглубокий ручеек, оклеветанный инцестом, всегда уже преодоленный или еще только ждущий преодоления. Ведь инцест — как движение, он невозможен. И он невозможен не в том смысле, в каком невозможным было бы реальное, а, наоборот, в том, в каком невозможно символическое.

Но что это значит — невозможность инцеста? Разве невозможно переспать со своей сестрой или своей матерью? И как отказаться от старого аргумента — необходимо, чтобы он был возможен, поскольку он запрещен? Однако проблема в другом. Возможность инцеста потребовала бы и людей, и имен, сына, сестру, мать, брата, отца. Следовательно, в акте инцеста мы можем обладать людьми, но они в таком случае теряют свои имена, поскольку эти имена неотделимы от запрещения, которое запрещает использовать соответствующих людей в качестве партнеров; или же имена сохраняются, но тогда они обозначают всего лишь доличные интенсивные состояния, которые могли бы «распространиться» и на других людей — например, можно называть «мамочкой» или «сестричкой» свою законную жену. Именно в этом смысле мы сказали: ты всегда или по ту, или по эту сторону. Наши матери, наши сестры тают в наших руках; их имя соскальзывает с них, как отмоченная марка. Дело в том, что никогда не возможно одновременно наслаждаться человеком и именем — а именно в этом и заключалось бы условие инцеста. Следовательно, инцест является обманкой, он невозможен. Но проблема таким образом лишь сменила место. Разве желанию не свойственно желать невозможного? По крайней мере, в этом случае эта плоская сентенция не является истинной. Следует вспомнить, что абсолютно незаконно из запрета делать вывод о природе того, что запрещено; поскольку запрет действует, обесчещивая виновного, то есть производя искаженный и смещенный образ того, что реально запрещено или желаемо. Именно подобным образом подавление продолжается в вытеснении, без которого оно не могло бы захватить желание. То, что желается, — это интенсивный зародышевый или зачаточный поток, в котором бесполезно искать отдельных лиц и даже функции, различимые как отец, мать, сын, сестра и т. д., поскольку эти имена в нем указывают только на вариации интенсивности на полном теле земли, определенной в качестве зародышевой плазмы. Всегда можно назвать как инцестом, так и безразличием к инцесту этот режим одного и того же бытия или изменяющегося по интенсивности в соответствии с включающими дизъюнкциями потока. Но, если говорить точно, нельзя смешивать тот инцест, который существовал бы в этом задающем его интенсивном безличном режиме, с тем инцестом, который представлен в развернутом виде в состоянии, которое его запрещает и которое определяет его как нарушение закона по отношению к лицам. Юнг, следовательно, был абсолютно прав, когда утверждал, что эдипов комплекс означает нечто совершенно отличное от себя, что мать в нем — это земля, а инцест — это бесконечное возрождение (его ошибка только в том, что он думал, будто таким образом он «превосходит» сексуальность). Соматический комплекс отсылает к зародышевому имплексу[157]. Инцест отсылает к некоей посюсторонности, которая в своем собственном качестве не может быть представлена в комплексе, поскольку сам комплекс является элементом, производным от вытеснения этой посюсторонности. Тот инцест, который запрещается (форма различимых лиц), служит для вытеснения инцеста, который желается (интенсивный фон земли). Интенсивный зародышевый поток является представителем желания, именно на него действует вытеснение; эдипова экстенсивная фигура является его смещенным представляемым, обманкой или подложным образом, который начинает покрывать желание, будучи произведенным вытеснением. Неважно, что этот образ оказывается «невозможным», — он делает свое дело в тот самый момент, когда желание ловится на него как на само невозможное. Ты видишь, вот чего ты хотел!.. Однако само это умозаключение, направляющееся прямиком от вытеснения к вытесненному, от запрещения к запрещенному, уже содержит в себе весь паралогизм подавления.

Но почему же вытесняется зародышевый имплекс или ток, если он является территориальным представителем желания? Дело в следующем: то, к чему он отсылает в качестве представителя, — это поток, который не может быть закодирован, который не поддается кодированию, то есть тот самый ужас первичного социуса. Ни одна цепочка не могла бы отделиться, ничто не могло бы подвергнуться выборке; ничто не перешло бы от определенной линии происхождения потомству, ведь потомство постоянно накладывалось бы на эту линию в акте вечного самопорождения; означающая цепочка не формировала бы никакой код, она испускала бы лишь двузначные знаки и постоянно размывалась бы собственным энергетическим основанием; то, что текло бы по полному телу земли, было бы столь же развязанным, как некодированные потоки, которые скользят по пустыне тела без органов. Ведь вопрос не столько в изобилии или в дефиците, в источнике или в его исчерпании (исчерпание — это тоже поток), сколько в том, что можно кодировать и что — нельзя. Зародышевый поток таков, что о нем можно с равным успехом сказать, что все в нем проходит или протекает — или, напротив, что все в нем блокируется. Чтобы потоки были кодируемыми, необходимо, чтобы их энергия поддавалась количественной и качественной оценке, — необходимо, чтобы выборки потоков осуществлялись с отделениями цепочки, — необходимо, чтобы что-то проходило и чтобы одновременно что-то блокировалось, чтобы что-то блокировало или пропускало. А это возможно только в развернутой системе, которая делает различимыми лица, которая использует знаки в определенном состоянии, дизъюнктивные синтезы — в исключающем режиме, а коннективные синтезы — в брачном. Таков смысл запрета инцеста, понятого в качестве установления развернутой физической системы: в каждом случае необходимо смотреть, что из потока интенсивности проходит, а что — нет; что заставляет проходить, а что — мешает, в соответствии с патрилинейным или матрилинейным характером браков, в соответствии с патрилинейным или матрилинейным характером линий родства, в соответствии с общим режимом развернутых линий происхождения и латеральных союзов. Вернемся к предпочтительному браку догонов, как он проанализирован Гриолем: здесь заблокированным оказывается отношение с тетей как заменителем матери, приобретающее форму шуточного родства; здесь проходит отношение с дочерью тети как заместителем тети — в качестве первого возможного или разрешенного инцеста; здесь блокирует или пропускает единоутробный дядя. То, что проходит, влечет в качестве компенсации за то, что было заблокировано, действительную прибавочную стоимость кода, которая причитается дяде, поскольку он дает проходить, тогда как он же претерпевает некое «убавление стоимости» в той мере, в какой он блокирует (отсюда ритуальные кражи, осуществляемые племянниками в доме дяди, а также, как говорит Гриоль, «увеличение и повышение плодовитости» всех благ дяди в момент, когда племянники поселяются у него). Фундаментальная проблема — кому причитаются матримониальные возмещения в той или иной системе — не может решаться независимо от сложности линий перехода и линий блокировки — как будто бы то, что было заблокировано или запрещено, снова объявлялось на «свадьбе в виде призрака», пришедшего за своей долей[158]. Лоффлер описывает как раз такой случай: «У мру патрилинейная модель одерживает верх над матрилинейной традицией: отношение брат — сестра, которое передается от отца к сыну и от матери к дочери, может неопределенно долго передаваться в отношении отец — сын, но не в отношении мать — дочь, которое завершается с замужеством дочери. Замужняя дочь передает своей собственной дочери новое отношение, а именно отношение, которое связывает ее с ее собственным братом. В то же время дочь, выходящая замуж, отделяется не от линии родства своего брата, но только от линии брата своей матери. Значение выплат брату матери во время свадьбы его племянницы может пониматься только следующим образом: девушка покидает старую семейную группу своей матери. Племянница сама становится матерью и отправной точкой нового отношения брат — сестра, на котором основывается новый союз»[159]. То, что продолжается, что останавливается, что отделяется, как и различные отношения, в которых распределяются эти действия и страсти, дают понять механизм образования прибавочной стоимости кода как детали, необходимой для любого кодирования потоков.

Теперь мы можем эскизно представить различные инстанции территориального представления в первобытном социусе. Во-первых, зародышевый ток интенсивности обуславливает все представление — он является представителем желания. Но он назван представителем только потому, что он равноценен некодируемым, некодированным или раскодированным потокам. В этом смысле он по-своему представляет предел социуса, предел и негатив любого общества. Поэтому подавление этого предела возможно только в той мере, в какой сам представитель испытывает вытеснение. Это вытеснение определяет то, что будет проходить, и то, что не будет проходить из тока в развернутую систему, что останется заблокированным или зарезервированным в развернутых линиях происхождения, как и то, что, напротив, будет двигаться и течь в соответствии с союзными отношениями, так что будет выполняться систематическое кодирование потоков. Союзом мы называем эту вторую инстанцию, само вытесняющее представление, поскольку линии происхождения становятся развернутыми только в связи с латеральными союзами, которые отмеряют их изменчивые сегменты. Отсюда значимость тех «локальных линий родства», которые определил Лич, поскольку они — в соотношении два на два — организуют союзы и составляют браки. Когда мы наделяли их нормально извращенной активностью, мы хотели сказать, что эти локальные группы являются агентами вытеснения, великими кодировщиками. Везде, где мужчины встречаются и объединяются, чтобы взять себе жен, чтобы ими торговать, разделять их и т. д., можно обнаружить извращенную связь первичной гомосексуальности между этими локальными группами, между свояками, общими мужьями, партнерами с детства. Подчеркивая тот универсальный факт, что брак является не союзом между мужчиной и женщиной, а «союзом между двумя семьями», «трансакцией между мужчинами по поводу женщин», Жорж Деверо извлекал из него верный вывод относительно базовой групповой гомосексуальной мотивации[160]. При посредстве женщин мужчины устанавливают свои собственные связи; при посредстве дизъюнкции мужчина — женщина, которая является в каждый отдельный момент завершением той или иной линии происхождения, союз соединяет мужчин различного происхождения. Вопрос «Почему женская гомосексуальность не дала места группам амазонок, способным обмениваться между собой мужчинами?» может, вероятно, найти ответ в близости женщин зародышевому току, то есть в самом их положении, приближенном к лону развернутых линий происхождения (истерия происхождения, противопоставленная паранойе союза). Мужская гомосексуальность является, следовательно, представлением союза, которое вытесняет двузначные знаки интенсивного бисексуального происхождения. Однако, как нам представляется, Деверо совершает две ошибки. Во-первых, когда он заявляет, что слишком долго мешкал перед этим слишком серьезным открытием, как он выражается, гомосексуального представления (здесь обнаруживается всего лишь примитивная версия формулировки «все мужчины — педики», и, конечно, больше всего они педики именно тогда, когда составляют браки). Во-вторых, — и это главная ошибка — когда он хочет сделать из этой гомосексуальности союза продукт эдипова комплекса, оказывающегося вытесненным. Никогда союз не выводится из линий происхождения при посредстве Эдипа, напротив, союз связывает их в систему под действием локальных линий родства и их первичной неэдиповой гомосексуальности. Если верно, что существует эдипова гомосексуальность — или гомосексуальность, связанная с происхождением, — тогда в ней следует признать всего лишь вторичную реакцию на эту групповую гомосексуальность, исходно являющуюся неэдиповой. Что же до Эдипа в целом, он — не вытесненное, то есть представитель желания, которое всегда находится по эту сторону и не знает ничего о папе-маме. Но он и не вытесняющее представление, которое по ту сторону, которое делает лица различимыми, лишь подчиняя их гомосексуальным правилам союза. Инцест — это просто ретроактивный эффект воздействия вытесняющего представления на вытесненного представителя: инцест искажает или смещает этого представителя, на которого он действует, он проецирует на него категории различимости, которые он же и установил, он прилагает к нему термины, которые не существовали, пока союз не организовал позитивное и негативное в развернутой системе, — он накладывает его на то, что в этой системе блокировано. Следовательно, Эдип является пределом, однако смещенным пределом, который проходит теперь внутри социуса. Эдип — это обманчивый образ, на который ловится желание (вот чего ты хотел! раскодированные потоки — это инцест!). Здесь-то и начинается длинная история, история эдипизации. Все, если говорить точно, начинается в голове Лая[161], старого группового гомосексуалиста, извращенца, который ставит ловушку на желание. Ведь желание — это еще и она, эта ловушка. Территориальное представление включает три эти инстанции — вытесненного представителя, вытесняющее представление, смещенное представляемое.

4. Психоанализ и этнология.

Мы двигаемся слишком быстро — так, как если бы Эдип был установлен уже в первобытной территориальной машине. Однако, как говорил Ницше по поводу нечистой совести, не на этой земле всходит этот цветок. Дело в том, что условия Эдипа как «семейного комплекса», заключенного в рамки фамилиализма, свойственного психиатрии и психоанализу, здесь просто не даны. Первобытные семьи формируют определенный праксис, некую политику, стратегию союзов и происхождений; они формально являются движущими элементами общественного воспроизводства; они не имеют ничего общего с микрокосмом выражения; отец, мать, сестра в них всегда функционируют в качестве еще и чего-то другого, отличного от отца, матери или сестры. В большей мере здесь значим союзник, а не отец, мать и т. д. — союзник, который задает конкретную активную реальность и делает отношения между семьями равнообъемными всему общественному полю. Не совсем точно было бы говорить, что семейные определения разрываются на всех углах этого поля и остаются привязанными к собственно общественным определениям, поскольку те и другие являются одной и той же единственной деталью в территориальной машине. Поскольку семейное воспроизводство еще не является чистым средством или же материей, служащей общественному воспроизводству иной природы, нет никакой возможности свести общественное воспроизводство к семейному, выстроить между ними дву-однозначные отношения, которые придали бы некоему семейному комплексу выразительную ценность и внешне автономную форму. Напротив, очевидно, что индивидуум в семье, даже в самой маленькой, напрямую инвестирует общественное, историческое, экономическое и политическое поле, не сводимое ни к какой ментальной структуре, равно как и ни к какой констелляции аффектов. Вот почему, когда рассматриваются случаи патологий и процессы лечения в первобытных обществах, как нам кажется, совершенно недостаточно сравнивать их с психоаналитическим процессом, соотносить их с критериями, которые по привычке заимствуются у этого психоаналитического процесса, — например, с семейным комплексом, пусть и отличным от нашего, или с культурными содержаниями, пусть и соотнесенными с этническим бессознательным, — все это можно заметить в натянутых сравнениях психоаналитического лечения и шаманского (Деверо, Леви-Строс). Мы определяли шизоанализ по двум параметрам: разрушение выразительных псевдоформ бессознательного и открытие бессознательных инвестирований общественного поля желанием. Именно с этой точки зрения следует рассматривать многие первобытные способы лечения — они являются подлинными примерами шизоанализа в действии.

Виктор Тернер[162] дает интересный пример подобного лечения у племени ндембу[163]. Пример оказывается тем более поразительным, что все в нем — для нашего извращенного взгляда — сначала кажется эдиповым. Изнеженный, тщеславный, терпящий крах во всех своих начинаниях, больной К. преследуется тенью своего деда по материнской линии, который пристает к нему с жестокими упреками. Хотя ндембу матрилинейны и должны жить у своих родственников по материнской линии, К. провел исключительно долгое время в среде родственников со стороны матери отца, любимцем которых он был, и женился на кузинах со стороны отца. Но после смерти отца он был изгнан и вернулся в материнскую деревню. Здесь его дом точно выражает его положение, он зажат между двумя секторами — домами членов родительской группы и домами его собственной матрилинейной группы. Как действуют прорицание, которое должно обозначить причину болезни, и медицинское лечение, которое должно его исцелить? Причина — это зубы, два верхних резца преследующего его предка, содержавшиеся в священном мешке, но имевшие возможность выбираться из него, чтобы проникнуть в тело больного. Для диагностики и устранения последствий воздействия резца прорицатель и врач, однако, начинают заниматься социальным анализом, учитывающим территорию и его окружение, институт старейшин и их помощников, линии родства и их сегменты, союзы и родословные: они постоянно проясняют желание в его отношениях с политическими и экономическими единицами — но, с другой стороны, именно в этом пункте свидетели пытаются их обмануть. «Прорицание становится формой социального анализа, в ходе которого обнаруживаются скрытые противоборства индивидов и фракций, чтобы на них можно было воздействовать с помощью традиционных ритуальных средств… поскольку смутный характер мистических верований позволяет по-разному использовать их в зависимости от большого числа социальных ситуаций». Обнаруживается, что патогенный резец, в принципе, принадлежит деду по материнской линии. Но последний был важным вождем; его последователь, «реальный вождь», должен был отказаться от своего поста, боясь колдовских чар; его предполагаемый наследник, интеллигентный и предприимчивый, не обладает властью; теперешний вождь — плохой; что же до больного К., он не смог получить роль посредника, которая могла бы сделать из него кандидата на роль вождя. Все усложняется в связи с отношениями колонистов — колонизируемых, поскольку англичане не признали местного вождя, и обедневшая деревня начинает затухать (два сектора деревни образуются в результате слияния двух групп, убежавших от англичан; старики оплакивают теперешний упадок). Врач организует не некую социодраму, а настоящий групповой анализ, центрируемый на больном. Давая ему настойки, привязывая к его телу рога, чтобы привлечь резец, окружая его барабанным боем, врач приступает к церемонии, временами прерываемой остановками и повторными началами, потоками всякого рода, потоками слов и срезами: ради разговора приходят члены деревни, говорит сам больной, призывается тень, затем все останавливаются, врач дает объяснение, все начинается сначала — барабаны, песни, трансы. Речь идет не только о том, чтобы открыть предсознательные инвестирования общественного поля интересами, но и о его более глубоких бессознательных инвестированиях желанием, которые осуществляются посредством браков больного, его положения в деревне, всех интенсивно переживаемых позиций вождя в деревне.

Мы говорили, что отправная точка представлялась эдиповой. Это была отправная точка только для нас, выдрессированных отвечать Эдипом всякий раз, когда нам говорят об отце, матери, деде. На самом деле анализ у ндембу никогда не был эдиповым — он был непосредственно подключен к общественной организации и дезорганизации; сама сексуальность, опосредуясь женщинами и браками, была подобным инвестированием желания; родители играли в нем роль стимулов, а не роль организатора (или дезорганизатора) группы, которую играли вождь и его заместители. Там, где все как будто сводилось к имени отца или деда по материнской линии, само это имя открывалось на все имена истории. Там, где все как будто накладывалось на гротескный срез кастрации, в действительности все роилось в тысячах срезах-потоках вождей, линий родства, отношений с колонизаторами. Вся игра рас, кланов, союзов и происхождений, весь исторический и коллективный сдвиг — то есть сама противоположность эдипова анализа, которая упрямо уничтожает содержание бреда, всеми силами заталкивает его в «символическую пустоту отца». Или же, если и верно, что анализ начинается с Эдипа разве что для нас, то не становится ли он все-таки эдиповым впоследствии, так или иначе, в какой-то мере — вот только в какой? Да, частично он становится эдиповым под воздействием колонизации. Например, колонизатор уничтожает институт вождя или использует его для своих целей (как и многое другое — вождь сам по себе еще ничего не значит). Колонизатор говорит: твой отец — это твой отец и ничего больше, и то же самое с дедом по материнской линии, не принимай их за вождей… Ты можешь заняться триангуляцией в своем собственном уголке, поставить свой дом между домами родственников по материнской линии и по отцовской… Твоя семья — это твоя семья и ничего больше, общественное производство больше не проходит здесь, хотя, конечно, твоя семья нужна, чтобы давать материал, который будет подчинен новому режиму воспроизводства… В таком случае — да, размечаются эдиповы рамки для обездоленных дикарей: Эдип трущоб. Впрочем, мы видели, что колонизированные остаются типичным примером сопротивления Эдипу: действительно, именно в этом пункте эдиповой структуре не удается закрыться, а ее термины остаются склеенными с агентами притесняющего общественного воспроизводства — либо в борьбе, либо в сговоре (белый, миссионер, сборщик налогов, экспортер товаров, почетное лицо деревни, ставшее членом администрации, старики, которые проклинают белых, молодые, которые вступают в политическую борьбу, и т. д.). Но оба тезиса верны — колонизированный сопротивляется эдипизации, а эдипизация стремится замкнуться на нем. В той мере, в какой эдипизация существует, она является фактом колонизации, ее нужно связать со всеми теми средствами, которые Жолен смог описать в своей книге «Белый мир». «Состояние колонизированного может вести к отмене гуманизации универсума, так что любое искомое решение будет считаться решением лишь по отношению к индивиду или ограниченной семье, следствием чего станут крайняя анархия или беспорядок на уровне коллектива: анархия, жертвой которой всегда будет индивидуум, за исключением тех, кто находятся на ключевых позициях данной системы — например, колонизаторов, которые в то самое время, когда колонизированный будет упразднять гуманизацию универсума, постараются ее расширить»[164]. Эдип — это что-то вроде эвтаназии при этноциде. Чем больше общественное воспроизводство (и по своей природе, и в своем объеме) ускользает от членов группы, тем больше оно накладывается на них или же налагает их самих на ограниченное семейное и невротизированное воспроизводство, агентом которого является Эдип.

Ведь, в конце концов, как понимать тех, кто говорит, будто они нашли индейского Эдипа или африканского? Они сами первыми признают, что они не обнаруживают ничего из тех механизмов и установок, которые задают нашего собственного Эдипа (то есть Эдипа предположительного, «нашего»). Это ничего не значит — они говорят, что структура налицо, хотя у нее и нет никакого проявления, «доступного для клинического исследования»; или же они говорят, что проблема, сам отправной пункт является эдиповым, хотя пути развития и решения совершенно отличны от наших (Парен, Ортиг). Они говорят, что это Эдип, который «не переставал существовать», тогда как у него (вне колонизации) даже нет условий для того, чтобы начать существовать. Если верно, что мысль оценивается по степени эдипизации, тогда все правильно, белые слишком много думают. Компетентность, честность и талант этих авторов, психоаналитиков-африканистов, при этом не ставится под вопрос. Но их проблема примерно та же, что и у некоторых наших психотерапевтов, — можно сказать, что они не знают, что делают. У нас есть психотерапевты, которые искренне верят в то, что занимаются прогрессистским делом, когда применяют новые правила триангуляции ребенка — внимание, Эдип структуры, а не воображаемый Эдип! То же самое и с этими психоаналитиками в Африке, которые умело обращаются с игом структурного или «проблематичного» Эдипа, служа своим прогрессистским намерениям. Здесь или там — везде одно и то же: Эдип — это всегда колонизация, продолженная другими средствами, это внутренняя колония, и мы увидим, что даже у нас, европейцев, это наша интимная колониальная формация. Как понять фразы, которыми М. К. и Э. Ортиг завершают свою книгу? «Болезнь рассматривается в качестве знака избранности, особого внимания сверхъестественных сил или же в качестве знака агрессии магической природы — эту идею не так просто разоблачить. Аналитическая психотерапия может вмешиваться лишь начиная с того момента, когда просьба может быть сформулирована самим субъектом. Следовательно, все наше исследование было обусловлено возможностью установления психоаналитического поля. Когда субъект полностью поддерживал традиционные нормы и ничего не мог сказать от своего собственного имени, в его лечении могли участвовать традиционные терапевты, семейная группа или же медицина „снадобий“. Иногда тот факт, что он желает разговаривать с нами о традиционных формах лечения, соответствовал отправной точке психотерапии и становился для него способом определить свое собственное положение в своем обществе… В других случаях аналитический диалог мог развертываться в большей степени, и тогда эдипова проблема все больше приобретала свое диахроническое измерение, выводящее на свет конфликт поколений»[165]. Чем обоснована мысль, будто сверхъестественные силы или магические агрессии образуют не такой хороший миф, как Эдип? Напротив, разве не направляют они желание к более интенсивным и более адекватным инвестированиям общественного поля — как в организации последнего, так и в его дезорганизации? Мейер Форте показал, по крайней мере, место, занимаемое Иовом рядом с Эдипом. И на каком основании говорить о том, что субъект не может ничего сказать от своего собственного имени, если он придерживается традиционных норм? Разве лечение у ндембу не демонстрирует прямо противоположное? И разве Эдип не является тоже традиционной нормой, только нашей? Как можно утверждать, что он заставляет нас говорить от нашего собственного имени, когда одновременно подчеркивается, что его разрешение учит нас «неизлечимой недостаточности бытия» и универсальной кастрации? В чем заключается та «просьба», которую упоминают для оправдания Эдипа? Понятно, что субъект снова и снова просит папу-маму — но какой субъект, в каком состоянии? И это способ «определить свое собственное положение в своем обществе»? В каком обществе? В неоколониальном обществе, сделанном для него, обществе, которому удается завершить то, что колонизация сумела лишь вчерне наметить, — действительное наложение сил желания на Эдипа, на имя отца, как в каком-то гротескном треугольнике? Вернемся к знаменитой неисчерпаемой дискуссии между культуралистами и ортодоксальными психоаналитиками — универсален ли Эдип? Является ли он великим отцовским католическим символом веры, воссоединением всех церквей? Сперва дискуссия началась между Малиновским и Джонсом [Jones], продолжилась между Кардинером и Фроммом, выступавшими на одной стороне, и Рохаймом — на другой. Она все еще продолжается с участием некоторых этнологов и некоторых учеников Лакана (тех, которые предложили не только эдипизирующую интерпретацию его учения, но и этнографическое расширение этой интерпретации). На стороне универсальности имеется два полюса — один, как будто вышедший из моды, делает из Эдипа исходную констелляцию аффектов и, в пределе, реальное событие, последствия которого передаются через филогенетическую наследственность. Другой полюс делает из Эдипа структуру, которую, в пределе, нужно открыть в фантазме, соотнося его с биологической недоношенностью и биологической неотенией. Две весьма различные концепции предела, — для одной предел является исходной матрицей, а для другой — структурной функцией. Но, определяя универсальное в том или другом из этих двух смыслов, нас приглашают «интерпретировать», потому что скрытое присутствие Эдипа проявляется только через его явное отсутствие, понимаемое в качестве следствия вытеснения, или же — еще лучше — потому что структурный инвариант открывается только в воображаемых вариациях, при необходимости свидетельствуя о символическом вытеснении (отец как пустое место). Универсальное Эдипа восстанавливает в правах старую метафизическую операцию, которая заключается в интерпретации отрицания как лишения, как нехватки — символической нехватки мертвого отца или великого Означающего. Интерпретировать — это наш современный способ верить, сохранять благочестивость. Уже Рохайм предлагал упорядочить дикарей по ряду переменных, сходящемуся к неотеничному структурному инварианту[166]. Именно он без всякого юмора утверждал, что эдипов комплекс не найдешь, если не будешь его искать. И что искать его не будешь, если сам уже не прошел анализ. Вот почему ваша дочь немая — племена, эти дети этнолога, не говорят об Эдипе, который, однако, заставляет их говорить. Рохайм добавлял, что смешно верить, будто фрейдовская теория цензуры зависела от репрессивного режима империи Франца-Иосифа. Он, кажется, не понимал, что «Франц-Иосиф» не был значимым историческим рубежом, что, быть может, подобными рубежами были устные, письменные или даже «капиталистические» цивилизации, вместе с которыми изменялись природа подавления, смысл и направленность вытеснения.

Эта история вытеснения достаточно сложна. Все было бы проще, если бы либидо или аффект вытеснялись в наиболее распространенном смысле этого слова (то есть подавлялись, замедлялись или преобразовывались) — в то же самое время, что и предполагаемое эдипово представление. Но все совсем не так — большинство этнологов обратили внимание на явно сексуальный характер, присущий публичным символам первобытного общества; и этот характер в полной мере переживается членами данного общества, хотя они не были подвергнуты психоанализу и несмотря на смещение представления. Как говорит Лич по поводу отношения пола — прически, «символическое смещение фаллоса вполне обыкновенно, но фаллическое происхождение ни в коей мере не вытесняется»[167]. Следует ли сказать, что дикари вытесняют представление и оставляют нетронутым аффект? А разве дело обстоит противоположным образом у нас, в патриархальной организации, в которой представление остается отчетливым, а аффекты подавляются, замедляются или преобразуются? Вроде бы нет — психоанализ утверждает, что мы тоже вытесняем представление. И все нам говорит о том, что часто мы сохраняем всю полноту сексуальности аффекта; мы отлично знаем, о чем идет речь, даже не пройдя курс психоанализа. Но на каком основании говорить об эдиповом представлении, на которое якобы действует вытеснение? Потому что инцест запрещен? Мы снова и снова возвращаемся к этому бессильному доводу — инцест желаем, потому что он запрещен. Запрещение инцеста как будто предполагает эдипово представление, из вытеснения и возвращения которого это запрещение как раз и рождается. Но истина противоположна; эдипово представление не только не предполагает запрет инцеста, но и нельзя даже сказать, что оно из него рождается или происходит. Райх, защищая тезисы Малиновского, добавил к ним глубокое замечание — желание является тем больше эдиповым, чем больше запреты распространяются не просто на инцест, а «на сексуальные отношения совсем иного типа», закрывая иные пути[168]. Короче говоря, подавление инцеста не только не рождается из вытесненного эдипова представления, но и не вызывает это вытеснение. Одновременно, но это уже совсем другой разговор, общая система подавления — вытеснения заставляет появиться на свет эдипов образ как искажение вытесненного. Этот образ в конечном счете тоже претерпевает вытеснение, он заступает на место вытесненного или действительно желаемого — в той самой мере, в какой сексуальное подавление действует на нечто совершенно отличное от инцеста, но это долгая история, то есть вся история нашего общества. Вытесненное — это желающее производство. То есть то, что из этого производства не переходит в общественное производство или воспроизводство. Это то, что спровоцировало бы в них беспорядок, то есть незакодированные потоки желания. Напротив, то, что переходит из желающего производства к общественному производству, образует прямое сексуальное инвестирование этого производства безо всякого вытеснения сексуального характера символизма или соответствующих аффектов и, главное, без отсылки к эдипову представлению, которое неверно предполагается изначально вытесненным или структурно отвергнутым. Животное — это не только объект предсознательного инвестирования интереса, но и объект либидинального инвестирования желания, которое лишь во вторую очередь извлекает из него образ отца. То же самое с либидинальным инвестированием продуктов питания — везде, где обнаруживается страх голода, удовольствие сытости, где это инвестирование лишь вторично соотносится с образом матери[169]. Раньше мы уже видели, что запрет инцеста отсылает не к Эдипу, а к незакодированным потокам, конститутивным для желания, и к их представителю, интенсивному доперсональному потоку. Что до Эдипа, это просто еще один способ кодировать некодируемое, кодифицировать то, что ускользает от кодов, или смещать желание и его объект, ставить на них ловушку.

Культура листы и этнологи ясно показывают, что институции первичны по отношению к аффектам и структурам. Поскольку структуры не ментальны, они — в вещах, в формах общественного производства и воспроизводства. Даже такой автор, как Маркузе, которого трудно заподозрить в снисходительности, признает, что культурализм начинал с верной ноты — с введения желания в производство, с формирования связи «между структурой инстинктов и экономической структурой, с параллельного этим действиям определения имеющихся возможностей выхода за пределы патрицентристской и эксплуататорской культуры»[170]. Но почему же культурализм пошел не в ту сторону? Нет, однако, никакого противоречия в том, что он начинает хорошо, но тут же сворачивает куда-то вбок. Возможно, повсюду опустошение производится постулатом, общим и для эдипова релятивизма, и для эдипова абсолютизма, то есть упрямым сохранением фамилиалистской перспективы. Ведь если с самого начала институция понимается в качестве института семьи, то не слишком важно, скажем ли мы, что семейный комплекс изменяется вместе с институтами или же, наоборот, что Эдип является ядерным инвариантом, вокруг которого вращаются семьи и институции. Культуралисты приводят и другие треугольники, например треугольник «дядя по материнской линии — тетя — племянник»; но сторонники Эдипа без труда показали, что это лишь воображаемые вариации одного и того же структурного инварианта, различные отображения одной и той же символической триангуляции, которая не смешивается ни с персонажами, которые должны ее воплотить, ни с установками, которые соотносят этих персонажей друг с другом. Наоборот, обращение к подобному трансцендентному символизму ни в коей мере не отделяет структуралистов от наиболее узкой семейной точки зрения. То же самое с бесконечными дискуссиями на тему «кто это — папа или мама?». («Вы пренебрегаете матерью! Нет, это вы не видите отца, который стоит рядом, как пустое место!») Конфликт культуралистов и ортодоксальных психоаналитиков часто скатывался до подобной оценки относительной роли матери или отца, доэдипова и эдипова, не выходя за пределы семьи или даже Эдипа, все время колеблясь между двумя извечными полюсами — доэдиповым материнским полюсом воображаемого и эдиповым отцовским полюсом структурного, хотя оба они расположены на одной и той же оси, оба они говорят на одном и том же языке фамилиализованного общества, причем один из них обозначает традиционные материнские диалекты, а другой — сильный закон языка отца. Уже была продемонстрирована двусмысленность того, что Кардинер называл «первичным институтом». Ведь в некоторых случаях речь может идти о том, как желание инвестирует общественное поле с самого детства и под влиянием семейных стимулов, приходящих от взрослого, — в подобных случаях были бы даны все условия для адекватного (экстра-семейного) понимания либидо. Но чаще речь идет просто о семейной организации как таковой, которую, предполагается, ребенок исходно переживает как свой микрокосм, а затем проецирует на свое становление взрослым и общественным человеком[171]. С этой точки зрения дискуссия может лишь вращаться по кругу между приверженцами культурной интерпретации и приверженцами символической или структурной интерпретации одной и той же организации.

Добавим второй постулат, общий культуралистам и символистам. Все допускают, что — по крайней мере, у нас, в нашем патриархальном и капиталистическом обществе — Эдип вне подозрений (даже если и подчеркивают, как Фромм, элементы нового матриархата). Все принимают наше общество в качестве бастиона Эдипа — бастиона, глядя из которого везде найдешь эдипову структуру или же, наоборот, вариации терминов и отношений в неэдиповых комплексах, остающихся в то же время не менее «семейными». Вот почему наша недавняя критика относилась к тому Эдипу, который, как считается, значим для нас и функционирует у нас — Эдипа нужно атаковать не в самой слабой точке (у дикарей), а, наоборот, в самой сильной, на уровне самого сильного звена, показывая, какое искажение желающего производства, синтезов бессознательного и либидинальных инвестирований он предполагает и выполняет в нашей культурной и общественной среде. Не то чтобы Эдип у нас ничего не значил, — мы постоянно говорили, что он затребован и запрошен; даже такая серьезная попытка сбросить иго Эдипа, каковой была попытка Лакана, была проинтерпретирована в качестве средства, нужного для того, чтобы это иго еще больше усилить, распространить его и на младенца, и на шизофреника. И конечно, не только законно, но и необходимо, чтобы этнологическое или историческое объяснение не находилось в противоречии с нашей актуальной организацией, чтобы последняя по-своему содержала в себе базовые элементы этнологической гипотезы. Именно это и утверждал Маркс, напоминая о требованиях всемирной истории; но в то же время он добавлял то условие, что актуальная организация должна быть способна к самокритике. А вот самокритики Эдипа как раз практически и не видно в нашей организации, частью которой является психоанализ. В некотором отношении вполне справедливо исследовать все общественные формации, отправляясь от Эдипа. Но не потому, что Эдип является истиной бессознательного, особенно явно обнаруживаемой у нас; напротив — потому, что он является мистификацией бессознательного, которая у нас добилась успеха благодаря сопряжению своих деталей и винтиков в истории предыдущих формаций. В этом смысле он универсален. Следовательно, именно в капиталистическом обществе, на самом сильном уровне, должна всегда начинаться критика Эдипа, и здесь она должна обретать свою цель.

Эдип — это предел. Но у предела много значений, потому что он может быть в начале — в качестве учреждающего события, играя роль матрицы, или посередине — в качестве структурной функции, обеспечивающей связи отдельных персонажей и основание их отношений, или же в конце — как эсхатологическое определение. Итак, как мы уже выяснили, только в этом третьем значении Эдип является пределом. Как и желающее производство. Но, с другой стороны, и у этого третьего значения есть несколько разных вариантов. Во-первых, желающее производство находится на пределе общественного производства; раскодированные потоки —.на пределе кодов и территориальностей; тело без органов — на пределе социуса. Мы будем говорить об абсолютном пределе всякий раз, когда шизопотоки будут преодолевать стену, будут смешивать все коды и детерриторизовать социус: тело без органов — это детерриторизованный социус, пустыня, по которой текут раскодированные потоки желания, конец мира, апокалипсис. Однако на втором месте — относительный пределу который является лишь капиталистической общественной формацией, поскольку он организует и заставляет течь действительно раскодированные потоки, заменяя, впрочем, коды еще более гнетущей исчислимой аксиоматикой. Так что капитализм — в движении, в котором он противодействует своей собственной тенденции, — непрестанно приближается к стене, в то же время от нее отступая. Шизофрения — это абсолютный предел, а капитализм — относительный. В-третьих, не существует общественной формации, которая бы не предчувствовала или не предвидела ту реальную форму, в которой она может столкнуться с пределом, форму, которую она всеми силами отвергает. Отсюда упорство, с которым предшествующие капитализму формации ограничивают деятельность торговца и ремесленника, мешая потокам денег и потокам производства приобрести автономию, которая разрушила бы их коды. Таков реальный предел. И когда такие общества сталкиваются с этим реальным пределом, подавляемым изнутри, но возвращающимся извне, они меланхолично взирают на него как на знак близкой смерти. Например, Боханнан описывают экономику народа тив[172], которая кодирует три типа потоков — предметы потребления, предметы престижа, детей и женщин. Когда появляются деньги, они могут быть закодированы только как предметы престижа, однако торговцы используют их для того, чтобы завладеть секторами предметов потребления, традиционно принадлежавшими женщинам, — все коды начинают дрожать. Несомненно, начать с денег и деньгами закончить — это операция, которая не может быть выражена в терминах кода; видя грузовики с экспортируемым товаром, «старики тив оплакивают свое положение, они знают, что происходит, но они не знают, на кого возложить вину»[173] за удручающую действительность. Однако, в-четвертых, этот изнутри обезвреженный предел уже был спроецирован в исходное начало, в мифическую матрицу — в качестве воображаемого предела. Как вообразить этот кошмар, захват социуса незакодированными потоками, которые скользят как лава? Безудержный поток дерьма, как в мифе о Плуте, или же интенсивный зародышевый приток, обнаружимый по эту сторону от инцеста, как в мифе о Йуругу, — такие потоки впускают в мир беспорядок, действуя в качестве представителей желания. Отсюда — это уже в-пятых — значимость задачи, которая состоит в смещении предела: его нужно перевести внутрь социуса, в середину, поставить между той стороной союза и этой стороной происхождения, между представлением союза и представителем происхождения — точно так же опасным силам потока противостоят, углубляя искусственное русло или же отводя от него множество мелких ручейков. Эдип — это такой смещенный предел. Да, Эдип универсален. Но ошибочно было бы верить в следующую альтернативу — или он является продуктом системы подавления — вытеснения, и тогда он не универсален; или же он универсален, и он является позицией желания. На самом деле он универсален, потому что он является смещением предела, который преследует все общества, смещенным представляемым, которое искажает то, чего безусловно страшатся все общества как своего самого непримиримого врага, а именно — раскодированных потоков желания.

Но это не значит, что этот универсальный эдипов предел оказывается «занят», стратегически занят во всех общественных формациях. Нужно со всем вниманием отнестись к замечанию Кардинера — индус или эскимос могут мечтать об Эдипе, не будучи при этом подчиненными комплексу, «не имея комплекса»[174]. Чтобы Эдип заработал, необходимо выполнение определенных условий: нужно, чтобы поле общественного производства и воспроизводства стало независимым от семейного воспроизводства, то есть от территориальной машины, которая склоняет союзы и линии происхождения; нужно, чтобы ради такой независимости отделимые фрагменты цепочки превратились в отделенный трансцендентный объект, который подавляет их многозначность; нужно, чтобы отделенный объект (фаллос) осуществил определенный сгиб, приложение или наложение — наложение общественного поля, определенного в качестве отправной системы, на семейное поле, теперь определенное в качестве конечной системы, и установил между ними дву-однозначные отношения. Чтобы Эдип заработал, недостаточно того, что он может быть пределом или смещенным представляемым в системе представления, нужно, чтобы он иммигрировал в лоно системы, чтобы он сам начал занимать место представителя желания. Эти условия, неотделимые от паралогизмов бессознательного, выполнены в капиталистической формации, хотя они все еще и несут некоторые архаизмы, заимствованные от варварских имперский формаций, — например, позицию трансцендентного объекта. Капиталистический стиль был прекрасно описан Лоуренсом: «наш демократический, промышленный порядок вещей, наш стиль моя-лапочка-хочу-видеть-мамочку». Итак, с одной стороны, очевидно, что первобытные формации ни в коей мере не выполняют эти условия. Именно по той причине, что семья, открытая союзам, равнообъемна и адекватна историческому общественному полю, поскольку она оживляет само общественное воспроизводство, поскольку она мобилизует или же пропускает отделимые фрагменты, никогда не преобразуя их в отделенный объект, — здесь нет никакого наложения, никакого приложения, которые отвечали бы эдиповой формуле 3+1 (4 угла поля, сложенные в три угла как скатерть, плюс трансцендентный термин, выполняющий такое складывание). «Говорить, танцевать, обменивать, оставлять течь, даже мочиться в лоне сообщества людей…» — признает и сам Парен, чтобы выразить текучесть первобытных потоков и кодов[175]. В лоне первобытного общества мы всегда остаемся с 4 + n, в системе предков и союзников. Нет никаких оснований утверждать, что здесь Эдип тоже не прекращает свое существование, наоборот, он еще не начал существовать; мы еще не приблизились к формуле 3 + 1, и если и существует первичный Эдип, то это нег-Эдип, как есть негэнтропия. Эдип — это, конечно, предел или смещенное представляемое, но смещается он таким образом, что каждый член группы всегда находится по ту или по эту сторону, никогда не занимая позиции самого Эдипа (именно этот факт усмотрел Кардинер в формуле, которую мы цитировали). Именно колонизация дает жизнь Эдипу, но Эдипу, качества которого уже были предчувствованы, Эдипу как чистому угнетению, поскольку он предполагает, что эти Дикари будут отделены от контроля своего общественного производства, созрев для того, чтобы их свели к тому единственному, что им остается, — семейному воспроизводству, которое навязывается им не только в эдипизированном, но и в алкоголическом и болезненном виде.

С другой стороны, когда эти условия выполняются в капиталистическом обществе, нельзя думать, будто Эдип прекращает быть тем, чем он является, — простым смещенным представляемым, которое узурпирует место представителя желания, заключая бессознательное в ловушку своих паралогизмов, подавляя все желающее производство, заменяя его на систему верований. Никогда он не является причиной — Эдип зависит от предварительного общественного инвестирования определенного типа, готового к наложению на определения семьи. Нам возразят, что этот принцип, возможно, верен для взрослого, но, конечно, не для ребенка. Но ведь Эдип начинается не где-нибудь, а в голове отца. И вовсе не с нуля, — он формируется, только исходя из инвестирований общественного поля, осуществляемых этим отцом. И если он переходит к сыну, то причина вовсе не в семейной наследственности, а в гораздо более сложном отношении, которое зависит от коммуникации бессознательных. Так что даже у ребенка это все равно общественное поле и целая система внесемейных срезов и потоков. То, что отец первичен по отношению к ребенку, может аналитически пониматься только в связи с другим первенством, а именно с первенством общественных инвестирований и контр-инвестирований по отношению к семейным инвестированиям — это мы увидим позже, на уровне анализа бреда. Но уже сейчас обнаруживается, что Эдип — это следствие именно потому, что он образует конечную систему (семью, ставшую микрокосмом), на которую накладывается капиталистическое производство и воспроизводство, органы и агенты которого проходят уже не через кодирование потоков союзов и происхождения, а через аксиоматику раскодированных потоков. Формация капиталистической суверенности с этого момента нуждается во внутренней, соответствующей ей колониальной формации, на которую она налагается и без которой она не могла бы совладать с производством бессознательного.

Что же сказать в этих условиях об отношении этнологии и психоанализа? Следует ли удовлетвориться неясным параллелизмом, в котором они смотрят друг на друга со смущением, противопоставляя два несопоставимых сектора символизма? Общественный сектор символов и сексуальный сектор, который как будто задает нечто вроде частного универсального, универсально-индивидуального? (Между двумя этими секторами существуют переходы, поскольку общественный символизм может стать сексуальным материалом, а сексуальность — ритуалом общественного единения.) Но так поставленная проблема слишком теоретична. На практике психоаналитик слишком часто хочет объяснить этнологу то, что означает миф, — он означает фаллос, кастрацию, Эдипа. Но этнолог просит чего-то другого, он искренне спрашивает себя, для чего могут сгодиться эти психоаналитические интерпретации. Итак, двойственность смещается, она является уже не противопоставлением двух секторов, а противопоставлением двух типов вопросов: «Что это значит?» и «Для чего это служит?». «Чем это служит» не этнологу, но для чего это служит и как это работает в самой формации, которая использует символ[176]. Неочевидно, что если какая-то вещь что-то означает, это ее значение чему-то служит. Например, может оказаться, что Эдип вообще ничему не служит — ни психоаналитикам, ни бессознательному. Чему мог бы служить фаллос, не отделимый от кастрации, которая лишает нас возможности его использовать? Конечно, утверждается, что не нужно смешивать означаемое с означающим. Но позволяет ли нам означающее выйти из вопроса «что это значит?», является ли оно чем-то отличным от самого этого вопроса-заглушки? Это еще область представления. Настоящие разногласия — разногласия между этнологами (или эллинистами) и психоаналитиками — рождаются не из незнания или признания бессознательного, сексуальности, фаллической природы символизма. В этом пункте все, в принципе, могли бы согласиться — все так или иначе сексуально или сексуализировано. Все это знают, начиная с самих объектов исследования. Практические разногласия начинаются скорее с глубокого различия двух типов вопросов. Не всегда это ясно формулируя, этнологи и эллинисты считают, что символ определяется не тем, что он означает, а тем, что он делает, или тем, что с ним делают. Нечто всегда может означать фаллос или что-то близкое, только вот то, что это означает, ничего не говорит о том, чему оно служит. Короче говоря, не существует этнологической интерпретации по той простой причине, что не существует этнографического материала — существуют только различные использования и типы функционирования. Может оказаться, что об этом-то этнологи могут многое рассказать психоаналитикам — о незначительности вопроса «что это значит?». Когда эллинисты сопротивляются фрейдовскому Эдипу, не следует думать, будто они просто противопоставляют психоаналитическим интерпретациям другие интерпретации. Может оказаться, что этнологи и эллинисты принуждают психоаналитиков сделать наконец то же самое открытие, а именно — не существует ни бессознательного материала, ни психоаналитической интерпретации, существуют только различные использования, аналитические использования синтезов бессознательного, которые не поддаются определению ни через указание означающего, ни через определение означаемого. Как это работает — единственный вопрос. Шизоанализ отказывается от любой интерпретации, поскольку он намеренно отказывается от открытия бессознательного материала — бессознательное ничего не означает. Зато бессознательное занимается машинами, то есть машинами желания, использование и функционирование которых в их имманентности общественным машинам как раз и открывает шизоанализ. Бессознательное ничего не говорит, оно работает. Оно не выразительно и не представительно, оно продуктивно. Символ является всего лишь общественной машиной, которая функционирует в желающей машине, как инвестирование общественной машины желанием.

Часто говорили и доказывали, что институция, как и орган, не объясняется своим использованием. Биологическая формация и общественная формация не образуются тем же самым образом, каким они функционируют. Поэтому нет биологического, социологического, лингвистического и т. п. функционализма на уровне крупных специфицированных систем. Но все совсем иначе с желающими машинами как молекулярными элементами — здесь использование, функционирование, производство, формирование составляют единое целое. Именно этот синтез желания объясняет, при учете тех. или иных определенных условий, молярные системы вместе с их специфичным использованием в биологическом, общественном или лингвистическом поле. Дело в том, что крупные молярные машины предполагают заранее установленные связи, которые не объясняются их функционированием, потому что само это функционирование вытекает из этих связей. Только желающие машины производят связи, по которым они функционируют, причем функционируют, формируя эти связи, изобретая, импровизируя. Молярный функционализм является, следовательно, функционализмом, который просто не пошел достаточно далеко, который не достиг тех регионов, в которых желание работает независимо от макроскопической природы того, что оно производит: органические, общественные, лингвистические и т. п. элементы — все они вместе сваливаются для варки в один и тот же котел. Функционализм не должен знать иных единств-множеств, кроме самих желающих машин и тех конфигураций, которые они образуют во всех секторах поля производства («тотальный факт»). Магическая цепь объединяет растения, куски органов, клок одежды, образ папы, формулы и слова — не нужно спрашивать, что это все означает, нужно спрашивать, какая машина здесь построена, каковы потоки и срезы, соотносимые с другими срезами и потоками. Анализируя символизм раздвоенной ветви у ндембу, Виктор Тернер показывает, что даваемые ей имена являются частью цепочки, которая мобилизует виды и свойства деревьев, от которых она отрывается, затем — названия этих видов, а также технические инструменты, которые используются при работе с нею. Выборка осуществляется на означающих цепочках не в меньшей мере, чем в материальных потоках. Экзегетический смысл (то, что говорится о вещи) является лишь одним из элементов среди прочих — элементом, не столь важным, как операционное использование (то, что с ним делают) или позиционное функционирование (отношение к другим вещам в том же комплексе), благодаря которым символ никогда не оказывается в дву-однозначном отношении с тем, что он вроде бы означает, всегда обладая множественными референтами, оставаясь «всегда многоголосым и многозначным»[177]. Анализируя магический объект «бути» народности кукуйя в Конго, Пьер Боннафе показывает, что он не отделим от практических синтезов, которые его производят, регистрируют и потребляют, — от частичной и неспецифичной коннекции, которая объединяет фрагменты тела субъекта с фрагментами животного; от включающей дизъюнкции, которая регистрирует объект в теле субъекта и превращает последнего в человека-животное; от остаточной конъюнкции, которая отправляет «остаток» в длинное путешествие, прежде чем похоронить его или бросить в воду[178]. Этнологи сегодня снова обнаруживают живой интерес к гипотетическому понятию фетиша — конечно, под влиянием психоанализа. Но можно сказать, что психоанализ дает им не меньше оснований сомневаться в этом понятии, чем уделять ему внимание. Ведь никогда психоанализ не говорил столь многословно о Фаллосе-Эдипе-и — Кастрации, как в случае фетиша. Тогда как этнолог ощущает, что есть проблема политической власти, экономической силы, религиозного могущества, неотделимая от фетиша даже в том случае, когда его использование оказывается индивидуальным и частным. Пример — волосы, ритуалы стрижки и укладывания прически: интересно ли сводить эти ритуалы к сущности «фаллоса» как к означающему «отделенной вещи» и обнаруживать повсюду отца как символического представителя отделения? Этнолог сталкивается с потоком волос, со срезами этого потока, с тем, что при таком срезе переходит от одного состояния к другому. Как говорит Лич, волосы как частичный объект или же часть, отделимая от тела, не представляют агрессивный отделенный фаллос; они являются вещью сами по себе, материальной деталью в машине агрессии, в машине отделения. Повторим еще раз — речь не о том, является ли фон ритуала сексуальным или же нужно учитывать политические, экономические и религиозные измерения, которые как будто выходят за пределы сексуальности. Пока проблема ставится в таком виде, пока навязывается выбор между либидо и нуменом, разногласия между этнологами и психоаналитиками могут только усилиться — так же, как они постоянно растут между эллинистами и психоаналитиками по поводу Эдипа. Эдип, хромой деспот, — это, очевидно, целая политическая история, которая сталкивает деспотическую машину со старой первобытной территориальной машиной (отсюда одновременно отрицание и сохранение автохтонности, верно подмеченные Леви-Стросом). Но этого недостаточно для того, чтобы десексуализировать драму, все как раз наоборот. В действительности речь идет о том, как понимается сексуальность и либидинальное инвестирование. Нужно ли соотносить их с неким событием или «воспоминанием», которое, несмотря ни на что, остается семейным и интимным, интимным эдиповым воспоминанием, даже если оно интерпретируется структурно, во имя чистого означающего? Или же нужно открыть их определениям общественно-исторического поля, в котором экономическое, политическое и религиозное — это вещи, инвестируемые либидо напрямую, а не в качестве производных папы-мамы. В первом случае мы рассматриваем крупные молярные системы, крупные общественные машины — экономическое как таковое, политическое и т. п., — рискуя искать то, что они означают, прилагая их к абстрактной семейной системе, которая, как предполагается, содержит тайну либидо: в этом случае мы остаемся в рамках представления. Во втором случае мы обходим эти крупные системы, включая и семью, двигаясь к молекулярным элементам, которые образуют детали и колесики желающих машин. Мы ищем, как эти желающие машины функционируют, как они инвестируют и субдетерминируют общественные машины, которые они создают в крупном масштабе. В этом случае мы достигаем областей производящего, молекулярного, микрологического или микрофизического бессознательного, которое больше ничего не означает и ничего не представляет. Сексуальность больше не рассматривается в качестве специфичной энергии, которая объединяет лица, производные от крупных систем, она рассматривается как молекулярная энергия, которая связывает молекулы — частичные объекты (либидо), которая организует включающие дизъюнкции на гигантской молекуле тела без органов (numen), которая распределяет состояния в соответствии с областями присутствия или зонами интенсивности (voluptas). Ведь желающие машины именно таковы — это микрофизика бессознательного, элементы микро-бессознательного. Но в этом качестве они никогда не существуют независимо от исторических молярных систем, от макроскопических общественных формаций, которые они статистически создают. Именно в этом смысле есть только желание и социальность. Под сознательными инвестированиями экономических, политических, религиозных и иных формаций имеются бессознательные сексуальные инвестирования, микро-инвестирования, которые свидетельствуют о том, как желание присутствует в общественном поле, как оно ассоциируется с этим полем, представляющимся статистически определенной областью, которая связана с ним. Желающие машины функционируют в общественных машинах, как если бы они сохраняли свой собственный режим в молярной системе, которую они, с другой стороны, сами образуют на уровне больших чисел. Символ, фетиш — это проявления желающей машины. Сексуальность ни в коей мере не является молярным определением, представляемым в семейной системе, она является молекулярной субдетерминацией, функционирующей в общественных системах, вторично являющихся в том числе и семейными, — в системах, которые расчерчивают поле присутствия и производства желания: целое неэдипово бессознательное, которое начнет производить Эдипа только как одну из своих вторичных статистических формаций («комплексов») на исходе истории, разыгрывающей становление общественных машин, чей режим сравнивается с режимом машин желающих.

5. Территориальное представление.

Представление — это всегда подавление-вытеснение желающего производства, но оно может выполнять такую функцию по-разному, в зависимости от рассматриваемой общественной формации. Система представления обладает тремя глубинными элементами — вытесненным представителем, вытесняющим представлением и смещенным представляемым. Но инстанции, которые их осуществляют, сами по себе различны, внутри системы существуют миграции. У нас нет никакого основания верить в универсальность одного-единственного социокультурного аппарата вытеснения. Можно говорить о коэффициенте большего или меньшего родства между общественными машинами и желающими машинами в зависимости от большей или меньшей близости соответствующих режимов этих машин, в зависимости от того, больше или меньше шансов у желающих машин ввести свои коннекции и свои интеракции в статистический режим общественных машин, в зависимости от того, большее или меньшее воздействие отслаивания реализуют общественные машины по отношению к желающим, в зависимости от того, остаются ли смертоносные элементы заключенными в механизм желания, запечатанными общественной машиной, или же, напротив, соединяются в инстинкте смерти, развернутом во всей общественной машине, раздавливая желание. Во всех этих вопросах принципиальным фактором является тип и род общественной записи, ее алфавит, ее символы — действительно, запись на социусе является агентом вторичного вытеснения или вытеснения в «собственном смысле слова», которое по необходимости находится в отношении с желающей записью тела без органов и с первичным вытеснением, которое это тело осуществляет в области желания; итак, это отношение по своему существу изменчиво. Всегда существует общественное вытеснение, однако изменяется аппарат вытеснения, а именно — он изменяется в зависимости от того, что играет роль представителя, на которого он воздействует. В этом смысле может случиться так, что первичные коды в тот самый момент, когда они с максимальной бдительностью и охватом воздействуют на потоки желания, связывая их в системе жестокости, сохраняют бесконечно большее родство с желающими машинами, нежели капиталистическая аксиоматика, которая, однако, освобождает раскодированные потоки. Дело в том, что желание еще не поймано в ловушку, еще не заведено в систему тупиков, потоки еще не потеряли ни грамма своей многозначности, а простое представляемое в представлении еще не заняло место представителя. Чтобы оценить в каждом случае природу аппарата вытеснения и его воздействия на желающее производство, нужно, следовательно, учитывать не только те элементы представления, которые организуются в глубине, но и то, как само представление организуется на поверхности, на поверхности записи социуса.

Общество — не общество тотального обмена, социус — скриптор: не обменивать, а отмечать тела, которые принадлежат земле. Мы поняли, что режим долга напрямую вытекает из требований этой дикарской записи. Ведь долг — это единица союза, а союз — это само представление. Именно союз кодирует потоки желания и, благодаря долгу, создает для человека словесную память. Именно он вытесняет великую память происхождения — немую и интенсивную память, зародышевый ток как представителя незакодированных потоков желания, которые могли бы все затопить. Именно долг образует союзы вместе со ставшими развернутыми линиями происхождения, чтобы сформировать, выковать развернутую систему (представление) на основе вытеснения интенсивностей ночи. Союз-долг соответствует тому, что Ницше описывал в качестве доисторической работы человечества — она состоит в использовании самой жестокой мнемотехники, работающей по живой плоти, дабы построить словесную память на основании вытеснения старой биокосмической памяти. Вот почему так важно видеть в долге прямое следствие первичной записи, а не делать из него (как и из самих записей) некое косвенное средство универсального обмена. Вопрос, который был оставлен Моссом по крайней мере открытым, — является ли долг первичным по отношению к обмену или же он является только особым модусом обмена, средством, служащим обмену? Леви-Строс, казалось, закрыл этот вопрос вполне категоричным ответом: долг — это лишь поверхностная структура, сознательная форма, в которую обращается бессознательная общественная реальность обмена[179]. Речь не идет о теоретическом обсуждении оснований; здесь ставится на карту вся концепция общественной практики и постулаты, поддерживаемые этой практикой, — как, с другой стороны, и вся проблема бессознательного. Ведь если обмен — это основа вещей, то с какой стати оно [ça] должно обладать каким-то иным обликом, отличным от обмена? Почему необходимо, чтобы это был дар и отдаривание, а не обмен? Почему необходимо, чтобы даритель, показывая, что он не ожидает обмена, пусть и отсроченного, находится также в позиции того, кого обокрали? Именно кража мешает дару и отдариванию войти в отношение тотального обмена. Желание не знает обмена, оно знает только кражу и дару иногда признавая одну в другом под действием первичной гомосексуальности. Так работает анти-обменная машина любви, которую Джойс обнаружит в «Изгнаниях»[180], а Клоссовски — в «Роберте»[181]. «Все происходит так, словно бы в идеологии гурманче женщина могла только дариться (в этом случае мы получаем „литуа-тиели“) или же похищаться, вороваться тем или иным образом (и в таком случае мы получаем „липвотали“); любой брак, который слишком явно предстает в качестве результата прямого обмена между двумя линиями или сегментами линий родства, в этом обществе если и не запрещается, то по крайней мере всецело порицается»[182]. Можно ли сказать, что желание не знает обмена именно потому, что обмен является бессознательным желания? Происходит ли это в силу требований обобщенного обмена? Но на каком основании заявляют, что срезы долга вторичны по отношению к «более реальной» тотальности? В действительности обмен известен, причем хорошо, но как то, что должно предотвращаться, оцепляться, строго разграфляться, чтобы не развилась никакая ценность, соответствующая меновой стоимости, которая могла бы вызвать кошмар рыночной экономики. Первобытный рынок действует скорее посредством торга, а не посредством установления равновесия, что привело бы к раскодированию потоков и крушению всего модуса записи на социусе. Мы вернулись к начальному пункту: то, что обмен замедляется и предотвращается, ни в коей мере не свидетельствует о его первичной реальности, доказывая, напротив, что главное — это не обмениваться, а записывать и отмечать. Когда же из обмена делают бессознательную реальность, напрасно упоминают права структуры и необходимое разногласие установок и идеологий по отношению к этой структуре, ведь в подобном случае всего лишь гипостазируют принципы психологии тотального обмена, чтобы объяснить институции, которые, как с другой стороны признается, не относятся к обмену. И главное, что при этом происходит с самим бессознательным, — разве оно не сводится к пустой форме, из которой желание изгнано, в которой оно отсутствует? Подобная форма может определить предсознание, но, конечно, не бессознательное. Ведь если верно, что бессознательное не имеет материала или содержания, этот тезис вовсе не говорит в пользу пустой формы, поскольку бессознательное всегда уже является функционирующей машиной, желающей машиной, а не анорексической структурой.

Разница между машиной и структурой проявляется в постулатах, которые неявно поддерживают структурную эшанжистскую концепцию социуса вместе с теми поправками, которые нужно в нее ввести, чтобы структура функционировала. Во-первых, приняв структуры родства, трудно избежать утверждения, будто союзы вытекают из линий происхождения и их отношений, хотя на деле именно латеральные союзы и единицы долга обуславливают развернутые линии происхождения в развернутой системе, а не наоборот. Во-вторых, эту систему пытаются представить в виде логической комбинаторики, вместо того чтобы принимать ее такой, какая она есть, — в качестве физической системы, в которой распределяются интенсивности, из которых одни погашают друг друга и блокируют поток, другие — пропускают его и т. д.; возражение, которое гласит, что качества, развитые в системе, являются не только физическими объектами, «но и достоинствами, обязанностями, привилегиями», кажется, указывает на незнание роли несоизмеримых величин и неравенств в условиях системы. В-третьих, если говорить точно, структурная эшанжистская концепция обладает тенденцией постулировать своеобразное первичное ценовое равновесие, некую первичную равноценность или же первичное равенство в своих принципах, объясняя при этом, что все неравенства по необходимости появляются в последствиях. Ничто в этом отношении не является более значимым, нежели полемика между Леви-Стросом и Личем по поводу брака кашин; упоминая «конфликт между эгалитарными условиями обобщенного обмена и аристократическими следствиями», Леви-Строс говорит так, словно бы Лич верил в то, что система была в равновесии. Однако проблема совсем в другом — речь о том, чтобы выяснить, является ли неравновесие патологическим и вторичным, как думает Леви-Строс, или же оно функционально и первично, как считает Лич[183]. Является ли нестабильность производной от идеала обмена или же она уже дана в предпосылках, заключена в гетерогенности терминов, которые составляют возмещения и реакции на них? Чем больше внимания уделяется экономическим и политическим трансакциям, осуществляемым союзами, природе ответных возмещений, которые должны компенсировать неравновесие возмещений женщинами, а также — в целом — исходному способу оценки всей совокупности возмещений в данном обществе, тем больше проясняется по необходимости открытый характер развернутой системы, так же как и первичный механизм прибавочной стоимости как прибавочной стоимости кода. Но — и это наш четвертый пункт — эшанжистской концепции требуется постулировать замкнутую, статистически закрытую систему и обеспечить структуру поддержкой психологического убеждения («уверенность в том, что цикл завершится»). В этом случае не только существенная открытость пакетов долга, обусловленная латеральными союзами и последовательными поколениями, но и — что главное — отношение статистических формаций к своим молекулярным элементам оказываются представленными как всего лишь эмпирическая реальность, неадекватная структурной модели[184]. Итак, наконец, все это зависит от того постулата, который столь же тяготит эшанжистскую этнологию, насколько определял буржуазную политическую экономию, то есть от сведения общественного воспроизводства к сфере оборота. При этом объективно мнимое движение сохраняется в том виде, как оно записано на социусе, без учета той реальной инстанции, которая его записывает, и сил, экономических и политических, при посредстве которых оно записано; видят только то, что союз является формой, в которой социус присваивает себе трудовые связи в дизъюнктивном режиме своих записей. «С точки зрения производственных отношений обращение женщин в действительности предстает видом распределения рабочей силы; но в том идеологическом представлении о своем экономическом основании, которое создает для себя общество, этот аспект стирается перед отношениями обмена, которые, однако, являются всего лишь формой, которую это распределение принимает в сфере оборота: изолируя момент оборота в процессе воспроизводства, этнология лишь подтверждает это представление»[185] и обеспечивает предельное колониальное расширение буржуазной экономики. Именно в этом смысле главное для нас — это не обмен и не оборот, жестко зависящие от требований записи, а сама запись, с ее огненными чертами, ее алфавитом, вписанным в тело, и ее долговыми пакетами. Никогда размягченная структура не смогла бы функционировать и не создала бы никакой оборот, если бы не жесткий машинный элемент, который управляет записями.

Первобытные формации являются устными, вокальными, но не потому, что им недостает графической системы — танец за земле, рисунок на стене, отметина на теле являются графической системой, географизмом, географией. Эти формации являются устными именно потому, что они обладают графической системой, независимой от голоса, которая не равняется на голос, не подчиняется ему, а подсоединена к нему, упорядочена вместе с ним «в своеобразной лучевой организации», имеющей множество размерностей. (Необходимо сказать прямо противоположное о линейном письме — цивилизации перестают быть устными только по причине потери независимости и внутренних измерений графической системы; равняясь на голос, графизм вытесняет его и изображает вымышленный голос.) Леруа-Гуран замечательным образом описал два этих гетерогенных полюса первобытной записи или территориального представления — пару голос-слушание и пару рука-графия[186]. Как функционирует такая машина? А она функционирует: голос — это как голос союзов, с которым сообразуется безо всякого уподобления графия, расположенная на стороне развернутой линии происхождения. На тело девушки накладывается калебаса для надреза. Предоставляемая родственниками мужа, эта калебаса служит проводником голоса союза; однако графический элемент должен быть прочерчен членом клана девушки. Артикуляция двух элементов осуществляется на самом теле, создает знак, который не является ни уподоблением, ни подражанием, ни следствием, ни означающим, ведь он — лишь позиция и производство желания: «Чтобы превращение девушки реально осуществилось, необходимо, чтобы был непосредственный контакт, с одной стороны, ее живота и, с другой стороны, калебасы и знаков, наносимых на нее. Нужно, чтобы девушка физически пропиталась знаками порождения потомства и вписала их в свое тело. Значение идеограмм во время инициации никогда не сообщается девушкам. Знак действует своим записыванием на теле… Записывание меты на теле не имеет здесь значения всего лишь сообщения, оно является активным инструментом, который действует на само тело… Знаки управляют вещами, которые они обозначают, а мастер знаков, не будучи ни в коем случае простым подражателем, выполняет работу, которая напоминает божественное дело»[187]. Но как объяснить роль зрения, на которую указывает Леруа-Гуран, — как в созерцании лица, которое говорит, так и в чтении нанесенного от руки графического элемента? Или, если более точно, — в силу чего глаз имеет способность схватывать ужасную равноценность голоса союза, который наказывает и обязывает, и тела, отягощенного знаком, нанесенным на него рукой? Не следует ли добавить третью сторону к двум первым, третий элемент знака — глаз-боль, то есть сторону, дополняющую голос-слушание и руку-графию? Пациент в ритуалах наказания не говорит, а принимает слово. Он не действует, он отдается графическому действию, он получает штемпель знака. А его боль — чем она является, если не наслаждением для глаза, который наблюдает за ней, для коллективного глаза божества, который не движим никакой идеей мести, который один только способен схватить тонкую связь между знаком, нанесенным на тело, и голосом, оглашенным лицом, — связь между метой и маской. Находясь между двумя этими элементами кода, боль представляется своеобразной прибавочной стоимостью кода, которую извлекает глаз, схватывая воздействие активного слова на тело, как и реакцию тела, претерпевающего это воздействие. Вот что нужно называть системой долга или же территориальным представлением: голос, который говорит, или плазмодий, знак, отмеченный в самой плоти, глаз, который извлекает наслаждение из боли, — вот три стороны первобытного треугольника, образующие территорию резонанса и эха, театр жестокости, который предполагает тройную независимость артикулированного голоса, руки-графии и оценивающего глаза. Вот как территориальное представление организуется на поверхности, в непосредственной близости от желающей машины глаз-рука-голос. Магический треугольник. Все в этой системе активно, все подвергается действию или отвечает на него — действие голоса союза, страсть тела, относящегося к происхождению, реакция глаза, оценивающего склонение первых двух элементов. Выбрать камень, который сделает из молодого гуаяки мужчину, причинив достаточную боль и страдание, ударив его вдоль спины: «Он должен иметь острый край» (рассказывает Кластр в своем восхитительном тексте), «но не такой, как у бамбука, который слишком легко режет. Чтобы выбрать правильный камень, нужен, следовательно, острый глаз. Весь аппарат этой новой церемонии сводится к этому элементу — к булыжнику… Натруженная кожа, испещренная шрамами земля, одна и та же мета…»[188].

Великая книга современной этнологии — не столько «Очерк о даре» Мосса[189], сколько «Генеалогия морали» Ницше. По крайней мере, она должна была бы ею быть. Ведь «Генеалогия», во второй своей части, — это попытка и бесподобный успех в деле интерпретации первобытной экономии в терминах долга, через отношение должника и кредитора, исключающее всякое рассмотрение обмена или интереса «в английском стиле». Но они исключатся из психологии вовсе не для того, чтобы перейти в структуру. У Ницше был достаточно бедный материал, относящийся к древнему германскому праву и, отчасти, к индийскому праву. Но он, в отличие от Мосса, не колеблется между обменом и долгом (Батай тоже не будет колебаться — руководясь ницшевскими мотивами). Никогда раньше фундаментальная проблема первобытного социуса не ставилась так остро — то есть проблема записи, кода, меты. Человек должен создать самого себя посредством вытеснения интенсивного зародышевого тока, великой биокосмической памяти, которая затопила, бы любую попытку коллективного устроения. Но, в то же время, как сделать для него новую память, коллективную память, которая была бы памятью слов, которая склоняла бы союзы вместе с развернутыми линиями происхождения, которая наделяла бы его способностью резонанса и отклика, выборки и отделения, которая реализовала бы, следовательно, кодирование потоков желания как условие социуса? Ответ прост — это долг, это открытые, подвижные и конечные пакеты долга, это необычайное сочетание говорящего голоса, отмеченного тела и наслаждающегося глаза. Вся глупость и произвол законов, вся боль инициации, весь извращенный аппарат подавления и воспитания, каленое железо и инструменты пыток имеют лишь этот смысл — выдрессировать человека, отметить его плоть, сделать его способным к союзу, сформировать его в отношении кредитора-должника, которое с обеих сторон оказывается делом памяти (памяти, простирающейся к будущему). Не будучи простой видимостью, приобретаемой обменом, долг является непосредственным следствием и прямым инструментом территориальной и телесной записи. Долг напрямую вытекает из записи. Здесь снова нужно сказать, что дело вовсе не в мести или в каком-то рессентименте (не на этой земле они прорастут, как и Эдип). Если невинные получают отметины на своем теле, причина тому во взаимной автономии голоса и графизма, а также автономного глаза, который извлекает из этого удовольствие. Дело не в том, что каждого заранее подозревают в том, что он окажется плохим должником, — скорее, как раз наоборот. Плохого должника следует понимать именно в том смысле, что отметины не были в достаточной мере «наложены» на него, то есть он как будто бы лишился их. Он лишь расширил за дозволенные пределы дистанцию, отделяющую голос союза и тело происхождения, так что следует восстановить равновесие избытком боли. Ницше не говорит этого, но разве это имеет значение? Ведь именно здесь он сталкивается с ужасным уравнением долга, причиненный ущерб = боли, которую нужно доставить. Как объяснить, — спрашивает он, — что боль преступника может послужить «эквивалентом» тому ущербу, который он доставил? Как можно «расплатиться» страданием? Нужно припомнить глаз, который извлекает из этого удовольствие (ничего общего с местью), — сам Ницше называет его глазом-оценщиком или глазом богов, любителей жестоких спектаклей, «настолько преступление похоже на праздник!». Настолько боль является частью деятельной жизни и снисходительного взгляда. Уравнение «ущерб = = боль» не предполагает никакого обмена, оно показывает в данном предельном случае, что сам долг не имел ничего общего с обменом. Просто глаз извлекает из боли, которую он созерцает, прибавочную стоимость кода, которая компенсирует прерванное отношение между голосом союза, которым пренебрег преступник, и метой, которая недостаточно проникла в его тело. Преступление, разрыв фонографической связи, установленной спектаклем наказания, — первобытная справедливость; территориальное представление все предвидело.

Оно все предвидело, кодируя боль и смерть, — за исключением того, как его собственная смерть должна была прийти к нему извне. «Они приходят как судьба, без причины и без оправдания, без повода и цели, они оказываются здесь с быстротой молнии, слишком ужасные, слишком внезапные, слишком победоносные, слишком другие, чтобы просто быть предметом ненависти. Их работа состоит в инстинктивном создании форм, в оттиске отпечатков. Они — самые непроизвольные и самые бессознательные художники из всех, что были: там, где они появляются, через какое-то время начинается что-то новое, оживает суверенная машина, в которой каждая часть, каждая функция отделена и определена, в которой ничто из того, что прежде не было определено по отношению к целому, не находит места. Они, эти прирожденные организаторы, не знают, что такое вина, ответственность, почтительность; в них царствует этот ужасающий Эгоизм художника с бронзовым взглядом, который чувствует, что он заранее оправдан в своем произведении, в целой вечности, как мать в своем ребенке. Как мы догадываемся, не у них зародилась нечистая совесть, но без них она, этот ужасный цветок, не смогла бы взойти, она не существовала бы, если бы под их ударами молота, под их художественной тиранией из мира не исчезло поразительное количество свободы, если бы, по крайней мере, оно не исчезло для глаз, будучи принужденным перейти в скрытое состояние»[190]. Именно здесь Ницше говорит о срезе, о разрыве, о прыжке. Кто же эти «они» — приходящие, как рок? («Какая-то орда белокурых бестий, раса завоевателей и господ, которая благодаря своей воинской организации, удвоенной организационной силой, без всякого стеснения вонзает свои ужасные когти в население, числом, быть может, бесконечно большее, но все еще неорганическое…») Даже самые древние африканские мифы говорят нам о людях с белыми волосами. Это основатели государства. Ницше удастся установить другие разрывы — греческого города, христианства, демократического и буржуазного гуманизма, промышленного общества, капитализма и социализма. Но возможно, что все они в том или ином смысле предполагают этот первый великий разрыв, хотя они и пытаются оттолкнуть его и заполнить. Возможно, что всегда было только одно государство — духовное или временное, тираническое или демократическое, капиталистическое или социалистическое — государство-пес, которое «говорит в пене и в вое». Ницше дает намек на то, как действует этот новый социус, — беспрецедентный террор, по отношению к которому древняя система жестокости, формы дрессуры и наказания — просто ничто. Согласованное разрушение всех первобытных кодирований или — что еще хуже — их насмешливое сохранение, их сведение к состоянию второстепенных деталей в новой машине, и новый аппарат вытеснения. То, что составляло главный момент первобытной машины надписи, подвижные, открытые и конечные пакеты долга, «частицы судьбы», — все это теперь загоняется в гигантскую молотилку, которая делает долг бесконечным и отныне не формирует ничего, кроме одной и той же все подавляющей неизбежности: «Отныне будет нужно, чтобы перспектива освобождения исчезла раз и навсегда в пессимистическом тумане, отныне будет нужно, чтобы потерявший надежду взгляд утратил всякое мужество перед стальной невозможностью…» Земля становится приютом отчужденных.

6. Варварская деспотическая машина.

Установление деспотической машины или варварского социуса может быть вкратце описано следующим образом — новый союз и прямое происхождение. Деспот отклоняет латеральные союзы и развернутые линии происхождения старого сообщества. Он навязывает новый союз и вступает в отношение прямого божественного происхождения — народ должен следовать за ним. Прыжок в новый союз, разрыв со старым происхождением — все это выражается в странной машине или, скорее, в машине странности, которая находится в пустыне, которая подвергает самым жестоким, самым суровым испытаниям, свидетельствуя как о сопротивлении старого порядка, так и о принятии нового. Машина странности является одновременно большой параноической машиной, поскольку она выражает борьбу со старой системой, и уже прославленной безбрачной машиной, поскольку она ведет к триумфу нового союза. Деспот — это параноик (это утверждение вполне закономерно, поскольку мы уже освободились от фамилиализма, свойственного концепции паранойи в психоанализе и психиатрии, и теперь видим в паранойе особый тип инвестирования общественной формации). Кроме того, новые группы извращенцев распространяют изобретение деспота (быть может, они как раз и наделили им этого деспота), возвеличивают его славу и устанавливают его власть в завоевываемых или же основываемых городах. Везде, где проходят деспот и его армия, в кортеже плетутся врачи, проповедники, писцы и чиновники. Можно сказать, что старая комплементарность сошла на нет, чтобы сформировать новый социус — больше нет параноика саванны и извращенцев деревни или стоянки, теперь есть параноик пустыни и извращенцы города.

В принципе, варварская деспотическая машина должна мыслиться по противоположности первобытной территориальной машине, поскольку она устанавливается на развалинах последней — таково рождение империи. Но в реальности движение этой формации можно схватить и тогда, когда одна империя отделяется от предшествующей; или же когда возникает мечта о духовной империи там, где временные империи приходят в упадок. Возможно, что предприятие исходно оказывается военным или завоевательным, но также оно может быть и религиозным, когда военная дисциплина преобразуется в аскетизм и внутреннее упорство души. Возможно, что сам параноик будет мягким созданием или же, наоборот, разнузданным дикарем. Но всегда мы найдем фигуру этого параноика и его извращенцев, завоевателя и его элитные войска, деспота и его бюрократов, святого и его учеников, затворника и его монахов, Христа и его святого Павла. Моисей изгоняет египетскую машину в пустыню, устанавливает там новую машину — святой ковчег и переносной храм, дарит своему народу религиозно-военную организацию. Чтобы кратко описать дело святого Иоанна Крестителя, можно сказать так: «Иоанн атакует основание центрального учения иудаизма, а именно учение о союзе с Богом, обоснованное прямым происхождением от него, восходящим к Аврааму»[191]. Это главный момент — мы будем говорить об имперской варварской формации и о деспотической машине всякий раз, когда будут задействоваться категории нового союза и прямого происхождения. И не важно, как осуществляется такое задействование — в связи с предыдущими империями или без такой связи, ведь во всех своих превратностях имперская формация всегда определяется определенным типом кода и записи, теоретически противопоставляемым первобытным территориальным кодированиям. Неважен номер союза — новый союз и прямое происхождение являются специфическими категориями, которые свидетельствуют о новом социусе, не сводимом к латеральным союзам и развернутым линиям происхождения, которые склонялись первобытной машиной. Паранойю определяет именно эта мощь проекции, эта сила снова и снова начинать с нуля, объективировать полное преобразование: субъект выпрыгивает за перекрестье союза-происхождения, устанавливается на пределе, на горизонте, в пустыне — субъект детерриторизованного знания, которое напрямую связывает его с Богом и соединяет его с народом. Здесь в первый раз у жизни и земли было отобрано что-то, что позволит судить жизнь и надзирать за землей, исходя из принципа параноического знания. Вся относительная игра союзов и происхождений возведена в абсолют в этом новом союзе и в этом новом прямом происхождении.

Итак, чтобы понять варварскую формацию, ее нужно соотнести не с другими формациями того же рода, с которыми она конкурирует в порядке следования или духовно — выстраивая отношения, затуманивающие главное, а с первобытной дикарской формацией, на которой она, в принципе, покоится и которая ее продолжает преследовать. Именно так Маркс как раз и определяет азиатское производство — высшее единство Государства устанавливается на основе первобытных деревенских сообществ, которые сохраняют за собой собственность на почву, тогда как Государство становится ее подлинным собственником в соответствии с объективно мнимым движением, которое приписывает этому государству избыточный продукт, соотносит с ним производящие силы, затребованные для крупных работ, и представляет его в его собственных глазах причиной коллективных условий присвоения[192]. Полное тело как социус перестало быть землей, оно стало телом деспота, самим деспотом или его богом. Предписания или запреты, которые часто приводят к его почти полному бездействию, превращают его в тело без органов. Вот каким оно представляется — уникальная квазипричина, исток и устье мнимого движения. Заменив подвижные отделения означающей цепочки, отделенный объект выпрыгнул за эту цепочку; вместо выборок из потоков теперь существуют потоки, которые все сливаются воедино, составляя потребление суверена — происходит радикальное изменение режима фетиша или символа. Значение имеет не персона суверена и даже не его функция, которая может быть ограничена. Значима только общественная машина, которая претерпела глубинные изменения — на месте территориальной машины появилась мегамашина государства, функциональная пирамида с деспотом как неподвижным двигателем на вершине, с бюрократией как боковой поверхностью и передаточным органом, с жителями деревень у основания, исполняющими роль рабочих элементов. Запасы стали объектом накопления, долговые пакеты — бесконечным отношением в форме дани. Вся прибавочная стоимость становится объектом присвоения. Это преобразование проходит через синтезы, производственные синтезы гидравлической машины, горной машины, через запись счетной машины, пишущей машины, машины памятников, наконец, через потребление беседы с деспотом, его двором, кастой бюрократов. Не стоит рассматривать государство в качестве принципа территоризации, который регистрирует граждан соответственно их местожительству, напротив, мы должны увидеть в принципе местожительства следствие движения детерриторизации, которое разделяет землю как объект и подчиняет людей новой имперской записи, новому полному телу, новому социусу.

«Они приходят как судьба… они оказываются здесь с быстротой молнии, слишком ужасные, слишком внезапные…» Дело в том, что смерть к первобытной системе всегда приходит извне, ведь история — это история случайностей и встреч. Как облачко, надвигающееся из пустыни, приходят завоеватели — «Невозможно понять, как они проникли», как они прошли через столько «высоких пустынных плато, столько просторных и плодородных долин… Но они уже здесь, и их число растет с каждым днем…. Невозможно договориться с ними! Они не знают нашего языка»[193]. Но эта смерть, приходящая извне, — она уже готовилась и изнутри: общая несводимость союза к происхождению, независимость союзных групп, то, как эти группы служили проводниками для экономических и политических отношений, система первичных рангов, механизм прибавочной стоимости — все это уже намечало контуры деспотических формаций и кастовых порядков. Как отличить момент, когда первобытное сообщество выражает недоверие своим собственным институтам вождя, отклоняет и раздробляет образ возможного деспота, который оно постепенно сформировало бы в своем собственном лоне, от того момента, когда оно лишает действенности ставший смешным символ старого деспота, издавна навязавшегося извне? Не всегда легко определить, идет ли речь о первобытном сообществе, которое подавляет свою эндогенную тенденцию, или же о сообществе, которое с грехом пополам восстанавливается после ужасного вторжения извне. Игра союзов двусмысленна — находимся ли мы еще по эту сторону от нового союза или мы уже перешли на ту сторону, а потом снова впали в остаточную и трансформированную «эту» сторону? (Близкий вопрос: что такое феодализм?) Мы можем лишь определить точный момент имперской формации как момент нового экзогенного союза, который не занимает место старых союзов, а связывается с ними. Этот новый союз не имеет ничего общего с договором, с контрактом. Ведь подавляется в нем не старый режим латеральных союзов и развернутых линий происхождения, а лишь их определяющий характер. Сами по себе они сохраняются в более или менее измененном виде, в большей или меньшей степени исправляясь великим параноиком, поскольку они поставляют материал прибавочной стоимости. Именно в этом заключается особый характер азиатского производства — автохтонные деревенские сообщества сохраняются, они продолжают производить, записывать, потреблять; государство имеет дело только с ними и ни с кем иным. Детали территориальной машины родства сохраняются, но теперь они — лишь рабочие элементы государственной машины. Объекты, органы, лица и группы сохраняют по крайней мере часть своего внутреннего кодирования, однако эти закодированные потоки старого режима получают дополнительное кодирование благодаря трансцендентному единству, которое присваивает себе прибавочную стоимость. Старая запись остается, но она вводится в запись государства. Пакеты сохраняются, но они становятся загнанными в общий план кирпичиками, подвижность которых полностью подчинена команде. Территориальные союзы не заменяются, а лишь связываются с новым союзом; также не заменяются и развернутые линии происхождения, они только сближаются с прямым происхождением. Запас происхождения становится объектом накопления в другом происхождении, долг союза становится бесконечным отношением с другим союзом. Вся первобытная система мобилизуется, реквизируется высшей властью, порабощается новыми внешними силами, начинает служить другим целям; поэтому верно то, что, как говорил Ницше, называемое эволюцией того или иного явления оказывается «постоянной последовательностью более или менее насильственных, более или менее независимых феноменов порабощения, причем не нужно забывать и о сопротивлении, которое постоянно поднимается, о попытках преобразования, которые реализуются, чтобы помочь защите или реакции, наконец, о счастливом завершении действий, нацеленных в противоположном направлении».

Часто отмечали, что государство начинается (или возобновляется) с двух фундаментальных актов: в качестве одного указывается территориальность, обеспечиваемая фиксацией местожительства, а в качестве второго — освобождение, обеспечиваемое отменой мелких долгов. Однако государство действует эвфемизмом. Псевдотерриториальность является продуктом действительной детерриторизации, которая заменяет абстрактными знаками знаки земли и делает из самой земли объект собственности государства или его наиболее богатых служителей и функционеров (с этой точки зрения не осуществляется никакого серьезного изменения и тогда, когда государство переходит к простой гарантии частной собственности господствующего класса, от которого оно себя отличает). Отмена долгов, если она имеет место, является средством поддержать перераспределение земель и помешать выходу на сцену новой территориальной машины, по всей вероятности революционной и способной ставить аграрную проблему и рассматривать ее во всей полноте. В других случаях, когда осуществляется перераспределение, цикл задолженностей поддерживается в новой форме, установленной государством, — то есть в форме денег. Ведь деньги — и это можно сказать точно — не начинаются с обслуживания торговли, по крайней мере, они не имеют автономной рыночной модели. В этом сходство деспотической машины с первобытной машиной, первая укрепляет последнюю именно в этом отношении — ужасом от раскодированных потоков, от потока производства, но также и от торговых обменных потоков, которые могли бы избежать монополии государства, его координатной сетки, его системы заторов. Когда Этьен Балаз спрашивает: «Почему капитализм не родился в Китае в XIII веке, когда для него, как кажется, имелись все научные и технические условия?» — ответ заключается в государстве, которое закрывало копи, как только запасы металла оценивались как достаточные, которое также сохраняло монополию на торговлю и жесткий контроль над ней (торговец как функционер)[194]. Роль денег в торговле связана не столько с самой торговлей, сколько с ее контролем со стороны государства. Отношение денег к торговле является синтетическим, а не аналитическим. На фундаментальном уровне деньги не отделимы не от торговли, а от налога как поддержания государственного аппарата. Даже там, где господствующие классы отличаются от этого аппарата и пользуются им ради частной собственности, деспотическая связь денег с налогом остается очевидной. Опираясь на исследования Уилла [Will], Мишель Фуко показывает, как в некоторых греческих тираниях налог на аристократов и распределение денег среди бедняков оказываются средством направить деньги к богатым, удивительным образом расширить режим долгов, сделать его еще более сильным, упреждая и подавляя любую ретерриторизацию, которая могла бы осуществиться на основе экономических данных аграрной проблемы[195]. (Словно бы греки по-своему открыли то, что американцы обнаружат после New-Deal[196], — то, что тяжелые государственные налоги благоприятствуют добрым делам.) Короче говоря, деньги, денежный оборот, — это способ сделать долг бесконечным. Вот что скрывают два акта государства — местожительство, или государственная территориальность, открывает великое движение детерриторизации, которое подчиняет все первобытные линии происхождения деспотической машине (аграрная проблема); отмена долгов или их преобразование в исчислимую форму открывают задачу нескончаемой государственной службы, которая подчиняет себе все первобытные союзы (проблема долга). Бесконечный кредитор, бесконечный кредит заменил подвижные и конечные долговые пакеты. На горизонте деспотизма всегда присутствует монотеизм — долг становится долгом за существование, долгом за существование самих субъектов. Приходит время, когда кредитор еще не одолжил, а должник уже не успел отдать, поскольку отдать — это долг (обязанность), а давать взаймы — это способность, как в песенке Льюиса Кэрролла, длинной песенке о бесконечном долге:

Человек, конечно, имеет право требовать то, что ему должны, но когда речь идет об одолжении, он, несомненно, может выбирать время, которое ему больше всего подходит.[197]

То деспотическое Государство, которое проявляется в наиболее чистых условиях так называемого азиатского производства, обладает двумя взаимосвязанными аспектами — с одной стороны, оно заменяет территориальную машину, оно образует новое полное детерриторизованное тело; с другой стороны, оно поддерживает старые территориальности, объединяет их в качестве деталей или органов производства с новой машиной. Оно сразу достигает собственного совершенства, поскольку функционирует на основе разобщенных деревенских сообществ, которые с точки зрения производства исполняют роль уже существующих автономных или полуавтономных машин; но, с этой же точки зрения, оно воздействует на них, создавая условия для крупных работ, которые превосходят возможности отдельных сообществ. На теле деспота производится коннективный синтез старых союзов с новым союзом, дизъюнктивный синтез, под действием которого старые линии происхождения выходят на прямое происхождение, объединяя всех субъектов в новой машине. Главное в Государстве — это, следовательно, создание второй записи, посредством которой новое полное, неподвижное, монументальное, недвижимое тело присваивает себе все производительные силы и всех агентов производства; но эта запись Государства позволяет старым территориальным записям продолжать существование в качестве «кирпичиков» на новой поверхности. Из этого, наконец, вытекает то, как выполняется конъюнкция двух частей, соотносящихся друг с другом частей, из которых одна приходится на долю верховного единства-собственника, а другая. — на обладающие собственностью сообщества, одна — на перекодирование, а другая — на внутренние коды, одна — на присвоенную прибавочную стоимость, а другая — на использованный узуфрукт[198], одна — на государственную машину, а другая — на территориальные машины. Как в «Китайской стене», государство — это высшее трансцендентное единство, интегрирующее относительно независимые подмножества, функционирующие отдельно друг от друга, которые оно подталкивает к развитию в кирпичики и к конструктивной работе отдельными фрагментами. Частичные разрозненные объекты, прикрепленные к телу без органов. Никто лучше Кафки не смог показать, что закон не имеет ничего общего с естественной и гармоничной имманентной целостностью, что он действует как превосходящее формальное единство и в этом качестве царствует над фрагментами и обрывками (стена и башня). Поэтому государство не первично, оно — начало или абстракция, оно есть исходно абстрактная сущность, которая не смешивается с началом. «Император — это единственный предмет наших помыслов. Но не царствующий Император… Я хочу сказать, что он был бы, конечно, предметом наших помыслов, если бы мы имели о нем хоть малейшие сведения!.. Народ не знает, как Император правит, даже имя династии остается для него неясным… В наших деревнях давно почившие Императоры всходят на трон, а тому, кто живет только в легендах, случается обнародовать закон, который зачитывается священником у алтаря». Что же до самих подсистем, первобытных территориальных машин, они-то являются конкретным, конкретными началом и основанием, но теперь их сегменты входят в отношения, соответствующие сущности, они приобретают ту самую форму кирпичиков, которая обеспечивает им вхождение в высшее единство, а также их распределенное функционирование, соответствующее коллективным планам того же единства (крупные работы, извлечение прибавочной стоимости, дань, общее рабство). Две записи сосуществуют в имперской формации и примиряются в той мере, в какой одна закладывается в другую, а эта другая, напротив, цементирует всю систему и соотносит с собой производителей и продукты (им не обязательно говорить на одном и том же языке). Имперская надпись перерезает все союзы и происхождения, продлевает их, завязывает их на прямое происхождение деспота от бога, на новый союз деспота с народом. Все закодированные потоки первобытной машины теперь перенаправлены к устью, в котором деспотическая машина перекодирует их. Перекодирование — вот операция, которая задает сущность государства, которая определяет одновременно его преемственность по отношению к старым формациям и его разрыв с ними: страх потоков желания, которые не были бы закодированы, но и установление новой записи, которая выполняет перекодирование, которая делает из желания вещь суверена, пусть даже оно и окажется инстинктом смерти. Касты не отделимы от перекодирования, они содержат в себе господствующие «классы», которые еще не обнаружили себя в качестве классов, смешиваясь с государственным аппаратом. Кто может прикоснуться к полному телу суверена — вот проблема касты. Именно перекодирование обескровливает землю во благо полного детерриторизованного тела, оно же запускает движение бесконечного долга на этом полном теле. Сила Ницше — в том, что он отметил важность времени, которое начинается с основателей государства, с этих «художников с бронзовым взглядом, выковывающих убийственный и безжалостный механизм», преграждающих любую перспективу освобождения стальной невозможностью. Дело как раз не в том, что это возведение в бесконечность может быть понято, как подчеркивает и Ницше, в качестве следствия игры предков, глубоких генеалогий и развернутых линий происхождения — скорее, оно обнаруживается, когда последние замыкаются накоротко, скрадываются новым союзом и прямым происхождением: именно здесь предок, хозяин подвижных и конечных пакетов, оказывается отменен богом, неподвижным организатором отдельных кирпичиков и их бесконечной схемы.

7. Варварское или имперское представление.

Инцест с сестрой и инцест с матерью — это совершенно разные вещи. Сестра — это не замена матери: сестра относится к коннективной категории союза, а мать — к дизъюнктивной категории происхождения. Сестра запрещается в той мере, в какой условия территориального кодирования требуют, чтобы союз не смешивался с происхождением; а мать запрещается, поскольку нисходящая линия происхождения не должна накладываться на восходящую. Вот почему инцест деспота оказывается двойным — в силу нового союза и прямого происхождения. Он начинает с того, что женится на сестре. Но этот запрещенный эндогамный брак заключается им вне племени, за пределами или на границах территории. Это показал Пьер Гордон в своей странной книге: одно и то же правило должно некоторым запрещать инцест, тогда как другим — его предписывать. Экзогамия должна прийти к позиции людей вне племени, которые, в свою очередь, наделены правом на эндогамный брак и в силу устрашающего воздействия этого брака способны служить инициаторами для экзогамных субъектов обоих полов («сакральный дефлоратор», «ритуальный инициатор» на горе или на другом берегу реки)[199]. Пустыня, земля венчаний. Все потоки сходятся к такому человеку, все союзы срезаются этим новым союзом, который их перекодирует. Эндогамный брак вне племени ставит героя в положение, в котором он занят перекодированием всех экзогамных браков в племени. Ясно, что инцест с матерью имеет совершенно иной смысл — в этом случае речь идет о матери племени, той матери, которая существует в самом племени, той, что герой находит, проникая в племя, или обретает, возвращаясь в него после своего первого брака. Он срезает развернутые линии происхождения прямым происхождением. Второй брак разворачивает следствия первого, извлекает его эффекты. Герой начинает с того, что женится на сестре, но потом он женится и на матери. Тот факт, что два этих акта могут в той или иной степени сливаться друг с другом, уподобляться друг другу, не мешает тому, что в результате имеется два следствия — союз с принцессой-сестрой и союз с королевой-матерью. Инцест всегда идет парой. Герой всегда кочует между двумя группами — в одну он уходит, чтобы найти свою сестру, а в другую возвращается за своей матерью. Цель этого двойного инцеста не заключается в производстве потока, пусть и магического, его цель — перекодировать все существующие потоки, сделать так, чтобы ни один внутренний код, ни один затаившийся поток не ускользнул от перекодирования деспотической машиной; поэтому именно за счет своего бесплодия он гарантирует общее плодородие[200]. Брак с сестрой осуществляется вовне, он служит доказательством пустыни, он выражает пространственную удаленность от первобытной машины; он определяет точку назначения для старых союзов; он основывает новый союз, осуществляя обобщенное присвоение всех союзных долгов. Брак с матерью — это возвращение в племя; он выражает темпоральную удаленность от первобытной машины (различие поколений); он задает прямое происхождение, которое вытекает из нового союза, осуществляя обобщенное накопление запаса происхождения. Оба этих брака необходимы для перекодирования как два конца одного деспотического узла.

Остановимся здесь — как все это возможно? Как инцест стал «возможен», как он стал демонстрируемой собственностью или печатью деспота? Кто они такие — эта сестра и эта мать деспота? Или же вопрос нужно ставить иначе? Ведь он касается всей системы представления, которая перестает быть территориальной и превращается в имперскую. Во-первых, мы уже предчувствуем, что глубинные элементы представления пришли в движение — началась клеточная миграция, которая в будущем перенесет эдипову клетку с одного места на другое. В имперской формации инцест перестал быть смещенным представляемым желания, чтобы стать самим вытесняющим представлением. Ведь нет сомнения, что способ исполнения инцеста деспотом и способ сделать его возможным ни в коей мере не заключается в устранении аппарата подавления-вытеснения; напротив, этот способ составляет часть этого аппарата, заменяет его отдельные детали, причем именно в качестве смещенного представляемого инцест приходит теперь на место вытесняющего представления. В итоге — еще один выигрыш, дополнительная экономия в вытесняющем репрессивном аппарате, новая мета, новая жесткость. Все было бы слишком просто, если бы для того, чтобы прекратили действовать вытеснение и служба подавления, достаточно было сделать возможным инцест. Варварский королевский инцест — это только средство перекодировать потоки желания, а не освободить их. О Калигула, о Гелиогабал, о безумная память об исчезнувших императорах! Поскольку инцест никогда не был желанием, а был лишь его смещенным представляемым, возникшим в результате вытеснения, подавление может лишь выиграть, когда инцест приходит на место самого представления и в этом качестве берет на себя работу вытесняющей функции (это было видно уже в психозе, в котором вторжение комплекса в сознание, определяемое по традиционным критериям, конечно, не снимало вытеснения желания). Следовательно, если говорить о новом месте инцеста в имперской формации, речь должна идти только о миграции глубинных элементов представления, которая сделает это представление еще более чуждым, еще более неумолимым, более определенным или более «бесконечным» по отношению к желающему производству. Но никогда эта миграция не стала бы возможна, если бы не было реализовано значительное коррелятивное изменение других элементов представления, то есть элементов, которые работают на поверхности социуса-скриптора.

Организация поверхности представления замечательным образом изменяется в пункте отношения голоса и графизма — как заметили еще древние авторы, именно деспот занимается письмом, именно имперская формация делает из графизма письмо в собственном смысле слова. Законотворчество, бюрократия, исчислимость, взимание налогов, государственная монополия, имперское правосудие, деятельность функционеров, историография — все записывается в кортеже деспота. Возвратимся в тому парадоксу, который был выявлен в исследованиях Леруа-Гурана, — первобытные общества являются устными, но не потому, что им не хватает графизма, а потому, что, наоборот, графизм в них не зависит от голоса, он отмечает на телах знаки, которые отвечают голосу, реагируют на голос, оставаясь при этом автономными и не выравниваясь по нему; и наоборот, варварские цивилизации являются письменными не потому, что они потеряли голос, а именно потому, что графическая система потеряла свою независимость и свои собственные измерения, выровнялась по голосу, извлекая из последнего абстрактный детерриторизованный поток, который она удерживает и заставляет резонировать в линейном коде письма. Короче говоря, в одном и том же движении графизм начинает зависеть от голоса и вводит немой голос высот или потустороннего мира, который начинает зависеть от графизма. В силу того, что оно подчиняется голосу, письмо его устраняет. Жак Деррида прав, когда утверждает, что любой язык предполагает изначальное письмо, если под последним он понимает существование и коннекцию произвольного графизма (письма в широком смысле). Также прав он и в том, что в письме в узком смысле слова практически невозможно определить разрывы между пиктографическими, идеограмматическими и фонетическими механизмами — всегда уже существует выравнивание по голосу и в то же время подмена голоса (дополнительность), причем «фонетизм никогда не бывает всемогущим, немое означающее всегда уже начало свою работу». В не меньшей мере он прав и тогда, когда таинственным образом связывает письмо с инцестом. Но здесь мы не видим никакого мотива на основании постоянства аппарата вытеснения делать вывод о модусе графической машины, которая якобы действует как иероглифами, так и фонемами[201]. Ведь существует, несомненно, разрыв, который меняет в мире представления все, что есть, — разрыв между этим письмом в узком смысле слова и письмом в широком смысле, то есть между двумя совершенно разными режимами записи, графизмом, который сохраняет господствующий голос именно потому, что такой графизм независим от голоса, хотя и связан с ним, и графизмом, который господствует над голосом или вытесняет его в силу того, что он от него благодаря различным механизмам зависит и ему подчиняется. Первобытный территориальный знак имеет значение только для самого себя, он является позицией желания в множественных коннекциях, он не является знаком знака или желанием желания, он не знает линейного подчинения или его взаимности — он не пиктограмма и не идеограмма, он ритм, а не форма, зигзаг, а не линия, артефакт, а не идея, производство, а не выражение. Попробуем суммировать различия между этими двумя формами представления — территориальной и имперской.

Территориальное представление состоит в первую очередь из двух гетерогенных элементов, голоса и графизма: первый является представлением слова, образованным в латеральном союзе, а второй — представлением вещи (тела), установленным в развернутой линии происхождения. Один действует на другого, второй реагирует на первого, каждый — со своей собственной силой, которая коннотирует с силой другого, чтобы выполнить великую задачу вытеснения интенсивного зародышевого потока. В действительности вытесняется полное тело как основа интенсивной земли, которая должна уступить место развернутому социусу, в котором проходят или не проходят те или иные интенсивности. Необходимо, чтобы полное тело земли было развернуто в социусе или как социус. Таким образом, первобытный социус покрывается сетью, в которой все время осуществляются прыжки от слов к вещам, от тел к обозначениям в соответствии с экстенсивными требованиями системы, развернутой и в ширину, и в длину. Режимом коннотации мы называем такой режим, в котором слово как голосовой знак указывает на некую вещь, но эта указанная вещь тоже является знаком, поскольку она сама прочерчивается графизмом, коннотируемым голосом. Гетерогенность, решение непрерывности, неравновесие двух элементов, голосового и графического, схватывается третьим, визуальным, элементом — глазом, о котором можно сказать, что он видит слово (он его видит, а не читает), поскольку он оценивает боль графизма. Ж.-Ф. Лиотар попытался в другом контексте описать подобную систему, в которой слово имеет только указывающую функцию, но не образует самостоятельно знака; знаком становится скорее вещь или указанное тело как таковое, поскольку оно открывает неизвестную сторону, определенную на нем, вычерченную графизмом, который отвечает слову; зазор между двумя элементами заполняется глазом, который «видит» слово, не читая его, поскольку он оценивает боль, исходящую от графизма, выполненного в теле, — глаз прыгает[202]. Режим коннотации, система жестокости — вот каким мы представили себе магический треугольник с его тремя сторонами: голос-слушание, графизм-тело, глаз-боль — в нем слово является по своему существу указывающим, графизм сам по себе создает знак с указанной вещью, а глаз переходит от одного к другому, выделяя и измеряя видимость одного по боли другого. Все в этой системе в действии, под действием и в противодействии, все используется и функционирует. Вот почему, рассматривая всю совокупность территориального представления, мы удивлены сложностью сетей, которыми оно покрывает социус: цепочка территориальных знаков постоянно перепрыгивает от одного элемента к другому, расходясь во всех направлениях, испуская отделенные участки везде, где есть потоки, на которых нужно сделать выборки, делая дизъюнкции включающими, потребляя остатки, извлекая прибавочные стоимости, связывая слова, тела и боль, формулы, вещи и аффекты — коннотируя голоса, графии, глаза — и всегда в многозначном употреблении: целый метод перепрыгивания, который не концентрируется в желании-сказать и еще меньше — в означающем. Инцест предстал нам с этой точки зрения невозможным именно потому, что он — не что иное, как по необходимости проваленный прыжок, прыжок, который направлен от обозначений к лицам, от имен — к телам: с одной стороны, мы находим вытесненную область обозначений, которые еще не обозначают лиц, указывая лишь на интенсивные зародышевые состояния; с другой — вытесняющую составляющую, которая прилагает обозначения к лицам, только накладывая запрет на эти лица, которые соответствуют именам сестры, матери, отца… Между двумя этими сторонами — неглубокий ручеек, в котором ничего не проходит, в котором обозначения не прикрепляются к лицам, лица отделяются от графизма, глазу больше нечего видеть, нечего оценивать: инцест, простой смещенный предел, не вытесненный и не вытесняющий, простое смещенное представляемое желания. В действительности с этого момента выясняется, что два измерения представления — его поверхностная организация, включающая элементы голос — графия — глаз, и его глубинная организация, включающая такие инстанции, как представитель желания, вытесняющее представление, смещенное представляемое, — обладают общей судьбой, будучи сложной системой соответствий внутри данной общественной машины.

Все это переворачивается с ног на голову в новом проекте, после прихода деспотической машины и имперского представления. Во-первых, графизм выравнивается по голосу, накладывается на него и становится письмом.

Одновременно он индуцирует голос, но не голос союза, а голос нового союза, фиктивный голос потустороннего мира, который выражается в потоке письма как прямое происхождение. Две эти фундаментальные деспотические категории также являются движением графизма, который одновременно подчиняется голосу, чтобы подчинить себе голос, оттеснить его. С этого момента начинается разрушение магического треугольника — голос больше не поет, а диктует и издает эдикты; графия больше не танцует и не оживляет тела, а записывается в застывшем виде на табличках, камнях и в книгах; глаз начинает читать (письмо не влечет, но предполагает определенное ослепление, потерю зрения и оценки, теперь именно глаз начинает болеть, хотя он получает и другие функции). Впрочем, мы не можем сказать, что этот магический треугольник полностью разрушается, он продолжает существовать в качестве основания, в качестве кирпичика — в том смысле, в каком территориальная система продолжает функционировать в рамках новой машины. Треугольник стал основанием пирамиды, все стороны которой увлекают голос, графию и визуальность к возвышенному единству деспота. Если планом консистенции назвать режим представления в определенной общественной машине, то очевидно, что этот план консистенции изменился, что он стал планом подчинения, а не коннотации. И вот вторая существенная черта — наложение графии на голос вырвало из цепочки трансцендентный объект, немой голос, от которого теперь, как кажется, зависит вся цепочка, объект, по отношению к которому она принимает свою линейную форму. Подчинение графизма голосу индуцирует фиктивный голос высот, который, с другой стороны, теперь выражается не иначе как в знаках испускаемого им письма (откровение). Быть может, это первый монтаж формальных операций, которые приведут к Эдипу (паралогизм экстраполяции) — наложение или система дву-однозначных отношений, которая приводит к исчерпанию отделенного объекта и к линеаризации цепочки, вытекающей из этого объекта.

Быть может, именно здесь начинается вопрос «Что это значит?», а проблемы экзегезы берут верх над проблемами использования и эффективности. Что он хотел сказать, император, бог? На месте всегда отделимых сегментов цепочки теперь стоит отделенный объект, от которого зависит вся цепочка; на месте многозначного графизма, проходящего по самому реальному, — дву-однозначность, которая формирует трансцендентное, из которого исходит линейность; на месте неозначающих знаков, которые составляют сети территориальной цепочки, — деспотическое означающее, из которого однообразно проистекают все знаки в форме детерриторизованного потока письма. Случалось даже, что люди пили этот поток. Земплени показывает, как в некоторых районах Сенегала ислам надстраивает план подчинения над старым планом коннотаций анимистских значений: «Божественное или пророческое, письменное или цитируемое слово — это основание этого универсума; прозрачность анимистского камня уступает место темноте недвижимой арабской строфы, слово застывает в формулах, сила которых обеспечена истиной Откровения, а не символической или заклинательной действенностью… Наука знахарей в действительности отсылает к иерархии соответствующих друг другу имен, строф, цифр и существ» — и, если нужно, строфа будет засунута в бутылку, наполненную чистой водой, эту воду строфы будут пить, ею будут натирать тело, мыть руки[203]. Письмо — первый детерриторизованный поток, который по этой причине можно пить: он вытекает из деспотического означающего. Ведь что такое означающее в его первом явлении? Чем оно является по отношению к территориальным неозначающим знакам, когда оно выпрыгивает из их цепочек и навязывает, надстраивает план подчинения над их планом имманентной коннотации? Означающее — это знак, ставший знаком знака, поскольку деспотический знак заместил территориальный знак, перешел порог детерриторизации; означающее — это просто сам детерриторизованный знак. Знак, ставший буквой. Желание больше не осмеливается желать, оно стало желанием желания, желанием желания деспота. Рот больше не говорит, он пьет букву. Глаз больше не видит, он читает. Тело больше не поддается гравировке как земля, однако оно простирается перед гравировками деспота, внеземного, нового полного тела.

Никогда никакой водой невозможно будет отмыть означающее от его имперского происхождения: оно — всегда господин-означающее или «господское означающее». Бесполезно топить означающее в имманентной системе языка, пользоваться им, чтобы отменить проблемы смысла и значения, растворять его в сосуществовании фонематических элементов, в котором означаемое оказывается не более чем суммой дифференциальных качеств этих элементов; бесполезно доводить до предела сравнение языка с обменом и деньгами, подчинять язык парадигмам актуального капитализма — никогда не удастся помешать означающему снова и снова вводить свою трансцендентность, свидетельствовать за исчезнувшего деспота, который все еще функционирует в современном империализме. Даже когда она говорит по-швейцарски или по-американски, лингвистика тревожит тень восточного деспотизма. Дело не только в том, что Соссюр настаивает на следующем тезисе — произвольность языка обосновывает его суверенность, подобно служению или обобщенному рабству, на которое обречена «масса». Главное, удалось показать, что у Соссюра сохраняются два измерения, одно измерение — горизонтальное, в котором означаемое сводится до значения двух минимальных сосуществующих терминов, на которые разлагается означающее, а другое измерение — вертикальное, в нем означаемое возвышается до понятия, соответствующего акустическому образу, то есть голосу, взятому в своей максимальной развернутости, которая снова собирает означающее («значение» как дубликат сосуществующих терминов, но также и «понятие» как дубликат акустического образа). Короче говоря, означающее появляется два раза: первый раз — в означающей цепочке элементов, по отношению к которым означаемое всегда является означающим для другого означающего, а второй раз — в отделенном объекте, от которого зависит вся цепочка и который распространяет по ней эффекты значения. Не существует фонологического или даже фонетического кода, действующего на означающее в первом смысле, без перекодирования, выполняемого самим означающим во втором смысле. Не существует лингвистического поля без дву-однозначных отношений между идеографическими и фонетическими значениями или же между артикуляциями различных уровней, монемами и фонемами, которые в конечном счете обеспечивают линейность детерриторизованных знаков; но это поле остается определенным трансцендентностью, даже когда ее рассматривают в качестве отсутствия или пустого места, выполняющего сгибы, наложения или необходимые подчинения, места, из которого течет по всей системе материальный неартикулированный поток, в котором эта трансцендентность осуществляет вырезки, противопоставления, выбор и комбинации, — означающего. Поэтому забавно видеть, как хорошо демонстрируется рабство массы по отношению к минимальным элементам знака в имманентности языка и при этом не демонстрируется, как господство реализуется посредством трансценденции означающего и в нем[204]. Впрочем, здесь — как и везде — подтверждается неизменная внешняя позиция завоевания. Ведь если язык сам по себе и не предполагает завоевания, то операции наложения, которые создают письменный язык, в действительности предполагают две записи, которые не говорят на одном и том же языке, то есть два языка, из которых один — язык господ, а другой — язык рабов. Нугэроль описывает подобную ситуацию: «для шумеров такой знак — это вода, шумеры читают его как „а“, что как раз и означает „воду“ по-шумерски. Приходит аккадец и спрашивает своего шумерского господина: что это такое, этот знак? Шумер ему отвечает: это „а“. Аккадец принимает этот знак за „а“, но уже безо всякого отношения между этим знаком и водой, которая на аккадском языке звучит как „mu“… Я считаю, что присутствие аккадцев определило фонетизацию письма… что контакт двух народов практически необходим для того, чтобы была высечена искра нового письма»[205]. Невозможно лучше показать то, как операция дву-одноозначивания организуется вокруг деспотического означающего, так что из него вытекает алфавитная фонетическая цепочка. Алфавитное письмо — не для неграмотных, оно сделано неграмотными. Оно проходит через неграмотных, этих бессознательных работников. Означающее предполагает язык, который перекодирует другой язык, тогда как тот другой язык весь закодирован фонетическими элементами. И если бессознательное поддерживает топический режим двойной записи, оно структурировано не как один язык, а как два. Означающее, кажется, не сдерживает свое обещание, которое заключается в том, что оно даст нам доступ к современному и функциональному пониманию языка. Империализм означающего не выводит нас из вопроса «Что это значит?», он довольствуется тем, что заранее ставит такому вопросу преграду, делает все ответы недостаточными, понижая их до уровня простого означаемого. Он отвергает экзегезу во имя рецитирования, чистой текстуальности, высшей научности. Таковы молодые дворцовые псы, слишком спешащие испить воду строфы, которые постоянно кричат: «Означающее, вы еще не дошли до означающего, вы остались с означаемыми!» Означающее — только оно одно дает им наслаждение. Но это означающее-господин остается тем, чем оно было в глубине веков, трансцендентным запасом, который распределяет нехватку по всем элементам цепочки, оно нечто общее для общего отсутствия, основатель всех срезов-потоков в одном и том же месте одного и того же среза — отделенного объекта, фаллоса-кастрации, преграды, которая подчиняет депрессивных подданных параноическому королю. О, означающее, ужасный архаизм деспота, в котором еще ищут пустую могилу, мертвого отца или тайну имени. И быть может, сегодня раздражение некоторых лингвистов по отношению к Лакану, как, впрочем, и энтузиазм его адептов, питается именно этим — силой и трезвостью, с которыми Лакан возвращает означающее к его истоку, к его подлинному началу, к деспотической эпохе, и показывает адскую машину, которая связывает желание с законом, поскольку он, взвесив все доводы, полагает, что именно в этой форме означающее сходится с бессознательным и производит в нем свои эффекты означаемого[206]. Означающее как вытесняющее представление и индуцируемое им новое смещенное представляемое, знаменитые метафора и метонимия, — все это создает деспотическую перекодирующую детерриторизованную машину.

Эффектом деспотического означающего является перекодирование территориальной цепочки. Означаемое — это всего лишь эффект означающего (а не то, что оно представляет, как и не то, на что оно указывает). Означаемое — это сестра пределов и мать внутреннего пространства. Сестра и мать — это понятия, которые соответствуют большому акустическому образу, голосу нового союза и прямого происхождения. Инцест — это само действие перекодирования цепочки с двух сторон по всему объему территории, на которой царит деспот, от ее пределов до центра — все союзные долги обращаются в бесконечный долг нового союза, все развернутые линии происхождения подводятся под прямое происхождение. Инцест или королевская троица — это, следовательно, система вытесняющего представления, которое действует посредством перекодирования. Система подчинения или значения заместила систему коннотации. В той мере, в какой графизм наложен на голос (тот графизм, который некогда писался по самому телу), представление тела подчиняется представлению слова: сестра и мать — это означаемые голоса. Но в той мере, в какой это наложение индуцирует фиктивный голос высот, который отныне выражается только в линейном потоке, сам деспот оказывается означающим голоса, которое вместе с этими двумя означаемыми выполняет перекодирование всей цепочки. Перестало существовать то, что делало инцест невозможным: а именно тот факт, что в одном случае мы имели обозначения (мать, сестра), но не лица и не тела, а в другом — имели тела, но обозначения скрывались, как только мы нарушали запреты, которые они поддерживали. Инцест стал возможен в бракосочетании родственных тел с обозначениями родства, в объединении означающего со своими означаемыми. Вопрос, следовательно, вовсе не в том, объединяется ли деспот со своей «настоящей» сестрой и своей настоящей матерью. Ведь его настоящая сестра — это в любом случае сестра пустыни, а его настоящая мать — это мать племени. Как только инцест становится возможен, уже неважно, симулируется он или нет, поскольку при посредстве инцеста симулируется кое-что другое. В соответствии с комплементарностью симуляции и отождествления, с которой мы ранее уже сталкивались, если отождествление является отождествлением с объектом высот, то симуляция — это письмо, которое ему соответствует, поток, который течет из этого объекта, графический поток, который течет из голоса. Симуляция не заменяет реальность, она не равноценна ей, она присваивает реальность в операции деспотического перекодирования, она производит ее на новом полном теле, которое замещает землю. Она выражает присвоение и производство реальности квазипричиной. В инцесте означающее занимается любовью со своими означаемыми. Система симуляции — таково другое имя значения и подчинения. Симулируются и, следовательно, производятся посредством самого симулируемого инцеста — тем больше реального, чем больше он симулируется, и наоборот, — некие крайние состояния восстановленной, воссозданной интенсивности. Со своей сестрой деспот симулирует «нулевое состояние, из которого возникает фаллическая сила» как обещание, «скрытое присутствие которого внутри самого тела следует довести до крайности»; со своей матерью он симулирует сверхсилу, в которой два пола были бы «на максимуме их собственных характеров», внешних друг для друга: В-А, Ba фаллоса как голоса[207]. Речь, следовательно, всегда о чем-то отличном от королевского инцеста — о бисексуальности, гомосексуальности, кастрации, трансвестизме как множестве градиентов и переходов в цикле интенсивностей. Дело в том, что деспотическое означающее намеревается реконструировать то, что вытеснила первобытная машина, то есть полное тело интенсивной земли, но уже на новых основаниях и на новых условиях, заданных полным детерриторизованным телом самого деспота. Вот почему инцест меняет направление или место и становится вытесняющим представлением. Ведь речь в перекодировании, осуществляемом при посредстве инцеста, идет о следующем: нужно, чтобы все органы всех субъектов — все глаза, все руки, все пенисы, все вагины, все уши, все анусы — прикрепились к полному телу деспота как павлиньему хвосту из королевской свиты и получили на его поверхности своих интенсивных представителей. Королевский инцест не отделим от интенсивного умножения органов и их записи на новом полном теле (Сад правильно понял эту всегда королевскую роль инцеста). Аппарат подавления-вытеснения, вытесняющее представление теперь оказывается определенным как функция от высшей опасности, которая выражает представителя, на которого воздействует это представление, — опасность в том, что какой-то один орган соскользнет с деспотического тела, открепится от него или от него улизнет; деспот видит, как перед ним и против него поднимается враг, от которого к нему придет смерть — глаз со слишком пристальным взглядом, рот со слишком редкой улыбкой, каждый орган как возможный протест. В одно и то же мгновение наполовину глухой Цезарь жалуется на ухо, которое больше не слышит, и видит, как над ним повисает взгляд Кассия, «худого и истощенного», вместе с улыбкой Кассия, «которая, кажется, улыбается сама по себе». Длинная история, которая приведет тело убитого, посрамленного, расчлененного, изношенного деспота в городской отстойник. Разве не анус уже отделил объект высот и произвел возвышенный голос? Разве сама трансцендентность фаллоса не зависела от ануса? Но последний обнаруживается только в конце, как последний пережиток исчезнувшего деспота, исподняя его голоса — деспот отныне — это только «задница мертвой крысы, подвешенная к потолку». Органы начались с того, что отделились от деспотического тела, — органы гражданина, восставшие против тирана. Чем больше они будут становиться органами частного человека, тем больше они будут приватизироваться по модели и по памяти посрамленного ануса, вынесенного за пределы социального поля как преследующий источник дурного запаха. Вся история первичного кодирования, деспотического перекодирования, раскодирования частного человека содержится в этих движениях потоков: интенсивный зародышевый приток, сверхпоток королевского инцеста, отток экскрементов, который спускает мертвого деспота в отстойник и приводит всех нас к «частному человеку» сегодняшнего дня, — вся эта история обрисована Арто в его шедевре «Гелиогабал». Вся история графического потока идет от потока спермы в колыбели тирана до потока дерьма в могиле-водостоке, а «любое письмо — это свинство», любое письмо — это такая симуляция, сперма или экскременты.

Можно было бы подумать, что система имперского представления, несмотря ни на что, является более мягкой, нежели система территориального представления. Знаки больше не записываются на голой плоти, теперь они пишутся на камнях, на пергаментах, на монетах, на листах. В соответствии с законом Витфогеля о «понижающейся административной рентабельности» обширные области остаются полуавтономными, пока они не подрывают государственную власть. Глаз больше не извлекает прибавочную стоимость из зрелища боли, он перестал оценивать; скорее теперь он начал «предупреждать» и надзирать, мешать тому, чтобы хоть какая-то прибавочная стоимость ускользала от перекодирования деспотической машины. Ведь все органы и их функции сталкиваются с истощением, которое соотносит их с полным телом деспота, заставляет их сходиться к нему. На самом деле режим не стал более мягким, система террора заместила систему жестокости. Старая жестокость сохраняется, например в автономных или полуавтономных областях, но теперь она загнана в государственный аппарат, который иногда ее организует, иногда терпит или ограничивает, чтобы заставить ее служить своим целям и подвести ее под высшее, установленное сверху единство более ужасного закона. В действительности достаточно поздно закон противопоставляется или по видимости противопоставляется деспотизму (когда государство представляет самого себя в качестве мнимого примирителя классов, которые от него отличаются, и должно, следовательно, переопределить форму суверенности)[208]. Закон не начинается с того, чем он станет позже или притворится, будто стал, — с гарантии от деспотизма, с имманентного принципа, который объединяет части в единое целое, делает из этого целого объект общих знаний и общей воли, принципа, из которого санкции проистекают благодаря суждению и приложению к восстающим частям. У варварского имперского закона есть, скорее, две черты, которые противостоят только что обозначенным: две черты, которые Кафка продлил так далеко, — параноидно-шизофреническая черта закона (метонимия), в соответствии с которой закон управляет необъединяемыми и необъединенными частями, разделяя их, организуя их в качестве кирпичиков, измеряя их удаленность друг от друга и запрещая их коммуникацию, действуя, следовательно, в качестве ужасного Единства, но пустого и формального, возвышенного, распределяющего и не коллективного; маниакально-депрессивная черта (метафора), в соответствии с которой закон не дает ничего узнать, не имеет познаваемого объекта, поскольку вердикт не существует до санкции, оглашение закона не существует до вердикта. Как в машине «Исправительной колонии», сама санкция пишет и вердикт, и правило. Не имеет никакого значения, что тело освободилось от графизма, который принадлежал ему в системе коннотации, теперь оно становится камнем и бумагой, табличкой и монетой, на которых новое письмо может отмечать свои образы, свой фонетизм и свой алфавит. Перекодирование — такова сущность закона и начало новых страданий тела. Наказание перестало быть праздником, из которого глаз извлекал прибавочную стоимость в магическом треугольнике союза и происхождений. Наказание становится местью, местью голоса, руки и глаза, ныне объединенных в деспоте, местью нового союза, публичный характер которого не отменяет тайны: «Я подниму против вас мстительную шпагу союзной мести…» Ведь, повторим, закон, прежде чем стать притворной гарантией от деспотизма, является изобретением самого деспота — он есть та юридическая форма, которую принимает бесконечный долг. Вплоть до самых поздних римских императоров можно встретить юриста в кортеже деспота, юридическая форма сопровождает имперскую формацию, законодатель идет вместе с чудовищем — Гай и Коммод, Папиний и Каракалла, Ульпий и Гелиогабал, «бред дюжины цезарей и золотой век римского права» (при необходимости следует выступить на стороне должника против кредитора, чтобы утвердить бесконечный долг).

Месть — причем месть, которая действует заранее, — варварский имперский закон разрушает всю первобытную игру действия, испытания действия и реакции. Теперь необходимо, чтобы пассивность стала добродетелью субъектов, прикрепленных к деспотическому телу. Как говорит Ницше, когда он показывает, каким именно образом наказание становится в имперских формациях местью, необходимо, чтобы «под их ударами молота, под их художественной тиранией из мира исчезло поразительное количество свободы, по крайней мере, исчезло для глаз, будучи принужденным перейти в скрытое состояние…». Реализуется исчерпание инстинкта смерти, который перестает кодироваться в игре первобытных акций и реакций, в которых фатализм был еще чем-то включенным в действие, становясь теперь мрачным агентом перекодирования, отделенным объектом, взирающим на каждого, как будто бы общественная машина отклеилась от желающих машин — смерть, желание желания, желание желания деспота, латентный период, вписанный в глубину государственного аппарата. Ни один орган не может убежать от этого аппарата и не может выскользнуть за пределы деспотического поля — никто не выходит из него живым. Дело в том, что больше нет иной необходимости (иного фатума), кроме как необходимости означающего в его отношениях с означаемыми — это режим террора. То, что закон должен, предположительно, означать, выяснится только позже, когда он разовьется и приобретет новую форму, которая его, как кажется, противопоставит деспотизму. Но с самого начала он выражает империализм означающего, которое производит означаемые в качестве собственных эффектов с тем большей производительностью и необходимостью, чем больше они избегают познания и чем большим они обязаны своей возвышенной причине. Случается и так, что молодые псы требуют возвращения к деспотическому означающему без экзегезы и интерпретации, когда закон между тем желает объяснить то, что он означает, подчеркнуть независимость своего означаемого (действуя, как он утверждает, против деспота). Ведь собакам, судя по наблюдениям Кафки, нравится, когда желание тесно спрягается с законом в чистом исчерпании инстинкта смерти, им, по правде говоря, не нравится слушать лицемерных ученых, объясняющих, что все это означает. Но все это — развитие демократического означаемого или свертывание деспотического означающего — составляет, однако, часть одного и того же вопроса, иногда открытого, а иногда заблокированного, одной и той же непрерывной абстракции, машинерии вытеснения, которая все больше удаляет нас от желающих машин. Поскольку всегда было одно и то же государство. Вопрос «Чему это служит?» все больше и больше затирается, исчезает в тумане пессимизма, нигилизма — «Надя, Надя!». В действительности же есть нечто общее между тем режимом закона, который проявляется в имперской формации, и тем, который разовьется позже, а именно — безразличие к прямому указанию. Отличительным признаком закона является то, что он означает, ни на что не указывая. Закон не указывает ни на что и ни на кого (таким будет критерий демократического закона). То сложное отношение указания, которое, как мы видели, разрабатывалось в первобытной системе коннотации, задействующей голос, графизм и глаз, здесь растворяется в новом отношении варварского подчинения. Да и как указание могло бы выжить, когда знак перестал быть позицией желания, став имперским знаком, универсальной кастрацией, которая связывает желание с законом? Именно разрушение старого кода, новое отношение значения, необходимость этого нового отношения, основанная на перекодировании, — все это переводит указания в положение произвольного (или же позволяет им продолжить существование в качестве сохраненных кирпичиков старой системы). Почему лингвисты никак не прекратят вытаскивать на свет истины варварской эпохи? Наконец, может ли случиться, что эта произвольность указаний как изнанка необходимости значения распространится уже не только на подданных деспота и его служителей, но и на самого деспота, его династию и его имя («народ не знает, как Император правит, даже имя династии остается для него неясным»)? Это бы означало, что инстинкт смерти в государстве еще более глубок, чем можно было подумать, что латентность в государстве действует не только на подданных, но и в самых высоких сферах. Месть становится местью подданных деспоту. В латентной системе террора то, что больше не является действующим, претерпевающим действие, реагирующим, «то, что было насильно скрыто, зажато, вытеснено, затаено внутри», — теперь это как раз и припоминается в бессильной злобе [ressenti]: вечный рессентимент подданных отвечает на вечную месть деспотов. Запись «припоминается», когда она больше не является действием, которое претерпевается и на которое отвечают. Когда детерриторизованный знак превращается в означающее, значительная часть реакции переходит в скрытое (латентное) состояние, резонанс и отклик меняют свой объем и свое время («последействие»). Месть и рессентимент — это, конечно, не начало правосудия, но его становление, его судьба в имперской формации, которую именно в таком качестве анализирует Ницше. Но если следовать его пророчеству, является ли и государство тем псом, который желает сдохнуть? Который, впрочем, возрождается из своего пепла? Ведь вся совокупность нового союза и бесконечного долга — империализм означающего, метафорическая или метонимическая необходимость означаемых, объединенная с произвольностью указаний, — обеспечивает поддержку системы, определяя то, что одно имя приходит на смену другому, одна династия на смену другой, не меняя означаемые, не прорывая стену означающего. Вот почему режим латентно сти в африканских, китайских, египетских и других империях был режимом постоянных восстаний и расколов, а не революций. И здесь снова нужно будет, чтобы смерть была почувствована изнутри, но пришла извне.

Основатели империи все перевели в латентное состояние; они изобрели месть и спровоцировали рессентимент, эту контр-месть. И все же Ницше и о них говорит то, что он говорил о первичной системе: не у них «нечистая совесть», этот ужасный цветок — то есть Эдип — пустил корни и начал расти. Просто был сделан еще один шаг в этом направлении — они сделали возможным Эдипа, нечистую совесть, интериорность…[209] Что же хочет сказать Ницше, тащивший с собой Цезаря как деспотическое означающее и два его означаемых, сестру и мать, все больше и больше чувствовавший их тяжесть по мере приближения к безумию? Верно то, что Эдип начал свою клеточную, яйцевую миграцию в имперском представлении — из смещенного представляемого желания он становится самим вытесняющим представлением. Невозможное стало возможным; незанятый предел оказывается теперь занятым деспотом. Эдип получил свое имя, имя хромого деспота, выполняющего двойной инцест посредством перекодирования — инцест со своей сестрой и своей матерью как представителями тела, подчиненными вербальному представлению. Более того, Эдип вот-вот сконструирует все формальные операции, которые сделают его возможным; в их числе — экстраполяция отделенного объекта, double bind перекодирования и королевского инцеста, дву-одноозначивание, приложение и линеаризация цепочки между господами и рабами, введение закона в желание, желания — в закон, ужасная латентность с последствиями и последействием. Кажется, что все детали пяти паралогизмов здесь уже приготовлены. Но мы стоим еще очень далеко от психоаналитического Эдипа, и эллинисты правы, когда не воспринимают историю, которую психоанализ пытается любой ценой нашептать им на ушко. Это, конечно, история желания, его сексуальная история (а другой у него не бывает). Но все эти детали здесь работают в качестве колесиков государства. Желание, несомненно, не разыгрывается между сыном, матерью и отцом. Желание действует посредством либидинального инвестирования государственной машины, которая перекодирует территориальные машины и еще одним поворотом гайки вытесняет желающие машины. Инцест вытекает из этого инвестирования, а не наоборот, первоначально он вводит в игру только деспота, сестру и мать — здесь он выступает как перекодирующее и вытесняющее представление. Отец вступает в игру только в качестве представителя старой территориальной машины, но сестра — это представитель нового союза, а мать — представитель прямого происхождения. Отец и сын еще не рождены. Вся сексуальность развертывается между машинами, в борьбе между ними, взаимоналожении, разбиении на кирпичики. Здесь можно еще раз с удивлением вспомнить об истории, изложенной Фрейдом. В «Моисее и монотеизме»[210] он хорошо чувствует, что латентность — это дело государства. Но тогда она не должна следовать за «Эдиповым комплексом», она не должна отмечать вытеснение комплекса или даже его подавление. Она должна следовать из вытесняющего действия инцестуозного представления, которое ни в коей мере не является комплексом как вытесненным желанием, поскольку оно, напротив, действует как вытеснение на само желание. Эдипов комплекс — то, что называется этим именем в психоанализе, — родится из латентности, после латентности, он обозначает возвращение вытесненного в условиях, которые искажают, смещают и даже раскодируют желание. Эдипов комплекс обнаруживается только после латентности; когда Фрейд признаёт два периода, разделенных этой латентностью, только второй из них заслуживает названия комплекса, тогда как первый выражает лишь отдельные его детали и механизмы, функционирующие совсем в иной перспективе, совсем в иной организации. Вот где проявляется мания психоанализа со всеми его паралогизмами — мания представлять в качестве разрешения или попытки разрешения комплекса то, что является его окончательным установлением или же внутренней проекцией, мания представлять, с другой стороны, в качестве комплекса то, что еще является его противоположностью. Что же понадобится, чтобы Эдип стал Эдипом, эдиповым комплексом? На самом деле — много разных вещей, тех самых, которые Ницше в какой-то мере сумел определить в эволюции бесконечного долга.

Нужно будет, чтобы эдипова клетка завершила свою миграцию, чтобы она не довольствовалась переходом от состояния смещенного представляемого к состоянию вытесняющего представления, а из этого вытесняющего представления стала наконец представителем самого желания. И чтобы она стала им в качестве смещенного представляемого. Нужно будет, чтобы долг стал не просто бесконечным долгом, но чтобы он был интериоризирован и спиритуализирован в качестве бесконечного долга (христианство и то, что из него произошло). Нужно будет, чтобы сформировались отец и сын — то есть чтобы королевская триада «маскулинизировалась», причем такая маскулинизация должна быть непосредственным следствием теперь уже интериоризированного бесконечного долга[211]. Нужно будет, чтобы Эдип-деспот был замещен Эдипами-отцами и Эдипами-сыновьями. Нужно будет, чтобы все формальные операции были перенесены в раскодированное общественное поле, чтобы они резонировали в чистой частной стихии интериорности, внутреннего воспроизводства. Нужно будет, чтобы аппарат подавления-вытеснения претерпел полную реорганизацию. Нужно будет, следовательно, чтобы желание, завершив свою миграцию, познало свою предельную нищету, которая в том, что оно обернется против себя, в нечистой совести, в вине, которая привязывает его к самому раскодированному общественному полю как к самой болезненной интериорности, к ловушке желания, к его ядовитой поросли. Пока история желания не знает об этом конце, Эдип преследует все общества, но лишь в качестве кошмара того, что с ними еще не случилось, — их час еще не настал. (И не здесь ли, как обычно, обнаруживается сила Лакана, который спас психоанализ от принудительной эдипизации, с которой тот связывал свою судьбу, который осуществил это спасение, пусть и ценой регресса, ценой удержания бессознательного под гнетом деспотического аппарата, его интерпретации на основе этого аппарата, закона и означающего, фаллоса и кастрации, — но не Эдипа! — на основе деспотической эпохи бессознательного?).

8. Urstaat[212].

Город Ур, отправная точка Авраама и нового союза. Государство не формировалось постепенно, оно возникло сразу, во всеоружии, будучи жестом господина. Исходный Urstaat, вечная модель того, чем хочет и желает быть любое государство. Так называемое азиатское производство вместе с государством, которое его выражает или задает его объективное движение, не является отдельной формацией; это базовая формация, она определяет горизонт всей истории. Со всех сторон к нам возвращаются имперские машины, которые предшествовали традиционным историческим формам, — машины, которые характеризуются государственной собственностью, фрагментированными коммунальными владениями и коллективной зависимостью. Каждая более «развитая» форма оказывается своеобразным палимпсестом — она скрывает деспотическую надпись, микенский манускрипт. Под каждым негром и каждым евреем таится египтянин, под греком — микенец, под римлянином — этруск.

Но с другой стороны, начало скрывается в забвении, под завесой латентности, которая охватывает само государство, и под ней иногда исчезает и письмо. Только под ударами частной собственности, а затем и рыночного производства государство начинает угасать. Земля попадает в сферу частной собственности и в сферу товаров. Появляются классы, поскольку господствующие слои больше не смешиваются с государственным аппаратом, а являются иными реалиями, которые пользуются этим преобразованным аппаратом. Частная собственность, поначалу прилагавшаяся к общей собственности, затем ее составлявшая или обуславливавшая, становясь все более и более господствующей, влечет интериоризацию отношения кредитора/должника в отношениях классов-антагонистов[213]. Но как объяснить одновременно эту латентность, в которую погружается деспотическое государство, и эту силу, с которой оно восстанавливается на измененном основании, чтобы стать более «лживым», более «холодным», более «лицемерным», чем когда бы то ни было раньше? Как объяснить это забвение и это возвращение? С одной стороны, античный полис, германская коммуна, феодализм предполагают великие империи, они могут пониматься только в связи с Urstaat, которое служит им горизонтом. С другой стороны, проблема этих форм в том, что необходимо восстановить Urstaat как можно в более полном объеме, учитывая при этом требования их новых четких определений. Ведь что означает частная собственность, богатство, товар, классы? Провал кодов. Появление, возникновение ныне раскодированных кодов, которые текут по поверхности, пересекая ее вдоль и поперек. Государство больше не может довольствоваться перекодированием уже закодированных территориальных элементов, оно должно изобрести особые коды для все более детерриторизованных потоков — поставить деспотизм на службу нового отношения классов; интегрировать отношения богатства и бедности, товара и труда; примирить рыночные деньги и фискальные; повсеместно внедрить Urstaat в новое положение вещей. Повсеместно внедрить ту латентную модель, сравниться с которой уже не удастся, хотя и не подражать ей тоже невозможно. Здесь снова слышится меланхолическое предупреждение египтянина, обращенное к грекам: «Вы, греки, другие. Вы всегда будете оставаться детьми!».

Это особое положение государства как категории, его забвение и возвращение, должно получить объяснение. Дело в том, что исходное государство не является просто одним из срезов. Из всех институций государственная институция является, быть может, единственной, которая возникла в совершенно готовом виде в голове тех, кто ее учреждает, «художников с бронзовым взглядом». Вот почему в марксизме не знали, что с ней делать, — она не входит в пять знаменитых стадий (первобытный коммунизм, античный полис, феодализм, капитализм, социализм)[214]. Но она не является ни одной из формаций, ни переходом от одной формации к другой. Можно было бы сказать, что она отстает от того, что она срезает и перекраивает, как будто бы она свидетельствовала о совсем ином измерении, о рассудочной идеальности, которая накладывается на материальную эволюцию обществ в качестве регулятивной идеи или принципа рефлексии (террора), организующего в единое целое части и потоки. Деспотическое государство срезает, покрывает или перекодирует то, что приходит раньше, то есть территориальную машину, которую оно сводит до состояния кирпичиков, рабочих деталей, отныне подчиняющихся рассудочной идее. В этом смысле государство является началом, но началом как абстракцией, которое должно понимать свое отличие от конкретного зачина. Мы знаем, что миф всегда выражает некий переход или зазор. Но первобытный территориальный миф зачина выражает зазор между собственно интенсивной энергией (тем, что Гриоль называл «метафизической частью мифологии», вибрирующей спиралью) и развернутой общественной системой, которая обуславливалась этой энергией, а также то, что переходит от энергии к этой системе, — союз и происхождение. А имперский миф начала выражает совсем иное — зазор между зачином и собственно началом, между развернутой системой и идеей, между генезисом и порядком и властью (новым союзом); он выражает и то, что снова переходит от второго элемента к первому, что схвачено этим вторым элементом. Ж.-П. Вернан показывает, что имперские мифы не могут представить имманентного закона организации универсума — они принуждены полагать и интериоризировать это различие между началом и зачином, суверенной властью и генезисом мира; «миф создается в этом зазоре, он делает из последнего предмет собственного повествования, выслеживая в последовательности божественных поколений аватары суверенности вплоть до того момента, когда наивысшая и окончательная суверенность кладет конец драматической разработке dynasteia[215]»[216]. Так что в пределе невозможно узнать, что первично, нельзя узнать, не предполагает ли уже территориальная машина родства деспотическую машину, из которой она извлекает свои кирпичики и которую она, в свою очередь, делит на сегменты. В некотором смысле то же самое нужно сказать и о том, что приходит после исходного государства,

0 том, что это государство перекраивает. Оно перекрывает то, что приходит до него, но перекраивает последующие формации. Здесь снова наличествует некоторая абстракция, которая принадлежит к другому измерению, которая всегда отстает, будучи поражена латентностью, — однако она восстанавливается и возвращается тем более успешно в последующих формах, которые наделяют ее конкретным существованием. Государство-протей — однако всегда было только одно и то же государство. Отсюда вариации, всевозможные варианты нового союза, принадлежащие, однако, той же самой категории. Например, не только феодализм предполагает абстрактное деспотическое государство, которое он разделяет на сегменты в соответствии со своим режимом частной собственности и под действием собственной пружины рыночного производства, но и сами эти производство и частная собственность в обратном движении индуцируют конкретное существование собственно феодального государства, в котором деспот возвращается в виде абсолютного монарха. Ведь двойная ошибка заключается в мысли, будто развития рыночного производства достаточно для слома феодализма (во многих отношениях оно его, наоборот, усиливает, наделяет новыми условиями существования и выживания) и будто феодализм сам по себе противопоставляется государству, которое, напротив, как феодальное государство способно помешать товару ввести то раскодирование потоков, которое одно только является гибельным для рассматриваемой системы[217]. Изучая же более современные проблемы, мы должны следовать Витфогелю, который показывает, в какой степени современные капиталистические и социалистические государства связаны с исходным деспотическим государством. Как не увидеть в демократиях деспота, ставшего более лицемерным и более холодным, больше подсчитывающим, поскольку теперь он должен сам считать и кодировать, а не заниматься перекодировкой уже готовых счетов? Бессмысленно составлять список различий, как это делают сознательные историки: деревенские сообщества здесь — промышленные общества там и т. п. Различия были бы определяющими только в том случае, если бы деспотическое государство было одной конкретной формацией среди других, которую можно было бы исследовать в компаративистском стиле. Но оно является абстракцией, которая, несомненно, реализуется в имперских формациях, но в них она реализуется только как абстракция (возвышенное перекодирующее единство). Свое имманентное конкретное существование деспотическое государство получает только в последующих формах, которые возвращают его под другим обличьем и в других условиях. В качестве общего горизонта того, что приходит до, и того, что приходит после, деспотическое государство обуславливает всемирную историю только при том условии, что оно никогда не существует вне, а всегда рядом, как холодное чудище, которое представляет то, как история умещается в голове или в «рассудке», — Urstaat.

Маркс признавал, что существует способ перехода истории от абстрактного к конкретному: «простые категории выражают отношения, в которых, возможно, реализовалось недостаточно развитое конкретное, не задав еще более сложной связи или более сложного отношения, которое теоретически выражается в наиболее конкретной категории; тогда как более развитое конкретное позволяет той же самой категории продолжить существование, но уже в качестве подчиненного отношения»[218]. Сначала государство было этим абстрактным единством, объединяющим отдельно функционирующие подсистемы; теперь оно подчинено полю сил, чьи потоки оно координирует и чьи автономные отношения господства и подчинения оно выражает. Оно больше не довольствуется перекодированием сохраняемых и разбиваемых на отдельные кирпичики территориальностей, оно должно создавать, изобретать коды для детерриторизованных потоков денег, товара и частной собственности. Само по себе оно больше не составляет господствующих классов, оно само образовано этими ставшими независимыми классами, которые заставляют его служить их власти и их противоречиям, их борьбе и их компромиссам с подчиненными классами. Оно больше не является трансцендентным законом, который управляет фрагментами; оно должно с большим или меньшим успехом определять то целое, которому оно дает его имманентный закон. Оно больше не чистое означающее, которое упорядочивает свои означаемые, теперь оно обнаруживается за ними и зависит от того, что оно означает. Оно больше не производит перекодирующее единство, оно само производится в поле раскодированных потоков. В качестве машины оно больше не определяет общественную систему, оно само определено общественной системой, в которую оно включается в игре своих функций. Короче говоря, оно остается искусственным, но оно становится конкретным, оно «тяготеет к конкретизации» в то самое время, когда оно подчиняется господствующим силам. Оказалось возможным показать существование аналогичной эволюции технической машины, которая перестает быть абстрактным единством или же интеллектуальной системой, царствующей над разделенными подсистемами, чтобы стать подчиненным определенному полю сил отношением, действующим как физическая конкретная система[219]. Но если говорить точно, не является ли эта тенденция к конкретизации общественной или технической машины не чем иным, как самим движением желания? Мы все время скатываемся к чудовищному парадоксу: государство — это желание, которое переходит из головы деспота в сердца подданных, из интеллектуального закона на всю физическую систему, которая из него высвобождается или же из него выделяется. Желание государства, самая фантастическая машина подавления все равно является желанием, желающим субъектом и объектом желания. Желание — вот операция, которая состоит в постоянном внедрении исходного Urstaat в новое положение вещей, в том, что это Urstaat нужно сделать как можно более внутренним и имманентным для новой системы. А в остальных случаях — снова начать с нуля: основать духовную империю тогда и там, где государство как таковое больше не может функционировать в данной физической системе. Когда христиане захватили империю, эта комплементарная дуальность обнаружилась в делении на тех, кто хотел воссоздать как можно в более полной форме Urstaat посредством элементов, которые они нашли в имманентном пространстве объективного римского мира, и на пуристов, которые хотели снова уйти в пустыню, начать с нового союза, обрести египетское или сирийское вдохновение трансцендентного Urstaat. Какие странные машины возникли — на колоннах и в стволах деревьев! В этом отношении христианство смогло развить особую игру параноических и безбрачных машин, составить целую вереницу параноиков и извращенцев, которые тоже являются частью горизонта нашей истории, населяя наш календарь[220]. Это два аспекта становления государства: его интериоризация в поле все более раскодирующихся общественных сил, формирующих физическую систему; его спиритуализация во все более увлекающемся перекодированием неземном поле, формирующем метафизическую систему. Это должно происходить в то время, когда бесконечный долг интериоризируется и спиритуализируется, когда приближается час нечистой совести, а это будет и час самого большого цинизма, «этой затаенной жестокости человека-животного, вытесненного в свою внутреннюю жизнь, со страхом убегающего в свою индивидуальность; закрытого в государстве для приручения…».

9. Цивилизованная капиталистическая машина.

Первое серьезное движение детерриторизации обнаружилось с перекодированием деспотического государства. Но по сравнению с другим великим движением, движением, которое пойдет путем раскодирования потоков, это первое движение — сущая безделица. Впрочем, одних раскодированных потоков недостаточно, чтобы возник новый срез, который трансформирует социус, то есть чтобы родился капитализм. Раскодированные потоки поражают деспотическое государство латентностью, затопляют тирана, но и заставляют его вернуться в неожиданных формах — демократизируют его, олигархизируют, монархизируют, постоянно интериоризируют и спиритуализируют его в горизонте латентного Urstaat, потеря которого осталась невосполнимой. Теперь именно государство в меру своих сил должно кодировать продукт раскодированных потоков посредством регулярных или исключительных действий. Возьмем пример Рима: раскодирование земельных потоков посредством приватизации собственности, раскодирование денежных потоков посредством образования крупных состояний, раскодирование коммерческих потоков посредством развития рыночного производства, раскодирование производителей посредством экспроприации и пролетаризации — все это здесь есть, все дано, но образуется не капитализм в собственном смысле этого слова, а рабский режим[221]. Или пример феодализма: здесь тоже есть частная собственность, рыночное производство, рост денежной массы, расширение рынка, развитие городов, появление господской ренты в денежной форме или контрактного найма рабочей силы не производят никакой капиталистической экономики, способствуя, наоборот, усилению феодальных обязательств и отношений, иногда — возвращению к более примитивным стадиям феодализма или даже восстановлению определенной формы рабства. Хорошо известно, что монопольная деятельность под покровительством гильдий и компаний благоприятствует не подъему капиталистического производства, а погружению буржуазии в городской или государственный феодализм, который заключается в воссоздании кодов для раскодированных потоков как таковых, в удержании коммерсанта, если говорить словами Маркса, «в самих порах» старого полного тела общественной машины. Следовательно, капитализм не влечет разрушение феодальной системы, скорее наоборот, — вот почему между феодализмом и капитализмом есть определенный временной промежуток. В этом отношении существует важное различие между деспотической эпохой и капиталистической. Дело в том, что основатели государства приходят как молния, деспотическая машина является синхронической, тогда как капиталистическая машина — диахронической, капиталисты появляются один за другим в определенной последовательности, которая обосновывает некую креативность истории, странный зверинец: шизоидное время нового креативного среза.

Разрушения определяются простым раскодированием потоков, всегда компенсируемых пережитками и преобразованиями государства. Чувствуется, что смерть поднимается изнутри, а само желание — это инстинкт смерти, латентность, но она также приходит со стороны этих потоков, которые потенциально могут принести новую жизнь. Раскодированные потоки — кто назовет имя этого нового желания? Поток владений, которые продаются, денежный поток, который течет, потоки производства и средств производства, которые подготавливаются в тени, поток трудящихся, которые детерриторизуются, — понадобится встреча всех этих раскодированных потоков, их конъюнкция, их реакция друг на друга, случайность этой встречи, этой конъюнкции, этой реакции, которые осуществляются всего один раз, чтобы родился капитализм, чтобы старая система на этот раз приняла свою смерть извне и в то же самое время родилась новая жизнь, а желание получило новое имя. Всемирная история существует только как история случайности. Возвратимся к тому в высшей степени эмпирическому вопросу, который умеют ставить современные историки: почему Европа, почему не Китай? Рассуждая о дальнем плавании, Бродель спрашивает: прочему не китайские или японские корабли или хотя бы мусульманские? Почему не Синдбад-мореход? Дело не в том, что есть дефицит техники, недостаток именно технической машины. Быть может, скорее само желание остается в тенетах деспотического государства, будучи полностью инвестированным в машину деспота? «В этом случае заслуга Запада, зажатого на своем узком мысе Азии, состоит, вероятно, в том, что ему нужен был мир, нужно было выйти из самого себя?»[222] Не существует никакого другого путешествия, кроме как шизофренического (позже появится американское чувство фронтира — нужно что-то преодолеть, перейти предел, провести потоки, проникнуть в незакодированные пространства). В истории всегда были раскодированные желания, желание раскодирования, история всегда была полна ими. Но здесь раскодированные потоки образуют желание — желание, которое производит, а не мечтает или испытывает нехватку, то есть одновременно желающую, общественную и техническую машину — лишь при условии встречи этих потоков в одном месте, их конъюнкции в пространстве, на которую требуется определенное время. Вот почему капитализм и его срез определяются не просто раскодированными потоками, а обобщенным раскодированием потоков, новой массивной детерриторизацией, конъюнкцией детерриторизованных потоков. Именно сингулярность этой конъюнкции составила универсальность капитализма. Сильно упрощая, мы можем сказать, что первобытная территориальная машина отправлялась от коннекций производства, варварская деспотическая машина основывалась на дизъюнкциях записи, бравших начало в возвышенном единстве. Но капиталистическая машина, цивилизованная машина будет установлена на конъюнкции. При этом конъюнкция уже не обозначает просто остатки, которые ускользают от кодирования, или же потребления-прожигания, аналогичные тем, что имеют место в первобытных праздниках, и даже не «максимум потребления» в роскоши деспота или его приближенных. Когда конъюнкция выходит на первое место в общественной машине, обнаруживается, что она, напротив, перестает быть связанной с наслаждением как с избытком потребления определенного класса, что она делает из самой роскоши средство инвестирования, накладывает все раскодированные потоки на производство в «производстве ради производства», которое снова приходит к первичным коннекциям производства, но при том единственном условии, что они привязываются к капиталу как новому полному детерриторизованному телу, подлинному потребителю, из которого они, как кажется, проистекают (как в договоре с дьяволом, описанном Марксом, — «промышленный евнух»: итак, это твоя доля, если…)[223].

В центре «Капитала» Маркс демонстрирует встречу двух «главных» элементов — с одной стороны, детерриторизованного трудящегося, ставшего свободным и голым трудящимся, принужденным продавать свою рабочую силу, и, с другой стороны, раскодированных денег, ставших капиталом и способных покупать эту рабочую силу. То, что два этих потока возникают из сегментации деспотического государства в период феодализма и из разложения самой феодальной системы и ее государства, еще не дает нам внешней конъюнкции двух этих потоков, потока производства и потока денег. Встреча могла бы и не осуществиться, свободные трудящиеся и капитал-деньги могли продолжить «виртуальное» существование каждый на своей стороне. Один из этих элементов зависит от трансформации аграрных структур, образующих старое общественное тело, а другой — от совсем иной серии, проходящей через торговца и ростовщика, которые существовали маргинально в порах этого старого тела[224]. Более того, каждый из этих элементов вводит в игру различные процессы раскодирования и детерриторизации, имеющие совершенно различное происхождение: в случае свободного трудящегося такими процессами оказываются детерриторизация почвы посредством приватизации; раскодирование инструментов производства посредством присвоения; лишение средств потребления посредством разрушения семьи и корпорации; наконец — раскодирование трудящегося в пользу самого труда и машины. А в случае капитала — детерриторизация богатства посредством денежной абстракции; раскодирование потоков производства посредством рыночного капитала; раскодирование государств посредством финансового капитала и общественных займов; раскодирование средств производства посредством образования промышленного капитала и т. д. Давайте еще более подробно рассмотрим, как встречаются эти элементы, как возникает конъюнкция всех этих процессов. Это больше не эра жестокости и не эра террора, это эра цинизма, который сопровождается странным благочестием (две эти составляющие образуют гуманизм: цинизм — это физическая имманентность общественного поля, а благочестие — это поддержка спиритуализированного Urstaat; цинизм — это капитал как средство извлекать добавочный труд, а благочестие — это тот же самый капитал как капитал-Бог, из которого, как кажется, проистекают все трудовые силы). Эта эпоха цинизма является эпохой накопления капитала, именно она требует времени, которое уходит как раз на сопряжение всех раскодированных и детерриторизованных потоков. Как показал Морис Добб, на первом этапе требуется накопление документов о праве собственности — например, на землю — в благоприятной конъюнктуре, когда данные виды собственности имеют малую цену (дезинтеграция феодальной системы); на втором эта собственность продается в момент повышения цены, причем в тех условиях, которые делают особенно интересным инвестирование в промышленность («революция цен», избыточной запас рабочих рук, формирование пролетариата, простой доступ к источникам сырья, условия, благоприятные для производства инструментов и машин)[225].

Этим конъюнкциям благоприятствуют всевозможные случайные факторы. Сколько встреч для образования этой уникальной, неименуемой вещи! Однако следствие конъюнкции — это все более полный контроль производства капиталом: определение капитализма или его среза, конъюнкция всех раскодированных и детерриторизованных потоков не определяются ни коммерческим капиталом, ни финансовым — эти формы капитала остаются просто одними потоками из многих, элементами среди других, — но определяются промышленным капиталом. Несомненно, коммерсант очень быстро приобрел влияние на производство — либо став промышленником в областях, основанных на торговле, либо делая ремесленников своими посредниками или наемными работниками (борьба с гильдиями и монополиями). Но капитализм начинается, капиталистическая машина собирается только тогда, когда капитал напрямую присваивает себе производство, а финансовый капитал и рыночный становятся лишь специфическими функциями, соответствующими разделению труда в капиталистическом способе производства в целом. Тогда-то и обнаруживается снова производство производств, производство регистрации, производство потреблений, но уже в этой конъюнкции раскодированных потоков, которая делает из капитала новое полное общественное тело, тогда как коммерческий и финансовый капитал в своих первичных формах просто помещались в порах старого социуса, предшествующий способ производства которого они не меняли.

Прежде чем будет собрана капиталистическая машина производства, товар и деньги выполняют раскодирование потоков посредством абстракции. Но это раскодирование не идет одним и тем же путем. Сначала простой обмен записывает рыночные продукты в качестве отдельных квантов, измеримых в единицах абстрактного труда. Именно абстрактный труд, заданный в отношении обмена, образует дизъюнктивный синтез мнимого движения товара, поскольку он разделяется в качественных работах, которым соответствует тот или иной определенный квант. Но только тогда, когда «всеобщий эквивалент» определяется как деньги, обнаруживается доступ в царство quantitas то есть количества, которое может обладать всевозможными частными стоимостями или же стоить всевозможных квантов. Это абстрактное количество тем не менее должно обладать какой-то определенной стоимостью, так что пока оно определяется только как отношение величины между квантами. Именно в этом смысле отношение обмена формально объединяет частичные объекты, произведенные и даже записанные независимо от него. Коммерческая или денежная запись остается перекодированной и даже вытесненной предшествующими знаками или модусами записи социуса, рассматриваемого с точки зрения особого типа производства, которому неизвестен абстрактный труд и который его не признает. Как говорит Маркс, абстрактный труд является самым простым и самым старым отношением производственной деятельности, но он проявляется в своем чистом виде и становится истинным на практике только в современной капиталистической машине[226]. Вот почему ранее коммерческая финансовая запись не располагала собственным телом, всего лишь внедрялась в интервалы заранее данного общественного тела. Коммерсант постоянно играет сохраненными территориальностями, чтобы покупать там, где дешево, и продавать там, где дорого. До капиталистической машины рыночный или финансовый капитал находится всего лишь в союзном отношении с некапиталистическим производством, он вступает в тот новый союз, который характеризует докапиталистические государства (отсюда союз торговой и банковской буржуазии с феодализмом). Короче говоря, капиталистическая машина начинается тогда, когда капитал перестает быть капиталом союза и становится капиталом происхождения. Капитал становится капиталом происхождения, когда деньги порождают деньги, стоимость — прибавочную стоимость, «прогрессивную стоимость, деньги, все время растущие и дающие дополнительные побеги, деньги как капитал… Стоимость представляется внезапно как субстанция, двигающая саму себя, субстанция, для которой товар и деньги являются лишь чистыми формами… Она различает в самой себе первичную стоимость и прибавочную стоимость точно так же, как Бог различает в своей личности отца и сына, причем и сын и отец составляют одно целое, обладают одним и тем же возрастом, поскольку только благодаря прибавочной стоимости в десять фунтов первые вложенные сто фунтов становятся капиталом»[227]. Только в этих условиях капитал становится полным телом, новым социусом или квазипричиной, которая присваивает себе все производящие силы. Мы уже не в области кванта или количества, а в области дифференциального отношения как конъюнкции, которая определяет имманентное общественное поле, свойственное капитализму, и дает абстракции как таковой ее действительно конкретное значение, ее тенденцию к конкретизации. Абстракция не перестала быть тем, что она есть, но она уже не проявляется в чистом количестве как изменчивое отношение между независимыми терминами, она сама приобрела независимость, качество терминов и количество отношений. Абстрактное само задает более сложное отношение, в котором оно будет развиваться «как» нечто конкретное.

Это дифференциальное отношение dy/dx, где dу вычисляется по рабочей силе и задает флуктуацию переменного капитала, а dх вычисляется по самому капиталу и задает флуктуацию постоянного капитала («понятие постоянного капитала никоим образом не исключает изменение стоимости составляющих его частей»). Именно из флюксии раскодированных потоков, из их конъюнкции выкраивается форма происхождения капитала — х + dх. Дифференциальное отношение выражает не что иное, как превращение прибавочной стоимости кода в прибавочную стоимость потока. То, что математическая кажимость замещает здесь старые коды, означает только то, что мы присутствуем при крушении кодов и постоянных территориальностеи, уступающих машине совсем другого типа, функционирующей совершенно иначе. Это уже не жестокость жизни и не террор одной жизни по отношению к другой, это деспотизм post-mortem[228], деспот, ставший анусом или вампиром: «Капитал относится к типу мертвого труда, который, подобно вампиру, оживляется лишь тем, что сосет живой труд, а его жизнь тем более активна, чем больше он в себя закачивает этого живого труда». Промышленный капитал представляет, таким образом, сверхновое [nouvelle-nouvelle] происхождение, конститутивное для капиталистической машины, по отношению к которой коммерческий и финансовый капитал обретут теперь форму сверхнового союза, принимая на себя специфические функции.

Знаменитая проблема тенденции к понижению процента прибыли, то есть прибавочной стоимости по отношению к полному капиталу, может пониматься только в общем контексте поля имманентности капитала, в условиях, в которых прибавочная стоимость кода превращается в прибавочную стоимость потока. Сначала выясняется (в соответствии с замечаниями Балибара), что эта тенденция к понижению прибавочной стоимости не имеет конца, что она постоянно воспроизводит сама себя, воспроизводя факторы, которые ей противодействуют. Но почему у нее нет конца? Несомненно, по тем же причинам, которые заставляют смеяться капиталистов и их экономистов, когда они обнаруживают, что прибавочная стоимость не может быть определена математически. Впрочем, у них нет особого повода для радости.

Скорее, они должны были бы прийти к тому выводу, который они стремятся скрыть, а именно — не одни и те же деньги поступают в карман наемного работника и записываются на баланс предприятия. В одном случае — это бессильные денежные знаки меновой стоимости, поток платежных средств, относящихся к продуктам потребления и к потребительским стоимостям, дву-однозначное отношение между деньгами и навязанным веером продуктов («на что я имею право, что мне причитается, следовательно, это для меня…»); в другом случае — это знаки могущества капитала, потоки финансирования, система дифференциальных коэффициентов производства, которая свидетельствует о перспективной силе или о долгосрочной оценке, нереализуемой hic et пипс[229], функционирующей в качестве аксиоматики абстрактных количеств. В одном случае деньги представляют возможный срез-выборку на потоке потребления; в другом случае — возможность среза-выборки и повторной артикуляции экономических цепочек в том направлении, в каком потоки производства присваиваются в дизъюнкциях капитала. Удалось показать значимость для капиталистической системы банковского дуализма формирования платежных средств и структуры финансирования, управления деньгами и финансирования капиталистического накопления, меновых денег и кредитных[230]. То, что банк работает с двумя этими деньгами, финансированием и платежом, будучи их шарниром, доказывает только возможность их разного взаимодействия. Так, в кредитных деньгах, которые включают все коммерческие или банковские кредиты, чисто коммерческий кредит коренится в простом обороте, в который развиваются деньги как способ платежа (вексель с определенным сроком, задающий монетарную форму конечного долга). И обратно, банковский кредит выполняет демонетизацию или же дематериализацию денег, он покоится на обороте векселей, а не на обороте денег, он проходит сквозь особый контур, в котором он сначала приобретает, а затем теряет свою ценность менового инструмента, в котором условия потока включают условия оттока, наделяя бесконечный долг его капиталистической формой; однако государство как регулятор обеспечивает принципиальную обратимость этих кредитных денег — либо напрямую, через привязку к золоту, либо косвенно, путем некоей централизации, которая включает инстанцию ответственности за кредит, единую процентную ставку, единство фондовых рынков и т. п. Следовательно, можно говорить о глубоком сокрытии дуальности двух форм денег — платежа и финансирования, двух аспектов банковской практики. Однако это сокрытие не связано с неким незнанием, оно, напротив, выражает капиталистическое поле имманентности, объективно мнимое движение, в котором низшая или подчиненная форма не менее необходима, чем другая (необходимо, чтобы деньги работали в двух регистрах), в котором никакая интеграция угнетенных классов не могла бы осуществиться без тени этого неприменяемого принципа обратимости, которого, однако, достаточно для того, чтобы Желание самой обездоленной твари всеми своими силами инвестировалось — независимо от какого бы то ни было знания или незнания — в капиталистическое общественное поле во всем его объеме. Потоки — кто не желает потоков или отношений между потоками, срезов потоков? Потоков, которые капитализм смог заставить течь и срезать в монетарных условиях, которые до него были неизвестны. Если и верно, что по своей сущности, по своему способу производства капитализм является промышленным, то функционирует он, с другой стороны, только как рыночный капитализм. Если верно, что по своей сущности он является промышленным капиталом происхождения, то функционирует он только благодаря союзу с коммерческим и финансовым капиталом. В определенном смысле именно банк и инвестирование желания держат всю систему[231]. Один из результатов Кейнса состоял в том, что он ввел желание в проблему денег; именно это следует сделать одним из требований марксистского анализа. Вот почему плохо, что марксистские экономисты слишком привязаны к изучению способа производства и к теории денег как всеобщего эквивалента, выписанной в такой форме в первом разделе «Капитала», не придавая должного значения банковской практике, финансовым операциям и специфическому обороту кредитных денег (именно в этом был бы смысл возвращения к Марксу, к марксистской теории денег).

Возвратимся к дуальности денег, к двум регистрам, к двум записям, из которых одна — на счету оплачиваемого работника, а другая — на балансе предприятия. Измерять два порядка величин одной и той же аналитической единицей — это чистая фикция, вселенское надувательство, подобное тому, как если бы мы измеряли метрами или сантиметрами межгалактические и внутриатомные расстояния. Нет никакой общей меры стоимости предприятий и стоимости рабочей силы наемных работников. Вот почему тенденция к понижению не имеет конца. Отношение дифференциалов можно подсчитать, если речь идет о пределе изменения потока производства с точки зрения полной рентабельности, но его нельзя вычислить, если речь идет о потоке производства и потоке труда, от которого зависит прибавочная стоимость. В этом случае различие не устраняется в отношении, которое задает его как различие по природе, «тенденция» не имеет конца, она не имеет внешнего предела, которого она могла бы достигнуть и который она могла бы присвоить. Тенденция имеет только внутренний предел, и она постоянно его обходит, смещая его, то есть восстанавливая его, обнаруживая его снова и снова как внутренний предел, который опять нужно обойти посредством смещения — в этом случае непрерывность капиталистического процесса порождается в этом всегда смещенном срезе среза, то есть в этом единстве шизы и потока. Уже в этом отношении общественное поле имманентности, которое обнаруживается при отступлении или преобразовании Urstaat постоянно расширяется, приобретает совершенно особую устойчивость, по-своему демонстрирующую, как капитализм смог сам проинтерпретировать общий принцип, согласно которому все идет хорошо только при том условии, что постоянно ломается, то есть кризис как «имманентное средство капиталистического способа производства». Если капитализм — это внешний предел любого общества, причина тому в том, что он, в свою очередь, не имеет внешнего предела, а имеет только внутренний предел, которым является сам капитал, — предел, который капитализм не встречает, а воспроизводит, постоянно его смещая[232]. Жан-Жозеф Гу дает точный анализ математического явления кривой без касательной и того смысла, который такая кривая может приобрести как в экономике, так и в лингвистике: «Если движение не стремится ни к какому пределу, если частное дифференциалов не вычисляется, то настоящее не имеет смысла… Частное дифференциалов не разрешается, различия не аннулируются в их отношении. Никакой предел не противопоставляется разрыву, разрыву этого разрыва. Тенденция не имеет завершения, движущееся тело никогда не достигает того края, который готовит ему ближайшее будущее; оно постоянно задерживается несчастными случаями, уклонениями… Сложное понятие непрерывности в абсолютном разрыве»[233]. В расширенной имманентности системы предел стремится к восстановлению в своем смещении того, что он стремился занизить на своей первичной позиции.

Таким образом, это движение смещения по своей сущности принадлежит детерриторизации капитализма. Как показал Самир Амин, процесс детерриторизации идет здесь от центра к периферии, то есть от развитых стран к неразвитым странам, которые составляют не отдельный мир, а существенную деталь мировой капиталистической машины. Следует также добавить, что центр имеет свои собственные анклавы неразвитости, свои резервации и трущобы в качестве внутренней периферии (Пьер Мусса определял Соединенные Штаты как фрагмент третьего мира, добившийся успеха и сохранивший огромные зоны неразвитости). Если верно, что в центре осуществляется, по крайней мере частично, тенденция к понижению или выравниванию процента прибыли, которая движет экономику к наиболее прогрессивным и автоматизированным областям, то настоящее «развитие неразвитости» на периферии обеспечивает повышение процента прибавочной стоимости благодаря росту эксплуатации периферийного пролетариата по отношению к эксплуатации пролетариата центра. Ведь было бы большим заблуждением считать, будто экспорт с периферии идет в первую очередь из традиционных секторов или из архаических территориальностей — напротив, он идет из современных промышленных предприятий и плантаций, порождающих большую прибавочную стоимость, так что не развитые страны предоставляют капиталы недоразвитым, а как раз наоборот. Поэтому верно то, что первичное накопление не осуществляется один-единственный раз на заре капитализма, а идет постоянно и всегда воспроизводится. Капитализм экспортирует капитал происхождения. В то же самое время, когда капиталистическая детерриторизация идет от центра к периферии, раскодирование потоков на периферии осуществляется за счет «дезартикуляции», которая обеспечивает развал традиционных секторов, развитие разомкнутых вовне экономических циклов, специфическую гипертрофию сферы обслуживания, крайнее неравенство в распределении производительностей и доходов[234]. Каждый переход потока оказывается здесь детерриторизацией, а каждый смещенный предел — раскодированием. Капитализм все больше и больше шизофренизируется на периферии. Тем не менее, заметят нам, в центре тенденция к понижению сохраняет свой узкий смысл, то есть смысл относительного понижения прибавочной стоимости по отношению к полному капиталу — понижения, обеспечиваемого развитием производительности, автоматизации, постоянного капитала.

Эта проблема была недавно вновь поставлена Морисом Клавелем в последовательности решающих и намеренно некомпетентных вопросов. То есть вопросов, которые адресовал марксистским экономистам тот, кто не понимает, как можно сохранять производимую людьми прибавочную стоимость на базе капиталистического производства, признавая при этом, что машины тоже «работают» и производят стоимость, что они всегда работали, что они работают все больше и больше по сравнению с человеком, который, следовательно, перестает быть определяющей частью процесса производства и становится придатком этого процесса[235]. Следовательно, имеется машинная прибавочная стоимость, производимая постоянным капиталом, которая развивается с автоматизацией и повышением производительности и которая не может объясняться факторами, которые противодействуют тенденции к понижению (растущая интенсивность эксплуатации человеческого труда, уменьшение цены элементов постоянного капитала и т. д.), поскольку эти факторы сами от нее зависят. Нам представляется — в том же режиме необходимой некомпетентности, — что эти проблемы могут рассматриваться только в условиях превращения прибавочной стоимости кода в прибавочную стоимость потока. Ведь когда мы определяли докапиталистические режимы прибавочной стоимостью кода, а капитализм обобщенным раскодированием, которое превращает ее в прибавочную стоимость потока, мы представляли вещи в самом общем виде, как если бы этот процесс выполнялся только один раз, однажды, на заре капитализма, который вдруг потерял все значение кода. Однако положение дел иное. С одной стороны, коды продолжают существовать, пусть даже в качестве архаизма, но они получают в высшей степени актуальную функцию, приспособленную к ситуации в персонифицированном капитализме (капиталист, рабочий, торговец, банкир…). В то же время, с другой — более значимой — стороны, любая техническая машина предполагает потоки определенного типа — потоки кода, одновременно внешние и внутренние для машины, образующие элементы технологии и даже науки. Именно эти потоки кода тоже оказываются ограниченными, заключенными или перекодированными в докапиталистических обществах таким образом, что они никогда не получают независимости (кузнец, астроном…). Однако обобщенное раскодирование потоков в капитализме освободило, детерриторизовало потоки кода точно так же, как и другие потоки, так что автоматическая машина полностью интериоризировала их в своем теле или в своей структуре как в поле сил — и в то же время она не перестала зависеть от науки и технологии, от так называемого умственного труда, отличенного от ручного труда рабочего (эволюция технического объекта). Не машины создали капитализм, а, наоборот, капитализм в этом смысле создает машины, он постоянно вводит новые срезы, посредством которых он революционизирует свои технические способы производства.

В этот тезис нужно ввести несколько поправок. На эти срезы расходуется время, они требуют большого масштаба. Никогда диахроническая капиталистическая машина не может быть революционизирована одной или несколькими синхроническими техническими машинами, никогда она не предоставляет своим ученым и техникам независимость, неизвестную и в прежних режимах. Несомненно, она может позволить ученым — например, математикам — «шизофренизироваться» в своем собственном уголке, пропускать социально раскодированные потоки кода, которые эти ученые организуют в аксиоматиках так называемых фундаментальных исследований. Но настоящая аксиоматика не здесь (ученых до определенного момента оставляют в покое, им дают возможность заниматься своей аксиоматикой, но затем начинаются серьезные дела — например, индетерминистская физика со своими корпускулярными потоками должна примириться с «детерминизмом»). Настоящая аксиоматика — это аксиоматика самой общественной машины, которая замещает старые кодирования, которая организует все раскодированные потоки, включая потоки научного и технического кода, заставляя их служить капиталистической системе и ее целям. Вот почему часто обращали внимание на то, что промышленная революция совмещает высокий уровень технического прогресса с сохранением большого количества «устаревшего» материала, зачастую не доверяя машинам и наукам. Та или иная инновация принимается только на основании процента прибыли, которое дает вложение в эту инновацию благодаря понижению стоимости производства; в противном случае капиталист сохраняет существующее оборудование, рискуя инвестировать в оборудование другой отрасли[236]. Следовательно, производимая людьми прибавочная стоимость сохраняет решающее значение, даже в центре и в самых индустриализированных секторах. То, что определяет понижение стоимости производства и повышение процента прибыли благодаря машинной прибавочной стоимости, — это не сама инновация, стоимость которой не более измерима, чем стоимость произведенной людьми прибавочной стоимости. Это даже не рассматриваемая изолированно рентабельность новой техники, а ее воздействие на общую рентабельность предприятия в его отношениях с рынком, с финансовым и коммерческим капиталом. А это предполагает диахронические встречи и совпадения — например, те, что имели место в XIX веке: между паровой машиной, текстильными машинами или технологиями производства стали. В целом внедрение инноваций всегда тяготеет к задержке на срок больший, чем научно рассчитанное время внедрения, к задержке до того момента, когда рыночные прогнозы оправдают эксплуатацию данной инновации в большом масштабе. Здесь снова союзный капитал оказывает сильнейшее селективное давление на машинные инновации в промышленном капитале. Короче говоря, там, где потоки раскодированы, частные потоки кода, принявшие технологическую или научную форму, подчинены собственно общественной аксиоматике, еще более суровой, чем все научные аксиоматики, и гораздо более суровой, чем все исчезнувшие старые кодирования или перекодирования, — аксиоматике мирового капиталистического рынка. То есть потоки кода, «освобожденные» в науке и технике капиталистическим режимом, порождают машинную прибавочную стоимость, которая напрямую не зависит от самой науки и техники, а зависит от капитала, так что она добавляется к производимой людьми прибавочной стоимости, корректирует ее относительное понижение, но обе эти формы составляют совокупность прибавочной стоимости потоков, которой характеризуется вся система в целом. Знание, информация и квалифицированное образование являются такими же частями капитала («капитал знаний»), как самый простой труд рабочего. И так же, как на стороне производимой людьми прибавочной стоимости, возникающей из раскодированных потоков, мы обнаруживали несоизмеримость или же фундаментальную асимметрию (отсутствие какой бы то ни было определимой внешней границы) ручного труда и капитала или же двух форм денег, точно так же и здесь, на стороне машинной прибавочной стоимости, возникающей из научных или технических потоков кода, мы не найдем никакой соизмеримости и никакой внешней границы между научной или технической работой, пусть и щедро оплачиваемой, и прибылью капитала, которая записывается совсем иным письмом. Поток знаний и поток труда оказываются в этом смысле в одном и том же положении, определенном капиталистическими раскодированием или детерриторизацией.

Но если верно, что инновация принимается только в том случае, когда она влечет повышение процента прибыли, обуславливаемого понижением стоимости производства, и когда существует объем производства, достаточный для ее оправдания, из этого тезиса вытекает то следствие, что инвестирования в инновацию никогда не достаточно для реализации или поглощения прибавочной стоимости потока, произведенной на той или на другой стороне[237]. Маркс хорошо показал важность этой проблемы — все время расширяемый круг капиталистического производства замыкается, воспроизводя во все более крупном масштабе свои имманентные пределы лишь при том условии, что прибавочная стоимость не только производится или извлекается, но и поглощается, реализуется[238]. Капиталист не определяется наслаждением не только потому, что его цель — это «производство ради производства», порождающее прибавочную стоимость, но и потому, что его цель — реализация этой прибавочной стоимости: нереализованная прибавочная стоимость потока как будто не произведена, она воплощается в безработице и стагнации. Можно легко составить список основных способов поглощения, кроме потребления и инвестирования, — реклама, гражданское правительство, милитаризм и империализм. Роль государства в этом отношении, в капиталистической аксиоматике, проявляется с тем большей отчетливостью, когда поглощаемое им не отрезается от прибавочной стоимости предприятий, а, напротив, добавляется к ним, приближая капиталистическую экономику к ее полной рентабельности в данных пределах и расширяя, в свою очередь, сами эти пределы, особенно в области военных затрат, которые не составляют никакой конкуренции частному предприятию, как раз наоборот (только войне удалось сделать то, что не получилось у New Deal). Роль политико-военно-экономического комплекса тем более важна, что она гарантирует извлечение производимой людьми прибавочной стоимости на периферии и в специальных зонах центра, причем этот комплекс сам порождает огромную прибавочную стоимость благодаря мобилизации ресурсов капитала знаний и информации и в конце концов сам же и поглощает львиную долю произведенной прибавочной стоимости. Государство, его полиция и его армия формируют гигантское предприятие антипроизводства, которое, однако, находится в лоне самого производства, его обуславливая. Здесь мы обнаруживаем новое определение собственно капиталистического поля имманентности — не только игра отношений и дифференциальных коэффициентов раскодированных потоков, не только природа пределов, которые капитализм воспроизводит во все более широком масштабе в качестве внутренних пределов, но и присутствие антипроизводства в самом производстве. Аппарат антипроизводства — это уже не трансцендентная инстанция, которая противопоставляется производству, ограничивает его или треножит; напротив, он проникает во все части производящей машины, связывает себя с ней самыми тесными узами, дабы упорядочить производство и реализовать его прибавочную стоимость (отсюда, например, различие между деспотической бюрократией и капиталистической).

Излияние аппарата антипроизводства характеризует всю капиталистическую систему; капиталистическое излияние — это излияние антипроизводства в производство на всех уровнях процесса. С одной стороны, только антипроизводство способно реализовать высшую цель капитализма, то есть произвести нехватку в больших системах, ввести нехватку туда, где всегда есть избыток, — посредством выполняемого им поглощения избыточных ресурсов. С другой стороны, только оно дублирует капитал и поток знаний эквивалентным капиталом или потоком глупости, которые также выполняют поглощение или реализацию двух первых и обеспечивают интеграцию групп и индивидуумов в систему. Не только нехватка в самом лоне избытка, но и глупость в знаниях и в науке — так, можно видеть, как на уровне государства и армии сопрягаются наиболее прогрессивные секторы научного или технологического знания и безмозглые архаизмы, в наибольшей степени нагруженные актуальными функциями.

Здесь наполняется своим смыслом данный Андре Горцом двойственный портрет «научного и технического работника», господина потока знаний, информации или образования, столь успешно поглощенного капиталом, что с ним совпадает отток организованной, аксиоматичной глупости, из-за которой вечером, вернувшись домой, он стремится к своим маленьким желающим машинам, копаясь в телевизоре, — вот безнадежное положение![239] Конечно, ученый как таковой не имеет никакого революционного потенциала, он является первым интегрированным агентом интеграции, хранителем нечистой совести, вынужденным разрушителем собственных творческих способностей. Возьмем еще более поразительный пример американской «карьеры», состоящей из внезапных мутаций, какие сложно вообразить, — Грегори Бейтсон начинает свой путь, бежав от цивилизации, чтобы заниматься этнологией, следуя за первобытными кодами и дикими потоками; затем он обращается ко все более и более раскодированным потокам, потокам шизофрении, из которых он извлекает интересную психиатрическую теорию; затем он переходит к исследованию чего-то совсем запредельного, пытается пройти сквозь еще одну стену, занявшись дельфинами, их языком, еще более странными и детерриторизованными потоками. Но что может быть в конце потока дельфинов, если не фундаментальные исследования американской армии, которая подводит нас к подготовке войны и к поглощению прибавочной стоимости? По сравнению с капиталистическим государством социалистические государства — это дети (хотя те дети, которые кое-чему научили отца — например, аксиоматизирующей роли государства). Однако социалистические государства с большим трудом ликвидируют неожиданные прорывы потоков, если только не прибегают к прямому насилию. Но так называемая сила присвоения капиталистической системы заключается в том, что ее аксиоматика по своей природе не более гибка, а более широка и объемна. Никто в такой системе не может ускользнуть от связи с деятельностью антипроизводства, которая оживляет производящую систему. «Те, кто действует и обеспечивает военный аппарат, — не единственные вовлеченные в античеловеческое предприятие. Миллионы рабочих, которые производят (то, что создает спрос на) бесполезные товары и услуги также, хотя и в разной степени, вовлечены. Различные секторы и отрасли экономики настолько связаны друг с другом, что практически все тем или иным образом участвуют в этом античеловеческом предприятии; фермер, поставляющий продукты питания войскам, воюющим с вьетнамским народом, производители сложных инструментов, необходимых для создания новой модели автомобиля, производители бумаги, чернил и телевизоров, которые используются в создании товаров для контроля и одурманивания рассудка людей, и т. д.»[240].

Так замыкаются три сектора все время расширяющегося капиталистического воспроизводства, которые также определяют три аспекта его имманентности: 1) сектор, который извлекает прибавочную стоимость на основе дифференциального отношения раскодированных потоков труда и производства, сектор, который смещается от центра к периферии, сохраняя при этом в центре огромные остаточные зоны; 2) сектор, который извлекает машинную прибавочную стоимость на основе аксиоматики потоков научного и технического кода в точках «прорыва», существующих в центре; 3) сектор, который поглощает или реализует две эти формы прибавочной стоимости потока, гарантируя испускание обоих, постоянно впрыскивая антипроизводство в производящий аппарат. Шизофренизация на периферии идет не в меньшей степени, чем в центре и посередине.

Определение прибавочной стоимости должно быть переработано относительно машинной прибавочной стоимости постоянного капитала, которая отличается от произведенной людьми прибавочной стоимости переменного капитала, и относительно неизмеримого характера этой совокупности прибавочной стоимости потока. Она может быть определена не по разнице между стоимостью рабочей силы и стоимостью, созданной рабочей силой, а по несоизмеримости двух этих потоков, имманентных друг для друга, по расхождению двух выражающих их аспектов денег, из которых один измеряет действительную экономическую силу, а другой — покупательную способность, обозначаемую как «доход». Первый — это огромный детерриторизованный поток, который создает полное тело капитала. Такой экономист, как Бернард Шмитт, находит странные лирические выражения, характеризуя этот поток бесконечного долга, — мгновенный творящий поток, который спонтанно создается банками в качестве долга по отношению к ним самим, как творение ex nihilo[241], которое, вместо того чтобы передавать ранее уже данные деньги как платежное средство, выбирает на одной конечности полного тела негативные деньги (деньги, записанные в пассиве банков) и проецирует на другую конечность позитивные деньги (кредитование производящей экономики банками), «поток с мутирующей силой», который не входит в доход и не предназначен для покупок, чистое наличие, не-обладание и не-богатство[242]. Другой аспект денег представляет отток, то есть то отношение, которое они устанавливают с товарами, как только они приобретают покупательную способность благодаря распределению среди трудящихся или агентов производства, благодаря своему распределению в виде доходов, и которое они теряют, как только эти доходы конвертируются в реальные товары (тогда все снова начинается с нового производства, которое исходно рождается в условиях действия первого аспекта…). Итак, несоизмеримость двух аспектов, потока и оттока, показывает, что, хотя номинальные заработные платы и покрывают совокупный национальный доход, наемные работники позволяют ускользнуть большому количеству доходов, перехватываемых предприятиями, — доходов, которые, в свою очередь, посредством конъюнкции создают приток, в этом случае уже непрерывный поток чистой прибыли, задающей «в единой струе» неделимое количество, текущее по полному телу, какими бы разнообразными ни были его аффектации (проценты, дивиденды, зарплаты руководства, приобретение средств производства и т. д.)[243]. У некомпетентного наблюдателя образуется впечатление, что вся эта экономическая схема, вся эта история глубоко шизофреничны. Хорошо видна и цель теории, которая, однако, открещивается от каких бы то ни было моральных референций. Кто обокраден? Это серьезный, постоянно подразумеваемый вопрос, который откликается на ироничный вопрос Клавеля «Кто отчужден?». Итак, никто не обокраден, да никто и не может быть обокраден (точно так же, как Клавель говорил, что мы больше не знаем, кто отчужден, а кто отчуждает). Кто крадет? Конечно, не капиталист-финансист как представитель большого мгновенного творящего потока, который вообще не является владением и не обладает покупательной способностью. Кто обокраден? Конечно, не рабочий, который даже не покупается, поскольку именно отток или распределение заработных плат создает покупательную способность, а не предполагает ее. Кто мог бы красть? Конечно, не капиталист-промышленник как представитель притока прибыли, поскольку «прибыли текут не в виде оттока, а рядом-с ним, отклоняясь, а не с санкции потока, творящего доходы». Сколько гибкости в аксиоматике капитализма, всегда готового расширить свои собственные пределы, чтобы добавить ранее перенасыщенную систему. Вы хотите иметь аксиому для наемных работников, рабочего класса и профсоюзов, но смотрите — прибыль уже течет рядом с заработной платой, бок о бок, отток и приток. Найдется аксиома даже для языка дельфинов. Маркс часто ссылался на золотой век капиталиста, когда тот не скрывал свой собственный цинизм — по крайней мере, вначале он не мог не знать, что делает, не мог не знать, что он извлекает прибавочную стоимость. Но как же вырос этот цинизм, когда он объявил: нет, никто не обокраден. Ведь все покоится на разрыве двух типов потоков, как на некоей неисчерпаемой пучине, в которой рождаются прибыль и прибавочная стоимость, — на разрыве потока экономической силы рыночного капитала и потока, в насмешку названного «покупательной способностью», потока, на самом деле обессиленного, который представляет абсолютное бессилие наемного работника как производного элемента промышленного капитала. Настоящая полиция капиталиста — это деньги и рынок.

В определенном смысле капиталистические экономисты не ошиблись, представив дело так, словно экономика находится в постоянном процессе «монетаризации», словно бы нужно было всегда вдувать новые деньги, руководствуясь спросом и предложением. Ведь именно так вся система остается на ходу и постоянно заполняет свою собственную имманентность. Именно в этом качестве она становится глобальным объектом инвестирования желания. Желание наемного работника, желание капиталиста — все бьется в одном и том же желании, основанном на дифференциальном отношении потоков без определимого внешнего предела, на отношении, в котором капитализм воспроизводит свои имманентные пределы в постоянно расширяемом, все более глобальном масштабе. Следовательно, именно на уровне обобщенной теории потоков можно ответить на следующий вопрос: как мы приходим к желанию своей силы, но и собственного бессилия? Как такое общественное поле смогло инвестироваться желанием? И насколько желание превосходит так называемый объективный интерес, когда речь идет о потоках, которые нужно заставить течь или срезать? Несомненно, марксисты напоминают, что формирование денег как особого отношения в капитализме зависит от способа производства, который делает из экономики монетарную экономику. Тем не менее объективно мнимое движение капитала, не являющееся ни в коем случае ни иллюзией, ни обманом сознания, показывает, что производящая сущность капитализма сама может функционировать только в этой по необходимости рыночной или монетарной форме, которая ею управляет, чьи потоки и отношения между потоками содержат тайну инвестирования желания. Именно на уровне потоков, монетарных потоков, а не на уровне идеологии осуществляется интеграция желания. Какое в таком случае решение, каков путь революции? Психоанализ мало чем может помочь, находясь в предельно интимных отношениях с деньгами, — психоанализ, который регистрирует, уклоняясь от признания всей системы экономико-монетарных зависимостей в средоточии желания каждого субъекта, которым он занимается, — системы, которая образует гигантское предприятие поглощения прибавочной стоимости. Но каков же путь революции, если он есть? Уйти с мирового рынка, как советует Самир Амин странам третьего мира, предлагая забавно обновленный вариант фашистского «экономического решения»? Или же идти в противоположном направлении? То есть идти еще дальше в движении рынка, раскодирования и детерриторизации? Ведь, быть может, потоки еще недостаточно детерриторизованы, недостаточно раскодированы с точки зрения теории и практики потоков с высоким шизофреническим содержанием. Не выходить из процесса, а идти дальше, «ускорять процесс», как говорил Ницше, — на самом деле таких примеров мы практически не видели.

10. Капиталистическое представление.

Письмо никогда не было принадлежностью капитализма. Капитализм глубоко безграмотен. Смерть письма — это как смерть Бога или отца, она случилась давно, но это событие долго до нас доходит, так что в нас остается воспоминание об исчезнувших знаках, которыми мы по-прежнему пишем. Причина проста — письмо предполагает особое использование языка как такового, при котором графизм не только выравнивается по голосу, но и перекодирует этот голос, индуцирует фиктивный голос высот, функционирующий как означающее. Произвольность указанного, подчинение означаемого, трансцендентность деспотического означающего и, наконец, его последовательное разложение на минимальные элементы в поле имманентности, запущенное устранением деспота, — все это отмечает принадлежность письма деспотическому имперскому представлению. А если так, что хотят сказать, говоря о взрыве «галактики Гутенберга»? Конечно, капитализм часто пользовался письмом и продолжает им пользоваться; письмо не только согласуется с деньгами как всеобщим эквивалентом, дело еще и в том, что при капитализме специфические функции денег реализовывались через письмо и печать и частично продолжают реализовываться так и поныне. Тем не менее типически письмо играет в капитализме роль архаизма, так что типография Гутенберга является элементом, который дает архаизму актуальную функцию. Однако само капиталистическое использование языка теоретически обладает совсем иной природой, оно реализуется и становится конкретным в поле имманентности, свойственном самому капитализму, когда появляются технические средства выражения, которые отвечают обобщенному раскодированию потоков, прерывая прямую или косвенную отсылку к деспотическому перекодированию. Нам представляется, что именно в этом смысл исследований Маклюэна — показать, чем является язык раскодированных потоков в противоположность означающему, которое связывает и перекодирует потоки. Во-первых, для неозначающего языка сгодится все — никакой фонический, графический, жестуальный поток не является привилегированным в этом языке, который остается безразличным к своей материи или своей основе как аморфному континууму; электрический ток может быть рассмотрен в качестве реализации такого произвольного потока в его чистом виде. Но материя, как говорят, оформляется, когда такой поток вступает в отношение с каким-то другим потоком, так что первый начинает определять содержание, а второй — выражение[244]. Детерриторизованные потоки содержания и выражения находятся в состоянии конъюнкции и взаимопредположения, это состояние образует фигуры как предельные единицы того и другого потока. Эти фигуры не являются ни фигурами означающего, ни даже знаками как минимальными элементами означающего; это не-знаки или скорее незначащие знаки, многомерные знаки-точки, срезы потоков, шизы, которые формируют образы посредством своего объединения в определенную систему, не сохраняя при этом никакого тождества при переходе от одной системы к другой. Фигуры, то есть шизы или срезы-потоки, таким образом, не являются «фигуральными»; таковыми они становятся только в особой констелляции, которая всегда разрушается, уступая место другой. Три миллиона точек, передаваемых в секунду по телевидению, из которых только некоторые задерживаются. Электрический язык не пользуется ни голосом, ни письмом. Информатика (или наука, занимающаяся потоками газа и получившая удачное название пневмоники) обходится без них; компьютер — это машина мгновенного и обобщенного раскодирования. Именно Мишель Серр определяет корреляцию среза и потока в знаках новых технических машин языка, в которых производство жестко определено информацией: «Возьмем эстакаду… Это квазиточка, которая анализирует посредством множества суперпозиций пространство сети, растягивая его в нормальном измерении, как и линии потоков, приемником которых она является. К ней можно прийти, двигаясь в любом афферентном направлении, практически в произвольном, никогда не пересекая другие пути… Если я захочу, я никогда не вернусь в ту же самую точку., хотя она везде одна и та же… Топологический узел, в котором все соединено без смешения, где все сливается и распределяется… Дело в том, что узел является точкой, но многомерной», он содержит потоки и пропускает их, никоим образом не отменяя[245]. Это разбиение производства информацией еще раз демонстрирует, что производящая сущность капитализма функционирует и «говорит» только на языке знаков, которые ему навязывает рыночный капитал или аксиоматика рынка.

Существуют серьезные различия между такой лингвистикой потоков и лингвистикой означающего. Например, соссюровская лингвистика, конечно, открывает поле имманентности, заданное «значением», то есть системой отношений между предельными элементами означающего; но это поле имманентности не только по-прежнему предполагает трансцендентность означающего, которое открывает это поле только в результате собственного устранения, но и населяющие это поле элементы в качестве своего критерия имеют минимальное тождество, которым они обязаны своим отношениям противопоставления и которое они сохраняют во всевозможных вариациях, накладывающихся на них. Элементы означающего как различительные единицы упорядочены этими «кодированными пробелами», которые означающее, в свою очередь, перекодирует. Отсюда выводятся различные следствия, всегда, правда, сходящиеся к одному и тому же — сравнение языка с игрой; отношение означающего/означаемого, в котором означаемое по своей природе подчинено означающему; фигуры, определенные в качестве эффектов самого означающего; формальные элементы означающего, определенные по отношению к фонической материи, которую само письмо наделяет тайными привилегиями. Мы считаем, что — со всех точек зрения и несмотря на некоторые недоразумения — лингвистика Ельмслева по своему существу противостоит соссюровскому и постсоссюровским начинаниям. Потому что она оставляет всякую привилегированную референцию. Потому что она описывает чистое поле алгебраической имманентности, над которым уже не может возвышаться никакая трансценденция, пусть и отступившая. Поскольку она заставляет течь в этом поле свои потоки формы и субстанции, содержания и выражения. Потому что она заменяет отношения подчинения означаемого означающему отношением взаимопредположения выражения и содержания. Потому что двойная артикуляция осуществляется уже не между двумя иерархизированными уровнями языка, а между двумя обратимыми детерриторизованными планами, заданными отношением между формой содержания и формой выражения. Потому что в этом отношении мы доходим до фигур, которые уже не эффекты означающего, а шизы, знаки-точки или срезы потоков, которые прорывают стену означающего, проходят сквозь и выходят наружу. Потому что эти знаки преодолели новый порог детерриторизации. Потому что эти фигуры окончательно потеряли минимальные условия тождества, которые определяли элементы самого означающего. Потому что порядок элементов в них вторичен по отношению к аксиоматике потоков и фигур. Потому что модель денег в случае знака-точки или среза-потока, лишенного тождества, имеющего лишь текучее тождество, стремится к замещению модели игры. Короче говоря, весьма специфическое положение Ельмслева в лингвистике и реакции на него, как нам представляется, объясняются тем, что он пытается создать абсолютно имманентную теорию языка, которая прерывает двойную игру господства голоса/графизма, которая заставляет течь и форму, и материю, и содержание, и выражение в соответствии с потоками желания, которая срезает эти потоки по знакам-точкам или фигурам-шизам[246]. Не будучи каким-то сверхопределением структурализма и его привязанности к означающему, лингвистика Ельмслева обозначает его необходимое разрушение и создает раскодированную теорию языков, о которой можно сказать, хотя это и странная похвала, что только она приспособлена к природе одновременно капиталистических и шизофренических потоков, — пока это единственная современная (не архаическая) теория языка.

Крайняя важность недавно вышедшей книги Ж.-Ф. Лиотара состоит в том, что это первая обобщенная критика означающего. Действительно, ее тезис — если говорить о нем в наиболее общем виде — показывает, что означающее остается позади как внешнего, обусловленного фигуративными образами, так и внутреннего, обусловленного чистыми фигурами, которые составляют эти образы, или, более точно, «фигурного», которое смешивает кодированные пробелы означающего, внедряется в них, работает изнутри условий тождества их элементов. В языке и самом письме иногда буквы как срезы, взорванные частичные объекты, а иногда слова как неделимые потоки, неразложимые блоки или полные тела тонического значения создают незначащие знаки, которые переходят к порядку желания, как вздохи и крики. (Между прочим, так же формальные исследования ручного или печатного письма меняют свой смысл в зависимости от того, состоят ли буквенные символы или качества слов на службе некоего означающего, эффекты которого они выражают в соответствии с экзегетическими правилами, или же, напротив, они проходят сквозь эту стену, чтобы пропустить потоки, установить срезы, выходящие за пределы условий тождества знака или ломающие их, срезы, заставляющие течь и взрывающие столько книг в «книге», вступая во множественные конфигурации, о которых свидетельствовали уже типографические опыты Малларме, — всегда проходя под означающим, подтачивая стену, что также показывает, что смерть письма бесконечна, пока она поднимается и приходит изнутри.) Точно так же в пластических искусствах чистое фигурное, образованное активной линией и многомерной точкой, — с одной стороны, и множественные конфигурации, образованные пассивной линией и порождаемой ею поверхностью, — с другой, открывают, как у Пауля Клее, «эти междумирья, которые, быть может, видимы только для детей, безумцев и дикарей». Или же на нескольких замечательных страницах Лиотар показывает, что в сновидении работает не означающее, а фигурное, проходящее снизу, провоцирующее конфигурации образов, которые пользуются словами, заставляют их течь, срезают их в соответствии с потоками и по точкам, которые не являются лингвистическими, не зависят ни от означающего, ни от его упорядоченных элементов. Лиотар постоянно опрокидывает порядок означающего и фигуры. Не фигуры зависят от означающего и его эффектов, а сама означающая цепочка зависит от фигурных эффектов, будучи сделана из незначащих знаков, разрушающих как означаемые, так и означающие, обращающихся со словами как с вещами, фабрикующих новые единства, делающих из нефигуративных фигур конфигурации образов, которые собираются и рассыпаются. Эти констелляции подобны потокам, которые отсылают к срезу точек, которые, в свою очередь, отсылают к флюксии того, что они заставляют течь или сочиться: единственное единство без тождества — это единство потока-шизы или среза-потока. Стихию чистого фигурного, «фигуру-матрицу» Лиотар называет желанием, которое подводит нас к вратам шизофрении как процесса[247]. Но откуда у читателя появляется впечатление, что Лиотар постоянно приостанавливает процесс, привязывает шизы к берегам, которые он только что покинул, к кодированным или перекодированным территориям, к пробелам и структурам, в которых шизы могут только вызвать «трансгрессии», возмущения или деформации, остающиеся тем не менее вторичными, а не сформировать и не повести за собой желающие машины, которые противопоставляются структурам, интенсивности, которые противопоставляются пробелам? Дело в том, что, вопреки своему намерению связать желание с фундаментальным «да», Лиотар снова вводит в желание нехватку и отсутствие, удерживает желание под действием закона кастрации, рискуя вернуть вместе с этим законом все означающее, и открывает матрицу фигуры в фантазме, простом фантазме, который скрывает желающее производство, все желание как действительное производство. Но — по крайней мере, на одно мгновение — гипотеза означающего была устранена: был устранен этот гигантский архаизм, из-за которого многие из нас стонут и гнутся, а другие пользуются им, чтобы установить новый терроризм, направляя имперский дискурс Лакана в университетский дискурс чистой научности, той самой «научности», которая столь удачно подходит для подпитывания наших неврозов, для дополнительного стягивания процесса, для перекодирования Эдипа кастрацией, связывая нас актуальными структурными функциями архаического исчезнувшего деспота. Ведь, несомненно, ни капитализм, ни шизофрения, ни революция не идут путями означающего, особенно — и это главное — в своем крайнем насилии.

Цивилизация определяется раскодированием и детерриторизацией потоков в капиталистическом производстве. Для обеспечения этого универсального раскодирования все средства хороши — приватизация, которая распространяется на товары, средства производства, но также и на органы самого «частного человека»; абстракция не только денежных количеств, но и количеств труда; снятие ограничений в отношении капитала и рабочей силы, а также в отношении потока финансирования и потоков доходов или платежных средств; научная или техническая форма, приобретенная самими потоками кода; формирование парящих конфигураций на основании линий и точек без определимого тождества. Новейшая монетарная история, роль доллара, краткосрочная миграция капиталов, колебания валют, новые способы финансирования и кредитования, специальные права на получение валюты, новая форма кризисов и спекуляций, — все это размечает путь раскодирования потоков. Наши общества демонстрируют живое стремление к кодам — странным или экзотическим кодам, — однако это стремление убийственно и разрушительно.

Если раскодирование, несомненно, подразумевает понимание кода и его перевод, то еще в большей степени оно означает его разрушение как кода, приписывание ему архаической, фольклорной или остаточной функции, которая делает из психоанализа и этнологии две столь высоко ценимые в наших обществах дисциплины. Но одновременно серьезным заблуждением было бы отождествлять капиталистические потоки и шизофренические, объединяя их общей темой раскодирования потоков желания. Конечно, их близость велика — повсюду капитализм пропускает потоки-шизы, которые оживляют «наши» искусства и «наши» науки, так же как они застывают в производстве «наших» болезней, которыми больны мы как шизофреники. Мы видели, что отношение шизофрении к капитализму выходит далеко за пределы проблем образа жизни, окружающей среды, идеологии и т. д., что оно должно быть перенесено на самый глубокий уровень одной и той же экономики, одного и того же процесса производства. Наше общество производит шизофреников так же, как шампунь Dop или автомобили Renault, с тем единственным различием, что шизофреников нельзя продать. Но как же все-таки объяснить, что капиталистическое производство постоянно останавливает шизофренический процесс, превращает его субъекта в ограниченную клиническую сущность, как если бы оно видело в этом процессе образ своей собственной смерти, пришедшей изнутри? Почему оно делает из шизофреника больного — не только на словах, но и в реальности? Почему оно изолирует своих безумцев — вместо того, чтобы видеть в них своих героев, свое собственное осуществление? И почему там, где оно не может уже разглядеть образ просто болезни, оно с таким упорством надзирает за своими художниками и даже за своими учеными, как если бы они угрожали ему, — рискуя пропустить опасные потоки, заряженные революционным потенциалом, пока эти ученые и художники не присвоены и не поглощены законами рынка? Почему оно, в свою очередь, создает гигантскую машину подавления-вытеснения, действующую на то, что одновременно задает его собственную реальность, то есть на раскодированные потоки? Дело в том, что капитализм, как мы уже поняли, является пределом всех обществ, поскольку он выполняет раскодирование потоков, которые другие общественные формации кодировали или перекодировали. Однако он является их относительным пределом или относительным разрывом, поскольку замещает коды крайне строгой аксиоматикой, которая удерживает энергию потоков в связанном состоянии на теле капитала как детерриторизованного социуса, который при этом остается столь же или даже более безжалостным, чем любой другой социус. Шизофрения же, напротив, является абсолютным пределом, который заставляет потоки перейти в свободное состояние на десоциализованном теле без органов. Следовательно, можно сказать, что шизофрения является внешним пределом самого капитализма или завершением его глубинной тенденции, при том что капитализм функционирует лишь при условии замедления этой тенденции, отталкивания или смещения этого предела, его замещения своими собственными относительными имманентными пределами, которые он непрестанно воспроизводит во все более широком масштабе. То, что одной рукой он раскодирует, другой он аксиоматизирует. Именно так следует интерпретировать марксистский закон противоречивой тенденции. Так что шизофрения пропитывает все капиталистическое поле, охватывая его со всех концов. Но его задача — связать ее заряд и энергию в глобальной аксиоматике, которая все время противопоставляет новые внутренние пределы революционной силе раскодированных потоков. В таком режиме невозможно различить, пусть и посредством определения двух периодов, раскодирование и аксиоматизацию, которые приходят на место исчезнувших кодов. В одно и то же время потоки раскодируются и аксиоматизируются капитализмом. Следовательно, шизофрения — это не тождество капитализму, а, напротив, отличие от него, его устранение и смерть. Денежные потоки — в высшей степени шизофренические реальности, но они существуют и функционируют только в имманентной аксиоматике, которая отводит и отталкивает эту реальность. Язык банкира, генерала, промышленника, среднего или крупного чиновника, министра — это в высшей степени шизофренический язык, но он функционирует только статистически в выпрямляющей аксиоматике связывания, которая ставит его на службу капитализму[248]. (На самом высоком уровне лингвистики как науки Ельмслев может выполнять обширное раскодирование языков только при том условии, что он с самого начала запустит аксиоматическую машину, основанную на предположительно конечном числе рассматриваемых фигур.) Что же тогда становится с «действительно» шизофреническим языком, с «действительно» раскодированными, развязанными потоками, которым удается пройти сквозь стену или обойти предел? Капиталистическая аксиоматика настолько богата, что всегда можно добавить еще одну аксиому — например, для книг какого-нибудь великого писателя, исчислимые характеристики словаря или стиля которых всегда можно изучать при помощи электронной машины, или же для речей сумасшедших, которые всегда можно прослушивать в рамках клинической, административной или же психиатрической аксиоматики. Короче говоря, понятие потока-шизы и среза-потока, решили мы, определяет как капитализм, так и шизофрению. Но определяет не одним и тем же образом, — все зависит от того, загоняется или не загоняется раскодирование в аксиоматику, остаемся ли мы с большими системами, функционирующими статистически, или же мы переходим барьер, который отделяет их от молекулярных развязанных позиций, — от того, достигают ли потоки желания этого абсолютного предела или же довольствуются преодолением имманентного относительного предела, который восстанавливается снова и снова, от того, дублируются ли процессы детерриторизации ретерриторизациями, которые их контролируют, от того, жгут деньги руки или сгорают без остатка.

Почему не сказать просто, что капитализм замещает один код другим, что он осуществляет новый тип кодирования? По двум причинам, одна из которых представляет некую моральную невозможность, а другая — логическую невозможность. В докапиталистических формациях встречаются все жестокости и все формы террора, отдельные фрагменты означающей цепочки покрыты тайной, на них действуют тайные общества или группы инициации, — но никогда нет ничего постыдного в собственном смысле слова. Только теперь, с капитализмом, начинается постыдное — не существует ни одной экономической или финансовой процедуры, которая, если перевести ее в термины кода, не обнаружила бы свой постыдный характер, то есть свое извращение или же свой сущностный цинизм (эпоха нечистой совести — это также эпоха чистого цинизма). Но такие операции как раз невозможно кодировать — код определяет в первую очередь качественное соотношение потоков, которые проходят по социусу (например, три цикла потребительских благ — престижных благ, женщин и детей); собственной задачей кода является, следовательно, установление по необходимости косвенных отношений между этими качественными и, следовательно, несоизмеримыми потоками. Подобные отношения, конечно, предполагают количественные выборки на потоках различных типов, но эти количества не входят в эквиваленции, которые предполагали бы «нечто» безграничное, они лишь формируют опять же качественные образования, по своей сущности движимые и ограниченные, различие элементов которых компенсирует неравновесие (так соотносятся престиж и потребление в пакете конечного долга).

Все эти качества отношения кода, косвенного, качественного и ограниченного, в достаточной мере показывают, что код никогда не является экономическим и никогда не мог бы им стать — напротив, он выражает объективно мнимое движение, в соответствии с которым экономические силы и производящие коннекции приписываются внеэкономической инстанции, как если бы они из нее проистекали, инстанции, которая служит носителем и агентом записи. Именно это столь удачно показывают Альтюссер и Балибар — то, как юридические и политические отношения определены к господству, например, в случае феодализма, поскольку дополнительный труд как форма прибавочной стоимости создает поток, качественно и во временном отношении отличный от потока труда, поэтому он должен вступить в качественное образование, включающее неэкономические факторы[249]. Или то, как автохтонные отношения союза и происхождения обязаны быть господствующими в так называемых первобытных обществах, в которых экономические силы и потоки записываются на полном теле земли и приписываются ему. Короче говоря, код существует только там, где полное тело как инстанция антипроизводства накладывается на экономику, которую оно присваивает. Вот почему знак желания, будучи знаком экономическим, который состоит в том, чтобы пропускать потоки и срезать их, удваивается знаком по необходимости внеэкономической силы, хотя этот последний знак находит в экономике свои причины и свои следствия (например, знак союза по отношению к власти кредитора). Или, что означает то же самое, прибавочная стоимость определена здесь в качестве прибавочной стоимости кода. Отношение кода, следовательно, не только косвенное, качественное, ограниченное, оно в силу всего этого еще и внеэкономическое, и в этом качестве оно осуществляет спаривание качественных потоков. Оно поэтому подразумевает систему коллективной оценки и одобрения, ансамбль органов восприятия или же верований в качестве условия существования и выживания данного рассматриваемого общества — таково коллективное инвестирование органов, благодаря которому люди напрямую кодируются, и таков оценивающий глаз, который мы проанализировали при рассмотрении первобытной системы. Можно заметить, что эти общие черты, характеризующие код, обнаруживаются и в том, что сегодня называют генетическим кодом, — не потому, что он якобы зависит от эффекта означающего, а, напротив, потому, что составляемая им цепочка сама по себе оказывается означающей лишь вторично, в той мере, в какой она вводит в игру спаривания качественных потоков исключительно косвенные взаимодействия, органы восприятия и внехимические факторы, которые выбирают и присваивают клеточные коннекции.

Столько доводов для определения капитализма в качестве общественной аксиоматики, противостоящей во всех отношениях кодам. Во-первых, деньги как всеобщий эквивалент представляют абстрактное количество, безразличное к качественной природе потоков. Но эквиваленция сама отсылает к позиции безграничного: в формуле Д — Т — Д «оборот денег как капитала имеет свою цель в самом себе, поскольку только за счет этого все время возобновляемого движения стоимость продолжает приобретать стоимость; следовательно, движение капитала не имеет пределов»[250]. Исследования Боханана [Bohannan] народности тив с Нигера или исследования Сэйлисбери [Salisbury] народности сиан с Новой Гвинеи показали, что внедрения денег в качестве эквивалента, позволяющего с денег начинать и деньгами заканчивать, то есть не заканчивать никогда, достаточно для разрушения кругооборотов качественных потоков, для разложения конечных пакетов долга и для деструкции самого основания кодов. Во-вторых, деньги как безграничное абстрактное качество тем не менее не отделимы от своего становления-конкретным, без которого они не стали бы капиталом и не присвоили бы себе производство. Мы видели, что это становление-конкретным проявилось в дифференциальном отношении; но дифференциальное отношение — это как раз не косвенное отношение качественных или закодированных потоков, это прямое отношение между раскодированными потоками, качество каждого из которых не существует вне этого отношения. Качество потоков выводится лишь из их конъюнкции в качестве раскодированных потоков; вне этой конъюнкции они оставались бы абсолютно виртуальными; эта конъюнкция также является дизъюнкцией абстрактного количества, посредством которой оно становится чем-то конкретным. Независимо друг от друга dx и dy ничего собой не представляют, они ничто вне отношения, которое определяет одно из них как чистое качество потока труда, а другое — как чистое качество потока капитала. Следовательно, это ход, противоположный коду, он выражает капиталистическое преобразование прибавочной стоимости кода в прибавочную стоимость потока. Отсюда фундаментальное изменение в режиме власти. Ведь если один из потоков подчиняется и покоряется другому, значит, они разной потенции (например, x и y2), а отношение устанавливается между властью и данной величиной. Именно это мы выяснили в анализе капитала и труда на уровне дифференциального отношения потоков финансирования и потоков платежных средств или доходов; подобное расширение говорило о том, что не существует промышленной сущности капитала, которая не функционировала бы в качестве рыночного, финансового и коммерческого капитала, не существует такой его сущности, в которой деньги имели бы только свою функцию эквивалента. Но в этом случае знаки власти перестают быть тем, чем они были с точки зрения кода, — они становятся прямыми экономическими коэффициентами, они уже не дублируют экономические знаки желания и не выражают по-своему неэкономические факторы, обязанные господствовать. Тот факт, что поток финансирования обладает совсем не той властью, что поток платежных средств, означает, что власть стала просто экономической. С другой стороны, то есть со стороны оплачиваемого труда, очевидно, что больше не существует потребности в коде для обеспечения добавочного труда, поскольку последний в качественном и временном отношении смешивается с самим трудом в одной-един-ственной простой величине (условие прибавочной стоимости потока).

Итак, капитал как социус или полное тело отличается от любого другого, поскольку он сам значим непосредственно как экономическая инстанция, поскольку он накладывается на производство, не вовлекая в этот процесс внеэкономические факторы, которые вписывались бы в код. С капитализмом полное тело становится поистине голым, как и сам трудящийся, прикрепленный к этому полному телу. Именно в этом смысле аппарат антипроизводства перестает быть трансцендентным, он проникает во все производство, становится равнообъемным ему. В-третьих, эти развитые условия разрушения любого кода в становлении-конкретным обеспечивают то, что отсутствие предела приобретает другой смысл. Оно больше не указывает просто на абстрактное безграничное количество, а указывает на действительное отсутствие предела или завершения дифференциального отношения, в котором абстрактное становится чем-то конкретным. О капитализме мы одновременно скажем, что он не имеет внешнего предела и что такой предел у него есть — у него есть предел, коим является шизофрения, то есть абсолютное раскодирование потоков, но сам капитализм функционирует лишь в отталкивании и устранении этого предела. Он также имеет внутренние пределы и не имеет их — он их имеет в специфических условиях капиталистического производства и товарооборота, то есть в самом капитале, но он функционирует, лишь воспроизводя и расширяя эти пределы во все более обширном масштабе. Сила капитализма именно в том, что его аксиоматика никогда не перенасыщается, то есть он всегда способен добавить еще одну аксиому к предыдущим. Капитализм определяет поле имманентности и не перестает наполнять это поле. Но это детерриторизованное поле оказывается определенным аксиоматикой, в противоположность территориальному полю, определенному первобытными кодами. Дифференциальные отношения, которые наполняются прибавочной стоимостью, отсутствие внешних пределов, которое «заполняется» расширением пределов внутренних, излияние антипроизводства в производство, которое заполняется поглощением прибавочной стоимости, задают три аспекта имманентной аксиоматики капитализма. И всегда монетаризация заполняет бездну капитализма, внедряя в нее, как говорит Шмитт, «искажение, судорогу, взрыв, то есть жест крайнего насилия». Из этого, наконец, вытекает четвертая характеристика, противопоставляющая аксиоматику кодам. Она состоит в том, что аксиоматике вообще не нужно письмо по живой плоти, ей не нужно отмечать тела или органы, не нужно создавать память для людей. В противоположность кодам аксиоматика находит в своих различных аспектах свои собственные органы экзекуции, восприятия, запоминания. Память стала ненужной вещью. Главное, больше нет потребности в вере, поэтому не может не быть лицемерным капиталист, который жалуется на то, что нынче люди ни во что не верят. «Ведь именно так вы и говорите — мы люди целостные, настоящие, у нас нет верований или предрассудков, — так вы возносите себя, не имея никакого представления о высоте!» Язык больше не означает то, во что нужно верить, он указывает то, что будет сделано, то, что умельцы или специалисты смогут раскодировать, понять с полуслова. Кроме того, несмотря на изобилие удостоверений личности, картотек и средств контроля, капитализму, чтобы восполнить исчезнувшие отметины на теле, вообще не нужно делать записи в книгах. Это всё лишь пережитки, архаизмы, пусть и имеющие актуальную функцию. Человек реально стал «частным», поскольку он сам выводится из абстрактных количеств и становится конкретным в становлении-конкретным этих самых количеств. Именно последние отмечаются, а не сами люди — твой капитал или твоя рабочая сила, остальное не имеет значения, тебя всегда найдут во все время расширяющихся пределах системы, даже если нужно будет сделать еще одну аксиому специально для тебя. Больше не нужно коллективно инвестировать органы, они достаточно наполнены парящими образами, которые постоянно производятся капитализмом. Согласно замечанию Анри Лефевра, эти образы берутся не столько из обнародования частного, сколько из приватизации публичного — весь мир в целом сворачивается в семью, для чего не нужно даже отходить от телевизора. Это, как мы увидим, наделяет частных лиц весьма специфической ролью в данной системе — ролью приложения, а не предположения кода. Приближается час Эдипа.

Хотя капитализм действует посредством подобной аксиоматики, а не посредством кода, не нужно думать, что он заменяет социус, общественную машину, совокупностью технических машин. Отличие по природе двух типов машин сохраняется, хотя и те и другие являются машинами в собственном смысле слова, а не метафорически. Оригинальность капитализма скорее в том, что в нем общественная машина получает свои детали в виде технических машин как постоянного капитала, который прикрепляется к полному телу социуса, а не в виде людей, ставших приложением к техническим машинам (поэтому в принципе запись не распространяется или, по крайней мере, не обязана распространяться на людей). Но сама аксиоматика ни в коем случае не является простой технической машиной, пусть даже автоматической или кибернетической. Бурбаки говорит то же самое о научных аксиоматиках — они образуют не тэйлоровскую систему и не механическую игру изолированных формул, а включают в себя «интуиции», связанные с резонансами и конъюнкциями структур, интуиции, которые просто пользуются помощью «мощных рычагов» техники. Еще в большей степени это верно в случае общественной аксиоматики: то, как она наполняет свою собственную имманентность, как она отталкивает или увеличивает свои пределы, как она добавляет дополнительные аксиомы, не позволяя системе перенасыщаться, как она функционирует с вечным скрипом, постоянно ломаясь, нагоняя саму себя, — все это предполагает общественные органы решения, управления, реакции, записи, особую технократию и бюрократию, которые не сводимы к функционированию технических машин. Короче говоря, конъюнкция раскодированных потоков, их дифференциальные отношения и их многочисленные шизы и разломы — все это требует определенной регуляции, главным органом которой является государство. Капиталистическое государство — это регулятор раскодированных потоков как таковых, поскольку они погружены в аксиоматику капитала. В этом смысле оно завершает становление-конкретным, которое, как мы решили, управляет эволюцией абстрактного деспотического Urstaat — из трансцендентного единства оно становится имманентным полю общественных сил, переходит к ним на службу и начинает работать регулятором раскодированных и аксиоматизированных потоков. Оно завершает его и в том смысле, что оно само представляет в несколько ином отношении настоящий разрыв с ним — срез, в противоположность другим формам, которые установились на развалах Urstaat. Ведь Urstaat определялось перекодированием; а его производные — от античного полиса до монархического государства — с самого начала существовали в контексте раскодированных или готовых к раскодированию потоков, которые, несомненно, делали государство все более и более имманентным и подчиненным действительному полю сил; но именно потому, что не было еще условий, благодаря которым эти потоки могли бы войти в конъюнкцию друг с другом, государство могло довольствоваться спасением фрагментов перекодирования и кодов, изобретением других кодов (и как можно более полным воскрешением Urstaat для всего остального), препятствуя всеми своими силами наметившейся конъюнкции. Капиталистическое государство находится в ином положении — оно произведено конъюнкцией раскодированных или детерриторизованных потоков, оно доводит до предела становление-имманентным, и именно в той мере, в какой оно утверждает всеобщий провал кодов и перекодирований, оно как целое эволюционирует в этой новой аксиоматике конъюнкции, неизвестной доселе природы. Повторим еще раз: оно не изобретает эту аксиоматику, поскольку последняя смешивается с самим капиталом. Наоборот, оно из нее рождается, выводится из нее, и затем просто обеспечивает ее регуляцию, регулирует или даже организует ее провалы как условия функционирования, надзирает за ее постепенным насыщением или за соответствующими расширениями пределов и управляет ими. Никогда государство не теряло столько своей власти, чтобы настолько полно отдаться службе знаку экономической силы. И эта роль появилась у капиталистического государства очень рано, что бы там ни говорили, то есть с самого начала, с его зарождения в еще наполовину феодальных и наполовину монархических формах, — с точки зрения потока «свободных» трудящихся оно было управлением рабочей силы и оплаты труда; с точки зрения потока промышленного и рыночного производства оно было утверждением монополий, условиями, благоприятными для накопления, борьбой с перепроизводством. Никогда не было либерального капитализма — борьба с монополиями первично отсылает к тому моменту, когда финансовый и коммерческий капитал еще входит в союз со старой системой производства, когда рождающийся промышленный капитализм может захватить производство и рынок, лишь добившись отмены этих привилегий. То, что здесь нет никакой борьбы против самого принципа государственного контроля, лишь бы нашлось подходящее государство, хорошо заметно в меркантилизме, поскольку он выражает новые коммерческие функции капитала, который обеспечил свои непосредственные интересы в производстве. В общем случае государственные контроль и регулирование стремятся к исчезновению и стираются только в случае избытка рабочей силы и необычайного расширения рынков[251]. То есть когда капитализм функционирует с весьма незначительным количеством аксиом в относительно широких пределах. Такой ситуации давно нет, в качестве решающего фактора этой эволюции следует признать организацию мощного рабочего класса, требующего определенного уровня стабильной и высокооплачиваемой занятости, вынуждающего капитализм умножать свои аксиомы в то самое время, когда он должен был воспроизводить свои пределы в постоянно расширяющемся масштабе (аксиома смещения от центра к периферии). Капитализм смог совладать с русской революцией, только постоянно добавляя новые аксиомы к старым — аксиомы для рабочего класса, для профсоюзов и т. п. Но он всегда готов добавлять аксиомы, он добавляет их и в других целях, часто гораздо менее значимых, зачастую просто смешных, — это его собственная страсть, которая не меняет существа дела. Государству в таком случае уготована все более важная роль в регуляции аксиоматизированных потоков — как в отношении производства и его планирования, так и в отношении экономики и ее «монетаризации», в отношении прибавочной стоимости и ее поглощения (самим аппаратом. государства).

Регулирующие функции государства не предполагают никакого межклассового арбитража. То, что государство состоит на службе так называемого господствующего класса, — очевидность практики, но ей еще не хватает своего теоретического обоснования. Это обоснование просто: дело в том, что с точки зрения капиталистической экономики существует только один класс, имеющий универсальное призвание, то есть буржуазия. Плеханов отмечает, что открытие борьбы классов и ее роли в истории восходит к французской школе XIX века, находящейся под влиянием Сен-Симона; но именно те, кто воспевает борьбу класса буржуазии против аристократии и феодализма, останавливаются перед пролетариатом и отрицают, что может существовать классовое различие между промышленником или банкиром и рабочим, утверждая, что тут есть только слияние в одном и том же потоке, например в потоке прибыли и заработной платы[252]. Здесь есть кое-что отличное от идеологического ослепления или отрицания. Классы являются единым негативом каст и рангов, классы — это раскодированные ордены, касты и ранги. Прочитывать всю историю через классовую борьбу — значит читать ее в зависимости от буржуазии как раскодированного и раскодирующего класса. Буржуазия является единственным классом как таковым — в той мере, в какой она ведет борьбу против кодов и смешивается с обобщенным раскодированием потоков. В этом качестве ее достаточно для наполнения капиталистического поля имманентности. Действительно, вместе с буржуазией на свет появляется что-то новое: исчезновение наслаждения как цели, новая концепция конъюнкции, в соответствии с которой единственная цель — это абстрактное богатство и его реализация в формах, отличных от потребления. Обобщенное рабство деспотического государства предполагало, по крайней мере, господ, а также аппарат антипроизводства, отличный от сферы производства. Однако буржуазное поле имманентности, определенное конъюнкцией раскодированных потоков, отрицанием любой трансценденции или внешнего предела, излиянием антипроизводства в само производство, устанавливает несравнимое рабство, задает беспрецедентное порабощение — больше нет даже господина, остались только рабы, командующие рабами, больше не нужно нагружать вьючное животное, оно само взвалит на себя ношу. Дело не в том, что человек никогда раньше не был рабом технической машины; дело в том, что как раб общественной машины буржуазия подает пример, она поглощает прибавочную стоимость в целях, которые в общей системе не имеют ничего общего с наслаждением, — больший раб, чем последний из рабов, первый слуга ненасытной машины, скотина для воспроизводства капитала, интериоризация бесконечного долга. «Да, я тоже, я тоже раб» — вот новые слова господина. «Капиталист уважаем лишь настолько, насколько он является ставшим человеком капиталом. В этой роли он подобен стяжателю, одержимому своей слепой страстью к абстрактному богатству, к стоимости. Но то, что у одного оказывается его личной манией, у другого является результатом общественного механизма, винтиком которого он является»[253]. Можно сказать, что все равно существуют господствующий и порабощенный классы, определенные прибавочной стоимостью, различием потока капитала и потока труда, потока финансирования и потока зарабатываемого дохода. Но это верно лишь отчасти, ведь капитализм рождается из конъюнкции этих двух потоков в дифференциальных отношениях, он объединяет оба этих потока в постоянно расширяющемся воспроизводстве своих собственных пределов. Так что буржуа вправе сказать, даже не опираясь на идеологию, а изнутри самой организации своей аксиоматики: существует только одна машина, а именно — машина большого мутирующего раскодированного потока, отделенного от благ, и существует один-единственный класс слуг — раскодирующая буржуазия, та, что занята раскодированием каст и рангов, извлекающая из машины неделимый поток дохода, обратимый в потребительские или производственные блага, на котором основываются заработные платы и доходы. Короче говоря, теоретическое противопоставление проходит не между двумя классами, поскольку само понятие класса, если оно обозначает «негатив» кодов, предполагает, что существует только один класс. Теоретическое противопоставление работает иначе: оно — между раскодированными потоками, которые вступают в классовую аксиоматику на полном теле капитала, и раскодированными потоками, которые освобождаются как от этой аксиоматики, так и от деспотического означающего, которые преодолевают эту стену и ограду стены, которые начинают течь по полному телу без органов. Оно между классом и вне-классовым. Между слугами машины и теми, кто ее взрывает или подрывает ее механизм. Между режимом общественной машины и режимом желающих машин. Если угодно: между капиталистами и шизофрениками — которые настолько же фундаментально близки на уровне раскодирования, насколько фундаментально враждебны на уровне аксиоматики (отсюда портретное сходство между тем, как социалисты XIX века изображали пролетариат, и совершенным шизофреником).

Вот почему проблема класса пролетариата исходно относится к праксису. Разбиение общественного поля на два полюса, организация двух классовых полюсов — такова была задача революционно-социалистического движения. Конечно, можно выписать теоретическое определение класса пролетариата на уровне производства (пролетариат — те, из кого извлекается прибавочная стоимость). Но эти определения не только порой слишком широки, а порой — слишком узки; объективная сущность, которую они определяют в качестве классового интереса, остается абсолютно виртуальной, пока она не воплотится в сознании, которое ее, конечно, не создает, но актуализирует в организованной партии, готовой взяться за завоевание государственного аппарата. Если движение капитализма в игре его дифференциальных отношений состоит в устранении любого четко фиксированного предела, в обходе и смещении своих внутренних пределов и в постоянном выполнении срезов срезов, то социалистическое движение, как представляется, по необходимости пришло к фиксации или указанию предела, который отделяет пролетариат от буржуазии, великого среза, который будет поддерживать борьбу не только экономическую и финансовую, но и политическую. Но проблемой как раз всегда было то, что может значить подобное завоевание государственного аппарата. Государство, подразумеваемое социалистическим, предполагало преобразование производства, производительных единиц и экономического исчисления. Но это преобразование может осуществляться только на основе уже завоеванного государства, которое сталкивается с теми же самыми аксиоматическими проблемами извлечения дополнительной стоимости или прибавочной стоимости, накопления, поглощения, рынка и денежного исчисления. С этого момента либо пролетариат склоняет государство к своему объективному интересу, причем эти операции осуществляются под руководством его сознательного или партийного авангарда, то есть в пользу бюрократии и технократии, которые замещают буржуазию как «навсегда ушедшую»; либо буржуазия сохраняет контроль над государством, пытаясь выработать свою собственную техно-бюрократию и, главное, добавить несколько дополнительных аксиом для признания и интеграции пролетариата как второго класса. Если говорить точно, альтернатива — не между рынком и планированием, поскольку планирование по необходимости внедряется в капиталистическом государстве, а рынок продолжает существовать и в социалистическом государстве, пусть и в качестве монопольного рынка. Но как же в таком случае определить подлинную альтернативу, не предполагая заранее все проблемы решенными? Огромная работа Ленина и русской революции заключалась в том, что было выковано классовое сознание, соответствующее объективной сущности или объективному интересу, а также в том, что в качестве следствия капиталистическим странам пришлось считаться с классовой биполярностью. Но этот великий ленинский разрыв не помешал воскрешению государственного капитализма в самом социализме, так же как он не помешал классическому капитализму обыграть его, продолжая свой кротовий труд, множа срезы срезов, которые позволяли ему интегрировать в свою аксиоматику отдельные части признанного класса, отбрасывая все дальше и дальше, на периферию, или загоняя в рабское положение неконтролируемые революционные элементы (не более контролируемые в официальном социализме, чем в капитализме). Поэтому выбор остался только между новой — застывшей, террористической и быстро перенасыщающейся — аксиоматикой социалистического государства и старой циничной аксиоматикой капиталистического государства. На самом деле самый непосредственный вопрос заключается не в том, может ли промышленное общество обойтись без товарного излишка, без его поглощения, без планирующего рыночного государства и даже без эквивалента буржуазии, — очевидно и то, что нет, не может, и то, что вопрос, поставленный в этих терминах, не может быть хорошо поставленным вопросом. Он и не в том, предает ли классовое сознание, воплощенное в партии или некоем государстве, объективный классовый интерес, который наделяется некоей возможной спонтанностью, уничтожаемой инстанциями, которые претендуют на его представление. Анализ Сартра в «Критике диалектического разума» представляется нам абсолютно справедливым — согласно этому анализу, не существует классовой спонтанности, существует только спонтанность «группы», а отсюда необходимость различать «группы в слиянии» и класс, который остается «серийным», представляемым партией или государством. Причем группа и класс не находятся на одном и том же уровне. Дело в том, что классовый интерес относится все равно к порядку больших систем; он определяет только коллективное предсознание, по необходимости представленное в некоем отличенном сознании, о котором на этом уровне просто бессмысленно спрашивать — предает оно или нет, отчуждает или нет, искажает или нет. Напротив, подлинное бессознательное находится в желании группы, которая вводит в игру молекулярный порядок желающих машин. Именно здесь заложена проблема — между бессознательными групповыми желаниями и предсознательными классовыми интересами. Как мы увидим, только отправляясь от этого пункта, можно будет поставить неявно вытекающие из него вопросы о классовом предсознании и репрезентативных формах классового сознания, о природе интересов и процессе их реализации. И снова возвращается Райх со своими невинными требованиями права на предварительное различение желания и интереса: «У руководства (не должно быть) более неотложной задачи, если не учитывать точное познание объективного исторического процесса, нежели задачи понимания следующих пунктов: а) какие прогрессистские идеи и желания существуют в разных слоях, профессиях, возрастных и сексуальных группах; б) какие желания, тревоги и идеи сковывают развитие прогрессистского направления — каковы эти традиционные фиксации»[254]. (Руководство же, скорее, всегда отвечает: «Когда я слышу слово „желание“, моя рука тянется к револьверу».).

Дело в том, что желание никогда не обманывается. Интерес может быть обманут, не признан или предан, но не желание. Отсюда восклицание Райха: нет, массы не были обмануты, они желали фашизма, вот что требуется объяснить… Случается, что желают вопреки своему интересу — капитализм извлекает из того прибыль, но и социализм тоже, партия и ее руководство. Как объяснить, что желание предается действиям, которые являются не обманом, а в высшей степени реакционными инвестированиями желания? И что хочет сказать Райх, когда он говорит о «традиционных фиксациях»? Они также входят в исторический процесс, приводят нас к современным функциям государства. Современные цивилизованные общества определяются процессами раскодирования и детерриторизации. Но то, что с одной стороны они детерриторизуют, с другой они ретерриторизуют. Эти неотерриториальности часто являются искусственными, остаточными, архаичными; но только это архаизмы с функцией, в высшей степени актуальной, — наш современный способ «делить на кирпичики», разграфлять, повторно вводить фрагменты кода, воскрешать старые коды, изобретать псевдокоды или жаргонизмы. Нео-архаизмы, если следовать формуле Эдгара Морена. Они крайне сложны и разнообразны, эти современные территориальности. Одни из них скорее фольклорные, но даже они представляют общественные и, в потенции, политические силы (примеры — от футболистов до самогонщиков, не говоря уже о старых ветеранах). Другие же являются анклавами, чей архаизм может как питать современный фашизм, так и высвобождать революционный заряд (этнические меньшинства, баскская проблема, ирландские католики, индейские резервации). Некоторые из них складываются как будто спонтанно, по ходу движения детерриторизации (территориальности кварталов, территориальности крупных систем, «банды»). Другие организуются государством или же пользуются его покровительством, даже если они обращаются против него и ставят перед ним серьезные проблемы (регионализм, национализм). Фашистское государство было в капитализме, несомненно, самой фантастической попыткой политической и экономической ретерриторизации. Но у социалистического государства есть свои собственные меньшинства, свои собственные территориальности, которые поворачивают против него, а иногда оно само их провоцирует или организует (русский национализм, территориальность партии — пролетариат смог выстроиться в качестве класса только на основе искусственных неотерриториальностей; параллельно буржуазия ретерриторизуется часто в наиболее архаичных формах). Знаменитая персонализация власти предстает некоей территориальностью, которая начинает дублировать детерриторизацию машины. Если верно, что функция современного государства состоит в регуляции раскодированных, детерриторизованных потоков, то один из основных аспектов этой функции заключается в необходимости ретерриторизовать — помешать раскодированным потокам растечься во все стороны общественной аксиоматики. Иногда возникает впечатление, что потоки капиталов охотно полетели бы на Луну, если бы капиталистическое государство не удерживало их на земле. Пример: детерриторизация потоков финансирования, но и ретерриторизация посредством покупательной способности и платежных средств (роль центральных банков). Другой пример: движение детерриторизации, которое идет от центра к периферии и сопровождается периферической ретерриторизацией, неким политическим и экономическим автоцентрированием периферии, которое может проходить либо в современных формах социализма или государственного капитализма, либо в архаической форме локальных деспотов. В пределе невозможно различить детерриторизацию и ретерриторизацию — они связаны друг с другом как изнанка и лицевая сторона одного и того же процесса.

Этот существенный аспект регуляции государством еще лучше объясняется, если понять, что он напрямую обоснован общественной и экономической аксиоматикой капитализма как такового. Именно сама конъюнкция детерриторизованных потоков обрисовывает архаические или искусственные неотерриториальвости. Маркс показал, в чем было основание политической экономии в собственном смысле слова: в открытии абстрактной субъективной сущности богатства, в открытии труда или производства — можно было бы сказать, в открытии желания («Огромный шаг вперед был совершен тогда, когда Адам Смит отбросил все частные определения деятельности, создающей богатство, и стал рассматривать просто труд — не промышленный труд, не коммерческий и не сельскохозяйственный, а все эти деятельности безо всякого различия… абстрактную универсальность деятельности, создающей богатство»)[255]. Налицо великий шаг в сторону раскодирования и детерриторизации — природа богатства более не ищется на стороне объекта, во внешних условиях, в территориальной или деспотической машине. Но Маркс тотчас добавляет, что это по самому своему существу «циничное» открытие оказывается откорректированным новой территоризацией, своеобразным новым фетишем или новым «лицемерием». Производство как абстрактная субъективная сущность открывается лишь в формах собственности, которые снова ее объективируют, которые ее отчуждают и снова ее ретерриторизуют. Не только меркантилисты, со всей отчетливостью предчувствуя субъективную природу богатства, определили ее в качестве частной активности, все еще связанной с деспотической машиной, «делающей деньги»; не только физиократы, еще дальше развив это предчувствие, связали субъективную деятельность с территориальной или ретерриторизованной машиной, воспользовавшись формой сельского хозяйства или земельной собственности. Но и сам Адам Смит открывает великую сущность богатства, абстрактную и субъективную, промышленную и детерриторизованную, сразу же подвергая ее ретерриторизации в частной собственности на средства производства. (И в этом смысле нельзя сказать, что общая собственность здесь многое меняет.) Кроме того, если речь идет уже не об истории политической экономии, а о реальной истории соответствующего общества, можно еще лучше понять, почему капитализм постоянно ретерриторизует то, что своей другой рукой он детерриторизует. В «Капитале» Маркс анализирует подлинную причину этого двойного движения — с одной стороны, капитализм может двигаться, лишь постоянно развивая субъективную сущность абстрактного богатства, производство для производства, то есть «производство как цель в себе, абсолютное развитие общественной производительности труда», но, с другой стороны и в то же самое время, он может это делать только в рамках своей собственной ограниченной цели, то есть как определенный способ производства, как «производство для капитала», «повышение стоимости существующего капитала»[256]. Капитализм в своем первом качестве постоянно обходит свои собственные пределы, все дальше заводя детерриторизацию, «расширяясь во всеобщей космополитической энергии, которая опрокидывает любые барьеры и путы»; но в своем втором, точно соответствующем первому, качестве он постоянно ставит барьеры и пределы, которые оказываются для него внутренними и имманентными, которые именно по причине своей имманентности могут быть обойдены лишь путем своего собственного воспроизводства в расширенном масштабе (еще и еще больше ретерриторизации — локальной, мировой, планетарной). Вот почему закон тенденции к понижению процента прибавочной стоимости, то есть пределов, никогда не достигаемых именно по той причине, что они всегда обходятся и всегда воспроизводятся, как мы решили, имеет в качестве своего короллария и даже непосредственной демонстрации синхронность двух движений — детерриторизации и ретерриторизации.

Отсюда выводится важное следствие. Социальная аксиоматика современных обществ заключена между двумя полюсами, она постоянно колеблется от одного полюса к другому. Эти общества, рожденные из раскодирования и детерриторизации, стоящие на развалинах деспотической машины, заключены между Urstaat, которое они, конечно, хотели бы восстановить в качестве перекодирующего и ретерриторизующего единства, и развязанными потоками, которые увлекают их по направлению к абсолютному порогу. Они снова и снова вводят новые коды, при помощи мировой диктатуры, локальных диктаторов или всемогущей полиции, и в то же время раскодируют или дают раскодироваться текучим количествам своих капиталов и своих населений. Они в промежутке между двумя направлениями — архаизма и футуризма, нео-архаизма и экс-футуризма, паранойи и шизофрении. Они раскачиваются между двумя следующими полюсами — параноический деспотический знак, знак-означающее деспота, который они пытаются оживить в качестве единицы кода; знак-фигура шизофреника как единица раскодированного потока, шиза, знак-точка или срез-поток. Они цепляются петлей за один полюс, но утекают или просачиваются на другом. Они всегда одновременно и опережают самих себя, и отстают от самих себя[257]. Как примирить ностальгию по Urstaat и необходимость в нем с требованием и неизбежностью флюксии потоков? Как сделать так, чтобы раскодирование и детерриторизация, конститутивные для системы, не подталкивали ее к тому или другому из ее краев, на которых она могла бы ускользнуть от аксиоматики и свести машину с ума (китаец на горизонте, кубинец с пусковой установкой, араб — угонщик самолетов, похититель детей консула, боец «Черных пантер», май 68-го или просто обкурившиеся хиппи, гневные педики и т. д.). Мы колеблемся между реакционными параноическими разрядами и подпольными, революционными, шизофреническими разрядами. Более того, не слишком хорошо понятно и то, как что-то оказывается на той или на другой стороне — два смутных полюса бреда, их преобразования, то, как архаизм или фольклорный элемент в тех или иных обстоятельствах могут быть внезапно нагружены опаснейшим прогрессистским содержанием. Как что-то становится фашистским или революционным — вот проблема универсального бреда, о которой все молчат, в особенности и в первую очередь психиатры (они не имеют об этом ни малейшего представления; да и откуда оно у них возьмется?). Капитализм, да и социализм как будто разорваны между обожаемым ими деспотическим означающим и шизофренической фигурой, которая увлекает их. Поэтому мы имеем право сохранить два прежних вывода, которые показались нам противоречащими друг другу. С одной стороны, современное государство задает несомненный шаг вперед по сравнению с деспотическим государством, поскольку оно завершает становление-имманентным, выполняет обобщенное раскодирование потоков, создает аксиоматику, которая замещает коды и перекодирования. Но, с другой стороны, всегда было и есть только одно государство, Urstaat, азиатская деспотическая формация, которая в своем отступлении задает ход для всей истории, поскольку даже современная общественная аксиоматика может функционировать только посредством ее воспроизводства в качестве одного из полюсов, между которыми развертывается ее собственное движение. Демократия, фашизм или социализм — все они преследуются Urstaat как собственной несравненной моделью. Главу полиции местного диктатора Дювалье звали Дезир[258].

Просто что-то производится и воспроизводится не одними и теми же средствами. Мы выделили три крупные общественные машины, которые соответствуют дикарям, варварам и цивилизованным. Первая — это глубинная территориальная машина, которая занята кодированием потоков на полном теле земли. Вторая — это трансцендентная имперская машина, которая занята перекодированием потоков на полном теле деспота и его аппарата, Urstaat: она реализует первый серьезный ход детерриторизации, но именно потому, что она добавляет свое возвышенное единство к территориальным сообществам, которые она сохраняет, собирая их, перекодируя их и присваивая их прибавочный труд. Третья — это современная имманентная машина, которая занята раскодированием потоков на полном теле капитала-денег: она реализовала имманентность, она сделала конкретным абстрактное как таковое, натурализовала искусственное, замещая территориальные коды и деспотическое перекодирование аксиоматикой раскодированных потоков и регуляцией этих потоков; она осуществляет второй серьезный ход детерриторизации, но на этот раз уже потому, что она не дает сохраниться никаким кодам и никаким перекодированиям. Однако то, чему она не дает сохраниться, она обретает благодаря своим собственным оригинальным средствам; она ретерриторизует там, где она потеряла территориальности, она создает новые архаизмы там, где уничтожает старые, — и она вступает в связь с ними. Историк говорит: нет, современное государство с его бюрократией, его технократией не похоже на старое деспотическое государство. Конечно, ведь в одном случае речь идет о ретерриторизации потоков, а в другом — о перекодировании территориальных потоков. Парадокс в том, что капитализм пользуется Urstaat для выполнения своих ретерриторизации. Но невозмутимая современная аксиоматика в глубинах своей имманентности воспроизводит трансцендентное Urstaat в качестве своего ставшего внутренним предела или в качестве одного из полюсов, между которыми она обречена колебаться. А в самом ее невозмутимом и циничном бытии ее прорабатывают великие силы, которые образуют другой полюс аксиоматики — ее несчастные случаи, ее сбои и ее шансы на то, чтобы перебросить, перетащить то, что она раскодирует, через стену как ее имманентных регуляций, так и ее трансцендентальных перевоплощений. Каждый тип общественной машины производит представление определенного рода, элементы которого организуются на поверхности социуса: система коннотации-коннекции в дикой территориальной машине, которая соответствует кодированию потоков; система подчинения-дизъюнкции в варварской деспотической машине, соответствующей перекодированию; система координации-конъюнкции в цивилизованной капиталистической машине, соответствующей раскодированию потоков. Детерриторизация, аксиоматика и ретерриторизация — вот три поверхностных элемента представления желания в современном социусе. Здесь мы снова сталкиваемся с вопросом — каково в каждом случае отношение общественного производства к желающему производству, если ранее мы уже заявили, что они всегда тождественны по природе, но различаются по режиму. Может ли быть так, что это тождество по природе проявлено в высшей степени в режиме современного капиталистического представления, поскольку оно реализуется через него «универсально» в имманентности и в флюксии раскодированных потоков? Но верно ли, что при этом различие по режиму в нем наиболее сильно, что это представление выполняет по отношению к желанию более сильное воздействие подавления-вытеснения, чем любое иное, потому что при поддержке имманентности и раскодирования антипроизводство распространилось по всему производству, а не осталось в отдельном пункте системы, высвобождая фантастический инстинкт смерти, который теперь пропитывает и разрушает желание? И чем является эта смерть, которая всегда поднимается изнутри, хотя она и должна прийти снаружи, — смерть, которая в случае капитализма поднимается с тем большей силой, что еще непонятно, где это внешнее, которое заставит ее прийти? Короче говоря, общая теория. общества — это обобщенная теория потоков; именно в зависимости от последней следует оценивать отношение общественного производства и желающего производства, изменения этого отношения в каждом отдельном случае, пределы этого отношения в капиталистической системе.

11. Наконец Эдип.

В территориальной машине или даже деспотической общественное экономическое воспроизводство никогда не бывает независимым от человеческого воспроизводства, от общественной формы этого человеческого воспроизводства. Семья поэтому является открытым праксисом, стратегией, равнообъемной общественному полю; отношения происхождения и союза являются определяющими, или, скорее, они «определены к господству». Отмечаются и записываются на социусе непосредственно производители (и не-производители) — в соответствии с рангом их семьи и их рангом в семье. Процесс воспроизводства не является непосредственно экономическим, он опосредован неэкономическими факторами родства. Это верно не только для территориальной машины, локальных групп, которые определяют место каждого в экономическом общественном воспроизводстве в соответствии с его рангом на уровне союзов и происхождения, но также и для деспотической машины, которая дублирует эти союзы и линии происхождения отношениями нового союза и прямого происхождения (отсюда роль семьи суверена в деспотическом перекодировании, как и «династии», каковы бы ни были изменения, неопределенности, которые постоянно возникают в связи с той же категорией нового союза). В капиталистической системе картина совершенно иная[259]. Представление теперь относится не к отдельному объекту, а к производящей деятельности как таковой. Социус как полное тело стало непосредственно экономическим, став капиталом-деньгами — оно не терпит никаких иных условий. То, что записывается или отмечается, — это уже не производители или не-производители, а силы и средства производства как абстрактные количества, которые становятся действительно конкретными при вступлении в отношения друг с другом или в конъюнкции: трудовая сила или капитал, постоянный или переменный капитал, капитал происхождения или союза… Именно капитал взял на себя отношения союза и происхождения. Из этого вытекает приватизация семьи, в результате которой она перестает давать свою общественную форму экономическому воспроизводству — она лишается инвестирования, выводится за пределы поля; если говорить в терминах Аристотеля, она теперь только форма человеческой материи или человеческого материала, который оказывается подчинен автономной общественной форме экономического воспроизводства, причем этот материал занимает то место, которое указывает ему это экономическое воспроизводство. То есть элементы производства и антипроизводства не воспроизводятся в качестве самих людей, а находят в них простой материал, который форма экономического воспроизводства заранее организует в том режиме, который совершенно отличается от той формы, которая есть у этого материала как человеческого воспроизводства. Именно потому, что форма материала или человеческого воспроизводства выведена за пределы поля, приватизирована, она порождает людей, предположить равенство которых ничего не стоит; но в самом поле форма экономического общественного воспроизводства уже задала форму материала, чтобы породить в нужный момент капиталиста как производную функцию капитала, трудящегося как производную функцию рабочей силы и т. д., так что семья заранее выкраивается классовым порядком (именно в этом смысле сегрегация является единственным источником равенства…)[260]. Это выведение семьи за пределы общественного поля является также ее самой большой общественной удачей. Поскольку такое выведение составляет условие, при котором все общественное поле получит возможность прилагаться к семье. Индивидуальные лица исходно являются общественными лицами, то есть функциями, производными от абстрактных количеств; они сами становятся конкретными в завязывании отношений или аксиоматике этих количеств, в их конъюнкции. Это, если говорить точно, конфигурации или образы, произведенные знаками-точками, срезами-потоками, чистыми «фигурами» капитализма — капиталист как персонифицированный капитал, то есть как функция, производная от потока капитала, трудящийся как персонифицированная рабочая сила, то есть как функция, производная от потока труда. Так капитализм заполняет образами свое поле имманентности — даже нужда, безнадежность, восстание и, с другой стороны, насилие и подавление капиталом становятся образами нужды, безнадежности, восстания, насилия или подавления. Но, опираясь на нефигуративные фигуры или производящие их срезы-потоки, сами эти образы могут быть фигурирующими и воспроизводящими только при условии оформления ими человеческого материала, особая форма воспроизводства которого выпадает за пределы общественного поля, хотя последнее ее и определяет. Следовательно, частные лица — это образы второго порядка, образы образов, то есть симулякры, которые в результате получают способность представлять образ первого порядка общественных лиц. Эти частные лица формально определены в месте ограниченной семьи как отец, мать и ребенок. Но, не будучи стратегией, которая посредством союзов и происхождений дает выход на все общественное поле как нечто ему равнообъемное и его определяющее, семья, как уже можно утверждать, теперь оказывается просто тактикой, на которую замыкается общественное поле, к которой оно прилагает свои автономные требования воспроизводства и которую оно перекраивает в соответствии со своими измерениями. Союзы и происхождения теперь реализуются не посредством людей, а посредством денег; в этом случае семья становится микрокосмом, готовым выражать то, что им больше не управляется. В определенном смысле ситуация не изменилась, поскольку при посредстве семьи инвестируется все то же экономическое, политическое и культурное общественное поле, его срезы и его потоки. Частные лица — это иллюзия, образы образов или производные производных. Но в другом отношении изменилось все — ведь семья, вместо того чтобы создавать и развивать господствующие факторы общественного воспроизводства, довольствуется приложением и реализацией этих факторов в своем собственном способе воспроизводства. Таким образом, отец, мать и ребенок становятся симулякром образов капитала («Месье Капитал, Мадам Земля» и их ребенок — Трудящийся…), так что эти образы вообще больше не признаются в желании, которое принуждено инвестировать только их симулякр. Семейные определения становятся приложением общественной аксиоматики. Семья становится подсистемой, к которой прилагается система общественного поля. Поскольку у каждого в частном порядке есть отец и мать, семья оказывается распределительной подсистемой, которая симулирует для каждого коллективную систему общественных лиц, которая стягивает ее пространство и спутывает ее образы. Все накладывается на треугольник отец — мать — ребенок, который резонирует ответами «папа-мама» каждый раз, когда его стимулируют образами капитала. Короче говоря, приходит Эдип — он рождается в капиталистической системе приложения общественных образов первого порядка к семейным частным образам второго порядка. Он является конечной системой, которая соответствует общественно определенной отправной системе. Он — наша интимная колониальная формация, которая соответствует форме общественной суверенности. Все мы — маленькие колонии, а колонизирует нас Эдип. Когда семья перестает быть единицей производства и воспроизводства, когда конъюнкция обнаруживает в ней смысл простой единицы потребления, мы начинаем потреблять папу-маму. В отправной системе существует начальник, шеф, священник, полицейский, финансовый инспектор, солдат, трудящийся, все машины и территориальности, все общественные образы нашего общества; но в конечной системе, на пределе, остаются только папа, мама и я, деспотический знак, собранный на папе, остаточная территориальность, поддерживаемая мамой, и разделенное, отрезанное, кастрированное Эго. Быть может, именно эта операция наложения, складывания и приложения заставляет Лакана, добровольно выдающего секрет психоанализа как прикладной аксиоматики, сказать следующее: то, что, как кажется, «более свободно разыгрывается в так называемом аналитическом диалоге, на деле зависит от подосновы, отлично сводимой к нескольким основным и хорошо формализуемым связкам»[261]. Все заранее организовано и оформлено. Общественное поле, в котором каждый действует и претерпевает действия как коллективный агент высказывания, агент производства и антипроизводства, накладывается на Эдипа, в котором каждый теперь загоняется в свой уголок, отделяясь по линии, которая делит его на индивидуального субъекта высказанного и индивидуального субъекта высказывания. Субъект высказанного — это общественное лицо, субъект высказывания — это частное лицо. «Итак», это твой отец, твоя мать, ты, — семейная конъюнкция вытекает из капиталистических конъюнкций, когда те прилагаются к приватизированным лицам. Можно быть уверенным в том, что везде найдешь фигуру «папа — мама — я», поскольку все прилагается к ней. Царство образов — таков новый способ использования капитализмом шиз и отвода потоков: составные образы, образы, наложенные на образы так, что в результате операции маленькое Эго каждого, соотнесенное со своими папой-мамой, действительно оказывается в центре мира. Это царство гораздо более коварное, нежели подземное царство фетишей земли или же небесное царство идолов деспота — вот как завершается эдипова-нарциссическая машина: «Больше нет глифов и иероглифов… Мы хотим объективной реальности, самой что ни на есть реальной… то есть Кодак-идеи… Для каждого мужчины и каждой женщины вселенная — это только то, что окружает его абсолютный маленький образ самого себя или самой себя…. Образ! Мгновенный фотоснимок на универсальной киноленте кадров»[262]! Каждый — как маленький триангулированный микрокосм, нарциссическое смешивается с эдиповым субъектом.

Наконец Эдип… В конечном счете, это очень простая операция, действительно легко формализуемая. И все же она увлекает за собой всемирную историю. Мы поняли, в каком смысле шизофрения была абсолютным пределом любого общества, когда она пропускала раскодированные и детерриторизованные потоки, которые она возвращает желающему производству, «пределу» всякого общественного производства. А капитализм в этом смысле является относительным пределом всякого общества, поскольку он аксиоматизирует раскодированные потоки, ретерриторизует детерриторизованные потоки. Поэтому капитализм находит в шизофрении свой собственный внешний предел, который он постоянно отталкивает и отклоняет, производя одновременно свои имманентные пределы, которые он беспрестанно смещает и увеличивает. Но капитализм и по другим причинам имеет потребность в смещенном внутреннем пределе — он ему нужен именно для того, чтобы нейтрализовать и оттолкнуть абсолютный внешний предел, шизофренический предел, ему нужно интериоризировать его, на этот раз его ограничивая, задавая его уже не между общественным производством и желающим производством, отделяющимся от первого, а внутри общественного производства, между формой общественного воспроизводства и формой семейного воспроизводства, на которую первая форма накладывается, между общественной системой и частной подсистемой, к которой прилагается первая. Эдип — это смещенный или интериоризированный предел, желание ловится на него. Эдипов треугольник — это интимная, частная территориальность, которая соответствует всем усилиям капитализма, направленным на общественную ретерриторизацию. Смещенный предел, потому что это смещенное представляемое желания, и таким Эдип был во всех формациях. Но в первобытных формациях этот предел остается незанятым — именно потому, что коды здесь закодированы, а игра союзов и происхождений поддерживает большие семьи на уровне определений общественного поля, препятствуя вторичным наложениям вторых на первые. В деспотических формациях эдипов предел занят, символически занят, но он не переживается и не обживается, поскольку имперский инцест выполняет перекодирование, которое, в свою очередь, охватывает все общественное поле (вытесняющее представление) — формальные операции наложения, экстраполяции и т. д., которые позже будут относиться к Эдипу, уже вырисовываются, но пока еще в символическом пространстве, в котором создается объект высот. Только в капиталистической формации эдипов предел оказывается не только занят, но и прожит и обжит — в том смысле, в каком общественные образы, произведенные раскодированными потоками, действительно накладываются на ограниченные семейные образы, инвестированные желанием. Именно в этом пункте воображаемого создается Эдип — в то самое время, когда он завершает свою миграцию в глубинные элементы представления: смещенное представляемое как таковое стало представителем желания. Само собой разумеется, что это становление или это образование не осуществляются в воображаемом виде в предыдущих общественных формациях, поскольку воображаемый Эдип зависит от такого становления, а не наоборот. Эдип приходит не на потоке дерьма и не из-за наплыва инцеста, а из-за раскодированных потоков капитала-денег. Потоки инцеста и дерьма выводятся из него лишь вторично, когда они поддерживают этих частных лиц, к которым прилагаются и на которых накладываются потоки капитала (отсюда сложный и совершенно искаженный генезис в психоаналитическом уравнении дерьмо = деньги: в действительности речь идет о системе встреч, или конъюнкций, производных и результирующих раскодированных потоков).

В Эдипе содержится повторение трех этапов или трех машин. Ведь он подготавливается в территориальной машине как пустой незанятый предел. Он формируется в деспотической машине как символически занятый предел. Но наполняется и осуществляется он, только становясь воображаемым Эдипом капиталистической машины. Деспотическая машина сохраняла первобытные территориальности, капиталистическая машина снова строит Urstaat как один из полюсов своей аксиоматики, делает из деспота один из своих образов. Вот почему Эдип собирает все — все можно найти в Эдипе, который, конечно, является результатом всемирной истории, но именно в том особом смысле, в каком таким результатом был уже и капитализм. Вот вся серия? фетиши, идолы, образы и симулякры — территориальные фетиши, идолы и деспотические символы полностью схвачены образами капитализма, который подталкивает и сводит их к эдипову симулякру. Представитель локальной группы с Лаем, территориальность с Иокастой, деспот с самим Эдипом — «прихотливая картина всего того, во что когда-либо верили». Неудивительно, что Фрейд стал искать в Софокле центральный образ Эдипа-деспота — миф, ставший трагедией, чтобы расширить этот образ в двух противоположных направлениях: в первичном ритуальном направлении «Тотема и табу» и в частном направлении современного человека, который видит сновидения (Эдип может быть мифом, трагедией, сновидением — он всегда выражает смещение предела). Эдип был бы ничем, если бы сначала символическая позиция объекта высот в деспотической машине не сделала возможными операции складывания и наложения, которые выстроят его в современном поле в качестве причины триангуляции. Отсюда огромная важность, но и неопределенность, неразрешимость тезиса самого глубокого новатора в психоанализе, который ставит смещенный предел между символическим и воображаемым, между символической кастрацией и воображаемым Эдипом. Ведь кастрация в порядке деспотического означающего как закон деспота или эффект объекта высот является, на самом деле, формальным условием эдиповых образов, которые развернутся в поле имманентности, оставленном отступлением означающего. Я достигаю желания тогда, когда мне удается кастрация!.. Что означает уравнение желание = кастрация, если не поистине волшебную операцию, которая состоит в замещении желания, находящегося под законом деспота, во введении в самую его глубину нехватки, в спасении нас от Эдипа посредством фантастической регрессии. Эту фантастическую и гениальную регрессию стоило выполнить; «никто мне не помог», как говорит Лакан, скинуть иго Эдипа и довести его до пункта его самокритики. Но это похоже на историю сопротивленцев, которые, стремясь разрушить башню, настолько хорошо уравновесили заряды пластида, что башня просто подпрыгнула в воздух и снова опустилась на свой фундамент. От символического к воображаемому, от кастрации к Эдипу, от деспотической эпохи к капитализму — в таком движении осуществляется обратный прогресс, из-за которого объект высот, вездесущий и перекодирующий, устраняется, уступает место общественному полю имманентности. Отсюда два аспекта означающего — трансцендентный закрытый объект в своей максимальной величине, распределяющий недостаток, и имманентная система отношений между минимальными элементами, которые начинают заполнять оставленное открытым поле (немного похоже на то, как в традиции осуществлялся переход от Единого Парменида к атомам Демокрита).

Трансцендентный, все более спиритуализируемый объект для все более имманентного, все более интериоризируемого поля сил — такова эволюция бесконечного долга, проходящего через католицизм, а потом и Реформацию. Крайняя спиритуализация деспотического государства, крайняя интериоризация капиталистического поля определяют нечистую совесть. Она не является противоположностью цинизма; наоборот, в частных лицах она является коррелятом цинизма общественных лиц. Все циничные средства нечистой совести, которые были проанализированы Ницше, а затем Лоуренсом и Миллером, стремившимися определить европейского цивилизованного человека: царство образов, гипноз, оцепенение, распространяемое ими; ненависть к жизни, ко всему тому, что свободно, что проходит или протекает; всеобщее излияние инстинкта смерти, депрессия, вина, используемая как средство заражения, как поцелуй вампира: «Не стыдно ли тебе, что ты счастлив?», «Следуй моему примеру, я не оставлю тебя, пока ты тоже не скажешь „это моя вина“!», мерзкое заражение депрессивных, невроз как единственная болезнь, которая состоит в том, чтобы делать больными других; структура позволения: «Пусть я смогу убивать, красть, резать глотки, убивать! Но только во имя общественного порядка, и пусть папа-мама будут гордиться мной!»; двойное направление для рессентимента, обращение против себя и проекция на другого: «отец мертв, это моя вина, кто его убил? Это твоя вина, это еврей, араб, китаец», все ресурсы расизма и сегрегации, отвратительное желание быть любимым, хныканье по причине недостатка любви, от того, что тебя не любят и «не понимают», и в то же самое время сведение сексуальности к «маленькому грязному секрету», вся эта пасторская психология, — нет ни одного из этих средств, которое не нашло бы в Эдипе свою землю-кормилицу и свою пищу. Также нет ни одного из этих средств, которое не служило бы и не развивалось бы в психоанализе, представляющемся новым воплощением «аскетического идеала». Повторим еще раз: не психоанализ изобретает Эдипа, он лишь дает ему последнюю территориальность — диван и что-то вроде последнего закона — деспота-аналитика, принимающего деньги. Но мать как симулякр территориальности, отец как симулякр деспотического закона и отделенное, расколотое, кастрированное Эго суть продукты капитализма, поскольку он задает операцию, которая не имеет эквивалента в других формациях. В любом ином месте семейная позиция является только стимулом для инвестирования общественного поля желанием — семейные образы функционируют, лишь открываясь на общественные образы, с которыми они спариваются или сталкиваются в контексте борьбы или компромиссов; так что через срезы и сегменты семей инвестируются экономические, политические, культурные срезы поля, в которое они погружены (ср. шизоанализ ндембу). То же самое происходит даже в периферийных областях капитализма, где усилие, прилагаемое колонизатором ради эдипизации туземца, африканского Эдипа, сталкивается с разрывом семьи по линиям общественной эксплуатации и общественного подавления. Но именно в мягком центре капитализма, в умеренных буржуазных регионах колония становится интимной и частной, внутренней для каждого — в этом случае поток инвестирования желания, который идет от семейного стимула к общественной организации (или дезорганизации), определенным образом покрывается оттоком, который накладывает общественное инвестирование на семейное инвестирование как псевдоорганизатора. Семья стала местом эха и резонанса всех общественных определений. Реакционному инвестированию капиталистического поля свойственно прилагать все общественные образы к симулякрам ограниченной семьи, чтобы везде, куда ни повернись, обнаруживались только папа-мама — та самая эдипова гниль, которая пристает к нашей коже. Да, я желал свою мать и хотел убить своего отца; один-единственный объект высказывания, Эдип, для всех капиталистических высказываний, а между двумя — срез наложения, кастрация.

Маркс говорил: заслуга Лютера в том, что он определил сущность религии не на стороне объекта, а как внутреннюю религиозность; заслуга Адама Смита и Рикардо в том, что они определили сущность или природу богатства не как объективную природу, а как субъективную абстрактную и детерриторизованную сущность, как производственную деятельность вообще. Но поскольку это определение осуществляется в условиях капитализма, они снова объективируют эту сущность, отчуждают ее и ретерриторизуют, на этот раз в форме частной собственности на средства производства. Так что, несомненно, капитализм является «универсальным» любого общества, но только в той мере, в какой он способен довести до определенного пункта свою собственную критику, то есть критику средств, с помощью которых он повторно связывает то, что в нем тяготело к освобождению или представлялось свободным[263]. То же самое необходимо сказать о Фрейде — его величие в том, что он определил сущность или природу желания не по отношению к объектам, целям или даже источникам (территориям), а как абстрактную субъективную сущность, либидо или сексуальность. Только эту сущность он все еще соотносит с семьей как последней территориальностью частного человека (отсюда положение Эдипа, поначалу маргинального в «Трех набросках», а затем все больше смыкающегося с желанием). Все происходит так, как будто Фрейд извинялся за свое глубокое открытие сексуальности, говоря нам: «По крайней мере, это не выйдет за пределы семьи!» Маленький грязный секрет, а не великое открытие. Фамилиалистское наложение вместо дрейфа желания. Вместо огромных раскодированных потоков — маленькие ручейки, снова закодированные в мамашиной постели. Интериорность вместо нового отношения с внешним. В психоанализе всегда развивается дискурс нечистой совести и вины, в нем они находят свою пищу (и это называется лечением). Причем по крайней мере в двух пунктах Фрейд полностью снимает с реальной внешней семьи любую вину, чтобы еще больше интериоризировать их — семью и вину — в самом маленьком члене, ребенке. То, как он задает автономное вытеснение, независимое от подавления; то, как он отказывается от темы соблазнения ребенка взрослым, замещая ее индивидуальным фантазмом, который превращает реальных родителей в невиновных или даже в жертв[264]. Ведь нужно, чтобы семья представлялась в двух обликах — в первом она, несомненно, виновна, но только в том, как она испытывается в интенсивных, внутренних переживаниях ребенка, причем способ этих переживаний смешивается с его собственной виной; во втором она остается инстанцией ответственности, которой мы обязаны ответственным взрослым человеком (Эдип как болезнь и как здоровье, семья как фактор отчуждения и как агент излечения — хотя бы и благодаря тому, как она воссоздается в переносе). Именно это продемонстрировал Фуко в своем замечательном тексте — внутренне присущий психоанализу фамилиализм не столько разрушает классическую психиатрию, сколько завершает ее. После деревенского дурачка и шута-деспота приходит семейный помешанный; то, что классическая психиатрия XIX века хотела организовать в лечебнице, — «императивный вымысел семьи», отец-разум и безумец-подрывник, родители, которые сами больны только своим детством, — все это находит свое завершение за пределами лечебницы, в психоанализе, в кабинете психоаналитика. Фрейд — это Лютер и Адам Смит психиатрии. Он мобилизует все ресурсы мифа, трагедии, сновидения, дабы снова заколдовать желание, на этот раз уже изнутри, в некоем интимном театре. Да, Эдип — это, несомненно, универсальное желания, продукт всемирной истории, но лишь при том условии, которое не было выполнено Фрейдом, а именно при условии, что Эдип способен, по крайней мере до определенного пункта, провести свою самокритику. Всемирная история — это только теология, если она не завоевывает условия своей случайности, своей сингулярности, своей иронии и своей собственной критики. Но каковы эти условия, эта точка самокритики? Открыть в семейном наложении природу общественных инвестирований бессознательного. Открыть в индивидуальном фантазме природу фантазмов группы. Или, что означает то же самое, довести симулякр до того пункта, где он перестанет быть образом образа, чтобы найти абстрактные фигуры, потоки-шизы, которые он держит в себе, пряча их. Заменить частного субъекта кастрации, расколотого на субъекта высказывания и субъекта высказанного, отсылающих всего лишь к двум порядкам личных образов, коллективными агентами, которые в свою очередь отсылают к машинным устройствам. Опрокинуть театр представления в порядок желающего производства — вот вся задача шизоанализа.

Глава IV. Введение в шизоанализ.

1. Общественное поле.

Что первично — курица или яйцо, то есть, если говорить иначе, отец и мать или ребенок? Психоанализ поступает так, словно первичен ребенок (отец болен только своим собственным детством), но также он вынужден постулировать предшествующее существование родителей (ребенок является ребенком только по отношению к какому-то отцу или какой-то матери). Это хорошо заметно по положению отца в первичной стае. Сам Эдип был бы ничем без отождествления родителей с детьми; и потому невозможно скрыть, что все начинается в голове отца: «Так вот чего ты хочешь — убить меня, переспать с твоей матерью?»… Исходно это идея отца — из нее получается Лай. Именно отец создает адский шум, он размахивает законом (мать — более снисходительна: не нужно делать из всего этого историю, это же только сон, простая территориальность…). Леви-Строс верно замечает: «Исходный мотив нашего отправного мифа заключается в инцесте с матерью, виновным в котором оказывается герой. Однако, как представляется, эта вина существует только в мыслях отца, который желает смерти своего сына и придумывает ухищрения, способные ее спровоцировать… В конечном счете отец оказывается единственной виновной фигурой — он виновен в том, что хотел отомстить за себя. И именно он будет убит. Это любопытное отстранение от инцеста обнаруживается и в других мифах»[265]. Эдип сначала — это идея взрослого параноика, а уже потом — инфантильное чувство невротика. Таким образом, психоанализу не удается выйти из бесконечного регресса: отец должен был бы быть ребенком, но он мог бы быть ребенком только по отношению к отцу, который тоже был ребенком по отношению к другому отцу.

С чего начинается бред? Не исключено, что кинематограф окажется способным схватить движение безумия — как раз потому, что последнее не является аналитическим или регрессивным, а распространяется на глобальное поле сосуществования. Возьмем в качестве примера один фильм Николаса Рея, который должен, как предполагается, изобразить формирование кортизонного бреда — изображен переутомленный отец, преподаватель коллежа, который подрабатывает на радиостанции для таксомоторов и лечится от сердечного заболевания. Он начинает бредить о системе образования в целом, о необходимости восстановить чистую расу, о спасении общественного и морального порядка, затем переходит к религии, к возможности вернуться к Библии, к Аврааму… Но что он сделал, этот Авраам? Он ведь как раз убил или хотел убить своего сына, и, быть может, единственная ошибка Бога в том, что он остановил его руку. Но разве у него, героя фильма, нет такого же, но своего сына? Великолепно… Этот фильм отлично демонстрирует, заставляя психиатров устыдиться, что любой бред исходно является инвестированием общественного, экономического, политического, культурного, расового и расистского, педагогического, религиозного поля — бредящий прилагает к своей семье и к своему сыну бред, который безмерно их превосходит. Жозеф Грабель, представляющий параноический бред с весьма насыщенным эротико-политическим содержанием и с сильным общественно-реформистским потенциалом, считает возможным утверждать, что подобный случай является достаточно редким и что, впрочем, его генезис невозможно реконструировать[266]. Однако очевидно, что не существует ни одного случая бреда, который не демонстрировал бы, причем совершенно открыто, подобные качества, который не был бы первоначально экономическим, политическим и т. д., а уж потом — размолотым в психиатрической и психоаналитической мельнице. Не со Шребера начнется разоблачение (и не с его отца, изобретателя Пангимнастикона и общей педагогической системы). В таком случае все меняется: бесконечная регрессия вынудила нас постулировать примат отца, однако это был относительный и гипотетичный примат, который заставлял нас уходить в бесконечность, если только не перепрыгнуть сразу к позиции абсолютно первичного отца; однако очевидно, что точка зрения регрессии — это плод абстракции. Когда мы говорим: отец первичен по отношению к ребенку, этот тезис, сам по себе лишенный смысла, имеет следующее конкретное значение — общественные инвестирования первичны по отношению к семейным инвестированиям, которые рождаются только из приложения или ограничения первых. Говорить, что отец первичен по отношению к ребенку, — значит, на самом деле, говорить, что инвестирование желания первично является инвестированием общественного поля, в которое погружены отец и ребенок, причем погружены на равных правах. Возьмем снова пример жителей Маркизских островов, исследованных Кардинером — он различает пищевую тревогу взрослых, связанную с местным неурожаем, и инфантильную пищевую тревогу, связанную с недостатком материнской заботы[267]. Не только невозможно вывести первую из второй, но невозможно также полагать, на манер Кардинера, будто общественное инвестирование, соответствующее первой тревоге, приходит после детского семейного инвестирования второй. Ведь во второй инвестируется то, что уже является определением общественного поля, а именно нехватка женщин, которая объясняет тот факт, что как взрослые, так и дети «не доверяют им». Короче говоря, то, что ребенок инвестирует в детском опыте, при посредстве материнской груди и семейной структуры, — это уже определенное состояние срезов и потоков общественного поля во всей его совокупности, включающей потоки женщин и пищи, регистрации и распределения. Никогда взрослый не является отложенным последствием ребенка, поскольку и взрослый и ребенок в семье нацелены на определения поля, в которое оба они одновременно погружаются вместе с семьей.

Отсюда необходимо вывести три заключения. 1. С точки зрения регрессии, которая имеет смысл только гипотетически, именно отец первичен по отношению к ребенку. Именно параноический отец эдипизирует сына. Вина — это сначала идея, проецируемая отцом, а уже потом внутреннее чувство, испытываемое сыном. Первая ошибка психоанализа — поступать так, как будто все начинается с ребенка. А это приводит психоанализ к развитию абсурдной теории фантазма, согласно которой отец, меть, их реальные действия и страсти исходно должны пониматься в качестве «фантазмов» ребенка (устранение Фрейдом темы соблазнения). 2. Если регрессия в абсолютном смысле оказывается неадекватной, причина этого в том, что она закрывает нас в простом воспроизводстве или порождении. Кроме того, в органических телах и в организованных лицах она не достигает ничего, кроме объекта воспроизводства. Только точка зрения цикла является категоричной и абсолютной, поскольку она доходит до производства как субъекта воспроизводства, то есть до процесса самопроизводства бессознательного (до единства истории и Природы, Homo natura и Homo historia). Не сексуальность стоит на службе порождения, а, наоборот, прогрессивное или регрессивное порождение — на службе сексуальности как циклического движения, посредством которого бессознательное, всегда оставаясь «субъектом», воспроизводит само себя. В таком случае не имеет смысла спрашивать, кто первичен — ребенок или отец, поскольку такой вопрос ставится только в рамках фамилиализма. Первичен, конечно, отец по отношению к ребенку, но только потому, что первично общественное инвестирование по отношению к семейному, то есть инвестирование общественного поля, в которое в качестве подсистем погружены отец, ребенок и семья. Примат общественного поля как термина инвестирования желания определяет цикл, а также состояния, через которые проходит субъект. Вторая ошибка психоанализа, совершенная в тот самый момент, когда ему удалось отделить сексуальность от воспроизводства, состоит в том, что он остался пленником нераскаявшегося фамилиализма, который обрек его на эволюцию в замкнутом движении регрессии или прогрессии (даже психоаналитическая концепция повторения остается пленницей такого движения). 3. Наконец, точка зрения сообщества, которая является дизъюнктивной или же отдает отчет о дизъюнкциях в цикле. Не только порождение вторично по отношению к циклу, но и передача вторична по отношению к информации или коммуникации. Генетическая революция состоялась тогда, когда было открыто, что не существует передачи потоков в собственном смысле, а существует коммуникация кода или аксиоматики, комбинаторики, оформляющей потоки. То же самое и с общественным полем — его кодирование или его аксиоматика исходно определяют в нем коммуникацию бессознательных. Этот феномен коммуникации, который Фрейд затрагивает в маргиналиях, в своих заметках по оккультизму, в действительности задает норму и переводит на второй план проблемы наследственной передачи, которые двигали полемику Фрейда с Юнгом[268]. Обнаруживается, что в разделяемом общественном поле сын первым делом вытесняет, или должен вытеснить, или пытается вытеснить именно бессознательное отца и матери. Провал этого вытеснения — вот основание неврозов. Но эта коммуникация бессознательных ни в коем случае не имеет семьи в качестве своего принципа, ее принцип — это сообщество общественного поля как объект инвестирования желания. Семья во всех отношениях является не определяющей, а лишь определяемой — исходно как начальный стимул, а затем как конечная система, а еще как посредник или приемник коммуникации.

Если семейное инвестирование является только функцией или приложением бессознательных инвестирований общественного поля — и если это верно как для ребенка, так и для взрослого; если верно, что ребенок при посредстве территориальности и закона-папы с самого начала нацелен на шизы и закодированные или аксиоматизированные потоки общественного поля, то мы должны провести разделительную линию внутри самой этой области. Бред — это общая матрица всего бессознательного общественного инвестирования. Любое бессознательное инвестирование мобилизует бредящую игру дезинвестирований, контринвестирований и дополнительных инвестирований. Но мы уже видели, что здесь имеется два типа общественного инвестирования — сегрегационный и кочевнический. Что-то вроде двух полюсов бреда — один фашиствующий параноический тип или полюс, который инвестирует формацию центрального суверенитета, перегружает ее инвестированиями, делая из нее вечную целевую причину всех других общественных форм в истории, контр-инвестирует рабов или периферию, дезинвестирует любую свободную фигуру желания: «да, я из ваших, я отношусь к высшей расе или высшему классу». И шизореволюционный тип или полюс, который распространяется по линиям ускользания, проходит сквозь стену и пропускает потоки, собирает свои машины и слитные группы из рабов или на периферии, действуя как противоположность предыдущему типу: «я не из ваших, я вечно буду относиться к низшей расе, я — животное, негр». Честные люди говорят, что нельзя бежать и уклоняться, что это неправильно и неэффективно, что нужно работать ради реформ. Но революционер знает, что революционно уклонение, withdrawal, freaks[269], при условии, что оно захватывает с собой участок общего полотна или же уводит кусок системы. Пройти сквозь стену — даже если для этого и нужно будет стать негром на манер Джона Брауна. Джордж Джексон: «Возможно, я уклоняюсь, но, пока я уклоняюсь, я ищу оружие!» Несомненно, в бессознательном существуют удивительные колебания, скачки от одного полюса бреда к другому — когда высвобождается неожиданный революционный потенциал, иногда из самых мерзких архаизмов; и наоборот — когда оно [ça] разворачивается или-замыкается в фашизме, впадает в архаику. Остановимся на двух литературных примерах — случай Селина, великого бредящего, который эволюционирует, все больше коммуницируя с паранойей отца. И случай Керуака, художника, пользующегося самыми мрачными красками, который совершил революционное «ускользание» и который оказывается погруженным в мечту о великой Америке, а затем отправляется на поиски своих бретонских предков, принадлежавших к высшей расе. Не состоит ли судьба американской литературы не только в том, что она пересекает пределы и границы, пропускает детерриторизованные потоки желания, но и в том, что она при этом переносит фашиствующие, морализирующие, пуританские или фамилиалистские территориальности? Эти колебания бессознательного, эти тайные переходы от одного типа к другому в либидинальном инвестировании, а часто и сосуществование обоих типов образуют один из главнейших объектов шизоанализа. Два полюса, объединенные Арто в магической формуле «Гелиогабал-анархист», в «образе всех человеческих противоречий и противоречия в принципе». Но никакой переход не отменяет и не скрадывает природного различия двух типов, кочевничества и сегрегации. Мы можем определить это различие в качестве того различия, что отделяет паранойю от шизофрении, именно потому, что, с одной стороны, мы отделили шизофренический процесс («прорыв») от несчастных случаев и провалов, которые связывают его путами и прерывают его («крушение»), а с другой — задали паранойю вместе с шизофренией в качестве процессов, независимых от любой семейной псевдоэтиологии, дабы соотнести их напрямую с общественным полем: имена истории, а не имя отца. Напротив, сама природа семейных инвестирований зависит от срезов и потоков общественного поля, которые инвестируются в соответствии с одним типом или другим, на одном полюсе или на другом. И ребенок не ждет, пока вырастет, чтобы за мамой-папой схватить экономические, финансовые, общественные, культурные проблемы, которые проникают в семью, — ее принадлежность или желание принадлежать «высшей» или «низшей» расе, реакционное или революционное содержание семейной группы, вместе с которой он уже подготавливает свои несогласия или свой конформизм. Что за бульон, что за коацерват — эта семья, волнуемая завихрениями, увлекаемая в одном направлении или в другом, — так что эдипова бацилла иногда может закрепиться, а иногда — нет, иногда ей удается навязать свой образец, а иногда — не удается, причем зависит это от движений совсем иной природы, которые проходят сквозь нее, действуя извне. Мы хотим сказать, что Эдип рождается из приложения персонализированных образов или из ограничения ими, которое предполагает общественное инвестирование параноического типа (вот почему Фрейд сначала открывает семейный роман и Эдипа на материале паранойи). Эдип — это производное паранойи. Тогда как шизофреническое инвестирование управляет совсем иным определением семьи, трепещущей, разодранной измерениями общественного поля, которое не замыкается и не ограничивается, — семьей-матрицей для деперсонализированных частичных объектов, которые снова и снова окунаются в бурлящие или истощившиеся потоки исторического космоса и исторического хаоса. Маточная щель шизофрении против параноической кастрации; и линия ускользания против «голубой линии».

О мать, прощай с большим черным башмаком прощай с коммунистической партией и вязаным бельем… с твоим большим обвисшим животом с твоей боязнью Гитлера с твоим ртом, полным дурных колкостей… с твоей утробой стачек и заводских труб с твоим подбородком Троцкого и войной в Испании с твоим голосом, поющим для рабочих, обессиленных гни[ением…] с твоими глазами с твоими глазами России с твоими глазами нехватки денег… с твоими глазами голодной Индии… с твоими глазами Чехословакии, атакованной роботами… с твоими глазами, уведенными полицейскими в участок с твоими глазами, спутанными как операционный стол с твоими глазами ампутированной поджелудочной железы с твоими глазами абортов с твоими глазами электрошоков с твоими глазами лоботомии с твоими глазами разведенной…[270]

Почему же эти слова — паранойя и шизофрения — как говорящие птицы или имена девочек? Почему общественные инвестирования идут по этой линии разделения, которая дает им собственное содержание бреда (бред историей)? И в чем состоит эта линия, как определить по ней шизофрению и паранойю? Мы предполагаем, что все происходит на теле без органов, но последнее имеет как будто две стороны. Элиас Канетти хорошо показал, как параноик организует массы и «мятежи». Параноик комбинирует их, противопоставляет их, маневрирует ими[271]. Параноик манипулирует массами, он является художником больших молярных множеств, статистических или стадных формаций, феноменов организованной толпы. Он все инвестирует в модусе больших чисел. Вечером после битвы полковник Лоуренс выстраивает голые молодые трупы на полном теле пустыни. Президент Шребер приклеивает к своему телу тысячи маленьких человечков. Можно сказать, что из двух направлений физики, молярного направления, которое идет к большим числам и феноменам толпы, и молекулярного направления, которое, напротив, углубляется в сингулярности, их взаимодействие и их удаленные или разнопорядковые связи, параноик выбирает первое направление — он занимается макрофизикой. А шизофреник, напротив, идет в другом направлении, направлении микрофизики — молекул, которые уже не подчиняются статистическим законам; волны и корпускулы, потоки и частичные объекты, которые больше не являются должниками больших чисел, бесконечно малые линии ускользания вместо перспектив больших систем. И несомненно, мы допустили бы ошибку, противопоставив два эти направления как коллективное и индивидуальное. С одной стороны, микро-бессознательное не в меньшей мере представляет упорядочивания, связи и взаимодействия, хотя эти упорядочивания совершенно оригинального типа; с другой стороны, форма индивидуализированных лиц не относится к нему, поскольку ему известны только частичные объекты и потоки, она, напротив, относится к законам статистического распределения молярного или макро-бессознательного. Фрейд был сторонником Дарвина или неодарвинизма, когда говорил, что все в бессознательном сводится к проблеме популяции (также он усматривал знак психоза во внимании к множественностям)[272]. Следовательно, речь, скорее, идет о различии между двумя типами собраний или популяций — между большими системами и микро-множественностями. В обоих случаях инвестирование коллективно, оно является инвестированием коллективного поля; даже одна-единственная частица имеет связанную с ней волну как поток, который определяет развернутое пространство ее точек присутствия. Любое инвестирование коллективно, любой фантазм является групповым и, в этом смысле, позицией реальности. Но два типа инвестирования различаются радикально, ведь один действует на молярные группы, которые подчиняют себе молекулы, а другой, противоположный, — на молекулярные множественности, которые подчиняют себе структурированные феномены толпы. Один — это инвестирование порабощенной группы: как в форме суверенности, так и в колониальных формациях стадной системы, которая уничтожает и вытесняет желание отдельных лиц; другой — инвестирование группы-субъекта в трансверсальные множественности, которые несут желание как молекулярный феномен, то есть частичные объекты и потоки, противопоставленные системам и лицам.

Верно то, что общественные инвестирования осуществляются на самом социусе как полном теле и что соответствующие им полюса по необходимости соотносятся с характером или «картой» этого социуса, землей, деспотом или капиталом-деньгами (для каждой общественной машины два полюса — параноический и шизофренический — распределяются различным образом). Тогда как параноик в собственном смысле слова и шизофреник в собственном смысле слова действуют не на социусе, а на чистом теле без органов. Тогда можно сказать, что параноик в клиническом смысле этого термина подводит нас к воображаемому рождению феномена массы, причем на некоем микроскопическом уровне. Тело без органов — это как космическое яйцо, гигантская молекула, в которой копошатся черви, бациллы, фигурки лилипутов, анималькулы и гомункулы с их организацией и их машинами, тончайшие связки, снасти, зубы, ногти, рычаги и блоки, катапульты — так, у Шребера в солнечных лучах присутствуют миллионы сперматозоидов, а на его теле влачат свое краткосрочное существование души маленьких человечков. Арто говорит: это мир микробов, который не что иное, как коагулированное небытие. Две стороны тела без органов — это, следовательно, та, на которой в микроскопическом масштабе организуются феномен массы и соответствующее параноическое инвестирование, и та, на которой в субмикроскопическом масштабе складываются молекулярные феномены и их шизофреническое инвестирование. Именно на теле без органов как шарнире, границе между молярным и молекулярным осуществляется разделение паранойи и шизофрении. Нужно ли еще верить, будто общественные инвестирования являются вторичными проекциями, как будто великий шизоноик с двумя сторонами, отец первобытной орды, стоял в основании социуса как такового? Мы видели, что дело не может обстоять таким образом. Социус — это не проекция тела без органов;

Капитализм и шизофрения.

Скорее тело без органов является пределом социуса, линией детерриторизации, проходящей по касательной к нему, последним остатком детерриторизованного социуса. Социус — земля, тело деспота, капитал-деньги — это облаченные полные тела, тогда как тело без органов — голое полное тело; но последнее находится на пределе, в конце, а не в начале. И несомненно, тело без органов преследует все формы социуса. Но именно в этом смысле общественные инвестирования могут быть названы параноическими или шизофреническими только в той.

Капитализм и шизофрения.

Мере, в какой они получают паранойю и шизофрению в качестве конечных продуктов в определенных условиях капитализма. С точки зрения универсальной клиники можно представить паранойю и шизофрению в качестве двух границ движения маятника, раскачиваемого возле позиции социуса как полного тела и, на пределе, тела без органов, одна сторона которого занята молярными системами, а другая населена молекулярными элементами. Но можно также представить единичную линию, на которую нанизываются различные социусы, их план и большие системы; на каждом из этих планов есть параноическое измерение, момент извращения, тип семейной позиции и пунктирная линия ускользания или линия шизоидного прорыва. Большая линия доходит до тела без органов, и на нем она или проходит сквозь стену, выходит на молекулярные элементы, в которых становится тем, чем она на самом деле была с самого начала, а именно — шизофреническим процессом, чистым шизофреническим процессом детерриторизации. Или же она спотыкается, отпрыгивает, ниспадает к самым ничтожным, но выстроенным территориальностям современного мира как к симулякрам предшествующих планов, вляпывается в приютскую систему шизофрении и паранойи как клинических сущностей, в искусственные системы или общества, установленные извращением, в семейную систему эдиповых неврозов.

2. Молекулярное бессознательное.

Что означает это различие двух регионов: одного — молекулярного и другого — молярного, одного — микрофизического или микрологического и другого — статистического или стадного? Есть ли здесь что-то еще, кроме метафоры, соотносящей с бессознательным различие, обоснованное физикой, в которой противопоставляются внутриатомные феномены и массовые феномены, создаваемые статистическим накоплением, подчиняющимся системным законам? Но бессознательное на самом деле относится к физике; тело без органов и его интенсивности являются самой материей — независимо от какой бы то ни было метафоры. Также мы не предполагаем снова поднимать вопрос индивидуальной психологии или коллективной психологии, предшествования одной из них по отношению к другой; само это различие в том виде, в каком оно появляется в «Массовой психологии и анализе человеческого Я», остается целиком зависимым от Эдипа. В бессознательном есть только популяции, группы и машины. Когда в одном случае мы задаем непроизвольность общественных и технических машин, а в другом — бессознательное желающих машин, речь идет о необходимом отношении между неразрывно связанными силами, одни из которых являются элементарными силами, посредством которых производится бессознательное, а другие — результирующими силами, которые реагируют на первые, статистическими системами, при посредстве которых бессознательное представляет себя и с самого начала претерпевает вытеснение и подавление своих элементарных производительных сил.

Но как же говорить о машинах в этом микрофизическом или микропсихическом регионе — там, где есть желание, то есть не только функционирование, но также формирование и самопроизводство? Машина функционирует в соответствии с заранее установленными связями своей структуры и с порядком расположения своих деталей, но не заводится сама по себе, не формируется и не производится. Этот, вопрос как раз и поддерживает обычную полемику витализма и механицизма — машина может объяснить функционирование организма, но неспособна по самому своему существу объяснить способы его формирования. Механицизм абстрагирует из машин структурное единство, в соответствии с которым он объясняет функционирование организма. Витализм обращается к индивидуальному специфичному единству живого, предполагаемому всякой машиной, если она подчиняется органической устойчивости и продолжает во внешней среде ее автономные формирования. Но можно заметить, что и в том, и в другом случае машина и желание остаются во внешнем отношении друг к другу: в одном случае — из-за того, что желание предстает неким эффектом, определенным системой механических причин, а в другом — сама машина оказывается системой средств, подчиненных целям желания. Связь между ними остается вторичной и косвенной — как в новых средствах, присваиваемых желанием, так и в производных желаниях, вызываемых машинами. Однако эти точки зрения можно обойти, воспользовавшись одним глубоким текстом Сэмуэля Батлера «Книга машин»[273]. Верно, что кажется, будто сначала этот текст просто противопоставляет два обычных тезиса — тезис, согласно которому организмы в настоящий момент являются лишь более совершенными машинами («Даже те вещи, которые мы считаем чисто духовными, — не что иное, как нарушения равновесия в цепочке рычагов, начиная с тех рычагов, которые слишком малы, чтобы их можно было разглядеть в микроскоп»), и тезис, гласящий, что машины всегда являются лишь продолжениями организмов («Низшие животные сохраняют свои члены при себе, в своем собственном теле, тогда как большая часть членов человека свободны, они покоятся в отделенном состоянии то здесь, то там — в различных частях мира»). Но существует особый батлеровский способ довести каждый из этих тезисов до крайней точки, в которой они уже не могут противопоставляться друг другу, до точки безразличия или рассеяния. С одной стороны, Батлер не останавливается на том, что машины продолжают организмы, а говорит, что они реально являются членами и органами, покоящимися на теле без органов определенного общества, то есть членами и органами, которые присваиваются людьми в соответствии с их властью и богатством, а бедность людей лишает их этих органов и членов так, что такие люди уподобляются калекам. С другой стороны, он не останавливается на том, что организмы — это машины, а говорит, что они содержат такое изобилие частей, что они должны сравниваться с совершенно различными деталями разных машин, отсылающих друг к другу и прорабатываемых друг другом. Это главное — двойной переход на пределе, осуществленный Батлером. Нужно взорвать виталистский тезис, ставя под вопрос специфичное или персональное единство организма, а затем и механицистский тезис, ставя под вопрос структурное единство машины. Говорят, что машины не воспроизводятся или воспроизводятся только при посредстве человека, но «есть ли человек, который возьмется утверждать, что у лугового клевера нет репродуктивной системы, потому что шмель и только шмель должен выступить в качестве переносчика, чтобы клевер мог воспроизвестись? Шмель является частью репродуктивной системы клевера. Каждый из нас вышел из бесконечно малых микроскопических анималькул, тождество которых радикально отлично от нашего и которые составляют часть нашей собственной репродуктивной системы; почему же нам не являться частью репродуктивной системы машин?.. В заблуждение нас вводит именно то, что мы рассматриваем каждую сложную машину в качестве единичного объекта. В действительности это некий город или общество, каждый член которого непосредственно порождается в своем виде. Мы смотрим на машину как на целое, мы даем ей имя и индивидуализируем ее; мы смотрим на наши собственные члены и думаем, что их комбинация образует индивида, который вышел из единичного центра репродуктивной активности. Но этот вывод антинаучен, и тот простой факт, что никогда паровая машина не была сделана другой машиной или машинами ее вида, ни в коей мере не позволяет нам сказать, что паровые машины не имеют репродуктивной системы. В действительности каждая часть произвольной паровой машины порождается ее частными и специфичными производителями, функция которых состоит в производстве этой части и только этой, тогда как сборка частей в единое целое формирует совсем иной подраздел механической репродуктивной системы…». Батлер здесь мимоходом затрагивает феномен прибавочной стоимости кода, когда одна часть машины схватывает своим собственным кодом фрагмент кода другой машины и воспроизводится, таким образом, благодаря части другой машины — луговой клевер и шмель; или же орхидея и самец осы, которого она привлекает, перехватывает, неся в своем цветке образ и запах осы-самки.

В этой точке рассеяния двух тезисов уже неважно, что именно сказать — что машины являются органами или органы машинами. Два определения равноценны — человек как «позвоночно-машинное животное» или как «паразит, гнездящийся на машинах». Главное — не в самом переходе к бесконечному, к бесконечности, составленной из деталей машины или временной бесконечности микроскопических животных (анималькул), а, скорее, в том, что выходит на поверхность благодаря этому переходу. Как только разрушено структурное единство машины, как только оставлено персональное и специфичное единство живого, обнаруживается прямая связь между машиной и желанием, машина переходит в сердце желания, машина становится желающей, а желание — машинным. Не желание находится в субъекте, а машина в желании, тогда как остаточный субъект — с другой стороны, рядом с машиной, на ее периферии, как паразит машины, добавочная часть позвоночно-машинного желания. Короче говоря, настоящее различие проходит не между машиной и живым, витализмом и механицизмом, а между двумя состояниями машины, которые также оказываются двумя состояниями живого. Машина, заключенная в свое структурное единство, живое, заключенное в свое специфичное и даже персональное единство, являются массовыми феноменами или молярными системами; именно в этом качестве они внешне отсылают друг к другу. И даже если они различаются и противопоставляются, то лишь в качестве двух смыслов одного и того же статистического направления. Но в другом, более глубоком или внутреннем направлении множественностей существует взаимопроникновение, прямая коммуникация между молекулярными феноменами и сингулярностями живого, то есть между малыми рассеянными машинами в любой машине и малыми формациями, роящимися в любом организме, — область неразличимости микрофизического и биологического, из-за которой живого в машине не меньше, чем машинного в живом. Зачем говорить о машинах в этой области, в которой, как кажется, нет машин в собственном смысле слова (нет структурного единства и заранее данных механических связей)? «Но существует возможность формирования таких машин, снабженных неопределенным количеством наложенных друг на друга передач, включенных друг в друга контуров функционирования, которые после своей сборки будут подчиняться законам термодинамики, но в своей сборке они не зависят от этих законов, поскольку цепочка сборки начинается в области, в которой по определению еще не существует статистических законов… На этом уровне функционирование и формирование еще смешены, как в молекуле; а начиная с этого уровня открываются два расходящихся направления, из которых одно приведет к более или менее упорядоченным собраниям индивидов, а другое — к усовершенствованиям индивидуальной организации, наиболее простой схемой которых является формирование трубки…»[274] Следовательно, настоящее различие проходит между молярными машинами, с одной стороны, — будь они общественными, техническими или органическими — и, с другой стороны, желающими машинами, которые относятся к молекулярному порядку. Вот что такое желающие машины — формирующие машины, сбои которых тоже функциональны, а их функционирование не отличимо от их формирования; хроногенные машины, смешанные со своим собственным монтажом, действующие посредством нелокализуемых связей и рассеянных локализаций, вводящих в игру процессы темпорализации, фрагментарные формации и отделенные детали вместе с прибавочной стоимостью кода, когда целое само производится рядом с частями, как отдельная часть, или, если воспользоваться выражением Батлера, «в другом подразделении», которое вычитывает это целое из других частей; машины в собственном смысле слова, поскольку они действуют посредством срезов и потоков, ассоциированных волн и частиц, ассоциативных потоков и частичных объектов, всегда индуцируя на расстоянии трансверсальные коннекции, включающие дизъюнкции и многозначные конъюнкции, производя таким образом выборки, отделения и остатки вместе с переносом индивидуальности, в обобщенном шизогенезе, элементы которого — потоки-шизы.

Когда же затем или, скорее, на другой стороне машины оказываются унифицированными на структурной плоскости техник или институций, которые дают им видимое существование как некая стальная арматура, когда живые существа тоже оказываются структурированными статистическими единствами своих персон, видов, разновидностей или сред, когда машина проявляется в качестве некоего единичного объекта, а живое — в качестве уникального субъекта, когда коннекции становятся целостными и специфичными, дизъюнкции — исключающими, а конъюнкции — двузначными, даже и тогда у желания нет никакой потребности проецировать себя в эти формы, ставшие непрозрачными. Последние являются непосредственно молярными проявлениями, статистическими определениями желания и его собственных машин. Это те же самые машины (между ними нет различия по природе): здесь они как органические, технические или общественные машины, воспринимаемые в их массовом феномене, которому они подчиняются, там — как желающие машины, воспринимаемые в их субмикроскопических сингулярностях, которые подчиняют себе массовые феномены. Вот почему мы с самого начала отклонили мысль, будто желающие машины относятся к области сновидения или воображаемого, что они просто дублируют другие машины. Существует только желание и среды, поля, формы стадности. То есть молекулярные желающие машины сами по себе являются инвестированием больших молярных машин или конфигураций, которые они образуют под действием законов больших чисел, двигаясь в том или ином направлении подчинения. Желающие машины, с одной стороны, и органические, технические и общественные машины, с другой, — это одни и те же машины в определенных условиях. Под определенными условиями мы понимаем те статистические формы, в которых они выступают в качестве множества стабильных, объединяющих и структурирующих форм, действующих посредством больших тяжелых систем; селективные давления, которые группируют детали, оставляют некоторые из них, а другие исключают, организуя массы. Это, следовательно, те же машины, но это совсем иной режим, совсем иные отношения величины, совсем иные использования синтезов. Функционализм существует только на субмикроскопическом уровне желающих машин, машинных устройств, машинерии желания (engineering); поскольку только там смешиваются друг с другом функционирование и формирование, использование и сборка, произведенное и производство. Любой молярный функционализм ложен, поскольку органические или общественные машины не формируются тем же образом, каким они функционируют, а технические машины не собираются тем же образом, каким их используют, — предполагая, напротив, как раз такие определенные условия, которые отделяют их собственное производство от их отличенного продукта. Только то имеет смысл, а также цель, интенцию, что производится не так, как оно функционирует. Напротив, желающие машины ничего не представляют, ничего не означают, ничего не хотят сказать, они в точности то, что из них делается, что делается с ними, что они делают в самих себе.

Они функционируют в соответствии с режимами синтеза, которые не имеют эквивалентов в больших системах. Жак Моно определил оригинальность этих синтезов с точки зрения молекулярной биологии или «микроскопической кибернетики», безразличной к традиционному противопоставлению механицизма и витализма. Фундаментальными чертами синтеза оказываются здесь произвольная природа химических сигналов, безразличие к субстрату, косвенный характер взаимодействий. Подобные формулировки являются негативными лишь внешне, то есть по отношению к законам статистического типа, но в действительности они должны прочитываться позитивно, как термины потенциальности. «Между субстратом какого-либо аллостерического фермента и лигандами, которые активируют или ингибируют его деятельность, не существует никакой химически необходимой связи по структуре или реактивности… Аллостерический протеин должен рассматриваться в качестве специализированного продукта некоего молекулярного инжиниринга, позволяющего установиться взаимодействию между телами, лишенными химической близости, и обеспечить таким образом некую реакцию при вмешательстве химических образований, чуждых и безразличных этой реакции. Операционный принцип аллостерических (косвенных) взаимодействий обеспечивает, следовательно, абсолютно свободный выбор систем регулирования, которые, ускользая от какого бы то ни было химического принуждения, смогут с тем большим успехом руководствоваться только физиологическими ограничениями, на основании которых они будут выбираться в зависимости от прироста связности или эффективности, которыми они наделяют клетку или организм. В конечном счете именно необоснованность этих систем, открывая для молекулярной эволюции практически бесконечное поле исследований и опытов, позволила ей сконструировать огромную сеть кибернетических взаимосвязей…»[275] То, как, отправляясь от этой области случая или реальной дезорганизации, организуются большие конфигурации, которые по необходимости воспроизводят структуру под действием ДНК и ее фрагментов, генов, выполняющих реальную жеребьевку, формирующих переключения как линии отбора или эволюции, — показывается всеми этапами перехода от молекулярного к молярному, который обнаруживается в органических машинах, а также, не в меньшей мере, в общественных машинах с их иными законами и иными фигурами. В этом смысле стало возможным подчеркивать общий характер человеческих культур и живых видов как «цепей Маркова» (случайные, частично независимые феномены). Ведь в генетическом коде — как и в общественных кодах — то, что называют означающей цепочкой, является скорее жаргоном, а не языком — жаргоном, созданным из незначащих элементов, которые получают смысл или эффект значения только в больших системах, которые они образуют посредством связанной выборки, частичной зависимости или же дублирования передаточных элементов[276]. Речь идет не о биологизации человеческой истории и не об антропологизации естественной истории, а о том, что нужно показать общую причастность общественных машин и машин органических желающим машинам. В глубине человека — Оно: шизофреническая клетка, шизо-молекулы, их цепочки и их жаргоны. Существует целая биология шизофрении, да и сама молекулярная биология шизофренична (как микрофизика). Но и наоборот, шизофрения, теория шизофрении является биологической, биокультурной, поскольку она рассматривает машинные коннекции молекулярного порядка, их распределение по картам интенсивности на гигантской молекуле тела без органов и статистические накопления, которые формируют и отбирают большие системы.

По этому молекулярному пути пошел Сзонди, открывая генное бессознательное, которое он противопоставлял как индивидуальному бессознательному Фрейда, так и коллективному бессознательному Юнга[277]. Часто случается, что он называет это генное или генеалогическое бессознательное семейным; Сзонди сам занимался изучением шизофрении, принимая в качестве единиц измерения семейные системы. Но генное бессознательное в весьма незначительной степени является семейным, в намного меньшей, чем бессознательное Фрейда, поскольку диагностика проводится в соотнесении желания с фотографиями гермафродитов, убийц и т. д., а не в его ограничении, как это обычно бывает, образами папы-мамы. Наконец, немного отношения с внешним… Целый алфавит, целая аксиоматика с фотографиями безумцев; необходимо, конечно, протестировать «потребность в родительском чувстве» на уровне портретов убийц, но нет смысла говорить, что это исследование остается внутри Эдипа, потому что на деле оно его открывает — совершенно необычным образом… Наследственные гены влечений играют, таким образом, роль простых стимулов, которые вступают в изменчивые комбинации согласно векторам, которые разграфляют все историко-общественное поле, — отсюда анализ судьбы. В действительности молекулярное бессознательное никак не может полагаться на гены как единицы воспроизводства; последние все еще выразительны, они все еще ведут к молярным формациям. Молекулярная биология говорит нам, что только ДНК воспроизводится, а не протеины. Протеины — это одновременно продукты и производственные единицы, именно они создают бессознательное как цикл или как самопроизводство бессознательного, предельные молекулярные элементы в устройстве желающих машин и синтезов желания. Мы видели, что через воспроизводство и его объекты (определенные семейно или генетически) воспроизводится само бессознательное в циклическом сиротском движении, в цикле судьбы, субъектом которой оно всегда остается. Именно на этом пункте покоится теоретическая независимость сексуальности от порождения. Итак, это направление, на котором нужно превзойти молярное и выйти к молекулярному, ощущается Сзонди настолько хорошо, что он отклоняет все статистические интерпретации того, что ошибочно называют его «тестом». Кроме того, он требует превзойти содержания, чтобы выйти к функциям. Но это превосхождение он совершает, двигаясь в этом направлении, только тогда, когда переходит от систем или классов к «категориям», составлением систематически закрытого списка которых он занят, к «категориям», которые все-таки остаются выразительными формами существования, которые субъект должен выбирать и свободно комбинировать. Тем самым он упускает внутренние или молекулярные элементы желания, природу их выбора, машинные сборки или комбинации — как и подлинный вопрос шизоанализа: что это такое, твои собственные желающие машины влечений, как они функционируют, в какие синтезы они вступают и какие синтезы выполняют, как ты их используешь, во всех переходных моментах от молекулярного до молярного и обратно — моментах, задающих цикл, в котором бессознательное, оставаясь субъектом, производит само себя?

Мы называем Либидо энергию, принадлежащую желающим машинам; а трансформации этой машины (Numen и Voluptas) никогда не являются ни десексуализациями, ни сублимациями. Но все дело в том, что эта терминология кажется крайне произвольной. Если рассматривать желающие машины под одним из двух углов зрения, ранее обозначенных, то остается неясным, какое они имеют отношение к собственно сексуальной энергии — относить ли их к молекулярному порядку, присущему им исходно, или же относить их к молярному порядку, в котором они образуют органические или общественные машины и инвестируют органические или общественные среды. В действительности сложно представлять сексуальную энергию как непосредственно космическую или внутриатомную, а также как непосредственно историко-социальную энергию. Нет смысла говорить, что любовь имеет отношение как к протеинам, так и к обществу… Не повторяем ли мы тем самым идею устранения фрейдизма, направленную на то, чтобы заменить либидо смутной космической энергией, способной на любые метаморфозы, или же некоей социализированной энергией, способной на любые инвестирования? Или же последнюю попытку Райха, касающуюся «биогенеза», которую не без оснований считают шизо-параноической? Мы помним, что Райх пришел к существованию космической внутриатомной энергии, оргона, порождающего электрические потоки и несущего субмикроскопические частицы, бионы. Эта энергия производила разницы потенциалов или интенсивностей, распределенных на теле, рассматриваемом с молекулярной точки зрения, и ассоциировалась с механикой потоков в том же самом теле, рассматриваемом с молярной точки зрения. Поэтому либидо определялось как сексуальность благодаря ассоциации этих двух функционирований, механического и электрического, в последовательности с двумя полюсами, молярным и молекулярным (механическое напряжение, электрический заряд, электрический разряд, механическое расслабление). Райх считал, что таким образом он обходит альтернативу витализма и механицизма, поскольку эти функции — механическая и электрическая — существовали в материи в целом, но комбинировались в особую последовательность в рамках живого организма. Главное, он сохранял базовую психоаналитическую истину, предельное отрицание которой он смог разоблачить у Фрейда, а именно — независимость сексуальности от воспроизводства, подчинение прогрессивного или регрессивного воспроизводства сексуальности как циклу[278]. Если мы рассмотрим подробности теории Райха, то мы должны будем признать, что ее одновременно шизофренический и параноический характер не представляет для нас никакого неудобства. Мы признаём, что любое сближение сексуальности с космическими феноменами вроде «электрического облака», «голубоватого тумана и синего неба», голубизны оргона, «огней Святого Эльма и пятен на Солнце», потоков и рек, материй и частиц кажется нам в конечном счете более адекватным, нежели сведение сексуальности к маленькому и жалкому семейному секрету. Мы думаем, что Лоуренс и Миллер более точно оценивают сексуальность, чем Фрейд, в том числе и с точки зрения пресловутой научности. О любви, ее могуществе и ее безнадежности должен рассказать нам не невротик, улегшийся на свой диван, а немая прогулка шизофреника, пробежка Ленца по горам и под звездами, неподвижное путешествие через интенсивности на теле без органов. Что же до всего корпуса теории Райха, она обладает тем несравненным преимуществом, что показывает два полюса либидо как молекулярной формации в шизофреническом масштабе и как инвестирования молярных формаций в масштабе органических и общественных систем. Не хватает только подтверждений для здравого смысла — почему все это называется сексуальностью?

О любви уже все сказал цинизм, или думал, что сказал, — дело в копуляции органических и общественных машин в большом масштабе (в основе любви — органы, экономические определения и деньги). Но цинизму свойственно претендовать на скандал там, где его нет, и сходить за смелость при ее отсутствии. Не столько пошлость здравого смысла, сколько его бред. Ведь первым доказательством здесь является то, что желание в качестве своего объекта имеет не лица или вещи, а целиком те среды, через которые оно пробегает, вибрации и потоки произвольной природы, с которыми оно связывается, внедряя в них срезы, запруды, — всегда кочевое и мигрирующее желание, первейшей характеристикой которого является «гигантизм», что лучше всех показал Шарль Фурье. Короче говоря, общественные среды, как и биологические, составляют объект инвестирований бессознательного, которые по необходимости являются желающими или либидинальными, противопоставленными предсознательным инвестированиям потребности или интереса. Либидо как сексуальная энергия непосредственно инвестирует массы, большие системы, органические и общественные поля. Мы с трудом понимаем, на каких принципах психоанализ основывает свою концепцию желания, когда предполагает, что либидо должно десексуализироваться или даже сублимироваться, когда оно переходит к общественным инвестированиям, и, наоборот, ресексуализировать эти инвестирования в процессе патологической регрессии[279]. Если только постулатом такой концепции не будет снова фамилиализм, утверждающий, что сексуальность действует только в пределах семьи и что она, чтобы инвестировать более обширные системы, должна как-то преобразовываться. На самом деле, сексуальность повсюду — в том, как бюрократ ласкает свои досье, как судья вершит суд, как бизнесмен направляет потоки денег, как буржуазия измывается над пролетариатом и т. д. И здесь нет никакой нужды обходиться метафорами, как и либидо не нужно проходить через метаморфозы. Гитлер связывал фашистов. Флаги, нации, армии, банки связывают много людей. Революционная машина — ничто, если она не приобретает по крайней мере такой же силы среза и силы потока, какая есть у этих машин принуждения. Либидо инвестирует большие системы вовсе не посредством десексуализирующего расширения, а, наоборот, именно из-за ограничения, блокировки и сужения оно вынуждено вытеснять свои потоки, чтобы удержать их в узких клетках вроде «пары», «семьи», «лиц», «объектов». И несомненно, подобная блокировка имеет необходимое обоснование — либидо переходит в сознание только в соотношении с данным телом, данным лицом, которое оно принимает за свой объект. Однако наш «выбор объекта» сам отсылает к конъюнкции потоков жизни и общества, которые это тело и это лицо перехватывают, получают и испускают, всегда находясь в биологическом, историческом, общественном поле, в которое мы все в равной степени погружены и с которым мы сообщаемся. Лица, которым посвящается наша любовь, — в том числе и лица родителей — выступают только в качестве точек коннекции, дизъюнкции, конъюнкции потоков, либидинальное наполнение которых собственно бессознательным инвестированием они выражают. Поэтому, сколь бы ни была обоснована любовная блокировка, она замечательным образом меняет свою функцию в зависимости от того, увлекает ли она желание в эдиповы тупики пары и семьи, служащие репрессивным машинам, или же она, напротив, сгущает свободную энергию, способную питать революционную машину (и об этом снова все было сказано Фурье, который показал два противоположных направления «схватывания» или «механизации» страстей). Но любовью мы всегда занимаемся с мирами. И наша любовь обращается к этой либидинальной способности любимого существа закрываться или открываться более обширным мирам, массам и большим системам. В нашей любви всегда есть что-то статистическое, что-то от законов больших чисел. Не так ли следует понимать знаменитую формулу Маркса: отношение мужчины и женщины — это «непосредственное, естественное, необходимое отношение человека к человеку»? То есть отношение между двумя полами (мужчины к женщине) — это только мера отношения сексуальности вообще, поскольку это отношение инвестирует большие системы (отношение человека к человеку)? Отсюда — то, что можно было назвать спецификацией сексуальности по полам. И не следует ли также сказать, что фаллос — это не один пол, а вся сексуальность целиком, то есть знак большой системы, инвестированной либидо, из которой по необходимости вытекают одновременно два пола в их разделении (две гомосексуальные серии мужчины с мужчиной, женщины с женщиной), представленном как их статистические отношения внутри этой системы?

Но Маркс говорит кое-что еще более загадочное — что настоящее различие проходит не между двумя полами, а между человеческим полом и «не человеческим полом»[280]. Очевидно, речь не идет о животных, о сексуальности животных. Речь идет совсем о другом. Сексуальность — это бессознательное инвестирование больших молярных систем только потому, что в другом своем аспекте она тождественна игре молекулярных элементов, которые создают эти системы в определенных условиях. Нанизм желания — это коррелят его гигантизма. Сексуальность составляет единое целое с желающими машинами, поскольку они присутствуют и действуют в общественных машинах, в их поле, их формировании, их функционировании. Нечеловеческий пол — это желающие машины, молекулярные машинные элементы, их сборки и их синтезы, без которых не было бы ни человеческого пола, специфицированного в больших системах, ни человеческой сексуальности, способной эти системы инвестировать. В этих нескольких строках Маркс, столь скупой и сдержанный во всем, что касается сексуальности, смог подорвать то, пленниками чего навсегда останутся Фрейд и весь психоанализ, — антропоморфное представление о поле. То, что мы называем антропоморфным представлением, — это как мысль о том, что есть два пола, так и мысль о том, что есть только один пол. Известно, что весь фрейдизм пронизан той странной идеей, что в конечном счете существует только один пол, то есть мужской пол, по отношению к которому женщина определяется в качестве нехватки, а женский пол — в качестве отсутствия. Сначала можно было бы подумать, что такой тезис обосновывает повсеместное присутствие мужской гомосексуальности. Однако ничего подобного; здесь, скорее, обосновывается статистическая система межполовых любовных отношений. Ведь если женщина определяется в качестве нехватки по отношению к мужчине, то мужчина в свою очередь испытывает нехватку в том, чего не хватает женщине, просто иным образом — идея одного пола по необходимости приводит к эрекции фаллоса как объекта высот, который распределяет нехватку на двух несовместимых сторонах и заставляет оба пола сообщаться друг с другом в общем отсутствии, в кастрации. Тогда психоаналитики-женщины и женщины-анализируемые могут отыграться, указывая мужчинам их путь, и таким образом восстановить равенство в различии. Отсюда неистребимая комичность высказываний, согласно которым к желанию можно получить доступ только через кастрацию. Но, в конце концов, не лучше и идея, будто на самом деле есть два пола. В этом случае пытаются, подобно Мелани Кляйн, определить женский пол позитивными характеристиками, пусть и ужасающими. Оставляется если не антропоморфизм, то по крайней мере фаллоцентризм. Но на этот раз обосновывается не столько коммуникация двух полов, сколько их разделение на две гомосексуальные серии, остающиеся статистическими. И здесь не осуществляется никакого выхода за пределы кастрации. Просто она, не будучи уже принципом пола, понимаемого в качестве мужского пола (большого отрезанного парящего Фаллоса), становится результатом пола, понимаемого в качестве женского пола (маленький поглощенный и загнанный вглубь пенис). Итак, мы утверждаем, что кастрация — это основание антропоморфного и молярного представления сексуальности. Она является универсальным верованием, которое объединяет и рассеивает мужчин и женщин под игом одной и той же иллюзии сознания и заставляет их обожать это иго. Любая попытка определения природы этого нечеловеческого пола, например «большого Другого», сохраняющая миф кастрации, заранее обречена на провал. Что хочет сказать Лиотар, когда он в своем действительно весьма глубоком комментарии на текст Маркса указывает на открытие нечеловеческого, которое должно быть «вступлением субъекта в желание посредством кастрации»? Да здравствует кастрация, лишь бы желание было сильным? Мы желаем лишь фантазмов? Какая извращенная, человеческая, слишком человеческая идея! Идея, пришедшая из нечистой совести, а не из бессознательного. Антропоморфное молярное представление достигает своей кульминации в том, что его обосновывает, — в идеологии нехватки. Напротив, молекулярное бессознательное не знает кастрации, потому что частичные объекты ни в чем не испытывают нехватки и образуют в своем собственном бытии свободные множественности; потому что множественные срезы не перестают производить потоки, а не вытесняют их в другой единичный срез, способный их иссушить; потому что синтезы создают локальные и неспецифичные коннекции, включающие дизъюнкции, кочевые конъюнкции — повсюду микроскопическая транссексуальность, благодаря которой в женщине столько же мужчин, сколько в мужчине, а в мужчине столько же женщин, способных проникать друг в друга, связываться друг с другом, вступать в отношения производства желания, которые переворачивают статистический порядок полов. Заниматься любовью — это не значит заниматься ею именно в одиночку или вдвоем, это значит заниматься сотнями тысяч. Вот что такое желающие машины и нечеловеческий пол — не один пол и не два, а п полов. Шизоанализ — это переменный анализ п полов в одном субъекте, отстраняющийся от антропоморфного представления о собственной сексуальности, навязываемого ему обществом и составляемого им самим. Первая шизоаналитическая формула желающей революции выглядит так: каждому — по собственному многообразию полов.

3. Психоанализ и капитализм.

Тезис шизоанализа прост: желание — это машина, синтез машин, машинная сборка — желающие машины. Желание относится к порядку производства, а любое производство одновременно желающее и общественное. Следовательно, психоанализ мы упрекаем в том, что он разрушил этот порядок производства, обратил его в представление. Идея бессознательного представления, не будучи каким-то смелым изобретением психоанализа, с самого начала отмечает его провал или его отказ — бессознательное, которое больше не производит, а довольствуется верой… Бессознательное верит в Эдипа, оно верит в кастрацию, в закон… Несомненно, психоаналитик первым скажет, что вера, строго говоря, не является актом бессознательного, что верит всегда предсознание. Но не следует ли сказать, что верит как раз психоаналитик, психоаналитик в каждом из нас? Не является ли вера просто воздействием на материал сознания, производимым на расстоянии бессознательным представлением? Но и обратно — что свело бессознательное к этому состоянию представления, если не система верований, первоначально поставленная на место производств? На самом деле в одно и то же время общественное производство отчуждается в предположительно автономных верованиях, а желающее производство извращается в предположительно бессознательных представлениях. И как мы уже видели, одна и та же инстанция, то есть семья, выполняет эту двойную операцию искажения и извращения, заводящую общественное желающее производство в тупик. Поэтому связь представления-верования с семьей неслучайна, представлению по самой своей сущности свойственно быть семейным представлением. Но производство при этом не подавляется до конца, оно продолжает грохотать, рычать под представляющей инстанцией, которая глушит его и которую это производство со своей стороны заставляет резонировать, испытывая пределы ее прочности. Поэтому необходимо, чтобы представление распухло от всей силы мифа и трагедии, необходимо, чтобы оно давало мифическое и трагическое представление семьи (и семейное представление мифа и трагедии), если оно должно эффективно воздействовать на зоны производства. Но не являются ли миф и трагедия тоже производствами, формами производства? Если точно, то нет; такими формами они являются только при их соотнесении с реальным общественным производством, с реальным желающим производством. В противном случае это идеологические формы, которые заняли место производственных единиц. Эдип, кастрация — кто во все это верит? Греки? Но разве греки занимались производством в соответствии со своими верованиями? Или эллинисты, которые верят, что греки так и делали? По крайней мере, эллинисты XIX века — те, о которых Энгельс сказал: можно подумать, что они верят в это, в миф, в трагедию… Представляется ли бессознательное Эдипом и кастрацией или это психоаналитик, психоаналитик в нас, представляет бессознательное таким образом? Ведь никогда высказывание Энгельса не было столь уместным, как сейчас, — можно подумать, что они, психоаналитики, верят в это, в миф, в трагедию… (Они продолжают верить в это, когда эллинисты давно перестали.).

Возьмем снова случай Шребера: отец Шребера изобретал и создавал удивительные маленькие машины садо-параноического типа, которые должны были использоваться для того, чтобы принуждать ребенка к правильной осанке, — например, шлемы с металлическим стержнем и с медными зубцами[281]. Эти машины не играют никакой роли во фрейдовском анализе. Быть может, было бы более сложно уничтожить все общественно-политическое содержание бреда Шребера, если бы были учтены эти желающие машины отца и их очевидная причастность общей педагогической общественной машине. Поскольку весь вопрос в следующем — конечно, отец действует на бессознательное ребенка, но действует ли он как отец семейства в семейной передаче выражения или же как агент машины, в машинной информации или коммуникации? Желающие машины судьи Шребера сообщаются с желающими машинами его отца; но именно поэтому они уже с детства являются либидинальным инвестированием общественного поля. Отец во всем этом имеет роль только в качестве агента производства и антипроизводства. Фрейд же, наоборот, выбирает первый путь — не отец отсылает к машинам, а как раз машины отсылают к отцу; после чего вообще не нужно принимать машины во внимание — ни желающие машины, ни общественные. Зато отец распухает от переполняющих его «сил мифа и религии», от филогенеза, что необходимо для того, чтобы малое семейное представление казалось равнообъемным полю бреда. Пара производства — желающие машины и общественное поле — уступает место паре представления, имеющей совсем иную природу, — мифу-семье. Повторим еще раз: видели ли вы, как играет ребенок, как он заселяет общественно-технические машины своими собственными желающими машинами, настоящей сексуальностью, причем отец и мать всегда остаются на заднем плане, у них ребенок время от времени заимствует детали и винтики, но они остаются агентами передачи, приема и перехвата, благожелательными агентами производства или подозрительными агентами антипроизводства? Почему же мифическому и трагическому представлению отдается такая необоснованная привилегия? Почему некие формы выражения и даже целый театр установлены там, где были поля, цеха, заводы, производственные единицы? Психоаналитик возводит свой цирк в ошеломленном бессознательном, сооружает настоящий цирк Барнума[282] на открытом воздухе и на заводе. Именно это пришлось Миллеру, а еще раньше Лоуренсу противопоставить психоанализу (живые люди — не верующие; ясновидящие не верят в миф или трагедию): «Возвращаясь к героическим временам жизни, вы разрушаете сами принципы героизма, поскольку герой не только не сомневается в своей силе, но и не смотрит назад. Гамлет, несомненно, принимал себя за героя, и для любого рожденного Гамлетом есть только одна дорога — та самая, которую обозначил Шекспир. Но речь должна была бы идти о том, рождены ли мы Гамлетами. Рождены ли Вы Гамлетом? Или Вы, скорее, породили Гамлета в самом себе? Вопрос, который представляется мне самым важным, — зачем возвращаться к мифу?.. То идеологическое барахло, которым мир пользовался при постройке своего культурного здания, постепенно теряет свое поэтическое значение, свой мифический характер, поскольку благодаря серии произведений, в которых рассматриваются болезни и, следовательно, возможности выйти из них, расчищается участок, на котором могут возвыситься новые здания (эта идея новых зданий для меня отвратительна, но это лишь сознание некоего процесса, а не сам процесс). В настоящий момент мой процесс — а именно все строки, которые я пишу, — сводится только к тому, чтобы энергично расчистить матку, подвергнуть ее своеобразному выскабливанию. А это приводит меня к идее не нового здания, новых поверхностных структур, которые обозначают культуру, а постоянного рождения, восстановления, жизни… В мифе не бывает возможности жизни. В мифе мог бы жить только миф… Эта способность давать жизнь мифу берется у нас из сознания — сознания, которое беспрестанно развивается. Вот почему, говоря о шизофреническом характере нашей эпохи, я говорил: пока процесс не завершится, третьим глазом мира будет его живот. Что я тем самым хотел сказать? Разве не то, что из этого мира идей, в котором мы барахтаемся, должен выйти новый мир? Но этот новый мир может появиться только при том условии, что он зачат. А чтобы зачать, сначала нужно желать… Желание инстинктивно и священно, только посредством желания мы можем осуществить непорочное зачатие»[283]. Все уже содержится в этих страницах Миллера: доведение Эдипа (или Гамлета) до точки самокритики, разоблачение выразительных форм, мифа и трагедии, как верований или иллюзий сознания, простых идей, необходимость очистки бессознательного, шизоанализ как выскабливание бессознательного, противопоставление маточной щели и линии кастрации, блестящее утверждение производительного и сиротского бессознательного, экзальтация процесса как шизофренического процесса детерриторизации, который должен произвести новую землю, а на пределе — функционирование желающих машин против трагедии, против «мрачной драмы личности», против «неизбежного смешения маски и актера». Очевидно, что Майкл Фрэнкель, корреспондент Миллера, не понимает. Он говорит как психоаналитик или как эллинист XIX века: «Да, миф, трагедия, Эдип и Гамлет — это хорошие выражения, богатые формы; они выражают настоящую и вечно длящуюся драму желания и познания…» Фрэнкель призывает на помощь трюизмы, Шопенгауэра и Ницше времен «Рождения трагедии». Он думает, что Миллер ничего этого не знает, и ни разу не задает себе вопрос; почему Ницше сам порвал с «Рождением трагедии», почему он перестал верить в трагическое представление…

Мишель Фуко ясно показал, какой разрыв произвело вторжение производства в мир представления. Производство может быть производством труда или производством желания, оно может быть общественным или желающим — все равно оно обращается к силам, которые больше не поддаются удержанию в представлении, к потокам и срезам, которые его разрывают, проходят сквозь него в самых разных его частях: «огромное теневое полотно», протянутое под представлением[284]. И Фуко указывает дату этого крушения или поглощения классического мира представления — конец XVIII и начало XIX века. Поэтому представляется, что ситуация гораздо более сложна, чем можно было бы заключить по нашим словам; ведь психоанализ в огромной степени причастен этому открытию производственных единиц, которые подчиняют себе все возможные представления, а не подчиняются им. Точно так же, как Рикардо основывает политическую или общественную экономию, открывая количественный труд в качестве принципа любой представимой стоимости, Фрейд основывает желающую экономию, открывая количественное либидо в качестве принципа всякого представления объектов и целей желания. Фрейд открывает субъективную природу или абстрактную сущность желания, как Рикардо открывает субъективную природу или абстрактную сущность труда — в отвлечении от любого представления, которое привязывало бы их к частным объектам, целям или даже источникам. Следовательно, Фрейд первым выделил «просто желание», как Рикардо первым выделил «просто труд», то есть сферу производства, которая действительно превосходит представление. Подобно абстрактному субъективному труду, абстрактное субъективное желание неотделимо от движения детерриторизации, которое открывает игру машин и агентов под всеми частными определениями, которые еще привязывали желание или работу к тому или иному лицу, к тому или иному объекту в рамках представления. Желающие машины и производство, психические аппараты и машины желания, желающие машины и монтаж аналитической машины, способной их раскодировать: область свободных синтезов, в которой все возможно, частичные коннекции, включающие дизъюнкции, кочевые конъюнкции, потоки и многозначные цепочки, трансдуктивные срезы — и отношение желающих машин как формаций бессознательного к молярным формациям, которые они статистически образуют в организованных массах, в аппарате подавления-вытеснения, который из них выводится… Таково строение аналитического поля; и это дорепрезентативное поле продолжит свою жизнь и функционирование даже при посредстве Эдипа, даже при посредстве мифа и трагедии, — которые, однако, отмечают примирение психоанализа с представлением. Тем не менее повсюду в психоанализе обнаруживается конфликт между семейным мифическим и трагическим представлением и желающим и общественным производством. Ведь миф и трагедия являются системами символических представлений, которые все еще привязывают желание к внешним условиям, определенным в качестве частных объективных кодов, — к телу земли, телу деспота, — и тем самым они противодействуют открытию абстрактной или субъективной сущности. В этом смысле было отмечено, что каждый раз, когда Фрейд выносит на первый план рассмотрение психических аппаратов, желающих и общественных машин, механизмов влечений и институций, его интерес к мифу и трагедии начинает уменьшаться и одновременно он принимается разоблачать у Юнга, а затем и у Ранка восстановление внешнего представления сущности желания как сущности объективной, отчужденной в мифе или трагедии[285].

Как объяснить эту весьма непростую амбивалентность психоанализа? Мы должны различить несколько моментов. Во-первых, символическое представление верно схватывает сущность желания, но соотносит ее с большими объектностями как с особыми стихиями, которые задают его объекты, цели и источники. Именно так миф соотносит желание со стихией земли как полного тела, с территориальным кодом, который распределяет запреты и предписания; а трагедия — с полным телом деспота и с соответствующим имперским кодом. Поэтому понимание символических представлений может заключаться в систематической феноменологии этих стихий и объектностей (на манер старых эллинистов или даже Юнга); или же в историческом исследовании, которое соотносит их с их действительными общественными условиями (на манер более современных эллинистов). С этой последней точки зрения представление предполагает определенный разлом и выражает не столько постоянную стихию, сколько обусловленный переход от одной стихии к другой — мифическое представление выражает не стихию земли, а, скорее, условия, в которых эта стихия стирается перед деспотической стихией; трагическое представление выражает не собственно деспотическую стихию, а, скорее, условия, в которых (например, в Греции V века) эта стихия стирается, уступая место новому порядку полиса[286]. Итак, очевидно, что ни один из этих способов рассмотрения мифа или трагедии не подходит психоанализу. Психоаналитический метод совсем иной — вместо соотнесения символических представлений с определенными объектностями и с объективными общественными условиями он соотносит их с субъективной и универсальной сущностью желания, определенной как либидо. Поэтому операция раскодирования не может больше обозначать в психоанализе то, что она обозначала в гуманитарных науках, то есть открытие секрета того или иного кода, и означает теперь разрушение кодов ради достижения количественных и качественных потоков либидо, которые проходят как сквозь сновидение, фантазм, патологические образования, так и через миф, трагедию и общественные формации. Психоаналитическая интерпретация состоит не в соперничестве с кодом, не в добавлении еще одного кода к уже известным, а в абсолютном раскодировании, в высвобождении чего-то некодируемого, являющегося таковым в силу своего полиморфизма и своей многозначности[287]. Здесь обнаруживается, что интерес психоанализа к мифу (или к трагедии) является по существу критическим интересом, потому что специфика мифа, понятая объективно, должна быть сплавлена с субъективным солнцем либидо — здесь рушится или начинает рушиться мир представления.

Это, во-вторых, означает, что связь психоанализа с капитализмом не менее крепка, чем связь капитализма и политической экономии. Это открытие раскодированных и детерриторизованных потоков — одно и то же открытие, которое осуществляется как в политической экономии и в общественном производстве — в форме абстрактного субъективного труда, так и в психоанализе и в желающем производстве — в форме абстрактного субъективного либидо. Как говорит Маркс, именно в капитализме сущность становится субъективной, производительной деятельностью вообще, г абстрактный труд становится чем-то реальным, на основании чего можно реинтерпретировать все предшествующие общественные формации с точки зрения обобщенных процессов раскодирования или детерриторизации: «Таким образом, наиболее простая абстракция, которую современная экономика выводит на первый план и которая выражает исходный феномен, значимый для всех форм общества, тем не менее в практическом смысле оказывается истинной — в самой этой абстракции — только в качестве категории наисовременнейшего общества». Точно-так же дело обстоит с абстрактным желанием как либидо, как субъективной сущностью. Не следует ограничиваться простым параллелизмом между капиталистическим общественным производством и желающим производством или же между потоками капитала-денег и экскрементными потоками желания. Отношение гораздо более тесное — желающие машины не находятся в каком-то другом месте за пределами общественных машин, так что конъюнкция раскодированных потоков в капиталистической машине стремится освободить свободные фигуры абстрактного универсального либидо. Короче говоря, открытие производственной деятельности вообще и безо всяких различий, обнаруживающейся в капитализме, неотделимо от открытия политической экономии и психоанализа, отвлеченного от любых определенных систем представления.

Это, конечно, не значит, что капиталистический человек или человек в условиях капитализма хочет работать в согласии со своим желанием или что он так работает. Тождество желания и работы — это скорее не миф, а действующая утопия как таковая, которая указывает требующий преодоления предел капитализма в желающем производстве. Но почему же все-таки желающее производство всегда оказывается на отсроченном пределе капитализма? Почему капитализм в то самое время, когда он открывает субъективную сущность желания и труда — общую сущность, данную как производительная деятельность вообще, — всегда тем не менее снова и без всяких промедлений отчуждал ее в репрессивной машине, которая разделяет сущность надвое и поддерживает ее в таком разделенном состоянии: абстрактный труд с одной стороны и абстрактное желание с другой — политическая экономия и психоанализ, политическая экономия и либидинальная экономия? Именно в этом пункте мы можем оценить степень причастности психоанализа капитализму. Ведь, как мы уже видели, капитализм в качестве собственного предела имеет раскодированные потоки желающего производства, но постоянно отталкивает их, связывая их в аксиоматике, которая занимает место кодов. Капитализм неотделим от движения детерриторизации, однако это движение он отклоняет посредством фальшивых и искусственных ретерриторизаций. Он строится на развалинах территориального и деспотического, мифического и трагического представлений, но он восстанавливает их ради того, чтобы они в другой форме служили ему — в качестве образов капитала. Маркс резюмирует все это, заявляя, что абстрактная субъективная сущность открывается капитализмом лишь для того, чтобы быть снова связанной, отчужденной, — но, по правде говоря, уже не во внешней и независимой стихии, представляющейся объектностью, а в самой субъективной стихии частной собственности: «Ранее человек был внешен для самого себя, его положение было положением действительного отчуждения; теперь это состояние сменилось актом отчуждения, экспроприации». В самом деле, именно форма частной собственности обуславливает конъюнкцию раскодированных потоков, то есть их аксиоматизацию в системе, в которой поток средств производства как собственности капиталистов соотносится с потоком так называемого свободного труда как «собственности» трудящихся (так что государственные ограничения на предмет или содержание частной собственности ни в коем случае не затрагивают эту форму). Именно форма частной собственности задает центр фальшивых ретерриторизаций капитализма. Наконец, именно она производит образы, заполняющие поле имманентности капитализма, — «капиталист», «трудящийся» и т. д. Другими словами, капитализм, конечно, предполагает крушение больших определенных объективных представлений, благоприятствующее производству как универсальной внутренней сущности, но при этом он не выходит из мира представления, он лишь осуществляет обширное преобразование этого мира, давая ему новую форму бесконечного субъективного представления[288].

Кажется, что мы удаляемся от забот психоанализа, но на самом деле мы никогда не были так близки к ним. Ведь, как мы недавно поняли, именно во внутреннем измерении своего движения капитализм требует и устанавливает не только общественную аксиоматику, но и приложение этой аксиоматики к приватизированной семье. Никогда представление не смогло бы обеспечить своего собственного преобразования без этого приложения, которое его опустошает, разбивает и ограничивает его им самим. В таком случае абстрактный субъективный Труд, представленный в частной собственности, имеет в качестве своего коррелята абстрактное субъективное желание, представленное в приватизированной семье. Психоанализ берет на себя этот второй термин, тогда как политическая экономия занимается первым. Психоанализ — это техника приложения, аксиоматика которой — это политическая экономия. Короче говоря, психоанализ высвобождает второй полюс в свойственном капитализму движении, которое заменяет бесконечным субъективным представлением большие определенные объективные представления. На самом деле необходимо, чтобы предел раскодированных потоков желающего производства был отклонен и смещен два раза: один раз — посредством полагания имманентных пределов, которые капитализм беспрестанно воспроизводит во все большем масштабе, а второй раз — прочерчиванием внутреннего предела, который сужает это общественное производство до ограниченного семейного воспроизводства. Двусмысленность психоанализа в отношении к мифу или к трагедии объясняется поэтому следующим — он разрушает их в качестве объективных представлений и открывает в них фигуры универсального субъективного либидо; но он же обретает их вновь и продвигает их в качестве субъективных представлений, которые доводят до бесконечности мифические и трагические содержания. Он исцеляет миф и трагедию, но как сновидения и фантазмы частного человека, Homo familia[289], — и в самом деле, сновидения и фантазм относятся к мифу и трагедии так же, как частная собственность к общинной собственности. Следовательно, то, что в мифе и трагедии действует в состоянии объективной стихии, психоанализом захватывается и возвышается, но в качестве бессознательного измерения субъективного представления (миф как сновидение человечества). То, что действует в качестве общей и объективной стихии, — Земля, Деспот — теперь сохранено, но в качестве выражения субъективной частной ретерриторизации: Эдип — это павший, изгнанный, детерриторизованный деспот, но его ретерриторизуют на комплексе Эдипа, понятом как «папа — мама — я» произвольного человека наших дней. Психоанализ и комплекс Эдипа собирают все верования, все, во что в тот или иной период своей истории верило человечество, дабы довести все это до состояния отречения, которое сохраняет верование, не веря в него («это только сон:…самое суровое благочестие сегодня, и не просите большего…»). Отсюда возникает то двойственное впечатление, что психоанализ противостоит как мифологии, так и мифологам и в то же время переносит миф и трагедию в измерения универсально-субъективного: если сам Эдип «без комплекса», то, значит, Эдипов комплекс без Эдипа, как и нарциссизм — без Нарцисса[290]. Такова двусмысленность, которая пропитывает весь психоанализ, выходя за пределы частной проблемы мифа и трагедии, — одной рукой психоанализ разрушает систему объективных представлений (миф, трагедию) ради субъективной сущности, понятой как желающее производство, а другой рукой он опрокидывает это производство в систему субъективных представлений (сновидение, фантазм, развитиями или проекциями которых представляются теперь миф и трагедия). Образы, ничего, кроме образов. А в конце остается только интимный семейный театр, театр частного человека, который отныне не является ни желающим производством, ни объективным представлением. Бессознательное как сцена. Целый театр, поставленный на место производства, который еще больше искажает производство, чем его могли бы исказить трагедия и миф, если сводить их к их древним источникам.

Миф, трагедия, сновидение, фантазм — а также миф и трагедия, реинтерпретированные в связи со сновидением и фантазмом, — вот серия представления, которой психоанализ заменяет производственную линию, общественное и желающее производство. Театральная серия вместо производственной серии. Но все же почему представление, ставшее субъективным, принимает эту театральную форму («Между психоанализом и театром существует таинственная связь…»)? Известен в высшей степени современный ответ некоторых теперешних авторов — театр высвобождает конечную структуру бесконечного субъективного представления. Что значит «высвобождает» — *- понять сложно, поскольку структура никогда не может представлять ничего, кроме своего собственного отсутствия, или же может представлять только что-то не представленное в представлении; но, как утверждают, привилегия театра в том, что он ставит на сцене эту метафорическую и метонимическую каузальность, которая отмечает одновременно присутствие и отсутствие структуры в ее эффектах. Андре Грин, проявляя сдержанность в вопросе о достаточности структуры, показывает, что эта сдержанность нужна только ради театра, необходимого для актуализации этой структуры, — театра, играющего роль проявителя, места, в котором она становится видимой[291]. Октав Маннони в своем прекрасном анализе феномена верования точно так же берет модель театра, чтобы показать, как отречение от верования в действительности предполагает преобразование верования под действием структуры, которую театр воплощает или ставит на сцене[292]. Мы должны понять, что представление, когда оно перестает быть объективным и становится бесконечным субъективным представлением, то есть воображаемым, в действительности теряет всю свою устойчивость, если только не отсылает к структуре, которая в равной мере определяет место и функции субъекта представления, а также представленные объекты в качестве образов, определяя и формальные отношения между ними всеми. Символическое больше не указывает ни на какое отношение представления к объектности как стихии, а указывает на предельные элементы субъективного представления — чистые означающие, чистые непредставленные представители, из которых вытекают одновременно субъекты, объекты и их отношения. Структура, таким образом, указывает бессознательное субъективного представления. Серия этого представления теперь представляется так: бесконечное (воображаемое) субъективное представление — театральное представление — структурное представление. И именно потому, что предполагается, будто театр ставит на сцене скрытую структуру и воплощает ее элементы и отношения, он способен открыть универсальность этой структуры, в том числе и в объективных представлениях, которые он восстанавливает и переинтерпретирует в соответствии со скрытыми представителями, их миграциями и переменными отношениями. Все верования собираются и поднимаются ради одной структуры бессознательного — мы по-прежнему благочестивы. Везде большая игра символического означающего, которое воплощается в означаемых воображаемого, — Эдип как универсальная метафора.

Почему театр? Сколь же странно это театральное бессознательное из папье-маше! Театр, понятый как образец производства. Даже у Альтюссера можно заметить следующую операцию: открытие общественного производства как «машины» или «машинерии», не сводимой к миру объективного представления (Vorstellung); но тут же — сведение машины к структуре, отождествление производства со структурным и театральным представлением (Darstellung)[293]. Тогда с желающим производством дело обстоит точно так же, как с общественным, — каждый раз, когда производство, вместо того чтобы схватываться в своей оригинальности, в своей реальности, оказывается подобным образом ограниченным пространством представления, оно уже не может иметь значение иначе, как своим собственным отсутствием, и проявляется оно в этом пространстве как нехватка. Занимаясь исследованием структуры в психоанализе, Мустафа Сафуан может представить ее как «вклад в теорию нехватки». Именно в структуре осуществляется спайка желания с невозможным и с нехваткой, определенной как кастрация. Именно из структуры раздается самая суровая песнь в честь кастрации: да, да, именно благодаря кастрации мы входим в порядок желания — с того момента, когда желающее производство уплощается в пространстве представления, которое позволяет ему продолжить существование только в качестве отсутствия и нехватки самого себя. Дело в том, что желающим машинам навязывается структурное единство, которое объединяет их в молярной системе; частичные объекты соотносятся с тотальностью, которая может проявляться только в качестве того, чего им не хватает, и как то, чего не хватает самой этой тотальности в ее дефиците для них (великое Означающее, «символизируемое внутренней принадлежностью числа '-1' системе означающих»). До чего можно дойти в развитии нехватки нехватки, которая пронзает структуру? Вот в чем заключается структурная операция — она создает нехватку в молярной системе. В таком случае предел желающего производства — предел, который отделяет молярные системы от молекулярных элементов, объективные представления от машин желания, — теперь полностью смещен. Теперь он проходит только в самой молярной системе, которая продавлена бороздой кастрации. Формальные операции структуры — это операции экстраполяции, приложения, дву-однозначивания, которые ограничивают отправную общественную систему конечной семейной системой, так что семейное отношение становится «метафорой всех других отношений», мешая производительным молекулярным элементам следовать по их собственной линии ускользания. Когда Грин ищет аргументы, которые обосновывают родство психоанализа и театрального представления или психоанализа и структуры, которую это театральное представление делает видимой, он указывает на два поистине поразительных довода: театр возвышает семейное отношение до уровня структурного, метафорически универсального отношения, из которого проистекают воображаемая игра и воображаемое место лиц; и обратно, театр загоняет за кулисы игру и функционирование машин, заталкивая их за предел, ставший непреодолимым (в точности как в фантазме — машины здесь, но за стеной). Короче говоря, теперь смещенный предел проходит не между объективным представлением и желающим производством, а между двумя полюсами субъективного представления — бесконечным воображаемым представлением и конечным структурным представлением. После этого можно противопоставлять два этих аспекта: воображаемые вариации, которые стремятся к ночи неопределенного или недифференцированного, и символический инвариант, который прочерчивает путь дифференциации, — и с той, и с другой стороны мы найдем одно и то же в соответствии с правилом вывернутого наизнанку отношения — или double bind. Все желающее производство заведено в двойной тупик субъективного представления. Всегда-можно отослать Эдипа к воображаемому, и тогда найдешь его еще более цельным и окрепшим, более дефицитным и более триумфальным уже в силу того факта, что его не хватает, — найдешь его целиком в символической кастрации. И структура наверняка не дает нам никакого средства избежать фамилиализма; напротив, она стягивает жгутом, она придает семье универсальное метафорическое значение в тот самый момент, когда семья потеряла свои буквальные объективные значения. Психоанализ признается в своих намерениях — принять эстафету от распадающейся семьи, заменить разорванное на клочья семейное ложе психоаналитическим диваном, сделать так, чтобы «аналитическая ситуация» была ицестуозной по самой своей сущности, чтобы она была доказательством или гарантом самой себя и чтобы она ценилась как Реальность[294]. Именно об этом идет речь в конечном счете, как показывает Октав Маннони, — как мы можем по-прежнему быть верующими, благочестивыми? Мы устыдились всех наших верований и потеряли все наши верования, которые считались объективными представлениями. Земля мертва, пустыня растет — старый отец мертв, территориальный отец, и сын тоже, Эдип-Деспот. Мы остались наедине с нашей нечистой совестью и нашей скукой, нашей жизнью, в которой ничего не происходит; больше нет ничего, кроме образов, которые превращаются в бесконечное субъективное представление. Но мы находим силы верить в эти образы в глубине структуры, которая упорядочивает наши отношения с ними и наши отождествления, представимые в качестве множества эффектов символического означающего. «Правильное отождествление»… Все мы театральные фразеры, и все мы кричим перед Эдипом: вот тип в моем роде, вот тип в моем роде! Все восстановлено: миф земли, трагедия деспота — в качестве теней, проецируемых на театр. Большие территориальности рухнули, но структура действует посредством всех субъективных и частных ретерриторизаций. Насколько же извращенной операцией является психоанализ, в котором достигает своей кульминации этот неоколониализм, этот восстановленный культ кастрации, эта идеология нехватки — антропоморфное представление пола). На самом деле они не знают, что делают, и не знают, какому механизму подавления служат, поскольку их собственные интенции часто оказываются прогрессистскими.

Однако никто сегодня не может входить в кабинет психоаналитика, не зная, что все разыграно заранее — Эдип и кастрация, воображаемое и символическое, великий урок недостаточности бытия или отказа… Психоанализ как бирюлька, Эдип как ретерриторизация, как «мелиорация» современного человека, живущего на «скале» кастрации.

Совсем иной путь был прочерчен Лаканом. Он не довольствуется тем, чтобы наподобие некоей аналитической белки крутиться в колесе воображаемого и символического, эдипова воображаемого и эдипизирующей структуры, воображаемого тождества лиц и структурного единства машин, иногда натыкаясь на тупики молярного представления, которые семья замыкает на самой себе. К чему переходить от дуальности воображаемого к тройственной (или четвертичной) структуре символического, если последнее занимается дву-однозначиванием, а первое уже дву-однозначно? Желающие машины, существующие в качестве частичных объектов, претерпевают две тотализации, первая из которых осуществляется, когда социус наделяет их структурным единством, которое обеспечивается символическим означающим, действующим как отсутствие и нехватка в отправной системе, а другая — когда семья навязывает им личностное единство вместе с воображаемыми означаемыми, которые распределяют, «вакуолизируют» нехватку в конечной системе: два захвата машин — сначала свою артикуляцию им навязывает структура, а затем свои пальцы в них запускают родители. Возведение образов к структуре имело бы небольшое значение и не позволило бы нам выйти из представления, если бы структура не имела изнанки, которая существует как действительное производство желания. Эта изнанка — «действительная дезорганизация» молекулярных элементов: частичные объекты, которые вступают в синтезы или косвенные взаимодействия, поскольку они являются не частичными в смысле неких протяженных частей, а, скорее, «частными» как интенсивности, которыми материя всегда в разных степенях наполняет пространство (глаз, рот, анус как степени материи); чистые позитивные множественности, где все возможно без исключений и отрицания, синтезы, действующие без плана, где коннекции оказываются трансверсальными, дизъюнкции включающими, конъюнкции многозначными, безразличными к своему носителю, поскольку материя, которая служит им таким носителем, не задана никаким структурным или личностным единством, поскольку она обнаруживается как тело без органов, которое заполняет пространство всякий раз, когда его занимает та или иная интенсивность; знаки желания, которые составляют означающую цепочку, но сами не являются означающими, соответствуя не правилам шахматной лингвистической игры, а жеребьевкам лотереи, в которой иногда выпадает какое-то слово, а в другой раз — рисунок, какая-то вещь или кусок вещи, причем они зависят друг от друга только благодаря порядку случайных жеребьевок и держатся вместе только благодаря отсутствию связи (нелокализуемые связи), не имея никакого статуса, кроме статуса рассеянных элементов желающих машин, которые и сами рассеяны[295]. Именно эту изнанку открывает Лакан в маленьком «а» как машине и в большом «А» как нечеловеческом поле — ему нужно шизофренизировать аналитическое поле, а не эдипизировать психотическое поле.

Все зависит от того, как из этого выпадает структура в соответствии с планами устойчивости или структурации, линиями отбора, которые соответствуют большим статистическим системам или молярным формациям, которые определяют связи и ограничивают производство представлением: именно здесь дизъюнкции становятся исключающими (коннекции — цельными, а конъюнкции — одно-двузначными) и в то же время носитель оказывается специфицирован структурным единством, знаки сами становятся означающими под действием деспотического символа, который их тотализует во имя своего собственного отсутствия и своего собственного отступления. Действительно, в таких условиях производство желания может быть представлено только в связи с экстраполированным знаком, который объединяет все его элементы в систему, но сам не является частью этой системы. Именно здесь отсутствие связи по необходимости проявляется как отсутствие, а не как позитивная сила. Именно здесь желание по необходимости соотносится с дефицитным термином, сама сущность которого в том, что его не хватает. Знаки желания, не будучи означающими, становятся в представлении таковыми только в связи с означающим отсутствия или нехватки. Структура формируется и проявляется только в связи с символическим термином, определенным в качестве нехватки. Большой Другой как нечеловеческий пол в представлении уступает место означающему большого Другого как всегда отсутствующего термина, слишком человеческого пола, фаллоса молярной кастрации[296]. Но именно здесь ход Лакана приобретает всю свою неоднозначность; поскольку, в этом можно быть уверенным, он не замыкает на бессознательное эдипову структуру. Напротив, он показывает, что Эдип является воображаемым, что он просто образ, миф; и что этот образ или эти образы произведены эдипизирующей структурой; что эта структура действует только в той мере, в какой она воспроизводит элемент кастрации, который сам является не воображаемым, а символическим. Вот три больших плана структурации, которые соответствуют молярным системам, — Эдип как воображаемая ретерриторизация частного человека, произведенная в структурных условиях капитализма, поскольку последний производит и воспроизводит архаизм имперского символа или архаизм исчезнувшего деспота. Три элемента в равной мере необходимы — а именно для того, чтобы довести Эдипа до точки его самокритики. Довести Эдипа до самокритики — это задача, которую взял на себя Лакан. (Так, Элизабет Рудинеско верно заметила, что у Лакана гипотеза бессознательного-языка не замыкает бессознательное в лингвистической структуре, а доводит лингвистику до ее самокритики, показывая, как структурная организация означающих продолжает зависеть от большого деспотического Означающего, действующего в качестве архаизма.)[297] Что это за точка самокритики? Это точка, когда структура по ту сторону от образов, которые ее наполняют, и символического, которое ее обуславливает в представлении, открывает свою изнанку как позитивный принцип неустойчивости, которая ее разлагает, — точка, в которой желание сохранено в порядке производства, будучи соотнесенным со своими молекулярными элементами, где ни в чем нет нехватки, поскольку оно определяется как то, что существует в качестве естественного чувственного объекта, а одновременно реальное определяется как объективное бытие желания. Ведь бессознательное шизоанализа не знает лиц, систем и законов; образов, структур и символов. Оно — сиротское, а также анархистское и атеистское. Оно сиротское не в том смысле, в каком имя отца обозначало бы некое отсутствие, а в том, в котором оно производит само себя повсюду, где имена истории указывают на действительные интенсивности («море собственных имен»). Оно не фигурально, поскольку его фигурное абстрактно — как фигура-шиза. Оно не структурно и не символично, поскольку его реальность — это реальность Реального в его производстве, в самой его дезорганизации. Оно не репрезентативно, а всего лишь машинно и производительно. Разрушать, разрушать — работа шизоанализа связана с разрушением, со всесторонним очищением, даже с выскабливанием бессознательного. Разрушить Эдипа, иллюзию Эго, марионетку супер-Эго, вину, закон, кастрацию… Речь не идет о благочестивых разрушениях — тех, что осуществляются психоанализом при благожелательном нейтралитете психоаналитика. Поскольку это все еще разрушения в стиле Гегеля, то есть разрушения как способ сохранения. Разве может пресловутый нейтралитет не вызывать смех? Как и то, что психоанализ называет — осмеливается называть — исчезновением или разрешением эдипова комплекса? Нам говорят, что Эдип совершенно необходим, что он источник любой возможной дифференциации, что он спасает нас от ужасной недифференцированной матери. Но сама эта ужасная мать, сфинкс, составляет часть Эдипа; ее неразличимость — не более чем изнанка исключающих дифференциаций, создаваемых Эдипом; она сама создана Эдипом — Эдип по необходимости функционирует в форме этого двойного тупика. Нам говорят, что Эдип должен быть, в свою очередь, преодолен и что это преодоление выполняется посредством кастрации, латентного периода, десексуализации и сублимации. Но что такое кастрация, если не снова Эдип, Эдип в энной степени, ставший символическим и тем более опасным? А что такое латентный период, эта явная басня, если не снова молчание, навязанное желающим машинам для того, чтобы Эдип мог развиться, укрепиться в нас, накопить свою отравленную сперму, выждать время, необходимое для того, чтобы распространиться, перейти к нашим будущим детям? Да и устранение страха кастрации, десексуализация и сублимация — что это такое, если не божественное одобрение, бесконечная покорность нечистой совести, которая для женщины сводится к тому, чтобы «превратить свое желание пениса в желание мужчины и ребенка», а для мужчины — согласиться со своей пассивной позицией и «склониться перед заместителем отца»[298]? Мы «выходим» из Эдипа лишь тогда, когда становимся его живым примером, афишей, действующей теоремой, дабы завести в него своих детей — мы развились в Эдипе, мы были структурированы Эдипом, под нейтральным и благожелательным взглядом заместителя, мы выучили песню кастрации, узнали о нехватке-бытия-которая-является-жизнью, «да, только посредством кастрации / мы получаем доступ / к Жеееланию…». То, что называют исчезновением Эдипа, — это Эдип, ставший идеей. Для впрыскивания яда подходит только идея. Эдип должен стать идеей, чтобы каждый раз отрастали его руки и ноги, его губы и усы: «Выясняя происхождение различных амнезий, ваше Я становится некоей минеральной теоремой, которая постоянно доказывает тщетность жизни»[299]. Мы были триангулированы Эдипом, и мы будем триангулировать в нем. От семьи к паре, от паре к семье. На самом деле, благожелательный нейтралитет аналитика весьма ограничен — он исчезает, как только на него перестают отвечать папой-мамой. Он исчезает, как только мы приносим маленькую желающую машину — магнитофон — в кабинет аналитика, он исчезает, как только мы пропускаем поток, который невозможно закупорить Эдипом, знаком треугольника (тогда вам говорят, что у вас слишком вязкое или слишком текучее либидо, то есть у вас противопоказания для анализа). Когда Фромм разоблачает существование психоаналитической бюрократии, он еще не доходит до нужной точки, поскольку не видит, какова заглушка этой бюрократии и что недостаточно призыва к доэдипову, чтобы ее избежать: доэдипово — это то же, что постэдипово, еще один способ притянуть к Эдипу все желающее производство, по существу своему неэдипово. Когда Райх разоблачает то, как психоанализ встает на службу общественному подавлению, он еще не доходит до нужной точки, поскольку он не видит, что связь психоанализа с капитализмом не является чисто идеологической, что она бесконечно более тесна и крепка, что психоанализ напрямую зависит от определенного экономического механизма (отсюда его отношения с деньгами), посредством которого раскодированные потоки желания, которые схвачены аксиоматикой капитализма, по необходимости должны быть ограничены семейным полем, на котором выполняется приложение этой аксиоматики, — Эдип как последнее слово капиталистического потребления, сюсюканье «папа-мама», необходимость триангулироваться на диване и заткнуться, «следовательно, это…». Психоанализ является — не в меньшей степени, нежели бюрократический или военный аппарат, — механизмом поглощения прибавочной стоимости; и это его качество не является внешним, посторонним, ведь его форма и сама целесообразность отмечены такой общественной функцией. Не извращенец и даже не аутист уклоняются от психоанализа, а сам психоанализ является гигантским извращением, наркотиком, радикальным разрывом с реальностью (начиная с реальности желания), нарциссизмом, чудовищным аутизмом — аутизмом и извращением, внутренне присущими машине капитала. В пределе психоанализ не соизмеряется больше ни с какой реальностью, не открывается больше ни на какое внешнее, а сам становится проверкой реальности, гарантом своей собственной проверки, реальностью как нехваткой, к которой сводится все внешнее и внутреннее, точка отправления и точка прибытия — психоанализ как index sui[300], без какой бы то ни было референции, отличной от него самого или от «аналитической ситуации».

Психоанализ верно говорит, что бессознательное представление никогда не может схватываться независимо от искажений, маскировок или смещений, которые оно претерпевает. Следовательно, по своей сущности, по своему закону бессознательное представление включает в себя представляемое, смещенное по отношению к инстанции, находящейся в постоянном смещении. Но отсюда извлекают два незаконных вывода — будто бы можно открыть эту инстанцию, отправляясь от смещенного представляемого; причем именно по той причине, что эта инстанция сама принадлежит представлению в качестве непредставленного представителя или в качестве нехватки, которая «выдается в избыточной полноте представления». Дело в том, что смещение отсылает к двум достаточно различным типам движения — иногда речь идет о движении, в котором желающее производство непрестанно преодолевает предел, детерриторизуется, распускает свои потоки, переходит порог представления; а иногда речь идет, напротив, о движении, в котором сам предел смещается, переходит уже внутрь представления, которое выполняет искусственную ретерриторизацию желания. Поэтому от смещенного можно перейти к смещающему только во втором случае, то есть когда молярное представление организуется вокруг представителя, который смещает представляемое. Но конечно, не в первом случае, когда молекулярные элементы непрестанно проходят сквозь сито. Изучая эту перспективу, мы видели, как закон представления искажает производительные силы бессознательного и как в самой его структуре индуцирует ложный образ, который ловит желание в свою ловушку (невозможность от запрета путем вывода перейти к тому, что реально запрещено). Да, Эдип является смещенным представляемым; да, кастрация — это, конечно, представитель, смещающая инстанция, означающее, но ничто из этого не конституирует материал бессознательного, не относится к типам производства бессознательного. Все это, скорее, находится на перекрестье двух операций захвата, в одной из которых общественная операция подавления заменяется верованиями, а в другой вытесненное желающее производство оказывается замещенным представлениями. И конечно, не психоанализ заставляет нас верить — существует постоянно возобновляемый спрос на Эдипа и кастрацию, этот спрос возникает совсем в другом месте, он обоснован более глубокими причинами. Но психоанализ нашел новое средство, он выполняет следующую функцию — сохранить верования даже после отречения от них, заставить верить даже тех, кто ни во что уже не верит!.. Создать для них заново частную территориальность, некое частное Urstaat, частный капитал (сновидение как капитал, говорил Фрейд…). Вот почему шизоанализ, наоборот, должен всеми своими силами предаться необходимому разрушению. Разрушить верования и представления, сцены театра. Если преследовать эту цель, то никакие действия не могут быть сочтены чересчур недоброжелательными. Взорвать Эдипа и кастрацию, вмешиваясь грубо — всякий раз, когда субъект напевает песню мифа или стихи трагедии, направлять его прямиком на завод! Как говорит Шарлю: «Да черт с ней, этой бабкой, старой засранкой!» Эдип и кастрация — в них нет ничего, кроме реакционных формаций, сопротивления, блокировок и ограждений, разрушение которых состоится не так скоро. Райх предугадывает фундаментальный принцип шизоанализа, когда говорит, что разрушение сопротивлений не должно ждать открытия материала[301]. Но обоснование этого тезиса должно быть еще более радикальным, чем думал Райх, — дело в том, что не существует бессознательного материала, так что шизоанализу нечего интерпретировать. Существуют только сопротивления — и машины, желающие машины. Эдип — это сопротивление; мы могли говорить о внутренне извращенном характере психоанализа только по той причине, что извращение как таковое — это искусственная ретерриторизация потоков желания, тогда как машины, напротив, являются признаками его детерриторизованного производства. Психоанализ ретерриторизует на диване, в представлении Эдипа и кастрации. Шизоанализ, напротив, должен высвобождать детерриторизованные потоки желания в молекулярных элементах желающего производства. Следует вспомнить и о практическом правиле, высказанном Леклером, следовавшим Лакану, — правиле права на бессмыслицу как отсутствие связи: вы не дошли до предельных и далее не редуцируемых терминов бессознательного, если все еще устанавливаете или восстанавливаете связь между двумя элементами… (Но, если двигаться дальше, на каком основании видеть в этой крайней дисперсии, в машинах, рассеянных в любой машине, только чистый «вымысел», который должен уступить место Реальности, определенной в качестве нехватки, Эдипа или кастрации, возвращающихся к нам галопом, в то самое время, когда отсутствие связи ограничивается «означающим» отсутствия, обязанным его представлять, связывать это отсутствие с ним самим и заставлять нас переходить от одного полюса смещения к другому? Претендуя на разоблачение реального, мы падаем в дыру молярного.).

Все усложняется из-за того, что, конечно, существует необходимость индуцирования желающего производства на основании представления, необходимость его открытия по линиям ускользания; но эта необходимость совсем не та, в какую верит психоанализ. Раскодированные потоки желания формируют свободную энергию (либидо) желающих машин. Желающие машины проявляются и указывают на касательную детерриторизации, которая проходит сквозь репрезентативные среды, которая огибает тело без органов. Отбывать, ускользать, но заставляя уйти… Желающие машины сами являются потоками-шизами или же срезами-потоками, которые одновременно срезают и текут по телу без органов — не великая рана, представленная кастрацией, а тысячи мелких коннекций, дизъюнкций и конъюнкций, посредством которых каждая машина производит поток, соотносясь с другой машиной, которая его срезает, и срезает поток, производимый какой-то третьей машиной. Однако эти раскодированные и детерриторизованные потоки желающего производства не могут не ограничиваться некоей территориальностью представления, не могут не формировать, пусть и на теле без органов как безразличном носителе, некое последнее представление. Даже те, кто лучше всех умеет «отбывать», кто из «отбывания» может сделать нечто столь же естественное, как рождение или смерть, те, кто погружается в исследование нечеловеческого пола, как Лоуренс и Миллер, — даже они, удаляясь, порой возводят территориальность, которая снова формирует антропоморфное и фаллическое представление, Восток, Мексику или Перу. Даже прогулка или путешествие шизофреника не реализуют крупных детерриторизаций без заимствования территориальных циклов — вихляющий ход Моллоя и его велосипеда сохраняет комнату матери в качестве остаточной цели; колеблющиеся спирали Неименуемого в качестве своего неясного центра сохраняют семейную башню, где Неименуемый продолжает крутиться, протаптывая дорожку своих следов; бесконечная последовательность наложенных друг на друга парков Ватта [Watt] все еще отсылает к дому господина Нотта [Knott] — дому, который один может «вытолкнуть душу наружу» и, с другой стороны, призвать ее к ее собственному месту. Все мы — маленькие собачки, нам нужны загоны, нужно, чтобы нас выгуливали. Даже те, которые лучше всех умеют отключаться, разъединяться, вступают в коннекции желающих машин, которые снова формируют маленькие земли.

Даже великие детерриторизованные Жизелы Панковой приходят к тому, что открывают под корнями вытащенного из земли дерева, которое прорастает по их телу без органов, образ семейного замка[302]. Раньше мы различили два полюса бреда — линию молекулярного шизофренического ускользания и параноическое молярное инвестирование; но шизофреническому полюсу противостоит также извращенческий полюс как восстановление территориальностей в движении детерриторизации. И если извращение в самом узком смысле реализует некий частный тип ретерриторизации в искусственном, то извращение в широком смысле включает все его типы, не только искусственные, но и экзотические, архаические, остаточные, частные и т. д. — поэтому Эдип и психоанализ тоже оказываются извращениями. Даже шизофренические машины Рэймона Русселя превращаются в извращенные машины театра, который представляет Африку. Короче говоря, не бывает детерриторизации потоков шизофренического желания, которая не сопровождалась бы глобальными или локальными ретерриторизациями, которые снова и снова формируют участки представления. Кроме того, силу и настойчивость детерриторизации можно оценить только по типам ретерриторизации, которые ее представляют; одна является оборотной стороной другой. Наша любовь — всегда комплекс детерриторизации и ретерриторизации. Любим мы всегда какого-нибудь мулата или какую-нибудь мулатку. Детерриторизацию никогда нельзя схватить саму по себе, можно схватить только ее признаки, соотносящиеся с территориальными представлениями. Возьмем пример сновидения — да, сновидение является эдиповым, и в этом нет ничего удивительного, поскольку оно является извращенной ретерриторизацией, соотносящейся с детерриторизацией сна и кошмара. Но зачем возвращаться к сновидению, зачем делать из него королевский путь желания и бессознательного, если оно является выражением Сверх-Я, сверхсильного и сверх-архаичного Эго (Urszene[303] некоего Urstaat)? Но в то же время машины как признаки детерриторизации функционируют в лоне самого сновидения, как и в лоне фантазма и бреда. В сновидении всегда есть машины, наделенные странной способностью переходить из рук в руки, убегать и заставлять течь, уносить и быть унесенными. Самолет родительского коитуса, автомобиль отца, швейная машинка бабушки, велосипед братика, все объекты кражи — в двойном смысле слова «красть»[304]…В семейном сновидении машина всегда оказывается адской. Она внедряет срезы и потоки, которые мешают сновидению замыкаться на свою сцену и систематизироваться в представлении. Она заставляет ценить неуничтожимый фактор бессмыслицы, который разовьется в другом месте, во внешнем пространстве, в конъюнкциях реального как такового. Психоанализ очень плохо объясняет все это, упорствуя в своих эдиповых интерпретациях; дело в том, что мы занимаемся ретерриторизацией на лицах и на средах, но детерриторизацией — на машинах. Действительно ли отец Шребера действует при посредстве машин или же, наоборот, машины действуют при посредстве отца? Психоанализ сосредоточивается на воображаемых или структурных представлениях ретерриторизации, тогда как шизоанализ следует за машинными признаками детерриторизации. Все то же противопоставление невротика, уложенного на диван как последнюю стерильную землю, последнюю истощенную колонию, и прогуливающегося по детерриторизованным трекам шизофреника.

Возьмем отрывок из статьи Мишеля Курно о Чаплине, который отлично показывает, что такое шизофренический смех, шизофреническая линия ускользания или шизофренический прорыв, а также процесс как детерриторизация с ее машинными признаками: «В момент, когда он во второй раз сбрасывает на свою голову доску — в психотическом жесте, — Чарльз Чаплин вызывает смех зрителя. Да, но о каком смехе идет речь? И о каком зрителе? Например, в этот момент фильма вопрос уже вовсе не в том, должен ли зритель видеть, как приближается несчастный случай, или же он должен удивиться ему. Все происходит так, как если бы зритель в этот момент уже не находился в своем кресле, не находился в положении наблюдателя отдельных предметов. Некая перцептивная гимнастика привела его постепенно не к отождествлению с героем „Новых времен“, а к столь непосредственному чувству плотности событий, что он начинает сопровождать этого героя, удивляться тем же самым вещам, приобретает те же самые предчувствия и привычки, что и тот. Именно так знаменитая машина для еды-, которая в определенном смысле, благодаря своей несоразмерности, чужда фильму (Чаплин изобрел ее за двадцать два года до фильма), является только формальным, абсолютным упражнением, которое подготавливает к столь же психотическому поведению рабочего, который зажат в машине так, что из нее высовывается только его перевернутая голова, и которому Чаплин доставляет его завтрак, когда приходит время. Если смех — это определенная реакция, заимствующая некоторые схемы, то можно сказать, что Чарльз Чаплин по мере продвижения кадров своего фильма последовательно смещает реакции, заставляет их перейти с одного уровня на другой, пока не наступает момент, когда зритель уже не может быть хозяином своих схем, когда он спонтанно пытается пойти или по самому короткому пути, который неосуществим, который перегорожен, или же по пути, который открыто был заявлен в качестве пути, который никуда не ведет. Подавив зрителя как такового, Чаплин искажает смех, который становится чем-то вроде множества коротких замыканий машины с разорванными соединениями. Часто говорили о пессимизме „Новых времен“ и об оптимизме последних кадров. Но два этих определения не подходят фильму. Чарльз Чаплин в „Новых временах“, скорее, рисует, одним сухим мазком, выполненный в малом масштабе чертеж многочисленных угнетающих проявлений. Чертеж фундаментальных проявлений. Главный герой, которого играет Чаплин, не должен быть пассивным или активным, согласным или несогласным, поскольку он — всего лишь кончик карандаша, который чертит чертеж, он есть сама эта черта… Вот почему последние кадры лишены оптимизма. Неясно, что оптимизм мог бы делать в качестве заключения из сделанной констатации. Этот мужчина и эта женщина, показанные со спины, абсолютно черные, с тенями, которые отбрасываются явно не солнцем, ни к чему не продвигаются. Столбы без проводов, которые ограничивают дорогу слева, деревья без листвы, которые ограничивают ее справа, не соединяются на горизонте. Нет никакого горизонта. Оголенные холмы, которые находятся впереди, образуют лишь заграждение, которое смешивается с нависшей над ними пустотой. Этот мужчина и эта женщина — уже не жильцы, и это бросается в глаза. Но это и не пессимистично. То, что должно было произойти, произошло. Они не убили друг друга. Они не были избиты полицией. И нет никакой необходимости искать алиби в несчастном случае. Чарльз Чаплин не обратил на это большого внимания. Он ушел быстро, как обычно. Он нарисовал чертеж»[305].

Выполняя свою разрушительную задачу, шизоанализ должен действовать как можно быстрее, однако в то же время он должен действовать с максимальным терпением, с максимальной осторожностью, последовательно разбирая территориальности и репрезентативные ретерриториальности, через которые субъект проходит в своей индивидуальной истории. Ведь существует множество слоев, множество планов сопротивления, возникших изнутри или навязанных извне. Шизофрения как процесс, детерриторизация как процесс неотделима от периодов застоя, которые ее прерывают или же изводят, заставляют ее вращаться по кругу, которые ретерриторизуют ее в неврозе, в извращении, в психозе. Настолько, что процесс может высвобождаться, продолжаться и выполняться только в той мере, в какой он способен создать — что же еще — новую землю. В каждом случае необходимо снова и снова проходить по старым землям, изучать их природу, их плотность, выяснять, как на каждой из них группируются машинные признаки, которые позволяют ее обойти. Эдиповы семейные земли невроза, искусственные земли извращения, клинические земли психоза — как раз за разом отвоевывать на каждой из них процесс, заново начинать путешествие? «В поисках утраченного времени» как великое шизоаналитическое исследование — здесь осуществляется переход через все планы вплоть до линии их молекулярного ускользания, шизофренического прорыва; таков поцелуй, в котором лицо Альбертины перепрыгивает с одного плана содержания на другой, растворяясь в конечном счете в молекулярную туманность. Сам читатель всегда рискует остановиться на том или ином из планов и сказать — «да, вот где Пруст объясняется». Но паук-повествователь не перестаёт распускать паутину и планы, возобновлять путешествие, насаждать знаки и признаки, которые функционируют как машины, заставляя его идти дальше. Само это движение — юмор, черный юмор. Повествователь не устраивается в этих семейных и невротических землях Эдипа, где сооружаются целостные и личностные коннекции, он не остается в них, он пересекает их, их профанирует, пронзает их, он даже уничтожает свою бабушку с машинкой для шнурования ботинок. Извращенные земли гомосексуальности, в которых учреждаются исключающие дизъюнкции женщин с женщинами и мужчин с мужчинами, тоже взрываются под действием машинных признаков, которыми они заминированы. Психотические земли с их местными конъюнкциями (Шарлю, в определенном смысле, безумен, Альбертина, следовательно, тоже могла быть безумной!) также проходятся до той точки, где проблема больше не ставится, где она больше не ставится так. Повествователь продолжает свое собственное дело, доходя до неизвестной родины, неизвестной земли, которую только и создает его собственное двигающееся произведение, «В поисках утраченного времени» «in progress»[306], функционирующее как желающая машина, способная собрать и обработать все признаки. Он идет к этим новым регионам, где коннекции всегда частичные, а не личностные, где конъюнкции кочевые и многозначные, где дизъюнкции включающие, где гомосексуальность и гетеросексуальность больше не могут различаться, — к миру трансверсальных коммуникаций, где наконец завоеванный нечеловеческий пол смешивается с цветами, к новой земле, где желание функционирует в согласии со своими молекулярными элементами и потоками. Подобное путешествие не обязательно предполагает большие развернутые движения, оно осуществляется недвижно, в комнате или на теле без органов — интенсивное путешествие, которое разлагает все земли ради той, которую оно создает.

Осторожное восстановление процесса или, напротив, его прерывание — эти вещи столь тесно перемешаны, что они могут быть оценены только одна в другой. Как путешествие шизофреника могло бы осуществиться независимо от некоторых схем, как могло бы оно обойтись без земли? Но и наоборот, откуда взять уверенность в том, что эти схемы не сформируют снова слишком хорошо знакомых земель лечебницы, искусственности или семьи? Мы все время возвращаемся к одному и тому же вопросу — от чего страдает шизофреник, тот самый, чьи страдания невыразимы? Страдает ли он от самого процесса или же от его прерываний, когда его невротизируют в семье на земле Эдипа, когда его психотизируют на земле клиники, если он не поддается эдипизации, когда его извращают в искусственной среде, если он ускользает и от лечебницы, и от семьи? Быть может, есть только одна болезнь, невроз, эдипова гниль, с которой соизмеримы все патогенные прерывания процесса. Большая часть современных попыток — дневная больница, ночная больница, клубы больных, госпитализация на дому, институция и даже антипсихиатрия — по-прежнему подвергаются опасности, глубокий анализ которой дал Жан Ури: как избежать того, что институция снова формирует клиническую структуру или же создает извращенные и реформистские искусственные общества или заботливые как мать, а иногда патерналистские остаточные псевдо-семьи? Мы не думаем в данный момент о попытках так называемой коммунитарной психиатрии, очевидная цель которой состоит в триангуляции, в эдипизации всего на свете — людей, животных и вещей, которая должна дойти до того момента, когда новая раса больных будет молить о том, чтобы им вернули больницу или малую беккетовскую землю, мусорное ведро для постепенного превращения в кататоника, зажатого в своем углу. Но если обращаться к не столь открыто репрессивным стратегиям, то кто говорит, что семья — это хорошее место, хорошая схема для детерриторизованного шизофреника? Это было бы очень странно — снова слышать о «терапевтическом потенциале семейной среды»… Тогда, может быть, нужна вся деревня, весь квартал? Какая молярная единица сформирует схему, кочевую в достаточной мере? Как помешать тому, чтобы выбранная единица, пусть она и является особой институцией, не сформировала извращенное общество терпимости, группу взаимопомощи, которая скрывает настоящие проблемы? Спасет ли институцию ее структура? Но как структура сможет разорвать свое отношение с невротизирующей, извращающей, психотизирующей кастрацией? Как может она произвести что-то отличное от порабощенной группы? Как она может дать свободный ход процессу, когда вся ее молярная организация имеет только одну функцию — связывать молекулярный процесс? И даже антипсихиатрия, особенно чувствительная к шизофреническому прорыву, теряется, пытаясь предложить образ группы-субъекта, который тотчас снова извращается — вместе со старыми шизофрениками, обязанными руководить новыми, и вместе с небольшими капеллами или, еще лучше, монастырем на Цейлоне.

Из этих тупиков нас может вывести только действительная политизация психиатрии. И несомненно, антипсихиатрия прошла довольно большой путь в этом направлении благодаря Лэйнгу и Куперу. Но нам представляется, что они все еще мыслят эту политизацию в терминах структуры и события, а не в терминах самого процесса. С другой стороны, они размещают на одной и той же линии общественное отчуждение и душевное (душевную болезнь) и пытаются отождествить их, показывая, как инстанция семьи продлевает одно отчуждение в другом[307]. Однако между двумя этими отчуждениями существует, скорее, отношение включенной дизъюнкции. Дело в том, что раскодирование и детерриторизация потоков определяют сам процесс капитализма, то есть его сущность, его тенденцию и его внешний предел. Но мы знаем, что процесс постоянно прерывается, тенденция нарушается, а предел смещается посредством ретерриторизаций или субъективных представлений, которые действуют как на уровне капитала, взятого в качестве субъекта (аксиоматика), так и на уровне лиц, которые их реализуют (приложение аксиоматики). Итак, напрасно мы будем пытаться указать на социальное или душевное отчуждение с той или иной стороны, пока мы будем устанавливать между ними отношение исключения. Но общая детерриторизация потоков действительно смешивается с душевным отчуждением, поскольку она включает ретерриторизации, которые позволяют ей самой продолжить существование только в качестве состояния какого-то частного потока, потока безумия, который так определяется постольку, поскольку его обязывают представлять все то, что в других потоках ускользает от аксиоматик и от приложений ретерриторизации. И наоборот, во всех ретерриторизациях капитализма можно будет найти форму действующего социального отчуждения, поскольку они мешают потокам ускользать из системы и удерживают работу в аксиоматических рамках собственности, а желание — в прикладных рамках семьи; однако это социальное отчуждение, в свою очередь, включает душевное отчуждение, которое само оказывается представленным или ретерриторизованным в неврозе, в извращении, в психозе (душевные заболевания).

Итак, настоящая политика психиатрии или антипсихиатрии заключалась бы в том, чтобы 1) разрушать ретерриторизации, которые превращают безумие в душевную болезнь, 2) освобождать во всех потоках шизоидное движение их детерриторизации — так, чтобы это их качество не могло больше квалифицировать некий частный остаток как поток безумия, а затрагивало также потоки труда и желания, производства, знания и творчества в их самых глубоких тенденциях. Безумие не должно более существовать в качестве безумия, но не потому, что оно будет превращено в «душевную болезнь», а потому, что, напротив, оно получит помощь от всех остальных потоков, включая потоки науки и искусства, — ведь оно было названо безумием и таковым оказалось только потому, что было лишено этой помощи и было сведено к тому, что в одиночку свидетельствовало о детерриторизации как универсальном процессе. Только его недолжная привилегия, превышающая его силы, делает безумие безумием. Именно в этом смысле Фуко объявил о будущей эпохе, в которой безумие исчезнет — не потому, что оно будет опрокинуто в контролируемое пространство душевных болезней («большие теплые аквариумы»), а, напротив, потому, что внешний предел, который оно обозначает, будет преодолен другими потоками, всеми своими частями ускользающими от контроля и увлекающими за собой нас[308]. Следовательно, необходимо сказать, что никогда нельзя зайти чересчур далеко в деле детерриторизации — вы еще ничего не видели, вы не встречались с необратимым процессом. И когда мы рассмотрим, что есть особо искусственного в извращенных ретерриторизациях, а также в клинических психотических ретерриторизациях или же семейных невротических, мы вскрикнем: «Еще больше извращения! Еще больше искусственности! Пока земля не станет настолько искусственной, что движение детерриторизации по необходимости создаст новую землю». Психоанализ в этом отношении особенно подходит — вся его извращенная терапия состоит в том, чтобы превратить семейного невротика в искусственного невротика (в невротика переноса), в том, чтобы воздвигнуть диван, этот маленький остров со своим комендантом-психоаналитиком, в качестве автономной территориальности или предельной искусственности. В этом случае необходимо ничтожное дополнительное усилие, чтобы все закачалось и увлекло нас в неизвестные дали. Толчок шизоанализа, который запускает движение, поддерживает тенденцию и доводит симулякры до того пункта, в котором они перестают быть искусственными образами, становясь признаками новой земли. Вот что такое осуществление процесса — не обетованная или ранее существовавшая земля, а земля, которая создается по мере развертывания своей тенденции, своего расслоения, самой своей детерриторизации. Движение театра жестокости; ведь это единственный театр производства — в нем потоки преодолевают порог детерриторизации и производят новую землю (не надежду, а просто «акт», «чертеж», в котором то, что заставляет ускользать, само ускользает, прочерчивает землю, детерриторизуясь). Нет никакого реального бегства и ускользания, если революционная машина, художественная машина, научная машина и (шизо)аналитическая машина не становятся деталями и кусками друг друга.

4. Первая позитивная задача шизоанализа.

Однако негативная, или разрушительная, задача шизоанализа ни в коем случае не может быть отделена от его позитивных задач (и те и другие задачи по необходимости должны решаться в одно и то же время). Первая позитивная задача сводится к тому, чтобы открыть у определенного субъекта природу, формацию или функционирование его желающих машин, независимо от любой интерпретации. Что такое твои желающие машины, что ты закладываешь в свои машины, а что выводишь, как все это работает, каков твой нечеловеческий пол? Шизоаналитик — это механик, а шизоанализ всецело функционален. Поэтому он не может останавливаться на всего лишь интерпретационном (с точки зрения бессознательного) исследовании общественных машин, в которые субъект включен в качестве детали или пользователя, технических машин, владение которыми для него особенно дорого и которые он может совершенствовать или даже создавать в процессе бриколажа, или же на исследовании того, как субъект использует эти машины в своих сновидениях и фантазмах. Они еще слишком репрезентативны и представляют слишком большие единицы — даже извращенные машины садиста или мазохиста, машины влияния параноика… В общем случае, как мы видели, псевдо-анализы «объекта» в действительности были самой низкой степенью активности аналитика, даже — и особенно — в том случае, когда они стремились перейти к дублированию реального объекта объектом воображаемым; лучше уж взять сонник, чем покупаться на рыночный психоанализ. Однако рассмотрение всех этих машин, будь они реальными, символическими или воображаемыми, должно идти в совершенно определенном ключе — они должны рассматриваться в качестве функциональных признаков, способных направить нас к желающим машинам, будучи более или менее близкими и родственными им. В действительности желающие машины достигаются только после преодоления определенного порога рассеяния, который не позволяет сохраниться ни их воображаемому тождеству, ни структурному единству (эти инстанции все еще относятся к порядку интерпретации, то есть к порядку означаемого или означающего). В качестве своих деталей желающие машины располагают частичными объектами; частичные объекты определяют working machine или рабочие детали, но только в состоянии рассеяния, предполагающем, что любая деталь постоянно отсылает к детали совсем иной машины — подобно луговому клеверу и шмелю, осе и цветку орхидеи, рожку велосипеда и заднице мертвой крысы. Не нужно спешить с введением термина, который послужил бы чем-то вроде фаллоса, структурирующего всю систему и персонифицирующего отдельные части, объединяющего и тотализующего. Везде наличествует либидо как энергия машины, и ни рожок, ни шмель не имеют привилегии быть фаллосом: последний внедряется только в структурной организации и в личностных отношениях, из нее проистекающих, когда каждый, вроде рабочего, призванного на войну, оставляет свои машины и начинает бороться за трофей, представляющийся чем-то великим и отсутствующим, получив одну и ту же общую санкцию, одну великую рану на всех — кастрацию. Вся эта борьба за фаллос, плохо понятую волю к власти, антропоморфное представление пола, вся эта концепция сексуальности, которая ужасает Лоуренса именно потому, что она не более чем концепция, просто идея, которую «рассудок» навязывает бессознательному и внедряет в сферу влечений, а вовсе не формация самой этой сферы. Здесь-то желание и попадает в ловушку, определяется человеческим полом, загоняется в унифицированную и идентифицированную молярную систему. Но желающие машины, напротив, живут в режиме рассеяния молекулярных элементов. И невозможно понять, что такое частичные объекты, если не видеть в них подобных элементов, считая их частями некоего расчлененного целого. Как говорил Лоуренс, анализ не должен заниматься всем тем, что хоть в какой-то степени похоже на понятие или на личность, «так называемые человеческие отношения здесь выведены из игры»[309]. Он должен заниматься только (исключая его негативную задачу) машинными устройствами, схваченными в стихии их молекулярного рассеяния.

Вернемся еще раз к замечательно сформулированному правилу Сержа Леклера, даже если сам автор видит в нем только фикцию, а не реальное-желание — части или элементы желающих машин опознаются по их независимости друг от друга, по тому, что ничто в одной части не должно зависеть и не зависит от чего-либо в другой части. Они должны быть не противоположными определениями одной и той же сущности или же дифференциациями единого бытия наподобие мужского и женского в человеческом поле, а различающимися или реально различными элементами, различными «существованиями» — наподобие тех, что обнаруживаются в рассеянии нечеловеческого пола (клевер и шмель). Пока шизоанализ не дойдет до этой разобщенности [dispars], он не обнаружит частичные объекты как предельные элементы бессознательного. Именно в этом смысле Леклер называл «эрогенным телом» не расчлененный организм, а испускание доиндивидуальных и до-личных сингулярностей, чистую рассеянную и анархичную множественность без единства и тотальности, элементы которой спаяны, склеены реальным различием или отсутствием связи. Таковы шизоидные беккетовские последовательности — камни, карманы, рот; ботинок, чаша курительной трубки, неопределенный мокрый пакет, колпачок велосипедного звонка, половина костыля… («если мы постоянно натыкаемся на одну и ту же совокупность чистых сингулярностей, то можно решить, что мы приблизились к сингулярности желания субъекта»)[310]. Конечно, всегда можно установить или восстановить некую связь между этими элементами: органические связи между органами или фрагментами органов, которые в некоторых случаях являются частью множественности; психологические и аксиологические связи — добро и зло, которые в конечном счете отсылают к лицам и сценам, у которых заимствованы эти элементы; структурные связи между идеями и понятиями, которые им соответствуют. Но не в этом качестве частичные объекты являются элементами бессознательного, так что мы не можем следовать даже той картине, которая была предложена их изобретателем, Мелани Кляйн. Дело в том, что органы и фрагменты органов отсылают вовсе не к организму, который фантазматически функционировал бы в качестве потерянного единства или будущей тотальности. Их рассеяние не имеет ничего общего с нехваткой и задает режим их присутствия в множественности, которую они образуют без объединения и без тотализации. Оставив любую структуру, уничтожив любую память, отменив любой организм, разорвав любую связь, они действуют в качестве голых частичных объектов, рассеянных рабочих деталей машины, которая сама рассеяна. Короче говоря, частичные объекты — это молекулярные функции бессознательного. Вот почему, когда мы недавно подчеркивали различие между желающими машинами и всевозможными молярными машинами, мы предполагали, что одни находятся в других и не существуют без них, однако мы должны были отметить разницу режима и масштаба, которая отделяет одни машины от других.

Верно то, что сразу же возникает вопрос — как эти условия рассеяния, реального различия и отсутствия связи создают возможность для некоего машинного режима, как определенные подобным образом частичные объекты могут формировать машины и устройства машин. Ответ заключается в пассивном характере синтезов или, что означает то же самое, в косвенном характере рассматриваемых взаимодействий. Если верно, что каждый частичный объект испускает поток, то этот поток также обязательно ассоциирован с каким-то другим частичным объектом, для которого он определяет потенциальное поле присутствия, также множественное (множественность ануса для потока дерьма). Синтез коннекции частичных объектов является косвенным, потому что один объект в каждой точке своего присутствия в поле всегда срезает поток, который другой объект выпускает или производит для него, но он же готов сам испускать поток, который срезается другими объектами. Потоки всегда имеют как будто две головы, благодаря им реализуется любая производительная коннекция, которую мы попытались объяснить при помощи понятия [la notion] потока-шизы или среза-потока. Так что подлинная активность бессознательного (течь и заставлять течь) состоит в самом пассивном синтезе, поскольку он обеспечивает сосуществование и смещение друг относительно друга двух различных функций. Предположим теперь, что потоки, ассоциированные соответственно с двумя частичными объектами, по крайней мере частично перекрываются — их производство остается различным по отношению к объектам x и y, которые их испускают, но не в полях присутствия по отношению к объектам а и by которые их населяют и срезают, так что в этом смысле частичные объекты а и b становятся неразличимыми (таковы рот и анус, рот и анус анорексика). И они не только неразличимы в смешанном регионе, поскольку всегда можно предположить, что, поменяв свою функцию в этом регионе, они больше не могут различаться через исключение там, где два потока уже не перекрываются — в этом случае мы оказываемся перед новым пассивным синтезом, в котором а и b находятся в парадоксальном отношении включенной дизъюнкции. Тем не менее имеется возможность не перекрывания потоков, а переключения объектов, которые их испускают, — на краю каждого поля присутствия обнаруживаются интерференционные полосы, которые свидетельствуют об остатке одного потока в другом и формируют конъюнктивные остаточные синтезы, направляющие переход или ощутимое становление одного в другом. Переключения с 2, 3, n органов; абстрактные деформируемые многоугольники, которые играют с образным эдиповым треугольником, постоянно разлагая его. Все эти пассивные косвенные синтезы, действующие бинарностью, перекрытием или переключением, — все это одна и та же машинерия желания. Но кто расскажет о желающих машинах каждого, какой достаточно кропотливый анализ? Желающая машина Моцарта? «Подтяните задницу к своему рту… черт, моя задница горит как огнем, что это может значить? Быть может, какая-то какашка хочет выйти? Да, да, какашка, я знаю тебя, я вижу тебя и чувствую. Что это такое, возможно ли это?..»[311].

Эти синтезы по необходимости предполагают задание тела без органов. Дело в том, что тело без органов ни в коем случае не является противоположностью частичных объектов. Оно само производится в первом синтезе коннекции как то, что либо нейтрализует, либо, наоборот, запустит две деятельности, две головы желания. Ведь, как мы уже видели, оно может быть произведено или как аморфный флюид антипроизводства, или как носитель, основа, которая присваивает себе производство потоков. Оно может как отталкивать органы-объекты, так и притягивать их, их присваивать. Но как в отталкивании, так и в притяжении оно не противопоставляется им, оно лишь утверждает свою собственную противоположность — как и их противоположность — организму. Именно организму совместно противопоставляются тело без органов и частичные органы-объекты. Тело без органов в действительности производится как некое целое, но это целое появляется рядом с частями, оно не объединяет и не тотализует их, оно добавляется к ним как новая, реально отличная часть. Когда оно отталкивает органы — например, при монтаже параноической машины, — оно отмечает внешний предел чистой множественности, которую они сами формируют как неорганическую и неорганизованную множественность. А когда оно притягивает их и ограничивается ими — например, в процессе действия преобразующей фетишистской машины, — оно не тотализует их, не объединяет их на манер организма: частичные органы-объекты прикрепляются к нему, вступают на нем в новые синтезы включенной дизъюнкции и кочевой конъюнкции, перекрытия и переключения, которые продолжают отталкивать организм и его организацию. Именно по телу и по органам проходит желание, но не по организму. Вот почему частичные объекты не являются выражением расчлененного, разорванного организма, который предполагал бы разрушенную тотальность или же части, освободившиеся от целого; тело без органов также не является выражением слитного или «недифференцированного» организма, который якобы преодолел разобщенность своих частей. По сути, органы-частицы и тело без органов — это одно и то же, одна и та же множественность, которая как раз и должна быть помыслена шизоанализом. Частичные объекты — это непосредственные потенции тела без органов, а тело без органов — грубая материя частичных объектов[312]. Тело без органов — это материя, которая всегда заполняет пространство сообразно той или иной степени интенсивности, а частичные объекты — как раз и есть эти степени, эти интенсивные части, которые производят реальное в пространстве, начиная с материи как интенсивности, равной 0. Тело без органов является имманентной субстанцией в спинозовском смысле этого слова, а частичные объекты — это как его предельные атрибуты, которые принадлежат ему именно в том качестве, в каком они реально различены и потому не могут исключать друг друга или противопоставляться друг другу. Частичные объекты и тело без органов — два материальных элемента шизофренических желающих машин: одни выступают в качестве рабочих деталей, а другое — в качестве неподвижного двигателя; одни — как микромолекулы, а другое — как гигантская молекула, находясь вместе в отношении непрерывности на двух концах молекулярной цепочки желания.

Цепочка — это своеобразный аппарат передачи или воспроизводства в желающей машине. Поскольку она связывает (не объединяя и не унифицируя их) тело без органов и частичные объекты, она одновременно смешивается с распределением последних на первом и с ограничением первого последними, из чего проистекает присвоение. Поэтому цепочка предполагает другой тип синтеза, нежели потоки, — это уже не линии коннекции, которые проходят сквозь производящие детали машины, а целая сеть дизъюнкций на поверхности регистрации тела без органов. И несомненно, мы могли представлять эти вещи в логическом порядке, согласно которому казалось, что дизъюнктивный синтез регистрации следует за коннективным синтезом производства, когда определенная часть энергии производства (либидо) преобразуется в энергию регистрации (либидо). Но на самом деле, с точки зрения самой машины, нет никакой преемственности, ведь машина по необходимости обеспечивает сосуществование цепочек и потоков, как и сосуществование тела без органов и частичных объектов; преобразование определенной части энергии не осуществляется в тот или иной момент, а является постоянным, заранее установленным условием системы. Цепочка — это сеть включенных дизъюнкций на теле без органов, поскольку они перекраивают производительные коннекции; цепочка заставляет их переходить к самому телу без органов и тем самым канализирует или «кодирует» потоки. Однако весь вопрос в том, можно ли говорить о коде в случае этой молекулярной цепочки желания. Мы видели, что код предполагает две вещи — по отдельности или вместе: с одной стороны — спецификацию полного тела в качестве поддерживающей территориальности, с другой — возвышение деспотического означающего, от которого зависит вся цепочка. В этом отношении не имеет большого значения то, что аксиоматика противопоставляется кодам, — ведь, работая по раскодированным потокам, она может действовать, лишь выполняя ретерриторизации и возрождая означающее единство. Сами понятия кода и аксиоматики значимы, следовательно, лишь для молярных систем, в которых означающая цепочка формирует ту или иную определенную конфигурацию на носителе, который сам специфицирован, причем формирует ее в зависимости от отделенного означающего. Эти условия не могут быть выполнены без формирования и проявления исключений в дизъюнктивной сети (и в то же самое время коннективные линии приобретают глобальный, целостный и специфичный характер). Но совсем иначе обстоят дела с собственно молекулярной цепочкой — если тело без органов является неспецифичным и неспецифицированным носителем, который отмечает молекулярный предел молярных систем, то цепочка также не имеет никакой иной функции, кроме детерриторизации потоков и проталкивания их сквозь стену означающего. То есть разрушения кодов. Функция цепочки теперь уже не в кодировании потоков на полном теле земли, деспота или капитала, а, напротив, в их раскодировании на полном теле без органов. Это теперь цепочка ускользания, а не кода. Означающая цепочка стала цепочкой раскодирования и детерриторизации, которая должна быть схвачена и может схватываться только в качестве изнанки кодов и территориальностей. Эта молекулярная цепочка остается означающей, поскольку она состоит из знаков желания; но эти знаки уже не являются означающими, поскольку они существуют в режиме включенных дизъюнкций, в котором возможно все. Эти знаки — точки произвольной природы, абстрактные машинные фигуры, которые свободно играют на теле без органов и не формируют никакой структурированной конфигурации (или, скорее, больше ее не формируют). Как говорит Моно, мы должны представить себе такую машину, которая является машиной благодаря своим функциональным качествам, а не благодаря своей структуре, «в которой нельзя различить ничего, кроме игры слепых комбинаций»[313]. Действительно, двусмысленность того, что биологи называют генетическим кодом, способна помочь нам понять подобную ситуацию — ведь если соответствующая цепочка действительно формирует коды, поскольку она сворачивается в молярные исключительные конфигурации, то она также и разлагает их, раскручиваясь по молекулярному волокну, которое включает все возможные фигуры. Точно так же у Лакана символическая организация структуры с ее исключениями, которые проистекают из функции означающего, в качестве своей изнанки имеет реальную дезорганизацию желания. Можно было бы сказать, что генетический код отсылает к генному раскодированию — достаточно схватить функции раскодирования и детерриторизации в их собственной позиции, то есть в том качестве, в каковом они предполагают особое, метастабильное состояние цепочки, отличное одновременно и от любой аксиоматики, и от любого кода. Молекулярная цепочка — это форма, в которой генное бессознательное, всегда оставаясь субъектом, воспроизводит само себя. И это, как мы видели, было первой идеей психоанализа — психоанализ не добавляет дополнительный код к тем, что уже известны. Означающая цепочка бессознательного, Numen, служит не для открытия или расшифровки кодов желания, а, напротив, для прохождения абсолютно раскодированных потоков желания, для обнаружения в желании того, что смешивает все коды и разрушает все земли. Верно то, что Эдип сведет психоанализ к уровню простого кода с его семейной территориальностью и означающим кастрации. Еще хуже то, что психоанализ сам решит, что он должен цениться в качестве некоей аксиоматики: это случится во время знаменитого поворота, когда психоанализ перестанет соотноситься с семейной сценой, ограничившись одной только психоаналитической сценой, предположительно являющейся гарантом своей собственной истины, — диваном как аксиоматизированной землей, аксиоматикой «курса лечения» как удавшейся кастрации! Но, повторно кодируя или аксиоматизируя подобным образом потоки желания, психоанализ использует означающую цепочку в молярном режиме, который обуславливает непризнание всех синтезов бессознательного.

Тело без органов является образцом смерти. Как хорошо поняли авторы фильмов ужасов, не смерть служит образцом кататонии, а кататоническая шизофрения наделяет смерть собственным — образцом. Нуль-интенсивность. Образец смерти проявляется, когда тело без органов отталкивает и оставляет органы — никакого рта, никакого языка, никаких зубов… вплоть до самокалечения, до самоубийства. И все же нет реальной противоположности тела без органов и органов как частичных объектов — реально они противопоставлены только организму, который является их общим врагом. В желающей машине виден тот же кататоник, вдохновленный неподвижным двигателем, который принуждает его оставить свои органы, обездвижить их, их утихомирить, но он же подталкивается рабочими деталями, которые в этом случае функционируют автономно или стереотипно, к тому, чтобы их реактивировать, вдохнуть в них локальное движение. Речь идет о различных деталях машины — различных и сосуществующих, различных в самом их сосуществовании. Поэтому абсурдно говорить о желании смерти, которое качественно противопоставлялось бы желанию жизни. Смерть не желается, есть только смерть, которая желает, — в качестве тела без органов или неподвижного двигателя, и есть также жизнь, которая желает, — в качестве рабочих органов. Здесь нет никаких двух желаний, есть только две детали, два типа деталей желающей машины в рассеянии самой этой машины. Однако проблема не решается — как все это может функционировать вместе? Ведь это еще не функционирование, а просто условие (не структурное) молекулярного функционирования. Функционирование появляется, когда двигатель в данных условиях, то есть не переставая быть неподвижным и не формируя организм, притягивает органы на тело без органов и присваивает их себе в объективно мнимом движении.

Отталкивание — это условие функционирования машины, а притягивание — это само функционирование. То, что функционирование зависит от условия, мы хорошо видим по тому, что все это функционирует, лишь постоянно ломаясь. Тогда можно сказать, в чем состоит этот ход или это функционирование: в этом цикле желающей машины речь идет о том, чтобы постоянно переводить, постоянно преобразовывать образец смерти в совсем иное — а именно в опыт смерти. Преобразовывать смерть, которая поднимается изнутри (в теле без органов), в смерть, которая приходит снаружи (на теле без органов).

Но кажется, что неясность только накапливается, ведь что такое этот самый опыт смерти, отличный от образца? Может, это снова желание смерти? Или бытие к смерти? Или же инвестирование смерти, пусть и спекулятивное? Ничего подобного. Опыт смерти — это для бессознательного самое обычное дело: как раз потому, что он осуществляется в жизни и ради жизни, в любом переходе или любом становлении, в любой интенсивности как переходе и становлении. Каждой интенсивности свойственно то, что она инвестирует в саму себя нуль-интенсивность, отправляясь от которой она производится в определенный момент как то, что растет или. уменьшается по бесконечной шкале степеней (как говорил Клоссовски, «прилив необходим только для того, чтобы обозначить отсутствие интенсивности»). Мы в связи с этим попытались показать, как отношения притяжения и отталкивания производят подобные состояния, ощущения, эмоции, которые предполагают новое энергетическое преобразование и формируют третий тип синтеза — синтезы конъюнкции. Можно сказать, что бессознательное как реальный субъект разбросало по всему контуру своего цикла мнимого субъекта, остаточного и кочевого, который проходит через все становления, соответствующие включенным дизъюнкциям, — такова последняя деталь желающей машины, прилагающаяся деталь. Именно эти интенсивные становления и чувства, эти интенсивные эмоции питают бред и галлюцинации. Но сами по себе они находятся ближе всего к материи, нулевую степень которой они инвестируют в себя. Именно они проходят через бессознательный опыт смерти, поскольку смерть — это то, что испытывается во всяком чувстве; то, что не перестает и не заканчивает приходить во всяком становлении— в становлении-другим-полом, в становлении-богом, в становлении-расой и т. д., формируя зоны интенсивности на теле без органов. Любая интенсивность в своей собственной жизни проходит через опыт смерти и охватывает его. И несомненно, любая интенсивность в конце затухает, а всякое становление само становится становлением-смерти! И тогда смерть действительно приходит. Бланшо верно определяет этот двойственный характер, эти два не сводимых друг к другу аспекта смерти — в одном аспекте мнимый субъект постоянно живет и путешествует как безличное «некто», «некто непрестанно умирает и не перестает умирать», а в другом тот же субъект, зафиксированный как Я, действительно умирает, то есть наконец перестает умирать, поскольку он заканчивает тем, что умирает, в реальности последнего мгновения, которое фиксирует его таким образом как Я, разрушая интенсивность, сводя ее к тому нулю, который она охватывает[314]. При переходе от одного аспекта к другому не происходит никакого персонологического смещения, происходит совсем иное — возвращение опыта смерти к образцу смерти в цикле желающих машин. Цикл замыкается. Для нового начала, ведь Я — это кто-то другой? Необходимо, чтобы опыт смерти дал нам как раз достаточно расширенного опыта, чтобы жить и знать, что желающие машины не умирают. И что субъект как прилагающаяся деталь всегда остается «неким», который проходит через опыт, а не Я, которое получает образец. Ведь и сам образец — это уже не Я, а тело без органов. А Я не может воссоединиться с образцом, если образец не отбудет снова к опыту. Постоянное движение от образца к опыту, повторное отбывание, возвращение образца к опыту — вот что значит шизофренизировать смерть, вот к чему сводится упражнение желающих машин (их секрет, правильно понятый авторами ужасов). Они, машины, говорят нам это и заставляют нас проживать это, чувствовать, еще на большей глубине, чем бред, и заходя дальше, чем галлюцинация, — да, возвращение к отталкиванию будет обуславливать другие притяжения, другие функционирования, запуск других рабочих деталей на теле без органов, вывод в продукт других прилагающихся деталей на контуре, которые обладают не меньшим правом сказать «Некто», чем мы сами. «Пусть в своем прыжке лопнет он от неслыханных и неименуемых вещей — придут другие ужасные рабочие; они снова начнут с горизонтов, на которых другой обессилел». Вечное возвращение как опыт и как детерриторизованная схема всех циклов желания.

Насколько же любопытно приключение психоанализа. Он должен был стать песней жизни, иначе он вообще бы ничего не значил. Практически он должен был бы научить нас воспевать жизнь. И вот из него выходит самая печальная песнь смерти, самая безнадежная — eiapopeia[315]. Фрейд с самого начала благодаря своему упрямому дуализму влечений постоянно стремился ограничить открытие субъективной или витальной сущности желания как либидо. Но когда дуализм перешел в инстинкт смерти, выступающий против Эроса, это уже было не просто ограничение, а полное уничтожение либидо. Райх не дал себя обмануть этим ходом: он был, возможно, единственным, кто утверждал, что результатом анализа должен быть свободный и веселый человек, носитель потоков жизни, способный перенести их до пустыни и раскодировать их — даже если эта идея по необходимости приобрела репутацию безумной идеи в контексте того, что стало с анализом. Он показал, что Фрейд оставил позицию сексуальности в той же мере, что Адлер и Юнг: в самом деле, определение инстинкта смерти лишает сексуальность ее движущей роли, по крайней мере, в том главном пункте, каковым является генезис тревоги, поскольку последняя становится независимой причиной сексуального вытеснения, а не его результатом; отсюда следует, что сексуальность как желание больше не поддерживает общественную критику культуры, а, напротив, сама культура оказывается освящена как единственная инстанция, способная противостоять инстинкту смерти — вот только как? В принципе, просто обращая смерть против смерти, делая из обращенной смерти силу желания, ставя ее на службу псевдожизни посредством целой культуры чувства вины… Не стоит снова начинать эту историю, в которой кульминация психоанализа обнаруживается в теории культуры, берущей на себя старую роль аскетического идеала. Нирвана, культурный бульон, суд над жизнью, расчленение жизни, ее измерение по смерти, сохранение из жизни только того, что из нее желает нам оставить смерть смерти, возвышенная покорность. Как говорит Райх, когда психоанализ начал говорить об Эросе, все вздохнули с облегчением, поскольку было ясно, что это значит, и все готово было перейти в омертвленную жизнь, поскольку теперь Танатос стал партнером Эроса — как в худших делах, так и в лучших[316]. Психоанализ становится школой нового типа пастырей, провокаторов нечистой совести — именно ею мы больны и ею же мы должны исцелиться! Фрейд вовсе не скрывал, в чем была суть инстинкта смерти, — речь шла не о каком-то факте, а только о принципе, вопрос был в принципе. Инстинкт смерти — это чистое молчание, чистая трансценденция, не данная и не обнаружимая в опыте. Этот пункт также весьма примечателен — именно потому, что смерть, по Фрейду, не имеет ни образца, ни опыта, он сделал из нее трансцендентный принцип[317]. Причем психоаналитики, которые отказались от инстинкта смерти, отказывались от него именно по тем причинам, по которым другие его принимали, — одни говорили, что не существует инстинкта смерти, поскольку не существует его образца или опыта в бессознательном; а другие говорили, что инстинкт смерти существует именно потому, что у него не было образца и опыта. Мы же говорим следующее: не существует инстинкта смерти потому, что существует образец и опыт смерти в бессознательном. Смерть в этом случае является одной деталью желающих машин, и она должна оцениваться и описываться только в связи с функционированием машины и с системой энергетических преобразований, а не как абстрактный принцип.

Фрейду она нужна как принцип именно в силу дуализма, который требует качественной противоположности влечений («ты не сможешь выйти из конфликта») — когда дуализм сексуальных влечений и влечений Эго имеет всего лишь топическое значение, образуется качественный или динамический дуализм Эроса и Танатоса. Но тем самым продолжается и утверждается то же самое мероприятие — исключение машинного элемента желания, желающих машин. Речь идет о том, чтобы исключить либидо, поскольку оно предполагает возможность энергетических преобразований в машине (Libido — Numen — Voluptas). Речь идет о том, чтобы навязать идею энергетического дуализма, который делает невозможными машинные превращения, поскольку все должно проходить через безразличную нейтральную энергию — энергию, которая истекает из Эдипа и которая способна присоединиться к той или другой из неуничтожимых форм, то есть нейтрализовать, умертвить жизнь[318]. Топическая и динамическая дуальности нацелены на устранение точки зрения функциональной множественности, которая лишь одна является экономической. (Сзонди потом правильно поставит проблему — почему постулируются два типа влечений с молярными характеристиками и функционирующие таинственным образом, то есть по-эдиповски, а не n генов влечений, например восемь молекулярных генов, функционирующих машинно?) Если отправиться в этом направлении на поиски последней причины, по которой Фрейд возводит трансцендентный инстинкт смерти в ранг принципа, то эту последнюю причину мы найдем в самой практике. Ведь принцип не имеет ничего общего с фактами, но он родствен концепции практики, которая составляется и которую хотят этой практике навязать. Фрейд реализовал фундаментальное открытие абстрактной субъективной сущности желания, Либидо. Но эту же сущность он снова подверг отчуждению, повторно инвестировал ее в субъективную систему представлений Эго и снова закодировал ее на остаточной территориальности Эдипа под деспотическим означающим кастрации — поэтому он не мог представлять сущность жизни иначе, чем в форме, обращенной против самой себя, в форме самой смерти. Но эта нейтрализация, это обращение против жизни — это все же последняя возможность для депрессивного и иссушенного либидо продолжить существование, помечтать о том, что оно выживет: «Аскетический идеал является крайним средством искусства сохранения жизни… Да, даже когда он ранит себя, этот господин-разрушитель, разрушитель самого себя, — эта рана все равно принуждает его жить…»[319] И Эдип, эта болотистая земля, выделяет сильный запах гнили и смерти; а кастрация, аскетическая благочестивая рана, означающее, делает из этой смерти хранилище для эдиповой жизни. Желание в самом себе является не желанием любить, а силой любви, добродетелью, которая дает и производит, которая создает (ведь как то, что в жизни, могло бы еще и желать жизнь? Разве это можно было бы назвать желанием?). Но во имя ужасной Ананке, Ананке слабых и обездоленных, невротической заразной Ананке, необходимо, чтобы желание обернулось против себя, чтобы оно произвело свою тень или свою обезьяну и нашло странную искусственную силу произрастать в пустоте, в лоне своей собственной нехватки. Ради лучших времен? Нужно — но кто это утверждает, что за гнусность? — чтобы оно стало желанием быть любимым и, еще хуже, плаксивым желанием быть любимым в прошлом, желанием, которое возрождается из своей собственной фрустрации: нет, папа-мама недостаточно любили меня… Больное желание укладывается на диван, искусственное болото, малую землю, малую мать. «Смотрите — вы не можете ходить, вы спотыкаетесь, вы больше не умеете пользоваться своими собственными ногами… И единственная причина — ваше желание быть любимыми, сентиментальное и плаксивое желание, которое лишает ваши ноги надежности»[320]. Как у жвачного животного есть два желудка, так же должно быть два аборта, две кастрации для больного желания: один раз в семье, на семейной сцене, с вязальщицей; второй раз — в роскошной дезинфицированной клинике, на психоаналитической сцене, с артистами-специалистами, которые умеют обращаться с инстинктом смерти и «удачно выполнять» кастрацию, «удачно реализовывать» фрустрацию. Но если по правде, подходит ли это средство для ожидания лучших времен? И не стоят ли большего все разрушения, осуществляемые шизоанализом, нежели такое психоаналитическое сохранение, не составляют ли эти разрушения часть работы утверждения? «Вытянитесь на бархатистой софе, которую предлагает вам аналитик, и попробуйте представить кое-что другое… Если вы дадите себе отчет в том, что аналитик — такое же человеческое существо, как и вы, такое же усталое, разбитое, амбициозное, слабое — да все что угодно, что он не владеет какой-то всеобщей мудростью (= кодом), а является таким же бродягой, как и вы (детерриторизованным), то, быть может, вы перестанете блевать своими сточными водами — так мелодично, что отдает в ушах; быть может, вы встанете на две своих лапы и станете петь во весь голос, которым одарил вас Бог (numen). Исповедог ваться, притворяться, жаловаться, причитать — все эти вещи всегда были дорогостоящими. А петь можно задаром. И не только задаром — так можно обогатить других [а не заразить их]… Мир фантазмов — тот мир, который мы так и не перестали завоевывать. Это мир прошлого, а не будущего. Идти вперед, цепляясь за прошлое, — значит тянуть с собой кандалы каторжника… Нет среди нас ни одного человека, который не был бы виновен в одном безмерном преступлении — а именно в том, что он не живет полной жизнью»[321]. Вы не родились Эдипом, вы взрастили Эдипа внутри самих себя; и вы рассчитываете выкрутиться посредством фантазма, посредством кастрации, но это и есть то, что вы вырастили в Эдипе, то есть в самих себе, в замкнутом ужасном кругу. К черту весь ваш мертвецкий театр, воображаемый или символический. Чего требует шизоанализ? Ничего, кроме небольшого количества подлинного отношения с внешним, небольшого количества реальной реальности. И мы требуем права на радикальную легковесность и на радикальную некомпетентность, то есть права войти в кабинет аналитика и сказать, что в нем дурно пахнет. Пахнет большой смертью и маленьким Эго.

Фрейд сам ясно обозначил связь своего «открытия» инстинкта смерти с войной 1914–1918 годов, которая остается образцовой капиталистической войной. В более общем смысле инстинкт смерти знаменует свадьбу психоанализа и капитализма, тогда как раньше это была только ненадежная помолвка. Разбираясь с капитализмом, мы попытались показать, как он унаследовал смертоносную трансцендентную инстанцию — деспотическое означающее, заставляя его при этом распространяться по всей имманентности своей собственной системы: полное тело, ставшее телом капитала-денег, подавляет различие производства и антипроизводства; оно везде примешивает антипроизводство к производящим силам в имманентном воспроизводстве своих собственных постоянно расширяющихся пределов (в аксиоматике). Предприятие смерти — это одна из главных и специфичных форм поглощения прибавочной стоимости в капитализме. Это направление как раз и обнаруживается психоанализом, преобразовываясь инстинктом смерти — последний теперь является не более чем чистым молчанием в своем трансцендентном отличии от жизни, но тем не менее он распространяется по всем имманентным комбинациям, которые формирует с самой этой жизнью. Имманентная, распространившаяся, поглощенная смерть — таково состояние, в которое переходит при капитализме означающее, пустая клетка, которую перемещают то туда, то сюда, чтобы затыкать шизофренические лазейки и перекрывать пути ускользания. Единственный современный миф — это миф зомби, умерщвленных шизофреников, готовых к работе и возвращенных к рассудку. В этом отношении дикарь и варвар с их способами кодировать смерть — дети по сравнению с современным человеком и его аксиоматикой (нужно столько безработных, столько мертвых, война в Алжире убивает не больше, чем автокатастрофы во время уик-энда, запланированная смерть в Бенгалии и т. д.). Современный человек «бредит еще больше. Его делирий — это стандарт с тринадцатью телефонами. Он отдает свои приказы миру. Он не любит женщин. Но он все равно смел. Его награждают с невероятной скоростью. В игре мужчины есть инстинкт смерти, молчаливый инстинкт хорошо устроен — быть может, рядом с Эгоизмом. Он занимает место зеро рулетки. Казино всегда выигрывает. Так же и смерть. На нее работает закон больших чисел…»[322]. Теперь или никогда — нам нужно вернуться к проблеме, которую мы ранее подвесили. Если капитализм работает на раскодированных потоках как таковых, то как получается, что он бесконечно более далек от желающего производства, нежели первобытные или даже варварские системы, которые, однако, кодируют потоки и перекодируют их? Если желающее производство — это само раскодированное и детерриторизованное производство, то как объяснить, что капитализм со своей аксиоматикой, статистикой осуществляет бесконечно более обширное подавление этого производства, нежели предшествующие режимы, которые, впрочем, не испытывали недостатка в средствах подавления? Мы видели, что молярные статистические системы общественного производства находятся в отношении переменного родства с молекулярными формациями желающего производства. Объяснить нужно тот факт, что капиталистическая система оказывается наименее родственной им именно в тот момент, когда она все свои силы вкладывает в раскодирование и в детерриторизацию.

Ответ — в инстинкте смерти, если называть инстинктом вообще условия жизни, исторически и социально определенные отношениями производства и антипроизводства в данной системе. Мы знаем, что молярное общественное производство и желающее молекулярное производство должны оцениваться одновременно с точки зрения их тождества по природе и их различия по режиму. Но может оказаться так, что два этих аспекта — природа и режим — окажутся в каком-то смысле потенциями, которые актуализируются лишь в обратно пропорциональном отношении друг к другу. То есть там, где режимы наиболее близки, тождество по природе, напротив, проявляется минимально; а там, где тождество по природе максимально, режимы отличаются в наибольшей степени. Если мы рассмотрим первобытные или варварские системы, то мы увидим, что субъективная сущность желания как производства оказывается в них соотнесена с большими объектностями, территориальным или деспотическим телами, которые действуют как естественные или божественные предпосылки, обеспечивающие таким образом кодирование или перекодирование потоков желания посредством их введения в системы представления, которые сами были объективными. Следовательно, можно сказать, что тождество по природе двух производств здесь оказывается скрытым — как посредством различия объективного социуса и полного субъективного тела желающего производства, так и посредством различия качественных кодов или перекодирования и детерриторизации желающего производства, а также посредством всего аппарата подавления, представленного в первобытных запретах, в варварском законе или в правах на антипроизводство. Но при этом различие по режиму не увеличивается и не расширяется, а, напротив, остается минимальным, поскольку желающее производство как абсолютный предел остается внешним пределом или же остается незанятым как интериоризированный и смещенный предел, так что машины желания функционируют по эту сторону от своего предела в рамках социуса и его кодов. Вот почему первобытные коды и даже деспотическое перекодирование свидетельствуют о многозначности, которая функционально сближает их с цепочкой раскодирования желания — детали желающих машин функционируют в самих элементах общественной машины, потоки желания входят и выходят благодаря кодам, которые в то же время не прекращают оформлять образец и опыт смерти, разработанные в единстве общественно-желающего аппарата. Инстинкта смерти при этом тем меньше, чем лучше образец и опыт кодируются в схеме, которая постоянно прививает желающие машины к общественной машине и подсаживает общественную машину к желающим машинам. Смерть с тем большей вероятностью приходит извне, чем больше она кодируется изнутри. Это особенно верно для системы жестокости, в которой смерть вписывается в первобытный механизм прибавочной стоимости как движение конечных пакетов долга. Но даже в системе деспотического террора, в которой долг становится бесконечным и где смерть познает исчерпание, которое стремится сделать из нее латентный инстинкт, образец тем не менее продолжает существовать в перекодирующем законе, а опыт — для перекодированных субъектов, тогда как антипроизводство остается отделенным в качестве доли господина.

Совсем иначе дела обстоят при капитализме. А именно: поскольку потоки капитала раскодированы и детерриторизованы, — именно поскольку субъективная сущность производства открывается в капитализме, — именно поскольку предел становится внутренним для капитализма, который не перестает его воспроизводить, а также оккупировать его в качестве интериоризированного и смещенного предела, — по всем этим причинам тождество по природе общественного производства и желающего производства должно стать самоочевидным. Но и здесь подвох: это тождество по природе вовсе не благоприятствует родству по режиму двух производств — напротив, оно увеличивает различие по режиму катастрофическим образом, оно собирает аппарат подавления, идею которого не могли бы нам дать ни первобытное общество, ни варварское. Дело в том, что на фоне крушения больших объектностей раскодированные или детерриторизованные потоки не обрабатываются или восстанавливаются, а непосредственно схватываются аксиоматикой без кода, которая соотносит их с субъективным универсумом представления. А функция этого универсума состоит в том, чтобы раскалывать субъективную сущность (тождество по природе) на две функции, то есть функцию абстрактного труда, отчужденного в частной собственности, которая воспроизводит все время расширяемые внутренние пределы, и функцию абстрактного желания, отчужденного в приватизированной семье, которая смещает все более узкие интериоризированные пределы. Именно двойное отчуждение работы-желания постоянно увеличивает и расширяет различие по режиму внутри тождества по природе. В то самое время, когда смерть раскодируется, она теряет свое отношение к образцу и к опыту и становится инстинктом, то есть растекается по имманентной системе, в которой каждый акт производства оказывается неразрывным образом связанным с инстанцией антипроизводства, обнаружимой в форме капитала. Там, где коды разрушены, инстинкт смерти завладевает аппаратом подавления и принимается руководить циркуляцией либидо. Убийственная аксиоматика. Теперь можно верить в освобожденные желания, но они, как трупы, питаются образами. Не смерть желается, но то, что желается, — мертво, уже мертво: это — образы. Все работает в смерти, все желает ради смерти. На самом деле капитализму не нужно ничего присваивать; скорее, его потенции присвоения чаще всего сосуществуют с тем, что нужно присвоить, и даже обгоняют это. (Сколько революционных групп как таковых уже дано и сколько их ждет присвоения, которое осуществится только в будущем, сколько революционных групп, которые формируют аппарат для поглощения прибавочной стоимости, которая еще даже не произведена — именно это придает им вид мнимой революционности.) В этом мире одного-единственного живого желания хватило бы для того, чтобы взорвать всю систему и разбить ее разом и целиком на том краю, на котором все закончилось бы, будучи увлеченным этим желанием в бездну, — таков вопрос режима.

Вот желающие машины — с их тремя деталями: рабочими деталями, неподвижным двигателем, прилагающейся деталью, их тремя энергиями — Libido, Numen и Voluptas — и их тремя синтезами — коннективными синтезами частичных объектов и потоков, дизъюнктивными синтезами сингулярностей и цепочек, конъюнктивными синтезами интенсивностей и становлений. Шизоаналитик — это не интерпретатор, еще в меньшей степени — постановщик, это механик, микро-механик. Никакого копания в бессознательном и никакой его археологии, никаких статуй — ничего, кроме сосательных камней, как у Беккета, и других машинных элементов детерриторизованных систем. Речь идет о том, чтобы выяснить, каковы чьи-то желающие машины, как они работают, с какими синтезами, какими пробегами, какими конститутивными сбоями, с какими потоками, какими цепочками, какими становлениями в каждом отдельном случае. Поэтому эта позитивная задача не может быть отделена от необходимых актов разрушения, от разрушения молярных систем, структур и представлений, которые мешают машинам функционировать. Непросто выйти на молекулы, даже на гигантскую молекулу, на их пути, на их зоны присутствия и их собственные синтезы, продвигаясь через крупные скопления, которые наполняют предсознание и делегируют своих представителей в само бессознательное, обездвиживая машины, замалчивая их, склеивая, подрывая их работу, загоняя их в угол и забивая их. Значимы не линии давления бессознательного, а, напротив, его линии ускользания. Не бессознательное оказывает давление на сознание, а сознание давит и связывает его, чтобы помешать ему ускользать. Что же до бессознательного, оно как платоновская противоположность — встречаясь со своей противоположностью, оно или уклоняется, или гибнет. Именно это мы пытаемся показать с самого начала — то, как производства и формации бессознательного были не просто оттолкнуты инстанцией вытеснения, которая могла бы пойти с ними на компромисс, но и, в действительности, перекрыты анти-формациями, которые искажают бессознательное само по себе, навязывая ему причинные цепочки, способы понимания и выражения, которые не имеют ничего общего с его реальным функционированием: таковы все статуи, все эдиповы образы, все фантазматические мизансцены, символические кастрации, истечение инстинкта смерти, извращенные ретерриторизации. Так что никогда не получится прочитать, как в интерпретации, вытесненное — по вытеснению и в вытеснении, поскольку последнее постоянно индуцирует ложный образ того, что оно вытесняет: незаконные и трансцендентные использования синтезов, при которых бессознательное больше не может функционировать в соответствии со своими собственными его образующими машинами, а может только «представлять» то, что аппарат подавления дает ему представлять. Сама форма интерпретации оказывается неспособной приблизиться к бессознательному, поскольку она вызывает неизбежные иллюзии (включая структуру и означающее), посредством которых сознание создает себе образ бессознательного, соответствующий его (сознания) обетам, — мы все еще благочестивы, а психоанализ остался в докритической эпохе.

И несомненно, эти иллюзии никогда не получили бы силы, если бы они не пользовались таким совпадением и такой поддержкой в самом бессознательном, которые обеспечивают «захват». Мы видели, какова эта поддержка, — речь идет о первичном вытеснении, которое осуществляется телом без органов в момент отталкивания, в лоне самого молекулярного желающего производства. Без этого первичного вытеснения вытеснение в собственном смысле слова никогда не могло бы делегироваться в бессознательное молярными силами и никогда не смогло бы давить на желающее производство. Вытеснение в собственном смысле пользуется случаем, без которого оно не могло бы проникнуть в машинерию желания[323]. В противоположность психоанализу, который сам попадает в ловушку, расставленную им для бессознательного, шизоанализ следует за линиями ускользания и за машинными признаками, доходя до желающих машин. Если главный момент задачи разрушения состоит в том, чтобы сломать эдипову ловушку вытеснения в собственном смысле слова, а также все ее производные, действуя каждый раз сообразно «случаю», то главное в первой позитивной задаче — это обеспечить машинное преобразование первичного вытеснения, поступая здесь опять же соответственно разным условиям. То есть следует разрушить блокировку или совпадение, на котором покоится вытеснение в собственном смысле, преобразовать мнимую противоположность отталкивания (тело без органов — частичные объекты и машины) в условие реального функционирования, обеспечить это функционирование в формах притяжения и производства интенсивностей и, после этого, интегрировать сбои в притягивающее функционирование, а также включить нулевую степень в произведенные интенсивности и тем самым снова запустить желающие машины. Таков центральный и наиболее тонкий момент, который в шизоанализе заступает на место переноса (нужно рассеивать, шизофренизировать извращенный перенос психоанализа).

5. Вторая позитивная задача.

Однако необходимо, чтобы различие по режиму не заставило нас забыть о тождестве по природе. На фундаментальном уровне существуют два полюса, но если мы и должны представлять их в качестве дуальности молярных и молекулярных формаций, то такого представления недостаточно, поскольку не существует молекулярной формации, которая сама по себе не была бы инвестированием молярной формации. Нет желающих машин, которые существовали бы вне общественных машин, которые они формируют в большом масштабе; также нет общественных машин без желающих машин, населяющих их в малом масштабе. Поэтому не существует молекулярной цепочки, которая не перехватывала бы и не воспроизводила бы целые блоки молярного кода или молярной аксиоматики, как и нет таких блоков, который не содержали бы или не запечатывали бы в себе фрагменты молекулярной цепочки. Последовательность желания находит продолжение в общественной серии, а общественная машина в качестве своих составных элементов имеет детали желающих машин. Желающие микромножественности не в меньшей степени коллективны, нежели большие общественные системы, поскольку они неразделимы, составляя одно и то же производство. С этой точки зрения дуальность полюсов не столько разводит молярное и молекулярное, сколько проходит внутри молярных общественных инвестирований, поскольку молекулярные формации в любом случае располагают подобными инвестированиями. Вот почему наша терминология, относящаяся к этим двум полюсам, часто серьезно менялась. Иногда мы противопоставляли молярное и молекулярное как параноические, означающие и структурированные линии интеграции и шизофренические, машинные и рассеянные линии ускользания; или же как след извращенных ретерриторизаций и движение шизофренических детерриторизаций. Иногда же, напротив, мы противопоставляли их как два больших типа в равной степени общественных инвестирований, из которых один тип — оседлый и дву-одноозначивающий, тип реакционной или фашистской тенденции, а другой — кочевой и многозначный, тип революционной тенденции. В самом деле, — в шизоидной декларации «Я вечно буду принадлежать к низшей расе», «Я животное, негр», «Все мы немецкие евреи» историко-общественное поле инвестировано не в меньшей степени, чем в параноической формуле «Я из ваших, мне хорошо с вами, я чистокровный ариец, я навсегда останусь с высшей расой»… С точки зрения бессознательного, либидинального инвестирования между двумя этими формулами возможны самые разные промежуточные варианты. Как это возможно? Как шизофреническое ускользание с его молекулярным рассеянием может формировать столь же сильное и определенное инвестирование, что и другой тип? И почему существует два типа общественного инвестирования, соответствующие двум полюсам? Дело в том, что везде встречается молярное и молекулярное: их дизъюнкция — это отношение включенной дизъюнкции, которая может меняться соответственно двум направлениям подчинения; в одном случае молекулярные феномены подчиняются большим системам, а в другом, наоборот, подчиняют их. На одном из полюсов большие системы, большие формы стадности не мешают ускользанию, которое захватывает их, противопоставляют ему параноическое ускользание разве что в форме «ускользания от ускользания». Но на другом полюсе само шизофреническое ускользание реализуется не только в том, чтобы удаляться от общественного, жить на краю, — оно состоит в том, чтобы выдавливать общественное через множественность отверстий, которые разъедают и пронзают его, всегда напрямую замыкаясь на него, закладывая повсюду молекулярные заряды, которые подорвут то, что должно быть взорвано, сбросят то, что должно пасть, увлекут за собой то, что должно ускользнуть, в каждом пункте обеспечивая преобразование шизофрении как процесса в действительно революционную силу. Ведь кто такой шизофреник, если он с самого начала не тот, кто не может больше переносить «все это» — деньги, биржу, силы смерти, — как говорил Нижинский, — ценности, морали, отечества, религии и частные достоверности? Между шизофреником и революционером вся разница в том, что один ускользает, убегает, а другой умеет заставлять ускользать то, от чего он ускользает, прорывая трубу с нечистотами, устраивая потоп, освобождая поток, перекраивая шизу. Шизик — это не революционер, однако шизофренический процесс (шизик является всего лишь прерыванием этого процесса и его продолжением в пустоте) — это потенциал революции. Тем, кто говорит, что бегство трусливо, нужно ответить: есть ли что-то, что было бы ускользанием и одновременно не было общественным инвестированием! Выбирать приходится только из двух полюсов, параноического противоускользания, которое воодушевляет все конформистские, реакционные и фашистские инвестирования, и шизофренического ускользания, преобразуемого в революционное инвестирование. Бланшо дал превосходную формулировку этого революционного ускользания, этого падения, которое должно мыслиться и проводиться как нечто абсолютно позитивное: «Чем является это ускользание? Слово выбрано так, что оно не может понравиться. Смелость, однако, состоит в том, чтобы скорее уж убежать, а не жить спокойно и лицемерно в ложных убежищах. Ценности, морали, отечества, религии и те частные достоверности, которые в преизбытке даруются нам нашим чванством и снисходительностью по отношению к самим себе, являются лишь множеством иллюзорных пристанищ, которые мир услужливо предлагает тем, кто думает, будто они твердо и крепко стоят на ногах в окружении не менее прочных вещей. Они ничего не знают о том неимоверном крушении, к которому они, в самозабвении, приближаются в монотонном гуле своих все ускоряющихся шагов, которые несут их, невзирая на личности, в великом недвижном движении. Ускользание от ускользания. [Возьмем одного из тех людей], кто, получив откровение таинственного сдвига, больше не может жить среди видимостей пристанища. Сначала он пытается принять это движение на свой счет. Он хотел бы удалиться сам, лично. Он живет на краю… [Но], быть может, падение как раз в том и состоит, что оно уже не может быть личной судьбой, а может быть только общей долей»[324]. В этом отношении первый тезис шизоанализа можно сформулировать так: любое инвестирование является общественным, в любом случае оно относится к общественно-историческому полю.

Напомним наиболее важные черты молярной формации или формы стадности. Они выполняют объединение, тотализацию молекулярных сил посредством статистического накопления, подчиняющегося законам больших чисел. Этим единством может быть биологическое единство некоторого вида или же структурное единство социуса — организм, общественный или живой, оказывается сложен как целое, как целостный или полный объект. Именно в отношении к этому новому порядку частичные объекты молекулярного порядка обнаруживают себя как нехватка, и в то же время этого целого, как утверждается, не хватает частичным объектам. Подобным образом желание сплавляется с нехваткой. Тысячи срезов-потоков, которые определяют позитивное рассеяние в молекулярной множественности, ограничиваются вакуолями нехватки, которые осуществляют эту спайку в статистической системе молярного порядка. Фрейд в этом смысле хорошо показал, как психотические множественности рассеяния, основанные на срезах или шизах, переходят к большим вакуолям, определенным целостно и типизируемым как невроз или кастрация — невротику нужен целостный объект, по отношению к которому частичные объекты могут быть определены как нехватка, и наоборот[325]. Но, если обобщать, именно статистическая трансформация молекулярной множественности в молярную систему организует нехватку в большом масштабе. Такая организация по своему существу относится к биологическому или общественному организму, виду или социусу. Не существует общества, которое не распределяло бы нехватку в своем собственном лоне, используя самые различные, специфические для данного общества, средства (например, эти средства различаются в обществе деспотического типа и в капиталистическом обществе, в котором рыночная экономика доводит их до ранее невиданной степени совершенства). Именно эта спайка желания с нехваткой как раз и дает желанию его коллективные или личные цели, задачи или намерения, замещая желание, взятое в реальном порядке его производства, когда оно ведет себя как молекулярный феномен, лишенный цели и намерения. Поэтому нельзя думать, будто статистическое накопление является результатом случая — результатом, отданным воле случая. Напротив, оно — плод отбора, осуществляющегося на элементах случая. Когда Ницше говорит, что чаще всего отбор проходит в пользу большого числа, он бросает нам ту фундаментальную интуицию, которая будет вдохновлять современную мысль. Ведь он хочет сказать, что большие числа или большие системы не существуют до давления отбора, который якобы выделяет из них отдельные линии, а, напротив, рождаются из самого этого давления, которое уничтожает, удаляет или упорядочивает сингулярности. Не отбор предполагает первичную стадность, а стадность предполагает отбор, из которого она рождается. «Культура» как процесс отбора посредством маркировки и записи изобретает большие числа, в пользу которых она реализуется. Вот почему статистика не функциональна, а структурна, вот почему она относится к цепочкам феноменов, которые отбор уже поставил в положение частичной зависимости (цепи Маркова). Это видно даже в генетическом коде. Другими словами, стадности никогда не бывают произвольными, они отсылают к качественным формам, которые их производят посредством творящего отбора. Порядок не такой: «стадность — отбор», а, наоборот, такой: «молекулярные множественности — формы стадности, осуществляющие отбор — молярные или стадные системы, которые проистекают из этого отбора».

Чем же являются эти качественные формы — «формации суверенности», если говорить в терминах Ницше, — которые играют роль тотализующих, объединяющих, означающих объектностей, фиксирующих организации, нехватки и цели? Это полные тела, которые определяют различные типажи социусов, реальные тяжелые системы земли, деспота, капитала. Полные тела или облаченные материи, которые отличаются от полного тела без органов или голой материи молекулярного желающего производства. Если спросить, откуда берутся эти формы силы, то очевидно, что они не объясняются ни целью, ни какой бы то ни было направленностью, поскольку именно они фиксируют цели и направления. Форма или качество того или иного социуса — тела земли, тела деспота, тела капитала — зависит от определенного состояния или степени интенсивного развития производительных сил, поскольку последние определяют человека-природу, не зависящего от каких бы то ни было общественных формаций или, скорее, общего для всех них (это то, что марксисты называют «данными полезного труда»). Форма или качество социуса сами, следовательно, являются произведенными, но — как непорожденное, то есть как естественная или божественная предпосылка производства, соответствующего той или иной степени, причем этому производству она дает структурное единство и видимые цели, на него она накладывается и его силы она присваивает, определяя отборы, накопления, притяжения, без которых эти силы не приобрели бы общественного характера. Так что общественное производство является самим желающим производством в определенных условиях. Итак, эти определенные условия суть формы стадности как социус или полное тело, в которых молекулярные формации образуют молярные системы.

Теперь мы можем уточнить второй тезис шизоанализа — в общественных инвестированиях необходимо будет различать бессознательное либидинальное инвестирование группы или желания и предсознательное инвестирование класса или интереса. Последнее опосредуется большими общественными целями и затрагивает организм или коллективные органы, включая выстроенные вакуоли нехватки. Тот или иной класс определяется режимом синтезов, состоянием целостных коннекций, исключающих дизъюнкций, остаточных конъюнкций, которые характеризуют рассматриваемую систему. Принадлежность к классу отсылает к роли в производстве или антипроизводстве, к месту в записи, к доле, которая приходится отдельным субъектам. Классовый предсознательный интерес поэтому сам отсылает к выборкам потоков, к отделениям кодов, к субъективным остаткам или доходам. С этой точки зрения абсолютно верно то, что определенная система практически включает в себя только один-единственный класс, класс, заинтересованный в этом режиме. Другой класс может сложиться только посредством контринвестирования, которое создает свой собственный интерес в связи с новыми общественными целями, новыми органами и средствами, новым возможным состоянием общественных синтезов. Отсюда необходимость, появляющаяся у этого другого класса, — необходимость быть представленным партийным аппаратом, который фиксирует эти цели и эти средства и осуществляет в области предсознательного революционный разрыв (например, ленинистский разрыв). В этой области предсознательных инвестирований класса или интереса легко, следовательно, различить то, что реакционно (или связано с реформизмом), и то, что революционно. Но те, у кого есть интерес, в этом смысле всегда намного менее многочисленны, нежели те, чей интерес в некотором роде «использован» или репрезентирован — класс с точки зрения праксиса значительно малочисленнее и уже, нежели класс, понятый в его теоретическом определении. Отсюда постоянные противоречия в лоне господствующего класса, то есть класса как такового. Это очевидно при капиталистическом режиме, когда, например, первичное накопление может осуществляться только в пользу ограниченной доли господствующего класса[326]. Но не менее это очевидно и в случае русской революции с ее формированием партийного аппарата.

Этой ситуации как таковой, однако, недостаточно для разрешения следующей проблемы — почему многие из тех, кто имеет или должен был бы иметь объективно революционный интерес, сохраняют предсознательное инвестирование реакционного типа? И почему иногда тем, чей интерес объективно является реакционным, удается выполнить предсознательное революционное инвестирование? Следует ли в качестве правильного и верного взгляда в одном случае призывать на помощь жажду справедливости, идеологически верную позицию, а в другом случае — некое ослепление, плод идеологического обмана или не менее идеологической мистификации? Революционеры часто забывают или не хотят признавать, что революцию хотят и делают из желания, а не из долга. Здесь, как и в любом другом случае, понятие идеологии оказывается неприменимым, поскольку оно скрывает подлинные проблемы, всегда имеющие организационную природу. Райх в тот самый момент, когда он поставил наиболее глубокий из своих вопросов («Почему массы желали фашизм?»), удовлетворился ответом, использующим понятие идеологии, то есть понятие субъективного, иррационального, негативного и замедленного, — именно потому, что он остался пленником производных понятий, которые отгородили его от материалистической психиатрии, о которой он мечтал, помешали ему увидеть, что желание составляет часть инфраструктуры, и закрыли его в дуальности объективного и субъективного (после этого психоанализ был принужден заняться анализом субъективного, определенного идеологией). Но все является в равной мере объективным или субъективным. Различие проходит не здесь; его нужно провести между самой экономической инфраструктурой и ее инвестированиями. Либидинальная экономика не менее объективна, чем политическая экономия, а политическое — не менее субъективно, чем либидинальное, хотя они относятся к двум различным модусам инвестирования одной и той же реальности как общественной реальности. Существует бессознательное либидинальное инвестирование, которое не обязательно совпадает с предсознательными инвестированиями интереса и которое объясняет, как последние могут быть сбиты, извращены в «самой мрачной организации», расположенной ниже всякой идеологии.

Либидинальное инвестирование относится не к режиму общественных синтезов, а к степени развития сил и энергий, от которых эти синтезы зависят. Оно относится не к выборкам, отделениям и остаткам, производимым этими синтезами, а к природе потоков и кодов, которые их обуславливают. Оно относится не к общественным целям и средствам, а к полному телу как к социусу, к формации суверенности или к форме власти как таковой, которая лишена смысла и цели, поскольку смысл и цель вытекают из них, а не наоборот. Несомненно, интересы располагают нас к тому или иному либидинальному инвестированию, но они не смешиваются с ним. Кроме того, именно либидинальное бессознательное инвестирование подталкивает нас искать наш интерес на этой стороне, а не на другой, задавать наши цели в какой-то одной определенной перспективе, а не в другой — причем мы убеждены, что именно здесь нас ждет удача, поскольку к этому нас толкает любовь. Явные синтезы являются только предсознательными показателями степени развития, видимые интересы и цели есть только предсознательные демонстраторы полного социального тела. Как говорит Клоссовски в своем глубокомысленном комментарии к Ницше, определенная форма власти смешивается с насилием, которое она осуществляет самой своей абсурдностью, но она может осуществлять его, только определяя для себя цели и смыслы, в которых участвуют даже наиболее порабощенные элементы: «Суверенные формации не будут иметь никакой иной задачи, кроме как скрыть отсутствие цели и смысла их суверенности посредством органической цели, творимой ими»[327]. Вот почему бесполезно пытаться различать, что в обществе рационально, а что иррационально. Конечно, роль, место и доля, получаемые в данном обществе и наследуемые в зависимости от законов общественного воспроизводства, толкают либидо к инвестированию подобного социуса как полного тела, той абсурдной власти, в которой мы участвуем или имеем шанс поучаствовать под прикрытием целей и интересов. Тем не менее существует незаинтересованная любовь к общественной машине, к форме власти или к развитию как таковым. Даже у того, кто в них заинтересован и кто любит их иначе, чем просто из-за своего интереса. Даже у того, кто не заинтересован и кто замещает свой контринтерес силой странной любви. Потоки, которые текут по пористому телу социуса, — вот объект желания, более возвышенный, чем все цели. Никогда Оно не будет течь в достаточной мере, никогда не будет срезать и кодировать достаточно — и правильным образом! Как прекрасна машина! Офицер из «Исправительной колонии»[328] показывает, чем может быть это интенсивное либидинальное инвестирование машины, которая не только техническая, но и общественная, — машина, посредством которой желание желает своего собственного подавления. Мы видели, что капиталистическая машина создает систему имманентности, окаймленную большим мутирующим потоком — не потоком владения и не потоком, которым владеют, а тем, который течет по полному телу капитала и образует абсурдную власть. Каждый в своем классе и своем лице получит что-то от этой власти или же исключен из нее, поскольку великий поток преобразуется в доходы — доходы в форме заработной платы или доходы предприятий, которые определяют цели и сферы интересов, выборки, отделения, части. Однако инвестирование самого потока и его аксиоматики, которое не требует никакого точного знания политической экономии, является делом бессознательного либидо, поскольку последнее уже предположено целями. Мы видим, как самые обездоленные и исключенные в наибольшей степени страстно инвестируют систему, которая их подавляет, в которой они всегда находят интерес, поскольку именно здесь они его ищут и здесь его измеряют. Антипроизводство проникает в систему — антипроизводство вызывает любовь само по себе, как и способ подавления самого желания в большой капиталистической системе. Подавить желание — не в других, а в самом себе, быть надсмотрщиком других и самого себя — вот то, что заставляет объединяться, то есть вовсе не идеология, а экономика. Капитализм собирает и имеет силу цели и интереса (власть как таковая), однако он испытывает незаинтересованную любовь к абсурдной и неприсваемой силе машины. Да, конечно, капиталист работает не для себя и не для своих детей, а ради бессмертия самой системы. Бесцельное насилие, радость, чистая радость ощущения себя колесиком машины, через которое проходят потоки и которое срезается шизами. Встать в позу, в которой ты проникаешься, срезаешься, разводишься социусом, искать хорошее место, в котором в соответствии с интересами и целями, вмененными нам, ощущаешь, как через тебя проходит нечто, не имеющее ни цели, ни интереса. Некое искусство ради искусства в либидо, вкус к хорошо сделанной работе, когда каждый на своем месте — банкир, надсмотрщик, солдат, технократ, бюрократ; а если так — то почему не рабочий, не член профсоюза… И тогда желание застывает с разинутым ртом.

Не только либидинальное инвестирование общественного поля может расстроить инвестирование интереса и принудить наиболее обездоленных и наиболее эксплуатируемых искать свои цели в самой машине подавления, но и то, что реакционно или революционно в предсознательном инвестировании интереса, не обязательно совпадает с реакционным или революционным в бессознательном либидинальном инвестировании. Предсознательное революционное инвестирование относится к новым целям, новым общественным синтезам, новой власти. Но может случиться так, что по крайней мере часть бессознательного либидо продолжает при этом инвестировать старое тело, старую форму власти, ее коды и ее потоки. Это может произойти запросто, причем противоречие успешно скрывается благодаря тому, что определенное состояние сил никогда не берет верх над старым состоянием, не сохраняя при этом или не воскрешая старое полное тело как остаточную или подчиненную территориальность (подобно тому, как капиталистическая машина воскрешает деспотическое Urstaat, а социалистическая машина сохраняет государственный и рыночный монопольный капитализм). Но есть и более серьезные осложнения — даже когда либидо входит в союз с новым телом, новой силой, которая соответствует действительно революционным с точки зрения предсознания целям и синтезам, нет никакой гарантии, что бессознательное либидинальное инвестирование само является революционным. Ведь на уровнях бессознательных желаний и предсознательных интересов осуществляются разные срезы. Предсознательный революционный срез в достаточной мере определен продвижением социуса как полного тела, несущего новые цели, как формы силы или формации суверенности, которые подчиняют себе желающее производство в новых условиях. Но хотя бессознательное либидо обязано инвестировать этот социус, его инвестирование не обязательно революционно в том же смысле, в каком революционно предсознательное инвестирование. В самом деле, революционный бессознательный срез, в свою очередь, предполагает тело без органов как предел социуса, которое желающее производство, в свою очередь, подчиняет в условиях обращенной власти, перевернутого подчинения. Предсознательная революция отсылает к новому режиму общественного производства, который создает, распределяет и удовлетворяет новые цели и интересы; но бессознательная революция не только отсылает к социусу, который обуславливает это изменение, как к форме власти, она также отсылает в самом этом социусе к режиму желающего производства как к власти, опрокинутой на тело без органов. Это не одно и то же состояние потоков и шиз — в одном случае срез проходит между двумя социусами, второй из которых измеряется по своей способности ввести потоки желания в новый код или новую аксиоматику интереса; во втором случае срез проходит в самом социусе, поскольку последний способен пропускать потоки желания в соответствии с их позитивными линиями ускользания и перекраивать их в соответствии со срезами производительных срезов. Наиболее общим принципом шизоанализа всегда остается то, что желание конституирует общественное поле. В любом случае оно относится к инфраструктуре, а не к идеологии, желание находится в производстве как общественном производстве — точно так же, как производство в желании как желающем производстве. Однако эти формулы могут пониматься двумя различными способами — согласно первому, желание порабощается структурированной молярной системой, которую оно задает в той или иной форме власти и стадности, а согласно второму, оно подчиняет большую систему функциональным множественностям, которые оно само образует в молекулярном масштабе (и в том, и в другом случае речь не идет о лицах или индивидах). Итак, если предсознательный революционный срез обнаруживается на первом уровне и определяется характеристиками новой системы, то бессознательный или либидинальный срез принадлежит второму порядку и определяется ведущей ролью желающего производства и позицией его множественностей. Поэтому можно понять, что определенная группа может быть революционной с точки зрения интересов класса и своих предсознательных инвестирований и при этом не быть революционной, а даже оставаться фашистской или полицейской с точки зрения своих либидинальных инвестирований. Действительно революционные предсознательные интересы не предполагают по необходимости бессознательных инвестирований той же самой природы; никогда аппарат интереса не имеет того же значения, что машина желания.

Революционная (на уровне предсознания) группа остается порабощенной группой, даже завоевывая власть, если эта власть сама отсылает к форме власти, которая продолжает порабощать и уничтожать желающее производство. Подобная группа в тот момент, когда на уровне предсознания она представляется революционной, уже демонстрирует все бессознательные характеристики порабощенной группы — подчинение социусу как устойчивому носителю, который приписывает себе все производительные силы, извлекает из них прибавочную стоимость и поглощает ее; излияние антипроизводства и смертоносных элементов в систему, которая именно по этой причине чувствует и считает себя все более бессмертной; феномены «развития Сверх-Я», нарциссизма или групповой иерархии, механизмы подавления желания. Напротив, группа-субъект — это та, чьи либидинальные инвестирования сами по себе революционны; она заставляет желание проникать в общественное поле и подчиняет социус или форму власти желающему производству; как производитель желания и желание, которое производит, она изобретает всегда смертельные формации, которые в ней самой не дают распространяться инстинкту смерти; символическим определениям порабощения она противопоставляет реальные коэффициенты трансверсальности, без иерархии и Сверх-Я группы. По правде говоря, все усложняется из-за того, что одни и те же люди могут в разных отношениях участвовать в группах двух типов (Сен-Жюст, Ленин). Или одна и та же группа может демонстрировать две характеристики сразу, в двух различных, но сосуществующих ситуациях. Определенная революционная группа может уже принять форму порабощенной группы и в то же время в определенных условиях быть вынужденной по-прежнему играть роль группы-субъекта. Постоянно осуществляется переход от одного типа групп к другому. Группы-субъекты в результате разрыва постоянно отклоняются от порабощенных групп — они пропускают желание, срезая его на постоянно отдаляющемся краю, пересекая предел, соотнося общественные машины с элементарными формами желания, которые их образуют[329]. Но и, обратно, они также не перестают закрываться, оформляться по образцу порабощенных групп — устанавливая внутренние пределы, реформируя большой срез, через который потоки уже не смогут пройти, который они не смогут преодолеть, подчиняя желающие машины подавляющей системе, которую они создают в большом масштабе. Существует скорость порабощения, которая противопоставляется коэффициентам трансверсальности; и какая революция не испытывает искушения обратиться против своих собственных групп-субъектов и уничтожить их, обвинив их в анархии и безответственности? Как избежать опасного движения по наклону, из-за которого группа переходит от своих революционных либидинальных инвестирований к революционным инвестированиям, которые теперь относятся уже только к предсознанию или интересу, а затем и к предсознательным инвестированиям всего лишь реформистского толка? И все же, как определить место той или иной группы? Существуют ли вообще бессознательные революционные инвестирования? Группа сюрреалистов с ее фантастическим порабощением, ее нарциссизмом и Сверх-Я? (Бывает, что один-единственный человек функционирует как поток-шиза, как группа-субъект, разрывая с порабощенной группой, из которой он исключен или сам исключает себя, — таков Арто-шизофреник.) А как определить место психоаналитической группы в системе этих сложных общественных инвестирований? Каждый раз, когда мы спрашиваем себя, когда же все пошло не тем путем, приходится постоянно возвращаться назад по линии истории, забираясь все дальше и дальше. Фрейд как Сверх-Я группы, как эдипизирующий дед, устанавливающий Эдипа в качестве внутреннего предела, со всевозможными Нарциссами вокруг, маргиналом Райхом, прочерчивающим касательную детерриторизации, пропускающим потоки желания, крушащим предел и проходящим сквозь стену. Но речь идет не только о литературе или даже психоанализе. Речь о политике, хотя, как мы увидим, она никогда не будет идти о программе.

Итак, задача шизоанализа состоит в том, чтобы дойти до инвестирований бессознательного желания, направленного на общественное поле, поскольку они отличаются от предсознательных инвестирований интереса и могут не только им противоречить, но и сосуществовать с ними в различных режимах. В конфликте поколений часто предполагается, что старики упрекают молодежь, причем самым злонамеренным образом, в том, что она потворствует своим желаниям (автомобиль, кредит, заем, отношения юношей и девушек), пренебрегая своим интересом (работа, сбережения, правильная женитьба). Но в том, что другому кажется голым желанием, уже наличествует комплекс желания и интереса, смесь отчетливо реакционных и смутно революционных форм как желания, так и интереса. Ситуация абсолютно непрозрачна. Кажется, что шизоанализ может располагать только признаками — машинными признаками, помогающими на уровне групп или индивидов распутать либидинальные инвестирования общественного поля. В этом отношении главные признаки даются сексуальностью. Дело не в том, что революционная способность оценивается по объектам, целям или источникам сексуальных влечений, оживляющих определенного индивида или определенную группу; несомненно, извращения и даже сексуальная эмансипация не дают никакой привилегии, пока сексуальность остается закрытой в рамках «маленького грязного секрета». Бессмысленно распространять этот секрет, требовать его прав на публичность, его можно даже нейтрализовать, обращаясь с ним научным или психоаналитическим образом: ведь тем самым все равно рискуешь убить желание или изобрести для него такие формы освобождения, которые будут более гнетущими, чем самая страшная тюрьма, — пока сексуальность не оторвана от категории секрета (пусть даже публичного, обеззараженного), то есть от эдипово-нарциссического начала, которое ей навязывается как ложь, в которой она может стать лишь циничной, стыдливой или омертвленной. Ложь в том, что собираются освободить сексуальность, требуют ее права на объект, цель и источник, продолжая удерживать соответствующие потоки в пределах эдипова кода (конфликт, регрессия, решение, сублимация Эдипа…) и продолжая навязывать ей фамилиалистскую и мастурбационную форму или мотивацию, которая заранее делает тщетными всякие планы освобождения. Например, никакой «гомосексуальный фронт» невозможен, пока гомосексуальность схватывается по отношению исключающей дизъюнкции к гетеросексуальности — отношению, которое отсылает и гомосексуальность, и гетеросексуальность к общему эдипову и кастрационному корню, обязанному обеспечивать только их дифференциацию на две несообщающиеся серии, а не демонстрировать их вложенность друг в друга и их трансверсальную коммуникацию в раскодированных потоках желания (во включенных дизъюнкциях, локальных коннекциях, кочевых конъюнкциях). Короче говоря, сексуальное подавление, активное, как никогда ранее, переживет все публикации, манифестации, эмансипации и протесты, говорящие о свободе по отношению к объектам, целям и источникам, пока сексуальность сознательно или неосознанно будет удерживаться в нарциссических, эдиповых, кастрационных координатах, которых только одних достаточно для того, чтобы обеспечить триумф самых строгих цензоров — сереньких человечков, о которых говорил Лоуренс.

Лоуренс хорошо показывает, что сексуальность, включая и целомудрие, является делом потоков, «бесконечностью различных и даже противоположных потоков».

Все зависит от того, как эти потоки — каков бы ни был их объект, источник и цель — кодируются и срезаются согласно постоянным фигурам или же, напротив, захватываются в цепочки раскодирования, которые перекраивают их по подвижным и не фигуративным точкам (потоки-шизы). Лоуренс воюет с нищетой неизменных образов тождества, фигуративных ролей, которые оказываются множеством запруд, в которые заводятся потоки сексуальности: «невесты, любовница, жена, мать» — можно также сказать «гомосексуалисты, гетеросексуалы» и т. д., — все эти роли распределены эдиповым треугольником «папа — мама — я», поскольку «я» представления, как предполагается, определяется в связи с представлениями «отец-мать» посредством фиксации, регрессии, принятия, сублимации… И каким правилом все это руководствуется? Правилом большого Фаллоса, которым никто не владеет, правилом деспотического означающего, оживляющего самую ничтожную борьбу, правилом отсутствия, общего для всех взаимных исключений, в которых потоки иссякают, иссушенные нечистой совестью и рессентиментом. «Помещать женщину, к примеру, на пьедестал или же, напротив, лишать ее всякой значимости, делать из нее образцовую уборщицу, мать или образцовую жену — это лишь способы уклониться от реального контакта с ней. Женщина не изображает нечто, у нее нет отдельного и определенного личностного облика… Женщина — это странное и мягкое дрожание воздуха, которое отправляется, бессознательно и скрытно, на поиски другого дрожания, которое ему соответствует. Или это тягостное дрожание, режущее ухо и наводящее уныние, которое продвигается, раня всех тех, кто оказывается в пределах его действия. И то же самое можно сказать о мужчине»[330]. Не стоит слишком поспешно высмеивать пантеизм потоков, присутствующий в подобных текстах, — не так просто даже природу, даже пейзажи дезэдипизировать в той степени, в какой это умел делать Лоуренс. Фундаментальное различие между психоанализом и шизоанализом состоит в следующем — дело в том, что шизоанализ доходит до нефигуративного и несимволического бессознательного, до чистого абстрактного фигурного в том смысле, в каком говорят об абстрактной живописи, до потоков-шиз или реального-желания, взятых ниже уровня минимальных условий тождества.

А что делает психоанализ и что в первую очередь делает Фрейд, если не удерживает сексуальность под смертоносным игом маленького секрета, находя при этом медицинское средство для его обнародования, для того, чтобы сделать его секретом Полишинеля, аналитическим Эдипом? Нам говорят: смотрите, все нормально, все люди такие, но при этом по-прежнему создается та же самая унизительная и мерзкая концепция сексуальности, та же самая фигуративная концепция, которая есть и у цензоров. Конечно, психоанализ не совершил собственной художественной революции. Есть один тезис, который очень многое значит для Фрейда, — либидо инвестирует общественное поле как таковое только при том условии, что оно десексуализируется и сублимируется. Он придает такое значение этому тезису именно потому, что он исходно стремится удержать сексуальность в узких рамках Нарцисса и Эдипа, Эго и семьи. Поэтому-то любое либидинальное сексуальное инвестирование, обладающее общественной размерностью, как ему кажется, свидетельствует о некоем патогенном состоянии, «фиксации» на нарциссизме или «регрессии» к Эдипу и доэдиповым стадиям, которыми будет объясняться и гомосексуальность как усиленное влечение, и паранойя как средство защиты[331]. Мы же, напротив, видели, что либидо в любви и сексуальности инвестирует именно само общественное поле в его экономических, политических, исторических, расовых и других определениях — либидо беспрестанно бредит Историей, континентами, королевствами, расами, культурами. Дело не в том, что достаточно поставить исторические представления на место семейных представлений фрейдовского бессознательного или даже архетипов коллективного бессознательного. Речь идет только о констатации того, что наши выборы в любви находятся на перекрестье «дрожаний», то есть они выражают коннекции, дизъюнкции, конъюнкции потоков, которые проходят сквозь наше общество, входят в него и выходят, связывая его с другими обществами — древними или современными, далекими или исчезнувшими, мертвыми или только рождающимися — с Африкой и Востоком, всегда соединяемыми потайной нитью либидо. Это не геоисторические фигуры или статуи, хотя нашей культуре ученичества проще иметь дело с ними, с книгами, историями и репродукциями, чем с мамашей. Но потоки и коды социуса, которые ничего не изображают, которые только указывают зоны либидинальной интенсивности на теле без органов, — коды и потоки, которые испускаются, схватываются, перехватываются существом, которое мы отныне детерминированы любить, неким знаком-точкой, сингулярной точкой во всей сети интенсивного — тела, которая соответствует Истории и дрожит вместе с ней. Никогда Фрейд не заходил так далеко, как в «Градиве»[332]…Короче говоря, наши либидинальные инвестирования настолько хорошо скрыты, настолько бессознательны, настолько хорошо прикрыты предсознательными инвестированиями, что они проявляются только в сексуальных выборах нашей любви. Любовь сама по себе не является революционной или реакционной, но она — признак реакционного или революционного характера общественных инвестирований либидо. Сексуальные желающие отношения мужчины и женщины (или мужчины и мужчины, женщины и женщины) являются признаком общественных отношений между людьми. Любовь и сексуальность — экспоненты или показатели, на этот раз бессознательные, либидинальных инвестирований общественного поля. Всякое любимое или желаемое существо значимо в качестве агента коллективного высказывания. И вовсе не гарантировано (как считал Фрейд), что либидо должно десексуализироватьсяи сублимироваться, чтобы инвестировать общество и его потоки, ведь, напротив, любовь, желание и их потоки открыто демонстрируют свой непосредственно общественный характер несублимированного либидо и его сексуальных инвестирований.

— Тем, кто ищет тему для диссертации по психоанализу, следовало бы посоветовать заниматься не пространными рассуждениями об эпистемологии анализа, а скромными и строгими темами, как-то теория служанок или домработниц в текстах Фрейда. Вот где можно найти настоящие указания. Ведь именно в теме служанок, широко представленной в случаях, изученных Фрейдом, выявляется замечательное колебание его мысли, слишком быстро разрешаемое в пользу того, что должно было стать психоаналитической догмой. Филипп Жирар [Philippe Girard] в своих неопубликованных заметках, которые, как нам кажется, представляют немалое значение, ставит эту проблему на разных уровнях. Во-первых, Фрейд открывает «своего собственного» Эдипа в сложном общественном контексте, в котором в игру вводятся старший сводный брат из богатой семейной ветви и служанка-воровка как бедная женщина. Во-вторых, семейный роман и фантазматическая реальность в целом будут представлены Фрейдом как действительный сдвиг социального поля, в каковом сдвиге родители замещаются лицами более высокого или более низкого ранга (сын принцессы, украденный цыганами, или сын бедняка, подобранный представителями буржуазии); это делал уже и сам Эдип, когда считал себя человеком низкого происхождения, имея приемных родителей. В-третьих, «человек с крысами» не только помещает невроз в общественное поле, целиком и полностью определенное в военном ключе, он не только заставляет его вращаться вокруг пытки, которая приходит с Востока, но в самом этом поле он перемещает невроз между двумя полюсами, заданными богатой женщиной и бедной женщиной, странным образом бессознательно связанными с бессознательным отца. Лакан первым выделил эти темы, которых уже достаточно, чтобы поставить под вопрос всего Эдипа; он же демонстрирует существование «общественного комплекса», в котором субъект иногда стремится принять свою собственную роль, но ценой раздвоения объекта желания на богатую женщину и бедную женщину, а иногда обеспечивает единство объекта, но ценой раздвоения «своей собственной общественной функции» — на другом конце цепочки. В-четвертых, «человек с волками» демонстрирует явный вкус к бедной женщине, крестьянке на четвереньках, стирающей белье, или же служанке, моющей пол[333]. Итак, фундаментальная проблема всех этих текстов состоит в следующем — следует ли видеть во всех этих общественно-сексуальных инвестированиях либидо и выборах объектов простые производные семейного Эдипа? Следует ли любой ценой спасать Эдипа, интерпретируя их как защиту от инцеста (семейный роман или желание самого Эдипа быть сыном бедных родителей, что сняло бы с него вину)? Следует ли понимать их как компромиссы и заменители инцеста (пример «Человека с волками», в котором крестьянка выступает заменителем сестры, у которой то же самое имя, а человек на четвереньках, занятый какой-то работой, — заменителем матери, замеченной во время коитуса; в «Человеке с крысами» можно увидеть скрытое повторение родительской ситуации, что может обогатить или расширить Эдипа четвертым «символическим» термином, обязанным объяснить те раздвоения, посредством которых либидо инвестирует общественное поле)? Фрейд с уверенностью выбирает именно это направление; с тем большей уверенностью, что, как он сам признается, ему нужно свести счеты с Юнгом и Адлером. И, отметив в случае человека с волками существование «склонности унижать» женщину как объект любви, он делает вывод, что речь идет только о «рационализации», что «реальное глубинное определение» приводит нас все равно к сестре, к мамочке, которые только и могут считаться «чисто эротическими мотивами»! Снова запевая вечную песню Эдипа, эту вечную колыбельную, он пишет: «Ребенок встает над общественными различиями, которые для него значат немногое, и он причисляет людей более низшего положения к ряду своих родителей, когда эти люди любят его так же, как его любили родители»[334].

Мы все время сталкиваемся с ложной альтернативой, в которую Фрейд был заведен Эдипом, найдя впоследствии подтверждения в полемике с Адлером и Юнгом: он говорит, что или вы оставляете сексуальную позицию либидо ради индивидуальной или общественной воли к власти (или ради доисторического коллективного бессознательного), — или же вы признаете Эдипа, делаете из него сексуальную привязку либидо, а из папы-мамы «чисто эротический мотив». Эдип — оселок чистого психоаналитика, предназначенный для доводки священного ножа удавшейся кастрации. Но каким могло бы быть другое направление, на какое-то мгновение открывшееся Фрейду в теме семейного романа, прежде чем захлопнулась эдипова ловушка? То направление, которое находит, пусть и гипотетически, Филипп Жирар, — нет семьи, в которую не были бы встроены вакуоли, через которую не проходили бы внесемейные срезы, благодаря которым либидо устремляется вовне, сексуально инвестируя все несемейное, то есть другой класс, определенный эмпирическими критериями «более богатого или более бедного», а иногда и обоими сразу. Большой Другой, необходимый для позиции желания, — быть может, это общественный другой, общественное различие, воспринимаемое и инвестируемое в качестве не-семьи в лоне самой семьи? Другой класс никогда не схватывается либидо в качестве увеличенного или уменьшенного образа матери, — а в качестве чужака, не-матери, не-отца, не-семьи — признака того, что есть не-человеческого в поле и без чего либидо не смогло бы собрать свои желающие машины. Классовая борьба развертывается в центре проверки желания. Несемейный роман является производным Эдипа, а Эдип является отклонением от семейного романа и, тем самым, от общественного поля. Нет смысла отрицать важность родительского коитуса и позы матери; однако, когда этой позой она напоминает мойщицу полов или же животное, что позволяет Фрейду сказать, что животное или служанка обозначают мать независимо от общественных или родовых отличий, а не заключить, что мать тоже функционирует в качестве чего-то отличного от матери и вызывает в либидо ребенка некое дифференцированное общественное инвестирование одновременно с отношением к нечеловеческому полу? Ведь независимо от того, работает мать или нет, обладает ли она более знатным происхождением, чем отец, или нет, — все это срезы и потоки, которые проходят сквозь семью и при этом превосходят ее во всех отношениях и не являются семейными. С самого начала мы задаем себе вопрос, знает ли либидо отца-мать или же оно заставляет функционировать родителей точно так же, как любую другую вещь, то есть в качестве агентов производства, соотносящихся с другими агентами в общественно-желающем производстве. С точки зрения либидинального инвестирования родители не только открыты другому, они сами выкроены и раздвоены этим другим, которое дефамилизует их в соответствии с законами общественного производства — мать сама функционирует в качестве богатой женщины или бедной женщины, животного или святой девы, а может быть, в качестве и того и другого одновременно. Все переходит в машину, которая взрывает собственно семейные определения. Сиротское либидо инвестирует не что иное, как общественное поле желания, поле производства и антипроизводства с его срезами и его потоками, в котором родители схвачены в своих функциях и своих неродительских ролях, сталкивающихся с другими функциями и ролями. Значит ли это, что родители не имеют вообще никакой бессознательной роли во всем этом? Конечно, такая роль у них есть, но в двух определенных модусах, которые еще больше-лишают их их предполагаемой автономии. Согласно различию, которое эмбриологи, рассматривая яйцо, проводят между стимулом и организатором, родители являются стимулами произвольной природы, которые запускают распределение градиентов или зон интенсивности на теле без органов: именно по отношению к ним будут в каждом конкретном случае определяться богатство и бедность, самый богатый и самый бедный как эмпирические формы общественного различия, — так что они снова обнаружатся внутри самого этого различия, будут распределены по тем или иным зонам, но уже не в качестве просто родителей. А организатор — это общественное поле желания, которое только и может указывать зоны интенсивности вместе с населяющими их существами и определяет их либидинальноё инвестирование. Во-вторых, родители как родители являются терминами приложения, которые выражают ограничение общественного поля, инвестированного либидо, конечной итоговой системой, в которой либидо может найти только тупики и блокировки, соответствующие механизмам репрессии-подавления, которые реализуются в данном поле: Эдип, всё — Эдип. Какой бы из двух модусов ни брать, третий тезис шизоанализа устанавливает примат либидинальных инвестирований общественного поля по отношению к семейному инвестированию (произвольному исходному стимулу и внешнему конечному результату) — как с точки зрения фактов, так и с точки зрения теории. Отношение к не-семейному всегда является первичным — в форме сексуальности поля общественного производства и в форме нечеловеческого пола в желающем производстве (гигантизм и нанизм).

Часто бывает впечатление, что семьи слишком хорошо усвоили урок психоанализа, хотя обычно он доходит к ним издалека, в весьма смутном виде, как веяние времени, — они играют в Эдипа, в это возвышенное алиби. Но за этой игрой есть экономическая ситуация: мать, ограниченная домашней работой или тяжелой и неинтересной работой за пределами семьи, дети, чье будущее остается весьма туманным, отец, которому надоело всех кормить, — короче говоря, фундаментальное отношение с внешним, от которого психоаналитик отмывает свои руки, будучи излишне внимательным к тому, с чем забавляются его клиенты. Итак, экономическая ситуация, отношение к внешнему — вот что либидо инвестирует и контр-инвестирует именно как сексуальное либидо. Люди связывают потоки и их срезы. Давайте хотя бы на мгновение задумаемся о тех мотивациях, по которым кто-то решает подвергнуться психоанализу, — речь идет о ситуации экономической зависимости, ставшей, невыносимой для желания, или ситуации, полной конфликтов, влияющих на инвестирование желания. Психоаналитик, который так много говорит о необходимости денег для курса лечения, остается в высшей степени безразличным по отношению к вопросу «Кто платит?». Например, аналитик вскрывает бессознательные конфликты женщины и ее мужа, но за анализ жены платит муж. Это не единственный раз, когда мы встречаемся с дуальностью денег как структуры внешнего финансирования и как средства внутреннего платежа — вместе с предполагаемым этой дуальностью объективным «сокрытием», существенным для капиталистической системы. Однако интересно обнаружить это существенное сокрытие в миниатюрном виде, возведенным на трон в кабинете психоаналитика. Аналитик говорит об Эдипе, о кастрации и фаллосе, о необходимости примириться, как говорит Фрейд, со своим полом, то есть с человеческим полом, о том, что женщина должна отказаться от своего желания пениса, а мужчина — от своего мужского протеста… Мы говорим, что нет ни одной женщины, как нет и ни одного ребенка, которые могли бы, оставаясь собой, «примириться» со своим положением в капиталистическом обществе, — именно потому, что это положение не имеет ничего общего с фаллосом и кастрацией, а тесно связано с невыносимой экономической зависимостью. Женщины и дети, которым удается «примириться», примиряются только благодаря уловкам и определениям, которые абсолютно отличаются от их бытия-женщиной или их бытия-ребенком. Ничего общего с фаллосом, но много общего с желанием, с сексуальностью как желанием. Ведь фаллос никогда не был ни объектом, ни причиной — он сам является аппаратом кастрации, машиной для введения нехватки в желание, для иссушения потоков, для превращения всех срезов внешнего и реального в один-единственный отрыв от внешнего и реального. По мнению психоаналитика, в его кабинет всегда пробирается слишком много внешнего. Даже закрытая семейная сцена кажется ему еще слишком избыточным внешним. Он развивает чистую аналитическую сцену, кабинетного Эдипа и кастрацию — сцену, которая должна стать своей собственной реальностью, своим собственным доказательством, и, в противоположность движению, он верифицируется, если только вообще не начинается и никогда не заканчивается. Психоанализ стал отупляющим наркотиком, благодаря которому самая странная личная зависимость позволяет клиентам на время сеанса, когда они лежат на диване, забыть об экономических зависимостях, которые подталкивают их к анализу (примерно так же, как раскодирование потоков влечет рост порабощения). Знают ли они, что они делают, эти психоаналитики, которые эдипизируют женщин, детей, негров, животных? Мы мечтаем зайти к ним, открыть окна и сказать: здесь спертый воздух, не помешает немного отношения ко внешнему… Ведь желание не выживает, если его отрезать от внешнего, отрезать от его общественных и экономических инвестирований и контр-инвестирований. И если есть «чисто эротический мотив», как говорит Фрейд, это, конечно, не Эдип, который его принимает, не фаллос, который его запускает, и не кастрация, которая его передает. Эротический, чисто эротический мотив пробегает по всем четырем углам общественного поля — везде, где желающие машины склеиваются или рассеиваются в общественные машины, везде, где выбор объекта любви осуществляется на перекрестье, проходя по линиям уклонения или интеграции. Отправится ли Аарон в путь со своей флейтой, которая не фаллос, а желающая машина и процесс детерриторизации?

Предположим, нам уступили всё — но это всё уступается нам лишь впоследствии. Только впоследствии либидо якобы инвестирует общественное поле и начинает «заниматься» обществом и метафизикой. Этот тезис позволяет спасти базовую предпосылку Фрейда, согласно которой либидо должно десексуализироваться, чтобы выполнить подобные инвестирования, но начинает оно с Эдипа, с Эго, отца и матери (доэдиповы стадии структурно или эсхатологически соотносятся с эдиповой организацией). Мы видели, что эта концепция «последействия» предполагает радикальное непонимание природы актуальных факторов. Дело в следующем — или либидо включено в молекулярное желающее производство и оно ничего не знает о лицах, как и об Эго, даже о почти недифференцированном Эго нарциссизма, поскольку его инвестирования уже дифференцированы, но безличным режимом частичных объектов, сингулярностей, интенсивностей, шкивов и деталей машин желания, в которых было бы сложно разглядеть мать, отца или Эго (мы видели, к каким противоречиям приводит упоминание частичных объектов, связанное с попыткой превратить их в представителей родительских персонажей или в носителей семейных отношений). Или же либидо инвестирует лица и Эго, но оно уже включено в общественное производство и в общественные машины, которые дифференцируют эти лица не в качестве членов семьи, а в качестве производных молярной системы, которой они принадлежат в этом ином режиме. Совершенно верно то, что общественное и метафизическое возникают в одно и то же время, соответствуя двум одновременно наличествующим смыслам процесса — как исторического процесса общественного производства и как метафизического процесса желающего производства. Но они не появляются вторично. Вспомним снова о картине Линднера, на которой толстый мальчик уже подключил желающую машину к общественной машине, закоротил родителей, которые могут вмешиваться только в качестве агентов производства и антипроизводства как в одном случае, так и в другом. Существует только общественное и метафизическое. Если что-то и приходит после, то это, конечно, не общественные или метафизические инвестирования либидо, синтезы бессознательного; напротив, впоследствии появляются, скорее, именно Эдип, нарциссизм и весь ряд психоаналитических понятий. Факторы производства всегда «актуальны», причем с самого раннего детства — актуальное обозначает не нечто более позднее по отношению к инфантильному, а просто то, что «в акте», что противопоставляется виртуальному, тому, что происходит при определенных условиях. Эдип — виртуален и реакционен. В самом деле, рассмотрим условия, при которых возникает Эдип, — начальная система, трансфинитная и состоящая из объектов, агентов, отношений общественно-желающего производства, оказывается ограниченной конечной семейной системой как системой итоговой (состоящей самое меньшее из трех терминов, число которых можно и даже должно увеличивать, но не до бесконечности). Подобное приложение в действительности предполагает четвертый подвижный, экстраполированный термин, символический абстрактный фаллос, обязанный осуществлять складывание или соответствие; но реально оно действует на три лица, конститутивные для минимальной семейной системы, или на их заменители — то есть на отца, мать и ребенка. На этом дело не заканчивается, поскольку эти три термина стремятся сократиться до двух — либо в сцене кастрации, в которой отец убивает ребенка, либо в сцене инцеста, в которой ребенок убивает отца, либо в сцене ужасной матери, в которой мать убивает отца или ребенка. Затем от двух терминов переходят к одному в нарциссизме, который никогда не предшествует Эдипу, являясь его продуктом. Вот почему мы говорим об эдипово-нарциссической машине, на выходе из которой Эго встречает свою собственную смерть как нулевой термин чистого уничтожения, которое с самого начала преследовало эдипизированное желание и которое теперь, в конце, определяют в качестве Танатоса. 4, 3, 2, 1, 0, Эдип — это бег по направлению к смерти.

С XIX века изучение душевных болезней и безумия остается в плену у фамилиалистского постулата и его коррелятов, персонологического постулата и постулата Эго. Следуя за Фуко, мы рассмотрели, как психиатрия XIX века одновременно представила семью в качестве причины и судьи болезни, а закрытую лечебницу — в качестве искусственной семьи, обязанной интериоризировать вину и вернуть ответственность, покрывая как безумие, так и лечение вездесущим отношением отца к сыну. В этом отношении психоанализ, никоим образом не порывая с психиатрией, переносит ее требования за пределы лечебницы, исходно навязывая некое «свободное», внутреннее, интенсивное, фантазматическое использование семьи, которое казалось особенно подходящим для того, что было изолировано в виде неврозов. Но, с одной стороны, сопротивление психозов, а с другой — необходимость учитывать социальную этиологию привели психиатров и психоаналитиков к повторному развертыванию в открытых условиях порядка расширенной семьи, которая, как предполагалось, должна была по-прежнему хранить секрет как болезни, так и лечения. Интериоризировав семью в Эдипе, они теперь экстериоризируют Эдипа в символическом порядке, в институциональном порядке, в коммунитарном, отраслевом порядке и т. д. Здесь обнаруживается некая константа всех современных попыток. Если эта тенденция в наиболее наивной форме проявляется в коммунитарной психиатрии, нацеленной на адаптацию — «терапевтическое возвращение к семье», к идентичности лиц и к целостности Эго (все это благословляется кастрацией, удавшейся в святой триангулярной форме), то та же самая тенденция в более скрытом виде действует во многих других течениях. Неслучайно, что символический порядок Лакана был извращен и использован для установления структурного Эдипа, прилагаемого к психозу, то есть для расширения фамилиалистских координат за их реальную и даже воображаемую область действия. Неслучайно, что институциональному анализу с трудом удается сопротивляться восстановлению искусственных семей, в которых символический порядок, воплощенный в институции, реформирует группового Эдипа со всеми его летальными качествами порабощенной группы. Но, кроме того, антипсихиатрия искала в повторно развернутых семьях секрет одновременно общественной и шизогенной причинности. Быть может, именно здесь мистификация проявляется в наиболее отчетливом виде, поскольку в некоторых из своих аспектов антипсихиатрия была в наибольшей степени готова к тому, чтобы сломать традиционную систему семейных референций. В самом деле, что можно увидеть в американских фамилиалистских исследованиях, которые были приняты и продолжены антипсихиатрами? В качестве шизогенных в них называют самые обычные семьи, самые обычные семейные механизмы, обычную семейную логику, то есть просто невротизирующую логику. В монографиях о семьях, называемых шизофреническими, каждый легко найдет своего собственного папу и свою собственную маму. Возьмем пример «двойного тупика» или «двойного захвата» Бейтсона: какой отец не отдает одновременно двух противоречивых приказаний — «Сынок, будем друзьями, я твой лучший друг» и «Осторожно, сынок, не принимай меня за своего приятеля»? Здесь нет ничего шизофренического. Поэтому мы решили, что двойной тупик определяет вовсе не особый шизогенный механизм, а всего лишь характеризует Эдипа в системе его расширения. Если и есть настоящий тупик, настоящее противоречие, то это противоречие, в которое впадает сам исследователь, когда он будто бы указывает на общественные шизогенные механизмы, открывая их при этом в порядке семьи, от которой ускользают как общественное производство, так и шизофренический процесс. Быть может, это противоречие особенно заметно у Лэйнга, поскольку он — самый революционный антипсихиатр. Но именно в тот момент, когда он порывает с психиатрической практикой и собирается определить действительный общественный генезис психоза, требуя в качестве условия лечения необходимость продолжения «путешествия» как процесса и как растворения «нормального Эго», он снова возвращается к наихудшим фамилиалистским, персонологическим и эго-логическим постулатам, говоря о том, например, что единственным лекарством может быть «искреннее согласие родителей», «признание личностей» и открытие подлинного Эго или подлинной самости в стиле Мартина Бубера[335]. Быть может, это, а не только враждебность традиционных властей как раз и является причиной наблюдающегося сейчас провала инициатив антипсихиатрии, причиной их встраивания в нацеленные на адаптацию формы семейной психотерапии и секторной психиатрии, бегства самого Лэйнга на Восток. И разве в другой, но аналогичной плоскости не наблюдается противоречия в том, как пытаются исправить учение Лакана, разложить его по семейным и персонологическим осям, тогда как сам Лакан причиной желания считает нечеловеческий «объект», гетерогенный для личности, находящийся ниже минимальных условий тождества, ускользающий как от интерсубъективных координат, так и от мира значений?

Да здравствуют ндембу, ведь, судя по подробному рассказу этнолога Тернера, только доктор ндембу мог обращаться с Эдипом как с видимостью, украшением, поднимаясь к бессознательным либидинальным инвестированиям общественного поля. Эдипов фамилиализм — даже и особенно в его наиболее современных формах — делает невозможным открытие того, что, однако, намереваются искать сегодня, а именно — шизогенного общественного производства. Во-первых, бессмысленно утверждать, что семья выражает наиболее глубокие общественные противоречия, поскольку ей придают значение микрокосма, наделяют ее ролью передаточного механизма, необходимого для превращения общественного отчуждения в душевную болезнь; более того, поступают так, как будто бы либидо не инвестировало напрямую общественные противоречия как таковые и, чтобы возвыситься до них, нуждалось в том, чтобы они были переведены в соответствии с кодом семьи. Тем самым общественное производство уже заменено семейными каузацией и выражением, так что мы снова оказываемся в плену идеалистических категорий. Как бы там ни было, общество получает оправдание — для его обвинения не осталось ничего, кроме смутных соображений относительно больного состояния семьи или же более общих рассуждений о современном стиле жизни. И тем самым обходится стороной самое главное, а именно — общество является шизофренизирующим на уровне его инфраструктуры, его способа производства, его наиболее жестких схем капиталистической экономики; либидо инвестирует это общественное поле не в той форме, в которой оно выражалось бы и переводилось бы семьей-микрокосмом, а в той форме, в которой оно переводит в саму семью свои срезы и свои несемейные потоки, инвестированные непосредственно; следовательно, семейные инвестирования всегда являются результатом общественно-желающих инвестирований, которые только и могут быть первичными; наконец, душевная болезнь непосредственно отсылает к этим инвестированиям и является общественной не в меньшей степени, чем общественное отчуждение, в свою очередь отсылающее к предсознательным инвестированиям интереса.

В результате упускается не только возможность верно оценить общественное производство в плане его патогенных качеств, но и — вторым шагом — шизофренический процесс и его отношение к шизофренику как больному. Поскольку всё пытаются невротизировать. И несомненно, так выполняется миссия семьи, которая состоит в производстве невротиков посредством ее эдипизации, посредством системы ее тупиков, посредством ее делегированного вытеснения, без которого общественное подавление никогда не имело бы покорных и выученных субъектов, поэтому ему никогда не удалось бы оборвать линии уклонения потоков. Мы не должны как-то объяснять тот факт, что психоанализ, судя по его утверждениям, излечивает невроз, поскольку излечение для него заключается в бесконечном разговоре, в бесконечной покорности, в доступе к желанию через кастрацию!.. И в установлении условий, в которых субъект может размножиться, передать болезнь своему потомству, а не лопнуть холостым, бессильным и мастурбирующим. Кроме того, снова то же предположение: быть может, однажды обнаружится, что единственное, что невозможно излечить, — это невроз (отсюда незавершаемый психоанализ). Можно поздравить себя, когда удается превратить шизофреника в параноика или в невротика. Быть может, здесь имеется множество недоразумений. Поскольку шизофреник — это тот, кто уклоняется от любой эдиповой, семейной или персонологической референции: я больше не буду говорить «я», я больше не буду говорить «папа-мама», — и он держит слово. Итак, вопрос в первую очередь в том, этим ли он болен — или же, напротив, здесь налицо шизофренический процесс, который является не болезнью и не «крушением», а «прорывом», каким бы тревожным и рискованным он ни был: пройти сквозь стену, преодолеть предел, который отделяет желающее производство, пропустить потоки желания. Величие Лэйнга в том, что он, отправляясь от некоторых интуиции, остававшихся у Ясперса довольно смутными, сумел отметить невероятную значимость этого путешествия. Так что не существует шизоанализа, который не примешивал бы к своим позитивным задачам постоянную деструктивную задачу — задачу растворения так называемого нормального Эго. Лоуренс, Миллер, а затем Лэйнг сумели ясно показать следующее — конечно, и мужчина и женщина являются не строго определенными личностями, а дрожаниями, потоками, шизами и «узлами». Эго отсылает к персонологическим координатам, из которых оно выводится, а лица, в свою очередь, отсылают к семейным координатам, и мы увидим, к чему отсылает семейная система, чтобы, в свою очередь, производить лица. Задача шизоанализа — неустанно разоблачать Эго и его предпосылки, освобождать доличные сингулярности, которые они закрывают и вытесняют, проводить потоки, которые они были бы способны испускать, принимать или перехватывать, устанавливать все более дальние и все более тонкие шизы и срезы, расположенные ниже условий тождества, собирать желающие машины, которые перекраивают каждого и группируют его с другими. Ведь каждый — это групускула [groupuscule], и так он и должен жить, или, скорее, дзенская сломанная коробка с чаем, каждая трещина которой залеплена золотым раствором, или церковная плиточная кладка, в которой каждый зазор между плитками подчеркнут живописью или известкой (противоположность унифицированной, молярной, скрытой, шрамообразующей, непроизводящей кастрации). Шизоанализ так называется потому, что при использовании каждого из своих лечебных методов он шизофренизирует, а не невротизирует, как психоанализ.

Чем же болен шизофреник, если болен он вовсе не шизофренией как процессом? Что превращает прорыв в крушение? Это как раз вынужденная остановка процесса, или его продолжение в пустоте, или, наконец, вариант, когда процесс вынужден принять самого себя за цель. Мы видели, как в этом смысле общественное производство производит больного-шизофреника — выстроенный на раскодированных потоках, которые составляют его глубинную тенденцию или же его абсолютный предел, капитализм не перестает противодействовать этой тенденции, отклонять этот предел, заменяя его на относительно внутренние пределы, которые он может воспроизводить во все большем масштабе, или же на аксиоматику потоков, которая подчиняет тенденцию деспотизму и самому жесткому подавлению. Именно в этом смысле противоречие обнаруживается не только на уровне потоков, которые пересекают общественное поле, но и на уровне их либидинальных инвестирований, которые являются его конститутивными частями, — между параноической реконструкцией деспотического Urstaat и позитивными шизофреническими линиями ускользания. Здесь вырисовываются три возможности — либо процесс останавливается, предел желающего производства смещается, переоблачается, проходя теперь в эдиповой подсистеме. В этом случае шизофреник действительно невротизируется, и именно эта невротизация создает его болезнь; ведь так или иначе невротизация предшествует неврозу, который является ее плодом. Либо шизофреник сопротивляется невротизации, эдипизации. Даже использование современных средств, аналитическая сцена, символический фаллос, структурное отвержение, имя отца — все это не может подействовать на него (здесь, среди этих современных средств, обнаруживается, насколько странно используются открытия Лакана, который первым начал как раз шизофренизировать аналитическое поле…). Во втором случае процесс, столкнувшийся с невротизацией, которой он сопротивляется и которая, однако, может заблокировать его со всех сторон, принуждается принять себя за цель — так производится психотик, который ускользает от собственно делегированного вытеснения лишь для того, чтобы замкнуться в первичном вытеснении, замкнуть на себя тело без органов и заставить замолчать свои желающие машины. Лучше кататония, чем невроз, лучше кататония, чем Эдип и кастрация, — но это снова следствие невротизации, обратное следствие все той же болезни. Либо, наконец, третий вариант — процесс начинает вращаться в пустоте. Процесс детерриторизации больше не может искать свою новую землю и создавать ее. Столкнувшись с ретерриторизацией, архаичной, остаточной, смешно ограниченной землей, он начнет формировать еще более искусственные земли, которые худо-бедно, без видимого противоречия смогут соотнестись с установленным порядком, — таков извращенец. И в конце концов, Эдип уже был подобной искусственной землей, как и семья! А сопротивление Эдипу, возвращение к телу без органов было также искусственной землей, лечебницей! Так что все — извращение. Но все также оказывается психозом и паранойей, поскольку все запускается контринвестированием общественного поля, которое производит психотика. И с равным правом можно сказать, что все является неврозом как плодом невротизации, противопоставляющейся процессу. Наконец, все — процесс, шизофрения как процесс, поскольку именно по нему все меряется — его собственный ход, его невротические остановки, его извращенные продолжения в пустоте, его психотические переработки.

Поскольку Эдип рождается из приложения всего общественного поля к конечной семейной фигуре, он подразумевает не произвольное инвестирование этого поля либидо, но совершенно особое инвестирование, которое делает это приложение возможным и необходимым. Вот почему мы решили, что Эдип сначала является идеей параноика, а уже потом — чувством невротика. В самом деле, параноическое инвестирование заключается в подчинении молекулярного желающего производства молярной системе, которую оно образует на поверхности полного тела без органов, то есть — в порабощении его такой формой социуса, которая выполняет функцию полного тела в определенных условиях. Параноик работает с массами, он не переставая формирует большие системы, изобретает тяжеловесные аппараты для ограничения и подавления желающих машин. Конечно, ему несложно сойти за разумного человека, упоминая коллективные цели и интересы, реформы, которые нужно сделать, иногда даже революции, которые предстоит осуществить. Но безумие проглядывает через реформистские или реакционные и фашистские инвестирования, которые обладают обликом разумности только в свете предсознания, оживляя странный дискурс организации общества. Даже их язык невменяем. Послушайте министра, генерала, главу предприятия, техника… Попробуйте расслышать гул безумия под разумной речью, которая говорит за других, во имя немых. Дело в том, что под упоминаемыми предсознательными целями и интересами поднимается совсем иное бессознательное инвестирование, которое действует на само полное тело — независимо от цели, на степень его развития — независимо от разума: только эта степень и никакая другая, не делайте следующий шаг, только этот социус и никакой другой, не трогайте его. Незаинтересованная любовь к молярной машине, подлинное наслаждение, соединяющееся с той ненавистью, которая возникает по отношению к тем, кто не подчиняется этой машине, — здесь играет само либидо. С точки зрения либидинального инвестирования хорошо видно, что невелика разница между реформистом, фашистом и иногда даже некоторыми революционерами, которые различаются только на уровне предсознания, тогда как их бессознательные инвестирования относятся к одному и тому же типу, даже если они не объединены в одном и том же теле. Мы не можем согласиться с Мод Маннони, когда она истолковывает в качестве исторически первого акта антипсихиатрии приговор 1902 года, который вернул свободу и пост судье Шреберу, несмотря на сохранение им его бредовых идей[336]. Ведь стоит усомниться в том, что приговор был бы тем же, если бы президент был шизофреником, а не параноиком, если бы он считал себя негром или евреем, а не чистокровным арийцем, если бы он не продемонстрировал замечательную осведомленность в вопросах распоряжения своим имуществом; если бы своим бредом он не свидетельствовал в пользу социуса, характеризующегося уже фашистским либидинальным инвестированием. Общественные машины как машины порабощения вызывают несравненную влюбленность, которая не объясняется интересом, поскольку интересы как раз из нее и вытекают. В глубине общества — бред, поскольку бред — это инвестирование общества как такового, по ту сторону целей. И параноик вызывает любовь не только к телу деспота, но и к телу капитала-денег, и даже к новому революционному телу — как только последнее оказывается формой власти и стадности. Быть обладаемым этим телом и одновременно владеть им, составлять порабощенные группы, частью и винтиком которых ты сам являешься, вводить самого себя в машину, чтобы наконец познать в ней наслаждение от механизмов, которые перемалывают желание.

Итак, Эдип представляется чем-то достаточно невинным, некоей частной подробностью, которая рассматривается в кабинете аналитика. Но мы спрашиваем — какой именно тип бессознательного общественного инвестирования предполагается Эдипом, поскольку Эдипа изобретает не психоанализ; психоанализ довольствуется тем, что просто живет им, развивает его, утверждает, придает ему новую медицинскую рыночную форму. Поскольку параноическое инвестирование порабощает желающее производство, ему очень важно, чтобы предел этого производства был смещен, чтобы он проходил внутри социуса — как граница между двумя молярными системами, отправной общественной системой и конечной семейной подсистемой, которая, как предполагается, соответствует первой системе так, что желание попадает в ловушку семейного вытеснения, которое начинает дублировать общественное подавление. Параноик прилагает свой бред к семье, к своей собственной семье, но исходно это бред о расах, рангах, классах, всемирной истории. Короче говоря, Эдип предполагает наличие в самом бессознательном четкого реакционного и параноического инвестирования общественного поля, которое действует как эдипизирующий фактор и может как питать предсознательные инвестирования, так и противодействовать им. С точки зрения шизоанализа анализ Эдипа заключается, следовательно, в продвижении от смутных чувств сына к бредовым идеям или линиям инвестирования родителей, их интериоризированных представителей и их заменителей — цель не в достижении семейной системы, которая всегда является лишь одним из мест производства и приложения, а в достижении общественных и политических единиц либидинального инвестирования. Так что весь психоанализ, включая в первую очередь и психоаналитика, подлежит рассмотрению в шизоанализе. Единственный способ провести время на диване — шизофренизировать психоаналитика. Мы говорим, что в силу своего отличия по природе от предсознательных инвестирований интереса бессознательные инвестирования желания в самой своей общественной значимости открываются в сексуальности. Дело, конечно, не в том, что якобы достаточно инвестировать бедную женщину, служанку или проститутку, чтобы получить революционную любовь. Не существует революционной или реакционной любви, то есть любовь не определяется своими объектами, как не определяется она и источниками или целями желания или влечений. Но существуют формы любви, которые являются признаками реакционного или революционного характера либидинального инвестирования общественно-исторического или географического поля, от которого любимые или желаемые существа получают свои определения. Эдип — одна из этих форм, признак реакционного инвестирования. И все хорошо определенные фигуры, четко выписанные роли, хорошо отличимые лица — то есть образы-образцы, о которых говорил Лоуренс (мать, невеста, любовница, жена, святая и шлюха, принцесса и служанка, богатая женщина и бедная женщина) — являются производными Эдипа, в том числе в своих обращениях и замещениях. Сама форма этих образов, их покрой и совокупность их возможных отношений являются продуктом кода или общественной аксиоматики, к которой через них обращено либидо. Лица — это симулякры, производные от общественной системы, код которой получает бессознательные инвестирования независимо от всего остального. Вот почему любовь и желание обнаруживают реакционные или революционные признаки; последние возникают как нефигуративные признаки, в которых лица уступают место раскодированным потокам желания, линиям дрожания, где кройка образов уступает место шизам, которые создают сингулярные точки, многомерные точки-знаки, пропускающие потоки, а не отменяющие их. Нефигуративная любовь, признаки революционного инвестирования общественного поля, которые являются не эдиповыми и не доэдиповыми, поскольку это одно и то же, а невинно неэдиповыми, — и они дают революционеру право сказать: «Эдип? — Не знаю такого». Развязать форму лиц и Эго — не ради доэдипова недифференцированного пространства, а ради линий неэдиповых сингулярностей, желающих машин. Ведь существует сексуальная революция, которая не касается ни объектов, ни целей, ни источников, действуя только на форму и машинные признаки. Четвертый и последний тезис шизоанализа состоит, следовательно, в различии двух полюсов общественного либидинального инвестирования — параноического полюса (реакционного и фашистского) и революционного шизоидного полюса. Повторим еще раз, что мы не считаем неудобным характеризовать общественные инвестирования бессознательного терминами, унаследованными от психиатрии, — именно в той мере, в какой эти термины теряют свои семейные коннотации, которые делали из них простые проекции, и после того, как признано, что бред имеет первичное и ничем не опосредованное общественное содержание. Два полюса определяются следующим образом: один — порабощением производства и желающих машин стадными системами, создаваемыми этими машинами в большом масштабе при определенной форме власти или осуществляющей отбор суверенности, другой — инвертированным подчинением и перевертыванием власти; один — молярными и структурированными системами, которые уничтожают сингулярности, отбирают их и регулируют те из них, которые остаются в кодах или в аксиоматиках, другой — молекулярными множественностями сингулярностей, которые, напротив, относятся к большим системам как к большому количеству материала, пригодного для их разработки; один — линиями интеграции и территоризации, которые останавливают потоки, запруживают их, поворачивают их вспять или перекраивают их в соответствии с внутренними пределами системы, так что они производят образы, которые начинают заполнять поле имманентности, свойственное данной системе или этому множеству, другой — линиями ускользания, по которым направляются раскодированные и детерриторизованные потоки, изобретая свои собственные нефигуративные срезы или шизы, которые производят новые потоки, всегда преодолевая стену кода или территориальный предел, которые отделяют их от желающего производства; короче говоря, если свести все эти определения вместе: один — порабощенными группами, другой — группами-субъектами. Несомненно, что пока мы еще сталкиваемся со многими проблемами, относящимися к этим определениям. В каком смысле шизоидное инвестирование продолжает, как и его противоположность, реальное инвестирование общественно-исторического поля, а не просто утопии? В каком смысле линии ускользания являются коллективными, позитивными и творческими? Как два бессознательных полюса относятся друг к другу и к предсознательным инвестированиям интереса?

Мы видели, что бессознательное параноическое инвестирование относилось к самому социусу как к полному телу без органов — по ту сторону целей и предсознательных интересов, которые социус указывает и распределяет. Тем не менее такое инвестирование не выносит собственного обнародования — необходимо, чтобы оно всегда скрывалось под определенными целями и интересами, представляемыми в качестве общих, когда на самом деле они представляют лишь цели и интересы господствующего класса или его части. Как формация суверенности, застывшая и определенная стадная система могла бы перенести инвестирование своей собственной грубой силы, своего насилия и абсурдности? Она не пережила бы этого. Даже наиболее откровенный фашизм говорит на языке целей, права, порядка и разума. Даже самый невменяемый капитализм говорит во имя экономической рациональности. И это ясно, поскольку именно в иррациональности полного тела порядок обоснований оказывается необратимо зафиксирован, определяясь кодом или аксиоматикой, которые выносят о нем решение. Кроме того, обнародование реакционного бессознательного инвестирования как лишенного цели было бы достаточно для его полного преобразования, для его перевода на другой полюс либидо, то есть на шизореволюционный полюс, поскольку подобное обнародование не могло бы осуществиться без опрокидывания власти, без выворачивания наизнанку всего порядка подчинения, без возвращения самого производства желанию; ведь только желание живет жизнью без цели. Молекулярное желающее производство нашло бы свою свободу, позволяющую теперь уже подчинять молярную систему инвертированной форме власти или суверенности. Вот почему Клоссовски, который дальше всех развил теорию двух полюсов инвестирования, хотя и в категориях активной утопии, может писать: «Поэтому всякой суверенной формации необходимо предвидеть желанный момент своего собственного распада… Никакая формация суверенности после того, как она кристаллизируется, уже никогда не сможет перенести это осознание — ведь как только она осознается индивидами, которые ее составляют, эти индивиды ее разрушают… Благодаря обходным маневрам науки и искусства человеческое существо много раз восставало против этого постоянства; и, несмотря на эту способность, стадный импульс, проводимый в науке и наукой, обуславливал провал этого разрыва. День, когда человеческое существо сможет вести себя на манер феноменов, лишенных намерения, — поскольку любое намерение на уровне человеческого существа всегда подчиняется своему сохранению и своему продолжению, — в этот день новая тварь заявит о целостности своего существования… Наука своим собственным движением доказывает, что постоянно разрабатываемые ею средства лишь воспроизводят во внешнем плане игру сил, которые сами по себе остаются без цели и без конца, хотя их комбинации приносят тот или иной результат… Тем не менее ни одна наука пока не может развиваться вне заданной общественной группировки. Чтобы предупредить те действия науки, которые способны поставить общественные группы под вопрос, эти группы берут ее в свои руки… [интегрируют ее] в различные промышленные типы планирования, поскольку ее автономия представляется просто невероятной. Заговор, объединяющий искусство и науку, предполагает разрыв со всеми институциями и тотальный переворот в области средств производства… Если бы какой-то заговор, следуя желаниям Ницше, должен был направить науку и искусство к не менее подозрительным целям, то промышленное общество, как представляется, заранее провалило бы этот заговор посредством своеобразной мизансцены, производимой из этого заговора, под угрозой в самом деле подвергнуться тому, что для этого общества готовит такой заговор — а именно разрыв институциональных структур, которые его покрывают, на множество экспериментальных сфер, наконец-то открывающих подлинное лицо современности, — что является последней фазой, до которой, по мнению Ницше, должна была дойти эволюция обществ. В этой перспективе искусство и наука возникли бы уже в качестве тех суверенных формаций, которые, по словам Ницше, являлись объектом его контр-социологии, — поскольку искусство и наука установились бы на развалинах институций в качестве господствующих сил»[337]. Зачем упоминать об искусстве и науке в мире, в котором ученые, техники и даже художники, сама наука и само искусство столь жестко связаны со службой установившимся суверенностям (пусть и всего лишь из-за структур финансирования)? Дело в том, что искусство, как только оно встает в полный рост и обретает свою собственную гениальность, создает цепочки раскодирования и детерриторизации, которые устанавливают и заводят желающие машины. Возьмем пример венецианской школы живописи — в то самое время, когда Венеция развивает самый мощный вариант рыночного капитализма на окраинах Urstaat, предоставляющего ей достаточно большую автономию, ее живопись, как кажется, сливается с византийским кодом, в котором даже цвета и линии подчиняются означающему, которое определяет их иерархию в вертикальном порядке. Но к середине XV века, когда венецианский капитализм сталкивается с первыми признаками своего упадка, в этой живописи что-то взрывается — можно сказать, что здесь открывается какой-то новый мир, другое искусство, в котором линии детерриторизуются, цвета раскодируются, отсылая отныне лишь к отношениям между ними и отношениям друг к другу. Рождается горизонтальная или трансверсальная организация картины с линиями ускользания и прорывом. Тело Христа со всех сторон окружается и обрабатывается машинами, вытягивается во все стороны, играя роль полного тела без органов, места прикрепления всевозможных машин желания, местом садомазохистских упражнений, в котором неожиданно проявляется радость художника. Появляются даже «голубые» Христы. Органы — это непосредственные потенции тела без органов, они испускают на него потоки, которые начинают срезаться тысячами ран (наподобие ран святого Себастьяна от стрел) и перекраиваться так, что они производят другие потоки. Лица и органы перестают кодироваться в соответствии с иерархизированными коллективными инвестированиями; каждая и каждый значимы сами по себе и ведут свои собственные дела: младенец Иисус смотрит в свою сторону, тогда как Дева наклоняет ухо в другую, Иисус заменяет всех желающих детей, а Дева — всех желающих женщин, веселая профанирующая активность расцветает под этой обобщенной приватизацией. Тинторетто создает картину творения мира как бега на длинную дистанцию, сигнал старта к которому, распространяющийся справа налево, дает сам Господь Бог, стоящий у кромки поля. Внезапно появляется картина Лотто, которая могла бы возникнуть и в XX веке. И конечно, это раскодирование потоков живописи, эти шизоидные линии ускользания, которые на горизонте создают машины желания, заключены в лоскуты старого кода или же введены в новые коды и, прежде всего, в собственно живописную аксиоматику, которая обрывает линии ускользания, закрывает систему на трансверсальных отношениях между линиями и цветами и сводит ее к архаическим или новым территориальностям (например, благодаря перспективе). Абсолютно верно то, что движение детерриторизации может быть схвачено только в качестве изнанки территориальностей, пусть даже остаточных, искусственных или поддельных. Но все же что-то возникло, что-то разрывающее коды, разрушающее означающие, проходящее под структурами, пропускающее потоки и осуществляющее срезы на пределе желания — прорыв. Недостаточно сказать, что XIX век уже целиком дан здесь, в XV веке, поскольку то же самое следовало бы сказать и о XIX веке, и это следовало бы сказать и в отношении византийского кода, под которым уже проходили странные освобожденные потоки. Мы видели это в случае художника Тернера и его совершенно законченных картин, которые иногда называют «незавершенными»: как только появляется гений, обнаруживается что-то, что не относится к той или иной школе, к тому или иному времени, что-то осуществляющее прорыв — искусство как процесс без цели, который, однако, выполняется именно в качестве такого процесса.

Коды и их означающие, аксиоматики и их структуры, воображаемые фигуры, которые начинают их заполнять, а также чисто символические отношения, которые их измеряют, создают собственно эстетические молярные системы, характеризуемые целями, школами или эпохами, соотносящими их с более объемными социальными системами, которые в эстетических системах находят свое приложение, всегда подчиняя искусство большой машине кастрационной суверенности. Ведь и у искусства есть свой полюс реакционного инвестирования, своя мрачная параноико-эдипово-нарциссическая организация. Грязное использование живописи, вращающейся вокруг маленького грязного секрета, причем даже в абстрактной живописи, в которой аксиоматика обходится без фигур, — такова живопись, тайная сущность которой является скатологической, эдипизирующая живопись, даже если она порвала со Святой Троицей как со своим эдиповым образом, невротическая и невротизирующая живопись, которая делает из процесса цель, остановку, прерывание или же просто продолжение в пустоте. Эта живопись, расцветающая сегодня под узурпированным названием «модерна», как отравленный цветок, живопись, которая заставила одного из героев Лоуренса сказать: «Это как некое чистое убийство… — Кто же убит? — Убито все милосердное нутро, которое ощущаешь в себе… — Быть может, убита глупость, сентиментальная глупость, — усмехается художник. — Вы так думаете? Мне кажется, что все эти трубы и колебания рифленого железа глупее всего остального и что они не менее сентиментальны. Мне кажется, что они демонстрируют немалую жалость к самим себе и какое-то нервное бахвальство». Производящие срезы, проецированные на большой непроизводительный срез кастрации, потоки, ставшие потоком рифленого железа, прорывы, заблокированные со всех сторон. И быть может, это, как мы уже видели, как раз и есть рыночная стоимость искусства и литературы — параноическая форма выражения, которой больше даже не нужно «означать» свои реакционные либидинальные инвестирования, поскольку они ей как раз и служат означающим, эдипова форма содержания, которой больше даже не нужно изображать Эдипа, поскольку «структуры» достаточно. Но на другом — шизореволюционном — полюсе ценность искусства теперь не измеряется ничем, кроме раскодированных и детерриторизованных потоков, которые оно пропускает под означающим, приведенным к молчанию, под условиями тождества параметров, через структуру, сведенную к бессилию; письмо на безразличных носителях — пневматическом, электронном или газовом, которое интеллектуалам кажется тем более сложным и интеллектуальным, чем более доступным оно оказывается для дебилов, безграмотных, шизофреников, соединяясь со всем тем, что течет и что перекраивает, с милосердным нутром, не знающим смысла и цели (опыт Арто, опыт Берроуза). Именно здесь искусство подступает к своей подлинной современности, которая состоит просто в освобождении всего того, что присутствовало в искусстве всех времен, но было скрыто целями или объектами (пусть и эстетическими), перекодированиями и аксиоматиками, — то есть в освобождении чистого процесса, который выполняется и не перестает выполняться по мере продвижения, искусство как «экспериментирование»[338].

То же самое следует сказать и о науке — раскодированные потоки знания сначала связываются собственно научными аксиоматиками, но последние выражают дву-однозначное колебание. Один из полюсов — это большая общественная аксиоматика, которая оставляет из науки то, что должно быть оставлено в связи с потребностями рынка и зон научных инноваций, большая общественная система, которая делает из научных подсистем множество приложений, которые принадлежат и соответствуют ей, то есть система инструментов, которая не довольствуется ограничением ученых пределами «рассудка», но и предупреждает всякое отклонение с их стороны, лавязывает им цели и делает из науки и ученых инстанцию, полностью подчиненную формации суверенности (пример — то, как индетерминизм терпели только до определенного момента, а затем принудили примириться с детерминизмом). Но другой полюс — это шизоидный полюс, рядом с которым шизофренизируются потоки знания, не только проскальзывая сквозь общественную аксиоматику, но и проходя сквозь свои собственные аксиоматики, порождая более или менее детерриторизованные знаки, фигуры-шизы, которые больше не являются ни фигуративными, ни структурированными, которые воспроизводят или производят игру феноменов, не имеющих ни цели, ни назначения: наука как экспериментирование в ранее определенном смысле. Разве в этой области, как и в других, не существует собственно либидинального конфликта между параноическо-эдипизирующей стихией науки и шизореволюцион-ной структурой? Этот конфликт как раз и заставляет Лакана сказать, что существует особая драма ученого («Дж. Р. Майер, Кантор — я не буду составлять список лауреатов с драмами, доходящими порой до безумия… Драма, которая здесь не могла бы погрузиться в Эдипа, не поставив его под вопрос», поскольку в действительности Эдип вмешивается в нее не в качестве семейной фигуры и даже не в качестве ментальной структуры, а в виде аксиоматики как эдипизирующего фактора, из которой проистекает собственно научный Эдип)[339]. Но песне Лотреамона, которая возносится возле параноико-эдипово-нарциссического полюса («О, суровая математика… Арифметика! Алгебра! Геометрия!! Великая троица! Светящийся треугольник!»), противостоит другая песня — «О, шизофреническая математика, неконтролируемые и безумные желающие машины!..».

В капиталистической формации суверенности (полное тело капитала-денег как социус) большая общественная аксиоматика заменила территориальные коды и деспотические перекодирования, которые характеризовали предшествующие формации; потому сформировалась стадная, молярная система, порабощающая сила которой не имеет себе равных. Мы видели, на каких основаниях функционирует эта система: на всем поле имманентности, которое воспроизводится все в большем масштабе, которое не перестает умножать свои аксиомы, если они ему нужны, которое заполняется образами и образами образов, в которых желание принуждается желать своего собственного подавления (империализм), — беспрецедентные раскодирование и детерриторизация, которые устанавливают союз как систему дифференциальных отношений раскодированных и детерриторизованных потоков, так что общественная запись и подавление больше даже не имеют потребности в непосредственном воздействии на тела и лица, поскольку предшествуют им (аксиоматика, регуляция и приложение), — прибавочная стоимость, определенная как прибавочная стоимость потока, извлечение которой осуществляется не посредством простой арифметической разницы двух гомогенных количеств, относящихся к одному и тому же коду, а лишь посредством дифференциальных отношений гетерогенных величин, не обладающих одной и той же мощностью: потока капитала и потока труда как производимой человеком прибавочной стоимости в промышленной сущности капитализма, потока финансирования и потока оплаты или доходов в денежной записи капитализма, рыночного потока и потока инноваций как машинной прибавочной стоимости в коммерческом и банковском функционировании капитализма (прибавочная стоимость как первый аспект имманентности), — господствующий класс, тем более безжалостный, что он не ставит машину на службу себе, а сам служит капиталистической машине: единственный в этом смысле класс, довольствующийся в свою очередь извлечением доходов, которые, сколь бы велики они ни были, лишь арифметически отличаются от доходов — заработных плат трудящихся, тогда как на более глубоком уровне этот класс функционирует как творец, регулятор и хранитель великого неприсвоенного потока, которым никто не обладает, потока, несоизмеримого с заработными платами и прибылями, потока, который в каждый момент отмечает внутренние пределы капитализма, их постоянное смещение и воспроизводство во все большем масштабе (игра внутренних пределов как второй аспект капиталистического поля имманентности, определенный круговым отношением «большого потока финансирования — оттока доходов в форме заработных плат — притока чистой прибыли»), — истечение антипроизводства в производство как реализация или поглощение прибавочной стоимости, так что в итоге военный, бюрократический и полицейский аппарат оказывается обоснован в самой экономике, которая напрямую производит либидинальные инвестирования подавления желания (антипроизводство как третий аспект имманентности, выражающий двойную природу капитализма, производство ради производства, но в условиях капитала). Нет ни одного из этих аспектов, ни одной малейшей операции или мельчайшего промышленного механизма, которые не демонстрировали бы невменяемость капиталистической машины и патологический характер ее рациональности (которая является вовсе не ложной рациональностью, а настоящей рациональностью этой патологии, этой невменяемости, «поскольку машина функционирует, будьте в этом уверены»). Она не рискует сойти с ума, поскольку она целиком и полностью безумна с самого начала, и именно в этом проглядывает ее рациональность. Черный юмор Маркса, источник «Капитала» — это очарование подобной машиной: как она смогла получиться, на каком основании раскодирования и детерриторизации, как она работает, все более раскодируясь, все более детерриторизуясь, как она работает, все более сковываясь аксиоматикой, связыванием потоков, как она производит ужасный единственный класс серых крыс, которые поддерживают машину, как она не рискует умереть в одиночку, а заставляет умирать нас, до конца провоцируя инвестирования желания, которые даже не пользуются обманчивой или субъективной идеологией, а заставляют нас до самого конца кричать: «Да здравствует капитал в его реальности, в его объективном сокрытии!» Никогда не было — если исключить идеологию — человеческого, либерального, патерналистского и т. п. капитализма. Капитализм определяется жестокостью, которая не идет ни в какое сравнение с первобытной системой жестокости, и террором, несоизмеримым с деспотическим режимом террора. Повышения заработной платы, улучшение уровня жизни — это реальности, но те реальности, которые вытекают из той или иной дополнительной аксиомы, которую капитализм всегда способен добавить к своей аксиоматике в связи с расширением его пределов (давайте займемся New Dealt признаем сильные профсоюзы и будем внимательно относиться к ним, будем продвигать участие, сделаем единый класс, пойдем навстречу России, которая столько уже сделала для нас, и т. д.). Но в расширившейся реальности, которая обуславливает эти островки, эксплуатация постоянно ужесточается, нехватка выстраивается наиболее грамотным образом, окончательные решения вроде решения «еврейской проблемы» подготавливаются со всей тщательностью, третий мир организован как составная часть капитализма. Воспроизведение внутренних пределов капитализма все в большем масштабе имеет несколько последствий — оно позволяет центру поднять и улучшить уровень, переместить наиболее жестокие формы эксплуатации от центра к периферии, при этом умножая в самом центре анклавы сверхэксплуатации, легко переносить так называемые социалистические образования (сионистскому государству не может мешать какой-нибудь социализм в кибуцах, а русский социализм ни в малейшей мере не мешает мировому капитализму). Когда утверждают, что заводы — это тюрьмы, это не метафора: они не просто похожи на них, они ими являются.

Все в этой системе невменяемо — дело в том, что капиталистическая машина питается раскодированными и детерриторизованными потоками; она их все больше раскодирует и детерриторизует, но пропуская их в аксиоматический аппарат, который спрягает их друг с другом, а в точках спряжения производит псевдокоды и искусственные ретерриториальности. Именно в этом смысле капиталистическая аксиоматика не может обойтись без постоянного создания все новых территориальностей и воспроизведения все новых деспотических Urstaat. Великий мутирующий поток капитала — это чистая детерриторизация, но он осуществляет множество ретерриторизаций, когда обращается в отток платежных средств. Третий мир детерриторизован по отношению к центру капитализма, но он принадлежит капитализму, является его чистой периферийной территориальностью. Предсознательные инвестирования класса и интереса обнаруживаются в изобилии. И в первую очередь капиталисты сами заинтересованы в капитализме. Это достаточно плоское утверждение здесь следует понимать несколько иначе — дело в том, что они заинтересованы в нем только из-за изъятия прибылей, которые они из него извлекают и которые, сколь бы велики они ни были, не определяют капитализм. А для того, что определяет капитализм, что обуславливает прибыль, у них есть инвестирование желания, то есть инвестирование совсем иной, либидинально-бессознательной природы, которое не объясняется просто обусловленными прибылями, а как раз позволяет объяснить, почему мелкий капиталист, не имеющий ни слишком больших прибылей, ни особых перспектив, полностью поддерживает систему своих инвестирований — либидо для большого потока, который как таковой не поддается конвертации и присвоению, «не-обладание и не-богатство», как говорит Бернард Шмитт, который, по нашему мнению, единственный имеет то несравненное преимущество перед всеми современными экономистами, что он дал бредящую интерпретацию экономической системы, которая сама является бредящей в точном смысле слова (по крайней мере, он идет до конца). Короче говоря, действительно бессознательное либидо, незаинтересованная любовь: эта машина — она поразительна! Теперь, если всегда отправляться от данной выше тавтологической констатации, то понятно, что люди, чьи предсознательные инвестирования интереса не идут или не должны были бы идти в направлении капитализма, поддерживают бессознательное либидинальное инвестирование, соответствующее капитализму, или такое инвестирование, которое ему ничем не грозит. Они либо ограничивают, локализуют свой предсознательный интерес в повышении заработной платы и в улучшении уровня жизни; их представляют мощные организации, которые сильно раздражаются, как только поднимается вопрос о сущности целей («Видно, что вы не из рабочих, что вы не имеете никакого представления о реальной борьбе, давайте лучше будем думать о прибыли для лучшего управления системой, голосуйте за чистый Париж, добро пожаловать, господин Брежнев»). Да и как, в самом деле, не найти интерес в той самой дыре, которую ты же и прокрутил, — внутри самой капиталистической системы? Либо второй вариант — существует действительно новое инвестирование интереса, новые цели, которые предполагают другое тело, отличное от капитала-денег; эксплуатируемые осознают свой предсознательный интерес, причем последний действительно является революционным, большим разрывом с точки зрения бессознательного. Но недостаточно того, что либидо инвестирует новое общественное тело, соответствующее новым целям, чтобы оно произвело на уровне бессознательного революционный разрыв, который выполнялся бы в том же модусе, что и на уровне предсознания. Действительно, модусы двух этих уровней различны. Новый социус, инвестированный как полное тело либидо, вполне может функционировать как автономная территориальность, при этом охваченная и ограниченная капиталистической машиной, которая выделяет ей место в поле своего рынка. Ведь большой поток мутирующего капитала отталкивает свои пределы, добавляет новые аксиомы, поддерживает желание в подвижных рамках своих расширившихся пределов. Может существовать предсознательный революционный срез без реального бессознательного и либидинального революционного среза. Или, скорее, порядок вещей представляется следующим — сначала имеется реальный революционный либидинальный срез, который затем соскальзывает в простой революционный срез интересов и целей, а в конце он замыкается в некоей особой ретерриториальности, в специфичном теле на полном теле капитала. Порабощенные группы постоянно производятся из революционных групп-субъектов. Еще одна аксиома. Это не сложнее, чем в абстрактной живописи. Все начинается с Маркса, продолжается в Ленине, а заканчивается с «Добро пожаловать, господин Брежнев». Существуют ли еще революционеры, которые разговаривают с революционером, или не осталось ничего, кроме деревни, которая требует прихода нового префекта? И к какому моменту следует возвращаться, если надо ответить на вопрос, когда все это пошло не так, как нужно, — до Ленина или даже до Маркса? Ведь различные и противоположные инвестирования могут сосуществовать в комплексах, которые являются не комплексами Эдипа, а комплексами, которые касаются общественно-исторического поля, его конфликтов, а также предсознательных и бессознательных противоречий, так что об этих инвестированиях можно только сказать, что они накладываются на Эдипа, Маркса-отца, Ленина-отца, Брежнева-отца. Люди все меньше и меньше в это верят, поскольку капитализм — это как христианская религия: он живет не чем иным, как нехваткой веры, он не имеет в ней потребности, — как причудливая картина всего того, во что раньше верили.

Но и противоположный тезис тоже верен — капитализм постоянно разбегается во все стороны. Его формы производства, его искусство, его наука формируют раскодированные и детерриторизованные потоки, которые не только подчиняются соответствующей аксиоматике, но и пропускают некоторые из своих составляющих через ячеи аксиоматики, под перекодированиями и ретерриторизациями. Группы-субъекты сами образуются благодаря разрыву с порабощенными группами. Капитализм постоянно запруживает потоки, обрезает их и отступает от разрыва, но потоки все равно постоянно выплескиваются, срезают сами себя по шизам, которые оборачиваются против капитализма и рассекают его. Капитализм, всегда готовый к расширению своих внутренних пределов, остается под угрозой внешнего предела, который с тем большей вероятностью может расколоть его изнутри, чем больше расширяются внутренние пределы. Вот почему линии ускользания оказываются особо творческими и позитивными: они задают инвестирование общественного поля — не менее полное и не менее тотальное, чем противоположное инвестирование. Параноическое инвестирование и шизоидное инвестирование — это как два полюса бессознательного либидинального инвестирования: один из двух полюсов подчиняет желающее производство формации суверенности и стадной системе, которая из него вытекает, а другой реализует обратное подчинение, переворачивает власть и подчиняет стадную систему молекулярным множественностям производств желания. И если верно, что бред равно объемен общественному полю, то можно увидеть, что в любом бреде сосуществуют два полюса, а фрагменты революционного шизоидного инвестирования совпадают с блоками реакционного параноического инвестирования. Колебание между двумя полюсами конститутивно для бреда как такового. Тем не менее обнаруживается, что колебание не равномерно, что шизоидный полюс является, скорее, потенциальным по отношению к актуальному параноическому полюсу (как рассчитывать на искусство и науку как потенциальности, если сама их актуальность настолько легко поддается контролю со стороны формаций суверенности?). Дело в том, что два полюса бессознательного либидинального инвестирования — не имеют одного и того же отношения — ни даже одного и того же типа отношений — к предсознательным инвестированиям интереса. Действительно, с одной стороны, инвестирование интереса на фундаментальном уровне скрывает параноическое инвестирование желания и усиливает его именно тем, что его скрывает — оно скрывает его иррациональный характер существующим порядком интересов, причин и средств, целей и оснований; или оно само вызывает к жизни и создает эти интересы, которые рационализируют параноическое инвестирование; или же действительно революционное предсознательное инвестирование полностью поддерживает параноическое инвестирование на уровне либидо, поскольку новый тип социуса продолжает подчинять все производство желания во имя высших интересов революции и неизбежных связей причинности. В другом случае нужно, чтобы предсознательный интерес прикрывал, напротив, необходимость инвестирования совсем другого вида, чтобы он выполнил некоторый разрыв в причинности как постановку под вопрос целей и интересов. Дело в том, что в этом случае проблема ставится иначе — недостаточно сконструировать новый социус как полное тело, поскольку нужно перейти на другую сторону этого общественного полного тела, на которой осуществляются и записываются молекулярные формации желания, которые должны подчинить себе новую молярную систему. Только здесь мы достигаем революционного бессознательного среза и революционного бессознательного инвестирования либидо. И это может осуществиться только ценой разрыва причинности и благодаря этому разрыву. Желание — это изгнание, желание — это пустыня, которая проходит по телу без органов и переносит с одной его стороны на другую. Никогда не бывает индивидуального изгнания, никогда не бывает персональной пустыни, изгнание и пустыня всегда коллективны. Слишком очевидно, что судьба революции связана только с интересом эксплуатируемых и порабощенных масс. Но проблема в природе этой связи, которая может быть как определенной причинной связью, так и связью другого типа. Речь идет о том, как реализуется революционный потенциал в самом его отношении к революционным массам или «самым слабым звеньям» системы. Действуют ли эти звенья или массы на своем собственном месте, в порядке причин и целей, которые продвигают новый социус, или же, напротив, они являются местом и агентом внезапного неожиданного вторжения, вторжения желания, которое разрывает причины и цели и выводит социус на его другую сторону? В порабощенных группах желание все еще определяется порядком причин и целей и само выстраивает целую систему макроскопических отношений, которые определяют большие системы, подчиненные формации суверенности. Группы-субъекты, напротив, в качестве единственной причины имеют разрыв причинности, революционную линию ускользания; и хотя можно и должно в причинных цепочках указать объективные факторы, которые сделали такой разрыв возможным (таковыми факторами как раз и выступают эти слабые звенья), только то, что относится к порядку желания и его вторжения, объясняет несомненный факт, что этот разрыв случается в такое-то время и в таком-то месте[340]. Хорошо видно, что все может сосуществовать и смешиваться друг с другом — в «ленинском срезе», когда группа большевиков или, по крайней мере, часть этой группы замечает ничем не опосредованную возможность пролетарской революции, которая не следует из заранее предвиденного каузального порядка отношений сил, а неожиданно переворачивает все отношения, углубляясь в разрыв (ускользание или «революционное пораженчество»); все действительно сосуществует со всем — еще смутные предсознательные инвестирования некоторых людей, которые не верят в эту возможность, революционные предсознательные инвестирования тех, кто «видит» возможность нового социуса, но удерживает его в молярном каузальном порядке, который уже превращает партию в новую форму суверенности, наконец, бессознательные революционные инвестирования, которые осуществляют действительный разрыв причинности в порядке желания. И в тот или иной момент инвестирования самых разных типов могут сосуществовать у одних и тех же людей, группы двух типов могут проникать друг в друга. Дело в том, что две группы относятся друг к другу как детерминизм и свобода у Канта: у них один и тот же «объект», то есть никогда общественное производство не является чем-то отличным от желающего производства — и наоборот, но у них нет общего закона или общего режима. Актуализация революционного потенциала объясняется не столько предсознательным состоянием причинности, сколько действенностью либидинального среза, осуществляющегося в определенный момент, шизой, единственной причиной которой является желание, то есть разрывом причинности, который вынуждает переписать историю на уровне самого реального и производит этот странно многозначный момент, в который все возможно. Конечно, шиза была подготовлена подземной работой причин, целей и интересов; конечно, этот порядок причин может замкнуться, закрыть щель во имя нового социуса и его интересов. Конечно, впоследствии можно сказать, что история никогда не прекращала управляться одними и теми же законами системы и больших чисел. Тем не менее шиза приходит к существованию только посредством не имеющего цели и причины желания, которое прочерчивает ее и с ней сопрягается. Будучи невозможной в порядке причин, она становится реальной только благодаря чему-то, относящемуся к другому порядку, — Желанию, желанию-пустыне, революционному инвестированию желания. Вот какой вопрос подрывает капитализм — откуда придет революция и в каких формах она придет в самих эксплуатируемых массах? Это как смерть — где, когда? Раскодированный, детерриторизованный поток, который течет слишком далеко, который делает слишком тонкие срезы, ускользая от аксиоматики капитализма. Кастро, араб, член «Черных пантер», китаец на горизонте? Май 68-го, собственные маоисты, как отшельники гнездящиеся на заводских трубах? Всегда следует добавить еще одну аксиому, чтобы заткнуть только что образовавшуюся дыру, фашистские полковники начинают читать Мао, это уже не пройдет, Кастро стал невозможен, даже по отношению к самому себе, вакуоли изолируют, создают гетто, призывают на помощь профсоюзы, изобретают самые мрачные способы «разубеждения», усиливают репрессии интереса — но откуда придет новое вторжение желания?[341].

У тех, кто дочитал нас до этого места, возможно, найдется много упреков в наш адрес — мы, наверное, слишком верим в потенциал искусства и даже науки; отрицаем или минимизируем роль классов и классовой борьбы; боремся за иррационализм желания; отождествляем революционера с шизофреником; попадаем во все известные, слишком известные ловушки. Но это было бы плохое чтение, и мы не знаем, что лучше — такое чтение или вообще никакого чтения. И конечно, существуют другие, более серьезные упреки, о которых мы не думали. Но в том, что касается вышеперечисленных, мы прежде всего утверждаем, что искусство и наука обладают революционным потенциалом и ничем иным, что этот потенциал проявляется тем в большей мере, чем меньше мы спрашиваем, что они означают с точки зрения означаемых или означающего, заранее зарезервированных за специалистами; но они пропускают в социус все более раскодированные и детерриторизованные потоки, которые все ощущают, которые принуждают общественную аксиоматику все больше усложняться, все больше насыщаться, так что художник и ученый могут быть вынуждены присоединиться к объективной революционной ситуации в ответ на авторитарные способы планирования, применяемые государством, по существу своему некомпетентным и, что главное, кастрационным (ведь государство навязывает как собственно художественного, так и собственно научного Эдипа). Во-вторых, мы никогда не минимизировали значимость предсознательных инвестирований класса и интереса, которые обоснованы в самой инфраструктуре; но мы связываем с ними тем большее значение, что они в этой инфраструктуре являются признаком либидинального инвестирования другой природы, и они могут с ними как примиряться, так и, наоборот, конфликтовать. Это лишь способ иначе поставить вопрос «Как революцию можно предать?», на который ответить можно тем, что предательства не приходят со временем, а уже присутствуют с самого начала (как поддержка бессознательных параноических инвестирований в революционных группах). И желание мы упоминаем в качестве революционной инстанции именно потому, что мы верим в то, что капиталистическое общество может вынести множество манифестаций интересов, но не вынесет ни одной манифестации желания, которой уже было бы достаточно для подрыва его базовых структур, даже на уровне детского сада. Мы верим в желание как в иррациональное всякой рациональности, и не потому, что оно является нехваткой, жаждой или стремлением, а поскольку оно является производством желания и желанием, которое производит, реальным-желанием или реальным как таковым. Наконец, мы вовсе не считаем, что революционер является шизофреником или наоборот. Напротив, мы постоянно различали шизофреника как сущность и шизофрению как процесс; и шизофреник может определиться только по отношению к остановкам, к продолжениям в пустоте или финалистским иллюзиям, которые подавление навязывает самому процессу. Вот почему мы говорили только о шизоидном полюсе в либидинальном инвестировании общественного поля, чтобы по возможности избегать смешения шизофренического процесса с производством шизофреника. Шизофренический процесс (шизоидный полюс) революционен в том же смысле, в каком параноический метод оказывается реакционным или фашистским; поскольку же мы избавились от любого фамилиализма, теперь уже не эти психиатрические категории должны определять наше понимание экономико-политических определений, а как раз наоборот.

И — что главное — мы не ищем никакой лазейки, говоря, что шизоанализ как таковой не должен предлагать никакой политической программы. Если бы у него была такая программа, это было бы и гротескно, и тревожно. Он не принимает себя за партию, ни даже за группу, не собирается говорить от имени масс. Не предполагается, что та или иная политическая программа будет разрабатываться в рамках шизоанализа. В конце концов, он не собирается говорить от имени кого бы то ни было, в частности и особенно от имени психоанализа, — ничего, кроме впечатлений, кроме впечатления, что в психоанализе дела идут плохо, что плохо они идут с самого начала. Мы все еще слишком компетентны, мы хотели бы говорить от имени абсолютной некомпетентности. Тому, кто спросит, видели ли мы когда-нибудь шизофреника, мы ответим, что нет, никогда мы его не видели. Если кто-нибудь считает, что в психоанализе все отлично, значит, мы говорим не для него, и ради него берем обратно все сказанные нами слова. Но каково же тогда отношение шизоанализа к политике — с одной стороны, и к психоанализу — с другой? Все вращается вокруг желающих машин и производства желания. Шизоанализ как таковой не ставит проблемы природы социуса, который должен выйти из революции; он ни в коем случае не собирается выступить в качестве самой революции. Если социус дан, то шизоанализ просто спрашивает, какое место этот социус оставляет для желающего производства, какую основную роль играет в нем желание, в каких формах осуществляется в нем примирение режима желающего производства и режима общественного производства, поскольку в любом случае это одно и то же производство, но данное в двух разных режимах, — то есть спрашивает, имеется ли на этом социусе как полном теле возможность перейти с одной стороны на другую, со стороны, на которой организуются молярные системы общественного производства, на ту другую, не менее коллективную сторону, на которой формируются молекулярные множественности желающего производства, — и может ли такой социус и в какой мере вынести перевертывание власти, благодаря которому желающее производство подчиняет себе общественное, не разрушая последнего, поскольку это одно и то же производство в разных режимах, — наличествует ли и в каком виде формирование групп-субъектов и т. д. И если нам ответят, что мы требуем пресловутых прав на праздность, или на непроизводительность, или на производство мечты и фантазма, мы снова будем довольны, поскольку мы постоянно говорили прямо противоположное, потому что желающее производство производит реальное, а желание имеет мало общего с мечтой или фантазмом. В противоположность Райху, шизоанализ не проводит никакого различия по природе между политической экономией и либидинальной экономией. Он только спрашивает, каковы присутствующие на социусе машинные, общественные и технические признаки, которые выводят на желающие машины, которые входят в колесики, детали и двигатели этих машин, включая сами эти машины в свои собственные детали, колесики и двигатели. Каждый знает, что шизофреник — это машина; все шизофреники говорят это, и не только маленький Джой. Вопрос в том, являются ли шизофреники живыми машинами мертвого труда, которые в таком случае противопоставляются мертвым машинам живого труда, организуемого в капитализме. Или же, напротив, желающие, технические и общественные машины спрягаются в процессе шизофренического производства, которому с этого момента уже не нужно производить шизофреников. Когда Мод Маннони в своем «Письме министрам» пишет: «Один из этих подростков, признанный неспособным к обучению, заканчивает третий класс с весьма достойными оценками при том условии, что он занимается механикой. Механика пробуждает в нем страсть. Работник гаража был его лучшим попечителем. Если мы отнимем у него механику, он снова станет шизофреником», — в ее намерения не входит прославление ни метода лечения трудом, ни добродетельности общественной адаптации. Она просто отмечает пункт, в котором общественная машина, техническая машина и желающая машина тесно спрягаются, соотнося свои режимы между собой. Она спрашивает, способно ли наше общество на это и чего оно стоит, если на это оно не способно. Именно в этом смысл общественных, технических, научных, художественных машин, когда они революционны — они формируют желающие машины, признаками которых они являются уже в своем собственном режиме, тогда как желающие машины формируют их в режиме, свойственном им самим, в качестве позиции желания.

В чем, наконец, противоположность шизоанализа и психоанализа, если брать совокупность позитивных и негативных задач последнего? Мы постоянно противопоставляли два типа бессознательного или две интерпретации бессознательного: шизоаналитическую и психоаналитическую; шизофреническую и невротико-эдипову; абстрактную/нефигуративную и воображаемую; но также реально конкретную и символическую; машинную и структурную; молекулярную, микрофизическую, микрологическую и молярную, статистическую; материальную и идеологическую; производительную и выразительную. Мы видели, что негативная задача шизоанализа должна быть страстной, насильственной — дефамилиризировать, дезэдипизировать, декастрировать, дефаллосировать, разрушить театр, сновидение и фантазм, раскодировать, детерриторизовать, — ужасающее выскабливание, недоброжелательная деятельность. Но все нужно делать одновременно. Поскольку в одно и то же время процесс освобождается, процесс желающего производства, развертывающийся по молекулярным линиям ускользания, которые уже определяют механическую задачу шизоанализа. И тут же линии ускользания оказываются полными молярными или общественными инвестированиями, которые захватывают все общественное поле: так что задача шизоанализа в конечном счете — открывать в каждом конкретном случае природу либидинальных инвестирований общественного поля, их возможные внутренние конфликты, их отношения к предсознательным инвестированиям интереса, их возможные конфликты с этими инвестированиями, то есть всю игру желающих машин и подавления желания. Выполнить процесс, а не остановить его, не заставить его вращаться в пустоте, не давать ему цель. Никогда нельзя зайти слишком далеко в детерриторизации, в раскодировании потоков. Ведь новая земля («Поистине, земля однажды станет местом излечения») не в невротических или извращенных ретерриторизациях, которые останавливают процесс или фиксируют его цели, — она не более сзади, чем впереди, она совпадает с осуществлением процесса желающего производства, того процесса, который всегда оказывается выполненным уже в своем развертывании и поскольку он развертывается. Итак, нам остается только увидеть, как действительно и одновременно реализуются эти различные задачи шизоанализа.

Приложение.

Баланс-программа для желающих машин.

1. — Отличие желающих машин от гаджетов; от фантазмов или воображаемых проективных систем; от орудий или реальных проективных систем; от извращенных машин, которые, однако, направляют нас на путь к желающим машинам.

Желающие машины не имеют ничего общего ни с гаджетами или с небольшими изобретениями для «Конкурса Лепин», ни даже с фантазмами[342]. Или, скорее, что-то общее они могут и иметь, но в противоположном смысле, поскольку гаджеты, новые изобретения и фантазмы являются остатками желающих машин, подчиненными особым законам внешнего рынка капитализма или же внутреннего рынка психоанализа (в психоаналитический «контракт» входит задача приведения переживаний пациента к фантазмам и перевода в них). Желающие машины не могут быть сведены ни к приспособлению реальных машин или фрагментов реальных машин с символическим функционированием, ни к мечте о фантастических машинах с воображаемым функционированием. Как в том, так и в другом случае мы сталкиваемся с преобразованием производительного элемента в механизм индивидуального потребления (фантазмы как психическое потребление или психоаналитическое вскармливание). Само собой разумеется, что психоанализу легко иметь дело с гаджетами или фантазмами, поскольку в них он может развить все свои навязчивые идеи, имеющие эдипов и кастрационный характер. Но это не сообщает нам ничего существенного о машине и ее отношении с желанием.

Капитализм и шизофрения.

Man Ray. Dancer-Danger.

Художественное и литературное воображение придумывает множество абсурдных машин — либо посредством неопределимости мотора или источника энергии, либо посредством физической невозможности подобной организации рабочих деталей, либо посредством логической невозможности передаточного механизма. Возьмем, например, работу Dancer/Danger[343] Мэна Рэя, имеющую дополнительное название «Невозможность»: она демонстрирует две степени абсурдности — группы зубчатых колес не могут функционировать, как и большое передаточное колесо. В той мере, в какой эта машина, как предполагается, должна представлять кружение испанского танцора, можно сказать: она механически, абсурдом, выражает невозможность для машины самостоятельно выполнить подобное движение (танцор — это не машина). Но также можно сказать: здесь должен находиться и сам танцор как деталь машины; этой деталью машины может быть только танцор; вот машина, деталью которой является танцор. Речь уже идет не о сопоставлении человека и машины, направленном на оценку соответствий, продлений, возможных или невозможных замещений одного другим, а о том, что следует заставить человека и машину вступить в коммуникацию, дабы показать, как человек составляет деталь вместе с машиной или составляет деталь с чем-то другим, чтобы создать машину. Этой другой вещью может быть какое-то орудие, даже животное или другие люди. Однако о машине мы говорим не метафорически — человек составляет машину, как только это качество рекуррентно сообщается системе, частью которой он является в строго определенных условиях. Система человек — лошадь — лук образует военную кочевую машину в условиях степи. Люди образуют машину труда в бюрократических условиях больших империй. Греческий пехотинец составляет машину со своим оружием в условиях фаланги. Танцор составляет машину с танцплощадкой в опасных условиях любви и смерти… Мы исходим не из метафорического использования слова «машина», а из (смутной) гипотезы о начале — гипотезы о том, как определенные элементы определяются в качестве составляющих машину посредством рекуррентности и коммуникации; о существовании «машинного типа». Эргономика приближается к этой точке зрения, когда она ставит общую проблему уже не в терминах приспособления или замещения — приспособления человека к машине или машины к человеку, а в терминах рекуррентной коммуникации в системах люди — машины. Верно то, что именно в тот момент, когда она, следовательно, полагает, будто ограничивается чисто технологическим подходом, она ставит проблемы власти, подавления, революции и желания, причем ставит их с той силой, которая невольно оказывается неизмеримо большей, нежели в адаптивных подходах.

Существует классическая схема, отправляющаяся от орудия — орудия как продолжения и проекции живого организма, как действия, посредством которого человек постепенно освобождается — в эволюции, ведущей от орудия к машине, в которой затем, наоборот, машина становится все более независимой от человека… Но эта схема слишком неудобна. Она не предоставляет нам никакой возможности понять реальность желающих машин и их присутствие на всех этих стадиях развития. Это биологическая и эволюционная схема, которая определяет машину в качестве чего-то, возникающего в определенный момент механического порождения, которое начинается с орудия. Она гуманистична и абстрактна, она изолирует производительные силы от общественных условий их приложения, отсылая к измерению человек— природа, общему для всех общественных форм, которые тем самым наделяются эволюционными отношениями. Она является воображаемой, фантастической, солипсистской, даже когда применяется к реальным орудиям, поскольку она целиком покоится на гипотезе проекции (например, Рохайм, принимающий эту схему, ясно демонстрирует аналогию физической проекции орудий и психической проекции фантазмов)[344]. Мы же, напротив, считаем, что с самого начала нужно задать различие по природе между орудием и машиной: первое является контактным агентом, а вторая — фактором коммуникации; первое проективно, а вторая рекуррентна; первое соотносится с возможным и невозможным, а вторая — с вероятностью менее вероятного; первое действует посредством функционального синтеза целого, а вторая — посредством реального различия в системе. Составлять деталь с чем-то — это совсем не то же самое, что продолжаться или проецироваться или же заменяться (в этом случае нет коммуникации). Пьер Оже показывает, что машина появляется, как только появляется коммуникация двух реально различных порций внешнего мира в возможной, хотя и менее вероятной системе[345]. Одна и та же вещь может быть орудием или машиной в зависимости от того, завладевает ею «машинный тип» или нет, проходит он через нее или нет: оружие гоплитов существует в качестве орудия с самой глубокой древности, но оно становится деталью машины — вместе с людьми, которые им манипулируют, в условиях фаланги или греческого полиса. Когда орудие соотносится с человеком в соответствии с традиционной схемой, изымается всякая возможность понять, как человек и орудие становятся или уже являются отдельными деталями машины по отношению к действительно машинирующей инстанции. И мы считаем также, что всегда существуют машины, которые предшествуют орудиям, всегда имеются типы, которые в тот или иной момент определяют, какие орудия и люди вступают в качестве деталей в рассматриваемую общественную систему.

Желающие машины не являются ни воображаемыми проекциями в форме фантазмов, ни реальными проекциями в форме орудий. Вся система проекций берется из машин, а не наоборот. Определяется ли в таком случае желающая машина некоей интроекцией, неким извращенным использованием этой машины? Возьмем пример секрета Сети — вызывая несуществующий номер телефона, подключенный к автоответчику («этот телефонный номер не существует…»), можно услышать наложение множества кишащих голосов, обращающихся друг к другу и отвечающих друг другу, пересекающихся, теряющихся, проходящих поверх, снизу, внутри автоответчика, слишком коротких посланий, высказываний из быстрых и монотонных гудков. В сети существует Тигр, можно даже сказать, что Эдип; мальчики звонят девочкам, мальчики звонят мальчикам. Здесь легко распознается сама форма искусственных извращенных обществ или общества Незнакомцев — процесс ретерриторизации подключается к движению детерриторизации, гарантированному машиной (ту же самую извращенную структуру демонстрируют группы частных радиолюбителей). Очевидно, что официальные институции не видят никакой проблемы в этих вторичных бонусах, возникающих из частного использования машины — в явлениях нечеткой границы или интерференции. Но в то же время здесь есть нечто большее, чем простая извращенная субъективность, пусть и групповая. Какое значение имеет тот факт, что телефон является машиной коммуникации, если он функционирует как орудие, пока служит для проекции или продолжения голосов, которые сами по себе не являются частью машины. Но здесь коммуникация достигает высшей степени, поскольку голоса становятся частью машины, поскольку они распределяются, передаются автоответчиком неким случайным образом. Менее вероятное конструируется на основе энтропии системы голосов, которые гасят друг друга. Именно с этой точки зрения существует не только извращенное использование или приспособление технической общественной машины, но и наложение объективной желающей машины, конструирование желающей машины в лоне технической общественной машины. Возможно, что желающие машины рождаются таким образом в искусственных маргиналиях общества, хотя они развиваются совершенно иначе и не похожи на формы, из которых они родились.

Комментируя этот феномен Сети, Жан Надаль [Jean Nadal] пишет: «Я думаю, это самая удавшаяся и самая полная машина из всех мне известных. Она содержит все: в ней свободно функционирует желание — на эротическом факторе голоса как частичного объекта, в случайности и множественности, и это желание подключается к потоку, который распространяется на систему общественного поля коммуникации через безграничное расширение бреда или отклонения». Комментатор не совсем прав — существуют и лучшие, и более полные желающие системы. Но извращенные машины в целом имеют то преимущество, что они показывают нам постоянное колебание между субъективным приспособлением, злоупотреблением технической общественной машиной и объективным установлением желающей машины — еще одно усилие, если вы хотите быть республиканцами… В одном из самых замечательных текстов, написанных о мазохизме, Мишель де М'Узан показывает, почему извращенные машины мазохиста, которые являются машинами в собственном смысле слова, не могут пониматься в терминах фантазма или воображения, как не могут они объясняться и посредством проекции, отправляющейся от Эдипа или кастрации: существует, — говорит он, — не фантазм, а нечто совсем иное, программирование, «по существу своему структурированное вне эдиповой проблематики»[346] (наконец — немного свежего воздуха в психоанализе, немного понимания для извращенцев).

2. — Желающая машина и эдипов аппарат: рекурренция против подавления-регрессии.

Желающие машины задают неэдипову жизнь бессознательного. Эдип, гаджет или фантазм. Пикабиа по противопоставлению называл машину «старшей дочерью без матери». Бастер Китон представлял свою машину-дом, все комнаты которого заключены в одной комнате, как дом без матери — все в нем осуществляется желающими машинами, пищей холостяков («Пугало», 1920). Следует ли это понимать в том смысле, что машина имеет только отца и что она, как Афина, целиком рождается из мужского мозга? Требуется немало доброй воли, чтобы вместе с Рене Жираром считать, что патернализма уже достаточно для выведения нас из Эдипа и что «миметическое соперничество» в самом деле является иным комплекса. Психоанализ постоянно занимался только этим — раздроблением Эдипа, его размножением, делением, противопоставлением его ему самому, его сублимацией, преображением, возвышением до уровня означающего. Нужно было открыть доэдипово, постэдипово, символического Эдипа, которые не в большей степени позволяют нам выйти из семьи, чем белке из колеса. Нам говорят: смотрите, Эдип не имеет никакого отношения к папе-маме, это означающее, это имя, это культура, это конечность, это нехватка-жизни, которая называется жизнью, это кастрация, это насилие собственной персоной… Смех, да и только. Всем этим лишь по-новому решается старая задача — обрезать все коннекции желания, чтобы еще с большим успехом ограничить их возвышенными воображаемыми, символическими, лингвистическими, онтологическими, эпистемологическими папой-мамой. На самом деле мы еще не сказали ни четверти, ни сотой части того, что нужно сказать против психоанализа, ничего не сказали о его рессентименте по отношению к желанию, его тирании и его бюрократии. То, что дает точное определение желающих машин, — это их бесконечная способность соединяться, во всех направлениях и во всех отношениях. Именно благодаря этой способности они являются машинами, проходящими одновременно через множество структур и господствующими над ними. Ведь машина имеет две характеристики или потенции: потенцию континуума, машинного типа, в котором какая-то определенная деталь соединятся с какой-то другой деталью — цилиндр и поршень в паровой машине или даже, если продолжить эту линию потомства, колесо в паровозе; но также прерывание направления, такую мутацию, что каждая машина оказывается абсолютным разрывом по отношению к той машине, которую она замещает, как газогенераторный двигатель по отношению к паровой машине. Две этих потенции составляют единое целое, поскольку машина сама по себе является срезом-потоком, а срез всегда прилагается к непрерывности одного потока, который он отделяет от других потоков, придавая ему код, заставляя его нести те или иные элементы[347]. Поэтому машина не имеет матери, но это не значит, что она лишается ее в пользу отца, — в действительности она оказывается без матери ради коллективного полного тела, машинирующей инстанции, на которой машина устанавливает свои коннекции и реализует свои срезы.

Машинные художники настаивали именно на этом — на том, что они не рисовали машины в качестве заместителей натюрмортов или ню; что машина не является представленным объектом, а ее рисунок не является представлением. Речь идет о том, чтобы ввести машинный элемент так, чтобы он составил деталь с какой-то другой вещью на полном теле холста, пусть хотя бы с самой этой картиной, чтобы в результате именно система картины функционировала в качестве желающей машины. Индуцированная машина всегда отличается от той, что кажется представленной, — мы увидим, что машина действует посредством подобного «рассогласования» и обеспечивает таким образом собственно машинную детерриторизацию. Индуктивное или, скорее, трансдуктивное значение машины, которое определяет рекурренцию и противопоставляется представлению-проекции: машинная рекурренция против эдиповой проекции — вот место борьбы, дизъюнкции, которое хорошо видно в Aeroplap(l)a или Automoma win же в «Машине для познания в форме Матери» Виктора Браунера[348]. У Пикабиа чертеж составляет деталь вместе с разнородными записями, так что он должен функционировать вместе с этим кодом, вместе с этой программой, индуцируя машину, которая на него не похожа. У Дюшана машинный элемент вводится напрямую, он получает значение как таковой, благодаря своей тени или же механизму жеребьевки, принуждающим в таком случае постоянные представления менять роль и статус: Tu т'. Машина отличается от любого представления (хотя ее всегда можно представить — скопировать так, что это, впрочем, не будет представлять никакого интереса), и она отличается от него потому, что она является чистой, не фигуративной и не проективной Абстракцией. Леже хорошо показал, что машина ничего не представляет, особенно саму себя, потому что она сама по себе является производством организованных интенсивных состояний — она не форма и не протяженность, не представление и не проекция, а чистые интенсивности и рекуррентности. Иногда, как у Пикабиа, случается, что открытие абстрактного приводит к машинным элементам, а иногда — наоборот, как у многих футуристов. Вспомним о старом различии философов между репрезентативными состояниями и аффективными состояниями, которые ничего не представляют: машина — это аффективное государство, неправильно говорить, что современные машины обладают восприятием или памятью, поскольку сами машины обладают только аффективными состояниями.

Когда мы противопоставляем желающие машины Эдипу, мы не хотим сказать, что бессознательное механично (машины — это, скорее, мета-механика) или что Эдип ничего не значит. Слишком много сил и людей связаны с Эдипом, слишком многое поставлено на его карту — во-первых, без Эдипа не было бы нарциссизма. Из-за Эдипа еще долго будут раздаваться плач и стенания. Он будет направлять исследования, все более и более ирреальные. Он будет продолжать питать сновидения и фантазмы. Эдип — это вектор: 4, 3, 2, 1, 0… Четыре — это знаменитый четвертый символический термин, 3 — это триангуляция, 2 — это дуальные образы, 1 — это нарциссизм, 0 — это влечение к смерти. Эдип — это энтропия желающей машины, ее стремление к внешнему уничтожению. Это образ или представление, проскользнувшее в машину, клише, которое приостанавливает коннекции, иссушает потоки, вводит в желание смерть и закрывает срезы неким пластырем, — это Прерыватель (а психоаналитики выступают в качестве саботажников желания). Различие явного содержания и скрытого содержания, различие вытесняющего и вытесненного мы должны заменить на два полюса бессознательного: один — это шизо-желающая машина, а другой — эдипов параноический аппарат; один — коннекторы желания, другой — его репрессоры. Да, вы можете найти столько Эдипа, сколько захотите, сколько сами заложите, чтобы заткнуть машины (конечно, насильно, потому что Эдип — это одновременно вытесняющее и вытесненное, то есть образ-клише, который останавливает желание и берет на себя его работу, представляет его в качестве остановленного. Образ — который можно только видеть… Это компромисс, но компромисс, который в равной степени деформирует обе части, а именно — реакционную подавляющую природу и революционную природу желания. В компромиссе две части переходят на одну и ту же сторону, противопоставляясь желанию, которое остается на другой стороне, вне компромисса).

В своих двух книгах о Жюле Берне Море последовательно разобрал две темы, которые представил в качестве не связанных друг с другом, — эдипову проблему, которую Жюль Берн переживал как в качестве отца, так и в качестве сына, и проблему машины как разрушения Эдипа и замещения женщины[349]. Но проблема желающей машины в ее собственно эротическом качестве никоим образом не состоит в том, сможет ли когда-нибудь машина создать «совершенную иллюзию женщины». Напротив, проблема в том, в какую машину поместить женщину, в какую машину помещается женщина, чтобы стать неэдиповым объектом желания, то есть нечеловеческим полом? Во всех желающих машинах сексуальность состоит не в воображаемой паре женщина — машина как заменителе Эдипа, а в паре машина — желание как реальном производстве старшей дочери без матери, неэдиповой женщины (которая не была бы эдиповой ни для самой себя, ни для других). Когда роману в целом приписывают эдипов источник, — ничто не указывает на то, что люди устают от этого столь забавного и психокритического нарциссического упражнения, ото всех этих незаконнорожденных и найденышей. Необходимо сказать, что самые крупные авторы потворствуют этой двусмысленности, поскольку Эдип — это фальшивые деньги литературы или, что, впрочем, означает то же самое, ее подлинная рыночная стоимость. Но именно в тот момент, когда они, как кажется, зарываются в Эдипа, в вечные всхлипы по маме и в вечные дискуссии с папой, они на самом деле запускают совсем иное предприятие — сиротское, собирающее адскую желающую машину, вводящее желание в соотношение с либидинальным миром коннекций и срезов, потоков и шиз, которые задают нечеловеческий элемент пола, в которых каждая вещь составляет деталь с «мотором-желанием», с «похотливой системой зубчатых колес», пересекающей, перемешивающей, переворачивающей структуры и порядки — минеральный, растительный, животный, детский, общественный, — каждый раз разрушающей смешные фигуры Эдипа, всегда заводящей процесс детерриторизации еще дальше. Ведь даже и детство не является эдиповым, оно вообще не является эдиповым и даже не имеет такой возможности. Эдиповым является отвратительное воспоминание о детстве, экран. И наконец, лучше всего автор показывает глупость и пустоту Эдипа тогда, когда ему удается внедрить в свое произведение настоящие рекуррентные блоки детства, которые снова запускают желающие машины, противопоставленные старым фотографиям, воспоминаниям-экранам, которые перенасыщают машину и делают из детства регрессивный фантазм, которым пользуются маленькие старички.

Это хорошо видно в случае Кафки, привилегированного примера и избранной эдиповой территории: даже здесь и особенно здесь эдипов полюс, которым Кафка постоянно трясет перед носом читателя, является маской более скрытой операции, нечеловеческим установлением абсолютно новой литературной машины, а именно машины для производства писем и для дезэдипизации слишком человеческой любви, — машины, которая подключает желание к предчувствию извращенной бюрократической и технологической машины, уже фашистской машины, в которой имена семьи теряют свою значимость, открываясь на пеструю австрийскую империю машины-замка, на ситуацию евреев без идентичности, на Россию, на Америку, на Китай, на континенты, расположенные по ту сторону лиц и имен фамилиализма. Аналогичные вещи можно показать и в случае Пруста: два великих «пораженных Эдипом» — Пруст и Кафка — являются таковыми смеха ради, и те, кто принимает Эдипа всерьез, всегда могут нанизывать на них свои мрачные как смерть романы и комментарии. Подумайте только о том, что они теряют: о комичности сверхчеловеческого, о шизофреническом смехе, который сотрясает Пруста или Кафку, скрытых эдиповой гримасой, — становление-пауком или становление-жуком.

В недавно появившемся тексте Роже Дадун развивает принцип двух полюсов сновидения: сновидение-программа, сновидение-машина или машинерия, сновидение-завод, в котором главное — это желающее производство, машинное функционирование, установление коннекций, точек ускользания и детерриторизации либидо, уходящего в нечеловеческую молекулярную стихию, переход потоков, внедрение интенсивностей; и эдипов полюс, сновидение-театр, сновидение-экран, которое является лишь объектом молярных интерпретаций, в котором рассказ о сновидении уже одержал победу над самим сновидением, а вербальные и визуальные образы — над неформальными или материальными последовательностями[350]. Дадун показывает, как Фрейд в «Толковании сновидений»[351] отказывается от того направления, которое было возможным еще в период «Наброска»[352], заводя тем самым психоанализ в тупики, которые воздвигаются им в качестве условия своего выполнения. Уже у Герасина Люка и Троста[353], странным образом малоизвестных авторов, обнаруживается анти-эдипова концепция сновидения, которая кажется нам просто замечательной. Трост упрекает Фрейда в том, что тот пренебрегает явным содержанием сновидения ради однообразия Эдипа, в том, что он упустил сновидение как машину коммуникации с внешним миром, связал сновидение в большей степени с воспоминанием, а не с бредом, собрал теорию компромисса, которая лишает сновидение как симптом его имманентного революционного значения. Он разоблачает действие факторов подавления или регрессии как представителей «реакционных общественных элементов», которые проникают в сновидение под прикрытием ассоциаций, приходящих из предсознания и из воспоминаний-экранов, берущихся из дневной жизни. Но эти ассоциации, как и эти воспоминания, не принадлежат сновидению, вот почему оно вынуждено трактовать их символически. Не будем сомневаться, Эдип существует, ассоциации всегда являются эдиповыми, но именно потому, что механизм, от которого они зависят, является тем же самым, что и механизм Эдипа. Поэтому, чтобы обнаружить мысль сновидения, которая составляет единое целое с дневной мыслью, поскольку они обе испытывают воздействие различных факторов подавления, нужно как раз разбить эти ассоциации — Трост предлагает с этой целью использовать берроузовский cut-up[354], который сводится к тому, что определенный фрагмент сновидения соотносится с произвольным отрывком из учебника по сексуальной патологии. Срез, который оживляет сновидение и интенсифицирует его, а не интерпретирует, который предоставляет новые коннекции машинному типу сновидения — мы ничем не рискуем, поскольку в силу нашей полиморфной извращенности случайно выбранный отрывок всегда составит машину с фрагментом сновидения. И несомненно, между двумя деталями снова образуются и закрываются ассоциации, но нужно будет воспользоваться моментом диссоциации, сколь кратким бы он ни был, чтобы спровоцировать желание в его не биографическом и не мемориальном характере, по ту или по эту сторону от эдиповых предусловий. Как указывают Трост или Люка в своих великолепных текстах, именно это направление высвобождает революционное бессознательное, тяготеющее к неэдипову существу — мужскому и женскому, к «свободно механическому» существу, «проекции человеческой группы, которую еще предстоит открыть», чья тайна — это тайна функционирования, а не тайна интерпретации, «абсолютно мирская интенсивность желания» (никогда авторитарный и набожный характер психоанализа не разоблачался в большей степени)[355]. В этом смысле, быть может, высшая цель M.L.F.[356] — это машинное и революционное построение неэдиповой женщины, а не беспорядочное прославление материнского руководства и кастрации?

Вернемся к необходимости разорвать ассоциации — к диссоциации, но не только как к шизофреническому качеству, но и как к принципу шизоанализа. То, что для психоанализа является самым серьезным препятствием, а именно невозможность установить ассоциации, является, напротив, условием шизоанализа — то есть знаком того, что мы наконец дошли до элементов, входящих в функциональную систему бессознательного как желающей машины. Неудивительно, что так называемый метод свободных ассоциаций постоянно возвращает нас к Эдипу, ведь для этого-то он и создан. Ведь, не свидетельствуя ни о какой спонтанности, он предполагает приложение, наложение, которое устанавливает соответствие между произвольной отправной системой и искусственной или мемориальной итоговой системой, заранее и символически определенной в качестве эдиповой. На самом деле мы вообще еще ничего не сделали, если не дошли до элементов, которые не могут связываться ассоциациями, или еще не схватили эти элементы в форме, в которой они не ассоциируемы. Серж Леклер делает решающий шаг, когда представляет проблему, которую, по его словам, «нам было бы выгодно не рассматривать в лоб… Речь в целом идет о представлении системы, элементы которой связаны между собой именно отсутствием всякой связи, а под последней я понимаю всякую естественную, логическую или сигнификативную связь»[357]. Но, заботясь о том, чтобы остаться в узких границах психоанализа, Леклер тут же отступает в противоположном направлении: эту бессвязную систему он представляет в качестве вымысла, а ее проявления — в качестве эпифаний, которые должны вписываться в новую реструктурированную систему, пусть и благодаря единству фаллоса как означающего отсутствия. Однако это все равно было возникновением желающей машины — тем, благодаря чему она отличается от психических связей эдипова аппарата или от механических и структурных связей общественных и технических машин: системой реально различных деталей, которые функционируют вместе как реально различные (связанные отсутствием связи). Подобные аппроксимации желающих машин не даются сюрреалистическими объектами, театральными эпифаниями или эдиповыми гаджетами, которые работают лишь путем введения ассоциаций, — в действительности сюрреализм был гигантским предприятием по эдипизации предшествующих движений. Скорее, их можно найти в некоторых дадаистских машинах, в рисунках Джулиуса Голдберга или сегодня — в машинах Тингели[358], отвечающих на вопрос, как достичь функциональной системы путем разбиения всех ассоциаций. (Что означает «связанный отсутствием связи»?).

Искусство реального различия у Тингели достигается неким расцеплением как методом рекурренции. Машина вводит в игру сразу несколько структур, через которые она проходит; первая структура содержит по крайней мере один элемент, не являющийся по отношению к ней функциональным, а являющийся функциональным только по отношению ко второй структуре. Тингели представляет эту игру как удивительно веселую, причем она обеспечивает процесс детерриторизации машины и позицию механика как наиболее детерриторизованной части. Бабка, которая жмет на педаль в автомобиле под очарованным взглядом ребенка — неэдипова ребенка, чей взгляд сам является частью машины, — и не продвигает машину ни на шаг, а, нажимая на педаль, активирует вторую структуру, которая пилит дрова. Здесь могут вмешиваться или добавляться другие инструменты — как оборачивание отдельных частей в множественность (такова машина-город — город, все дома которого содержатся в одном доме, или машина-дом Бастера Китона, все комнаты которого в одной комнате). Или же рекуррентность может быть реализована в последовательности, которая ставит машину в сущностное отношение с отходами и остатками: например, в том случае, если она систематически разрушает свой собственный объект, как «Rototaza» Тингели, или в том случае, когда она сама схватывает интенсивности или потерянные энергии, как в проекте «Трансформатора» Дюшана, или же когда она составляется из отбросов, как Junk Art[359] Станкевича[360] или «мерц» и машина-дом Швиттерса[361], или, наконец, когда она саботирует и разрушает сама себя, а «ее построение и начало ее разрушения оказываются неразличимыми» — во всех этих случаях (к которым следовало бы добавить наркотик как желающую машину, машину-торчка) проявляется собственно машинное влечение к смерти, которое противопоставляется регрессивной эдиповой смерти, психоаналитической эвтаназии. И на самом деле, не существует желающих машин, которые в глубине не были бы дезэдипизирующими.

Или же именно случайные отношения обеспечивают эту связь без связи реально различных элементов как таковых или их автономных структур в соответствии с вектором, который идет от механического беспорядка к менее вероятному и который мы будем называть «безумным вектором». Это говорит в пользу значимости теорий Вандрие, которые позволяют определить желающие машины по присутствию таких случайных отношений в самой машине или же по тому факту, что они производят броуновское движение типа прогулки или драги[362]. И именно благодаря осуществлению случайных отношений рисунки Голдберга, в свою очередь, обеспечивают функциональность реально различных элементов — с той же радостью, что и у Тингели, с шизо-смехом: речь идет о замещении простой мемориальной схемы или общественной схемы системой, функционирующей как желающая машина на безумном векторе (в первом примере, «Чтобы не забыть отправить письмо своей жене», желающая машина проходит сквозь и программирует три автоматические структуры спорта, садоводства и клетки с птицей; во втором примере, «Simple Reducing Machine», усилие волжского бурлака, сдутие живота обедающего миллиардера, падение боксера на ринг и прыжок кролика программируются диском, который определяет наименее вероятное или одновременность отправной точки и конечной). Все эти машины являются реальными машинами. Хокенхем правильно говорит: «Там, где действует желание, больше нет места для воображаемого», как и для символического. Все эти машины уже здесь, мы постоянно производим их, фабрикуем их, заставляем их функционировать, поскольку они суть желание, желание как таковое, — хотя для обеспечения их автономного представления нужны настоящие художники. Желающие машины не находятся в нашей голове, в нашем воображении, они находятся в самих общественных и технических машинах. Наше отношение с машинами — это не отношение изобретения или подражания, мы не являемся мозговыми отцами или дисциплинированными сыновьями машины. Это отношение заселения — мы заселяем технические общественные машины желающими машинами и не можем поступать иначе. Мы должны одновременно утверждать две вещи: технические общественные машины являются лишь конгломератами желающих машин в исторически определенных молярных условиях; желающие машины — это общественные и технические машины, возвращенные к их определяющим молекулярным условиям. «Мерц» Швиттерса является последним слогом слова «Kommerz». Бессмысленно задаваться вопросом о пользе или бесполезности, возможности или невозможности этих желающих машин. Невозможность (пока еще редко), бесполезность (пока еще тоже редко) проявляются только в автономном художественном представлении. Разве вы не видите, что они возможны, потому что они есть, — так или иначе они существуют и мы функционируем вместе с ними? Они в высшей степени полезны, поскольку они задают два смысла отношения машины и человека, их коммуникацию. В тот самый момент, когда вы говорите «она невозможна», вы не видите, что вы делаете ее возможной, поскольку вы сами являетесь одной из ее деталей, а именно — той деталью, которой, как вам казалось, не хватало, чтобы она уже работала, dancer-danger. Вы обсуждаете возможность или полезность, но вы уже в машине, вы составляете ее часть, вы запустили в нее пальцы, глаз, анус или печень (современная версия «Вы попались»).

Капитализм и шизофрения.

Rube Goldberg. You Sap, Mail that Letter.

Капитализм и шизофрения.

Rube Goldberg. Simple Reducing Machine.

Можно было бы подумать, что различие между техническими общественными машинами и желающими машинами в первую очередь является вопросом размера или приспособления, поскольку желающие машины являются маленькими машинами или большими машинами, приспособленными для малых групп. Это вовсе не проблема гаджета. Актуальная технологическая тенденция, которая замещает термодинамический примат неким приматом информации, теоретически сопровождается уменьшением размера машин. Это показывает в своем также чрезвычайно веселом тексте Иван Иллич — большие машины предполагают отношения капиталистического или деспотического типа производства, влекущие зависимость, эксплуатацию, бессилие людей, сведенных к состоянию потребителей или рабов. Коллективная собственность на средства производства ничего не меняет в этом положении вещей и может только питать сталинистскую деспотическую организацию. Поэтому ей Иллич противопоставляет право каждого использовать средства производства в «дружеском» обществе, то есть желающем и неэдиповом. Это означает наиболее экстенсивное использование больших машин как можно большим числом людей, умножение малых машин и приспособление больших машин к небольшим единицам, исключительную продажу машинных элементов, которые должны собираться самими пользователями-производителями, разрушение специализации знания и профессиональной монополии. Очевидно, что столь разные вещи, как монополия или специализация большей части медицинских знаний, усложненность автомобильного двигателя, гигантизм машин, отвечают не какой-то технологической необходимости, а только лишь экономическим и политическим императивам, которые выполняют задачу концентрации власти или контроля в руках господствующего класса. Если мы указываем на радикальную машинную бесполезность автомобилей в городах, на их архаический характер, который не может быть оспорен и многочисленными гаджетами в их дизайне, на возможную актуальность велосипеда, которая в городах может оказаться не меньшей, чем на войне во Вьетнаме, то мы не мечтаем о каком-то возвращении к природе. «Дружеская революция» желания должна осуществиться не во имя относительно простых и малых машин, а во имя самой машинной инновации, которую всеми силами подавляют капиталистические или коммунистические общества, определяясь экономической и политической властью[363].

Один из величайших художников желающих машин, Бастер Китон сумел поставить проблему приспособления массовой машины к индивидуальным целям, целям пары или малой группы, в «Навигаторе», в котором два героя должны «столкнуться с оборудованием, с которым обычно управляются сотни людей (камбуз — это целый лес рычагов, блоков и нитей)»[364]. Верно то, что темы уменьшения или же приспособления машин сами по себе недостаточны, что они означают иное, как это показывает обращенное ко всем требование пользоваться ими и управлять ими. Поскольку настоящее различие между техническими общественными машинами и желающими машинами, очевидно, заключается не в размере и даже не в целях, а в режиме, который определяет и размер, и цели. Это одни и те же машины, но их режим не тождествен. Дело вовсе не в том, что нужно противопоставить актуальный режим, который подчиняет технологию экономике или политике подавления, — режиму, при котором технология, как предполагается, была бы освобождена и сама несла бы освобождение. Технология предполагает общественные машины и желающие машины, одни в других, но сама она не имеет никакой власти решать, чем будет машинная инстанция — желанием или подавлением желания. Каждый раз, когда технология претендует на самостоятельные действия, она приобретает фашистский оттенок, как в техноструктуре, потому что она предполагает не только экономические и политические инвестирования, но и в равной мере либидинальные инвестирования, целиком обращенные к подавлению желания. Различие двух режимов — режима анти-желания и режима желания — приводит нас не к различию коллективности и индивидуума, а к двум типам массовой организации, в которых индивид и коллектив вступают в разные отношения. Между ними существует то же различие, что между макрофизикой и микрофизикой, — если принять, что микрофизической инстанцией является не электрон-машина, а молекулярное машинирующее желание, так же как макрофизической инстанцией является не молярный технический объект, а общественная моляризующая структура антижелания, анти-производства, которая актуально обуславливает использование технических объектов, управление и обладание ими. В актуальном режиме наших обществ желающая машина поддерживается только как извращенная машина, то есть в маргиналиях серьезного использования машин, как постыдный вторичный бонус пользователей, производителей или анти-производителей (сексуальное наслаждение, которое судья получает от процесса суда, а бюрократ — от прикасания к своим досье…). Но режим желающей машины — это не обобщенное извращение, это скорее его противоположность, общая производительная шизофрения, ставшая, наконец, счастливой. Ведь о желающей машине нужно сказать то, что говорит Тингели: «a truly joyous machine, by joyous I mean free»[365].

3. — Машина и полное тело: инвестирования машины.

Как только начинаешь интересоваться подробностями, выясняется, что нет ничего более загадочного, чем тезисы Маркса о производительных силах и производственных отношениях. В целом все ясно — на протяжении всей истории от орудий до машин человеческие средства производства предполагали общественные производственные отношения, которые, однако, для них остаются внешними, причем средства производства являются лишь признаком производственных отношений. Но что значит «признаком»? Почему была спроецирована абстрактная эволюционная линия, которая должна была представлять изолированное отношение человека и природы, в котором машина понималась исходя из орудия, а орудие — на основе организма и его потребностей? В этом случае необходимо, чтобы общественные отношения представлялись внешними для орудия и для машины, навязывая последним извне другую биологическую схему, которая ломает эволюционную линию, отвечая на запрос гетерогенных общественных организаций[366] (только эта игра между производительными силами и производственными отношениями объясняет ту странную мысль, что буржуазия в определенный момент была революционной). Нам же кажется, что машину, напротив, необходимо мыслить в непосредственном отношении к общественному телу, а не по отношению к биологическому человеческому организму. Если эта мысль верна, нельзя рассматривать машину как новый сегмент, который приходит на смену орудию, оказываясь на линии, которая должна была бы найти свою отправную точку в абстрактном человеке. Ведь человек и орудие уже являются деталями машины на полном теле данного конкретного общества. Машина первоначально является общественной машиной, созданной полным телом как машинирующей инстанцией, людьми и орудиями, которые распределяются на этом теле. Например, существует полное тело степи, которая машинирует человека — лошадь — лук, полное тело завода, которое машинирует людей и машины… Из двух определений фабрики, данных Уром[367] и процитированных Марксом, первое соотносит машины с людьми, которые за ними надзирают, а второе — машин и людей, «механические и интеллектуальные органы» с фабрикой. Именно второе определение буквально и конкретно.

Места, коллективное оборудование, средства коммуникации и общественные тела рассматриваются в качестве машин или деталей машин вовсе не метафорически и не в расширительном смысле. Напротив, именно благодаря ограничению и отклонению «машиной» начинает обозначаться только некая техническая реальность, причем происходит это только в условиях весьма специфического полного тела, тела Капитала-денег, поскольку оно дает орудию форму постоянного капитала, то есть распределяет орудия по автономному механическому представителю, а человеку дает форму переменного капитала, то есть распределяет людей по абстрактному представителю труда вообще. Вкладывание друг в друга полных тел, принадлежащих одной и той же последовательности, — тела капитала, тела завода, тела механизма… (Или тела греческого полиса, тела фаланги, тела обоюдоострого меча.) Мы должны спрашивать не о том, как техническая машина заменяет простые орудия, а о том, почему общественная машина и какая именно общественная машина, вместо того чтобы довольствоваться машинированием людей и орудий, делает одновременно возможным и необходимым возникновение технических машин. (До капитализма существовало много технических машин, но машинный тип проходил не через них — именно потому, что он, в сущности, довольствовался машинированием людей и орудий. Так же в любой общественной формации есть орудия, которые не машинируются, потому что тип не проходит по ним, причем они могут быть машинированы в других формациях: пример — оружие гоплитов.).

Так понятая машина является желающей машиной — системой полного машинирующего тела и людей с орудиями, машинируемыми на нем. Из этого тезиса вытекает несколько следствий, которые мы можем обозначить только в качестве программных пунктов.

Во-первых, желающие машины тождественны общественным и техническим машинам, но они оказываются их своеобразным бессознательным — в действительности они проявляют и мобилизуют либидинальные инвестирования (инвестирования желания), которые «соответствуют» сознательным или предсознательным инвестированиям (инвестированиям интереса) экономики, политики и техники некоего определенного общественного поля. Соответствие вовсе не означает сходства — речь идет о другом распределении, о другой «карте», которая уже не затрагивает ни заданных интересов этого общества, ни распределения возможного и невозможного, ни свобод и ограничений, то есть не затрагивает все то, что составляет основания данного общества. Но под этими основаниями скрываются странные формы желания, которое инвестирует потоки как таковые и их срезы, которое постоянно воспроизводит случайные факторы, менее вероятные фигуры и встречи независимых серий на основе данного общества, — формы, которые высвобождают любовь «к нему как таковому», любовь к самому капиталу, любовь к самой бюрократии, любовь к самому подавлению, все те странные вещи, которые отвечают на вопрос «Что на самом деле желает капиталист?» или «Как возможно, что люди желают подавления не только для других, но и для самих себя?».

Во-вторых, тот факт, что желающие машины существуют как внутренний предел общественных и технических машин, лучше понимается тогда, когда отмечается, что полное тело того или иного общества, машинирующая инстанция никогда не дана как таковая, что она всегда должна выводиться на основе терминов и отношений, разыгрываемых в данном обществе. Полное тело капитала как почкующееся тело — Деньги, которые производят деньги, — никогда не дано само по себе. Оно предполагает переход к пределу, на котором термины сводятся к своим простым формам, взятым в абсолютном смысле, а отношения «позитивно» заменяются отсутствием связи. Например, если брать капиталистическую желающую машину, имеется встреча между капиталом и рабочей силой, капиталом как детерриторизованным богатством и рабочей силой как детерриторизованным трудящимся, имеются две независимые серии или простые формы, случайная встреча которых постоянно воспроизводится в капитализме. Каким образом отсутствие связи может быть позитивным? Мы снова сталкиваемся с вопросом Леклера, в котором заявляется о парадоксе желания, — как элементы могут быть связаны отсутствием связи? В определенном смысле можно сказать, что картезианство — и у Спинозы, и у Лейбница — было занято только ответом на этот вопрос. Это теория реального различия, поскольку она предполагает особую логику. Именно потому, что они реально различны и полностью независимы друг от друга, последние элементы или простые формы относятся к одному и тому же бытию или одной и той же субстанции. Именно в этом смысле субстанциальное полное тело в принципе не может функционировать как организм. И желающая, машина представляет собой то же самое — множественность различных элементов или простых форм, которые связаны на теле без органов данного общества, причем связаны именно как те, что «на» этом теле, или как те, что реально различны. Желающая машина как переход к пределу — выведение полного тела, высвобождение простых форм, обозначение отсутствий связи: метод «Капитала» Маркса идет в этом направлении, однако диалектические предпосылки мешают ему подойти к желанию как составной части инфраструктуры.

В-третьих, производственные отношения, остающиеся внешними для технической машины, для желающей машины как раз оказываются внутренними. Это верно не только для отношений, но и для деталей машины, среди которых одни являются элементами производства, а другие — элементами антипроизводства[368]. Ж.-Ж. Лебель [J.-J. Lebel] приводит кадры из фильма Жене, образующие желающую машину тюрьмы — два заключенных в смежных камерах, один из которых вдувает дым в рот другого через соломинку, проходящую через маленькое отверстие в стене, тогда как наблюдающий за ними охранник занимается мастурбацией. Охранник — одновременно элемент антипроизводства и смотрящая деталь: желание проходит через все эти детали. Это означает, что желающие машины не спокойны — в них присутствуют линии господства и рабства, убийственные элементы, наложенные друг на друга садистические и мазохистские детали. Именно в желающей машине эти детали или элементы, как и все остальные, приобретают свое подлинно сексуальное звучание. Дело, вопреки психоанализу, вовсе не в том, что сексуальность располагает эдиповым кодом, который начинает дублировать общественные формации или даже руководить их генезисом и их ментальной организацией (деньги и анальность, фашизм и садизм и т. д.). Не существует сексуального символизма; сексуальность указывает не на другую «экономику», другую «политику», а на либидинальное бессознательное политической экономии как таковой. Либидо, энергия желающей машины, инвестирует, не теряя своего сексуального качества, любое общественное, классовое, расовое и т. п. различие — или для того, чтобы укрепить в самом бессознательном стену полового различия, или для того, чтобы, напротив, взорвать ее, уничтожить ее в нечеловеческом поле. В самом своем насилии желающая машина является проверкой общественного поля желанием — проверкой, которая может привести как к триумфу желания, так и к его подавлению. Проверка состоит в следующем: если дана желающая машина, как она делает из определенного производственного отношения или общественного различия одну из своих деталей и каково положение этой детали? Живот миллиардера на рисунке Голдберга, охранник, который мастурбирует в кадре Жене? Начальник в заключении — разве это не деталь желающей машины-завода, определенный способ пройти проверку? В-четвертых, если сексуальность как энергия бессознательного является инвестированием общественного поля желающими машинами, то обнаруживается, что установка по отношению к машинам в целом выражает никоим образом не просто идеологию, а позицию желания в самой инфраструктуре, мутации желания, связанные со срезами и потоками, которые проходят сквозь это поле. Вот почему тема машины имеет столь сильное и столь явное сексуальное содержание. Во время Первой мировой войны по отношению к машине сформировались четыре крупные, сталкивающиеся друг с другом позиции: великая молярная экзальтация итальянского футуризма, который делает ставку на машину, чтобы развить национальные производительные силы и произвести нового национального человека, не ставя под вопрос производственные отношения; позиция русского футуризма и конструктивизма, которые мыслят машину в связи с новыми производственными отношениями, определенными коллективной собственностью (машина-башня Татлина, машина Мохой-Надя[369], выражающие пресловутую организацию партии как демократического централизма, спиральную модель с вершиной, приводным ремнем, основанием; здесь производственные отношения остаются внешними для «машины», которая функционирует как «признак»); молекулярная машине-рия дадаистов, которая, в свою очередь, выполняет перевертывание как революцию желания, поскольку она подвергает производственные отношения проверке деталями желающей машины и высвобождает из последней увлекательное движение детерриторизации, выходящее за пределы любых территориальностей нации и партии; наконец, гуманистический антимашинизм, который стремится спасти символическое или воображаемое желание, повернуть его против машины, рискуя наложить его на эдипов аппарат (сюрреализм против дадаизма или же Чаплин против дадаиста Бастера Китона)[370].

И именно потому, что речь идет не об идеологии, а о машинировании, которое вводит в игру все бессознательное определенного периода и группы, связь этих позиций с общественным и политическим полем сложна, хотя и не неопределенна. Итальянский футуризм выражает условия и формы организации фашистской желающей машины со всеми двусмысленностями националистского и милитаристского «левого движения». Русские футуристы пытаются загнать свои анархистские элементы в партийную машину, которая их уничтожает. Политика — не сильная черта дадаистов. Гуманизм осуществляет дезинвестирование желающих машин, которые все равно продолжают в нем функционировать. Но вместе с этими позициями была поставлена проблема самого желания, позиции желания, то есть имманентного отношения друг к другу желающих машин и технических общественных машин — двух крайних полюсов, на которых желание инвестирует фашистские параноидные формации или, напротив, шизоидные революционные потоки. Парадокс желания в том, что всегда требуется весьма длительный анализ бессознательного, чтобы развести эти полюса и определить способ групповой революционной проверки желающих машин.

Антипослесловие переводчика и научного редактора.

Антипослесловие переводчика. Критика не в фокусе.

Желание сказать неважно что.

Известно, что происходит после коитуса, особенно если речь идет о «безопасном сексе». Примерно то же самое происходит после революции. Тоска и прочие печали. Если принять мнение (вряд ли истинное уже в силу того, что это мнение), будто «Анти-Эдип» — лишь безмерно разросшийся манифест «68-го», получается, что его чтение и воспроизведение играет для самого «революционного» (элемента, события, периода и т. д.) роль некоей видеозаписи, подобной той, что делают на свадьбах или иных памятных событиях. Кажется, что вопреки самому себе «Анти-Эдип» может оказаться только такой машиной воспоминания, или даже рекламы — наподобие тех знаменитых плакатов, которые рекламируют всем известного представителя современного общеевропейского истеблишмента.

Первое затруднение связано с тем, что прочтение «Анти-Эдипа» в качестве «манифеста» встраивает его в достаточно сложную игру «революций» и «манифестов», в которой одно приготовляет другое, а иногда подражает ему. Хорошо известна теория революций как «подражаний» (например, — Великой французской революции, которая также имела определенные образцы из римской истории). Но в то же время революционный манифест является не просто выражением революции, а ее наброском. Неясно, как именно функционирует этот семиотический комплекс «революция — манифест», если, предположим, заменить слово «набросок» на слово «почин». Может ли газета «Искра» быть манифестом? В любом случае «философский манифест» революционного толка должен был бы играть на осуществлении теории революции в самом своем тексте, то есть он должен был не только нечто «говорить» о революции, но и делать ее на (своем) месте. То есть он должен был бы сопрягать порядки говоримого и производимого в том почти идеальном согласии, в котором революционное событие нельзя было бы уличить в «эмпирии», которая дает такой простор для исторических реконструкций и традиционных принижений («студенты-бузотеры разграбили Сорбонну»).

Но такое подведение «Анти-Эдипа» под «манифестацию» не позволяет заметить одну характерную вещь — собственно, в этом манифесте нет никакой теории «большой» революции, нет ничего, что говорило бы от лица этой революции, хотя бы уже потому, что шизофреник не нуждается в таком проговаривании или говорит принципиально не в режиме манифестации. Сам ход в стиле «говорим „Анти-Эдип“ — подразумеваем майскую революцию», отвечающий лекалу вопроса «что всё это значит?» — и заранее таким образом снимающий или оправдывающий слабую читабельность, поточность текста, — вызывает раздражение, если приглядеться к некоторым достаточно простым концептуальным движениям этого текста. Делёз и Гваттари начинают с вполне элементарной «ошибки». Взять, скажем, известный пример «бытового» раскодирования, используемый Делёзом в своих лекциях, — внезапное появление «молодежи с невозможными прическами, с длинными волосами».

Очевидным образом, политика и даже революционная политика строятся на предположении, что такое появление длинных волос (которых еще нельзя отождествить с «хиппи» или кем-то еще) о чем-то говорит или пытается сказать. Собственно, история таких движений, как «хиппи» (или, например, «неформалы» в СССР), говорит о том, что такие вещи что-то «говорят». Однако исходный пункт шизоанализа состоит, прежде всего, в том, что следует отказаться от такого взгляда и застать момент появления длинных волос до его сигнифицирующей функции. Дело не в том даже, что они ничего не говорят, дело в том, что они «хотят сказать» (конечно — «означают», особенно если иметь в виду французское vouloir-dirе'у но это значение невозможно расшифровать иначе как «желание-сказать». То есть как просто желание. Шизоанализ привлекает внимание к тому, что все разговоры по поводу «что это значит?» или «что с нами стало?» («Почему эти люди с длинными волосами появились в публичных местах, что они там делают?!») имеют откровенно идиотский характер. Более того, верным оказывается не сложный социально-семиотический анализ, пытающийся «прочитать симптомы», «понять», провести «глубинное интервью», а взгляд обывателя, причем не революционно-симпатизирующего обывателя, а именно что мещанина, с откровенно консервативными замашками. «Что хотят сказать все эти люди?» — «Да ничего, они просто выпендриваются!» «Плесень хипует». Этот «примитивный» взгляд оказывается более «истинным», поскольку он указывает на то, что «желание что-то сказать» оказывается исходно желанием сказать неважно что. Что именно — все равно. И это желание невозможно вывести из любого описания систем, обменов, коммуникативных актов, ожиданий и договоренностей. Вернее, такая дедукция возможна, но она всегда руководствуется теологической схемой «нехватки». Гуманист-любитель, в отличие от консервативного обывателя, всегда заявит: «Что-то не так в Датском королевстве!», «Чем-то мы, наверное, провинились перед длинными волосами!».

Желание сказать дедуцируется как следствие нехватки или системного/ситуативного недостатка, то есть в соответствии с собственным вписыванием в логику негативности, ergo как уже «позитивное» желание «сделать нечто», дабы этот недостаток устранить, а нехватку — заполнить. В такой логике «длинные волосы» говорят, даже если не желают ничего сказать, они говорят как объективность, моментально попадая в сферу «объективного духа».

Шизоанализ совершает «системную ошибку» по отношению ко всему «критическому мышлению», отказывая единственному способу восстановления объективного духа — через негативность. Иначе говоря, первым делом он соглашается с обывателем в его определении «желания сказать неважно что». Любая структуралистская или социологическая интерпретация «длинных волос» уже предполагает их оправдание, а может, даже и реабилитацию в терминах римского права: например, любой подобный «симптом» имеет трансцендентальное означающее — «несправедливость». Длинные волосы априори говорят, что по отношению к ним нечто является несправедливым. Шизоанализ стремится повернуть эту логику вспять, никого не оправдывать, а залезть вглубь «кроличьей норы» этой мифической несправедливости. То есть вслед за консервативным обывателем он делает только один шаг — «да, это желание сказать неважно что, просто сказать, но такое желание не имеет никакого отношения к „речи“». Иными словами, требуется не только расцепить жест «раскодирования» и его теологическую трактовку, но и вывести желание из под диктата речи. Поскольку в противном случае оно будет лишь желанием «чего угодно», желанием того, что вертится на языке, но не дается, в конечном счете — тем самым «структурно» лишним элементом, который играл у Делёза центральную роль под названием «смысла». Шизоанализ — это в том числе развод желания и по-структуралистски определенного «смысла». В желании сказать невесть что просвечивает не системная игра, ставшая алиби критического мышления, и даже не гегелевский каприз, являвшийся залогом субъективности, а желание как таковое, желание без субъекта и без интенциональности. Поскольку желание с интенциональностью слишком легко становится потребностью, с поспешностью различающей мир на значимые и незначимые элементы. Более того, Декарт неспроста указывал на то, что желание — это тоже пример Cogito.

Таким образом, шизоанализ исходит из попытки исключить моральное суждение в самом широком смысле слова, то есть в том смысле, который охватывает собой и чисто научные суждения («причина — следствие», «нехватка — восполнение», «неравновесность — восстановление равновесия»). В момент, когда нечто фиксируется в качестве желания, практически невозможно не заняться тем или иным его оправданием. И в любой революционной теории шизоанализ может увидеть, прежде всего, дериват такого скрыто-теологического оправдания — например, все через те же симптомы «системных» провалов. Нельзя не увидеть в желании желание нечто уже сделать, то есть разновидность аристотелевской «причины», на основе исходной нехватки чего-то для самого желания. Вместо этого шизоанализ, руководствуясь отказом видеть во всем манифестацию, говорит: «да, это желание, но оно не следует ни из чего, оно имманентно». Иначе говоря, любое оправдание желания строится по логике «а как должно было бы быть, чтобы его не было», предполагая — совершенно логично — установление такого режима социальных отношений, в котором желания не было бы. Причем эта логика и это установление выдаются за исконные цели желания. Именно этот жест — регуляция желания — принимается шизоанализом в качестве вторичного, производного, зависимого от самого желания, но не объясняющего его.

Итак, революционный манифест «Анти-Эдипа» работает, скорее, в качестве «противореволюции», «анти-революции», но, естественно, не «консервативной» (контрреволюции. Хотя консервативный оттенок здесь налицо — следует быть консервативнее консерватора, фашизоиднее фашиста. Все дело в том, что и фашисты, и антифашисты не достигают того уровня, который намечается в самой задаче «Анти-Эдипа» — задаче описания уровня желания без отсылки к интенциональностям и системам семиотического обмена. «Желание сказать» подвергается элементарной редукции путем отсечения того, что требуется сказать. Желание, конечно, будет говорить, оно получит свои особые системы означивания, но высказываемое не является его предметом или целью, в котором желание обречено умереть, как лосось после нереста.

Понятно, что Делёз и Гваттари, поставив такую задачу, не могли не оказаться в крайне сложной ситуации работы на несколько фронтов сразу. Во-первых — борьба с психоанализом, особенно в его лаканистском варианте. Желание — это уровень реального, но уровень реального неописуем. Во-вторых — разведение со всевозможными способами объединения марксизма и психоанализа в общую теорию либидинальных производств. Шизоанализ намеренно пытается освободиться от каких бы то ни было уподоблений логик социальности/производства и желания, справедливо считая, что они лишь имитируют решение задачи. В-третьих — восстановление той метафизики, в которой желание, освободившись от прививки знака, перестает быть только лишь «психическим». Требуемое желание — это желание без «ментального словаря». И если первые две задачи решаются достаточно последовательно, то третья создает огромное число внутренних проблем шизоанализа, простое перечисление которых заняло бы слишком много времени. Но и уже чисто политически требования шизоанализа, выстраивая определенную метафизическую линию, не могли не создать эффекта предельного отчуждения революции, как и любого политического действия. Манифест революции уже не говорит от лица революционного класса или его авангарда, он говорит от лица физики желания. Именно это сделало «Анти-Эдип» «моментальным снимком» «революционных событий» — реальным, но без фокуса. Почему же фокус не удался?

Экономия бесконечного ресурса.

Легко было бы показать, что метафизика «Анти-Эдипа» — это именно метафизика, то есть учение о бытии в том смысле, который был определен Хайдеггером, а потом и Деррида. Поэтому-то сама «деконструкция» (да и вся современная лингвистика, за исключением разве что Ельмслева) вписывается Делезом и Гваттари в архаичный режим деспотического письма, и наоборот — Деррида, демонстративно «не понимая, что такое тело без органов», не оставляет сомнений в метафизической сущности последнего. Однако такое столкновение, как и попытки выделить «хорошую» метафизику шизоанализа, отделить ее от революционных недоразумений, ни к чему особенному не ведут. Они не позволяют понять, что же сделано на уровне описания «самого желания».

Несмотря на обращение Делёза и Гваттари к таким фигурам, как Райх или Лоуренс, нельзя сказать, что логика «Анти-Эдипа» развертывается по модели натурализации желания, в предельном отождествлении природы и человека. На деле ставится гораздо более серьезный вопрос — чем могло бы быть желание, если оно не имеет отношения к своей антропоморфной матрице (то есть матрице негативности)? Описание такого желания требует последовательной редукции само собой разумеющихся квалификаций. В этом смысле «Анти-Эдип» проводит по отношению к психоанализу и марксизму ту же процедуру, которую пытаются провести критики «folk psychology», лишая «ментальный словарь» какого бы то ни было научного и онтологического значения. Сама терминология «желания» неадекватна желанию, как терминология «мышления» (терминология Cogito) неадекватна мысли. Иными словами, задача мышления отныне — продумывать подобные ситуации неадекватности, переходить с одной стороны на другую, постоянно подставляясь под классическую критику собственной нелогичности и непоследовательности. Последовательный переход оказывается под запретом, если желание невозможно выписать как то, что относится к области «мыслящей вещи». Если уж заниматься историческими параллелями, ясно, что место работы Делёза и Гваттари — между «животными духами» и страстями, однако без обращения к какому бы то ни было прагматическому контексту «страстей» (без чего не может, естественно, обойтись Декарт). В таком случае желание может определяться только онтологически и даже формально. То есть оно задается не вопросом «почему есть что-то, а не ничто», подчеркивающим ограниченность и основательность этого «что-то», а, скорее, формулой «всегда есть больше». Причем это «есть» имеет интенсивный характер, не зависящий от какого бы то ни было описания «мира» (в мире шизоанализа «мира», естественно, не существует, поскольку мир оказывается, в лучшем случае, другим названием для тела без органов). Что значит, что «есть больше»? Имеется огромное количество готовых метафизических определений для такой формулы — например, через «становление» или «рост», — однако все они скорее замыливают ситуацию, закрывая ее готовыми, вполне состоявшимися образами. В случае же желания речь идет о том, что «ресурс» желания является бесконечным, не являясь поэтому ресурсом. Метафизический ресурс всегда шел за (и вместе с) логикой обеспечения или логикой алиби (например, Единое является единым именно потому, что иначе было бы невозможно познание этого единого, то есть единое утверждается в перформативе собственного созерцания), то есть он требовался для установления порядка «властвования», «архе», каковой сам является элементарным условием умопостигаемости. Например, у чего-то может не быть основания, но закон достаточного основания сам служит основанием для рационального поиска этого пока еще отсутствующего основания. Ресурс полагался как водораздел первого для нас и первого по природе. Но именно потому, что он конечный или — в пределе — единственный ресурс. Конечный ресурс предполагает возможность, например, конечного числа форм, которые готовы образовать конечный в позитивном смысле универсум, например универсум классической физики. А единственный ресурс не может не выступать залогом уникальности объекта познания и соответственно возможности познания что-то познавать в силу своей «аналоговой» структуры (идеи обретаются в уме и в мире аналогичным образом). Но бесконечный ресурс как анти-ресурс не может выполнять всех этих онтологических функций. Более того, он смешивает стандартные вопросы познания — так что собственно инстанции описания желания уже нет.

Желание как бесконечный ресурс — единственный ответ, который мог предложить шизоанализ на им же поставленный вопрос — «как желание может предшествовать своему желанию сказать и как оно может быть отправным пунктом новой политэкономии». Шизоанализ действует по отношению к классической политэкономии и современной экономике как исключение базовой предпосылки ограниченности ресурсов, наподобие того, как неклассическая геометрия отказывается от некоторых аксиом Евклида. Естественно, что в такое определение входит (или им «снимается») классическое политэкономическое определение абстрактного труда. Труд как пустое место ранней политэкономии оказывается ее центром, способом произвести все из ничего. Именно тогда, когда экономика, не заботясь о метафизике, искала аналог ресурса как «истока», обеспечивающего умопостигаемость «богатства народов», наметился переход к бесконечному ресурсу как невозможному, но в то же время реальному «фантазму». Но, в отличие от труда, желание — это интенсифицированный труд, то есть то, что позволяет одной вещи (энергии) переходить в другую без исчерпания ресурса труда. Естественно, желание, в отличие от труда, не поддается диалектизации — то есть, в конечном счете, логике подсчета ресурса: желание не отчуждается и не объективируется, не оказывается посредником субъект-объектной схемы. Вообще, абстрактный труд с такой позиции оставался еще чересчур «психологичным» и «антропологичным», он буквально списывался с мускульно-умственных усилий, которые сами мыслились по законам «сохранения», сильно напоминавшим классическую термодинамику. Желание можно определить как абстрактный труд, который не только не поддается квантификации и исчерпанию, но и усталости (практически в том смысле, в каком можно было говорить об «усталости» материала, поэтому и желание — это уже не столько субъект, сколько материал). Понятно также, что такое желание открывается как предельная истина капитала и капитализма — они оказываются не «потреблением» или «империалистическим захватом», а возможностью бесконечного и произвольного производства, единственным социальным режимом, который тяготеет к функционированию «без усталости» и без износа. Инновации, возможность бесконечной «перестройки» любого процесса, любого оформления вещей и их использования — лишь первый признак превращения абстрактного труда, то есть труда еще используемого, в желание. В таком случае можно было бы спросить — не является ли желание трудом, дошедшим в своей абстрактности до стадии коммунизма, не покидая капитализма?

Если так, шизоанализ объединяет не только формулы политэкономии с психоанализом, причем на уровне «реального» желания, но и формулы политэкономии и физики. В конечном счете экономика изучает определенный тип движения субстанций и «пакетов» желания, как и их работу в рамках и посредством «желающих машин». Дело не только в том, что физика используется на заводе желания, дело в том, что сама экономика и экономия желания стали неотличимы от физики. Конечно, это уже другая физика — не физика математического универсума, который еще можно прочесть. Скорее, Делёз и Гваттари пытаются выполнить деконструкцию аристотелевой физики, задавшей горизонт любого движения (то есть горизонт природы) путем распределения разных значений бытия. Как гласила классическая марксистская критика, определение категорий познания (онтологии и физики) у греков фундаментальным образом опускало те «трудовые отношения», которые лежали, например, в основе различений разных видов «причин», как и разных смыслов «бытия» (того, как о нем «говорится»). Шизоанализ идет далее этого тезиса, неявно предполагая, что труд, следуя по пути собственного все большего абстрагирования, то есть «становления желанием», создает бесконечное разнообразие определений бытия. В этом смысле определенная онтология не может быть ничем иным, кроме как «кодом». Дело не в том, что она «зависима» от политэкономии, как надстройка зависела от базиса, дело в том, что желание само функционирует как бесконечный ресурс производства — но не предметов, а именно онтологических определений, категорий. И уже бессмысленно спрашивать, к чему оно относится — к базису или не к базису.

После критики.

Желание как бесконечный ресурс — вот главный итог политэкономии и экономической науки в целом, поскольку последняя всегда исходила из ограниченности ресурсов, из их ограниченной исчислимости, выдавая таким образом истину капитализма — необходимость существования в режиме «фантастического» желания, того самого, которое получило антропоморфное выражение у Маркса, рассуждавшего о том, что могло бы стать с трудом в коммунистическом обществе. Проблема в том, что, по шизоанализу, коммунизм не имеет большого отношения к людям, это «строй», который радикально расходится с «человеческим языком», перестает говорить на нем, осуществляя «объективную критическую» операцию, так что даже само присвоение и опознание коммунизма оказывается невозможным (поэтому-то и создается впечатление, что все потенции раскодирования желания вполне выполняются «внутри» капитализма). Если «физика» шизоанализа нужна была для того, чтобы подвергнуть критической редукции все еще психологизированный язык психоанализа, то политэкономия нужна, чтобы редуцировать folk economics, предполагающую, что «экономика — это то, что сделано для людей». Правда, нельзя сказать, что в политэкономии, особенно критической, не прорабатывалось представление о капитале как уже «нечеловеческой» и даже «нечеловекоразмерной» сущности. Шизоанализ лишь извлекает из этого положения последние выводы.

Если за «интенциональным» и «семейным» («фамильным») желанием скрывается работа физического желания как бесконечного ресурса, если последний является также и точкой тяготения всей капиталистической машины (ведь именно капитал обнаруживает желание как желание, то есть как абстракцию), остается только сделать еще один шаг в деле борьбы с folk-образцами «гуманитарных» наук (хотя политэкономия к ним исторически и не относится). Этот шаг предполагает, что и «язык» общества как таковой должен быть предельно десоциализирован. То есть, если мозг «сам» говорит на языке, который не имеет ничего общего со словарем «cogito», если желание говорит на языке, предельно далеком от его единственного известного языка — языка психоанализа, если политэкономия в пределе предполагает, что современные богатство и благосостояние не имеют ничего общего ни с богатством, ни с благосостоянием, тогда и общество, как предельная рамка для шизоанализа, должно быть освобождено от своих «социабельных» описаний и теорий. Собственно, такой критический сдвиг к «машинирующему» обществу и помечен различием терминов «социум» и «социус». Общество является самим собой именно там и за счет того, что оно ничем не подражает «общественному» как сущности, как «идее», как «сделанному людьми для людей». Нет никакого сходства, кроме ложного, между социальными машинами, в пределе редуцирующимися к молекулярным желающим машинам, и уровнем представления общества для самого себя, так что «социология», которая так или иначе предполагает возможность перевода бытового и самопонятного знания об обществе на уровень научного его описания (при помощи инструментов вроде «структур», «обменов», «полей», «классов» и т. п.)> просто несостоятельна именно в качестве «науки» и в качестве «критического инструмента». Конечно, этот ход можно рассмотреть в качестве следствия и результата «коперниканских» переворотов, но дело не в том даже, что «общество не сделано для людей», дело в том, что общество не сделано для «общества» (то есть оно не может мыслиться по логике его — пусть и отдаленного — подобия всем понятным «общению» и «сообщению»), и «люди не сделаны для людей». (В известном смысле теории общества и социология в целом неизбежно предполагали зависимость от определенной риторики, от некоторых тропов, поскольку считали, что можно судить по части общества — класс и т. п. — и говорить об обществе в целом, неявно навязывая ему само разделение на часть и целое, а также троп «метонимии».) Последнее, конечно, не значит, что есть некая инстанция, для которой сделаны «люди», или же, наоборот, что «люди являются целями в себе». Шизоанализ доводит критическое мышление до неоперабельного конца, на котором никакая критика уже невозможна — человек, конечно, не сделан ни для кого, но это не позволяет ему присвоить самого себя в качестве предельной цели (а именно из этого исходила марксистская теория отчуждения, следуя, пусть и материалистически, за Кантом).

Итак, критическая теория после «Анти-Эдипа» должна была бы руководствоваться методом даже не «редукции» (поскольку редукция в ее феноменологическом варианте неизменно обнаруживала то, что и «так уже известно», гордо называя такую незамысловатую ситуацию «априоризмом»), а постоянного «разуподобления»: так же, как и мысль мыслит мозгом, а не душой (то есть не собой), так и общество производит не (исчислимыми) ресурсами и рабочей силой, а вполне материальным желанием, материальность которого, что вполне естественно, — это совсем не то, что опознается «органами чувств» (если следовать за ленинским определением материи). В конце концов, и современная «физическая реальность» — это совсем не то, что «дано нам» благодаря органам чувств. Материальность желания порывает со всей логикой данности, дарования, дара, презента, благодати и т. п., то есть со всем спектром идеализмов/материализмов/сенсуализмов/феноменологизмов. Материя — это не способ данности, а способ существования, который определяется формулой «всегда есть больше». Материя не ограничена (но уже не совсем в том смысле, о каком писали классики советского диамата). В подобном «разуподоблении» достигается предел самой критической теории, которая предполагала, что, хотя общество и сделано для людей и людьми, современные люди не могут властвовать над решениями и процессами, в которых они находятся. Так или иначе, критическая теория одновременно указывала на «другую сторону» социума, скрытую неким зеркалом самопонятности, а с другой — предполагала, что как раз открытие этой «другой стороны» (будь она стороной производственных отношений или либидинального производства) позволит в итоге как раз прийти к состоянию общества, которое сделано для людей (сама эта сделанность может пониматься, конечно, как угодно — от марксистского тезиса о свободном труде до хайдеггеровского завета хранить бытие), восстановить его полную человекоразмерность. Шизоанализ выбирает первое из этих направлений, порывая со вторым, то есть указывая на их несовместимость. Естественно, само это указание не прозвучало в полной мере, не было выполнено до конца, оставляя щелочку для критического, то есть модернистского, взгляда. Но в действительности представляется, что шизоанализ стремится не только развернуть до конца «великое объединение» неклассических наук (марксисткой политэкономии, психоанализа, ницшевской генеалогии), но и максимально представить само общество в качестве эпифеномена предельной критической инстанции — социуса, который уже не предполагает возможности присвоения его «высказываний» и «режимов» конечными потребителями, то есть модернистскими критиками. Именно этот момент «присвоения критической истины» поставлен в шизоанализе под вопрос — то есть момент, предполагаемый само собой разумеющимся и в психоанализе, и в марксизме, и даже в ницшеанстве. Поскольку конечным пунктом и залогом такого присвоения был не кто иной, как вполне классический субъект (чего не скрывал Фрейд) в умопостигаемом обществе (чего не скрывал Маркс в теории «научного коммунизма») или, на крайний случай, в природной, но понятной игре сил (чего не скрывал Ницше с его тезисом о неприспособленности истины для жизни). Присвоение и «снятие» — вот механизмы истины, которые неизбежно возникали как фантомы критического мышления; и против них-то косвенно и сработал шизоанализ. Поскольку, если социальная реальность является реальным в смысле реального желающих машин, для которых не имеет смысла вопрос «что это значит?» и «как это сделать лучше?», критическая теория исключает своего собственного критика — в движении, строго противоположном тому, как идеалистическая философия перешла от философии субъекта к философии конкретного субъекта (Макс Штирнер). И между этими позициями уже невозможно выстроить никакой диалектической игры, никакого «подобия» на манер шеллингианского противопоставления/синтеза философии духа и философии природы.

Конечно, с точки зрения классических критериев познания или тем более научности шизоанализ не имеет «никаких оснований». Более того, он не имеет никакого прикрытия для собственных претензий. Но это не имеет значения. Значение имеет попытка продлить-сам критический ход до того момента, когда стирается его квалификация в качестве «прогрессивного/регрессивного», «тоталитарного/демократического», «продуктивного/ деструктивного» и т. п. «Анти-Эдип» может быть с таким же успехом знаменем революционной борьбы, как и метафорой сугубо консервативного «взгляда» на общество, если речь идет не о тех явных акцентах, которые расставлены в тексте (например, превознесение «шизофреника»), а о том, как это сделано — и для кого. It is not made for life. Смешно упрекать «Анти-Эдипа» в «машинном» «взгляде на общество», отчуждающем людей, если вся суть в том, что критическое мышление исходно предполагало неданность общества для людей. Здесь это только доведено до предела и снабжено знаками некоей утилизируемости — прежде всего для «левых».

Но, задав такой уровень мышления «политики», то есть оставив позади единственный хранимый как драгоценность образ политики, то есть греческой «демократии» как политики разговора и тотализирующей дискуссии (откуда и диалектика), Делёз и Гваттари оказались перед выбором — демонстрировать левым позицию, которая левее левого, то есть позицию, для них абсолютно невидимую, «инфракрасную», или же уходить в сторону действительно нечеловеческого описания метафизики желания, которая к тому же потребовала бы исключения всей собственно метафизики (зависимой от своего греческого определения ресурса как образца и «единого» бытия). Собственно, весь проект «Капитализма и шизофрении» колеблется между этими двумя движениями — абсолютной деструкцией критической теории и спинозистской хвалой имманентности желания. «Анти-Эдип» совмещает оба момента, но «Тысяча плато» вполне явно выбирает второй — пролонгированную метафизику желания.

Наиболее радикальная проблема, с которой сталкивается «Анти-Эдип» на уровне собственно теории (а не встраивания его текста в критическую теорию и соответственно его использования), состоит в навязчивом возращении «некритических инстанций», которые требуется описать при помощи инструментария, изрядно напоминающего диалектический. Диалектика плоха не сама по себе, не по причине невротической привязанности авторов к ней, как это пытается реконструировать Жижек в своей работе о Делёзе («Органы без тела»), а именно как знак работы негативности, то есть негативности желания, которая, в свою очередь, отчетливо отсылает к непройденному «критическому рубежу» окончательного разуподобления общества и истины этого общества.

Иными словами, предельно критическая (и одновременно акритическая) позиция «Анти-Эдипа» возвращает нам стандартную проблему теоретического воспроизводства, реконструкции не только «общества, как оно сделано для людей» (что было значимо и для марксизма, занимающегося, например, «превращенными формами»), но и, что гораздо более важно, самого этого различения на «машинное» общество и «клевету инцеста». Единственный способ решения таких проблем состоит в попытке реконструкции генезиса «некритических» инстанций — в данном случае такой инстанцией служит, в частности, эдипов комплекс, который одновременно зачеркивается и реконструируется в своем капиталистическом генезисе всем текстом «Анти-Эдипа». Однако такая реконструкция не только может выполняться лишь псевдодиалектическими средствами (то есть открывающими нехватку в абсолютной позитивности, то есть бесконечной ресурсности, желания), но и реализует эффект ненамеренного присвоения и «оправдания» той самой логики желания, которой было отказано. Например, «длинные волосы» снова начинают слишком многое говорить. На уровне теории Делёз и Гваттари попадают почти в анекдотическое подобие диалектического процессинга, который, собственно, и схватывает собой «реальную» геополитическую историю «формаций» (первобытные территориальности — деспотическое перекодирование — капитализм). Троицы синтезов, формаций и сама логика движения становятся все более «диалектическими», демонстрируя невозможность обойти ту проблему реконструкции догматических конструкций через «нехватку», которая намеренно и последовательно отвергалась.

Болезнь левизны и нежелание политики.

Посткритический ход шизоанализа именно в том пункте, в котором он, казалось, являлся манифестацией одной из революций, неизбежно стал насмешкой над левым движением и даже собственно над революцией. Проблема здесь даже не в том, что «наследственность» теорий Делёза и Гваттари лишь отчасти имеет отношение к левому публичному дискурсу, в большей степени заимствуя, например, у Спинозы. Проблема именно в том, что шизоанализ не предполагал никакой возможности доступа к самому себе, к посткритической инстанции — из-за последовательного разуподобления общества и общества. Заявление авторов к концу текста о невозможности вывести какую бы то ни было политическую программу из «Анти-Эдипа» («ее нет и не надо!») — лишь внешнее выражение гораздо более серьезной проблемы: не недостатков теории, а ее «совершенства», оставляющего ее пользователей без надежды ею воспользоваться. В конечном счете логика желания абсолютно имманентна и нет ничего, что бы ей противостояло. Нет ничего, что позволило бы, в таком случае, разделять прогрессивные и непрогрессивные шаги, поскольку даже в тоталитарных режимах эта логика работает на полную катушку, обходным путем приближаясь к своей собственной природе. То же можно сказать о действиях палача, бюрократа, капиталиста, менеджера и т. п. Интенсивность их желания не имеет никаких огрехов, она ничем не уступает желанию шизофреника, поскольку успешный, состоявшийся шизофреник может быть каждым из них, периодически впадая в параноический стазис.

В действительности вся «рецепция» «Капитализма и шизофрении», в том числе «революционными теоретиками», исходно была завязана на этот аффект, производимый «Анти-Эдипом» как нечеловеческой и неполитической критической теорией. Могут ли левые быть марсианами? Попытки представить «Анти-Эдип» в качестве «самого плохого» произведения Делёза и вообще расторгнуть брак Делёза и Гваттари свидетельствуют о том, что их «урок» оказался из числа тех, что лучше не учить. В поле шизоанализа современные левые оказались в тисках бессмысленного выбора. Либо шизофренизация потоков, то есть развитие капитализма в его собственной логике, либо регрессивная территоризация (например, стилистика позднего — «экологического» и «социалистического» — Фиделя Кастро и отчасти современного Чавеса). Ко второму варианту относятся, например, и современные попытки возрождения национализма с левым уклоном. И это лишь те ответы, которые можно дать, основываясь на произведенном аффекте. Сама же по себе большая политэкономия «Анти-Эдипа» оказалась не используемой напрямую левыми. Именно в контексте дегваттаризации Делёза и восстановления логики «события» оказалось возможным возвращение к фидеизму-маоизму, демонстрируемому Бадью и Жижеком — наиболее известными защитниками Делёза-метафизика от Делёза-политика. Похоже, что современные левые теоретики зачастую занимаются арбитражем проблем мнимых мистеров Джекилов и докторов Хайдов, не ставя при этом под вопрос саму логику двойничества и эмпирические причины, приведшие к ее актуализации.

Однако такой теоретический развод не помешал тому, что огромное количество левых стало элементами дискурса «Анти-Эдипа», в наиболее смешном из возможных смыслов. Де-факто речь идет о том, что Делёз и Гваттари не сочли нужным в анализе разных групп («порабощенные группы» и «группы-субъекты») рассмотреть то, как именно их текст будет присваиваться такими группами и какие группы он будет создавать. Да, есть исходное колебание между двумя полюсами желающего производства — шизофреническим и параноическим, — но и само описание такого колебания является элементом и фактором структурации группы, то есть обязательным социальным фактом. Для посткритической инстанции «Анти-Эдипа» факт того, что описание общества является процессом или элементом этого общества (пусть и не элементом в теоретико-множественном смысле), не представляется значимым именно в силу последовательной редукции общества к обществу-не-сделанному-для-людей. Однако людям это не объяснить. Квалификация желания по степени приближения к своему шизофреническому образцу, состоявшемуся шизофренику, сама становится инструментом и основанием для всевозможных социальных актов и практик различения/признания. Так же, как можно оценивать членов партии по верности марксистко-ленинскому учению, можно оценивать членов групп и сами группы по способности раскодировать желание. Но вопрос даже не в этом, а в том, что эта квалификация, сама логика желания — не совсем «учение», она претендует на онтологический статус гораздо более строгого типа. То есть само изъявление этой логики желания оказывается для потенциальных членов шизофренической группы или группы-субъекта колоссальным грузом «ответственности», поскольку они принуждены отслеживать состояние желания, зная, что (1) отслеживать его нельзя, потому что из-за слежки оно перейдет в недолжное состояние, и (2) отслеживать его невозможно, поскольку между реальным желания и предсознанием всегда существует непроходимый зазор. Марксистская теория всегда могла оставаться на уровне «мнения», то есть, по большому счету, требовалось лишь соответствовать ему на уровне «говоримого» и, отчасти, «говоримого действиями». Шизоанализ требует именно того, чтобы требования были запрещены. Чисто логически, продолжая лозунг «запрещается запрещать», он воспроизводит double bind, объявленный инструментом производства клинического шизофреника или, скорее, невротика, то есть инструментом регрессивным и репрессивным. А онтологически он требует сделать то, что вообще не относится к сфере поступка, поскольку все подлинно человеческое, то есть «машинное», в человеке не может быть выполнено его усилиями. Эту дискурсивную диспозицию шизоанализ представляет как единственно возможную, но без комментариев, как само собой разумеющуюся, как заполняющую тот разрыв между посткритическим обществом и критическим обществом (или практикантами-критиками), который он хотел бы полностью устранить в пользу первого. Иначе говоря, это то, что «говорит» шизоанализ собой, а не на уровне собственной теории — и именно такое высказывание и получает хождение в среде тех, кто готов и рад его услышать и даже применить на практике. В конечном счете от такого применения вряд ли можно ожидать чего-то другого, кроме анекдотического присвоения или взращивания оценивающего и признающего взгляда, способного якобы различать подлинное желание и неподлинное, подлинную любовь и подделки, качественный секс и безопасный. Онтологический имморализм с поразительной быстротой превращается в бытовое морализирование. Последнее, естественно, используется расхожими политическими инструментами, предполагающими, например, зарезервированность «прогрессивных» политических значений за определенными группами (например, сексуальных меньшинств) — к посмертной радости Делёза и Гваттари, с легкостью вскрывших бы тоталитарные структуры в сознании современных специалистов по gender studies. Сама левизна в поле «высказывания» «Анти-Эдипа» оказывается болезнью.

Предел критической теории, достигаемый в синтезе «Капитализма и шизофрении» (синтеза оснований неклассических гуманитарных наук с экономикой и даже с физикой), и невозможность его «использования» — или, скорее, априорность его «злоупотреблений» — демонстрируют необходимость заново поставить вопрос о самой диспозиции критической теории в целом. Исходным пунктом тут может послужить рассмотрение именно тотализирующей и «имманентной» логики капитала/желания, которая каким-то странным образом должна была рано или поздно натолкнуться на свой предел, так что практический вопрос состоял лишь в отношении к этому пределу — либо мы должны были прислушиваться к зову революционного бытия (меньшевизм), либо мы должны предполагать, что без нашего зова этого предела вообще не существует и что мы и есть этот самый предел-событие (революционный фидеизм). Оба варианта вызывают серьезные сомнения. Прежде всего — фоново предполагаемой необходимостью работать с тотальными конструктами, которые всегда требуют введения инструментария негативности и осуществления редукции общества, одновременно подготавливая площадку для посткритической истины, либо присваиваемой кем угодно, либо оказывающей аффективное воздействие на первого встречного. В конечном счете именно бесконечность бесконечного ресурса нуждается в ограничении, но это ограничение уже не может быть просто экономическим. То есть вопрос в том, что делать с бесконечным ресурсом, или как переоткрыть политику и без имманентности, и без работы негативности.

Дмитрий Кралечкин.

Послесловие научного редактора. Пересечения двойных потоков Делёза-Гваттари.

Проекты философских программ детрансцендентализации, отталкиваясь от традиционной классики, вынуждены призывать в союзники совершенно неожиданные технологии — литературные, политические, психологические, экономические… Новое возникает на стыках.

Подобно тому, как сам Делёз располагается всегда наособицу среди других современных мыслителей, так и среди всего написанного Делёзом разительно выделяется созданное им в соавторстве. Фирменный экспрессионистский импрессионизм (или импрессионистский экспрессионизм) мысли и текста Делёза оттеняется здесь систематической и критической въедливостью Гваттари, производя специфический результат. Замысел Делёза-Гваттари задает целые пласты смыслов и спектры направлений движения, предлагая необычные способы среди них перемещаться. Не так-то просто ко всему этому вменяемо отнестись.

Становясь политической, экономия не только открывает двунаправленную тенденцию практической действенности и идеологической восприимчивости, но и начинает разворачивать активную внешнюю экспансию — присваивая и усваивая то, что по традиции считалось внеэкономическим (один «символический капитал» чего стоит!), одновременно внедряется своими характерными приемами и схемами в самые различные области: даже физические траектории оцениваются как «энергетически выгодные» или «невыгодные». Тем более интересно обнаружение мест, в которых экономия или не действует вообще, или действует каким-то экзотическим образом. Например, нехватка времени или отсутствие настроения выступают скорее симптомом реализованного предпочтения потратить свое время на что-то другое или наличием другого настроения. Хотя отсутствие нехватки или даже избыточность ресурса обычно свидетельствуют в экономической логике о дефиците средств для его переработки и утилизации.

Ценности разных типов переплетаются и вступают в конфликт. Желание писать оказывается противоположным желанию написать — удовольствие от процесса и удовольствие от результата расходятся. Эффект чтения не совпадает с эффектом письма. Желание (или нежелание) желать противостоит желанию (или нежеланию) не желать. Зарабатывание денег поглощает время для их траты, а избыток времени порождает скуку…

Требуется сумасшедшая мысль без сумасшествия.

Проект шизоанализа по-прежнему открыт.

Василий Кузнецов.

P. S. Переводчик и редактор благодарят Якова Свирского, Дениса Скопина, а особенно — Дмитрия Бугая и Натали Стюарт за бесценные консультации.

Примечания.

1.

* Предисловие Мишеля Фуко к американскому переводу книги Жиля Делёза и Феликса Гваттари «Анти-Эдип: Капитализм и шизофрения» (Deleuze Gilles, Guattari Felix. Anti-Œdipus: Capitalism and Schizophrenia. New York: Viking Press, 1977). Французский перевод опубликован: Michel Foucault. Dits et Ecrits II, 1976–1988. Paris: Gallimard, 2001 (1ère Edition 1994). P. 133–136.— Здесь и далее звездочкой обозначены примечания переводчика.

2.

* Искусство любви, искусство теории, искусство политики (лат.).

3.

* Св. Франсуа де Саль (Saint François de Sales, 1567–1622) — Известный проповедник, епископ Женевы, основатель ордена салезианок. Фуко намекает на его произведение «Введение в благочестивую жизнь» («Introduction à la vie dévote», 1609).

4.

* Игра на значении слова ça — «это», которое использовалось для перевода фрейдовского Es («Оно», «id»).

5.

См. текст Бюхнера: Biichner. Lenz / tr. fr. Ed. Fontaine. — Здесь и далее цифрой-номером обозначены примечания автора.

6.

Artaud. Van Gogh le suicide de la société.

7.

Когда Жорж Батай говорит о тратах или показных, непроизводящих формах потребления, соотносимых с энергией природы, то речь идет о тратах или потреблениях, которые не вписываются в предполагаемую независимой сферу человеческого производства, если она определяется «полезным», — речь, следовательно, идет о том, что мы называем производством потребления (см.: Bataille, Georges. La Notion de dépense et la Part maudite. Ed. de Minuit [рус. изд.: Батай Ж. Проклятая доля. М., 2003. — Примеч. пер.]).

8.

О тождестве Природы-Производства и родовой жизни по Марксу см. комментарии Жерара Гранеля: Grand, Gérard. L'Ontologie marxiste de 1844 et la question de la coupure // l'Endurance de la pensée. Pion, 1968. P. 301–310.

9.

* Человек-природа (лат.).

10.

Lawrence D. H. La Verge оf Aaron / tr. fr. Gallimard. P. 199.

11.

Henry Miller. Tropique du Cancer. Ch. XIII («…И мои внутренности разливаются как огромный шизофренический поток, истечение, которое оставляет меня лицом к лицу с абсолютом…»). [Рус. изд.: Миллер Г. Тропик Рака. СПб., 2005. — Примеч. пер.]

12.

* Серия монографий с репродукциями художественных произведений пациентов психиатрических лечебниц, издавалась Жаном Дюбюффе (Jean Dubuffet).

13.

Michaux, Henri. Les Grandes épreuves de l'esprit. Gallimard, 1966. P. 156–157.

14.

Lévi-Strauss, Claude. La Pensée sauvage. Pion, 1962. P. 26 sq. [Ср. рус. пер.: Леви-Строс К. Первобытное мышление. М., 1994. С. 126 и след. — Примеч. пер.]

15.

* «Мальчик с машиной» (англ.).

16.

* Станок, производственная установка (англ.).

17.

Artaud, in 84, n 5–6, 1948.

18.

Tausk, Victor. De la genèse de l'appareil a influencer au cours de la schizophrénie // La Psychanalyse. 1919. № 4.

19.

Marx. Le Capital. III. 7. Ch. 25 (Pléiade II. P. 1435). [Рус. изд.: Маркс К. Капитал: В 3 т. // Маркс К., Энгельс Ф. Избр. соч.: В 9 т. Т. 7–9. М., 1987–1988. — Примеч. пер.] См.: Althusser. Lire le Capital / les commentaires de Balibar. T. II. P. 213 sq., et deMacherey. T. I. P. 201 sq. (Maspero, 1965).

20.

Beckett. «Assez» // Têtes-mortes. Ed. de Minuit, 1967. P. 40–41.

21.

* Божественная сила, божественное величие, божество (лат.).

22.

* Совокупность, всеполнота реальности (лат.).

23.

Freud. Cinq psychanalyses / tr. fr. P. U. F. P. 297.

24.

Morgenthaler W. Adolf Wôlfli / tr. fr. L'Art brut. Ne 2.

25.

* Удовольствие, наслаждение (лат.).

26.

L'art brut. № 3. P. 63.

27.

Carrouges, Michel. Les Machines célibataires. Arcanes, 1954.

28.

В. Р. Байон [W. R. Bion] первым подчеркнул эту значимость чувства; но он вписывает его всего лишь в порядок фантазма, делает из него аффективную параллель «Я мыслю». См.: Elements of Psycho-analysis. Heinemann, 1963. P. 94 sq.

29.

Artaud. Le Pèse-Nerfs. Gallimard. Œuvres completes I. P. 112.

30.

* Настроение (нем.).

31.

Klossowsky, Pierre. Nietzsche et le cercle vicieux. Mercure de France, 1969.

32.

«Человек-история» (лат.).

33.

G. de Clerambault. Œuvre psychiatrique. P.U.F.

34.

Kant. Critique du jugement. Introduction, § 3. [Рус. изд.: Кант И. Критика способности суждения // Собр. соч.: В 8 т. Т. 5. М., 1994. — Примеч. пер.]

35.

Rosset, Clément. Logique du pire. P.U.F., 1970. P. 37.

36.

Восхитительная теория желания Лакана обладает, как нам кажется, двумя полюсами: один соотносится с «объектом маленькое а» как желающей машиной, которая определяет желание через реальное производство, выходящее за пределы любой идеи потребности или же фантазма; другой же соотносится с «большим Другим» как означающим, которое снова вводит определенную идею нехватки. Это колебание между двумя полюсами хорошо просматривается в статье Леклера «Реальность желания» (Leclaire. La Réalité du désir // Sexualité humaine. Aubier, 1970).

37.

Henry Miller. Sexus / tr. fr. Buchet-Chastel. P. 277. [Рус. изд.: Миллер Г. Сексус. M., 2006. — Примеч. пер.]

38.

Морис Клавель замечает, говоря о Сартре, что марксистская философия не может позволить себе вводить понятие редкости в качестве отправного понятия: «Эта редкость, предшествующая эксплуатации, никогда не возводит закон спроса и предложения до статуса некоей независимой, то есть полагаемой на исходном уровне, реальности. Следовательно, в марксизме больше нет проблемы включения или выведения этого закона, поскольку он непосредственно прочитывается до этого, на уровне, из которого должен исходить марксизм. Маркс, оставаясь предельно строгим, отказывается от использования понятия редкости, и он должен от него отказаться, поскольку эта категория его уничтожила бы» (Qui est aliéné? Flammarion, 1970. P. 330).

39.

Reich. Psychologie de masse du fascisme. [Рус. изд.: Райх В. Психология масс и фашизм. СПб., 1997. — Примеч. пер.]

40.

У культуралистов можно найти различие рациональных систем и систем проективных, причем психоанализ применяется только к последним (см., например, Кардинера). Несмотря на свою враждебность культурализму, Райх и вместе с ним Маркузе снова приходят к какому-то подобию этой двойственности, хотя они совершенно иначе определяют и оценивают рациональное и иррациональное.

41.

Jankelevitch. Ravel. Ed. du Seuil. P. 74–80.

42.

Об истерии, шизофрении и их отношении с общественными структурами см. исследования Жоржа Девере (Devereux, Georges. Essai d'ethnopsychiatrie générale / tr. fr. Gallimard. P. 67 sq.), a также замечательные страницы из «Стриндберга и Ван Гога» Ясперса (Jaspers. Strindberg et van Gogh / tr. fr. Ed. de Minuit. P. 232–236 [ср. рус. изд.: Ясперс К. Стриндберг и Ван Гог. СПб., 1999. С. 234–238. — Примеч. пер.]).(Является ли в наше время безумие «условием любой искренности, в тех областях, в которых в менее упорядоченные времена можно было и без него быть способным на честный опыт и честное его выражение?» — этот вопрос Ясперс корректирует, добавляя: «Мы увидели, что некогда люди принуждали себя к истерии; а сегодня можно сказать, что многие принуждают себя к безумию. Но если первый вариант в определенной мере психологически возможен, второй невозможен вовсе, то есть он может вести лишь ко лжи».).

43.

* От греч. hyle — «материя, древесина».

44.

Jaulin, Robert. La Mort Sara. Pion, 1967. P. 122.

45.

Klein, Mélanie. La Psychanalyse des enfants / tr. fr. P.U.F. P. 226: «Моча в своем положительном качестве является эквивалентом материнского молока, бессознательное не проводит никакого различия между телесными субстанциями».

46.

* Непереводимая игра слов: «Коннектикут (Connecticut), Подключайся (Connect) — я (I) — разрезаю (cut)» (англ.).

47.

Betteïheim, Bruno. La Forteresse vide / tr. fr. Gallimard, 1967. P. 500.

48.

Lacan. Ecrits. Remarque sur le rapport de Daniel Lagache. Ed. du Seuil. P. 658: «…Исключение, происходящее из этих знаков как таковых, не имеющее возможности осуществиться иначе, чем в качестве условия постоянства цепочки, которую необходимо образовать; добавим, что измерение, на котором контролируется это условие, является лишь переводом, на который способна подобная цепочка. Остановимся еще раз на этом лото. Чтобы понять, что именно благодаря реальной дезорганизации эти элементы смешиваются, как порядковые числительные, наобум, и она-то в случае их извлечения заставляет нас вытягивать жребий…».

49.

* Diaschisis (диасхизис) — понятие Монакова, подразумевающее, что любое органическое поражение, как нервной системы, так и внутренних органов, создает вокруг себя зону функционально-динамических изменений, поэтому поражение участков, которые не связаны с высшими психическими функциями, также может вести к нарушению последних. Diaspasis (диаспазис) — термин, обозначавший у Монакова способ дезинтеграции функций инстинктивной сферы.

50.

Monakow et Mourgue. Introduction biologique à l'étude de la neurologie et de la psycho-pathologie. Alcan, 1928.

51.

* Производить на свет (лат.).

52.

* Часть (лат.).

53.

Lacan. Ecrits. Position de l'inconscient. P. 843.

54.

Blanchot, Maurice. L'Entretien infini. Gallimard, 1969. P. 451–452.

55.

Rush I. H. L'Origine de la vie / tr. fr. Payot. P. 141.

56.

Klein, Mêlante. Essais de psychanalyse / tr. fr. Payot. P. 269–271 (курсив наш. — Ж. Д., Ф.Г.).

57.

Bradbury. L'Homme illustré, «La Brousse» / tr. fr. Denoël.

58.

* Обратная связь (англ.).

59.

Artaud, «Je n'ai jamais rien étudié…», in 84, dec. 1950.

60.

Foucault, Michel. Histoire de la folie à l'âge classique. Pion, 1961. P. 588–589. [Ср. рус. пер.: Фуко M. История безумия в классическую эпоху. СПб., 1997. С. 479–480. — Примеч. пер.]

61.

«Дело вовсе не в том, что, раз я проповедую возвращение к Фрейду, я не могу сказать, что „Тотем и табу“ — это ерунда. Именно поэтому-то и нужно обратиться к Фрейду. Никто мне не помог, когда нужно было узнать, что же это такое — формации бессознательного… Я не собираюсь сказать, что Эдип ни на что не годится, что он не имеет никакого отношения к тому, что мы делаем. Он ни на что не годится для психоаналитиков, это правда! Но поскольку психоаналитики психоаналитиками, конечно, не являются, это ничего не доказывает… Все это я представил в свое время; когда я разговаривал с людьми, с которыми нужно было осторожничать, то есть это были психоаналитики. На этом уровне я говорил о родительской метафоре, я никогда не говорил об эдиповом комплексе…» (Lacan, séminaire 1970).

62.

* Во французском глагол «machiner» обычно имеет значение «замышлять», «строить козни», «заниматься махинациями». Здесь обыгрывается его этимология.

63.

Laplanche I., Pontalis I. В. Fantasme originaire, fantasmes des origines et origine du fantasme // Temps modernes. № 215. Avril 1964. P. 1844–1846.

64.

О существовании маленькой машины в «первичном фантазме», причем существовании всегда закулисном, см.: Freud. Un cas de paranoia qui contredisait la théorie psychanalytique de cette affection [ «Случай паранойи, противоречащий психоаналитической теории этого заболевания»], 1915.

65.

Abrahams, Jean-Jacques. L'Homme au magnétophone, dialogue psychanalytique // Temps modernes. № 247. Avril 1969: «A: Видишь, на самом деле это не так серьезно; я не твой отец, я еще могу плакать, но нет! Ладно, достаточно. — Др. X: В этот момент Вы подражаете своему отцу? — А: Да нет, смотри — Вашему! Тому, которого я вижу в Ваших глазах. — Др. X: Вы пытаетесь войти в роль… — А:…Вы не можете лечить людей, Вы можете лишь загружать их Вашими проблемами с отцом, с которыми Вы не можете ничего поделать; от одного сеанса к другому Вы постоянно делаете из нас жертв проблемы отца… Я — я был больным, а Вы были врачом; а потом Вы вернули вашу детскую проблему, проблему того, что Вы были ребенком по отношению к отцу… — Др. X: Я позвонил по номеру 609, чтобы Вас вывели, то есть в полицию, Вас следует выставить отсюда. — А: В полицию? Папа, все понятно! Ваш папа — полицейский! И вы позвонили папе, чтобы он пришел за мной… Какая безумная история! Вы разнервничались, вышли из себя только потому, что я вынул этот маленький аппарат, который позволит нам понять, что здесь происходит».

66.

Marx. Economie et philosophie. Pléiade II. P. 98. [Рус. изд.: Маркс К. Экономическо-философские рукописи 1844 года // Маркс К., Энгельс Ф. Соч. 2-е изд. Т. 42. М., 1974. — Примеч. пер.] См. также великолепный комментарий Франсуа Шатле по этой теме: Chatelet, François. La Question de l'athéisme de Marx // Etudes philosophiques. Juillet 1966.

67.

Freud, Analyse terminée et analyse interminable, 1937 (tr. fr. Revue française de psychanalyse. 1938–1939. № 1) [рус. изд.: Фрейд З. Конечный и бесконечный анализ // «Конечный и бесконечный анализ» Зигмунда Фрейда. М., 1998. — Примеч. пер.]: «Две соответствующих темы: это для женщины — зависть к пенису, положительное стремление обладать мужским половым органом; для мужчины — восстание против своей собственной пассивной или женской позиции по отношению к другому мужчине… Никогда у нас не было такого впечатления проповеди в пустыне, когда мы стремились подтолкнуть женщин к тому, чтобы они оставили свое желание пениса как неосуществимое, или когда пытались убедить мужчин, что их пассивная позиция по отношению к другому мужчине не равняется кастрации и оказывается неизбежной во множестве человеческих отношений. Одно из наиболее сильных сопротивлений переноса возникает из упрямой сверхкомпенсации мужчины. Он не желает склоняться перед заместителем своего отца, он отказывается от обязательств по отношению к нему и — тем самым — от того, чтобы его лечил врач…».

68.

О значимости этого спора см.: Green, André. Sur la mère phallique // Revue française de psychanalyse. Janvier 1968. P. 8–9.

69.

Ср., например, (умеренный) протест Бетти Фридан [Betty Friedan] против фрейдовской психоаналитической концепции «женских проблем» — как сексуальных, так и социальных: Friedan, Betty. La Femme mystifiée. 1963 / tr. fr. Gonthier. T. 1. P. 114 sq.

70.

Klossowsky, Pierre. Nietzsche et le cercle vicieux. P. 122. Размышление Клоссовски об отношении влечений и институций, о присутствии влечений в самой экономической инфраструктуре, развивается в его статье о «Саде и Фурье» (Sade et Fourier. Topique. № 4–5) и особенно в la Monnaie vivante (Losfelt, 1970).

71.

Proust. Sodome et Gomorrhe. Pléiade II. P. 622 (курсив наш. — Ж. Д., Ф. Г.). [Рус. изд.: Пруст М. В поисках утраченного времени. 4. Содом. и Гоморра. М., 1992. — Примеч. пер.]

72.

Luc de Heusch. Essai sur le symbolisme de l'inceste royal en Afrique. Bruxelles, 1959. P. 13–16.

73.

Кант И. Метафизика нравов. Часть первая. (1797). [Рус. изд. Кант И. Собр. соч.: В 8 т. Т. 6. М., 1994. — Примеч. пер.]

74.

М. С. et Е. Ertigues. Œdipe africain. Pion, 1966. P. 83: «Чтобы были выполнены условия, необходимые для существования структуры в институте семьи или же в комплексе Эдипа, нужны по крайней мере четыре термина, то есть один дополнительный термин по отношению к тем, которые считаются естественными».

75.

André Green. VAffect. P. 167.

76.

Об истерическом «вопросе» (мужчина я или женщина?) и навязчивом «вопросе» (жив я или мертв?) см.: Leclaire, Serge. La Mort dans la vie de l'obsédé // La Psychanalyse. № 2. P. 129–130.

77.

Art brut. № 3. P. 139. (Во введении Жан Ури называет Жайе «неотграниченным», «в постоянном перелете».).

78.

Nijinsky. Journal / tr. fr. Gallimard.

79.

Besançon A. Vers une histoire psychanalytique // Annales. Mai 1969.

80.

* Даблбайнд — «двойной сигнал», «двойная команда», «двойной приказ», «двойной узел», «двойной зажим», «двойной капкан», «двойное послание» и т. д. (англ.). Подробнее см.: Федотов Д. Я., Папуш М. П. Переводя Бейтсона // Бейтсон Г. Экология разума. М., 2000.

81.

Bateson G. et collab. Towards a Theory of Schizophrenia // Behavioral Science. 1956.1 (см. комментарии Пьера Федида: Pierre Fédida. Psychose et parenté. Critique. Oct. 1968). [См.: Бейтсон Г. К теории шизофрении // Бейтсон Г. Экология разума. М., 2000. — Примеч. пер.]

82.

Freud. Psychologie collective et analyse du moi. Ch. 12, В. [Рус. изд.: Фрейд З. Массовая психология и анализ человеческого «Я» // Фрейд З. «Я» и «Оно». Труды разных лет: В 2 кн. Кн. 1. Тбилиси, 1991. — Примеч. пер.]

83.

Mitscherlich A. Vers la société sans pères. 1963 / tr. fr. Gallimard. P. 327–330.

84.

Boons, Marie-Claire. Le Meurtre du père chez Freud // L'Inconscient. № 5. Janvier 1968. P. 129.

85.

Ortiques, Edmond. Le Discours et le symbole. Aubier, 1962. P. 197.

86.

См. Pohier J. M. La Paternité de Dieu // L'Inconscient. № 5. (В этой статье обнаруживается совершенная формулировка Эдипа как double bind: «Психическая жизнь человека разворачивается в своеобразном диалектическом напряжении между двумя способами проживания эдипова комплекса. Один способ состоит в том, чтобы проживать его, а другой — в том, чтобы жить в соответствии со структурами, которые можно было бы назвать эдиповыми. Поэтому опыт показывает, что эти структуры не чужды самой критической фазе этого комплекса. Для Фрейда человек существенным образом отмечен этим комплексом — последний задает как его величие, так и его низость» и т. д. Р. 57–58.).

87.

Lacan. Ecrits. P. 813.

88.

Laing, Ronald. La Politique de l'expérience. 1967 / tr. fr. Stock. P. 106.

89.

* Беккет С. Неименуемое.

90.

Об игре рас и интенсивностей в театре жестокости см.: Artaud. Œuvres complètes. T. IV, V (например, проект «Завоевание Мексики». IV. Р. 151; также роль вибраций и интенсивных вращений в «Цензах». V. Р. 46 sq.).

91.

Ницше, письмо Буркхардту от 5 января 1889 года.

92.

* Имеется в виду произведение Гая Транквилла Светония «Жизнь двенадцати цезарей».

93.

Besse, Jacques. Le Danseur // La Grande Pâque. Ed. Belfond, 1969 (вся первая часть этой книги описывает прогулку шизофреника по городу, вторая часть, «Безумные легенды», переходит к галлюцинации или бреду об исторических событиях).

94.

Reich. La Fonction de l'orgasme. 1942 / tr. fr. L'Arche. P. 62. [Рус. изд.: Райх В. Функция оргазма. СПб.; М., 1997. — Примеч. пер.] По поводу критики аутизма см.: Gentis, Roger. Les Murs de l'asile. Maspero, 1970. P. 41 sq.

95.

Garçon, Maurice. Louis XVII ou la fausse énigme. Hachette, 1968. P. 177.

96.

Mannoni, Maud. Le Psychiatre, son fou et la psychanalyse. Ed. du Seuil, 1970. P. 104–107: «Эдиповы персонажи остаются на своем месте, но они введены в постоянную игру преобразований, поэтому образуется как будто пустое место… В качестве отвергаемого проявляется все то, что имеет отношение к фаллосу или отцу… Каждый раз, когда Жорж пытается осознать свое желание, он отсылается к определенной форме разложения самотождественности. Он оказывается кем-то другим, пойманным образом матери… Он остается в ловушке воображаемой позиции, в которой он удерживается материнским имаго; именно из этого места он попадает в эдипов треугольник, что предполагает процесс невозможного отождествления, в свою очередь предполагающего в некоей чистой воображаемой диалектике разрушение того или другого из партнеров…».

97.

Foucault, Michel. Histoire de la folie. Pion, 1961. P. 607 sq. [Ср. рус. пер.: Фуко M. История безумия в классическую эпоху. СПб., 1997. С. 494–499. — Примеч. пер.]: «В этой мере вся психиатрия XIX века действительно сходится к Фрейду, первому, кто со всей серьезностью принял реальность пары врач — больной… На врача Фрейд сбросил все структуры, которые Пинель и Тьюк встроили в интернирование. Поэтому он избавил больного от того клинического существования, в которое он был отчужден своими „освободителями“; но он не избавил его от того, что было самым главным в этом существовании; он только перегруппировал его силы, довел их до максимума, подвязав их к рукам врача; он создал психоаналитическую ситуацию, в которой благодаря гениальному замыканию отчуждение становится излечением, поскольку во враче оно становится субъектом. Врач как отчуждающая фигура остается ключевым для психоанализа. Возможно, именно по той причине, что он не отменил эту конечную структуру и свел к ней все остальные, психоанализ не может и не сможет ни услышать голос неразумия, ни расшифровать сами знаки безумного. Психоанализ может распутать некоторые формы безумия; но он остается чуждым суверенной работе неразумия».

98.

Hochmann, Jacques. Pour une psychiatrie communautaire. Ed. du Seuil, 1971. Ch. IV (a также Le postulat msionnel // Information psychiatrique. Sept'. 1969).

99.

Cooper, David. Psychiatrie et antipsychiatrie. 1967 / tr. fr. Ed. du Seuil. P. 54.

100.

Fanon, Frants. Les Damnés de le terre. Maspero, 1961. P. 199.

101.

Gombrowiecz, Witoîd. L'Herne. № 14. P. 230.

102.

Lacan. Ecrits. P. 870. (Об особой роли богатой женщины и бедной женщины для «человека с крысами» см. анализы Лакана в «Индивидуальном мифе невротика» (Le Mythe individual du névrose, C.D.U.), не вошедшие в Ecrits.).

103.

* «Igitur» (лат. «итак») — произведение С. Малларме.

104.

Mendel, Gérard. La Révolte contre le père. 1968. P. 422.

105.

Engels. L'Origine de la famille. Ed. Sociales. P. 19, préface. [См. рус. пер.: Энгельс Ф. К истории первобытной семьи (Бахофен, Мак-Леннан, Морган). Предисловие к четвертому немецкому изданию работы «Происхождение семьи, частной собственности и государства» // Маркс К., Энгельс Ф. Избр. соч.: В 9 т. Т. 6. М., 1987. С. 247. — Примеч. пер.]

106.

Nietzsche. Le Gai Savoir, V, § 346 [рус. изд.: Ницше Ф. Веселая наука // Ницше Ф. Соч.: В 2 т. Т. 1. М., 1990. — Примеч. пер.] (а также: Marx. Economie et philosophie. Pléiade II. P. 88–90).

107.

Hochmanu, Jacques. Pour une psychiatrie communautaire. P. 38.

108.

Lowry, Malcolm. Choix de lettres / tr. fr. Denoël. P. 86–87.

109.

Miller, Henry. Hamlet / tr. fr. Corrôa. P. 156.

110.

Freud. La Disparition du complexe d'Œdipe. 1923 / tr. fr. in la Vie sexuelle. P.U.F. P. 120.

111.

Freud. Totem et tabou. 1912 / tr. fr. Payot. P. 143. [Рус. изд.: Фрейд З. Тотем и табу // Фрейд З. «Я» и «Оно». Труды разных лет: В 2 кн. Кн. 1. Тбилиси, 1991. — Примеч. пер.]

112.

Lawrence D. H. Psychanalyse et inconscent. 1920 / tr. fr. (изменено) // Homme d'abord. Bible. 10–18. P. 219–256.

113.

* Эшанжизм (echangisme) — практика обмена сексуальными партнерами. Так же называется концепция, утверждающая, что примитивные общества предполагали сложные практики обмена женами, выходящие за пределы нуклеарной семьи.

114.

См. два классических исследования — Райха (Reich. La Fonction de l'orgasme. P. 165–181) и Маркузе (Marcuse. Eros et civilization / tr. fr. Ed. de Minuit, первые главы [рус. изд.: Маркузе Г. Эрос и цивилизация // Маркузе Г. Эрос и цивилизация. Одномерный человек. М., 2002. — Примеч. пер.]). Недавно этот вопрос был снова поднят в замечательных статьях в журнале Partisans. № 46. Fevral 1969: Françoit Chatelet. Freud et la question socio-politique; Jean-Marie Brohm. Psychanalyse et revolution (P. 85; 97).

115.

Artaud, Antonin. Ainsi donc question… // Tel Quel. 1967. № 30.

116.

Две рассматриваемые статьи 1924 года — это «Невроз и психоз» и «Потеря реальности в неврозе и психозе». См. также: Capgras et Carette. Illusion des sosies et complexe d'Œdipe // Annales medico-psychologiques. Mai 1924. Статья Фрейда «Фетишизм» (1927) не возвращается к обсуждению этого различия, что бы там иногда ни говорили, а подтверждает его (Fétichisme // la Vie sexuelle. P.U.F. P. 137: «Таким образом я могу поддержать свое предположение…»).

117.

Lacan. La Famille // Encyclopédie française VIII. 1938.

118.

Besse, Jacques. La Grande Pâque. P. 27, 61.

119.

Reich. La Fonction de l'orgasme. P. 94: «Все корни невротических фантазий растут из детской привязанности детей к родителям. Однако конфликт ребенка с родителями не смог бы вызвать длительное расстройство психического равновесия, если бы он не питался постоянно актуальным застоем, который вначале и был создан самим этим конфликтом…».

120.

Laplanche, Jean. La Réalité dans la névrose et la psychose (conférence à la Société française de la psychanalyse, 1961). См. также Laplanche et Pontalis. Vocabulaire de la psychanalyse, статьи «Фрустрация» («Frustration»] и «Невроз актуальный» [ «Névrose actuelle»]. [Рус. изд.: Лапланш Ж., Понталис Ж.-Б. Словарь по психоанализу. М., 1996. — Примеч. пер.]

121.

То же самое можно отнести и к Ранку — травма рождения не только предполагает восхождение за пределы Эдипа и доэдиповых фаз, но также должна быть способом сократить лечение. Фрейд с горечью отмечает это в «Конечном и бесконечном анализе»: «Ранк надеялся вылечить все неврозы, устраняя позже, посредством анализа, эту исходную травму рождения; таким образом, небольшой фрагмент анализа должен был сделать излишней всю остальную аналитическую работу…».

122.

Jung. La Guérison psychologique. Georg, 1953. Ch. 1–4.

123.

Pankow, Gisela. L'Homme et sa psychose. Aubier, 1969. P. 24–26 (мы еще будем ссылаться на великолепную теорию знака, разработанную Жизелой Панковой в ее работе «Динамическая структурация в шизофрении» (Structuration dynamique dans la schizophrénie. Huber, 1956)). О критике регрессии Бруно Беттельхаймом см.: Bettelheim, Bruno. La Forteresse vide. P. 369–374.

124.

Laing, Ronald. La Politique de l'expérience. P. 89, 93, 96, 100. [Рус. изд.: Лэйнг Рональд Д. Феноменология переживания. Райская птичка. О важном. Львов, 2005. — Примеч. пер.] Мишель Фуко как-то сделал близкое по смыслу заявление: «Быть может, однажды люди уже не будут знать, чем могло быть безумие… Арто будет принадлежать основе нашего языка, а не его разрыву… Все, что мы испытываем сегодня в качестве предела, чуждости или невыносимого, приобретет трезвость позитивности. И то, что для нас сегодня указывает на это Внешнее, рискует однажды указать на нас самих… Безумие разрывает свои родственные связи с душевной болезнью… Безумие и душевная болезнь аннулируют свою принадлежность к одному и тому же антропологическому целому» (La Folie, l'absence d'oeuvre. La Table Ronde. Mai 1964).

125.

Van Gogh. Lettre du 8 sept. 1888.

126.

Marx. Introduction générale à la critique de l'économie politique. 1857. Pléiade I. P. 260–261. [Рус. изд.: Маркс К. К критике политической экономии. Предисловие // Маркс К., Энгельс Ф. Избр. соч.: В 9 т. Т. 4. М., 1986. — Примеч. пер.] Морис Годелье комментирует: «Линия западного развития, не будучи всемирной в том смысле, что она якобы обнаруживается повсюду, оказывается всемирной именно потому, что она не обнаруживается больше нигде, ни в каком ином месте… Следовательно, она типична потому, что в своем уникальном развертывании она достигла универсального результата. Она дала практическое основание (промышленную экономику) и теоретическую концепцию (социализм) для выхода за свои собственные пределы и для того, чтобы заставить все общества выйти за пределы как наиболее древних, так и более современных форм эксплуатации человека человеком… Подлинная универсальность линии западного развития заключается поэтому в ее уникальности, а не лежит вне этой уникальности, то есть она в различии, а не в сходстве с другими эволюционными линиями» (Godelier, Maurice. Sur le mode de production asiatique. Ed. Sociales, 1969. P. 92–96).

127.

Mumford, Lewis. La Première mégamachine // Diogéne. Juillet 1966.

128.

Fortes, Meyers II Recherches voltaïques. 1967. P. 135–137.

129.

* Гурманче, гурма (самоназвание «бимба» или «бинумба») — африканский народ, живущий в Буркина-Фасо, Того, Гане и пограничных районах Нигера и Бенина.

130.

* Снятии (нем.).

131.

Paul Parin et coll. Les Blanc pensent trop. 1963 / tr. fr. Payot: «Дообъектные отношения с матерями проходят и распределяются в отношениях отождествления с группой приятелей того же самого возраста. Конфликт с отцами оказывается погашенным в отношениях отождествления с группой старших братьев…» (Р. 428–436). Подобный анализ и результаты можно найти в работе: М. С. et Е. Ortigues. Œdipe africain. Pion, 1966. P. 302–305. Однако эти авторы занимаются странной гимнастикой, чтобы поддержать существование проблемы или комплекса Эдипа, несмотря на все доводы, которые они приводят против этого комплекса, и несмотря на то, что этот комплекс, по их собственным словам, «недоступен для клинического исследования».

132.

Nietzsche. La Généalogie de la morale. II. 2–7. [Рус. изд.: Ницше Ф. К генеалогии морали // Ницше Ф. Соч.: В 2 т. Т. 2. М., 1990. — Примеч. пер.]

133.

* Агнация — установление родства исключительно по мужской линии. Когнация предполагала включение и родства по женской линии, оказываясь синонимом «кровного родства» как такового.

134.

Leach Е. R. Critique de l'anthropologie. 1966 / tr. fr. P.U.F. P. 206–207.

135.

Berthe, Louis. Aînés et cadets, l'alliance et la hiérarchie chez les Baduj // L'Homme. Juillet 1965. Ср. формулировку Люка де Хеша [Luc de Heusch], в статье «Lévi-Strauss» (L'Arc. № 26): «Un système de parenté est aussi et d'abord une praxis» — «Система родства также и прежде всего является праксисом» (р. 11).

136.

Loffler L. G. L'Alliance asymétrique chez les Mru // L'Homme. Juillet 1966. P. 78–79. Лич в «Критике антропологии» [Critique de l'anthropologie] анализирует различие между идеологией и практикой на примере качинского брака [качин (самоназвание «чжингпхо») — народ, живущий в Мьянме, на юго-западе Китая, а также в Таиланде и Лаосе. — Примеч. пер.] (р. 140–141); он осуществляет глубокую критику концепций родства как закрытой системы (р. 153–154).

137.

Clastres, Pierre. L'Arc et le panier // L'Homme. Avril 1966. P. 20.

138.

* Гуаяки (самоназвание «аче») — южноамериканский индейский народ группы тупи, живущий в лесах восточного Парагвая.

139.

* Каури — раковины морских брюхоногих моллюсков, служившие монетой у народов Азии, Африки и островов Тихого океана.

140.

* Кула — распространенная у жителей Тробриандских островов особая система символического обмена, основанная на кругообороте даров, вокруг которой организуется социальная система значимости и статуса.

141.

Leach Е. R. Critique de l'anthropologie. P. 153. (См. также критику, адресованную Личем Леви-Стросу: «Леви-Строс с полным основанием поддерживает тот тезис, что структурные следствия брака можно понять, только если рассматривать брак в качестве одного из элементов в глобальной серии трансакций между группами родства. До этого пункта все верно. Но ни в одном из примеров, которые дает его книга, он не доводит этот принцип до логического завершения… В действительности, он не интересуется на самом деле природой или значением ответных возмещений, которые служат эквивалентом женщинам в рассматриваемых им системах… Мы не можем, исходя из первых принципов, предсказать, как будет достигнуто равновесие, поскольку мы не можем знать, как возмещения различных категорий будут оценены в том или ином обществе… Важно различать потребляемые блага и те, которые не потребляются; также весьма важно отдавать себе отчет в том, что абсолютно нематериальные элементы — такие, как, например, права и престиж — входят в общий перечень обмениваемых вещей». Р. 154, 169, 171.).

142.

Lévi-Strauss. Anthropologie structurale. Pion, 1958. P. 132. [Рус. изд.: Леви-Строс К. Структурная антропология. М., 2001. — Примеч. пер.]

143.

Favret, Jeanne. La Segmentarité au Maghreb // L'Homme. Avril 1966; Clastres, Pierre. Echange et pouvoir // L'Homme. Janvier 1962.

144.

Evans-Pritchard, Е. Е. Les Nouer du Soudan méridional // Systèmes politiques africains. 1962 / tr. fr. P.U.F.P. 248. [Рус. изд.: Эванс-Притчард Э. Э. Нуэры: описание способов жизнеобеспечения и политических институтов одного из нилотских народов. М., 1985. — Примеч. пер.]

145.

* От противного (лат.).

146.

* Номмо — в мифах африканского народа догон божества воды, разнополые близнецы, полулюди-полузмеи.

147.

Griaule, Marcel. Dieu d'eau. Fayard, 1948. Особенно p. 46–52.

148.

Lévi-Strauss. Les structures élémentaires de la parenté / 2e éd. Monton, 1967. P. 152.

149.

* Авункулат (от лат. avunculus — брат матери) — распространенный в традиционных обществах социальный институт особых отношений между дядей по материнской линии и племянниками.

150.

Griaule, Marcel. Remarques sur l'oncle utérin au Soudan // Cahiers internationaux de sociologie. Janvier 1954. Adler, Alfred; Cartry, Michel. La Transgression et sa dérision // L'Homme. Juillet 1971.

151.

* Йуругу — в мифах догонов шакал, воплощающий беспорядок, бесплодие, засуху, смерть, ночь. Йуругу противопоставляется близнецам Номмо (воплощающим порядок, плодовитость, воду, жизнь, свет), но вместе они равно необходимы для нормального течения жизни.

152.

* Амма — в мифах догонов высшее божество, демиург, отец Йуругу и Номмо.

153.

La Situation dans la science biologique. Ed. Française. Moscou, 1949. P. 16.

154.

Lévi-Strauss. Les Structures élémentaires de la parenté. P. 556–560.

155.

Jaulin, Robert. La Mort sara. P. 284.

156.

Adler et Cartry. La Transgression et sa dérision // L'Homme. Juillet 1971. В своем комментарии на Руссо Жак Деррида писал: «До праздника инцеста еще не было, поскольку не было запрета инцеста. После праздника инцеста уже нет, поскольку он запрещен… Сам праздник был бы инцестом как таковым, если бы нечто подобное — инцест как таковой — могло иметь место» (De la grammatologie. Ed. de Minuit, 1967. P. 372–377 [ср. рус. пер.: Деррида Ж. О грамматологии. М., 2000. С. 445, 450. — Примеч. пер.]).

157.

* Implexe (франц.) — субстантив от прилагательного, имеющего значение «запутанный», «не сводящийся к схеме», «неразборчивый».

158.

Lévi-Strauss. Les Structures élémentaires de la parenté. P. 356 (Леви-Строс анализирует различные примеры, внешне ненормальные или парадоксальные, бенефициаров матримониальных возмещений [бенефициар — лицо, получающее доход. — Примеч. пер.]).

159.

Lôjfler L. G. L'Alliance asymétrique chez les Mru // L'Homme. P. 80.

160.

Devereux, Georges. Considérations ethnopsychanalitiques sur la notion de parenté // L'Homme. Juillet 1965.

161.

* Лай (Лаий) — царь Фив, отец Эдипа.

162.

Turner, Victor W. An Ndembu Doctor in Practice // Magic, Faith and Healing. Collier-Macmillan, 1964.

163.

* Ндембу — одно из центральноафриканских племен.

164.

Jaulin, Robert. La Paix blanche, introduction à l'ethnocide. Ed. du Seuil, 1970. P. 309. Жолен анализирует ситуацию тех индейцев, которых капуцины убедили отказаться от коллективного дома и перейти жить в маленькие персональные дома (р. 391–400). В коллективном доме обособление семей и межличностная близость находили свое основание в отношении с соседом, определенным в качестве союзника, так что межсемейные отношения были равнообъемны общественному полю. В новой ситуации, напротив, осуществляется «избыточное брожение членов пары внутри нее самой», отражающееся и на детях, причем в таком брожении ограниченная семья закрывается в некоем выразительном микрокосме, в котором каждый размышляет о своем собственном родстве, в то время как общественное и производящее становление все больше и больше от него ускользает. Ведь Эдип — это не только идеологический процесс, но и результат разрушения окружения, жилья и т. п.

165.

М. С. et Е. Ortigues. Œdipe africain. P. 305.

166.

Roheim, Géza. Psychanalyse et anthropologie. 1950 / tr. fr. Gallimard. p. 417–418.

167.

Leach Е. R. Magical Hair // Myth and Cosmos. Natural History Press, 1967. P. 92.

168.

Reich W. Der Einbruch der Sexualmoral. Verlag fur Sexualpolitik. 1931. P. 6.

169.

В своем исследовании Маркизских островов Кардинер хорошо показал роль коллективной или экономической пищевой тревоги, которая — даже с точки зрения бессознательного — не поддается сведению к семейному отношению с матерью: см. Kardiner. The Individual and his Society. Columbia Univ. Press, 1939. P. 223 sq.

170.

Marcuse, Herbert. Eros et civilisation. P. 209. [Рус. изд.: Маркузе Г. Эрос и цивилизация // Маркузе Г. Эрос и цивилизация. Одномерный человек. М., 2002. — Примеч. пер.]

171.

Микель Дюфренн, анализируя понятия Кардинера, ставит следующие основные вопросы: является ли семья «первичной», а политика, экономика и общество в целом — всего лишь вторичными? Что первично с точки зрения либидо — семейное инвестирование или общественное инвестирование? И, рассуждая методологически, нужно ли идти от ребенка к взрослому или же от взрослого к ребенку? (Dufrenne, Mikel. La Personnalité de base. P.U.F., 1953. P. 287 sq.).

172.

* Тив (самоназвание) — африканский народ, живущий в Нигерии и Камеруне.

173.

Laura et Paul Bohannan. The Tiv of Central Nigeria. International African Institute. Londres, 1953.

174.

Karàiner, Abram. The Individual and his Society. P. 248.

175.

Paul Parin et coll. Les Blancs pensent trop. 1963 / tr. fr. Payot. P. 432.0 равнообъемности браков и первобытного общественного поля см. заметки Жолена (Jaulin. La Paix blanche. P. 256): «Браки не управляются законами родства, они подчиняются бесконечно более сложной, менее жесткой динамике, для изобретения которой нужно в каждый момент использовать гораздо большее число совсем иных координат… Браки с большим желанием строятся как спекуляции о будущем, чем о прошлом; так или иначе эти браки и присущие им спекуляции происходят из комплекса, но не из элементарного, не из застывшего. И причина вовсе не в том, что человек знает законы лишь для того, чтобы их нарушать…», нарушение закона ничего не значит.

176.

Роже Бастид систематически развивал теорию двух символических секторов: Bastide, Roger. Sociologie et psychanalyse. P.U.F., 1950. Но, отправляясь вначале от аналогичной точки зрения, Лич пришел к смещению противопоставления, к тому, что разрыв стал проходить между вопросом о смысле и вопросом об использовании, изменив таким образом значимость проблемы. См. Leach Е. R. Magical Hair.

177.

Turner, Victor W. Themes in the Symbolism of Ndembu Hunting Ritual // Myth and Cosmos. Natural History Press, 1967. P. 249–269.

178.

Bonnafé, Pierre. Objet magique, sorcellerie et fétichisme? // Nouvelle revue de psychanalyse. № 2. 1970 («Кукуйя утверждают, что природа объекта имеет небольшое значение: главное — это то, как он действует»). См. также: Adler, Alfred. L'Ethnologue et les fétiches. Интерес этого номера Nouvelle revue de psychanalyse, посвященного «объектам фетишизма», состоит в том, что этнологи здесь не противопоставляют одну теорию другой, а задаются вопросом о значении психоаналитических интерпретаций для их собственной этнологической практики и для социальных практик, изучаемых ими. В воспоминаниях, озаглавленных «Интерпретации Тернера» (Les Interprétations de Turner, Faculté de Nanterre), Эрик Лоран [Eric Lorent] сумел очень точно поставить проблемы методологии, относящиеся к этому рассмотрению: он указал на необходимость произвести последовательность переворотов и поставить использование в привилегированное положение по отношению к экзегезе или оправданию, производительность — по отношению к выразительности, актуальное состояние общественного поля — по отношению к космологическим мифам, точный ритуал — по отношению к структурным моделям, «общественную драму», политическую тактику и стратегию — по отношению к диаграммам родства.

179.

Lévi-Strauss. Introduction à l'œuvre de Marcel Mauss, in Mauss // Sociologie et anthropologie. P.U.F. P. 38–39. Также см. Structures élémentaires de la parenté. P. 209: «Объяснить, почему система обобщенного обмена остается неявной и с какими причинами связан тот факт, что эксплицитная система формулируется в весьма различных терминах». О том, как Леви-Строс, отправляясь от этого принципа, приходит к концепции бессознательного как пустой формы, безразличной к влечениям желания, см. Anthropologie structurale. P. 224. Верно и то, что серия «Мифологик» разрабатывает теорию первичных кодов, кодирований потоков и органов, которая значительно превосходит подобную концепцию тотального обмена.

180.

* «Exiles: A Play in Three Acts», 1918 («Изгнания. Пьеса в трех актах»).

181.

* «Roberte et Gulliver», 1974 («Роберта и Гулливер»).

182.

Cartry, Michel. Clans, lignages et groupements familiaux chez les Gour-mantché // L'Homme. Avril 1966. P. 74.

183.

Lévi-Strauss. Les Structures de la parenté. P. 306–308; о том, как он представляет тезис Лича, см. р. 276 и далее. Авторскую версию того же тезиса см.: Leach. Critique de l'anthropologie. 1966 / tr. fr. P.U.F. P. 152–154, 172–174.

184.

Lévi-Strauss. Les Structures élémentaires. P. 222–223 (ср. статистическое сравнение с «циклистами»).

185.

Terray, Emmanuel. Le Marxisme devant les sociétés primitives. Maspero, 1969. P. 164.

186.

Leroi-Gourhan, André. Le Geste et la parole, technique et language. Albin-Michel, 1964. P. 270 sq., 290 sq.

187.

Cartry, Michel. La Calebasse de l'excision en pays gourmantché // Journal de la Société des africanistes. 1968. 2. P. 223–225.

188.

Clastres, Pierre. Chroniques des Indiens Guayaki. Pion, 1972.

189.

* Рус. изд.: Mocc M. Очерк о даре // Мосс М. Общества. Обмен. Личность. М., 1996.

190.

Nietzsche. Généalogie de la morale. IL 17. [Ср. рус. пер.: Ницше Ф. К генеалогии морали // Ницше Ф. Соч.: В 2 т. Т. 2. М., 1990. С. 463. — Примеч. пер.]

191.

Steinmann, Jean. Saint Jean-Baptiste et la spiritualité du désert. Ed. du Seuil, 1959. P. 69.

192.

Marx. Principes d'une critique de l'économie politique. 1857. Pléiade II. P. 314. [Рус. изд.: Маркс К. Экономические рукописи 1857–1859 годов // Маркс К., Энгельс Ф. Соч. / 2-е изд. Т. 46. Ч. I–II. М., 1968–1969. — Примеч. пер.]

193.

Kafka. La Muraille de Chine. [Рус. изд.: Кафка Ф. Как строилась китайская стена // Кафка Ф. Процесс. Замок. М., 2006. — Примеч. пер.]

194.

Balazs, Etienne. La Bureaucratie céleste. Gallimard, 1968. Ch. XIII, «Рождение капитализма в Китае» (о государстве и деньгах, о невозможности приобретения автономии торговцами см. р. 229–300). Об имперских формациях, основанных на контроле торговли, см. примечания Годелье и Сюре-Каналь: Godelier, Suret-Canale. Sur le mode de production asiatique. Ed. Sociales, 1969. P. 87–88, 120–122.

195.

Foucault, Michel. La Volonté de savoir, cours au Collège de France, 1971. [Рус. изд.: Фуко M. Воля к знанию // Фуко М. Воля к истине. М., 1996. — Примеч. пер.]

196.

* «Новый договор» (англ.) — название государственной политики, разработанной и воплощенной командой Ф. Д. Рузвельта.

197.

Caroll, Lewis. Sylvie et Bruno. Ch. XI. [Рус. изд.: Кэрролл Л. Сильвия и Бруно. Томск; М., 2003. — Примеч. пер.]

198.

* Узуфрукт (лат. ususfructus, от usus — «пользование» и fructus — «плод», «прирост», «доход») — в Древнем Риме устанавливаемое законом или договором право пользования вещью, принадлежащей другому лицу, с получением от нее доходов или выгод, но с сохранением ее целостности.

199.

Gordon, Pierre. L'Initiation sexuelle et l'évolution religieuse. P.U.F., 1946. P. 164: «Сакральный герой… живущий не в маленькой деревне, занятой сельским хозяйством, а в лесу, как Энкиду шумерского эпоса, или на горе, за священной оградой. Он занимался охотой или выпасом, а не выращиванием растений. Обязанность обращаться к нему за сакральным браком — единственным, который возвышал женщину, — самим своим фактом влекла экзогамию. В этих условиях эндогамными могли поэтому быть только девушки, принадлежащие той же группе, что и ритуальный дефлоратор».

200.

Heusch, Luc de. Essais sur le symbolisme de l'inceste royal en Afriqie. Bruxelles, 1958. P. 72–74.

201.

Derrida, Jacques. De la Grammatologie. Ed. de Minuit, 1967; и L'Ecriture et la différence. Ed. du Seuil, 1967, «Freud et la scène de l'écriture». [Рус. изд.: Деррида Ж. Фрейд и сцена письма // Деррида Ж. Письмо и различие. М., 2000. — Примеч. пер.]

202.

Жан-Франсуа Лиотар восстанавливает слишком умаляемые права теории чистого обозначения. Он показывает неустранимый зазор слова и вещи в отношении указания, которое их коннотирует. Благодаря этому зазору именно указанная вещь становится знаком, открывая незнакомую сторону как скрытое содержание (не слова сами по себе являются знаками, они превращают в знаки вещи или тела, на которые они указывают). В то же время указывающее слово становится видимым независимо от любого чтения-письма, открывая странную способность быть видимым (а не читаемым). См. Discours, figure. Ed. Klincksieck, 1971. P. 41–82: «Слова не являются знаками, как только есть слово, знаком становится указанный объект: если объект становится знаком, это значит, что он таит скрытое содержание в своей явной самотождественности, что он хранит другую сторону, которая будет заметна для другого взгляда… который, возможно, никогда не будет исполнен», зато этот взгляд будет обращен на само слово.

203.

Zempléni, Andras. L'Interprétation et la thérapie tradiotionelles du désordre mental chez Wolof et les Lebou. Université de Paris, 1968. II. P. 380, 506.

204.

Бернар Путра [Bernard Poutrat] стремится установить связь Ницше и Соссюра на основе проблем господства и рабства (Versions du Soleil, Figures et système de Nietzsche. Ed. du Seuil, 1971. P. 207 sq.). Он верно отмечает, что у Ницше, в отличие от Гегеля, отношение раба и господина проходит по языку, а не по труду. Но когда он приходит к сравнению с Соссюром, он сохраняет язык как систему, которой покорна масса, и отбрасывает как выдумку представление Ницше о языке господ, посредством которого выполняется это покорение.

205.

Jean Nougayrol, in L'Ecriture et la psychologie des peuples. Armand-Colin, 1963. P. 90.

206.

См. великолепную статью Элизабет Рудинеско [Elizabeth Roudinesco] о Лакане «L'Action d'une métaphore», в которой она анализирует двойной аспект означающей аналитической цепочки и трансцендентного означающего, от которого зависит цепочка. Она показывает в связи с этим, что теория Лакана должна интерпретироваться не столько как некая лингвистическая концепция бессознательного, сколько как критика лингвистики во имя бессознательного (Le Pensée, 1972).

207.

Rosalato, Guy. Essais sur le symbolique. Gallimard, 1969. P. 25–28.

208.

О переходе от королевского Правосудия, основанного на магически-религиозном слове, к Правосудию города, основанному на слове-диалоге, и об изменении «суверенности», которое соответствует этому переходу, см.: Gernet L. Droit et prédroit en Grèce ancienne // L'Année sociologique 1948–1949; Détienne M. Les Maîtres de vérité dans la Grèce archaïque. Maspero, 1967; Foucault M. La Volonté de savoir [рус. изд.: Фуко M. Воля к знанию // Фуко М. Воля к истине. М., 1996. — Примеч. пер.].

209.

Nietzsche. Généalogie de la morale. II. 17.

210.

Фрейд З. Человек Моисей и монотеистическая религия // Фрейд З. Психоанализ. Религия. Культура. М., 1992.

211.

Историки религий и психоаналитики хорошо знакомы с этой проблемой маскулинизации имперской триады, связанной с отношением отца к сыну, вводимым в эту триаду. Ницше с полным основанием видит в ней существенный момент развития бесконечного долга: «Это облегчение, которое принес гениальный трюк христианства… Бог, платящий самому себе, Бог, которому одному только удается освободить человека от того, что для самого человека стало непростительным, кредитор, предлагающий себя должнику по любви (кто в это поверит?), по любви к своему должнику!» (Généalogie de la morale, II, 21).

212.

* Прагосударство (нем.).

213.

О режиме частной собственности, присутствовавшем уже в самом деспотическом государстве, см.: Wittfogel, Karl. Le Despotisme oriental. 1957 / tr. fr. Ed. de Minuit. P. 140–149, 315–404. О том же, но в китайской империи, см.: Balazs, Etienne. La Bureaucratie céleste. Ch. VII–IX. О двух путях перехода от деспотического государства к феодализму, определяемых тем, связывается или не связывается рыночное производство с частной собственностью, см.: Godelier, Maurice. Sur le mode de production asiatique. P. 90–92.

214.

О возможности или невозможности примирения так называемого азиатского производства с пятью стадиями, о соображениях, которые заставляют Энгельса отказаться от этой категории в «Происхождении семьи», о сопротивлении русских и китайских марксистов этой категории см.: Sur le mode de production asiatique. Следует вспомнить, каких оскорблений удостоился Витфогель только за то, что поставил следующий простой вопрос: не была ли категория восточного деспотического государства отклонена именно по тем причинам, которые связаны с ее особым парадигмальным характером — с тем, что она является горизонтом современных социалистических государств?

215.

* Dynasteia (др. греч.) — могущество, господство, позднее: правление, передаваемое по наследству. От того же корня — dynamis (сила, способность, могущество).

216.

Vernant, Jean-Pierre. Les Origines de la pensée grecque. P.U.F., 1962. P. 112–113. [Ср. рус. пер.: Вернан Ж.-П. Происхождение древнегреческой мысли. М., 1988. С. 139. — Примеч. пер.]

217.

Морис Добб показал, каким образом развитие торговли, рынка и денег оказывало весьма различное воздействие на феодализм, иногда укрепляя крепостное право и всю совокупность феодальных структур: Dobb, Maurice. Etudes sur le développement du capitalisme / tr. fr. Maspero. P. 48–82. Франсуа Хинкер разработал понятие «государственного феодализма», чтобы показать, как та же французская абсолютная монархия удерживает производящие силы и рыночное производство в рамках феодализма, который завершится только в XVIII веке (Hincker, François. Sur le féodalisme. Ed. Sociales, 1971. P. 61–66).

218.

Marx. Introduction générale à la critique de l'économie politique. Pléiade I. P. 256.

219.

Simottdon, Gilbert. Du mode d'existence des objets techniques. Aubier, 1969. P. 25–49.

220.

Жак Лакарьер выделил относящиеся к этому вопросу фигуры и моменты христианского аскетизма в Египте, Палестине и Сирии, начиная с III века: Lacarrière, Jacques. Les Hommes ivres de Dieu. Arthaud, 1961. Сначала спокойные параноики, которые селились рядом с деревней, затем те, что удаляются в пустыню, где они изобретают удивительные аскетические машины, выражающие их борьбу против древних союзов и происхождений (стадия святого Антония); наконец, формируются сообщества учеников, монастыри, одна из главных деятельностей которых — это запись жизни святого основателя, безбрачные машины с военной дисциплиной, в которых монах «воссоздает вокруг себя в форме аскетических и коллективных принуждений агрессивную вселенную древних гонений» (стадия святого Пахомия); а в самом конце — возвращение в город или борьба с умирающим язычеством (стадия Шнуди). Более общее рассмотрение отношения монастыря к городу см. у Льюиса Мамфорда, который говорит о «разработке новой формы городской структурации», связанной с монастырями (Mumford, Lewis. La Cité à travers l'histoire. Ed. du Seuil. P. 315 sq, 330 sq.).

221.

Marx. Réponses à Mikhailovsky. Nov. 1877. Pléiade IL P. 1555.

222.

Braudel, Fernand. Civilisation matérielle et capitalisme. I. Armand-Colin, 1967. P. 313. [Рус. изд.: Бродель Ф. Материальная цивилизация, экономика и капитализм, XV–XVII вв. Т. 1. Структуры повседневности: возможное и невозможное. М., 2006. — Примеч. пер.]

223.

Marx. Economie et philosophie. 1844. Pléiade II. P. 92. [Рус. изд.: Маркс К. Экономическо-философские рукописи 1844 года // Маркс К., Энгельс Ф. Соч. / 2-е изд. Т. 42. М., 1974. — Примеч. пер.]

224.

См. комментарий Балибара в работе: Althusser et coll. Lire le Capital. P. 268: «Единство, которым обладает однажды сформировавшаяся капиталистическая структура, не обнаруживается до нее… [Необходимо], чтобы случилась некая встреча, которая должна быть строго продумана, между этими элементами, которые идентифицируются на основании результата их конъюнкции, также необходимо историческое поле, в рамках которого следует мыслить их собственную историю, — поле, не имеющее в своем понятии ничего общего с этим результатом, поскольку оно определено структурой другого способа производства. В этом историческом поле, созданном предыдущим способом производства, элементы, генеалогия которых составляется, занимают маргинальное положение, то есть они не являются в нем определяющими».

225.

Dobb, Maurice. Etudes sur le développement du capitalisme. P. 189–199.

226.

Marx. Introduction générale à la critique de l'économie politique. Pléiade I. P. 259.

227.

Marx. Le Capital. I, 2. Ch. 4. Pléiade I. P. 701. [Рус. изд.: Маркс К. Капитал: В 3 т. // Маркс К., Энгельс Ф. Избр. соч.: В 9 т. Т. 7–9. М., 1987–1988. — Примеч. пер.]

228.

* После смерти, посмертный (лат.).

229.

* Здесь и сейчас (лат.).

230.

Brunhoff, Suzanne de. L'Offre de monnaie, critique d'un concept. Maspero, 1971. A также La Monnaie chez Marx. Ed. Sociales, 1967 (см. критику тезисов Гилфердинга [Hilferding] — p. 16 и далее).

231.

Brunhoff, Suzanne de. L'Offre de monnaie. P. 124: «Само понятие денежной массы может иметь смысл только относительно игры системы кредита, в которой комбинируются различные виды денег. Без такой системы у нас была бы только сумма платежных средств, которые не дотягивали бы до общественного качества всеобщего эквивалента и могли бы служить только в частных локальных товарооборотах. Не было бы общего оборота денег. Только в централизованной системе деньги могут стать гомогенными и предстать в качестве составляющих частей выстроенного ансамбля». (Об объективном сокрытии в этой системе см. р. 110, 114.).

232.

Marx. Le Capital III, 3, выводы: «Капиталистическое производство постоянно пытается обойти эти пределы, которые ему имманентны, но это ему удается лишь при условии использования средств, которые снова и в большем масштабе ставят перед ним те же самые преграды. Настоящая преграда для капиталистического производства — это сам капитал» (Pléiade 11. Р. 1032).

233.

Goux, Jean-Joseph. Derivable et indérivable // Critique. Janvier 1970. P. 48–49.

234.

Amin, Samir. L'Accumilation à l'échelle mondiale. Anthropos. 1970. P. 379 sq.

235.

Clavel, Maurice. Qui est aliéné? P. 110–124 (см. большую главу Маркса об автоматизации в Principes d'une critique de l'économie politique, 1857–1858. Pléiade II. P. 297 sq.).

236.

Paul Baran et Paul Sweezy. Le Capitalisme monopoliste. 1966 / tr. fr. Maspero. P. 96–98.

237.

О понятии амортизации, которое предполагается этим тезисом, см.: Paul Baran et Paul Sweezy. Le Capitalisme monopoliste. P. 100–104.

238.

Marx. Le Capital, III, 3, выводы. Pléiade II. P. 1026.

239.

Gorz A Stratégie ouvrière et néo-capitalisme. Ed. du Seuil. P. 57.

240.

Paul Baran et Paul Sweezy. Le Capitalisme monopoliste. P. 303.

241.

* Из ничего (лат.).

242.

Schmitt, Bernard. Monnaie, salaires et profits. P.U.F., 1966. P. 234–236.

243.

Ibid. P. 292.

244.

Mac Luhan, Marchall. Pour comprendre les médias. 1964 / tr. fr. Ed. du Seuil. P. 24 [ср. рус. пер.: Маклюэн M. Понимание медиа. M., 2003. С. 10. — Примеч. пер.]: «Электрический свет — это чистая информация. Это, как можно было бы сказать, средство связи без сообщения, пока оно не используется для прорисовки вербального знака или вербальной рекламы. Этот факт, характеризующий все средства связи, означает, что содержание определенного средства связи, каким бы это средство ни было, всегда является просто другим средством. Содержание письма — это речь, а написанное слово — это содержание напечатанного, напечатанное — содержание телеграфа».

245.

Serres, Michel. Le Messager // Bulletin de la Société française de philosophie. Nov. 1967.

246.

Например, Николя Руве [Nicolas Ruwet] упрекает Ельмслева в том, что тот разрабатывает теорию, приложения которой можно найти только в «Бармаглоте» [Jabberwocky] или в «Поминках по Финнегану» [Finnegans wake] (Introduction à la grammaire generative. Pion, 1967. P. 544; о безразличии к «порядку элементов» см. р. 345). Андре Мартине [André Martinet] настаивает на потере условий тождества в теории Ельмслева (Au sujet des fondements de la théorie de Louis Hjelmslev, 1946, rééd. Paulet).

247.

Jean-François Lyotard. Discours, figure. P. 326.

248.

См. анализ функционального языка «тотальной администрации», проведенный Гербертом Маркузе (особенно на примере аббревиатур, парящих конфигураций, образованных буквами-фигурами): L'Homme unidimensionnel. 1964 / tr. fr. Ed. de Minuit. Cv. IV. [Рус. изд.: Маркузе Г. Одномерный человек // Маркузе Г. Эрос и цивилизация. Одномерный человек. М., 2002. — Примеч. пер.]

249.

См. Marx. Le Capital. Ill, 6. Ch. 24. Pléiade II. P. 1400: «В этих условиях нужны внеэкономические основания — неважно, какого толка, — чтобы обязать их работать на номинального собственника земли».

250.

Marx. Le Capital. I, 2. Ch. 4. Pléiade I. P. 698.

251.

По всем этим пунктам см.: Dobb, Maurice. Etudes sur le développement du capitalisme. P. 34–36, 173–177, 212–224.

252.

Plekhanov G. Augustin Thierry et la conception matérialiste de l'histoire, 1895 // Les Questions fondamentales du marxisme. Ed. Sociales.

253.

Marx Le Capital. I, 7. Ch. 24. Pléiade I. P. 1096.

254.

Reich. Qu'est-ce que la conscience de classe? 1934 / tr. fr. Ed. Sinelnikoff. P. 18.

255.

Marx. Introduction générale à la critique de l'économie politique. Pléiade I. P. 258 sq. A также: Economie et philosophe. Pléiade II. P. 71–75.

256.

Marx. Le Capital. Ill, 3, выводы. Pléiade II. P. 1031–1032.

257.

Brunhoff, Suzanne de. La Machine chez Marx. Ed. Sociales, 1967. P. 147: «Вот почему в капитализме даже кредит, заданный как система, объединяет составные элементы, то есть докапиталистические (деньги, торговля деньгами) и посткапиталистические (поскольку оборот кредита становится высшим кругооборотом…). Кредит, приспособленный к нуждам капитализма, на самом деле никогда не становится действительным современником капитала. Система финансирования, рожденная из капиталистического способа производства, остается странной помесью».

258.

* Игра слов: имя Desyr и désir — «желание» (франц.).

259.

Ср. дифференциальный анализ способов производства, выполненный Эммануэлем Террэй: Terray, Emmanuel. Le Marxisme devant les sociétés primitives. P. 140–155 (почему в докапиталистических обществах «воспроизводство экономической структуры в большой степени зависит от условий, в которых осуществляется физическое воспроизводство группы»).

260.

О производстве капиталиста «как такового» и т. д. см.: Marx. Principes d'une critique de l'économie politique. Pléiade IL P. 357–358; Le Capital. I, 7. Ch. 24. Pléiade I. P. 1095–1096.

261.

Lacan J. Lettres de l'école freudienne. 7 mars 1970. P. 42.

262.

Lawrence D. H. Art et moralité. 1925 / tr. fr. Eros et les chiens. Ed. Bougois. P. 48–50. (О реальности современного человека как составном разукрашенном образе см.: Nietzsche. Zaratoustra. II, «Du pays de la civilisation» [рус. пер.: Ницше Ф. Так говорил Заратустра // Ницше Ф. Соч.: В 2 т. Т. 2. М., 1990. С. 85–87. — Примеч. пер.].)

263.

Marx. Introduction générale à la critique de l'économie politique. Pléiade I. P. 258–261.

264.

Эрих Фромм, рассматривая как раз анализ маленького Ганса, хорошо показал все более отчетливую эволюцию Фрейда, стремившегося укрепить вину ребенка и оправдать родительскую власть: Fromm, Erich. La Crise de la psychanalyse / tr. fr. Anthropos. P. 79–82, 126–132 [рус. изд.: Фромм Э. Кризис психоанализа. СПб., 2000. — Примеч. пер.].

265.

Lévi-Strauss. Le Cru et le cuit. Pion, 1964. P. 56. [Ср. рус. пер.: Леви-Строс К. Сырое и приготовленное // Леви-Строс К. Мифологики: В 4 т. Т. 1. М.; СПб., 1999. С. 53. — Примеч. пер.]

266.

Grabel, Joseph. Délire politique chez un paranoïde // l'Evolution psychiatrique. № 2. 1952.

267.

Kardiner, Abram. The Individual and his Society. Columbia University Press, 1939. P. 223 sq. (О двух возможных путях, ведущих от ребенка к взрослому и от взрослого к ребенку, см. комментарии Микеля Дюфренна: Dufrenne, Mikel. La Personnalité de base. P.U.F. 1953. P. 287–320.).

268.

Также именно в перспективе маргинальных феноменов оккультизма проблема коммуникации бессознательных, действительно фундаментальная, была первоначально поставлена Спинозой в 17-м письме Баллингу, а затем Майерсом, Джеймсом, Бергсоном и др.

269.

* Withdrawal — уход, отклонение, отказ; freak — здесь: чудачество, ненормальное состояние (англ.).

270.

Ginsberg, Allen. Kaddish. 1961 / tr. fr. Bourgois. P. 61–63.

271.

Canetti, Elias. Masse et puissance. 1960 / tr. fr. Gallimard. P. 460 [ср. рус. пер.: Канетти Э. Масса и власть. М., 1997. С. 463. — Примеч. пер.]: «В его разуме действуют четыре вида масс — его армия, его деньги, его трупы и двор, к которому привязана его столица. Он постоянно работает с ними — одна масса возрастает за счет другой… Что бы он ни предпринимал, он всегда делает так, чтобы сохранить одну из этих масс. Ни в каком случае он не отказывается от убийства. Лежащие штабелями перед его дворцом трупы — это постоянно действующий институт».

272.

В статье о «Бессознательном» 1913 года Фрейд показывает, что психоз вводит в игру небольшие множественности, противопоставляясь неврозу, которому требуется целостный объект, — например, множественности дыр (но этот психотический феномен Фрейд объясняет, просто ссылаясь на силу вербального представления).

273.

Butler, Samuel. Erewhon. Ch. 24 et 25.

274.

Ryer, Raymond. La Genèse des formes vivantes. Flammarion, 1958. P. 80–81. Рассматривая некоторые тезисы Бора, Шредингера, Джордана и Лилли, Райер показывает, что живое находится в прямой связи с индивидуальными феноменами атома, обнаруживающимися по ту сторону массовых эффектов, которые проявляются как во внутренних механических цепях организма, так и во внешней технической деятельности: «Классическая физика занимается только массовыми феноменами. Напротив, микрофизика естественным образом приводит к биологии. Отправляясь от индивидуальных феноменов атома, можно пойти в двух направлениях. Их статистическое накопление приведет к законам обычной физики. Но если индивидуальные феномены будут усложняться благодаря систематическим взаимодействиям, сохраняя при этом свою индивидуальность — в пространстве молекулы, затем макромолекулы, затем вируса, а затем и одноклеточного, подчиняя себе массовые феномены, тогда мы придем к организму, который, сколь бы велик он ни был, в этом смысле остается микроскопическим» (р. 54). Эти темы всесторонне развиваются Райером в работе Néo-finalisme. P.U.F., 1952.

275.

Monod, Jacques. Le Hasard et le nécessité. Ed. du Seuil, 1970. P. 91 (p. 104–112: «Глобулярный протеин — на молекулярном уровне это уже настоящая машина благодаря его функциональным качествам, но не благодаря его фундаментальной структуре, в которой невозможно выделить ничего, кроме слепых комбинаций. Схваченный, законсервированный случай, воспроизведенный машинерией инвариантности и тем самым преобразованный в порядок, в правило и необходимость»).

276.

О цепях Маркова и их применении как к видам живых организмов, так и к культурным формациям см.: Ruyer, Raymond. Le Genèse des formes vivantes. Ch. VIII. Феномены прибавочной стоимости кода хорошо объясняются в этой перспективе «полуслучайного связывания». Райер много раз сближает эти моменты с шизофреническим языком.

277.

Szondi L. Diagnostic expérimental des pulsions. 1947 / tr. fr. P.U.F. В работах Сзонди была впервые установлена связь между психоанализом и генетикой. Ср. также с недавним исследованием Андре Грина, связанным с прогрессом в молекулярной биологии: Green, André. Répétitions et instinct de mort// Revue française de psychanalyse. Mai 1970.

278.

Все последние биокосмические или биогенетические исследования Райха резюмированы в конце «Функции оргазма» (La Fonction de l'orgasme), в главе IX. Здесь примат сексуальности по отношению к порождению и воспроизводству основывается на цикле сексуальности (механическое напряжение — электрический заряд и т. д.),' который вызывает деление клетки, — см. р. 224–227. Однако Райх очень рано выдвигает упрек Фрейду в том, что тот оставил позицию сексуальности. Не только отступники от Фрейда отказались от нее, но в некотором смысле и сам Фрейд: первый раз — когда он вводит инстинкт смерти и начинает говорить об Эросе вместо сексуальности (Reich, р. 103–104); затем — когда он делает из тревоги причину сексуального вытеснения, а не его результат (Reich, р. 113–114); а затем — в более общем движении, когда он возвращается к традиционному примату порождения по отношению к сексуальности (Reich, р. 225: «Порождение — это функция сексуальности, а не наоборот, как предполагали. Фрейд уже задал этот постулат по отношению к психосексуальности, когда он разделил понятия сексуальности и генитальности. Но, по причинам, которые я никогда не понимал, он снова поставил генитальность пубертатного периода на службу сексуальности»), Райх здесь, очевидно, имеет в виду выполненные в стиле Шопенгауэра или Вейсмана тексты Фрейда, в которых сексуальность переходит под управление вида и зародыша, например «Введение в нарциссизм»: Pour introduire le narcissisme // La Vie sexuelle. P.U.F. P. 85–86.

279.

Freud. Cinq psychanalyses. «Le Président Schreber» / tr. fr. P.U.F. P. 307: «Лица, которые не полностью освободились от стадии нарциссизма и которые, следовательно, имеют соответствующую фиксацию, способную действовать в качестве патогенной установки, подвергаются риску того, что чрезвычайно мощный поток либидо, не найдя себе другого выхода, будет сексуализировать их общественные инстинкты и таким образом уничтожит приобретенные за время психической эволюции сублимации. Все то, что провоцирует ретроградный отток либидо (регрессию), может дать этот результат… Параноики пытаются защититься от подобной сексуализации их общественных инстинктивных инвестирований».

280.

Marx. Critique de la philosophie de l'Etat de Hegel //. Œuvres philosophiques, IV / tr. fr. Costes. P. 182–184. [Рус. пер.: Маркс К. К критике гегелевской философии права // Маркс К., Энгельс Ф. Соч. / 2-е изд. Т. 1. М., 1955. — Примеч. пер.] См. также прекрасный комментарий Ж.-Ф. Лиотара к этому тексту: Lyotard J.-R Discours, figure. P. 138–141.

281.

Машины отца Шребера были открыты и описаны В. Г. Нирдландом — см., в частности: Nierdland W. G. Schreber, Father and Son // Psychoanalytic Quarterly. 1959. T. 28. P. 151–169. Абсолютно похожие инструменты педагогической пытки обнаруживаются у графини де Сегур — например, «пояс хорошей осанки» «с железной бляхой на спине и железной распоркой, которая удерживает подбородок» (de Segur. Comédies et proverbes, On ne prend pas les mouches…).

282.

* Барнум, Финиас Тейлор — американский предприниматель, отец рекламы. Создал со своим компаньоном цирк Barnum and Bailey Circus — «Величайшее представление на земле» («The greatest show on earth»), в котором артисты выступали сразу на нескольких аренах.

283.

Miller, Henry. Hamlet / tr. fr. Corrêa. P. 156–159.

284.

Foucault, Michel Les Mots et les choses. Gallimard, 1966. P. 221–224 (о противопоставлении желания или желающего производства и представления); 265–268 (о противопоставлении общественного производства и представления у Адама Смита и особенно у Рикардо). [Рус. изд.: Фуко М. Слова и вещи. СПб., 1994. — Примеч. пер.]

285.

В связи с этим Дидье Анзьё выделяет два периода: 1906–1920, «задающий великую эпоху мифологических трудов в истории психоанализа»; а затем период относительного разочарования, структурирующийся по мере того, как Фрейд возвращается к проблемам второй топики и отношений между желанием и институциями, все более теряя интерес к систематическому исследованию мифов (Anzieu, Didier. Freud et la mythologie // Incidences de la psychanalyse. № 1. 1970. P. 126–129).

286.

О мифе как выразителе организации деспотической власти, вытесняющей Землю, см.: Vernant J.-P. Les Origines de la pensée grecque. P. 109–116 [рус. изд.: Вернан Ж.-П. Происхождение древнегреческой мысли. М., 1988. — Примеч. пер.]; о трагедии как выразителе полисной организации, которая, в свою очередь, вытесняет павшего деспота, см.: Vernant. Œdipe sans complexe // Raison présente. Août 1967.

287.

Следовательно, нельзя утверждать, что психоанализ добавляет еще один код, психологический, к общественным кодам, посредством которых историки и специалисты по мифологии объясняют мифы. Фрейд отметил этот момент уже на примере сновидения — речь не идет о расшифровке по коду. По этому вопросу см. комментарии Жака Деррида (Derrida, Jacques. L'Ecriture et la différence. P. 310 sq. [cp. рус. пер.: Деррида Ж. Письмо и различие. М., 2000. С. 336. — Примеч. пер.]): «Несомненно, [письмо сновидения] работает с массой закодированных во время индивидуальной или коллективной истории элементов. Но в его действиях, лексике и синтаксисе имеется неуничтожимый, чисто идиоматический остаток, который должен нести весь груз интерпретации в коммуникации между бессознательными. Видящий сон изобретает свою собственную грамматику».

288.

Фуко показывает, что, хотя «гуманитарные науки» обнаружили свой принцип в производстве и были выстроены на провале представления, они сразу же восстанавливают новый тип представления в качестве бессознательного представления (Les Mots et les choses. P. 363–378). [Фуко M. Слова и вещи. — Примеч. пер.]

289.

* Человек-семья (лат.).

290.

Anzieu, Didier. Freud et la mythologie // Incidences de la psychanalyse. № 1. 1970. P. 124, 128: «Фрейд не наделяет миф никакой спецификой. Этот вопрос оказался одним из тех, которые долгое время осложняли отношения между психоаналитиками и антропологами… Фрейд действует посредством настоящего уплощения… Статья „Введение в нарциссизм“, которая отмечает важный этап в ревизии теории влечений, не содержит никакой отсылки к мифу о Нарциссе».

291.

Андре Грин очень далеко продвигается в анализе отношений представление — театр — структура — бессознательное: Creen, André. Un œil de trop. Ed. de Minuit, 1969, пролог (особенно p. 43, где говорится о «представлении не-представленного в представлении»). Однако критика структуры, которую дает Грин, ведется не во имя производства, а во имя представления, привлекая необходимость внеструктурных факторов, которые должны всего лишь открыть структуру, причем открыть ее в ее эдиповом облике.

292.

Mannoni, Octave. Clefs pour l'imaginaire ou l'Autre Scène. Ed. du Seuil, 1969. Ch. I et VII.

293.

Althusser, Louis. Lire le Capital. II. P. 170–177 (о структуре как присутствии-отсутствии).

294.

Leclaire, Serge. Démasquer le réel. Ed. du Seuil, 1971. P. 28–31.

295.

Lacan, Jacques. Ecrits. P. 657–659. Двигаясь в этом направлении, Серж Леклер сделал серьезную попытку определить эту изнанку структуры в качестве «чистого бытия желания» (Leclaire, Serge. La Réalité du désir // Sexualité humaine. P. 242–249). В ней он видит множественность до-личных сингулярностей или неких элементов, которые определяются как раз отсутствием связи. Но это отсутствие связи или смысла позитивно, «оно задает особую силу связности этого множества». Конечно, всегда можно установить смысл и связь, пусть даже просто вставляя фрагменты, которые можно счесть забытыми, — это как раз и есть функция Эдипа. Но «если анализ обнаруживает связь между двумя элементами — это знак того, что они не являются предельными, не сводимыми ни к чему иному элементами бессознательного». Можно заметить, что здесь Леклер использует точный критерий реального различия по Спинозе и Лейбницу: предельные элементы (бесконечные атрибуты) атрибутируются Богу, потому что они не зависят друг от друга и не поддерживают друг с другом никакого отношения противоположности или противоречия. Именно отсутствие прямой связи гарантирует общность их принадлежности божественной субстанции. Точно так же соотносятся частичные объекты и тело без органов: тело без органов является самой субстанцией, а частичные объекты — его атрибутами или же предельными элементами.

296.

Lacan. Ecrits. P. 819 («В отсутствие этого означающего все остальные ничего бы не представляли…»). Серж Леклер показывает, как структура организуется вокруг дефицитного термина или, скорее, означающего нехватки: «Это избирающее означающее отсутствия связи, фаллос, мы обнаруживаем в уникальной привилегии его отношения к сущности нехватки, самой важной эмблеме различия, несводимого различия полов… Человек может говорить только по той причине, что в одном пункте системы языка имеется гарант неотменимости нехватки — фаллическое означающее….» (La Réalité du désir. P. 251). Как все это странно…

297.

Roudinesco, Elisabeth. L'Action d'une métaphore // La Pensée. Février 1972. (См. в Ecrits. P. 821 — то, как Лакан поднимает над «нулевым символом», понятым в его лингвистическом смысле, идею «означающего нехватки этого символа».).

298.

Freud. Analyse terminée et analyse interminable. P. 36–37. [Фрейд З. Конечный и бесконечный анализ. — Примеч. пер.]

299.

Miller, Henry. Hamlet. P. 156.

300.

* Указатель себя; здесь: свое собственное подтверждение (лат.).

301.

Reich. La Fonction de l'orgasme. P. 137–139. A также: L'Analyse caractérielle / tr. fr. Payot.

302.

Pankow, Gisela. L'Homme et sa psychose. Aubier, 1969. P. 68–72. О роли дома см.: La Dynamique de l'espace et le temps vécu // Critique. Février 1972.

303.

* Прасцена (нем.).

304.

* Во французском voler значит одновременно «красть» и «летать».

305.

Cournot, Michel II Le Nouvel Observateur. 1 nov. 1971.

306.

* В развитии, в процессе (англ.).

307.

Cooper, David. Aliénation mentale et aliénation sociale // Recherches. Décembre 1968. P. 48–49: «Социальное отчуждение большую часть времени покрывает различные формы душевного отчуждения… Те, кто принимается в психиатрическую больницу, принимаются не в качестве больных, а потому, что более или менее адекватным образом протестуют против общественного порядка. Общественная система, в которой они существуют, начинает, таким образом, усиливать негативные воздействия, произведенные семейной системой, в которой они выросли. Эта автономия, которую они пытаются утвердить по отношению к микро-обществу, играет роль проявителя массивного отчуждения, реализуемого обществом в целом».

308.

Foucault, Michel. La Folie, l'absence d'oeuvre // La Table ronde. Mai 1964. («Все, что сегодня мы испытываем в режиме предела, чуждости или невыносимости, воссоединится с безмятежностью позитивного…»).

309.

Lawrence D. H. Psychanalyse et inconscient, 1920 // Homme d'abord. Bibl. 10–18. P. 255–256.

310.

Leclaire, Serge. La Réalité du désir. P. 245. См. также Séminaire Vincennes. 1969. P. 31–34 (противопоставление «эрогенного тела» и организма).

311.

Письмо Моцарта, цитируемое Марселем Море (More, Marcel. Le Dieu Mozart et le monde des oiseaux. Gallimard, 1971. P. 124): «Достигнув совершеннолетия, он нашел способ скрывать свою божественную сущность, предаваясь скатологическим шуткам…» Море хорошо показывает, как скатологическая машина функционирует в эдиповой «клетке» и против нее.

312.

В своем исследовании о «Магическом объекте, колдовстве и фетишизме» (Objet magique, sorcellerie et fétichisme // Nouvelle revue de psychanalyse. № 2. 1970) Пьер Боннафе [Pierre Bonnafé] хорошо показывает недостаточность такого понятия, как понятие расчлененного тела: «Конечно, существует расчленение тела, однако без какого бы то ни было чувства потери или деградации. Напротив, как для владельца, так и для другого именно посредством умножения тело фрагментируется: другие теперь имеют дело не с простой личностью, а с человеком-потенцией — x + y + r, жизнь которого безмерно возросла, рассеялась, объединяясь с другими природными силами… поскольку его существование более не покоится в центре его личности, а скрыто во многих удаленных неприступных местах» (р. 166–167). Боннафе опознает в магическом объекте существование трех желающих синтезов — коннективного синтеза, который слагает фрагменты личности с фрагментами животных и растений; дизъюнктивного включенного синтеза, который регистрирует составное образование «человек-животное»; конъюнктивного синтеза, который предполагает действительную миграцию остатка или осадка.

313.

Monod, Jacques. Le Hazard et la nécessité. P. 112.

314.

О «двойной смерти» см.: Blanchot, Maurice. L'Espace littéraire. Gallimard, 1955. P. 104, 160. [Рус. изд.: Бланшо M. Пространство литературы. M., 2002. — Примеч. пер.]

315.

* Творение эпоса (др. греч.).

316.

Reich. La Fonction de l'orgasme. P. 103. (Справедливую, хотя и существенно пропитанную идеализмом, интерпретацию теории культуры Фрейда и ее катастрофической эволюции, касающейся чувства вины, можно найти у Поля Рикера — о смерти и «смерти смерти» см.: Ricœur, Paul. De l'interprétation. Ed. du Seuil, 1965. P. 299–303.).

317.

Freud. Inhibition, symptôme et angoisse. 1926 / tr. fr. P.U.F. P. 53.

318.

О невозможности прямых качественных преобразований и необходимости проходить через нейтральную энергию см.: Freud. Le Moi et le ça, 1923 // Essais de psychanalyse / tr. fr. Payot. P. 210–215. Нам кажется, что именно эту необходимость и эту невозможность теперь не понимают, если., как Жан Лапланш, допускают, что «у влечения к смерти нет собственной энергии» (Laplanche J. Vie et mort en psychanalyse. Flammarion, 1970. P. 211). Если так, влечение к смерти не могло бы войти в настоящий дуализм и должно было бы смешаться с самой нейтральной энергией, что Фрейд отрицает.

319.

Nietzsche. Généalogie de la morale. II, 13.

320.

Lawrence D. H. La Verge D'Aaron. P. 99.

321.

Miller, Henry. Sexus. P. 450–452 (в скобках — наши добавления. — Ж. Д., Ф. Г.). В «Сексусе» мы сможем найти и другие упражнения по комическому психоанализу.

322.

Celine L.-F. Il L'Herne. № 3. P. 171.

323.

См. выше — глава II, 7.

324.

Blanchot, Maurice. L'Amitié. Gallimard, 1971. P. 232–233.

325.

См.: Freud. L'Inconscient, 1915 // Métapsycholdgie / tr. fr. Gallimard. P. 152–254: два типа использования носка — один психотический, рассматривающий его в качестве молекулярной множественности петель, а другой невротический — рассматривающий тот же носок в качестве целостного объекта и молярной нехватки.

326.

Dobb, Maurice. Etudes sur le développement du capitalisme. P. 191: «Существуют причины, по которым полное раскрытие промышленного капитализма требует не только передачи прав собственности в пользу класса буржуазии, но и концентрации этих прав на богатство в руках гораздо более ограниченной группы».

327.

Klossowski, Pierre. Nietzsche et le cercle vicieux. P. 174–175. Комментарий Клоссовски на формации суверенности по Ницше (Herschafts-gebilde), их абсурдную и бесцельную власть, цели и смыслы, которые они изобретают в зависимости от степени развития энергии, имеет фундаментальное значение во всех отношениях.

328.

* «В исправительной колонии» — рассказ Ф. Кафки из цикла «Кары».

329.

О группе и разрыве или шизе см. статью Жана-Пьера Фэ «Осколки» (Faye, Jean-Pierre. Eclats // Change. № 7. P. 217): «Имеет значение и эффективно работает, с нашей точки зрения, не та или иная группа, а рассеяние или Диаспора, производимые их осколками» (см. также р. 212–213, где обсуждается по необходимости многозначный характер групп-субъектов и их письма).

330.

Lawrence D. H. Nous avons besoin les un des autres, 1930 / tr. fr. // Eros et les chiens. Ed. Bourgois. P. 285. См. также: Pornographie et obscénité, 1929.

331.

Freud. Cinq psychanalyses. P. 307. [Рус. изд.: Фрейд З. О психоанализе. Пять лекций. Методика и техника психоанализа. СПб., 1999. — Примеч. пер.]

332.

* Фрейд З. Бред и сны в «Градиве» В. Иенсена. М., 2000.

333.

По первому пункту см.: Jones, Ernest. La Vie et l'œuvre de Sigmund Freud / tr. fr. P.U.F. T. 1. Ch. 1. По второму пункту см.: Freud. Le Roman familial des névrosés [ «Семейный роман невротиков»]. 1909. По третьему — L'Homme aux rats, passim и текст Лакана Le Mythe individuel du névrosé. C.D.U. P. 7–18 (и p. 25 о необходимости «критики всей схемы Эдипа»). По четвертому пункту — «L'Homme aux loups», Cinq psychanalyses. P. 336, 396, 398.

334.

Freud. Cinq psychanalyses. P. 400 (336–337, 397).

335.

Laing, Ronald. Soi et les autres. 1961 et 1969 / tr. fr. Gallimard. [Рус. изд.: Яэйнг Р. Ян другие. M., 2002. — Примеч. пер.]

336.

Mannoni, Maud. Le Psychiatre, son fou et la psychanalyse. Ch. VII.

337.

Klossowski, Pierre. Nietzsche et le cercle vicieux. P. 175, 202–203, 213–214. (Противопоставление систем стадности и множественностей сингулярностей является постоянно развиваемой темой этой книги, а затем и книги La Monnaie vivante.).

338.

См. все работы Джона Кейджа [John Cage], и в частности его книгу Silence (Wesleyan University Press, 1961): «Слово „экспериментальный“ может подойти, если только предполагать, что оно обозначает не некий акт, который должен быть оценен в терминах успеха или неудачи, а просто акт, исход которого неизвестен» (р. 13). Обсуждение активных или практических понятий раскодирования, деструктурации и произведения как процесса можно найти в великолепных комментариях к Кейджу, выполненных Даниэлем Шарлем: Charles, Daniel. Musique et anarchie // Bulletin de la Société française de philosophie. Juillet 1971 (можно отметить разгневанность некоторых участников дискуссии, ставшую реакцией на саму мысль о том, что кода не существует…).

339.

Lacan, Jacques. Ecrits. P. 870,

340.

Анализ групп-субъектов, их отношения с желанием и с причинностью см. в книге: Sartre J.-P. Critique de la raison dialectique.

341.

Андре Глюксман проанализировал природу этой особой контрреволюционной аксиоматики в своей работе: Glucksmann, André. Le Discours de la guerre. L'Herne, 1967.

342.

Текст первоначально опубликован в Minuit 2. Janvier 1973.

343.

* Dancer — «танцор», danger — «опасность» (англ.).

344.

Roheim. Psychanalyse et anthropologie / tr. fr. Gallimard. P. 190, 192.

345.

Auger, Pierre. L'homme microscopique. Flammarion. P. 138.

346.

M'Uzan, Michel De II La Sexualité perverse. Payot. P. 34–37.

347.

О машинной непрерывности и прерывности см.: Leroi-Gourhan. Milieu et techniques. Albin Michel. P. 366 sq.

348.

Рохайм также показывает связь Эдипа — проекции — представления.

349.

More, Marcel Le très curiuex Jules Verne; Nouvelles explorations de Jules Verne. Gallimard.

350.

Dadoun, Roger. Les ombilics du rêve // L'espace du rêve, Nouvelle revue de psychanalyse. № 5. (О сновидении-программе см. Alexandrian, Sarane. Le rêve dans le surréalisme // id.).

351.

* Фрейд З. Толкование сновидений. Киев, 1991.

352.

* «Набросок научной психологии» (1895).

353.

* Герасин Люка (Gherasin Luca; 1913–1994) — румынско-французский поэт и теоретик сюрреализма. В соавторстве с Долфи Трестом (Dolphi Trost; 1916–1966) создал работу «Диалектика диалектики» (1945).

354.

* Букв, «прикол», «шуточка» (англ.). Имеется в виду так называемый «метод нарезки» (Берроуз ножницами кромсал разные тексты, чтобы получить из них новый).

355.

Trost. Vision dans le cristal (éd. de l'Oubli), Visible et invisible (Arcanes), Librement mechanique (Minotaure); Gherasin Luca. Le vampire passif (éd. de l'Oubli).

356.

* Mouvement de libération des femmes (франц.) — «Движение за освобождение женщин», сформировалось в начале 1970-х годов.

357.

Ledaire, Serge. La réalité du désir // Sexualité humaine. Aubier.

358.

* Жан Тингели (Jean Tinguely; 1925–1991) — швейцарский художник, один из лидеров кинетизма.

359.

* Junk Art (англ.) — букв, «мусорное (найденное) искусство»; одно из направлений постдадаистского искусства, среди его основателей — Курт Швиттерс (см. сноску ниже).

360.

* Ричард Станкевич (Richard Stankiewicz; 1922–1983) — американский художник-абстракционист.

361.

* Курт Швиттерс (Kurt Schwitters; 1887–1948) — немецкий художник и писатель. Примыкал к дадаизму, использовал технику коллажа и ассамбляжа, обозначив свое творчество как особый стиль «мерц» (слог, выхваченный из Kommerzbank — «коммерческий банк»). Одно из самых известных произведений, «Merzbau», Швиттерс создал из своего собственного дома в Ганновере, снеся туда различные фрагменты городской цивилизации — вывески, строительные отбросы и т. п.

362.

О случайном, «безумном векторе» и их политических приложениях см. книги Вандрие: Vendryes. Vie et probabilité (Albin Michel), La probabilité en histoire (id.), Déterminisme et autonomie (Armand Colin). О «машине драги» броуновского типа см.: Hocquengheni, Guy. Le désir homosexuel (éd. Universitaires).

363.

Ilitch, Ivan. Re-tooling Society // Nouvel Observateur. 11 septembre 1972. (О большом и малом в машине см.: Simondon, Gilbert. Du mode d'existence des objets technique. Aubier. P. 132–133.).

364.

Robinson, David. Buster Keaton // Revue du cinéma (эта книга содержит исследование машин Китона).

365.

* «Действительно веселая машина, под „веселой“ я понимаю „свободную“» (англ.).

366.

Об этой другой биологической схеме, основанной на типах организации, см. «Послесловие» ко 2-му изданию «Капитала» (Pléiade I. Р. 557–558).

367.

* Эндрю Ур (Andrew Ure; 1778–1857) — профессор университета Глазго, исследователь заводского производства.

368.

«Каждый разрыв, произведенный вторжением машинного явления, окажется спряженным с тем, что мы назовем системой антипроизводства, особым модусом представления структуры… Антипроизводство среди прочего будет представляться и тем, что было включено в регистр производственных отношений».

369.

* Ласло Мохой-Надь (Lészlô Moholy-Nagy; 1895–1946) — венгерский фотограф, живописец и скульптор; работал в Германии и США.

370.

О роли машин в футуризме и дадаизме см.: Blumenkranz, Noémi. L'esthétique de la machine (Société d' esthétique), La Spirale (Revue d'esthétique, 1971).

Книга II. Тысяча плато.

Одним плато у Делеза-Гваттари меньше.

…Стиль изобретательный, сложный, искусственный, полный изысканных оттенков, раздвигающий границы языка, пользующийся всевозможными техническими терминами, заимствующий краски со всех палитр, звуки со всех клавиатур, усиливающийся передать мысль в самых ее неуловимых оттенках, а формы в самых неуловимых очертаниях; он чутко внимает тончайшим откровениям невроза, признаниям стареющей и извращенной страсти, причудливым галлюцинациям навязчивой идеи, переходящей в безумие. Теофиль Готье

Провозглашение множественного во множестве самых разнообразных вещей, тем и сюжетов, выполненное широкими мазками с неподражаемым пренебрежением к занудной отделке мелких деталей, остается визитной карточкой Делеза-Гваттари, производя и провоцируя различные эффекты и не предполагая восполнения и завершения. Каждый сам узнает и вытягивает свое, другой — другое.

Неометафизики если не станут упрекать авторов за разрушение порядка и абсурд, то могут попытаться даже в ризоматическом многообразии увидеть не просто новую модель единства, но способ восстановления тотальной универсальности такой концепции, которая действует на любом материале. Радикальные критики если не будут властно вещать о засильи власти или стереотипно ниспровергать засилье стереотипов под лозунгами ризомы, то могут попытаться обвинить авторов в непоследовательности и (справедливо) заметить, что декларация о независимости текстов плато и произвольном порядке их чтения опровергается вполне определенной последовательностью их расположения в переплете — вместо того, чтобы поддерживаться, например, свободным набором в папке отдельных тетрадок, которые можно тасовать как угодно.

Легкость пародирования и эпигонства, воспроизводящих некоторые внешние стилистические черты яркого произведения, оказывается оборотной стороной трудности восприятия, освоения и применения непривычных способов мышления. Особенно тех, которые призваны изменять и самою жизнь.

Философия продолжает разворачиваться.

Василий Кузнецов.

P. S. Переводчик и редактор благодарят Владимира Аршинова, Дмитрия Кралечкина, Валерия Демьянкова, Олега Аронсона, Елену Петровскую, Игнатия Журавлева, Кирилла Семенова и Юрия Бакалова за ценные консультации, помощь и поддержку.

Предлагаемая книга — продолжение и завершение работы «Капитализм и шизофрения», первым томом которой был «Анти-Эдип».

Составлена она не из глав, а из «плато». И далее мы постараемся объяснить почему (а также почему тексты датированы). В какой-то мере такие плато могут быть прочитаны независимо друг от друга — кроме заключения, которое следует читать лишь в конце.

Уже были опубликованы: «Ризома» («Rhizome», Ed. de Minuit, 1976); «Один волк или несколько?» («Un seul ou plusieurs loups?», revue Minuit, № 5); «Как сделаться Телом без органов?» («Comment se faire un Corps sans organes?», Minuit, № 10). Здесь они приводятся с изменениями.

Тысяча плато.

1. Введение: Ризома.

Капитализм и шизофрения.

«Анти-Эдип» мы написали вдвоем. А поскольку каждого из нас — несколько, то набирается целая толпа. Тут мы использовали все, что нас сближало, — самое близкое и самое далекое. А чтобы нас не узнали, мы умело распределили псевдонимы. Так почему же мы оставили свои имена? По привычке, только по привычке. Дабы, в свою очередь, остаться неузнанными. Дабы сделать невоспринимаемым — но не себя, а то, что вынуждает нас действовать, чувствовать, думать. А еще и потому, что нам, как и всем, хочется, к примеру, сказать, будто восходит солнце, хотя любому ясно, что это не более, чем оборот речи. Дабы достичь не той точки, где уже не говорят «Я», а той, где неважно, говорить «Я» или вообще не говорить. Мы — уже не мы. Каждый сам узнает своего. Нам уже помогли, нас вдохновили, размножили.

У книги нет ни объекта [objet], ни субъекта [sujet][1], она по-разному материально соткана из крайне разных дат и скоростей. Приписывать книгу субъекту значит упускать из виду такую работу материй и внешний характер их отношений. Это значит фабриковать «благого Бога» ради геологических движений. В книге, как и во всем остальном, есть линии артикуляции или сегментации, страты и территории; но также и линии ускользания, движения детерриторизации и дестратификации. На таких линиях сравнительные скорости потока влекут за собой феномены относительного замедления, вязкости или, наоборот, стремительности и разрывов. И линии, и измеримые скорости — все это конституирует некую сборку. Книга — такая сборка, и, как таковая, она ни к чему не приписана. Это — множественность, но мы еще не знаем, что подразумевает такое множественное, когда оно уже ни к чему не приписано, то есть, когда оно возводится до статуса субстантива. Машинная сборка обращена к стратам, делающим из нее, несомненно, своего рода организм, означающую целокупность или приписываемую субъекту определенность; но, в не меньшей мере, она обращена и к телу без органов, непрестанно разрушающему организм, пропускающему и вынуждающему циркулировать а-означающие частицы, чистые интенсивности, а также приписывающему себе субъектов, коим оно оставляет лишь имя как след интенсивности. Каково же тело без органов книги? Таких тел несколько, все зависит от природы рассматриваемых линий, их собственного содержания или плотности, и от возможности их схождения на «плане консистенции», который обеспечивает их отбор. Здесь, как и везде, важны именно единицы измерения: [важно] квантифицировать письмо [quantifier l'écriture]. Нет разницы между тем, о чем говорит книга, и способом, каким она сделана. Значит, у книги больше нет объекта. Книга, как сборка, является лишь самой собой — в соединении с другими сборками и в отношении к иным телам без органов. Мы не собираемся спрашивать, о чем хочет сказать книга — об означаемом или означающем, мы не будем искать того, что следовало бы понять в книге, но мы спросим о том, с чем она функционирует, в соединении с чем она передает или не передает интенсивности, в какие множественности она встраивает и трансформирует свою множественность, с какими телами без органов ей нужно свести свое тело без органов. Книга существует только благодаря внешнему и во внешнем. Итак, сама книга — это маленькая машина; в каком же отношении — в свою очередь, измеримом — состоит такая машина литературы с машиной войны, машиной любви, машиной революции и т. д., — а также со сметающей ее абстрактной машиной? Нас упрекали за то, что мы будто бы слишком часто обращаемся к литераторам. Но, когда мы пишем, нас интересует лишь одно — знать, к какой другой машине может и должна быть подключена литературная машина, дабы функционировать. Клейст — и безумная машина войны, Кафка — и неслыханная бюрократическая машина… (А что если мы становимся животным или растением благодаря литературе, — конечно же, не в буквальном смысле слова? Разве не благодаря голосу мы превращаемся в животное?). Литература — это некая сборка, у нее нет ничего общего с идеологией, идеологии нет, и никогда не было.

Мы говорим лишь о следующем: о множественностях, линиях, стратах и сегментациях, о линиях ускользания и интенсивностях, о машинных сборках и их разных типах, о телах без органов и их конструкции, об их селекции, о плане консистенции, о единицах измерения в каждом случае. Стратометры, делеометры, единства ТбО плотности, единства ТбО конвергенции не только формируют квалификацию письма, но и всегда определяют последнее как меру чего-то иного. Писание не имеет ничего общего с обозначиванием, скорее, писание имеет дело с межеванием, картографированием — даже грядущих местностей.

Первый тип книги — книга-корень. Дерево — уже образ мира, а корень — образ древа-мира. Это классическая книга, подобная прекрасной органической интериорности, означающей и субъективной (страты книги). Книга имитирует мир так же, как искусство — природу: благодаря способам, каковые ей присущи и успешно завершают то, что природа не может (или больше не может) сделать. Закон книги — это закон рефлексии. То Одно [le Un], которое становится двумя. Как закон книги мог бы присутствовать в природе, коли он управляет самим разделением между миром и книгой, природой и искусством? Одно [Un] становится двумя: каждый раз, когда мы встречаем эту формулу — высказывалась ли она стратегически Мао или понимается как наиболее «диалектичная» из всех, — мы оказываемся перед самой классической, самой продуманной, самой старой и усталой мыслью. Природа так не действует: корни сами являются стержневыми, с весьма многочисленными ответвлениями — латеральными и циркулярными, но не дихотомичными. Дух не поспевает за природой. Даже книга — как естественная реальность — является стержневой, со своим стволом и кроной. Но книга как духовная реальность — в образе Дерева или Корня — не перестает развивать закон Одного, становящегося двумя, а затем двух, становящихся четырьмя… Бинарная логика — это духовная реальность дерева-корня. Даже такая «продвинутая» дисциплина, как лингвистика, удерживает — в качестве базового образа — дерево-корень, кое присоединяет её к классической рефлексии (например, Хомский и синтагматическое древо, начинающееся с точки S, дабы продолжаться благодаря дихотомии). Иными словами, такая мысль никогда не постигала множественность — ей требуется крепкое основное единство, предполагаемое для того, чтобы достичь двух, следуя духовному методу. И со стороны объекта, следуя естественному методу, мы, несомненно, можем прямо перейти от Одного к трем, четырём или пяти, но всегда при условии, что располагаем крепким основным единством, единством стержня, поддерживающего вторичные корни. Но от этого не легче. Дву-однозначные отношения между последовательными кругами лишь замещают бинарную логику дихотомии. В стержневом корне множественности не больше, чем в дихотомическом. Первый действует в объекте, второй — в субъекте.

Бинарная логика и дву-однозначные отношения все еще доминируют в психоанализе (дерево бреда во фрейдовской интерпретации Шребера), в лингвистике и структурализме, даже в информатике.

Система-корешок или мочковатый корень — вторая фигура книги, на которую охотно ссылается наша современность. На этот раз главный корень абортирован или почти до конца уничтожен; к нему прививается и обретает чрезвычайное развитие непосредственное и неопределенное множество вторичных корней. На сей раз естественная реальность проявляется в виде выкидыша главного корня, но, тем не менее, его единство существует как прошлое или грядущее, как возможное. И мы должны спросить себя, не компенсирует ли духовная и рефлексивная реальность данное положение вещей, требуя, в свою очередь, еще более всеохватывающего тайного единства или ещё более экстенсивной тотальности. Возьмем метод cut-up[2] Берроуза: вкладывание или вгибание [pliage] одного текста в другой, конституирующее множественные и даже случайные корни (можно сказать, черенки), подразумевает измерение, дополнительное к измерению рассматриваемых текстов. Именно в таком дополнительном измерении вкладывания или вгибания единство продолжает свою духовную работу. Именно в этом смысле самым решительным образом раздробленное произведение может быть также представлено как цельное Произведение или Великий Опус [Grand Opus]. Большая часть современных методов, предназначенных для размножения серий или наращивания множественности, вполне пригодны в каком-то одном направлении, например линейном, тогда как единство целостности утверждает себя, скорее, в ином измерении — в измерении круга или цикла. Каждый раз, когда множество обнаруживает себя схваченным в какой-либо структуре, его рост компенсируется благодаря редукции законов комбинирования. Абортеры единства в этом случае являются также и созидателями ангелов, doctores angelîci[3], ибо они утверждают чисто ангельское и верховное единство. Слова Джойса, известные как слова с «множественными корнями», лишь тогда разрушают линейное единство слова или даже языка, когда задают круговое единство фразы, текста или знания. Афоризмы Ницше лишь тогда разрушают линейное единство знания, когда отсылают к круговому единству вечного возвращения, присутствующему как не-знаемое [non-su] в мысли. Иначе говоря, мочковатая система наделе не порывает с дуализмом, с взаимодополнительностью субъекта и объекта, с естественной реальностью и духовной реальностью — единство не перестает перечить и противиться объекту, тогда как в субъекте торжествует новый тип единства. Мир утратил свой стержень, субъект не может больше создавать дихотомию, но он достигает более высокого единства — единства амбивалентности и сверхдетерминации — в измерении, всегда дополнительном к измерению собственного объекта. Мир стал хаосом, но книга остается образом мира, — хаосмос-корешок вместо космоса-корня. Странная мистификация книги: чем более книга тотальна, тем более она фрагментарна. В любом случае, книга как образ мира — какая пресная идея. На самом деле мало сказать: Да здравствует множественное! Хотя даже такое восклицание довольно трудно выдавить. Не хватит- никакой типографской, лексической или даже синтаксической сноровки, чтобы оно оказалось услышанным. Множественное нужно создать, но не добавляя всегда более высокое измерение, а напротив, посредством просто-напросто умеренности, на уровне измерений, коими мы уже располагаем, всегда п-1 (только так одно составляет часть многого, будучи всегда вычтенным). Вычитать единственное из множества, которое надо конституировать; писать п-1. Такую систему можно было бы назвать ризомой. Ризома как подземный отросток [tige] абсолютно отлична от корней и корешков. Луковицы, клубни — это ризомы. Во всех других отношениях растения с корнем или корешками могут быть ризоморфны: речь идет о знании того, не является ли ботаника, в своей специфике, полностью ризоморфной. Даже животные таковы в своей форме стаи, крысы — это ризомы. Норы — тоже, со всеми их функциями проживания, пропитания, перемещения, отклонения и разрыва. Сама по себе ризома обладает крайне разнообразными формами, начиная с внешней протяженности, разветвленной во всех направлениях, кончая конкретизации в луковицах и клубнях. Крысы кишат, наползая друг на друга. В ризоме есть наилучшее и наихудшее: картофель и пырей, сорняк. Животное и растение, пырей — это crab-grass[4]. Мы чувствуем, что никого не убедим, если не перечислим хотя бы приблизительные характеристики ризомы.

1 и 2. Принципы соединения и неоднородности: любая точка ризомы может — и должна быть — присоединена к любой другой ее точке. Это весьма отличается от дерева или корня, фиксирующих некую точку и некий порядок. Лингвистическое древо, на манер дерева Хомского, начинается еще в точке S и производится благодаря дихотомии. В ризоме, напротив, каждая черта не отсылает с необходимостью к лингвистической черте: семиотические звенья любой природы соединяются здесь с крайне различными способами кодирования — биологическими, политическими, экономическими и т. д., запускающими в игру не только разные режимы знаков, но также и статусы состояния вещей. Действительно, коллективные сборки высказывания прямо функционируют в машинных сборках, и мы не можем установить радикальную купюру между режимами знаков и их объектами. В лингвистике, даже когда мы претендуем на то, что придерживаемся только чего-то ясного и заранее ничего не предполагаем относительно языка, мы остаемся внутри сфер дискурса, подразумевающих к тому же и особые социальные модусы сборки и типы власти. Грамматическая правильность Хомского, категориальный символ S, доминирующий во всех фразах, — все это является маркером власти прежде, чем стать синтаксическим маркером: ты будешь составлять грамматически правильные фразы, ты будешь делить каждое высказанное на номинальную и вербальную синтагмы (первая дихотомия…). Мы не будем упрекать такие лингвистические модели за то, что они чересчур абстрактны, наоборот, их недостаток в том, что они не дотягивают до абстрактной машины, осуществляющей связь языка с семантическими и прагматическими содержаниями высказанного, с коллективными сборками высказывания, со всей микрополитикой социального поля. Ризома непрестанно соединяет семиотические звенья, организации власти и обстоятельства, отсылающие к искусству, наукам или социальной борьбе. Семиотическое звено подобно клубню, спрессовывающему крайне разные акты — лингвистические, а также перцептивные, мимические, жестикуляционные, когнитивные: нет ни языка [langue] в себе, ни универсальности языковой деятельности [langage], а есть состязание диалектов, жаргонов, сленгов и специализированных языков. Нет идеального говорящего-слушающего, так же как нет и однородного языкового сообщества. Язык, согласно формуле Вайнрайха, — это «по существу неоднородная реальность». Нет материнского языка, но есть захват власти языком, доминирующим в политическом многообразии. Язык устанавливается вокруг прихода, епархии или столицы. Он создает луковицу. Он изменяется благодаря подземным отросткам и потокам, вдоль речных долин или железнодорожных линий, он перемещается подобно масляным пятнам.[5] В языке мы всегда можем осуществлять внутренние структурные декомпозиции — и это не отличается фундаментальным образом от поиска корней. В древе всегда есть что-то генеалогическое, это не популистский метод. Напротив, метод по типу ризомы может анализировать языковую деятельность, только децентрируя ее в других измерениях и режимах. Язык вновь схлопывается в себе, но лишь как некое бессилие.

3. Принцип множественности: именно тогда, когда многое действительно рассматривается как субстантив — множество, или множественность, — нет более никакого отношения с Одним как с субъектом или объектом, как с природной или духовной реальностью, как с образом и миром. Множества ризоматичны, они изобличают древовидные псевдомножества. Нет единства, которое служило бы стержнем в объекте или разделялось бы в субъекте. Нет даже такого единства, которое было бы выкидышем в объекте и «вернулось» бы в субъект. У множества нет ни субъекта, ни объекта, есть только определения, величины, измерения, способные расти лишь тогда, когда множество меняет свою природу (следовательно, законы комбинаторики пересекаются с множеством). Нити марионетки — как ризомы или множества — отсылают не к предполагаемой воле актера или кукловода, а к множеству нервных волокон, образующему, в свою очередь, другую марионетку, следуя иным измерениям, соединенным с первыми: «Назовем нити или отростки, двигающие марионетками, — тканью. Мы могли бы возразить, что ее множественность обитает в личности актера, проецирующего эту множественность в текст. Ладно, но нервные окончания в свою очередь формируют некую ткань. И они погружаются в серую массу, сетку, вплоть до неразличимости… Игра приближается к чистой работе прях — работе, которую мифы приписывают Паркам и Норнам»[6]. Сборка и есть такое пересечение измерений в множестве, которое с необходимостью меняет природу в той мере, в какой наращивает свои соединения. В ризоме нет точек или позиций, какие мы находим в структуре — дереве или корне. Есть только линии. Когда Глен Гульд ускоряет исполнение музыкального фрагмента, он не только действует как виртуоз, но превращает музыкальные точки в линии, вынуждает совокупность размножаться. Дело в том, что число перестало быть универсальным концептом, соразмеряющим элементы согласно их месту в каком-либо измерении, дабы самому стать множеством, изменяемым согласно рассматриваемым измерениям (первенство области над совокупностью чисел, связанных с этой областью). У нас нет единиц меры, а есть только их множества или их разнообразия. Понятие единства появляется лишь тогда, когда в множестве власть захватывает означаемое или когда в нем производится некий процесс, соответствующий субъективации — итак, либо единство-стержень, фундирующее совокупность дву-однозначных отношений между элементами или объективными точками, либо же Одно, которое делится, следуя закону бинарной логики дифференциации в субъекте. Единство всегда действует в лоне пустого измерения, дополнительного к измерению рассматриваемой системы (сверхкодирование). Но как раз ризома, или множественность, не позволяет себя сверхкодировать, она никогда не располагает измерением, дополнительным к числу своих линий, то есть к множеству чисел, связанных — с этими линиями. Все эти множества суть плоские, ибо они заполняют, оккупируют все свои измерения — значит, мы будем говорить о плане консистенции множеств, даже если измерения такого «плана» увеличиваются с числом располагающихся на нем соединений. Множества определяются внешним — абстрактной линией, линией ускользания или детерриторизации, следуя которой, они меняют природу, соединяясь с другими множествами. План консистенции (решетка) — это внешняя сторона всех множеств. Линия ускользания маркирует одновременно и реальность числа конечных измерений, эффективно заполняемых множеством; и невозможность появления любого дополнительного измерения без того, чтобы это множество трансформировалось, следуя такой линии; а также возможность и необходимость расплющивания всех множеств на одном и том же плане консистенции или их овнешнения, каковы бы ни были их измерения. Идеал книги состоял бы в том, чтобы расположить все вещи на таком плане внешнего, на одной-единственной странице, на одном и том же пляже — прожитые события, исторические определения, мыслимые концепты, индивиды, группы и социальные образования. Клейст изобрел письмо такого типа, разрушенную последовательность аффектов с вариабельными скоростями, осаждениями и трансформациями — и всегда в связи с внешним. Разомкнутые кольца. А его тексты противостоят также во всех отношениях классической и романтической книге, конституируемой через внутреннее субстанции или субъекта. Книга — машина войны против книги — аппарата Государства. Плоские множества в п измерениях являются а-означающими и а-субъективными. Они обозначаются с помощью неопределенных или, скорее, частичных артиклей (нечто от пырея, нечто от ризомы [c'est du chiendent, du rhizome]…).

4. Принцип а-означающего разрыва: против сверхозначающих купюр, разъединяющих структуры или пересекающих одну структуру. Ризома может быть разбита, разрушена в каком-либо месте, но она возобновляется, следуя той или иной своей линии, а также следуя другим линиям. На муравьях все не заканчивается, ибо они образуют животную ризому, большая часть которой может быть уничтожена, но при этом она не перестает самовосстанавливаться. Любая ризома включает в себя линии сегментарности, согласно которым она стратифицирована, территоризована, организована, означена, атрибутирована и т. д.; но также и линии детерриторизации, по которым она непрестанно ускользает. В ризоме каждый раз образуется разрыв, когда линии сегментарности взрываются на линии ускользания, но и линия ускользания является частью ризомы. Такие линии без конца отсылают одни к другим. Вот почему мы никогда не можем отдаться дуализму или дихотомии, даже в рудиментарной форме хорошего или дурного. Мы создаем разрыв, проводим линию ускользания, но всегда рискуем обнаружить на ней организации, рестратифицирующие совокупность, образования, возвращающие власть означающему, атрибуции, восстанавливающие субъекта — все, что хотим, от эдиповых возрождений до фашистского отвердения. Группы и индивиды содержат микрофашизмы, требующие только кристаллизации. Да, пырей — тоже ризома. Хорошее и дурное могут быть лишь продуктом активного и временного отбора, каковой следует возобновлять.

Как же движение детерриторизации и процессы ретерриторизации могут не быть относительными, бесконечно разветвляющимися, захваченными друг в друге? Орхидея детерриторизуется, формируя образ, кальку осы; но оса ретерриторизуется на этом образе. Однако оса детерриторизуется, сама становясь деталью аппарата репродукции орхидеи; но она ретерриторизует орхидею, транспортируя ее пыльцу. Оса и орхидея образуют ризому, будучи неоднородными. Можно было бы сказать, что орхидея имитирует осу, чей образ она воспроизводит в означающей манере (мимесис, мимикрия, приманка и т. д.). Но это верно лишь на уровне страт — параллелизм между двумя стратами, такими, что растительная организация на одной имитирует животную организацию на другой. В то же время речь идет совсем о другом — не об имитации, а о захвате кода, о прибавочной стоимости кода, увеличении валентности, подлинном становлении, становлении-осой орхидеи, становлении-орхидеей осы, и каждое из этих становлений обеспечивает детерриторизацию одного термина и ретерриторизацию другого, причем оба становления сцепляются и сменяются, следуя циркуляции интенсивностей, всегда продвигающей территоризацию еще дальше. Нет ни имитации, ни сходства, а есть взрыв двух гетерогенных серий в линию ускользания, скомпонованную общей ризомой, которая более не может быть ни приписана, ни подчинена какому бы то ни было означающему. Хорошо сказал Реми Шовен: «А-паралельная эволюция двух существ, не имеющих между собой абсолютно ничего общего»[7]. Если говорить обобщенно, то возможно, что схемы эволюции вынуждены были оставить прежнюю модель дерева и потомства. В определенных условиях вирус может связываться с зародышевыми клетками и передаваться сам как клеточный ген сложного вида; более того, он мог бы ускользнуть, перейти в клетку совсем иного вида и все же переносить «генетическую информацию», исходящую от первого носителя (например, современные исследования Бенвенисте и Тодаро относительно вируса типа С в его двойном соединении с ДНК бабуина и ДНК некоторых видов домашних кошек). Схемы эволюции будут теперь создаваться не по моделям древовидного происхождения, двигаясь от менее дифференцированного к более дифференцированному, а следуя ризоме, действующей сразу в неоднородном и перескакивающей от одной уже дифференцированной линии к другой.[8] А еще есть ос-параллельная эволюция бабуина и кошки, где первый, явно, не является моделью второй, а вторая — не копия первого (становление-бабуином в кошке не означало бы, что кошка «сделала» бабуина). Мы создаем ризому с нашими вирусами или, скорее, наши вирусы вынуждают нас создавать ризому с другими зверями. Как говорит Жакоб, переносы генетического материала с помощью вирусов или другие процессы — например, слияния клеток, происходящих от разных видов, — все это имеет результаты, аналогичные результатам «омерзительных видов любви, столь дорогих для Античности и Средних веков»[9]. Трансверсальные коммуникации между дифференцированными линиями перемешивают генеалогические деревья. Всегда ищите молекулярную или даже субмолекулярную частицу, с которой мы вступаем в альянс. Мы развиваемся и умираем от наших полиморфных и ризоматических гриппов больше, чем от наследственных болезней, кои сами обладают собственной наследственностью. Ризома — это антигенеалогия.

То же годится для книги и мира: книга — не образ мира, согласно укоренившемуся верованию. Она создает ризому с миром, имеется а-параллельная эволюция книги и мира, книга обеспечивает детерриторизацию мира, но мир осуществляет ретерриторизацию книги, которая в свою очередь сама детерриторизуется в мире (если она на это способна и если она это может). Мимикрия — крайне неудачный концепт, ибо он связан с бинарной логикой, дабы описывать феномены совершенно иной природы. Крокодил не воспроизводит ствол дерева, как и хамелеон не воспроизводит цвета окружающей среды. Розовая Пантера[10] ничего не имитирует, ничего не воспроизводит, она рисует мир своим цветом, розовое на розовом, это ее становление-миром, способ самой стать невоспринимаемой, а-означающей, создать свой разрыв, свою линию ускользания, вести до конца свою «а-параллельную эволюцию». Мудрость растений: даже когда они существуют в корнях; всегда есть внешнее, где они создают ризому с чем-то еще — с ветром, с животным, с человеком (а также аспект, благодаря которому животные сами создают ризому, и люди тоже, и т. д.). «Опьянение как триумфальное вторжение дерева в нас». И всегда следовать ризоме благодаря разрыву, удлинять, продлевать, ретранслировать линию ускользания, заставлять ее меняться, дабы производить линию еще более абстрактную и извилистую в п измерениях, в изломанных направлениях. Сопрягать детерриторизованные потоки. Следовать за растениями: мы начнем с фиксации пределов первой линии согласно кругам сходимости вокруг последовательных сингулярностей; затем мы смотрим — внутри этой линии, — устанавливаются ли новые круги сходимости с новыми точками, расположенными вне пределов и в других направлениях. Писать, создавать ризому, увеличивать свою территорию путем детерриторизации, распространять линию ускользания до того пункта, где она покрывает весь план консистенции на абстрактной машине. «Сначала пойдешь к тому, что посадил, и тщательно проследишь на земле следы дождевых потоков. К настоящему времени дождь, должно быть, далеко разнес семена. Проследи промоинки (zanjitas) от дождя и по ним определи направление потока. Затем разыщи тот дурман, который пророс дальше всех от твоего саженца, и все побеги дурмана, выросшие между ними, твои. Позже, когда осыплются семена, ты сможешь расширить свою территорию, следуя дождевым промоинкам от одного растения к другому».[11] Музыка не перестает испускать свои линии ускользания, как и «множества, пребывающие в трансформации», даже опрокидывая собственные коды, структурирующие и одревеняющие ее; вот почему музыкальная форма, вплоть до своих разрывов и распространений, сравнима с сорняком и ризомой.[12].

5 и 6. Принцип картографии и декалькомании[13]: ризома не ответственна ни за структурную, ни за порождающую модель. Ей чужда любая идея генетической оси как глубинной структуры. Генетическая ось подобна объективному стержневому единству, на котором организуются последовательные стадии; глубинная структура похожа скорее на базовую последовательность, разложимую на непосредственные компоненты, тогда как единство продукта переходит в другое измерение, трансформируемое и субъективное. Таким образом, мы не выходим из репрезентативной модели дерева или корня, будь то стержневого или мочковатого (например, «древо» Хомского, ассоциированное с базовой последовательностью и представляющее процесс своего порождения согласно бинарной логике). Вариация на тему самой древней мысли. Относительно генетической оси или глубинной структуры мы говорим, что они уже заранее обладают до бесконечности воспроизводимыми принципами кальки. Вся логика дерева — это логика кальки и воспроизводства. В лингвистике, как и в психоанализе, объектом такой логики является бессознательное, репрезентирующее себя, кристаллизованное в кодифицированных комплексах, размещенное на генетической оси или распределенное в синтагматической структуре. Она стремится к описанию фактического положения дел, к восстановлению равновесия интерсубъективных отношений или к исследованию бессознательного, которое уже здесь, притаилось в темных закоулках памяти и языка. Логика дерева состоит в калькировании чего угодно, что дано нам уже готовым, начиная со сверхкодирующей структуры или поддерживающей оси. Дерево артикулирует и иерархизирует кальки, кальки подобны листьям дерева.

Все остальное — это ризома, карта, а не калька. Снимайте карту, но не кальку. Орхидея не воспроизводит кальку осы, она составляет карту вместе с осой внутри ризомы. Если карта противопоставлена кальке, то потому, что она полностью развернута в сторону эксперимента, связанного с реальным. Карта не воспроизводит замкнутое на себя бессознательное, она его конструирует. Она способствует соединению полей, разблокированию тел без органов, их максимальному раскрытию на плане консистенции. Она сама создает часть ризомы. Карта открыта, она способна к соединению во всех своих измерениях, демонтируема, обратима, способна постоянно модифицироваться. Она может быть разорвана, перевернута, может приспособиться к любому монтажу, может закладываться индивидом, группой или общественной формацией. Ее можно нарисовать на стене, воспринять как Произведение искусства, ее можно построить как политическое действие или как медитацию. Это, возможно, одна из важнейших характеристик ризомы — всегда выступать множественно; нора в этом смысле — животная ризома, и порой она включает в себя чистое различие между линией ускользания в качестве коридора для перемещения и стратами запасов или жилища (например, мускусная крыса). Карта обладает множественными входами в противоположность кальке, всегда отсылающей к «тому же самому». Карта имеет дело с успешностью [affaire de performance], тогда как калька всегда отсылает к так называемой «компетенции». В противоположность психоанализу, психоаналитической компетенции, замыкающей каждое желание и высказанное на генетическую ось или сверхкодирующую структуру и растягивающей до бесконечности монотонные кальки стадий на этой оси или компоненты в этой структуре, шизоанализ отклоняет любую идею калькированной фатальности, каким бы ни было имя, каким мы ее наделяем, — божественное, анагогическое, историческое, экономическое, структуральное, наследственное или синтагматическое. (Мы ясно видим, что Мелани Кляйн не понимает проблемы картографии одного из своих детей-пациентов, маленького Ричарда, и довольствуется тем, что вытаскивает готовые кальки — Эдип, хороший и плохой папа, плохая и хорошая мама, — в то время как ребенок в отчаянии пытается продлить успешность, каковую психоанализ абсолютно недооценивает.[14]) Влечения и частичные объекты не являются ни стадиями на генетической оси, ни позициями в глубинной структуре, это — политические взгляды на проблемы, на входы и выходы, на тупики, политически переживаемые ребенком, то есть всей силой его желания.

И все же, не восстанавливаем ли мы простой дуализм, противопоставляя карты и кальки как хорошую и плохую стороны? Не является ли особенностью карты то, что она может быть скалькирована? Не является ли характерным для ризомы пересекать корни, а иногда и смешиваться с ними? Не содержит ли карта феноменов избытка, уже подобных ее собственным калькам? Нет ли у множества собственных страт, где укореняются унификации и тотализации, омассовления, миметические механизмы, означающие захваты власти, субъективные присвоения? Даже линии ускользания — не собираются ли они, под прикрытием своего вероятного расхождения, воспроизводить формации, кои им надлежало бы разрушать или перенаправлять? Но обратное так же верно, тут встает вопрос метода: всегда нужно переносить кальку на карту. И такая операция вовсе не симметрична предыдущей операции. Ибо, строго говоря, было бы неточным сказать, что калька воспроизводит карту. Она, скорее, похожа на фотографию, на рентгеновский снимок, который начинал бы с отбора или изоляции того, что у кальки есть интенция воспроизводить с помощью искусственных средств, с помощью окрашивания или других принудительных процедур. Именно то, что имитирует, всегда создает свою модель и привлекает ее. Калька уже перевела карту в образ, она уже трансформировала ризому в корни и корешки. Она организовала, стабилизировала, нейтрализовала множества, следуя своим собственным осям означивания и субъективации. Она генерировала, структурировала ризому, и калька больше не воспроизводит ничего, кроме себя самой, когда полагает, будто воспроизводит что-то другое. Вот почему она так опасна. Она впрыскивает избытки и распространяет их. Из карты или ризомы калька производит только тупики, преграды, зародыши стержня или точки структурирования. Взгляните на психоанализ и на лингвистику: первый всегда вытаскивает только кальки или фотографии бессознательного, вторая — кальки или фотографии языка со всеми изменами, которые это предполагает (неудивительно, что психоанализ прикрепляет свою судьбу к судьбе лингвистики). Взгляните, что уже происходило с маленьким Гансом в чистом психоанализе ребенка: ему не переставали ЛОМАТЬ ЕГО РИЗОМУ, МАРАТЬ ЕГО КАРТУ, вновь разглаживать ее для него, блокировать ему любой выход до тех пор, пока он не возжелает собственного страха и вины, пока в нем не укоренятся стыд и вина, Фобия (мы ограждаем его от ризомы здания, затем от ризомы улицы; мы укореняем его в постели родителей, высаживаем корешки на его собственном теле, блокируем на профессоре Фрейде). Фрейд явно принимает в расчет картографию маленького Ганса, но всегда лишь ради того, чтобы наложить ее на семейную фотографию. И посмотрите, что делает Мелани Кляйн с геополитическими картами маленького Ричарда: она вытягивает из них фотографии, она делает кальки; примите позу и следуйте оси, генетической стадии или структуральной судьбе; мы сломаем вашу ризому. Мы позволим вам жить и говорить при условии, что вам закупорят любой выход. Когда ризома закупорена, превращена в дерево — все кончено, ничего больше не передает желания, ибо именно благодаря ризоме желание всегда продвигается и производится. Каждый раз, когда желание следует дереву, имеют место внутренние выпадения, опрокидывающие его и ведущие к смерти; но ризома действует на желании с помощью внешних и продуктивных толчков.

Вот почему так важно опробовать другую операцию, обратную, но не симметричную. Воссоединить кальки на карте, привести корни или деревья к ризоме. Изучать бессознательное в случае маленького Ганса — значило бы показывать, как он пытается конституировать ризому с отчим домом, а также с линией ускользания здания, улицы и т. д.; каким образом эти линии оказываются загороженными, как ребенок вынуждает себя укорениться в семье, фотографироваться под отца, копировать материнскую постель; а затем, как вмешательство профессора Фрейда обеспечивает захват власти означающим в качестве субъективации аффектов; как ребенок может ускользнуть лишь под видом становления-животным, воспринимаемым как постыдное и виновное (становление-лошадью маленького Ганса, подлинный политический выбор). Но всегда можно было бы перерасположить тупики на карте, открывая их, таким образом, в возможные линии ускользания. То же применимо и к карте группы — показать, в какой точке ризомы образуются феномены омассовления, бюрократии, лидерства, фашизации и т. д., какие линии, тем не менее, выживают, даже оставаясь подземными, исподволь продолжая создавать ризому. Метод Делиньи: создавать карту жестов и движений аутичного ребенка, комбинировать несколько карт для одного и того же ребенка, для нескольких детей…[15] Если правда, что карта или ризома имеют по существу множественные входы, будем считать, что в нее можно войти путем калек или дорогой деревьев-корней, с учетом необходимых предосторожностей (здесь мы вновь отказываемся от манихейского дуализма). Например, мы часто будем вынуждены свернуть в тупики, пройти через означающие могущества [pouvoirs] и субъективные привязанности, опереться на эдиповы, параноические или того хуже формации, как на затвердевшие территориальности, которые делают возможными другие трансформационные операции. Возможно даже, что психоанализ служит точкой опоры, пусть и вопреки себе. В других случаях, наоборот, обопремся прямо на линию ускользания, позволяющую взрывать страты, разрывать корни и создавать новые соединения. Таким образом, существует несколько крайне разных сборок — карты-кальки, ризомы-корни с переменными коэффициентами детерриторизации. В ризомах существуют структуры дерева или корней, но верно и обратное: ветка дерева или сегмент корня могут начать распускаться в ризому. Определения мест зависят здесь не от теоретических анализов, предполагающих универсалии, а от прагматики, компонующей множества или совокупности интенсивностей. В сердцевине дерева, в полости корня или в развилке ветви может образоваться новая ризома. Или эдакий микроскопический элемент дерева-корня, корешок, начинающий производство ризомы. Бухгалтерия, бюрократия действуют посредством калек — однако они могут начать распускаться, пускать черенки ризомы, как в романе Кафки. Интенсивная черта принимается работать на себя, галлюцинаторное восприятие, синестезия, извращенная мутация, игра образов отделяются, и гегемония означающего оказывается снова поставленной под вопрос. Жестикуляционные, мимические, игровые и т. д. семиотики вновь обретают свою свободу у ребенка и освобождаются от «кальки», то есть от доминирующей компетентности языка учителя — микроскопическое событие сотрясает равновесие локальной власти. Таким образом, порождающие деревья, построенные по синтагматической модели Хомского, могли бы раскрыться во всех смыслах-направлениях и в свою очередь образовать ризому.[16] Быть ризоморфным — значит производить стебли и волокна, которые кажутся корнями, или, лучше, связываются с последними, проникая в ствол, рискуя заставить их служить новыми странными способами. Мы устали от дерева. Мы не должны больше верить деревьям, их корням, корешкам, мы слишком пострадали от этого. Вся древовидная культура основана на них — от биологии до лингвистики. Напротив, ничто не красиво, не любо, не политично, кроме подземных отростков и надземных корней, сорняков и ризомы. Амстердам — город, который совсем не укоренен, город-ризома со своими каналами-стеблями, где утилитарность соединяется с самым великим безумием — в своем отношении с коммерческой машиной войны.

Мысль не древовидна, мозг не является ни разветвленной, ни укорененной материей. То, что мы неверно называем «дендритами», не обеспечивает связи нейронов в непрерывной ткани. Прерывистость клеток, роль аксонов, функционирование синапсов, существование синапсических микро-расселин, перескакивание каждого сообщения поверх этих расселин образуют из мозга множественность, которая омывает — в своем плане консистенции или в своей глии[17] — всю неопределенную вероятностную систему, uncertain nervous system[18]. У многих людей в голове сидит дерево, но сам мозг — это скорее некая трава, нежели дерево. «Аксон и дендрит обвиваются один вокруг другого как вьюнок вокруг колючего кустарника, с синапсом на каждом шипе».[19] То же годится и для памяти… Невропатологи, психофизиологи различают долговременную память и кратковременную память (порядка одной минуты). Такое различие не только количественное: кратковременная память — нечто типа ризомы, диаграммы, тогда как долговременная является древовидной и централизованной (отпечаток, энграмма[20], калька или фотография). Кратковременная память вовсе не подчиняется закону смежности или непосредственности в отношении своего объекта, она может располагаться на некоторой дистанции, приходить или возвращаться много позже, но всегда в условиях прерывности, разрыва и множественности. Более того, обе памяти различаются не как два темпоральных модуса восприятия одного и того же; это не одно и то же, не одно и то же воспоминание и даже не одна и та же идея, схватываемая обеими памятями вместе. Великолепие кратковременной Идеи: мы пишем, пользуясь кратковременной памятью и, следовательно, благодаря кратковременным идеям, даже если читаем и перечитываем благодаря долговременной памяти долговременных концептов. Кратковременная память включает в себя забвение как процесс; она смешивается не с мгновением, а с коллективной, темпоральной и нервной ризомой. Долговременная память (семья, раса, общество или цивилизация) копирует и переводит; но то, что она переводит, продолжает в ней действовать на расстоянии, некстати, «несвоевременно», не мгновенно.

Дерево или корень инспирируют печальный образ мысли, не перестающий имитировать множественное, начиная с высшего единства, центра или сегмента. Действительно, если мы рассматриваем совокупность ветви-корни, то ствол играет роль сегмента, противопоставленного одной из под-совокупностей, идущей снизу вверх — такой сегмент будет «диполем связи», в отличие от «диполей-единств», образующих лучи, распространяемые из единственного центра.[21] Но связи могут размножаться сами, как в системе корешков; мы никогда не выходим за Один — Два и лишь поддельных множеств. Регенерации, воспроизведения, возвращения, гидры и медузы не позволяют нам более выйти отсюда. Древовидные системы суть иерархические системы, включающие в себя центры означивания и субъективации, центральные автоматы как организованные воспоминания. Дело в том, что соответствующие модели таковы, что элемент получает там свою информацию только от высшего единства и субъективных аффектаций, из заранее установленных связей. Мы хорошо это видим в актуальных проблемах информатики и электронных машин, все еще сохраняющих самую старую мысль в той мере, в какой они наделяют властью память или центральный орган. В прекрасной статье, разоблачающей «тиражирование картинок древовидностей типа заповеди» (централизованные системы или иерархические структуры), Пьер Розентьель и Жан Петито [Pierre Rosenstiehl et Jean Petitot] замечают: «Допустить примат иерархических структур значит предпочесть древовидные структуры. <…> Древовидная форма допускает топологическое объяснение. <…> В иерархической системе индивид допускает только одного активного соседа, своего иерархического начальника. <…> Каналы передачи установлены заранее — древовидность существует раньше индивида, который интегрируется в точно заданное место» (означивание и субъективация). Авторы замечают по этому поводу, что даже тогда, когда мы верим, будто достигли множества, то, возможно, такое множество окажется извращенным — тем, что мы называем корешковым типом, — ибо его мнимо неиерархические презентация или высказанное допускают фактически только абсолютно иерархическое решение: отсюда и знаменитая теорема о дружбе, «если в обществе у двух каких-либо индивидов есть один и тот же общий друг, тогда существует индивид, дружественный всем остальным» (как говорят Розентьель и Петито: кто этот общий друг? кто «универсальный друг такого сообщества из пар: хозяин, исповедник, врач? столько идей, странно удаленных от первоначальных аксиом»; кто этот друг человеческого рода? итак, философ — такой, каким он предстает в классической мысли, даже если и является абортированным единством, кое оценивается только через свое отсутствие или субъективность, говорящий: я ничего не знаю, я — ничто?). В этом отношении авторы говорят о теоремах диктатуры. Таков, действительно, принцип деревьев-корней, или исход, решение корешков, структура Власти.[22].

Этим центрированным системам авторы противопоставляют а-центрированные системы, сети конечных автоматов, где коммуникация осуществляется от одного соседа к какому-то еще соседу, где стволы и каналы не существуют заранее, где все индивиды взаимозаменяемы и определяются только состоянием на данный момент — так, что локальные операции координируются, а глобальный конечный результат синхронизируется независимо от центральной инстанции. Трансдукция состояний интенсивности замещает топологию, и «граф, регулирующий циркуляцию информации, неким образом противоположен иерархическому графу… У графа нет никакого резона быть деревом» (мы называли карту таким графом). Проблема машины войны или Firing Squad[23]: нужен ли генерал, чтобы п индивидов одновременно достигли состояния воодушевления! Решение без Генерала найдено для а-центрированного множества, включающего в себя некое число состояний и сигналов соответствующей скорости — с точки зрения ризомы войны или логики герильи[24], без кальки, без копирования какого-то центрального порядка. Мы даже доказываем, что такие машинные множественности, сборка или общество отбрасываются как «асоциальный чужак», как центрирующий, унифицирующий автомат.[25] С тех пор N — это действительно всегда п-1. Розентьель и Петито настаивают, что противопоставление центрированное-а-центрированное ценно не столько для вещей, сколько для того, на что оно указывает лишь через способ исчисления, применяемый им к вещам. Деревья могут соответствовать ризоме, либо же, наоборот, распускаться в ризому. И в целом верно, что одна и та же вещь допускает два способа исчисления или два типа регулирования, но так, чтобы уж особенно не менять состояние в одном и другом случае. Для примера еще раз обратимся к психоанализу: не только в своей теории, но и в практике исчисления и лечения он подчиняет бессознательное древовидным структурам, иерархическим графам, повторным воспоминаниям, центрированным органам, фаллосу, древу-фаллосу. В этом отношении психоанализ не может изменить метод — на диктаторской концепции бессознательного он основывает собственную диктаторскую власть. Тактика маневрирования психоанализа также крайне ограничена. В психоанализе, как и в его объекте, всегда есть генерал или начальник (генерал Фрейд). Напротив, рассматривая бессознательное как а-центрованную систему, то есть как машинную сеть конечных автоматов (ризому), шизоанализ достигает совершенно иного состояния бессознательного. Те же замечания приложимы и к лингвистике; Розентьель и Петито вполне по праву рассматривают возможность «а-центрованной организации сообщества слов». Для высказываемых, как и для желаний, речь никогда не идет о том, чтобы редуцировать бессознательное, чтобы интерпретировать последнее, чтобы вынудить его означать по модели дерева. Речь идет о том, чтобы производить бессознательное и, вместе с ним, новые высказываемые, иные желания — ризома и есть такое производство самого бессознательного.

Любопытно, как же дерево стало господствовать над западной реальностью и всей западной мыслью, от ботаники до биологии и анатомии, а также над гносеологией, теологией, онтологией, над всей философией… — фундамент-корень, Grund, roots и fondations.[26] У Запада привилегированные отношения с лесом, с вырубкой леса; отвоеванные у леса поля засеяны семенными растениями, объектом культуры потомств древовидного вида и типа; скотоводство, в свою очередь, разворачивается на паровых землях, на отборе потомства, формирующего все древовидное животное в целом. Восток представляет другую фигуру — отношение, скорее, со степью и садом (в иных случаях, с пустыней и оазисом), а не с лесом и полем; культура клубней, продолжающаяся благодаря фрагментации индивида; отстранение, заключение в скобки скотоводства, ограниченного на огороженных участках либо выброшенного в степь кочевников. Запад — это агрикультура потомства, отобранного благодаря большому числу вариабельных индивидов; Восток — садоводство небольшого числа индивидов, отсылающих к большой гамме «клонов». Не происходит ли на Востоке, особенно в Океании, все так, как и в ризоматической модели, во всех отношениях противопоставляющей себя западной модели дерева? Одрикур усматривает здесь даже причину противостояния между милой Западу моралью или философией трансцендентности и присущей Востоку философией имманентности: Бог, который сеет и косит, в противоположность Богу, который втыкает и выкапывает (втыкание против засевания).[27] Трансцендентность — чисто европейская болезнь. И это не та же самая музыка, у земли здесь не та же музыка. И это совсем не та же самая сексуальность — семенные растения, даже воссоединяющие два пола, подчиняют сексуальность модели воспроизводства; ризома же, напротив, есть высвобождение сексуальности не только по отношению к воспроизводству, но и в отношении способности к половому размножению или генитальности. Что касается нас, то дерево проросло в наших телах, оно сделало твердой и стратифицировало даже нашу половую принадлежность. Мы утратили ризому или траву. Генри Миллер: «Китай — это сорняк на капустной грядке человечества. <…> Сорняк — это Немезида человеческих усилий. Из всех воображаемых существований, какие мы соотносим с растениями, животными и звездами, возможно именно сорняк ведет самую мудрую жизнь. Верно, что трава не производит ни цветов, ни авианосцев, ни Нагорных проповедей. <…> Но, в конце концов, последнее слово всегда именно за травой. В конечном счете, все возвращается к китайскому государству. К тому, что историки обычно называют сумерками Средневековья. Выход лишь один — трава. <…> Трава существует только между великими необработанными пространствами. Она заполняет пустоты. Она прорастает между и посреди других вещей. Цветок красив, капуста полезна, мак сводит с ума. Но трава — то, что переливается через край, вот урок морали».[28] О каком Китае говорит Миллер, о старом или современном, о выдуманном или каком-то еще, который являлся бы частью подвижной карты?

Для Америки надо бы выделить особое место. Конечно, она не свободна от господства деревьев и поиска корней. Мы видим это даже в литературе, в поисках национальной идентичности и даже в европейском восхождении или генеалогии (Керуак вновь отправляется на поиски своих предков). Тем не менее, все то важное, что происходило или происходит, продолжается благодаря американской ризоме — битники, андеграунд, подземное, банды и шайки, последовательный латеральный стремительный рост в непосредственной связи с внешним. Различие между американской и европейской книгами, даже когда американец собирается следовать древовидности. Различие в концепции книги. «Листья травы».[29] И направления в Америке не те же самые — а именно: на Востоке осуществляется древовидный поиск и возврат к старому миру. Но есть и ризоматический Запад — с его индейцами без роду и племени, с его всегда ускользающими пределами, с его неустойчивыми и смещающимися границами. Вся американская «карта» — на Западе, где даже деревья формируют ризому. Америка перевернула направления: она разместила свой Восток на Западе, как если бы Земля стала круглой именно в Америке; а ее Запад — это сама бахрома Востока.[30] (Как раз не Индия, как полагал Одрикур, создает посредника между Западом и Востоком, а именно Америка создает, стержень и механизм инверсии.) Американская певица Патти Смит [Patti Smith] поет библию американского дантиста — не ищите корень, следуйте за каналом… Нет ли также двух типов бюрократии или даже трех (или еще больше)? Западная бюрократия — ее аграрное, кадастровое происхождение, ее корни и поля, деревья и их роль границ, великая перепись населения Вильгельмом Завоевателем, феодализм, политика королей Франции, направленная на то, чтобы основывать Государство на собственности, чтобы перераспределять земли посредством войн, судебных тяжб и браков. Короли Франции выбрали лилию, ибо у этого растения глубокие корни, прикрепляющиеся к склонам. То же ли самое на Востоке? Конечно, слишком легко представить Восток ризомой и имманентностью; но Государство не действует по схеме древовидности, соответствующей предустановленным, древовидным и укорененным классам; это бюрократия каналов, например знаменитая гидравлическая власть со «слабой собственностью», где Государство порождает канализирующие и канализируемые классы (см. то, что никогда не опровергалось в тезисах Виттфогеля). Деспот действует там как река, а не как источник, который бы бы еще и точкой, точкой-деревом или корнем; он, скорее, сочетается браком с водами, нежели сидит под деревом; и само дерево Будды становится ризомой; река Мао и Древо Людовика. Не выступает ли тут снова Америка в качестве посредника? Ибо она действует одновременно благодаря истреблениям, внутренним ликвидациям (не только индейцев, но и фермеров и т. д.) и с помощью внешнего последовательного быстрого роста иммиграции. Поток капитала производит огромный канал, определение количества власти с непосредственными «квантами», где каждый на свой манер получает выгоду от прохождения денежного потока (отсюда миф-реальность бедняка, становящегося миллиардером ради того, чтобы вновь стать бедным): итак, в Америке все объединяется — сразу дерево и канал, корень и ризома. Не бывает универсального капитализма и капитализма в себе, капитализм находится на перекрестке всех типов формаций, он по природе всегда неокапитализм, он изобретает — все время к худшему — свои восточное и западное лица и искажает их оба.

В то же время — со всеми этими географическими распределениями — мы на неверном пути. Тупик — тем хуже. Если речь идет о демонстрации того, что у ризом также есть свой собственный деспотизм, своя собственная иерархия, причем еще более жесткая, то тем лучше, ибо нет дуализма — нет онтологического дуализма здесь и там, нет аксиологического дуализма плохого и хорошего, нет американского синтеза или смеси. В ризомах, ризоматических прорастаниях в корнях существуют узлы древовидного разветвления. Более того, есть деспотические формации, имманентности и канализирования, присущие ризомам. Есть анархические деформации в трансцендентной системе деревьев, надземных корней и подземных стеблей. Важно, что дерево-корень и ризома-канал не противопоставляются как две модели — одна действует подобно трансцендентным модели и кальке, даже если она порождает свои собственные ускользания; другая действует как имманентный процесс, опрокидывающий модель и намечающий карту, даже если она конституирует свои собственные иерархии, даже если она создает деспотический канал. Речь идет ни о том или ином месте на земле, ни о том или ином моменте в истории, и менее всего о той или иной категории в разуме. Речь идет о модели, которая не перестает воздвигаться и углубляться, и о процессе, который не перестает продолжаться, разбиваться и возобновляться. Иной или новый дуализм? Нет. Проблема письма — абсолютно необходимы неточные выражения, дабы обозначить что-либо точно. И вовсе не потому, что следовало бы пройти рядом, вовсе не потому, что мы могли бы действовать лишь с помощью аппроксимаций: неточность — вовсе не аппроксимация, напротив, это точный проход того, что создается. Мы взываем к одному дуализму ради того, чтобы отвергнуть другой.

Мы пользуемся дуализмом моделей лишь для того, чтобы достичь процесса, который отверг бы любую модель. Каждый раз нужны церебральные корректоры, разбивающие дуализмы, которые мы и не хотели создавать, но через которые мы проходим. Достичь магической формулы, каковую все мы ищем: ПЛЮРАЛИЗМ = МОНИЗМ, проходя через все дуализмы, кои суть враги, но враги совершенно необходимые, мебель, которую мы постоянно переставляем.

Подытожим принципиальные характеристики ризомы — в отличие от деревьев и их корней, ризома соединяет какую-либо одну точку с любой другой точкой, и каждая из ее черт не отсылает с необходимостью к чертам той же природы, она вводит в игру крайне разные режимы знаков и даже состояния не-знаков. Ризома не позволяет себе вернуться ни к Одному, ни к многому. Она не Одно, которое становится двумя, ни даже которое прямо становилось бы тремя, четырьмя, пятью и т. д. Она — не многое, выводимое из Одного, или к которому добавляется Одно (п+1). Она сделана не из единиц, а из измерений, или, скорее, из подвижных направлений. У нее нет ни начала, ни конца, но всегда — середина, из которой она растет и переливается через край. Она конституирует линейные множества с измерениями, без субъекта и объекта, — множества, которые могут быть выложены на плане консистенции и из которых всегда вычитается единица (п-1). Такое множество меняет свои измерения, только меняя собственную природу и подвергая себя метаморфозам. В противоположность структуре, определяемой совокупностью точек и позиций, бинарными отношениями между этими точками и дву-однозначными отношениями между позициями, ризома сделана только из линий — из линий сегментарности, стратификации как измерений, а также линий ускользания или детерриторизации как ее максимального измерения, согласно которому и следуя ему, множественность подвергается метаморфозам, меняя природу. Мы не будем смешивать такие линии, или очертания, с потомствами древовидного типа, являющимися лишь локализируемыми связями между точками и позициями. В противоположность дереву, ризома — не объект воспроизводства: ни внешнего воспроизводства в качестве дерева-образа, ни внутреннего воспроизводства в качестве структуры-дерева. Ризома — это антигенеалогия. Это кратковременная память или анти-память. Ризома действует благодаря вариации, экспансии, завоеванию, захвату, уколу. В противоположность графическому изображению, рисунку или фотографии, в противоположность калькам, ризома имеет дело с картой, которая должна быть произведена, сконструирована, всегда демонтируема, связуема, пересматриваема, модифицируема — в множественных входах и выходах со своими линиями ускользания. Именно кальки нужно переносить на карты, а не наоборот. В противоположность центрированным (даже полицентрированным) системам с иерархической коммуникацией и предустановленными связями, ризома является а-центрированной, неиерархической и неозначающей системой — без Генерала, без организаторской памяти или центрального автомата, уникально определяемых лишь циркуляцией состояний. Что подлежит обсуждению в ризоме, так это ее отношение с сексуальностью, а так же с животным, растением, миром, политикой, книгой, с естественными и искусственными вещами, — отношение, полностью отличное от древовидного отношения: любые виды «становлений».

Плато всегда посреди — ни в начале, ни в конце. Ризома состоит из плато. Грегори Бейтсон использует слово «плато», дабы обозначить нечто весьма особенное — непрерывный, сам по себе вибрирующий регион интенсивностей, который развивается, избегая любой ориентации на точку кульминации или на внешнюю конечную цель. Бейтсон приводит в качестве примера культуру Бали, где сексуальные игры мать — ребенок или ссоры между мужчинами проходят через такую странную интенсивную стабилизацию. «Вид непрерывного плато интенсивности замещается оргазмом», войной или точкой кульминации.[31] Соотносить выражения и действия с внешними или трансцендентными целями, вместо того чтобы оценивать их на плане имманентности согласно их собственной ценности — вот досадная черта западного ума. Например, поскольку книга сделана из глав, у нее есть свои точки кульминации, свои точки завершения. Напротив, что же происходит с книгой, сделанной из плато, сообщающихся между собой через микротрещины, как в мозгу? Мы называем «плато» любое множество, соединимое с другими посредством близких к поверхности подземных стеблей так, чтобы формировать и распространять ризому. Мы пишем эту книгу как ризому. Мы составили ее из плато. Мы придали ей циркулярную форму, но так, чтобы можно было посмеяться. Каждое утро мы просыпались, и любой из нас спрашивал себя, за какое плато он собирается взяться, набрасывая пять строк здесь, десять — там. У нас были галлюцинаторные опыты, мы увидели линии-строчки, подобные колоннам маленьких муравьев, покидающих одно плато, дабы завоевать другое. Мы создавали круги схождения. Каждое плато может быть прочитано с любого места и находиться в соединении с каким угодно другим местом. Для множественного требуется метод, который бы эффективно его создавал; никакое типографское хитроумие, никакая лексическая уловка, смешивание или образование слов, никакая синтаксическая отвага не могут заменить такой метод. На самом деле все они чаще всего являются лишь миметическими процедурами, предназначенными для рассеяния или разбивания единства, удерживаемого в ином измерении ради книги-образа. Технонарциссизм. Типографские, лексические или синтаксические творения необходимы, только если они перестают принадлежать форме выражения скрытого единства, дабы сами смогли стать одним из измерений рассматриваемого множества; мы знаем о редких успехах в этом жанре.[32] Сами мы не сумели такое проделать. Мы лишь использовали слова, функционировавшие для нас как плато. РИЗОМАТИКА = ШИЗОАНАЛИЗ = СТРАТОАНАЛИЗ = ПРАГМАТИКА = МИКРО-ПОЛИТИКА. Эти слова суть концепты, но концепты — это линии, то есть системы чисел, привязанные к тому или иному измерению множеств (страты, молекулярные цепочки, линии ускользания или разрыва, круги сходимости и т. д.). Мы никоим образом не претендуем на титул науки. Мы знакомы с научностью не более, чем с идеологией, нам известны только сборки. Есть лишь машинные сборки желания как коллективные сборки высказывания. Ни означивания, ни субъективации — писать с п [измерениями] (всякое индивидуализируемое высказывание остается пленником доминирующих сигнификаций, любое означенное желание отсылает к субъектам, над которыми оно доминирует). Сборка в своей множественности с необходимостью работает одновременно в семиотическом, материальном и социальном потоках (независимо от возобновления, каковое может быть сделано в научном или теоретическом корпусе). Больше нет деления на три части [tripartition] между полем реальности, т. е. миром, полем репрезентации, т. е. книгой, и полем субъективности, т. е. автором. Но сборка устанавливает соединения между некоторыми множествами, взятыми в каждом из этих порядков так, что у книги нет ни продолжения в следующей книге, ни своего объекта в мире, ни своего субъекта в одном или нескольких авторах. Короче, нам кажется, письма никогда не будет достаточно, [чтобы вещать] от имени внешнего. У внешнего нет ни образа, ни значения, ни субъективности. Книга, как сборка с внешним, против книги-образа мира. Книга-ризома более ни дихотомична, ни стержнеобразна, ни мочковата. Никогда не создавайте корень, не выращивайте его, хотя довольно трудно вновь не впасть в эти старые процедуры. «Вещи, приходящие мне на ум, предстают передо мной не благодаря своему корню, а благодаря какой-нибудь точке, расположенной ближе к их середине. Попробуйте тогда сдержать их, попробуйте удержать былинку, начинающую расти только из середины ствола, схватившись за нее».[33] Почему это так трудно? Тут уже вопрос перцептивной семиотики. Нелегко воспринимать вещи с середины, а не сверху вниз или наоборот, слева направо или наоборот, — попробуйте, и вы увидите, что все меняется. Нелегко увидеть траву в вещах и словах. (Точно так же и Ницше говорил, что афоризм должен бы быть «пережеван», а плато никогда не отделимо от коров, которые его населяют и которые суть также облака небес.).

Мы пишем историю, но пишем всегда с точки зрения оседлости и от имени унитарного аппарата Государства, по крайней мере возможного, даже когда мы говорим о кочевниках. Чего не хватает, так это Номадологии как противоположности истории. Однако здесь есть редкие и крупные успехи — например, что касается крестового похода детей: книга Марселя Швоба, умножающая повествования, как столь многочисленные плато с вариабельными измерениями. Книга Анджеевского «Врата рая» составлена из одной непрерывной фразы, потока детей, потока марша с топотом, растягиванием, поспешностью семиотического потока всех детских конфессий, приходящих к старому монаху во главе процессии, дабы заявить о себе, потока желания и сексуальности, причем каждый ребенок лишен любви и более или менее непосредственно ведом темным посмертным и педерастическим желанием графа Вандомского, и все это с кругами схождения — важно не то, что потоки образуют «Единое или многое», мы больше не в них: существует коллективная сборка высказывания, машинная сборка желания, одно в другом, и разветвления на колоссальном внешнем, совершенно по-разному создающие множества. И затем, самый недавний пример: книга Армана Фарраши [Armand Farrachi] о IV крестовом походе «Дислокация», где фразы расступаются и рассеиваются, сталкиваются и сосуществуют, а буквы, типографика начинают танцевать настолько, насколько крестовый поход впадает в исступление.21 Вот модели номадического и ризоматического письма. Письмо сочетается браком с машиной войны и линиями ускользания,[34] оно покидает страты, сегментарности, оседлость, аппарат Государства. Но к чему нужна еще одна модель? Книга — не будет ли она еще одним «образом» крестовых походов? Не существует ли еще одного сохраняемого единства — как стержневого единства в случае Швоба, как абортированного единства в случае Фарраши, как единства погребенного Графа в самом прекрасном случае «Врат Рая»? Нужен ли еще более глубокий номадизм, нежели номадизм крестовых походов, номадизм подлинных кочевников или же номадизм тех, кто больше даже не шевелится и кто ничего не имитирует? Они лишь создают сборку. Каким образом книга обнаруживает достаточное внешнее, с которым она могла бы составить сборку в неоднородном, а не мир, требующий воспроизводства? Будучи культурной, книга с необходимостью является калькой — калькой уже самой себя, калькой предыдущей книги того же автора, калькой других книг, какими бы разными они ни были, нескончаемым копированием тут и там концептов и слов, копировкой настоящего, прошлого или будущего мира. Но и антикультурная книга все еще может быть пронизана слишком тяжелой культурой — однако она будет активно пользоваться забвением, а не памятью, суб-становлением, а не прогрессом в становлении, номадизмом, а не оседлостью, картой, а не калькой. РИЗОМАТИКА = ПОП-АНАЛИЗ, даже если людям есть чем заняться, нежели читать ее, даже если блоки университетской культуры или псевдонаучности остаются слишком тягостными и тяжеловесными. Ибо наука была бы полностью безумной, если бы мы позволили ей работать [безостановочно]. Взгляните на математику, она — не наука, а необычайный жаргон, к тому же номадический. Даже, и главным образом, в теоретической области любая ненадежная и прагматическая установка лесов лучше, чем калькирование концептов — с их купюрами и достижениями, которые ничего не меняют. Скорее невоспринимаемый разрыв, чем означающая купюра. Кочевники изобрели машину войны против аппарата Государства. Никогда история не включала в себя номадизм, никогда книга не включала в себя внешнее. В течение долгой истории Государство было моделью книги и мысли — логос, философ-король, трансцендентность Идеи, интериорность концепта, республика Ума, трибунал разума, функционеры мысли, человек как законодатель и субъект. Претензия Государства — быть интериоризованным образом мирового порядка и укоренять человека. Но отношения машины войны с внешним — это не другая «модель»; именно сборка является причиной того, что сама мысль становиться кочевой, что книга — деталь для всех подвижных машин, ствол для ризомы (Клейст и Кафка против Гете).

Писать к n, к п-1, писать лозунгами: Создавайте ризому, а не корень, никогда не сажайте! Не сейте — втыкайте! Не будьте ни единым, ни многим — будьте множественностями! Создавайте линию и никогда — точку! Скорость превращает точку в линию![35] Будьте быстрыми, даже стоя на месте! Линия шанса, линия бедра, линия ускользания. Не культивируйте Генерала в себе! Никаких справедливых идей, только одна идея! (Годар). Обладайте кратковременными идеями. Картографируйте — и никаких фотографий или чертежей. Будьте Розовой Пантерой так, чтобы ваши любовные страсти стали подобны осе и орхидее, коту и бабуину. Мы говорим о старике-реке:

Не don't plant tatos Don't plant cotton Them that plants them is soon forgotten But old man river he just keeps rollin along.[36]

Ризома не начинается и не заканчивается, она всегда посреди, между вещей, меж-бытие, интермеццо. Дерево — это преемственность, а ризома — альянс, только альянс. Дерево навязывает глагол «быть», а ризома соткана из конъюнкций «и… и… и…». В этой конъюнкции достаточно силы, чтобы растрясти и искоренить глагол «быть». Кто мы? Откуда мы? Куда мы идем? — вот самые бесполезные вопросы. Стирать [faire table rase][37], снова и снова начинать с нуля, искать начало или основание — все это предполагает ложную концепцию путешествия и движения (методика, педагогика, инициация, символика…). Но у Клейста, Ленца или Бюхнера есть другой способ путешествовать: такой, как двигаться, пускаться в путь с середины, посреди, входить и выходить — но не начинать и не заканчивать.[38] Более того, именно американская — и уже английская — литература ясно показала этот ризоматический смысл, сумела двигаться между вещей, устанавливать логику И, перевернуть онтологию, отстранить фундамент, аннулировать конец и начало. Она сумела создать прагматику. Дело в том, что середина совсем не среднее, напротив, она — то место, где вещи набирают скорость. Между вещей — указывает не на локализуемое отношение, идущее от одного к другому и обратно, а на перпендикулярное направление, трансверсальное движение, уносящее одно и другое, ручей без начала и конца, подмывающий оба свои берега и разгоняющийся посредине.

2. 1914: Один волк или несколько?

Капитализм и шизофрения.

Поле следов или линия волка.

В тот день Человек-волк встал с кушетки особенно усталым. Он знал, что у Фрейда есть дар — приблизиться к истине и пройти рядом с ней, а затем заполнить пробел ассоциациями. Он знал, что Фрейд ничего не понимает в волках, как, впрочем, и в анусах. Единственное, в чем разбирался Фрейд, — в том, что такое собака и собачий хвост. Но этого мало, слишком мало. Человек-волк знал, что Фрейд скоро объявит, будто пациент здоров, хотя это не так, и его лечение вечно будут продолжать Рут Мак Брюнсвик, Лакан, Леклер. Наконец, он знал, что собирается обрести свое подлинное имя — Человек-волк — имя, подходящее ему больше, чем его собственное, ибо оно достигает высшей сингулярности, сразу же предчувствуя родовое множество: волки — но это новое подлинное собственное имя будет искажено, станет орфографической ошибкой, заново перепишется в отчестве.

Однако Фрейд, со своей стороны, уже собрался написать несколько весьма необычных страниц. Крайне практических страниц в статье 1915 года о «Бессознательном», касающихся различия между неврозом и психозом. Фрейд говорит, что истерики, или одержимые, — это люди, способные вообще сравнивать носок с влагалищем, шрам с кастрацией и т. д. Несомненно, в то же время они схватывают объект и как целостный, и как утраченный. Но эротически схватывать кожу как множество пор, мелких точек, шрамов или дырочек, эротически схватывать носок как множество петель — вот то, что не пришло бы в голову невротику, тогда как психотик на это способен: «Мы считаем, что множество мелких каверн помешало бы невротику использовать их в качестве заместителей женских гениталий»[39]. Сравнивать носок с влагалищем — это еще куда ни шло, такое мы проделываем ежедневно, но приравнивать чистую совокупность петель к полю влагалищ — тут все же надо быть безумным: вот что говорит Фрейд. Здесь есть весьма важное клиническое открытие — открытие того, что задает полное стилистическое различие между неврозом и психозом. Например, когда Сальвадор Дали пытается воспроизвести бред, он может долго говорить об ЭТОМ роге носорога; и все же он не выходит за пределы невропатического дискурса. Но когда он начинает сравнивать мурашки на коже с полем маленьких носорожьих рогов, мы явно чувствуем, что атмосфера меняется и что мы входим в безумие. Идет ли речь все еще о сравнении? Скорее, мы говорим о чистом множестве, меняющем элементы, или становящемся. На микрологическом уровне мелкие волдыри «становятся» некими рогами, этими рогами, мелкими пенисами.

Но стоит Фрейду открыть наивысшее искусство бессознательного, эдакое искусство молекулярных множеств, как он сразу же возвращается к молярным единствам и находит знакомые ему темы — это отец, это пенис, это влагалище, это кастрация… и т. д. (На самой кромке открытия ризомы Фрейд всегда возвращается к простым корням.) Способ редукции — вот самое интересное в статье 1915 года: он говорит, что сравнения или идентификации невротика ведомы представлениями о вещах, тогда как у психотика остались только представления слов (например, слово дырка). «Именно тождество вербального выражения, а не подобие объектов, диктует выбор заместителя». Итак, коли нет единства вещи, есть, по крайней мере, единство и тождество слова. Заметим, что имена берутся здесь в экстенсивном употреблении, то есть функционируют как имена нарицательные, обеспечивающие унификацию целокупности, которую они соотносят с какой-либо категорией. Имя собственное может быть лишь крайним случаем имени нарицательного, заключающем в самом себе свое уже прирученное множество и связывающем последнее с неким сущим или объектом, полагаемым как уникальный. Скомпрометировано — и со стороны слов, и со стороны вещей, — именно такое отношение имени собственного — как интенсивности — к множеству, каковое оно мгновенно воспринимает. Для Фрейда, когда вещь разрушается и утрачивает свою тождественность, слово все еще здесь, дабы вернуть вещи данную тождественность или изобрести новую. Фрейд полагается на слово ради восстановления единства, коего больше нет в вещах. Не присутствуем ли мы при рождении другой, более поздней авантюры — авантюры Означающего, притворной деспотичной инстанции, подменяющей себя а-означающими именами собственными и замещающей множества мрачным единством объекта, объявленного утраченным?

Мы вблизи от волков. Ибо Человек-волк — это также и тот, кто в своем втором, так называемом психотическом эпизоде, постоянно следит за изменениями или подвижной траекторией мелких дырочек или шрамов на коже собственного носа. Но в первом эпизоде, который Фрейд называет невротическим, Человек-волк рассказывает, будто во сне видел шесть или семь сидящих на дереве волков, а нарисовал пять. Кто же, в самом деле, проигнорирует, что волки бродят стаей? Никто, кроме Фрейда. Фрейду не известно то, что знает каждый ребенок. С ложной скрупулезностью Фрейд спрашивает: как объяснить, что во сне было пять, шесть или семь волков? Поскольку Фрейд решил, что это невроз, то он использует иной способ редукции — не вербальное подведение под категорию на уровне представления слов, а свободную ассоциацию на уровне представлений вещей. Результат — один и тот же, ибо речь всегда идет о возврате к единству, к тождеству личности или предположительно утраченного объекта. Вот почему волки должны быть очищены от своей множественности. Такая процедура осуществляется благодаря ассоциации сна со сказкой «Волк и семеро козлят» (из которых только шесть были съедены). Мы присутствуем при редуктивном ликовании Фрейда, мы буквально видим, как множество покидает волков, дабы задействовать козлят, не имеющих абсолютно никакого отношения к истории. Семь волков, которые суть только козлята; шесть волков, так как седьмой козленок (сам Человек-волк) скрывается в ящике от часов; пять волков, ибо, возможно, именно в пять часов он увидел, как его родители занялись любовью, и тогда римская цифра V ассоциируется с эротически раздвинутыми женскими ногами; три волка, так как родители, возможно, занимались любовью три раза; два волка, поскольку в первом совокуплении, увиденном ребенком, было два родителя more ferarum[40], или даже две собаки; а затем один волк, ибо волк, как мы знали с самого начала, — это отец; и, наконец, ноль волков, поскольку он потерял свой хвост, поскольку он не только кастрируем, но и кастрирует. Кого мы дурачим? У волков нет никакого шанса вырваться и спасти свою стаю — с самого сначала решено, будто животные могут использоваться для того, чтобы представлять коитус между родителями или, наоборот, быть представленными благодаря такому коитусу. Ясно, что Фрейд игнорирует всякое очарование, вызываемое волками, игнорирует значение их немого призыва, призыва стать-волком. Волки наблюдают и фиксируют спящего ребенка; насколько успокоительнее говорить себе, что сон произвел инверсию, что на самом деле ребенок видел собак или родителей, занимающихся любовью. Фрейд знает только эдипизированных волка или собаку, кастрируемого-кастрирующего волка-папу, пса в будке, уа-уа психоаналитика.

Франни слушает передачу о волках. Я говорю ей: ты хотела бы быть волком? Высокомерный ответ — это идиотизм, мы не можем быть одним волком, мы всегда являемся восемью или десятью, шестью или семью волками. Не шестью или семью волками сразу, оставаясь в себе одним волком, а одним волком среди других, с пятью или шестью другими волками. Что важно в становлении-вол-ком, так это — позиция массы и прежде всего позиция самого субъекта по отношению к стае, по отношению к множеству-волку, к тому, как он входит или не входит в стаю, на какой дистанции от нее держится, насколько дорожит и не дорожит множеством. Дабы смягчить жесткость ответа, Франни рассказывает свой сон: «Пустыня. И опять же, нет никакого смысла говорить, будто я в пустыне. Скорее, это похоже на панорамное видение пустыни, причем сама пустыня ни трагична, ни необитаема, она остается пустыней лишь благодаря своему цвету охры, освещению, жаре, отсутствию тени. Внутри нее — кишащая толпа, пчелиный рой, схватка футболистов или группы туарегов. Яна краю этой толпы, на ее периферии; но я и принадлежу ей, я привязана к ней конечностями моего тела, руками или ногами. Я знаю, что такая периферия — мое единственно возможное место, я умерла бы, если бы позволила увлечь себя в центр схватки, как, конечно же, если бы я оторвалась от этой толпы. Мою позицию нелегко сохранить, ее даже весьма трудно удержать, ибо все эти существа безостановочно движутся, их движения непредсказуемы и не отвечают никакому ритму. Порой они крутятся, порой идут к северу и вдруг сворачивают на восток, ни один из индивидов, составляющих толпу, не остается на том же самом месте по отношению к другим. А значит, я сама тоже в постоянном движении; все это требует большого напряжения, но и сообщает мне чувство почти головокружительного, неистового счастья». Вот замечательный сон шизофреника. Быть целиком в толпе и — одновременно — полностью вне ее, вдали от нее: бордюр, прогулка Вирджинии Вулф («я никогда больше не скажу: я — это, я — то»).

Проблемы популяции в бессознательном: все, что проходит через поры шизофреника, через вены наркомана, — это копошения, кишения, оживления, интенсивности, расы и племена. Не сказка ли это Жана Рея, сумевшего связать ужас с феноменами микро-множественности, — сказка, где белая кожа вздымается волдырями и гнойниками, а через поры проходят гримасничающие и отвратительные карликовые черные головы, которые каждое утро приходится сбривать ножом? А также «лилипутские галлюцинации» в эфире. Один, два, три шизофреника: «Из каждой поры моей кожи прорастают дети» — «А у меня не в порах, а именно в венах прорастают мелкие железные стержни» — «Я не хочу, чтобы мне делали уколы, если только не с камфарным спиртом. Как бы то ни было, в каждой моей поре прорастают груди». Фрейд пытался подступиться к феноменам толпы с точки зрения бессознательного, но без соответствующего понимания [проблемы], он не понял, что само бессознательное является прежде всего толпой. Он был близорук и глух; он принимал толпы за человека. Напротив, у шизофреников острый глаз и чуткое ухо. Они не принимают шум и напор толпы за голос папы. Как-то Юнгу приснились кости и черепа. Кость и череп никогда не существуют в одиночестве. Скопление костей — это множество. Но Фрейд хочет, чтобы этот сон означал смерть кого-то. «Удивленный Юнг заметил, что было несколько черепов, а не один. Но Фрейд продолжал…»[41].

Множество пор, черных точек, мелких шрамов или петель. Грудей, детей и стержней. Множество пчел, футболистов или туарегов. Множество волков, шакалов… Все это не позволяет редуцировать себя, но отсылает нас к определенному статусу формаций бессознательного. Давайте попробуем определить вмешивающиеся сюда факторы: прежде всего нечто, что играет роль полного тела — тела без органов. Это пустыня из предыдущего сна. Это упомянутое дерево, где расселись волки во сне Человека-волка. Это — кожа как конверт или кольцо, носок как выворачиваемая поверхность. Это может быть дом, комната в доме, еще какие-то вещи, да все что угодно. Всякий, кто занимается любовью с любовью — будь то в полном одиночестве, с другим или другими, — конституирует тело без органов. Тело без органов — не пустое тело, лишенное органов, а тело, на котором то, что служит органами (волки, волчьи глаза, волчьи челюсти?), распределяется согласно феноменам толпы, следуя броуновскому движению в форме молекулярных множественностей. Пустыня населена. Таким образом, тело без органов противостоит не столько органам как таковым, сколько организации органов, поскольку последняя компонует организм. Тело без органов является не мертвым телом, а живым, и тем более живым, тем более кишащим, что оно взрывает организм и его организацию. Вши прыгают на морском пляже. Колонии кожи. Полное тело без органов — это тело, населенное множественностями. И, конечно же, проблема бессознательного не имеет ничего общего с поколением — скорее, она имеет дело с заселением, с популяцией. Мы имеем дело со всемирной популяцией на полном теле земли, а не с органическим семейным поколением. «Я обожаю изобретать народы, племена, происхождения какой-либо расы… Я возвращаюсь из своих племен. До сего дня я — приемный сын пятнадцати племен, ни больше, ни меньше. И это принятые мной племена, ибо я люблю каждое из них больше, чем если бы родился в них». Нам говорят: все же у шизофреника есть и отец, и мать? К сожалению, нет, как таковых у него их нет. У него есть только пустыня и населяющие ее племена, полное тело и уцепившиеся за него множества.

А отсюда, во-вторых, — природа этих множественностей и их элементов. РИЗОМА. Одна из существенных характеристик сна о множествах состоит в том, что каждый элемент непрестанно варьируется и модифицирует свою дистанцию в отношении других элементов. На носу Человека-волка не прекращают танцевать, расти и уменьшаться элементы, определяемые как поры в коже, мелкие шрамы в порах, маленькие каверны в ткани рубцов. Итак, эти переменные дистанции не являются экстенсивными количествами, которые делятся одни в других; но скорее, каждая из них неделима или «относительно неделима», — то есть, они не делятся выше или ниже некоего порога, они могут увеличиваться или уменьшаться, лишь изменяя природу своих элементов. Рой пчел — вот где они выступают как схватка футболистов в полосатых майках или банда туарегов. Или еще: клан волков — под руководством Маугли, бегущего с краю, — удваивается роем пчел против банды Рыжих собак (да, Киплинг лучше, чем Фрейд, понимал призыв волков, их либидинальный смысл; и потом, в случае Человека-волка имеется также история об осах или бабочках, которая следует за историей о волках, мы переходим от волков к осам). Но о чем хотят сказать эти неделимые дистанции, которые непрестанно модифицируются и которые не делятся или не модифицируются без того, чтобы их элементы каждый раз не изменяли свою природу? Не в этом ли уже состоит интенсивный характер такого рода элементов множества и отношений между ними? Точно так же, как некая скорость, некая температура не составлены из скоростей или из температур, а закутываются в других или окутывают другие [скорости или температуры], которые каждый раз маркируют изменение природы. И именно потому, что метрический принцип этих множеств обнаруживается не в однородной среде, а пребывает в другом месте — в силах, действующих внутри них, в физических феноменах, обитающих внутри них, прежде всего в либидо, которое конституирует их изнутри, но конституирует, только разделяя на качественно различные и переменные потоки. Сам Фрейд признает множество либидинальных «течений», сосуществующих в Человеке — волке. Тем более удивителен тот способ, каким он трактует множества бессознательного. Ибо для него всегда есть редукция к Одному: мелкие шрамы, маленькие дырочки будут подразделениями большого шрама или главной дыры, именуемой кастрацией; волки — заместители одного и того же Отца, коего мы находим везде столько раз, сколько раз мы его установим (как говорит Рут Мак Брюнсвик: вперед, волки, это «все отцы и доктора»; но Человек-волк думает: а моя задница, это тоже волк?).

Надо было сделать обратное, следует понять все это в интенсивности: Волк — это стая, то есть множество, сразу же постигаемая как таковая благодаря ее приближению или удалению от нуля — каждая дистанция неразложима. Ноль — это тело без органов Человека-волка. Если бессознательное не знает отрицания [la negation], то именно потому, что в нем нет ничего негативного, а есть только неопределенные приближения и удаления от нулевой точки, выражающей не отсутствие, а позитивность полного тела как поддержки и опоры (ибо «приток необходим, только чтобы означать отсутствие интенсивности»). Волки обозначают интенсивность, банду интенсивности, порог интенсивности на теле без органов Человека-волка. Дантист говорил Человеку-волку: «Ваши зубы выпадут из-за щелканья челюстями, вы слишком сильно ими щелкаете» — и в то же самое время его десны покрываются гнойничками и маленькими дырочками.[42] Челюсть как высшая интенсивность, зубы как низшая интенсивность, а гноящиеся десны как приближение к нулю. Волк — в качестве мгновенного восприятия множества в данном регионе — это не представитель или заместитель, а некое я чувствую. Я чувствую, что становлюсь волком, волком посреди волков, на краю волков; и крик тревоги — единственное, что услышал Фрейд: помогите мне не стать волком (или, напротив, помогите преуспеть в таком становлении). Речь идет не о представлении — не стоит думать, будто мы являемся волком, представляем себя как волка. Волк, волки — это интенсивности, скорости, температуры, вариабельные неразложимые дистанции. Это роение, волкование. И кто поверит, что у анальной машины не будет ничего общего с машиной волков или что обе они будут воссоединяться только благодаря эдипову аппарату, благодаря слишком человеческой фигуре Отца? Ибо, в конце концов, анус тоже выражает интенсивность; в данном случае он выражает приближение дистанции к нулю — дистанции, которая разлагается только так, что ее элементы изменяют природу. Поле анусов совсем как стая волков. И разве не благодаря анусу ребенок, на периферии, удерживает волков? Челюсти опускаются к анусу. Держитесь волков с помощью челюсти и ануса. Челюсть — это не челюсть волка, она не столь проста, но челюсть и волк образуют множество, которое модифицируется в глаз и в волка, в анус и в волка сообразно другим дистанциям, следуя другим скоростям, с другими множественностями в пределах порогов. Линии ускользания или детерриторизации, становление-волком, становление-нечеловеческим детерриторизованных интенсивностей — это и есть множество. Стать волком, стать дырой — значит детерриторизоваться согласно разным перепутанным линиям. Дыра не более негативна, чем волк. Кастрация, нехватка, заместитель — некая история, рассказанная слишком сознательным идиотом, ничего не понимающим в множествах как формациях бессознательного. Волк, а также дыра — это частицы бессознательного, не что иное, как частицы, производство частиц, траектории частиц как элементов молекулярных множеств. Недостаточно даже сказать, что интенсивные и подвижные частицы пройдут через дыры, дыра такая же частица, как и то, что проходит через нее. Физики говорят: дырки — это не отсутствие частиц, а частицы, движущиеся быстрее, чем свет. Летающие анусы, ускоряющиеся влагалища, кастрации нет.

Давайте вернемся к истории множества, ибо создание этого существительного было весьма важным моментом; его сотворили именно для того, чтобы избежать абстрактной противоположности между многим и единым, чтобы ускользнуть от диалектики, чтобы суметь продумать многое в чистом состоянии, перестать рассматривать его как числовой фрагмент утраченного Единства или Тотальности, или, напротив, как органический элемент Единства или грядущей Тотальности — и чтобы, скорее, различать типы множеств. Так, у математика и физика Римана мы находим различие между дискретными и непрерывными множествами (причем, эти последние обнаруживают принцип своей метрики только в силах, действующих внутри них). Затем, у Мейнонга и Рассела — различие между множествами величины, или делимости, экстенсивными множествами и множествами дистанции, которые ближе к интенсивным множествам. Наконец, у Бергсона есть различие между числовыми, или протяженными, множествами и качественными, длящимися множествами. Мы проделываем почти то же самое, различая древовидные множества и ризоматические множества. Макро- и микромножества. С одной стороны, экстенсивные, делимые и молярные множества, способные к унификации, тотализации, организации, сознательные или предсознательные — а с другой стороны, либидинальные, бессознательные, молекулярные, интенсивные множества, составленные из частиц, которые делятся, лишь меняя природу, и дистанций, которые варьируются, только входя в другое множество, которые непрестанно создаются и разрушаются в ходе коммуникации, переходя одна в другую внутри некоего порога — либо по ту, либо эту его сторону. Элементы таких последних множеств — это частицы; их отношения суть дистанции; их движения являются броуновскими; их количество — это интенсивность, различие в интенсивности.

Тут есть только одно логическое основание. Элиас Канетти различает два типа множеств, иногда противостоящих друг дугу, а иногда пронизывающих друг друга — масса и стая. К характеристикам массы, в смысле Канетти, следовало бы отнести: большое количество, делимость и равенство членов, плотность, общественный характер совокупности, единственность иерархической направленности, организацию территориальности или территоризации, испускание знаков. К характеристикам стаи: малость или ограниченность числа, рассеивание, неразложимые вариабельные дистанции, качественные метаморфозы, неравенства как остатки или переходы, невозможность фиксированной тотализации или иерархизации, броуновское разнообразие в направлениях, линии детерриторизации, выбросы частиц.[43] Несомненно, в стаях не больше равенства и не меньше иерархии, чем в массах, но это не одно и то же. Лидер стаи или банды играет ход за ходом, и каждый раз он должен вновь быть в выигрыше, тогда как глава группы или массы закрепляет и превращает в капитал прошлые обретения. Стая, даже в своей местности, конституируется на линии ускользания или детерриторизации, которая является ее частью и которую она наделяет высокой позитивной ценностью, тогда как массы только интегрируют такие линии, дабы сегментировать их, препятствовать им, приписывать им отрицательный знак. Канетти замечает, что в стае каждый остается наедине с собой, будучи, однако, с другими (например, волки на охоте); каждый заботится о себе, одновременно участвуя в банде. «Он всегда — как бы ни складывалась конфигурация стаи, в танцах или шествиях, — с краю. Он внутри и одновременно на краю, на краю и в то же время внутри. Когда стая сидит вокруг огня, у каждого есть сосед справа и сосед слева, но спина открыта, спина беззащитна перед враждебным пространством». Мы узнаем позицию шизофреника — быть на периферии, держаться за нее рукой или ногой… Ей мы противопоставляем параноическую позицию субъекта массы, со всеми идентификациями индивида с группой, группы с лидером и лидера с группой; быть крепко схваченным в массе, быть ближе к центру, никогда не оставаться на краю, кроме как по служебной надобности. Почему полагают (как, например, Конрад Лоренц), будто банды и их тип товарищества представляют более примитивное эволюционное состояние, чем общественные группы или супружеские пары? Есть банды не только человеческие, но и особо рафинированные: «светскость» отличается от «социальности» тем, что она ближе к стае, и социальный человек превращает светского в некий внушающий зависть и ошибочный образ, поскольку недооценивает присущие светскости позиции и иерархии, соотношения сил, крайне специфические амбиции и проекты. Светские отношения никогда не соразмерны социальным отношениям и не совпадают с ними. Даже «манерность» (а во всех бандах она есть) принадлежит микромножествам и отличается от социальных манер и обычаев.

Однако речь не о том, чтобы противопоставлять два типа множеств — молярные и молекулярные машины, следуя дуализму, который не лучше, чем дуализм Единого и многого. Есть только множества множеств, формирующие одну и ту же сборку, осуществляющиеся в одной и той же сборке — стаи в массах, и наоборот. У деревьев есть ризоматические линии, но и у ризомы есть точки древовидности. Как же можно обойтись без громадного циклотрона, дабы производить безумные частицы? Как можно было бы определять линии детерриторизации вне циклов территориальности? Где еще, кроме как в обширных пространствах и в связи с крупными потрясениями в этих пространствах, мог бы внезапно забить тоненький ручеек новой интенсивности? Что же еще не сделано для получения нового звука? Становление-животным, становление-молекулярным, становление-нечеловеческим подразумевают молярное расширение, человеческую гиперконцентрацию или подготавливают последние. У Кафки мы не можем отделить сооружение великой параноидалной бюрократической машины от устанавливания маленьких шизофренических машин становления-собакой или становления-жесткокрылым насекомым. У Человека-волка мы не можем отделить становления-волком из его снов от религиозной и военной организации его навязчивых идей. Воин создает волка, воин создает собаку. Нет двух множеств или двух машин, а есть одна и та же машинная сборка, производящая и распределяющая целое, то есть всю совокупность высказываемого, соответствующего «комплексу». Что нам должен сказать обо всем этом психоанализ? Эдип, ничего, кроме Эдипа, ибо психоанализ ничего и никого не слушает. Он давит все — массы и стаи, молярные и молекулярные машины, множества любого рода. Возьмем, к примеру, второй сон Человека-волка во время его так называемого психотического эпизода: улица, стена с закрытой дверью, слева пустой гардероб; перед гардеробом пациент и крупная дама с маленьким шрамом, которая, как кажется, хочет обогнуть стену; а за стеной волки, спешащие к двери. Даже сама госпожа Брюнсвик не может здесь ошибиться: напрасно она старается узнать себя в крупной даме, она хорошо видит, что на сей раз волки — это Большевики, революционная масса, опустошившая гардероб и конфисковавшая все нажитое Человеком-волком. В метастабилъном состоянии волки перебегают на сторону великой социальной машины. Но психоанализ относительно всех этих пунктов не может ничего сказать — за исключением того, что уже сказал Фрейд: все отсылает назад к папе (а знаете, ведь тот был одним из руководителей либеральной партии в России, но это не так уж важно; достаточно сказать, что революция «удовлетворила чувство вины пациента»). Действительно, мы полагали, будто либидо — в своих инвестициях и контринвестициях — не имеет ничего общего с массовыми потрясениями, с движениями стай, с коллективными знаками и частицами желания.

Итак, мало приписать предсознательному молярные множества или массовые машины, резервируя за бессознательным иной род машин или множеств. Ибо именно сборка этих двух множеств самыми разными способами принадлежит бессознательному — так что первые обуславливают вторые, а вторые подготавливают первые, либо убегая от них, либо возвращаясь к ним: либидо омывает все. Принимать в расчет все сразу — способ, каким социальная машина или организованная масса обладают молекулярным бессознательным, которое помечает не только их тенденцию к разложению, но и актуальные компоненты их осуществления и организации; способ, каким тот или иной схваченный в массе индивид сам обладает бессознательным стаи — стаи, не похожей с необходимостью на стаю массы, чьей частью он является; способ, каким индивид или масса будут в собственном бессознательном переживать массы и стаи некой другой массы или некоего другого индивида. Что значит любить кого-то? Это значит — всегда схватывать его в массе, извлекать его из пусть даже небольшой группы, коей он причастен, будь то только семья или что-то иное; а затем искать его собственные стаи, множества, которые он таит в себе и которые, возможно, совершенно иной природы. Присоединять эти множества к своим, заставить их проникнуть в свои множества и пропитать их своими множествами. Небесные свадьбы, множества множеств. Каждая любовь есть опыт деперсонализации на теле без органов, каковое еще надо сформировать; и именно в наивысшей точки такой деперсонализации некто может быть именован, получить свое имя и отчество, обрести самую интенсивную различимость в мгновенном восприятии множественностей, которые принадлежат ему и которым принадлежит он. Стая веснушек на лице, стая подростков, говорящих женским голосом, выводок девушек в голосе господина де Шарлю, орды волков в чьем-то горле, множество анусов в анусе, рот или глаз, заинтересовавшие нас. Каждый проходит через столько тел в каждом. Альбертина медленно извлекается из группы девушек, обладающей своими числом, организацией, кодом и иерархией; и не только все бессознательное целиком омывает такую группу, такую ограниченную массу, но и у Альбертины есть свои собственные множества, которые рассказчик, изолировавший ее, обнаруживает на ее теле и в ее лжи — до тех пор, пока конец их любви не вернет ее к неразличимости.

Более того, не следовало бы думать, будто достаточно отличить массы и внешние группы, в которых некто участвует или которым принадлежит, от внутренних совокупностей, каковые он свернул в себе. Такое различие вовсе не является различием между внешним и внутренним, ибо последние всегда относительны, изменчивы и обратимы, это различие между разными типами множеств, сосуществующих, переплетающихся и меняющихся местами — машины, винтики, двигатели и элементы, вмешивающиеся в данный момент, дабы сформировать продуктивную сборку высказываемого: «я люблю тебя» (или еще что-то). Для Кафки Фелица неотделима от некой социальной машины и от парлафонных[44] машин, чью фирму она представляет; да и как она могла не принадлежать к этой организации в глазах Кафки, очарованного коммерцией и бюрократией? Но в то же время зубы Фелицы, ее большие плотоядные зубы, заставляют ее ускользать по другим линиям, в молекулярные множества становления-собакой, становления-шакалом… Фелица неотделима одновременно и от знака современных социальных машин, являющихся ее собственными, и от машин Кафки (не тех же самых машин), и от частиц, мелких молекулярных машин, всего странного становления, хода, который Кафка собирается сделать и которые его заставляют сделать через его собственный извращенный аппарат письма. Нет индивидуального высказываемого, есть только машинные сборки, производящие высказанное. Мы говорим, что сборка фундаментальным образом либидинальна и бессознательна. Вот бессознательное собственной персоной. Теперь мы видим в сборке элементы (или множества) нескольких видов — молярно организованные человеческие, социальные и технические машины; молекулярные машины с их частицами становления-нечеловеческим; эдиповы аппараты (да, конечно же, есть эдипово высказываемое, и его много), контр-эдиповы аппараты с переменным ходом и функционированием. Позже мы все это увидим. Мы уже не можем говорить даже о разных машинах, а только лишь о типах множеств, взаимопроникающих и в некий момент формирующих одну и ту же машинную сборку, безликую фигуру либидо. Каждый из нас схвачен в такой сборке, воспроизводит ее высказываемое, когда полагает, будто говорит от своего имени; или, скорее, говорит от своего имени, когда производит ее высказываемое. И насколько странны такие высказанные, подлинный дискурс безумца. Мы упоминали Кафку, но то же можно сказать и о Человеке-волке: религиозно-милитаристская машина, приписываемая Фрейдом неврозу навязчивости; анальная машина стаи или становления-волком, а также осой или бабочкой, приписываемая Фрейдом истерическому характеру; эдипов аппарат, который Фрейд считает единственным двигателем, неподвижным двигателем, находимым повсюду; контр-эдиповы аппараты (инцест с сестрой, шизоинцест, или любовь с «людьми нижнего сословия», или анальность, гомосексуализм?) — во всем этом Фрейд видит только заместителей, регрессии и производные Эдипа. На самом деле Фрейд ничего не видит и ничего не понимает. У него нет никакой идеи относительно того, чем является либидинальная сборка со всеми запущенными ею в игру машинериями, со всеми многообразиями любви.

Конечно же, существуют эдиповы высказанные. Например, притчу Кафки «Шакалы и арабы» легко можно прочитать именно так — мы всегда можем проделать это, вы ничего не теряете, такое [ça] проходит всякий раз, даже если вы ничего не понимаете. Арабы явным образом ассоциируются с отцом, шакалы — с матерью; между отцом и матерью разворачивается целая история кастрации, представленная ржавыми ножницами. Но оказывается, что арабы — это организованная, вооруженная, экстенсивная, распространившаяся по всей пустыне масса; а шакалы — интенсивная стая, которая не перестает углубляться в пустыню, следуя линиям ускользания или детерриторизации («глупцы они, истинные глупцы»); между арабами и шакалами — на краю — Человек с севера, Человек-шакал. А большие ножницы — не являются ли они арабским знаком, который управляет частицами-шакалами или выпускает последние, чтобы как ускорять их безумный бег, отделяя от массы, так и возвращать их этой массе, укрощать и пороть, заставлять повернуть назад? Эдипов аппарат насыщения — мертвый верблюд; контр-эдипов аппарат падали — убивать зверей ради еды или пожирать, дабы очищаться от падали. Шакалы хорошо ставят проблему — это не проблема кастрации, а проблема «чистоты», испытание пустыней-желанием. Что восторжествует — территориальность массы или детерриторизация стаи, а может либидо, омывающее всю пустыню как тело без органов, где разыгрывается драма?

Нет индивидуального высказываемого, и никогда не было. Любое высказываемое — продукт машинной сборки, то есть коллективных агентов высказывания (под «коллективными агентами» имеются в виду не народы или общества, а множества). Итак, имя собственное не обозначает индивида — напротив, оно появляется тогда, когда индивид открывается в пересекающие его насквозь множества, на исходе самого сурового опыта деперсонализации, где он обретает свое подлинное собственное имя. Имя собственное — это мгновенное восприятие множества. Имя собственное — это субъект чистого инфинитива, понятого как таковой в поле интенсивности. То, что Пруст говорит об имени: когда я произносил [имя] Жильберты, у меня было впечатление, будто я держу во рту целиком все ее обнаженное тело. Человек-волк — подлинное имя собственное, интимное отчество, отсылающее к становлениям, инфинитивам и интенсивностям размноженного и обезличенного индивида. И что известно психоанализу об умножении? Час пустыни, когда дромадер становится тысячей дромадеров, ухмыляющихся в небесах. Вечерний час, когда тысяча дыр углубляются на поверхности земли. Кастрация, кастрация, кричит психоаналитическое пугало, всегда видящее только дыру, отца или собаку там, где есть волки, всегда видящее прирученного индивида там, где есть дикие множества. Мы упрекаем психоанализ не только за то, что он произвел отбор исключительно эдиповых высказываемых. Ибо такое высказываемое, в какой-то мере, все еще является частью машинной сборки, по отношению к которой оно могло бы служить корректирующим индексом, как при исчислении ошибок. Мы упрекаем психоанализ за использование эдиповых высказываемых, дабы заставить пациента поверить, за то, что он намерен удерживать личные, индивидуальные высказываемые, что он, в конце концов, собирается говорить от своего имени. Итак, ловушка расставлена с самого сначала — Человек-волк не заговорит никогда. Напрасно он будет стараться говорить о волках, выть как волк, Фрейд даже не слушает, он смотрит на свою собачку и отвечает: «Это папа». Ибо до тех пор, пока такое продолжается, Фрейд говорит, что это невроз, а когда оно разрушается, то это психоз. Человек-волк получит психоаналитическую медаль за службу, выданную за дело, он получит даже алименты, выдаваемые искалеченным ветеранам. Он мог бы заговорить от своего имени, только если бы мы обновили машинную сборку, производящую на нем то или иное высказываемое. Но вовсе не это имеется в виду в психоанализе — в тот самый момент, когда субъект убежден, что он вот-вот озвучит свое самое индивидуальное высказываемое, его лишают всякого условия для высказывания. Заставить людей умолкнуть, помешать им говорить, особенно тогда, когда они говорят, делать вид, будто они ничего не сказали: знаменитый психоаналитический нейтралитет. Человек-волк продолжает кричать: шесть или семь волков! Фрейд отвечает: что? козлята? как интересно, я убираю козлят, остается волк, который, следовательно, твой отец… Потому-то Человек-волк и чувствует себя таким усталым — он остается лежать со всеми своими волками в глотке, со всеми мелкими дырочками на носу, со всеми этими либидинальными ценностями на своем теле без органов. Грядет война, волки становятся большевиками, а Человек-волк остается задушен всем тем, что он должен сказать. Нам сообщают лишь о том, что он снова стал весьма приподнятым, учтивым и уступчивым, «честным и скрупулезным», короче, он вылечился. Он отомстит за себя, напомнив, что психоанализу недостает подлинно зоологического видения: «Нет ничто более ценного для юноши, чем любовь к природе и постижение естественных наук, в особенности зоологии».[45].

3. 10 000 до нашей эры: геология морали (за кого ее принимают, эту землю?).

Капитализм и шизофрения.

Двойная артикуляция.

Тот самый профессор Челленджер, что заставил Землю вскрикнуть с помощью своей машины боли, как это описано Артуром Конан Дойлом, выступил на конференции, смешав несколько учебников по геологии и биологии так, как это приличествовало его обезьяноподобному облику. Он объяснил, что Земля — нечто Детерриторизованное, Ледниковое, гигантская Молекула — это тело без органов. Такое тело без органов пронизано бесформенными, нестабильными материями, потоками во всех направлениях, свободными интенсивностями или номадическими сингулярностями, безумными или мимолетными частицами. Но сейчас проблема не в этом. Ибо, в то же самое время, на Земле возникает крайне важный и неизбежный феномен, во многих отношениях благодатный, а в других весьма достойный сожаления — стратификация. Страты были Слоями, Поясами. Их назначение в том, чтобы придавать форму материям, сажать на цепь интенсивности или замыкать сингулярности в системах резонанса и избыточности, конституировать на теле земли большие и малые молекулы и заставлять их входить в молярные совокупности. Страты — это действия захвата, они подобны «черным дырам» или смыканиям, стремящимся охватить все, что попадает в пределы их досягаемости.[46] Они действуют, кодируя и территоризуя землю; одновременно они развиваются через код и территориальность. Страты — это Божья кара; стратификация вообще — полная система Божьей кары (но земля, или тело без органов, не перестает уклоняться от такой кары, ускользает, дестратифицируется, декодируется и детерриторизуется).

Челленджер процитировал фразу, которую, как он утверждал, нашел в учебнике по геологии и которую, как он заявил, нужно постичь всем сердцем, ибо только тогда мы окажемся способны ее понять: «Поверхность стратификации — это более компактный план консистенции, лежащий между двумя слоями». Слои суть сами страты. Они приходят, по крайней мере, парами, причем одна страта служит в качестве субстраты для другой. Поверхность же стратификации — это машинная сборка, которая не смешивается со стратами. Сборка находится между двумя слоями, между двумя стратами; одной стороной она повернута к стратам (в этом смысле сборка является интерстратой), но другой стороной она повернута к чему-то еще, к телу без органов или плану консистенции (здесь она является метастратой). В сущности, тело без органов само формирует план консистенции, который уплотняется или сгущается на уровне страт.

Бог — это Омар, или двойная клешня, double bind[47]. Страты не только приходят по крайней мере парами, но, к тому же, каждая страта удваивается на свой манер (у нее самой несколько слоев). В сущности, каждая страта предъявляет эффект, связанный с феноменами, образованными двойной артикуляцией. Артикулирует дважды, В-А, ВА. Это вовсе не значит, что страты говорят или являются неким языком. Двойная артикуляция столь вариабельна, что мы должны начинать не с общей модели, а лишь с относительно простого случая. Первая артикуляция выбирает, или изымает — из нестабильных потоков частиц — метастабильные молекулярные или квазимолекулярные единства (субстанции), на которые она налагает статистический порядок связей и последовательностей (формы). Вторая артикуляция устанавливает функциональные, компактные, устойчивые структуры (формы) и конструирует молярные композиты, в которых эти структуры одновременно актуализируются (субстанции). Так, в геологической страте первая артикуляция является «отложением осадка», которое укладывает единства циклической осадочной породы согласно статистическому порядку — флиш, с его последовательностью песчаника и сланца. Вторая артикуляция — это «складкообразование», устанавливающее устойчивую функциональную структуру и обеспечивающее переход от осадочной породы к осадочной скале.

Ясно, что эти две артикуляции не распределяются на артикуляцию для субстанций и артикуляцию для форм. Субстанции — это не что иное, как оформленные материи. Формы подразумевают код, способы кодирования и декодирования. Субстанции как оформленные материи отсылают к территориальностям, к степеням территоризации и детерриторизации. Но для каждой артикуляции есть код и территориальность — следовательно, каждая имеет на своем счету форму и субстанцию. Теперь мы можем сказать лишь то, что каждой артикуляции соответствует определенный тип сегментарности или множественности — один тип податлив, в большей степени молекулярен и лишь упорядочен; другой более тверд, молярен и организован. Хотя первая артикуляция и не испытывает нехватки в систематических взаимодействиях, именно на уровне второй прежде всего возникают феномены центрирования, унификации, тотализации, интеграции, иерархизации и целеполагания, которые и формируют сверхкодирование. Каждая из двух артикуляций устанавливает бинарные отношения между своими соответствующими сегментами. Но между сегментами одной артикуляции и сегментами другой существуют дву-однозначные отношения, повинующиеся куда более сложным законам. Слово «структура» может обозначать общую совокупность этих связей и отношений, но будет иллюзией полагать, будто структура — последнее слово земли. Кроме того, его использование не гарантирует, что различие между двумя артикуляциями — это всегда различие между молекулярным и молярным.

Челленджер прошел мимо чрезвычайного разнообразия энергетических, физико-химических и геологических страт. Он сразу подошел к органическим стратам, или к существованию великой органической стратификации. Ибо проблема организма — как «превратить» тело в организм? — это опять же проблема артикуляции, проблема артикуляторного отношения. Хорошо известные профессору догоны так формулируют данную проблему: организм выпадает на долю тела кузнеца в результате действия машины или машинной сборки, которая стратифицирует тело кузнеца. «Удар молота о наковальню ломает руки кузнеца в локтях, а ноги в коленях, коими тот до данного момента не обладал. Именно так кузнец обретает суставы [articulation], свойственные новой человеческой форме — форме, которая должна распространиться по земле и посвятить себя труду… Именно с точки зрения труда складывается его рука».[48] Ясно, что сведение артикуляторного отношения к костям — не более чем манера речи. Весь организм в целом должен рассматриваться с точки зрения двойной артикуляции, причем на крайне разных уровнях. Сначала на уровне морфогенеза: с одной стороны, реальности молекулярного типа с алеаторными отношениями подхватываются в феноменах массы или статистических совокупностей, задающих некий порядок (белковое волокно и его последовательность, или сегментарность); с другой стороны, эти совокупности сами схвачены в устойчивых структурах, «избирающих» стереоскопические композиты, формирующих органы, функции и регулярности, организующих молярные механизмы и даже распределяющих центры, способные парить над массами, наблюдать за механизмами, использовать и восстанавливать орудия труда, «сверхкодировать» совокупность (складывание волокна в компактную структуру; и вторая сегментарность).[49] Отложения осадка и складкообразование, волокно и складывание.

На другом уровне клеточная химия — главенствующая в создании белков — также действует с помощью двойной артикуляции. Последняя проходит внутри молекулярного между малыми и большими молекулами, между сегментацией, происходящей благодаря последовательным реорганизациям, и сегментацией, происходящей благодаря полимеризации. «В начале элементы, изымаемые из среды, комбинируются благодаря серии трансформаций… Вся эта деятельность вводит в игру сотни химических реакций. Но, в конечном счете, она производит ограниченное число мелких композитов, самое большее — несколько десятков. На второй стадии клеточной химии малые молекулы собираются, чтобы произвести большие. Именно полимеризация единств, связанных стык в стык, формирует характеристические цепочки макромолекул… Следовательно, эти две стадии клеточной химии сразу различаются по своей функции, продуктам и природе. Первая вырезает химические образцы [motifs]; вторая их собирает. Первая формирует композиты, существующие лишь временно. Ибо они конституируют посредников на пути биосинтеза; вторая сооружает устойчивые продукты. Первая действует посредством серии различных реакций; вторая посредством повторения тех же самых реакций».[50] Кроме того, есть и третий уровень, от которого зависит сама клеточная химия, — это генетический код, неотделимый, в свою очередь, от двойного сегментирования или двойной артикуляции, которая, на сей раз, проходит между двумя типами независимых молекул: с одной стороны, последовательностью единств белка, а с другой — последовательностью, нуклеиновых единств; причем единства одного и того же типа обладают бинарными отношениям, а единства разных типов — дву-однозначными отношениями. Итак, всегда есть две артикуляции, две сегментарности, два вида множественностей, каждый из которых вводит в игру как формы, так и субстанции; но распределение этих двух артикуляций непостоянно даже в пределах одной данной страты.

Аудитория, надувшись, осудила многочисленные недоразумения, неверные истолкования и даже незаконные заимствования в выступлении профессора, несмотря на авторитеты, к которым он апеллировал, называя их своими «друзьями». Даже догонов… А вскоре все стало еще хуже. Профессор цинично порадовался тому, что делает молодежь, стоящая на плечах других, хотя результатом всегда оказываются недоделки, отбраковки, мелочевки и дешевки, если не тупая вульгаризация. Кроме того, сам профессор не был ни геологом, ни биологом, ни даже лингвистом, этнологом или психоаналитиком; а какова его специальность, к тому времени давно забыли. Фактически профессор Челленджер раздвоился, дважды артикулировался, что вовсе не облегчало ситуацию; ибо никто никогда не знал, который из профессоров присутствовал. Он (?) претендовал на изобретение дисциплины, к коей апеллировал, называя ее разными именами: ризоматика, страто-анализ, шизоанализ, номадология, микрополитика, прагматика, наука о множественностях, но никто толком не понял, каковы цели, методы или принципы этой дисциплины. Молодой профессор Аляска, любимый ученик Челленджера, пробовал лицемерно защищать его, объясняя, что на данной страте переход от одной артикуляции к другой легко верифицируется, поскольку всегда сопровождается потерей воды — и в генетике, и в геологии, и даже в лингвистике, где меряется важность феномена «затраченной слюны». Челленджер обиделся, предпочитая цитировать своего, как он его называл, друга — датского геолога-спинозиста — Ельмслева, согласно которому черный принц вел свое происхождение от Гамлета, также занимавшегося языком, но лишь ради того, чтобы высвободить свою «стратификацию». Ельмслев мог создать полную сетку из понятий «материя», «содержание» и «выражение»; «форма» и «субстанция». Эти понятия суть «страты», говорил Ельмслев. Ибо такая сетка имеет уже то преимущество, что порывает с дуальностью формы и содержания, поскольку форма содержания присутствует не меньше, чем форма выражения. Враги Ельмслева увидели в этом лишь способ переименования дискредитированных понятий означаемого и означающего, но произошло нечто совсем иное. Хотя сам Ельмслев предупреждал, что такая сетка по масштабам или происхождению не является лингвистической (то же следовало бы сказать и о двойной артикуляции — если язык обладает собственной спецификой, как оно конечно же и есть, то последняя не состоит ни в двойной артикуляции, ни в сетке Ельмслева, которые суть общие характеристики страт).

Будем называть материей план консистенции или Тела без Органов, другими словами — неоформленные, неорганизованные, нестратифицированные или дестратифицированные тела и все, что по ним течет: субатомные и субмолекулярные частицы, чистые интенсивности, дофизические и дожизненные свободные сингулярности. Будем называть содержанием оформленные материи, которые теперь должны рассматриваться с двух точек зрения — с точки зрения субстанции, поскольку эти материи «выбраны», и с точки зрения формы, поскольку они выбраны в определенном порядке (субстанция и форма содержания). Будем называть выражением функциональные структуры, которые также должны рассматриваться с двух точек зрения — с точки зрения организации их собственной формы и с точки зрения субстанций, поскольку они формируют композиты (форма и содержание выражения). Страта всегда обладает измерением выражаемого, или выражения, как условием относительной инвариантности — например, нуклеиновые последовательности неотделимы от относительно инвариантного выражения, посредством которого они задают композиты, органы и функции организма.[51] Выражать означает всегда петь славу Господу. Каждая страта — это Божья кара; не только растения и животные, орхидеи и осы поют или выражают себя, но то же делают камни и даже реки, любая стратифицированная вещь на земле. Вот почему первая артикуляция касается содержания, а вторая — выражения. Различие между этими двумя артикуляциями проходит не между формами и субстанциями, а между содержанием и выражением, причем у выражения столько же субстанции, сколько и содержания, а у содержания столько же формы, сколько и выражения. И если иногда двойная артикуляция совпадает с молекулярным и молярным, а иногда нет, то это потому, что содержание и выражение разделяются то так, а то иначе. Между содержанием и выражением никогда нет соответствия или согласия, а только изоморфизм благодаря обоюдному взаимопредположению. Различие между содержанием и выражением всегда реально разными способами, но нельзя сказать, что эти термины существуют до их двойной артикуляции. Именно двойная артикуляция распределяет их согласно своей линии на каждой страте и конституирует их реальное различие. (Напротив, между формой и субстанцией нет никакого реального различия, а только ментальное или модальное — субстанции суть не что иное, как оформленные материи, мы не можем воспринять бесформенные субстанции, хотя в некоторых случаях можно воспринять бессубстанциальные формы.).

Даже при том, что между ними есть реальное различие, содержание и выражение относительны («первую» и «вторую» артикуляцию также следует понимать всецело относительным образом). Даже в своей способности к инвариантности выражение остается столь же переменным, как и содержание. Содержание и выражение — две переменные одной функции стратификации. Они не только меняются от одной страты к другой, но и сами распространяются одна в другую, а в пределах одной и той же страты умножаются и делятся до бесконечности. Так как каждая артикуляция двойственна, то не бывает артикуляции содержания и артикуляции выражения — как артикуляция содержания двойственна на своих собственных правах и конституирует некое относительное выражение внутри содержания, так и артикуляция выражения тоже двойственна и конституирует некое относительное содержание внутри выражения. Вот почему между содержанием и выражением, выражением и содержанием есть промежуточные состояния — уровни, равновесия и обмены, через которые проходит стратифицированная система. Короче, мы обнаруживаем формы и субстанции содержания, играющие роль выражения в отношении других форм и субстанций, и наоборот, то же справедливо и для выражения. Следовательно, эти новые различия не совпадают с различием между формами и субстанциями в каждой артикуляции; скорее, они демонстрируют, как каждая артикуляция уже — или еще — оказывается двойной. Мы можем видеть это на органической страте — у протеинов содержания две формы, одна из которых (свернутое волокно) играет роль функционального выражения по отношению к другой. То же годится и для нуклеиновых кислот выражения — двойные артикуляции заставляют определенные формальные и субстанциальные элементы играть роль содержания в отношении других; содержанием становится не только половина цепи, которая воспроизводится, но и сама воссозданная цепь становится содержанием по отношению к «несущей цепочке». Повсюду на страте двойные клешни; всюду и во всех направлениях double binds и омары, некое множество двойных артикуляций, пересекающих то выражение, то содержание. В любом случае, нельзя забывать предостережение Ельмслева: «Термины „план выражения“ и „план содержания“ выбираются в соответствии с теперешним использованием и вполне произвольны. Их функциональное определение никак не оправдывает того, чтобы одну из этих сущностей, а не другую, называть выражением, или одну, а не другую, — содержанием: они задаются только своей согласованностью друг с другом и ни одна из них не может быть определена более точно. Взятые отдельно, они определяются только через оппозицию и относительным образом, как взаимопротивопоставленные функтивы одной и той же функции».[52] И здесь мы должны скомбинировать все ресурсы реального различия, взаимного предположения и обобщенного релятивизма.

Прежде всего следует спросить, что меняется на данной страте, а что нет. Что создает единство страты, а что — ее разнообразие? Материя, чистая материя плана консистенции (или неконсистенции) пребывает вне страт. Молекулярные материалы, заимствованные из субстрат, могут быть одними и теми же на всей страте, но это не означает, что молекулы будут одними и теми же. Субстанциальные элементы могут быть одними и теми же на всей страте, причем не обязательно, что одними и теми же будут субстанции. Формальные отношения или связи могут быть одними и теми же, причем не обязательно, что одними и теми же будут формы. В биохимии единство композиции органической страты определяется на уровне материалов и энергий, субстанциальных элементов или радикалов, связей и реакций. Но это не значит, что молекулы, субстанции и формы одни и те же. — Не следует ли нам отдать должное Жоффруа Сент-Илеру? Ибо в XIX веке Жоффруа развивал грандиозную концепцию стратификации. Он говорил, что материя, рассматриваемая с точки зрения ее величайшей делимости, состоит из уменьшающихся частиц, потоков или упругих жидкостей, которые «развертываются», излучаясь в пространство. Горение и есть процесс такого ускользания или бесконечного деления на плане консистенции. Электризация же — это противоположный процесс, конститутив страт, — процесс, посредством которого похожие частицы группируются в атомы и молекулы, а похожие молекулы — в большие молекулы; а самые большие молекулы — в молярные совокупности: «притяжение Себя Собой [de Soi pur Soi]», как в двойной клешне или двойной артикуляции. Итак, нет никакой живой материи, специфичной для органической страты, материя одна и же для всех страт, но органическая страта действительно обладает специфическим единством композиции, одним и тем же абстрактным Животным, одной и той же абстрактной машиной, вложенной в страту, и эта страта предоставляет одни и те же молекулярные материалы, одни и те же элементы или анатомические компоненты органов, одни и те же формальные соединения. Это не мешает, однако, тому, что органические формы отличаются друг от друга так же, как органы и составные субстанции, так же, как молекулы. Не так уж важно, что Жоффруа выбрал в качестве субстанциальных единств анатомические элементы, а не радикалы протеинов и нуклеиновые кислоты. В любом случае, он уже призвал всю игру молекул целиком. Важен именно принцип единства и разнообразия страты — изоморфизм форм без соответствия; тождество элементов или компонентов без тождества составных субстанций.

Именно здесь возникает диалог или, скорее, довольно жесткая полемика с Кювье. Чтобы удержать остатки аудитории от ухода, Челленджер вообразил собственно эпистемологический диалог покойников в стиле театра марионеток. Жоффруа вызвал к жизни чудовищ, Кювье разложил в порядке все Окаменелости, Бэр размахивал колбами с эмбрионами, а Виаллетон обвязался поясом из тетрапода, Перрье спародировал драму рта и мозга… и так далее. — Жоффруа. Доказательством, что изоморфизм существует, служит то, что мы путем «сгибания или складывания» всегда можем получить из одной формы другую, какими бы различными они ни были на органической страте. Чтобы перейти от Позвоночного к Головоногому, соедините две части позвоночника позвоночного вместе, подогните его голову к ступням, а таз подтяните к затылку… — Кювье (с гневом): Все неверно! Все неверно! Вы не перейдете от слона к медузе, я пробовал. Есть неустранимые оси, типы, разветвления. Есть подобия между органами и аналогии между формами, и ничего больше. Вы — фальсификатор и метафизик. — Виаллетон (ученик Кювье и Бэра): Даже если складывание дало хорошие результаты, то кто мог бы его поддержать? Не случайно, что Жоффруа рассматривает только анатомические элементы. Ни мускул, ни сустав, ни связка не выжили бы. — Жоффруа.[53] Я сказал, что существует изоморфизм, а не соответствие. Что нужно привнести, так это «степень развития или совершенства». Не всюду на страте материалы достигают той степени, когда им позволено соорудить ту или иную совокупность. Анатомические элементы могут здесь или там быть приостановлены или задавлены молекулярными столкновениями, влияниями среды или давлением окружения так, что они компонуют разные органы. Тогда заданные формальные отношения или соединения осуществляются в совершенно различных формах и диспозициях. Все еще одно и то же абстрактное Животное реализуется на всей страте, только в разных степенях и модусах, — реализуется каждый раз настолько совершенным образом, насколько позволяет ему его среда или обстановка (очевидно, что речь еще не идет об эволюции — складывания и степени не подразумевают ни наследования, ни происхождения, а только автономные реализации одного и того же абстрактного животного). Именно здесь Жоффруа привлекает чудовищ: человеческие чудища суть эмбрионы, задержавшиеся на определенной степени развития, человеческое в них — это только оболочка для нечеловеческих форм и субстанций. Да, гетерадельф [Hétéradelphe] — это ракообразное. — Бэр (союзник Кювье и современник Дарвина, относительно которого у него имелись оговорки, в добавок он — враг Жоффруа): Все неверно, Вы не можете смешивать степени развития и типы форм. Один и тот же тип имеет несколько степеней, одна и та же степень встречается в нескольких типах. Но вы никогда не создадите типы, исходя из степеней. Эмбрион одного типа не может представлять другой тип; самое большее, он может быть той же самой степени, что и эмбрион другого типа. — Виаллетон (ученик Бэра, который пошел дальше как против Дарвина, так и против Жоффруа): А значит, есть что-то, что может сделать или вынести только эмбрион. Он может сделать или вынести это именно благодаря своему типу, а не потому, что он может переходить от одного типа к другому, следуя собственным степеням развития. Восхититесь Черепахой, шея которой требует, чтобы определенное число протопозвонков смещалось, и ее передние конечности должны вращаться на 180 градусов по отношению к конечностям птицы. Вы никогда не можете сделать выводы относительно филогенеза на основе эмбриогенеза; складывание не позволяет переходить от одного типа к другому; совсем наоборот, типы свидетельствуют в пользу нередуцируемости форм складывания… (Таким образом, у Виаллетона два рода взаимосвязанных аргументов, по одной и той же причине сначала говорящих, что есть что-то, чего никакое животное не может делать из-за своей субстанции, а затем, что есть что-то, что может делать только эмбрион благодаря своей форме. Это — два сильных аргумента.?).

Теперь мы толком и не знаем, где оказались. Столь многое разыгрывается в этих остроумных репликах. Столь много бесконечно размножающихся различий. Так много сведения счетов, ибо эпистемология не невинна. Приятный и тонкий Жоффруа и неистовый и серьезный Кювье действительно бьются вокруг Наполеона. Кювье, несгибаемый специалист, выступающий против Жоффруа, всегда готового сменить специальность. Кювье ненавидит Жоффруа, он не в состоянии снести беспечные формулировки последнего, его юмор (да, у курицы действительно есть зубы, а у омара кожа на костях и т. д.). Кювье — человек Власти и Почвы, и он не позволит забывать об этом Жоффруа, который служит уже прототипом кочевого человека скоростей. Кювье размышляет в евклидовом пространстве, тогда как Жоффруа мыслит топологически. Давайте обратимся сегодня к складкам коры мозга со всеми их парадоксами. Страты являются топологическими, и Жоффруа — великий художник складывания-сгибания, крупнейший художник; как таковой, он уже предчувствует некий вид животной ризомы с нелепыми коммуникациями — предчувствует Чудовищ, тогда как Кювье реагирует в терминах прерывистых фотографий и остатков окаменелостей. Но мы немного растерялись, ибо различия множатся во всех направлениях.

Мы к тому же еще даже не приняли во внимание Дарвина, эволюционизм или неоэволюционизм. Однако именно здесь имеет место решающий феномен — наш театр марионеток становится все более туманным, другими словами, коллективным и дифференциальным. Ранее мы привлекли два фактора и их сомнительные отношения, дабы объяснить разнообразие внутри страты — степени развития, или совершенства, и типы форм, — которые теперь подвергаются глубокому преобразованию. Следуя двойной тенденции, типы форм все более и более начинают пониматься в терминах популяций, стай и колоний, коллективностей или многообразий; а степени развития — в терминах скоростей, норм, коэффициентов и дифференциальных отношений. Двойное углубление. Это — фундаментальный вклад дарвинизма, подразумевающий новое сцепление индивидуумов и сред на страте.[54] С одной стороны, если мы предполагаем наличие элементарных или даже молекулярных популяций в данной среде, то формы не существуют до этих популяций — они, скорее, суть статистические результаты: чем более формы популяции расходятся, чем более ее множественность делится на множественности разной природы, чем более ее элементы, входящие в разные соединения или материи, дистанцируются друг от друга — тем более эффективно она распределяется на среде или делит среду. Именно в этом смысле пересматривается отношение между эмбриогенезом и филогенезом: эмбрион вовсе не свидетельствует в пользу наличия абсолютной формы, предсуществующей якобы в закрытой среде; скорее, именно филогенез популяций обладает — в открытой среде — свободой выбора относительных форм, причем ни одна из этих форм не предустановлена. В случае эмбриогенеза «можно говорить — ссылаясь на тех, кто тебя произвел на свет, и предвосхищая результат рождения — о том, что развиваются голубь или волк… Но здесь в движение приходят сами точки отсчета, — если допустить, что есть лишь фиксированные точки для удобства использования определенного языка. Но в масштабе универсальной эволюции их невозможно выделить… Жизнь на земле предстает как сумма относительно независимых разновидностей флоры и фауны с каждый раз сдвигающимися или пористыми границами между ними. Географические области могут давать лишь убежище своего рода хаосу или, в лучшем случае, обеспечивать внешнюю гармонию экологического порядка, временное равновесие между популяциями».[55].

С другой стороны, в то же время и в тех же условиях степени выступают не как степени предсуществующего развития или совершенства, а как степени глобального и относительного равновесия — они появляются как функция преимущества, каковое они сообщают таким элементам, а затем таким множественностям в среде, то есть они появляются как функция такой вариации в среде. В этом смысле степени измеряются уже не как растущее совершенство, не как показатели дифференцирования и усложнения частей, а как показатели дифференциальных отношений и коэффициентов — таких как давление отбора, действие катализатора, скорость распространения, норма роста, эволюция, мутация и т. д.; тогда относительный прогресс происходит, скорее, благодаря формальным и количественным упрощениям, а не усложнениям, благодаря утрате компонентов и синтезу, а не приобретению (речь идет о скорости, а скорость — это нечто дифференциальное). Мы формируемся, обретаем форму благодаря популяциям, а прогрессируем и получаем скорость благодаря утрате. Оба фундаментальных достижения дарвинизма ведут нас к науке о множественностях — замена популяций на типы, замена норм или дифференциальных отношений на степени.[56] Это достижения кочевников — с подвижными границами популяций или вариациями множественностей, с дифференциальными коэффициентами или вариациями отношений. Современная биохимия, или «молекулярный дарвинизм», как называет его Моно, утверждает — на уровне одного и того же статистического и глобального индивидуума, или простого образца — решающее значение молекулярных популяций и микробиологических норм (например, неисчислимая последовательность в цепочке и случайная вариация отдельного сегмента в последовательности).

Челленджер уверял, что, в конце концов, есть отклонения, но добавлял, что нет никакой возможности различать между тем, что отклоняется, и тем, что не отклоняется. Речь идет о том, чтобы сделать хоть какие-то выводы относительно единства и разнообразия той же самой страты, то есть органической страты.

Начнем с того, что у страты действительно есть единство композиции, которое и позволяет называть ее некой стратой — молекулярные материалы, субстанциальные элементы, формальные отношения или черты. Материалы — это не неоформленная материя плана консистенции; они уже стратифицированы и исходят от «субстрат». Но субстраты, конечно же, не следует рассматривать как простые субстраты — в частности, их организация не менее сложна, чем организация страт, и не ниже последних по статусу; нужно отгородиться от всякого смехотворного космического эволюционизма. Материалы, поставляемые субстратой, без сомнения, проще композитов страты, но уровень их организации, которому они принадлежат на субстрате, не ниже, чем уровень организации самой страты. Между материалами и субстанциальными элементами есть другая организация, изменение в организации, но не ее приращение. Поставляемые материалы конституируют внешнюю среду для рассматриваемых элементов и композитов страты, но последние не являются внешними для страты. Элементы и композиты конституируют внутреннее страты, так же как материалы конституируют ее внешнее; но и внешнее, и внутреннее принадлежат страте, ибо материалы поставляются страте и отбираются для нее, а элементы формируются из материалов. И опять же такое внешнее и такое внутреннее относительны; они существуют только через обмены и, следовательно, только благодаря страте, ответственной за отношение между ними. Так, на кристаллической страте аморфная среда является внешней к затравке до того, как конституировался кристалл; кристаллы конституируются благодаря интериоризации и инкорпорированию масс аморфного материала. И наоборот, интериорность затравки кристалла должна перейти в экстериорность системы, где аморфная среда сможет кристаллизоваться (способность обрести другую форму организации). Дело в том, что именно затравка приходит извне. Короче, как внешнее, так и внутреннее выступают в качестве иного внутреннего для страты. То же справедливо и для органической страты: материалы, поставленные субстратой — это внешняя среда, конституирующая известный добиотический бульон, а катализаторы играют в ней роль затравки для формирования элементов или даже внутренних субстанциальных композитов. Но эти элементы и композиты как присваивают себе материалы, так и экстериоризуются через репликацию в одних и тех же условиях первичного бульона. И опять же, внутреннее и внешнее меняются местами, оба выступая как внутреннее для органической страты. Но между ними есть предел, есть мембрана, регулирующая обмены и трансформации организации, распределение внутреннего в страте, — мембрана, определяющая всю совокупность отношений или формальных особенностей страты (даже если положение и роль этого предела крайне варьируются относительно каждой страты — например, грань кристалла и мембрана клетки). Следовательно, мы можем говорить о центральном слое или центральном кольце страты, о совокупности, составляющей единство композиции последней — внешние молекулярные материалы, внутренние субстанциональные элементы, а также предел или мембрана передают формальные отношения. Как если бы существовала одна и та же сворачиваемая в страте абстрактная машина, которая конституирует свое единство. Это и есть Эйкуменон [Œcumène], в противоположность Планоменону [Planomène] плана консистенции.

Было бы ошибкой полагать, будто можно изолировать такой унитарный, центральный слой страты или ухватить его как таковой и через регрессию. Прежде всего страта необходимым образом и с самого начала переходит от слоя к слою. У нее уже несколько слоев. Она переходит от центра к периферии, и одновременно периферия реагирует на центр и формирует новый центр относительно новой периферии. Потоки постоянно излучаются и возвращаются. Есть рост и умножение промежуточных состояний, и этот процесс включается в локальные условия центрального кольца (различия в концентрации и вариациях терпимы ниже определенного порога тождества). Эти промежуточные состояния представляют новые фигуры как сред или материалов, так и элементов и композитов. В сущности, они — посредники между внешней средой и внутренним элементом, между субстанциальными элементами и их композитами, между композитами и субстанциями, а также между по-разному сформированными субстанциями (субстанциями содержания и субстанциями выражения). Будем называть эпистратами таких посредников и такие суперпозиции, такие порывы, такие уровни. В наших двух примерах кристаллическая страта включает в себя много возможных посредников между средой, или материалом, и внутренней затравкой — множественность абсолютно дискретных состояний метастабильности как множественность иерархических степеней. Ни одна органическая страта неотделима от так называемых внутренних сред, являющихся внутренними элементами по отношению к внешним материалам, а также внешними элементами по отношению к внутренним субстанциям.[57] Эти внутренние органические среды, как известно, регулируют степень сложности или дифференцированности частей организма. Следовательно, страта, взятая с точки зрения единства ее композиции, существует только в своих субстанциальных эпистратах, разрушая собственную непрерывность, фрагментируя и градуируя свое кольцо. Центральное кольцо не существует независимо от периферии, которая формирует новый центр, реагирует на первый центр и, в свою очередь, рассеивается на дискретные эпистраты.

Но это не все. В дополнение к такой новой или вторичной относительности внутреннего и внешнего есть целая история на уровне мембраны или предела. Действительно, в той мере, в какой элементы и композиты инкорпорируют или присваивают материалы, соответствующие организмы вынуждены обратиться к иным «более чужеродным и менее подходящим» материалам, каковые они заимствуют у пока еще неповрежденных масс или, напротив, у других организмов. Среда принимает здесь еще и третью фигуру — она уже не внутренняя или внешняя, пусть даже относительная, среда, и не опосредующая среда, а напротив, аннексированная или ассоциированная среда. Ассоциированные среды подразумевают прежде всего источники энергии, отличные от пищевых материалов. До обретения таких источников организм, можно сказать, кормится, но не дышит — он находится в состоянии удушья.[58] Обретение источника энергии допускает увеличение числа материалов, которые могут быть преобразованы в элементы и композиты. Таким образом, ассоциированная среда определяется захватом источников энергии (дыхание в самом общем смысле), распознаванием материалов, ощущением их присутствия или отсутствия (восприятие) и изготовлением или не изготовлением соответствующих композитов (ответ, реакция). То, что существуют как молекулярные перцепции, так и молекулярные реакции, можно увидеть в экономии клетки и в свойстве регулирующих агентов «узнавать» только один или два вида химических элементов в весьма разнообразной внешней среде. Развитие ассоциированных, или аннексированных, сред достигает высшей точки в животных мирах, описанных фон Икскюлем, со всеми их энергетическими, перцептивными и активными характеристиками. Незабываемый ассоциированный мир клеща, определяемый гравитационной энергией его падения, его обонятельной характеристикой восприятия пота и его активной характеристикой кусать — клещ забирается на ветку и падает на проходящее млекопитающее, которое узнает по запаху, а затем влезает ему под кожу (ассоциированный мир, сформированный не более, чем из трех факторов). Активные и перцептивные характеристики сами являются чем-то вроде двойной клешни, двойной артикуляции.[59].

Тут ассоциированные среды тесно соотносятся с органическими формами. Органическая форма — это не простая структура, а некое структурирование, полагание ассоциированной среды. Животная среда, типа паутины паука, не менее «морфогенетична», чем форма организма. Мы, конечно, не можем сказать, что среда задает форму; но, чтобы еще больше все запутать, — отношение между формой и средой является не менее решающим. Так как форма зависит от автономного кода, она может конституироваться только в ассоциированной среде, которая сложным образом переплетает энергетические, перцептивные и активные характеристики в соответствии с требованиями самого кода; форма может развиваться только благодаря промежуточным средам, которые регулируют скорости и пропорции ее субстанций; она может опробовать себя только во внешней среде, которая измеряет сравнительные преимущества ассоциированных сред и дифференциальные отношения промежуточных сред. Среды, с помощью отбора, всегда воздействуют на все организмы в целом, чьи формы зависят от кодов, которые эти среды косвенно санкционируют. Ассоциированные среды делят между собой одну и ту же внешнюю среду в зависимости от различных форм так же, как промежуточные среды делят между собой внешнюю среду в зависимости от норм или степеней, присущих одной и той же форме. Но деление в этих двух случаях осуществляется по-разному. В отношении центрального пояса страты среды или промежуточные состояния конституируют «эпистраты», наложенные одна на другую, и формируют новые центры для новых периферий. Будем называть «парастратой» этот другой способ, каким центральный пояс фрагментируется на свое и на побочное [côte et a-côte], на несводимые ни к чему формы и ассоциированные с ними среды. На сей раз, именно на уровне предела или мембраны, присущих центральному поясу, общие для всех страт формальные отношения или черты с необходимостью обретают совершенно разные формы или типы форм, соответствующие парастратам. Страта существует только в своих эпистратах и парастратах, так что, в конечном счете, в пределе они рассматриваются как страты. Пояс, идеальное непрерывное кольцо страты, Эйкуменон — определяемый тождеством молекулярных материалов, субстанциальных элементов и формальных отношений, — существует только в виде расколотого, фрагментированного на эпистраты и парастраты, которые предполагают конкретные машины с их относительными признаками, а также конституируют различные молекулы, специфические субстанции и нередуцируемые формы.[60].

Теперь мы можем вернуться к двум фундаментальным обретениям дарвинизма — почему формы или типы форм в парастратах должны постигаться через отношение к популяциям, и почему степени развития в эпистратах должны пониматься как нормы или дифференциальные отношения. Прежде всего парастраты охватывают коды как таковые, от которых зависят формы и которые с необходимостью касаются популяций. Чтобы быть кодированной, вся молекулярная популяция уже должна существовать целиком, а эффекты кода или его изменения оцениваются на уровне более или менее молярной популяции в зависимости от способности кода размножаться на среде или творить для себя новую ассоциированную среду, внутри которой модификация будет способна образовывать популяции. Да, мы всегда должны мыслить в терминах стай и множественностей: поддерживается или не поддерживается код, зависит от принадлежности кодированного индивидуума к определенной популяции — «популяции, населяющей пробирку, флягу с водой или кишечник млекопитающего». Но что означают изменение кода, модификация кода или вариация парастраты, результатом которых с необходимостью являются новые формы и ассоциированные среды? Такое изменение, очевидно, имеет место не из-за перехода от одной предустановленной формы к другой, то есть не из-за перевода из одного кода в другой. Пока проблема ставится таким образом, она неразрешима, и нужно согласиться с Кювье и Бэром, что установленные типы форм нередуцируемы, они не допускают ни перевода, ни трансформации. Но проблема ставится совсем по-иному, когда мы признаем, что код неотделим от присущего ему процесса декодирования. Без «генетического дрейфа» нет никакой генетики. Современная теория мутаций ясно продемонстрировала, как код, неизбежно связанный с популяцией, предполагает сущностную кромку декодирования — не только каждый код имеет дополнения, способные свободно варьироваться, но и один и тот же сегмент может быть скопирован дважды, причем вторая копия остается свободной для вариации. Кроме того, фрагменты кода могут передаваться от клеток одного вида клеткам другого, от человека к мыши, от обезьяны к коту, через посредничество вирусов или через другие процедуры, что подразумевает не перевод одного кода в другой (вирусы — не переводчики), а сингулярный феномен, который мы называем прибавочной стоимостью кода, или побочной коммуникацией.[61] У нас будет случай поговорить об этом дальше, поскольку сказанное существенно для любого становления-животным. Благодаря таким дополнениям и прибавочным стоимостям — но дополнениям в порядке многообразия, прибавочным стоимостям в порядке ризомы — на каждый код оказывает воздействие кромка декодирования. Никак не являясь неподвижными и застывшими на стратах, формы в парастратах и сами парастраты схвачены в машинном сцеплении — они отсылают к популяциям, популяции отсылают к кодам, а коды фундаментальным образом подразумевают феномены относительного декодирования, которые тем более годны к употреблению, к компоновке и добавлению, чем более они относительны, всегда находятся «по соседству» [a côte].

Если формы отсылают к кодам, к процессами кодирования и декодирования в парастратах, то субстанции как оформленные материи отсылают к территориальностям, к движениям детерриторизации и ретерриторизации на эпистратах. По правде говоря, эпистраты так же неотделимы от движений, которые их конституируют, как и парастраты от своих процессов. Номадические волны или потоки детерриторизации идут от центрального слоя к периферии, затем от нового центра к новой периферии, сваливаясь к старому центру и бросаясь к новому.[62] Эпистраты организуются в направлении все большего увеличения детерриторизации. Физические частицы и химические субстанции пересекают пороги детерриторизации на своей собственной страте и между стратами; эти пороги соответствуют более или менее устойчивым промежуточным состояниям, более или менее переходным валентностям и существованиям, участиям в том или ином теле, плотностям близости, более или менее локализуемым связям. Не только физические частицы характеризуются скоростями детерриторизации — тахионы, дырки-частицы и кварки Джойса, напоминающие фундаментальную идею «бульона», — но и та же химическая субстанция, вроде серы или углерода, имеет более и менее детерриторизованные состояния. Чем больше у организма внутренних сред на собственной страте, гарантирующей его автономию и входящей в совокупность его случайных отношений с внешним, тем больше он детерриторизован. Именно в этом смысле степени развития должны пониматься только относительно, в зависимости от дифференциальных скоростей, отношений и норм. Детерриторизация должна мыслиться как совершенно позитивная сила [puissanse], имеющая свои степени и пороги (эпистрата), всегда относительная, обладающая изнанкой, имеющая дополнительность в ретерриторизации. Организм, детерриторизуемый по отношению к внешнему, обязательно ретерриторизуется на своих внутренних средах. Данный предположительный фрагмент эмбриона детерриторизуется, меняя пороги или градиенты, но он наделяется новой аффектацией в новом окружении. Локальные движения суть изменения. Например, клеточная миграция, растяжение, инвагинация, сгибание. Каждое путешествие интенсивно и происходит на порогах интенсивности, где оно разворачивается или которые оно переходит. Мы путешествуем благодаря интенсивности; смещения и фигуры в пространстве зависят от интенсивных порогов номадической детерриторизации, а значит, и от дифференциальных отношений, которые одновременно фиксируют оседлую и дополнительную ретерриторизацию. Так действует каждая страта — ухватывая собственными клешнями максимум интенсивностей, интенсивных частиц, где она распространяет свои формы и субстанции, конституирует детерминированные градиенты и пороги резонанса (детерриторизация на страте всегда задается относительно дополнительной ретерриторизации).[63].

Пока мы сравнивали предустановленные формы и предзаданные степени, все, что мы могли делать, ограничивалось простой констатацией их нередуцируемости и тем, что у нас нет способа ввести в игру возможную коммуникацию между этими двумя факторами. Теперь же формы зависят от кодов в парастратах и погружаются в процессы декодирования, или дрейфа; сами степени захвачены движениями интенсивных территоризации и ретерриторизации. Нет никакого соответствия между кодами и территориальностями, между декодированиями и детерриторизацией: напротив, код может быть детерриторизацией, а ретерриторизация — декодированием. Между кодом и территориальностью огромная пропасть. Тем не менее у этих двух факторов на страте один и тот же «субъект» — именно популяции детерриторизуются и ретерриторизуются, а также кодируются и декодируются. И эти факторы коммуницируют, переплетаются на средах.

С одной стороны, модификации кода имеют алеаторную причину во внешней среде, и именно их эффекты на внутренних средах, их совместимость с последними решают, будут ли они образовывать популяции. Детерриторизации и ретерриторизации вовсе не определяют модификации, но они строго задают отбор последних. С другой стороны, у каждой модификации есть своя ассоциированная среда, которая, в свою очередь, влечет за собой некую детерриторизацию в отношении внешней среды и некую ретерриторизацию в отношении промежуточных или внутренних сред. Перцепции и действия в ассоциированной среде, даже на молекулярном уровне, вызывают или производят территориальные знаки (признаки). Прежде всего, это справедливо для животного мира, который конституируется, помечается знаками, делящими его на зоны (зоны защиты, нападения, нейтралитета и т. д.), мобилизующими особые органы и соответствующими фрагментам кода — в том числе на кромке декодирования, присущей коду. Даже область обретенных навыков сохраняется благодаря коду или предписывается им. Но индексы или территориальные знаки неотделимы от двойного движения. Поскольку ассоциированная среда всегда противостоит внешней среде, в которой задействовано животное и где оно с необходимостью рискует, постольку должна сохраняться линия ускользания, дабы позволить животному восстановить свою ассоциированную среду, когда появляется опасность (например, линия ускользания быка на арене, которую он использует, чтобы восстановить вытоптанный им дерн).[64] Второй вид линии ускользания возникает, когда ассоциированная среда расшатывается под ударами извне, вынуждая животное отказаться от нее и ассоциироваться с новыми порциями внешнего, на сей раз полагаясь на собственные внутренние среды как на хрупкие опоры. Когда моря высохли, первобытная рыба покинула свою ассоциированную среду, чтобы исследовать землю, она была вынуждена «сама встать на ноги», неся теперь воду только внутри своих амниотических мембран, защищающих эмбрион. Так или иначе, животное здесь скорее ускользает, нежели атакует, но его ускользания также являются завоеваниями, творениями. Тогда территориальности шаг за шагом пересекаются линиями ускользания, что свидетельствует в пользу присутствия внутри них движений детерриторизации и ретерриторизации. В каком-то смысле они вторичны. Они были бы ничем без этих размещающих их движений. Короче, эпистраты и парастраты непрерывно перемещаются, скользят, сдвигаются и изменяются на Эйкуменоне, или единстве композиции страты; некоторые из них сметаются линиями ускользания и движениями детерриторизации, другие — процессами декодирования или дрейфа, но и те, и другие коммуницируют в пересечении сред. Страты непрестанно расшатываются феноменами разрушения и разрыва либо на уровне субстрат, которые поставляют материалы, либо на уровне «бульонов», которые несут каждую страту (добиотический бульон, дохимический бульон…), либо на уровне аккумулирующихся эпистрат, либо на уровне примыкающих парастрат — повсюду здесь возникают одновременные ускорения и блокировки, сравнительные скорости, различия в детерриторизации, создающие относительные поля ретерриторизации.

Эти относительные движения, конечно же, не следует смешивать с возможностью абсолютной детерриторизации, абсолютной линии ускользания, абсолютного дрейфа. Первые являются стратовыми или внутристратовыми, тогда как последние касаются плана консистенции и его дестратификации (его «сгорания», как сказал бы Жоффруа). Несомненно, что безумные физические частицы ускоряются, с грохотом проносятся через страты, оставляя едва заметный след, избегая пространственно-временных и даже экзистенциальных координат, ибо стремятся к состоянию абсолютной детерриторизации, к состоянию неоформленной материи на плане консистенции. В каком-то смысле, ускорение относительной детерриторизации достигает своей стены — если частицы отскакивают от этой стены или позволяют захватить себя черным дырам, то они возвращаются в страты, в отношения страт и их среды; но если они пробивают стену, то достигают неоформленной, дестратифицированной стихии плана консистенции. Мы даже можем сказать, что абстрактные машины, испускающие и комбинирующие частицы, обладают двумя весьма различными способами существования — Эйкуменоном и планоменоном. Либо же они остаются пленниками стратификации, окутываются той или иной определенной стратой, чью программу или единство композиции они задают (абстрактное Животное, абстрактное химическое Тело, Энергия сама по себе) и на которой они регулируют движения относительной детерриторизации. Либо же, напротив, абстрактная машина пересекает все стратификации, уникально и благодаря самой себе развивается на плане консистенции, чью диаграмму она конституирует, — одна и та же машина, работающая в астрофизике и микрофизике, в естественном и искусственном, и управляющая потоками абсолютной детерриторизации (конечно же, неоформленная материя ни в коей мере не является каким-то хаосом). Но такое представление все еще является слишком упрощенным.

С одной стороны, мы вовсе не переходим от относительного к абсолютному лишь благодаря ускорению, даже если увеличения скоростей стремятся к такому глобальному и сравнительному результату. Абсолютная детерриторизация не определяется как гигантский ускоритель; она абсолютна и не зависит от того, насколько она замедленна или задержана. Мы даже можем достичь абсолютного благодаря феномену относительной медленности или задержки. Запоздалое развитие, например. Качественно определяет детерриторизацию как раз не ее скорость (некоторые детерриторизации весьма медленны), а ее природа, конституирует ли она эпистраты и парастраты, продолжается ли посредством артикулированных сегментов, или же, напротив, перескакивает от одной сингулярности к другой, следуя некомпонуемой, несегментированной линии, прочерчивающей метастрату плана консистенции. С другой стороны, ни при каких обстоятельствах не следует полагать, будто абсолютная детерриторизация приходит внезапно или в придачу, после или сверх того. В этих условиях мы не понимаем, почему сами страты оживляются движениями относительных детерриторизации и декодирования, которые не похожи на происходящие на них несчастные случаи. Действительно, первичной является именно абсолютная детерриторизация, абсолютная линия ускользания, сколь бы сложной или множественной она ни была, детерриторизация плана консистенции или тела без органов (Земля, нечто абсолютно детерриторизованное). Такая абсолютная детерриторизация становится относительной только благодаря стратификации на данном плане или теле: страты всегда являются осадком, а не инверсией — вопрос не в том, как нечто покидает страты, а в том, как вещи входят в них. Итак, существует вечная имманентность абсолютной детерриторизации внутри относительной; а машинные сборки между стратами, регулирующие дифференциальные отношения и относительные движения, также обладают точками детерриторизации, ориентированными в сторону абсолютного. План консистенции всегда имманентен стратам; два состояния абстрактной машины всегда сосуществуют как два различных состояния интенсивностей.

Большинство аудитории ушло (первыми ушли поклонники Андре Мартине с их двойной артикуляцией, за ними последовали приверженцы Ельмслева с их содержанием и выражением, а затем биологи с их белками и нуклеиновый кислотами). Остались только математики, привыкшие к безумию других, а также несколько астрологов, археологов и отдельных зевак. Кроме того, сам Челленджер изменился со времени начала диспута, голос его охрип и иногда прерывался обезьяноподобным кашлем. Но мечтал он не о том, чтобы провести конференцию для людей, а чтобы предложить программу для чистых компьютеров. То есть он мечтал об аксиоматике, ибо по существу только аксиоматики имеют дело со стратификацией. Челленджер обращался только к памяти. Теперь, когда мы обсудили, что осталось постоянным, а что изменилось в страте с точки зрения субстанций и форм, нужно ответить на последний вопрос: что меняется от одной страты к другой с точки зрения содержания и выражения. Ибо, если верно, что всегда есть реальное конститутивное различие двойной артикуляции, взаимопредположение между содержанием и выражением, тогда то, что меняется от одной страты к другой, — это природа такого реального различия, а также природа и относительные позиции различенных терминов. Давайте рассмотрим первую большую группу страт — мы можем кратко охарактеризовать как содержание (форма и субстанция), которое является здесь молекулярным, и как молярное выражение (форма и субстанция). Различие между молекулярным и молярным — это прежде всего различие в порядке величины или масштаба. Именно резонанс, коммуникация между двумя независимыми порядками учреждает стратифицированную систему, у молекулярного содержания которой есть собственная форма, соответствующая распределению элементных масс и действию одной молекулы на другую; так же как выражение обладает формой, манифестирующей статистическую совокупность и состояние равновесия на макроскопическом уровне. Выражение подобно «действию усиливающегося структурирования, которое переносит активные свойства изначально микрофизической дискретности на макрофизический уровень».

За исходную точку мы взяли случаи такого рода на геологических, кристаллических и физико-химических стратах, то есть там, где мы можем сказать, что молярное выражает микроскопические молекулярные взаимодействия («кристалл — это макроскопическое выражение микроскопической структуры»; «кристаллическая форма выражает некие молекулярные или атомарные характеристики определенного вида химических составляющих»). Конечно, в этом отношении остается еще немало возможностей, зависящих от числа и природы промежуточных состояний, а также от влияния внешних сил на формирование выражения. Между молекулярным и молярным может быть больше или меньше промежуточных состояний, больше или меньше внешних сил или организующих центров, внедряющихся в молярную форму. Несомненно, эти два фактора обратно пропорциональны друг другу и указывают на предельные случаи. Например, форма молярного выражения может быть типа «шаблона [moule]», мобилизующего максимум внешних сил; или же, напротив, типа «модуляции», вводящей минимум этих сил; но даже в случае шаблона существуют почти мгновенные, внутренние промежуточные состояния между молекулярным содержанием, принимающим собственные специфические формы, и молярным выражением, задающим то, что находится вне формы шаблона. И наоборот, даже когда умножение и темпорализация промежуточных состояний свидетельствуют об эндогенном характере молярной формы — как у кристаллов, — имеется минимум внешних сил, все еще вмешивающихся в каждую из стадий.[65] Значит, мы должны сказать, что относительная независимость содержания и выражения; реальное различие между молекулярным содержанием и молярным выражением — с их соответствующими формами — обладает особым статусом, наделенным определенной широтой [latitude], или свободой действий, между этими случаями-пределами.

Поскольку страты суть Божьи кары, не следует колебаться по поводу заимствования всех тонкостей средневековой схоластики и богословия. Между содержанием и выражением есть реальное различие, ибо соответствующие формы актуально различаются в самих «вещах», а не только в уме наблюдателя. Но такое реальное различие весьма специфично, оно только лишь формально, ибо две формы компонуют или согласовывают одну и ту же вещь, одного и того же стратифицированного субъекта. Приведем разные примеры формального различия: между масштабами или порядками величины (как между картой и ее моделью; или, другим способом, между микрофизическими и макрофизическими уровнями, как в притче Эддингтона о двух бюро); между разнообразными состояниями или формальными причинами, через которые проходит одна и та же вещь; между вещью, взятой в собственной форме и в отношении событийно внешней причинности, коя сообщает ей иную форму… и т. д. (Существует столько разных форм, что не только содержание и выражение обладают собственными формами, но и промежуточные состояния вводят формы выражения, присущие содержанию, и формы содержания, присущие выражению.).

Если уж формальные различия разнообразны и реальны, то на органической страте меняется сама природа различия, а в результате на этой страте меняется и все распределение между содержанием и выражением. Тем не менее, органическая страта сохраняет и даже усиливает отношение молекулярного и молярного со всеми типами промежуточных состояний. Мы увидели это в случае морфогенеза, где двойная артикуляция неотделима от коммуникации между двумя порядками величины. То же верно и для клеточной химии. Но у органической страты оригинальный характер, который должен принимать в расчет это усиление как таковое. Дело в том, что прежде выражение зависело от выражаемого молекулярного содержания во всех смыслах-направлениях и в каждом измерении, будучи независимым лишь в той мере, в какой прилагалось к более высокому порядку величины и к внешним силам — реальное различие проходило между формами, но формами одной и той же совокупности, одной и той же вещи или субъекта. Теперь же выражение становится независимым само по себе, то есть автономным. Прежде кодирование страты было коэкстенсивно этой страте, но в органической страте оно разворачивается на автономной и независимой линии, которая максимально обособляется от второго и третьего измерений. Выражение перестает быть объемным или поверхностным, становясь линейным, одномерным (даже в своей сегментарности). Тут существенна линейность нуклеиновой последовательности.[66] Следовательно, реальное различие содержания-выражения не просто формально, оно, строго говоря, реально и переходит теперь в молекулярное, независимое от порядка величины, оно проходит между двумя классами молекул, нуклеиновыми кислотами выражения и протеинами содержания, между нуклеиновыми элементами, или нуклеотидами, и протеиновыми элементами, или аминокислотами. Как выражение, так и содержание являются теперь молекулярными и молярными. Различие уже не касается отдельной совокупности или субъекта; линейность ведет нас дальше к порядку плоских разнообразий, а не к единству. Выражение действительно отсылает к нуклеотидам и нуклеиновым кислотам, как и к молекулам, которые — в своей субстанции и форме — полностью независимы не только от молекул содержания, но и от любого направленного действия внешней среды. Итак, инвариантность принадлежит определенным молекулам, а не только лишь молярному масштабу. Напротив, протеины — в своей субстанции и форме содержания — равным образом независимы от нуклеотидов: однозначно определено только то, что скорее одна аминокислота, а не другая соответствует последовательности из трех нуклеотидов.[67] Следовательно, линейная форма выражения задает некую производную форму выражения, на этот раз соотнесенного с содержанием, — форму, которая, благодаря сворачиванию протеиновой последовательности аминокислот на саму себя, производит, наконец-то, особые трехмерные структуры. Короче, органическую страту характеризует именно такое выравнивание выражения, такое исчерпывание или обособление линии выражения, такое опускание формы и субстанции выражения к одномерной линии, подтверждающей их обоюдную независимость от содержания, если не принимать в расчет порядки величины.

Отсюда вытекает ряд следствий. Эта новая ситуация выражения и содержания обуславливает не только репродуктивную мощь организма, но и его мощь детерриторизовать или ускорять детерриторизацию. Выравнивание кода или линеаризация нуклеиновой последовательности фактически помечают порог детерриторизации «знака», который определяет новую способность копироваться, а также определяет организм как нечто более детерриторизованное, нежели кристалл — только нечто детерриторизованное способно репродуцироваться. Действительно, когда содержание и выражение распределяются согласно молекулярному и молярному, субстанции переходят от состояния к состоянию, от предшествующего состояния к следующему состоянию, или от слоя к слою, от уже конституированного слоя к слою, который собирается конституироваться, тогда как формы устанавливаются на пределе между прошлым слоем, или прошлым состоянием, и внешней средой. Итак, страта развивается в эпистрату и парастрату благодаря набору индукций от слоя к слою, от состояния к состоянию или же на пределе. Кристалл высвобождает такой процесс в чистом состоянии, поскольку его форма распространяется во всех направлениях, но всегда в зависимости от поверхностного слоя субстанции, которая может избавляться от самой большой внутренней части, не переставая расти. Именно подчиненность кристалла трехмерности, то есть своему индексу территориальности, формально не позволяет структуре репродуцироваться и выражаться, и только поверхность доступна, только она способна детерриторизоваться. Напротив, обособление чистой линии выражения на органической страте делает организм способным достигать на сей раз куда более высокого порога детерриторизации, сообщает ему механизм воспроизводства, покрывающий все детали его сложной пространственной структуры, и позволяет ему поместить все свои внутренние слои «топологически в контакт» с внешним, или, скорее, с поляризованным пределом (отсюда особая роль живой мембраны). Развитие страты в эпистрату и парастрату происходит не через простые индукции, а через трансдукции, принимающие в расчет усиление резонанса между молекулярным и молярным независимо от порядка величины, принимающие в расчет функциональную эффективность внутренних субстанций независимо от дистанции, а также принимающие в расчет возможность размножения и даже переплетения форм независимо от кодов (прибавочные стоимости кода или феномены транскодирования, а-параллельного развития).[68] Третья крупная группа страт определяется не столько сущностью человека, сколько, опять же, новым распределением содержания и выражения. Форма содержания становится скорее «аллопластической», нежели «гомопластической», то есть вызывает модификации во внешнем мире. Форма выражения становится скорее лингвистической, а не генетической, то есть действует благодаря постигаемым, передаваемым и модифицируемым извне символам. То, что мы называем человеческими свойствами — технология и язык, инструмент и символ, свободная рука и податливая гортань, «жест и речь» — это, скорее, свойства такого нового распределения, так что трудно начинать с человека как абсолютного истока. Начиная с анализов Леруа-Гурана мы видим, как содержания связываются с парой рука — инструмент, а выражения — с парой лицо — язык, облик — язык.[69] Рука должна пониматься не просто как орган, а как некое кодирование (цифровой код), динамическое структурирование, динамическая формация (мануальная форма, или мануальные формальные черты). Рука как общая форма содержания продолжается в инструментах, которые сами являются формами в действии, подразумевающими субстанции как оформленные материи; наконец, продукты суть оформленные материи, или субстанции, служащие, в свою очередь, в качестве инструментов. Если формальные мануальные черты конституируют единство композиции страты, то формы и субстанции инструментов и продуктов организуются в парастраты и эпистраты, которые сами функционируют как подлинные страты и маркируют прерывности, разломы, коммуникации и диффузии, номадизмы и оседлости, множественные пороги и скорости относительной детерриторизации в человеческих популяциях. Ибо благодаря руке как формальной черте или общей форме содержания достигается и открывается главный порог детерриторизация, некий ускоритель, который сам по себе допускает всю подвижную игру сравнительных детерриторизации и ретерриторизаций, — именно феномены «задержки развития» в органических субстратах делают возможным такое ускорение. Рука — это не только детерриторизованная передняя лапа; свободная рука сама детерриторизуется по отношению к хватающей и локомоторной руке обезьяны. Должна приниматься во внимание и синергетическая детерриторизация других органов (например, ноги). Должна приниматься во внимание и коррелятивная детерриторизация среды: степь как ассоциированная среда куда более детерриторизована, чем лес, она оказывает выборочное давление детерриторизации на тела и технику (именно в степи, а не в лесу, рука смогла появиться как свободная форма, а огонь — как технически оформляемая материя). Наконец, должна приниматься во внимание и дополнительная ретерриторизация (нога как компенсаторная ретерриторизация руки, также осуществляемая в степи). В этом смысле надо создавать органические, экологические и технологические карты, выкладываемые нами на плане консистенции.

С другой стороны, язык появляется как новая форма выражения или, скорее, совокупность формальных черт, определяющих новое выражение на всей страте в целом. Как мануальные черты существуют только в формах и оформленных материях, разрушающих их непрерывность и распределяющих их эффекты, так и формальные черты выражения существуют только в разнообразных формальных языках и подразумевают одну или несколько оформляемых субстанций. Субстанция — это, прежде всего, вокальная субстанция, запускающая в игру разнообразные органические элементы: не только гортань, но и рот, и губы, и всю моторику лица, моторику облика в целом. Опять же нужно принимать во внимание всю интенсивную карту в целом — рот как детерриторизация морды (весь «конфликт между ртом и мозгом», как говорил Перрье); губы как детерриторизация рта (только у людей есть губы, то бишь выворачивание наружу внутренних слизистых оболочек; только у женщин есть груди, то бишь, детерриторизованные молочные железы: долгий период кормления грудью, благоприятный для изучения языка, сопровождается дополнительной ретерриторизацией губ на груди, и груди на губах). Какая любопытная детерриторизация, заполняющая рот словами, а не пищей и шумами. И еще степь, по-видимому, оказала сильное селективное давление: «податливая гортань» — как нечто, соответствующее свободной руке — могла возникнуть только в лишенной леса среде, где больше нет необходимости иметь гигантские ларингальные мешки, чтобы перекрикивать постоянный лесной гул. Артикулировать, говорить — значит говорить мягко, и мы знаем, что лесорубы едва-едва говорят.[70] Через всю эту детерриторизацию проходят не только физиологическая, акустическая и вокальная субстанции, но и даже форма выражения — как язык — также переступает порог.

Вокальные знаки обладают темпоральной линейностью, и именно эта сверхлинейность задает их специфическую детерриторизацию, отличает их от генетической линейности. Генетическая линейность прежде всего пространственна, даже если ее сегменты конструируются и воспроизводятся последовательно; итак, на этом уровне требуется не эффективное сверхкодирование, а только феномены связи стык в стык, локальные регулировки и частичные взаимодействия (сверхкодирование происходит лишь на уровне интеграции, подразумевающих разные порядки величины). Вот почему Жакоб с неохотой сближает генетический код с языком — фактически у генетического кода нет ни излучателя, ни приемника, ни понятности, ни перевода, есть только избыточность и прибавочная стоимость.[71] Напротив, темпоральная линейность языкового выражения отсылает не только к последовательности, но и к формальному синтезу последовательности во времени, который конституирует все линейное сверхкодирование и порождает феномен, не известный другим стратам, — перевод, способность к переводу, в противоположность прежним индукциям и трансдукциям. Перевод следовало бы понимать не просто как способность одного языка «представлять» неким образом данные другого языка, но и, кроме того, как способность языка — с его собственными данными на его собственной страте — представлять все другие страты и, таким образом, достигать научной концепции мира. Научный мир (Welt как противоположность Umwelt животного) фактически появляется как перевод всех потоков, частиц, кодов и территориальностей других страт в достаточно детерриторизованную систему знаков — другими словами, в свойственное языку сверхкодирование. Именно свойство сверхкодирования, или сверхлинейности, объясняет, почему в языке не только выражение независимо от содержания, но и форма выражения независима от субстанции — перевод возможен потому, что одна и та же форма может переходить от одной субстанции к другой вопреки тому, что происходит в генетическом коде, например, между цепями РНК и ДНК. Мы увидим, как эта ситуация порождает определенные империалистические претензии языка, наивно выражающиеся в таких формулировках, как «вся семиология нелингвистической системы должна пользоваться посредничеством языка… Язык — это интерпретатор всех других систем, лингвистических и нелингвистических». Это равно абстрагированию характеристик языка, дабы заявить, что другие страты могут быть причастны к таким характеристикам, лишь будучи высказанными. Да мы это и подозревали. Однако — в более позитивном плане — мы должны констатировать, что имманентность универсального перевода языка создает то, что его эпистраты и парастраты — в порядке суперпозиций, диффузий, коммуникаций и обочин — действуют совершенно по-иному, нежели на других стратах: все движения человека, даже самые неистовые, подразумевают перевод.

Нужно спешить, сказал Челленджер, теперь линия времени выдавливает нас на третий тип страты. Значит, у нас есть новая организация — организация содержания и выражения, причем каждое со своими формами и субстанциями: технологическое содержание и семиотическое, или символическое, выражение. Содержание нужно уразуметь не просто как руку и инструменты, но и как техническую социальную машину, существующую до них и конституирующую состояния сил или формации могущества [puissance]. Выражение нужно уразуметь не просто как лицо и язык, или индивидуальные языки, но как семиотическую коллективную машину, существующую до них и конституирующую режимы знаков. Формация могущества [puissance] значительно больше, чем инструмент; режим знаков значительно больше, чем язык — скорее, они действуют в качестве определяющих и избирательных агентов как для конституирования языков и инструментов, так и для их использования, для их обоюдных или соотносительных коммуникаций и диффузий. Таким образом, третья страта сопровождается появлением Машин, полностью принадлежащих этой страте, но в то же время увеличивающих и протягивающих свои клешни во всех направлениях ко всем другим стратам. Не напоминает ли это промежуточное состояние между двумя состояниями абстрактной Машины — состояние, в котором последняя остается завернутой в соответствующей страте (эйкуменон); состояние, в котором она развивается сама по себе на плане дестратифицированной консистенции (планоменон). Здесь абстрактная машина начинает разворачиваться, начинает возводиться, производя иллюзию, выходящую за пределы всех страт, хотя сама машина все еще принадлежит какой-то определенной страте. В этом, очевидно, состоит конститутивная иллюзия человека (за кого его принимают, этого человека?). Именно иллюзия исходит от сверхкодирования имманентного языку как таковому. Но что не иллюзорно, так это новые распределения между содержанием и выражением — технологическое содержание, характеризуемое отношением рука — инструмент, отсылающим на более глубоком уровне к социальной Машине и к формациям могущества; символическое выражение, характеризуемое отношением лицо — язык и, на более глубоком уровне, отсылающее к семиотической Машине и режимам знаков. С обеих сторон, эпистраты и парастраты, наложенные друг на друга степени и примыкающие друг к другу формы более, чем когда-либо до этого, сами достигают статуса автономных страт. Если мы сумеем различить два режима знаков или две формации могущества, то будем говорить, что это, фактически, две разные страты в человеческих популяциях.

Каково же теперь на самом деле отношение между содержанием и выражением, и какой тип различия присутствует между ними? Все это в голове. К тому же никогда и не было более реального различия. Мы хотим сказать, что действительно существует одна внешняя среда для всей страты в целом, пронизывающая всю страту, — церебрально-нервная среда. Она приходит из органической субстраты, но, конечно же, эта субстрата не играет только лишь роль субстраты или пассивной поддержки. Она не менее сложно организована. Скорее, она конституирует дочеловеческий бульон, в котором мы плаваем. Наши руки и лица купаются в нем. Мозг — это популяция, совокупность племен, стремящихся к двум полюсам. Когда Леруа-Гуран анализирует конституирование двух полюсов в таком бульоне, — один из которых зависит от действий лица, а другой от действий руки, — то их корреляция, или относительность, не устраняет реальное различие между ними; совсем напротив, она влечет за собой различие как взаимопредположение двух артикуляций, мануальной артикуляции содержания и лицевой артикуляции выражения. И различие здесь не просто реально, как между молекулами, вещами или субъектами, но оно стало сущностным (о чем имели обыкновение говорить в Средние века), как между атрибутами, родами бытия или несводимыми категориями — вещи и слова. И тем не менее мы обнаруживаем, что самое общее из движений, благодаря которому каждая из различенных артикуляций сама уже является удвоенной, переносится на этот уровень; некоторые формальные элементы содержания играют роль выражения по отношению к содержанию как таковому, а некоторые формальные элементы выражения играют роль содержания по отношению к самому выражению. В первом случае Леруа-Гуран показывает, как рука создает целый мир символов, весь многомерный язык, не смешиваясь с однолинейным устным языком и конституируя излучающееся выражение, свойственное содержанию (он понимает это как происхождение письма).[72] Что касается второго случая, то он ясно демонстрируется в двойной артикуляции, специфичной для самого языка, поскольку фонемы формируют излучающееся содержание, свойственное выражению монем как линейных значимых сегментов (только при этих условиях двойная артикуляция как общая характеристика страты имеет то лингвистическое значение, которое ей приписывает Мартине). Итак, наше обсуждение отношений между содержанием и выражением, реального различия между ними и разновидностей этих отношений, а также такого различия на главных типах страт, почти завершено.

Челленджер хотел двигаться все быстрее и быстрее. Никого не осталось, но он, несмотря ни на что, продолжал. Изменение в его голосе и в его облике становилось все более явными, в нем появилось что-то животное, когда он заговорил о человеке. На это пока трудно было указать, но Челленджер, казалось, детерриторизовался на месте. Ему захотелось рассмотреть еще три проблемы. Первая казалась прежде всего терминологической: когда мы можем говорить о знаках? Должны ли мы сказать, что они есть повсюду на всех стратах и что знак имеется всякий раз, как только имеется форма выражения? Мы суммарно различаем три вида знаков: признаки (территориальные знаки), символы (детерриторизованные знаки) и иконические знаки (знаки ретерриторизации). Должны ли мы сказать, что знаки есть на всех стратах, — под тем предлогом, что каждая страта включает территориальности и движения детерриторизации и ретерриторизации? Такой тип расширенного метода весьма опасен, ибо он закладывает фундамент для империализма языка или укрепляет последний, если полагаться только на его функцию как универсального переводчика или интерпретатора. Очевидно, что нет никакой системы знаков, пересекающей все страты, нет ее даже в форме семиотической «хоры», которая, как предполагается, теоретически предшествует символизации. Казалось бы, мы можем строго говорить о знаках только тогда, когда есть различие между формами выражения и формами содержания, которое не только реально, но также и категориально. Тогда на соответствующей страте существует семиотическая система, поскольку абстрактная машина обладает именно такой полностью подготовленной позицией, позволяющей ей «писать», то есть трактовать язык и извлекать из него некий режим знаков. Но по эту сторону, в так называемых естественных кодировках, абстрактная машина остается окутанной стратами — она не пишет, и у нее нет никакой степени свободы для опознавания чего-либо как знака (кроме как в строго территориальном смысле животных знаков). А по ту сторону абстрактная машина развивается на плане консистенции и более не обладает никаким способом создавать категориальное различие между знаками и частицами; например, она пишет, но пишет на одном и том же реальном, она вписывает прямо в план консистенции. Поэтому кажется разумным зарезервировать слово «знак» в строгом смысле для последней группы страт. Такое терминологическое обсуждение было бы совершенно неинтересным, если бы оно не отсылало нас все же к другой опасности — уже не империализм языка на всех стратах, но империализм означающего в самом языке, в совокупности режимов знаков и на всем протяжении страт, которое несет эти режимы. Речь уже идет не о том, чтобы знать, прикладывается ли знак к каждой страте, а о том, являются ли все знаки означающими, наделены ли все знаки значением, отсылает ли с необходимостью семиотика знаков к семиологии означающего. Возможно даже, что на этом пути мы вынуждены будем воздержаться от понятия знака, ибо главенство означающего над языком обеспечивает главенство языка над всеми стратами еще лучше, чем простая экспансия знака во всех направлениях. Мы хотим лишь сказать, что иллюзия, свойственная такому положению абстрактной Машины, — иллюзия захватывать и перемешивать все страты в своих клешнях — наверняка может быть лучше осуществлена через восстановление означающего, нежели чем через распространение знака (благодаря означиванию язык может быть задействован прямо на стратах, независимо от прохождения через знаки, предполагаемые каждой стратой). Но мы всегда вращаемся в одном и том же круге, мы растравляем одну и ту же язву.

Лингвистическое отношение между означающим и означаемым, несомненно, понималось весьма разными способами: то как произвольное, то как необходимое (вроде двух сторон одного и того же листа), то как согласующее [их друг с другом] термин за термином или глобально, то как настолько амбивалентное, что мы уже не можем его различать. В любом случае, означаемое не существует вне своего отношения с означающим, а окончательное означаемое — это само существование означающего, которое мы экстраполируем по ту сторону знака. Что касается означающего, то мы можем сказать лишь одно: оно является Избытком, оно и есть Избыточное. Отсюда его невероятный деспотизм и успех, который оно осознает. Такое отношение — будь то произвольное, необходимое, согласующее [их друг с другом] термин за термином или глобально, амбивалентное — служит одной и той же причине, которая заключает в себе редукцию содержания к означаемому и редукцию выражения к означающему. Итак, формы содержания и формы выражения в высшей степени относительны и всегда пребывают в состоянии взаимопредположения; они поддерживают между своими соотносительными сегментами дву-однозначные — внешние и «уродливые» — отношения; нет никакого соответствия между этими двумя формами, соответствия одной другой, но всегда есть реальная независимость и реальное различие; чтобы приспособить одну форму к другой, чтобы определить эти отношения, даже требуется особая вариабельная сборка. Ни одна из этих характеристик не годится для отношения означающее — означаемое, даже если некоторые характеристики, как кажется, частично и случайно совпадают с ним. В целом все эти характеристики радикально противостоят картине означающего. Форма содержания не является означаемым, так же как и форма выражения не является означающим.[73] Это верно для всех страт, включая и те, куда внедряется язык.

Поклонники означающего в качестве неявной модели сохраняют слишком упрощенную ситуацию — слово и вещь. Из слова они извлекают означающее, а из вещи — означаемое, соответствующее слову и потому подчиненное означающему. Они устанавливаются в сфере того, что является внутренним для языка и однородным языку. Давайте обратимся к образцовому анализу Фуко, который прежде всего касается лингвистики, хотя таковым и не кажется, — возьмем, к примеру, такую вещь, как тюрьма. Тюрьма — это некая форма, «тюрьма-форма», форма содержания на некой страте, пребывающая в отношении с другими формами содержания (школой, казармой, больницей, заводом). Такая вещь или такая форма отсылает не к слову «тюрьма», а совсем к другим словам и концептам, таким например, как «преступник» и «преступность», выражающим новый способ классифицировать, утверждать, переводить и даже совершать преступление. «Преступность» — это форма выражения во взаимопредположении с формой содержания «тюрьма». Преступность никоим образом не является означающим, даже юридическим, означаемым которого была бы тюрьма. Так мы ослабили бы весь анализ. Впрочем, форма выражения сводится не к словам, а ко всему высказываемому, возникающему в социальном поле, рассматриваемому как страта (именно это и есть режим знаков). Форма содержания сводится не к вещи, а к сложному состоянию вещей как формации власти (архитектура, программа жизни и т. д.). Тут есть как бы два постоянно пересекающихся многообразия — «дискурсивные многообразия» выражения и «недискурсивные многообразия» содержания. И это сложно именно потому, что тюрьма как форма содержания сама обладает собственным относительным выражением, всеми видами высказываемого, специфичными для тюрьмы и которые не обязательно совпадающими с высказываемым преступности. Наоборот, преступность как форма выражения сама обладает собственным автономным содержанием, ибо она выражает не только новый способ оценивания преступлений, но и новый способ их совершения. Форма содержания и форма выражения, тюрьма и преступность — каждая обладает своей историей, своей микроисторией, своими сегментами. Еще в большей степени они подразумевают, наряду с другими содержаниями и выражениями, одно и то же состояние абстрактной Машины, действующей вовсе не как означающее, а как своего рода диаграмма (та же самая абстрактная машина для тюрьмы, школы, казармы, больницы, завода…). И чтобы подогнать друг к другу оба типа форм — сегментов содержания и сегментов выражения, — требуется целая конкретная сборка о двух клешнях или, скорее, о двух головах, принимающая во внимание их реальное различие. Нужна целая организация, артикулирующая формации могущества и режимы знаков, действующая на молекулярном уровне (то, что Фуко называет обществами, характеризуемыми дисциплинарной властью).[74] Короче, никогда не надо противопоставлять слова и вещи, которые, возможно, им соответствуют, не надо противопоставлять означающие и означаемые, которые, возможно, с ними согласуются, но противопоставлять нужно различные формализации, пребывающие в состоянии нестабильного равновесия или взаимного предположения. «Напрасно мы стараемся говорить о том, что видим, ибо то, что мы видим, никогда не обитает в том, что мы говорим». Это как в школе — не бывает письменного урока, который был бы уроком великого Означающего, избыточного для любых означаемых, а есть две разные формализации, взаимопредполагающие друг друга и конституирующие двойную клешню: формализация выражения на уроке чтения и письма (со своими собственными относительными содержаниями) и формализация содержания на уроке вещей (с их собственными относительными выражениями). Мы никогда не являемся ни означающими, ни означаемыми, мы стратифицированы.

Всеохватывающему [expansive] методу, помещающему знаки во все страты или означающее во все знаки (рискуя даже в пределе обходиться без знаков), мы, таким образом, предпочитаем строго ограничительный метод. Прежде всего, существуют формы выражения без знаков (например, генетический код не имеет ничего общего с языком). Знаки высказываются только в определенных условиях страты и даже не смешиваются с языком вообще, но определяются режимами высказываемого, которые являются такими же реальными назначениями или функциями языка. Но почему слово знак сохраняется для режимов, формализующих выражение без обозначения или означивания одновременных содержаний, которые формализуются по-другому? Дело в том, что знаки не являются знаками чего-либо; они суть знаки детерриторизации и ретерриторизации, они помечают некий порог, пересекаемый в ходе этих движений, и именно в этом смысле они должна быть сохранены (мы увидели это даже для животных «знаков»).

Затем, если мы рассмотрим режимы знаков в таком ограничительном значении, то увидим, что они не являются означающими, или не являются таковыми с необходимостью. Как знаки обозначают лишь некую формализацию выражения в заданной группе страт, так же и само означивание обозначает только определенный режим среди других режимов — в этой особой формализации. Как существуют а-семиотические выражения, или выражения без знаков, так же существуют и а-семиологические режимы знаков, а-означающие знаки, одновременно, на стратах и на плане консистенции. Самое большее, что можно сказать об означивании, — оно характеризует один режим, причем даже не самый интересный, современный или актуальный, но, возможно, куда более пагубный, злокачественный и деспотичный, нежели другие, куда более погруженный в иллюзии.

В любом случае, содержание и выражение никогда не сводимы к означаемому и означающему. И к тому же (это — вторая проблема) они более не сводимы к инфраструктуре и сверхструктуре. Мы более не можем постулировать первичность содержания в качестве определяющего фактора, так же как и первичность выражения в качестве означающей системы. Мы не можем превратить выражение в форму, отражающую содержание, даже если мы наделяем его «некоторой» независимостью и некоторой возможностью реагировать. Это было бы так лишь в случае, если бы так называемое экономическое содержание уже обладало формой и даже формами выражения, какие ему свойственны. Форма содержания и форма выражения отсылают к двум предположительно параллельным формализациям — очевидно, что они не перестают переплетать свои сегменты, внедрять их один в другой, но это происходит благодаря абстрактной машине, из который выводятся обе эти формы, и благодаря машинным сборкам, регулирующим их отношения. Если мы заменим такой параллелизм на пирамидальный образ, то превратим содержание (включая его форму) в экономическую инфраструктуру производства, принимающую все характеристики Абстрактного; мы превратим сборки в первый этаж сверхструктуры, который, как таковой, должен локализоваться внутри аппарата Государства; мы превратим режимы знаков и формы выражения во второй этаж сверхструктуры, задаваемый идеологией. Что касается языка, то мы толком не знаем, что с ним делать — великий Деспот решил, будто за языком следовало бы зарезервировать некое место в качестве общего блага нации и передаточного устройства для информации. Итак, мы не учитываем: ни природы языка, который существует только в неоднородных режимах знаков, распределяя, скорее, противоречивые порядки вместо того, чтобы распространять информацию; ни природы режимов знаков, выражающих именно организации власти, или сборки, и не имеющих ничего общего с идеологией как предполагаемым выражением содержания (идеология — самый отвратительный концепт, затемняющий все эффективные социальные машины); ни природы организаций власти, которые никоим образом не локализуются в аппарате Государства, но повсюду осуществляют формализации содержания и выражения, чьи сегменты они переплетают; ни природы содержания, никоим образом не являющегося экономическим «в последней инстанции», ибо есть столько собственно экономических знаков или выражений, сколько неэкономических содержаний. Мы не можем выработать статус социальных формаций, только лишь добавляя означающее в инфраструктуру, или, наоборот, добавляя немного фаллоса или кастрации в политическую экономию, немного экономики или политики в психоанализ.

Наконец, есть и третья проблема. Ибо трудно показать систему страт, не вводя, как кажется, между ними своего рода космическую или даже духовную эволюцию, как если бы они упорядочивались на стадиях и проходили через степени совершенства. Ничего подобного. Различные фигуры содержания и выражения — это не стадии. Нет никакой биосферы или ноосферы, повсюду есть только одна и та же Механосфера. Если мы начинаем с рассмотрения страт самих по себе, то не можем сказать, что одна будет менее организована, чем другая. Даже та, что служит субстратой — нет никакого фиксированного порядка, и одна страта может непосредственно служить субстратой для другой независимо от посредников, которых мы могли бы счесть необходимыми с точки зрения стадий и степеней (например, микрофизические секторы как непосредственные субстраты органических феноменов). Итак, явный порядок может быть разрушен, а технические или культурные феномены могут быть хорошим перегноем, хорошим бульоном для развития насекомых, бактерий, микробов или даже частиц. Индустриальный век, определяемый как век насекомых… А сегодня еще хуже — мы не можем заранее сказать, какая страта собирается коммуницировать с какой-либо другой или в каком направлении. Прежде всего, нет ни более низкой, ни более высокой, ни наивысшей организации; субстрата является неотъемлемой частью страты, она связана с ней как среда, в коей происходит изменение, а не повышение организации.[75] С другой стороны, если мы рассматриваем план консистенции, то замечаем, что по нему проходят самые разнородные вещи и знаки — семиотический фрагмент располагается рядом с химическим взаимодействием, электрон натыкается на язык, черная дыра перехватывает генетическое послание, кристаллизация создает страсть, оса и орхидея пересекают букву… Здесь нет «как», нет «как электрон», «как взаимодействие» и т. д. План консистенции — это отмена любой метафоры; все, что его составляет, — это Реальное. Это — электроны собственной персоной, подлинные черные дыры, реальные органиты, аутентичные последовательности знаков. Только они вырваны из своих страт, дестратифицируются, декодируются, детерриторизуются, и именно это позволяет им соседствовать и взаимопроникать на плане консистенции. Немой танец. План консистенции игнорирует различия в уровне, в порядках величины или в дистанциях. Он игнорирует любое различие между искусственным и естественным. Он игнорирует разницу между содержаниями и выражениями, как и разницу между формами и оформленными субстанциями, существующими только благодаря стратам и по отношению к стратам.

Но как же мы все еще можем идентифицировать вещи и именовать их, если они утратили те страты, которые качественно определяют их, если они перешли в абсолютную детерриторизацию? Глаза — это черные дыры, но каковы черные дыры и глаза вне их страт и территориальностей? Вот именно, мы не можем удовлетвориться дуализмом или итоговой оппозицией между стратами и дестратифицированным планом консистенции. Дело в том, что сами страты оживляются и задаются относительными скоростями детерриторизации; более того, абсолютная детерриторизация присутствует там с самого начала, и страты суть осадки, сгущения на плане консистенции, который наличествует повсюду, повсюду первичен и всегда имманентен. Кроме того, план консистенции оккупируется, расчерчивается абстрактной Машиной; итак, абстрактная Машина существует одновременно как развитая на дестратифицированном плане, который она чертит, но и как обернутая каждой стратой, чье единство композиции определяется ею, и даже как наполовину воздвигнутая на некоторых стратах, чью форму схватывания она определяет. То, что удирает или танцует на плане консистенции, уносит, таким образом, ауру своей страты, волнение — память или напряжение. План консистенции в достаточной мере сохраняет страты, чтобы извлечь из них переменные, каковые осуществляются на нем как его собственные функции. План консистенции, или планоменон, никоим образом не является недифференцированной совокупностью несформированных материй, но он больше не является и хаосом каких-то сформированных материй. Верно, что на плане консистенции нет больше форм или субстанций, нет больше содержаний или выражений, нет больше относительных и соответствующих детерриторизации. Но ниже форм и субстанций страт — план консистенции (или абстрактная машина) конструирует континуумы интенсивности, он создает непрерывность для интенсивностей, извлекаемых им из разных форм и субстанций. Ниже содержаний и выражений план консистенции (или абстрактная машина) излучает и комбинирует знаки-частицы (грамматические частицы [particles]), которые заставляют функционировать самый а-означающий знак в самой детерриторизованной частице. Ниже относительных движений план консистенции (или абстрактная машина) производит конъюнкции потоков детерриторизации, трансформирующие соответствующие индексы в абсолютные ценности. Стратам известны лишь дискретные, схваченные в формах и субстанциях интенсивности; им известны лишь те грамматические частицы [particles], которые делятся на частицы [particules] содержания и артикли выражения; а также известны лишь детерриторизованные потоки, которые разъединены и ретерриторизованы. Континуум интенсивностей, комбинированная эмиссия частиц [particles] или частиц-знаков, конъюнкция детерриторизованных потоков — вот три фактора, свойственные плану консистенции, производимые абстрактной машиной и конституирующие дестратификацию. Теперь во всем этом нет и намека на хаотичную белую ночь или недифференцированную темную ночь. Есть правила, являющиеся правилами «планирования», диаграмматизации. Мы увидим их позже или в другом месте. Абстрактная машина — не нечто произвольное; непрерывности, эмиссии, комбинации и сопряжения не происходят как попало.

Настал момент, когда нужно отметить последнее различие. Мало того, что абстрактная машина имеет разные одновременные состояния, принимающие в расчет сложность того, что имеет место на плане консистенции, — но абстрактную машину не следует путать с тем, что мы называем конкретной машинной сборкой. Иногда абстрактная машина развивается на плане консистенции, чьи континуумы, эмиссии и сопряжения она конструирует, а иногда она остается обернутой в страте, чье единство композиции и силы притяжения или захвата она определяет. Машинная сборка — нечто совершенно отличное от абстрактной машины, даже если она весьма тесно связана с последней: прежде всего она осуществляет на страте коадаптацию содержания и выражения, гарантирует дву-однозначные отношения между сегментами того и другого, управляет делением страты на эпистраты и парастраты; затем, от одной страты до другой, она удостоверяет отношение к тому, что является субстратой, а также соответствующие изменения в организации; наконец, она поворачивается к плану консистенции, поскольку с необходимостью осуществляет абстрактную машину на той или иной страте, между стратами и в отношении между стратами и планом. Нужна сборка — например, наковальня кузнеца у Догонов, — чтобы произошла артикуляция органической страты. Нужна сборка, чтобы возникли отношения между двумя стратами. Чтобы организмы были схвачены внутри социального поля и проникали в социальное поле, которое их использует — не должны ли Амазонки ампутировать грудь, дабы приспособить органическую страту к воинственной технологической страте как бы по требованию ужасной сборки женщина — лук-степь? Нужны сборки, чтобы состояния сил и режимы знаков переплели свои отношения. Нужны сборки, чтобы единство композиции, свернутое в страте, отношения между этой стратой и другими стратами, отношение между этими стратами и планом консистенции были организованы и не как попало. В любом случае, машинные сборки осуществляют абстрактную машину так, что она развивается на плане консистенции или заворачивается в страту. И нет проблемы важнее, чем эта — если дана некая машинная сборка, то каково ее отношение осуществления с абстрактной машиной? Как она производит последнюю, в соответствии с чем? Классифицируйте сборки. Мы называем механосферой совокупность всех абстрактных машин и машинных сборок, располагающихся, одновременно, вне страт, на стратах или между стратами.

Итак, система страт не имеет никакого дела с означающим и означаемым, инфраструктурой и сверхструктурой, материей и разумом. Все это — способы сведения страт к одной-единственной страте, или способы замыкания системы на себя, путем отрывания ее от плана консистенции как дестратификации. Мы должны были подвести итог прежде, чем утратили собственный голос. Челленджер подходил к концу. Его голос стал неслышным и пронзительным. Он задыхался. Его руки превратились в удлиненные клешни, которые не могли уже ничего схватить и указывали на нечто неопределенное. Казалось, какая-то материя выливалась из-под двойной маски, из-под двойной головы, и невозможно было сказать, сгущается ли она или, напротив, становится более жидкой. Аудитория вернулась, но состояла из теней и бродяг. «Вы слышите? Это — голос животного». Так что резюмировать нужно было очень быстро, фиксировать терминологию настолько, насколько возможно, и фиксировать, неважно для чего. Вначале имелась первая группа понятий: Тело без Органов или дестратифицированный План Консистенции; Материя Плана, то, что происходит на этом теле или в этом плане (сингулярные несегментированные множественности, составленные из интенсивных континуумов, эмиссии частиц-знаков, конъюнкции потоков); одна или несколько абстрактных Машин, поскольку они конструируют такое тело или расчерчивают такой план или «диаграмму» того, что происходит (линии ускользания или абсолютные детерриторизации).

Затем имелась система страт. На интенсивном континууме страты вырезают формы и формируют материи в субстанциях. В комбинированных эмиссиях они проводят различие между выражениями и содержаниями, единствами выражения и единствами содержания — например, знаками и частицами. В конъюнкциях они отделяют потоки, приписывая им относительные движения и разнообразные территориальности, относительные детерриторизации и дополнительные ретерриторизации. Итак, страты повсюду устанавливают двойные артикуляции, оживляемые движениями — формы и субстанции содержания и формы и субстанции выражения, конституирующие сегментарные множественности под каждый раз детерминируемыми отношениями. Таковыми являются страты. Каждая страта — это двойная артикуляция содержания и выражения, причем оба они реально различны, оба взаимно предполагают друг друга, перемешиваются друг с другом, причем именно двуглавые машинные сборки устанавливают отношение между их сегментами. От страты к страте изменяется именно природа реального различия между содержанием и выражением, природа субстанций как оформленных материй и природа относительных движений. В итоге мы можем провести различие между тремя главными типами реального различия — различие между реальным и формальным для порядков величин, где устанавливается резонанс выражения (индукция); различие между реальным и реальным для различных субъектов, где устанавливается линейность выражения (трансдукция); и различие между реальным и сущностным для разных атрибутов или категорий, где устанавливается сверхлинейность выражения (перевод).

Каждая страта служит в качестве субстраты для другой страты. Каждая страта обладает единством композиции, определяемым ее средой, субстанциальными элементами и формальными чертами (Эйкуменон). Но она делится на парастраты (согласно своим несводимым формам и ассоциированным средам) и на эпистраты (согласно своим слоям оформленных субстанций и посредничающих сред). Эпистраты и парастраты сами должны рассматриваться как страты. Машинная сборка — это интерстрата, поскольку она регулирует отношения между стратами так же, как и отношения между содержаниями и выражениями на каждой страте в соответствии с предыдущими делениями. Одна и та же сборка может быть заимствована у разных страт и в некотором явном беспорядке; и наоборот, страта или элемент страты могут функционировать еще и с другими стратами благодаря иной сборке. Наконец, машинная сборка — это метастрата, ибо она, с другой стороны, повернута к плану консистенции и с необходимостью осуществляет абстрактную машину. Абстрактная машина свернута в каждой страте, чей Эйкуменон, или единство композиции, она определяет, и развивается на плане консистенции, чью дестратификацию она проводит (Планоменон). Итак, когда сборки соответствуют вместе переменным страты в зависимости от ее единства, тогда они также производят то или иное исполнение абстрактной машины, ибо последняя существует вне страт. Машинные сборки одновременно существуют на пересечении содержания и выражения в каждой страте и на пересечении всех страт на плане консистенции. Они действительно вращаются во всех направлениях подобно прожекторам.

Все кончилось. Все это должно обрести конкретный смысл, но только позже. Дважды артикулированная маска развалилась, а также перчатки и туника, из которой вытекали жидкости, которые в своем ускользании, как казалось, подтачивали страты конференц-зала, «окутанного клубами дыма от благовоний и увешанного причудливыми гобеленами». Деартикулированный, детерриторизованный, Челленджер бормотал, что уносит землю с собой, уезжает в таинственный мир, в свой ядовитый сад. Он шептал что-то еще — именно благодаря беспорядочному бегству прогрессируют вещи и размножаются знаки. Паника — это созидание. Девушка вопила «в диком, глубоком и безобразном кризисе эпилептического припадка». Никто не слышал заключения и не пытался удержать Челленджера. Челленджер (или то, что от него осталось) медленно поплелся к плану консистенции, следуя причудливой траектории, более уже ни с чем не соотносящейся. Он собирался соскользнуть в сборку, служащую в качестве врат-барабана, Часов-частиц, интенсивно тикающих в сопряженных ритмах, отбивающих абсолют: «Он… сменил позу, согнулся и, сразу утратив человеческий облик, поплелся к часам в форме гроба… Фигура в тюрбане поравнялась с часами, и они различили сквозь пелену дыма, как ее черные клешни неловко ощупали высокую дверцу, расписанную иероглифами. Затем до них донесся резкий щелчок. Фигура вошла в похожий на гроб футляр и захлопнула дверцу… Безумное тиканье продолжалось, часы, как прежде, отбивали темный, космический ритм, отворявший врата в иные миры».[76] — Механосфера или ризосфера.

4. 20 ноября, 1923 — Постулаты лингвистики.

Капитализм и шизофрения.

Сборка слов-порядка.

I. Язык мог бы быть информационным и коммуникативным.

Школьная учительница, опрашивая ученика, информирует себя не больше, чем информирует учеников, когда учит их правилам грамматики или счета. Она «предписывает», отдает приказы, командует. Команды профессора — ни внешние, ни дополнительные к тому, чему он нас учит. Они не вытекают из первичных сигнификаций и не следуют из информации: приказ всегда и уже касается приказов, вот почему приказ — это избыточность. Машина обязательного образования не сообщает информацию, она навязывает ребенку семиотические координаты со всеми дуальными основаниями грамматики (мужское — женское, единичное — множественное, существительное — глагол, субъект высказываемого — субъект высказывания и т. д.). Элементарная единица языка — высказываемое — это слово-порядка[77]. Прежде чем определять общий смысл — то есть способность, централизующую информацию, — следует также определить и другую отвратительную способность, состоящую в испускании, получении и передачи слов-порядка. Язык создан не для того, чтобы верить, а чтобы повиноваться и внушать повиновение. «У баронессы нет ни малейшего намерения убедить меня в своей искренности; она просто показывает, что предпочитает видеть меня притворившимся, будто я согласен».[78] Мы видим такое в заявлениях полиции или правительства, где часто крайне мало правдоподобия или истины, но которые весьма ясно говорят, что должно соблюдаться и сохраняться. Равнодушие заявлений к любому правдоподобию нередко граничит с провокацией. Именно в этом состоит доказательство того, что речь идет о чем-то другом. Пусть себе люди говорят… — язык большего и не требует. Шпенглер замечает, что основные формы речи — это не высказанное суждение, не выражение чувства, а «команда, свидетельство повиновения, высказывание, вопрос, утверждение или отрицание», крайне короткие фразы, командующие жизнью и неотделимые от предприятий и крупномасштабных работ: «Готов?» «Да». «Вперед».[79] Слова — не инструменты, но мы даем детям язык, ручки и записные книжки так же, как рабочим — лопаты и кирки. Правило грамматики является показателем власти прежде, чем стать синтаксическим показателем. Приказ не относится ни к предшествующим сигнификациям, ни к предшествующей организации характерных единств. Как раз наоборот. Информация — лишь строгий минимум, необходимый для испускания, передачи и соблюдения приказов как команд. Надо быть достаточно информированным, чтобы не путать «В огне» [Au feu] с «В игре!» [Aujeu!] или избегать досадной ситуации учителя и ученика по Льюису Кэрроллу (учитель, стоящий наверху лестницы, задает вопрос, передаваемый слугами, которые искажают его на каждой ступеньке, а ученик, находящийся внизу во дворе, отсылает ответ, также искажаемый на каждом этапе обратного движения вверх). Язык — не жизнь, он отдает жизни приказы; жизнь не говорит, она слушает и ждет.[80] В любом слове-порядка, даже от отца к сыну, есть маленький смертный приговор — «Вердикт», как говорил Кафка.

Что трудно, так это уточнить статус и распространение слова-порядка. Речь идет не о происхождении языка, ибо слово-порядка — это только функция-язык: функция, соразмерная языку. Если язык, как кажется, всегда предполагает язык, если мы не можем зафиксировать нелингвистическую точку отсчета, то именно потому, что язык не располагается между чем-то увиденным (или почувствованным) и чем-то высказанным, а всегда движется от говорения к говорению. В этом отношении мы не полагаем, будто рассказ будет состоять в сообщении увиденного, скорее он в передаче услышанного, того, что сказал вам другой. Слушаем — говорим. Недостаточно даже обращаться к видению, искаженному страстью. «Первый» язык или, скорее, первая детерминация, наполняющая язык, — не троп или метафора, а косвенная речь. Значимость, коей мы хотели бы наделить метафору и метонимию, оборачивается бедой для изучения языка. Метафоры и метонимии — только эффекты, принадлежащие языку лишь в том случае, если они уже предполагают косвенную речь. В страсти есть много страстей, все виды голоса в одном голосе, все бормотания, глоссолалии: вот почему любая речь является косвенной, а трансляция, свойственная языку, — это трансляция косвенной речи.[81] Бенвенист отрицает наличие языка у пчелы, даже при том, что последняя располагает органическим кодированием и даже использует тропы. У нее нет языка, ибо она способна сообщить лишь то, что увидела, но не может передать то, что ей было сообщено. Пчела, почувствовавшая источник пищи, может сообщить о нем пчелам, не чувствовавшим пищу; но пчела, сама не чувствовавшая пищи, не может передать послание другим пчелам, которые тоже ее не чувствовали.[82] Язык не довольствуется тем, что идет от первого ко второму (от того, кто видел, к тому, кто не видел), а с необходимостью движется от второго к третьему — причем ни тот, ни другой ничего не видели. Именно в этом смысле язык — это передача слова, функционирующего как слово-порядка, а не сообщение знака как информации. Язык — это карта, а не калька. Но как слово-порядка может выступать функцией, соразмерной языку, когда такой приказ, такая команда, похоже, отсылает к ограниченному типу явных пропозиций, помеченных императивом?

Знаменитые тезисы Остина хорошо показывают, что между действием и речью есть не только разнообразные внешние отношения, посредством которых высказываемое может описывать некое действие в индикативном модусе или провоцировать его в императивном модусе и т. д. Между речью и некоторыми действиями есть также внутренние отношения, которые мы выполняем, произнося их (перформатив: я клянусь, говоря «я клянусь»), и, более обще, между речью и некоторыми действиями, которые выполняются в говорении (иллокутив: я спрашиваю, говоря «Что такое…?», я уверяю, говоря «Я тебя люблю…»; я командую, используя императив, и т. д.). Эти действия, внутренние по отношению к речи, эти имманентные отношения между высказываемыми и действиями, были названы имплицитными или недискурсивными пресуппозициями, в отличие от всегда эксплицируемых предположений, посредством которых высказываемое отсылает к другим высказываемым или же к внешнему действию (Дюкро). Высвобождение сферы перформативности и более широкой сферы иллокутивности уже имеет три важных следствия: 1) невозможность рассматривать язык как код, ибо код — это условие, обеспечивающее возможность объяснения; а также невозможность рассматривать речь как сообщение информации: приказывать, спрашивать, обещать, утверждать — это не информирование о команде, сомнении, обязательстве или высказывании, а осуществление таких специфических, имманентных и необходимо имплицитных действий; 2) невозможность определять семантику, синтаксис или даже фонематику как области языка, какими занимается наука, — независимые от прагматики; прагматика перестает быть «свалкой отходов», прагматические детерминации перестают подчиняться альтернативе — либо снова выпадать за пределы языка, либо отвечать явным условиям, при которых они синтаксизируются и семантизируются; напротив, прагматическое становится тем, что предполагается для всех других измерений и проникает везде; 3) невозможность удерживать различие язык-речь, ибо речь более не может определяться просто как внешнее и индивидуальное использование первичной сигнификации, либо как вариативное применение предзаданного синтаксиса — как раз напротив, смысл и синтаксис языка более не могут определяться независимо от речевых актов, каковые они предполагают.[83].

Верно, что мы все еще плохо понимаем, как можно превратить речевые акты или имплицитные пресуппозиции в функцию, соразмерную языку. Мы понимаем это еще хуже, если начинаем с перформатива (то, что мы делаем, сказав «это [le]») и движемся путем расширения до иллокутива (то, что мы делаем, говоря). Ибо мы всегда можем помешать такому расширению и блокировать перформатив в нем самом, объясняя его с помощью особых синтаксических и семантических характеристик, избегая любого обращения за помощью к обобщенной прагматике. Так, согласно Бенвенисту, перформатив отсылает не к действиям, а, напротив, к свойству самореферентных терминов (подлинные личные местоимения Я, ТЫ…, определяемые как сцепки), — так что структура субъективности, предзаданной интерсубъективности в языке в достаточной мере отдает отчет о речевых актах вместо того, чтобы предполагать их.[84] Следовательно, язык определяется здесь, скорее, как коммуникативная, а не как информативная деятельность, и именно эта интерсубъективность, эта собственно лингвистическая субъективация объясняет все остальное — то есть все, что мы производим на свет, произнося «это [le]».

Но вопрос в том, чтобы знать, является ли субъективная коммуникация более удачным лингвистическим понятием, нежели идеальная информация. Освальд Дюкро развил доводы, заставившие его полностью пересмотреть схему Бенвениста: феномен самореферентности как раз-таки и не может принять в расчет перформатив — все наоборот, именно тот «факт, что определенные высказываемые социально посвящены выполнению определенных действий», именно этот факт объясняет самореферентность. Так что сама перформативность объясняется иллокутивностью, а не наоборот. Именно иллокутивность конституирует имплицитные и недискурсивные пресуппозиции. А иллокутивность, в свою очередь, объясняется коллективным сборками высказывания, юридическими актами или эквивалентами юридических актов, которые распределяют процессы субъективации или назначения субъектов в языке вместо того, чтобы зависеть от них. Коммуникация — концепт не более удачный, чем информация; интерсубъективность подходит не лучше, чем означивание, чтобы принять в расчет такие сборки между «высказываемыми и действиями», которые отмеряют в каждом языке роль и диапазон субъективных морфем.[85] (Мы увидим, что анализ косвенной речи подтверждает эту точку зрения, ибо субъективации не первичны, а вытекают из сложной сборки.).

Мы называем словами-порядка не особую категорию явных высказываемых (например, в императиве), а отношение любого слова или любого высказываемого к имплицитным пресуппозициям, то есть к речевым актам, которые выполняются в высказываемом и могут быть выполненными только в нем. Следовательно, слова-порядка отсылают не только к командам, но и ко всем действиям, связанным с высказываемыми посредством «социального обязательства». Не бывает высказываемого, которое не представляло бы прямо или косвенно эту связь. Вопрос и обещание суть слова-порядка. Язык может определяться только всей совокупностью слов-порядка, имплицитных пресуппозиций или речевых актов, присутствующих в языке в данный момент.

Отношение между высказываемым и действием является внутренним, имманентным, но оно — не отношение тождества. Отношение — это, скорее, избыточность. Само слово-порядка — это избыточность действия и высказываемого. Газеты, новости действуют благодаря избыточности, в которой они сообщают нам, что мы «должны» думать, удерживать, ожидать и т. д. Язык ни информативен, ни коммуникативен, он — не сообщение информации, а что-то совсем иное, передача слов-порядка либо от одного высказываемого к другому, либо внутри каждого высказываемого, ибо высказываемое выполняет некое действие, а действие выполняется в высказываемом. Самая общая схема информатики устанавливает, в принципе, идеальную максимальную информацию и делает из избыточности просто граничное условие, которое понижает этот теоретический максимум, дабы предотвратить его поглощение шумом. Напротив, мы говорим, что именно избыточность слова-порядка является первичной и что информация — только лишь минимальное условие для передачи слов-порядка (это потому, что здесь нет противопоставления между шумом и информацией, а есть, скорее, противопоставление всего недисциплинарного в целом, обрабатывающего язык, и слова-порядка как дисциплинарного или «грамматически правильного»). У избыточности две формы — частота и резонанс; первая касается означивания информации, а вторая (Я = Я) касается субъективности коммуникации. Но как раз то, что проявляется с такой точки зрения, — это подчиненное положение информации и коммуникации (или даже означивания и субъективирования) в отношении избыточности. Порой мы разделяем информацию и коммуникацию; порой же мы высвобождаем абстрактное означивание информации и абстрактную субъективацию коммуникации. Но ничего из этого не дает нам имплицитной или первичной формы языка. Нет ни означивания, независимого от господствующих сигнификаций, ни субъективации, независимой от установленного порядка подчинения. Оба зависят от природы и передачи слов-порядка в данном социальном поле. Не существует ни индивидуального высказывания, ни даже субъекта высказывания. И все же лишь немногие лингвисты анализировали необходимо социальный характер высказывания.[86] Дело в том, что такой характеристики самой по себе недостаточно, к тому же она рискует быть внешней — следовательно, об этом сказано либо слишком много, либо слишком мало. Социальный характер высказывания внутренним образом обосновывается, только если мы сумеем показать, как высказывание само по себе отсылает к коллективным сборкам. Тогда мы ясно увидим, что индивидуальность высказываемого и субъективация высказывания существуют лишь в той мере, как того требует и как их определяет безличная коллективная сборка. Именно в этом состоит образцовая ценность косвенной речи, главным образом «свободной» косвенной речи — нет никаких ясных, четких контуров; прежде всего, нет ни внедрения разнообразно индивидуализированных высказываемых, ни сцепления разнообразных субъектов высказывания, а есть коллективная сборка, задающая в качестве своего следствия относительные процессы субъективации, назначения индивидуальности и их подвижные распределения в дискурсе. Косвенная речь как раз-таки и не объясняется различием между субъектами; скорее, именно сборка — поскольку она свободно появляется в таком дискурсе — объясняет все конкретные голоса, присутствующие в одном голосе, отблеск девушек в монологе Шарлю, конкретные языки в неком языке, конкретные слова-порядка в неком слове. Американский убийца «Сын Сэма» убивал под влиянием голоса предков, но последний сам проходил через голос пса. Именно понятие коллективной сборки высказывания становится самым важным, ибо оно должно принимать в расчет социальный характер. Несомненно, мы можем определить коллективную сборку как избыточное сочетание действия и высказываемого, которое с необходимостью выполняет ее. Но это — все еще лишь номинальное определение; оно даже не позволяет оправдать наше предыдущее положение, согласно которому избыточность несводима к простому тождеству (или что не существует никакого простого тождества между высказываемым и действием). Если мы хотим подойти к реальному определению коллективной сборки, то должны спросить, из чего состоят имманентные языку действия, создающие избыточность благодаря высказываемому или создающие слова-порядка. ч.

Эти действия, по-видимому, определяются совокупностью бестелесных трансформаций, присущих данному обществу и приписываемых телам данного общества. Мы можем наделить слово «тело» самым широким смыслом (есть ментальные тела, души — это тела и т. д.); между тем, действия и страдания, аффектирующие такие тела, нужно отличать от действий, являющихся лишь нетелесными атрибутами или «выражаемым» высказываемого. Когда Дюкро задается вопросом, из чего состоит действие, он выходит именно на юридическую сборку и приводит пример судебного решения, трансформирующего обвиняемого в осужденного. Действительно, то, что происходило до того — преступление, в котором некто обвиняется — и то, что происходит после — исполнение наказания — суть действия-страдания, затрагивающие тела (тело собственности, тело жертвы, тело осужденного, тело тюрьмы); но трансформация обвиняемого в осужденного — это чистый мгновенный акт или бестелесный атрибут, который является выражаемым решения судьи.[87] Мир и война суть состояния или смеси крайне разных типов тел; но объявление общей мобилизации выражает мгновенную и бестелесную трансформацию тел. Тела обладают возрастом, они становятся зрелыми, стареют; но совершеннолетие, пенсионный возраст, те или иные возрастные категории суть бестелесные трансформации, немедленно приписываемые телам в тех или иных обществах. «Ты больше не ребенок…» — такое высказываемое касается бестелесной трансформации, даже если говорит о телах и внедряется в их действия и страдания. Бестелесная трансформация распознается в своей мгновенности, в своей непосредственности, в одновременности высказываемого, которое выражает трансформацию, и производимого им эффекта; вот почему слова-порядка точно датированы — до часа, минуты и секунды — и обладают ценностью только как датированные. Любовь — это смесь тел, которая может быть представлена в виде сердца, пронзенного стрелой, в виде союза душ и т. д., но заявление «я люблю тебя» выражает бестелесный атрибут тел, как любящего, так и любимого. Вкушение хлеба и питие вина — это перемешивания тел; общение с Христом — это также перемешивание собственно духовных тел, но не менее «реальных». Но превращение тела хлеба и тела вина в тело и кровь Христа — это чистое выражаемое высказываемого, кое приписывается телам. При угоне самолета угроза налетчика, размахивающего пистолетом, очевидно является действием; таковой же является и казнь заложников, если она имеет место. Но трансформация пассажиров в заложников, а тела-самолета в тело-тюрьму — это мгновенная бестелесная трансформация, действие средств массовой информации в том смысле, в каком англичане говорят о speech-act[88]. Слова-порядка или сборки высказывания в данном обществе — короче, иллокутив — обозначают такое мгновенное отношение между высказываемыми и бестелесными трансформациями (или нетелесными атрибутами), которые они выражают.

Весьма любопытно, что такая мгновенность слова-порядка может быть проецирована до бесконечности, но пребывает в истоке общества; так, для Руссо переход от природного состояния к цивилизованному подобен скачку на месте, бестелесной трансформации, происходящей в момент Ноль. Несомненно, реальная история рассказывает о действиях и страданиях тел, развивающихся в социальном поле, она сообщает о них определенным способом; но она также передает слова-порядка, то есть чистые действия, вставленные в это развитие. История никогда не избавится от дат. Возможно, именно экономика или финансовый анализ лучше всего демонстрируют присутствие и мгновенность таких решающих действий в общем процессе (вот почему высказываемые, разумеется, не принадлежат идеологии, но работают уже в предполагаемой области инфраструктуры). Галопирующая инфляция в Германии после 1918 года — это процесс, воздействующий на монетарное тело и на многие другие тела; но совокупность «обстоятельств» внезапно сделала возможной семиотическую трансформацию, которая, хотя и являлась теоретически индексированной на теле земли и телах активных материалов, тем не менее оставалась чистым действием или бестелесной трансформаций — 20 ноября 1923 года…[89].

Сборки не перестают изменяться, они сами подвергаются трансформациям. Во-первых, следует принимать во внимание обстоятельства: Бенвенист ясно показывает, что перформативное высказываемое — ничто вне обстоятельств, делающих его таковым. Любой может крикнуть «я объявляю всеобщую мобилизацию», это — действие ребячества или безумия, а не акт высказывания, если отсутствует эффективная переменная, дающая право высказываться. То же справедливо и для «я тебя люблю», ибо у последнего нет ни смысла, ни субъекта, ни адресата вне тех обстоятельств, какие не только сообщают ему достоверность, но и делают его подлинной сборкой, маркером власти, даже в случае несчастной любви (именно благодаря воле к власти мы все еще повинуемся…). Итак, общий термин «обстоятельства» не должен оставлять впечатление, будто речь идет лишь о внешних обстоятельствах. «Я клянусь» — не одно и то же, когда его произносят в семье, в школе, в любовной интрижке, в тайном сообществе или в суде: это — не одна и та же вещь и не одно и то же высказываемое; это — не одно и то же положение тела и не одна и та же бестелесная трансформация. Трансформация говорит о телах, но сама бестелесна, она является внутренней для высказывания. Существуют переменные в выражении, помещающие язык в отношение с внешним, но именно потому, что они имманентны языку. До тех пор, пока лингвистика замыкается на константах — синтаксических, морфологических или фонологических, — она соотносит высказываемое с означающим, а высказывание с субъектом и, соответственно, портит сборку; она отсылает обстоятельства к внешнему, замыкает язык на нем самом и превращает прагматику в некий остаток. Напротив, прагматика не просто взывает к внешним обстоятельствам — она высвобождает переменные величины выражения или высказывания, выступающие для языка столь многими внутренними факторами [raisons], что тот не может замкнуться на себе. Как говорит Бахтин, пока лингвистика извлекает константы, она не способна помочь нам понять, как одно слово формирует законченное высказывание; нужен «дополнительный элемент, остающийся недоступным для всех лингвистических категорий и определений», даже если он все еще целиком внутри теории высказывания или языка.[90] Слово-порядка — вот та переменная, которая превращает слово как таковое в высказывание. Мгновенность слова-порядка, его непосредственность сообщает ему мощь вариации в отношении тел, коим приписывается трансформация.

Прагматика — это политика языка. Исследования, вроде исследований Жана-Пьера Фая о конституции нацистских высказываемых в немецком социальном поле, являются в данном отношении образцовыми (и не могут быть прямо перекопированы на конституцию фашистских высказываемых в Италии). Такие трансформационные исследования касаются вариации слова-порядка и нетелесных атрибутов, связанных с социальными телами и осуществляющих имманентные действия. Приведем также для примера формирование (но в иных условиях) высказываемых собственно ленинского типа в Советской России, начиная с текста Ленина, озаглавленного «К лозунгам» (1917). Именно бестелесная трансформация уже высвободила из масс класс пролетариата в качестве некой сборки высказывания, прежде чем возникли условия для пролетариата как тела. Гениальный ход марксистского Интернационала, который «изобрел» новый тип класса — «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!».[91] Но под прикрытием разрыва с социал-демократами Ленин изобрел или декретировал еще и другую бестелесную трансформацию, которая выделила из класса пролетариата авангард как сборку высказывания и приписала ее «Партии» — новому типу партии как выделенному телу, рискуя впасть в систему чисто бюрократической избыточности. Ленинское пари, смелое предприятие? Ленин заявляет, что лозунг [mot d'ordre] «Вся власть Советам!» был верен только с 27 февраля по 4 июля, то есть для мирного развития Революции, но он явно перестал быть верным для состояния войны; переход от мира к войне подразумевал такую трансформацию — не только от масс к руководящей роли пролетариата, но и от пролетариата к направляющему авангарду. Именно 4 июля закончилась власть Советов. Мы можем обозначить все внешние обстоятельства — не только войну, но и восстание, вынудившее Ленина бежать в Финляндию. Тем не менее, 4 июля выражается бестелесная трансформация — вплоть до тела, которому она приписывается, вплоть до самой организованной Партии. «Каждый отдельный лозунг должен быть выведен из всей совокупности особенностей определенного политического положения».[92] На возражение, что эти особенности отсылают именно к политике, а не к лингвистике, надо отметить, насколько тщательно политики вырабатывают язык изнутри, меняя не только лексику, но также структуру и все элементы фразы — в то самое время, как меняются слова-порядка. Тип высказываемого может оцениваться только в зависимости от его прагматических импликаций, то есть от отношения к имплицитным пресуппозициям, к имманентным действиям или к бестелесным трансформациям, которые оно выражает и которые вводят новые разбиения между телами. Подлинная интуиция — это не грамматически правильное суждение, а оценка внутренних переменных высказывания по отношению к совокупности обстоятельств.

Мы перешли от явных команд к словам-порядка как имплицитным пресуппозициям; от слов-порядка к имманентным действиям или выражаемым ими бестелесным трансформациям; и далее, к сборкам высказывания, чьими переменными они являются. В той мере, в какой эти переменные вступают — здесь и теперь — в поддающиеся определению отношения, сборки вновь объединяются в режим знаков или семиотическую машину. Но ясно, что общество пересечено несколькими семиотиками и обладает, фактически, смешанными режимами. Более того, в другой момент появляются новые слова-порядка, меняющие переменные и не принадлежащие какому-либо известному режиму. Итак, слово-порядка проявляет себя как избыточность несколькими способами; оно существует не только лишь посредством существенной для него передачи, но также само по себе и благодаря своей эмиссии, в своем «непосредственном» отношении к осуществляемым им действию или трансформации. Слово-порядка уже избыточно даже тогда, когда порывает с рассматриваемой семиотикой. Вот почему у коллективной сборки высказывания нет иных высказываемых, кроме тех, что всегда принадлежат косвенной речи. Косвенная речь — это наличие добавочного высказываемого внутри доносящего [информацию] высказываемого, наличие слова-порядка внутри данного слова. Именно язык целиком является косвенной речью. Косвенная речь, или косвенный дискурс, никоим образом не предполагает прямого дискурса, скорее, именно последний извлекается из первой в той мере, в какой действия означивания и процесс субъективации в сборке оказываются распределенными, предписанными и назначенными, или именно переменные такой сборки входят в постоянные отношения, хотя бы и временно. Прямой дискурс — это отделяемый фрагмент массы, и он рождается из расчленения коллективной сборки; но коллективная сборка всегда подобна шуму, из коего я заимствую собственное имя, она подобна совокупности согласующихся или несогласующихся голосов, из которой я вытягиваю свой голос. От неданной мне в сознании молекулярной сборки высказывания я всегда завишу не более, чем последняя зависит только лишь от моих явных социальных детерминаций и воссоединяет многие неоднородные режимы знаков. Глоссолалия. Писать, возможно, означает выводить на свет сборку бессознательного, отбирать бормочущие голоса, созывать племена и тайные идиомы, из коих я извлекаю что-то, что называю моей Самостью. Я — это слово-порядка. Шизофреник заявляет: «Я слышал, как голоса сказали: он осознает жизнь».[93] Действительно, в этом смысле существует шизофреническое cogito, но такое, которое делает самосознание бестелесной трансформацией слова-порядка или результатом косвенного дискурса. Мой прямой дискурс — это все еще свободный косвенный дискурс, пересекающий меня насквозь, приходящий от других миров или с иных планет. Вот почему столь много художников и писателей соблазнялись столами для спиритических сеансов. Когда мы спрашиваем, какова способность, присущая слову-порядка, мы на самом деле должны опознать в ней странные характеристики: некий вид мгновенности в излучении, восприятии и передаче слов-порядка; большую вариабельность и силу забвения, заставляющую нас не чувствовать себя виноватыми за слова-порядка, коим мы следовали, а затем отбросили, дабы приветствовать иные слова-порядка; чистую идеальную или призрачную способность в восприятии бестелесных трансформаций; склонность схватывать язык под видом огромного косвенного дискурса.[94] Способность суфлера и суфлируемого, способность песни, всегда помещающая мотив внутрь мотива в отношении избыточности, способность, по настоящему медиумическая, глоссолалическая или ксеноглоссическая.

Давайте вернемся к вопросу, чем теперь определяется функция-язык — функция, соразмерная языку? Очевидно, что слова-порядка, коллективные сборки или режимы знаков не смешиваются с языком. Но они реализуют его условие (сверхлинейность выражения), они каждый раз заполняют это условие так, что без них языковая деятельность оставалась бы чистой виртуальностью (сверхлинейный характер косвенного дискурса). Несомненно, сборки изменяются, трансформируются. Но они не обязательно варьируются в зависимости от каждого языка, они не соответствуют разным языкам. Язык, по-видимому, определяется синтаксическими, семантическими, фонологическими константами, входящими в его высказываемые; напротив, коллективная сборка касается использования этих констант в зависимости от переменных, внутренних для самого высказывания (переменных выражения, имманентных действий или бестелесных трансформаций). Различные константы, различные языки могут употребляться одинаково; одни и те же константы в данном языке могут употребляться по-разному — либо последовательно, либо даже одновременно. Мы не можем удержать себя в дуальности между константами как лингвистическими факторами, явными или поддающимися прояснению, и переменными как внешними, нелингвистическими факторами. Ибо прагматические переменные употребления являются внутренними для высказывания и формируют имплицитные пресуппозиции языка. Итак, если коллективная сборка каждый раз соразмерна рассматриваемому языку и самой языковой деятельности, то это потому, что она выражает совокупность бестелесных трансформаций, реализующих условие языка и использующих элементы этого языка. Так определенный язык-функция не является ни информационным, ни коммуникативным; он не отсылает ни к означающей информации, ни к интерсубъективной коммуникации. И он не служит никакому абстрагированию означивания от информации или субъективности от коммуникации. Ибо как раз процесс субъективации и движение означивания отсылают к режимам знаков или коллективным сборкам. Функция-язык — это передача слова-порядка, а слово-порядка отсылает к сборкам так же, как сборки отсылают к бестелесным трансформациям, конституирующим переменные данной функции. Лингвистика — ничто вне прагматики (семиотической или политической), определяющей реализацию условий языка и употребления элементов языка.

II. Нужно, чтобы существовала абстрактная машина языка, не обращающаяся ни к какому «внешнему» фактору.

Если в социальном поле мы различаем совокупность телесных модификаций и совокупность бестелесных трансформаций, несмотря на разнообразие каждой совокупности, то оказываемся перед двумя форматизациями — формализацией содержания и формализацией выражения. Ибо содержание не противостоит форме, а обладает своей собственной формализацией — полюс рука-инструмент, урок вещей. Но оно противостоит выражению, ибо выражение также обладает собственной формализацией — полюс лицо-язык, урок знаков. Именно потому, что содержание, как и выражение, обладает собственной формой, мы никогда не можем придать форме выражения простую функцию представления, описания или доказательства соответствующего содержания — нет ни соответствия, ни согласованности. Эти две формализации не одной и той же природы; они независимы, неоднородны. Именно стоики первыми создали теорию подобной независимости — они отличали действия и страдания тел (придавая слову «тело» наибольшее расширение, то есть любое оформленное содержание) от бестелесных действий (того, что является «выражаемым» высказываемого). Форма выражения будет конституироваться сцеплением выражаемых, так же как форма содержания — тканью тел. Когда нож входит в плоть, когда пища или яд разливаются в теле, когда капля вина растекается в воде, происходит перемешивание тел, но высказываемые «нож режет плоть», «я ем», «вода краснеет» выражают бестелесные трансформации совершенно иной природы (события[95]). Гений стоиков состоял в том, чтобы продвинуться в этом парадоксе так далеко, насколько возможно, вплоть до безумия и цинизма, и обосновывать его с помощью самых серьезных доводов — им надо воздать должное за то, что они были первыми, кто создал философию языка.

Парадокс ничего не стоит, если не дополнить его парадоксами стоиков — бестелесные трансформации, бестелесные атрибуты говорят о самих телах, и только о телах. Они — выражаемое высказываемых, но приписываются телам. Итак, цель не в том, чтобы описывать или представлять тела; ибо последние уже обладают присущими им качествами, собственными действиями и страданиями, собственными душами — короче, собственными формами, которые сами являются телами. И представления — это тоже тела! Если нетелесные атрибуты говорят о телах, если необходимо различать между бестелесным выражаемым «краснеть» и телесным качеством «красное» и т. д., то это не имеет ничего общего с представлением. Мы не можем даже сказать, что тело или положение вещей — это «референт» знака. Выражая нетелесный атрибут и, одновременно, приписывая его телу, мы вовсе не представляем, мы не отсылаем к чему-либо, а, так сказать, вмешиваемся, это и есть акт языковой деятельности. Независимость данных двух видов форм — формы выражения и формы содержания — не опровергается, а, напротив, подкрепляется тем, что выражения или выражаемые будут вставляться в содержания, вмешиваться в содержания не для того, чтобы представлять их, а чтобы их предвосхищать, отодвигать назад, замедлять или ускорять их, отделять или воссоединять, разделять их по-иному. Цепь мгновенных трансформаций всегда будет вставляться в ткань непрерывных модификаций. (Отсюда смысл дат у стоиков: начиная с какого момента можно сказать, что некто лыс? И в каком смысле высказываемое типа «завтра будет морское сражение» составляет дату или слово-порядка?) Ночь 4 августа, 4 июля 1917 года, 20 ноября 1923 года — какая бестелесная трансформация выражается этими датами, которая, однако, приписывается телам, вставляется в них? Независимость формы выражения и формы содержания является не столько основанием параллелизма между ними или репрезентации одной посредством другой, сколько, напротив, основанием дробления этих двух форм, основанием некоего способа, каким выражения вставляются в содержания, каким мы непрестанно перескакиваем из одного регистра в другой, каким знаки работают в самих вещах, в то время как вещи распространяются или разворачиваются через знаки. Сборка высказывания не говорит «о» вещах; она говорит прямо в состояниях вещей или в состояниях содержания. Так, что один и тот же х, одна и та же частица будут функционировать как тело, которое действует и подвергается воздействиям, или же как знак, создающий действие, создающий слово-порядка, согласно той форме, какую он принимает (как во всей теоретико-экспериментальной физике). Короче, функциональная независимость двух форм — это только форма их взаимопредположения и непрерывного прохода от одной к другой. Мы никогда не оказываемся перед сцеплением слов-порядка и каузальностью содержаний; каждое пригодно само по себе, либо же одно представляет другое, а другое служит референтом. Напротив, независимость двух линий дистрибутивна и является причиной того, что сегмент одной непрестанно сменяет сегмент другой, соскальзывает или проникает в другую линию. Мы, как сказал Фуко, постоянно переходим от слова-порядка к «немому порядку» вещей, и наоборот.

Но когда мы используем столь неясное слово, как «вмешиваться», когда мы говорим, что выражения вмешиваются или вставляются в содержание, не является ли это все еще чем-то вроде идеализма, где слово-порядка мгновенно нисходит с небес? Следовало бы определить не происхождение, а точки вмешательства, точки вставки в рамку взаимопредположения между двумя формами. Итак, формы содержания как выражения и формы выражения как содержания неотделимы от сметающего их движения детерриторизации. Как выражение, так и содержание более или менее детерриторизованы, относительно детерриторизованы, согласно такому-то состоянию их формы. В этом отношении мы не можем установить первенство выражения над содержанием, и наоборот. Иногда семиотические компоненты более детерриторизованы, чем материальные, а иногда наоборот. Например, математический комплекс знаков может быть более детерриторизован, чем совокупность частиц; и наоборот, частицы могут обладать экспериментальными эффектами, детерриторизующими семиотическую систему. Преступное действие может быть детерриторизующим в отношении существующего режима знаков (почва взывает к отмщению и рушится под ногами, моя вина слишком велика); но знак, выражающий акт осуждения, может, в свою очередь, быть детерриторизующим в отношении всех действий и реакций («ты будешь изгнанником и скитальцем на земле» [Быт. 4:12], тебя даже не смогут убить). Короче, существуют степени детерриторизации, которые количественно определяют соответствующие формы и согласно которым содержания и выражения сопрягаются, сменяются, ускоряют друг друга или, напротив, стабилизируются, осуществляя ретерриторизацию. То, что мы называем обстоятельствами или переменными, суть сами эти степени. Есть переменные содержания, являющиеся пропорциями в смесях или скоплениях тел, и есть переменные выражения, являющиеся факторами, внутренними для высказывания. Германия к 20 ноября 1923 года: детерриторизующая инфляция монетарного тела, а также семиотическая трансформация рейхсмарки в рент-марку, принимающей эстафету и делающей возможной ретерриторизацию. Россия к 4 июля 1917 года: пропорции состояния «тела» Советы — Временное правительство, а также разработка большевистской бестелесной семиотики, которая ускоряет вещи и вынуждает себя переключиться на другую сторону с помощью детонирующего действия тела Партии. Короче, выражение вступает в отношение с содержанием как раз таки не благодаря раскрытию или представлению последнего. Формы выражения и содержания коммуницируют именно благодаря сопряжению своих квантов относительной детерриторизации, причем одни вмешивается в другие, а другие действуют в первых.

Из этого мы можем сделать несколько общих заключений о природе сборки. Согласно первой — горизонтальной — оси сборка включает в себя два сегмента: сегмент содержания и сегмент выражения. С одной стороны — это машинная сборка тел, действий и страданий, некое перемешивание тел, реагирующих друг на друга; с другой стороны — это коллективная сборка высказывания, актов и высказываемого, а также бестелесных трансформаций, приписываемых телам. Но, согласно вертикально ориентированной оси, сборка, с одной стороны, обладает территориальными или ретерриторизованными гранями, которые ее стабилизируют, а с другой — сметающими ее пиками детерриторизации. Никто лучше Кафки не сумел высвободить и заставить функционировать вместе эти две оси сборки. С одной стороны, машина-корабль, машина-отель, машина-цирк, машина-замок, машина-трибунал — каждая со своими собственными деталями, винтиками, процессами, со своими перепутанными, вложенными друг в друга и расшатанными телами (см. голова, пробивающая крышу)[96]. С другой стороны, режим знаков или высказывания — каждый режим со своими бестелесными трансформациями, актами, смертными приговорами и вердиктами, слушаниями-процессами, «законом». Ясно, что высказываемые вовсе не репрезентируют машины — дискурс кочегара не описывает кочегарку как тело, у него своя собственная форма и собственное развитие без сходства.[97] И все же он приписывается телам, всему кораблю как телу. Дискурс подчинения словам-порядка, дискурс дискуссий, заявлений, обвинения и защиты. Дело в том, что, согласно второй оси, то, что уподобляется этим двум аспектам или комбинируется из них, то, что постоянно вставляет один аспект в другой, — это и есть сменяемые или сопрягаемые степени детерриторизации, а также действия ретерриторизации, стабилизирующие сборку здесь и теперь. К., К.-функция обозначает линию ускользания или детерриторизации, которая приводит в движение все сборки, но также и проходит через все виды ретерриторизации и избыточностей — избыточностей детства, деревенской жизни, любви, бюрократии и т. д.

Тетравалентность сборки. Пример — феодальная сборка. Рассмотрим смеси тел, определяющие феодализм: тело земли и социальное тело, тело господина, вассала и раба, тело рыцаря и тело лошади, новое отношение, в какое они входят со стременем, вооружением и орудиями, удостоверяющее симбиоз тел — вот целое некой машинной сборки. Но также высказываемые, выражения, юридический режим гербов, совокупность бестелесных трансформаций, а именно клятв с их вариабельностью, например клятва повиновения, клятва любви и т. д., это — коллективная сборка высказывания. А следуя другой оси — феодальные территориальности и ретерриторизации, и, в то же самое время, линии детерриторизации, уносящие и рыцаря, и его верховую лошадь, высказываемые и действия. То, как все это комбинируется в Крестовых походах.

Было бы ошибкой поверить в то, что содержание задает выражение с помощью каузального действия, даже если мы наделяем выражение могуществом не только «отражать» содержание, но и активно реагировать на него. Такая идеологическая концепция высказываемого, вынуждающая последнее зависеть от первичного экономического содержания, сталкивается со всеми видами затруднений, присущих диалектике. Прежде всего, если мы и можем, на худой конец, постичь каузальное действие, идущее от содержания к выражению, то оно не одинаково для соответствующих форм — формы содержания и формы выражения. Следует признать, что выражение является независимым, и это позволяет ему реагировать на содержание. Но такая независимость плохо понята. Если содержания, как говорится, являются экономическими, то форма содержания не может быть таковой и оказывается сведенной к чистой абстракции — а именно: к производству благ и к средствам этого производства, рассматриваемым как сами по себе. Точно так же, если выражения, как считают, являются идеологическими, то форма выражения не является идеологической и оказывается сведенной к языку как абстракции, как диспозиции общего блага. До сих пор мы намеревались охарактеризовать содержания и выражения с помощью всей борьбы и конфликтов, какие пересекают их в двух разных формах, но сами эти формы, в свою очередь, свободны от всякой борьбы и конфликта, и отношение между ними остается полностью неопределенным.[98] Мы можем определить его, только переделав теорию идеологии, уже заставив выражения и высказываемые вмешиваться в производительность под видом производства смысла или ценности-знака. У категории производства, несомненно, есть преимущество в том, чтобы порывать со схемами представления, информации и коммуникации. Но является ли она более адекватной, чем эти схемы? Ее применение к языку крайне неоднозначно, если только мы не апеллируем к постоянному диалектическому чуду, которое трансформирует материю в смысл, содержание в выражение, социальный процесс в означающую систему.

Нам кажется, что в своем материальном или машинном аспекте сборка отсылает не к производству благ, а, скорее, именно к состоянию перемешивания тел в обществе, включая все притяжения и отталкивания, симпатии и антипатии, деградации, слияния, проникновения и расширения, затрагивающие всевозможные тела — одни в отношении других. Прежде всего, режим питания, сексуальный режим регулируют обязательные, необходимые или дозволенные смеси тел. Даже технология ошибается, рассматривая орудия труда сами по себе — орудия труда существуют только по отношению к смесям, которые они делают возможными или которые делают возможными их. Стремя влечет за собой новый симбиоз человека и лошади, каковой, одновременно, влечет за собой новое вооружение и новые инструменты. Орудия труда неотделимы от симбиозов или слияний, определяющих машинную сборку Природа — Общество. Они предполагают социальную машину, отбирающую их и принимающую в свой «phylum»[99] — общество определяется собственными слияниями, а не орудиями труда. Сходным образом в своем семиотическом или коллективном аспекте сборка отсылает не к продуктивности языка, а к режимам знаков, к машине выражения, чьи переменные задают употребление элементов языка. Эти элементы достойны самих себя не более, чем орудия — себя. У машинной сборки тел есть некое первенство над орудиями труда и благами, есть первенство коллективной сборки высказывания над языком и словами. Артикуляция таких двух аспектов сборки осуществляется благодаря движениям детерриторизаци, количественно определяющим их формы. Вот почему социальное поле в меньшей степени определяется своими конфликтами и противоречиями, нежели пересекающими его линиями ускользания. Сборка не включает в себя ни инфраструктуру или сверхструктуру, ни глубинной структуру или поверхностную структуру, но она сплющивает все свои измерения на одном-единственном плане консистенции, где разыгрываются взаимопредположения и включения друг в друга.

Другая ошибка (которая в случае необходимости комбинируется с первой) состояла в том, чтобы верить в достаточность формы выражения как лингвистической системы. Эта система может быть понята как означающая фонологическая структура или как глубинная синтаксическая структура. В любом случае она была бы наделена добродетелью порождать семантику и заполнять, таким образом, выражение, тогда как содержание низводилось бы до произвольности простой «референции», а прагматика — до экстериорности нелингвистических факторов. Именно то, что есть общего у всех этих предприятий, должно устанавливать абстрактную машину языка, но — конституируя такую машину как синхронную совокупность констант. Мы не станем возражать против того, что так понятая машина слишком абстрактна. Напротив, она недостаточно абстрактна, она остается «линейной». Она остается на промежуточном уровне абстракции, позволяющем ей рассматривать, с одной стороны, лингвистические факторы сами по себе, независимо от нелингвистических факторов; а с другой, рассматривать эти лингвистические факторы как константы. Но если проводить абстракцию дальше, то мы с необходимостью достигаем уровня, где псевдоконстанты языка уступают место переменным выражения, внутренним для самого высказывания; тогда эти переменные выражения уже неотделимы от переменных содержания, пребывая с ними в бесконечном взаимодействии. Если внешняя прагматика нелингвистических факторов и должна приниматься во внимание, то потому, что сама лингвистика неотделима от внутренней прагматики, имеющей отношение к своим собственным факторам. Мало принять в расчет означаемое, или даже референт, ибо сами понятия сигнификации и референции связаны еще и с предположительно автономной и постоянной структурой выражения. Бесполезно строить семантику, или даже признавать некоторые права прагматики, если мы все еще заставляем их действовать с помощью фонологической или синтаксической машины, которая заранее должна их истолковывать. Ибо подлинная абстрактная машина относится ко всей сборке в целом — она определяется как диаграмма этой сборки. Она — не речевая, а схематическая и сверхлинейная. Содержание — не означаемое, и выражение — не означающее, а оба они суть переменные некой сборки. Итак, мы ничего не сделали, пока у нас нет непосредственной связи прагматических, а также семантических, синтаксических и фонологических детерминаций со сборками высказывания, от коих они зависят. Абстрактная машина Хомского остается привязанной к древовидной модели и к линейному порядку лингвистических элементов во фразах и их комбинаторике. Но как только мы принимаем в расчет прагматические ценности или внутренние переменные, а именно в связи с косвенным дискурсом, то мы вынуждены прибегать к «гиперфразам» или строить «абстрактные объекты» (бестелесные трансформации), подразумевающие сверхлинейность, то есть некий план, у элементов которого более нет фиксированного линейного порядка, — ризоматическая модель.[100] С этой точки зрения взаимопроникновение языка, социального поля и политических проблем лежит в самой глубине абстрактной машины, а не на поверхности. Абстрактная машина, поскольку она относится к диаграмме сборки, никогда не является чистым языком, кроме как благодаря нехватке абстракции. Именно язык зависит от абстрактной машины, а не наоборот. Самое большее, что мы можем, так это различать в абстрактной машине два состояния диаграммы: одно, в котором переменные содержания и выражения распределяются согласно их неоднородным формам во взаимопредположении на плане консистенции, и другое, где мы уже не можем проводить различие между данными переменными, ибо вариабельность одного и того же плана преобладает над дуальностью форм, делая их «неразличимыми». (Первое состояние отсылает ко все еще относительным движениям детерриторизации, тогда как второе достигало бы абсолютного порога детерриторизации.).

III. «Нужно, чтобы имелись константы или каузальное универсалии языка, позволяющие нам определить его как однородную систему».

Вопрос о структурных инвариантах — да и сама идея структуры, неотделимой от таких инвариантов, будь то атомистических, либо же реляционных — весьма существенен для лингвистики. Именно это условие позволяет лингвистике настойчиво добиваться чистой научности, быть только лишь наукой… отгороженной от всякого предположительно внешнего или прагматического фактора. Вопрос об инвариантах допускает несколько тесно связанных форм: 1) константы языка (фонологические, благодаря коммуникативности; синтаксические, благодаря трансформативности; семантические, благодаря генеративности); 2) универсалии языковой деятельности (благодаря разложению фонемы на отличительные черты, синтаксиса — на базовые компоненты, а сигнификации — на минимальные семантические элементы); 3) деревья, связывающие между собой константы и бинарные отношения на всей совокупности деревьев (см. линейный древовидный метод Хомского); 4) компетенция, в принципе соразмерная языку и определяемая грамматически правильными суждениями; 5) однородность, касающаяся как элементов и отношений, так и интуитивных суждений; 6) синхрония, которая восстанавливает «в-себе» и «для-себя» языка, непрестанно переходя от объективной системы к субъективному сознанию, кое опасается такой синхронии по праву (по праву самого лингвиста).

Мы можем играть всеми этими факторами, выделять некоторые из них или — даже — добавлять новые. Однако они держатся вместе потому, что на уровне одного фактора мы обнаруживаем существенную часть всех других. Например, различие язык — речь оживляется различием компетенция — успех [compétence-performance], но на уровне грамматической правильности. Если мы возразим, что различие между компетенцией и успехом весьма относительно — лингвистическая компетенция может быть экономической, религиозной, политической или эстетической… и т. д.; преподавательская компетенция учителя может быть только достижением-успехом в отношении суждения инспектора или министерских правил, — то лингвисты отвечают, что они готовы наращивать уровни компетенции, и даже вводить в систему прагматические ценности. Брекле, например, предлагает добавить фактор «идиосинкразической успешно-эффективной [performantielle] компетенции», связанный со всей совокупностью лингвистических, психологических или социологических факторов. Но чему служит такая инъекция прагматики, если прагматика, в свою очередь, рассматривается как обладающая собственными константами или универсалиями? И каким образом выражения вроде «я», «обещать», «знать» сами являются более универсальными, нежели «приветствовать», «называть» или «осуждать»?[101] Сходным образом, когда мы хотим заставить деревья Хомского распускаться, хотим разрушить линейный порядок, то на самом деле мы ничего не получим, мы не учредим ризому, пока прагматические компоненты, помечающие разрывы, располагаются на самой верхушке дерева или стираются во время разветвления.[102] Действительно, самая общая проблема касается природы абстрактной машины — нет никакого резона связывать абстрактное с универсальным или постоянным и стирать сингулярность абстрактных машин, ибо последние сконструированы вокруг переменных и вариаций.

Мы лучше сможем понять, в чем проблема, если обратимся к дискуссии между Хомским и Лабовым. Пусть любой язык является пестрой, по существу неоднородной реальностью; лингвисты знают про это и говорят об этом; но таково лишь фактическое [défait] замечание. Хомский требует лишь того, чтобы мы вырезали в этой совокупности однородную или стандартную систему как условие абстракции и идеализации, обеспечивающее возможное научное изучение по праву [en droit]. Следовательно, речь не о том, чтобы придерживаться стандартного английского языка, ибо, даже если лингвист изучает black-english[103] или английский язык гетто, он стоит перед обязательством высвободить стандартную систему, гарантирующую постоянство и однородность исследуемого объекта (как говорится, никакая наука не может поступать иначе). Таким образом, Хомский делает вид, будто верит, что Лабов, утверждая свой интерес к переменным чертам языка, фактически помещает себя в прагматику, внешнюю к лингвистике.[104] У Лабова, однако, иное намерение. Когда он освобождает линии присущей вариации, он не усматривает в них просто «свободные варианты», касающиеся произношения, стиля или несущественных черт, кои пребывают вне системы и позволяют существовать однородности системы; а также он не рассматривает их как фактическую смесь двух систем, каждая из которых была бы по-своему однородна, как если бы говорящий переходил от одной системы к другой. Он отвергает альтернативу, в которой хотела бы обустроиться лингвистика — приписывать варианты различным системам, либо же оставлять их по эту сторону структуры. Как раз сама вариация является систематической в том смысле, в котором музыканты говорят, что «тема — это вариация». В вариации Лабов видит составляющую де-юре, затрагивающую каждую систему изнутри, заставляющую ее ускользать или перескакивать [в другую] благодаря собственной мощи, запрещая ей замкнуться на себе, запрещая в принципе делать ее однородной. Несомненно, рассматриваемые Лабовым переменные — разной природы: фонетические, фонологические, синтаксические, семантические, стилистические. Нам кажется, трудно обвинять Лабова в том, что он игнорирует различие между де-юре и де-факто — или между лингвистикой и стилистикой, между синхронией и диахронией, между существенными и несущественными чертами, между компетенцией и успехом, между грамматической правильностью языка и аграмматичностью речи. Рискуя усилить позиции Лабова, мы сказали бы, скорее, что он требует иного распределения де-факто и де-юре или, главным образом, иной концепции самого права и абстракции. Лабов приводит пример юного чернокожего, который — в очень короткой череде фраз — как кажется, восемнадцать раз переходит от системы black-english к стандартной системе, и обратно. Но, справедливости ради, следует спросить, не является ли это абстрактным различием между двумя системами, которое оказывается произвольным и недостаточным, ибо большая часть форм относится к одной или другой системе лишь благодаря случайностям той или иной последовательности? Не следует ли признать, что любая система пребывает в вариации и определяется не своими константами и однородностями, а напротив, изменчивостью, чьи характеристики постоянны, непрерывны и регулируемы крайне особым образом (переменные или необязательные правила)?[105].

Как осмыслить такую непрерывную вариацию, терзающую язык изнутри, даже если мы должны переступить пределы, зафиксированные Лабовым, и условия научности, к коим взывает лингвистика? В течение одного дня индивидуум неоднократно переходит от одного языка к другому. Он будет последовательно говорить так, как «это должен делать отец», а затем как начальник; со своей возлюбленной он будет говорить ребячливым языком; засыпая, он погружается в онейрический дискурс и внезапно возвращается к профессиональному языку, когда зазвонит телефон. Мы возразим, что такие изменения суть внешние, что здесь, тем не менее, тот же самый язык. Но это значит — предполагать заранее то, что подлежит обсуждению. Ибо, с одной стороны, нет уверенности, что мы тут имеем дело с той же самой фонологией, тем же самым синтаксисом, той же самой семантикой. С другой стороны, весь вопрос в том, чтобы знать, определяется предполагаемый язык тоже инвариантами или, напротив, пересекающей его линией непрерывной вариации. Некоторые лингвисты внушали, что лингвистическая вариация создается не столько системным разрывом, сколько постепенной модификацией частоты, сосуществованием и непрерывностью разных использований. Возьмем, к примеру, одно и то же высказываемое «Я клянусь!». Оно будет разным высказываемым в зависимости от того, сказано ли оно ребенком перед отцом, влюбленным перед любимой, свидетелем перед судом. Это похоже на три последовательности. (Или четыре «Аминь!», располагаемые на семи последовательностях у Мессиана.) Опять же, нет никакого резона говорить, будто переменные только ситуативны и что высказываемое остается постоянным в принципе. Не только существует столько же высказываемых, сколько и осуществлений, но все высказываемые, оказывается, присутствуют в осуществлении одного из них — так, что линия вариации является виртуальной, то есть реальной, не будучи актуальной, и, следовательно, непрерывной, какими бы ни были скачки высказанного. Помещать высказанное в непрерывную вариацию — значит заставлять его проходить через все просодические, семантические, синтаксические и фонологический переменные, способные аффектировать его за наикратчайший момент времени (самый мелкий интервал). Стройте континуум из «Я клянусь!» с помощью соответствующих трансформаций. Вот точка зрения прагматики; но прагматика становится внутренней для языка, имманентной, и включает в себя вариацию каких угодно лингвистических элементов. Например, линия трех процессов у Кафки — процесс отца в семье, процесс помолвки в гостинице и судебный процесс. У нас всегда есть склонность искать «редукцию» — мы все объясняем через позицию ребенка в отношении отца, или мужчины в отношении кастрации, или гражданина в отношении закона. Но тогда мы довольствуемся извлечением псевдоконстанты содержания, что не лучше, чем извлечение псевдоконстанты выражения. Помещение в вариацию должно заставить нас избегать таких опасностей, ибо она конструирует континуум, или посредника, у которого нет ни начала, ни конца. Не будем путать непрерывную вариацию с непрерывным или прерывистым характером самой переменной — слово-порядка, непрерывная вариация для дискретной переменной… Переменная может быть непрерывной на какой-то части своей траектории, а затем перепрыгивать или перескакивать так, что ее непрерывная вариация не затрагивается; что здесь происходит, так это навязывание отсутствующего развития как некой «альтернативной непрерывности» — виртуальной и все же реальной.

Постоянное, инвариантное в меньшей степени определяется своей неизменностью и длительностью, нежели функцией центра, пусть даже относительного. В тональной или диатонической системе музыки законы резонанса и притяжения задают подлинные центры сквозь все моды, наделенные стабильностью и притягательной мощью. Следовательно, такие центры суть организаторы отличительных, характерных форм, явно устанавливаемых в течение определенных периодов времени — линейная, кодированная, центрированная система древовидного типа. Верно, что минорный «лад», в силу природы своих интервалов и меньшей стабильности собственных аккордов, придает тональной музыке децентрированный, убегающий, ускользающий характер. А также данный лад двусмыслен, ибо подвергается воздействиям, выравнивающим его по главной модели или эталону, но, однако, он же демонстрирует некую неустранимую модальную мощь в тональности, как если бы музыка отправилась в путешествие и собрала все внезапные всплески, фантомы Востока, воображаемые страны, любые традиции. Но, более того, именно его темперация, темперированный хроматизм представляет иную двусмысленность — двусмысленность распространять действия центра на самые удаленные тона, а также подготавливать развал центрального принципа, заменять центрированные формы на непрерывное развитие одной формы, не перестающей разрушаться и трансформироваться. Когда развитие подчиняется форме и распространяется на всю совокупность, как у Бетховена, вариация начинает освобождаться и отождествляться с творением. И все-таки следует добиваться того, чтобы хроматизм высвободился, стал обобщенным хроматизмом, обернулся против темперации и аффектировал не только высоты, но и все компоненты звука — длительности, интенсивности, — тембры, атаки. Тогда уже нельзя говорить о звуковой форме, собирающейся организовывать материю; уже нельзя говорить даже о непрерывном развитии формы. Скорее, речь идет о крайне сложном и разработанном материале, позволяющем слышать незвуковые силы. Пара материя — форма заменяется соединением материал — силы. Синтезатор занял место прежнего «априорного синтетического суждения», и тут все функции меняются. Помещая все свои компоненты в непрерывную вариацию, музыка сама становится сверхлинейной системой, ризомой, а не деревом, и начинает служить виртуальному космическому континууму, частями которого являются даже дыры, тишина, разрывы и купюры. Так что, важной, конечно же, является не псевдокупюра между тональной системой и атональной музыкой; последняя, напротив, порвав с тональной системой, только и делала, что толкала темперацию к ее крайним следствиям (хотя от венского тут ничего не остается). Существенным является почти противоположное движение — кипение, которое (в обширный период с XIX по XX век) воздействует на саму тональную систему, растворяет темперацию и расширяет хроматизм, сохраняя относительную тональность, повторно изобретая новые модальности, вовлекая мажорное и минорное в новую смесь и каждый раз обретая области непрерывной вариации для тех или иных переменных. Такое кипение выходит на первый план, делается слышимым для самого себя и позволяет услышать — благодаря своему так обработанному молекулярному материалу — незвуковые силы космоса, всегда волновавшие музыку: немного Времени в чистом состоянии, крупица абсолютной Интенсивности… Тональное, модальное, атональное теперь мало что могут сказать. И только музыка может быть искусством как космосом и способна прочерчивать виртуальные линии бесконечной вариации.

И еще мы возразим тому, что музыка — это не языковая деятельность, что компоненты звука не являются чертами, присущими языку, что нет никакого соответствия между музыкой и языком. Но мы не взываем к соответствию, мы все время лишь просим, чтобы подлежащее обсуждению оставалось открытым и чтобы любое предполагаемое различие было отклонено. Прежде всего, различие язык — речь вводится для того, чтобы размещать вне языковой деятельности все виды переменных, работающих внутри выражения и высказывания. Напротив, Жан-Жак Руссо предложил отношение Голос — Музыка, которое могло бы принять в себя не только фонетику и просодию, но и всю лингвистику в некоем ином направлении. Голос в музыке всегда был привилегированным стержнем экспериментирования, которое играет одновременно языковой деятельностью и звуком. Музыка разными способами связала голос с инструментами; но, пока голос является песней, его основная роль — «удерживать» звук, он выполняет функцию константы, ограниченной на одной ноте в то время, как ему аккомпанирует инструмент. Только когда голос привязывается к тембру, он обнаруживает тесситуру, делающую его неоднородным по отношению к самому себе и сообщающую ему мощь непрерывной вариации — тогда ему больше не аккомпанируют, а он действительно является «машинным», принадлежит музыкальной машине, которая продолжает или раскладывает на одном и том же звуковом плане проговоренные, пропетые, сопровождающиеся шумовыми эффектами, инструментальные, а в случае необходимости и электронные части. Звуковой план обобщенного «глиссандо», предполагающий конституирование статистического пространства, где каждая переменная обладает не средней значимостью, а вероятностью частоты, помещающей ее в непрерывную вариацию с другими переменными.[106] Типичными примерами в этом отношении были бы «Лицо» Лучано Берио или «Глоссолалия» Дитера Шнебеля. И хотя об этом говорил сам Берио, речь идет не столько о том, чтобы с помощью псевдоконстант создать симулякр языка или метафору голоса, сколько о достижении такого нейтрального, тайного языка без констант и всецело пребывающего в косвенном дискурсе, где синтезатор и инструмент говорят так же, как голос, а голос играет так же, как инструмент. Не будем думать, будто музыка не умеет больше петь в мире, ставшем механическим или атомным; скорее огромный коэффициент вариации аффектирует и увлекает все патические, апатические, лингвистические, поэтические, инструментальные и музыкальные части одной и той же звуковой сборки — «простой рев, пробегающий по всем степеням» (Т. Манн). Способы варьирования голоса многочисленны, не только в sprechgesang[107], который непрестанно покидает высоту через падение или подъем, но также с помощью техник циркулярного дыхания или зон резонанса, где несколько голосов, как кажется, исходят из одного и того же рта. Большую значимость обретают здесь тайные языки — как в искусной, так и в популярной музыке. Этномузыковеды обнаружили необычные случаи, например в Дагомее, где иногда первая диатоническая вокальная партия уступает место хроматическому понижению в тайный язык, непрерывно скользящий от звука к звуку, модулируя звуковой континуум во все более и более мелких интервалах, пока не присоединится к «парландо», где затушевываются все интервалы, — а иногда именно диатоническая партия сама оказывается транспонированной согласно хроматическим уровням террасовой архитектуры, согласно песне, порой прерываемой парландо, простым разговором без определенной высоты.[108] Возможно, впрочем, что характеристика тайных языков, арго, жаргонов, профессиональных языков, считалок, криков торговок выделяется не столько своими лексическими изобретениями или фигурами риторики, сколько тем способом, каким они осуществляют постоянные вариации общих элементов языка. Это — хроматические языки, близкие к музыкальной нотации. Тайный язык обладает не только скрытым шифром или кодом, все еще действующим благодаря константам и формирующим подсистему; он вводит систему переменных публичного языка в состояние вариации. Вот, что нам хотелось бы сказать — обобщенный хроматизм… Приведение каких-либо элементов в состояние непрерывной вариации — это и есть операция, способствующая, возможно, проявлению новых различий, но не сохраняющая никакой устойчивости для приобретенного и не дающая никакого аванса. Напротив, такая операция в принципе касается, одновременно, и голоса, и речи, и языка, и музыки. Нет никакого резона проводить предварительные и принципиальные различия. И вообще, лингвистика все еще не рассталась с неким видом мажорного лада, с чем-то вроде диатонического масштаба, со странным вкусом к доминантам, константам и универсалиям. Все языки между тем пребывают в имманентной непрерывной вариации — ни синхрония, ни диахрония, но асинхрония, хроматизм как переменное и непрерывное состояние языка. Дабы появилась хроматическая лингвистика, которая сообщает прагматизму его интенсивности и значимости.

То, что называется стилем, может быть самой естественной вещью в мире; это не что иное, как способ непрерывной вариации. Итак, среди всех дуализмов, устанавливаемых лингвистикой, некоторые не столь обоснованы, чем те, что отделяют лингвистику от стилистики: поскольку стиль — не индивидуальное психологическое творение, а сборка высказывания, то мы не можем помешать ему создавать язык внутри языка. Возьмем, к примеру, произвольный список любимых нами авторов и еще раз сошлемся на Кафку, Беккета, Герасима Лука, Жана-Люка Годара… Заметим, что все они более или менее пребывают в ситуации некоего двуязычия: Кафка — чешский еврей, пишущий на немецком языке, Беккет — ирландец, пишущий одновременно на английском и на французском, Лука — румынского происхождения, Годар — и его желание стать швейцарцем. Но это только случайность, случайное обстоятельство, и такое обстоятельство может быть обнаружено где-то еще. Также отметим, что многие из них были не только писателями и не главным образом писателями (Беккет и театр или телевидение, Годар и кино или телевидение, Лука и его аудио-визуальные машины) — и все потому, что, когда мы подвергаем лингвистические элементы обработке непрерывной вариацией, когда вводим в язык некие внутренние прагматики, то мы с необходимостью вынуждены тем же образом трактовать нелингвистические элементы, жесты и инструменты, как если бы оба аспекта прагматики соединялись на одной и той же линии вариации, в одном и том же континууме. Более того, возможно, вначале идея приходит именно извне, а язык только и делает, что следует за ней как необходимо внешний источник стиля. Но существенно, что у каждого из этих авторов был свой способ вариации, свой расширенный хроматизм, свое безумное производство скоростей и интервалов. Творческое заикание Герасима Лука в стихотворении «Страстно».[109] Другое заикание — заикание Годара. А в театре — шепоты без определенной высоты у Боба Уилсона, возрастающие и нисходящие вариации у Кармело Бене. Заикаться легко, но быть заиканием самого языка — совсем другое дело, оно вводит в вариацию все лингвистические и даже нелингвистические элементы, переменные величины выражения и переменные величины содержания. Новая форма избыточности. И… И… И… В языке всегда велась борьба между глаголом «быть» и союзом «и», между есть и и.[110] Эти два термина согласуются и комбинируются лишь по видимости, ибо один действует в языковой деятельности как константа и формирует диатонический масштаб языка, тогда как другой помещает все в вариацию, составляющую линии обобщенного хроматизма. От одного к другому все опрокидывается. Те, кто пишет на английском или американском языке, лучше, чем мы [французы — пер.] осознали такую борьбу и ее цель, а также валентность «и».[111] Пруст сказал: «Шедевры написаны на своего рода иностранном языке».

Это — то же самое, что заикаться, но заикаться в языке, а не просто в речи. Быть иностранцем, но в своем собственном языке, и не только тем, кто говорит на чужом языке, а не на своем. Быть двуязычным, многоязычным, но в одном и том же языке, даже без одного и того же диалекта или наречия. Быть внебрачным ребенком, полукровкой, но благодаря очищению расы. Именно тут стиль создает язык. Именно тут язык становится интенсивным, чистым континуумом значимостей и интенсивностей. Именно тут весь язык становится тайным, хотя ничего не скрывает, вместо того, чтобы выкраивать в языке тайную подсистему. Мы приходим к этому результату лишь благодаря трезвости, творческому изъятию. Непрерывная вариация обладает лишь аскетическими линиями, немного травы и чистой воды.

Мы можем взять любую лингвистическую переменную и заставить ее меняться на необходимо виртуальной непрерывной линии между двумя состояниями этой переменной. Мы уже не в положении лингвистов, ожидающих, чтобы константы языка испытали нечто вроде мутации или подверглись эффекту изменений, аккумулированных в простой речи. Линии изменения или творчества полностью и непосредственно являются частью абстрактной машины. Ельмслев отмечал, что язык необходимым образом включает в себя неразработанные возможности и что абстрактная машина должна включать в себя эти возможности или потенциальности.[112] «Потенциальное» или «виртуальное» как раз и не противостоят реальности; напротив, именно реальность творческого, или введение в непрерывную вариацию переменных, только и противостоит актуальной детерминации их постоянных отношений. Каждый раз, когда мы чертим линию вариации, переменные обладают той или иной природой — фонологической, синтаксической или грамматической, семантический и т. д., но сама линия является а-релевантной, а-синтаксической или аграмматической, а-семантической. Аграмматичность, например, более не является контингентной характеристикой речи, противопоставленной грамматической правильности языка, — напротив, именно идеальный характер линии вводит грамматические переменные в состояние непрерывной вариации. Давайте восстановим анализ Николя Рюве некоторых сингулярных выражений Каммингса типа he danced his did или they went their came.[113] Мы можем восстановить вариации, через которые виртуально проходят грамматические переменные, дабы в конце концов подойти к таким аграмматическим выражениям (he did his dance, he danced his dance, he danced what he did… they went as they came, they went their way…[114]) Несмотря на структурную интерпретацию Рюве, уклонимся от того, чтобы принять точку зрения, будто а-типичное выражение производится благодаря последовательным правильным формам. Скорее именно оно производит введение в вариацию правильных форм и вырывает их из состояния констант. А-типичное выражение конституирует высший пункт детерриторизации языка, оно играет роль тензора, то есть заставляет язык стремиться к пределу собственных элементов, форм или понятий — к тому, что по эту и по ту сторону языка. Тензор производит своего рода переходность [transitivisation] фразы и заставляет последний термин реагировать на предыдущий, вытягивая всю цепь целиком. Он обеспечивает интенсивное и хроматическое истолкование языка. Даже такое простое выражение, как «И…», может сыграть роль тензора для всего языка. В этом смысле, И — не столько союз, сколько а-типичное выражение всех возможных союзов, каковые он вводит в непрерывную вариацию. Кроме того, тензор не сводится ни к константе, ни к переменной, но обеспечивает вариацию переменной, изымая каждый раз значимость константы (п — 1). Тензоры не совпадают ни с какой лингвистической категорией; тем не менее, они являются прагматическими значимостями, существенными как в сборках высказывания, так и в косвенном дискурсе.[115].

Порой мы полагаем, будто такие вариации вовсе не выражают обычную творческую работу в языке и остаются маргинальными, резервируемыми для поэтов, детей и сумасшедших. И полагаем мы так именно потому, что хотим определить абстрактную машину с помощью констант, способных модифицироваться теперь лишь вторичным образом, хотим определить ее с помощью кумулятивных эффектов или синтагматических мутаций. Но абстрактная машина языка не универсальна и даже не всеобща, она сингулярна; она — не актуальна, а виртуально-реальна; у нее нет обязательных или неизменных правил, а есть необязательные правила, непрестанно меняющиеся вместе с самой вариацией, как в игре, где каждый ход изменяет правила. Отсюда взаимодополнительность абстрактных машин и сборок высказывания, а также присутствие одних в других. Дело в том, что абстрактная машина подобна диаграмме сборки. Она чертит линии непрерывной вариации, ибо конкретная сборка истолковывает переменные, организует их весьма разнообразные отношения в зависимости от этих линий. Сборка переговаривается с переменными на том или ином уровне вариации, согласно той или иной степени детерриторизации, дабы определить те вариации, какие вступят в постоянные отношения или будут повиноваться обязательным правилам, и те, что, напротив, будут служить в качестве текучей материи для вариаций. Отсюда мы не делаем вывод, будто сборка противостоит абстрактной машине только лишь в качестве некоего сопротивления или инертности; ибо даже «константы» существенны для определения виртуальностей, через которые проходит вариация, они сами необязательны, выбраны. На определенном уровне действительно есть торможение и сопротивление, но на другом уровне сборки есть только хождение назад и вперед между разными типами переменных, а также коридоры перехода, по которым проходят в обоих смыслах-направлениях — все переменные сразу осуществляют машину благодаря совокупности своих отношений. Следовательно, нет оснований отличать коллективный и постоянный язык от переменных и индивидуальных речевых актов. Абстрактная машина всегда сингулярна, обозначена собственным групповым или индивидуальным именем, тогда как сборка высказывания всегда коллективна, как в индивиде, так и в группе. Абстрактная машина — Ленин и коллективная сборка-большевик… Так же дела обстоят и в литературе, и в музыке. Нет никакого первенства индивида, а есть нерасторжимость сингулярного Абстрактного и коллективного Конкретного. Абстрактная машина более не существует независимо от сборки, так же как сборка не функционирует независимо от машины.

IV. Язык мог быть исследован научно лишь в условиях стандартного или главного языка.

Поскольку каждый знает, что язык — это неоднородная вариабельная реальность, то что же тогда означает требование лингвистов раздробить однородную систему, дабы сделать возможным ее научное исследование? Речь идет об извлечении из переменных всех констант или об определении постоянных отношений между переменными (это уже ясно видно в коммутативности у фонологистов). Но научная модель, благодаря которой язык становится объектом исследования, составляет нечто единое с политической моделью, благодаря которой язык по-своему делается однородным, централизуется, стандартизируется, становится языком власти, главным или господствующим языком. Лингвист напрасно пытается сослаться на науку — мол, ничего кроме чистой науки — далеко не первый раз порядок чистой науки используется ради того, чтобы гарантировать требования иного порядка. Что такое грамматическая правильность и знак S, категориальный символ, господствующий над высказываемыми? Он является маркером власти прежде, чем быть синтаксическим маркером, а деревья Хомского устанавливают постоянные отношения между переменными власти. Формирование грамматически правильной фразы — это, для нормального индивида, предпосылка любого подчинения социальным законам. Никто не может отговариваться незнанием грамматики, те же, кто ее игнорирует, годятся для специальных учреждений. Единство языка прежде всего является политическим. Нет языка-основы [langue-mère], а есть лишь захват власти господствующим языком, который иногда выдвигается широким фронтом, а иногда одновременно обрушивается на разные центры. Можно придумать несколько способов, чтобы гомогенизировать, централизовать язык — республиканский образ действий не является с необходимостью тем же, что королевский, но он не менее жесткий.[116] Но научное предприятие по высвобождению констант и постоянных отношений всегда дублируется политическим предприятием по навязыванию их тем, кто говорит, и по передаче слов-порядка.

Speak white and loud[117] да, какой восхитительный язык, чтобы нанимать, отдавать приказы, фиксировать смертный час в труде и перерыв, который освежает…

Тогда не следует ли различать два вида языков — «высокие» и «низкие», главные и малые? Одни определялись бы именно властью констант, другие — мощью вариации. Не хотелось бы просто противопоставлять единство главного языка множеству диалектов. Скорее именно каждый диалект оказывается аффектирован некой зоной перехода и вариации; или, лучше сказать, как раз каждый малый язык оказывается аффектирован собственно диалектной зоной вариации. Согласно Малмбергу, мы редко находим чистые границы на картах диалектов, мы, скорее, обнаруживаем пограничные и переходные зоны, неразличимость. Мы также говорим, что «квебекский язык столь богат модуляциями и вариациями региональных акцентов и игрой тонических акцентов, что без всякого преувеличения иногда кажется, будто он лучше сохранился бы с помощью музыкальной нотации, чем с помощью любой системы орфографии».[118] Само понятие диалекта весьма неопределенно. Кроме того, оно является относительным, ибо надо знать, в отношении какого главного языка оно осуществляет свою функцию — например, квебекский язык оценивается не только по отношению к стандартному французскому, но и по отношению к главному английскому языку, у которого он заимствует все виды фонетических и синтаксических элементов, дабы заставить их варьироваться. Диалекты банту оцениваются не только по отношению к языку-основе, но и по отношению к африкаанс как главному языку и к английскому как контр-главному языку, предпочитаемому чернокожими.[119] Короче, вовсе не понятие диалекта освещает понятие малого языка, а наоборот, именно малый язык определяет диалекты своими собственными возможностями варьироваться. Тогда не следует ли различать главные языки и малые языки — либо помещаясь в региональную ситуацию билингвизма или мультилингвизма, включающую в себя, по крайней мере, один господствующий язык и один подчиненный, либо рассматривая мировую ситуацию, которая наделяет определенные языки имперской властью по отношению к другим (например, роль сегодняшнего англо-американского языка)?

Такую точку зрения нам мешают принять, по крайней мере, две причины. Как отмечает Хомский, диалект, язык гетто или малый язык не избегают условий трактовки, вытаскивающей из такого языка однородную систему и извлекающей константы — black-english действительно обладает собственной грамматикой, которая не определяется как сумма ошибок или нарушений по отношению к стандартному английскому, но в точном значении данная грамматика может рассматриваться, только если к ней применяются те же правила исследования, что и при изучении стандартного английского. В этом смысле, понятия главного и малого, по-видимому, не представляют никакого лингвистического интереса. Французский язык, утрачивая собственную общемировую главную функцию, ничего не теряет в своем постоянстве, в своей однородности, в своей централизации. Напротив, африкаанс получил свою однородность, когда существовал локально малый язык, борющийся против английского. Даже политически, и главным образом политически, трудно понять, как могут действовать приверженцы малого языка, если только не сообщая ему, не вписывая в него постоянство и однородность, кои делают такой язык локально главным, способным вынудить к официальному признанию (отсюда политическая роль писателей, подчеркивающих права малого языка). Но противоположный аргумент кажется куда важнее — чем больше язык имеет или приобретает характеристик главного языка, тем более он подвергается непрерывными вариациям, транспонирующим его в «малый» язык. Тщетно критиковать мировой империализм языка, разоблачая порчу, какую он наводит на другие языки (например, критика пуристами влияния английского языка, мелкобуржуазное или академическое разоблачение «франкглийского языка»). Ибо такой язык, как английский или американский, является главным в мировом масштабе, только если он обработан всеми меньшинствами мира, причем с помощью весьма разнообразных процедур варьирования. Или то, как гаэльский и англоирландский языки заставляют меняться английский язык. То, как black-english и некоторые языки «гетто» вынуждают меняться американский язык до такой степени, что Нью-Йорк стал городом почти без языка. (Более того, американский язык — в своих отличиях от английского языка — не образовался бы без такой лингвистической работы меньшинств.) Или, к примеру, лингвистическая ситуация в бывшей австрийской империи — немецкий язык является главным языком по отношению к меньшинствам, но только подвергаясь с их стороны обработке, превращающей его в малый язык по отношению к немецкому языку немцев. Итак, не существует языка, у которого не было бы никаких собственных внутренних, эндогенных, интралингвистических меньшинств. Так что на самом общем лингвистическом уровне позиции Хомского и Лабова непрестанно переходят друг в друга и превращаются одна в другую. Хомский может сказать, что даже малый, диалектный язык или язык гетто не поддается исследованию вне условий, которые высвобождают из него инварианты и устраняют «внешние или смешанные» переменные; но Лабов может ответить, что язык — даже главный и стандартный — не поддается исследованию независимо от «присущих ему» изменений, которые как раз и не являются ни смешанными, ни внешними. Вы не достигнете однородной системы, каковая не была бы — еще или уже — обработана имманентной, непрерывной и урегулированной вариацией. (Почему же Хомский делает вид, будто не понимает этого?).

Следовательно, не существует двух видов языка, а есть две возможные трактовки одного и того же языка. Либо переменные трактуются таким образом, что из них извлекаются константы и постоянные отношения, либо же — так, что они приводятся в состояние непрерывной вариации. Мы ошибались, когда порой создавали впечатление, будто константы существовали рядом с переменными, лингвистические константы рядом с переменными высказывания — такое делалось лишь ради удобства изложения. Ибо ясно, что константы извлекаются из самих переменных; у универсалий в лингвистике существования в себе не больше, чем в экономике, и они всегда выводятся из универсализации или унификации, подразумевающих переменные величины. Константа не противостоит переменной, как раз-таки трактовка переменной противостоит другому типу трактовки — трактовке непрерывной вариации. Так называемые обязательные правила соответствуют первому типу трактовки, тогда как необязательные правила касаются конструирования континуума вариации. Более того, к некоторым категориям или различиям нельзя обращаться, они не применимы и бесполезны в качестве возражений, ибо уже предполагают первую трактовку и всецело подчинены поиску констант: например, язык как то, что противопоставлено речи; синхрония как то, что противопоставлено диахронии; компетенция — успеху; отличительные черты — неотличительным (или вторично отличительным) чертам. Ибо неотличительные черты — будь то прагматические, стилистические или просодические — не являются не только вездесущими переменными, отличающимися от присутствия или отсутствия константы, они — не только сверхлинейные и «сверхсегментированные» элементы, отличающиеся от линейных сегментарных элементов: сами их характеристики сообщают им власть [puissance] помещать все элементы языка в состояние непрерывной вариации — например, воздействие тона на фонемы, акцента на морфемы, интонаций на синтаксис. Это не вторичные черты, но иная трактовка языка, который уже не проходит через предыдущие категории.

«Главное» и «малое» качественно определяют не два языка, а два употребления или две функции языка. Двуязычие, конечно же, обладает образцовой ценностью, но, опять же, просто ради удобства. Несомненно, в австрийской империи чешский язык был малым языком по отношению к немецкому; но немецкий язык Праги уже функционирует как потенциально малый по отношению к немецкому языку Вены или Берлина; и Кафка — чешский еврей, пишущий на немецком языке, — подвергает немецкий язык творческой переработке как малый язык, конструируя континуум вариации, обсуждая все переменные ради того, чтобы, одновременно, стягивать константы и распространять переменные: заставлять язык заикаться, заставлять его «попискивать»… растягивать тензоры на весь язык, даже письменный, и извлекать из него крики, вопли, высоты, длительности, тембры, интонации, интенсивности. Мы часто отмечали две совместные тенденции у так называемых малых языков — обнищание, утрата синтаксических или лексических форм; но в то же время странное размножение изменчивых эффектов, вкус к перегрузке и перефразированию. Такое можно сказать и о немецком языке Праги, о black-english или о квебекском языке. Но, не считая редких исключений, интерпретация лингвистов была, скорее, враждебна, взывая к консубстанциальным бедности и изощренности. Так называемая бедность — это, фактически, ограничение констант, что-то вроде перегрузки, расширения вариаций ради развертывания континуума, сметающего все компоненты. Такая бедность является не нехваткой, а пустотой или эллипсом, позволяющим нам обогнуть константу вместо того, чтобы быть захваченными ею, или приближаться к ней сверху либо снизу вместо того, чтобы обустраиваться в ней. И такая перегрузка не является риторической фигурой, метафорой или символической структурой, именно подвижное перефразирование свидетельствует о нелокализуемом наличии косвенной речи внутри любого высказанного. С обеих сторон мы видим отказ от точек отсчета, рассеивание постоянной формы в пользу динамических различий. И чем более язык входит в такое состояние, тем ближе он не только к музыкальной нотации, но и к самой музыке.[120].

Изымать и вводить в вариацию, отбрасывать и вводить в вариацию — это одна и та же операция. Нет бедности и перегрузки, которые характеризовали бы малые языки в отношении стандартного, или главного, языка; есть воздержанность и вариация, выступающие как малая трактовка стандартного языка, как становление-малым главного языка. Такая проблема — не проблема различия между главным языком и малым языком, а проблема становления. Речь идет не о ретерриторизации себя в диалекте или наречии, а о ретерриторизации главного языка. Чернокожие американцы не противопоставляют black и english, они превращают американский язык, являющийся их собственным языком, в black-english. Малые языки не существуют сами по себе — существуя лишь по отношению к главному языку, они также являются инвестициями этого языка, дабы тот сам стал малым. Каждый должен найти малый язык, диалект или, скорее, идиолект, начиная с которого он сделает малым свой собственный главный язык. Такова сила авторов, которых мы называем «малыми» и которые — самые крупные, единственно крупные: нужно отвоевать свой собственный язык, то есть добиться такой воздержанности в употреблении главного языка, чтобы привести его в состояние непрерывной вариации (противоположность регионализма). Как раз в собственном языке мы — двуязычны или многоязычны. Завоевать главный язык, дабы расчерчивать в нем еще неизвестные малые языки. Воспользоваться малым языком, дабы заставлять литься главный язык. Малый автор — чужак в своем собственном языке. Если он — пария, если он видит себя парией, то не благодаря смеси или переплетению языков, а, скорее, благодаря изъятию и вариации своего языка, достигаемой с помощью растягивания через него тензоров.

Понятие меньшинства — очень сложное понятие, со своими музыкальными, литературными, лингвистическими, а также юридическими и политическими отсылками. Меньшинство противостоит большинству не только количественно. Большинство предполагает константу — выражения или содержания — в качестве метра-эталона, по отношению к которому оно оценивается. Предположим, что константой или эталоном будет некий Человек-белый-мужчина-взрослый-горожанин-говорящий-на-стандартном-языке-европеец-гетеросексуал (Улисс Джойса или Эзры Паунда). Ясно, что «мужчина» обладает большинством, даже если он не столь многочислен, как комары, дети, женщины, чернокожие, крестьяне, гомосексуалы и т. д. Дело в том, что он появляется дважды, один раз в константе, а затем в переменной, из которой извлекает константу. Большинство предполагает состояние власти и господства, но не наоборот. Оно предполагает метр-эталон, но не наоборот. Даже марксизм «почти всегда проводил гегемонию с точки зрения национального, квалифицированного рабочего-мужчины старше тридцати пяти лет».[121] Иная, нежели константа, заданность будет, следовательно, рассматриваться как относящаяся к меньшинству по своей природе и независимо от количества, то есть как под-система или как вне-система. Мы хорошо это видим во всех операциях — избирательных или других, — где вам предоставлен выбор, но при условии, чтобы ваш выбор соответствовал пределам константы («Вам не следует выбирать изменение общества…»). Но в этом пункте все опрокидывается. Ибо большинство, поскольку оно аналитически включено в абстрактный эталон, никогда не является кем-то, оно — всегда Никто — Улисс, тогда как меньшинство — это становление каждого, его потенциальное становление, если только он отклоняется от модели. Существует мажоритарный «факт», но именно аналитический факт Кого-то, кто противится становлению-миноритарным, становлению-малым каждого. Вот почему мы должны проводить различие между: мажоритарным как однородной и постоянной системой, меньшинствами как подсистемами и миноритарным как потенциальным, созидательным и творческим становлением. Проблема не в том, чтобы никогда не захватывать большинство, даже устанавливая новую константу. Не бывает становления мажоритарным, большинство никогда не является становлением. Есть становление, которое миноритарно. Женщины, каким бы ни было их количество, — это меньшинство, определяемое как состояние или подмножество; но они творят, лишь создавая возможное становление, над которым у них нет права собственности, в которое они сами должны войти, — становление-женщиной, затрагивающее всего человека целиком, включая мужчин и женщин. То же и с малыми языками — они не просто суб-языки, идиолекты или диалекты, но потенциальные агенты, вовлекающие главный язык в становление миноритарными всех его измерений, всех его элементов. Будем различать малые языки, главный язык и становление-малым главного языка. Действительно, меньшинства — это объективно определяемые состояния, состояния языка, этничности, пола с их собственной территориальностью гетто; но они также должны рассматриваться как зародыши, кристаллы становления, чье назначение в том, чтобы отключить неконтролируемые движения и детерриторизации среднего или большинства. Вот почему Пазолини показал, что существенное, а именно в свободном косвенном дискурсе, пребывает не в языке А или в языке В, а «в языке X, ином, нежели язык A, и находящемся в процессе становления языком B?».[122] Есть универсальная фигура миноритарного сознания как становления каждого, и именно такое становление является творчеством. Мы не достигаем творчества, получая большинство. Такая фигура — это непрерывная вариация как некая амплитуда, непрестанно переступающая репрезентативный порог мажоритарного эталона благодаря излишку и нехватке. Воздвигая фигуру универсального миноритарного сознания, мы обращаемся к мощи становления, являющейся иной областью, нежели область Власти и Господства. Именно непрерывная вариация конституирует становление миноритарным каждого, в противоположность мажоритарному Факту Никого. Становление миноритарным — как универсальная фигура сознания — называется автономией. Конечно же, мы становимся революционерами, вовсе не используя малый язык в качестве диалекта, не создавая региональный язык или язык гетто; именно используя множество элементов меньшинства, соединяя и сопрягая их, мы изобретаем особое автономное, неожиданное становление.[123].

Мажорный и минорный лады — вот два истолкования языка, одно из которых состоит в извлечении из него констант, а другое — во введении его в непрерывную вариацию. Но в той мере, в какой слово-порядка является переменной высказывания (осуществляющей условие возможности языка) и определяет употребление элементов согласно одному или другому истолкованию, нужно вернуться именно к слову-порядка как к единственному «метаязыку», способному отдавать отчет в таком двойном направлении, такой двойной трактовке переменных. Если проблема функций языка вообще плохо поставлена, то именно потому, что мы проходим мимо такого вариабельного слова-порядка, подчиняющего себе все возможные функции. В соответствии с указаниями Канетти, мы можем исходить из следующей прагматической ситуации: слово-порядка — это смертный приговор, оно всегда предполагает такой приговор, пусть даже крайне мягкий, ставший символическим, инициирующим, временным… и т. д. Слово-порядка несет либо немедленную смерть тому, кто получает приказ, либо возможную смерть, если он не повинуется, либо смерть, которую он сам должен навлечь на себя, принять откуда-то еще. Приказ отца сыну — «ты сделаешь это», «ты не сделаешь того» — неотделим от маленького смертного приговора, испытываемого сыном в сердцевине [point] своей личности. Смерть, смерть — вот единственный приговор, вот то, что превращает суждение в систему. Вердикт. Но слово-порядка — это также и что-то еще, нераздельно связанное: оно что-то вроде сигнала тревоги или сообщения, что пора убегать. Было бы слишком просто сказать, будто ускользание есть реакция на слово-порядка; скорее, ускользание заключено в слове-порядка как его иной лик в сложной сборке, его иная компонента. Канетти прав, когда обращается к рыку льва, который, одновременно, высказывает и бегство, и смерть.[124] У слова-порядка два тона. Пророк, ускользая, получает столько же слов-порядка, сколько и желая смерти — еврейский профетизм плотно соединяет и желание умереть, и порыв ускользания в божественном слове-порядка.

Итак, если мы рассматриваем первый аспект слова-порядка, то есть смерть как выражаемое приговором, то ясно видим, что он соответствует прежним требованиям — напрасно смерть старается касаться главным образом тел, приписываться только телам, ибо своей непосредственностью, своей мгновенностью она обязана аутентичному характеру бестелесной трансформации. То, что ей предшествует, и то, что за ней следует, может выступать как экстенсивная система действий и страстей, медленная работа тел; в самой же себе она — ни действие, ни страдание, а чистый акт, чистая трансформация, чье высказывание сливается с высказываемым и приговором. Этот человек мертв… Ты уже мертв, когда получаешь приказ… Смерть действительно повсюду, как непреодолимая идеальная граница, разделяющая тела, их формы и состояния, и как условие, пусть даже инициирующее, даже символическое, через которое должен пройти субъект, дабы изменить форму или состояние. Именно в этом смысле Канетти говорит об «энантиоморфизме»[125]: режиме, отсылающем к незыблемому и иератическому Господину, который в каждый момент законодательствует над константами, запрещает или строго ограничивает метаморфозы, фиксирует в фигурах четкие и устойчивые очертания, попарно противопоставляет формы, заставляет субъектов умирать, дабы переходить от одной формы к другой. И именно благодаря чему-то бестелесному одно тело всегда отделяется и отличается от другого. Фигура, поскольку она является оконечностью тела, — это бестелесный атрибут, ограничивающий и завершающий тело: смерть — это Фигура. Именно благодаря смерти тело завершается не только во времени, но в пространстве, и именно благодаря смерти его линии формируют и очерчивают контур. Есть мертвые пространства, так же как и мертвое время. «Повторение энантиоморфоза ведет к сокращению мира. <…> Важнейшими из всех запретов на превращение являются социальные. <…> Между классами, следовательно, пролегает очень серьезная граница — смерть».[126] В таком режиме любое новое тело требует сооружения противостоящей формы так же, как и формирования отдельных субъектов: смерть — всеобщая бестелесная трансформация, приписываемая всем телам с точки зрения их форм и субстанций (например, тело Партии не может выделиться, не прибегая к операции энантиоморфии и не формируя новых активистов, которые предполагают уничтожение первого поколения).

Верно, что здесь мы обращаемся к рассмотрению содержания, как, впрочем, и выражения. Действительно, в тот самый момент, когда оба плана более всего различаются — как режим тела и режим знаков в сборке — они все еще отсылают к взаимопредположению. Бестелесная трансформация — это выражаемое слов-порядка, но также и атрибут тел. Не только лингвистические переменные выражения, но и лингвистические переменные содержания, входят, соответственно, в отношения формальной оппозиции или различия, способствующие высвобождению констант.

Как замечает Ельмслев, выражение делится, например, на фонические единства, а содержание делится на физические, зоологические или социальные единства («теленок» делится на быка — самца — молодого[127]). Сеть бинарных оппозиций или древовидных разветвлений приложима как к одной, так и к другой стороне. Однако нет никакого аналитического сходства, соответствия или согласования между этими двумя планами. Но их независимость не исключает изоморфизма, то есть существования одного и того же типа постоянных отношений на обеих сторонах. И как раз благодаря такому типу отношений лингвистические и нелингвистические элементы с самого начала нераздельны, несмотря на отсутствие соответствия между ними. В то время как элементы содержания собираются придать смешениям тел четкие контуры, элементы выражения сообщают власть приговора или суждения нетелесному выражаемому. У всех этих элементов есть разные степени абстракции и детерриторизации, но каждый раз они осуществляют ретерриторизацию всей сборки в целом на таких словах-порядка и таких контурах. Действительно, даже смысл учения о синтетическом суждении должен показать, что существует априорная связь (изоморфизм) между Приговором и Фигурой, формой выражения и формой содержания.

Но если мы рассмотрим другой аспект слова-порядка — ускользание, а не смерть, — то кажется, что переменные вошли в новое состояние, состояние непрерывной вариации. Переход к пределу появляется теперь как бестелесная трансформация, которая, тем не менее, все время приписывается телам — единственный способ не отменить смерть, а редуцировать ее или превратить в саму вариацию. Одновременно, такое движение выталкивает язык к его собственным пределам, а тела берутся в движении метаморфоз их содержания или в процессе исчерпания, который вынуждает их достигать или превосходить пределы своих фигур. Здесь самое место противопоставить малые науки главным наукам — например, порыв ломаной линии стать кривой, целая оперативная геометрия черты и движения, прагматическая наука введения в вариацию, которая действует по-иному, нежели чем королевская или главная наука эвклидовых инвариантов, и которая проходит через долгую историю подозрений и даже репрессий (мы еще вернемся к этому вопросу). Наименьший интервал — всегда дьявольский: мастер метаморфоз противостоит инвариантному иератическому королю. Это как если бы интенсивная материя или континуум вариации высвобождались — здесь во внутренних тензорах языка, там во внутренних напряжениях содержания. Идея наименьшего интервала не устанавливается между фигурами одной и той же природы, но она предполагает, по крайней мере, кривую и прямую, круг и касательную. Мы присутствуем при трансформации субстанций и растворении форм, при переходе к пределу или ускользании от контуров в пользу жидких сил, в пользу потоков, воздуха, света и материи — так, чтобы тело или слово не останавливались в какой-либо определенно заданной точке. Бестелесное могущество такой интенсивной материи, материальное могущество такого языка. Более непосредственная материя, более жидкая и пылающая, чем тела и слова. В непрерывной вариации различие следует проводить уже не между формой выражения и формой содержания, а между двумя нераздельными, взаимно предполагающими друг друга планами. Теперь относительность их различия полностью реализуется на плане консистенции, где детерриторизация становится абсолютной, сметая сборку. Абсолют, однако, не подразумевает недифференцированное — различия, ставшие «ничтожно малыми», конституируются в одной и той же материи, которая будет служить и выражением как нематериальной властью, и содержанием как безграничной телесностью. Переменные содержания и выражения не пребывают более в отношении взаимного предположения, которое все еще допускает две формы; введение в вариацию переменных осуществляет, скорее, сближение обеих форм, осуществляет союз высших точек детерриторизации как на одной стороне, так и на другой — на плане одной и той же освобожденной материи, лишенной фигур, умышленно неоформленной и удерживающей только такие точки, такие тензоры или напряжения, как в выражении, так и в содержании. Жесты и вещи, голоса и звуки схвачены в одной и той же «опере», сметены изменчивыми эффектами заикания, вибрато, тремоло и разливами. Синтезатор вводит в непрерывную вариацию все параметры, постепенно создавая «по существу разнородные элементы, которые в конце каким-то образом превращаются друг в друга». Как только имеет место такая конъюнкция, появляется общая материя. Лишь там мы доходим до абстрактной машины или диаграммы сборки. Синтезатор занял место суждения, как материя заняла место фигуры или оформленной субстанции. Уже даже не нужно группировать, с одной стороны, энергетическую, физико-химическую, биологическую интенсивности, а с другой — семиотические, информационные, лингвистические, эстетические, математические интенсивности и т. д. Множество систем интенсивностей спрягается, ризоматизируется на всей сборке в целом в тот момент, когда сборка сметается этими векторами или напряжениями ускользания. Поскольку вопрос не в том, как убежать от слова-порядка, — а в том, как избежать смертного приговора, охватываемого словом-порядка, как развить собственную мощь ускользания, как помешать ускользанию превратиться в воображаемое или свалиться в черную дыру, как удержать или высвободить революционную потенциальность слова-порядка. Гофмансталь самому себе бросает слово-порядка, лозунг «Германия, Германия!», потребность ретерриторизовать — даже в «меланхолическом зеркале». Но ниже такого слова-порядка он слышит другое — как если бы старые немецкие «фигуры» были простыми константами, которые теперь стираются, дабы указать на отношение с природой, с жизнью тем более глубокое, чем более оно вариабельно. В каком случае такое отношение с жизнью должно утратить гибкость, в каком случае оно должно быть покорным, а в какой момент речь идет о том, чтобы взбунтоваться, а в какой — чтобы сдаться или быть бесстрастным, и когда требуется сухая речь, а когда нужно изобилие или развлечение?[128] Какими бы ни были купюры или разрывы, только непрерывная вариация освободит эту виртуальную линию, этот виртуальный континуум жизни, «сущностную стихию, или реальное, лежащее ниже повседневного». В фильме Херцога есть замечательное высказываемое. Задав себе вопрос, персонаж фильма говорит: «Кто даст ответ на этот ответ?» На самом деле, вопроса не существует, мы всегда отвечаем только на ответы. Ответу, уже содержащемуся в вопросе (допрос, конкурс, плебисцит и т. д.), мы противопоставляем вопросы, исходящие из другого ответа. Мы высвобождаем слово-порядка слова-порядка, приказ приказа, лозунг лозунга. В слове-порядка жизнь должна ответить на ответ смерти, не ускользая, но делая так, что ускользание действует и творит. Под словами-порядка существуют слова-перехода или пароли. Слова, которые были бы как переход, как компоненты перехода, тогда как слова-порядка помечают остановки, стратифицированные и организованные композиции. У одной и той же вещи, у одного и того же слова без сомнения такая двойная природа: надо извлечь одно из другого — трансформировать композиции порядка в компоненты перехода.

5. 587 до н. э. — 70 н. э.: О нескольких режимах знаков.

Капитализм и шизофрения.

Новый режим.

Мы называем режимом знаков любую специфическую формализацию выражения — по крайней мере, когда это выражение лингвистическое. Режим знаков конституирует семиотику. Но, по-видимому, трудно рассматривать семиотики как таковые: фактически, всегда есть форма содержания, неотделимая от формы выражения и, одновременно, независимая от нее, и обе эти формы отсылают к сборкам, в принципе не являющимся лингвистическими. Однако мы можем действовать так, будто формализация выражения автономна и достаточна. Ибо даже в этих условиях существует такое разнообразие форм выражения, такая смесь этих форм, что невозможно наделить какой-то особой привилегией форму или режим «означающего». Если мы называем означающую семиотику семиологией, то семиология — это лишь один из режимов знаков среди прочих, причем не самый важный. Отсюда необходимость возврата к прагматикам, где язык никогда не обладает ни универсальностью в себе, ни достаточной формализацией, ни общей семиологией или метаязыком. Итак, именно изучение означающего режима прежде всего свидетельствует в пользу неадекватности лингвистических допущений, даже во имя режимов знаков.

Означающий режим знака (означающий знак) имеет одну общую простую формулу: знак отсылает к знаку — и только к знаку — до бесконечности. Вот почему в пределе можно даже обойтись без понятия знака, ибо мы принципиально не удерживаем его отношение ни с состоянием вещей, каковое он обозначает, ни с сущностью, которую он сигнифицирует, но мы удерживаем лишь формальное отношение знака к знаку, ибо оно определяет так называемую означающую цепь. Беспредельность означивания смещает знак. Когда мы полагаем, что денотация (здесь — десигнация и сигнификация, взятые вместе) уже составляет часть коннотации, мы всецело пребываем в этом означающем режиме знака. Мы не занимаемся специально индексами, то есть территориальными состояниями вещей, конституирующими то, что поддается обозначению. Мы не занимаемся специально иконическими знаками, то есть операциями ретерриторизации, конституирующими то, что поддается сигнификации. Следовательно, знак уже достиг высшей степени относительной детерриторизации; он постигается как символ в постоянной отсылке от знака к знаку. Означающее — это знак, который избыточен благодаря знаку. Любые знаки становятся знаком. И речь к тому же идет не о знании того, что означает данный знак, а о том, к какому другому знаку он отсылает, какой другой знак добавляется к нему, дабы сформировать сеть без начала и конца — сеть, отбрасывающую тень на аморфный атмосферный континуум. Именно этот аморфный континуум в данный момент играет роль «означаемого», но он непрестанно скользит ниже означающего, которому служит лишь как посредник или стена — особая форма всех содержаний, растворенных в нем. Атмосферизация и обмирщение содержаний. Итак, содержания абстрагируются. Мы оказались в ситуации, описываемой Леви-Стросом: мир начинает означать до того, как мы знаем, что он означает; означаемое дано, не будучи известным.[129] Жена как-то странно посмотрела на вас; а утром консьерж вручил вам письмо из налоговой инспекции и скрестил пальцы; потом вы наступили в кучу собачьего дерьма, увидели две деревяшки на тротуаре, соединенные подобно стрелкам часов; они шептались за вашей спиной, когда вы вошли в контору. И не важно, о чем все это говорит, оно всегда что-то означает. Знак, отсылающий к знаку, поражен странным бессилием и нерешительностью, но могущественным является как раз означающее, конституирующее цепь. Параноик причастен к такому бессилию детерриторизованного знака, нападающего на него со всех сторон в скользящей атмосфере, но такая причастность дает ему еще больший доступ к сверхвласти означающего — в великолепном чувстве ярости — как хозяину сети, распространяющейся сквозь атмосферу. Паранойяльный деспотичный режим: они атакуют меня и заставляют страдать, но я предвижу их намерения, я на шаг впереди них, я знал это всегда, у меня есть власть даже в собственном бессилии, «я поимею их».

В режиме такого типа все заканчивается ничем. Он и создан для этого, эдакий трагический режим бесконечного долга, в котором мы, одновременно, являемся и кредиторами, и должниками. Один знак отсылает к другому знаку, в который он переходит и который — от знака к знаку — вновь переносит его еще в другие знаки. «Рискуя вернуться по кругу…» Знаки не только создают бесконечную сеть, но и сеть знаков бесконечно циркулирует. Высказываемое живет дольше собственного объекта, имя живет дольше своего носителя. Переходит ли он в другие знаки или же какое-то время хранится в резерве, знак живет дольше как своего собственного состояния вещей, так и своего означаемого; он скачет подобно зверю или мертвецу, дабы вновь обрести собственное место в этой цепи и инвестировать новое состояние, новое означаемое, откуда он, впрочем, и извлекается.[130] Намек на вечное возвращение. Есть целый режим странствующих, плавающих высказываемых, подвешенных имен, знаков, которые подкарауливают, ожидая того, чтобы снова продвинуться вперед благодаря этой цепи. Означающее как самоизбыточность детерриторизованного знака, мрачный мир и мир ужаса.

Но в расчет принимается не столько такая циркуляция знаков, сколько множественность кругов и цепей. Знак не только отсылает к другим знакам в одном и том же круге, но и от одного круга к другому или от одного витка к другому. Роберт Лови [Robert Lowie] рассказывает, как мужчины кроу и хопи по-разному реагируют, когда обмануты своими женами (кроу — номадические охотники, а хопи — оседлые крестьяне, связанные с имперскими традициями): «Индеец кроу, чья жена изменила ему, режет ей лицо, тогда как хопи, ставший жертвой такого же несчастья, не теряя спокойствия, уходит и молится, чтобы засуха и голод сошли на деревню». Мы видим, на чьей стороне обитает паранойя, деспотичный элемент или означающий режим; как еще говорит Леви-Строс, «ханжество»: «Дело в том, что для хопи действительно все связано — общественные беспорядки и домашняя склока затрагивают систему универсума, уровни которого объединены множеством соответствий; потрясение на одном плане умопостигаемо и морально переносимо только как проекция других потрясений, воздействующих на иные уровни»[131]. Хопи перескакивают от одного круга к другому или от одного знака к другому на двух витках. Деревню или город покидают, чтобы вернуться. Случается, что эти скачки регулируются не только до-означающими ритуалами, но и всей имперской бюрократией в целом, которая выносит решение относительно их законности. Мы перескакиваем не как угодно, не без правил; скачки не только регулируются, но некоторые из них запрещены: не переступай самый внешний круг, не приближайся к самому центральному кругу… Здесь есть различие между кругами: хотя все знаки отсылают друг к другу лишь в той мере, в какой они детерриторизованы, ориентированы на один и тот же центр означивания, распределены в аморфном континууме, тем не менее у них разные скорости детерриторизации, свидетельствующие о месте происхождения (храм, дворец, дом, улица, деревня, куст и т. д.), они обладают дифференциальными отношениями, которые поддерживают различие между кругами и конституируют пороги в атмосфере континуума (частное или публичное, семейная склока или общественный беспорядок). Впрочем, распределение этих порогов и кругов меняется случайным образом. В такой системе кроется фундаментальный обман. Перескакивать от круга к кругу, всегда перемещать сцену, разыгрывать ее в другом месте — вот истеричное действие обманщика как субъекта, которое отвечает на паранойяльное действие деспота, обустроившегося в своем центре означивания.

Есть и другой аспект — означающий режим оказывается не только перед задачей организовывать знаки в круги, испускаемые со всех сторон; он постоянно должен гарантировать расширение кругов или спирали, вновь помещать означающее в центр, дабы преодолеть присущую системе энтропию, дабы расцветали новые круги или прежние подпитывались вновь. Итак, необходим вторичный механизм на службе означивания — толкование, или интерпретация. На сей раз означаемое принимает новую фигуру — оно перестает быть аморфным континуумом, который дан, не будучи известным, и на который сеть знаков набрасывает свою тонкую ткань. Мы приводим в соответствие знаку или группе знаков некую порцию означаемого, определяемую как подходящая и потому познаваемая. К синтагматической оси знака, отсылающего к другому знаку, добавляется парадигматическая ось, где так формализованный знак обеспечивает себе подходящее означаемое (к тому же тут есть и абстракция содержания, но произведенная новым способом). Жрец-толкователь, пророк — это один из бюрократов деспота-бога. Появляется новый аспект жульничества — жульничество жреца: интерпретация ведется до бесконечности и никогда не сталкивается с тем, что надо бы интерпретировать, что само уже не было бы интерпретацией. Так что означаемое постоянно заново дает означающее, заново нагружает или производит его. Форма всегда исходит от означающего. Следовательно, последнее означаемое — это само означающее, в его чрезмерности или «избытке». Совершенно бесполезно пытаться превзойти интерпретацию и даже коммуникацию с помощью производства означающего, ибо именно коммуникация интерпретации всегда служит воспроизводству и производству означающего. Конечно же, так мы не сможем обновить понятие производства. Открытие жрецов-психоаналитиков (открытие, какое делали все жрецы или все пророки в свои времена) состояло в следующем — интерпретация должна быть подчинена означиванию вплоть до того, что означающее сообщается означаемому лишь в том случае, если означаемое в свою очередь вновь сообщается означающему. Действительно, в пределе больше уже нет никакой нужды интерпретировать, но именно потому, что наилучшая интерпретация — самая весомая и самая радикальная — это многозначительное безмолвие. Хорошо известно, что, когда психоаналитик перестает говорить, он, тем не менее, интерпретирует еще больше и лучше, дает интерпретацию ради субъекта, перескакивающего с одного круга ада на другой. Поистине, означивание и интерпретозис [interprétose] — две болезни земли или кожи, то есть человечества, его базовый невроз.

О центре означивания, об Означающем собственной персоной сказано немного, ибо оно является как чистой абстракцией, так и чистым принципом; то есть, оно — ничто. Недостаток или избыток, не так уж важно. Одно и то же сказать, что знак отсылает к другим знакам до бесконечности или что бесконечная совокупность знаков отсылает к главному означающему. Но именно такая чисто формальная избыточность означающего даже не могла бы быть помыслена без особой субстанции выражения, для которой мы должны подыскать имя — лицевость. Не только язык всегда сопровождается чертами лицевости, но и лицо кристаллизует все чрезмерности, оно излучает и получает, освобождает и вновь захватывает означающие знаки. Оно в себе самом — цельное тело: оно подобно телу центра означивания, на котором сцепляются все детерриторизованные знаки, и оно отмечает предел их детерриторизации. Голос исходит именно от лица; вот почему, какой бы фундаментально важной ни была машина письма в имперской бюрократии, написанное сохраняет устный, а не книжный характер. Лицо — это Икона, присущая означающему режиму, это ретерриторизация, внутренняя по отношению к системе. Означающее ретерриторизуется на лице. Именно лицо задает субстанцию означающего, именно оно заставляет интерпретировать, изменяет черты, когда интерпретация вновь придает означающее его субстанции. Ага, он изменился в лице. Означающее всегда олицевлено. Лицевость материально царит над всей этой совокупностью означиваний и интерпретаций (психологи много написали об отношениях ребенка с лицом матери, а социологи — о роли лица в масс-медиа или рекламе). Деспот-бог никогда не скрывал своего лица, напротив — он создает себе одно или даже несколько лиц. Маска не скрывает лицо, она им является. Священник умело пользуется ликом бога. У деспота все публично, а все, что публично, является таковым благодаря лицу. Ложь и обман составляют фундаментальную часть означающего режима, но не его тайны.[132] И наоборот, когда лицо стирается, когда черты лицевости исчезают, мы можем быть уверены, что вступаем в совсем иной режим, в другие зоны, бесконечно более безмолвные и более невоспринимаемые, где происходят подземные становления-животным, становления-молекулой, где происходят ночные детерриторизации, выходящие за пределы означающей системы. Деспот, или бог, грозит своим солнечным ликом, который и есть все его тело — как тело означающего. Он странно посмотрел на меня, нахмурил брови, и что я должен сделать, чтобы он изменился в лице? Передо мной моя собственная фотография, и можно сказать, что она смотрит на меня… Наблюдение лицом, как сказал Стриндберг, сверхкодирование означающим, излучение во всех направлениях, нелокализованная вездесущность.

Наконец, у лица и тела деспота или бога есть что-то вроде контр-тела — тело пытаемого или, лучше, тело исключенного. Несомненно, два тела коммуницируют, ибо тело деспота порой также подвергается унижению или даже пытке, либо изгнанию и исключению. «На другом полюсе можно представить себе тело осужденного; он тоже обладает правовым статусом, создает собственный церемониал… но не для того, чтобы обосновать „избыток власти“, принадлежащей личности государя, а для того, чтобы выразить „недостаток власти“, отпечатывающийся на телах тех, кто подвергается наказанию. В самой темной области политического поля осужденный представляет симметричный перевернутый образ короля».[133] Пытаемый — это прежде всего тот, кто теряет свое лицо, кто вступает в становление-животным, становление-молекулой, чей прах рассеивается ветром. Но мы сказали бы, что пытаемый — вовсе не последний термин, а, напротив, первый шаг перед исключением. Эдип, по крайней мере, понимал это. Он истязал сам себя, выдавил себе глаза, а затем ушел прочь. Обряд, посвященный становлению-животным козла отпущения, ясно иллюстрирует это — первое искупительное животное приносится в жертву, но второе изгоняется, посылается в засушливую пустыню. В означающем режиме козел отпущения представляет новую форму роста энтропии в системе знаков — он ответственен за все, что было «плохим» в данный период, то есть за все, что сопротивлялось означающим знакам, за все, что избегало отсылки от знака к знаку через различные круги; а также он принимает на себя все, что не сумело вновь нагрузить означающее в своем центре, и к тому же он уводит все, что выходит за пределы самого широкого круга. Наконец, и главным образом, он воплощает те линии ускользания, какие означающий режим не может вынести, другими словами, он воплощает абсолютную детерриторизацию, которую этот режим должен блокировать или которую он может определить только негативно именно потому, что она превышает степень детерриторизации — как бы высока та ни была — означающего знака. Линия ускользания подобна касательной к кругам означивания и центру означающего. На нее обрушивается проклятие. Анус козла противостоит лицу деспота и бога. Мы уничтожим и заставим ускользать все, что рискует вынудить ускользать саму систему. Все, что превосходит избыток означающего, или все, что проходит ниже последнего, будет помечено негативной ценностью. У вас будет единственный выбор — между анусом козла и ликом бога, между колдуном и священником. Тогда полная система понимается так: паранойяльное лицо или тело деспота-бога в означающем центре храма; священник-интерпретатор, всегда заново погружающий означаемое в храм, превращая его в означающее; истеричная толпа снаружи, сгруппированная в компактные круги и перескакивающая с одного круга на другой; депрессивный, лишенный лица козел отпущения, исходящий из центра, избранный, обработанный и разукрашенный священниками, пересекающий круги в своем безудержном ускользании в пустыню. — Этот слишком уж беглый перечень приложим не только к имперскому деспотическому режиму, но также фигурирует во всех центрированных, иерархических, древовидных, подчиненных группах: в политических партиях, в литературных движениях, в психоаналитических ассоциациях, в семьях, в супружеских союзах… Фотография, лицевость, избыток, означивание и интерпретация вмешиваются повсюду. Тоскливый мир означающего, его архаизм со всегда актуальной функцией, его сущностный обман, коннотирующий все его аспекты, его глубинную клоунаду. Означающее царит над каждой домашней склокой, как и в любом аппарате Государства.

Означающий режим знака определяется восьмью аспектами, или принципами: 1) знак отсылает к знаку до бесконечности (беспредельность означивания, детерриторизующего знак); 2) знак приносится другим знаком и не перестает возвращаться (циркуляция детерриторизованного знака); 3) знак перескакивает от круга к кругу и не перестает смещать центр в то самое время, когда соотносится с ним (метафора, или истерия знака); 4) расширение кругов всегда обеспечивается интерпретациями, которые задают означаемое и заново задают означающее (интерпретозис жреца); 5) бесконечная совокупность знаков отсылает к наивысшему означающему, представляющему собой как недостаток, так и избыток (деспотическое означающее, предел детерриторизации системы); 6) форма означающего обладает субстанцией, либо означающее обладает телом, кое является Лицом (принцип черт лицевости, конституирующий ретерриторизацию); 7) линия ускользания системы наделяется негативной ценностью и осуждается как то, что превышает власть детерриторизации означающего режима (принцип козла отпущения); 8) это режим универсального обмана, одновременно, в скачках, в регулируемых кругах, в управлении интерпретациями пророка, в публичности олицевленного центра и в обработке линии ускользания.

Такая семиотика не только не является первой; мы не видим даже причины приписывать ей какую-то особую привилегию с точки зрения абстрактного эволюционизма. Нам хотелось бы очень кратко указать и на некоторые характеристики двух других семиотик. Прежде всего, так называемая примитивная, до-означающая семиотика, которая значительно ближе к «естественным» кодированиям, действующим без знаков. Мы не найдем здесь редукции к лицевости как единственной субстанции выражения — нет никакой элиминации форм содержания с помощью абстракции означаемого. В той мере, в какой мы все же создаем абстракцию содержания в строго семиотической перспективе, это поощряет плюрализм и поливокальность форм выражения, которые предотвращают любой захват власти со стороны означающего и сохраняют выразительные формы, присущие самому содержанию — именно так формы телесности, жестикуляции, ритма, танца и ритуала гетерогенно сосуществуют с вокальной формой.[134] Некоторые формы и некоторые субстанции выражения пересекаются друг с другом и сменяют друг друга. Именно сегментарная, но многолинейная, мультиразмерная семиотика заранее ведет бой с любой означающей цикличностью. Сегментарность — это закон родословных. Так что своей степенью относительной детерриторизации знак обязан не вечной отсылке к другим знакам, а конфронтации между территориальностями и сравниваемыми сегментами, из коих извлекается каждый знак (лагерь, джунгли, смена лагеря). Поливокальность высказываемых не только сохраняется; мы даже можем покончить с высказываемым — использованное имя отбрасывается, что крайне отличается от перевода в резерв или от означающего трансформирования. Когда режим является до-означающим, людоедство имеет именно такой смысл — сожрать имя, вот семиография, всецело являющаяся частью семиотики, несмотря на ее связь (но выразительную) с содержанием.[135] Не следует думать, будто семиотика такого типа функционирует именно благодаря игнорированию, подавлению или лишению прав означающего. Напротив, она оживает благодаря тяжкому предчувствию того, что должно прийти; чтобы бороться с ней, ее не нужно понимать; она целиком предопределяется своей сегментарностью и даже поливокальностью, дабы воспрепятствовать тому, что уже угрожает — воспрепятствовать универсализирующей абстракции, эрекции означающего, унификации формального и субстанциального в высказывании, циркуляции высказываемых и их коррелятов, воспрепятствовать появлению аппаратов Государства, размещению деспота, жреческой касте, козлу отпущения и т. д. Каждый раз, когда мы пожираем умершего, мы можем сказать — еще одного мертвеца Государство не получит.

Есть к тому же и другая семиотика, которую мы будем называть контр-означающей (а именно — режим грозных, воинственных, разводящих скот кочевников, отличающихся от кочевников-охотников, составляющих часть предыдущей семиотики). На этот раз такая семиотика продолжается не столько посредством сегментарности, сколько благодаря арифметике и нумерации. Конечно же, число уже крайне значимо в делении и объединении сегментарных родословных; оно также обладает решающей функцией в означивающей имперской бюрократии. Но именно число представляло или означивало, число «провоцируемое, производимое, причинно вызываемое чем-то иным, нежели оно само». Напротив, числовой знак, не производимый ничем внешним относительно той маркировки, каковая его устанавливает, помечая подвижное и множественное распределение, сам задавая функции и отношения, осуществляя скорее упорядочивание, чем целостности, скорее распределения, чем коллекции, действуя скорее посредством купюр, переходов, миграций и аккумуляций, чем благодаря комбинированию единиц, — такой знак, похоже, принадлежит семиотике номадической машины войны, направленной, в свою очередь, против аппаратов Государства. Исчисляющее число.[136] Числовая организация из 10, 50, 100, 1000… и т. д. и ассоциированная с ней пространственная организация явно будут возобновлены государственными армиями, но прежде всего они свидетельствуют о военизированной системе, присущей великим номадам степей — от гиксосов до монголов, — и налагаются на принцип родства. Тайна, шпионаж — вот важные элементы семиотики Чисел в машине войны. Роль Чисел в Библии вовсе не независима от кочевников, ибо Моисей получает идею числа от своего тестя Иофора Кенеянина — он делает из нее организационный принцип для исхода и миграции и сам применяет ее в военной области. В такой контр-означающей семиотике имперская деспотическая линия ускользания замещается линией отмены, которая оборачивается против великих империй, рассекает и разрушает их — или, по крайней мере, захватывает их и интегрируется с ними, формируя смешанную семиотику.

Нам хотелось бы особо поговорить еще и о четвертом, пост-означающем режиме, который противится означиванию с помощью новых характеристик и определяется оригинальной процедурой, «субъективацией». — Следовательно, существует много режимов знаков. Сам наш список ограничен произвольно. Нет никакого резона отождествлять режим, или семиотику, с каким-либо народом или моментом истории. В одно и то же время или в одном и том же народе существует такая смесь, что мы можем лишь сказать, что данный народ, язык или период обеспечивают относительное господство определенного режима. Возможно, все семиотики смешаны, они не только комбинируются с разнообразными формами содержания, но также комбинируют разные режимы знаков. До-означающие элементы всегда активны в означающем режиме, контр-означающие элементы всегда присутствуют и работают в нем, пост-означающие элементы уже здесь. И к тому же это маркирует слишком много темпоральности. Семиотики и их смеси могут проявляться в истории, когда народы сталкиваются и перемешиваются, а также в языках, где конкурируют несколько функций, или в психиатрической больнице, где формы бреда сосуществуют и даже воссоединяются в одном и том же [клиническом] случае, они могут проявляться в обычной беседе, когда люди, говорящие на одном и том же языке, не говорят на одном и том же языке (внезапно появляется фрагмент неожиданной семиотики). Мы не создаем ни эволюционизма, ни даже истории. Семиотика зависит от сборок, являющихся причиной того, что данный народ или язык, даже данный стиль, мода, патология или ограниченное ситуацией мелкое событие могут гарантировать, господство той или иной семиотики. Мы пытаемся составить карты режимов знаков: мы можем переворачивать их, удерживать те или иные их измерения, и — в зависимости от случая — мы будем иметь дело с общественной формацией, патологическим бредом, историческим событием и т. д. Мы увидим такое еще и в других обстоятельствах: порой мы имеем дело с датированной социальной системой — «куртуазная любовь», а порой — с частным предприятием, именуемым «мазохизмом». Также мы можем комбинировать эти карты или разделять их. Чтобы провести различие между двумя типами семиотик — например, между пост-означающим режимом и означающим режимом, — мы должны рассматривать, одновременно, крайне разные области.

В начале XX века психиатрия — на вершине своего клинического искусства — оказалась перед проблемой негаллюцинаторного бреда с сохранением ментальной целостности и без «снижения интеллектуальных способностей». Существовала первая крупная группа — паранойяльный или интерпретативный бред, — уже включающая различные аспекты. Но вопрос касался возможной независимости другой группы, эскизно намеченной в мономании Эскироля, в постоянном недовольстве Крепелина, и позже определенной Серьё и Капгра как бред притязания, а Клерамбо — как бред страсти («недовольство или притязания, ревность, эротомания»). Следуя замечательным исследованиям Серьё и Капгра, с одной стороны, и Клерамбо, с другой (причем последний продвинулся куда дальше на пути различия), мы противопоставим паранойяльно-интерпретативный идеальный режим означивания и чувственный пост-означающий субъективный режим. Первый режим определяется коварным началом и скрытым центром, свидетельствующим об эндогенных силах, организованных вокруг идеи; затем он определяется развитием сети в аморфном континууме, в скользящей атмосфере, где может быть схвачен наимельчайший инцидент; он определяется организацией, излучающейся кругами, расширением благодаря циклическому излучению во всех направлениях, где индивид перескакивает от одной точки к другой, от одного круга к другому, приближается к центру или удаляется от него, действует прогностически и ретроспективно; он определяется трансформацией атмосферы, следуя вариабельным чертам или вторичным центрам, которые перегруппировываются вокруг основного ядра. Второй режим, напротив, определяется решающим внешним обстоятельством, отношением с внешним, которое выражается скорее как эмоция, нежели как идея, скорее как усилие или действие, нежели как страсть («бред действий, а не идей»); он определяется ограниченным созвездием, действующим в одном-единственном секторе; он определяется «постулатом» или «лаконичной формулировкой», являющейся точкой отсчета для линейной серии, для некоего процесса, — вплоть до его истощения, помечающего начало нового процесса; короче, он определяется линейной и темпоральной последовательностью конечных процессов, а не одновременностью кругов в неограниченном расширении.[137].

Такая история двух видов бреда без снижения интеллектуальных способностей крайне важна. Ибо она не угрожает уже существующей психиатрии; она — в сердцевине конституции психиатрии XIX века и объясняет, что психиатр с самого начала рождается таким, каким не перестанет быть: он рождается загнанным в угол, зажатым между юридическими, полицейскими, гуманитарными и т. п. требованиями, обвиненным в том, что не является подлинным врачом, подозреваемым в том, что принимает за сумасшедших тех, кто таковым не является, и не видит тех, кто безумен, а также в том, что он сам жертва драм сознания, сам — последнее гегельянское прекраснодушие. Если мы действительно рассматриваем два типа безупречных безумцев, то об одних можем сказать, что они выглядят совсем безумными, но не являются таковыми — Президент Шребер во всех направлениях распространял свою лучистую паранойю и свои отношения с Богом, но не был сумасшедшим, оставаясь способным разумно управлять собственной судьбой, проводить различия между ее кругами. На другом полюсе — те, кто вообще не кажутся безумными, но таковыми являются, как о том свидетельствуют их внезапные вспышки насилия, скандалы, поджоги, убийства (четыре великие мономании Эскироля — эротическая, резонерствующая, поджога и убийства). Короче, психиатрия конституировалась вовсе не в связи с понятием безумия, ни даже в связи с его переработкой, а скорее благодаря ее распаду на данные два противоположных направления. И не сталкиваемся ли мы здесь с собственным двойным образом, открываемым психиатрией так, что порой тот, кто кажется безумным, не является им, а порой тот, кто является безумным, таковым не кажется? (Такой двойной протокол будет к тому же исходным пунктом для психоанализа, его способом соединиться с психиатрией — мы кажемся безумными, но не являемся ими, мы смотрим сон; мы безумны, но не кажемся таковыми, мы видим повседневную жизнь.) Следовательно, психиатры были вынуждены то отстаивать терпимость и понимание, подчеркивать бесполезность изоляции, ратовать за приюты с open-door[138]; то, напротив, приводить доводы в пользу интенсивного лечения, в пользу специализированных лечебниц с повышенной безопасностью, в пользу более строгих мер, ибо безумный таковым не кажется.[139] Лишь по чистой случайности различие между двумя главными видами бреда — бредом идеи и бредом действия — по многим пунктам совпадает с различием между классами (параноиков не обязательно изолировать, потому как они прежде всего — буржуа, тогда как те, кто одержим мономанией, обуян притязаниями, — чаще всего из класса рабочих и крестьян, либо же это маргинальные случаи политических убийц).[140] Класс с сияющими, лучистыми идеями (с неизбежностью) противостоит классу, сведенному к локальным, частичным, спорадическим, линейным действиям… Ни один параноик — не буржуа, а каждый одержимый бредом страсти или мономаниями — не пролетарий. Но Бог и его психиатры ответственны за то, что в этих фактических смесях распознают тех, кто сохраняет, пусть маниакально, классовый социальный порядок, и тех, кто сеет беспорядок, пусть даже узко локализованный, поджигает стога сена, убивает родителей, предается низшим видам любви и агрессии.

Таким образом, мы пытаемся отличить деспотический, означающий и паранойяльный режим знаков от авторитарного, пост-означающего, субъективного или страстного режима. Разумеется, авторитарное — не то же самое, что деспотическое, страстное — не то же самое, что паранойяльное, а субъективное — не то же, что означающее. Что же происходит во втором режиме в противоположность означающему режиму, определенному ранее? Во-первых, знак, или пакет знаков, отделяется от излучающей циклической сети, берется за работу на свой страх и риск, удирает по прямой линии, будто загнан в узкий, открытый проход. Означающая система уже чертит линию ускользания или детерриторизации, превосходящую индекс, присущий ее детерриторизованным знакам; но именно она наделила такую линию негативной ценностью, заставляя ускользать по ней своего эмиссара. Теперь мы сказали бы, что такая линия получает позитивный знак, что она действительно занята и по ней следует целый народ, который находит здесь свое право на существование или на собственную судьбу. Конечно же, мы тут еще не делаем историю — мы говорим не о том, что народ изобретает этот режим знаков, а лишь о том, что в данный момент он осуществляет сборку, которая обеспечивает относительное господство такого режима в исторических условиях (и такой режим, такое господство, такая сборка могут обеспечиваться и при других условиях, например патологических, литературных, любовных или абсолютно каждодневных). Мы говорим не о том, что народ одержим данным типом бреда, но что карта бреда, принимая во внимание ее координаты, может совпадать с картой народа, принимать во внимание его координаты. Итак, паранойяльный Фараон и страстный Еврей? В случае с еврейским народом группа знаков отделяется от египетской имперской сети, частью которой она была, и начинает следовать по линии ускользания в пустыне, противопоставляя самую авторитарную субъективность — деспотическому означиванию, наименее интерпретативный и наиболее страстный бред — интерпретативному паранойяльному бреду, короче, линейный «процесс и недовольство» — излучающей циклической сети. Ваше притязание, ваш процесс-исход — таково будет слово Моисея его народу, и процессы следуют один за другим по линии Страсти.[141] Отсюда Кафка выведет собственную концепцию недовольства, или процесса, и последовательности линейных сегментов: процесс-отец, процесс-гостиница, процесс-судно, процесс-суд…

Мы не можем пренебречь здесь самым фундаментальным или самым продолжительным событием в истории Еврейского народа — разрушением Храма, произошедшим в два этапа (в 587 г. до н. э. и в 70 г. н.э). Вся история Храма — прежде всего мобильность и хрупкость ковчега, затем строительство Дома Соломоном, его реконструкция при Дарий и т. д. — обретает смысл только в отношении возобновляемого процесса разрушения, два ключевых момента которого связаны с Навуходоносором и Титом. Подвижный, непрочный или разрушенный храм: ковчег — не более, чем небольшой пакет знаков, какие мы носим с собой. Что стало невозможным, так это линия ускользания — только лишь негативная, занятая животным или козлом отпущения, нагруженная всеми опасностями, угрожающими означающему. Пусть на нас валятся несчастья — вот формула, постоянно сопровождающая еврейскую историю: именно мы должны последовать за самой детерриторизованной линией, линией козла отпущения, но меняя ее знак, превращая ее в положительную линию нашей субъективности, нашей Страсти, нашего перехода или притязания. Мы будем своим собственным козлом отпущения. Мы будем агнцем: «Бога, которому, подобно льву, принесена кровавая жертва, нужно теперь убрать на задний план, дабы бог, принесенный в жертву, занял передний край сцены… Бог стал животным, коим жертвуют, а не животным, которому приносят жертву».[142] Мы пойдем, мы соединимся в браке с касательной, отделяющий землю от вод, мы отделим циклическую сеть от скользящего континуума, мы создадим собственную линию разделения, дабы прочертить свою тропу и разъединить элементы означающего (голубь ковчега). Узкое ущелье, промежуток, являющийся не чем-то срединным, а длинной и тонкой линией. У евреев есть особенность, уже утверждаемая в семиотике. Такая семиотика, однако, не менее смешана, чем любая другая. С одной стороны, она ближайшим образом связана с контр-означающим режимом номадов (у евреев есть кочевое прошлое, актуальные отношения с номадической числовой организацией, коей они вдохновляются, и их особое становление-кочевником; их линия детерриторизации многое заимствовала у военной линии номадического разрушения).[143] С другой стороны, она пребывает в сущностном отношении с самой означающей семиотикой, по которой и евреи, и их Бог всегда испытывали ностальгию — воспроизвести имперское общество и интегрироваться с ним, обзавестись царем, подобным любому другому (Самуил), восстановить, наконец-то, прочный храм (Давид и Соломон, Захария), создать спираль Вавилонской Башни и снова найти лик Бога; не только остановить скитания, но и преодолеть диаспору, которая сама существует только благодаря идеалу великого объединения. Мы можем отметить лишь то, что — в этой смешанной семиотике — свидетельствует о новом страстном или субъективном режиме, о пост-означающем режиме.

Лицевость подвергается глубокой трансформации. Бог отворачивает свое лицо, которое никто не должен видеть; и наоборот, субъект, охваченный настоящим страхом Божьим, отворачивает свое. Отворачивающиеся, располагаемые в профиль лица замещают сияющий лик, видимый анфас. Именно в таком двойном отворачивании прочерчивается позитивная линия ускользания. Пророк — персонаж этой сборки; он нуждается в знаке, гарантирующем ему слово Божье, он сам поражен знаком, помечающим особый режим, коему он принадлежит. Именно Спиноза предложил самую глубокую теорию профетизма, принимая во внимание присущую последнему семиотику. Каин — отворачивающийся от Бога, который отворачивается от него, — уже следует линии детерриторизации, защищенный знаком, позволяющим ему избежать смерти. Печать Каина. Наказание худшее, чем имперская смерть? Еврейский Бог изобрел отсрочку, существование в отсрочке, неограниченную проволочку.[144] Но также Он изобрел и позитивность альянса, как новое отношение с Богом, ибо субъект всегда остается жив. Авель — ничто, имя которому тщеславие, но Каин — вот подлинный человек. Это уже вовсе не система обмана или плутовства, оживляющая лицо означающего, интерпретацию прорицателя и перемещение субъекта. Это тот режим предательства, универсального предательства, где подлинный человек не перестает предавать Бога, так же как Бог предает человека — в гневе Божьем, определяющем новую позитивность. Перед смертью Моисей получает слова великой песни предательства. Даже пророк, в противоположность священнику-прорицателю, фундаментальным образом является предателем и именно так реализует порядок Бога лучше, чем это сделал бы приверженец. Бог призывает Иону идти в Ниневию увещевать жителей стать лучше — тех, кто неоднократно предавал Бога. Но первое, что сделал Иона, — отправился в противоположном направлении; он, в свою очередь, предает Бога, ускользая «прочь от лица Господня». Он садится на судно, идущее в Фарсис, и засыпает как праведник. Буря, вызванная Богом, приводит к тому, что корабельщики выбрасывают Иону в море, где его проглатывает большой кит и выплевывает на границе между землей и водой, на пределе раздела или на линии ускользания, которая уже была линией голубя Ковчега (Иона — это именно имя голубя). Но Иона, в своем ускользании от лица Бога, делал как раз то, чего хотел Бог, взял грех Ниневии на себя; и сделал это даже лучше, чем того хотел Бог, он предвосхитил Бога. Вот почему он уснул подобно праведнику. Бог поддерживает его при жизни, предварительно защитив древом Каина, но затем создал древо смерти, ибо Иона возобновил альянс, оккупируя линию ускользания.[145] Именно Иисус выдвигает универсальную систему предательства — он предает еврейского Бога, он предает евреев, он сам предан Богом (Для чего Ты Меня оставил?[146]), он предан Иудой, настоящим человеком. Он взял грех на себя, но убивающие его евреи также берут на себя грех. Иисуса спрашивают о знаке его божественного происхождения — он взывает к знаку Ионы.[147] Каин, Иона и Иисус формируют три великих линейных процесса, куда врываются знаки и где они сменяют друг друга. Есть и многие другие. Везде двойное отворачивание на линии ускользания.

Когда пророк отклоняет бремя, налагаемое на него Богом (Моисей, Иеремия, Исайя и т. д.), то не из тех соображений, что бремя было бы слишком тяжким для него, как у имперского оракула или прорицателя, отказавшихся от опасной миссии, — скорее, тут случай Ионы, который, скрываясь, ускользая и предавая, предвосхищает волю Божью лучше, чем если бы повиновался. Пророк непрестанно принуждаем Богом, буквально насилуем им, куда более, чем вдохновляем. Пророк — не священник. Пророк не умеет говорить, в его уста слова вкладывает Бог: пожирание слов, семиофагия новой формы. В противоположность прорицателю, пророк ничего не интерпретирует — у него, скорее, бред действия, чем бред идеи или воображения, его отношение к Богу скорее страстное и авторитарное, чем деспотичное и означающее; он скорее предвосхищает и выявляет мощь будущего, чем применяет власть прошлого и настоящего. У черт лицевости более нет функции предотвращать образование линии ускользания или формировать тело означивания, контролирующее такую линию и посылающего на нее лишь безликого козла. Напротив, именно лицевость организует линию ускользания в столкновении между двумя лицами, которые измождены, отвернулись, встали в профиль. Предательство стало идеей фикс, главной одержимостью, замещающей обман параноика и истерика. Отношение «преследователь — преследуемый» совсем не существенно: оно полностью меняет смысл, следуя паранойяльному деспотическому режиму и следуя страстному авторитарному режиму.

Что нас все еще беспокоит, так это история Эдипа. Эдип почти уникален в греческом мире. Вся первая часть в целом является имперской, деспотичной, паранойяльной, интерпретативной, прорицательной. Но вся вторая часть — это скитание Эдипа, его линия ускользания, двойное отворачивание от собственного лица и лика Бога. Вместо самых точных пределов, кои мы пересекаем по порядку или, напротив, коих мы не имеем права пересекать (hybris[148]), существует некий исчезающий предел, куда прорывается Эдип. Вместо интерпретативного означающего излучения есть некий субъективный линейный процесс, позволяющий именно Эдипу хранить тайну, но лишь как остаток, способный опять запустить новый линейный процесс. Эдип, именуемый atheos[149] — он изобретает нечто худшее, чем смерть или изгнание, он скитается и выживает на странно позитивной линии разделения или детерриторизации. Гельдерлин и Хайдеггер видят в этом как рождение двойного отворачивания, смену лица, так и рождение современной трагедии, которое они неожиданно отдают на откуп грекам — все заканчивается уже не убийством или внезапной смертью, а обреченностью на выживание, на неограниченную проволочку.[150] Ницше уверяет, будто Эдип, в противоположность Прометею, был семитским мифом греков, прославлением Страдания или пассивности[151], Эдип — это греческий Каин. Давайте вернемся еще раз к психоанализу. Фрейд неслучайно обрушивался на Эдипа. Это действительно случай смешанной семиотики — деспотичный режим означивания и интерпретации с излучением лица, а также авторитарный режим субъективации и профетизма с отворачиванием лица (внезапно психоаналитик, располагаясь за спиной пациента, обретает свой полный смысл). Недавние усилия, направленные на объяснение того, что «означающее репрезентирует субъекта для другого означающего», являются типично синкретическими — линейный процесс субъективности наряду с циклическим развитием означающего и интерпретации. Два абсолютно разных режима знаков для некой смеси. Но на ней основываются наихудшие, самые скрытые силы [pouvoirs].

И еще одно слово об истории авторитарного страстного предательства как противоположности деспотическому паранойяльному обману. Все — бесчестие, но Борхес прозевал свою всеобщую историю бесчестия. Ему следовало бы различать между великой областью обманов и великой областью предательств. А также между различными фигурами предательства. На самом деле есть и вторая фигура предательства, возникающая в определенных местах в определенное время, но всегда на основании сборки, которая варьируется согласно новым компонентам. Христианство — особо важный случай смешанной семиотики с его означающей имперской комбинацией, а также с его пост-означающей еврейской субъективностью. Оно трансформирует идеальную означающую систему не меньше, чем пост-означающую страстную систему. Оно изобретает новую сборку. Ересь — все еще часть обмана, так же как ортодоксия — часть означивания. Но существуют ереси, которые больше, чем ереси, и отсылают к чистому предательству: Негодяи [Bougres]; не случайно болгары занимали особое место.[152] Остерегайтесь болгар, как говорил монсеньор Плюм. Проблема территориальностей по отношению к глубинным движениям детерриторизации. А затем иная территориальность или иная детерриторизация, Англия — Кромвель, повсюду предатель, прямая линия страстной субъективации, противостоящая королевскому центру означивания и опосредующим кругам: диктатор против деспота. Ричард III, зловредный, скрюченный, чей идеал — предать все: он сталкивается лицом к лицу с леди Анной, где оба лица отворачиваются, но где каждый знает, что он существует ради другого, предназначен другому. Это отличается от других исторических драм Шекспира — короли, которые обманывают, дабы завладеть властью, убивают, чтобы затем стать хорошими королями. Это государственные люди. Ричард III приходит из другого места — его аферы, включая аферы с женщинами, исходят скорее из машины войны, чем из аппарата Государства. Он — предатель, ведущий происхождение от великих номадов и их тайны. Он говорит так с самого начала, когда упоминает о тайном проекте, бесконечно превосходящем захват власти. Он хочет вернуть машину войны — как хилому Государству, так и мирным супружеским парам. Догадывается обо всем только леди Анна, очарованная, испуганная, соглашающаяся. Елизаветинский театр полон такими персонажами изменников, желающих абсолютного предательства, противоположного обманам судей или даже Государства. — Сколько предательств сопровождало великие открытия христианства, открытия новых земель и континентов: линии детерриторизации, где небольшие группы предают все, своих компаньонов, короля, туземцев, соседа-добытчика, в безумной надежде основать с женщиной, взятой из своей семьи, наконец-то чистую расу, которая заставит все возобновиться. Фильм Вернера Херцога «Агирре, гнев Божий» весьма шекспировского типа. Агирре спрашивает: Как быть предателем всего и вся? Это я — единственный здесь предатель. Конец обману, настал момент предательства. Какая великая мечта! Я буду последним предателем, тотальным предателем, а значит, последним человеком. — Потом Реформация: необычная фигура Лютера как предателя всего и всех; его личное общение с Дьяволом, из коего вытекает универсальное предательство, как в хороших, так и в плохих делах. — В таких новых фигурах предательства всегда присутствует возврат к Ветхому Завету: я — гнев Божий. Но предательство стало гуманистическим, оно не проходит больше между Богом и его собственным народом; оно опирается на Бога, дабы проходить между его народом и другими народами, осужденными как обманщики. В конце остается только один Божий человек или человек Божьего гнева, единственный предатель против всех обманщиков. Но всегда есть смесь, и какой обманщик не возьмется сам быть таким человеком? И какой предатель не скажет себе как-нибудь, что он, в конце концов, всего лишь обманщик? (См. странный случай Мориса Саша.).

Ясно, что книга, или то, что ее заменяет, меняет смысл в означающем паранойяльном режиме и в пост-означающем страстном режиме. В первом случае существует прежде всего эмиссия деспотического означающего и его интерпретация книжниками или священниками, фиксирующими означаемое и заново создающими означающее; но также существует — от знака к знаку — движение, которое идет от одной территории до другой и, циркулируя, обеспечивает определенную скорость детерриторизации (например, циркуляция эпопеи, соперничество между несколькими городами за рождение героя или, опять же, роль священников-книжников в обменах территориальностями и генеалогиями)[153]. Но у того, что заменяет книгу, здесь всегда есть внешняя модель, референт, лицо, семья или территория, хранящая в книге устный характер. Напротив, в страстном режиме книга, по-видимому, интериоризируется и интериоризирует все — она становится священной письменной Книгой. Именно она занимает место лица и Бога, который скрывает свое лицо и отдает Моисею исписанные каменные доски. Бог проявляется через трубы и Голос, но в этом звуке мы слышим не-лицо, как и в книге мы видим речи. Книга стала телом страсти, так же как лицо было телом означающего. Теперь именно книга — самое детерриторизованное — фиксирует территории и генеалогии. Последние — это то, что книга говорит, а первые — место, где книга проговаривается. Так что функция интерпретации абсолютно изменилась. Либо она полностью исчезает в пользу чистого и буквального пересказа наизусть, запрещающего малейшее изменение, дополнение или комментарий (знаменитое христианское «поглупейте» составляет часть такой страстной линии; дальше всего в этом направлении идет Коран). Либо же интерпретация выживает, но становится внутренней для самой книги, которая утрачивает свою функцию, относящуюся к циркуляции между внешними элементами: например, разные типы кодированной интерпретации фиксируются как раз согласно осям, внутренним для книги; интерпретация организуется как раз согласно соответствиям между двумя книгами — типа Старого и Нового Заветов, — рискуя стимулировать появление третьей книги, погруженной в ту же самую стихию внутреннего.[154] Либо, наконец, интерпретация отвергает любого посредника как какого-то знатока, она становится непосредственной, ибо книга одновременно написана и в самой себе, и в сердце, один раз как точка субъективации и другой раз в субъекте (реформистская концепция книги). В любом случае, бредовая страсть книги — как истока и цели мира — обнаруживает здесь свою точку отсчета. Уникальная книга, тотальное произведение, всевозможные комбинации внутри книги, книга-дерево, книга-космос, любые пресыщенности, столь дорогие для авангарда и отделяющие книгу от ее отношений с внешним, — все это даже хуже, чем песнь означающего. Конечно же, они тесным образом участвуют в смешанной семиотике. Но у них на самом деле чрезвычайно благочестивое происхождение. Вагнер, Малларме, Джойс, Маркс и Фрейд — это все еще Библии. Если бред страсти глубоко связан с мономанией, то мономания, со своей стороны, нашла фундаментальную стихию собственной сборки в монотеизме и в Книге. Самый странный культ.

Вот что происходит в страстном режиме, или в режиме субъективации. Больше нет центра означивания, связанного с расширяющимися кругами или спиралью, а есть точка субъективации, придающая линии исходный пункт. Больше нет отношения означающее — означаемое, а есть субъект высказывания, вытекающий из точки субъективации, и субъект высказываемого в определимом, в свою очередь, отношении к первому субъекту. Больше нет циркуляции от знака к знаку, а есть линейный процесс, куда знак прорывается через субъекта. Рассмотрим три разных области:

1. Евреи как противоположность империям. Бог забирает свое лицо, становясь точкой субъективации, дабы чертить линию ускользания или детерриторизации; Моисей — как субъект высказывания, который конституируется начиная со скрижалей Бога, замещающих лицо; еврейский народ конституирует субъекта высказываемого — как ради предательства, так и ради новой земли — и формирует альянс или линейный «процесс», всегда возобновляемый, а не циклически расширяющийся.

2. Так называемая современная, или христианская, философия. Декарт как противоположность античной философии: идея бесконечности как первичная идея, как абсолютно необходимая точка субъективации; Cogito, сознание, «Я мыслю» — как субъект высказывания, рефлектирующий собственное применение и постигающий себя, лишь следуя линии детерриторизации, представленной методическим сомнением; субъект высказываемого — союз души и тела, или чувства, сложным образом обеспечиваемый со стороны cogito и создающий необходимую ретерриторизацию. Cogito — то, что всегда возобновляется как некий процесс, сопровождаемый навязчивой возможностью предательства, лживым Богом и злым Гением. И когда Декарт говорит: я могу заключить «я мыслю, следовательно существую», но не «я гуляю, следовательно существую», то он запускает различие между двумя субъектами (то, что современные лингвисты, всегда остающиеся картезианцами, называют шифтером, даже если во втором субъекте обнаруживают след первого).

3. Психиатрия XIX века. Мономания, отделенная от мании; субъективный бред, изолированный от бреда идей; «одержимость», заменяющая колдовство; медленное высвобождение бреда страсти, который отличается от паранойи… По Клерамбо, схема бреда страсти такова: Постулат как точка субъективации (Он меня любит); гордыня как тональность субъекта высказывания (бредовое преследование любимого существа); Досада, Злопамятность (как эффект рецидива субъекта высказываемого). Бред страсти — вот подлинное cogito. На примере эротомании, как и относительно ревности и недовольства, Клерамбо настаивает на том, что в них знак должен проследовать до самого завершения сегмента или линейного процесса прежде, чем заново начать другой процесс, тогда как в паранойяльном бреде знаки не перестают формировать сеть, развивающуюся во всех смыслах-направлениях и перестраивающуюся. Cogito также следует линейному темпоральному процессу, который должен возобновляться. История евреев скандирована катастрофами, после каждой из которых оставалось достаточно выживших, чтобы начать новый процесс. Весь процесс в целом часто отмечен этим — пока есть линейное движение, часто используется множественное, но как только покой или остановка фиксируют конец движения, прежде чем возобновится другое движение, возникает молитвенная отрешенность в Сингулярном.[155] Фундаментальная сегментарность — нужно, чтобы процесс закончился (и его завершение должно быть отмечено) до того, как начнется другой, дабы другой процесс смог начаться.

Страстная линия пост-означающего режима обнаруживает свой исток в точке субъективации. Последняя может быть чем угодно. Достаточно того, что, начиная с этой точки, мы можем вновь обнаружить характерные черты субъективной семиотики — двойное изменение направления, предательство и существование в отсрочке. Для анорексии такую роль играет пища (анорексик не сталкивается лицом к лицу со смертью, но спасается, предавая пищу, которая не в меньшей степени является предателем, ибо подозревается в том, что содержит личинки, червей и микробов). Платье, белье, обувь суть точки субъективации для фетишиста. Таковы и черты лицевости для влюбленного, но лицевость поменяла смысл; она перестает быть телом означающего, а становится исходной точкой для детерриторизации, которая вынуждает ускользать все остальное. Вещь, животное могут наделать дел. Во всем есть что-то от cogito. «Широко расставленные глаза, профиль, словно вырубленный из кварца, бедра, живущие, казалось, своей собственной жизнью… Какой бы неотразимой ни была женская красота, она поражает нас одной-единственной чертой» — точка субъективации в самом начале страстной линии.[156] Более того, в данном индивидууме или группе сосуществует несколько точек, всегда вовлеченных в разные и не всегда совместимые линейные процессы. Разнообразные формы воспитания или «нормализации», налагаемые на индивидуума, состоят в том, чтобы заставлять его изменять точку субъективации на всегда более высокую, всегда более благородную, всегда более соответствующую предполагаемому идеалу. Затем из точки субъективации вытекает субъект высказывания в зависимости от ментальной реальности, задаваемой этой точкой. А из субъекта высказывания, в свою очередь, вытекает субъект высказываемого — то есть субъект, взятый в высказываемых, соответствующих доминирующей реальности (частью которой является только что упомянутая ментальная реальность, даже когда она, как кажется, противостоит доминирующей). Что является важным, что превращает пост-означающую страстную линию в линию субъективации, или подчинения, так это конституирование, дублирование двух субъектов и наложение одного на другого — субъекта высказывания на субъекта высказываемого (что признают и лингвисты, когда говорят об «отпечатке процесса высказывания в высказываемом»). Означивание производит субстанциальную унификацию высказывания, но субъективность теперь производит индивидуализацию — коллективную или частную. Как говорится, субстанция стала субъектом. Субъект высказывания накладывается на субъекта высказываемого, даже если тот, в свою очередь, снова отдает субъекта высказываемого другому процессу. Субъект высказываемого стал «респондентом» субъекта высказывания в своего рода редуктивной эхолалии, в дву-однозначном отношении. Такое отношение, такое наложение является также наложением ментальной реальности на господствующую реальность. Всегда есть какая-то апелляция к господствующей реальности, функционирующей изнутри (уже в Ветхом Завете или во время Реформации — благодаря торговле и капитализму). Больше нет нужды в трансцендентном центре власти; скорее есть нужда в имманентной власти, смешивающейся с «реальным» и действующей посредством нормализации. Тут есть странное изобретение — как если бы удвоенный субъект, в одной своей форме, был бы причиной высказывания, частью которого, в другой своей форме, он сам является. Именно парадокс законодателя-субъекта смещает означающего деспота — чем больше ты повинуешься высказываемым господствующей реальности, тем больше ты командуешь как субъект высказывания в ментальной реальности, ибо, в конце концов, ты подчиняешься только самому себе, именно самому себе ты подчиняешься! Именно ты командуешь, в качестве разумного существа… Изобретена новая форма рабства: а именно, быть рабом самого себя, или чистого «разума», Cogito. Существует ли что-либо, более охваченное страстью, чем чистый разум? Существует ли более холодная, более экстремальная, более корыстная страсть, чем Cogito?

Альтюссер вывел на свет такую конституцию социальных индивидуальностей в субъектах — он называет это запросом («Эй, вы, там!») и называет точку субъективации абсолютным Субъектом, он анализирует «зеркальное [spéculaire] удвоение» субъектов и в целях демонстрации использует пример Бога, Моисея и еврейского народа.[157] Лингвисты, вроде Бенвениста, создают любопытную лингвистическую персонологию, весьма близкую к Cogito: Ты, которое, несомненно, может обозначать человека, к коему мы адресуемся, но еще больше точку субъективации, начиная с которой каждый конституируется как субъект; Я как субъект высказывания, обозначающий ту личность, которая произносит и рефлектирует свое собственное использование в высказываемом («пустой нереференциальный знак»), то, как оно появляется в предложениях типа «я верю, я предполагаю, я думаю…»; наконец, Я как субъект высказываемого, указывающий на состояние, которое мы всегда могли бы заменить на Он («я страдаю, я гуляю, я дышу, я чувствую…»[158]). Однако речь идет не о лингвистической операции, ибо субъект никогда не является ни условием языка, ни причиной высказываемого — нет никакого субъекта, есть лишь коллективная сборка высказывания, субъективация же просто является одной из таких сборок и обозначает формализацию выражения или режим знаков, а не внутреннее условие языка. Нет больше речи и о движении, кое, как говорит Альтюссер, характеризовало бы идеологию — субъективация, как режим знаков или форма выражения, отсылает к сборке, то есть к организации власти, уже полностью функционирующей в экономике, а не собирающейся налагаться на содержания или отношения между содержаниями, определяемые как реальное в последней инстанции. Капитал — это точка субъективации по преимуществу.

Психоаналитическое cogito — психоаналитик предстает как идеальная точка субъективации, которая собирается вынудить пациента оставить прежнюю, так называемую невротическую, точку. Пациент частично будет субъектом высказывания во всем, что он говорит психоаналитику, и в искусственных ментальных условиях сеанса — тогда пациент называется «анализируемым». Но во всем остальном, что пациент говорит или делает, он остается субъектом высказываемого, вечно психоанализируемым, движущимся от одного линейного процесса к другому, возможно даже меняя психоаналитика, все более и более подвергаясь нормализации со стороны доминирующей реальности. Именно в этом смысле психоанализ, с его смешанной семиотикой, всецело пребывает на линии субъективации. Психоаналитику даже не нужно более говорить, ибо анализируемый берет интерпретацию на себя; что касается анализируемого, то чем более сегментарно он размышляет о «своем» следующем, или предыдущем, сеансе, тем лучшим субъектом он является.

Как у паранойяльного режима было две оси — с одной стороны, знак, отсылающий к знаку (и означающий его), с другой стороны, означающее, отсылающее к означаемому, — так же и страстный режим, линия субъективация обладают двумя осями — синтагматической и парадигматической: только что мы увидели, что первая ось — это сознание. Сознание как страсть — это именно то, что раздваивает субъектов на субъекта высказывания и субъекта высказываемого и налагает одного на другого. Но вторая форма субъективации — это любовь как страсть, любовь-страсть, иной тип двойника, удваивания и взаимоналожения. И опять же, переменная точка субъективации служит тому, чтобы распределять двух субъектов, которые как скрывают свои лица, так и показывают их друг другу, а также сочетаются с линией ускользания, линией детерриторизации, всегда сближающей и разделяющей их. Но все меняется — есть безбрачная сторона сознания, которая удваивается, и есть страстная любовная пара, не нуждающаяся более ни в сознании, ни в разуме. Однако это один и тот же режим, даже в предательстве и даже если предательство совершено третьим лицом. Адам и Ева, жена Каина (о которой Библия должна была бы сказать побольше).

В конце у Ричарда III, предателя, в мечтах просыпается совесть, но приходит она благодаря странной встрече лицом к лицу с леди Анной, — два лица, скрывающие себя, зная, что сами пообещали друг другу, следуя вдоль одной и той же линии, которая, тем не менее, разлучит их. Самая верная и нежная, даже самая интенсивная любовь распределяет субъекта высказывания и субъекта высказываемого, которые не перестают меняться местами, в мягкости бытия самого по себе голое высказываемое во рту другого, ну а другой — голое высказывание в моем собственном рту. Но всегда есть едва теплящийся предатель. Какая любовь не будет предана? У какого cogito нет своего злого гения, предателя, от которого оно не может избавиться? «Тристан… Изольда… Изольда… Тристан…» — так крик двух субъектов поднимает весь масштаб интенсивностей, пока не достигнет вершины удушающего сознания, тогда как корабль следует линии вод, линии смерти и бессознательного, предательства, непрерывной линии мелодии. Страстная любовь — это cogito на двоих, также как cogito — это страсть для самого себя, совсем одинокого. В cogito присутствует потенциальная пара, так же как существует раздваивание уникального виртуального субъекта в любви-страсти. Клоссовски смог сотворить самые странные фигуры такой взаимодополнительности между сверхнапряженной мыслью и сверхвозбужденной парой. Значит, линия субъективации полностью занята Двойником, но у нее две фигуры, как и два вида двойников: синтагматическая фигура сознания, или сознательного двойника, касающаяся формы (Я = Я [Moi = Moi]); парадигматическая фигура пары, или страстного удвоения, касающаяся субстанции (Мужчина = Женщина, двойник, сразу же ставший различием полов).

Мы можем проследить за становлением таких двойников в смешанных семиотиках, которые образуют как смеси, так и деградации. С одной стороны, страстный влюбленный двойник, пара любви — страсти, попадает в супружеское отношение, или даже в «семейную склоку»: кто является субъектом высказывания? кто является субъектом высказываемого? Битва полов: Ты воруешь у меня мысли, семейная склока — это всегда cogito для двоих, cogito войны, Стриндберг довел такое падение любви — страсти до деспотичного супружества и паранойяльно-истеричной сцены («Она» говорит, что все нашла сама; фактически же, она всем обязана мне, эхо, кража мыслей, о Стриндберг!).[159] С другой стороны, обладающий сознанием двойник чистой мысли — пара законодатель-субъект — попадает в бюрократическое отношение и в новую форму преследования, где один принимает роль субъекта высказывания, тогда как другой сводится лишь к субъекту высказываемого: cogito само становится «скандалом в конторе», бюрократическим любовным бредом, новая форма бюрократии смещает прежнюю имперскую бюрократию или спаривается с ней, бюрократ говорит «Я мыслю» (именно Кафка дальше всего идет в этом направлении, как в примерах с Сортини и Сордини из «Замка» или с многочисленными субъективациями Кламма).[160] Супружество — это развитие пары, а бюрократия — развитие cogito: но одно существует в другом, любовная бюрократия и бюрократическая пара. О двойнике написано слишком много, причем небрежно, метафизически, ибо его находят всюду, в любом зеркале, не замечая того особого режима, каким он обладает, — как в смешанной семиотике, где он вводит новые моменты, так и в чистой семиотике субъективации, где он вписывается в линию ускользания и навязывает весьма специфические фигуры. Еще раз: две фигуры мысль-сознание и любовь-страсть в пост-означающем режиме; два момента — бюрократического сознания и супружеского отношения — в смешанных падении или комбинации. Но даже в смеси изначальная линия легко высвобождается в условиях семиотического анализа.

Есть избыток сознания и любви, который вовсе не то же, что означающий избыток другого режима. В означающем режиме избыток — это феномен объективной частоты, затрагивающий знаки или элементы знаков (фонемы, буквы, группы букв в языке): есть как максимальная частота означающего по отношению к каждому знаку, так и сравнительная частота одного знака по отношению к другому. В любом случае, можно было бы сказать, что этот режим развивает кое-что вроде «стены», на которой записываются знаки — в их отношении друг с другом и в их отношении к означающему. В пост-означающем режиме, напротив, избыток — это избыток субъективного резонанса, затрагивающий прежде всего связки, личные местоимения и имена собственные. Здесь также мы различаем максимальный резонанс самосознания (Я = Я [Moi = Moi]) и сравнительный резонанс имен (Тристан… Изольда…). Но на этот раз больше нет стены, на которой учитывается частота, а есть, скорее, именно черная дыра, притягивающая сознание и страсть, — дыра, в которой они резонируют. Тристан зовет Изольду, Изольда зовет Тристана, оба движутся к черной дыре самосознания, куда влечет их поток, куда влечет их смерть. Когда лингвисты различают обе формы избытка — частоту и резонанс, — они часто приписывают второму только лишь производный статус.[161] Действительно, речь идет о двух семиотиках, которые смешиваются, но, тем не менее, удерживают свои различные принципы (сходным образом, мы могли бы определить и другие формы избытка — такие, как ритмические, жестикуляционные, нумерические, которые отсылают к другим режимам знаков). Что по существу проводит различие между означающим режимом и субъективным режимом, а также между их соответствующими избытками, так это движение детерриторизации, каковое они осуществляют. Поскольку означающий знак отсылает только к знаку, а весь набор знаков — к самому означающему, то соответствующая семиотика обладает высоким уровнем детерриторизации, но детерриторизации все еще относительной, выражаемой как частота. В такой системе линия ускользания остается негативной, наделенной отрицательным знаком. Как мы увидели, субъективный режим действует совсем иначе — именно потому, что знак разрывает свое отношение означивания со знаком и начинает перебегать на позитивную линию ускользания, он достигает абсолютной детерриторизации, выражающейся в черной дыре сознания и страсти. Абсолютная детерриторизация cogito. Вот почему кажется, что субъективный избыток прививается к означающему и выводится из него как избыток в квадрате.

Но все куда сложнее, чем сказанное. Субъективация наделяет линию ускользания положительным знаком, она возводит детерриторизацию в абсолют, интенсивность в наивысшую степень, избыток в рефлексивную форму и т. д. Но, не впадая вновь в предыдущий режим, она обладает собственным способом отрекаться от позитивности, которую она же и высвобождает, или же релятивизировать абсолют, коего она достигает. В таком избытке резонанса абсолют сознания является абсолютом бессилия и интенсивностью страсти, жаром пустоты. Дело в том, что субъективация по существу конституирует конечные линейные процессы — такие, что один заканчивается до того, как начнется другой: таким образом, cogito всегда возобновляется, страсть или притязание всегда повторяются. Каждое сознание преследует собственную смерть, каждая любовь-страсть — собственный конец, притягиваемые черной дырой, а все черные дыры резонируют вместе. Тут субъективация накладывает на линию ускользания некую сегментарность, непрестанно отрицающую эту линию, а на абсолютную детерриторизацию — точку отмены, непрестанно блокирующую такую детерриторизацию и отклоняющую ее. Причина проста: формы выражения или режимы знаков все еще являются стратами (даже когда мы рассматриваем их самих по себе, абстрагируясь от форм содержания); субъективация — в не меньшей мере страта, чем означивание.

Главные страты, закабаляющие человека, — это организм, а также означивание и интерпретация, субъективация и подчинение. Именно все эти страты вместе отделяют нас от плана консистенции и от абстрактной машины, где нет более никакого режима знаков, но где линия ускользания осуществляет свою собственную потенциальную позитивность, а детерриторизация — свою абсолютную власть. Итак, проблема с этой точки зрения состоит в том, чтобы действительно опрокинуть самую благоприятную сборку — перейти от той ее стороны, каковая повернута лицом к стратам, к другой стороне, что повернута лицом к плану консистенции или телу без органов. Субъективация выносит желание к такой точке избытка и отслаивания, что оно должно либо уничтожиться в черной дыре, либо поменять план. Дестратифицировать, открываться в новой — диаграмматической — функции. Позволить сознанию перестать быть собственным двойником, а страсти — двойником одного для другого. Превратить сознание в экспериментирование жизнью, а страсть — в поле непрерывных интенсивностей, в эмиссию знаков-частиц. Создать тело без органов сознания и любви. Использовать любовь и сознание для уничтожения субъективации: «Чтобы стать совершенным любовником, магнитом, слепящим фокусом, в котором собрана вся Вселенная, надо прежде всего постигнуть глубокую мудрость превращения в круглого дурачка».[162] Использовать Я мыслю ради становления-животным, а любовь — ради становления-женщиной мужчины. Десубъективировать сознание и страсть. А не бывает ли диаграмматических избытков, которые не смешиваются ни с означающими, ни с субъективными избытками? Нет ли избытков, которые были ли бы уже не узлами древовидного разветвления, а возобновлениями и устремлениями в ризоме? Быть заикой в речевой деятельности, быть иностранцем в своем собственном языке,

«ne do ne domi ne passi ne dominez pas ne dominez pas vos passions passives ne . . . . . . . . . . . . . . . ne do dévorants ne do ne dominez pas vos rats vos rations vos rats rations ne ne…»[163]

Как если бы нам нужно было различать три типа детерриторизации: одни типы относительны, присущи стратам и достигают высшей точки благодаря означиванию; другие — абсолютны, но пока еще негативны и стратовы, они проявляются в субъективации (Ratio et Passio), и наконец, есть возможность абсолютной позитивной детерриторизации на плане консистенции или на теле без органов.

Конечно же, нам не удалось устранить формы содержания (например, роль Храма или позицию господствующей Реальности и т. д.). Но — в искусственных условиях — мы сумели изолировать некое число семиотик, представляющих крайне разные характеристики. До-означающая семиотика, где «сверхкодирование», отмечающее привилегированное положение языковой деятельности, осуществляется диффузным образом — высказывание тут коллективно, сами высказываемые поливокальны, субстанции выражения множественны; относительная детерриторизация задается сопоставлением территориальностей и сегментарных родственных отношений, предотвращающих существование аппарата Государства. Означающая семиотика — тут сверхкодирование полностью осуществляется означающим и аппаратами Государства, испускающими это означающее; тут имеет место стандартизация высказывания, унификация субстанции выражения и контроль над высказываемыми в режиме циркуляции; относительная детерриторизация выталкивается здесь к наивысшей точке благодаря постоянной и избыточной отсылке от знака к знаку. Контр-означающая семиотика: здесь сверхкодирование обеспечивается Числом — как формой выражения или высказывания — и Машиной войны, от которой число зависит; детерриторизация заимствует линию активного разрушения или уничтожения. Пост-означающая семиотика, где сверхкодирование обеспечивается избытком сознания; субъективация высказывания производится на страстной линии, которая создает организацию имманентной власти и возводит детерриторизацию до абсолюта, хотя все еще негативным образом. — К тому же мы должны рассмотреть два аспекта: с одной стороны, эти семиотики — даже после того, как мы абстрагируемся от форм содержания, — являются конкретными, но лишь в той мере, в какой они смешаны, в какой они составляют смешанные комбинации. Любая семиотика смешана и функционирует только так; каждая семиотика с необходимостью захватывает фрагменты одной или нескольких других семиотик (прибавочная стоимость кода). Даже с этой точки зрения у означающей семиотики нет никакой привилегии для того, чтобы формировать общую семиотику: прежде всего тот способ, каким она комбинируется со страстной семиотикой субъективации («означающее для субъекта»), не предполагает никакого предпочтения в отношении других комбинаций — например, комбинаций между страстной семиотикой и контр-означающей семиотикой или комбинаций между контр-означающей семиотикой и самой означающей семиотикой (когда Кочевники становятся имперскими) и т. д. Нет никакой общей семиологии.

Например, не предполагая привилегии одного режима над другим, мы можем создавать схемы, касающиеся означающей и пост-означающей семиотик, где явно проявляются возможности конкретной смеси:

Капитализм и шизофрения.

1. Центр или Означающее; лицевость бога, деспота.

2. Храм или Дворец, со жрецами и бюрократами.

3. Организация из кругов и знак, отсылающий к знаку в одном и том же круге или от одного круга к другому.

4. Интерпретативное развитие означающего в означаемом, которое снова передается означающему.

5. Жертвенный козел, блокировка линии ускользания.

6. Козел отпущения, или негативный знак линии ускользания.

Но другой аспект, дополнительный к первому и крайне отличный от него, состоит в следующем — возможность трансформации чистой или абстрактной семиотики в другую благодаря переводимости, вытекающей из сверхкодирования как особой характеристики языка. На сей раз речь идет не о конкретных смешанных семиотиках, а о трансформациях одной абстрактной семиотики в другую (даже если эта трансформация сама не является абстрактной, то есть действительно имеет место, а не осуществляется «переводчиком» как чистым ученым). Мы называем аналогическими трансформациями все те трансформации, которые обеспечивают переход какой-либо семиотики в до-означающий режим; мы называем символическими трансформациями те, что обеспечивают ее переход в означающий режим; полемическими, или стратегическими, — те, что обеспечивают переход в контр-означающий режим; связанными с сознанием [conscientielles], или миметическими, — те, что обеспечивают переход в пост-означающий режим; наконец, диаграмматическими — те трансформации, которые разбивают вдребезги семиотики, или режимы знаков, на плане консистенции абсолютной позитивной детерриторизации. Трансформация не смешивается ни с высказываемым, принадлежащим некой чистой семиотике; ни даже с двусмысленным высказываемым, где требуется полный прагматический анализ для того, чтобы знать, какой семиотике оно принадлежит; ни с высказываемым, принадлежащим смешанной семиотике (хотя трансформация может обладать таким эффектом). Трансформационное высказываемое отмечает, скорее, способ, каким семиотика транслирует ради собственных целей высказываемые, приходящие откуда-то еще, но отклоняя их, оставляя нетрансформируемые отходы и активно сопротивляясь противоположной трансформации. Более того, трансформации не ограничиваются только что приведенным списком. Что касается семиотики, то она всегда может быть воссоздана именно благодаря трансформациям. Переводы могут быть созидательными. Мы формируем новые режимы чистых знаков с помощью трансформаций и переводов. Тут мы обнаружим уже не общую семиотику, а, скорее, транс-семиотику.

Капитализм и шизофрения.

1. Точка субъективации, смещающая центр означивания.

2. Два отвернувшиеся друг от друга лица.

3. Субъект высказывания, вытекающий из точки субъективации в измененном направлении.

4. Субъект высказываемого, на который опрокидывается субъект высказывания.

5. Последовательность конечных линейных процессов с новой формой жреца и новой бюрократией.

6. Где линия ускользания, освобожденная, но все еще сегментированная, остается негативной и блокированной.

В аналогических трансформациях мы часто наблюдаем, как сон, наркотики и любовная экзальтации могут формировать выражения, переводящие в до-означающий режим означающие или субъективные режимы, которые мы хотим навязать выражениям, но которым выражения сопротивляются, сами навязывая этим режимам неожиданную сегментарность и поливокальность. Христианство подверглось странным творческим переводам, перейдя к «варварам» или даже «дикарям». Введение денежных знаков в некоторых коммерческих циклах Африки подвергает эти знаки аналогической [analogique] трансформации, которую было очень трудно держать под контролем (если только эти циклы, напротив, сами не подвергаются разрушительной трансформации)[164]. Песни черных американцев — в том числе и главным образом их слова — были бы наилучшим примером, ибо они показывают, как рабы «переводят» английское означающее и употребляют до-означающее или даже контр-означающее языка, смешивая его со своими собственными африканскими языками так же, как они смешивают старинное, исполняемое во время работы африканское пение с новым принудительным трудом; эти песни также показывают, как — с введением христианства и с отменой рабства — рабы переживают процесс «субъективации» или даже «индивидуации», трансформирующий их музыку, тогда как музыка одновременно трансформирует этот процесс по аналогии; а также, как ставятся особые проблемы «лицевости», когда белые в «черном лице» присваивают слова и песни, на что черные, в свою очередь, затемняют свои лица дополнительным оттенком, вновь отвоевывая собственные танцы и песни, трансформируя или переводя даже песни белых.[165] Конечно, грубые и наиболее заметные трансформации осуществляются и в другом смысле — символические переводы, когда означающее обретает власть. Предыдущие примеры, касающиеся денежных знаков или ритмического режима, могли бы послужить нам, перевернув свой смысл. Переход от африканского танца к белому танцу часто манифестирует добросовестный, или миметический, перевод, сопровождающийся захватом власти, который осуществляется означиванием и субъективацией. («Везде, по всему континенту, продолжают танцевать. Это вечно повторяющаяся повесть о преодолении темных сил природы. Когда фаллос находится в состоянии эрекции и с ним обращаются как с бананом, мы наблюдаем вовсе не „личный стояк“, а общеродовую эрекцию. <…> Голые танцоры в заведениях в больших городах танцуют в одиночку, и это факт огромного значения. Закон запрещает ответные шаги, запрещает участие в таком танце. Ничего не остается в этом танце от первобытного обряда, кроме „вызывающих“ телодвижений. Но на что они вызывают, зависит от индивидуальности наблюдателя».[166])

Как раз не просто лингвистические, лексические или даже синтаксические трансформации определяют значимость подлинного семиотического перевода. Все, скорее, даже наоборот. Речи безумца недостаточно. В каждом случае мы вынуждены оценить, оказываемся ли мы перед адаптацией старой семиотики, или перед новой разновидностью особой смешанной семиотики, или же перед процессом создания еще неизвестного режима. Например, относительно легко перестать говорить «я», что не означает, будто мы вышли за пределы режима субъективации; и наоборот, можно ради удовольствия продолжить говорить Я, а быть уже в другом режиме, где личные местоимения функционируют лишь как фикции. У означивания и интерпретации слишком толстая кожа, они образуют такую липкую смесь с субъективацией, что легко поверить, будто вы вне их, тогда как вы все еще их выделяете. Бывает, что мы разоблачаем интерпретацию, но натягивая на себя столь означающее лицо, что одновременно навязываем интерпретацию субъекту, который, дабы выжить, продолжает кормиться ею. Кто же на самом деле поверит, будто психоанализ способен изменить семиотику, в которой собрано все жульничество? Мы можем лишь менять роли. Вместо пациента, который означает, и психоаналитика, который интерпретирует, у нас теперь есть означающий психоаналитик, а пациент как раз-таки берет на себя все интерпретации. В антипсихиатрическом опыте в Кингсли Холле Мэри Барнес [Магу Barnes] — бывшая медсестра, ставшая «шизофреничкой», — сочетается браком с новой семиотикой Путешествия, но лишь чтобы присвоить подлинную власть в сообществе и повторно ввести наихудший режим психоаналитической интерпретации как коллективного бреда («она интерпретировала все, что делалось для нее или для кого-либо другого…»[167]). Нам трудно покончить с сильно стратифицированной семиотикой. Даже до-означающая или контр-означающая семиотики, даже а-означающая диаграмма заключают в себе узлы совпадения, только и ждущие того, чтобы конституировать виртуальные центры означивания и виртуальные точки субъективации. Конечно, процедура перевода нелегка, когда речь идет о разрушении господствующей атмосферной семиотики. Книги Кастанеды интересны прежде всего тем, что они точно показывают, как — под влиянием наркотика или других вещей, а также изменения атмосферы — индеец умеет бороться с механизмами интерпретации и исподволь внушать своему ученику до-означаюшую семиотику или даже а-означающую диаграмму: Остановись! Ты меня утомляешь! Экспериментируй, а не означай и не интерпретируй! Найди сам свои места, свои территориальности, свои детерриторизации, свой режим, свои линии ускользания! Семиотизируй себя, а не занимайся поисками в своем искусственно сделанном детстве и в своей семиотике жителя Запада… «Дон Хуан утверждал, что на пути к „видению“ сначала нужно „остановить мир“. Термин „остановка мира“, пожалуй, действительно наиболее удачен для обозначения определенных состояний сознания, в которых осознаваемая повседневная реальность кардинальным образом изменяется благодаря остановке обычно непрерывного потока чувственных интерпретаций некоторой совокупностью обстоятельств и фактов, никоим образом в этот поток не вписывающихся».[168] Короче, подлинная семиотическая трансформация взывает к любым видам переменных — не только к внешним переменным, но также к переменным, имплицитным языку, внутренним по отношению к высказываемым.

Тогда прагматика уже презентирует две компоненты. Первая могла бы быть названа порождающей, ибо она показывает, как разные абстрактные режимы формируют конкретные смешанные семиотики, с какими вариантами, как они комбинируются и какая из них является доминирующей. Вторая — это трансформационная компонента, показывающая, как такие режимы знаков переводятся друг в друга и, особенно, творят новые режимы. Порождающая прагматика создает своего рода кальки смешанных семиотик, тогда как трансформационная прагматика делает карты трансформации. Хотя смешанная семиотика не предполагает с необходимостью актуального творчества и может удовлетворяться возможностями комбинирования без подлинной трансформации, именно трансформационная компонента отвечает за своеобразие режима как за новизну смесей, в какие он вступает в данный момент и в данной области. А также данная вторая компонента является самой глубокой и выступает единственным средством для измерения элементов первой.[169] Например, спросим себя, когда впервые появились типичные большевистские высказывания и как ленинизм — в период разрыва с социал-демократами — осуществил подлинную трансформацию, стал творцом оригинальной семиотики, даже если она неизбежно должна была впасть в смешанную семиотику сталинской организации. В своем ключевом исследовании Жан-Пьер Фай детально изучил трансформации, которые произвели нацизм, рассматриваемый как система новых высказываемых в данном социальном поле. [Возникают] вопросы типа: не только в какой момент, но и в какой области устанавливается режим знаков? — во всем народе в целом? в части этого народа? на едва заметной кромке внутри психиатрической лечебницы? — ибо, как мы увидели, семиотику субъективации можно обнаружить в древней истории евреев, а также в психиатрической диагностике XIX века — конечно же, с глубокими вариациями и даже подлинными трансформациями в соответствующую семиотику — так вот, все эти вопросы находятся в компетенции прагматики. Сегодня, разумеется, трансформации или самые глубокие творческие переводы не проходят через Европу. Прагматике следовало бы отказаться от идеи инварианта, способного уклониться от трансформаций, даже если он является инвариантом господствующей «грамматической правильности». Ибо язык является политическим делом, прежде чем стать делом лингвистики; даже оценка степеней грамматической правильности — это политическая материя. Что такое семиотика, то есть режим знаков или формализация выражения? Они одновременно и больше, и меньше, чем языковая деятельность. Языковая деятельность определяется своим условием «сверхлинейности»; языки определяются константами, элементами и отношениями фонологического, синтаксического и семантического порядка. И без сомнения, каждый режим знаков осуществляет условие языковой деятельности и использует ее элементы, но не более того. Никакой режим не может ни идентифицироваться с самим условием, ни обладать свойством констант. Как ясно показывает Фуко, режимы знаков — это только функции существования языка, которые порой охватывают различные языки, а порой распределяются в одном и том же языке, и которые не смешиваются ни со структурой, ни с единствами того или иного порядка, а пересекают их и заставляют проявляться в пространстве и во времени. Именно в этом смысле режимы знаков суть сборки высказывания, для объяснения которых недостаточно никакой лингвистической категории: то, что превращает предложение или даже простое слово в «высказываемое», отсылает к имплицитным предполагаемым, которые не могут быть эксплицированы, которые мобилизуют прагматические переменные, присущие высказыванию (бестелесные трансформации). Следовательно, последнее обстоятельство исключает то, что сборка может быть объяснена в терминах означающего или субъекта, ибо те отсылают, напротив, к переменным высказывания внутри сборки. Именно означивание, или субъективация, предполагают сборку, а не наоборот. Имена, коими мы наделили режимы знаков — «до-означающий, означающий, контр-означающий, пост-означающий» — остались бы принадлежностью эволюционизма, если бы им действительно не соответствовали неоднородные функции или разновидности сборки (сегментация, означивание, интерпретация, нумерация и субъективация). Итак, режимы знаков определяются переменными, которые внутренние для высказывания как такового, но остаются внешними к константам языка и несводимыми к лингвистическим категориям.

Но в этом пункте все опрокидывается, и причины, почему режим знаков меньше, чем язык, также становятся причинами того, почему он — больше, чем язык. Сборка является высказыванием или формализует выражение лишь на одной из своих сторон; на своей другой стороне, неотделимой от первой, она формализует содержания и является машинной сборкой или сборкой тел. Итак, содержания — не «означаемые», которые тем или иным образом зависели бы от означающего, они и не «объекты», находящиеся в каком-либо отношении каузальности с субъектом. Они обладают свойственной им формализацией, и у них нет никакого отношения символического соответствия или линейной причинности с формой выражения — обе формы взаимно предполагают друг друга и могут быть абстрагированы друг от друга лишь весьма относительно, ибо они суть две стороны одной и той же сборки. Следовательно, мы должны подойти — в самой сборке — к чему-то, что лежит еще глубже, чем эти стороны и может принимать в расчет, одновременно, обе предполагающие друг друга формы — форму выражения, или режим знаков (семиотики), а также форму содержания, или режим тел (физические системы). Вот то, что мы называем абстрактной машиной — абстрактной машиной, конституирующей и спрягающей все крайние точки детерриторизации сборки.[170] И именно об абстрактной машине следует говорить: она, с необходимостью, — «много больше», чем язык. Когда лингвисты (вслед за Хомским) поднимаются до идеи чисто речевой абстрактной машины, мы немедленно возражаем, что эта машина, вместо того чтобы быть слишком абстрактной, не является таковой в достаточной мере, ибо она остается ограниченной со стороны формы выражения и так называемых универсалий, предполагающих язык. До сих пор абстрагирование от содержания было некой операцией, куда более относительной и недостаточной, если взглянуть на нее с точки зрения самой абстракции. У подлинной абстрактной машины нет никаких средств, чтобы самой провести различия между планом выражения и планом содержания, ибо она чертит один и тот же план консистенции, который будет формализовывать содержания и выражения согласно стратам или ретерриторизациям. Но дестратифицированная, детерриторизованная в себе абстрактная машина сама по себе не обладает формой (как и субстанцией) и не проводит различий внутри себя между содержанием и выражением, даже если вовне себя она главенствует над этим различием и распределяет его в стратах, в областях и территориях. Абстрактная машина в себе не является ни физической, ни телесной, так же как она не является семиотикой, она — диаграмматична (она игнорирует различие между искусственным и естественным). Она действует благодаря материи, но не благодаря субстанции; благодаря функции, но не благодаря форме. Субстанции и формы — это субстанции и формы выражения «или» содержания. Но функции уже не оформлены «семиотически», а материи — не оформлены «физически». Абстрактная машина есть чистая Функция-Материя — диаграмма, независимая от форм и материй, выражений и содержаний, кои она собирается распределять.

Мы определяем абстрактную машину как аспект или момент, где остаются только функции и материи. У диаграммы действительно нет ни субстанции, ни формы, нет ни содержания, ни выражения.[171] В то время, как субстанция — это оформленная материя, материя — не оформленная, физически или семиотически, субстанция. В то время, как выражение и содержание обладают различными формами и на самом деле отличаются друг от друга, функция имеет только «черты» — содержания и выражения, — между которыми она обеспечивает соединение: мы не можем уже сказать, частица это или знак. Содержание-материя, которое представляет только степени интенсивности, сопротивления, проводимости, нагревания, растягивания, скорости или запаздывания; выражение-функция, которое представляет только «тензоры», как в математической или музыкальной записи. Теперь письмо функционирует там же, где и реальное, а реальное пишет материально. Таким образом, диаграмма удерживает самое детерриторизованное содержание и самое детерриторизованное выражение, дабы сопрячь их. Максимум детерриторизации иногда начинается с черты содержания, а иногда с черты выражения, которая, так сказать, является «детерриторизующей» по отношению к другой черте, но именно потому, что она ее диаграмматизирует, унося с ее собой, возвышая до собственной мощи. Самый детерриторизованный элемент заставляет другой элемент преодолевать порог, делающий возможным сопряжение их относительной детерриторизации, общее ускорение. Это — абсолютная позитивная детерриторизация абстрактной машины. Именно в этом смысле диаграммы должны отличаться от индексов, являющихся территориальными знаками, а также от тонических знаков, являющихся ретерриторизацией, и от символов, являющихся относительной или негативной детерриторизацией.[172] Абстрактная машина — так определенная своим диаграмматизмом — не является ни инфраструктурой в последней инстанции, ни трансцендентальной Идеей в высшей инстанции. Скорее, она играет образцово-показательную роль. Дело в том, что абстрактная, или диаграмматическая, машина не функционирует ради того, чтобы представлять, пусть даже что-то реальное, но она конструирует реальное, которое приходит, новый тип реальности. Значит, она находится не вне истории, а, скорее, всегда расположена «до» истории в каждый момент, когда конституирует точки творения или потенциальности. Все ускользает, все творит, но никогда не в одиночку, а, напротив, вместе с абстрактной машиной, производящей континуумы интенсивности, сопряжения детерриторизации, экстракты выражения и содержания. Именно Абстрактное — Реальное всецело противостоит фиктивной абстракции предположительно чистой машины выражения. Это — Абсолют, но ни недифференцированный, ни трансцендентный. Итак, у абстрактных машин есть имена собственные (так же как и даты), которые, конечно же, уже указывают не на людей или субъектов, а на материи и функции. Имя музыканта и ученого употребляется так же, как и имя художника, выбирающего цвет, оттенок, тон, интенсивность — речь всегда идет о сопряжении Материи и Функции. Двойная детерриторизация голоса и инструмента будет отмечена абстрактной машиной — Вагнер, абстрактной машиной-Веберн и т. д. Мы будем говорить об абстрактной машине-Риман в физике и математике, абстрактной машине-Галуа в алгебре (точно определяемой с помощью произвольной линии, так называемой линии присоединения, которая сопрягается с телом, взятым в качестве исходной точки) и т. д. Диаграмма имеется всякий раз, когда сингулярная абстрактная машина функционирует непосредственно в материи.

Следовательно, именно тут, на диаграмматическом уровне, или на плане консистенции, нет, собственно говоря, даже режимов знаков, ибо больше нет формы выражения, которая реально отличалась бы от формы содержания. Диаграмма знает только черты, крайние точки, которые все еще суть содержания в той мере, в какой они материальны, или выражения в той мере, в какой они функциональны, но которые приводятся в движение друг другом, сменяют друг друга и перемешиваются в общей детерриторизации — знаки-частицы, particles[173]. И это неудивительно; ибо реальное различие между формой выражения и формой содержания создается только со стратами и неодинаково для каждой из них. Именно на стратах появляется двойная артикуляция, которая формализует черты выражения и черты содержания — каждые в своих правах, — а также превращает материи в физически или семиотически оформленные субстанции, а функции — в формы выражения или содержания. Тогда выражение конституирует индексы, иконические знаки или символы, входящие в режимы или в семиотики. Тогда содержание конституирует тела, вещи или объекты, входящие в физические системы, в организмы и организации. Более глубокое движение, сопрягающее материю и функцию, — абсолютная детерриторизация, как тождественность самой земле, — появляется только в форме соответствующих территориальностей, относительных или негативных детерриторизации и дополнительных ретерриторизаций. Несомненно, все это достигает своей высшей точки в языковой страте, устанавливающей абстрактную машину на уровне выражения и продвигающей еще дальше абстракцию содержания, стремясь даже к тому, чтобы устранить содержание из его собственной формы (империализм языка, притязание на общую семиотику). Короче, страты субстанциализируют диаграмматические материи и отделяют оформленный план содержания от оформленного плана выражения. Они удерживают выражения и содержания — каждое со своей стороны субстанциализированное и формализованное — в клешнях двойной артикуляции, которая удостоверяет их независимость, или реальное различие, и заставляет господствовать дуализм, непрестанно воспроизводящийся или вновь разделяющийся. Они разламывают континуумы интенсивности, вводя купюры от одной страты до другой и внутрь каждой страты. Они препятствуют конъюнкциям линии ускользания, они крушат крайние точки детерриторизации, либо проводя ретерриторизации, обеспечивающие такие относительные движения, либо наделяя ту или иную из этих линий только негативной ценностью, либо же сегментируя, блокируя, затыкая их, вовлекая во что-то вроде черной дыры.

А именно, мы не смешиваем диаграмматизм с операцией аксиоматического типа. Вместо того чтобы чертить творческие линии ускользания и сопрягать черты позитивной детерриторизации, аксиоматика блокирует все линии, подчиняет их точечной системе и останавливает алгебраическое и геометрическое письмо, ускользающее во все стороны. Это чем-то похоже на проблему, связанную с индетерминизмом в физике — было предпринято некое «наведение порядка» ради примирения индетерминизма с физическим детерминизмом. Математическое письмо аксиоматизировалось, то есть рестратифицировалось, ресемиотизировалось; а материальные потоки рефизикализировались. А это дело как политики, так и науки — наука не должна сойти с ума… Гильберт и де Бройль были как политическими деятелями, так и учеными — они восстанавливали порядок. Но аксиоматизация, семиотизация и физикализация — не диаграмма; фактически, они даже противоположность диаграммы. Программа страты против диаграммы плана консистенции. Однако это не мешает диаграмме возобновлять свой путь ускользания и распространять новые абстрактные сингулярные машины (именно против аксиоматизации направлено математическое создание невероятных функций, а против физикализации — материальное Изобретение неуловимых частиц).

Ибо наука как таковая подобна любой другой вещи, безумие так же внутренне присуще ей, как и наведение порядка, один и тот же ученый может участвовать в обоих аспектах, со своим собственным безумием, своей собственной полицией, своими означиваниями и субъективациями, а также со своими абстрактными машинами — в качестве ученого. «Политика науки» как раз и обозначает такие внутренние для науки потоки, а не только лишь внешние обстоятельства и государственные факторы, воздействующие на нее извне и вынуждающие создавать тут атомные бомбы, там транскосмические программы и т. д. Эти внешние политические влияния или детерминации были бы ничем, если бы у самой науки не было собственных полюсов, своих колебаний, страт и дестратификаций, своих линий ускользания и наведений порядка — короче, более или менее потенциальных событий ее собственной политики, всей ее особой «полемики», ее внутренней машины Войны (частью которой исторически являются раздраженные, преследуемые или помешавшиеся ученые). Мало сказать, что аксиоматика не принимает в расчет изобретательность и творчество — у нее есть решительная воля остановить, зафиксировать, заменить диаграмму, обустраиваясь на уровне застывшей абстракции, уже слишком крупной для конкретного, но еще слишком малой для реального. Мы увидим, в каком смысле это — «капиталистический» уровень.

Однако мы не можем удовлетвориться дуализмом между планом консистенции, его диаграммами или абстрактными машинами, с одной стороны, и стратами, их программами и их конкретными сборками, с другой. Абстрактные машины не существуют просто на плане консистенции, где они развивают диаграммы; они уже там, свернутые или «встроенные» в страты вообще, или даже возводятся на особых стратах, где одновременно организуют форму выражения и форму содержания. И что является иллюзорным в этом последнем случае, так это идея исключительно речевой или выразительной абстрактной машины, а не идея абстрактной машины, внутренней для страты и принимающей в расчет относительность обеих различных форм. Таким образом, есть как бы двойное движение — одно движение, посредством которого абстрактные машины обрабатывают страты и непрестанно заставляют что-то ускользать, и другое, посредством которого они действительно стратифицируются, захватываются стратами. С одной стороны, страты никогда не организовались бы, если бы не овладевали материй или функциями диаграммы, кои они формализуют с двойной точки зрения выражения и содержания; так, что каждый режим знаков — даже означивание, даже субъективация — все еще являются диаграмматическими эффектами (но остающимися относительными или негативными). С другой стороны, абстрактные машины никогда не присутствовали бы, в том числе и на стратах, если бы у них не было власти или возможности извлекать и ускорять дестратифицированные знаки-частицы (переход к абсолюту). Консистенция не является ни тотализирующей, ни структурообразующей, скорее, она детерриторизующая (биологическая страта, например, эволюционирует не благодаря статистическим данными, а согласно крайним точкам детерриторизации). Таким образом, безопасность, спокойствие и гомеостатическое равновесие страт никогда полностью не гарантированы — достаточно продолжить линии ускользания, работающие на стратах, поточечно соединить их, сопрячь процессы детерриторизации, дабы обнаружить план консистенции, который вкладывается в самые разные системы стратификации и перескакивает от одной системы к другой. В этом смысле, мы уже увидели, как означивание и интерпретация, сознание и страсть могут продолжаться, следуя этим линиям, и, в то же время, открываться собственно диаграмматическому опыту. И все эти состояния или модусы абстрактной машины сосуществуют именно в том, что мы называем машинной сборкой. Сборка действительно обладает как бы двумя полюсами или векторами — один вектор повернут в сторону страт, где он распределяет территориальности, относительные детерриторизации и ретерриторизации, другой же вектор повернут к плану консистенции или дестратификации, где он сопрягает процессы детерриторизации и переносит их в абсолютное земли. Именно на своем стратовом векторе сборка отличается от формы выражения, где она проявляется как коллективная сборка высказывания, и от формы содержания, где она проявляется как машинная сборка тела; и она подгоняет одну форму к другой, одно проявление к другому, рассматривая их во взаимном предположении. Но на своем диаграмматическом, дестратифицированном векторе, у нее более нет двух сторон, она удерживает только черты содержания и выражения, из коих извлекает добавляющиеся друг к другу степени детерриторизации и сопрягающиеся друг с другом крайние точки.

У режима знаков не только две компоненты. Фактически он обладает четырьмя компонентами, формирующими предмет Прагматики. Первая была порождающей компонентой, которая показывала, как форма выражения — на языковой страте — всегда взывает к нескольким комбинированным режимам, то есть, как конкретно перемешивается любой режим знаков или любая семиотика. На уровне такой компоненты мы можем абстрагироваться от форм содержания и особенно успешно, когда акцент делается на смеси режимов в форме выражения — следовательно, мы не делаем отсюда вывод о главенстве режима, который конституировал бы обобщенную семиотику и унифицировал бы форму. Вторая, трансформационная, компонента показывала, как один абстрактный режим может быть переведен, трансформирован в другой, и в особенности, как он может быть создан из других режимов. Эта вторая компонента явно глубже, ибо любой смешанный режим предполагает подобные трансформации из одного режима в другой — будь то прошлый, настоящий или потенциальный (в зависимости от созидания новых режимов). И опять же, мы абстрагируем, или можем абстрагировать, содержания, поскольку ограничиваемся внутренними по отношению к форме выражения метаморфозами, даже если формы выражения недостаточно для их объяснения. Третья компонента — диаграмматическая: она состоит в том, чтобы брать режимы знаков или формы выражения ради извлечения из них знаков-частиц, которые более не формализованы, но конституируют неоформленные черты, способные комбинироваться друг с другом. Это высший уровень абстракции, а также момент, где абстракция становится реальной; все на самом деле проходит благодаря абстрактно-реальным машинам (именуемым и датируемым). И если мы можем абстрагироваться от формы содержания, то именно потому, что мы одновременно должны абстрагироваться от форм выражения, ибо и в той, и в другой форме мы удерживаем только неоформленные черты. Отсюда абсурдность исключительно языковой абстрактной машины. В свою очередь такая диаграмматическая компонента явно глубже, чем трансформационная компонента — трансформации-созидания режима знаков действительно действуют благодаря внезапному появлению всегда новых абстрактных машин. Наконец, последняя, собственно машинная, компонента, предположительно, показывает, как абстрактные машины осуществляются в конкретных сборках, которые как раз и сообщают разную форму чертам выражения, не сообщая при этом разной формы чертам содержания, — обе формы взаимопредполагают друг друга или обладают необходимым неоформленным отношением, вновь препятствующим форме выражения быть такой, будто она самодостаточна (хотя строго формально она независима или отлична [от другой формы]).

Таким образом, прагматика (или шизоанализ) может быть представлена четырьмя циклическими компонентами, но которые почкуются и формируют ризому:

Капитализм и шизофрения.

1. Порождающая компонента — исследование конкретных смешанных семиотик, их смесей и вариаций.

2. Трансформационная компонента — исследование чистых семиотик, их переводов-трансформаций и создания новых семиотик.

3. Диаграмматическая компонента — исследование абстрактных машин, с точки зрения семиотически неоформленных материй по отношению к физически оформленным материям.

4. Машинная компонента — исследование сборок, осуществляющих абстрактные машины и семиотизирующих материи выражения в то самое время, как эти сборки физикализируют материи содержания.

Вся прагматика в целом состояла бы в следующем: делать кальку смешанных семиотик в порождающей компоненте; делать трансформационную карту режимов с их возможностями перевода, созидания и почкования на кальках; делать диаграмму абстрактных машин, всякий раз запускаемых в игру как потенциальности и как эффективные внезапные появления; делать программу сборок, которые распределяют все и заставляют циркулировать движение — с его альтернативами, скачками и мутациями.

Например, мы рассматриваем какое-либо «предложение», то есть вербальную совокупность, синтаксически, семантически и логически определяемую как выражение индивида или группы: «Я тебя люблю» или «Я ревную…». Мы начинаем с вопроса, какому «высказываемому» в группе или в индивиде соответствует это предложение (ибо одно и то же предложение может отсылать к совершенно разным высказываемым). Такой вопрос означает следующее: в каком режиме знаков берется данное предложение — режиме, без которого синтаксические, семантические и логические элементы предложения оставались бы совершенно пустыми универсальными условиями? Каковы тот нелингвистический элемент и та переменная высказывания, какие сообщают режиму его консистенцию? Есть до-означающее «я тебя люблю» коллективного типа, где, как говорил Миллер, танец сочетается браком со всеми женщинами племени; есть контр-означающее «я тебя люблю» дистрибутивного и полемического типа, задействованное в войне, в соотношениях сил — как в «я тебя люблю» Пентесилеи и Ахиллеса; есть «я тебя люблю», которое адресуется центру означивания и с помощью интерпретации приводит в соответствие всю серию означаемых с означающей цепочкой; и есть страстное, или пост-означающее, «я тебя люблю», которое формирует процесс, начиная с точки субъективации, а затем другой процесс и т. д. Одно и то же предложение «я ревную», очевидно, не является одним и тем же высказываемым в страстном режиме субъективации или в паранойяльном режиме означивания — два крайне разных бреда. Во-вторых, раз определено высказываемое, которому в данной группе или индивидууме в данный момент соответствует предложение, то мы могли бы отыскать возможности не только смеси, но и перевода или трансформации в другой режим, в высказываемые, принадлежащие другим режимам; мы могли бы отыскать то, что происходит или не происходит в такой трансформации, что остается в ней неустранимым, а что течет. В-третьих, мы могли бы попытаться создать новые, еще неизвестные высказываемые для этого предложения, даже если они будут сотканы из обрывков диалектов наслаждения, физики и семиотики, из а-субъективных аффектов, знаков без означивания, где рушатся синтаксис, семантика и логика. Это исследование должно было бы двигаться от наихудшего к наилучшему, ибо оно покрывает миленькие, метафорические и дурашливые режимы так же, как и крики-дыхания, лихорадочные импровизации, становления-животными, молекулярные становления, реальную транссексуальность, континуумы интенсивности, конституции тел без органов… И данные два полюса сами нераздельны, они поддерживают постоянные отношения трансформации, конверсии, скачка, падения и возвышения. Это последнее исследование запускает в игру, с одной стороны, абстрактные машины, диаграммы и диаграмматические функции, а с другой — одновременно — машинные сборки, формальные различия, которые эти сборки проводят между выражением и содержанием, а также их инвестиции слов и инвестиции органов во взаимопредположении. Например, «я тебя люблю» в куртуазной любви: какова его диаграмма, каково внезапное возникновение абстрактной машины и какова новая сборка? То же годится как для дестратификации, так и для организации страт… Короче, не существует синтаксически, семантически или логически определяемых предложений, которые трансцендируют высказываемые или нависают над ними. Все методы трансцендентализации языка, все методы наделения языка универсалиями — от логики Рассела до грамматики Хомского — впадают в наихудшую из абстракций в том смысле, что они утверждают уровень, который как слишком абстрактен, так и недостаточно абстрактен. На самом деле, как раз не высказываемые отсылают к предложениям, а наоборот. Режимы знаков не отсылают к языку, а язык сам по себе не конституирует абстрактную машину, будь то структурную или порождающую. Все наоборот. Именно язык отсылает к режимам знаков, а режимы знаков — к абстрактным машинам, к диаграмматическим функциям и к машинным сборкам, которые выходят за пределы любой семиотики, любой лингвистики и любой логики. Нет универсальной пропозициональной логики, как нет и грамматичности в себе, так же как не существует означающего в себе. «За» высказываемыми и семиотизациями есть только машины, сборки и движения детерриторизации, проходящие через стратификацию разнообразных систем и избегающие как координат языка, так и координат существования. Вот почему прагматика — это не дополнение к логике, синтаксису или семантике, напротив, она — базовый элемент, от которого зависит все остальное.

6. Ноябрь 28, 1947: Как сделаться телом без органов?

Капитализм и шизофрения.

Яйцо догона и распределение интенсивностей.

В любом случае, у вас есть одно (или несколько), и неважно, заранее оно существует или дано уже готовым, — хотя в какой-то мере оно существует заранее, — но, в любом случае, вы создаете одно, ибо не можете желать, не создавая одно, — и оно ждет вас, это — некий опыт, неизбежное экспериментирование, уже завершенное в тот момент, когда вы его предприняли, и незавершенное, ибо вы не предприняли его. Оно — не успокоение, ибо вы можете упустить его. Или же оно может быть ужасающим, может привести вас к смерти. Оно — как нежелание, так и желание. Оно — вовсе не понятие, не концепт, а, скорее, практика, совокупность практик. Тело без Органов, мы не достигнем его, мы не можем достичь его, мы всегда приближаемся к нему, оно — предел. Мы говорим: так что же это такое, ТбО — но мы уже на нем, ползая как паразит, двигаясь на ощупь как слепец или бегая как безумец, путник пустыни или кочевник степи. Именно на нем мы спим, бодрствуем, на нем мы сражаемся, бьемся или терпим поражение, на нем мы ищем свое место, узнаем собственное неслыханное счастье и невероятные крушения, на нем мы проницаем и проницаемы; на нем мы любим. 28 ноября 1947 года Арто объявил войну органам: Дабы покончить с Божьей карой, «если хотите, то можете связать меня, но нет ничего более бесполезного, чем орган». Это не только радиофоническое экспериментирование, но и биологическое, и политическое, навлекающее на себя всю цензуру и репрессию. Тело и Социус, политика и экспериментирование. Вам не позволят экспериментировать в своем углу.

ТбО — оно уже в пути, когда у тела достаточно органов, и оно хочет сместить их или даже их лишиться. Долгая процессия:

— ипохондрическое тело, чьи органы разрушены, ущерб нанесен, более ничего не происходит, «мадемуазель X утверждает, что у нее уже нет ни мозга, ни нервов, ни груди, ни желудка, ни кишок, остались только кожа да кости разрушенного тела — это ее собственные выражения»;

— параноическое тело, где органы непрестанно атакуются какими-то внешними воздействиями, а также восстанавливаются благодаря энергиям извне («он долго жил без желудка, без кишечника, почти без легких, с разорванным пищеводом, без мочевого пузыря, с раздробленными ребрами, порой по частям съедал собственную гортань, и так далее, но божественные чудеса всегда вновь возрождали то, что было разрушено»);

— шизоидное тело, доходящее до активной внутренней борьбы, каковую оно само ведет против органов ценой кататонии, а затем наркотическое тело, экспериментальный шизофреник: «человеческое тело вопиюще неэффективно. Почему бы вместо рта и заднего прохода, которые то и дело выходят из строя, не пробуравить одну дыру на все случаи жизни — чтобы и есть, и очищать организм? Мы могли бы закупорить нос и рот, заткнуть желудок и провести вентиляционное отверстие прямо в легкие, где ему, кстати, и место»[174];

— мазохистское тело, его нельзя как следует понять, исходя из одной боли, речь, прежде всего, идет о ТбО; оно заставляет садиста или проститутку зашивать вас, зашивать глаза, анус, уретру, груди, нос; оно заставляет подвешивать себя, дабы остановить осуществление органов, сдирать кожу, будто органы приросли к ней, драть себя в задницу, душить, дабы все было наглухо закупорено.

Откуда такая мрачная когорта зашитых, остекленевших, кататонических, высосанных тел, ведь ТбО наполнено также радостью, восторгом, танцем? Так к чему тогда эти примеры, зачем нужно проходить через них? Опустошенные тела, вместо наполненных. Что произошло? Достаточно ли вы осторожны? Не мудрость, но осторожность — как доза, как имманентное правило экспериментирования: инъекции осторожности. Многие проиграли в этой битве. Так ли уж унизительно и опасно прятать глаза, чтобы видеть; легкие, чтобы дышать; рот, чтобы жрать; язык, чтобы болтать; мозг, чтобы измышлять, анус и глотку, голову и ноги? Почему бы не ходить на голове, не петь брюшной полостью, не видеть кожей, не дышать животом, Простая Вещь, Сущность, наполненное Тело, неподвижный Вояж, Анорексия, кожное Зрение, Йога, Кришна, Love[175], Экспериментирование. Там, где психоанализ говорит: Стойте, поймите себя, — мы говорим: Идем дальше, мы не нашли еще своего ТбО, не достаточно разрушили свое я. Замените анамнез забыванием, интерпретацию — экспериментированием. Найдите свое ТбО, сумейте его сделать, это вопрос жизни и смерти, молодости и старости, печали и радости. Именно тут все разыгрывается.

«Госпожа, 1) ты можешь связать меня на столе, туго стянуть, десять — пятнадцать минут — время, достаточное, чтобы подготовить инструменты; 2) по крайней мере, сотня ударов хлыстом, несколько минут перерыва; 3) ты начинаешь зашивать, ты зашиваешь дыру в головке полового члена, кожу вокруг нее пришиваешь к самой головке, оберегая от разрыва, ты пришиваешь мошонку к коже бедер. Ты зашиваешь груди, надежно приметывая пуговицу с четырьмя отверстиями на каждый сосок. Ты можешь соединить их резинкой, свернутой в петлю — Ты переходишь ко второй стадии: 4) у тебя есть выбор, либо развернуть меня на столе так, чтобы я связанным лежал на животе, но ноги были вместе, либо привязать меня к одиноко стоящему столбу, связав запястья и ноги, стянув все тело; 5) ты хлещешь мою спину, ягодицы, бедра, не меньше сотни ударов хлыстом; 6) ты сшиваешь мои ягодицы, всю линию задницы. Крепко, двойной нитью, замирая на каждом стежке. Если я на столе, привяжи меня теперь к столбу; 7) ты наносишь мне пятьдесят ударов хлыстом по ягодицам; 8) если ты хочешь усложнить пытку и выполнить свою угрозу с прошлого раза, то, как можно глубже, воткни булавки в мои ягодицы; 9) затем ты можешь привязать меня к стулу, ты наносишь мне тридцать ударов плетью по груди и втыкаешь иголки; а если пожелаешь, то можешь заранее раскалить их докрасна — все или хотя бы некоторые. Я должен быть крепко привязан к стулу, кисти за спиной, так чтобы грудь выпятилась. Не хочу говорить об ожогах, ибо придется какое-то время посещать врача, поскольку они слишком долго заживают». — Это не фантазм, это — программа: есть существенная разница между психоаналитической интерпретацией фантазма и антипсихиатрическим экспериментированием программы.

Между фантазмом, интерпретацией, которая сама должна быть проинтерпретирована, и движущей программой экспериментирования[176]. ТбО — вот что остается, когда мы удаляем все. То, что мы удаляем, — это именно фантазм, совокупность означиваний и субъективаций. Психоанализ делает обратное — он все переводит в фантазмы, он все обращает в фантазм, он охраняет фантазм и, по преимуществу, упускает реальное, ибо упускает ТбО.

Что-то вот-вот произойдет, что-то уже происходит. Но мы не смешиваем то, что происходит на ТбО, с тем, как мы делаем себя им. Однако одно включает в себя другое. Отсюда и две фазы, утверждаемые в ранее цитируемом отрывке. Почему же две явно различимых фазы, тогда как в обоих случаях происходит одно и то же — зашивание и удары хлыста? Одна фаза — для изготовления ТбО, другая, чтобы заставить нечто циркулировать, происходить; тем не менее, в обеих фазах присутствуют одни и те же процедуры, но они должны возобновляться, браться дважды. Несомненно, что именно в таких условиях мазохист сделал из себя ТбО, что ТбО может заселяться теперь только благодаря интенсивностям боли, болезненными волнами. И неверно говорить, будто мазохист ищет боли, но также неверно, будто он ищет особым образом приостановленного или окольного удовольствия. Он ищет ТбО, но такое, которое боль лишь заполняет, или по которому она проходит, благодаря тем самым условиям, при каких конституировалось ТбО. Боли суть популяции, стаи, модусы мазохиста-короля в пустыне, каковую он порождает и расширяет. То же годится для наркотического тела и интенсивностей холода, замороженных волн. Относительно каждого типа ТбО мы должны спросить: 1) Какого оно типа, как оно изготавливается, посредством каких процедур и средств, уже предрешающих то, что вот-вот произойдет? 2) Каковы его модусы, что происходит и с какими вариантами, с какими сюрпризами, с какими неожиданностями по отношению к ожидаемому? Короче, между ТбО того или иного типа и тем, что на нем происходит, существует весьма особое отношение синтеза и анализа — априорный синтез, где что-то обязательно будет произведено в данном модусе, но мы не знаем, что будет произведено; и бесконечный анализ, где то, что производится на ТбО, уже является частью производства этого тела, уже включено в него, уже на нем, но ценой бесконечности проходов, делений и недопроизводств. Крайне деликатное экспериментирование, ибо здесь не должно быть ни стагнации модусов, ни смещения в типе — мазохист, наркоман проходят близко от этих постоянных опасностей, опустошающих их ТбО вместо того, чтобы наполнять.

Мы можем дважды потерпеть неудачу, но это один и тот же провал, одна и та же опасность. На уровне конституирования ТбО и на уровне того, что происходит или не происходит на нем. Мы полагали, будто сделали себя хорошим ТбО, будто выбрали Место, Способность [Puissance] и Коллектив (всегда есть коллектив, даже если мы совершенно одни), а потом ничего не происходит, не циркулирует, или что-то является причиной того, что все прекращается. Параноическая точка, точка блокировки или приступ бреда — это хорошо видно в книге Берроуза-младшего Speed[177]. Можно ли выделить такую опасную точку, нужно ли удалять блокировку, или же, напротив, мы должны «любить, почитать и служить безумцу каждый раз, когда он всплывает на поверхность»? Блокировать, быть блокированным, не является ли это все еще интенсивностью? В каждом случае определять то, что происходит и не происходит, что заставляет происходить и что этому препятствует. Как в кругообороте мяса, по Левину, что-то течет через каналы, чьи секции определяются дверями с привратниками и проводниками.[178] Швейцары дверей и закрыватели люков, Малабар [Malabars] и Фьерабрас [Fierabras]. Тело — не более чем набор клапанов, переходных отсеков, шлюзов, пиал или сообщающихся сосудов: имя собственное для каждого, заселение ТбО, Метрополис, создаваемый хлыстом. Что населяет, что проходит и что блокирует?

ТбО сделано так, что его могут занимать или заселять только интенсивности. Только интенсивности проходят и циркулируют. И еще, тело без органов — не сцена, не место, даже не опора того, где что-то может происходить. Ничего общего с фантазмом, интерпретировать нечего. ТбО заставляет проходить интенсивности, оно их производит и распределяет в таком spatium[179], который сам интенсивен, лишен протяженности. Оно — не пространство и не в пространстве, оно — материя, занимающая пространство в той или иной степени, в той степени, какая соответствует произведенным интенсивностям. Оно — интенсивная, неоформленная и нестратифицированная материя, интенсивная матрица, интенсивность = 0, но в таком нуле нет ничего негативного, нет ни негативных, ни противоборствующих интенсивностей. Материя равна энергии. Производство реального как интенсивной величины, начиная с нуля. Вот почему мы трактуем ТбО как наполненное яйцо, вплоть до расширения организма и организации органов, вплоть до формации страт, мы трактуем ТбО как интенсивное яйцо, определяемое осями и векторами, градиентами и порогами, динамическими тенденциями с мутацией энергии, кинематическими движениями с перемещением групп, с миграциями, — все это не зависит от вторичных форм, ибо органы появляются и функционируют тут только как чистые интенсивности.[180] Орган меняется, преодолевая порог, меняя градиент. «Но ни один орган не имеет ни постоянной функции, ни постоянного местонахождения… повсеместно произрастают гениталии… открываются, опорожняются и вновь закрываются прямые кишки… в ежесекундном приспосабливании меняются цвет и консистенция всего организма…»[181] Тантрическое яйцо.

В конце концов, не является ли «Этика»[182] великой книгой о ТбО? Атрибуты — это типы или роды ТбО, субстанции, могущества, Нулевые интенсивности как продуктивные матрицы. Модусы — все то, что происходит: волны и вибрации, миграции, пороги и градиенты, продуктивные интенсивности в том или ином субстанциальном типе, начиная с данной матрицы. Мазохистское тело как атрибут или род субстанции, со своим производством интенсивности, болезненными модусами, начиная с зашивания, с его степени 0. Наркотическое тело как иной атрибут, со своим производством особых интенсивностей, начиная с абсолютного Холода = 0. («Джанки вечно сетуют на Холод, как они это называют, поднимая воротники своих черных пальто и втягивая в плечи морщинистые шеи… чисто джанковское надувательство. Тепло джанки ни к чему, ему хочется ощущать Холодок — Прохладу-ХОЛОД. Но Холод ему нужен так же, как нужен его Джанк, — НЕ СНАРУЖИ, где он не приносит ничего хорошего, а ВНУТРИ, чтобы можно было сидеть себе с хребтом, подобным замороженному гидравлическому домкрату… его обмен веществ приближается к Абсолютному Нулю».[183]) И так далее. Проблема того, есть ли субстанция для всех субстанций, единственная субстанция для всех атрибутов, становится таковой: существует ли совокупность всех ТбО? Но если ТбО уже является пределом, то что можно сказать о совокупности всех ТбО? Это уже не проблема Единого и Множественного, а проблема множественности плавления, которая действительно выходит за пределы любой оппозиции между единым и множественным. Формальная множественность субстанциальных атрибутов, конституирующая, как таковая, онтологическое единство субстанции. Континуум всех атрибутов или родов интенсивности под единственной субстанцией, и континуум интенсивностей определенного рода под одним и тем же типом или атрибутом. Континуум всех субстанций в интенсивности, а также всех интенсивностей в субстанции. Непрерывный континуум ТбО. ТбО, имманентность, имманентный предел. Наркоманы, мазохисты, шизофреники, влюбленные — все ТбО воздают должное Спинозе. ТбО — это поле имманентности желания, план консистенции, свойственный желанию (там, где желание определяется как процесс производства без ссылки на какую-либо внешнюю инстанцию, будь то искореняющая его нехватка или переполняющее его удовольствие).

Каждый раз, когда желание предано, проклято, вырвано из своего поля имманентности, за ним стоит священник. Священник налагает на желание тройное проклятие — негативный закон, внешнее правило и трансцендентный идеал. Повернувшись к северу, священник говорит: Желание — это нехватка (Как ему может недоставать того, чего оно желает?). Священник приносит первую жертву, именуемую кастрацией, и все мужчины и женщины севера выстроились за ним, скандируя хором: «нехватка, нехватка, вот общий закон». Затем, повернувшись к югу, священник связал желание с удовольствием. Ибо существуют гедонистические, даже оргиастические священники. Желание упокоится в удовольствии; и не только обретенное удовольствие заставит на какой-то момент умолкнуть желание, но и обретение желания — уже способ прервать удовольствие, немедленно разгрузить его и избавить вас от него. Удовольствие-разгрузка — священник принес вторую жертву, именуемую мастурбацией. Затем, повернувшись к востоку, он воскликнет: Наслаждение невозможно, но невозможное наслаждение вписано в желание. Ибо оно, в самой своей невозможности, является Идеалом, «нехваткой-в-наслаждении, которая и является жизнью». Священник принес третью жертву, фантазм или тысячу и одну ночь, сто двадцать дней, в то время как люди с востока пели: да, мы будем вашим фантазмом, вашим идеалом и невозможностью, вашей, а также и нашей. Священник не повернулся к западу, ибо знал, что тот заполнен планом консистенции, но он полагал, что это направление блокировано Геркулесовыми столпами, что оно ведет в никуда и необитаемо. Но именно там обустроилось желание, запад был кратчайшим путем востока, как и других направлений, переоткрытых или детерриторизованных.

Самая недавняя фигура священника — это психоаналитик со своими тремя принципами: Удовольствие, Смерть и Реальность. Несомненно, психоанализ показал, что желание не подчинено ни зачатию, ни даже способности к половому размножению. В этом его модернизм. Но он сберег существенное, он даже нашел новые средства вписывать в желание негативный закон нехватки, внешнее правило удовольствия и трансцендентный идеал фантазма. Возьмем, к примеру, интерпретацию мазохизма — пока мы не взываем к смехотворному инстинкту смерти, то можем утверждать, что мазохист, как и любой другой, ищет удовольствия, но способен добиться последнего только через боль и фантазматические унижения ради того, чтобы смягчить или одолеть глубинную тревогу. Это неточно; страдание мазохиста — цена, которую он должен заплатить не ради достижения удовольствия, а чтобы разорвать псевдосвязь между желанием и удовольствием как внешней мерой. Удовольствие никоим образом не является чем-то, что может быть достигнуто только окольным путем страдания; оно должно быть максимально отсрочено как то, что прерывает непрерывный процесс позитивного желания. Дело в том, что есть имманентная желанию радость — как если бы желание заполнялось самим собой и собственными созерцаниями — есть радость, не предполагающая никакой нехватки, никакой невозможности, радость, измеряемая удовольствием, ибо именно она распределяет интенсивности удовольствия и предохраняет их от захлестывания тревогой, стыдом и виной. Короче, мазохист пользуется страданием как средством конституирования тела без органов и извлечения плана консистенции желания. И неважно, могут ли быть иные средства, иные способы, нежели чем мазохизм, и, конечно же, куда лучшие; достаточно того, что кто-то находит эту процедуру пригодной для себя.

Возьмем непрошедшего психоанализ мазохиста: «ПРОГРАММА… Разбудите тихо ночью, наденьте на руки цепи и либо как можно сильнее стяните их, либо привяжите сразу к упряжи по возвращении из ванны. Наденьте сбрую, а затем, не теряя времени, вожжи, приладивши пальцы, привязанные к сбруе. Пенис должен быть заключен в металлический чехол. Напряжен часа два в день, а уж вечером по желанию хозяина… Три-четыре дня заключения, причем конечности связанны удилами, которые то стягиваются, то ослабляются. Хозяин никогда не подойдет к лошади без овса, без желания взнуздать ее. Если животное выказало нетерпение или непослушание, узда будет стянута плотнее, а хозяин натянет ее и задаст твари хороший нагоняй»[184]. Что же делает мазохист? Сначала, кажется, будто он имитирует лошадь, equus eroticus[185], но это не так. Ни лошадь, ни хозяин-дрессировщик, ни хозяйка — уже не образы матери или отца. Тут совершенно иной вопрос: сущностное становление-животным в мазохизме, вопрос сил. Мазохист представляет это так: Аксиома обучения — уничтожайте инстинктивные силы, дабы заменить их силами трансмиссии. Действительно, речь идет не столько о разрушении, сколько об обмене и циркуляции («то, что происходит с лошадью, может произойти и со мной»). Лошадь выдрессирована — ее инстинктивным силам человек навязывает силы трансмиссии, которые управляют первыми, отбирают их, господствуют над ними, сверхкодируют их. Мазохист осуществляет инверсию знаков — лошадь передает ему свои силы трансмиссии так, чтобы врожденные силы мазохиста были, в свою очередь, обузданы. Есть две серии — серия лошади (врожденная сила, сила, переданная человеком) и серия мазохиста (сила, переданная лошадью, врожденная сила человека). Одна серия взрывается в другой, формирует с ней цикл — рост могущества или цикл интенсивностей. «Хозяин», или, скорее, хозяйка-наездница, всадница, удостоверяет конверсию сил и инверсию знаков. Мазохист полностью конструирует всю сборку, которая сразу расчерчивает и заполняет поле имманентности желания, конституируя собой, лошадью и хозяйкой некое тело без органов или план консистенции. «В результате вот то, что нужно получить — я пребываю в постоянном предвкушении твоих жестов и распоряжений, и, мало-помалу, любое противостояние сменяется слиянием моей личности с твоей… Именно в таком смысле, даже подумав о твоих ботинках и не осознав этого, я должен испытывать страх. Тут уж женские ножки не впечатляют, а если хочешь моей ласки — ты ведь помнишь ее, — если хочешь прочувствовать ее еще раз, то оставь след своего тела, след, который я не воспринимал прежде и не буду воспринимать по-иному». Ноги — все еще органы, но только ботинки задают теперь зону интенсивности в виде отпечатка, следа или зоны на ТбО.

Так же — или, скорее, по-иному — было бы ошибкой интерпретировать изысканную любовь в терминах закона нехватки или идеала трансцендентности. Отказ от внешнего удовольствия или его задержка, его отдаление в бесконечность свидетельствуют, напротив, в пользу завоеванного состояния, где у желания нет более никакой нехватки, где оно заполняет себя и строит свое поле имманентности. Удовольствие — это привязанность личности или субъекта, это единственное средство для личности «найти себя» в процессе желания, выступающего за его пределы; удовольствия, даже самые искусственные, суть ретерриторизации. Но нужно ли встречаться с самим собой? Изысканная любовь любит самость не более, чем всю вселенную небесной или религиозной любви. Речь идет о создании тела без органов, по которому проходят интенсивности, и где нет более ни самости, ни другого — не от имени более высокой общности или более обширного расширения, но благодаря сингулярностям, о которых уже нельзя сказать, являются ли они личными, и благодаря интенсивностям, о которых уже нельзя сказать, являются ли они экстенсивными. Поле имманентности не является внутренним для меня, но оно при этом не исходит от какого-то внешнего я [moi] или не-я [non-moi]. Скорее, оно похоже на абсолютно Внешнее, не знающее никакого Я [Moi], ибо внутреннее и внешнее равным образом являются частями имманентности, где они и растаяли. «Радость» в изысканной любви, обмен сердцами, проверка или «испытание» — допускается все, но до тех пор, пока оно не является внешним желанию, трансцендентным его плану или же внутренним по отношению к личностям. Самая легкая нежность может быть столь же сильной, как оргазм; оргазм — это только факт, и довольно прискорбный, в отношении желания, добивающегося своего права. Все дозволено — в расчет берется лишь то, что способствует удовольствию быть потоком самого желания, Имманентностью, а не мерой, прерывающей его или делающей его зависимым от этих трех фантомов, а именно, внутренней нехватки, верховной трансцендентности и явно внешнего характера.[186] Если удовольствие и не обладает желанием как нормой, то вовсе не благодаря нехватке, каковую невозможно восполнить, но, напротив, благодаря его позитивности, то есть благодаря плану консистенции, который оно чертит по ходу собственного процесса.

В 982–984 годах нашей эры была создана великая японская компиляция трактатов китайских Даосов. Мы видим тут формирование цикла интенсивностей между женской и мужской энергиями, причем женщина играет роль врожденной или инстинктивной силы (Инь), похищенной мужчиной или переданной мужчине так, что сила, переданная мужчине (Ян), в свою очередь, становится врожденной, все более врожденной — увеличение власти.[187] Условием такой циркуляции и умножения является то, чтобы мужчина не эякулировал. Речь не о том, чтобы испытать желание как внутреннюю нехватку, речь не об отсрочке удовольствия, дабы произвести что-то вроде овнешненной прибавочной стоимости — напротив, речь идет о конституировании интенсивного тела без органов, Дао, поля имманентности, где желание ни в чем не испытывает нехватки и поэтому не может соотноситься с какими-либо внешними или трансцендентными критериями. Верно, что весь кругооборот может быть канализирован в целях производства потомства (эякуляция в момент наивысшей энергии); именно так считало конфуцианство. Но это верно лишь для одной стороны сборки желания — стороны, повернутой к стратам, организмам, государству, семье… Хотя неверно для другой стороны, даосской стороны дестратификации, расчерчивающей план консистенции, свойственный желанию. Является ли Дао мазохистским? Является ли изысканная любовь Даосской? Такие вопросы почти бессмысленны. Поле имманентности, или план консистенции, должно конструироваться; итак, оно может иметь место в крайне разных социальных формациях посредством крайне разных сборок — извращенных, искусственных, научных, мистических, политических, — у которых нет одного и того же типа тел без органов. Оно конструируется шаг за шагом, с помощью мест, условий и методов, несводимых друг к другу. Вопрос, скорее, состоит в том, могут ли эти шаги соответствовать друг другу и какой ценой. Неизбежно тут будут чудовищные скрещения. План консистенции был бы тотальностью всех ТбО, чистой множественностью имманентности, одна часть которой может быть китайской, другая — американской, третья — средневековой, а еще одна — мелко извращенной, но в движении обобщенной детерриторизации, где каждый обретает и делает то, что может, согласно собственным вкусам, ибо он преуспеет в абстрагировании от самости, согласно политикам или стратегии — успешно абстрагируется от данной формации, согласно данной процедуре, абстрагируется от своего происхождения.

Мы различаем: 1) ТбО разных типов, родов или субстанциальных атрибутов, например Холод наркотического ТбО, Болезненность мазохистского ТбО; причем у каждого своя степень 0 как принцип производства (это — remissio[188]); 2) то, что происходит на каждом типе ТбО, то есть производится модусами, интенсивностями, передаваемыми волнами и вибрациями (latitudo[189]); 3) вероятной совокупностью всех ТбО, планом консистенции (omnitudo[190], иногда называемым ТбО). Однако вопросы множатся — не только: Как сделаться ТбО и как произвести соответствующие интенсивности, без которых оно осталось бы пустым? Это совсем не один и тот же вопрос. Но еще: как достичь плана консистенции? Как сшить вместе, остудить вместе и связать вместе все ТбО. Если такое возможно, то лишь благодаря сопряжению интенсивностей, произведенных на каждом ТбО, благодаря континууму всех интенсивных последовательностей. Не нужны ли сборки, дабы изготовить каждое ТбО, не нужна ли великая абстрактная Машина, дабы сконструировать план консистенции? Бейтсон называет термином плато области непрерывной интенсивности, конституированные так, что они как не допускают прерывания любыми внешними завершениями, так и не позволяют себе двигаться к кульминации; например, некоторые сексуальные или агрессивные процессы в полинезийской культуре.[191] Плато есть часть имманентности. Каждое ТбО сделано из плато. Каждое ТбО само является плато, коммуницирующее с другими плато на плане консистенции. Это компонента перехода.

Перечитаем «Гелиогабала» и «Тараумара». Ибо Гелиогабал — это Спиноза, а Спиноза — это воскрешенные Гелиогабала. А Тараумара — это экспериментирование, пейот. Спиноза, Гелиогабал и экспериментирование обладают одной и той же формулой: анархия и единство — одно и то же, не единство Единого, но куда более странное единство, говорящее только о множественном.[192] Именно это выражают обе книги Арто — множественность слияния, плавление как бесконечный ноль, план консистенции, Материя, где нет никаких богов; принципы как силы, сущности, субстанции, элементы, ремиссии, производства; способы бытия или модальности как произведенные интенсивности, вибрации, дыхания, Числа. И наконец, трудность достижения такого мира коронованной Анархии, если мы остаемся в органах — «печени, делающей кожу более желтой, мозге, разрушенном сифилисом, кишечнике, удаляющем фекалии», — и если мы остались замкнутыми в организме или страте, блокирующей потоки и фиксирующей нас тут, в нашем мире.

Понемногу мы отмечаем, что ТбО — вовсе не противоположность органам. Его враги — не органы. Враг — организм. ТбО противостоит не органам, но той организации органов, которую называют организмом. Верно, что Арто ведет борьбу против органов, но одновременно он борется с организмом, против организма: «Тело есть тело. Оно одно. И не нуждается в органах. Тело — не организм. Организмы — враги тела». ТбО не противостоит органам, но — со своими «истинными органами», которые должны быть составлены и размещены, — оно противостоит организму, органической организации органов. Кара Божья, система Божьей кары, система теологическая — именно в этом состоит действие ТбО, которое создает организм, организацию органов, называемую организмом, ибо Он не может поддержать ТбО, ибо Он преследует, потрошит его, дабы пройти первым и пропустить вперед организм. Организм — это уже Божья кара, то, чем пользуются врачи и откуда они извлекают свою власть. Организм — вовсе не тело, не ТбО, но некая страта на ТбО, то есть феномен аккумуляции, коагуляции и седиментации, навязывающий формы, функции, связи, доминирующие и иерархизированные организации, организованные трансцендентности, дабы извлечь полезный труд. Страты — это путы, клещи. «Свяжите меня, если хотите». Мы не перестаем быть стратифицированными. Но кто такие мы, не являющиеся самостью [moi], ибо субъект, как и организм, принадлежит некой страте и зависит от нее? Теперь мы отвечаем: это ТбО, это та ледниковая реальность, где образуются эти аллювии, осаждения, коагуляции, складчатости и разглаживания, компонующие организм — а также сигнификацию и субъекта. Именно на ТбО наваливается и над ним осуществляется кара Божья, именно оно подвергается ей. Именно в нем органы вступают в отношения композиции, называемой организмом. ТбО выкрикивает: меня сделали организмом! меня незаконно согнули! у меня украли мое тело! Кара Божья искореняет его из его имманентности и делает его организмом, сигнификацией, субъектом. Именно оно стратифицировано. Итак, ТбО колеблется между двумя полюсами — поверхностью стратификации, на которую оно опускается, на которой оно подчиняется суду, и планом консистенции, где оно разворачивает и открывается в экспериментирование. Если ТбО — некий предел, если мы никогда не перестаем достигать его, то это потому, что всегда есть страта позади другой страты, страта, встроенная в другую страту. Ибо нужно много страт, а не только организм, чтобы творить Божий суд. Бесконечная и жестокая битва между планом консистенции, освобождающим ТбО, пересекающим и демонтирующим все страты, и поверхностью стратификации, которая блокирует или придавливает его.

Рассмотрим три больших страты, касающиеся нас, то есть страты, которые самым непосредственным образом связывают нас — организм, означивание и субъективацию. Поверхность организма, угол означивания и интерпретации, точка субъективации или подчинения. Ты будешь организован, ты будешь организмом, ты артикулируешь свое тело — или же ты будешь только лишь извращенцем. Ты будешь означающим и означаемым, интерпретатором и интерпретируемым — или же ты будешь только лишь уклонистом. Ты будешь субъектом, будешь зафиксирован как таковой, субъектом высказывания, придавленным на субъекте высказываемого, — или же ты будешь только лишь бродягой. В совокупности страт ТбО противостоит дезартикуляции (или п артикуляциям) как свойству плана консистенции, экспериментированию как действию на том плане (нет означающего, никогда не интерпретируйте!), номадизму как движению (двигайтесь даже на месте, никогда не прекращайте шевелиться, неподвижный вояж, десубъективация). Что это означает: дезартикулировать, перестать быть организмом? Как объяснить, до какой степени это просто, и что мы делаем это каждый день. С какой необходимой предосторожностью, искусством дозировок, а также с опасностью, передозировкой. Мы действуем не ударами молота, а с помощью очень тонкого напильника. Мы изобретаем саморазрушения, не смешивающиеся с влечением к смерти. Демонтирование организма никогда не являлось самоубийством, оно, скорее, открывает тело соединениям, предполагающим целиком всю сборку, циркуляции, конъюнкции, ступенчатость и пороги, переходы и распределения интенсивности, территории и детерриторизации, измеренные с ловкостью землемера. В пределе, демонтирование организма не труднее, чем демонтирование других страт — означивания и субъективации. Означивание прилеплено к душе, так же как организм прилеплен к телу, причем трудно избавиться и от того, и от другого. А что касается субъекта, то как мы можем отцепиться от точек субъективации, которые фиксируют нас, приковывают к господствующей реальности? Оторвать сознания от субъекта, дабы сделать его средством исследования, оторвать бессознательное от означивания и интерпретации, дабы сделать его подлинным производством — это, конечно, не более и не менее трудно, чем оторвать тело от организма. Осторожность — это искусство, общее для всех трех; и если случается, что, демонтируя организм, мы проходим очень близко от смерти, то мы проходим крайне близко и от лжи, иллюзии, галлюцинации и психической смерти, укрываясь от означивания и подчинения. Арто взвешивает и измеряет каждое свое слово — сознание «знает, что хорошо для него, а что для него ничего не стоит; а значит, какие мысли и чувства оно может принять безопасно и с выгодой, а какие пагубны для осуществления его свободы. Прежде всего, оно знает, насколько далеко заходит его собственное бытие и насколько далеко оно еще не зашло или не имеет права зайти, не утонув в нереальном, иллюзорном, недоделанном, неготовом… План, которого нормальное сознание не достигает, но которого Ciguri[193] позволяет нам достичь и который как раз является тайной любой поэзии. Но в человеке есть и другой план, темный и бесформенный, куда сознание не вступает и который от случая к случаю окружает его подобно непроясненной пролонгации или угрозе. И который также высвобождает авантюрные ощущения и восприятия. Именно бесстыдные фантазии аффектируют больное сознание. Что касается меня, то я также имел ложные ощущения и восприятия, и поверил в них».[194].

Организм — его следует сохранять так, чтобы он переформировывался при каждом рассвете; и небольшие запасы означивания и субъективации — они должны сохраняться, пусть даже для того, чтобы поставить их против собственной системы, когда того требуют обстоятельства, когда вещи, люди, даже ситуации вынуждают вас к этому; и небольшие порции субъективности — они должны сохраняться в достаточной мере, чтобы уметь отвечать господствующей реальности. Подражайте стратам. Мы не достигнем ТбО и его плана консистенции, дико дестратифицируя. Вот почему мы с самого начала столкнулись с парадоксом таких мрачных и опустошенных тел — они опустошили себя от своих органов вместо того, чтобы искать точки, где они могли бы терпеливо и моментально демонтировать организацию органов, называемую организмом. Уже имелось несколько способов упустить ТбО — либо мы не в состоянии произвести его, либо мы более или менее его производим, но в нем ничего не производится, интенсивности не проходят или блокируются. Дело в том, что ТбО не перестает колеблется между стратифицирующими его поверхностями и освобождающим его планом. Попробуйте освободить его от слишком жестокого жеста, взорвать страты, не принимая мер предосторожности, и вы убьете сами себя, погружаясь в черную дыру или даже втягиваясь в катастрофу, вместо расчерчивания плана. Самое худшее не в том, чтобы остаться стратифицированным — организованным, означающим, подчиненным, — а в том, чтобы вовлечь страты в суицидальное крушение или безумие, вынуждающее их вновь навалиться на нас — тяжелее, чем когда-либо. Следовательно, вот как это должно быть сделано — обустройтесь на страте, экспериментируйте со случаями, которые она предлагает, ищите благоприятное место, вероятные движения детерриторизации, возможные линии ускользания, опробуйте их, обеспечивайте здесь и там конъюнкции потока, испытывайте сегмент за сегментом континуумы интенсивности, всегда имейте небольшой участочек новой земли. Именно благодаря щепетильному отношению к стратам мы преуспеваем в освобождении линий ускользания, заставляя проходить и ускользать сопряженные потоки, испуская непрерывные интенсивности ради ТбО. Соединять, сопрягать, продолжать — целая «диаграмма» против все еще означающих и субъективных программам. Мы пребываем в общественной формации; прежде всего видим, как она стратифицируется для нас, в нас и в том месте, где мы находимся; вновь восходим от страт к более глубокой сборке, где мы захвачены; очень мягко расшатываем эту сборку, вынуждая переходить ее на сторону плана консистенции. Только там ТбО оказывается тем, чем является — коннекцией желаний, конъюнкцией потоков, континуумом интенсивностей. Мы сконструировали для себя собственную маленькую машинку, готовую, согласно обстоятельствам, подключиться в другим коллективным машинам. Кастанеда описывает долгий процесс экспериментирования (неважно, идет ли речь о пейотле или о чем-то другом): вспомним на мгновение, как индеец вынуждает его сначала найти «место» — уже непростая операция, — затем найти «союзников», потом, постепенно, отказаться от интерпретирования, конструировать — поток за потоком и сегмент за сегментом — линии экспериментации, становления-животным, становления-молекулой и т. д. Ибо ТбО является все этим — необходимо Место, необходим План, необходим Коллектив (собирающий элементы, вещи, растения, животных, инструменты, людей, могущества и фрагменты всего этого, ибо не существует «моего» ТбО, но есть «моя самость [moi]» на нем, то, что остается от меня, неизменное и меняющее форму, пересекающее пороги).

По мере чтения книг Кастанеды читатель может начать сомневаться относительно существования индейца дона Хуана, да и многого другого. Но это не имеет никакого значения. Тем лучше, если книги являются скорее изложением какого-то синкретизма, нежели этнографией или протоколом опыта, нежели отчетом об инициации. Четвертая книга, «Сказки о силе», касается живого различия между «тоналем» и «нагуалем». Тональ, по-видимому, обладает разнородным расширением: он — организм, а также все то, что организовано и организует; но он также — означивание, все то, что является означающим или означаемым, все, что восприимчиво к интерпретации, объяснению, все, что поддается воспоминанию в виде чего-то, что напоминает нечто иное; наконец, он — Самость, субъект, индивидуальная, социальная или историческая личность, и все соответствующие чувства. Короче, тональ — это все, включая Бога и Божью кару, ибо он «создает законы, по которым он воспринимает мир, значит, в каком-то смысле он творит мир»[195]. И все же тональ — это только остров. Ибо нагуаль — это также все. И это — то же самое все, но при таких условиях, что тело без органов заменило организм, экспериментирование заместило любую интерпретацию, в каковой она более не нуждается. Потоки интенсивности, их жидкости, их волокна, их континуумы и их конъюнкции аффектов, дуновение, тонкая сегментация, микроперцепции заменили мир субъекта. Становления, становления-животным, становления-молекулярным заменяют индивидуальную или всеобщую историю. Действительно, тональ не столь разнороден, как кажется, — он постигает совокупность страт и все, что может быть соотнесено со стратами, организацией организма, интерпретацией и объяснением того, что способно к означиванию, с движением субъективации. Нагуаль, напротив, демонтирует страты. Это более не функционирующий организм, а конструирующееся ТбО. Нет больше действий, которые надо объяснять, нет снов или фантазмов, которые надо интерпретировать, воспоминаний детства, которые надо вспоминать, слов, которые надо означивать, а есть цвета и звуки, становления и интенсивности (и когда ты становишься собакой, то не спрашивай, является ли собака, с коей ты играешь, сном или реальностью, является ли она «вашей матерью-шлюхой» или чем-то еще другим). Нет больше Самости, которая чувствует, действует и вспоминает, а есть «светящийся туман, темно-желтая дымка», обладающая аффектами и претерпевающая движения, скорости. Но важно не демонтировать тональ, сразу разрушая его. Нужно сократить, сузить, очистить его, и притом только в определенные моменты. Нужно сохранить его, чтобы выжить, чтобы отразить атаку нагуаля. Ибо нагуаль, который бы вырывался, уничтожил бы тональ, ибо тело без органов, которое разрушило бы все страты, тут же превратилось бы в тело небытия, чистое самоуничтожение, чьим единственным исходом является смерть — «Тональ должен быть защищен любой ценой».[196].

Мы все еще не ответили на вопрос: почему так много опасностей? почему теперь так много необходимых предосторожностей? Дело в том, что мало абстрактно противопоставлять страты и ТбО. Ибо, что касается ТбО, то мы уже находим его в стратах, как и на дестратифицированном плане консистенции, но совершенно иным способом. Возьмем организм как страту — действительно, есть ТбО, противостоящее организации органов, которую мы называем организмом, но также есть и ТбО организма, принадлежащее такой страте. Злокачественная ткань — каждый момент, каждую секунду клетка становится злокачественной, безумной, размножается и утрачивает свою конфигурацию, захватывает все; нужно, чтобы организм вновь подчинил ее своему правилу или вновь стратифицировал не только ради собственного выживания, но также ради того, чтобы можно было ускользнуть вовне организма, ускользнуть от фабрикации «другого» ТбО на плане консистенции.

Возьмем, к примеру, страту означивания — опять же, есть злокачественная ткань означивания, расцветающее тело деспота, которое блокирует любую циркуляцию знаков, так же как препятствует рождению а-означающего знака на «другом» ТбО. Или же удушающее тело субъективации, которое делает освобождение тем более невозможным, что не позволяет даже различать субъектов. Даже если мы рассматриваем те или иные общественные формации или такой-то аппарат страты внутри некой формации, то мы говорим, что каждый и все они имеют свое ТбО, готовое подтачивать, размножаться, покрывать и захватывать все социальное поле целиком, вступая в отношения насилия и соперничества, а также альянса и соучастия. ТбО денег (инфляция), но также и ТбО Государства, армии, фабрики, города, Партии и т. д. Если страты задействованы в коагуляции и осаждении, то достаточно стремительной степени осаждения в страте, чтобы та утратила свою конфигурацию и артикуляцию и образовала свою особую опухоль в себе самой, в данной формации или в аппаратах. Страты порождают свои тоталитарные и фашистские ТбО, ужасающие карикатуры плана консистенции. Следовательно, мало провести различие между полными ТбО на плане консистенции и пустыми ТбО на обломках страт, разрушенных слишком неистовой дестратификацией. Также нужно принять в расчет начинающие разрастаться злокачественные ТбО в страте. Проблема трех тел. Арто говорил, что вне «плана» есть другой план, окружающий нас «непроясненной пролонгацией или угрозой, ибо случиться может все что угодно». Это борьба, имя коей никогда в достаточной мере не прояснено. Как изготовить для себя ТбО так, чтобы оно не было злокачественным ТбО фашиста внутри нас, либо пустым ТбО наркомана, параноика или ипохондрика? Как различить три Тела? Арто не перестает сталкиваться с этой проблемой. Экстраординарна композиция «Дабы покончить с Божьей карой» — он начинает с того, что проклинает злокачественное тело Америки, тело войны и Денег; он осуждает страты, которые называет «какашкой»; стратам он противопоставляет истинный План, даже если тот является лишь маленькой струйкой тараумара, пейотлем; но он также знает и об опасностях слишком брутальной, слишком небрежной дестратификации. Арто постоянно сталкивается со всем этим и расплавляется в нем. Письмо Гитлеру. «Уважаемый господин, однажды вечером в 1932 году в берлинском „Ider Café“, где мы познакомились незадолго до того, как вы пришли к власти, я показал вам заграждения на карте, которая была не только географической картой, заграждения против меня, действие силы, направленной в нескольких смыслах-направлениях, обозначенных вами. Сегодня, Гитлер, я снимаю установленные мной заграждения! Парижанам нужен газ. Ваш А. А. — P. S. Разумеется, уважаемый господин, это едва ли приглашение, это прежде всего предупреждение».[197] Такая карта, являющаяся не только географической, — это что-то вроде карты интенсивности ТбО, где заграждения обозначают пороги и газ, волны или потоки. Даже если Арто сам и не преуспел, он уверен, что благодаря нему, что-то имеет успех ради нас всех.

ТбО — это яйцо. Но яйцо не регрессивно — напротив, оно современно по преимуществу, мы всегда несем его с собой как свою собственную среду экспериментирования, свою ассоциированную среду. Яйцо — это среда чистой интенсивности, spatium[198], а не extensio[199]. Нулевая интенсивность как принцип производства. Есть фундаментальное схождение науки и мифа, эмбриологии и мифологии, биологического яйца и психического или космического яйца — яйцо всегда обозначает такую интенсивную реальность, не только недифференцированную, но и ту, где вещи, органы различаются только благодаря градиентам, миграциям, зонам близости. Яйцо — это ТбО. ТбО не существует «до» организма, оно примыкает к нему и непрестанно созидает себя. Если оно и связано с детством, то не в том смысле, что взрослый регрессирует к ребенку, а ребенок — к Матери, но в смысле, что ребенок — эдакий близнец-догон, уносящий с собой кусочек плаценты, — отрывает от органической формы Матери некую интенсивную и дестратифицированную материю, которая, напротив, конституирует его постоянный разрыв с прошлым, его опыт, его актуальное экспериментирование. ТбО — это блок детства, становление, противоположность воспоминанию детства. Оно — ни ребенок «до» взрослого, ни мать «до» ребенка: оно — строгая современность взрослого, ребенка и взрослого, их карта сравнительных плотностей и интенсивностей, и все вариации на такой карте. ТбО — это как раз такая интенсивная зародышевая плазма, где нет и не может быть ни родителей, ни детей (органической репрезентации). Вот чего не понял Фрейд у Вейсмана — ребенок как зародышевый современник родителей. Так что тело без органов никогда не бывает твоим, моим… Это всегда некое тело. Оно проективно не более, чем регрессивно. Это некая инволюция, но инволюция творческая и всегда современная. Органы распределяются на ТбО; но только распределяются они независимо от формы организма, причем формы становятся контингентными, органы же являются не более, чем произведенными интенсивностями, потоками, порогами, градиентами. «Некий» живот, «некий» глаз, «некий» рот — неопределенный артикль не испытывает ни в чем нехватки, он ни неопределенность, ни недифференцированность, но он выражает чистую определенность интенсивности, интенсивное различие. Неопределенный артикль — проводник желания. Речь идет не о раздробленном, расколотом теле или об органах без тела (ОбТ). ТбО — прямая противоположность этому. Нет ни органов, раздробленных по отношению к некоему утраченному единству, ни возврата к чему-то недифференцированному по отношению к поддающейся дифференциации целостности. Есть распределение интенсивных резонов для органов с их позитивными неопределенными артиклями внутри коллектива или множественности, в сборке и согласно машинным соединениям, действующим на теле без органов. Logos spermaticos[200]. Вина психоанализа в том, что он постигает феномены тела без органов как регрессии, проекции, фантазмы, в связи с неким образом тела. Итак, он ухватил лишь изнанку и уже подменил семейными фотографиями, воспоминаниями детства и частичными объектами мировую карту интенсивности. Он ничего не понимал ни в яйце, ни в неопределенных артиклях, ни в современности среды, которая непрестанно создает саму себя.

ТбО — это желание, это то, что и посредством чего мы желаем. И не только потому, что оно является планом консистенции или полем имманентности желания; но даже когда оно падает в пустоту брутальной дестратификации или в пролиферацию злокачественной страты, оно остается желанием. Желание идет дальше — порой желать своего собственного уничтожения, порой желать того, что обладает властью уничтожать. Желание денег, желание армии, полиции и Государства, фашистское желание, ведь даже фашизм — это желание. Желание есть всякий раз, когда есть конституция ТбО под одним отношением или под другим. Это проблема не идеологии, а чистой материи, феномена физической, биологической, психической, социальной или космической материи. Вот почему материальная проблема шизоанализа состоит в том чтобы знать, есть ли у нас средства осуществлять отбор, отделять ТбО от его двойников — пустых стекловидных тел, злокачественных тел, тоталитарных и фашистских. Испытание желания — не разоблачать ложные желания, а различать в желании то, что отсылает к пролиферации страты, или к слишком жесткой дестратификации, и то, что отсылает к конструкции плана консистенции (отслеживать все фашистское, даже внутри нас, а также суицидальное и безумное). План консистенции — это не просто то, что конституируется всеми ТбО. Есть и то, что он отвергает; именно он осуществляет выбор с помощью абстрактной машины, которая его чертит. И даже в ТбО (тело мазохиста, наркотическое тело и т. д.) различает то, что компонуемо или не компонуемо на плане. Фашистское использование наркотиков, или же суицидальное использование, а также возможность использования, соответствующего плану консистенции? Даже паранойя: возможность хотя бы частично нее так использовать? Когда мы задавали вопрос о совокупности всех ТбО, рассматриваемых как субстанциальные атрибуты единственной субстанции, то, в строгом смысле, это должно быть понято только применительно к плану. Именно он создает совокупность отобранных полных ТбО (не бывает позитивной совокупности с пустыми или злокачественными тела). Какова же природа такой совокупности? Исключительно логическая? Или же нужно сказать, что каждое ТбО в своем роде производит эффекты, идентичные или аналогичные эффектам других ТбО в их собственном роде? То, что получает наркоман, то, что получает мазохист, может быть также получено иным способом в условиях плана — а, в конечном счете, принимать наркотики без наркотиков, напиваться допьяна чистой воды, как в экспериментах Генри Миллера? Или еще: не идет ли речь о реальном проходе субстанций, об интенсивной непрерывности всех ТбО? Несомненно, все возможно. Мы говорим только: тождество эффектов, непрерывность родов, тотальность всех ТбО могут быть получены на плане консистенции лишь благодаря абстрактной машине, способной покрывать и даже чертить его, благодаря сборкам, способным подключаться к желанию, действительно заботиться о желаниях, утверждать непрерывные соединения, трансверсальные связи. Или по другому, ТбО плана останутся отдельными в своем роде, маргинальными, сведенными до подручных средств, тогда как на «другом плане» торжествуют пустые или злокачественные двойники.

7. Год ноль: Лицевость.

Капитализм и шизофрения.

Нам уже встречались две оси — означивание и субъективация. То были две крайне разных семиотики, или даже две страты. Но означивание не обходится без белой стены, где оно записывает свои знаки и избыточности. Субъективация же не обходится без черной дыры, куда помещает свое сознание, страсть и избыточности. Поскольку есть лишь смешанные семиотики, а страты всегда идут, по крайней мере, парами, то не следует удивляться, что там, где они пересекаются, монтируется весьма специфическое устройство. И как ни странно, это лицо: система белая стена — черная дыра. Широкое лицо с белыми щеками, мелованный лик, пробитый глазами как черной дырой. Голова клоуна, белый клоун, лунный Пьеро, ангел смерти, плащаница. Лицо — не внешняя оболочка того, кто говорит, мыслит, чувствует. Форма означающего в языке, его единство сами оставались бы неопределенными, если бы вероятный слушатель не распоряжался собственными выборами на лице того, кто говорит («о, он, кажется, в гневе…»; «он не мог сказать этого…»; «смотри мне в лицо, когда я с тобой разговариваю…»; «смотри на меня внимательно…»). Ребенок, женщина, мать, мужчина, отец, начальник, учитель, полицейский говорят не на языке вообще, а на языке, чьи выражающие черты индексируются в особых чертах лицевости. Изначально лица не индивидуальны, они определяют зоны частоты или вероятности, ограничивают некое поле, которое заранее нейтрализует выражения или соединения, невосприимчивые к соответствующим сигнификациям. Так же и форма субъективности — будь то сознание или страсть — оставалась бы абсолютно пустой, если бы лица не формировали места резонанса, отбирающие ментальное или чувственное реальное, заранее обеспечивая последнему соответствие с некой господствующей реальностью. Лицо само является избытком. И оно само создает избыток благодаря избыткам означивания или частоты, как и благодаря избыткам резонанса или субъективности. Лицо строит стену, в коей нуждается означающее, дабы подскакивать; оно конституирует стену означающего, рамку или экран. Лицо роет дыру, в коей нуждается субъективация, дабы пронзать; оно конституирует черную дыру субъективности как сознание или страсть — камера, третий глаз.

Итак, нельзя ли сказать обо всем иначе? Не совсем верно, будто лицо конституируется стеной означающего или дырой субъективности. Лицо — по крайней мере, конкретное лицо — начинает неясно прорисовываться на белой стене. Оно начинает неясно проявляться в черной дыре. У крупного плана лица в кинематографе как бы два полюса — крупный план может быть сделан так, что лицо отражает свет, либо же, напротив, он подчеркивает тени лица, вплоть до погружения последнего «в безжалостную тьму»[201]. Один психолог говорил, будто лицо — это визуальный перцепт, который с самого начала выкристаллизовывается из «всевозможных разнообразий неясных свечений, бесформенных и безразмерных». Суггестивная белизна, захватывающая дыра — лицо. Безразмерная черная дыра и бесформенная белая стена изначально уже тут. И в такой системе возможно много сочетаний — либо черные дыры распределяются на белой стене, либо белая стена истончается, вытягивается в нить и уходит в черную дыру, которая объединяет все черные дыры, низвергает или «вздымает» их. Порой лица проступают на стене со своими черными дырами; порой они появляются в дыре со своей линеаризованной, скрученной стеной. Страшная сказка, но лицо и есть страшная сказка. Конечно же, означающее выстраивает необходимую ему стену не в одиночку; конечно же, субъективность не в одиночку роет свою дыру. Но никакое конкретное лицо не может быть дано в готовом виде. Конкретные лица порождаются абстрактной машиной лицевости, которая, производя их, одновременно дает означающему его белую стену, а субъективности — ее черную дыру. Таким образом, система черная дыра — белая стена — еще не лицо, но абстрактная машина, производящая лицо согласно деформируемым сочетаниям своих шестеренок. А мы и не ожидаем, будто абстрактная машина похожа на то, что она производит, на то, что собирается произвести.

Абстрактная машина появляется внезапно, когда мы ее не ждем, в момент засыпания, сумеречного состояния, галлюцинации или забавного физического эксперимента… Новелла Кафки «Блумфельд»: старый холостяк возвращается вечером к себе домой и обнаруживает два маленьких шарика для пинг-понга, прыгающих сами по себе на «стене» пола, причем скачут они повсюду, даже пытаются тюкнуть его в лицо, и кажется, будто внутри них есть другие, еще более мелкие, электрические шарики. Наконец Блумфельду удается запереть их в черной дыре платяного шкафа. Та же сцена продолжается и на следующий день, когда Блумфельд пытается всучить шарики маленькому глупому мальчишке и двум кривляющимся девчонкам, а затем в конторе, где встречает двух своих глупых и кривляющихся практикантов, желающих овладеть метелкой. В замечательном балете Нижинского и Дебюсси теннисный мячик начинает подпрыгивать в темной части сцены; в завершении сюжета появится и другой мячик. На сей раз — между двумя мячиками — две девочки и наблюдающий их мальчик развивают свои аффективные черты танца и лица под неясным освещением (любопытство, досада, ирония, экстаз…)[202] Здесь нечего объяснять, нечего интерпретировать. Чистая абстрактная машина сумеречного состояния. Белая стена — черная дыра? Но, в зависимости от сочетаний, стена также могла бы быть черной, а дыра — белой. Шары могут скакать на стене или ускользать в черную дыру. Даже в своем столкновении они могут играть относительную роль дыры в отношении стены, как и в своем длинном пробеге они могут играть относительную роль стены в отношении дыры, к коей они направляются. Они циркулируют в системе белой стены — черной дыры. Ничего не напоминает здесь лица, и, однако, во всей системе распределяется лицо, организуются черты лицевости. Тем не менее, такая абстрактная машина может, конечно же, осуществляться в чем-то ином, нежели лица; но не в любом порядке, и не без необходимых оснований [raisons].

Лицом много занималась американская психология, особенно, что касается отношений ребенка с матерью через eye-to-eye contact[203]. Машина с четырьмя глазами? Напомним некоторые этапы этих исследований: 1) исследования Исаковера о засыпании, где так называемые проприоцептивные ощущения[204] — будь то мануальные, оральные, кожные или даже смутно визуальные — отсылают к инфантильному отношению рот — грудь; 2) открытие Левиным белого экрана сна, обычно покрытого визуальными содержаниями, но остающегося белым, когда содержанием сна являются только проприоцептивные ощущения (этот экран или эта белая стена, а еще то могла бы быть материнская грудь, приближающаяся, увеличивающаяся, расплющивающаяся); 3) интерпретация Шпица, согласно которой белый экран — это, скорее, некий визуальный перцепт, предполагающий минимум дистанции и, на таком основании, выявляющий материнское лицо, по которому ориентируется ребенок, дабы найти грудь, нежели репрезентация самой груди как объекта тактильного ощущения или контакта. Итак, имеется сочетание двух крайне разных видов элементов — мануальные, оральные или кожные проприоцептивные ощущения; визуальная перцепция лица, увиденного анфас на белом экране с рисунком глаз как черных дыр. Такая визуальная перцепция очень быстро обретает решающее значение в отношении акта питания, в отношении тактильно ощущаемых груди как объема и рта как полости.[205].

Тогда мы можем предложить следующее различение — лицо составляет часть системы поверхность — дыры, системы дырявой поверхности. Но систему эту ни в коем случае нельзя смешивать со свойственной (проприоцептивному) телу системой объем — полость. Голова включена в тело, но не в лицо. Лицо — это поверхность: черты, линии, морщины лица, лицо вытянутое, квадратное, треугольное; лицо — некая карта, даже если оно налагается или навивается на объем, даже если оно окружает или окаймляет какие-то полости, существующие только как дыры. Голова — даже человеческая — не обязательно является лицом. Лицо производится лишь тогда, когда голова перестает быть частью тела, когда она перестает кодироваться телом, сама перестает обладать многомерным, многозначным телесным кодом — когда тело, включая голову, оказывается декодированным и должно сверхкодироваться тем, что мы назовем Лицом. Иными словами, голова, все объемно-полостные элементы головы должны быть олицевлены. И их олицевление осуществляется дырявым экраном, системой белой стены-черной дыры, абстрактной машиной, производящей лицо. Но данная операция на этом не заканчивается — голова и ее элементы олицевляются лишь в том случае, если олицевляется или должно олицевляться все тело целиком в ходе неизбежного процесса. Рот, нос и — прежде всего — глаза становятся дырявой поверхностью, только таща за собой все прочие объемы и полости тела. Операция, достойная доктора Моро — ужасная и блестящая. Рука, грудь, живот, пенис и влагалище, бедро, нога и ступня олицевляются. Фетишизм, эротомания и т. д. неотделимы от этих процессов олицевления. Речь вовсе не о том, чтобы взять какую-то часть тела, дабы наделить ее сходством с лицом или запускать в игру лик сновидения, [проступающий] как в тумане. Никакого антропоморфизма. Олицевление действует не благодаря сходству, а благодаря порядку оснований [raisons]. Именно это действие — куда более бессознательное и машинное — заставляет все тело проходить через дырявую поверхность, а лицу здесь отводится роль не модели или образа, а сверхкодирования для всех декодированных частей. Все остается сексуальным — никакой сублимации, но новые координаты. Именно в силу зависимости лица от абстрактной машины, оно не ограничивается тем, что покрывает голову, но затрагивает другие части тела и даже, если нужно, иные несхожие объекты. Тогда речь идет о том, чтобы знать, при каких обстоятельствах включается эта машина, производящая лицо и олицевление. Если уж голова — даже человеческая — не является обязательно лицом, то лицо производится в человеческом роде, но в силу необходимости, которая не применима к людям «вообще». Лицо не является животным, но не является оно и человеческим вообще, в лице есть даже что-то абсолютно нечеловеческое. Было бы ошибкой полагать, будто лицо становится нечеловеческим, только начиная с некоторого порога: крупный план, предельное увеличение, необычное выражение и т. п. Нечеловеческое в человеке — вот что такое лицо изначально, лицо по природе — крупный план, с его неживыми белыми поверхностями, с его сверкающими черными дырами, с его пустотой и скукой. Лицо-бункер. До такой степени, что если у человека и есть какая-то судьба, то она, скорее, в том, чтобы бежать от лица, разрушать лицо и олицевления, становиться невоспринимаемым, становиться подпольщиком: не посредством возвращения к животности, не даже посредством возвращений к голове, но с помощью крайне духовных и особых становлений-животным, с помощью поистине странных становлений, преодолевающих стену и выбирающихся из черных дыр, являющихся причиной того, что сами черты лицевости избегают наконец-таки организации лица, более не позволяют итожить себя лицом — веснушки, ускользающие к горизонту, унесенные ветром волосы, глаза, которые мы пронизываем насквозь вместо того, чтобы увидеть в них себя или заглядывать в них во время нудных столкновений означающих субъективностей. «Я больше не смотрю в глаза женщины, которую держу в своих объятиях, но проплываю их насквозь — сначала голова, потом руки, ноги — и вижу, что за глазницами раскинулся целый неисследованный мир, мир будущности, и всякая логика здесь отсутствует… Я разрушил стену… Мне не нужны глаза, ибо они дают лишь образ познанного. Все мое тело должно стать неизменным пучком света, движущимся с величайшей быстротой, неостановимым, не оглядывающимся назад, неистощимым… Поэтому я затыкаю уши, глаза, рот».[206] ТбО. Да, у лица великое будущее, но при условии, что оно будет разрушено, истреблено. На пути к а-значающему и а-субъективному. Но мы еще совсем не объяснили, что же мы чувствуем.

У перехода от системы тело — голова к системе лица нет ничего общего ни с эволюцией, ни с генетическими стадиями. Ни с феноменологическими позициями. Ни с интеграциями частичных объектов, вкупе со структурными или структурирующими организациями. Более не может быть ссылок на субъекта, который уже существовал или был бы приведен к существованию, не пройдя через машину, присущую лицевости. В посвященной лицу литературе тексты Сартра о взгляде и тексты Лакана о зеркале ошибочно отсылают к некой форме субъективности, человечности, отраженной в феноменологическом поле или расколотой в структурном поле. Но взгляд лишь вторичен по отношению к глазам без взгляда, к черной дыре лицевости. Зеркало лишь вторично по отношению к белой стене лицевости. Мы не будем более говорить ни о генетической оси, ни об интеграции частичных объектов. Мыслить стадиями в онтогенезе значит мыслить как арбитр — мы полагаем, будто самое быстрое является первым, пусть даже оно послужит основанием или трамплином для идущего следом. Что касается частичных объектов, то такая мысль еще хуже, это — мышление обезумевшего экспериментатора, который расчленяет, режет, анатомирует во всех смыслах-направлениях, рискуя, как попало, перешить все заново. Можно составить какой угодно список частичных объектов — рука, грудь, рот, глаза… Так от Франкенштейна не уйти. Нам надлежит рассматривать не органы без тела, не расчлененное тело, а прежде всего тело без органов, оживляемое разнообразными интенсивными движениями, которые задают природу и место интересующих нас органов и делают из этого тела организм или даже систему страт, куда организм входит только как часть. Сразу делается ясным, что самое медленное движение и то, что производится или случается с последним, не является наименее интенсивным. А самое быстрое могло уже сомкнуться, сцепиться с ним в дисбалансе диссинхроничного развития страт, которые имеют разные скорости и не проходят последовательно сменяющие друг друга стадии, но все-таки являются одновременными. Тело — это проблема не частичных объектов, а дифференциальных скоростей.

Такие движения суть движения детерриторизации. Именно они «делают» из тела организм — животный или человеческий. Например, хватательная рука предполагает относительную детерриторизацию не только передней лапы, но и двигательной руки. У нее самой есть некий коррелят в виде полезного предмета или орудия — палка как детерриторизованный сук. Грудь женщины в вертикальном положении указывает на детерриторизацию молочной железы животного; рот ребенка, снабженный губами благодаря выворачиванию наружу слизистой оболочки, отмечает детерриторизацию рыла и пасти животных. Губы — грудь: каждое служит коррелятом для другого.[207] Человеческая голова предполагает по отношению к животному некую детерриторизацию и в то же время имеет своим коррелятом организацию мира как уже детерриторизованной среды (степь — первый «мир», в противоположность среде леса). Но лицо, в свою очередь, представляет собой куда более интенсивную детерриторизацию, даже если она и медленнее. Мы могли бы сказать, что это абсолютная детерриторизация: относительной она перестает быть потому, что изымает голову из страты организма — как человеческого, так и животного, — дабы соединить ее с другими стратами, такими как страты означивания или субъективации. Итак, лицо обладает коррелятом огромной важности — пейзажем, который уже не только среда, но детерриторизованныи мир. На этом «высшем» уровне существует множество корреляций между лицом и пейзажем. Христианское воспитание осуществляет духовный контроль одновременно над лицевостью и над пейзажностью: скомпонуйте одно как другое, раскрасьте их, дополните их, упорядочите их — в некой взаимодополнительности, которая отсылает пейзажи к лицевости.[208] Учебники по лицу и пейзажу образуют целую педагогику — строгую науку, которая вдохновляет искусства, так же как искусства вдохновляют науку. Архитектура размещает свои ансамбли — дома, деревни, города, монументы и заводы, — функционирующие как лица в пейзаже, который она трансформирует. Живопись возобновляет то же движение, но также и меняет его на противоположное, помещая пейзаж в зависимость от лица, трактуя первый как второе: «трактат о лице и пейзаже». Крупный план в кинематографе трактует лицо прежде всего как пейзаж; именно так определяется кино — черная дыра и белая стена, экран и камера. Но то же можно сказать и о других искусствах — архитектуре, живописи, даже романе: крупные планы, оживляющие их, изобретая все их корреляции. А твоя мать — это пейзаж или лицо? Лицо или завод? (Годар). Все лица окутывают неизвестный, неизведанный пейзаж; все пейзажи населены любимым или желаемым в мечтах лицом, все развивают лицо, которое придет или уже прошло. Какое лицо не обращается к пейзажам, которые оно объединило, к морю и горе; какой пейзаж не взывает к лицу, которое дополнило бы его, которое предоставило бы ему неожиданное дополнение в виде своих линий и черт? Даже когда живопись становится абстрактной, все, что она делает, так это переоткрывает черную дыру и белую стену, великую композицию белого полотна и черного разреза. Разрыв, но также и растягивание полотна осью ускользания, точкой ускользания, диагональю, лезвием ножа, разрезом или дырой — машина уже там, она всегда функционирует, производя лица и пейзажи, даже самые абстрактные. Тициан начинал с того, что создавал картину черным и белым цветом, но не ради формирования контуров, требующих заполнения, а как матрицу для каждого цвета, который еще придет.

Роман: Персеваль видит диких гусей полет, коих снег ослепил. <…> Ястреб нашел одного из них, покинутого стаей. Он поразил его, ударил столь сильно, что тот камнем вниз полетел. <…> И Персеваль видит примятый снег, где лежит гусь, и кровь, появившуюся вокруг. Он опирается на копье, дабы узреть и капли крови, и снег. Эта свежая кровь ему кажется той, что была лицом его возлюбленной. Ион думает до тех пор, пока не забывается, ибо именно так он видел на полотнище лицо своей любимой — ярко-красное, помещенное на белом, как эти три капли крови на белом снегу появились. <…> Мы увидели рыцаря, который дремлет на своем боевом коне. Здесь все: избыток, присущий лицу и пейзажу, снежная белая стена лица-пейзажа, черная дыра ястреба или трех капель, распределенных на стене; и в то же время, серебристая линия пейзажа-лица, ускользающая к черной дыре рыцаря, погруженного в кататонию. Не может ли рыцарь, иногда и в определенных условиях, протолкнуть движение еще дальше, пересекая черную дыру, проламывая белую стену, демонтируя лицо, — даже если такая попытка провалится?[209] Все это никоим образом не обозначает конец романтического жанра, а присутствует в нем с самого начала, принадлежит ему по существу. Неверно видеть в Дон Кихоте конец рыцарского романа — обращаясь к галлюцинациям героя, к растеканию его идей, к его гипнотическим или каталептическим состояниям. Неверно видеть в романах Беккета конец романа вообще — обращаясь к черным дырам, к линии детерриторизации персонажей, к шизофреническим прогулкам Моллоя или Безымянного, к потере ими своих имен, к воспоминанию или проекту. Действительно, существует эволюция романа, но она, конечно же, не роман. Роман всегда определялся приключением потерянных персонажей, уже не знающих своего имени, того, чего они ищут, или того, что творят, — персонажей, страдающих амнезией, атаксиков, кататоников. Именно они проводят различие между романтическим жанром и эпическим или драматическим жанром (когда эпический или драматический герой поражен безумием, беспамятством и т. д., то происходит это совершенно иным способом). «Принцесса Киевская» — роман, поражавший современников своей парадоксальностью: провалами в памяти или состояниями «покоя», сна, неожиданно поражающими персонажей; в нем везде есть какое-то христианское воспитание. «Моллой» — начало романтического жанра. Когда роман начинается (например, с Кретьена деТруа), то начинается он с существенного персонажа, который сопровождает роман на всем его пути — рыцарь куртуазного романа проводит время, забывая собственное имя, то, что он делает, что ему говорят, он не знает, куда идет или с кем разговаривает, он непрестанно чертит линию абсолютной детерриторизации, а также утрачивает собственный путь, останавливается и падает в черные дыры. «Он жаждет рыцарства и приключений». Откройте Кретьена де Труа на любой странице, и вы найдете сидящего на коне, опирающегося на копье кататонического рыцаря, который чего-то ждет, высматривает в пейзаже лицо своей возлюбленной, и нужно толкнуть его, чтобы он ответил. Ланселот — перед белым лицом королевы — не замечает, как его лошадь погружается в реку; или же он садится в проходящую повозку, и та оказывается повозкой бесчестья. Есть подходящая роману совокупность лица-пейзажа, где — то черные дыры распределяются на белой стене, то белая линия горизонта ускользает в черную дыру, и оба процесса происходят одновременно.

Теоремы детерриторизации, или машинные пропозиции.

1 теорема. Мы никогда не детерриторизуемся в одиночку, но, по крайней мере, в двух терминах: рука — полезный объект, рот — грудь, лицо — пейзаж. И каждый из двух терминов ретерриторизуется на другом. Так что не надо смешивать ретерриторизацию с возвратом к примитивной или более древней территориальности — она с необходимостью подразумевает совокупность уловок, благодаря которым один элемент, сам детерриторизованный, служит новой территориальностью для другого, также утратившего собственную территориальность. Отсюда целая система горизонтальных и дополнительных ретерриторизаций — между рукой и инструментом, ртом и грудью, лицом и пейзажем. — 2 теорема. Из двух элементов, или движений детерриторизации, самый быстрый необязательно является самым интенсивным или самым детерриторизованным. Интенсивность детерриторизации нельзя путать со скоростью движения или развития. Итак, самое быстрое может даже соединять свою интенсивность с интенсивностью самого медленного, которое, в качестве интенсивности, не сменяет самое быстрое, но работает одновременно с ним на иной страте или другом плане. Таким образом, отношение рот — грудь уже ориентируется на план лицевости. — 3 теорема. Отсюда можно даже сделать вывод, что наименее детерриторизованное ретерриторизуется на наиболее детерриторизованном. Здесь появляется вторая система ретерриторизаций — вертикальная система, идущая снизу вверх. В этом смысле не только рот, но также грудь, рука, все тело целиком и само орудие труда «олицевляются». Как правило, относительные детерриторизации (транскодирование) ретерриторизуются на в той или иной степени абсолютной детерриторизации (сверхкодирование). Итак, мы увидели, что детерриторизация головы в лице является абсолютной, хотя остается негативной, ибо переходит от одной страты к другой, от страты организма к страте означивания и субъективации. Рука и грудь ретерриторизуются на лице и в пейзаже — они олицевляются в то же самое время, как и опейзаживаются. Даже полезный объект будет олицевляться — дом, утварь, или предмет, одежда, и т. д.; мы могли бы сказать, что они смотрят на нас, но не потому, что походят на лицо, а потому, что захвачены в процессе белая стена — черная дыра, потому, что они соединяются в абстрактной машине олицевления. Крупный план в кино так же касается ножа, чашки, часов или чайника, как и лица или элемента лица; например, у Гриффита, «чайник пялится на меня». Тогда нечестно говорить, будто существуют крупные планы романа, например, когда Диккенс пишет первую фразу «Сверчка за очагом»: «Начал чайник!»[210], или в живописи, когда натюрморт становится изнутри лицом-ландшафтом, или когда посуда — чашка на скатерти или самоваре — олицевляется у Боннара, у Виллара. — 4 теорема. Поэтому абстрактная машина осуществляется не только в лицах, производимых ею, но и — в той или иной степени — в частях тела, в одежде и объектах, которые она олицевляет, следуя некоему порядку причин (а не организации сходства).

Все же остается вопрос: Когда абстрактная машина лицевости вступает в игру? Когда она запускается? Возьмем простые примеры: материнская власть, проходящая через лицо в ходе кормления грудью; чувственная власть, проходящая через лицо любимой даже в нежностях; политическая власть, проходящая через лицо лидера — заголовки, изображения и фотографии — даже в массовых действиях; власть кино, проходящая через лицо кинозвезды и крупный план; власть телевидения… Лицо не действует здесь как нечто индивидуальное — именно индивидуальность следует из той необходимости, каковая была бы у лица. Вовсе не индивидуальность лица принимается в расчет, а эффективность шифрования, которой оно позволяет осуществиться и в каких случаях. Это — дело не идеологии, а экономии и организации власти. Мы, конечно же, не говорим, будто лицо, могущество лица порождает власть и объясняет ее. Зато некоторые сборки власти нуждаются в производстве лица, другие же — нет. Если мы рассматриваем первобытные общества, то там мало что проходит через лицо: их семиотика является не означающей, не субъективной, а по существу — коллективной, многозначной и телесной, играющей на крайне разнообразных формах и субстанциях выражения. Многозначность проходит через тела, их объемы, их внутренние каверны, их вариабельные внешние соединения и координаты (территориальности). Некий фрагмент мануальной семиотики, мануальная последовательность координируются — без подчинения и унификации — в оральной последовательности, в кожной или ритмичной последовательности и т. д. Лизот, например, показывает, как «размежевание обязанностей, ритуала и повседневной жизни является почти совершенным… странным, невообразимым для нас» — во время траура кто-то отпускает непристойные шутки, тогда как другие плачут; либо какой-нибудь индеец внезапно перестает плакать, чтобы настроить свою флейту; либо все засыпают.[211].

То же верно и для инцеста — нет никакого запрета на инцест, есть инцестуозные последовательности, которые соединяются с последовательностями запрета, согласно тем или иным координатам. Картины, татуировки, метки на коже сочетаются с мультиразмерностью тел. Даже маски удостоверяют скорее принадлежность головы к телу, чем надстраивают какое-то лицо. Несомненно, происходят глубинные движения детерриторизации, встряхивающие координаты тела и намечающие специфические сборки власти; между тем, они соединяют тело не с лицевостью, а с животными становлениями — как раз с помощью наркотиков. Конечно, духовности тут не меньше: ибо становления-животным касаются животного Духа — духа-ягуара, духа-птицы, духа-оцелота, духа-тукана, — который овладевает внутренностью тела, входит в его каверны, заполняет объемы, вместо того чтобы создавать ему лицо. Случаи овладения выражают непосредственное отношение Голоса с телом, а не отношение с лицом. Хрупкие и ненадежные организации власти шамана, воина и охотника являются тем более духовными, что они проходят через телесность, животность и вегитабельность. Когда мы говорили, что человеческая голова все еще принадлежит страте организма, мы, очевидно, не отвергали существования культуры и общества у этих народов; мы говорили лишь о том, что коды таких культур и обществ касаются тел, принадлежности голов телам, способности системы тело — голова становиться и получать души, получать их в качестве друзей и отторгать души врагов. «Первобытные люди» могут обладать самыми духовными, самыми красивыми и самыми человеческими головами, но у них нет никакого лица, да они в нем и не нуждаются.

И по простой причине. Лицо не универсально. Оно даже не лицо белого человека; оно — сам белый Человек, с его широкими белыми щеками и черной дырой глаз. Лицо — это Христос. Лицо — это типичный Европеец, тот, кого Эзра Паунд назвал неким чувственным человеком, короче, обычным Эротоманом (психиатры XIX века были правы, говоря, что эротомания, в отличие от нимфомании, часто остается чистой и целомудренной; дело в том, что она проходит через лицо и олицевление). Не универсалия, a faciès totius universe.[212] Иисус Христос — суперзвезда: он изобрел олицевление всего тела и распространил его повсюду (страсть Жанны Д'Арк крупным планом). Следовательно, лицо по природе — это совершенно особая идея, которая не мешает ему обретать и осуществлять самую общую функцию — функцию дву-однозначности [bi-univocisation], бинаризации. Тут есть два аспекта: абстрактная машина лицевости, то, как она компонуется черной дырой-белой стеной, функционирует двумя способами, один из которых касается единств или элементов, а другой — выборов. Согласно первому аспекту, черная дыра действует как центральный компьютер, Христос, третий глаз, перемещающийся по стене или белому экрану как общей поверхности референции. Каким бы ни было содержание, коим мы ее наделяем, машина вот-вот приступит к конституированию некоего единства лица, элементарного лица в дву-однозначном отношении с другим лицом:-это — мужчина или женщина, богач или бедняк, взрослый или ребенок, лидер или подчиненный, «некий х или некий у». Перемещение черной дыры по экрану, бег третьего глаза по поверхности референции конституируют столько же дихотомий или древовидных разветвлений, сколько и машины о четырех глазах, являющиеся элементарными лицами, связанными попарно. Лицо учительницы и ученика, отца и сына, рабочего и начальника, полицейского и гражданина, обвиняемого и судьи («у судьи был суровый вид, а глаза лишены горизонта…»): конкретные индивидуальные лица производятся и трансформируются вокруг таких единств, таких комбинаций единств — подобно лицу богатого ребенка, в котором мы уже распознаем военное призвание, затылок курсанта Сен-Сир. Мы скорее проваливаемся в лицо, чем обладаем им.

Согласно другому аспекту, абстрактная машина лицевости принимает роль избирательного ответа или выбора — учитывая конкретное лицо, машина судит, проходит оно или нет, идет оно или нет, согласно единствам элементарных лиц. На сей раз, бинарное отношение — это отношение типа «да — нет». Пустой глаз черной дыры поглощает или отклоняет, как полубезумный деспот все еще подает знак согласия или отказа. Лицо этого преподавателя искажено тиками и охвачено тревогой, которая и есть причина того, что «оно не идет дальше». Обвиняемый, подданный демонстрируют крайне аффектированную покорность, которая становится высокомерием. Либо же: слишком любезен, чтобы быть честным. Такое лицо — это ни лицо мужчины, ни лицо женщины. И еще, оно — ни лицо бедняка, ни лицо богача, является ли опустившимся тот, кто потерял свое состояние? В каждый момент машина отклоняет несоответствующие лица или те, что имеют подозрительную наружность. Но только на таком уровне выбора. Ибо надо будет произвести последовательно типовые расхождения в отклонении для всего того, что избегает дву-однозначных отношений, и установить бинарные отношения между тем, что принимается в первом выборе, и тем, что только терпится во втором, в третьем и т. д. Белая стена не перестает расти в то самое время, как черная дыра многократно функционирует. Учительница сошла с ума; но безумие — это соответствующее лицо энного выбора (однако, не последнего, ибо есть еще лики безумия, не соответствующие тому, что мы считаем безумием). Ах! это ни мужчина и ни женщина, это что-то трансвеститное: бинарное отношение располагается между «нет» первой категории и «да» следующей категории, которая — при определенных условиях — может также легко маркировать некую терпимость как индикатор врага, коего следует уничтожить любой ценой. В любом случае, тебя опознали, абстрактная машина вписала тебя в совокупность своей квадратной сетки. Мы ясно видим, что — в своей новой роли того, что находит отклонения, — машина лицевости не удовлетворяется индивидуальными случаями, но действует также и обобщенно, как действовала в своей первой роли рукоположения нормальности. Если лицо — действительно Христос, другими словами, некий средний белый Человек, то первые отклонения, первые типовые расхождения суть расовые — желтый человек, черный человек, люди второй или третьей категории. Они также будут записаны на стене, распределены благодаря дыре. Они должны быть обращены в христианство, то есть олицевляться. Европейский расизм как претензия белого человека никогда не действует с помощью исключения или обозначая кого-то как Другого — скорее, именно в первобытных обществах чужак схватывается как некий «другой».[213] Расизм действует через детерминацию расхождений отклонения в зависимости от лица белого Человека, претендующего интегрировать несогласующиеся черты во все более и более эксцентричные и запаздывающие волны: иногда, чтобы терпеть их в данном месте и в данных условиях — в таком-то гетто; иногда, чтобы стирать их со стены, которая никогда не поддерживает инаковость (это еврей, это араб, это негр, это сумасшедший и т. д.). С точки зрения расизма, внешнего не существует, вовне людей нет. Есть только люди, которым следовало бы быть такими же, как мы, и чье преступление состоит лишь в том, что они таковыми не являются. Купюра проходит уже не между внутренним и внешним, а внутри одновременных означающих цепей и последовательных субъективных выборов. Расизм никогда не обнаруживает частиц другого, он распространяет волны одного и того же, пока не погасит всех, кто не поддается идентификации (или тех, кто поддается идентификации, только начиная с того или иного расхождения?). Его жестокость равняется лишь его неопытности или наивности.

Куда более ярким образом разыграла все ресурсы Христа-лица живопись. Живопись использует абстрактную машину лицевости — белую стену — черную дыру — во всех смыслах, дабы производить с помощью лика Христа любые единства лица, а также любые расхождения в отклонении. В этом отношении в живописи — от Средних веков до Ренессанса — есть какое-то ликование, подобное безудержной свободе. Христос не только главенствует в олицевлении всего тела целиком (своего собственного тела), в опейзаживании всех сред (своей собственной среды), но он также компонует все элементарные лица и размещает все их отклонения: Христос — ярмарочный атлет, Христос — маньеристский педик, негритянский Христос или, наконец, черная Девственность за краем стены. Самые великие безумия проявляются на полотнах сквозь католический код. Вот один пример среди столь многих: на белом фоне пейзажа и черно-голубой дыры неба распятый Христос — ставший машиной бумажный змей — посылает с помощью лучей стигматы святому Франциску; стигматы вызывают олицевление тела святого по образу тела Христа; но эти же лучи, несущие стигматы святому, также являются и нитями, за которые святой тянет божественного бумажного змея.[214] Именно под крестным знамением мы сумели измельчить лицо и процессы олицевления во всех смыслах. Теория информации принимает в качестве точки отсчета однородную совокупность означающих посланий, которые уже взяты как элементы в дву-однозначных отношениях или элементы которых дву-однозначно организованы между посланиями. Во-вторых, тираж некой комбинации зависит от определенного числа субъективных бинарных выборов, которые растут пропорционально числу элементов. Но есть проблема — вся эта дву-однозначность, вся эта бинаризация (которая зависит не только от все большей легкости расчетов) уже предполагают разворачивание стены или экрана и установку центральной исчисляющей дыры, без которых никакое послание не было бы распознаваемым, никакой выбор не мог бы быть выполнен. Система черная дыра — белая стена уже должна разграфить все пространство, очертить свои древовидные разветвления или свои дихотомии, дабы означающее и субъективация позволили понять саму их возможность. Смешанная семиотика означивания и субъективации нуждается прежде всего в защите от любого вторжения извне. Нужно даже, чтобы больше не было никакого внешнего — никакая номадическая машина, никакая примитивная многозначность вместе с их сочетаниями неоднородных субстанций выражения не должны появляться. Нужна одна-единственная субстанция выражения как условие любой переводимости. Мы можем конституировать означающие цепи, действуя с помощью дискретных, оцифрованных, детерриторизованных элементов, только при условии наличия доступного семиологического экрана, стены, которая их защищает. Мы можем делать субъективные выборы между двумя цепями или в каждой точке цепи только при условии, что никакая внешняя буря не сметет цепи и субъектов. Мы можем сформировать ткань субъективности, только если обладаем центральным глазом, черной дырой, захватывающей все, что превышало бы, все, что трансформировало бы как ассигнованные аффекты, так и господствующие сигнификации. Более того, абсурдно полагать, будто язык как таковой может переносить послание. Язык всегда воплощен в лицах, которые сообщают свои высказываемые и нагружают их балластом в отношении текущих означающих и рассматриваемых субъектов. Именно на лицах находят свое направление выборы и организуются элементы — общая грамматика никогда не отделима от воспитания лиц. Лицо — подлинный рупор. Следовательно, абстрактная машина лицевости не только должна производить защитный экран и исчисляющую черную дыру, она производит именно лица, расчерчивающие все виды древовидных ветвлений и дихотомий, без которых означающее и субъективное не смогли бы заставить функционировать эти древовидные ветвления и дихотомии, возвращающие означающее и субъективное в язык. Несомненно, бинарности и дву-однозначности лица не те же, что бинарности и дву-однозначности языка, его элементов и субъектов. Они нисколько не походят друг на друга. Но первые лежат в основе вторых. Действительно, когда машина лицевости переводит какое-либо оформленное содержание в одну-единственную субстанцию выражения, она уже подчиняет их исключительной форме означивающего и субъективного выражения. Она выполняет предварительное разграфление, которое обеспечивает возможность различимости означающих элементов, осуществимости субъективных выборов. Машина лицевости — не дополнение к означающему и субъекту; скорее, она присоединена к ним и является их условием: дву-однозначности и бинарности лица удваивают других, избытки лица создают избыток с означающими и субъективными избытками. Именно потому, что лицо зависит от абстрактной машины, оно не предполагает уже присутствующих здесь субъекта или означающего; но лицо с ними соединено и сообщает им необходимую субстанцию. Как раз не субъект выбирает лицо, как в тесте Зонди, а именно лица выбирают своих субъектов. Как раз не означающее интерпретирует фигуру черного пятна-белой дыры, или белой страницы-черной дыры, как в тесте Роршаха, а именно такая фигура программирует означающие.

Мы продвинулись в ответе на вопрос: Что запускает абстрактную машину лицевости, ибо та осуществляется не всегда и не во всех общественных формациях? Некоторые общественные формации нуждаются в лице, а также в пейзаже[215]. Это целая история. В связи с крайне разными датами происходило всеобщее крушение всех примитивных, многозначных и неоднородных семиотик, разыгрывающих разнообразные формы субстанции и выражения, — крушение в пользу семиотики означивания и субъективации. Каковы бы ни были разногласия между означиванием и субъективацией, каким бы ни было превалирование того или другого в том или ином случае, как бы ни были вариабельны фигуры в своей фактической перемешанности, — только сообща они могут разрушить любую многозначность, установить язык в форме исключительного выражения, действовать с помощью означающей дву-однозначности и субъективной бинаризации. Свойственная языку сверхлинейность уже не координируется многомерными фигурами — теперь она сплющивает все объемы и подчиняет себе все линии. Не случайно ли, что лингвистика всегда, и быстро, сталкивается с проблемой омонимии или двусмысленных высказываемых, которые она будет трактовать с помощью всей совокупности бинарных редукций? Более обобщено, никакая многозначность, никакая черта ризомы не могут быть поддержаны: ребенок — когда он бегает, играет, танцует, рисует — не может сконцентрировать внимание на языке и письме, также никогда он не будет хорошим субъектом. Короче, новая семиотика нуждается в систематическом разрушении всего множества примитивных семиотик, даже если она удерживает некоторые их обломки за хорошо определенным ограждением.

Однако, как раз-таки не семиотики ведут между собой войну с помощью единственного собственного вооружения. Именно крайне особые сборки власти навязывают означивание и субъективацию как собственную детерминированную форму выражения, во взаимопредположении с новым содержанием — нет означивания без деспотической сборки, нет субъективации без авторитарной сборки, нет смешивания двух последних без сборок власти, которые действуют как раз благодаря означающим и осуществляются на душах или субъектах. Итак, именно такие сборки власти, такие деспотичные или авторитарные формации сообщают новой семиотике ресурсы ее империализма, то есть, одновременно, способность подавлять другие семиотики и защищаться против любой угрозы извне. Речь идет о конкретной отмене тела и телесных координат, благодаря которым действовали многозначные или многомерные семиотики. Мы дисциплинируем тела, мы разбираем телесность, преследуем становления-животным, выталкиваем детерриторизацию к новому порогу, ибо перескакиваем от органических страт к стратам означивания и субъективации. Мы производим одну-единственную субстанцию выражения. Мы строим систему белая стена-черная дыра, или, скорее, запускаем такую абстрактную машину, которая должна обеспечивать и удостоверять как всемогущество означающего, так и автономию субъекта. Вас пришпилят на белой стене, воткнут в черную дыру. Такая машина называется машиной лицевости потому, что она является общественным производством лица, потому, что она осуществляет олицевление всего тела, всех его окрестностей и объектов, а также опейзаживание всего мира и всей среды. Детерриторизация тела предполагает ретерриторизацию на лице; декодирование тела предполагает сверхкодирование посредством лица; крушение телесных координат или сред предполагает конституцию пейзажа. Семиотика означающего и субъективного никогда не проходит через тела. Абсурдно претендовать на проведение связи между означающим и телом. Означающее, по крайней мере, может быть соотнесено с телом, которое уже полностью олицевлено. Разница между нашими униформами и одеждами, с одной стороны, и с примитивными живописью и одеяниями, с другой, состоит в том, что первые осуществляют олицевление тела с помощью черных дыр пуговиц и белой стены ткани. Даже маска находит здесь новую функцию, полностью противоположную ее прежней функции. Ибо нет никакой унитарной функции маски, кроме как негативной (маска никоим образом не служит тому, чтобы скрывать, прятать, даже показывая или обнаруживая). Либо маска обеспечивает принадлежность головы телу, ее становление-животным, как в примитивных семиотиках. Либо, напротив, как раз теперь маска обеспечивает возведение, надстраивание лица, олицевление головы и тела: тогда маска — это лицо само по себе, абстракции или операции лица. Бесчеловечность лица. Лицо никогда не предполагает предварительных означающего или субъекта. Порядок абсолютно иной: конкретная сборка деспотической и авторитарной власти → запуск абстрактной машины лицевости, белая стена — черная дыра → установка новой семиотики означивания и субъективации на такой дырявой поверхности. Вот почему мы непрестанно обращаемся исключительно к двум проблемам: отношение лица к производящей его абстрактной машине; отношение лица к сборками власти, нуждающимся в таком общественном производстве. Лицо — это политика.

Конечно, в другом месте мы видели, что означивание и субъективация были абсолютно разными семиотиками со своими разными режимами (циклическое излучение, сегментарная линеарность) и с разными аппаратами власти (деспотическое обобщенное рабство, авторитарный контракт-процесс). И ни одна из них не начинает с Христа, с белого Человека как христианской универсалии — существуют азиатские, негритянские или индийские деспотические формации означивания; в наиболее чистом виде авторитарный процесс субъективации проявляется в судьбе еврейского народа. Но как бы ни различались эти семиотики, они, тем не менее, образуют фактически некую смесь, и именно на уровне этой смеси они утверждают свой империализм, то есть свою общую претензию на подавление всех других семиотик. Не бывает означивания, которое не заключало бы в себе зародыша субъективности; не бывает субъективации, которая не влекла бы за собой остатков означающего. Если означающее прежде всего подскакивает на стене, если субъективность прежде всего ускользает к дыре, то следует сказать, что стена означающего уже включает черные дыры, а черная дыра субъективности еще несет обрывки стены: следовательно, смесь обладает твердым основанием в неразложимой машине белая стена — черная дыра, и обе семиотики непрестанно перемешиваются благодаря пересечению, совпадению, разветвлению одной на другой — как между «Евреями и Фараоном». Только есть еще нечто большее, ибо природа смесей может быть крайне вариабельной. Если мы можем датировать машину лицевости, приписывая ей нулевой год Христа и историческое развитие белого Человека, то лишь потому, что смесь тогда перестает быть совпадением или переплетением, став полным взаимопроникновением, где каждый элемент пропитывает другой, подобно каплям красно-черного вина в белой воде. Наша семиотика современных белых Людей — даже семиотика капитализма — достигла такого состояния смеси, в котором означивание и субъективация действительно простираются друг через друга. Таким образом, именно в такой семиотике лицевость, или система белая стена — черная дыра, обретает весь свое расширение [extension]. Все же, мы должны различать состояния смеси и вариабельные пропорции элементов. Будь то в христианских или даже в дохристианских состояниях, один элемент может главенствовать над другим, быть более или менее мощным, чем другой. Тогда мы вынуждены определить лица-пределы, которые не смешиваются ни с единствами лица, ни с определенными ранее отклонениями от лица.

I. Тут черная дыра — на белой стене. Это вовсе не единство, ибо черная дыра непрестанно перемещается по стене и действует благодаря бинаризации. Две черные дыры, четыре черные дыры, п черных дыр распределяются подобно глазам. Лицевость — это всегда множественность. Мы населяем пейзаж глазами или черными дырами, как на картине Эрнста, как в рисунках Алоиза [Aloïse] или Вёльфли. Мы наносим на белую стену круги, окаймляющие дыру: всюду, где есть такой круг, мы можем поместить глаз. Мы можем даже предложить следующий закон: чем более окаймлена дыра, тем более эффект окаймления должен наращивать поверхность, по которой она скользит, и наделять эту поверхность силой захвата. Возможно, наиболее чистый случай дан в известных эфиопских свитках, представляющих демонов: две черные дыры на белой поверхности пергамента либо на прямоугольном или круглом лице, которое тут прорисовывается, но эти черные дыры множатся и воспроизводятся, создают избыток — и каждый раз, когда мы окаймляем вторичный круг, мы конституируем новую черную дыру, помещаем в нее глаз.[216] Результат захвата поверхности, которая тем более закрывается, чем более она наращивается. Это — деспотическое означающее лицо, и присущие ему умножение, распространение, избыток частоты. Умножение глаз. Деспот или его представители — повсюду. Это лицо, увиденное спереди, увиденное субъектом, который и сам видит не так уж много, ибо сцапан черными дырами. Это фигура судьбы, земной судьбы, объективной означающей судьбы. Крупный план в кино хорошо знает о такой фигуре: крупный план Гриффита — на лице, на элементе лица или на олицевленном объекте, которые затем обретают предвосхищающую [anticipatrice] темпоральную ценность (стрелки часов предвещают что-то).

II. Там, напротив, вытягивается в нить белая стена, в серебряную нить, идущую к черной дыре. Одна черная дыра «увенчивает» все другие черные дыры, все глаза, все лица в то время, как пейзаж — это нить, своим последним витком обвивающаяся вокруг дыры. Это всегда множественность, но это и другой рисунок судьбы — судьбы субъективной, страстной, рефлексивной. Это — морские лицо или пейзаж: лицо следует за линией, отделяющий небеса от вод, или землю от вод. Это авторитарное лицо расположено в профиль и ускользает к черной дыре. Или два лица друг против друга, но в профиль к наблюдателю, и их союз оказывается уже помечен беспредельным разделением. Или же лица, отвернувшиеся друг от друга, сметенные предательством. Тристан, Изольда, Изольда, Тристан, в лодке, несущей их к черной дыре предательства и смерти. Лицевость сознания и страсти, избыток резонанса или совокупления. На этот раз крупный план уже не влечет за собой увеличение поверхности, которую он в то же самое время вновь закрывает, его единственная функция — обладать предвосхищающей [anticipatrice] темпоральной ценностью. Он помечает происхождение шкалы интенсивности или является частью этой шкалы; по мере того как лица приближаются к черной дыре как конечному пункту, крупный план возбуждает линию, по которой они следуют: крупный план Эйзенштейна против крупного плана Гриффита (интенсивный подъем печали или гнева в крупных планах «Броненосца Потемкина»[217]).

Капитализм и шизофрения. Капитализм и шизофрения.

Земное означающее деспотическое Лицо.

И опять же мы ясно видим, что между двумя фигурами-пределами лица возможны любые комбинации. В «Ящике Пандоры» Пабста деспотическое лицо падшей Лулу соединяется с образом ножа для резки хлеба, с образом предвосхищающей [anticipatrice] ценности, которая предвещает убийство; но авторитарное лицо Джека Потрошителя также проходит через всю шкалу интенсивностей, ведущую его к ножу и к убийству Лулу.

Капитализм и шизофрения.

Авторитарное субъективное морское лицо (по Тристану и Изольде).

Сложная машина:

1. Линия музыкальности.

2. Линия живописности.

3. Линия пейзажности.

4. Линия лицевости.

5. Линия сознания.

6. Линия страсти. и т. д.

Более обобщено, мы замечаем характеристики, общие для обеих фигур-пределов. С одной стороны, белая стена — широкие белые щеки — напрасно старается быть субстанциальным элементом означающего, а черная дыра — глаза — напрасно старается быть рефлексивным элементом субъективности, ведь они всегда идут вместе, но двумя способами: порой черные дыры распределяются и множатся на белой стене; порой же, напротив, стена, сведенная к своему высшему гребню или к своей нити горизонта, устремляется к черной дыре, которая венчает все. Не бывает стены без черных дыр, не бывает дыры без белой стены. С другой стороны, в том, как и в другом случае черная дыра существенным образом окаймлена, и даже сверхокаймлена; эффект края состоит в том, чтобы либо увеличивать поверхность стены, либо интенсифицировать линию; в глазах (зрачке) никогда не бывает черной дыры, она всегда внутри окаймляющего края, а глаза — всегда внутри дыры: мертвые глаза, которые видят тем лучше, что они — в черной дыре.[218] Эти общие характеристики не препятствуют различию-пределу между двумя фигурами лица, а также пропорциям, согласно которым то одна, то другая из них доминирует в смешанной семиотике — земное означающее деспотическое лицо, морское субъективное и страстное авторитарное лицо (пустыня также может быть морем земли). Две фигуры судьбы, два состояния машины лицевости. Жан Пари убедительно показал, как эти полюса осуществляются в живописи, полюс деспотического Христа в полюсе страстного Христа: с одной стороны, лик Христа, увиденный фронтально — как в византийской мозаике — с черной дырой глаз на золотом фоне, причем вся глубина вынесена вперед; с другой стороны, лица, которые перекрещиваются и отворачиваются, будучи увиденными на три четверти или в профиль — как в живописи Кватроченто — с косыми взглядами, прочерчивающими множественные линии, интегрирующими глубину в саму картину (можно привести произвольный пример перехода и смешивания — на фоне водного пейзажа в «Призыве апостолов» Дуччо вторая формула уже настигает Христа и первого рыбака, тогда как второй рыбак остается выполненным в византийском коде)[219].

Любовь Свана: Пруст сумел заставить резонировать друг с другом лицо, пейзаж, живопись, музыку и т. д. Третий момент в истории Свана — Одетты. Сначала все означающее устройство [dispositif] устанавливается целиком. Лицо Одетты с широкими белыми или желтыми щеками и глазами как черные дыры. Но такое лицо само непрестанно отсылает к другим вещам, также расположенным на стене. В этом и состоит эстетизм Свана, его дилетантизм: всегда нужно, чтобы что-то напоминало ему о чем-то другом — в сети интерпретаций под знаком означающего. Лицо отсылает к пейзажу. Лицо должно «напоминать» ему картину, фрагмент картины. Музыка должна испустить маленькую фразу, которая соединяется с лицом Одетты, — до такой степени, что маленькая фраза становится только сигналом. Белая стена заселяется, черные дыры упорядочиваются. Все устройство означивания, с его отсрочкой интерпретаций, подготавливает второй — страстный субъективный — момент, где будут развиваться ревность, недовольство, эротомания Свана. Теперь лицо Одетты ускользает по линии, которая устремляется к одной единственной черной дыре — черной дыре Страсти Свана. Другие линии — пейзажности, живописности, музыкальности — также спешат к этой кататонической дыре и обвиваются вокруг нее, дабы много раз окаймить ее.

Но в третий момент — на исходе своей долгой страсти — Сван идет на вечеринку, где видит прежде всего, что лица домашних и гостей разрушаются на автономные эстетические черты: как если бы линия живописности вновь обрела свою независимость — сразу — по ту сторону стены и вне черной дыры. Затем именно маленькая фраза Вентейля вновь обретает свою трансцендентность и возобновляет связь с линией чистой музыкальности, еще более интенсивной, а-означающей и а-субъективной. И Сван знает, что больше не любит Одетту, а главное, что Одетта больше никогда его не полюбит. — Было ли необходимо такое спасение через искусство, ибо Сван, как и Пруст, не будет спасен? Был ли необходим такой способ пронзать стену или выходить из дыры, отказываясь от любви? Не была ли такая любовь с самого начала прогнившей, сделанной из означивания и ревности? Возможно ли было что-то иное, учитывая посредственность Одетты и эстетство Свана? С печеньем мадлен каким-то образом связана та же история. Рассказчик жует свое мадлен — избыток, черная дыра непроизвольного воспоминания. Как же ему из нее выйти? Прежде всего, она — то, из чего он должен выйти, от чего ему надо ускользнуть. И Пруст это очень хорошо знает, даже если того не знали его комментаторы. Но он выберется благодаря искусству, только благодаря искусству.

Как вырваться из черной дыры? Как пронзить стену? Как разобрать лицо? Как бы ни был гениален французский роман, это не его забота. Слишком уж он занимается измерением стены или даже ее строительством, зондированием черных дыр, компоновкой лиц. Французский роман глубоко пессимистичен, идеалистичен, он, «скорее, критик жизни, чем ее творец». Он погружает своих персонажей в дыру, он заставляет их подскакивать на стене. Он постигает лишь организованные вояжи и спасение через искусство. Это все еще католическое спасение — то есть спасение вечностью. Он проводит все свое время, нанося точки вместо того, чтобы чертить линии — линии активного ускользания или позитивной детерриторизации. Англоамериканский роман совершенно иной. «Исчезать, исчезать, бежать… Пересекать горизонт…»[220] От Харди до Лоуренса, от Мелвилла до Миллера звучит одна и та же проблема — пересекать, уходить, пробивать, создавать линию, а не точку. Находить линию разделения, следовать ей или создавать ее — вплоть до предательства. Вот почему их отношение к путешествиям, к способу путешествовать, к другим цивилизациям, к Восточной и Южной Америке, а также к наркотикам, к путешествию на месте — совершенно иное, нежели у французов. Они знают, как это трудно — выйти из черной дыры субъективности, сознания и памяти, пары и супружества. Сколь соблазнительно позволить захватить себя ею, убаюкать себя в ней, зацепиться за лицо… «В темноте, хранимой в черной дыре, <…> слепящий динамизм желания немного утихал, придавая ей румянец цвета расплавленной меди, и тогда слова выходили из ее уст, как лава, а ее плоть жадно хваталась за опору из чего-то твердого и вещественного, что позволило бы ей собраться и несколько минут отдохнуть. <…> Сперва я принял это за страсть, за экстаз. <…> Я думал, что обрел живой вулкан, Везувий женского рода. Я и не помышлял о человеческом корабле, идущем на дно океана отчаяния, в Саргассово море импотенции. Теперь я думаю о той черной звезде, что светила сквозь дыру в потолке, о той неподвижной звезде, что висела над нашей брачной ячейкой, — более неподвижной и удаленной, чем Абсолютное, и я знаю, что это была она, освобожденная от всего, что было ею в буквальном смысле: мертвое черное солнце без выражения».[221] Румянец цвета расплавленной меди, подобный лицу в глубине черной дыры. Речь идет о том, чтобы выйти из нее, но не в искусство, то есть не в дух, а в жизнь, в реальную жизнь. Не отнимайте у меня силы любить. Эти американские и английские романисты также знают, как трудно пробить стену означающего. Много людей пыталось со времен Христа проделать это, начиная с самого Христа. Но сам Христос проморгал переход, прыжок, он отскочил от стены, и «когда он хромал и пошатывался, словно в великом ужасе, подкатила волна отрицания и остановила смерть. Весь негативный порыв человечества, казалось, свернулся в чудовищную инертную массу и создал человеческое целое, единую личность, единую и неделимую» — Лицо.[222] Перейти стену, может Китайскую, но какой ценой? Ценой становления-животным, становления-цветком или скалой, а еще ценой странного становления — невоспринимаемым, становления-жестким, которые не заставляют более кого-либо любить.[223] Это вопрос скорости, даже [когда стоишь] на месте. Не значит ли это также разбирать лицо или, как говорил Миллер, уже не смотреть ни на глаза, ни в глаза, а проплывать через них, закрывать собственные глаза и превращать свое тело в луч света, движущийся со всегда более высокой скоростью? Конечно же, это требует всех ресурсов искусства, и самого высокого искусства. Это требует всей линии письма целиком, всей линии живописности, всей линии музыкальности… Ибо именно благодаря письму мы становимся животными, именно благодаря цвету мы становимся невоспринимаемыми, именно благодаря музыке мы становимся жесткими и лишенными воспоминаний, одновременно животными и невоспринимаемыми — влюбленными. Но искусство никогда не является целью, оно — лишь инструмент, чтобы чертить линии жизни, то есть все те реальные становления, которые не производятся только в искусстве, все те активные ускользания, которые не состоят в том, чтобы ускользнуть в искусство, укрыться в искусстве, все те позитивные детерриторизации, которые никогда не собираются ретерриторизоваться на искусстве, а скорее сметают его сами в области а-означающего, а-субъективного и безликого.

Разбирать лицо — дело нешуточное. Мы рискуем по-настоящему сойти с ума. Не случайно ли шизофреник одновременно утрачивает смысл лица, своего собственного лица и лиц других, смысл пейзажа, смысл языка и его господствующих сигнификаций? Дело в том, что лицо — мощная организация. Можем сказать, что лицо обретает в своей прямоугольности или округлости всю совокупность черт, черт лицевости, которую оно подводит под категории и ставит на службу означивания и субъективации. Что такое тик? Это как раз и есть всегда возобновляемая борьба между чертой лицевости, пытающейся убежать от суверенной организации лица, и самим лицом, которое вновь замыкается на этой черте, вновь захватывает ее, блокирует ее линию ускользания, вновь накладывает на нее свою организацию. (В медицинском различии между клоническим, или конвульсивным, тиком и тиком тоническим, или спазматическим, возможно, следовало бы увидеть то, что в первом случае превалирует черта лицевости, пытающаяся ускользнуть, а во втором — черта организации лица, старающаяся вновь закрыться, или замереть.) Однако, если разбирание лица — главная забота, то именно потому, что это — не просто история тиков и не авантюра влюбленного или эстета. Если лицо — это политика, то разбирание лица — тоже политика, вовлекающая реальные становления, все становление-подпольщиком целиком. Разбирать лицо — то же самое, что пробивать стену означающего, выходить из черной дыры субъективности. Программа, лозунг шизоанализа становится здесь таковым — отыщите ваши черные дыры и ваши белые стены, узнайте о них, узнайте о ваших лицах, иначе вы их не разберете, иначе вы не вычертите ваших линий ускользания.[224].

Дело в том, что теперь мы должны стать еще более осторожными с точки зрения практики. Прежде всего, речь никогда не идет о возвращении в… Речь не о том, чтобы «вернуться» к до-означающим и до-субъективным семиотикам первобытных народов. Нас всегда ждет неудача при разыгрывании негра, индейца или даже китайца, и вовсе не путешествия в Южные моря — какими бы жесткими ни были условия — позволят нам пересечь стену, выйти из дыры или утратить лицо. Мы никогда не сможем заново создать себе голову и тело первобытного человека — духовную, человеческую голову без лица. Напротив, это будет лишь средством воссоздавать фотографии, вновь отскакивать от стены, мы всегда обнаруживаем себя ретерриторизованными, о, мой пустынный островок, где вновь я нахожу сиреневый Хуторок [Closerie des lilas], о, мой глубокий океан, отражающий озеро Булонского леса, о, маленькая фраза Вентейля, напомнившая мне приятное мгновение. Есть физические и духовные восточные упражнения, но те, что мы делаем только в паре — например, в супружеской постели, окаймленной китайским сукном: хорошо ли ты проделал свои упражнения сегодня? У Лоуренса к Мелвиллу лишь одна претензия: Мелвилл лучше, чем кто-либо, умел пересечь лицо, глаза и горизонт, стену и дыру и знал, как это сделать, но одновременно он спутал такое пересечение, такую творческую линию с «невозможным возвращением», с возвращением к дикарям таипи, со способом оставаться художником и ненавидеть жизнь, способом удержать ностальгию по родной Стране («Мелвилл всегда тосковал по Дому и Матери — двум вещам, которые он покинул и оказался так далеко, насколько смогли унести его корабли. <…> Он вернулся в порт, дабы лицом к лицу встретить остаток своей жизни. <…> Он отклоняет жизнь. <…> Он цепляется за свой идеал совершенного союза, абсолютной любви, тогда как подлинно совершенный союз — это тот, где каждый принимает, что другой обладает великими неизведанными пространствами. <…> Мелвилл, в сущности, был мистиком и идеалистом. Он цеплялся за свое идеальное оружие. Что касается меня, то я оставляю мое и говорю: пусть старое оружие ржавеет. Сделайте новое, и стреляйте точно»[225]).

Мы не можем вернуться назад. Только невротики, или, как говорит Лоуренс, «ренегаты» и шулеры делают попытку регрессии. Дело в том, что белая стена означающего, черная дыра субъективности и машина лица суть тупики, меры нашего повиновения и подчинения; но мы родились в них, и именно под ними нас вынуждают бороться. Не в смысле необходимого момента, но в смысле инструмента, для которого следует изобрести новое употребление. Только через стену означающего мы можем пропустить линии а-означивания, аннулирующие любое воспоминание, любое возвращение, любую возможную сигнификацию и любую данную интерпретацию. Только в черной дыре субъективных сознания и страсти мы открываем трансформированные, раскаленные, захваченные частицы, которые надо вновь отбросить ради несубъективной, живой любви, где каждый соединяется с неизведанными пространствами другого, не входя в них и не завоевывая их, где линии компонуются как изломанные линии. Только в недрах лица, в основании его черной дыры и на его белой стене, мы сможем освободить черты лицевости — как птиц, не возвращаясь к примитивной голове, но изобретая такие сочетания, где эти черты соединяются в черты пейзажности, сами освобожденные от пейзажа, в черты живописности, музыкальности, сами освобожденные от их соответствующих кодов. С какой радостью, вызванной не только желанием рисовать, но радостью от всех желаний, художники использовали лик Христа во всех смыслах и во всех направлениях. А рыцарь куртуазного романа — можем ли мы сказать, что его кататонический синдром исходит из того, чем он является в глубине черной дыры, или из того, что он уже седлает частицы, которые выводят его из нее для нового путешествия? Лоуренс, которого сравнивали с Ланселотом, писал: «Быть одиноким, без разума, без памяти, рядом с морем. <…> Таким же одиноким, отсутствующим и настоящим, как первобытная тьма на солнечном песке. <…> Далеко, очень далеко, будто он коснулся земли на другой планете, где человек обосновался после смерти. <…> Пейзаж? Он насмехался над пейзажем. <…> Человечество? Его никогда не было. Мысль? Павшая как камень в воду. Великое, блистательное прошлое? Истощенная и использованная, хрупкая, хрупкая и полупрозрачная чешуя, наброшенная на пляж».[226] Неопределенный момент, когда система белая стена — черная дыра, черная точка — белый пляж — как на японской гравюре — не создает более системы со своим собственным исходом, собственным бегством и пересечением.

Дело в том, что мы увидели два крайне разных состояния абстрактной машины — иногда она берется в стратах, где обеспечивает лишь относительную детерриторизацию или абсолютные детерриторизации, которые, однако, остаются негативными; иногда же, напротив, она развивается на плане консистенции, который сообщает ей «диаграмматическую» функцию, позитивную ценность детерриторизации, как способности формировать новые абстрактные машины. Иногда абстрактная машина — поскольку она является машиной лицевости — выталкивает потоки в означивания и субъективации, в узлы древовидных разветвлений и дыры отмен; иногда, напротив, — поскольку она осуществляет подлинное «де-олицевление» — абстрактная машина высвобождает что-то вроде головок самонаведения, разрушающих на своем пути страты, пробивающих стены означивания и разбрызгивающих дыры субъективности, уничтожающих деревья в пользу подлинных ризом и управляющих потоками на линиях позитивной детерриторизации или творческого ускользания. Нет больше концентрически организованных страт, нет больше черных дыр, вокруг которых обвиваются линии, дабы окаймлять их, нет больше стен, за которые цепляются дихотомии, бинарности и биполярные ценности. Нет больше лица, создающего избыток с пейзажем, картиной или маленькой музыкальной фразой, где постоянно одно заставляет думать о другом — на поверхности, объединяемой стеной, или в центральном кружении черной дыры. Но каждая освобожденная черта лицевости создает ризому с освобожденной чертой пейзажности, живописности и музыкальности — не коллекция частичных объектов, а живой блок, соединение стеблей, где черты лица входят в реальное множество, в диаграмму с чертой неизведанного пейзажа, чертой живописи или музыки, которые оказываются тогда эффективно произведенными, сотворенными, согласно квантам позитивной абсолютной детерриторизации, а не вспоминаемыми и не вновь вызываемыми согласно системам ретерриторизации. Черта осы и черта орхидеи. Кванты, отмечающие столько мутаций абстрактных машин — одни в зависимости от других. Так открывается ризоматическое возможное, вызывающее потенциацию возможного, против древесного возможного, помечавшего закрытость и бессилие.

Лицо, какой ужас — оно, естественно, является лунным пейзажем, со своими порами, плоскими областями, тусклостью, яркостью, белизной и дырами; оно не нуждается в крупном плане, чтобы сделаться бесчеловечным, оно естественным образом — крупный план и естественным образом бесчеловечно, чудовищная ряса с капюшоном. По необходимости, ибо оно произведено машиной и согласно требованиям аппарата особой власти, которая запускает эту машину и выталкивает детерриторизацию к абсолюту, удерживая его негатив. Но мы впадаем в ностальгию по возвращению или регрессии, когда противопоставляем примитивную, спиритуализированную, человеческую голову нечеловеческому лицу. На самом деле есть только бесчеловечность, человек сделан исключительно из бесчеловечностей, но весьма различных, следуя весьма разным природам и скоростям. Примитивная бесчеловечность, бесчеловечность до-лица, это — вся многозначная семиотика в целом, делающая голову принадлежностью тела — тела, уже относительно детерриторизованного, разветвленного в духовно-животных становлениях. По ту сторону лица еще лежит совершенно иная бесчеловечность — уже не бесчеловечность примитивной головы, но бесчеловечность «головок самонаведения», где точки детерриторизации становятся оперативными, линии детерриторизации становятся позитивными и абсолютными, формирующими странные новые становления, новые многозначности. Стать-подпольщиком, повсюду создавать ризомы, ради чуда нечеловеческой жизни, которую надо сотворить. Лицо моей любви, но ставшее, наконец, головкой самонаведения… Год дзен, год омега, год ц… Должны ли мы закончить именно на этом, на трех состояниях, и не больше — примитивные головы, лица-распятия и головки самонаведения?

8. 1874 — Три новеллы, или «Что произошло?».

Капитализм и шизофрения.

Нетрудно определить сущность «новеллы» как литературного жанра — новелла имеет место тогда, когда все организуется вокруг вопроса: Что произошло? Ну что же могло произойти? Рассказ — противоположность новеллы, ибо он заставляет читателя, затаив дыхание, задаться совсем иным вопросом: Что вот-вот произойдет? Ведь что-то всегда вот-вот происходит, собирается произойти. Что же касается романа, то в нем тоже всегда что-то происходит, но роман собирает в вариации своего вечного живого настоящего (длительность) элементы новеллы и рассказа. В этом отношении детективный роман — гибридный жанр, ибо, прежде всего, нечто =X произошло в порядке убийства или ограбления, но то, что произошло, должно быть раскрыто, и в настоящем оно определяется моделью детектива. И было бы все-таки ошибкой сводить эти разные аспекты к трем измерениям времени. Что-то произошло или что-то вот-вот произойдет — со своей стороны, могут обозначать столь непосредственное прошлое и столь близкое будущее, что последние выступают как нечто одно (как сказал бы Гуссерль) благодаря ретенциям и протенциям самого настоящего. Тем не менее такое различие остается законным от имени разных движений, оживляющих настоящее и современных настоящему — одно движется вместе с настоящим, другое уже отбрасывает его в прошлое в тот самый момент, когда оно является настоящим (новелла), а еще другое движение одновременно влечет его в будущее (рассказ). У нас есть шанс рассмотреть один и тот же сюжет, обработанный рассказчиком и новеллистом — два любовника, один внезапно умирает в комнате другого. В рассказе Мопассана «Хитрость» все вертится вокруг вопросов: Что вот-вот произойдет? Как выживший собирается выпутываться из сложившейся ситуации? Что сможет изобрести третий участник-спаситель, в данном случае — врач? В новелле Барбье д'Оревильи «Пунцовый занавес» все вертится вокруг вопроса: Что-то произошло, но что? И не только потому, что мы на самом деле не знаем, от чего только что умерла окоченевшая от холода девушка, но и потому, что мы никогда не узнаем, почему она отдалась младшему офицеру, и не сможем узнать, как третий участник-спаситель — здесь полковник — расставит все по местам.[227] Не стоит думать, будто легче все оставить неопределенным: ибо то, что только-только произошло — и даже несколько последовательных вещей, — о чем мы никогда не узнаем, требует не меньше тщательности и точности, чем другой случай, когда автор должен в деталях придумать то, что должно стать известным. Мы никогда не узнаем, что только-только произошло, мы всегда хотим знать, что вот-вот произойдет, — таковы два разных перехватывания дыхания у читателя, соответственно, в новелле и в рассказе, но это и два способа, какими живое настоящее делится в каждый момент. В новелле мы не ждем, чтобы что-то произошло, мы готовы к тому, что нечто уже произошло. Новелла — это некая последняя новелла, а рассказ — это некий первый рассказ. «Настоящее» рассказчика полностью отличается от настоящего новеллиста (и оба этих настоящих отличаются от настоящего романиста). Давайте не будем слишком уж взывать к измерениям времени — новелле нет дела до памяти о прошлом или до акта рефлексии; напротив, она играет на фундаментальном забвении. Она развивается в стихии «что произошло», ибо вводит нас в отношение с непознаваемым и невоспринимаемым (а не наоборот — не потому, что она говорит о прошлом, относительно которого у нее нет возможности обеспечить нас знанием). В конце концов, ничего и не произошло, но это именно то ничто, которое и заставляет нас говорить: «Что же могло произойти, чтобы я забыл, куда положил ключи, что я уже не знаю, отправил это письмо или нет?..» и т. д. Какой капилляр мог хрустнуть в моем мозгу? Что это за ничто, заставляющее нечто происходить? Новелла фундаментальным образом связана с тайной (не с материей или объектом тайны, которые нужно раскрыть, а с формой тайны, остающейся непроницаемой), тогда как рассказ имеет отношение к открытию (форме открытия, независимо от того, что может быть открыто). А также новелла устанавливает позы тела и ума, подобные складкам и свертываниям, тогда как рассказ запускает в игру отношения, позиции, являющиеся развертываниями и развитиями, даже самыми неожиданными. Мы наблюдаем у Барбье явный вкус к позе тела, то есть к состояниям, где тело изумлено, когда что-то только-только произошло. В предисловии к «Дьявольским ликам» Барбье даже внушает, что есть некий дьяволизм телесных поз, некая сексуальность, некая порнография и скотоложство этих поз, крайне отличных от поз, помечающих — также и одновременно — отношения и позиции тела. Поза подобна инверсной подвешенности. Итак, дело не в том, чтобы отослать новеллу к прошлому, а рассказ — к будущему, а в том, чтобы сказать, что новелла — в самом настоящем — отсылает к формальному измерению чего-то, что произошло, даже если это что-то — ничто или остается непознаваемым. Точно так же мы не будем сопоставлять различие между новеллой и рассказом с такими категориями, как фантастическое, чудесное и т. д. — это другая проблема, и нет причин, чтобы эти проблемы пересекались. Связующие звенья новеллы таковы: Что произошло? (модальность или выражение), Тайна (форма), Поза Тела (содержание).

Возьмем, к примеру, Фицджеральда. Вот — гениальный рассказчик и новеллист. Но он новеллист тогда, когда спрашивает себя: Как случилось, что мы оказались здесь? Он один сумел довести этот вопрос до такой степени интенсивности. И дело не в том, будто речь идет о памяти, рефлексии, старости или усталости, тогда как рассказ имел бы дело с детством, действием или порывом. Верно и то, что Фицджеральд задается вопросом новеллиста лишь тогда, когда сам лично измучен, устал, болен или того хуже. Но, опять же, необходимой связи здесь нет — это могло бы быть связано и с бодростью, и с любовью. Такое все еще присутствует, даже в отчаянных условиях. Скорее, лучше было бы продумать все это как дело восприятия — мы входим в комнату и чувствуем что-то, как уже здесь присутствующее, что только-только произошло, даже если этого еще не случилось. Итак, мы знаем, что то, что пребывает в процессе осуществления, происходит в последний раз, оно закончилось. Мы слышим фразу «я люблю тебя», о которой знаем, что сказана она в последний раз. Перцептивные семиотики. Боже, что же могло произойти, тогда как все есть и остается невоспринимаемым, и чтобы все было и оставалось невоспринимаемым навсегда?

Далее, существует не только специфика новеллы, есть еще и особый способ, каким новелла трактует универсальную материю. Ибо мы сотканы из линий. Мы хотим сказать не только о линиях письма, ибо линии письма сопрягаются с другими линиями — линиями жизни, линиями успеха и неудачи, линиями, задающими вариации линий самого письма, линиями, располагающимися между линиями письма. Возможно, у новеллы есть свой способ заставить появиться и комбинироваться таким линиям, которые, тем не менее, присущи всему на свете и любому жанру. С особой торжественностью Владимир Пропп говорил, что народная сказка должна определяться в зависимости от внутреннего и внешнего движений, которые она квалифицирует, формализует и комбинирует на свой особый манер.[228] Нам хотелось бы показать, что новелла определяется в зависимости от живых линий, линий плоти, о которых она несет особое откровение. Марсель Арлан вправе говорить, что новелла — «это только лишь чистые линии, пусть даже с нюансами, и это только лишь чистая и осознанная добродетель глагола»[229].

Первая новелла: «В клетке», Генри Джеймс, 1898.

У героини, юной телеграфистки, крайне распределенная, рассчитанная жизнь, движущаяся ограниченными сегментами — телеграммы, которые она ежедневно регистрирует одну за другой; люди, посылающие эти телеграммы; их социальный класс и совсем другие способы пользования телеграфом; слова, требующие подсчета. Более того, ее клетка телеграфистки подобна сегменту, смежному соседней бакалейной лавке, где работает ее жених. Смежность территорий. И жених всю дорогу строит планы, рисует их будущее, работу, отдых, дом. Как и у каждого из нас, тут есть линия жесткой сегментации, где все кажется рассчитанным и предсказуемым, начало и конец сегмента, переход от одного сегмента к другому. Наша жизнь сделана так же — сегментируются не только крупные молярные совокупности (государства, учреждения, классы), но также и люди как элементы совокупности, чувства как отношения между людьми; но сегментируются не так, чтобы расшатывать или рассеивать, а напротив, чтобы удостоверять и контролировать тождество каждой инстанции, включая личную тождественность. Жених может сказать девушке: несмотря на разногласия между нашими сегментами, у нас одни и те же вкусы, и мы похожи. Я — мужчина, ты — женщина; ты — телеграфистка, я — бакалейщик; ты считаешь слова, я взвешиваю продукты; наши сегменты согласуются, сопрягаются. Супружество. Целая игра хорошо определенных, спланированных территорий. У нас есть будущее, и — никакого становления. Вот первая линия жизни — жесткая, или молярная, линия сегментации, и совсем не мертвая, ибо захватывает и пронизывает нашу жизнь и, в конечном счете, как кажется, всегда сметает ее. Она даже заключает в себе много нежности и любви. Слишком легко было бы сказать: «эта линия плоха», ибо вы обнаруживаете ее везде, во всех других.

Богатая пара входит в почтовое отделение и открывает для девушки или, по крайней мере, подтверждает, существование иной жизни — многочисленные зашифрованные телеграммы, подписанные псевдонимами. Мы уже больше и не знаем, кто есть кто или что здесь что означает. Вместо жесткой линии, составленной из хорошо определенных сегментов, телеграф теперь формирует гибкий поток, отмеченный квантами, которые очень похожи на множество мелких сегментаций в действии, схваченных в момент их рождения, как в лунном луче или на интенсивной шкале. Благодаря своему «потрясающему искусству интерпретации» девушка постигает мужчину как того, у кого есть тайна, из-за которой он оказывается в опасности, во все большей и большей опасности, в позе опасности. Речь не только о его любовной связи с женщиной. Генри Джеймс в своем произведении подходит к тому моменту, когда уже отсутствует сама материя интересующей его тайны, даже если он сумел сделать так, чтобы эта материя была абсолютно банальной и незначительной. В расчет теперь принимается именно форма тайны, материю которой уже даже не нужно раскрывать (мы не узнаем, будет ли несколько возможностей, будет ли объективная неопределенность, тут что-то вроде молекуляризации тайны). Именно в отношении этого мужчины, непосредственно благодаря нему, юная телеграфистка развивает странное чувственное соучастие, всю интенсивную молекулярную жизнь, уже даже не соперничающую с той жизнью, какую она ведет со своим женихом. Что произошло, что хорошего могло бы произойти? Такая жизнь, однако, существует не в ее голове и не в воображении. Скорее, мы могли бы сказать, что есть две политики, как уверяет девушка в замечательном разговоре с женихом: макрополитика и микрополитика, которые не рассматривают классы, половые различия, людей или чувства одним и тем же образом. Итак, есть два типа весьма разных отношений — внутренние отношения супружеских пар, запускающие в игру хорошо определенные совокупности или элементы (общественные классы, мужчин и женщин, того или иного человека), а затем менее локализуемые отношения, всегда внешние самим себе, касающиеся, скорее, потоков и частиц, избегающих таких классов, полов и людей. Почему же эти последние отношения суть отношения двойников, а не супружеских пар? «И она просто боялась другой половины своей жизни, той, что ожидала ее, когда настанет пора это убежище покинуть. Ожидать ее мог он; это он был другой половиной ее жизни; его-то она и боялась»[230]. В любом случае, вот линия, крайне отличающаяся от предыдущей, — линия гибкой, или молекулярной, сегментации, где сегменты подобны квантам детерриторизации. Именно на этой линии определяется настоящее, чья форма даже является формой чего-то, что произошло, уже произошло, каким бы близким оно к нам ни было, ибо неуловимая материя этого чего-то полностью молекуляризируется — со скоростями, превосходящими обычные пороги восприятия. Однако мы не скажем, что она с необходимостью лучше.

Он уверен, что эти две линии не перестают взаимодействовать, реагировать одна на другую, внедрять друг в друга либо текучесть гибкости, либо точку жесткости. В своем эссе о романе Натали Саррот восхваляет английских романистов не только за то, что те открыли — как это сделали Пруст или Достоевский — великие движения, великие территории и великие точки бессознательного, которые заставляют обнаружить время или оживить прошлое, но также и за то, что они несвоевременно следовали этим молекулярным линиям, одновременно, наличным и невоспринимаемым. Она показывает, как хорошо диалог или беседа подчиняются купюрам фиксированной сегментарности, обширным движениям регулярного распределения, которые соответствуют отношениям и позициям каждого из нас; но также она показывает, как они оказываются пробегаемыми и увлекаемыми микродвижениями, тонкими, совсем иначе распределенными сегментациями, неуловимыми частицами анонимной материи, крошечными трещинками и позами, которые передаются уже благодаря иным инстанциям даже в бессознательном — тайные линии дезориентации или детерриторизации: целая суб-беседа в беседе, то есть микрополитика беседы.[231].

А затем героиня Джеймса достигает — в своей гибкой сегментарности или на своей линии потока — чего-то вроде максимального кванта, дальше которого она уже не может пойти (даже если бы она и хотела, дальше идти нельзя). Эти вибрации, пересекающие нас, несут в себе опасность, что могут обостриться по ту сторону нашей выносливости. Оно рассеялось в форме тайны — что произошло? — это молекулярное отношение между телеграфисткой и телеграфирующим, ибо ничего не произошло. Каждый из них оказался отброшенным в свою жесткую сегментарность — он женится на овдовевшей даме, она выйдет замуж за своего жениха. Но, однако, все изменилось. Она достигла какой-то новой линии, третьей линии, своего рот линии ускользания, столь же реальной, как если бы она происходила на месте — линия, уже не допускающая никаких сегментов, линия, подобная, скорее, взрыву двух сегментарных серий. Героиня пробила стену, она выбралась из черных дыр. Она достигла своего рода абсолютной детерриторизации. «В конце концов, она знала так много, что угадывать ей уже, в сущности, было нечего. Все оттенки определенностей были спутаны, сбиты, только яркий свет».[232] В жизни дальше этой фразы Джеймса мы не сможем продвинуться. Тайна еще раз поменяла природу. Несомненно, тайна всегда имеет дело с любовью, с сексуальностью. Но либо это — лишь скрытая материя, и чем лучше она была скрыта, тем более была ординарной, данной в прошлом, и мы совсем не знали, какую подыскать ей форму: смотри, я сгибаюсь под бременем собственных секретов, смотри, какая тайна работает во мне, некий способ казаться интересным, то, что Лоуренс назвал «грязной маленькой тайной», моим Эдипом, так сказать. Либо же тайна стала формой чего-то, чья материя вся молекуляризировалась, стала невоспринимаемой, неприсваиваемой: это — не то, что дано в прошлом, а неспособное-быть-данным «что произошло?» Но на третьей линии нет даже формы — нет больше ничего, кроме чистой абстрактной линии. Именно потому, что нам уже больше нечего скрывать, нас уже нельзя постичь. Стать самим невоспринимаемыми, демонтировать любовь, дабы стать способными любить. Демонтировать свою собственную самость, дабы, наконец, быть одинокими и встретить подлинного двойника на другом конце линии. Безбилетный пассажир неподвижного путешествия. Стать как все, но это как раз и есть становление только для того, кто умеет быть никем, больше быть никем. Рисовать себя серым на сером. Как говорит Кьеркегор, рыцарь веры ничем не отличается от немецкого бюргера, возвращающегося домой или идущего на почту, — отсюда не исходит никакого особого телеграфного знака; он постоянно производит или воспроизводит конечные сегменты, и все же он уже на другой линии, о которой мы даже не подозреваем.[233] В любом случае, телеграфная линия — это не символ, и она не проста. Есть, по крайней мере, три линии — линия жесткой и очень четкой сегментарности; линия молекулярной сегментации; и затем абстрактная линия, линия ускользания, не менее смертельная, но и не менее живая. На первой линии много слов и разговоров, вопросов и ответов, бесконечных объяснений, подведений к точке; вторая соткана из молчаний, намеков, поспешных недомолвок, предлагаемых для интерпретации. Но если вспыхивает третья линия, если линия ускользания подобна движущемуся поезду, то именно потому, что мы линейно прыгаем по ней, мы можем наконец-то говорить «буквально» и неважно о чем, о былинке, о катастрофе или об ощущении, спокойно принимая то, что происходит, где ничего не может быть более ценным, чем что-либо другое. Однако эти три линии не перестают перемешиваться.

Вторая новелла: «Крушение», Ф. Скотт Фиццжеральд, 1936.

Что случалось? — вот вопрос, не дающий покоя Фицджеральду, который в конце как-то раз сказал, что «бесспорно, вся жизнь — это процесс постепенного распада».[234] Как осмыслить такое «бесспорно»? Прежде всего, мы можем сказать, что жизнь не перестает вовлекаться во все более и более жесткую и усохшую сегментарность. Для писателя Фицджеральда морские путешествия, с их четкими сегментами, поизносились. При переходе от сегментов к сегментам имели место также экономический кризис, потеря богатства, усталость и приближение старости, алкоголизм, неудача в супружестве, подъем кинематографа, появление фашизма и сталинизма, утрата успеха и таланта — даже там, где Фицджеральд хочет обнаружить свой талант. «Страшные, неожиданные удары, наносимые извне (или так кажется, что извне)», которые продолжаются посредством слишком означающих купюр, заставляя нас переходить от одного термина к другому в последовательных бинарных «выборах»: богатый — бедный… Даже когда изменение происходит в другом смысле-направлении, нет ничего, что компенсирует ожесточение и старение, сверхкодирующих все, что происходит. Вот она — линия жесткой сегментарности, вводящая в игру большие массы, даже если изначально она была гибкой.

Но Фицджеральд говорит, что есть и иной тип крушений, с совершенно иной сегментарностью. Нет больше великих купюр, а есть микротрещины, как на тарелке; они куда как тоньше и гибче, они возникают, скорее, тогда, когда на другой стороне все идет к лучшему. Если на этой линии и есть также старение, то не тем же самым образом — мы стареем здесь лишь тогда, когда не чувствуем старения на другой линии; мы замечаем старение на другой линии лишь тогда, когда «оно» уже произошло на этой линии. В такой момент, не соответствующий возрасту другой линии, мы достигаем степени, кванта, интенсивности, за пределы которых не можем выйти. (Очень деликатное дело такая история интенсивности — самая прекрасная интенсивность становится вредоносной, если в данный момент превосходит наши силы; нужно суметь продержаться, быть в форме.) Но что же именно произошло? На самом деле ничего определенного или заметного; молекулярные изменения, перераспределения желания — такие, что, когда что-то происходит, то самость [moi], ожидавшая этого, уже мертва, или же тот, кто ожидал бы этого, еще не прибыл. На сей раз толчки и крушения в имманентности ризомы, а не в великих движениях и больших купюрах, определяемых трансцендентностью дерева. Трещина подходит «почти незаметно, но осознаешь ее потом как нечто внезапное». Такая молекулярная линия более гибка, но не менее тревожна, даже куда более тревожна, она не просто внутренняя или личная: она также все вводит в игру — но в ином масштабе и в иных формах, с сегментациями иной природы — ризоматики, а не древовидности. Микрополитика.

Кроме того, есть еще и третья линия, подобная линии разрыва, отмечающая взрыв двух других, их встряску… в пользу кое-чего иного? «Из этого я заключил, что выжившие сумели тем или иным способом начать новую жизнь. Это дело серьезное — не то что бежать из тюрьмы, возможно, лишь затем, чтобы угодить в другую, а то и в ту же самую». Здесь Фицджеральд противопоставляет разрыв и структурные псевдокупюры в так называемых означающих цепочках. Но он также отличает разрыв от более гибких, более подземных связей или отростков типа «путешествия» или даже молекулярной транспортировки. «„Побег“, „бегство прочь от всего“, о котором так много говорят — это же просто прогулка внутри западни, пусть даже маршрут пролегает через Южные Моря, пригодные лишь для тех, кто желает плавать по ним на яхтах и писать морские пейзажи. Начать новую жизнь — значит отрезать пути назад; здесь уже ничего не восстановишь, потому что прошлое перестает существовать.» Возможно, путешествия всегда будут возвратом к жесткой сегментарности? Не являются ли они всегда нашими папочкой и мамочкой, коих мы встречаем, когда путешествуем, подобно Мелвиллу, даже в такую даль, как Южные Моря? Затвердевшие мускулы? Следует ли полагать, будто гибкая сегментарность сама реформирует — под микроскопом, в миниатюре — большие фигуры, к которым она намеревается убежать? Во всех путешествиях взвесьте незабываемую фразу Беккета: «Насколько я знаю, мы путешествуем не ради удовольствия от самого путешествия; мы глупы, но не настолько».

В таком разрыве улетучилась не только материя прошлого, но и форма того, что произошло, чего-то невоспринимаемого, которое произошло в летучей материи и более уже не существует. Мы сами стали невоспринимаемыми и незарегистрированными в неподвижном путешествии. Ничего больше не может произойти, ничего не произошло. Никто более ничего не может сделать для меня или против меня. Мои территории — вне захвата, и не потому, что они воображаемы, а напротив: потому что я сам собираюсь их расчерчивать. С войнами — большими и малыми — покончено. С путешествиями, которые всегда тянут к чему-то еще, покончено. У меня нет более никакой тайны, ибо я утратил собственное лицо, форму и материю. Я теперь не более чем линия. Я стал способным любить, но не абстрактной универсальной любовью, а той, какую собираюсь выбрать и которая собирается выбрать меня, вслепую, выбрать моего двойника, так же лишенного самости, как и я. Мы спаслись любовью и для любви, отказавшись от любви и от себя. Мы не более чем абстрактная линия, подобная стреле, рассекающей пустоту. Абсолютная детерриторизация. Мы стали как все, как весь мир, но на такой манер, каким никто не может стать как все, как весь мир. Мы нарисовали мир на себе, но не себя на мире. Мы не должны говорить, будто гений — это экстраординарный человек или будто каждый несет в себе гения. Гений — это тот, кто знает, как превратить весь мир в становление (возможно Улисс — неудавшаяся амбиция Джойса, в чем почти преуспел Паунд). Мы вступили в становления-животным, становления-молекулярным и, наконец, становления-невоспринимаемым. «Я складываю с себя обязанности пополнять кассу, из которой платят пособия безработным, — складываю раз и навсегда. Пьянящая злобная радость не проходила… Но уж зато я постараюсь быть примерным псом, и, если вы мне швырнете кость побогаче, я, может, даже лизну вам руку».* Откуда такой отчаянный тон? Нет ли у линии разрыва или подлинного ускользания собственной опасности, куда худшей, чем другие? Время умирать. В любом случае, Фиццжеральд предлагает нам различать три линии, пересекающие нас и компонующие «жизнь» (заглавие произведения Мопассана). Линия купюры, линия трещины, линия разрыва. Линия жесткой сегментарности, или молярной купюры; линия гибкой сегментации, или молекулярной трещины; линия ускользания или разрыва, абстрактная, смертельная и живая, не сегментарная.

Третья новелла: «История пропасти и подзорной трубы», Пьеретт Флетьо, 1976.

Бывают сегменты более-менее близкие и более-менее удаленные. Похоже, что сегменты окружают некую пропасть, своего рода огромную черную дыру. На каждом сегменте есть два вида надзирателей, близко-подглядывающие [courts-voyeurs] и далеко-подглядывающие [longs-voyeurs]. То, за чем они следят, — это движения, толчки, нарушения, беспорядки и мятежи, производимые в пропасти. Но есть и большое различие между двумя типами наблюдателей. У близко-подглядывающих простые подзорные трубы. В пропасти они видят контур гигантских клеток, великих бинарных делений, дихотомий, хорошо определенных сегментов типа «классная комната, барак, H.L.M.[235] или даже страна, увиденная с самолета». Они видят ветви, цепи, ряды, колонны, домино, борозды. Порой на кромках они обнаруживают плохо начерченную фигуру, дрожащий контур. Тогда они находят ужасный лучевой Телескоп. Он служит не для того, чтобы видеть, а чтобы вырезать, выделять. Именно такой геометрический инструмент испускает лазерный луч, обеспечивает повсюду царство великой означающей купюры и восстанавливает молярный порядок, тут же оказывающийся под угрозой. Вырезающий телескоп сверхкодирует все что угодно; он работает в плоти и крови, но сам — лишь чистая геометрия, геометрия как дело Государства, а физика близко-подглядывающих находится на службе у такой машины. Но что такое геометрия, что такое Государство, кто такие близко-подглядывающие? Вот вопросы, лишенные смысла («я говорю буквально»), ибо речь идет даже не о том, чтобы определять, а о том, чтобы эффективно чертить линию, которая более не линия письма, чертить линию жесткой сегментарности, где каждый и весь мир будет осужден и исправлен согласно своим индивидуальным или коллективным контурам.

Совершенно иная ситуация у подзорных труб, принадлежащих далеко-подглядывающим — со всеми их двусмысленностями. Таковых совсем немного, не более одного на сегмент. У них тонкие и сложные подзорные трубы. Но наверняка лидеры — не они. И они видят нечто совсем иное, нежели другие. Они видят всю микросегментарность в целом, детали деталей, «тобогган возможностей», крохотные движения, не достигшие кромки, линии или вибрации, которые намечаются задолго до появления контуров, «сегменты, движущиеся рывками». Вся ризома в целом, молекулярная сегментарность, не позволяющая себе быть сверхкодированной означающим, подобно машине для резки, или даже быть приписанной данной фигуре, данной совокупности или элементу. Эта вторая линия неотделима от анонимной сегментации, производящей ее и в каждый момент все пересматривающей — без цели и повода: «Что произошло?» Далеко-подглядывающие могут предугадывать будущее, но всегда в форме становления чего-то, что уже случилось в молекулярной материи; в необнаружимых частицах. Это как в биологии: большие клеточные деления и дихотомии — в своих контурах — сопровождаются миграциями, инвагинациями, смещениями и морфогенетическими порывами, чьи сегменты маркируются не локализуемыми точками, а проходящими ниже порогами интенсивности митозами, где все перемешивается, и молекулярными линиями, перекрещивающимися внутри крупных клеток и их купюр. Это как в обществе: жесткие и сверхсекущие сегменты ниже перекраиваются сегментациями иной природы. Но это — ни одно и ни другое, ни биология и ни общество, ни их сходство: «я говорю буквально», я черчу линии, линии письма, а жизнь проходит между линиями. Линия гибкой сегментарности освобождалась и спутывалась с другой линией, но совершенно иной, коряво начерченной микрополитикой далеко-подглядывающих. Дело политики, такой же мировой, как и другая, даже больше, но в масштабе и в форме, которая несоизмерима с другой и не налагается на нее. Но также и дело восприятия, ибо восприятие, семиотика, практика, политика, теория — всегда составляют совокупность. Мы видим, говорим, мыслим в том или ином масштабе и согласно той или иной линии, которая может или не может сопрягаться с линией другого, даже если другое — все еще мы сами. Если это не так, то не нужно настаивать, не нужно спорить, а нужно ускользать, ускользать, даже говоря «ладно, тысячу раз ладно». Бесполезно говорить, надо бы сначала заменить подзорные трубы, рот и зубы, все сегменты. Мы не только говорим буквально, мы ощущаем буквально, живем буквально, то есть, следуя линиям, либо соединяемым, либо нет, даже когда они крайне неоднородны. И к тому же, порой все не так уж в порядке, когда они однородны.[236].

Двусмысленность положения далеко-подглядывающих в следующем — они способны выявлять в пропасти наимельчайшие микронарушения, то, чего не видят другие; они также констатируют, ниже своей явной геометрической справедливости, ужасные повреждения, вызванные вырезающим Телескопом. У них складывается впечатление, будто они предвидят и пребывают далеко впереди других, ибо видят даже самый малый пустяк как уже случившийся; но они знают, что их предупреждения напрасны, ибо вырезающий Телескоп урегулирует все без предупреждений, не нуждаясь ни в прогнозе, ни в возможности прогноза. Порой они чувствуют, что действительно видят что-то иное, нежели другие; порой же они чувствуют, что то, что они видят, отличается лишь по степени и ни на что не годится. Они сотрудничают с самым жестким и самым грубым предприятием контроля, но как бы они могли не испытывать темной симпатии к подземной активности, открытой для них? Двусмысленность такой молекулярной линии, как если бы она колебалась между двумя склонами. Однажды (что еще случится?) далеко-подглядывающий покинет свой сегмент, займет позицию на узком переходе над темной пропастью, отбудет по линии ускользания, сломав свою подзорную трубу, навстречу слепому Двойнику, приближающемуся с другого конца.

Будь мы индивидами или группами, нас пересекают линии, меридианы, геодезические, тропические линии, линии веретена, которые не сражаются в одном и том же ритме и не обладают одной и той же природой. Именно линии компонуют нас, причем мы говорили о трех видах линий. Или, скорее, пучки линий, ибо каждый вид множественен. Мы можем заинтересоваться одной из этих линий больше, чем другими, и, возможно, на самом деле есть одна, которая, хотя и не решающая, но более важна, чем другие… если она там есть. Ибо некоторые из всех этих линий налагаются на нас, по крайней мере частично, извне. Другие же рождаются как-то случайно, из ничего, и мы никогда не узнаем почему. Другие должны быть изобретены, начерчены, без какой-либо модели и без случая — мы должны изобрести, если способны, наши линии ускользания, и мы можем изобретать их, только эффективно прочерчивая в наших жизнях. Не являются ли линии ускользания самыми трудными? Некоторые группы, некоторые люди испытывают в них нехватку и никогда не будут их иметь. Некоторым группам, некоторым людям недостает данного вида линии, или они утратили его. Художница Флоранс Жюлиан [Florence Julien] особо интересуется линиями ускользания: она начинает с фотографий и изобретает процедуру, с помощью которой сможет извлечь из них линии, почти абстрактные и бесформенные. Но опять же, существует целый пакет крайне разнообразных линий — линия ускользания детей, бегом покидающих школу, отличается от линии демонстрантов, преследуемых полицией, или линии сбежавшего заключенного. Линии ускользания разных животных — у каждого вида, у каждого индивида своя. Фернан Делиньи транскрибирует линии и траектории аутичных детей, он снимает карты, — он тщательно различает «линии, движущиеся по инерции» и «обычные линии». Это годится не только для прогулок, есть также карты восприятия, карты жестов (готовить еду или собирать дрова) с привычными жестами и жестами по инерции. То же и для языка, если он имеется. Делиньи открыл свои линии письма на линиях жизни. Линии постоянно перекрещиваются, пересекаясь на мгновение, некоторое время следуют друг за другом. Линия, движущиеся по инерции, пересекает обычную линию, и там ребенок делает что-то, что не принадлежит больше в точности ни одной из двух линий, он находит что-то, что потерял — что произошло? — или он прыгает, хлопает в ладоши, мелкое и быстрое движение — но его жест сам, в свою очередь, испускает несколько линий.[237] Короче, есть линия ускользания, уже сложная, со своими сингулярностями; а также молярная, или обычная, линия с сегментами; и между двумя линиями (?) есть молекулярная линия со своими квантами, вынуждающими ее склоняться то к одной стороне, то к другой.

Как говорит Делиньи, легко видеть, что эти линии ни о чем не хотят сказать. Это — дело картографии. Они компонуют нас, поскольку компонуют нашу карту. Они трансформируются и даже могут переходить друг в друга. Ризома. Наверняка они не имеют ничего общего с языком; напротив, именно язык должен следовать за ними, именно письмо должно ими питаться между своими собственными линиями. Наверняка они не имеют ничего общего с означающим, с детерминацией субъекта посредством означающего; скорее, именно означающее возникает на наиболее затвердевшем уровне одной из линий, именно субъект рождается на самом низком уровне. Наверняка они не имеют ничего общего со структурой, которая всегда была оккупирована только точками и позициями, древовидными разветвлениями, и которая всегда закрывала систему именно для того, чтобы помешать ускользанию. Делиньи обращается к общему Телу, на котором записываются эти линии как столь многочисленные сегменты, пороги, или кванты, территориальности, детерриторизации или ретерриторизации. Линии записываются на Теле без Органов, где все прочерчивается и ускользает, сама абстрактная линия без воображаемых фигур или символических функций — реальность Тела без Органов. У шизоанализа нет иного практического объекта: каково твое тело без органов? каковы твои линии, какую карту ты собираешься создать или переделать, какую абстрактную линию ты собираешься начертить, и какой ценой, ради себя и ради других? Твоя линия ускользания при тебе? А твое ТбО, смешивается ли оно с ней? Ты разрушаешься? Собираешься ли ты разрушиться? Детерриторизуешь ли ты себя? Какую линию ты ломаешь, а какую продлеваешь или возобновляешь — без фигур и символов? Шизоанализ не касается ни элементов, ни совокупностей, ни субъектов, ни отношений, ни структур. Он касается только очертаний, пересекающих как группы, так и индивидов. Анализ желания, шизоанализ является непосредственно практическим и непосредственно политическим, идет ли речь об индивиде, группе или обществе. Ибо до бытия имеет место политика. Практика не приходит после расстановки по местам терминов и их отношений, но активно участвует в прочерчивании линий, сталкиваясь с теми же опасностями и тем же вариациями, что и они. Шизоанализ подобен искусству новеллы. Или, скорее, у него нет никакой проблемы применения — он высвобождает линии, которые могут быть также и линиями жизни, литературного произведения или искусства, линиями общества, согласно выбранной системе координат.

Линия молярной, или жесткой сегментации, линия молекулярной, или гибкой сегментации, линия ускользания — встает много проблем. Первая касается специфического характера каждой линии. Мы могли бы полагать, что жесткие сегменты определены, предопределены социально, сверхкодированы Государством; у нас может, вместо этого, иметься тенденция делать из гибкой сегментарности внутреннее, воображаемое упражнение или фантазм. Что касается линии ускользания, не будет ли она всецело личностной таким образом, каким индивид ускользает на свой собственный страх и риск, ускользает от «ответственностей», ускользает от мира, укрывается в пустыне или же в искусстве… и т. д. Ложное впечатление. Гибкая сегментарность не имеет ничего общего с воображаемым, а микрополитика не менее экстенсивна или реальна, чем макрополитика. Большая политика может всегда управлять своими молярными совокупностями, только проходя через такие микроинъекции, такие инфильтрации, которые ей благоприятствуют или чинят препятствия; чем крупнее молярные совокупности, тем больше производится молекуляризация инстанций, запускаемых ими в игру. Что касается линий ускользания, то они никогда не состоят в ускользании от мира, а скорее, заставляют ускользать его — так, как мы разрываем трубу; и не бывает общественной системы, которая не ускользала бы во всех направлениях, даже если его сегменты непрестанно затвердевают, дабы закупорить линии ускользания. На линии ускользания нет ни воображаемого, ни символического. У животных и у человека нет ничего более активного, чем линия ускользания.[238] Даже История вынуждена проходить, скорее, там, чем через «означающие купюры». Что ускользает в обществе в каждый момент? Именно на линиях ускользания мы изобретаем новое оружие, чтобы обернуть его против тяжелых орудий Государства, и «возможно, что я ускользнул, но на всем пути моего ускользания я ищу оружие». Именно на своих линиях ускользания кочевники сметали все на своем пути и находили новое оружие, повергавшее Фараона в оцепенение. Возможно, что одна и та же группа или один и тот же индивидуум сразу презентируют все линии, которые мы различили. Но чаще всего отдельная группа или индивидуум сами функционируют как линия ускользания; они, скорее, создают линию, нежели следуют за ней, они сами являются живым оружием, которое они, скорее, куют, нежели захватывают. Линии ускользания — это реальности; это крайне опасно для обществ, хотя последние не могут обойтись без них, а порой обустраивают их.

Вторая проблема касается соответствующей значимости линий. Мы можем начать с жесткой сегментарности, это самое легкое, это то, что дано; а затем посмотреть, как и в какой мере она перекраивается гибкой сегментарностью, неким видом ризомы, окружающей ее корни. А затем увидеть, как к этому добавляется еще и линия ускользания. И союзы, и сражения. Но мы можем начать также с линии ускользания: возможно, именно она является первичной — со своей абсолютной детерриторизацией. Ясно, что линия ускользания не приходит потом; она тут с самого начала, даже если ожидает своего часа и взрыва двух других линий. Тогда гибкая сегментарность — это лишь что-то вроде компромисса, действующего посредством относительных детерриторизаций и допускающего ретерриторизации, которые создают блокировки и отсылают к жесткой линии. Любопытно, как гибкая сегментарность захватывается между двумя другими линиями, готова слиться либо с одной стороной, либо с другой; такова ее двусмысленность. И еще нужно рассмотреть разные комбинации: линия ускользания кого-либо — группы или индивида — может совсем не благоприятствовать линии кого-то другого; напротив, она может поставить ей барьер, законопатить ее и тем более забросить ее обратно в жесткую сегментарность. Так, в любви случается, что творческая линия одного является заключением под стражу линии другого. Существует проблема композиции линий — одной линии с другой — даже в том же роде. Нет уверенности, что две линии ускользания окажутся совместимы, совозможны. Нет уверенности, что тело без органов скомпонуется легко. Нет уверенности, что любовь или политика будут этому сопротивляться.

Третья проблема — есть взаимная имманентность линий. И их совсем нелегко распутать. Ни у одной из них нет трансцендентности, каждая работает внутри другой. Имманентность повсюду. Линии ускользания имманентны социальному полю. Гибкая сегментарность непрерывно демонтирует твердость жесткой сегментарности, но на своем уровне она восстанавливает все то, что демонтирует: микро-Эдипы, микроформации власти, микрофашизмы. Линия ускользания взрывает обе сегментарные серии; но она способна к наихудшему, к подскакиванию на стене, к падению опять в черную дыру, к движению к наибольшему регрессу и к воссозданию самых жестких из сегментов в случайности своих поворотов. Выбросили ли мы дурь из головы? Это хуже, чем если бы мы не убежали вообще — см. то, в чем Лоуренс упрекает Мелвилла. Между материей грязной маленькой тайны в жесткой сегментарности, пустой формой вопроса «Что случалось?» в гибкой сегментарности и подпольем того, что не может больше произойти на линии ускользания, — между всем этим как не увидеть резких скачков тянущейся во все стороны инстанции, Тайны, рискующей заставить все опрокинуться? Между Супружеской парой первой сегментарности, Двойником второй и Подпольщиком линии ускользания так много всевозможных смесей и переходов. Наконец, еще одна, последняя проблема, самая мучительная, касающаяся опасностей, присущих каждой линии. Немного можно сказать об опасности первой линии, о ее ожесточении, не рискующем упорядочиться. Немного можно сказать и о двусмысленности второй линии. Но почему линия ускользания — даже независимо от подстерегающей ее опасности вновь упасть на две других — сама заключает в себе столь специфическое отчаяние, несмотря на ее радостные послания, как если бы самой сердцевине ее предприятия что-то угрожает — смерть, разрушение — в тот самый момент, когда все приходит к разрешению? О Чехове, действительно крупнейшем творце новелл, Шестов сказал: «Чехов надорвался, в этом почти не может быть сомнения. И надорвался не от тяжелой, большой работы, не великий непосильный подвиг сломил его, а так, пустой, незначительный случай: упал, споткнувшись, поскользнулся… Нет прежнего Чехова, веселого и радостного… а есть угрюмый, хмурый человек, „преступник“».[239] Что произошло? И еще, это вопрос для всех персонажей Чехова. Не можем ли мы приложить усилие и даже сломать в себе что-то, не свалившись в черную дыру горечи и песка? Но упал ли Чехов на самом деле, не является ли это всецело внешним суждением? Был ли у самого Чехова повод сказать, что сколь бы мрачными ни были его персонажи, они все еще несут в себе «пятьдесят кило любви»? Конечно, нет ничего легкого в линиях, которые компонуют нас и конституируют сущность Новеллы [La Nouvelle], а иногда Хорошей Новости [La Bonne Nouvelle]. Каковы твои супружеские пары, твои двойники, твои подпольщики, и каковы смеси между ними? Когда один говорит другому: люби вкус виски на моих губах, как я люблю блеск безумия в твоих глазах, — то какие линии они собираются скомпоновать или, напротив, сделать несовозможными? Фиццжеральд: «Возможно, половина наших друзей и родственников скажут вам из самых благих побуждений, будто именно мое пьянство довело Зельду до безумия, другая же половина поручится, что как раз ее безумие вынудило меня пить. Ни одно из этих суждений ничего не значит. Эти две группы друзей и родственников были единодушны, говоря, что каждому из нас было бы куда лучше без другого. Ирония в том, что мы никогда не были так безнадежно влюблены друг в друга за всю нашу жизнь. Ей нравится алкоголь на моих губах. Я лелею ее самые экстравагантные галлюцинации». «В конце концов, ничто на самом деле не имело никакого значения. Мы разрушили сами себя. Но, честно говоря, я никогда не думал, что мы разрушили друг друга». Прекрасные тексты. Тут все линии: линия семьи и друзей, линии всех тех, кто говорит, объясняет и психоанализирует, распределяет неверное и верное, всю бинарную машину Супружеской Пары — объединенную или разделенную — в жесткой сегментарности (50 %). А затем линия гибкой сегментации, где алкоголик и сумасшедшая черпают, как из поцелуя в губы и глаза, умножение двойника на пределе того, что они могут удержать — в своем состоянии, с недомолвками, которые служат им в качестве внутреннего послания. Но еще есть и линия ускользания, тем более общая теперь, что они отделяются, или наоборот, каждая из них является подпольщиком для другой, двойником, тем более преуспевшим, чем больше ничего уже не имеет значения, и все может возобновиться, ибо они разрушились, но не одна благодаря другой. Ничего не пройдет через воспоминание, все пройдено на линиях, между линиями, на том самом И, которое делает их невоспринимаемыми, одну и другую, ни дизъюнкция, ни конъюнкция, а линия ускользания, которая не перестает более прочерчиваться, ради нового согласия, противоположности отказа или смирения, ради нового счастья?

9. 1933 — Микрополитика и сегментарность.

Капитализм и шизофрения.

Сегментарности (совокупность типов).

Мы сегментированы повсюду и во всех направлениях. Человек — сегментарное животное. Сегментарность присуща всем компонующим нас стратам. Жить, циркулировать, работать, играть — прожитое сегментировано пространственно и социально. Дом сегментируется согласно назначению его комнат; улицы — согласно порядку города; завод — согласно природе работы и операций. Мы бинарно сегментированы согласно крупным дуальным оппозициям — социальные классы, а также мужчины и женщины, взрослые и дети, и т. д. Мы сегментированы циркулярно, во все более и более обширных кругах, все более и более широких дисках или венцах, подобно «письму» Джойса — мои дела, дела моего квартала, моего города, моей страны, мира… Мы сегментированы линеарно, на прямой линии, по нескольким прямым линиям, где каждый сегмент представляет эпизод или «процесс»: только мы закончили один процесс, как уже начинаем другой, всегда производящий или производимый, в семье, школе, армии, профессии — школа говорит нам: «Ты уже не в семье», и армия говорит: «Ты уже не в школе…» Порой разные сегменты отсылают к индивидам или группам, а иногда один и тот же индивид или одна и та же группа переходит от одного сегмента к другому. Но эти фигуры сегментарности — бинарность, циркулярность, линейность — всегда схвачены одна в другой, и даже переходят одна в другую, трансформируются в зависимости от точки зрения. Об этом свидетельствуют уже дикие племена[240]: Лизот показывает, как общая Хижина организуется круговым образом — от интерьера к экстерьеру — в серии венцов, где осуществляются определенные типы локализуемой деятельности (культы и церемонии, затем обмен товаров, затем семейная жизнь, затем отходы и экскременты); но в то же время «каждый из этих венцов сам поперечно дробится, а каждый сегмент налагается на специфическое происхождение и подразделяется между разными родственными группами»[241], в более широком контексте Леви-Строс показывает, что дуалистическая организация первобытных народов отсылает к круговой форме, а также переходит в линейную форму, охватывающую «любое число групп» (по крайней мере, три).[242].

Зачем же возвращаться к первобытным народам, коли речь идет о нашей жизни? Факт, что понятие сегментарности сконструировано этнологами, дабы дать отчет о так называемых первобытных обществах, лишенных фиксированного централизованного аппарата Государства, а также глобальной власти и специализированных политических институтов. Тогда у общественных сегментов есть определенная гибкость — в зависимости от задач и ситуаций — между двумя крайними полюсами слияния и раскола; у них есть большая коммуникабельность между неоднородностями, так что присоединение одного сегмента к другому может осуществляться разнообразными способами; есть локальная конструкция, исключающая возможность определить заранее базовую область (экономическую, политическую, юридическую, художественную); есть внешние свойства ситуаций или отношений, несводимые к внутренним свойствам структуры; есть непрерывная деятельность, являющаяся причиной того, что сегментарность не схватывается независимо от сегментации в действии, осуществляемой посредством прорывов, разъединений, воссоединений. Примитивная сегментарность является, одновременно, сегментарностью многозначного кода, основанного на происхождениях, варьируемых ситуациях и отношениях; а также — сегментарностью странствующей территориальности, основанной на перепутанных локальных делениях. Коды и территории, родовые кланы и племенные территориальности образуют ткань относительно гибкой сегментарности.[243].

Однако, как нам кажется, довольно трудно утверждать, будто государственные общества или даже наши современные Государства менее сегментарны. По-видимому, классическая оппозиция между сегментарным и централизованным здесь не столь уж существенна.[244] Государство не только властвует над сегментами, которые оно поддерживает или которым позволяет существовать, но и само обладает собственной сегментарностью, навязывает ее. Возможно, оппозиция, устанавливаемая социологами между сегментарным и централизованным, имеет под собой биологическую основу — кольчатый червь и центральная нервная система. Но центральный мозг сам является неким червем, еще более сегментированным, чем другие системы, несмотря на все свои викарности[245] и включая их. Между централизованным и сегментарным нет противостояния. Современная политическая система — это глобальное целое, объединенное и объединяющее, но именно потому, что она предполагает совокупность упорядоченных, рядоположенных, наслаивающихся одна на другую подсистем, так что анализ решений запускает в игру все виды разобщенностей и частичных процессов, продолжающихся друг в друге лишь благодаря разрывам или перемещениям. Технократия действует посредством сегментарного разделения труда (в том числе и в международном разделении труда). Бюрократия существует только благодаря своим разгороженным кабинетам и функционирует лишь благодаря «смещениям цели» и соответствующим «дисфункциям». Иерархия не просто пирамидальна, кабинет начальника находится в конце коридора, а также наверху башни. Короче, можно было бы сказать, что современная жизнь не рассталась с сегментарностью, а напротив, особенно ужесточила ее.

Вместо того чтобы противопоставлять сегментарное и централизованное, следовало бы различить два типа сегментарности — один «примитивный» и гибкий, другой «современный» и жесткий. И это различие перекроило бы каждую из рассматриваемых фигур:

1) В первобытных обществах бинарные оппозиции (мужчины-женщины; те, кто наверху — те, кто снизу; и т. д.) весьма сильны, но они, по-видимому, вытекают из машин и сборок, которые сами не бинарны. Социальная бинарность между мужчинами и женщинами в группе мобилизует правила, согласно которым те и другие выбирают соответствующих супругов из разных групп (отсюда, по крайней мере, три группы). Именно в этом смысле Леви-Строс способен показать, что дуалистическая организация в таком типе общества никогда не покоится на самой себе. Напротив, особенностью современных обществ, или, скорее, Государства, является введение собственных дуальных машин, функционирующих как таковые и действующих одновременно благодаря дву-однозначными отношениями, а последовательно — благодаря бинарным выборам. Классы и половые различия приходят по двое, а феномены тройственности вытекают из смещения дуального, но не наоборот. Такое мы наблюдали именно в случае машины Лица, отличающейся в этом отношении от машин примитивной головы. По-видимому, современные общества подняли дуальную сегментарность до уровня достаточной организации. Следовательно, вопрос не в том, чтобы знать, является ли статус женщин или тех, кто снизу, лучше или хуже, а в том, из какого типа организации этот статус проистекает.

2) Сходным образом можно заметить, что в первобытных обществах круговая сегментарность не предполагает с необходимостью, чтобы круги были концентрическими или чтобы у них был один и тот же центр. В гибком режиме центры уже действуют как множество узлов, глаз или черных дыр; но они не вступают в совместный резонанс, не падают на одну и ту же точку, не соперничают за одну и ту же центральную черную дыру. Есть множество анимистических глаз, каждый из которых предназначен, например, для специфического животного духа (дух-змея, дух-клещ, дух-кайман…). Каждая черная дыра оккупирована тем или иным животным глазом. Несомненно, мы видим, как — то здесь, то там — вырисовываются действия ужесточения и централизации: надо, чтобы все центры прошли через один единственный круг, у коего, в свою очередь, есть собственный единственный центр. Шаман прочерчивает линии между всеми точками или духами, рисует созвездие, сияющую совокупность корней, отсылающую к центральному дереву. Не рождение ли это централизованной власти, где древовидная система начинает надзирать за стремительным ростом примитивной ризомы?[246] Дерево играет здесь роль, одновременно, и принципа дихотомии или бинарности, и оси вращения… Но власть шамана еще полностью локализована, строго зависима от особого сегмента, обусловленного наркотиками, и каждая точка продолжает испускать свои независимые последовательности. Того же нельзя сказать о современных обществах или даже государствах. Конечно, централизованное не противопоставляется сегментарному, и круги остаются различными. Но они становятся концентрическими, окончательно древовидными. Сегментарность становится жесткой в той. мере, в какой все центры резонируют в одной единственной точке аккумуляции, а все черные дыры падают в эту точку, подобную точке пересечения где-то позади всех глаз. Лицо отца, лицо учителя, лицо полковника, начальника, образуя избыток, отсылают к центру означивания, проходящему через разнообразные круги и движущемуся по всем сегментам. Гибкие микроголовы, животные олицевления заменяются макролицом, чей центр везде, а окружность нигде. У нас нет больше п глаз в небесах, в животных или в растительных становлениях, а есть лишь центральный исчисляющий глаз, обшаривающий все пределы. Централизованное Государство образовалось не благодаря уничтожению круговой сегментарности, а благодаря концентричности различных кругов или введению в резонанс центров. В первобытных обществах уже достаточно много центров власти; или, если хотите, их еще достаточно много в Государственных обществах. Но последние ведут себя как аппараты резонанса, они организуют резонанс, тогда как первые его подавляют.[247].

3) Наконец, с точки зрения линейной сегментарности, можно-было бы сказать, что каждый сегмент оказывается очерченным, исправленным, однородным — что касается него самого, а также по отношению к другим сегментам. Не только у каждого сегмента есть своя единица измерения, но существуют также эквивалентность и переводимость таких единиц между сегментами. Дело в том, что у центрального глаза в качестве коррелята имеется пространство, через которое он перемещается, но сам остается неизменным по отношению к своим перемещениям. Начиная с греческого города и реформ Клисфена, появляется однородное и изотопическое политическое пространство, намеревающееся сверхкодировать сегменты родства, тогда как различные очаги начинают резонировать в центре, действующем как общий знаменатель.[248] Поль Вирилио показывает, что после Греческого города Римская империя навязывает геометрические или линейные интересы Государства, предполагающие общий рисунок лагерей и фортификаций, универсальное искусство «отмечать линиями границы», оборудование территорий, замену пространства на места и территориальности, превращение мира в город, короче, все более и более жесткую сегментарность.[249] Дело в том, что очерченные или сверхкодированные сегменты, по-видимому, утратили, таким образом, свою способность почковаться, свое динамичное отношение к сегментациям в действии, к тому, чтобы созидать самих себя и разрушаться. Если и существует примитивная «геометрия» (протогеометрия), то это операциональная геометрия, где фигуры никогда не отделимы от своих аффектаций, линии — от своего становления, сегменты — от своей сегментации: есть «округления», но нет круга, есть «выравнивания», но нет прямой и т. д. Напротив, государственная геометрия, или, скорее, связь Государства с геометрией, проявляет себя в примате элемента-теоремы, заменяющего гибкие морфологические формации на идеальные или фиксированные сущности, аффекты на свойства, а сегментации в действии — на предзаданные сегменты. Геометрия и арифметика обретают мощь скальпеля. Частная собственность предполагает сверхкодированное и разграфленное земельным кадастром пространство. Не только у каждой линии свои сегменты, но и сегменты одной линии соответствуют сегментам другой — например, режим наемного труда устанавливает соответствие между монетарными сегментами, производственными сегментами и сегментами потребляемых товаров.

Мы можем подвести итог принципиальным различиям между жесткой сегментарностью и гибкой. В жестком модусе бинарная сегментарность покоится в себе самой и зависит от крупных машин прямой бинаризации, тогда как в другом модусе бинарности следуют из «множеств с п измерениями». Во-вторых, круговая сегментарность стремится стать концентрической, то есть заставить все свои очаги совпасть в единственном центре, который не перестает перемещаться, но остается неизменным в своих перемещениях, отсылая к машине резонанса. Наконец, линейная сегментарность проходит через машину сверхкодирования, которая составляет однородное пространство тоге geometrico[250] и выделяет сегменты, детерминированные в своей сущности, форме и отношениях. Заметим, что такая более жесткая сегментарность каждый раз выражается посредством Дерева. Дерево — это узел древовидного разветвления или принцип дихотомии; оно — ось вращения, удостоверяющая концентричность; оно — структура или сеть, разграфляющая возможное. Но если мы и противопоставляем древовидную и ризоматическую сегментарности, то не только ради того, чтобы указать на два состояния одного и того же процесса, но и чтобы выделить два различных процесса. Ибо первобытные общества главным образом действуют посредством кодов и территориальностей. Даже различию между этими двумя элементами — племенной системой территорий и клановой системой родства — мешает именно резонанс.[251] Тогда как современные, или Государственные, общества, заменили слабые коды на однозначное сверхкодирование, а утраченную территориальность на специфическую ретерриторизацию (имеющую место именно в сверхкодированном геометрическом пространстве). Сегментарность всегда появляется как результат действия абстрактной машины; но как раз таки не одна и та же абстрактная машина действует в жестком и в гибком.

Таким образом, мало противопоставить централизованное и сегментарное. Мало также противопоставить две сегментарности: одну — гибкую и примитивную, другую — современную и жесткую. Эти две сегментарности действительно отличаются, но они неотделимы друг от друга, перепутаны друг с другом и одна в другой. У первобытных обществ есть ядра жесткости и древовидности, как предвосхищающие Государство, так и предотвращающие его появление. Наоборот, наши общества продолжают плавать в гибкой ткани, без которой их жесткие сегменты не удержались бы. Мы не можем сохранить за первобытными народами гибкую сегментарность. Гибкая сегментарность не является даже пережитком дикого в нас, она — вполне актуальная функция, неотделимая от другой. Таким образом, любое общество, а также любой индивид, пересечены, одновременно, двумя сегментарностями: одна — молярная, а другая — молекулярная. Если они и отличаются, то именно потому, что у них нет одних и тех же терминов, одних и тех же отношений, одной и той же природы, нет одного и того же типа множества. А если они и нераздельны, то именно потому, что сосуществуют, переходят одна в другую, согласно разным фигурам, как у первобытных людей или у нас, — но одна всегда предполагает другую. Короче, все является политикой, но любая политика — это сразу и макрополитика, и микрополитика. Возьмем совокупности типа восприятия, или чувства — их молярная организация, их жесткая сегментарность не мешает существовать целому миру бессознательных микровосприятий, бессознательных аффектов, тонких сегментаций, которые не схватывают или не испытывают одного и того же, которые распределяются и действуют по-иному. Микрополитика восприятия, привязанности, беседы и т. д. Если мы рассматриваем крупные бинарные совокупности — такие, как половые принадлежности или классы, — то хорошо видим, что они также переходят в молекулярные сборки иной природы, что между ними есть двойная взаимозависимость. Ибо оба пола отсылают к множественным молекулярным сочетаниям, запускающим в игру не только мужчину в женщине, а женщину в мужчине, но и то, как каждый соотносится в другом с животным, растением и т. д. — тысяча мелких полов. И социальные классы сами отсылают к «массам», у коих нет ни одного и того же движения, ни одного и того же распределения, ни одних и тех же целей, ни одних и тех же способов борьбы. Попытки отличить массу от класса действительно стремятся к такому пределу: к тому, что понятие массы — это молекулярное понятие, действующее согласно некоему типу сегментации, несводимому к молярной сегментарности класса. Однако классы хорошо обтесываются в массах, они их кристаллизуют. И массы не перестают течь, сочиться из классов. Но их взаимопредполагаемость не избегает разницы в точке зрения, в природе, масштабе и функции (у так понятого понятия массы совершенно иной смысл, нежели у понятия, предложенного Канетти).

Мало определять бюрократию через жесткую сегментарность — с разобщенностью смежных кабинетов, начальником отдела в каждом сегменте и соответствующей централизацией в конце коридора или наверху башни. Ибо одновременно существует целая бюрократическая сегментация, гибкость отделов и коммуникация между ними, извращение бюрократии, перманентные изобретательность или созидательность, осуществляемые даже вопреки административным регламентам. Если Кафка — крупнейший теоретик бюрократии, то именно потому, что он показывает как — на определенном уровне (но на каком? — ибо он нелокализуем) — барьеры между кабинетами перестают быть «точными границами», погружаются в молекулярную среду, растворяющую их и, одновременно, заставляющую начальника множиться в микрофигурах, каковые невозможно распознать, идентифицировать и каковые распознаваемы лишь тогда, когда поддаются централизации: другой режим, сосуществующий с разделением и тотализацией жестких сегментов.[252] Можно было бы даже сказать, что фашизм подразумевает молекулярный режим, не смешивающийся ни с молярными сегментами, ни с их централизацией. Несомненно, фашизм изобрел понятие тоталитарного Государства, но нет повода определять фашизм через то понятие, какое он сам изобрел: существуют тоталитарные государства — типа сталинской или военной диктатуры, — не являющиеся фашистскими. Понятие тоталитарного Государства применимо только в макрополитическом масштабе, к жесткой сегментарности и к особому способу тотализации и централизации. Но фашизм неотделим от молекулярных очагов, которые, взаимодействуя, плодятся и перескакивают от одной точки к другой, прежде чем начнут резонировать все вместе в национал-социалистическом Государстве. Сельский фашизм и фашизм города или квартала, фашизм молодежи и фашизм ветеранов войны, фашизм левых и фашизм правых, фашизм супружеской пары, семьи, школы или офиса — каждый фашизм определяется черной микродырой, которая покоится в себе самой и коммуницирует с другими дырами, прежде чем резонировать в великой обобщенной центральной черной дыре.[253] Фашизм есть тогда, когда машина войны устанавливается в каждой дыре, в каждой нише. Даже когда установится национал-социалистическое Государство, оно будет нуждаться в устойчивости таких микрофашизмов, сообщающих ему ни с чем не сравнимую способность воздействовать на «массы». Даниэль Герен вправе сказать, что, если Гитлер и захватил власть, а не немецкую Государственную администрацию, то именно потому, что он с самого начала располагал микроорганизациями, дававшими ему «ни с чем не сравнимое и незаменимое средство проникать во все ячейки общества», гибкую и молекулярную сегментарность, потоки, способные омывать каждый тип ячейки. Наоборот, если капитализм дошел до того, что счел фашистский опыт катастрофичным, если он предпочел объединиться со сталинским тоталитаризмом, куда более мудрым и покладистым с его точки зрения, то это потому, что сегментарность и централизация у последнего были более классическими и менее текучими. Именно микрополитическая или молекулярная мощь создает опасный фашизм, ибо он является массовым движением — скорее раковое тело, нежели тоталитарный организм. Американское кино часто показывало такие молекулярные очаги — фашизм банды, шайки, секты, семьи, деревни, квартала, транспортного средства, — не щадящие никого. Только микрофашизм дает ответ на общий вопрос: Почему желание желает собственного подавления, как оно может желать своего подавления? Конечно же, массы вовсе не подчиняются пассивно власти; и они не «хотят» быть репрессированными в духе мазохистской истерии; и они не хотят более быть обманутыми идеологическими иллюзиями. Но желание никогда не отделимо от сложных сборок, которые с необходимостью проходят через молекулярные уровни, оно не отделимо от микрообразований, уже формирующих позы, отношения, восприятия, предвосхищения, семиотики и т. д. Желание никогда не является безотчетной недифференцированной энергией, скорее, оно само — результат хорошо разработанного монтажа, некой инженерии высоких взаимодействий: цельная гибкая сегментарность, трактующая молекулярные энергетические ресурсы и определяющая — в случае необходимости, — что желание уже стало фашистским. Левые организации — вовсе не последние инстанции, выделяющие собственные микрофашизмы. Слишком легко быть антифашистом на молярном уровне, даже не замечая того фашиста, каковым мы являемся сами, которого мы поддерживаем и питаем, а также нежно любим — благодаря молекулам как личным, так и коллективным.

Будем избегать четырех ошибок в отношении такой гибкой и молекулярной сегментарности. Первая ошибка — аксиологическая, и состоит она в полагании, будто достаточно немного гибкости, чтобы стать «лучше». Но фашизм куда более опасен из-за своих микрофашизмов, а тонкие сегментации — столь же пагубны, как и самые жесткие из сегментов. Вторая ошибка — психологическая, как если бы молекулярное принадлежало к области воображения и отсылало только к индивидуальному или межиндивидуальному. Но на молярной линии не меньше Реального-социального, чем на молекулярной. В-третьих, обе формы отличаются не просто размерами, как малая форма от большой; и если верно, что молекулярное действует в деталях и проходит через малые группы, то это вовсе не означает, что оно менее соразмерно всему социальному полю, чем молярная организация. Наконец, качественное различие обеих линий не мешает тому, чтобы они двигались вместе или пересекались, так что всегда есть пропорциональное отношение между такими двумя формами — либо прямо пропорциональное, либо обратно пропорциональное.

Действительно, в первом случае, чем более сильна молярная организация, тем более она способствует молекуляризации своих собственных элементов, своих отношений и элементарных аппаратов. Когда машина становится планетарной или космической, у сборок появляется все большая и большая тенденция миниатюризироваться, становится микросборками. Следуя формуле Горца, у мирового капитализма в качестве рабочего элемента остается только молекулярный, или молекуляризрванный, индивид, то есть индивид «массы». У администрации крупной молярно организованной службы безопасности есть в качестве коррелята целое микроуправление мелкими страхами, постоянная молекулярная небезопасность — до такой степени, что формула министерства внутренних дел могла бы быть следующей: макрополитика общества осуществляется благодаря микрополитике небезопасности и ради нее.[254] И все-таки второй случай куда важнее — молекулярные движения не дополняют больше великую мировую организацию, а, скорее, препятствуют ей и разваливают ее. Это — то, о чем говорил президент Жискар д'Эстен на своем уроке по политической и военной географии: чем больше равновесие между Западом и Востоком — в сверхкодирующей и сверхвооруженной дуальной машине, — тем более оно «дестабилизируется» на другой линии — с севера на юг. Всегда найдется палестинец, баск или корсиканец, дабы осуществить «региональную дестабилизацию безопасности».[255] Так что обе великих молярных совокупности — на востоке и на западе — постоянно обрабатываются молекулярной сегментацией, вызывающей зигзагообразную трещину, которая мешает им удерживать собственные сегменты. Как если бы линия ускользания, даже если она начинается с едва заметного ручейка, всегда текла между сегментами и уклонялась от их централизации, скрывалась от их тотализации. Именно так можно представить глубинные движения, будоражащие общество, даже если они по необходимости «представлены» как столкновение молярных сегментов. Мы напрасно говорим (а именно — в марксизме), будто общество определяется своими противоречиями. Это верно только на больших масштабах. С точки зрения микрополитики общество определяется своими молекулярными линиями ускользания. Всегда что-то течет или ускользает, избегает бинарных организаций, аппаратов резонанса, машин сверхкодирования: то, что мы отдаем на откуп «эволюции нравов» — это молодежь, женщины, сумасшедшие и т. д. Май 1968 года во Франции был молекулярным, и с точки зрения макрополитики его условия тем более неощутимы. Случается, что весьма ограниченные люди или глубокие старики схватывают событие лучше, чем самые продвинутые политики, или политики, считающие себя продвинутыми с точки зрения организации. Как говорил Габриэль Тард, следовало бы знать, какие из крестьян и в каких регионах юга Франции перестали приветствовать местного землевладельца. Очень старый, отживший свой век землевладелец может в этом случае куда лучше оценить вещи, чем модернист. То же верно и для Мая 1968 года — все те, кто судили о нем в терминах макрополитики, ничего не поняли в событии, ибо что-то необъяснимое ускользнуло. Политики, партии, профсоюзы, многие левые были крайне раздосадованы — они непрестанно напоминали, что «условия» не были даны. Как если бы их предварительно отстранили от всей дуальной машины, которая сделала бы из них достойных партнеров. Странно, де Голль, да и сам Помпиду поняли намного больше, чем другие. Молекулярный поток убегал, вначале крошечный, затем увеличиваясь, оставаясь неопределимым… Верно, однако, и обратное — ускользания и молекулярные движения были бы ничем, если бы не возвращались к молярным организациям, не перегруппировывали свои сегменты, свои бинарные распределения полов, классов, партий.

Значит, речь идет о том, что молярное и молекулярное отличаются не только по размеру, масштабу или измерению, но и по природе рассматриваемой системы отсчета. Тогда, возможно, слова «линия» и «сегменты» следует сохранить за молярной организацией и подыскать другие слова, которые больше соответствовали бы молекулярной композиции. Действительно, каждый раз, когда мы можем приписать линии хорошо определенные сегменты, то замечаем, что она продолжается в иной форме, в потоке квантов. И каждый раз мы можем расположить «центр власти» как бы на границе между этими двумя формами и определить его не через абсолютное осуществление в некой области, а через относительные адаптации и конверсии, которые он вызывает между линией и потоком. Возьмем, к примеру, монетарную линию с сегментами. Эти сегменты могут быть определены с разных точек зрения — например, с точки зрения бюджета предприятия: общая сумма заработной платы, чистая прибыль, зарплата руководства, процент капитала, резервы, инвестиции… и т. д. И такая линия денег-платежей отсылает к совсем другому аспекту: а именно, к потоку деньги — финансирование, включающему в себя уже не сегменты, а, скорее, полюса, сингулярности и кванты (полюса потока суть создание и исчезновение денег, сингулярности — номинальные денежные средства, кванты — инфляция, дефляция, стагфляция и т. д.). В этом отношении мы могли бы говорить о «мутирующем, конвульсивном, креативном и относящемся к кровообращению потоке», связанном с желанием и всегда расположенном ниже той твердой линии и сегментов, которые определяют процентную ставку, предложение и спрос.[256] В платежном балансе мы обнаруживаем бинарную сегментарность, которая отличает, например, так называемые автономные операции от так называемых компенсирующих операций; но как раз движения капитала не позволяют себе сегментироваться таким образом, ибо они являются «наиболее разложенными, в зависимости от своей природы, своей длительности, личности кредитора или должника», так что мы «уже совсем не знаем, куда поместить линию» по отношению к этому потоку.[257] Между такими двумя аспектами есть не менее постоянная корреляция, поскольку именно благодаря линеаризации и сегментации потоки иссякают, но также именно линеаризация и сегментация зачинают новое творение. Когда мы говорим о банковской власти, сконцентрированной именно в центральных банках, то речь на самом деле идет об относительной власти, направленной на то, чтобы регулировать «настолько, насколько» возможно коммуникацию, конверсию, коадаптацию двух частей круга. Вот почему центры власти в большей мере определяются тем, что от них ускользает, или своим собственным бессилием, чем собственной зоной могущества. Короче, молекулярное, микроэкономика, микрополитика определяются не незначительностью своих элементов, а природой своей «массы» — квантовым потоком как противоположностью линии из молярных сегментов.[258] Задача приведения в соответствие сегментов и квантов, задача урегулировать сегменты в соответствии с квантами предполагает, скорее, изменения ритма и модуса — что с грехом пополам делается, — нежели подразумевает всемогущество; и всегда что-то ускользает.

Можно взять и другие примеры. Так, когда мы говорим о власти Церкви, то эта власть всегда ассоциировалась с определенным администрированием греха, обладающим сильной сегментарностью — роды греха (семь смертных грехов), единицы измерения (сколько раз?), правила эквивалентности и искупления (исповедь, покаяние…). Но всегда есть что-то весьма отличное, хотя и дополнительное, что можно назвать молекулярным потоком греховности — последний тесно охватывает линейную зону, будто переговаривается через нее, но сам заключает в себе лишь полюса (первородный грех — искупление или благодать) и кванты («грешник, не дошедший до осознания греха»; грешник, осознающий грех; грешник продолжающий грешить, осознавая грех[259]). То же можно было бы сказать и о потоке преступности, в противовес молярной линии юридического кода и ее разбиений. Или же, когда мы говорим о военной власти, о власти армии, то рассматриваем линию, хорошо сегментированную согласно военным типам, кои в точности соответствуют развязавшим войну государствам и тем политическим целям, которые эти государства преследуют (от «ограниченной» войны до войны «тотальной»). Но, согласно интуиции Клаузевица, машина войны весьма разнообразна, то есть существует поток абсолютной войны, текущий между наступательным и оборонительным полюсами и отмеченный лишь квантами (материальные и психические силы, подобные номинальным наличным средствам войны). О чистом потоке можно сказать, что он абстрактен, хотя и реален; идеален, хотя и эффективен; абсолютен, хотя и «дифференцирован». Верно, что мы схватываем поток и его кванты только через индексы сегментированной линии; но, напротив, и линия, и индексы существуют лишь благодаря омывающему их потоку. В любом случае, мы видим, что сегментированная линия (макрополитика) погружается и продолжается в квантовом потоке (микрополитика), непрестанно перестраивающем и сотрясающем ее сегменты:

Капитализм и шизофрения.

А: потоки и полюса.

А: кванты.

B: линия и сегменты.

В: центр власти.

(Совокупность — это круг или период)

Воздадим должное Габриэлю Тарду (1843–1904): его давно забытое произведение вновь обрело актуальность под влиянием американской социологии, а именно микросоциологии. Тард был раздавлен Дюркгеймом и его школой (в полемике, похожей на полемику между Кювье и Жоффруа Сент-Илером и столь же грубой). Дело в том, что привилегированным объектом Дюркгейм считал великие коллективные представления, обобщенно бинарные, резонирующие и сверхкодированные… Тард возражает, что коллективные представления предполагают как раз то, что нужно объяснить, а именно, «подобие миллионов людей». Поэтому Тард интересуется, скорее, миром деталей, или миром бесконечно малого — мелкие имитации, оппозиции и изобретения, составляющие всю субрепрезентативную материю. И наилучшие страницы Тарда посвящены анализу мелких бюрократических или лингвистических нововведений и т. д. Последователи Дюркгейма ответили, что речь у Тарда шла о психологии или о интерпсихологии, а не о социологии. Но это верно лишь на первый взгляд, в первом приближении: микроимитация, по-видимому, действительно имеет место между одним индивидом и другим. Но в то же самое время и на более глубоком уровне она относится к потоку или к волне, а не к индивиду. Имитация — это распространение потока; оппозиция — это бинаризация, создание бинарных потоков; изобретение — это сопряжение или соединение разных потоков. Так что же такое поток, согласно Тарду? Это — вера или желание (два аспекта любой сборки), поток — это всегда поток веры и желания. Веры и желания суть основы любого общества, ибо они — потоки, и как таковые являются «квантифицируемыми», это подлинные социальные Количества, тогда как ощущения качественны, а представления — простые равнодействующие.[260] Таким образом, бесконечно малые имитация, оппозиция и изобретение подобны квантам потока, маркирующим распространение, бинаризацию или сопряжение вер и желаний. Отсюда важное значение статистики при условии, что она занимается крайностями, а не только «стационарной» зоной представлений. Ибо, в конечном счете, нет никакой разницы между общественным и индивидуальным (или интериндивидуальным), а есть разница между молярной областью представлений — коллективных или индивидуальных — и молекулярной областью вер и желаний, где различие общественного и индивидуального теряет всякий смысл, ибо потоки уже не приписываются индивидам, сверхкодируемым коллективными означающими. В то время как представления уже определяют крупные совокупности или детерминированные сегменты на линии, веры и желания суть помеченные квантами потоки, которые создаются, иссякают или трансформируются, добавляются один к другому, изымаются или комбинируются. Тард — изобретатель микросоциологии, коей он дает собственное расширение и собственные масштабы, заранее разоблачая те ошибки, жертвой которых она будет.

Вот как можно было бы различить сегментированную линию и квантовый поток. Мутирующий поток всегда предполагает нечто такое, что стремится к тому, чтобы ускользнуть от кодов, убежать из кодов; а кванты — это как раз знаки или степени детерриторизации на декодированном потоке. Напротив, жесткая линия предполагает сверхкодирование, заменяющее собой неисправные коды, а ее сегменты подобны ретерриторизациям на сверхкодирующей или сверхкодированной линии. Давайте вернемся к случаю первородного греха — именно само действие потока маркирует декодирование в отношении творения (с единственным островом, сохраненным для Девы) и детерриторизацию в отношении земли Адама; но оно же, одновременно, осуществляет сверхкодирование с помощью бинарных организаций и резонанса (Власти, Церковь, империи, богатые-бедные, мужчины-женщины и т. д.) и дополнительные ретерриторизации (на земле Каина, на труде, на поколении, на деньгах…). Ибо, одновременно: обе системы отсчета обратно пропорциональны друг другу — в том смысле, что одна ускользает от другой, а другая останавливает первую, мешая ей ускользать дальше; но они строго дополнительны и сосуществуют, ибо одна существует лишь в зависимости от другой; и однако, они различны — прямо пропорциональны, — не соответствуя при этом друг другу термин за термином, ибо вторая система эффективно останавливает первую лишь на «плане», который более не является планом первой системы, и потому, что первая продолжает свой порыв на собственном плане.

Социальное поле непрестанно оживляется всевозможными типами движений декодирования и детерриторизации, которые аффектируют «массы», следуя разным скоростям и темпам. Здесь нет противоречий, а есть ускользания. На этом уровне все является проблемой масс. Например, с X по XIV века мы наблюдаем, как ускоряются факторы декодирования и детерриторизации — массы последних захватчиков, появляющиеся с севера, с востока и с юга; военные массы, превращающиеся в банды грабителей; церковные массы, противостоящие неверным и еретикам и задающиеся все более и более детерриторизованными целями; крестьянские массы, покидающие сеньориальные владения; сеньориальные массы, вынужденные сами искать средства эксплуатации менее территориальные, чем крепостничество; городские массы, оставляющие окраины города и находящие в городах все менее и менее территоризованное социальное оснащение; женские массы, отрывающиеся от прежнего кода супружества и привязанности; денежные массы, перестающие быть объектом накопления и впрыскивающиеся в крупные коммерческие сети.[261] Можно сослаться на Крестовые походы, осуществляющие соединение этих потоков таким образом, что каждый поток выдвигает и вовлекает другие потоки (даже поток женственности в «Далекой принцессе», даже детский поток в Крестовых походах XIII века). Но одновременно — и неотъемлемо — производятся сверхкодирования и ретерриторизации. Крестовые походы сверхкодируются папой и наделяются территориальными целями. Святая Земля, Мир Божий, новый тип аббатств, новые фигуры денег, новые способы эксплуатации крестьянина через аренду и наемный труд (или возвращение к рабству), ретерриторизации города и т. д. — все это образует сложную систему. Тогда, с этой точки зрения, мы должны ввести различие между двумя понятиями — соединением и сопряжением потоков. Ибо, если «соединение» указывает на то, как декодированные и детерриторизованные потоки поддерживают друг друга, ускоряют свое общее ускользание и складывают или возбуждают собственные кванты, то «сопряжение» тех же самых потоков указывает скорее на их относительную приостановку, подобную точке аккумуляции, затыкающей или закупоривающей теперь линии ускользания, проводящей общую ретерриторизацию и пропускающей потоки под доминированием того из них, который способен их сверхкодировать. Но каждый раз именно наиболее детерриторизованный поток — согласно первому аспекту — осуществляет аккумуляцию или конъюнкцию процессов, определяет сверхкодирование и — согласно второму аспекту — служит основанием для ретерриторизации (мы уже встречали теорему, согласно которой ретерриторизация всегда имеет место именно на том, что более всего детерриторизовано). Так, коммерческая буржуазия городов сопрягает или превращает в капитал знание, технологию, сборки и сети, в зависимость от которых попадут дворянство, Церковь, ремесленники и даже крестьяне. И это именно потому, что буржуазия — вершина детерриторизации, подлинный ускоритель частиц, именно потому, что она проводит также ретерриторизацию совокупности.

Задача историка в том и состоит, чтобы обозначать «период» сосуществования или одновременности обоих движений (декодирование-детерриторизация, с одной стороны, и сверхкодирование — ретерриторизация, с другой). И именно в этом периоде мы различаем молекулярный и молярный аспекты: с одной стороны массы или потоки — сих изменениями, квантами детерриторизации, соединениями и ускорениями; с другой — классы или сегменты — с их бинарной организацией, резонансом, конъюнкцией, аккумуляцией и линией сверхкодирования в пользу одной линии.[262] Различие между макроисторией и микроисторией не имеет никакого дела с продолжительностью рассматриваемых длительностей — больших или маленьких, — но оно касается разных системам отсчета в зависимости от того, рассматриваем ли мы сверхкодированную сегментированную линию или же мутирующий квантовый поток. И жесткая система не останавливает другую систему — поток продолжается ниже постоянно мутирующей линии, тогда как сама линия тотализует. У массы и класса не одни и те же контуры, не одна и та же динамика, даже если одна и та же группа аффектировалась обоими знаками. Буржуазия — как масса и как класс… Отношение массы с другими массами не такое же, как отношение «соответствующего» класса с другими классами. Конечно, существует столько же соотношений сил и столько же насилия как с одной стороны, так и с другой. Но суть в том, что одна и та же борьба обретает два крайне разных аспекта, где победы и поражения не являются одними и теми же. Массовые движения ускоряются и сменяют друг друга (или затушевываются на долгий промежуток времени, впадая в продолжительное оцепенение), но перескакивают от одного класса к другому, подвергаются мутациям, высвобождают или испускают новые кванты, которые затем изменяют классовые отношения, снова ставят под вопрос свое сверхкодирование и ретерриторизацию, дают ход в другом месте новым линиям ускользания. Ниже воспроизводства классов всегда есть вариабельная карта масс. Политика действует посредством макрорешений и бинарных выборов, посредством бинаризованных интересов; но область того, что поддается решению, остается ничтожной. И политическое решение погружается по необходимости в мир микродетерминаций, привязанностей и желаний, который оно должно предчувствовать или оценивать по-иному. Ниже линейных концепций и сегментарных решений — оценка потоков и их квантов. Любопытна страница, где Мишле упрекает Франсуа I за то, что тот недооценил поток эмиграции, толкавший многих простолюдинов во Франции на борьбу с Церковью, — Франсуа I видел в нем лишь приток возможных солдат вместо того, чтобы почувствовать здесь молекулярный массовый поток, который Франция могла бы повернуть в свою пользу, возглавив Реформу, отличную от той, что проводилась.[263] Проблемы всегда представляются подобным образом. Хороша она или плоха, политика и ее суждения всегда молярны, но именно молекулярное, со своими оценками, «делает» политику.

Теперь мы в лучшем положении, чтобы нарисовать карту. Если мы вернемся к самому общему смыслу слова «линия», то увидим, что на самом деле есть не две, а три линии: 1) относительно гибкая линия переплетенных кодов и территориальностей; вот почему мы начали с так называемой примитивной сегментарности, где сегментации территорий и родства компонуют социальное пространство; 2) жесткая линия, осуществляющая дуальную организацию сегментов, концентричность кругов в резонансе и обобщенное сверхкодирование — социальное пространство предполагает здесь аппарат Государства. Эта иная система, нежели примитивная система, именно потому, что сверхкодирование здесь — еще не более сильный код, а особая процедура, отличная от процедуры кодов (сходным образом ретерриторизация не является добавочной территорией, а имеет место в ином пространстве, нежели пространство территорий, а именно в геометрическом сверхкодированном пространстве); 3) одна линия ускользания или несколько, маркированных квантами и определяемых декодированием и детерриторизацией (всегда есть что-то вроде машины войны, функционирующей на этих линиях). Но такое представление пока еще ущербно, ибо все выглядит так, будто первобытные общества появились первыми. На самом же деле коды никогда не отделимы от движения декодирования, а территории — от пересекающих их векторов детерриторизации. И сверхкодирование, и ретерриторизация не приходят потом. Точнее было бы сказать, что есть некое пространство, где сосуществует три вида тесно переплетенных линий — племена, власти и машины войны. Также можно было бы сказать, что линии ускользания являются первичными, или сегменты уже первичны, а гибкие сегментации не перестают колебаться между линиями и сегментами. Возьмем, к примеру, пропозицию вроде той, что приводит историк Анри Пиренн относительно варварских племен: «Варвары не спонтанно набросились на Империю, они кинулись на нее под натиском Гуннов, которые, таким образом, определили все последующие вторжения».[264] Вот, с одной стороны, жесткая сегментарность Римской империи со своим центром резонанса и своей периферией, со своим Государством, своим pax romana[265], геометрией, лагерями, limes[266]. А затем, на горизонте, появляется совершенно другая линия — линия кочевников, которые приходят из степей, предпринимают активное ускользание и бегство, сеют повсюду детерриторизацию, испускают потоки, чьи кванты раскаляются, увлекаются машиной войны без Государства. Мигрирующие Варвары действительно находятся между этими двумя линиями — они приходят и уходят, переходят туда-сюда границы, грабят или занимаются вымогательством, а также интегрируются и ретерриторизуют. Порой они углубляются в империю, присваивая себе какой-то ее сегмент, становясь наемниками или союзниками, обживаясь, занимая земли или вырезая собственное государство (мудрые Вестготы). Порой же, напротив, они переходят на сторону кочевников, вступают с ними в союз, становясь неразличимыми (блестящие Остготы). Возможно, потому, что Вандалы не переставали сражаться с Гуннами и Вестготами, они — «Готы второй зоны» — прочертили линию ускользания, сделавшую их такими же сильными, как их хозяева; они были единственной бандой или массой, способной пересечь Средиземное море. Но также именно они проделали самую неожиданную ретерриторизацию — Африканская империя.[267] Кажется, таким образом, что три линии не только сосуществуют, но и трансформируются друг в друга, пересекаются друг в друге. Опять же, мы привели суммарный пример, где линии иллюстрируются разными группами. Еще сильнее был бы довод, когда линии присутствуют в одной и той же группе, в одном и том же индивиде.

Тогда стоило бы рассмотреть синхронные состояния абстрактной Машины. С одной стороны, есть некая абстрактная машина сверхкодирования — именно она определяет жесткую сегментарность, макросегментарность, ибо производит или, скорее, воспроизводит сегменты, противопоставляя их пара на пару, заставляя резонировать все центры и распространяя однородное, делимое, рифленое пространство во всех смыслах-направлениях. Такая абстрактная машина отсылает к аппарату Государства. Однако мы не смешиваем эту абстрактную машину с самим аппаратом Государства. Будем, например, определять абстрактную машину more geometrico, или — в других условиях — через «аксиоматику»; но аппарат Государства не является ни геометрией, ни аксиоматикой: он — лишь сборка ретерриторизации, осуществляющая машину сверхкодирования в данных границах и при данных условиях. Мы можем лишь сказать, что аппарат Государства более или менее стремится к тому, чтобы отождествиться с реализуемой им абстрактной машиной. Именно здесь обретает свой смысл понятие тоталитарного Государства: Государство становится тоталитарным тогда, когда вместо того, чтобы осуществлять — в своих собственных границах — мировую машину сверхкодирования, оно отождествляет себя с нею, создавая условия для «автаркии», производя ретерриторизацию с помощью «закрытого сосуда», в лукавстве пустоты (то, что никогда не является идеологической операцией, но, скорее, операцией экономической и политической).[268].

С другой стороны, на ином полюсе, есть абстрактная машина мутации, действующая посредством декодирования и детерриторизации. Именно она чертит линии ускользания — она управляет потоками квантов, обеспечивает созидание-соединение потоков, испускает новые кванты. Она сама находится в состоянии ускользания и монтирует машины войны на своих линиях. Если она составляет другой полюс, то именно потому, что жесткие или молярные сегменты не перестают закупоривать, затыкать, блокировать линии ускользания, тогда как она не перестает обтекать их — «между» жесткими сегментами и в ином, субмолекулярном, направлении. Но между обоими полюсами также находится целая область собственно молекулярного общения, перевода, преобразования, где молярные линии иногда уже подорваны трещинами и разломами, а линии ускользания порой уже втягиваются в черные дыры, коннекции потока уже замещаются ограничительными конъюнкциями, а излучения квантов уже обращаются в точки-центры. Все это происходит сразу. Линии ускользания, одновременно, соединяют и продолжают свои интенсивности, рассыпают вспышками знаки-частицы вне черных дыр; но также выгибаются на черных микродырах, где крутятся как в водовороте, и на молекулярных конъюнкциях, которые прерывают их; а также входят в устойчивые, бинаризованные, концентрические, нацеленные на центральную черную дыру, сверхкодированные сегменты.

Ответ на вопрос «Что такое центр или очаг власти?» может проиллюстрировать перепутанность всех этих линий. Мы говорим о власти армии, Церкви, школы, публичной или частной власти… Центры власти явно касаются жестких сегментов. У каждого молярного сегмента один центр или более. Можно возразить, что эти сегменты сами предполагают центр власти как то, что различает и объединяет их, противопоставляет их и заставляет резонировать. Но нет никакого противоречия между сегментарными частями и централизованным аппаратом. С одной стороны, даже самая жесткая из сегментарностей вовсе не мешает централизации — дело в том, что общая центральная точка действует не как та точка, где смешиваются другие точки, а как точка резонанса на горизонте, позади всех других точек. Государство — не та точка, принимающая на себя другие точки, оно выступает как резонатор для всех точек. И даже когда Государство тоталитарно, его функция резонанса для разных центров и сегментов не меняется — изменение происходит лишь в условиях закрытого сосуда, которые увеличивают его внутренний радиус действия или дублируют «резонанс» неким «форсированным движением». Так что, с другой стороны — и наоборот, — самая строгая централизация не уничтожает различие центров, сегментов и кругов. Действительно, сверхкодирующая линия прочерчивается лишь тогда, когда удостоверяет привилегии одного сегмента как такового над другим (в случае бинарной сегментарности), когда сообщает такому центру власть относительного резонанса по отношению-к другим центрам (в случае круговой сегментарности) и когда очерчивает главенствующий сегмент, через который сама и проходит (в случае линейной сегментарности). В этом смысле централизация всегда является иерархичной, но иерархия — всегда сегментарна.

Каждый центр власти также молекулярен и осуществляется на микрологической ткани, где он существует лишь как диффузный, рассеянный, размноженный, миниатюризированный, непрестанно смещаемый, действующий посредством тонких сегментаций, работающий в деталях и в деталях деталей. Анализ «техник надзора» или микровласти согласно Фуко (школа, армия, завод, больница и т. д.) свидетельствует о таких «очагах нестабильности», где сталкиваются перегруппировки и аккумуляции, а также бегства и ускользания, и где производятся инверсии.[269] Здесь мы уже имеем дело не с «этим» школьным учителем, а с надзирателем, с лучшим из учеников, с лентяем, с консьержкой и т. д. Больше нет генерала, а есть младшие офицеры, унтер-офицеры, солдат во мне, а также смутьян, и каждый со своими тенденциями, полюсами, конфликтами, соотношениями сил. Даже к старшине и консьержке обращаются лишь для того, чтобы добиться лучшего понимания; ибо они обладают молярной и молекулярной сторонами, они делают очевидным то, что у генерала и у землевладельца также были уже обе стороны. Можно было бы сказать, что имя собственное не утрачивает своей власти, но обнаруживает новую власть, когда входит в такие зоны неразличимости. И все для того, чтобы говорить, как Кафка, будто, мол, это уже не чиновник Кламм, а возможно его секретарь Мом или другие молекулярные Кламмы, чьи разногласия — между ними самими и с Кламмом — становятся все больше, ибо уже не могут быть определены («Причем они читают не одну и ту же книгу, а обмениваются, но не книгами, а местами, и… больше всего удивляет, как им приходится при таком обмене протискиваться друг мимо друга из-за тесноты помещения». «Этот чиновник очень похож на Кламма, и, если бы он сидел в своем кабинете и на двери стояло его имя, я бы вовсе не сомневался…»[270], — говорит Варнава, мечтающий об уникально молярной сегментарности — сколь бы твердой и ужасной она ни была — как о единственном залоге уверенности и безопасности; но следовало бы отметить, что молярные сегменты с необходимостью погружаются в такой молекулярный бульон, который питает их и, фактически, расшатывает их очертания.) Не бывает центра власти, у которого не было бы такой микротекстуры. Именно микротекстура — а не мазохизм — объясняет, почему пытаемый всегда может играть активную роль в системе пыток: рабочие богатых стран, активно участвующие в эксплуатации третьего мира, в вооружении диктатур, в загрязнении атмосферы.

И это неудивительно, ибо такая текстура располагается между линией сверхкодирования с жесткими сегментами и последней линией в квантах. Она не перестает колебаться между этими двумя линиями, иногда направляя квантовую линию вдоль сегментарной линии, иногда вынуждая потоки и кванты покидать сегментарную линию. Вот третий аспект центров власти, или их предел. Ибо единственная цель подобных центров переводить — настолько, насколько они могут — кванты потока в сегменты линии (только сегменты способны тотализоваться тем или иным образом). Но там они встречают — сразу — и принцип собственного могущества, и основание своего бессилия. И вместо того, чтобы противопоставляться, могущество и бессилие взаимодополняются и усиливают одно другое в чем-то вроде приятного удовлетворения, каковое мы находим, прежде всего, у самых посредственных государственных деятелей и которое определяет их «славу». Ибо они вытягивают свою славу из собственной недальновидности, они вытаскивают могущество из собственного бессилия, ибо оно подтверждает, что выбора нет. Только «крупные» государственные деятели являются теми, кто соединяется с потоками, подобно знакам-пилотам или знакам-частицам, и испускает кванты, преодолевающие черные дыры — не случайно такие люди встречаются лишь на линиях ускользания, в ходе их прочерчивания, предчувствия, следуя за ними или обгоняя их, даже если они ошибаются и падают (Моисей — Еврей, Гензерих — Вандал, Чингисхан — Монгол, Мао — китаец…). Но нет Власти, регулирующей сами эти потоки. Никто не господствует даже над ростом «денежной массы». Если образ хозяина, идея Государства или тайного правительства проецируются вплоть до пределов универсума — как если бы господство осуществлялось и на потоках, и на сегментах, да еще одним и тем же способом, — то мы впадаем в смехотворное и фиктивное представление. Биржа лучше, чем Государство, задает образ потоков и их квантов. Капиталисты могут завладеть прибылью и ее распределением, но они не господствуют над потоками, из которых вытекает прибыль. Власти осуществляются не в таком центре, а в точках, где потоки превращаются в сегменты — они суть менялы, конверторы, осцилляторы. Однако сами сегменты не зависят от способности принимать решения. Напротив, мы увидели, как сегменты (например, классы) формируются в конъюнкции масс и детерриторизованных потоков, как самый детерриторизованный поток определяет господствующий сегмент: так, доллар — господствующий сегмент валюты, буржуазия — господствующий сегмент капитализма… и т. д. Следовательно, сами сегменты зависят от абстрактной машины. Но от центров власти зависят именно сборки, реализующие такую абстрактную машину, то есть непрестанно адаптирующие вариации массы и потока к сегментам жесткой линии в зависимости от господствующего сегмента и подчиненных сегментов. В такой адаптации может быть много извращенного изобретательства.

Именно в этом смысле мы будем говорить, например, о власти банков (о Всемирном банке, о центральных банках, о кредитных банках) — если денежно-финансовый поток, денежный кредит отсылают к массе экономических сделок, то от банков зависит именно конверсия этих созданных кредитных денег в сегментарные платежные деньги, в приспособленные, металлические деньги или деньги Государства, предназначенные для покупки товаров, которые сами сегментированы (важность процентной ставки в этом отношении). Что зависит от банков, так это конверсия между обоими типами денег, а также конверсия сегментов второго типа в однородную совокупность, в какой угодно товар.[271] То же можно сказать и о любом центре власти. У каждого центра власти три аспекта, или три зоны: 1) зона могущества — в отношении сегментов крепкой, жесткой линии; 2) зона неразличимости — в отношении ее распространения в микрофизической ткани; 3) зона бессилия — в отношении потоков и квантов, кои она может лишь конвертировать, но не способна контролировать и определять. Итак, именно из глубин своего бессилия каждый центр власти всегда извлекает собственное могущество — отсюда их радикальная злоба и тщеславие. Лучше быть самым мелким квантом потока, чем молярным конвертором, осциллятором и дистрибьютором! Если вернуться к примеру денег, то первая зона представлена общественными центральными банками; вторая — «неопределенной серией частных отношений между банками и заемщиками»; третья — желающим потоком денег, чьи кванты определяются массой экономических сделок. Верно, что те же проблемы ставятся и встречаются на уровне самих сделок — с другими центрами власти. Но в любом случае, первая зона центра власти определяется в аппарате Государства как сборка, осуществляющая абстрактную машину молярного сверхкодирования; вторая определяется в молекулярной ткани, куда погружается эта сборка; третья определяется в абстрактной машине мутации, потоков и квантов.

Но об этих трех линиях мы не можем сказать, что какая-то — плохая, а другая — хорошая, по природе и по необходимости. Изучить опасности на каждой линии — вот цель прагматики или шизоанализа в той мере, в какой он намеревается не представлять, интерпретировать или символизировать, а только лишь создавать карты и чертить линии, отмечая как их смеси, так и их различия. Ницше вынуждал говорить Заратустру, а Кастанеда — Дона Хуана: есть три или даже четыре опасности, сначала Страх, затем Ясность, потом Власть и, наконец, великое Отвращение, желание заставить убивать и умирать, Страсть уничтожения.[272] Страх, мы можем догадаться, что это такое. Мы всегда боимся проиграть. Безопасность, поддерживающая нас великая молярная организация, древовидные разветвления, за которые мы цепляемся, бинарные машины, дающие нам определенный статус, резонансы, куда мы входим, господствующая над нами система сверхкодирования — мы хотим всего этого. «Ценности, мораль, родина, религия и личные репутации, все то, что наше тщеславие и услужливость великодушно предоставляют нам, — вот столь многочисленные обиталища, какие мир обустраивает для тех, кто полагает, будто таким образом располагается и остается посреди устойчивых вещей; и они ничего не знают о том великом поражении, где они ведомы в… ускользание до ускользания.»[273] Мы ускользаем перед ускользанием, ужесточаем наши сегменты, предаемся бинарной логике; чем тверже они станут для нас на одном сегменте, тем тверже мы будем на другом; мы ретерриторизуемся на всем, что нам доступно; единственная сегментарность, какую мы знаем, — это молярная сегментарность, как на уровне крупных совокупностей, коим мы принадлежим, так и на уровне малой группы, в которую мы входим, а также на уровне того, что происходит в нас, в нашем самом интимном или самом личном. Привлекается все — способ восприятия, род действия, манера движения, образ жизни, семиотический режим. Мужчина приходит домой и говорит: «Суп готов?», а женщина в ответ: «Какой хмурый вид! Ты в плохом настроении?» — эффект жестких сегментов, столкнувшихся попарно. Чем более жесткой будет сегментарность, тем более она успокаивает нас. Вот то, чем является страх, и то, как он придавливает нас на первой линии.

Вторая опасность — Ясность — кажется менее очевидной. Дело в том, что ясность, фактически, касается молекулярного. Опять же, привлекается все, даже восприятие, даже семиотика, но на второй линии. Кастанеда показывает, например, существование молекулярного восприятия, доступ к которому нам открывают наркотики (но сколь многое может служить нам наркотиком), — мы достигаем звукового и визуального микровосприятия, обнаруживающего пространства и пустоты, подобные дырам в молярной структуре. Вот что является ясностью: различия, проявляющиеся в том, что казалось нам полным, дыры — в том, что казалось компактным; и наоборот, там где мы только что видели кромки хорошо вырезанных сегментов, появляется неопределенная бахрома, посягательства, совпадения, миграции, акты сегментации, не совпадающие более с жесткой сегментарностью. Все стало явно гибким, с пустотами в полноте, туманностями в формах, дрожью в чертах. Все обрело ясность микроскопа. Мы верим, будто все поняли и вытаскиваем следствия. Мы — новые рыцари, у нас даже есть миссия. Микрофизика мигранта заняла место макрогеометрии оседлого. Но у таких гибкости и ясности не только свои опасности, они сами — опасность. Прежде всего, потому что гибкая сегментарность рискует воспроизвести в миниатюре аффектации, предназначения жесткого: заменить семью — общностью, супружество — режимом обмена и миграции; а еще хуже, здесь располагается микро-Эдип, микрофашизмы создают закон, мать считает своей обязанностью баюкать ребенка, отец становится мамочкой. Темная ясность, не падающая ни с какой звезды и высвобождающая великую грусть — подобная неустойчивая сегментарность непосредственно вытекает из самого жесткого, она прямая его компенсация. Чем более молярными становятся совокупности, тем более молекулярными становятся элементы и их отношения — молекулярный человек для молярного человечества. Мы детерриторизуем, создаем массу, но лишь ради того, чтобы связывать и аннулировать движения массы и детерриторизации, чтобы изобретать всю маргинальную ретерриторизацию в целом, еще худшую, нежели другие. Но главным образом, гибкая сегментарность создает собственные опасности, не довольствующиеся тем, чтобы только лишь воспроизводить в малом опасности молярной сегментарности, причем вторые вовсе не вытекают из первых и не компенсируют их — как мы видели, у микрофашизмов своя специфика, которая может кристаллизироваться в макрофашизме, но также может течь сама по себе вдоль гибкой линии и омывать каждую малую ячейку. Множество черных дыр может централизоваться не столь уж хорошо и выступать в качестве вирусов, приспосабливающихся к самым разнообразным ситуациям, роющих пустоты в молекулярных восприятиях и семиотиках. Взаимодействия без резонанса. Вместо великого параноического страха мы оказываемся в силках тысячи мелких навязчивых идей, очевидностей и ясностей, выбрасываемых каждой черной дырой и формирующих уже не систему, а шум и гул, ослепительный свет, сообщающий любому и каждому миссию самоназначенных судьи, адвоката, полицейского, гауляйтера здания или жилища. Мы победили страх, покинули берега безопасности, но вошли в не менее концентрированную, не менее организованную систему: систему мелких небезопасностей, вынуждающих каждого найти собственную черную дыру и стать опасным в этой дыре, обладая ясностью в отношении собственной ситуации, роли и миссии — ясностью, еще более тревожной, чем уверенность первой линии.

Власть — третья опасность, ибо она пребывает на обеих линиях одновременно. Она идет от жестких сегментов, их сверхкодирования и резонанса к тонким сегментациям, к их диффузии и взаимодействиям, и обратно. Любой представитель власти перескакивает с одной линии на другую, чередуя малый и большой стили — стиль негодяя и высокопарный стиль, демагогию пивной и империализм крупного чиновника. Но вся эта цепь и паутина власти погружаются в ускользающий от них мир, в мир мутирующих потоков. И именно бессилие делает власть столь опасной. Представитель власти всегда хочет остановить линии ускользания и ради этого захватывает, фиксирует машину мутации в машине сверхкодирования. Но сделать это он может, лишь создавая пустоту, то есть фиксируя вначале саму машину сверхкодирования, удерживая последнюю внутри локальной сборки, ответственной за ее реализацию, короче, сообщая сборке измерения машины: это — то, что производится в искусственных условиях тоталитаризма или «закрытого сосуда».

Но есть еще четвертая опасность, которая, без сомнения, нас более всего и интересует, ибо именно она касается самих линий ускользания. Мы напрасно стараемся представлять эти линии как своего рода мутацию, творение, вычерчиваемое не только в воображении, но и на самой ткани социальной реальности, мы напрасно стараемся приписать им движение стрелы и придать скорость некоего абсолюта — было бы слишком просто верить, будто единственный риск, какого боятся и с которым сталкиваются такие линии, состоит в том, что они позволят, в конце концов, вновь захватить себя, закупорить, связать, скрутить, ретерриторизовать. Они сами высвобождают странное отчаяние, подобное смраду смерти и жертвоприношения, подобное состоянию войны, из коего мы выходим сломленными — дело в том, что у них есть собственные опасности, не смешиваемые с предыдущими. Именно это вынуждает Фицджеральда сказать: «Такое ощущение, будто я стою в сумерках на пустом стрельбище. Разряженное ружье в руках. Сбитые мишени. Никаких проблем. Тишина. И единственный звук — мое собственное дыхание. <…> Принесенная мною жертва оказалась навозной кучей».[274] Почему же линия ускользания — это война, вернуться с которой мы рискуем разгромленными, разрушенными после того, как сами разрушили все, что смогли? Вот она — четвертая опасность: пусть линия ускользания преодолевает стену, пусть она выходит из черных дыр, но вместо того, чтобы соединиться с другими линиями и увеличивать каждый раз собственные валентности, она поворачивается к разрушению, к чистому и простому уничтожению, к страсти уничтожения. Эдакая линия ускользания Клейста, странная война, какую тот ведет; эдакое самоубийство, двойное самоубийство как выход, превращающее линию ускользания в линию смерти.

Мы вовсе не обращаемся к какому-то влечению к смерти. В желании нет внутренних влечений, есть только сборки. Желание всегда собрано, и оно — то, чем побуждает его быть сборка. На уровне самих линий ускользания расчерчивающая их сборка — нечто вроде машины войны. Мутации отсылают к такой машине, у которой, конечно же, нет войны в качестве цели, она, скорее, испускает кванты детерриторизации, осуществляет переход мутирующих потоков (в этом смысле любое творение происходит посредством машины войны). Существует много доводов, показывающих, что у машины войны есть и другое происхождение, что она — иная, нежели аппарат Государства, сборка. Будучи номадического происхождения, она направлена против аппарата Государства. Потому одна из фундаментальных проблем Государства состоит в присвоении себе этой — чуждой ему — машины войны, в том, чтобы сделать из нее деталь собственного аппарата под видом зафиксированного военного института; и Государство всегда сталкивается здесь с большими трудностями. Когда у машины войны нет более никакой иной цели, кроме войны, когда она заменяет разрушение мутацией, именно тогда она высвобождает самый катастрофический заряд. Мутация — никоим образом не трансформация войны; напротив, именно война — как падение или неудача в мутации — является единственной целью, какая остается машине войны, когда та утрачивает свою способность меняться. Так что о самой войне мы должны сказать, что она — лишь мерзкие отбросы машины войны: либо когда она вынуждена приспособиться под аппарат Государства, либо, что еще хуже, когда она сама конструирует аппарат Государства, приспособленный лишь для разрушения. Тогда машина войны уже чертит не мутирующие линии ускользания, а чистую и холодную линию уничтожения. (Позже мы предложим гипотезу относительно такого сложного отношения между машиной войны и войной.).

Именно тут мы обнаруживаем парадокс фашизма и то, чем фашизм отличается от тоталитаризма. Ибо тоталитаризм — это государственное дело: он касается главным образом отношения между Государством — как локализованной сборкой — и осуществляемой им абстрактной машиной сверхкодирования. Даже когда речь идет о военной диктатуре, именно государственная армия, а не машина войны, берет власть и доводит Государство до тоталитарной стадии. Тоталитаризм консервативен по преимуществу. Тогда как в фашизме речь действительно идет о машине войны. И когда фашизм строит тоталитарное Государство, то не в смысле государственной армии, берущей власть, а напротив, в смысле машины войны, захватывающей Государство. Странное замечание Вирилио указывает нам путь — при фашизме Государство не столько тоталитарно, сколько предрасположено к самоубийству. В фашизме присутствует реализованный нигилизм. Дело в том, что в отличие от тоталитарного Государства, старающегося закупорить все возможные линии ускользания, фашизм строится на интенсивной линии ускользания, которую он превращает в линию чистого разрушения и полного уничтожения. Любопытно, как с самого начала нацисты объявили немцам о том, что они несут — одновременно, свадьбы и смерть, в том числе свою собственную смерть и смерть немцев. Они думали, что погибнут, но их предприятие будет возобновлено во всей Европе, в мире, в планетарной системе. И народ кричал «браво» не потому, что ничего не понимал, а потому, что хотел этой смерти, шествующей через смерть других. Это что-то вроде желания держать пари на все, что есть на руках, ставить на кон собственную смерть против смерти других и мерить все с помощью «делеометра». Роман Клауса Манна «Мефистофель» дает образцы совершенно обычного нацистского дискурса или разговоров: «Патетический героизм делал все более и более несовершенной нашу жизнь. <…> На самом деле, мы не ходим строевым шагом, мы двигаемся пошатываясь. <…> Наш любимый Фюрер тянет нас в потемки и небытие. <…> Как же наши другие поэты, удерживающие особые отношения с тьмой и пропастью, могли не восхититься им? <…> Всполохи огня на горизонте, реки крови на всех дорогах и безумный танец выживших — тех, кто еще уцелел рядом с трупами»[275]. Самоубийство представляется не как наказание, а как коронация смерти других. Всегда можно сказать, что речь идет о туманной болтовне и об идеологии — ни о чем другом, кроме как об идеологии. Но это неправда; недостаточность экономических и политических определений фашизма предполагает не только необходимость навешивания на него неясных, так называемых идеологических определений. Мы предпочитаем следовать за Ж. П. Фэем, когда он задается вопросом о точном формировании нацистских высказываний, играющих в политике и в экономике ту же роль, что и в самой абсурдной беседе. В таких высказываниях мы всегда находим «глупый и отвратительный» вопль: «Да здравствует смерть!» — даже на уровне экономики, где экспансия перевооружения замещает рост потребления, и где инвестиции перенаправляются со средств производства на средства чистого разрушения. Нам кажется глубоко справедливым анализ Поля Вирилио, когда тот определяет фашизм не через понятие тоталитарного Государства, а с помощью понятия Государства, предрасположенного к самоубийству — так называемая тотальная война кажется более мелким предприятием Государства, чем предприятие машины войны, присваивающей себе Государство и пропускающей через него поток абсолютной войны, у которого нет иного выхода, кроме как самоубийства самого Государства. «Запуск до сих пор неизвестного материального процесса без ограничений и без цели. <…> Раз начатый, его механизм не может привести к миру, ибо косвенная стратегия эффективно устанавливает господствующую власть вне обычных категорий пространства и времени. <…> Именно в ужасе каждодневной жизни и собственного окружения Гитлер найдет, в конце концов, самое верное средство управления, узаконивание своей политики и военной стратегии; и так до конца, ибо руины, ужасы, преступления и хаос тотальной войны — вместо того, чтобы уничтожить омерзительную природу его власти, — нормально будут делать лишь одно: увеличивать ее масштабы. Телеграмма 71: Если война проиграна, допустимо, чтобы погибла нация. Здесь Гитлер решает объединить свои усилия с усилиями врагов, дабы завершить уничтожение собственного народа, разрушая последние оставшиеся ресурсы его системы жизнеобеспечения (питьевая вода, горючее, продовольствие и т. д.), — вот нормальное завершение».[276] Именно такое превращение линии ускользания в линию разрушения оживляло все молекулярные очаги фашизма и заставляло их взаимодействовать в машине войны, а не резонировать в аппарате Государства. Машина войны, целью которой была только война и которая, скорее, готова уничтожить собственных слуг, чем остановить разрушение. Все опасности других линий бледнеют по сравнению с этой опасностью.

10. 1730 — Становление-интенсивностью, становление-животным, становление-невоспринимаемым…

Капитализм и шизофрения. Капитализм и шизофрения.

Воспоминания зрителя. — Я вспоминаю замечательный фильм «Уиллард» (1972, Даниэл Манн). Возможно, серии «В» и совсем непопулярный, ибо герои — крысы. Конечно же, воспоминания не точны. Я лишь вкратце расскажу саму историю. Уиллард с деспотичной матерью живет в старом семейном доме. Тягостная эдипова атмосфера. Мать поручает Уилларду уничтожить логово крыс. Он спасает одну из них (может, двух или несколько). После грубой перебранки мать, «напоминающая» собаку, умирает. Уиллард рискует потерять дом, на который положил глаз какой-то деляга. Уиллард дружит с крысиным вожаком, которого спас, — Беном, — причем последний наделен необычайным интеллектом. К тому же тут есть и белая крыса-самка — подружка Бена. Возвращаясь с работы, Уиллард все время проводит с ними. Крысы размножаются. Уиллард приводит крысиную стаю, руководимую Беном, в дом деляги, погибающего затем в ужасных муках. Но Уиллард по ошибке заманивает двух своих крыс-любимцев в кабинет, и все заканчивается тем, что белую крысу убивает прислуга. Бен удирает, на прощанье одаривая Уилларда долгим злобным взглядом. На какое-то время в судьбе Уилларда — в процессе его становления крысой — наступает пауза. Он прилагает все силы, чтобы остаться с людьми. Он даже отвечает на знаки внимания девушки из офиса, которая, правда, очень «похожа» на крысу, но лишь похожа. Однажды он приглашает ее в гости, все готово для помолвки, для ре-эдипизации, и тут вдруг появляется полный ненависти Бен. Уиллард хочет прогнать крысу, в итоге же убегает гостья. А потом Бен увлекает Уилларда в подвал, где его поджидают полчища крыс, чтобы разорвать на куски. Все это напоминает сказку; и тут нет ничего, что могло бы взволновать.

И здесь есть все: становление-животным, которое не довольствуется тем, чтобы осуществляться через сходство, и для которого, наоборот, сходство предстает как некое препятствие или остановка; становление-молекулой, связанное с размножением крыс, со стаей, подрывающей великое молярное могущество семьи, профессии и супружества; зловещий выбор, ибо в стае присутствует «любимец», с которым заключается некое соглашение об альянсе, ужасный договор; институт сборки, машина войны или преступная машина, способная дойти до саморазрушения; циркуляция безличных аффектов, альтернативный поток, опрокидывающий как означающие проекты, так и субъективные ощущения, и конституирующий нечеловеческую сексуальность; непреодолимая детерриторизация, заранее аннулирующая любые попытки эдиповой, супружеской или профессиональной ретерриторизации (существуют ли эдиповы животные, с которыми мы можем «разыгрывать Эдипа», создавать семью, моего песика, моего котеночка, а потом уж и других животных, наперекор всему втягивающих нас в неодолимое становление? Или вот другая гипотеза: может ли одно и то же животное, смотря по ситуации, браться в двух противоположных функциях или движениях?).

Воспоминания натуралиста. — Одна из главных проблем естественной истории состояла в продумывании отношений между животными. Естественная история крайне отличается от возникшего позже эволюционизма, определяющего себя в терминах генеалогии, родства, происхождения и преемственности. Известно, что эволюционизм подошел к такой идее эволюции, которая не действует с необходимостью через преемственность. Но несомненно и то, что начинает эволюционизм как раз с генеалогического мотива. Напротив, естественная история игнорировала такой мотив или, по крайней мере, не придавала ему особого значения. Сам Дарвин рассматривает эволюционистскую тему родства и натуралистическую тему суммы и ценности различий или сходств как крайне независимые друг от друга — действительно, равно родственные группы могут обладать весьма вариабельными степенями различия по отношению к их предку. Именно потому, что естественная история занимается преимущественно суммой и ценностью различий, она способна постигать прогресс и регресс, непрерывность и большие разрывы, но отнюдь не эволюцию в строгом смысле, то есть, другими словами, отнюдь не возможность происхождения, чьи степени модификации зависят от внешних условий. Естественная история может мыслить только в терминах отношений — между А и В, но не в терминах производства — от А к х.

Но иногда крайне важным оказывается именно уровень отношений. Ибо естественная история воспринимает отношения между животными двумя способами — серия и структура. В случае серии я говорю: а похоже на b, b похоже на с, и так далее; все эти термины в разной степени соотносятся с единственным выделенным термином, совершенством или качеством, как основанием серии. Это как раз то, что теологи называли аналогией пропорции. В случае же структуры я говорю, что а для b является тем же, чем с для d; и каждое из этих отношений реализует — на свой манер — рассматриваемое совершенство: жабры для дыхания под водой — то же, что и легкие для дыхания воздухом; или сердце для жабр — то же, что и отсутствие сердца для трахей… Это — аналогия пропорциональности. В первом случае я имею сходства, отличающиеся друг от друга в одной серии или между сериями. Во втором случае я имею различия, похожие друг на друга внутри одной структуры или между структурами. Первая форма аналогии считается наиболее ощутимой и распространенной, она требует воображения; однако речь здесь идет об усердном воображении, которое должно принимать во внимание разветвления серии, заполнять явные разрывы, отбрасывать ложные сходства и градуировать истинные, а также учитывать сразу как прогресс, так и регресс, или деградацию. Вторая форма аналогии считается самой великолепной, поскольку требует, прежде всего, всех ресурсов рассудка, дабы фиксировать эквивалентные отношения, открывая, с одной стороны, независимые переменные, которые могут комбинироваться в некую структуру, а с другой стороны — соотнесенности, приводящие в движение друг друга внутри каждой структуры. Но сколь бы они ни были различны, в естественной истории эти два термина — серия и структура — всегда сосуществуют, вступают в явное противостояние, реально формируя более или менее устойчивый компромисс.[277] Точно так же в сознании теологов сосуществовали две фигуры аналогии, пребывая в разнообразных равновесиях. Вот почему в обоих случаях Природа понимается как громадный мимесис: либо в форме цепи существ, бесконечно имитирующих друг друга — прогрессивно или регрессивно — и стремящихся к высшему божественному термину, который все они посредством упорядоченного сходства имитируют как модель или основание серии; либо в форме зеркальной Имитации, когда имитировать больше нечего, поскольку сама зеркальная Имитация является той моделью, которую все имитирует, но на этот раз посредством упорядоченного различия… (Такое миметическое или мимологическое видение и делало возможной в тот момент идею эволюции-производства.).

Данная проблема не так уж и далека от нас. Идеи не умирают. Но и выживают они не только как анахронизмы. В какой-то момент они могут достигать научной стадии, а потом утрачивать свою научность или вновь возникать уже в других науках. Их применение и статус, даже их форма и содержание могут меняться; к тому же в ходе такого действия, в таком перемещении и распределении новой области они удерживают нечто существенное. Идеи всегда востребуемы именно потому, что уже сослужили службу, но совершенно в иных актуальных воплощениях [modes]. Ибо, с одной стороны, отношения между животными — не только объект науки, но также объект снов, символизма, искусства, поэзии, применения и практического использования. А с другой стороны — отношения между животными тесно связаны с отношениями между человеком и животным, мужчиной и женщиной, взрослым и ребенком, человеком и стихиями, человеком и физическим и микрофизическим мирами. Двойная идея «серии — структуры» в определенный момент переступает научный порог, но она вовсе не начинается с него и не останавливается на нем, а кроме того, она переходит в другие области знания, оживляя, к примеру, гуманитарные науки, обслуживая изучение снов, мифов и иных образований. История идей никогда не была непрерывной, она всегда с подозрением относилась к сходствам, а также к происхождению и преемственности; она довольствовалась помечанием порогов, пересекаемых идеей, путей, которых последняя придерживается и которые меняют ее природу или объект. Вот почему — с точки зрения коллективного воображения или общественного сознания — объективные отношения между животными приложимы и к определенным субъективным отношениям между человеком и животным.

Юнг разработал теорию Архетипа как коллективного бессознательного, где животное играет особо важную роль в снах, мифах и человеческих сообществах. Такое животное неотделимо от серии, допускающей двойной аспект прогрессии-регрессии, где каждый термин играет роль возможного преобразователя либидо (метаморфоза). Все исследование сновидений проистекает отсюда; если дан тревожащий образ, то речь идет об интегрировании его в собственную архетипическую серию. Такая серия может заключать в себе женскую, мужскую или детскую, а также животную, растительную и даже элементарную или молекулярную последовательности. В отличие от естественной истории человек теперь уже не выделенный термин серии; таким термином — относительно данного действия или функции и согласно данному требованию бессознательного — может быть животное для человека: лев, краб, птица или блоха. Башляр написал прекрасную юнгианскую книгу, где исследовал разветвленные серии Лотреамона, принимая во внимание коэффициент скорости метаморфоз и степень совершенства каждого термина в зависимости от чистой агрессивности как основания серии — змеиное жало, рог носорога, клык собаки, клюв совы; ну а еще выше — коготь орла или стервятника, клешня краба, лапки вши, щупальца осьминога. Во всем творчестве Юнга мимесис захватывает в свою сеть и природу, и культуру — с помощью аналогий пропорции, где серии, их термины и, более того, животные, занимающие промежуточное положение, обеспечивают циклы превращения природа — культура — природа: архетипы как «основанные на аналогии представления».[278].

Случайно ли, что структурализм столь резко поносил и престиж воображения, и обустройство сходств в серии, и имитацию, пронизывающую всю серию целиком и сводящую ее к собственному термину, и идентификацию с этим конечным термином? Нигде это так явно не выражено, как в знаменитых текстах Леви-Строса, касающихся тотемизма — выходить за пределы внешних сходств, дабы достичь внутренних гомологий.[279] Речь уже идет не об учреждении сериальной организации воображаемого, а о символическом и структурном порядке рассудка. Речь уже идет не о градуировании сходств и достижении, в конце концов, некоего отождествления Человека и Животного в сердцевине мистической сопричастности. Речь идет об упорядочивании различий с тем, чтобы достичь некоего соответствия отношений. Ибо животное, рассмотренное само по себе, распределяется согласно дифференциальным отношениям и характерным оппозициям между видами; то же годится и для людей, рассматриваемых с точки зрения упомянутых групп. Что касается института тотема, то мы не говорим, будто такая-то группа людей отождествляется с таким-то видом животных; мы говорим: то, чем группа А является для группы В, тем же вид А' является для вида В'. Такой метод глубоко отличен от предыдущего: если даны две группы людей, каждая со своим тотемным животным, то нужно раскрыть тот способ, каким два тотема поддерживают отношения, аналогичные отношениям между двумя группами — Ворон для Сокола является тем же, чем…

Этот метод равным образом годится и для отношений мужчина — ребенок, мужчина — женщина и т. д. Замечая, например, что воин проявляет какое-то странное отношение к девушке, мы воздерживаемся от полагания связывающей их воображаемой серии; скорее, мы ищем термин, делающий эффективной эквивалентность отношений. Так, Вернан может говорить, что брак для женщины — то же, что война для мужчины, откуда вытекает гомология между девственницей, отвергающей брак, и воином, маскирующимся под девушку.[280] Короче, символический рассудок заменяет аналогию пропорции аналогией пропорциональности; сериацию сходств — структурированием различий; идентификацию терминов — равенством отношений; метаморфозы воображения — метафорами в концепте; великую непрерывность природы — культуры — глубоким разрывом, распределяющим соответствия без сходства между ними; имитацию изначальной модели — мимесисом, который сам первичен и существует без модели. Мужчина никогда не может сказать: «Я — бык, я — волк…», но он может сказать: я для женщины — то же, что бык для коровы; я для другого мужчины — то же, что волк для овцы. Структурализм является великой революцией; весь мир становится более рациональным. Рассматривая эти две модели — серию и структуру, — Леви-Строс не довольствуется тем, что наделяет вторую модель всем престижем подлинной классификации; он относит первую модель к темной области жертвоприношения, которую представляет как иллюзорную и даже лишенную здравого смысла. Сериальная тема жертвоприношения должна уступить место верно понятой структурной теме института тотема. Но, опять же, здесь, как и в естественной истории, между архетипическими сериями и символическими структурами устанавливается множество компромиссов.[281].

Воспоминания бергсониста. — С нашей узкой точки зрения, все ранее сказанное нас не удовлетворяет. Мы верим в существование совершенно особых становлений-животным, пересекающих человека и сметающих его, влияющих на животного так же, как и на человека. «Все, о чем мы слышим с 1730 по 1735 годы, — это вампиры…» Структурализм явно не учитывает такие становления, поскольку предназначен именно для отрицания или, по крайней мере, обесценивания их существования — соответствие отношений не сводится к становлению. Когда структурализм вдруг сталкивается с охватывающими общество становлениями такого типа, он рассматривает их только как феномены вырождения, отклоняющиеся от истинного порядка и подходящие делишкам диахронии. И еще — в своем исследовании мифа Леви-Строс не перестает сталкивать с такими быстрыми действиями, посредством которых человек становится животным в тот самый момент, когда животное становится… (но становится чем? становится человеком или чем-то еще?). Всегда возможно попытаться объяснить эти блоки становления соответствием между двумя отношениями, но поступать так — значит вполне конкретным образом обеднять изучаемый феномен. Не следует ли допустить, что миф — как рамка классификации — совершенно бессилен засечь подобные становления, напоминающие, скорее, фрагменты сказки?

Не следует ли отдать должное гипотезе Дювиньо о том, что существуют «незаконные» феномены, пронизывающие общество, — феномены, которые являются не вырождениями мифического порядка, а нередуцируемыми динамизмами, прочерчивающими линии ускользания и подразумевающими иные формы выражения, нежели формы мифа, даже если миф возобновляет эти динамизмы в собственных терминах ради их обуздания?[282] Не кажется ли, что рядом с двумя моделями — моделью жертвоприношения и серии, моделью института тотема и структуры — есть к тому же место для чего-то еще, чего-то более потаенного, более подземного: колдун и становление, выражающиеся в сказках, а не в мифах или ритуалах?

Становление — это не соответствие отношений. Не является оно и сходством, имитацией или, в конце концов, отождествлением. Вся структуралистская критика серий кажется неопровержимой. Становиться — не значит прогрессировать или регрессировать согласно серии. Более того, становление вовсе не происходит в воображении, даже когда воображение достигает наивысшего космического или динамического уровня, как у Юнга или Башляра. Становления-животным — не сны и не фантазии. Они совершенно реальны. Но о какой же реальности здесь идет речь? Ибо, если становление животным не состоит в разыгрывании или имитации животного, то ясно, что человек «по-настоящему» не становится животным как-то иначе, чем животное «по-настоящему» становится чем-то еще. Становление не производит ничего иного, кроме самого себя. Мы впадаем в ложную альтернативу, если говорим: либо мы имитируем, либо существуем. Что реально, так это само становление, блок становления, а не предположительно неизменные термины, в которых проходит то, что становится. Становление может и должно быть квалифицировано как становление-животным даже в отсутствии термина, который был бы животным становлением. Становление-животным человека реально, даже если нет реального животного, каким человек становится; и, одновременно, реально становление-иным животного, даже если это иное не реально. Здесь нужно внести ясность — как у становления нет субъекта, отличного от самого становления, так у становления нет и термина, поскольку его термин, в свою очередь, существует только будучи заимствованным из другого становления, субъектом которого оно является и которое сосуществует с первым становлением и формирует с ним блок. В этом состоит принцип реальности, свойственной становлению (бергсонианская идея сосуществования крайне различных «длительностей» — наивысшее или наинижайшее в «нас», — причем все они коммуницируют).

Наконец, становление — не эволюция; по крайней мере, не эволюция через происхождение или преемственность. Становление ничего не производит посредством преемственности, всякая преемственность воображаема. Становление всегда иного порядка, чем порядок преемственности. Оно касается альянса. Если эволюция и содержит в себе подлинные становления, то только в обширной области симбиозов, запускающих в игру существ из совершенно разных уровней развития и природных царств и не связанных какой-либо возможной преемственностью. Есть блок становления, захватывающий осу и орхидею, но из которого никогда не может произойти осы-орхидеи. Есть блок становления, захватывающий кошку и бабуина, альянс между которыми осуществляется С-вирусом. Есть блок становления между молодыми корешками и определенными видами микроорганизмов, альянс между которыми осуществляется синтезируемыми в листьях веществами (ризосфера). Если в неоэволюционизме и есть какая-то оригинальность, то ее частично можно приписать явлениям как раз такого типа, — явлениям, показывающим, что эволюция действительно не движется от чего-то менее дифференцированного к чему-то более дифференцированному, что она перестает быть наследственно-преемственной эволюцией, становясь коммуникативной или инфекционной. Соответственно, такую форму эволюции между неоднородностями мы предпочитаем называть «инволюцией» при условии, что инволюцию никоим образом не путают с регрессом. Становление инволюционно, инволюция созидательна. Регрессировать — значит двигаться в направлении чего-то менее дифференцированного. Но инволюционировать — значит формировать блок, который движется согласно собственной линии «между» введенными в игру терминами и ниже предписанных отношений.

Нам кажется, что неоэволюционизм важен по двум причинам: животное определяется не характеристиками (видовыми, родовыми и так далее), а популяциями, меняющимися от одной среды обитания к другой или внутри одной и той же среды; движение происходит не только — и не изначально — посредством преемственного производства, но также и посредством трансверсальных коммуникаций между неоднородными популяциями. Становление — это ризома, а не классификационное или генеалогическое древо. Конечно же, становление — ни имитация, ни отождествление; оно уже не регрессия — прогрессия; оно уже не соответствие, не полагание соответствующих отношений; оно уже не производство — производство преемственности или производство через преемственность. Становление — это глагол со всей его консистенцией; оно не сводится и не возвращает нас к «появляться», «быть», «соответствовать» или «производить».

Воспоминания колдуна, I. — В становлении-животным мы всегда имеем дело со стаей, бандой, популяцией, населением, короче, с множественностью. Мы — колдуны — знали это во все времена. Возможно, другие инстанции, к тому же крайне отличающиеся друг от друга, по-иному рассматривают животное: можно удерживать в животном или извлекать из него определенные характеристики — виды и роды, формы и функции, и т. д. Общество и Государство нуждаются в животных характеристиках для классификации людей; естественная история и наука нуждаются в характеристиках для классификации самих животных. Сериализм и структурализм либо градуируют характеристики их сходствами, либо упорядочивают их по различиям. Животные характеристики могут быть мифическими или научными. Но не они нас интересуют; что нас интересует — так это способы распространения, размножения, захвата, заражения, расселения. Я есмь легион. Человек-волк заворожен несколькими волками, взирающими на него. Чем был бы одинокий волк? Или кит, блоха, крыса, муха? Вельзевул — это Дьявол, но Дьявол как повелитель мух. Прежде всего, волк — не характеристика и не некое число характеристик; волк — это волкование. Блоха — это блохование… и т. д. Что же это за вой, независимый от популяции, к которой он взывает или которую берет себе в свидетели? Вирджиния Вулф ощущает себя не обезьяной или рыбой, а стадом обезьян, косяком рыб сообразно переменчивым отношениям становления с лицами, с коими она контактирует. Мы вовсе не хотим сказать, что какие-то животные живут стаями; нам нет никакого дела до смехотворных эволюционистских классификаций Лоренца, согласно которым существуют подчиненные стаи и господствующие общества. Мы говорим лишь о том, что каждое животное — это, прежде всего, банда, стая. Что оно обладает модусами стаи, а не характеристиками, даже если требуются дальнейшие различения внутри таких модусов. Именно в этой точке человек имеет дело с животным. Действительно, мы не можем стать животным, не испытывая завороженности стаей или множественностью. Завороженность внешним? Или же завораживающая нас множественность уже связана с множественностью, обитающей внутри нас? В одном из своих шедевров, «Врата Серебряного Ключа», Г. Ф. Лавкрафт рассказывает историю Рэндольфа Картера, который ощущает свою «самость» расшатанной и испытывает страх — худший, чем страх уничтожения: «Среди них попадались Картеры-люди и Картеры-животные и растения, позвоночные и беспозвоночные, обладающие сознанием и лишенные его, Картеры-земляне и Картеры — обитатели иных планет… заброшенные в бескрайность космоса и несущиеся от одного мира к другому, от одной вселенной к иной… Погружение в небытие дарует покой забвения; но осознание собственного существования и при этом знание того, что более не являешься определенным существом, отличным от других существ» и от всех тех становлений, которые нас пересекают — «вот невыразимый верх ужаса и агонии»[283]. Гофмансталь или, скорее, Лорд Чандос заворожен агонизирующим «народцем крыс», и тогда в нем, через него, в расщелине его разрушенной самости, «дух животного обнажает клыки перед чудовищной судьбой» — здесь нет сострадания, а только противоестественное соучастие.[284] А потом странный императив захлестывает его — либо прекратить писать вообще, либо писать как крыса… Если писатель — колдун, то потому, что письмо — это становление, письмо пересекают странные становления, являющиеся вовсе не становлениями-писателем, а становлениями-крысой, становлениями-насекомым, становлениями-волком и т. д. Нужно будет еще сказать почему. Многие самоубийства писателей объясняются такими противоестественными соучастиями, такими противоестественными браками. Писатели — это колдуны, поскольку воспринимают животное как единственную популяцию, перед которой они в принципе несут ответственность. Ранний немецкий романтик Карл Филипп Мориц чувствовал ответственность не за умирающих телят, а перед телятами, которые гибнут и дают ему тем самым невероятное ощущение какой-то неизвестной Природы — аффект.[285] Ибо аффект — не личное чувство, а также и не характеристика; он — осуществление могущества стаи, которая потрясает и расшатывает самость. Кому незнакома жестокость таких животных последовательностей, которые с корнем вырывают нас — хотя бы на миг — из человеческого состояния, заставляя, подобно грызунам, крошить хлеб, или наделяя нас желтыми кошачьими глазами? Жуткая инволюция зовет нас к неслыханным становлениям. И это — не регрессии, хотя фрагменты регрессии, последствия регрессии могут наблюдаться.

Нужно различать три типа животных — во-первых, индивидуализированные животные, домашние зверюшки, сентиментальные, Эдиповы животные, каждое со своей маленькой историей, «моя» кошечка, «мой» песик; такие животные побуждают нас к регрессии, втягивают в нарциссическое созерцание, и они являются единственным типом животных, понимаемым психоанализом, они лучше всего подходят для раскрытия лежащих за ними образов папочки, мамочки и маленького братика (когда психоанализ толкует о животных, последние учатся смеяться): любой, кто любит кошек и собак, — глуп. Но есть и второй тип — животные, наделенные характеристиками и атрибутами; животные рода, классификации или Государства; те, что рассматриваются в великих божественных мифах, так чтобы можно было извлечь серии или структуры, архетипы или модели (Юнг, во всяком случае, глубже Фрейда). Наконец, в-третьих, есть еще более демонические животные, стайные или аффективные, формирующие множественность, становление, популяцию, сказку… Или не может ли, опять же, какое-то животное рассматриваться всеми тремя способами? Ведь всегда есть возможность, чтобы какое-нибудь животное — блоха, гепард или слон — рассматривалось как семейное животное, мой маленький зверь. Другая крайность: любое животное также может рассматриваться в модусе стаи или роя; это и есть наш путь, колдуны. Даже кошка, даже собака… И у пастуха, и у дрессировщика, и у дьявола есть в стае свое любимое животное, но совсем не таким образом, какой мы только что обсуждали. Да, любое животное является или может быть стаей, но в разной степени назначения, облегчающей или усложняющей раскрытие множественности, доли множественности, каковую животное актуально или виртуально содержит в себе сообразно конкретному случаю. Косяки, банды, стада, популяции — не низшие социальные формы; они суть аффекты и могущества, инволюции, которые захватывают каждое животное в становление столь же мощное, как и инволюции человека вместе с животным.

Х. Л. Борхес — автор, знаменитый своим избытком культуры, — небрежно написал, по крайней мере, две книги, лишь заглавия которых хороши: первая — «Всеобщая история бесчестья», ибо он не заметил элементарного различия, проводимого колдуном между обманом и предательством (становление-животным присутствует с самого начала, находясь на стороне предательства). Вторая — его «Книга вымышленных существ», где он не только принял пестрый и пресный образ мифа, но также элиминировал все проблемы стаи и, что касается человека, соответствующего становления-животным: «Мы умышленно исключили из этой книги легенды о превращениях людей — либо-зона [libozon], оборотня и т. д.». Борхеса интересуют только характеристики, самые фантастические из них, тогда как колдуны знают, что оборотни — это банды, также как и вампиры, и что банды превращаются друг в друга. Но что же в точности это означает — животное как банда или стая? Разве банда не подразумевает некой преемственности, возвращая нас к воспроизводству заданных характеристик? Как понять рост населения, размножение, становление без преемственности или наследственного производства? Множественность без единства предка? Это очень просто, и каждый это знает, но обсуждается такое только тайно. Мы противопоставляем эпидемию преемственности, заражение — наследственности, распространение посредством заражения — воспроизводству половым путем, сексуальному производству. Банды — человеческие или животные — размножаются посредством заражения, эпидемий, сражений и катастроф. Как и гибриды, сами по себе стерильные, но рожденные от полового союза, который не воспроизводится, но каждый раз возобновляется, выигрывая в территории. Противоестественные соучастия или браки суть подлинная Природа, пронизывающая конкретные природные царства. Размножение посредством эпидемии, заразы не имеет ничего общего с преемственностью посредством наследственности, даже если эти две темы переплетены и нуждаются друг в друге. Вампир не размножается, он заражает. Различие в том, что зараза, эпидемия запускают в игру полностью неоднородные термины — например, человек, животное и бактерия, вирус, молекула, микроорганизм. Или — как в случае трюфеля — дерево, муха и свинья. Такие комбинации не являются ни генетическими, ни структурными; они — междуцарствия, противоестественные соучастия, но только так и действует Природа — против самой себя. Это сильно отличается от преемственного производства и наследственного воспроизводства, где единственные сохраняемые различия — это простая дуальность полов внутри одних и тех же видов и небольшие изменения, накапливаемые поколениями. Для нас, напротив, существует столько полов, сколько есть терминов в симбиозах, столько различий, сколько есть элементов, вносящих вклад в процесс инфицирования. Мы знаем, что мужчину и женщину разделяет много существ; они происходят из разных миров, приносятся ветром, образуют ризомы вокруг корешков; они постигаются не в терминах производства, а только в терминах становления. Универсум не функционирует через преемственность. Все, что мы утверждаем, — так это то, что животные суть стаи, а стаи формируются, развиваются и трансформируются посредством инфекции.

Эти множественности, содержащие неоднородные термины, совместно функционирующие посредством инфекции, входят в определенные сборки, и именно здесь человек осуществляет свои становления-животным. Но нам не следует смешивать эти темные сборки, раскачивающие наиглубочайшее в нас, с такими организациями, как институт семьи и аппарат Государства. Мы могли бы сослаться на сообщества охотников, военные общества, тайные общества, преступные общества и т. д. Становление-животным соответствует им. Здесь мы не найдем ни режимов преемственности типа семьи, ни способов классификации и атрибуции государственного или догосударственного типа, ни даже сериальных организаций религиозного типа. Несмотря на видимость и возможную путаницу, это не место происхождения и не точка приложения для мифов. Это сказки или рассказы о становлении, это его высказываемые. Стало быть, абсурдно устанавливать иерархию даже среди животных коллективов с точки зрения некоего фантастического эволюционизма, согласно которому стаи по статусу ниже и вытесняются затем семейными и государственными сообществами. Напротив, имеется различие по природе, и происхождение стай полностью отличается от происхождения семей и Государства; стаи непрестанно вырабатывают семью и Государство изнутри себя и нарушают их спокойствие извне с помощью иных форм содержания, иных форм выражения. Стая — это, одновременно, и реальность животного, и реальность становления-живот-ным человека; инфекция — это одновременно и животная популяция, и размножение животной популяции самого человека. Машина охоты, машина войны, машина преступления сопряжены со всеми разновидностями становления-животным, которые не выражены в мифе, и уж тем паче в тотемизме. Дюмезиль показал, что такие становления с необходимостью свойственны воину, но лишь постольку, поскольку он внешен по отношению к семьям и Государствам, поскольку он опрокидывает преемственности и классификации. Машина войны всегда внешняя по отношению к Государству, даже когда Государство ее использует и присваивает. Воин обладает полным становлением, включающим в себя множественность, скорость, повсеместность, метаморфозу и предательство — мощь самого аффекта. Человек-волк, человек-медведь, человек-кот, человек-любое животное, — тайные братства, оживляющие поля сражений. Но также и животные стаи, служащие человеку в бою, или стаи, идущие по следам битв и получающие собственную выгоду. А вместе они распространяют заразу.[286] Есть сложная совокупность — становление-животным человека, стаи животных, слоны и крысы, ветры и бури, бактерии, сеющие заразу. Единый Furor[287]. Война содержала в себе зоологические последовательности, прежде чем стала бактериологической. Именно во время войн, голода и эпидемий размножаются оборотни и вампиры. Всякое животное может быть захвачено этими стаями и соответствующими становлениями; кошек можно увидеть на поле боя и даже в армиях. Вот почему различие нужно проводить не столько между типами животных, сколько между разными состояниями, сообразно которым они интегрируются в семейные институты, аппараты Государства, машины войны и т. п. (так каково же отношение машины письма или музыкальной машины к становлениям-животным?).

Воспоминания колдуна, II. — Первый наш принцип гласил: стая и инфекция, инфекция стаи — таков путь становления-животным. Но второй принцип, по-видимому, говорит нам о противоположном — где бы ни существовала множественность, вы также найдете исключительную индивидуальность, и именно с такой индивидуальностью может быть создан альянс, чтобы стать-животным. Возможно, тут и нет никакого одинокого волка, но зато есть лидер стаи, повелитель стаи или же прежний свергнутый глава стаи, живущий ныне в одиночестве, здесь есть Одиночка, да к тому же еще и Демон. У Уилларда свой фаворит — крыса Бен, и Уиллард становится крысой только благодаря отношениям с Беном, благодаря своего рода любовному альянсу, а не альянсу ненависти. Весь «Моби Дик» целиком — один из величайших шедевров становления; у капитана Ахава неодолимое становление-китом, но становление, пренебрегающее стаей или косяком, непосредственно осуществляемое благодаря чудовищному альянсу с Уникальным, с Левиафаном, с Моби Диком. Всегда есть договор с демоном; иногда демон появляется как глава банды, иногда как Одиночка на краю банды, а иногда как высшее Могущество банды. Исключительная индивидуальность обладает множеством возможных позиций. Кафка — еще один крупный автор о реальном становлении-животным — воспевает народец мышек; но Жозефина — мышка-певица — иногда занимает привилегированное положение в стае, иногда положение вне стаи, а иногда ускользает в анонимность коллективного высказанного стаи и теряется в этой анонимности.[288] Короче, каждое Животное обладает собственной Аномалией. Разъясним это — каждое животное, захваченное собственной стаей или множественностью, имеет свою аномалию. Мы можем отметить, что слово «аномалия», прилагательное от которого вышло из употребления[289], по своему происхождению весьма отличается от слова «анормальное»: анормальное, латинское прилагательное, которому не хватает существительного[290], отсылает к тому, что пребывает вне правил или выступает против правил, тогда как аномалия [anomalie], греческое существительное, утратившее прилагательное, обозначает неровное, шершавое, шероховатое, точку детерриторизации.[291] Анормальное может определяться только видовыми и родовыми характеристиками; но аномалия — это позиция или совокупность позиций в отношении множественности. Следовательно, колдуны используют прежнее прилагательное «аномальное», дабы разместить позиции исключительной индивидуальности в стае. Именно с Аномалиями — Моби Диком или Жозефиной — мы всегда вступаем в альянс ради становления-животным.

Все выглядит так, будто здесь есть противоречие — между стаей и одиночкой; между массовым заражением и предпочтительным альянсом; между чистой множественностью и исключительной индивидуальностью; между случайной совокупностью и предопределенным выбором. И это противоречие реально — Ахав выделяет Моби Дика в таком выборе, который превосходит его и исходит откуда-то еще, и, действуя так, он порывает с законом китобоев, согласно которому, прежде всего, следует преследовать стадо китов. Пентесилея нарушает закон стаи — стаи женщин, стаи сук, — выбирая Ахилла в качестве предпочтительного врага. К тому же, именно благодаря этому аномальному выбору каждый вступает в свое становление-животным — становление-собакой у Пентесилеи, становление-китом у капитана Ахава. Мы, колдуны, очень хорошо знаем, что эти противоречия реальны, но и что реальные противоречия существуют не только лишь ради смеха. Ибо весь вопрос в следующем: Какова же в точности природа аномального? Каковы его функции по отношению к банде, к стае? Ясно, что аномальное — это не просто исключительная индивидуальность, то, что привело бы последнюю к семейному животному или домашней зверюшке, к эдипизированному животному, как его видит психоаналитик в качестве образа отца… и т. д. Моби Дик для Ахава не схож с котенком или щенком, коими владеет престарелая дама, почитающая и лелеющая их. Для Лоуренса становление-черепахой, в которое он вступает, не имеет ничего общего с сентиментальным или домашним отношением. Лоуренс, в свою очередь, принадлежит к тем писателям, которые озадачивают и восхищают нас, ибо оказались способными связать свое письмо с реальными и неслыханными становлениями. Но мы тут же возражаем Лоуренсу: «Ваши черепахи нереальны!» А он отвечает: возможно, но мое становление существует, мое становление реально, в особенности, если у вас нет возможности судить о нем, поскольку вы — лишь домашние собачонки…[292] Аномальное — предпочтительный элемент в стае — не имеет ничего общего с предпочитаемой, домашней и психоаналитической индивидуальностью. Не является аномальное ни носителем вида, представляющего специфические или родовые характеристики в их самом чистом состоянии; ни моделью или уникальным образцом; ни воплощенным типичным совершенством; ни выделенным термином серии; ни подпоркой для абсолютно гармоничного соответствия. Аномальное не является ни индивидуальным, ни видовым; оно несет только аффекты, у него нет ни привычных или субъективных чувств, ни особых или означающих характеристик. Человеческая слабость так же чужда ему, как и человеческие классификации. Лавкрафт для такой вещи или сущности использует термин «Аутсайдер» — Нечто, что приближается к линейной и, тем не менее, множественной границе и проходит по ней, «разливающейся, вскипающей, разрастающейся, вспенивающейся, распространяющейся как инфекционное заболевание — эдакий безымянный ужас».

Если аномальное — это и не индивидуальность, и не вид, то что же это такое? Это — феномен, но феномен окаймления. Вот наша гипотеза: множественность определяется не элементами, компонующими ее в протяженности [en extension], не характеристиками, компонующими ее в понимании [en compréhension], а линиями и измерениями, которые она охватывает в «интенсивности». Если вы меняете измерения, если добавляете или выделяете одно из них, то вы меняете множественность. Итак, у расширения каждого множества есть граница, вовсе не являющаяся центром, а выступающая, скорее, как обертывающая линия или наивысшее измерение, благодаря которому мы можем учитывать другие измерения, причем все эти линии или измерения конституируют стаю в данный момент (по ту сторону границы множество меняет природу). Именно об этом толкует капитан Ахав своему первому помощнику: у меня с Моби Диком нет никакой личной истории, нет желания отомстить, тем более нет мифа, который нужно разыгрывать; но я обладаю становлением! Моби Дик — ни индивидуальность, ни род; он — граница, и я должен поразить его, дабы добраться до стаи как целого, достичь стаи как целого и перейти за ее пределы. Элементы стаи — это только воображаемые «чучела», характеристики стаи — это лишь символические сущности; все, что берется в расчет, так это линия — аномалия. «Белый кит для меня — это стена, воздвигнутая прямо передо мною», белая стена. «Иной раз думается, что по ту сторону нет ничего. Но это неважно».[293] То, что аномалия — это граница, облегчает наше понимание разнообразных позиций, которые она занимает в отношении стаи или окаймляемого ею множества, а также разнообразных позиций, занимаемых очарованной Самостью. И тут появляется возможность построить классификационную систему для стай, пока еще избегающих ловушек эволюционизма, рассматривающего их только лишь как низшую коллективную ступень (вместо того, чтобы принять во внимание те особые сборки, которые они вводят в игру). В любом случае, у стаи есть границы, есть аномальная позиция — всякий раз, когда в данном пространстве животное находится на линии или чертит линию, по отношению к которой все другие члены стаи распадутся на две половины, левую или правую; периферийная позиция — такая, что невозможно сказать, находится ли аномалия еще в банде, уже вне ее или на подвижной кромке банды. Иногда какое-то животное доходит до этой линии или занимает такое динамическое положение, как в рое мошкары, где «каждый индивид беспорядочно движется, если видит остальную часть роя в том же самом полупространстве, затем он меняет свое поведение так, чтобы вернуться в группу; устойчивость застрахована от катастрофы неким барьером».[294] Иногда конкретное животное чертит и занимает границу как лидер стаи. Иногда граница определяется и дублируется неким существом иной природы, более не принадлежащим стае или вообще никогда к ней не принадлежащим, — существом, которое представляет могущество иного порядка, постоянно действуя как угроза, а также как вожак, аутсайдер… и т. д. В любом случае, не бывает банды без такого феномена ограничивания, или без аномалии. Верно и то, что банды также подрываются крайне разными силами, устанавливающими в них внутренние центры супружеского, семейного или государственного типа и вынуждающими переходить их в совершенно иную форму социабельности, замещая стайные аффекты семейными чувствами или осознанными интересами Государства. Центр, или внутренние черные точки, принимает на себя главную роль. Это то, что эволюционизм может рассматривать как прогресс, это авантюра, в которую втягиваются и человеческие банды, когда они заново устанавливают групповую преемственность или даже авторитаризм и стайный фашизм.

Колдуны всегда удерживают аномальную позицию — на кромке полей или лесов. Они часто посещают края. Они на границе деревни или между двумя деревнями. Важно их родство с альянсом, с договором, придающее им статус, противоположный статусу преемственности. Отношение с аномалией — это отношение альянса. У колдуна — отношение альянса с демоном как мощью аномалии. Теологи прежних времен четко различали два вида проклятий, направленных против сексуальности. Первое касается сексуальности как процесса преемственности, передающего первородный грех. Но второе касается ее как могущества альянса, вдохновляющего запретные союзы или отвратительные виды любви — оно крайне отличается от первого тем, что стремится воспрепятствовать произведению потомства; ибо демон действительно не может давать потомства, он должен использовать окольные средства (например, быть женским суккубом для мужчины, а затем стать мужским инкубом для женщины, которой он передает мужское семя). Верно, что альянс и преемственность вступают в отношения, регулируемые законами брака, но даже после этого альянс сохраняет опасное и инфекционное могущество. Эдмунд Лич смог показать, что, несмотря на все исключения, опровергающие, по-видимому, правило, колдун принадлежит, прежде всего, группе, объединяющейся через альянс, благодаря которому он и оказывает свое влияние — так, в группе, связанной родством по линии матери, именно на стороне отца мы ищем колдуна или ведьму. И есть целая эволюция колдовства, зависящая от того, обретает ли отношение альянса некое постоянство, или же такое отношение получает политический вес.[295] Чтобы создать оборотня в собственной семье, мало походить на волка или жить как волк — нужно, чтобы договор с Дьяволом удваивался альянсом с другой семьей, и как раз возврат такого альянса первой семье, реакция этого альянса на первую семью производят оборотней как эффект обратной связи. Замечательная сказка Эркмана-Шатриана «Юг-Волк» собирает традиции, касающиеся этих сложных ситуаций.

Мы видим, как постепенно блекнет противоречие между двумя темами — «инфекция через животное как стаю» и «договор с аномалией как исключительным существом». Здраво поразмыслив, Лич связал два понятия — альянса и инфекции, договора и эпидемии; анализируя качинское колдовство, он пишет: «Считалось, что влияние ведьмы передается через пишу, которую эта женщина готовит. <…> Качинское колдовство скорее инфекция, чем наследственность, <…> оно ассоциируется с альянсом, а не с преемственностью». Альянс или договор — форма выражения для инфекции или эпидемии, которые суть форма содержания. В колдовстве кровь — нечто от заразы и альянса. Можно было бы сказать, что становление-животным — это дело колдовства: 1) поскольку оно подразумевает изначальное отношение альянса с демоном; 2) поскольку демон выступает как граница животной стаи, куда входит человек или где он становится благодаря инфицированию; 3) поскольку такое становление само подразумевает второй альянс с иной человеческой группой; 4) поскольку такая новая граница между двумя группами управляет инфицированием животного и человека внутри стаи. Есть целая политика становлений-животным, как есть и политики колдовства — эта политика вырабатывается в сборках, которые не являются ни семейными, ни религиозными, ни государственными. Скорее, они выражают миноритарные группы, или группы, которые притеснены, запрещены, мятежны или всегда пребывают на краю признанных институтов, группы слишком засекреченные, чтобы быть внешними, короче, анонимные. Если становление-животным принимает форму Искушения и форму чудовищ, вызываемых в воображении демоном, то это потому, что оно сопровождается — как в своем истоке, так и в своем предприятии — разрывом с главными институциями, установившимися или желающими установиться.

Приводим вперемешку [примеры], но не как искусственные смеси, а как разнообразные случаи, требующие изучения: в машине войны присутствуют становления-животным, дикари всех видов, но сама машина войны действительно приходит извне, она является внешней по отношению к Государству, рассматривающему воина как аномальную силу [puissance]; в преступных сообществах — становления-животным, человек-леопард, человек-крокодил, когда государство запрещает племенные или локальные войны; в мятежных группах — становления-животным, когда церковь и государство сталкиваются с крестьянскими движениями, содержащими колдовскую компоненту, которые они подавляют через институт всей системы трибунала и права, предназначенной для разоблачения договоров с демоном; в аскетических группах — становления-животным, исцарапанный затворник или одичавший отшельник, но машина аскезы находится в аномальном положении, на линии ускользания, а не на стороне Церкви, она оспаривает претензии Церкви установиться в качестве имперского института[296]; в обществах, практикующих сексуальную инициацию типа «священной дефлорации» — становления-животным, человек-волк, человек-козел и т. д., которые требуют Альянса высшего и внешнего по отношению к порядку семьи, ибо семья должна отвоевать у них право на упорядочивание собственных альянсов, на детерминацию согласно комплементарным отношениям потомства и на приручение такой разнузданной мощи альянса.[297].

Конечно же, политики становления-животным остаются крайне двусмысленными. Ибо общества — даже примитивные общества — всегда присваивают эти становления, чтобы разрушить их, свести их к отношениям тотемного и символического соответствия. Государства всегда присваивают машины войны в форме национальных армий — форме, строго ограничивающей становления воина. Церковь не перестает сжигать колдунов или реинтегрировать отшельников в смягченный образ серий святых, чье единственное оставшееся отношение к животным является странно знакомым и домашним. Семьи не перестают отбрасывают подтачивающий их демонический Альянс, дабы приемлемым образом упорядочить альянсы между собой. Мы уже видели, что колдуны служат в качестве лидеров, сплачиваются ради служения деспотизму, создают контр-колдовство изгнания дьявола, переходят на сторону семьи и наследственности. Но это влечет за собой смерть колдуна, а также смерть становления. Мы уже видели, что становление рождает только большую прирученную собаку, как в проклятии Генри Миллера («лучше было бы сделать вид, притвориться животным — собакой, например, — и хватать кость, бросаемую мне время от времени») или Фицджеральда («Но уж зато я постараюсь быть примерным псом, и, если вы мне швырнете кость побогаче, я, может, даже лизну вам руку»). Перевернутая формула Фауста: «Так вот была чем форма Школяра? Всего лишь псом!»[298].

Воспоминания колдуна, III. — Не нужно приписывать исключительную важность становлениям-животным. Они, скорее, — сегменты, занимающие промежуточную область. Близко же мы сталкиваемся со становлениями-женщиной, становлениями-ребенком (становление-женщиной — более, чем какое-либо другое становление, — обладает особой интродуктивной силой; и дело не в том, что женщины — это ведьмы, а в том, что колдовство продолжается посредством такого становления-женщиной). Вдали же мы находим становления-элементарным, клеточным, молекулярным и даже становления-невоспринимаемым. К какой пустоте ведет помело ведьмы? Куда так безмолвно Моби Дик ведет Ахава? Герой Лавкрафта сталкивается со странными животными, но, в конце концов, он достигает предельных областей Континуума, населенных безымянными волнами и неосязаемыми частицами. Научная фантастика прошла всю эволюцию, начиная от животных, растительных и минеральных становлений и кончая становлениями бактерий, вирусов, молекул и невоспринимаемого.[299] Собственно музыкальная суть музыки охватывается становлениями-женщиной, становлениями-ребенком, становлениями-животным; но — поверх всех видов влияний — она также имеет дело с инструментами, стремится постепенно стать молекулярной в своего рода космическом плеске, где беззвучное становится слышимым, а невоспринимаемое проявляется как таковое: нет больше птичьей песни, но есть звук молекулы. Если экспериментирование с наркотиками оставляет свою метку на каждом, даже на тех, кто ими не пользуется, то именно потому, что она изменяет воспринимаемые координаты пространства-времени и вводит нас в универсум микровосприятий, где становления-молекулой принимают эстафету у становлений-животным. Книги Карлоса Кастанеды ясно иллюстрируют такую эволюцию — или, скорее, такую инволюцию, — в которой аффекты становления-собакой, например, сменяются аффектами становления-молекулой, микровосприятиями воды, воздуха и т. д. Человек идет, шатаясь, от одной двери к другой и исчезает в воздухе: «Все, что я могу тебе сказать, так это, что мы — текучие светящиеся существа, сотканные из волокон».[300] Все так называемые инициационные путешествия подразумевают такие пороги и двери, где становление само становится и где мы меняем становление в зависимости от «часа» мира, кругов ада или этапа путешествия, заставляющих меняться масштабы, формы и крики. От завываний животных к стенаниям стихий и частиц.

Стаи, множественности непрестанно трансформируются друг в друга, проходят друг через друга. Оборотни, когда умирают, трансформируются в вампиров. И это неудивительно, ибо становление и множество — одно и то же. Множество не определяется ни своими элементами, ни центром объединения или постижения. Оно определяется числом своих измерений; оно не делится, оно может утратить или приобрести измерение, только изменив свою природу. Поскольку вариации его измерений имманентны ему, то будет одним и тем же сказать, что каждое множество уже скомпоновано из неоднородных терминов в симбиозе, и что множество непрестанно трансформируется в вереницу других множеств, согласно своим порогам и дверям. Например, стая волков у Человека-волка становится также роем пчел, полем анусов, коллекцией маленьких дырочек и крошечных язвочек (тема заразы); все такие неоднородные элементы компонуют «это» множество симбиоза и становления. Если мы и воображали позицию очарованной Самости, то потому, что множество, к которому она — вплоть до разрыва — склоняется, есть продолжение другого множества, которое разрабатывает его и растягивает изнутри. Фактически, самость — это только порог, дверь, становление между двумя множествами. Каждое множество определяется границей, функционирующей как Аномальное; но есть и вереница границ, непрерывная линия границ (волокно), следуя которым, множество меняется. И за каждым порогом или дверью новая стая? Волокно тянется от человека до животного, от человека или животного до молекул, от молекул до частиц, и так далее до невоспринимаемого. Каждое волокно — это волокно Универсума. Волокно в веренице границ конституирует линии ускользания или детерриторизации. Мы видели, что Аномальное, Аутсайдер обладает несколькими функциями: оно не только ограничивает каждое множество, временную или локальную стабильность которого — с максимальными условными измерениями — оно определяет; оно не только является условием необходимого альянса в становлении; но оно также осуществляет трансформации становления или переходы множеств всегда еще дальше по линии ускользания. Моби Дик — это Белая Стена, ограничивающая стаю; он также и демонический Термин Альянса; наконец, он — ужасный [гарпунный] Линь со свободным концом, линь, пересекающий стену и утягивающий капитана… Но куда? В пустоту…

Ошибка, от которой нам нужно защититься, — это вера в то, что есть какой-то тип логического порядка в этой веренице, в этих переходах и трансформациях. Все зашло слишком далеко, чтобы постулировать какой-то порядок, спускающийся от животного к растению, затем к молекулам, к частицам. Каждая множественность является символической и объединяет в своем становлении животных, растения, микроорганизмы, безумные частицы, всю галактику. Нет никакого предпочтительного порядка между такими неоднородностями, между волками, пчелами, анусами, мелкими рубцами Человека-Волка. Конечно же, колдовство не перестает кодифицировать определенные трансформации становлений. Возьмем такой погруженный в традиции колдовства роман, как «Предводитель волков» Александра Дюма; в первом договоре человек окраин вынудил дьявола согласиться исполнять его желания, но при условии, что с каждым выполненным желанием прядь его волос станет красной. Мы оказываемся в волосах-множественности, волосы — это граница. Сам человек располагается на краю волков, как вожак стаи. Позже, когда у него не останется уже ни одного человеческого волоса, второй договор заставляет его самого становиться-волком, становиться бесконечно, ибо он уязвим лишь один день в году. Мы знаем, что между множественностью-волосами и множественностью-волками всегда можно навести порядок сходства (красный, как волчья шерсть), но сходство остается абсолютно вторичным (волк трансформации черен, с одним белым волосом). Фактически, есть первое множество-волос, — близкое к становлению-красной шерстью; и второе множество-волков, которое, в свою очередь, сближается со становлением-животным человека. Между этими двумя множествами — порог и волокно, симбиоз или переход между неоднородностями. Именно так мы — колдуны — и действуем, следуя не логическому порядку, а алогичным совместимостям и согласованностям. Причина проста. Ни человек, ни даже Бог не могут заранее сказать, будут ли две границы совместно растягиваться или формировать волокно, будет ли или не будет данное множество переходить в другое множество, или даже будут ли данные неоднородные элементы входить в симбиоз, сформируют ли они согласованное или софункционирующее множество, чувствительное к трансформации. Никто не может сказать, где пройдет линия ускользания — позволит ли она себе увязнуть и свалиться к эдиповому семейному животному, к простому Пуделю? или же она станет жертвой другой опасности — например, превратится в линию уничтожения, упразднения, саморазрушения, Ахав, Ахав…? Мы слишком хорошо знаем опасности линии ускользания и ее двусмысленности. Риски вездесущи, но всегда есть шанс избежать их — в каждом случае можно сказать, является ли эта линия согласованной, другими словами, функционируют ли на самом деле неоднородности во множестве симбиозов, трансформируются ли множества на самом деле в становлениях перехода. Рассмотрим простой пример: X вновь начинает практиковаться в игре на пианино… Не эдипов ли это возврат в детство? Не способ ли умирания в своего рода отмене звука? Не новая ли это граница, вроде активной линии, приносящей иные становления, совершенно отличные от становления и восстановления пианиста, — линия, которая вызовет трансформацию всех предыдущих сборок, где был посажен на цепь? Некий выход? Договор с дьяволом? У шизоанализа или прагматики нет иного смысла — создавайте ризому, но вы не знаете, с чем вы можете создать ризому, вы не знаете, какой подземный черенок эффективно подходит для того, чтобы создать ризому или создать становление, заселить вашу пустыню. Экспериментирование.

Легко сказать? Хотя и нет заранее сформированного логического порядка в становлениях и множествах, но есть критерии, и важно то, что эти критерии не используются потом, что они применяются по ходу дела, что в данный момент их достаточно, дабы провести нас через опасности. Если множества определяются и трансформируются благодаря границе, которая каждый раз задает число их измерений, то мы понимаем возможность раскладывания их на одном и том же плане, где границы следуют друг за другом, прочерчивая изломанную линию. Это только кажется, что такой план «редуцирует» измерения; ибо он собирает вместе измерения в той мере, в какой плоские множества — обладающие, тем не менее, неким увеличивающимся или уменьшающимся числом измерений — наносятся на него. Именно в таких грандиозных и упрощенных терминах Лавкрафт пытается произнести последнее слово колдуна: «Вибрация волн усилилась — Бытие явно хотело, чтобы он понял суть чудесных превращений и принял как должное многообразие собственных обличий, а не только ту мельчайшую частицу, с которой связывал оставшееся „я“. Волны внушали ему, что любая форма в пространстве образуется при пересечении той или иной фигуры с большим количеством измерений. Квадрат — это результат сечения куба, а круг — сечения сферы. Трехмерные куб и сфера возникают при сечении фигур четырех измерений, о чем люди до сих пор лишь догадывались и что изредка видели во сне. Четырехмерные фигуры создаются с помощью сечения пятимерных и так далее, вплоть до головокружительной бесконечности прообразов».[301] Вовсе не сводя размерность множеств к двум, план консистенции разрезает их все, рассекает их, дабы заставить сосуществовать любые плоские множества с какими угодно измерениями. План консистенции — это пересечение всех конкретных форм. Значит, все становления записываются подобно рисункам колдунов на этом плане консистенции — последней Двери, где они находят свой выход. Вот единственный критерий, чтобы предохранить становления от увязания или сворачивания в пустоту. Один вопрос: Действительно ли становление достигает такой точки? Может ли данное множество так распластать все свои сохраненные измерения, как сохраняется раздавленный цветок, когда он заживо засушен? Лоуренс — в своем становлении-черепахой — переходит от самого упорного животного динамизма к чистой абстрактной геометрии чешуек и «сечений», не утрачивая, однако, динамизма: он выталкивает становление-черепахой на план консистенции.[302] Все становится невоспринимаемым, все является становлением-невоспринимаемым на плане консистенции, который, тем не менее, пребывает именно там, где невоспринимаемое видимо и слышимо. Это — Планоменон или Ризосфера, Критериум (и еще другие имена по мере роста размерности). При п измерениях он называется Гиперсферой, Механосферой. Это и есть абстрактная Фигура, или — поскольку сама она не обладает формой — абстрактная Машина, каждая конкретная сборка которой является неким множеством, становлением, сегментом, вибрацией. И абстрактная машина — сечение всех последних.

Волны суть вибрации, подвижные границы, вписанные в план консистенции как столь многочисленные абстракции. Абстрактная машина волн. В «Волнах» Вирджиния Вулф — сделавшая из всей своей жизни и произведений некий переход, становление, все виды становлений между веками, полами, стихиями и царствами — смешивает семь персонажей: Бернарда, Невила, Луиса, Джинни, Роду, Сьюзен и Персивала; но каждый из этих персонажей — со своим именем, с собственной индивидуальностью — обозначает множество (например, Бернард и косяк рыб); каждый, одновременно, существует в своем множестве, на своей границе и переходит в других. Персивал подобен последнему множеству, сворачивающему наибольшее число измерений. Но он все еще не конституирует план консистенции. И хотя Рода полагает, что видит его возникающим из моря, нет, это не он, он «упрет белую руку в колено, и получится треугольник; протянет — и будет колонна; наклонится — низвергнется водопад. <…> Под ним ревет море, до него не добраться». Каждый двигается как волна, но на плане консистенции все это одна и та же абстрактная Волна, чья вибрация размножается, следуя линии ускользания или детерриторизации, проходящей через весь план (каждой главе романа Вулф предпосылается размышление о каком-либо аспекте волн, о часе их появления, об их становлении).

Воспоминания теолога. — Теология строго держится следующего положения: оборотней не бывает, человек не может стать животным. Именно потому, что не бывает трансформации сущностных форм, последние неотчуждаемы и поддерживают только отношения аналогии. Дьявол и ведьма, их договор — не менее реальны, ибо есть некое локальное движение, собственно дьявольское. Теология различает два случая, служившие в качестве модели для Инквизиции — случай спутников Улисса и случай спутников Диомеда: воображаемое видение и колдовство. Либо субъект верит, что превращается в животное — свинью, быка или волка — и наблюдатель тоже верит этому; но есть и внутреннее локальное движение, возвращающее чувственные образы к воображению и заставляющее их вновь перескакивать на внешние смыслы. Либо дьявол «принимает» тела реальных животных, перенося несчастья и аффекты, происходящие с ними, на другие тела (например, кошка или волк, захваченные дьяволом, могут получать раны, которые в точности переносятся на человеческое тело).[303] Это позволяет говорить, что человек не становится животным на самом деле, но что, тем не менее, есть демоническая реальность становления-животным человека. Также несомненно, что демон осуществляет любого вида локальные переносы. Дьявол — это переносчик; он переносит склонности, аффекты и даже тела (Инквизиция не шла на сделку с таким могуществом дьявола — помело ведьмы или «куда тебя черт унес»). Но эти передачи не преодолевают ни границу сущностных форм, ни границу субстанций или субъектов.

С точки зрения законов природы имеется и совершенно иная проблема, которая затрагивает вовсе не демонологию, а алхимию или, более того, физику. Это проблема случайных форм, отличных как от сущностных форм, так и от детерминированных субъектов. Ибо случайные формы чувствительны к более и менее — более или менее милосердный, но также более или менее белый, более или менее теплый. Степень тепла — это совершенно индивидуальное тепло, не смешивающееся с получающими его субстанцией или субъектом. Степень тепла может войти в сочетание со степенью белизны или с другой степенью тепла, дабы сформировать третью уникальную индивидуальность, не совпадающую с индивидуальностью субъекта. Что такое индивидуальность дня, времени года, события? Более короткий день или более длинный — тут говорится не о протяженностях, а о степенях, свойственных протяженности, так же как есть степени, свойственные теплу, цвету и т. д. Следовательно, случайная форма обладает «широтой», конституируемой определенным числом совозможных индивидуальностей. Степень, интенсивность — это индивидуальность, Этовость [Heccéité], которая входит в сочетание с другими степенями, с другими интенсивностями, дабы сформировать иную индивидуальность. Может ли широта объясняться тем, что субъект более или менее причастен случайной форме? И не подразумевают ли такие степени восприятия в самой форме некое порхание, некую вибрацию, которые несводимы к свойствам субъекта? Более того, если интенсивности тепла не слагаются путем добавления, то это потому, что мы должны добавить их соответствующих субъектов, которые как раз и препятствуют увеличению тепла всей совокупности. Тем более есть повод распределять интенсивности, устанавливать широты, «деформирующие деформированное» — скорости, медленности и степени всех видов, соответствующие телу или совокупности тел, взятых как долгота: картография.[304] Короче, между субстанциальными формами и детерминированными субъектами — между этими двумя — есть не только целая процедура локальных демонических переносов, но и естественная игра этовостей, степеней, интенсивностей, событий и случайностей, которые компонуют индивидуальности, всецело отличные от индивидуальностей хорошо сформированных субъектов, их принимающих.

Воспоминания спинозиста, I. — Субстанциальные и сущностные формы критиковались самыми разными способами. Но подход Спинозы радикален — приблизиться к элементам, которые более не обладают ни формой, ни функцией и в этом смысле являются абстрактными, даже если они совершенно реальны. Единственно чем они различаются, так это движением и покоем, медленностью и скоростью. Это не атомы, то есть не конечные элементы, все еще наделенные формой. Не являются они и бесконечно делимыми. Это — предельные бесконечно малые частицы некоего актуального бесконечного, расположенные на одном и том же плане консистенции или композиции. Они не определяются числом, поскольку всегда входят в бесконечности. Но, в зависимости от своей степени скорости или от отношения движения и покоя, в которое они вступают, они принадлежат той или иной Индивидуальности, причем последняя сама может быть частью другой Индивидуальности, управляемой иным, более сложным отношением, и так до бесконечности. Итак, есть более или менее обширные бесконечности, но не благодаря числу, а благодаря композиции отношения, в которое входят их части. Так, каждая индивидуальность — это бесконечное множество, а вся Природа в целом — это множество совершенно индивидуализированных множеств. План консистенции Природы похож на громадную абстрактную Машину, абстрактную, но к тому же реальную и индивидуальную; ее детали — это разнообразные сборки и индивидуальности, каждая из которых группирует вместе бесконечность частиц, входящих в бесконечность более или менее скомпонованных отношений. Следовательно, существует некое единство плана природы, которое равным образом налагается на неживое и живое, на искусственное и естественное. Такой план не имеет ничего общего ни с формой или фигурой, ни с конструкцией или функцией. Его единство не имеет ничего общего ни с каким-то основанием, зарытым в глубине вещей, ни с целью или проектом в уме Бога. Это — план разворачивания, похожий на пересечение всех форм, на машину всех функций, план, чьи измерения возрастают с измерениями множеств или индивидуальностей, которые он прорезает. Фиксированный план, где вещи отличаются одна от другой лишь скоростью и медленностью. План имманентности, или однозначности, противоположный аналогии. Единое в одном и том же смысле высказывается обо всем множественном, Бытие говорит в одном и том же смысле обо всем, что различается. То, о чем мы толкуем, — не единство субстанции, а бесконечность модификаций, которые являются частью одна другой на единственном и одном и том же плане жизни.

Спор между Кювье и Жоффруа Сент-Илером бесконечен. Оба, по крайней мере, сходятся на осуждении сходств, или воображаемых чувственных аналогий. Но у Кювье научное определение касается отношений между органами и отношений между органами и функциями. Итак, Кювье доводит аналогию до научной стадии, до аналогии пропорциональности. Единство плана, согласно ему, может быть только единством аналогии, а значит, трансцендентным единством, которое может быть реализовано, только фрагментируясь в различных ветвях согласно неоднородной, непересекающейся, нередуцируемой композиции. А Бэр добавляет: согласно некоммуницирующим типам развития и дифференциации. План — это скрытый план организации, структуры или генезиса. У Жоффруа совершенно иная точка зрения, поскольку он выходит за пределы органов и функций к абстрактным элементам, которые называет «анатомическими», или даже к частицам, к чистым материалам, вступающим в разнообразные комбинации, формируя данный орган и принимая данную функцию в зависимости от степени их скорости или медленности. Именно скорость и медленность, движение и покой, задержка и быстрота подчиняют не только формы структуры, но также и типы развития. Такое направление позже вновь появляется в рамках эволюционизма, в феноменах тахигенезиса Перрье, в дифференциальных степенях роста и в аллометрии: виды как кинематические сущности, которые либо не по годам развиты, либо имеют задержку в развитии. (Даже проблема воспроизведения потомства — не столько проблема формы и функции, сколько скорости; правда ли, что хромосомы-образцы приходят слишком рано, чтобы быть инкорпорированными в клеточные ядра?) В любом случае, есть чистый план имманентности, однозначности, композиции, где все дано, где танцуют неоформленные элементы и материалы, отличающиеся друг от друга только своей скоростью и вступающие в ту или иную индивидуализированную сборку в зависимости от их соединений, их отношений движения. Фиксированный план жизни, где все суетится, замедляется или ускоряется. Одно абстрактное Животное для всех его осуществляющих сборок. Единственный и тот же самый план консистенции, или композиции, для головоногого и позвоночного, ибо, чтобы позвоночное стало осьминогом или каракатицей, все, что ему нужно, так это достаточно быстро переломится надвое, дабы слить вместе элементы половин его спины, затем подтянуть таз к затылку, поближе к шее и собрать конечности вместе, направив их в одну из сторон подобно «клоуну, который оттягивает голову и плечи назад и ходит на руках вниз головой».[305] Plicature.[306] Речь уже идет не об органах и функциях, не о трансцендентном Плане, который может осуществлять контроль над их организацией только посредством аналогических отношений и типов дивергентного развития. Речь идет не об организации, а о композиции; не о развитии или дифференциации, а о движении и покое, скорости и медленности. Речь идет об элементах или частицах, которые приходят или не приходят достаточно быстро, дабы совершать переход, становление или скачок на одном и том же плане чистой имманентности. И если действительно есть скачки, разломы между сборками, то не из-за их природной нередуцируемости, а скорее потому, что всегда есть элементы, которые не приходят вовремя, или приходят тогда, когда все закончилось; итак, нужно пройти сквозь туман, пересечь пустоты, иметь время на освоение нового и на задержки, которые сами составляют часть плана имманентности. Даже неудачи — часть такого плана. Нужно попытаться помыслить этот мир, где один и тот же фиксированный план — который мы назовем планом абсолютной неподвижности или абсолютного движения — пересекается неформальными элементами относительной скорости, вступающими в ту или иную индивидуальную сборку в зависимости от степени их скорости или медленности. План консистенции населен анонимной материей, бесконечными частицами неосязаемой материи, входящими в разнообразные соединения.

Дети — это спинозисты. Когда маленький Ганс говорит о «том-что-делает-пипи», речь идет не об органе или органической функции, а прежде всего о материале, то есть об ансамбле элементов, которые варьируются согласно своим соединениям, своим отношениям движения и покоя, различным индивидуализированным сборкам, куда они входят. Правда ли, что у девочек есть то-что-делает-пипи? Мальчик говорит — да, и не по аналогии, не для того, чтобы изгнать страх кастрации. Ясно, что у девочек есть то-что-делает-пипи, поскольку они на самом деле писают — машинное функционирование, а не органическая функция. Очень просто, одна и та же материя обладает разными соединениями, разными отношениями движения и покоя, входит в разные сборки у мальчика и у девочки (девочка не писает стоя или вдаль). Правда ли, что у паровоза есть то-что-делает-пипи? Да, и к тому же в иной машинной сборке. У стульев такого нет — но как раз потому, что элементы стула не способны принять такую материю в свои отношения или в достаточной мере разложить отношение на составные части посредством этой материи там, где производится что-то еще, ножка стула, например. Уже отмечалось, что у органа детей «тысяча превратностей», что его «трудно локализовать, трудно идентифицировать, что он, в свою очередь, является костью, моторчиком, экскрементом, ребеночком, рукой, папочкиным сердцем…» Но вовсе не потому, что орган воспринимается как частичный объект. А именно потому, что орган в точности будет являться тем, что создают его элементы согласно их отношению движения и покоя, и он — тот способ, каким это отношение компонуется или декомпонуется с отношением соседствующих элементов. Это не анимизм, а уж тем более не механизм; скорее, это универсальный машинизм — план консистенции, оккупированный гигантской абстрактной машиной с бесконечными сборками. Детские вопросы плохо понимаются, если они не рассматриваются как вопросы-машины; отсюда и важность неопределенных артиклей в этих вопросах (некий живот, некий ребенок, некая лошадь, некий стул, «как устроена некая личность?»). Спинозизм — это становление-ребенком философа. Мы называем долготой тела совокупности частиц, принадлежащие этому телу в том или ином отношении; эти ансамбли — сами части друг друга в зависимости от композиции отношения, которое определяет индивидуализированную сборку такого тела.

Воспоминания спинозиста, II. — У Спинозы есть и другой аспект. Каждому отношению движения и покоя, скорости и медленности, группирующему бесконечность частей, соответствует степень могущества. Отношениям, компонующим, разлагающим или модифицирующим индивидуальность, соответствуют интенсивности, которые аффектируют ее, увеличивая или уменьшая ее способность к действию — интенсивности, исходящие из внешних ей или собственных ее частей. Аффекты — это становления. Спиноза спрашивает: на что способно тело? Мы называем широтой тела аффекты, на которые оно способно благодаря данной степени могущества или, скорее, в пределах этой степени. Широта создается из интенсивных частей, подпадающих под некую способность, как и долгота — из экстенсивных частей, подпадающих под некое отношение. Так же, как мы уходили от определения тела через органы и функции, мы уйдем и от определения его через Видовые и Родовые характеристики — мы стараемся принять во внимание его аффекты. Такое исследование мы называем «этологией», и именно в этом смысле Спиноза писал подлинную Этику. Скакун больше отличается от тягловой лошади, чем тягловая лошадь от быка. Фон Икскюль, определяя животные миры, ищет активные и пассивные аффекты, благодаря которым животное способно пребывать в индивидуализированной сборке, чьей частью оно является. Например, клещ, привлеченный светом, поднимается вверх на самый кончик ветки; он чувствителен к запаху млекопитающих и падает на них, когда те проходят под веткой; он впивается в их кожу, в то место — какое он только может отыскать, — где меньше всего шерсти. Три аффекта, и все; остальное время клещ спит, иногда несколько лет кряду, безразличный ко всему, что происходит в огромном лесу. Действительно, его степень могущества схвачена между двумя пределами — оптимистичным пределом наслаждения, после которого он умирает, и пессимистичным пределом поста, когда он ждет. Может, и скажут, что три аффекта клеща уже предполагают родовые и видовые характеристики, органы и функции, ножки и рыльце. Это верно с точки зрения физиологии, но не с точки зрения Этики, где органические характеристики, напротив, вытекают из долготы и ее отношений, из широты и ее степеней. Мы ничего не знаем про тело, пока не знаем, на что оно способно — другими словами, каковы его аффекты, как оно может или не может скомпоноваться с другими аффектами, с аффектами другого тела, чтобы либо разрушить это тело, либо самому разрушиться благодаря ему, либо обменяться с ним действиями и страданиями или соединиться с ним, компонуя более мощное тело.

Вернемся снова к детям. Обратите внимание, как они говорят о животных, как переживают за них. Они создают перечень аффектов. Лошадь маленького Ганса не репрезентативна, а аффективна. Она — не член какого-либо вида, а элемент или индивидуальность в механической сборке: тягловая лошадь — омнибус — улица. Она определяется перечнем активных и пассивных аффектов в зависимости от индивидуальной сборки, частью которой является — обладать закрытыми шорами глазами, удилами и уздечкой, быть гордой, иметь большой то-что-делает-пипи, тянуть тяжелый груз, получать удар хлыстом, падать, грохотать копытами, кусаться… и т. д. Эти аффекты циркулируют и трансформируются внутри сборки — то, что «может» лошадь. Действительно, у аффектов есть оптимальный предел на вершине могущества-лошади, но также и пессимистичный порог: лошадь падает на улице! и она не может вновь подняться под слишком тяжелым грузом и слишком тяжкими ударами хлыста; лошадь вот-вот умрет! — то было обычным зрелищем в те дни (Ницше, Достоевский, Нижинский сокрушались по этому поводу). Так что же это такое, становление-лошадью маленького Ганса? Ганс также захвачен в сборке: материнская кровать, отцовский элемент, дом, кафе напротив, рядом пакгауз, улица, право выйти на улицу, завоевание такого права, гордость от этого завоевания, но также и риск от завоевания, падение, стыд… Это не фантазии или субъективные мечты — речь идет не об имитации лошади, не о «делании» лошади, не об идентификации с ней и даже не об испытании на опыте чувств жалости или симпатии. Ничего из вышесказанного не должно иметь дела с объективной аналогией между сборками. Речь о знании того, может ли маленький Ганс наделить свои собственные элементы отношениями движения и покоя, аффектами, которые позволили бы стать лошадью, независимо от форм и субъектов. Нет ли здесь к тому же еще неизвестной сборки, которая не была бы ни сборкой Ганса, ни сборкой лошади, ни сборкой становления-лошадью Ганса, и где лошадь, например, обнажила бы зубы, а Ганс смог бы показать что-то еще — свои ступни, свои ноги, свой то-что-делает-пипи, неважно что? И как бы это могло продвинуть далее проблему Ганса, в какой степени это дало бы выход тому, что прежде было заблокировано?

Когда Гофмансталь созерцает агонию крысы, именно в нем животное, «подчиняясь чудовищному року, обнажает клыки». Это не чувство сострадания, как он поясняет; еще меньше здесь отождествления, это композиция скоростей и аффектов, включающая в себя полностью различные индивидуальности, симбиоз; композиция, которая заставляет крысу становиться мыслью, лихорадочной мыслью в человеке в тот самый момент, когда человек становится крысой, скрежещущей зубами в смертельной агонии. Крыса и человек — вовсе не одно и то же, но Бытие говорит о них в одном и том же смысле — в языке, который более не язык слов, в материи, которая более не материя форм, в способности к аффектации, которая более не аффектация субъектов. Противоестественное соучастие, но план композиции, план Природы существует именно ради таких соучастии и непрестанно создает и уничтожает их сборки, используя все уловки.

Это не аналогия и не воображение, а композиция скоростей и аффектов на плане консистенции — план-поверхность, программа или, скорее, диаграмма, проблема, вопрос-машина. В весьма любопытном тексте Владимир Слепян ставит «проблему»: Я голоден, всегда голоден, человеку не следует быть голодным, потому я должен стать собакой — но как? Речь не будет идти ни об имитации собаки, ни об аналогии отношений. Я должен преуспеть в наделении частей своего тела отношениями скорости и медленности, которые вынудят его стать собакой, возобновляясь в новой сборке — ни благодаря сходству, ни благодаря аналогии. Ибо я не могу стать собакой так, чтобы сама собака не становилась чем-то еще. У Слепяна появляется идея использовать для решения этой проблемы ботинки, хитрость ботинок. Если я надену ботинки на руки, то их элементы вступят в новое отношение, и в результате получатся искомые аффект или становление. Но как же мне завязать ботинок на одной руке, когда другая уже обута? С помощью рта, который, в свою очередь, инвестируется в сборку, становясь собачьей мордой, поскольку последняя используется теперь для завязывания ботинок. Что нужно делать на каждом этапе проблемы — так это не сравнивать два органа, а помещать элементы или материалы в отношения, которые с корнем вырывают орган из его специфичности, заставляя становиться «с» другим [органом]. Но такое становление, которое уже предпринято с ногами, руками и ртом, тем не менее, терпит неудачу. Неудачу с хвостом. Следовало бы уже инвестировать хвост, вынудить его освободить элементы, общие для полового органа и хвостового придатка, так чтобы первый имел место в становлении-собакой человека как раз тогда, когда последний имел бы место в становлении некой собаки, в ином становлении, которое было бы частью сборки. План терпит неудачу, Слепян спотыкается на этом пункте. Хвост остается органом человека, с одной стороны, и придатком собаки, с другой; их отношения не вступают в композицию в новой сборке. Именно здесь начинается медленное психоаналитическое движение, возвращающее назад все избитые штампы относительно хвоста, матери, детских воспоминаний о матери, продевающей нитку в иголку — всех этих конкретных фигур и символических аналогий.[307] Как раз таким путем двигался Слепян в этом замечательном тексте. Ибо есть путь, на котором неудача плана-поверхности — это часть самого плана-поверхности: план бесконечен, вы можете начать двигаться на нем тысячью разными способами; вы всегда найдете что-то, что приходит слишком поздно или слишком рано, вынуждая вас заново создавать ваши отношения скорости и медленности, все ваши аффекты и перекомпоновывать всю сборку целиком. Бесконечное предприятие. Но есть и другой путь, на котором план-поверхность терпит неудачу; на этот раз потому, что другой план возвращается полный сил, разрушая становление-животным, отвергая животное в животном и человека в человеке, опознавая только сходства между элементами и аналогии между отношениями. Слепян сталкивается с обеими опасностями.

По поводу психоанализа мы хотим сказать простую вещь — с самого начала он часто сталкивался с проблемой становления-животным человека. У ребенка, который постоянно пересекается таким становлениям. В фетишизме и, особенно, в мазохизме, который непрерывно противостоит этой проблеме. Самое меньшее, что может быть сказано, — это то, что психоаналитики, даже Юнг, не понимали и не хотели этого понимать. Они истребили становление-животным как во взрослом, так и в ребенке. Они ничего не увидели. Они видят в животном представителя влечений или представление о родителях. Они действительно не видят реальности становления-животным, не видят того, что оно является аффектом в себе, влечением в личности и не представляет ничего иного. Нет иных влечений, кроме самой сборки. В двух классических текстах Фрейд находит только отца в становлении-лошадью Ганса, а Ференци — в становлении-петухом Арпада [Arpad]. Шоры лошади — это пенсне отца, чернота вокруг ее рта — это его усы, ее брыкание — это «занятия любовью» родителей. Ни одного слова об отношении Ганса к улице, о том, как улица была запретна для него, о том, что значит для ребенка видеть спектакль: «лошадь испытывает гордость, слепая лошадь тащит, лошадь падает, лошадь бьют хлыстом…» Психоанализ не чувствителен ни к противоестественным соучастиям, ни к сборкам, куда может забираться ребенок, дабы разрешить проблему, выходы из которой для него загорожены — план, а не фантазм. Подобным образом значительно меньше глупостей было бы сказано на тему боли, унижения и тревоги в мазохизме, если бы было понято, что именно становление-животным главенствует в мазохизме, а не наоборот. Всегда вмешиваются аппараты, инструменты, двигатели, всегда есть уловки и принуждения для самой великой Природы. Дело в том, что нужно аннулировать органы, блокировать их так, чтобы их освобожденные элементы могли вступать в новые отношения, результатом коих будут становление-животным и круговращение аффектов в машинной сборке. Как мы увидели в другом месте, это касалось маски, уздечки, мундштука и футляра для пениса в Equus eroticus: парадоксально, в сборке становления-лошадью человек обуздывает свои собственные «инстинктивные» силы, тогда как животное передает ему «благоприобретенные» силы. Переворот, противоестественное соучастие. А туфли женщины-госпожи функционируют так, чтобы аннулировать ногу как человеческий орган, поместить элементы ноги в отношение, соответствующее ансамблю сборки: «итак, женские ноги более не будут воздействовать на меня…»[308] Но, чтобы разрушить становление-животным, достаточно выделить из него сегмент, абстрагировать какой-то момент, не принять в расчет его внутренние скорости и медленности, приостановить круговращение аффектов. Тогда остаются лишь воображаемые сходства между терминами или символические аналогии между отношениями. Такой сегмент отсылает к отцу, такое отношение движения и покоя отсылает к главной сцене и т. д. Нужно осознать, что одного психоанализа недостаточно, чтобы спровоцировать это дробление. Он только развивает риск, заключенный в становлении. Всегда есть риск обнаружить, что сам «разыгрываешь» животное, домашнее Эдипово животное: Миллер, лающий и требующий кость; Фицджеральд, лижущий вашу руку; Слепян, возвращающийся к своей матери; или старик, разыгрывающий роль лошади или собаки на эротической фотографии 1900 года (по существу «разыгрывание» дикого животного было бы не лучше). Становление-животным непрестанно пересекает такие опасности.

Воспоминания Этовости. — Тело не определяется ни задающей его формой, ни как определенная субстанция или субъект, ни благодаря органам, коими оно обладает, или функциями, какие оно осуществляет. На плане консистенции тело определяется только широтой и долготой — другими словами, совокупностью материальных элементов, принадлежащих ему в данных отношениях движения и покоя, скорости и медленности (широта); совокупности интенсивных аффектов, на которые оно способно под данной властью или степенью могущества (долгота). Ничего, кроме аффектов и локальных движений, дифференциальных скоростей. Воздадим должное Спинозе за то, что он высвободил эти два измерения тела, и за то, что определил план Природы как чистые широту и долготу. Широта и долгота — два элемента картографии.

Есть модус индивидуации, крайне отличный от модуса личности, субъекта, вещи или субстанции. Мы сохраняем для него имя этовость.[309] Время года, зима, лето, час, дата обладают совершенной индивидуальностью, не нуждающейся ни в чем, хотя она и не смешивается с индивидуальностью вещи или субъекта. Они — этовости в том смысле, что всецело состоят из отношений движения и покоя между молекулами и частицами, способностями аффектировать и быть аффектированными. Когда демонология толкует о дьявольском искусстве локальных движений и переносов аффекта, она также отмечает важность дождя, града, ветра и тлетворного воздуха, или воздуха, загрязненного отравляющими частицами, благоприятными для такого переноса. Сказки должны содержать этовости, которые — не просто обозначения места, а конкретные индивидуальности, обладающие своим собственным статусом и управляющие метаморфозами вещей и субъектов. Среди типов цивилизаций восточная обладает индивидуациями в значительно большей степени за счет этовостей, нежели за счет субъективности или субстанциональности: хайку, например, должно заключать в себе указатели как такие многочисленные плавающие линии, конституирующие сложную индивидуальность. У Шарлотты Бронте все происходит в терминах ветра — вещи, люди, лица, любовь, слова. «В пятом часу пополудни» Лорки, когда любовь рушится, а фашизм восстает. Какие ужасные пять вечера! Мы говорим: какая история, какая жара, какая жизнь! чтобы обозначить крайне особую индивидуальность. Дневные часы у Лоренца, у Фолкнера. Степень жара, интенсивность белизны — это совершенные индивидуальности; а степень тепла может комбинироваться по широте с другой степенью, дабы сформировать новую индивидуальность, как в теле, холодном здесь и горячем там в зависимости от его долготы. Норвежский омлет. Степень тепла комбинируется с интенсивностью белизны как в неких белых небесах жаркого лета. И это вовсе не индивидуальность момента как противоположная индивидуальности постоянств или длительностей. У отрывного календаря ничуть не меньше времени, чем у вечного календаря, хотя это время и не одно и то же. Есть животные, живущие не более одного дня или часа; напротив, группа лет может быть такой же долгой, как и самый длительный субъект или объект. Мы можем постичь некое абстрактное время, являющееся равным для этовостей и для субъектов или вещей. Между чрезвычайными медленностями и головокружительными скоростями геологии и астрономии Мишель Турнье помещает метеорологию, где метеоры живут в нашем темпе: «Облако возникает в небесах как образ в моем мозгу, ветер дует так, как я дышу, радуга простирается над горизонтом столь долго, сколько нужно моему сердцу, дабы примириться с жизнью, лето проходит, как проходят большие каникулы». И не случайно ли, что в романе Турнье такая уверенность может прийти только раздвоенному герою, который деформируется и десубъективируется, обретая своего рода вездесущность?[310] Даже когда времена абстрактно равны, индивидуальность жизни не та же, что индивидуальность субъекта, который управляет ею или служит ей опорой.

Тут не один и тот же План — в одном случае это план консистенции или композиция этовости, коей известны только скорости или аффекты; в другом случае — совершенно иной план форм, субстанций и субъектов. И тут не одно и то же время, не одна и та же темпоральность. Эон, который и есть неопределенное время события, плавающая линия, знающая только скорости и непрерывно разделяющая то, что подступает в неком уже-здесь и в неком еще-не-здесь, одновременно слишком поздно или слишком рано, что-то, что вот-вот произойдет и только что произошло. Хронос, напротив, — время меры, фиксирующее вещи и личности, развивающее формы и определяющее субъекта. Булез различает в музыке темп [tempo] и не-темп [non-tempo], «пульсирующее время» формальной и функциональной музыки, основанное на значимостях, и «непульсирующее время» плывущей музыки — плывущей и механической, — у которой нет ничего кроме скоростей и различий в динамике.[311] Короче, различие проходит вовсе не между быстротечным и длительным, ни даже между регулярным и нерегулярным, а между двумя модусами индивидуации, двумя модусами темпоральности.

Действительно, следовало бы уйти от сверхупрощенных примиряющих соглашений, как если бы, с одной стороны, были сформированные субъекты типа вещей или личностей, а с другой — пространственно-временные координаты типа этовости. Ибо вы ничего не породите в этовости, если не поймете, что это то, что вы есть, и что вы не являетесь ничем иным. Когда лицо становится этовостью: «оно кажется курьезной мешаниной, которая просто создана временем, погодой и этими людьми».[312] Вы — долгота и широта, совокупность скоростей и медленностей между бесформенными частицами, набор несубъективируемых аффектов. Вы обладаете индивидуальностью дня, сезона, года, некой жизни (независимо от ее длительности) — климата, ветра, тумана, роя, стаи (независимо от ее упорядоченности). Или, наконец, вы можете обладать этим, вы можете достичь этого. Облако саранчи, приносимое ветром в пять часов вечера; вампир, который выходит ночью; оборотень в полнолуние. Не надо думать, будто этовость состоит просто из декорации и задника, которые размещают субъекта, или из придатков, которые удерживают вещи и людей на почве. Именно полная сборка в своей индивидуализированной совокупности оказывается тем, что является этовостью; именно такая сборка определяется долготой и широтой, скоростями и аффектами — независимо от форм и субъектов, принадлежащих иному плану. Именно сам волк, а также лошадь и ребенок перестают быть субъектами, дабы стать событиями в сборках, которые неотделимы от часа, сезона, атмосферы, воздуха, жизни. Улица вступает в сочетание с лошадью, так же как умирающая крыса вступает в сочетание с воздухом, а чудовище и полнолуние вступают в сочетание друг с другом. Более того, мы можем различить сборки этовости (тело, рассматриваемое только как долгота и широта) и интерсборки этовости, которые также маркируют потенции становления внутри каждой сборки (среда пересекающихся долгот и широт). Но эти две сборки жестко неразделимы. Климат, ветер, время года, час вовсе не из иной природы, чем вещи, звери или люди, которые населяют их, следуют им, засыпают и просыпаются внутри них. Такое надо бы читать без пауз: зверь-крадется-в-пять-часов. Становление-вечером, становление-ночью животного, кровавая свадьба. Пять часов и есть этот зверь! Этот животное и есть это место! «Тощий пес бежит по дороге, сей пес и есть эта дорога», — причитает Вирджиния Вулф. Именно так надо чувствовать. Отношения, пространственно-временные детерминации — это не предикаты вещи, а измерения множеств. Улица так же является частью сборки омнибус — лошадь, как и сборки Ганса, становление-лошадью которого она инициирует. Мы все — пять часов вечера, или другой час, или, скорее, два часа одновременно — благоприятное и неблагоприятное, полночь, но вариабельным образом распределяемая. План консистенции содержит только этовость вдоль пересекающихся линий. Формы и субъекты не из этого мира. Вирджиния Вулф бредет через толпу, между такси, — но именно такая прогулка и есть этовость; никогда больше господин Деловей не скажет: «я — это или то, он — это, он — то». И еще: «она чувствует себя молодой; и в то же время она невыразимо стара. Она проходит как острый нож через все; и в то же время она снаружи, смотрит извне… Ему всегда казалось, что жить очень-очень опасно даже один день». Этовость, туман, ослепительный свет. У этовости нет ни начала, ни конца, ни истока, ни предназначения; она всегда в середине. Она не состоит из точек, только из линий. Она — ризома.

И это не тот же самый язык — по крайней мере, не то же самое использование языка. Ибо, если план консистенции обладает как своим собственным содержанием только этовостью, то он также обладает и целой особой семиотикой, которая служит ему в качестве выражения. План содержания и план выражения. Такая семиотика состоит, прежде всего, из собственных имен, глаголов в инфинитиве и неопределенных артиклей или местоимений. Неопределенный артикль + собственное имя + инфинитивный глагол действительно составляют цепь основного выражения, коррелятивную наименее формализованному содержанию, с точки зрения семиотики, освобождающейся как от формальных означиваний, так и от личных субъективаций. Во-первых, глагол в инфинитиве вовсе не неопределен по отношению ко времени; он выражает непульсирующее плавающее время, свойственное Зону, — другими словами, время чистого события или становления, выражающих [énonçant] относительные скорости и медленности независимо от хронометрических и хронологических значимостей, которые время принимает в других модусах. Так что мы вправе противопоставить инфинитив как модус и грамматическое время становления всем другим модусам и грамматическим временам, принадлежащим Хроносу, ибо они формируют пульсации или значимости бытия (именно глагол «быть» является единственным глаголом, у которого нет инфинитива, или, скорее, инфинитив которого — это только неопределенное, пустое выражение, взятое абстрактно, чтобы обозначать всю совокупность определенных модусов и грамматических времен).[313] Во-вторых, собственное имя вовсе не указывает на субъекта — так, кажется бесполезным спрашивать, похоже ли его действие или нет на именование вида, следуя тому, что субъект рассматривается как обладающий иной природой, нежели природа Формы, под которой он классифицируется, или же только как последний акт этой Формы, как предел классификации.[314] Собственное имя не указывает на субъекта; и существительное не принимает на себя смысл собственного имени как функции формы или видов. Собственное имя обозначает прежде всего нечто из порядка события, становления или этовости. Именно военные или метеорологи обладают тайной собственных имен, когда дают их стратегическим операциям или ураганам. Собственное имя — не субъект грамматического времени, а агент инфинитива. Оно маркирует долготу и широту. Если Клещ, Волк, Лошадь и так далее — подлинные собственные имена, то таковы они не благодаря видовым или родовым знаменателям, которые характеризуют их, а благодаря скоростям, компонующим их, и аффектам, заполняющим их; именно благодаря событию они существуют сами по себе и в сборках — становлении-лошадью маленького Ганса, становлении-волком Гару [Garou], становлении-клещом Стоика (другие собственные имена).

В-третьих, неопределенный артикль и неопределенное местоимение — не более неопределенны, чем инфинитив. Или, скорее, они нуждаются в определении лишь постольку, поскольку применяются к форме, которая сама неопределенна или к определяемому субъекту. С другой стороны, они не нуждаются ни в чем, когда привносят этовости и события, индивидуации которых не входят в форму и не вызываются субъектом. Тогда неопределенное сопрягается с максимумом определенности: однажды жил-был; ребенок наказан; лошадь падает… Дело в том, что вступившие в игру элементы обнаруживают свою индивидуацию в сборке, частью которой они являются, независимо от формы их концепта и субъективности их личности. Мы уже неоднократно отмечали ту степень, в какой ребенок удерживает неопределенное не как нечто недетерминированное, а напротив, как нечто индивидуализирующее в коллективе. Вот почему мы ошарашены усилиями психоанализа, который отчаянно хочет, чтобы здесь было что-нибудь определенное, скрытое за неопределенным, — нечто притяжательное, личное: когда ребенок говорит «некий живот», «некая лошадь», «как люди взрослеют?», «кто-то бьет какого-то ребенка», то психоаналитик слышит «мой живот», «отец», «вырасту ли я, чтобы быть как папочка?» Психоаналитик спрашивает: Кто избит и кем?[315] Даже лингвистика не защищена от такого же предрассудка, ибо она неотделима от персонологии; согласно лингвистике, кроме неопределенных артикля и местоимения третье лицо личного местоимения также нуждается в детерминации субъективности, которая присуща первым двум лицам и является, предположительно, необходимым условием для всего высказываемого.[316].

Напротив, мы полагаем, что неопределенное третьего лица — ОН, ОНИ — с этой точки зрения не подразумевает никакой неопределенности; оно соотносит высказываемое не с субъектом высказывания, а с коллективной сборкой как условием. Бланшо вправе сказать, что НЕКТО или ОН — некто умирает, он несчастен — вовсе не занимает место субъекта, а напротив, вообще отбрасывает любого субъекта в пользу сборки типа этовости, которая несет и высвобождает событие, поскольку оно неоформлено и не может быть осуществлено личностями («что-то происходит с ними, что они могут быть только снова схвачены тем, что упустили из рук свою способность говорить Я»[317]). ОН не представляет субъекта, а скорее, диаграмматизирует сборку. Оно не сверхкодирует высказываемые, не выходит за их пределы как первые два лица; оно оберегает их от попадания под тиранию субъективных и означающих созвездий, под режим пустых излишков. Цепи выражения, которые оно артикулирует, — это цепи, содержания которых могут собираться в зависимости от максимума случайностей и становлений. «Они появляются как судьба… Откуда на самом деле они приходят, как они проникли сюда?..» Он или некто, неопределенный артикль, собственное имя, инфинитивный глагол: НЕКИЙ ГАНС СТАТЬ ЛОШАДЬ; НЕКАЯ СТАЯ, ИМЕНУЕМАЯ ВОЛКОМ, СМОТРЕТЬ НА НЕГО; НЕКТО УМИРАТЬ; ОСА ВСТРЕТИТЬ ОРХИДЕЯ; ОНИ НАСТИГАТЬ ГУННОВ. Небольшие объявления, телеграфные машины на плане консистенции (и опять же, поразмыслим о способах китайской поэзии и о правилах перевода, предлагаемых лучшими комментаторами).[318].

Воспоминания планировщика. — Возможно, есть два плана, или два способа составить план. План может быть скрытым принципом, который делает видимым то, что видится, слышимым то, что слышится, и так далее, который в каждое мгновение заставляет то, что дано, быть данным, — в том или ином состоянии, в тот или иной момент. Но сам план не дан. Он по природе скрыт. Он может лишь подразумеваться, вызываться, выводиться из того, чему дает возможность появиться (одновременно или последовательно, синхронно или диахронно). Такой план на самом деле существует как план организации, как план развития: он структурен или генетичен, или то и другое сразу, — структура и генезис, структурный план оформленных организаций с их развитиями, генетический план эволюционных развитии с их организациями. Это лишь намеки на первое понятие о плане. И если мы будем придавать слишком большое значение таким намекам, то это помешает нам ухватить нечто более важное. Дело в том, что так задуманный план и так воплощенный в любом случае касается развития форм и формирования субъектов. Для форм необходима скрытая структура, для субъектов необходимо потаенное означающее. Отсюда следует, что сам план не будет дан. Он существует только в дополнительном измерении к тому, чему дает начало (п +1). Последнее обстоятельство превращает его в телеологический план, в замысел, в ментальный принцип. Это план трансценденции. Это план аналогии — либо потому, что он назначает выделенный термин развития, либо потому, что устанавливает пропорциональные отношения структуры. Он может быть в божественном уме или в бессознательном жизни, души или языка — он всегда выводится из своих собственных эффектов. Он всегда подразумевается. Даже если он, как говорится, имманентен, то только благодаря [собственному] отсутствию, по аналогии (метафорически, метонимически и т. д.). Дерево дано в ростке, но в зависимости от плана, который не дан. То же и в музыке, принцип организации и развития не проявляется сам по себе в непосредственном отношении с тем, что развивается или организуется, — есть трансцендентный принцип композиции, который не звуковой, который не «слышим» сам по себе или для себя. Это открывает путь для всех возможных интерпретаций. Формы и их развитие, субъекты и их формации относятся к плану, действующему как трансцендентное единство или скрытый принцип. План всегда может быть показан, но как отдельная часть, как не данное в том, чему он дает начало. Не так ли тот же Бальзак и даже Пруст описывают свои рабочие планы организации или развития, будто в метаязыке? Не обязан ли и Штокхаузен описывать структуру своих звуковых форм как существующую «возле» них, ибо не способен сделать ее слышимой? План жизни, план музыки, план письма — все это одно и то же: план, который не может быть дан как таковой, который может быть только выведен из форм, которые он развивает, и из субъектов, которые он формирует, ибо он существует ради этих форм и этих субъектов.

Итак, есть совершенно иной план, или совершенно иная концепция плана. Здесь больше нет никаких форм или развитии форм; нет также и субъектов или формаций субъектов. Нет больше структуры, также как нет и генезиса. Есть только отношения движения и покоя, скорости и медленности между неоформленными элементами или, по крайней мере, между элементами, которые относительно неоформлены — молекулами и частицами всех видов. Есть только этовости, аффекты, бессубъектные индивидуальности, которые составляют коллективные сборки. Ничего не развивается, но вещи прибывают либо рано, либо поздно и формируют ту или иную сборку в зависимости от их композиций скорости. Ничто не субъективируется, но этовость формируются согласно композициям несубъективированных сил или аффектов. Такой план, который знает только долготу и широту, скорости и этовости, мы называем планом консистенции и композиции (в противоположность плану организации и развития). Это по необходимости план имманентности и однозначности. Следовательно, мы называем его планом Природы, хотя Природа не имеет к нему никакого отношения, поскольку такой план не проводит различия между естественным и искусственным. Сколько бы измерений у него ни было, у него никогда нет измерения, дополнительного к тому, что происходит на нем. Одно это делает его естественным и имманентным. То же годится и для принципа противоречия — такой план может быть также назван планом непротиворечивости. План консистенции может быть назван планом неконсистентности. Это геометрический план, он теперь отсылает не к ментальному, а к абстрактному чертежу. Это план, число измерений которого постоянно увеличивается, — увеличивается вместе с тем, что происходит, но даже в этом случае он ничего не теряет из своей плоскостности [planitude]. Итак, он является планом пролиферации, заселения, инфицирования; но такая пролиферация материала не имеет ничего общего с эволюцией, с развитием формы или преемственностью форм. Еще менее она является регрессией, возвращающей к некоему принципу. Напротив, это — инволюция, в которой форма постоянно растворяется, освобождая времена и скорости. Это фиксированный план, фиксированный звуковой, визуальный или письменный план и т. д. Но фиксированное не означает здесь неподвижное; это — абсолютное состояние, как движения, так и покоя, из которых неожиданно появляются все относительные скорости и медленности, и ничего кроме них. Некоторые современные музыканты противопоставляют трансцендентный план организации, который, как говорят, доминирует во всей западной классической музыке, имманентному звуковому плану, всегда данному вместе с тем, чему он дает начало, привносящему невоспринимаемое в восприятие, несущему только дифференциальные скорости и медленности в своего рода молекулярном плеске — произведение искусства должно помечать секунды, десятые и сотые доли секунды.[319] Или, скорее, речь идет об освобождении времени, Зоне, непульсирующем времени для плывущей музыки — как говорит Булез, электронной музыки, в которой формы смещаются чистой модификацией скорости. Несомненно, именно Джон Кейдж впервые и наиболее совершенно развил этот фиксированный звуковой план, который утверждает процесс против любой структуры и генезиса, плывущее время против пульсирующего времени или темпа, экспериментирование против любого вида интерпретации, и на котором молчание как звучащий покой также помечает абсолютное состояние движения. То же самое можно было бы сказать и о фиксированной визуальной поверхности — например, Годар эффективно приводит фиксированный план кино в такое состояние, где формы расплавляются, а все присутствующее является мелкими вариациями скорости между движениями композиции. Со своей стороны Натали Саррот предлагает ясное различение между двумя поверхностями письма — трансцендентный план, который организует и развивает формы (жанры, темы, мотивы), предписывает и развивает субъектов (персонажи, характеры, чувства); и совершенно иной план, который высвобождает частицы анонимной материи, позволяя им коммуницировать через «оболочку» форм и субъектов, удерживая между ними только отношения движения и покоя, скорости и медленности, плавающие аффекты, так что сам план воспринимается одновременно так, будто он позволяет нам воспринимать невоспринимаемое (микроплан, молекулярный план).[320] Действительно, с точки зрения хорошо обоснованной абстракции, мы можем заставить ее выглядеть так, как если бы оба плана, обе концепции плана, пребывали бы в явном и абсолютном противостоянии. С этой точки зрения мы скажем, что вы можете увидеть различие между двумя типами следующих пропозиций: (1) формы развиваются, а субъекты формируются, как функции плана, который может только лишь подразумеваться (план организации-развития); (2) существуют только скорости и медленности между неоформленными элементами, а также аффекты между несубъективированными могуществами в зависимости от функции плана, который с необходимостью дан в тот самый момент, что и то, чему он дает начало (план консистенции и композиции).[321].

Рассмотрим три главных случая из германской литературы XIX века — Гельдерлин, Клейст и Ницше. Во-первых, выдающееся сочинение Гельдерлина «Гиперион», как его анализирует Робер Ровини: важность этовости типа времен года, которая конституирует, одновременно, — двумя разными способами — «рамку нарратива» (план) и детали того, что происходит внутри этой рамки (сборки и интерсборки).[322] И еще — последовательность времен года и напластование одного и того же сезона разных лет растворяет формы и личности, дает начало движениям, скоростям, задержкам и аффектам, как если бы нечто убегало от неосязаемой материи в той мере, в какой его повествование продвигается вперед. А также, возможно, отношение к «реальной политике», к машине войны, к музыкальной машине диссонанса. — Клейст: у него — как в письме письме, так и в жизни — все становится скоростью или медленностью. Последовательность кататоний и чрезвычайных скоростей, обмороков и обострений. Спи на собственной лошадке, а затем пустись в галоп. Перескакивай от сборки к сборке благодаря обмороку, пересекая пустоту. Клейст размножает «жизненные планы», но это всегда один и тот же план, который содержит свои пустоты и неудачи, свои скачки, землетрясения и бедствия. Такой план — не принцип организации, а средство транспортировки. Никакая форма не развивает, никакой субъект не формирует; но аффекты перемещаются, становления катапультируются и создают блоки вроде становления-женщиной Ахиллеса и становления-собакой Пентесилеи. Клейст предлагает удивительное объяснение того, как формы и личности являются только лишь явлениями, производимыми смещением центра тяжести на абстрактную линию и конъюнкцией этих линий на плане имманентности. Медведи кажутся ему чарующими животными, их невозможно одурачить, ибо их злобные маленькие глазки видят за явлениями подлинную «душу движения», Gemut[323] или несубъективный аффект: становление-медведем Клейста. Даже смерть может быть помыслена как пересечение элементарных реакций различных скоростей. Взорванный череп, одержимость Клейста. Все творчество Клейста пересекается машиной войны, обращенной против Государства, музыкальной машиной, обращенной против живописи и «картины». Довольно странно, насколько Гете и Гегель ненавидят этот новый тип письма. Ибо для них план должен быть неразложимо гармоничным развитием Формы и регулируемым формированием Субъекта, персонажа или характера (чувственное образование, внутренняя и субстанциальная твердость характера, гармония и аналогия форм, непрерывность развития, культ Государства и т. д.). Концепция такого Плана полностью противоположна концепции плана Клейста. Антигетеанство и антигегельянство Клейста и уже Гельдерлина. Гете попадает в суть дела, когда упрекает Клейста, одновременно, за учреждение некоего чистого «стационарного процесса», напоминающего фиксированный план, за введение пустот и прыжков, препятствующих любому развитию центрального характера, и за мобилизацию неистовства аффектов, которое влечет великое смешение чувств.[324].

Ницше делает то же самое, но другими средствами. Нет больше ни развития форм, ни формирования субъектов. Он упрекает Вагнера за удержание слишком уж гармоничной формы и слишком уж большого числа педагогических персонажей, или «характеров» — слишком много Гегеля и Гете. Иное дело Бизе, говорит Ницше… Нам кажется, что проблема Ницше — не проблема фрагментарного письма. Скорее, речь идет о проблеме скорости и медленности: дело не в том, чтобы писать медленно или быстро, а скорее в том, чтобы письмо — и не только оно — было производством скоростей и медленностей между частицами. Никакая форма не будет сопротивляться этому, никакой характер или субъект не будут переживать это. Заратустра обладает только скоростью и медленностью, и вечным возвращением, жизнь вечного возвращения — первое крупное конкретное ощущение непульсирующего времени. «Ecce Homo» обладает индивидуациями только благодаря этовости. Неизбежно, что так задуманный План всегда будет терпеть неудачу, но такая неудача будет составной частью этого плана — см. множество планов для «Воли к власти». Действительно, если дан афоризм, то всегда можно, даже необходимо, ввести между его элементами новые отношения скорости и медленности, которые на самом деле заставляют его менять сборку, перепрыгивать от одной сборки к другой (вопрос, следовательно, — это не вопрос фрагмента).[325] Как говорит Кейдж, плану принадлежит и то, в чем он терпит неудачу. Именно потому, что это не план организации, развития или формации, а план недобровольной трансмутации. Или Булез: «Программируйте машину так, чтобы каждый раз, когда мы воспроизводим пленку, она выдавала разные характеристики времени». Так, план — план жизни, план письма, план музыки и т. д. — с необходимостью должен потерпеть неудачу, ибо на нем невозможно быть правоверным; но неудачи составляют часть этого плана, ибо план расширяется и сокращается вместе с измерениями того, что он каждый раз развертывает (плоскостность из п измерений). Странная машина, одновременно машина войны, музыки и инфекции — размножения — инволюции.

Почему же оппозиция между двумя типами планов возвращает все-таки к еще более абстрактной гипотезе? Потому, что мы непрестанно переходим от одного к другому посредством незаметных степеней, не сознавая этого или же осознавая это только после. Ибо мы постоянно воссоздаем один план поверх другого или извлекаем один из другого. Например, достаточно утопить плавающий план имманентности, схоронить его в глубинах Природы вместо того, чтобы позволить ему свободно играть на поверхности, дабы он перешел уже на другую сторону и приял роль основания, которое более не может быть не чем иным, кроме как принципом аналогии с точки зрения организации и законом непрерывности с точки зрения развития.[326].

План организации и развития эффективно покрывает то, что мы назвали стратификацией — формы и субъекты, органы и функции суть «страты» или отношения между стратами. Напротив, план — как план консистенции или имманентности — подразумевает дестратификацию всей Природы пусть даже с помощью самых искусственных средств. План консистенции — это тело без органов. Чистые отношения скорости и медленности между частицами — так, как они появляются на плане консистенции, — предполагают движения детерриторизации, так же как чистые аффекты предполагают предприятие десубъективации. Более того, план консистенции вовсе не предсуществует по отношению к движениям детерриторизации, которые его развертывают, к линиям ускользания, которые его расчерчивают и вынуждают подняться до поверхности, к становлениям, которые его компонуют. Итак, план организации постоянно продолжает работать на плане консистенции, всегда стараясь закупорить линии ускользания, остановить или прервать движения детерриторизации, нагрузить их, рестратифицировать их, реконституировать формы и субъекты в глубине. И наоборот, план консистенции не перестает извлекаться из плана организации, заставлять частицы мчаться вне страт, смешивать формы посредством скорости и медленности, разрушать функции с помощью сборок и микросборок. Но опять же, какая нужна осторожность, чтобы план консистенции не стал чистым планом уничтожения или смерти. Чтобы инволюция не превратилась в регрессию к недифференцированному. Разве не следует удерживать минимум страт, минимум форм и функций, некоего минимального субъекта, дабы вычленять из него материалы, аффекты и сборки?

Итак, нам следует противопоставить два плана как два абстрактных полюса — например, трансцендентному организационному плану западной музыки, основанному на звуковых формах и их развитии, мы противопоставляем имманентный план консистенции восточной музыки, составленный из скоростей и медленностей, из движений и покоя. Следуя нашей конкретной гипотезе, все становление западной музыки в целом, все музыкальное становление подразумевает минимум звуковых форм и даже минимум мелодических и гармонических функций, через которые мы пропускаем скорости и медленности, причем именно последние редуцируют формы и функции до минимума. Бетховен производит самое удивительное полифоническое богатство с помощью относительно скудных тем из трех или четырех нот. Существует материальное размножение, идущее рука об руку с разложением формы (инволюция), но в то же время сопровождающееся непрерывным развитием формы. Возможно, гений Шумана — самый поразительный случай, где форма развивается только ради отношений скорости и медленности, которыми мы материально и эмоционально наделяем ее. Музыка не перестает подчинять свои формы и мотивы темпоральным трансформациям, увеличениям и уменьшениям, замедлениям и ускорениям, которые не происходят только лишь в согласии с законами организации или даже развития. Расширяющиеся и сжимающиеся микроинтервалы играют внутри кодированных интервалов. Вагнер и поствагнерианцы намереваются в еще большей степени освободить вариации скорости между звуковыми частицами. Равель и Дебюсси удерживают достаточно формы, чтобы разбить, аффектировать, модифицировать это с помощью скоростей и медленностей. «Болеро», доходя почти до карикатуры, является тем типом машинной сборки, которая сохраняет некий минимум формы с тем, чтобы довести ее до распада. Булез говорит о пролиферации небольших мотивов, аккумуляции малых нот, которые действуют кинематически и аффективно, уничтожают простую форму путем добавления к ней показателей скорости и позволяет нам создавать чрезвычайно сложные динамические отношения на основе внутренне простых формальных отношений. Даже рубато[327] Шопена не может быть воспроизведено, ибо у него будут разные временные характеристики при каждом проигрывании.[328] Это как если бы необъятный план консистенции вариабельной скорости непрестанно приводил в движение формы и функции, формы и субъектов, дабы извлекать из них частицы и аффекты. Часы, хранящие весь ассортимент времен.

Что такое девушка, что такое группа девушек? Пруст, по крайней мере, показал раз и навсегда: их индивидуация — коллективная или сингулярная — происходит не благодаря субъективности, а благодаря этовости, чистой этовости. «Беглянка». Они — чистые отношения скоростей и медленностей, и более ничего. Девушка опаздывает из-за своей скорости — она делала слишком многое, пересекла слишком много пространств по отношению к относительному времени того, кто ее ждал. Тогда явная медлительность девушки трансформируется в безумную скорость нашего ожидания. Следует сказать в связи с этим, а также относительно всех «Поисков утраченного времени» в целом, что у Свана вовсе не та же позиция, что у рассказчика. Сван — не грубый набросок или предшественник рассказчика, кроме как вторичным образом и в редкие моменты. Они не пребывают на одном и том же плане. Сван не перестает мыслить и чувствовать в терминах субъектов, форм, сходств между субъектами и соответствий между формами. Ложь Одетты — лишь форма, чье тайное субъективное содержание должно быть раскрыто, провоцируя деятельность дилетанта-полицейского. Музыка Вентейля для него — форма, которая должна напоминать что-то еще, сворачиваться на чем-то еще, откликаться на другие формы, картины, лица или пейзажи. И хотя рассказчик напрасно старается следовать по стопам Свана, он, тем не менее, находится в ином элементе, на ином плане. Ложь Альбертины почти лишена содержания; напротив, она стремится слиться с излучением частицы, истекающей из глаз возлюбленного, с частицей, которая останавливается лишь ради самой себя и движется слишком быстро в визуальном и аудиальном поле рассказчика; молекулярная скорость на самом деле невыносима, ибо она указывает на дистанцию, на близость, где Альбертина хотела бы быть и уже есть.[329] Так что хвастовство рассказчика в принципе является не хвастовством полицейского-исследователя, а совершенно иной фигурой — хвастовством тюремщика: как стать хозяином скорости, как удержать ее нервно в качестве головной боли и перцептуально в качестве молнии, как выстроить тюрьму для Альбертины? И если ревность не остается одной и той же, когда мы переходим от Свана к рассказчику, то и восприятие музыки также не одно и то же — Вентейль постепенно перестает восприниматься в терминах аналогичных форм и поддающихся сравнению субъектов, дабы допустить невероятные скорости и медленности, которые спариваются на плане консистенции в вариации, на плане музыки и «Поисков» (совсем как вагнеровские мотивы, отказывающиеся от всякой устойчивости формы и всякого назначения персонажей). Мы бы сказали, что отчаянные усилия Свана ретерриторизовать поток вещей (Одетту на тайне, картину на лице, музыку на Булонском лесу) уступили место ускоренному движению детерриторизации, линейному ускорению абстрактной машины, сметающей лица и пейзажи, а затем любовь, ревность, живопись и саму музыку, следуя все более сильным коэффициентам, питающим Произведение с риском рассеять все и умереть. Ибо рассказчик, несмотря на частичные победы, терпит неудачу в своем проекте, так как этот проект состоит вовсе не в том, чтобы обрести время или силой вернуть воспоминания, а в том, чтобы стать хозяином скоростей в ритме собственной астмы. Он в том, чтобы смотреть в лицо уничтожению. Но другой исход был возможен, и возможен благодаря Прусту.

Воспоминания молекулы. — Становление-животным — лишь один случай среди многих становлений. Мы оказываемся захваченными в сегментах становления, между которыми может быть установлен некий вид порядка или явной прогрессии: становление-женщиной, становление-ребенком, становление-животным, растением или минералом; всевозможные молекулярные становления, становления-частицами. Волокна ведут от одного становления к другому, превращают одно в другое, пересекая двери и пороги. У пения, сочинительства музыки, живописи, писательского труда нет иной цели, кроме как вызывать такие становления. Главным образом музыка; любое становление-женщиной, становление-ребенком пересекают музыку не только на уровне голосов (английский голос, итальянский голос, контртенор, кастрат), но и на уровне тем или мотивов — маленькая ритурнель, хоровод, сценки из детства и детские игры. Инструментовка и оркестровка пропитаны становлением-животным и, прежде всего, становлением-птицей, но также многими другими становлениями. Перехлесты, завывания, молекулярные пронзительные звуки есть тут с самого начала, даже если эволюция инструментального — вместе с другими факторами — придает им сегодня все больше значимости как ценности нового рубежа для собственно музыкального содержания: звуковая молекула, отношение скорости и медленности между частицами. Становления-животными погружаются в молекулярные становления. Именно здесь формулируются разного рода вопросы.

В каком-то смысле, надо начать с конца — все становления уже молекулярны. Дело в том, что становление — это ни имитация чего-то или кого-то, ни отождествление с ним. Не должно оно и соразмерять формальные отношения. Ни одна из этих двух фигур аналогии не подходит к становлению — ни имитация субъекта, ни пропорциональность формы. Отталкиваясь от форм, которыми мы обладаем, от субъекта, каковым мы являемся, от имеющихся у нас органов или выполняемых нами функций, становление должно извлекать частицы, между коими мы устанавливаем отношения движения и покоя, скорости и медленности — отношения наиближайшие к тому, чем мы собираемся стать и посредством чего мы становимся. Именно в этом смысле становление и есть процесс, или ход, желания. Такой принцип близости и аппроксимации — совершенно особый, и он не вводит заново никакой аналогии. Настолько строго, насколько возможно, он указывает на зону близости или соприсутствия частицы, на движение, куда втягивается любая частица, когда вступает в эту зону. Луи Вольфсон затевает странное предприятие — шизофреник как можно быстрее переводит фразы родного языка в иностранные слова с похожим звучанием или значением; анорексик кидается к холодильнику, разрывает пакеты с пищей, выхватывает содержимое, наедается до отвала как можно быстрее.[330] Ошибочно полагать, будто заимствует из иностранных языков «замаскированные» слова, в коих нуждается. Скорее, он выхватывает из собственного языка вербальные частицы, которые не могут более принадлежать форме этого языка, так же как он выхватывает из пищи съедобные частицы, не принадлежащие более оформленным питательным субстанциям — два типа частиц вступают в близость. Мы можем сказать и так: испускать частицы, принимающие определенные отношения движения и покоя, ибо входят в такую зону близости; или же — которые входят в эту зону, поскольку принимают такие отношения. Этовость неотделима от тумана и дымки, зависящих от молекулярной зоны, от корпускулярного пространства. Близость — понятие одновременно топологическое и квантовое, оно маркирует принадлежность к одной и той же молекуле независимо от рассматриваемых субъектов и заданных форм.

Шерер и Хокенгейм [Schérer et Hocquenghem] высвободили этот существенный пункт, когда пересмотрели проблему ребенка-волка. Конечно же, речь идет не о реальном производстве, как если бы ребенок «действительно» становился животным; нет здесь речи и о сходстве, как если бы ребенок имитировал животных, действительно пробуждающихся в нем; но нет речи и о символической метафоре, как если бы аутичный ребенок, заброшенный и покинутый, становился только «аналогией» животного. Шерер и Хокенгейм правы, разоблачая эту ложную аргументацию, основанную на культурализме или морализме, отстаивающих нередуцируемость человеческого порядка: поскольку ребенок вовсе не трансформируется в животное, он пребывает лишь в метафорическом отношении к последнему, — отношении, вызываемом его недугом или отклонением. Со своей стороны Шерер и Хокингейм обращаются к объективной зоне неопределенности и сомнения, к «чему-то общему и неразличимому», к близости, «не позволяющей сказать, где проходит граница между человеком и животным» не только у аутичного ребенка, но и у всех детей, как если бы — независимо от эволюции, ведущей ребенка к взрослому состоянию, — в нем существовало пространство для иных становлений, «других нынешних возможностей», которые являются не регрессиями, а творческими инволюциями, и которые свидетельствуют в пользу «какой-то бесчеловечности, непосредственно ощущаемой в теле как таковом», в пользу неестественных бракосочетаний «по ту сторону запрограммированного тела». Есть некая реальность становления-животным без того, чтобы мы на самом деле становились животным. И тогда бесполезно возражать, будто ребенок-собака, мол, только разыгрывает собаку в пределах собственной формальной конституции и не делает ничего такого собачьего, чего не мог бы сделать другой человек, если бы того захотел. Ибо, что и нуждается в объяснении, так это именно то, что все дети и даже многие взрослые более или менее делали это, чем свидетельствовали в пользу нечеловеческого сговора с животным, а не в пользу эдипова символического сообщества.[331] И не следовало бы полагать, будто дети, общипывающие траву или пожирающие землю или сырое мясо, находят в них только недостающие их организму витамины или минеральные вещества. Речь идет о том, чтобы создать тело с животным, тело без органов, определяемое зонами интенсивности или близости. Откуда же берутся те объективные неопределенность и неразличимость, о которых говорят Шерер и Хокенгейм?

Например: не имитировать собаку, а компоновать свой организм с чем-то еще так, чтобы мы могли выделить — из так составленной совокупности — частицы, которые будут собачьими в зависимости от отношения движения и покоя, или молекулярной близости, в какую они входят. Конечно, такое что-то еще может быть весьма разнообразным и более или менее непосредственно связанно с рассматриваемым животным — оно может быть естественной пищей животного (земля или червяк), оно может быть его внешними отношениями с другими животными (мы станем собакой с кошками или станем обезьяной с лошадью), оно может быть аппаратом или протезом, которыми человек подчиняет животное (намордник, северный олень и т. д.), или чем-то, у чего и вовсе нет локализуемого отношения с рассматриваемым животным. Относительно этого последнего случая мы уже видели, как Слепян основывает свою попытку стать животным на идее зашнуровать обувь, надетую на руки с помощью собственного рта-намордника. Филипп Гави [Philippe Gavi] ссылается на [цирковые] представления Лолито — пожирателя бутылок, керамики, фарфора, железа и даже велосипедов, — который заявляет: «Я считаю себя полузверем, получеловеком. Возможно, больше зверем, чем человеком. Я люблю зверей, особенно собак, я чувствую с ними связь. Мои зубы приспособились; фактически, когда я не ем стекла или железа, мои челюсти ноют, как у молодого пса, жаждущего грызть кость».[332] Интерпретировать слово «как» на манер метафоры или предполагать структурную аналогию отношений (человек-железо = собака-кость) — значит ничего не понимать в становлении. Слово «как» — одно из тех слов, которые особенно меняют смысл и функцию, лишь только мы соотносим их с этовостями, лишь только мы делаем из них выражения становления, а не выражения означаемых состояний или означающих отношений. Собака может испробовать свои челюсти на железе, но тогда она испытывает челюсть как молярный орган. И совсем иное дело, когда Лолито пожирает железо — он компонует свою челюсть с железом так, что сам становится челюстью молекулярной собаки. В каком-то эпизоде фильма актер Роберт Де Ниро движется «как» краб; но, как он говорит, речь идет не об имитации краба; речь идет о компоновке с образом, со скоростью образа чего-то, что имеет дело с крабом.[333] И это для нас существенно: какими бы ни были средства или элементы, мы становимся-животным, если излучаем корпускулы, вступающие в отношение движения и покоя животных частиц или — что, по сути, то же самое — в зону близости животной молекулы. Мы становимся животным только молекулярно. Мы не становимся лающей молярной собакой, но благодаря лаю, — если он делается с достаточным чувством, необходимостью и композицией, — мы излучаем молекулярную собаку Человек не становится волком или вампиром так, будто бы меняет молярные виды; вампир и оборотень — это становления человека, то есть близости между скомпонованными молекулами, между отношениями движения и покоя, скорости и медленности, между излучаемыми частицами. Конечно же, оборотни и вампиры существуют, и мы заявляем об этом от всего сердца; но не ищите сходства или аналогии в животном, ибо это становление-животным в действии, это производство молекулярного животного (тогда как «реальное» животное схвачено в своей молярной форме и субъективности). Именно в нас животное обнажает зубы подобно крысе Гофмансталя, или цветок показывает свои лепестки; но все это благодаря корпускулярной эмиссии, молекулярной близости, а не с помощью имитации субъекта или пропорциональности формы. Альбертина всегда может имитировать цветок, но именно тогда, когда спит и вступает в сочетание с частицами сна так, чтобы ее родинка и крупица ее кожи вошли в отношение покоя и движения, помещающее ее в зону молекулярного растения — становление-растением Альбертины. И именно тогда, когда она оказывается пленницей, она излучает частицы птицы. И именно тогда, когда она убегает, бросается по линии ускользания, она становится конем, даже если это конь смерти.

Да, все становления молекулярны; животное, цветок или камень, коими мы становимся, суть молекулярные коллективности, этовости, а не формы, молярные объекты или субъекты, которые мы знаем вне самих себя или узнаем благодаря опыту, науке или привычке. Если это верно, то же следует сказать и о человеческих вещах — существует становление-женщиной, становление-ребенком, не похожие на женщину или ребенка как крайне разных молярных сущностей (хотя женщина или ребенок могли бы иметь возможные привилегированные позиции, но только возможные, в зависимости от таких становлений). Тот, кого мы здесь называем молярной сущностью, — это, например, женщина как таковая, схваченная в дуальной машине, которая противопоставляет ее мужчине, и как таковая она задана своими формами, органами и функциями, и обозначена как субъект. Итак, становление-женщиной не имитирует такую сущность и даже не трансформируется в нее. Однако мы не пренебрегаем и значимостью имитации или моментов имитации, присутствующих у некоторых гомосексуальных мужчин, а еще менее — удивительной попыткой реальной трансформации у некоторых трансвеститов. Мы хотим лишь сказать, что эти неразделимые аспекты становления-женщиной прежде всего должны быть поняты в зависимости чего-то иного — не имитация, не принятие женской формы, а излучение частиц, вступающих в отношение движения и покоя, в зону близости микроженственности, то есть производящих в нас самих молекулярную женщину, творящих молекулярную женщину. Мы не хотим сказать, что такое сотворение — прерогатива мужчины, но, напротив, мы имеем в виду, что женщина как молярная сущность должна стать-женщиной, дабы мужчина также становился или мог ею стать. Разумеется, необходимо, чтобы женщина проводила молярную политику с целью отвоевать собственный организм, собственную историю или собственную субъективность — тогда «мы, как женщины…» появляемся в качестве субъекта высказывания. Но опасно замыкаться в таком субъекте, который функционирует, лишь осушая источник или останавливая поток. Песнь жизни часто запевается женщинами — самыми сухими, движимыми озлоблением, волей к власти и холодной материнской заботой. Так же как высохший ребенок создает еще лучшего ребенка тогда, когда из него более не исходит поток детства. Уже мало сказать, что каждый пол содержит другой пол и должен развивать в себе противоположный полюс. Бисексуальность — концепт не лучший, чем концепт разделения полов. Миниатюризировать, интериоризовать бинарную машину столь же тягостно, как и выводить ее из терпения; мы не выходим из нее таким образом. Значит, нужно понять молекулярные женские политики, прокрадывающиеся в молярные противостояния и проходящие под ними или через них.

Когда мы спрашиваем Вирджинию Вулф о собственно женском письме, она пугается при мысли писать «как женщина». Скорее, письму следовало бы производить становление-женщиной как атомы женственности, способные пересекать и пропитывать все социальное поле, заражать мужчин, захватывать их в такое становление. Очень мягкие частицы — но также крайне твердые, упорные, ни к чему не сводимые и неукротимые. Возвышение женщины в английском романтическом письме не щадит никакого мужчины: даже те, кто слывет за самых мужественных, самых фаллократичных (такие как Лоуренс и Миллер), в свою очередь постоянно перехватываются этими частицами и излучают их — частицами, вступающими в близость или в зону неразличимости женщины. В письме они становятся-женщиной. Речь не только и не столько об организме, истории и субъекте высказывания, которые противопоставляют мужское и женское в великих дуальных машинах. Речь, прежде всего, идет о теле — теле, которое эти авторы крадут у нас, дабы изготовить противопоставляемые организмы. Итак, именно у девочки сначала воруется такое тело — прекрати так себя вести, ты уже не маленькая, ты не сорванец, и т. д. Именно у девочки, прежде всего, воруется ее становление, дабы навязать ей историю или предысторию. Затем приходит черед мальчика, но именно ему ставится в пример девочка, ему указывают на девочку как на объект его желания, для мальчика фабрикуется, в свою очередь, противопоставляемый организм и господствующая история. Девочка — первая жертва, но она также должна служить в качестве примера и западни. И наоборот; вот почему восстановление тела как Тела без Органов, а-организма тела, неотделимо от становления-женщиной или от производства молекулярной женщины. Несомненно, девочка становится женщиной в органическом или молярном смысле. Но и наоборот, становление-женщиной или молекулярная женщина — это сама девочка. Конечно же, девочка определяется не девственностью, а отношением движения и покоя, скорости и медленности, сочетанием атомов, излучением частиц — этовостью. Она не перестает странствовать по телу без органов. Она — абстрактная линия, или линия ускользания. Итак, девочки не принадлежат ни к какой возрастной группе, ни к какому полу, порядку или природному царству; они проскальзывают повсюду, между порядками, действиями, возрастами, полами; они производят п молекулярных полов на линии ускользания по отношению к дуальным машинам, которые они пересекают насквозь. Единственный способ выйти из такого дуализма — это быть-между, проходить между; интермеццо — вот то, что пережила Вирджиния Вулф со всеми своими силами, во всех своих произведениях, не переставая становиться. Девочка подобна блоку становления, остающемуся современным для каждого противопоставляемого термина — мужчина, женщина, ребенок, взрослый. Как раз не девочка становится женщиной, именно становление-женщиной создает универсальную девочку; как раз не ребенок становится взрослым, именно становление-ребенком создает универсальную молодость. Трост [Trost], удивительный автор, нарисовал портрет девочки, с которой он связывает судьбу революции: ее скорость, ее свободное машинное тело, ее интенсивности, ее абстрактная линия или линия ускользания, ее молекулярное производство, безразличие к памяти, ее неизобразительный характер — «неизобразимость желания».[334] Жанна д'Арк? Особая роль девушки в русском терроризме: девочка с бомбой, хранительница динамита? Верно, что молекулярные политики продолжаются только через девочку и ребенка. Но также верно и то, что девочки и дети не получают свою силу ни от подчиняющего их статуса молярного состояния, ни от организма и субъективности, кои они получают; они получают свою силу от молекулярного становления, которое они заставляют проходить между полами и возрастами, от становления-ребенком взрослого, впрочем, как и от становления-ребенком самого ребенка, от становления-женщиной мужчины, впрочем, как и от становления-женщиной самой женщины. Девочка и ребенок не становятся; именно само становление является ребенком или девочкой. Ребенок не становится взрослым как-то иначе, чем девочка становится женщиной; но девочка — это становление-женщиной каждого пола, также как ребенок — это становление-юным каждого возраста. Знать, как стареть, не значит оставаться молодым; это значит — извлекать из собственного возраста частицы, скорости и медленности, потоки, конституирующие молодость данного возраста. Знать, как любить, вовсе не значит оставаться мужчиной или женщиной; это значит — извлекать из собственного пола частицы, скорости и медленности, потоки, п полов, конституирующих девочку данной сексуальности. Как раз сам Возраст и есть становление-ребенком, также как Сексуальность, любая сексуальность, — это становление-женщиной, то есть девочка. Дабы ответить на глупейший вопрос: Почему Пруст превратил Альберта в Альбертину?

Итак, если все становления уже молекулярны, включая становление-женщиной, то следует также сказать, что любые становления начинаются со становления-женщиной и проходят через него. Это ключ для всех других становлений. Когда воин переодевается женщиной, сбегает, замаскированный под девушку, прячется как девочка, то это не временное позорное происшествие в его карьере. Спрятаться, закамуфлироваться — это воинственная функция; и линия ускользания пленяет врага, пересекает что-то и обращает в бегство то, что она пересекает; именно в бесконечности линии ускользания проявляется воинственное. Но если женственность воина и неслучайна, не надо думать, будто она структурна или регулируется соответствием отношений. Трудно увидеть, как могло бы соответствие между двумя отношениями «мужчина — война» и «женщина — замужество» повлечь за собой соответствие между воином и девушкой, выступающей в качестве женщины, которая отказывается выходить замуж.[335] Точно так же трудно усмотреть, как всеобщая бисексуальность или даже гомосексуальность военных сообществ могла бы объяснить этот феномен, который сколь подражателен, столь и структурен, но который представляет скорее сущностное anomie[336] воина. Такой феномен может быть понят только в терминах становления. Мы уже видели, как воин, благодаря своему furor'у и проворности, был вовлечен в неодолимые становления-животными. Именно эти становления обнаруживают собственное условие в становлении-женщиной воинственного или в своем альянсе с девушкой, в своем инфицировании ею. Воин неотделим от Амазонок. Союз девушки и воина не производит животных, но в то же время он производит становление-женщиной одного и становление-животным другой в одном и том же «блоке», где воинственное в свою очередь становится животным благодаря инфицированию девушкой в тот самый момент, когда девушка становится воинственной благодаря инфицированию животным. Все собирается вместе в асимметричном блоке становления, мгновенном зигзаге. Именно в пережитке двойной машины войны — машины Греков, вскоре вытесняемой Государством, и машины Амазонок, вскоре постепенно исчезающей, — Ахиллес и Пентесилея, последний воин и последняя царица девушек, выбирают Ахиллеса в становлении-женщиной и Пентесилею в становлении-сукой.

Ритуалы трансвестизма или переряживания в примитивных обществах, где мужчина становится женщиной, не объясняются ни социальной организацией, которая привела бы в соответствие данные отношения, ни психической организацией, которая явилась бы причиной того, что мужчина хотел бы стать женщиной не меньше, чем женщина — мужчиной.[337] Социальная структура и психическая идентификация оставляют в стороне слишком много специфических факторов — сцепление, неистовство и коммуникацию становлений, вызывающих травести; власть становления-животным, вытекающую из этого; и, главным образом, принадлежность всех этих становлений особой машине войны. То же верно и для сексуальности — она плохо объясняется как бинарной организацией полов, так и бисексуальной организацией каждого пола. Сексуальность запускает в игру слишком разные сопряженные становления так, будто есть п полов, целая машина войны, через которую проходит любовь. Это вовсе не сводится к отталкивающим метаморфозам между любовью и войной, обольщением и завоеванием, битвой полов и домашней сценой, или даже к [метаморфозе] война — Стриндберг: именно тогда, когда любовь прошла, а сексуальность иссякла, вещи появляются таким образом. Но в расчет берется лишь то, что сама любовь — это машина войны, наделенная странной и какой-то ужасной властью. Сексуальность — это производство тысячи полов, которые являются такими же неконтролируемыми становлениями. Сексуальность проходит через становления-женщиной мужчины и становления-животным человека — излучение частиц. Бестиализм здесь совсем не нужен, хотя бестиализм может возникать, и множество психиатрических анекдотов свидетельствуют о том весьма интересным образом — но слишком упрощенным, а значит окольным, ставшим слишком глупым. Речь не идет о «разыгрывании» собаки подобно старому господину на почтовой открытке; также речь не идет о половой связи с животными. Прежде всего становления-животными являются иной мощью, ибо их реальность пребывает не в животных, коих мы имитируем или каковым соответствуем, а в самой себе, в том, что вдруг захватывает нас и заставляет становиться — некая близость, некая неразличимость, извлекающие из животного нечто общее, куда большее, чем любое одомашнивание, любое использование, любая имитация: «Зверя».

Если становление-женщиной — это первый квант, или молекулярный сегмент, и затем становление-животным, с которым оно связано, то к чему они все так устремлены? Вне всяких сомнений, к становлению-невоспринимаемым. Невоспринимаемое — имманентная цель становления, его космическая формула. Например, «Невероятно уменьшающийся человек» Матесона проходит через царства [природы], скользит между молекулами, дабы стать неуловимой частицей, размышляющей в бесконечном о бесконечном. «Господин Зеро» Поля Морана пробегает большие страны, пересекает самые мелкие, понижает масштабы Государств, дабы устроить в Лихтенштейне анонимное сообщество, единственным членом которого является он сам, и умирает невоспринимаемым, складывая из своих пальцев частицу 0: «Я человек, который ускользает, плывя между двумя водами, и в которого палят все ружья мира. <…> Не следовало бы более предлагать мишень». Но что означает становление-невоспринимаемым в конце всех молекулярных становлений, начавшихся со становления-женщиной? Становление невоспринимаемым хочет сказать о многом. Каково же отношение между невоспринимаемым (анорганическим), неразличимым (а-означающим) и имперсональным (а-субъективным)?

Прежде всего мы сказали бы — быть как все. Именно об этом рассказывает Кьеркегор в своей истории о «рыцаре веры», человеке становления: глядя на него, мы не заметим в нем ничего — бюргер, ничего, кроме бюргера. Именно такое переживал Фицджеральд: после настоящего крушения мы доходим… действительно, до того, чтобы быть как все. Не так уж легко сделаться незаметным. Быть неизвестным — даже для консьержки, даже для соседей. И если уж столь трудно быть «как» все, то потому, что это дело становления. Вовсе не каждый, кто становится каждым, делает каждого становлением. Здесь требуется много аскетизма, трезвости, творческой инволюции — английская элегантность, английская ткань смешиваются со стенами, устраняют слишком-воспринимаемое, то, что чрезмерно-для-восприятия [trop-à-percevoir]. «Устранять все, что является остатком, смертью и избытком», жалобой и обидой, неудовлетворенным желанием, защитой и заступничеством — все, что укореняет всякого (каждого) в нем самом, в его моральности. Ибо каждый — это молярная совокупность, но становиться каждым — совсем другое дело, запускающее в игру космос с его молекулярными компонентами. Стать каждым — значит создавать мир, создавать некий мир. Благодаря устранению мы уже не более чем абстрактная линия или же деталь головоломки, которая сама по себе абстрактна. Именно сопрягаясь, продолжаясь с другими линиями, с другими деталями, мы создаем мир, который мог бы окутать первый как некая прозрачность. Животная элегантность, рыбка-камуфлятор, подпольное — по ним проходят абстрактные линии, не похожие ни на что и не следующие даже своим органическим делениям; но так дезорганизованная, дезартикулированная, она творит мир с линиями скалы, песка и водорослей, становясь невоспринимаемой. Рыбка подобна китайскому художнику-поэту — не подражательному, ни структурному, а космическому. Франсуа Ченг показывает, что поэт не гонится за сходством, а тем более не исчисляет «геометрические пропорции». Он удерживает, он извлекает только линии и сущностные движения природы; он действует только с помощью непрерывных и налагающихся друг на друга «штрихов».[338] Именно в этом смысле стать всяким, сделать из мира становление — значит создать мир, создать некий мир, миры, другими словами, найти свои близости и свои зоны неразличимости. Космос как абстрактная машина, и каждый мир как конкретная сборка, осуществляющая его. Когда мы сводим себя к одной или нескольким абстрактным линиям, которые будут продолжаться в других и сопрягаться с другими, дабы немедленно и непосредственно произвести некий мир, в коем становится именно этот мир, тогда мы становимся кем угодно, всяким. Мечта Керуак, или уже мечта Вирджинии Вулф, состояла в том, что письмо должно быть как линия китайского рисунка-поэмы. Вулф говорит, что надо «насытить каждый атом», а для этого устранить — устранить все, что является сходством и аналогией, но также «все вложить»: устранить все, что переходит границы момента, но вложить все то, что он включает — и такой момент не является мгновением, он — этовость, в которую мы соскальзываем и которая скользит в других этовостях благодаря прозрачности.[339] Быть в точке начала мира. Вот какова связь между невоспринимаемым, неразличимым и безличным — тремя добродетелями. Свести себя к абстрактной линии, штриху, дабы найти свою зону неразличимости с другими штрихами и таким образом войти в этовость как в безличность творца. Тогда мы подобны траве — мы сделали из мира, из всякого становление, ибо мы создали необходимо коммуницирующий мир, ибо мы подавили в себе все, что мешает нам проскальзывать между вещами, прорастать посреди вещей. Мы соединили «все» — неопределенный артикль, инфинитив-становление и собственное имя, к которому мы сводимся. Насыщать, устранять, все вложить.

Движение пребывает в сущностном отношении с невоспринимаемым, оно по природе невоспринимаемо. Дело в том, что восприятие может схватывать движение только как перемещение подвижного тела или развитие формы. Движения и становления, другими словами, чистые отношения скорости и медленности, чистые аффекты пребывают под и над порогом восприятия. Несомненно, пороги восприятия относительны; всегда будет, следовательно, способный схватывать то, что ускользает от другого — глаз орла… Но адекватный порог сможет, в свою очередь, действовать только в зависимости от воспринимаемой формы и воспринятого, распознанного субъекта. Так что движение в себе продолжает происходить где-то в другом месте — если мы конституируем сериальное восприятие, то движение всегда имеет место выше максимального порога и ниже минимального порога, в расширяющихся и сжимающихся интервалах (микроинтервалах). Подобно огромным японским борцам, чье продвижение слишком медленно и чьи захваты слишком быстры, чтобы их увидеть: тогда те, кто обхватил друг друга — не столько борцы, сколько бесконечная медленность ожидания (что же вот-вот произойдет?) и бесконечная скорость результата (что только-только произошло?). Следовало бы дотянуться до фотографического или кинематографического порога, но — в отношении фотографии — движение и аффект все еще скрываются над или под. Когда Кьеркегор вбрасывает удивительный девиз — «Я смотрю только на движения», — то он удивительным образом действует как предшественник кинематографа и размножает версии любовного сценария — между Агнес и Тритоном, — следуя переменным скоростям и медленностям. И у него достаточно резонов уточнить, что у движения есть только бесконечное; что движение бесконечного может состояться лишь благодаря аффекту, страданию, любви, в становлении, кое является девушкой, но без отсылки к какому-либо «размышлению»; и что это движение как таковое избегает опосредующего восприятия, ибо оно уже свершается в каждый момент, что танцор, или любовник, уже оказывается «наготове [debout en marche]» — в ту самую секунду, когда падает, в тот самый момент, когда прыгает.[340] Движение не может быть воспринято, подобно девушке как бытию ускользания.

Однако сразу надо сделать поправку: движение также «должно» быть воспринимаемо, оно может быть только воспринимаемым, невоспринимаемое — тоже percipiendum[341]. Тут нет противоречия. Если движение невоспринимаемо по природе, то всегда в отношении какого-либо порога восприятия, который по природе должен быть относителен, а также играть роль опосредования на плане — плане, осуществляющем распределение порогов и перцептов, создающем формы для восприятия воспринимающими субъектами: итак, именно план организации и развития, план трансценденции, воспроизводит воспринимаемое, сам не будучи воспринимаемым, не будучи способным быть воспринятым. Но на другом плане, плане имманентности и консистенции, именно сам принцип композиции должен быть воспринимаем, не может не быть воспринимаем, и, одновременно, именно он компонует и насыщает. Здесь движение перестало быть связано с опосредованием относительным порогом, коего оно избегает по природе до бесконечности; оно достигает, каковы бы ни были его скорость и медленность, некоего абсолютного, хотя и дифференцированного, порога, который создается только благодаря конструированию того или иного региона непрерывного плана. Также можно было бы сказать, что движение перестает быть процедурой некой всегда относительной детерриторизации, становясь процессом абсолютной детерриторизации. Именно различие между двумя планами является причиной того, что недоступное восприятию на одном плане, только и может быть воспринято на другом. Именно в перескакивании от одного плана к другому, или от относительных порогов к абсолютному порогу, который сосуществует с ними, невоспринимаемое с необходимостью становится воспринимаемым. Кьеркегор показывает, что план бесконечного, называемый им планом веры, должен стать чистым планом имманентности, который не перестает сразу же отдавать, возвращать и собирать конечное — в отличие от человека бесконечного смирения, рыцарь веры, то есть человек становления, обретет девушку, он обретет все конечное целиком и воспримет невоспринимаемое как «прямой наследник конечного мира». Дело в том, что восприятие будет уже пребывать не в отношении между субъектом и объектом, а в движении, служащем пределом этого отношения, в периоде времени, ассоциируемом с субъектом и объектом. Восприятие оказывается в противостоянии со своим собственным пределом; оно будет посреди вещей, в единстве своей собственной близости, как присутствие одной этовости в другой, захват одной этовости другой и переход от одной этовости к другой — смотреть только на движения.

Странно, что для обозначения плана, обращенного к имманентности, следует использовать слово «вера». Но если рыцарь — это человек становления, то существуют всевозможные типы рыцарей. Не бывает ли даже рыцарей наркотиков, в том смысле, что вера — это наркотик, — в смысле, весьма отличном от смысла, что религия — это опиум? Эти рыцари заявляют, что наркотики — при необходимых условиях предусмотрительности и экспериментирования — неотделимы от разворачивания некоего плана. И на таком плане не только сопрягаются становления-женщиной, становления-животными, становления-молекулярными, становления-невоспринимаемым, но и само невоспринимаемое с необходимостью становится воспринимаемым в то самое время, когда восприятие с необходимостью становится молекулярным — достичь дыр, микроинтервалов между материалами, цветами и звуками, куда устремляются линии ускользания, мировые линии, линии прозрачности и рассечения.[342] Менять восприятие; проблема сформулирована корректно, ибо она дает всю содержательную совокупность «этого» наркотика, независимо от вторичных отличий (галлюцинаторные или нет, тяжелые или легкие, и т. д.). Все наркотики, прежде всего, касаются скоростей и изменений скорости. Что позволяет описать Наркотическую сборку — какими бы ни были различия — так это линия перцептивной каузальности, которая является причиной того, что: 1) невоспринимаемое воспринимаемо; 2) восприятие молекулярно; 3) желание непосредственно инвестирует восприятие и воспринятое. Американцы поколения битников, уже вставшие на этот путь, говорили о молекулярной революции, присущей наркотику. Затем обширные синтезы Кастанеды. Лесли Фидлер отметил эти полюса американской Мечты: зажатые между двумя кошмарами — геноцидом индейцев и негритянским рабовладением, — американцы создали из негра образ, подавленный силой аффекта, множества аффектов, а из индейца — образ, сдерживаемый остротой восприятия — восприятия, все более и более острого, разделенного, бесконечно замедленного и ускоренного.[343] В Европе Анри Мишо стремился к тому, чтобы более охотно освобождаться от ритуалов и цивилизаций, составляя превосходные и тщательные протоколы опыта, облагораживая проблему каузальности в отношении наркотиков, уточняя ее насколько возможно, отделяя от бреда и галлюцинаций. Но именно в этом пункте все воссоединяется — и еще раз, проблема хорошо поставлена, когда мы говорим, что наркотик вынуждает утратить форму и личность, приводит в действие безумные скорости наркотика и необычайные медленности после наркотика, сжимает одни скорости с другими как борцов, сообщает восприятию молекулярное могущество схватывать микровосприятия, микрооперации, а воспринимаемому — силу испускать ускоренные и замедленные частицы, следуя плывущему времени, которое более не наше время, испускать этовости, которые уже не этовости этого мира: детерриторизация, «Я сбился с пути…» (восприятие вещей, мыслей, желаний, где желание, мысль и вещь захватили все восприятие — невоспринимаемое наконец воспринимаемо). Ничего не осталось, кроме мира скоростей и медленностей — без формы, без субъекта, без лица. Ничего не осталось, кроме зигзага линии, подобного «удару бича приведенного в ярость кучера».[344] Целая ризоматическая работа восприятия, момент, когда желание и восприятие сливаются.

Такая проблема специфической каузальности весьма важна. Взывать к каузальностям — слишком общим, внешним, психологическим или социологическим, дабы принять в расчет некую сборку, — это все равно, что ничего не сказать. Сегодня по поводу наркотиков установился такой способ говорить, который только и делает, что мусолит общие места относительно удовольствий, бедствий, затруднений в общении и причин, всегда приходящих откуда-то еще. Чем больше мы симулируем понимание данного феномена, тем более мы неспособны к схватыванию собственной каузальности в протяженности. Несомненно, сборка никогда не заключает в себе каузальной инфраструктуры. Однако она в высшей степени несет в себе некую абстрактную линию специфической или творческой каузальности, свою линию ускользания и детерриторизации, которая может быть осуществлена лишь в соединении с общими каузальностями иной природы, но никоим образом не объяснена посредством них. Мы говорим, что проблема наркотиков может быть понята только на том уровне, где желание непосредственно инвестирует восприятие, а восприятие становится молекулярным в то самое время, когда невоспринимаемое становится воспринимаемым. Тогда наркотики появляются как агент такого становления. Именно здесь обитает фармакоанализ, который следовало бы сравнить с психоанализом и, одновременно, противопоставить ему. Ибо психоанализ существует здесь одновременно и как модель, и как противопоставление, и как предательство. Действительно, психоанализ может быть понят как модель референции, ибо он сумел — по отношению к существенным аффективным феноменам — построить схему собственной причинности, отличную от обычных психологических или социальных обобщений. Но эта каузальная схема все еще зависит от плана организации, который никогда не может быть постигнут в себе, который всегда выводится из чего-то еще, всегда подразумевается, изымается из системы восприятия и который как раз и получает имя Бессознательного. Таким образом, план Бессознательного остается планом трансцендентности, который должен обеспечивать, оправдывать существование психоаналитика и необходимость его интерпретаций. Этот план Бессознательного молярно противостоит системе восприятие — сознание, и, поскольку желание должно транслироваться в этот план, он сам соединен с крупными молярностями, подобными утопленной части айсберга (структура Эдипа или скала кастрации). Итак, невоспринимаемое остается тем более невоспринимаемым, чем более оно противится воспринимаемому в некой дуальной машине. Все по-иному на плане консистенции или имманентности, который, насколько его касается, оказывается с необходимостью воспринимаемым в то самое время, когда конструируется — экспериментирование заменяет интерпретацию; бессознательное, ставшее молекулярным, не изобразительным и не символическим, дано, как таковое, в микроперцепциях; желание непосредственно инвестирует поле восприятия, где невоспринимаемое проявляется как воспринимаемый объект самого желания, «нефигуративность желания».

Бессознательное уже означает не скрытый принцип трансцендентного плана организации, а процесс имманентного плана консистенции, как он проявляется на самом себе по мере своего конструирования. Ибо бессознательное должно создаваться, а не переоткрываться. Больше нет дуальной машины сознание — бессознательное, ибо бессознательное существует или, скорее, производится там, куда движется сознание, уносимое планом. Наркотики сообщают бессознательному имманентность и план, постоянно упускаемые психоанализом (в этом отношении, возможно, знаменитый эпизод с кокаином отметил поворотный пункт, заставивший Фрейда отказаться от прямого подхода к бессознательному).

Но если верно, что наркотики отсылают к такой молекулярной, имманентной перцептивной каузальности, то в целом остается вопрос о знании того, сумеют ли они на самом деле расчертить план, обуславливающий опыт. Итак, каузальная линия, или линия ускользания, линия наркотиков не перестает сегментироваться в форме самой жесткой зависимости от них, от их принятия и дозы, и от наркодилера. И даже в своей гибкой форме она может мобилизовать градиенты и пороги восприятия так, чтобы задать становления-животными, становления-молекулярными; все происходит еще в контексте относительности порогов, которая довольствуется лишь имитацией плана консистенции, а не расчерчиванием его на неком абсолютном пороге. Что дает нам восприятие столь же быстрое, как и быстролетящая птица, если скорость и движение продолжают ускользать куда-то еще? Детерриторизации остаются относительными, компенсированными самыми гнусными ретерриторизациями, так что невоспринимаемое и восприятие не перестают преследовать друг друга или бежать друг за другом, никогда на самом деле не спариваясь. Вместо того чтобы дыры в мире позволяли мировым линиям ускользать самим, линии ускользания сворачиваются и начинают кружиться в черных дырах; каждый наркоман в своей дыре — групповой или индивидуальной — подобен литорине[345]. Скорее погрузившийся [enfoncé], чем раздавленный [défoncé]. В зависимости от рассматриваемого наркотика молекулярные микроперцепции заранее покрыты галлюцинациями, маниями, ложными восприятиями, фантазмами или параноидальными приступами, восстанавливающими в каждое мгновение формы и субъектов, подобных многочисленным призракам и двойникам, которые не перестают блокировать конструирование плана. Более того, это — то, что мы уже видели раньше в нашем перечне опасностей: план консистенции рискует не только быть преданным или отброшенным под влиянием других каузальностей, внедряющихся в такие сборки, но и сам план порождает свои собственные опасности, согласно которым он разрушается по мере своего конструирования. Нас больше нет, сам план больше не хозяин скоростей. Вместо созидания тел без органов — достаточно богатых и полных, чтобы по ним проходили интенсивности — наркотиками сооружают опустошенное или стекловидное тело, или же тело, пораженное раком: каузальная линия, творческая линия или линия ускользания немедленно превращается в линию смерти или уничтожения. Отвратительное остекленение вен или нагноение носа, стеклянное тело наркомана. Черные дыры и линии смерти, предостережения Арто и Мишо сходятся (более техничные, более согласованные, нежели информационный, психологический и социопсихологический дискурс, центры приема и лечения). Арто говорит: вы не убежите от галлюцинаций, ошибочных восприятий, бесстыдных фантазий или плохих чувств, подобных многочисленным черным дырам на плане консистенции, ибо ваше сознание также будет двигаться в этом пойманном в ловушку направлении.[346] Мишо говорит: вы не будете больше хозяином ваших скоростей, вы завязнете в безумной гонке невоспринимаемого и восприятия, в гонке настолько цикличной, что все будет относительным.[347] Вы раздуете сами себя, вы утратите контроль, вы будете на плане консистенции, в теле без органов, но там, где вы не прекратите упускать их, опустошать их, уничтожать то, что вы сделали, неподвижные лохмотья. Такие слова куда проще, чем «ошибочные восприятия» (Арто) или «плохие чувства» (Мишо), но они говорят о гораздо более технических вещах: о том, как имманентная каузальность желания — молекулярная и перцептивная — терпит неудачу в сборке-наркотике. Наркоманы постоянно снова сваливаются туда, откуда хотят выбраться — сегментарность еще более жесткая, чтобы быть маргинальной, территоризация слишком искусственная, чтобы основываться на химических веществах, галлюцинаторных формах и фантазматических субъективациях. Наркоманы могут рассматриваться как первопроходцы или экспериментаторы, которые неутомимо снова и снова прокладывают новый жизненный путь, но даже их осторожность не обладает условиями осторожности. Тогда они либо вновь попадают в когорту лжегероев, следуя конформистским путем мелкой смерти и долгой усталости. Либо же — и это еще хуже — все, чему они будут служить, так это тому, чтобы отбросить попытку, которую могут возобновить и использовать лишь те, кто не принимает наркотики или кто больше не принимает наркотики, кто повторно исправляет всегда несостоятельный план наркотиков и обнаруживает благодаря наркотикам, что последних недостаточно, чтобы сконструировать план консистенции. Не состоит ли вина наркоманов в том, что они каждый раз вынуждены начинать с нуля — либо чтобы принять наркотик, либо чтобы отказаться от него, — тогда как следовало бы освоить переключатель-реле, начать «с середины», раздвоиться в середине? Напиваться допьяна, но чистой водой (Генри Миллер). Накачивать себя наркотиком, но, воздерживаясь, «принимать и воздерживаться, главным образом воздерживаться», Я — трезвенник (Анри Мишо). Добраться до той точки, где вопрос уже не в том «принимать наркотики или нет», а в том, меняют ли наркотики в достаточной мере общие условия пространственного и временного восприятия так, чтобы те, кто их не использует, сумели пройти через дыры мира и следовать по линиям ускользания именно там, где нужны средства иные, нежели наркотики. Нет наркотиков, гарантирующих имманентность; но именно имманентность наркотиков позволяет нам обойтись без них. Ждать, пока другие пойдут на риск — не трусость ли это и злоупотребление? Скорее всегда возобновлять предприятие с середины, меняя средства. Необходимость выбрать, отбирать хорошую молекулу — молекулу воды, водорода или гелия. Здесь нет никакого дела до моделей, все модели молярны — необходимо определить молекулы и частицы, по отношению к которым «близости» (неразличимости, становления) порождаются и определяются. Живая сборка, сборка-жизнь теоретически или логически возможна благодаря любым видам молекул — например, кремнию. Но оказывается, что такая сборка с помощью кремния машинно невозможна — абстрактная машина ее не пропускает, ибо она не распределяет зон близости, конструирующих план консистенции.[348] Мы увидим, что машинные доводы совершенно иные, нежели логические доводы и возможности. Мы не приспосабливаемся к какой-то модели, мы пришпориваем настоящую лошадь. Наркоманы не выбирают хорошую молекулу или хорошую лошадь. Будучи слишком неуклюжими, чтобы ухватить невоспринимаемое, чтобы стать невоспринимаемыми, наркоманы полагали, будто наркотик даст им план, тогда как именно план должен дистиллировать свои собственные наркотики, оставаясь хозяином скоростей и близостей.

Воспоминания тайны. — У тайны весьма привилегированное, хотя крайне вариабельное, отношение к воспринимаемому и не воспринимаемому. Тайна, прежде всего, касается определенного содержания. Содержание слишком велико для своей формы… или же сами содержания обладают некой формой, но эта форма покрывается, удваивается или замещается тем, что ее содержит — конвертом или ящиком, — чья роль состоит в том, чтобы устранять формальные отношения. Есть содержания, которые мы — по разным причинам — осуждаем на изоляцию или маскировку. Но составление списка таких причин (стыд, сокровище, божественность и т. д.) не столь уж интересно, пока противопоставляются тайна и ее раскрытие — как в бинарной машине, обладающей лишь двумя терминами: тайна и раскрытие, тайна и профанация. Ибо, с одной стороны, тайна как содержание замещается восприятием тайны, которое не менее таинственно, чем она сама. И не так уж важно, какова цель, и состоит ли цель восприятия в разоблачении, окончательном разглашении или раскрытии. С анекдотической точки зрения восприятие тайны — это противоположность тайны, но с точки зрения концепта оно является ее частью. В расчет принимается то, что восприятие тайны само по необходимости должно быть тайной — шпион, соглядатай, шантажист, автор анонимных писем не менее таинственны, чем то, что они в состоянии раскрыть, невзирая на их скрытые мотивы. Всегда есть женщина, ребенок или птица, чтобы тайно воспринять тайну. Всегда есть восприятие более тонкое, чем ваше, восприятие вашего невоспринимаемого, того, что находится в вашем ящике. Мы даже предвидим профессиональную тайну тех, кто в состоянии воспринять тайну. Тот, кто хранит тайну, по необходимости непричастен к ней, хотя и связан с каким-то восприятием, ибо должен воспринимать и находить тех, кто хочет раскрыть тайну (контрразведка). Итак, есть первое направление, когда тайна движется к не менее таинственному восприятию — восприятию, которое, в свою очередь, стремиться стать невоспринимаемым.

Вокруг этого первого пункта может кружиться обильное разнообразие крайне разных фигур. Но еще есть и второй пункт, также неотделимый от тайны как содержания, — способ, каким она навязывает себя и распространяется. Опять же, каковы бы ни были конечные цели и результаты, у тайны есть особый способ распространения, сам, в свою очередь, окутанный таинственностью. Тайна как секреция. Тайна должна вписываться, проскальзывать и вводиться в публичные формы; она должна давить на них и толкать известных субъектов на действие (влияния типа «лобби», даже если такое лобби само не является тайным сообществом).

Короче, тайна — определяемая как содержание, скрывшее собственную форму в пользу простого содержащего — неотделима от двух движений, которые случайно могут оборвать ее путь или разрушить ее, но, тем не менее, являются ее существенной частью: что-то медленно должно сочиться из ящика, что-то будет восприниматься через ящик или в полуоткрытом ящике. Тайна изобретена обществом; она — социологическое и социальное понятие. Каждая тайна — это некая коллективная сборка. Тайна — вовсе не неподвижное или статичное понятие, только становления являются тайнами; тайна обладает становлением. Исток тайны — в машинах войны; именно машина войны и ее становление-женщиной, становление-ребенком, становление-животным несет тайну.[349] Тайное сообщество всегда действует в обществе как машина войны. Социологи, изучающие тайные сообщества, уже определили много законов последних — протекция, уравниловка и иерархия, замалчивание, ритуал, деиндивидуализация, централизация, автономия, закрытость и т. д.[350] Но, возможно, они не придают достаточной весомости принципиальным законам, управляющим движением содержания: 1) каждое тайное сообщество обладает еще более тайным тыловым сообществом, либо воспринимающим тайну и защищающим ее, либо отмеряющим санкции для тех, кто раскрывает ее (речь не о том, чтобы определять тайное сообщество наличием тайного тылового сообщества — сообщество является тайным, когда оно заключает в себе такое удваивание, такое особое отделение); 2) у каждого тайного сообщества собственный способ действия, который сам является тайным, — влияние, проскальзывание, инсинуации, просачивание, давление, ночное сияние, где рождаются «пароли» и тайные языки (здесь нет противоречия, ибо тайное сообщество не может жить без универсального проекта пропитать все общество, проскользнуть во все формы общества, разрушая его иерархию и сегментацию, — тайная иерархия сопрягается с конспирацией равных, тайное сообщество руководит своими членами так, чтобы те были в обществе, как рыбы в воде, но с другой стороны, общество должно напоминать воду вокруг рыбы; тайное сообщество нуждается в соучастии всего окружающего общества). Это видно как у разрозненных гангстерских сообществ Америки, так и у сообществ человека-животного в Африке — с одной стороны, есть способ влияния тайного сообщества и его лидеров на окружающих политиков и публичных людей, а с другой стороны, есть способ, каким тайное общество дублирует себя благодаря тыловому сообществу, способному создать особое отделение убийц или охранников.[351] Влияние и удваивание, секреция и конкреция [concrétion], каждая тайна продвигается между двумя «укромностями», которые, более того, могут объединяться или в некоторых случаях сливаться. Тайна ребенка замечательно комбинирует эти элементы — тайна как содержание ящика, тайное влияние и размножение тайны, тайное восприятие тайны (тайна ребенка не создается из миниатюризированных тайн взрослого, а необходимым образом сопровождается тайным восприятием взрослой тайны). Ребенок раскрывает тайну…

Но становление тайны заставляет ее не только довольствоваться укрыванием своей формы в простом содержащем или жертвованием ею ради содержащего. Тайна должна обрести теперь собственную форму в качестве тайны. Тайна поднимается от конечного содержания к бесконечной форме таинственного. Именно здесь тайна достигает абсолютной невоспринимаемости, вместо того чтобы быть связанной со всей игрой относительных восприятий и реакций. Мы движемся от хорошо определенного, локализованного и прошлого содержания к априорной всеобщей форме нелокализуемого нечто, которое только-только произошло. Мы движемся от тайны, определяемой как истерическое детское содержание, к тайне, определяемой как мужская параноидальная форма. И в такой форме мы обнаруживаем те же два сопутствующих обстоятельства тайны — тайное восприятие и его способ действия, тайное влияние; но эти сопутствующие обстоятельства стали «следами» формы, которую они непрестанно реконституируют, реформируют и вновь нагружают. С одной стороны, параноики отвергают интернациональный заговор тех, кто крадет их тайны, их самые интимные мысли; или же они заявляют, что обладают даром воспринимать тайны других до того, как те сформировались (ревнивый параноик не схватывает другого как убегающего от него; напротив, он предрекает или предвидит наимельчайшие намерения последнего). С другой стороны, параноик действует и страдает благодаря излучениям, которые он испускают или получает (Реймон Руссель и Шребер). Влияние посредством излучения и удвоение посредством полета или отголоска суть то, что придает теперь тайне ее бесконечную форму, в которой восприятия, как и действия, переходят в невоспринимаемое. Параноидальное суждение напоминает предвосхищение восприятия, замещающее эмпирический поиск ящиков и их содержаний: виновен априори и в любом случае! (например, эволюция рассказчика в «Поисках» по отношению к Альбертине). Обобщая, можно сказать, что психоанализ прошел от истеричной концепции к в высшей степени параноидальной концепции тайны.[352] Бесконечный анализ — Бессознательному предписывается весьма трудная задача самому быть бесконечной формой тайны, а не просто ящиком, содержащим тайны. Вы расскажете все, но, рассказывая все, вы не скажете ничего, ибо требуется все «искусство» психоаналитика, дабы соразмерить ваши содержания с чистой формой. Однако в этом пункте, когда тайна возвысилась до уровня формы, с ней происходит неизбежное приключение. Когда вопрос «Что случилось?» достигает такой бесконечно мужской формы, ответ необходимо состоит в том, что ничего не произошло, — ответ, разрушающий как форму, так и содержание. Новость распространяется так быстро, что тайна человека — ничто, поистине ничто. Эдип, фаллос, кастрация, «жало в плоть» — это было тайной? Такого достаточно, чтобы рассмешить женщин, детей, безумцев и молекулы.

Чем более тайна превращается в некую структурирующую, организующую форму, тем более тонкой и вездесущей она становится, тем более ее содержание становится молекулярным именно тогда, когда ее форма расплавляется. Как говорит Жокаст [Jocaste], тайны действительно не бывает много. Тем не менее тайна не исчезает, на самом деле она принимает статус женственности. Что же все время стояло за параноидальной тайной президента Шребера, если не становление-женственным, становление-женщиной? Ибо женщины удерживают тайну совсем не так, как мужчины (кроме случаев, когда они реконституируют инверсный образ мужской тайны, некий тип тайны гинекея[353]). Мужчины порой упрекают их в неблагоразумии, в отсутствии сплоченности и измене. Однако весьма любопытно, как женщина может оставаться тайной, ничего не скрывая, благодаря прозрачности, невинности и скорости. Сложная сборка тайны — в изысканной любви — является собственно женской и действует в самой полной прозрачности. Быстрота против тяжести. Быстрота военной машины против тяжести Государственных аппаратов. Мужчины усваивают некую серьезную позицию, рыцари тайны: «ты видишь, какое бремя я несу; мою серьезность, мое благоразумие», но они доходят до того, чтобы говорить обо всем, и это все ни о чем. С другой стороны, есть женщины, которые говорят обо всем, иногда с потрясающими техническими деталями, но в конце мы знаем не больше, чем в начале — они все скрыли благодаря быстроте, благодаря прозрачности. У них нет тайны, ибо они сами стали тайной. Не являются ли они более политичными, чем мы? Ифигения. Невинна априори — вот чем защищается девушка против осуждения, изрекаемого мужчиной: «Виновна априори»… Вот где тайна достигает своего последнего состояния — ее содержание молекуляризуется, она стала молекулярной тогда, когда ее форма демонтировалась, дабы стать чистой подвижной линией — в том смысле, в каком можно сказать, что данная линия — это «тайна» художника или данной ритмической клетки, данной звуковой молекулы, которая не конституирует тему или форму, «тайной» музыканта.

Если и был когда-нибудь писатель, имевший дело с тайной, так это Генри Джеймс. В этом отношении он прошел целую эволюцию, совершенствуя при том свое искусство. Ибо начал он с поиска тайны в содержаниях, даже незначительных, полуоткрытых, мимолетных. Затем он обращается к возможности бесконечной формы тайны, которая уже даже не требует содержания и захватила невоспринимаемое. Но он обратился к такой возможности лишь для того, чтобы задать вопрос: пребывает ли тайна в содержании или в форме? — и ответ уже дан: ни то, ни другое.[354] Джеймс — один из тех писателей, кто охвачен неодолимым становлением-женщиной. Он не прекращает преследовать свою цель, изобретая необходимые технические средства. Молекуляризировать содержание тайны, линеаризировать ее форму. Джеймс исследует все, от становления-ребенком тайны (всегда есть ребенок, раскрывающий тайны — что знала Мэйзи) до становления-женщиной тайны (тайна через прозрачность, которая не более чем чистая линия, едва оставляющая след от своего прохода, восхитительная Дэзи Миллер[355]). Джеймс не так близок к Прусту, как говорят — именно он возвышается до крика: «Невиновна априори!» (Дэзи просила лишь немного уважения, ради этого она отдала бы свою любовь…) против «Виновна априори», обличающего Альбертину. Что принимается в расчет в тайне, так это не столько три ее состояния — детское содержание, мужская бесконечная форма, чисто женская линия, — сколько присоединенные к ним становления, становление-ребенком тайны, ее становление-женской, ее становление-молекулярной — там, где именно у тайны нет ни содержания, ни формы, где невоспринимаемое наконец воспринимается, где есть скрытое, когда нечего больше скрывать. От серой эминенции к серой имманентности. Эдип проходит через все три тайны: тайну сфинкса, в чей ящик он проникает; тайну, наваливающуюся на него как бесконечная форма его собственной вины; и наконец, тайну в Колоне, которая делает его недосягаемым и сливается с чистой линией его ускользания и изгнания — его, кому нечего более скрывать, или кто, подобно старому актеру театра Но, имеет лишь маску девушки, дабы прикрыть отсутствие своего лица. Некоторые могут говорить и ничего не скрывать, не лгать — они суть тайны благодаря прозрачности, они непроницаемы, как вода, они поистине непостижимы, тогда как у других есть тайна, всегда имеющая брешь, даже если они окружают ее толстыми стенами или возвышают ее до бесконечной формы.

Воспоминания и становления, точки и блоки. — Почему есть столько становлений человека, но нет становления-человеком? Во-первых, потому что человек по преимуществу мажоритарен, тогда как становление миноритарно; любое становление — это становление-миноритарным, или меньшинством. Что касается мажоритарности, или большинства, то под ним имеется в виду не более обширное относительное количество, а определенность некоего состояния или эталона, в отношении которых как большие количества, так и малые называются миноритарными: белый-человек, взрослый-мужчина и т. д. Мажоритарность, или большинство, заключает в себе состояние господства, но не наоборот. Речь не идет о знании того, больше ли москитов или мух, чем людей, а о знании, как «человек» конституировал некий эталон во вселенной, по отношению к которому он с необходимостью (аналитически) формирует большинство. Большинство в городе предполагает избирательное право, установленное не только среди тех, кто обладает этим правом, но и осуществляемое над теми, кто им не обладает, каким бы ни было их число; точно так же большинство в мире принимает уже данными право и власть мужчины [l'homme].[356] В этом смысле женщины, дети, а также животные, растения и молекулы миноритарны. Возможно, даже особое положение женщины по отношению к мужчине-эталону объясняет тот факт, что становления, будучи миноритарными, всегда проходят через становление-женщиной. Важно не смешивать «миноритарное» как становление или процесс с «меньшинством [minorité]» как совокупностью или состоянием. Евреи, цыгане и так далее могут формировать меньшинства, или миноритарности, в тех или иных условиях; но этого еще недостаточно, чтобы превращать их в становления. Мы ретерриторизуемся, или позволяем себе ретерриторизоваться, на меньшинстве как состоянии; но в становлении мы детерриторизуемся. Даже чернокожие, говоря словами Черной Пантеры, должны становиться-чернокожими. Даже женщины должны становиться-женщиной. Даже еврей должен становиться-евреем (конечно, это больше чем состояние). Но если это так, то становление-евреем с необходимостью затрагивает как не-еврея, так и еврея. Становление-женщиной с необходимостью затрагивает как мужчин [l'hommes], так и женщин. В неком смысле всегда именно «мужчина [l'homme]» является субъектом становления; но он является таким субъектом, только входя в становление-миноритарным, которое отрывает его от мажорной идентичности. Как в романе Артура Миллера «Фокус» или в фильме Лози [Losey] «Мистер Клейн» именно не-еврей становится евреем, захватывается, уносится этим становлением, когда отрывается от своего эталонного метра. И наоборот, если еврей сам обладает становлением-евреем, если женщина должна становиться-женщиной, если ребенок должен становиться-ребенком, если чернокожий должен становиться-чернокожим, то лишь в той мере, в какой меньшинство может служить активным посредником в становлении, но при условии, что оно, в свою очередь, перестает быть совокупностью, определяемой по отношению к большинству. Становление-евреем, становление-женщиной и т. д. предполагают, таким образом, одновременность двойного движения — одно, благодаря которому термин (субъект) изымается из большинства, и другое, благодаря которому термин (посредник или агент) возникает из меньшинства. Есть неделимый и асимметричный блок становления, блок альянса: два «Мистера Клейна» — еврей и не-еврей — вступают в становление-евреем (то же происходит и в «Фокусе»). Женщина должна стать-женщиной, но в становлении-женщиной человека вообще. Еврей становится евреем, но в становлении-евреем не-еврея. Становление миноритарным существует только благодаря детерриторизованным посреднику и субъекту, как его элементам. Нет иного субъекта становления, кроме детерриторизованной переменной большинства; нет иного посредника становления, кроме детерриторизованной переменной меньшинства. Нас может втянуть в становление что угодно, самое неожиданное, самое незначительное. Вы не отклонитесь от большинства без одной мелкой детали, которая начинает разрастаться и уносит вас. Именно поэтому герой «Фокуса» — средний американец — нуждается в очках, которые придают его носу едва уловимый семитский душок, именно «из-за очков» он втянут в странную авантюру становления-евреем не-еврея. Все что угодно может осуществить такое дело, но последнее всегда оказывается политическим делом. Становление-миноритарным, или меньшинством, — политическое дело, апеллирующее ко всей деятельности власти, к активной микрополитике. Это противоположность макрополитики и — даже — Истории, где речь идет о знании, как одержать победу над большинством или овладеть им. Как сказал Фолкнер, чтобы окончательно не превратиться в фашиста, нет другого выбора, как стать-чернокожим.[357] В отличие от истории становление не мыслит в терминах прошлого и будущего. Становление-революционером остается безразличным к вопросам будущего и прошлого революции; оно проходит между ними. Каждое становление — это блок сосуществования. Так называемые общества без истории располагаются вне истории, но не потому, что они довольствуются воспроизводством неизменных моделей и руководствуются застывшей структурой, а потому, что являются обществами становления (военными обществами, тайными обществами и т. д.). Есть лишь история большинства, или меньшинства, определяемого по отношению к большинству. Но «как завоевать большинство» — это абсолютно вторичная проблема в отношении продвижений невоспринимаемого.

Давайте попытаемся сказать об этом как-то по-другому: не существует становления-человеком, ибо человек — по преимуществу молярная сущность, тогда как становления молекулярны. Функция лицевости показала нам, в какой форме человек учреждает большинство [majorité] или, скорее, эталон, обуславливающий большинство — белый, мужчина, взрослый, «разумный» и т. д., короче, некий средний европеец, субъект высказывания. Следуя закону древовидности, именно эта центральная Точка перемещается во всем пространстве или на всем экране и каждый подпитывает дистинктивную оппозицию, следуя которой удерживается характерная особенность лицевости — мужское — (женское), взрослое — (детское), белое — (черное, желтое, красное и т. д.), разумное — (животное). Итак, центральная точка — или третий глаз — обладает свойством организовывать бинарные распределения внутри дуальных машин, а также свойством воспроизводиться в главном термине оппозиции в то самое время, когда вся оппозиция в целом резонирует в центральной точке. Учреждение «большинства» как избытка. Таким образом, человек конституируется как гигантская память — через положение центральной точки, ее частоту, поскольку она с необходимостью воспроизводится каждой доминирующей точкой, и резонанс, поскольку вся совокупность точек соотносится с ней. Любая линия, идущая от одной точки к другой в совокупности молярной системы и определяемая, таким образом, точками, отвечающими этим мемориальным условиям частоты и резонанса, будет являться частью древовидной системы.[358].

Именно подчиненность линии точке конституирует древовидность. Конечно же, ребенок, женщина, негр обладают воспоминаниями; но Память, собирающая эти воспоминания, — это, тем не менее, мажоритарная мужская инстанция, трактующая их как «детские воспоминания», как супружеские или колониальные воспоминания. Можно действовать скорее посредством соединения или расстановки смежных точек, нежели устанавливая отношения между удаленными друг от друга точками — тогда бы у нас были фантазмы, а не воспоминания. Так, у женщины может быть женская точка с примкнувшей к ней мужской точкой, а у мужчины — мужская точка с примкнувшей к ней женской точкой. Однако полагание таких гибридов не позволяет нам продвинуться слишком далеко в направлении подлинного становления (например, бисексуальность, как отмечают психоаналитики, вовсе не устраняет преобладание маскулинного начала или мажоритарности «фаллоса»). Мы не порываем со схемой древовидности, мы не достигаем ни становления, ни молекулярного, пока линия соотносится с двумя отстоящими друг от друга точками или компонуется из двух смежных точек. Линия становления не определяется ни точками, которые она соединяет, ни точками, которые ее компонуют; напротив, она проходит между точками, она возникает из середины, она убегает в направлении, перпендикулярном к прежде выделенным точкам, в направлении, трансверсальном к локализуемым отношениям между отстоящими или смежными точками.[359] Точка — это всегда точка происхождения. У линии становления нет ни начала, ни конца; ни отправления, ни прибытия; ни происхождения, ни предназначения; и говорить об отсутствии происхождения, возводить отсутствие происхождения в происхождение — это плохой каламбур. У линии становления есть только середина. Середина — это не нечто среднее; это нечто ускоренное, это абсолютная скорость движения. Становление всегда в середине; мы можем получить его только в середине. Становление — не один и не два, и не отношение между двумя; оно — промежуток, граница, линия ускользания или падения, перпендикулярная к двум. Если становление — блок (линия-блок), то именно потому, что оно полагает зону близости и неразличимости, no man's land[360], нелокализуемое отношение, сметающее две отстоящие или смежные точки, ставящее одну точку вблизи от другой — и такая близость-граница безразлична как к смежности, так и к расстоянию. На линии или блоке становления, объединяющей осу и орхидею, производится некая совместная детерриторизация — детерриторизация осы, в которой та становится освобожденной частью репродуктивного аппарата орхидеи, но также и детерриторизация орхидеи, где последняя становится объектом оргазма для осы, тоже освобожденном от своей репродуктивности. Сосуществование двух асимметричных движений, создающих блок на линии ускользания, куда врывается давления отбора. Линия, или блок, связывает осу с орхидеей не больше, чем соединяет или смешивает их — она проходит между ними, выводя их в совместную близость, где различимость точек исчезает. Система-линия (блок) становления противоположна системе-точке памяти. Становление — это движение, посредством которого линия освобождается от точки и обеспечивает неразличимые точки: ризома, противостояние древовидному, разрыв с древовидностью. Становление — это антипамять. Несомненно, здесь есть и молекулярная память, но как фактор интеграции в молярную и мажоритарную систему. Воспоминание всегда выполняет функцию ретерриторизации. Напротив, вектор детерриторизации вовсе не является неопределенным; он непосредственно захвачен на молекулярных уровнях, и чем более он захвачен, тем более детерриторизован — именно детерриторизация заставляет совокупность молекулярных компонент «держаться вместе». С этой точки зрения можно блок детства, или становление-ребенком, противопоставить воспоминаниям детства: «некий» молекулярный ребенок производится… «некий» ребенок сосуществует с нами в зоне близости или блоке становления на линии детерриторизации, уносящей нас обоих прочь — вопреки ребенку, каким мы были, которого мы вспоминаем или о котором мечтаем, молярному ребенку, чьим будущим является взрослость. «Это будет детством, но оно не должно быть моим детством», — пишет Вирджиния Вулф. (Орландо действует уже не с помощью воспоминаний, а с помощью блоков — блоков веков, блоков эпох, блоков природных царств, блоков полов, формирующих столько становлений между вещами, или линий детерриторизации).[361] Каждый раз, когда мы на предыдущих страницах использовали слово «вспоминать», мы были не правы; нам хотелось сказать «становиться», мы говорили о становлении.

Если линия противоположна точке (или блок противоположен воспоминанию, становление — памяти), то не абсолютным образом — точечная система включает определенное использование линий, а блок сам предписывает точке новые функции. Действительно, в точечной системе точка отсылает к линейным координатам. Мы не только представляем горизонтальную и вертикальную линии, но вертикаль смещается параллельно самой себе, а горизонталь налагается на другие горизонтали так, что каждая точка закреплена по отношению к двум базовым координатам, но также помечена на горизонтальной линии суперпозиции и на линии, или вертикальном плане, перемещения. Наконец, две точки соединяются, когда какая-нибудь линия прочерчивается от одной из них к другой. Система называется точечной постольку, поскольку ее линии будут рассматриваться как координаты или как локализуемые связи; например, древовидные системы или молярные и мемориальные системы вообще суть точечные. Память обладает точечной организацией потому, что каждое настоящее, одновременно, отсылает к горизонтальной линии потока времени (кинематика), которая движется от прежнего настоящего к актуальному, и к вертикальной линии порядка времени (стратиграфия), идущей от настоящего к прошлому, или к представлению о прежнем настоящем. Это, конечно же, базовая схема, которая не может быть развита далее без серьезных осложнений, но мы находим ее в представлениях искусства, формирующих «дидактическую» систему или, другими словами, мнемотехнику. Музыкальное представление прочерчивает горизонтальную, мелодическую линию, басовую линию, на которую накладываются другие мелодические линии, где точки задаются так, чтобы вступать от одной линии к другой в отношения контрапункта; с другой стороны, вертикальная, гармоническая линия (или план), которая перемещается вдоль горизонталей, но более не зависит от них, двигаясь сверху вниз и фиксируя аккорд, способный связываться со следующими аккордами. Живописное представление имеет аналогичную форму с присущими ей средствами: не только потому, что живопись обладает вертикалью и горизонталью, но и потому, что штрихи и цвета — каждые по-своему — отсылают к вертикалям перемещения и горизонталями суперпозиции (например, вертикаль и форма либо холодная, либо белая, либо световая, либо тональная; горизонталь и форма либо теплая, либо черная, либо хроматическая, либо модальная и т. д.). Если ссылаться только на относительно недавние примеры, то это обстоятельство явно проступает в дидактических системах Кандинского, Клее и Мондриана, которые с необходимостью подразумевают сопоставление с музыкой.

Давайте суммируем главные характеристики точечной системы: 1) такие системы включают в себя две базовые линии — горизонтальную и вертикальную, — которые служат в качестве координат для выделения точек; 2) горизонтальная линия может налагаться вертикально, а вертикальная линия перемещается горизонтально так, что новые точки производятся или воспроизводятся в условиях горизонтальной частоты и вертикального резонанса; 3) от одной точки к другой может (или не может) быть прочерчена линия, но лишь как локализуемая связь; диагональные играют тогда роль связей между точками разных уровней или движений, устанавливая, в свою очередь, частоты и резонансы на основе этих точек вариабельных горизона [horizon] или вертикона [verticon], смежных или отдаленных точек.[362] Такие системы древесны, мемориальны [memorials], молярны, структурны, это системы территоризации и ретерриторизации. Линия и диагональ остаются всецело подчиненными точке, ибо служат координатами для точки или локализуемыми связями для одной точки и другой, от одной точки к другой.

Точечной системе противостоят линейные — или, даже, мультилинейные — системы. Освобождать линию, освобождать диагональ — нет музыканта или художника, у которых не было бы такого намерения. Мы разрабатываем точечную систему или дидактическое представление, но лишь с целью разрушить его, подвергнуть землетрясению. Точечная система особенно интересна тогда, когда есть музыкант, художник, писатель или философ, противостоящие ей и даже фабрикующие ее, дабы противостоять ей, — фабрикующие как трамплин, чтобы прыгнуть дальше. История творится лишь теми, кто противостоит истории (а вовсе не теми, кто помещает себя в нее, или — даже — переделывает). И не ради провокации, а потому, что точечная система, которую они находят уже готовой или изобретают сами, должна допускать такую операцию — освобождать линию и диагональ, рисовать линию вместо нанесения точки, производить невоспринимаемую диагональ, вместо того чтобы цепляться за вертикаль или горизонталь, пусть даже усложняя или переформировывая их. Это всегда вновь сваливается в Историю, но оно никогда не исходит из нее. История напрасно пытается порвать свою связь с памятью; она может усложнять схемы памяти более продуманными, накладывать друг на друга и перемещать координаты, подчеркивать соединения или углублять купюры. Однако граница проходит не здесь. Граница проходит не между историей и памятью, а между точечными системами «история — память» и мультилинейными или диагональными сборками, которые являются вовсе не вечными, а имеют дело со становлением — немного становления в чистом трансисторическом состоянии. Не бывает акта творчества, который не был бы трансисторическим и не исходил бы из того, что за его спиной, или из того, что проходило бы через освобожденную линию. Ницше противопоставляет историю не вечному, а субисторическому и сверхисторическому: Несвоевременное — другое имя для этовости, становления, невинности становления (другими словами, забывание против памяти, география против истории, карта против кальки, ризома против древесности). «Неисторическое подобно атмосфере, в которой одна лишь жизнь может давать ростки и с гибелью которой она должна исчезнуть… Что мог бы делать человек, если бы он сначала не вступил в эту нереальную область неисторического?»[363] Творения подобны мутантным абстрактным линиям, освободившимся от задачи представлять мир именно потому, что собирают новый тип реальности, которую история может лишь вновь схватить и поместить в точечные системы.

Когда Булез делается историком музыки, то для того, чтобы показать — совершенно по-разному в каждом случае, — как крупный музыкант изобретает и проводит что-то вроде горизонтального между гармоническим вертикальным и мелодическим горизонтом. И каждый раз это — иное горизонтальное, иная техника и созидание. Тогда по такой трансверсальной линии, являющейся на самом деле линией детерриторизации, движется звуковой блок, у которого больше нет точки происхождения, ибо он всегда и уже посредине этой линии; у него нет больше вертикальных и горизонтальных координат, ибо он творит свои собственные координаты, и он более не формирует локализуемые связи от одной точки к другой, ибо пребывает в «непульсирующем времени»: неритмический детерриторизованный блок, отказывающийся от точек, координат и меры — как пьяный корабль, который сам смешивается с линией или расчерчивает план консистенции. Скорости и медленности внедряются в музыкальную форму, принуждая ее порой к пролиферации, к линейным микропролиферациям, а порой к угасанию, к звуковому аннулированию, инволюции — или к обоим сразу. Музыкант прежде всего может сказать: «Я ненавижу памяти, я ненавижу воспоминание», и это потому, что он утверждает могущество становления. Образцовый случай такой диагонали, такой линии-блока мы можем найти в венской школе. Но также мы могли бы сказать, что венская школа обнаруживает новую систему территоризации, точек, вертикалей и горизонталей — систему, которая располагает ее в Истории. Другая попытка, другой творческий акт приходят потом. Важно, что любой музыкант всегда поступает именно так: чертить свою диагональ — какой бы хрупкой она ни была — вне точек, вне координат и локализуемых связей, дабы заставить плыть звуковой блок по освобожденной, сотворенной линии и отпустить в пространство этот подвижный и мутантный звуковой блок, некую этовость (например, хроматизм, скопления и сложные ноты, а также все ресурсы и возможности полифонии, и т. д.).[364] Мы могли говорить о «наклонных векторах» по поводу органа. Диагональное часто создается из линий и чрезвычайно сложных звуковых пространств. Не в этом ли состоит тайна маленькой фразы или ритмического блока? Несомненно, данный пункт обретает тогда новую и по существу созидательную функцию — речь уже не идет просто о неизбежной судьбе, восстанавливающей точечную систему; напротив, именно теперь точка оказывается подчиненной линии, и именно она маркирует пролиферацию линии или ее внезапное отклонение, ее ускорение, замедление, ярость или агонию. «Микроблоки» Моцарта. Случается даже, что блок редуцируется к точке, как к единственной ноте (точка-блок). Си Берга в «Воццеке», Ля Шумана. Почтение к Шуману, безумие Шумана — виолончель бредет через клетчатую ткань оркестровки и прочерчивает свою диагональ, по которой проходит детерриторизованный звуковой блок; итак, что-то вроде крайне сдержанной ритурнели «обрабатывается» весьма продуманной мелодической линией и полифонической архитектурой.

В мультилинейной системе все происходит одновременно — линия освобождается от точки как начала [origine]; диагональ освобождается от вертикали и горизонтали как координат; и трансверсаль освобождается от диагонали как локализуемой связи между двумя точками; короче, блок-линия проходит посреди звуков и продвигает сама себя с помощью своей собственной нелокализуемой середины. Звуковой блок — это интермеццо. Тело без органов, антипамять, проходящая через музыкальную организацию, и тем более звуковую: «Шумановское тело не стоит на месте. <…> Интермеццо единосущно всему его творчеству. <…> В пределе есть только интермеццо. <…> Шумановское тело знает только раздвоения; оно не конструируется, оно расходится, постоянно расходится по воле аккумуляции интерлюдий. <…> Шумановский батман обезумел, но он также и кодирован <…> и именно потому, что паника ударов явно удерживается в пределах разумного языка, который она обычно не замечает. <…> Давайте вообразим в тональности два противоположных — и к тому же сопутствующих — статуса: с одной стороны экран, <…> язык, предназначенный артикулировать тело в соответствии с известной организацией, <…> с другой стороны, тональность, противоречиво, становится служанкой, искусной в ударах, которые на другом уровне она намеревается приручить».[365].

Не строго ли то же самое имеет место в живописи? Действительно, точка вовсе не создает линию; именно линия уносит детерриторизованную точку, уносит ее своим внешним влиянием; тогда линия идет не от одной точки к другой, но между точками она убегает в ином направлении, которое делает точки неразличимыми. Линия становится диагональной, которая освобождается от вертикального и горизонтального. Но диагональное уже стало трансверсальным, полудиагональным или свободным прямым; изломанной и угловатой линией или кривой — всегда посредине самой себя. Между белой вертикалью и черной горизонталью лежит серое Клее, красное Кандинского, пурпурное Моне; каждое формирует блок цвета. Линия без истока, ибо начинается она всегда вне картины, удерживающей ее только посередине, линия без координат, ибо она сама смешивается с планом консистенции, по которому плывет и который создает; линия без локализуемой связи, ибо она утратила не только свою репрезентативную функцию, но и всякую функцию, направленную на очерчивание какой угодно формы, — линия тут стала абстрактной, по-настоящему абстрактной и мутантной, стала визуальным блоком; и точка в этих условиях вновь обнаруживает свои созидательные функции как точка-цвет или точка-линия.[366] Линия пребывает между точками, посреди точек, и более не движется от одной точки к другой. Она более не очерчивает образ. «Он не рисовал вещей, он рисовал между вещами». Нет более ложной проблемы в живописи, чем проблемы глубины и, в особенности, перспективы. Ибо перспектива — это лишь исторический способ оккупации диагоналей и трансверсалей, линий ускользания, другими словами, способ ретерриторизации подвижного визуального блока. Мы говорим «оккупировать» в смысле осуществлять оккупацию, фиксировать память и код, назначать функцию. Но линии ускользания, трансверсали способны и ко многим другим функциям кроме этой молярной функции. Линии ускользания далеки от того, чтобы обеспечивать представление глубины, и именно они изобретают сверх того возможность такой репрезентации, которая оккупирует их лишь на мгновение, на данный момент. Перспектива и даже глубина суть ретерриторизация линий ускользания, которые одни создают картину, унося ее дальше. В частности, перспектива, называемая центральной, сталкивает множественность ускользаний и динамизм линий в точечную черную дыру. И наоборот, верно, что проблемы перспективы вызвали все изобилие творческих линий, все запускание визуальных блоков, в тот самый момент, когда эти проблемы претендовали вернуть себе господства. Не вовлечена ли живопись — в каждом из своих творческих актов — в становление столь же интенсивное, как и музыка?

Стать музыкой. — Что касается западной музыки (хотя другие музыкальные традиции в других условиях стоят перед аналогичной проблемой и решают ее иначе), то мы пытались определить блок становления на уровне выражения, определить блок выражения — изящество трансверсалей, которые непрестанно уклоняются от координат или точечных систем, функционирующих в тот или иной момент как музыкальные коды. Само собой разумеется, что блок содержания соответствует такому блоку выражения. На самом же деле это даже не является соответствием; подвижного «блока» не было бы, если бы само музыкальное содержание (ни сюжет, ни тема) не переставало взаимодействовать с выражением. Так с чем же имеет дело музыка, что же это за содержание, неотделимое от звукового выражения? Трудно сказать, но это что-то вроде: какой-то ребенок умирает, какой-то ребенок играет, женщина рожает, женщина умирает, птица прилетает, птица улетает. Мы хотим сказать, что в музыке нет случайных тем, даже если умножать примеры, а еще меньше в ней имитирующих исполнений; любые исполнения существенны. Почему ребенок, женщина, птица? Потому что музыкальное выражение неотделимо от становления-женщиной, становления-ребенком, становления-животным, конституирующих его содержание. Почему ребенок умирает, а птица падает, будто пронзенная стрелой? Потому что всякой убегающей линии, всякой линии ускользания или линии творческой детерриторизации присуща «опасность» — поворот к разрушению, к уничтожению. Мелисанда[367], женщина-ребенок, тайна, двойная смерть («бедная малышка вернулась теперь»). Музыка никогда не бывает трагичной, музыка радостна. Но случается, что она с необходимостью сообщает привкус смерти; немного радости, чтобы умереть счастливым, исчезнуть. Она возникает в нас не в силу инстинкта смерти, но благодаря измерению, свойственному ее звуковой сборке, ее звуковой машине — момент, который нужно смело встретить, когда трансверсальное превращается в линию уничтожения. Мир и ожесточение.[368] Музыка жаждет разрушения, разрушения любого рода, угасания, поломки, расстраивания. Не в этом ли состоит ее потенциальный «фашизм»? Каждый раз, когда музыкант сочиняет In memoriam[369], речь идет вовсе не о вдохновляющем мотиве и не о воспоминании, но, напротив, о становлении, смело встречающемся с собственной погибелью, рискующим упасть ради нового возрождения — становление-ребенком, становление-женщиной, становление-животным, ибо все эти становления суть содержание самой музыки, и продолжаются они вплоть до смертного исхода.

Мы могли бы сказать, что ритурнель — это собственно музыкальное содержание, блок содержания, свойственный музыке. Ребенок успокаивается в темноте, или хлопает в ладоши, или изобретает способ хождения, приспосабливая последнее к шумам на тротуаре, или напевает «Fort-Da» (психоаналитики крайне мало говорят о Fort-Da, когда рассматривают последнее как фонологическую оппозицию или символическую компоненту бессознательного-языка, тогда как Fort-Da является ритурнелью). Траля-ля. Женщина напевает, «я слышал ее пение тихим низким голосом под собственное дыхание». Птица кидается в собственную ритурнель. Любая музыка пересечена песнями птиц — тысячами разных способов — от Джаннекуина [Jannequin] до Мессиана. Фрр, фрр. Музыка пересечена блоками ребенка, блоками женственности. Музыка пересечена всеми меньшинствами и, однако, компонует безмерную мощь. Детская, женская, этническая и территориальная ритурнели, ритурнели любви и разрушения — рождение ритма. Произведение Шумана сделано из ритурнелей, из детских блоков, которые он подвергает крайне особой обработке — его собственный вид становления-ребенком, его собственный вид становления-женщиной, Клара. Мы могли бы установить каталог трансверсальных или диагональных применений ритурнели в истории музыки — все Детские игры и «Kinderszenen», все птичьи песни. Но такой каталог был бы бесполезен, ибо он, по-видимому, напоминал бы размножение примеров, касающихся тем, сюжетов и мотивов, тогда как речь, фактически, идет о содержании, самом существенном и необходимом в музыке. Мотивом ритурнели может быть беспокойство, страх, радость, любовь, работа, прогулка, территория… но сама ритурнель и есть содержание музыки.

Мы вовсе не говорим, что ритурнель — это исток [origine] музыки или что музыка начинается с нее. На самом деле неизвестно, когда начинается музыка. Ритурнель, скорее, — средство воспрепятствовать музыке, предотвратить или пройти мимо нее. Но музыка существует потому, что также существует и ритурнель, потому что музыка принимает ритурнель, удерживает ее как содержание в форме выражения, потому что формирует блок с ней, дабы унести куда-то еще. Детская ритурнель, не являясь музыкой, формирует блок со становлением-ребенком музыки — и опять же, такая асимметричная композиция нужна. «Ах, я скажу вам, мама» у Моцарта, ритурнели Моцарта. Тема в До, за которой следуют двенадцать вариаций; не только каждая нота темы удваивается, но и тема внутри удваивается. Музыка подчиняет ритурнель такой весьма специфической трактовке диагонали или трансверсали, она вырывает с корнем ритурнель из ее территориальности. Музыка — это творческое, активное деяние, состоящее в детерриторизации ритурнели. Если ритурнель по существу территориальна, если она территоризует или ретерриторизует, то музыка делает ее детерриторизованным содержанием для детерриторизующей формы выражения. Да простят нас за подобную фразу — тому, что делают музыканты, следовало бы быть музыкальным, следовало бы быть написанным в музыке. Дадим вместо этого изобразительный пример: «Колыбельная» Мусоргского в «Песнях и плясках смерти» представляет истощенную мать, сидящую рядом с больным ребенком; ее сменяет посетительница — Смерть, которая поет колыбельную, где каждый куплет заканчивается навязчивой, спокойной ритурнелью, повторяющимся ритмом с одной нотой, точкой-блоком — «Баю-баюшки-баю» (дело не в том, что ребенок умирает, но детерриторизация ритурнели удваивается Смертью, собственной персоной заменяющей мать).

Не напоминает ли это ситуацию живописи, и как? Мы никоим образом не верим в систему прекрасных искусств, мы полагаемся на крайне разнообразные проблемы, которые находят свои решения в разнородных искусствах. Для нас Искусство — ложный концепт, исключительно номинальный; это, однако, вовсе не устраняет возможности одновременного использования разных искусств внутри заданной множественности. Живопись вписывается в «проблему», являющуюся проблемой лица-пейзажа. Проблема музыки совершенно иная — это проблема ритурнели. Каждое искусство возникает в определенный момент при определенных условиях на линии своих проблем; но между указанными двумя искусствами невозможно никакое структурное или символическое соответствие, если только мы не сведем их к точечным системам. Что касается проблемы пейзажа, то мы различили следующие три состояния: (1) семиотики телесности, силуэтов, поз, цветов и линий (такие семиотики в избытке уже присутствуют среди животных; голова — часть тела, а тело обладает средой, биотопом как собственным коррелятом; эти системы уже демонстрируют весьма чистые линии, как, например, в поведениях «былинки»); (2) организация лица, белая стена — черные дыры, лицо-глаза или лицо в профиль и косоглазие (такая семиотика лицевости обладает организацией пейзажа как своим коррелятом; олицевление полного тела и опейзаживание всех сред, центральная европейская точка — Христос); (3) детерриторизация лиц и пейзажей в пользу головок самонаведения, чьи линии более не очерчивают никакой формы и не формируют никакого контура, и чьи цвета более не распределяют пейзаж (такая живописная семиотика заставляет лицо и пейзаж ускользать: например, то, что Мондриан корректно называет «пейзажем» — это чистый, абсолютно детерриторизованный пейзаж). Ради удобства мы представляем три последовательных и отличающихся друг от друга состояния, но только предварительно. Мы не можем решить, пишут ли животные картины, даже если они не рисуют на полотнах и даже когда гормоны индуцируют их цвета и линии — тут четкое различие между животными и человеком имеет слабое основание. И наоборот, мы должны сказать, что живопись вовсе не начинается с так называемого абстрактного искусства, но воссоздает очертания и позы телесности и уже полностью действует в организации лица-пейзажа (как художники «разрабатывают» лик Христа и заставляют его разбегаться во всех смыслах-направлениях за пределы религиозного кода). Живопись никогда не прекратит стремиться к детерриторизации лиц и пейзажей — либо через реактивацию телесности, либо благодаря освобождению линий или цветов, либо же посредством и того и другого одновременно. В живописи много становлений-животным, становлений-женщиной и становлений-ребенком.

У музыки иная проблема, если верно, что ее проблема — в ритурнели. Детерриторизация ритурнели, изобретение линий детерриторизации для ритурнели подразумевает процедуры и конструкции, которые не имеют ничего общего с процедурами и конструкциями живописи (даже меньше, чем те странные аналогии, какие порой стараются установить художники). Опять же, неясно, можно ли провести границу между животными и человеком: не существует ли, как полагает Мессиан, музыкальных птиц, отличающихся от немузыкальных? Действительно ли птичья ритурнель с необходимостью территориальна, и не используется ли она уже для крайне тонкой детерриторизации, для избирательных линий ускользания? Различие между шумом и звуком явно не является основанием для определения музыки или даже для различения между музыкальными и немузыкальными птицами, скорее, это работа ритурнели: остается ли ритурнель территориальной или территоризующей, или же она уносится прочь в подвижном блоке, прочерчивающем трансверсаль через все координаты — и через любого посредника между ними обоими? Музыка — это как раз приключение ритурнели: способ, каким музыка вновь впадает в ритурнель (в нашей голове, в голове Свана, в головках псевдосамонаведения на телевидении и радио, в знаковом крупном музыканте, в песенке); способ, каким музыка захватывает ритурнель, делает последнюю все более и более сдержанной, сведенной к нескольким нотам, а затем налагает ее на творческую линию, столь богатой, что ей не видно ни начала, ни конца…

Леруа-Гуран установил различие и корреляцию между двумя полюсами, «рукой-инструментом» и «лицом-языком». Но у него речь шла о разведении формы содержания и формы выражения. Но теперь, когда мы рассматриваем выражения, удерживающие свое содержание внутри себя, нужно создать иное различие: лицо с его визуальными коррелятами (глазами) отсылает к живописи, а голос — со своими аудиальными коррелятами — отсылает к музыке (ухо само по себе — это ритурнель, оно оформлено подобно ритурнели). Музыка сначала является детерриторизацией голоса, который становится все менее и менее привязанным к языку, так же как живопись — это детерриторизация лица. Следы вокабельности действительно могут быть отмечены в следах лицевости, как в чтении слов по лицу; однако у них нет соответствия, и его все меньше и меньше в той мере, в какой они уносятся относительными движениями музыки и живописи. Голос значительно опережает лица, крайне опережает. Озаглавить музыкальное произведение термином Лицо — это, по-видимому, в данном отношении величайший из звуковых парадоксов.[370] Единственный способ «размежевать» две проблемы — проблему живописи и проблему музыки — предполагает принятие критерия, внешнего к фикции системы прекрасных искусств, и он состоит в том, чтобы в обоих случаях сравнивать мощь детерриторизации. Ибо похоже, что музыка обладает куда более мощной детерриторизующей силой, более интенсивной и более коллективной одновременно, и голос, по-видимому, обладает куда большей мощью детерриторизации. Возможно, именно эта черта объясняет коллективное очарование, вызываемое музыкой, и даже возможностью только что упомянутой «фашистской» опасности — музыка, барабаны, трубы втягивают народы и армии в гонку, которая может свести всех в пропасть куда в большей мере, чем знамена и флаги, ибо последние суть картины, средства классификации и воссоединения. Возможно, что музыканты индивидуально в большей степени реакционеры, чем художники, они более религиозны, менее «социальны»; тем не менее они владеют коллективной силой, бесконечно большей, чем могущество живописи: «Хор, формируемый собранием людей, является крайне мощной связью…» Такую мощь всегда можно объяснить материальными условиями — музыкальными излучением и восприятием, но обратное предпочтительнее; скорее именно эти условия объясняются силой музыкальной детерриторизации. Можно было бы сказать, что живопись и музыка не будут соответствовать одним и тем же порогам — с точки зрения мутантной абстрактной машины, — или что у машины живописи и музыкальной машины не один и тот же индекс. Как заметил Клее — самый музыкальный из художников — есть какое-то «запаздывание» живописи по отношению к музыке.[371] Вот почему, возможно, многие предпочитают живопись, вот почему эстетика принимает живопись как свою привилегированную модель — конечно же, она «пугает» меньше. Даже ее отношения к капитализму и социальным формациям не одного и того же типа.

Несомненно, в каждом случае мы, одновременно, должны задействовать факторы территориальности, детерриторизации, а также ретерриторизации. Ритурнели ребенка и животного кажутся территориальными: значит, они — не «музыка». Но когда музыка схватывает ритурнель, дабы детерриторизовать ее и детерриторизовать голос, когда она схватывает ритурнель, дабы заставить ее сплестись в ритмический звуковой блок, когда ритурнель «становится» Шуманом или Дебюсси, тогда все это происходит благодаря системе мелодических и гармонических координат, где музыка ретерриторизуется в себе в качестве музыки. Наоборот, мы увидим, что в определенных случаях даже животная ритурнель обладает силами детерриторизации куда более интенсивными, чем очертания животных, их позы и цвета. Таким образом, нужно учесть много факторов: относительные территоризации, соответствующие детерриторизации, а также коррелятивные ретерриторизации; и еще несколько типов ретерриторизации: например, внутренних — таких как музыкальные координаты, или внешних — таких как вырождение ритурнели в надоедливый напев или вырождение музыки в дешевую песенку. То, что нет детерриторизации без специфической ретерриторизации, должно побудить нас продумать иной способ корреляции между молярным и молекулярным — никакой поток, никакое становление-молекулярным не ускользают от молярной формации без того, чтобы молярные компоненты сопровождали их, формировали переходы или воспринимаемые метки для невоспринимаемых процессов.

Становление-женщиной, становление-ребенком музыки появляются и в проблеме машинизации голоса. Механизировать голос — первая музыкальная операция. Известно, что для западной музыки — в Италии и в Англии — эта проблема была разрешена двумя разными способами: с одной стороны, фальцет тенора-альтино, который поет «выше собственного голоса» или чей голос исходит из пазух в задней части горла и неба, не полагаясь на диафрагму и проходя через бронхи; с другой стороны, голос живота кастратов, «более сильный, более объемный, более томный», как если бы они сообщали материальную плоть чему-то невоспринимаемому, неосязаемому, воздушному. Доминик Фернандез написал на эту тему прекрасную книгу, где он, удачно воздерживаясь от какого-либо психоаналитического обсуждения связи между музыкой и кастрацией, показывает, что музыкальная проблема машинерии голоса с необходимостью подразумевает отмену громадной дуальной машины, то есть молярной формации, которая распределяет голос между «мужчиной или женщиной».[372] Для музыки более нет мужчин или женщин. Но нет уверенности, что достаточно мифа об Андрогине, к которому обращается Фернандез. Речь идет не о мифе, а о реальном становлении. Сам голос должен достичь становления-женщиной или становления-ребенком. В этом состоит изумительное содержание музыки. Как замечает Фернандез, речь больше не идет об имитации женщины или ребенка, даже если поет именно ребенок. Как раз музыкальный голос сам становится ребенком в тот момент, когда ребенок становится звуковым, чисто звуковым. Никакой ребенок никогда не смог бы проделать такое, а если и проделывает, то, становясь также чем-то иным, нежели ребенок, становясь ребенком иного мира, странным образом небесного и чувственного. Короче, детерриторизация является двойной — голос детерриторизуется в становлении-ребенком, а ребенок, каковым становится голос, сам является детерриторизованным, непорожденным, становящимся. «Ребенок отрастил крылья», — сказал Шуман. То же зигзагообразное движение мы находим в становлении-животным музыки — Марсель Морэ показывает, что музыка Моцарта пересекается становлением-лошадью или становлением-птицей. Но музыкант вовсе не развлекается, «создавая» лошадь или птицу. Звуковой блок обладает становлением-животным как своим содержанием, только если животное одновременно становится — в звучности — чем-то иным, чем-то абсолютным, ночью, смертью, радостью — и конечно, не всеобщностью или упрощением, а этовостью, вот этой смертью, вот этой ночью. Музыка берет в качестве своего содержания становление-животным; но лошадь, например, выступает тут как выражение тихих ударов литавр, легких, как крылатые сандалии, исходящие с небес или из ада; а птица обретает выражение в групетто, аподжатурах, нотах стаккато, трансформирующих их в столь многочисленные души.[373] Именно эти акценты формируют диагональ у Моцарта, прежде всего акценты. Если мы не следуем за акцентами, если мы не соблюдаем их, мы вновь сваливаемся в относительно бедную точечную систему. Человеческая музыка детерриторизуется в птице, но как раз сама птица детерриторизуется, «преображается» в некую звездную птицу, которая пребывает в становлении в не меньшей мере, чем то, что становится вместе с ней. Капитан Ахав вовлечен в неодолимое становление-китом вместе с Моби Диком; но животное, Моби Дик, одновременно должно стать невыносимой чистой белизной, чистой белой яркой стеной, чистой серебряной нитью, которая растягивается и размягчается «как» девушка, или скручивается подобно хлысту, или вздымается как крепостной вал. Возможно ли, чтобы литература иногда нагоняла живопись или даже музыку? И чтобы живопись нагоняла музыку? (Морэ ссылается на птиц Клее, но, в свою очередь, он не понимает, что говорит Мессиан относительно птичьего пения.) Никакое искусство не является подражательным, искусство не может быть подражательным или изобразительным — предположим, художник «представляет» птицу; фактически, становление-птицей может иметь место лишь в той мере, в какой сама птица на пути к тому, чтобы стать чем-то иным, чистой линией и чистым цветом. Итак, подражание, или имитация, саморазрушается, если имитатор, сам не зная об этом, входит в становление, сопрягается со становлением, не зная того, что он имитирует. Мы имитируем, только если промахиваемся, когда промахиваемся. Художник и музыкант не имитируют животное, они становятся животным именно тогда, когда животное становится тем, чем хотели стать они — на самом глубоком уровне своего согласия с Природой.[374] Становление всегда двойное: то, чем кто-то становится, становится в неменьшей степени, чем тот, кто становится, — формируется блок, по существу подвижный, никогда не пребывающий в равновесии. Совершенный квадрат, именно совершенный квадрат Мондриана балансирует на одном углу и производит диагональ, приоткрывающую его закрытие, унося прочь ту и другую сторону.

Становление никогда не является имитирующим. Когда Хичкок создает птицу, он вовсе не воспроизводит птичий крик, он производит электронный звук, как поле интенсивности или волну вибраций, он производит непрерывную вариацию, подобную ужасной угрозе, которую мы испытываем внутри себя.[375] И это применимо не только к «искусствам» — некоторые страницы «Моби Дика» также соответствуют чистому живому опыту двойного становления, и в ином случае не были бы столь прекрасны. Тарантелла — странный танец, который заговаривает и изгоняет дьявола из предполагаемых жертв укуса тарантула; но когда жертва осуществляет свой танец, то можем ли мы сказать, что она имитирует паука, идентифицируется с ним — даже в идентификации «атональной», «архетипической» борьбы? Нет, ибо жертва, пациент, больной становятся танцующим пауком лишь в той мере, в какой предполагается, что сам паук становится чистым очертанием, чистым цветом и чистым звуком, в которых танцует другое.[376] Мы вовсе не имитируем; мы конституируем блок становления, имитация вмешивается только для пригонки блока, как в последнем прикосновении, подмигивании, подписи. Но все важное произошло в другом месте — в становлении-пауком танца при условии, что паук сам стал звуком и цветом, оркестром и картиной. Возьмем, к примеру, распространенного в некоторых областях фольклорного героя, Алексиса Рысака [Alexis le Trotteur], который бегал «как» лошадь с чрезвычайной скоростью, подстегивал себя коротким хлыстом, тихо ржал, становился на дыбы, бил копытом, опускался на колени, ложился на землю на манер лошади, состязался с лошадями в беге, а также с велосипедами и поездами. Он имитировал лошадь, чтобы заставить людей смеяться. Но у него была куда более глубокая зона близости и неразличимости. Источники говорят нам, что он никогда не был так похож на лошадь, как когда играл на гармошке — именно потому, что уже не нуждался во вторичной и регулирующей имитации. Говорят, будто он называл гармошку своим «крушением-губ» и удваивал весь мир этим инструментом, удваивал время аккорда, навязывал нечеловеческий темп.[377] Но более всего Алексис становился лошадью, когда лошадиные удила становились гармошкой, а лошадиная рысь шла в два раза быстрее. И то же самое следует всегда говорить о самих животных. Ибо животные обладают не только цветами и звуками, и они вовсе не ждут художника или музыканта, дабы создавать живопись или музыку — то есть чтобы войти в определенные становления-цветами и становления-звука-ми (мы увидим это в другом месте) с помощью компонент детерриторизации. Этология достаточно продвинута, чтобы суметь подступиться к этой области.

Мы вовсе не боремся за эстетику качеств, как если бы чистое качество (цвет, звук и т. д.) содержало тайну безмерного становления, как в «Филебе». Как нам кажется, чистые качества все еще являются точечными системами — они суть реминисценции, они либо трансцендентные и уплывающие воспоминания, либо ростки фантазма. Напротив, функционалистская концепция усматривает в качестве только функцию, которую оно выполняет в точной сборке или в переходе от одной сборки к другой. Именно качество должно рассматриваться в становлении, которое захватывает его, а не становление во внутренних качествах, обладающих ценностью архетипов и филогенетической памяти. Например, белизна, цвет схватываются в становлении-животным, которое может быть становлением-животным художника или капитана Ахава и, одновременно, в становлении-цветом, становлении-белизной, которое может быть становлением-животным самого животного. Белизна Моби Дика — особый показатель его становления-отшельником. Животные цвета, силуэты и ритурнели суть индексы становления-женатым или становления-социальным, которые подразумевают также компоненты детерриторизации. Качество функционирует только как линия детерриторизации сборки или в движении от одной сборки к другой. Именно в этом смысле блок-животное — это нечто иное, нежели филогенетическая память, а блок детства — нечто иное, нежели воспоминание детства. У Кафки качество никогда не функционирует ради самого себя или как воспоминание, скорее, оно выправляет сборку, в которой детерриторизуется, и наоборот, которой оно дает линию детерриторизации — так, колокольня детства переходит в башню замка, принимает ее на уровне своей зоны неразличимости («неопределенные просветы между зубцами»), чтобы бросить ее на линию ускользания (как если бы жилец «провалился» через крышу). Если для Пруста все более запутанно и менее здраво, то именно потому, что для него качества сохраняют дух воспоминания и фантазма; однако у него они также являются функциональными блоками, действующими не как память или фантазм, а как становление-ребенком, становление-женщиной, как компоненты детерриторизации, переходящие от одной сборки к другой.

К теоремам простой детерриторизации, с коими мы встречались ранее (при обсуждении лица), мы теперь можем добавить другие теоремы, касающиеся двойной обобщенной детерриторизации. — 5 теорема. Детерриторизация всегда двойная, потому что она подразумевает сосуществование главной переменной и малой переменной, которые становятся в одно и то же время (в становлении оба термина не меняются местами, не отождествляются, а вовлекаются в асимметричный блок, в котором один меняется не меньше, чем другой, и который конституирует их зону близости). — 6 теорема. Несимметричная двойная детерриторизация позволяет задать детерриторизующую силу и детерриторизованную силу, даже если одна и та же сила переходит от одной ценности к другой в зависимости от «момента» или рассматриваемого аспекта; более того, менее детерриторизованное всегда запускает в движение детерриторизацию наиболее детерриторизующего, которое затем еще сильнее реагирует на первое. — 7 теорема. Детерриторизующее играет относительную роль выражения, а детерриторизованное — относительную роль содержания (как это хорошо видно в искусствах); итак, не только содержание не имеет ничего общего с внешними субъектом или объектом, ибо оно формирует асимметричный блок с выражением, но и детерриторизация ведет выражение и содержание к такой близости, где их различие перестает быть существенным или где детерриторизация создает их неразличимость (пример: звуковая диагональ как музыкальная форма выражения и становление-женщиной, становление-ребенком, становление-животным как собственно музыкальные содержания, ритурнели). — 8 теорема. У одной сборки вовсе не те же самые силы или даже скорости детерриторизации, что у другой; каждый раз следует исчислять индексы и коэффициенты согласно рассматриваемым блокам становления и мутациям абстрактной машины (например, некая медленность, некая вязкость живописи по отношению к музыке; но, более того, мы не можем прочертить символическую границу между человеком и животным, мы можем только исчислять и сравнивать мощности детерриторизации).

Фернандез показал присутствие становлений-женщиной, становлений-ребенком в вокальной музыке. А после он протестует против подъема инструментальной и оркестровой музыки; в особенности он критикует Верди и Вагнера за то, что те ресексуализовали голос, что они воссоздали бинарную машину в ответ на требования капитализма, который хочет, чтобы мужчина был мужчиной, а женщина — женщиной, каждый со своим собственным голосом: голос-Верди, голос-Вагнер ретерриторизуются на мужчине и женщине. Он объясняет преждевременное исчезновение Россини и Беллини — отставку одного и смерть другого — их безнадежным ощущением того, что становления голосов оперы больше уже невозможны. Однако Фернандез не спрашивает, под чьим покровительством и благодаря каким новым типам диагоналей. Прежде всего верно, что голос перестает машинизироваться сам по себе благодаря простому инструментальному сопровождению; он перестает быть стратой или линией выражения, зависящей от самой себя. Но почему? Музыка преодолела новый порог детерриторизации, за которым именно инструмент машинизирует голос, а голос и инструмент находятся на одном и том же плане — порой в отношении конфронтации, порой в отношении замещения, порой — обмена и взаимодополнительности. Возможно, именно в романсе, и в особенности в романсе Шумана, впервые появляется такое чистое движение, помещающее голос и фортепиано на один и тот же план консистенции, делающее фортепиано инструментом бреда — в направлении, которое подготавливает вагнеровскую оперу. Даже случай подобный случаю Верди — часто говорилось, что его опера остается лиричной и вокальной, несмотря на разрушение ее бельканто и несмотря на важность оркестровки в финальных произведениях; голоса все еще инструментализуются и особенно одерживают победу в тесситуре и протяженности (производство баритона-Верди, сопрано-Верди). Однако речь не идет ни о каком-либо композиторе, в особенности не о Верди, ни о том или ином жанре, а о самом общем движении, которое аффектирует музыку — медленная мутация музыкальной машины. Если голос обнаруживает бинарное распределение полов, то в отношении бинарных группирований инструментов в оркестровке. В музыке всегда есть молярные системы, служащие в качестве координат; но когда на уровне голоса мы находим дуальную систему, то такое молярное и точечное распределение является условием новых молекулярных потоков, которые затем пересекаются, сопрягаются и сметаются в неких инструментальности и оркестровке, стремящихся стать частью самого произведения. Голоса могут ретерриторизоваться на распределении обоих полов, но непрерывный звуковой поток все еще проходит между ними как в разнице потенциалов.

Это второй пункт, который следовало бы отметить — если принципиальной проблемой, касающейся такого нового порога детерриторизации голоса, уже не является проблема собственно вокального становления-женщиной или становления ребенком, то именно потому, что она является теперь проблемой становления-молекулярным, где сам голос оказывается инструментальным. Конечно же, становления-женщиной или ребенком остаются столь же важными и даже приобретают новую значимость, но лишь в той степени, в какой высвобождают новую истину — то, что производилось, уже было молекулярным ребенком, молекулярной женщиной… Достаточно задуматься о Дебюсси — становление-ребенком и становление-женщиной у него интенсивны, но неотделимы теперь от молекуляризации мотива, подлинной «химии», достигаемой через оркестровку. Ребенок и женщина неотделимы теперь от моря и молекулы воды (именно «Сирены» представляют одну из первых законченных попыток интегрировать голос в оркестр). Уже Вагнера упрекали за «элементарный» характер его музыки, за ее акватизм или «атомизацию» мотива, «подразделение на бесконечно малые единицы». Это становится даже еще яснее, если мы поразмыслим о становлении-животным — птицы все еще также важны, но, тем не менее, господство птиц, как кажется, замещается эпохой насекомых с его куда большими молекулярными вибрациями, стрекотанием, шуршанием, жужжанием, щелканьем, скрипением и царапанием. Птицы вокальны, но насекомые инструментальны — барабаны и скрипки, гитары и цимбалы.[378] Становление-насекомым сменило становление-птицей или формирует блок с ним. Насекомое ближе к тому, чтобы сделать услышанной ту истину, что все становления молекулярны (см. волны Мартено, электронную музыку). Дело в том, что молекулярное способно заставить элементарное коммуницировать с космическим — именно потому, что оно вызывает разложение формы, которое связывает самые разнообразные долготы и широты, самые вариабельные скорости и медленности, и которое обеспечивает непрерывность, растягивая вариацию далеко за ее формальные пределы. Вновь откройте Моцарта — его «тема» была вариацией с самого начала. Варез объясняет, что звуковая молекула (блок) разделяется в элементах, располагаемых различными способами согласно вариабельным отношениям скорости, а также в столь многих волнах или потоках акустической энергии, озаряющих всю вселенную в целом, линию панического ускользания. Именно так он населил пустыню Гоби насекомыми и звездами, формирующими становление-музыкой мира, диагональ для космоса. Мессиан представляет множественные хроматические длительности — в соединении, — «чередуя наидлиннейшие и наикратчайшие ради того, чтобы внушить идею отношений между бесконечно долгими длительностями звезд и гор и бесконечно короткими длительностями насекомых и атомов: космическая элементарная мощь, которая… наследует, прежде всего, ритмическую работу».[379] То, что вынуждает музыканта открывать птиц, также вынуждает его открывать стихийное и космическое. То и другое создают блок, волокно универсума, диагональное или сложное пространство. Музыка посылает молекулярные потоки. Конечно же, как говорит Мессиан, музыка не является привилегией человека — вселенная, космос сделаны из ритурнелей; проблема музыки — это проблема могущества детерриторизации, пересекающей природу, животных, стихии и пустыни точно так же, как и человека. Речь скорее идет о том, что не является музыкальным в человеке и что уже является музыкальным в природе. Более того, то, что этологи открывают у животных, Мессиан обнаружил в музыке: у человека почти нет никакой привилегии — кроме как в средствах сверхкодирования — создавать точечные системы. Это даже противоположность привилегии; благодаря становлению-женщиной, становлению-ребенком или становлению-молекулой природа противопоставляет свое могущество и могущество музыки — машинам человека, грохоту фабрик и бомбардировщиков. И необходимо достичь такой точки, необходимо, чтобы немузыкальный звук человека формировал блок со становлением-музыкой звука, чтобы они противостояли друг другу или обхватывали друг друга, как два борца, которые более не могут освободиться от взаимной хватки и соскальзывают по наклонной линии: «Пусть хор представит выживших… Мы слышим слабый шорох цикад. Затем трели жаворонка, потом пение пересмешника. Кто-то смеется, какая-то женщина рыдает… Громкий мужской крик: „Мы пропали!“ И женский голос: „Мы спасены!“ Крики рвутся со всех сторон: „Пропали! Спасены! Пропали! Спасены!“»[380].

11. 1837 — О ритурнели.

Капитализм и шизофрения.

Пауль Клее. Щебечущая машина.

I. Охваченный страхом в темноте ребенок напевает, чтобы успокоиться. Он бродит, вдруг останавливается — и все по воле песенки. Потерянный, в меру своих сил, он защищается и, с грехом пополам, ориентируется благодаря песенке. Такая песенка напоминает грубый набросок убаюкивающего и стабилизирующего, спокойного и устойчивого центра внутри хаоса. Ребенок может даже подпрыгивать, когда поет, ускорять или замедлять темп; но как раз сама песня — уже прыжок: она перескакивает от хаоса к началам порядка в хаосе и каждое мгновение рискует развалиться. Всегда есть какое-то звучание в нити Ариадны. Или в пении Орфея.

II. И наоборот, теперь мы дома. Но свой дом заранее не дан — прежде надо нарисовать круг, очерчивающий такой сомнительный и хрупкий центр, надо организовать ограниченное пространство. Сюда вмешивается много весьма разных компонент, всевозможные вехи и метки. То же верно и для предыдущего случая. Но теперь такие компоненты используются ради организации пространства, а не ради мгновенного определения центра. И силы хаоса — настолько, насколько возможно, — удерживаются снаружи, а внутреннее пространство защищает терминальные силы ради выполнения поставленной задачи или ради сооружения, каковое еще надо сотворить. Тут есть и вся деятельность, связанная с отбором, уничтожением, удалением, дабы глубинные земные силы, внутренние силы земли не были утоплены, дабы они могли сопротивляться хаосу, а может, даже что-то заимствовать у последнего через фильтр или уже сито очерченного пространства. Итак, голосовые или звуковые компоненты весьма важны — стена звука, или в любом случае стена, хотя бы некоторые кирпичи которой состоят из звука. Ребенок напевает, чтобы накопить силы для домашних заданий, требуемых в школе. Домохозяйка напевает или слушает радио, когда организует антихаотические силы своей работы. Радио или телевизор подобны звуковой стене вокруг каждого домашнего очага, они помечают территории (а сосед протестует, когда слишком громко). Ради возвышенных сооружений — вроде основания города или изготовления Голема — мы чертим круг, но, главным образом, мы ходим по кругу будто в детском хороводе, соединяя согласные и ритмические гласные, соответствующие внутренним силам творения как различным частям организма. Ошибка в скорости, ритме или гармонии была бы катастрофой, ибо она погубила бы и творца, и творение, вернув силы хаоса.

III. И тут наконец-то мы приоткрываем круг, разрываем его, впускаем кого-то, взываем к кому-то, или сами выходим вовне, устремляемся дальше. Но круг мы рвем не там, откуда давят прежние силы хаоса, а в другой области, создаваемой самим кругом. Как если бы круг стремился к самому себе, дабы открыться будущему, в зависимости от работающих сил, каковые он скрывает. На сей раз для того, чтобы воссоединиться с силами будущего, силами космоса. Мы устремляемся вперед, подвергаясь опасности импровизаций. Но импровизировать — значит воссоединяться с Миром или смешиваться с ним. По ходу песенки мы выбираемся из собственного дома. На моторных, жестовых, звуковых линиях, отмечающих привычный бег ребенка, прививающихся к «линиям инерции» или начинающих почковаться — с разными петлями, узлами, скоростями, движениями, жестами и звучаниями.[381].

Тут нет трех последовательных моментов эволюции. Это три аспекта одной и той же вещи — Ритурнели. Мы находим их в сказках — страшных или добрых, — а также в романсах. У ритурнели три аспекта, она синхронизирует или смешивает их — вот-вот, вот-вот, вот-вот. Вот-вот хаос станет огромной черной дырой, и мы стараемся зафиксировать в качестве центра зыбкую точку. Вот-вот мы организуем вокруг этой точки спокойное и устойчивое «хождение» (а не форму) — черная дыра стала домом. Вот-вот мы привьем такому хождению некий отрыв от черной дыры. Именно Пауль Клее глубже всех показал данные три аспекта и их связь. По живописным причинам он называет черную дыру «серой точкой». Но именно серая точка, прежде всего, является нелокализуемым, лишенным измерений хаосом — силой хаоса, спутанным пучком блуждающих линий. Затем точка «перепрыгивает саму себя» и излучает размерностное пространство с его горизонтальными слоями, с вертикальными срезами, неписанными привычными линиями, со всей земной внутренней силой (такая сила появляется даже в самой расхлябанной походке, в атмосфере или в воде). Таким образом, серая точка (черная дыра) перепрыгивает из одного состояния в другое и представляет уже не хаос, а жилище или дом. Наконец, точка устремляется куда-то и выходит из самой себя под действием странствующих центробежных сил, развертывающихся до космических сфер: «Конвульсивно мы пытаемся улететь от земли, и уже на следующем уровне мы действительно обитаем выше нее <…> под властью центробежных сил, торжествующих над гравитацией».[382].

Роль ритурнели часто подчеркивается: последняя территориальна, она — территориальная сборка. Птичья песнь — птица поет, дабы таким образом пометить свою территорию… Греческие лады, индусские ритмы сами являются территориальными, провинциальными, региональными. Ритурнель может принимать на себя и другие функции — любовные, профессиональные, общественные, литургические или космические — она всегда уносит землю с собой, она обладает землей, даже духовной землей как тем, что ей сопутствует, она пребывает в сущностном отношении с Рождением, с Родным. Музыкальный «ном»[383] — мотивчик, мелодическая формула, взыскующая признания и остающаяся опорой или почвой полифонии (cantus fîrmus[384]). Nomos — как привычный, неписанный закон — неотделим от распределения пространства, от распределения в пространстве, тут он — этос, но этос — это также и Жилище.[385] Порой мы движемся от хаоса к порогу территориальной сборки — направленные компоненты, инфрасборка. Порой мы организуем сборку — размерностные компоненты, интрасборка. Порой мы покидаем территориальную сборку ради иных сборок или ради чего-то еще в другом месте — интерсборка, компоненты перехода или даже ускользания. И все три сборки вместе. Силы хаоса, земные силы, космические силы — все это сталкивается друг с другом и сходится в территориальной ритурнели.

Из хаоса рождаются Среды и Ритмы. Этим озабочены очень древние космогонии. Нет хаоса без направленных компонент, являющихся его собственными экстазами. В других обстоятельствах мы видели, как все виды сред — причем каждая определяется некой компонентой — скользят по отношению друг к другу, друг над другом. Каждая среда вибрирует, то есть она — блок пространства-времени, конституируемый периодическим повторением компонент. Итак, у живого есть внешняя среда, отсылающая к материалам; есть внутренняя среда, отсылающая к компонующим элементам и скомпонованным субстанциям; есть промежуточная среда, отсылающая к мембранам и пределам; есть аннексированная среда, отсылающая к источникам энергии и действиям-восприятиям. Каждая среда кодирована, причем код определяется периодическим повторением; но любой код постоянно транскодируется или преобразуется. Транскодирование или преобразование — вот способ, каким одна среда служит основанием для другой или, напротив, надстраивается над другой средой, рассеивается или конституируется в ней. Но понятие среды вовсе не унитарно — не только живое непрестанно переходит из одной среды в другую, но и среды переходят одна в другую, они по существу коммуницируют. Среды открыты хаосу, угрожающему им истощением или вторжением. Ритм — вот быстрый ответ среды хаосу. Что является общим для хаоса и ритма, так это промежуток — промежуток между двумя средами, ритм-хаос или хаосмос: «Между ночью и днем, между тем, что конструируется, и тем, что растет естественно, между мутациями от неорганического к органическому, от растения к животному, от животного к человеческому роду — причем эта серия вовсе не является постепенным развитием…» В таком промежутке хаос становится ритмом — не то чтобы неумолимо, но у него есть шанс им стать. Хаос — не противоположность ритма, он, скорее, — среда всех сред. Ритм есть тогда, когда есть транскодируемый переход от одной среды к другой, когда есть коммуникация сред, координация разнородных пространств-времен. Истощение, смерть и вторжение, получающие ритмы. Хорошо известно, что ритм — не метр и не темп, пусть даже нерегулярные метр или темп: нет ничего менее ритмичного, чем военный марш. Там-там — это не 1–2, вальс — не 1–2–3, музыка не является бинарной или тринитарной, у нее, скорее, — 47 изначальных темпов, как у турок. Дело в том, что метр — регулярный или нет — предполагает кодированную форму, чья единица меры может меняться, но в некоммуницирующей среде, тогда как ритм — это Неравное или Несоизмеримое, всегда подвергающееся транскодированию. Метр является догматическим, но ритм — критическим, он связывает вместе критические моменты, или сам связывает себя в переходе от одной среды к другой. Он действует не в однородном пространстве-времени, но благодаря разнородным блокам. Он меняет направление. Башляр вправе сказать, что «связь между подлинно активными моментами (ритм) всегда осуществляется на плане, отличающемся от плана, где выполняется действие»[386]. У ритма никогда нет такого плана, как ритмичный. Дело в том, что действие происходит в некой среде, тогда как ритм локализуется между двумя средами или между двумя меж-средами, как между двумя водами, между двумя часами, в сумерках, в twilight или zwielicht[387], в этовости [Heccéité]. Менять среду, взяв ее за живое, — это и есть ритм. Приземляться, приводняться, улетать… Тут мы легко избегаем апории, угрожавшей ввести метр в ритм, несмотря на все декларации о намерениях — действительно, как можно провозглашать уже установленное неравенство ритма и в то же время допускать предполагаемые вибрации, периодические повторения компонент? Дело в том, что среда действительно существует благодаря периодическому повторению, но повторению, у коего нет иного эффекта, кроме производства различия, благодаря которому среда переходит в другую среду. Именно различие является ритмическим, а не повторение, которое, однако, его производит; но, отметим сразу, продуктивное повторение не имеет ничего общего с репродуктивным метром, или мерой. Таково было бы «критическое разрешение антиномии».

Есть и особо важный случай транскодирования — оно происходит тогда, когда код не довольствуется тем, что принимает или получает по-иному закодированные компоненты, но принимает или получает фрагменты другого кода как такового. Первый случай отсылал бы к отношению лист — вода, но второй — к коммуникации паук — муха. Нередко отмечалось, что паутина предполагает в коде паука последовательность кода самой мухи; мы бы сказали, что у паука в голове есть муха, «мотив» мухи, «ритурнель» мухи. Сопричастность может быть взаимной, как у осы и орхидеи, львиного зева и шмеля. Якоб фон Икскюль создал восхитительную теорию таких транскодирований, обнаруживая компоненты, подобные мелодиям в контрапункте, каждая из которых служит мотивом для другой мелодии и наоборот — Природа как музыка.[388] Каждый раз, когда есть транскодирование, можно быть уверенным, что здесь присутствует не простое добавление, а учреждение нового плана как прибавочной стоимости. Ритмический или мелодический план, прибавочная стоимость перехода или моста, — но оба случая никогда не чисты, на самом деле они перемешиваются (например, отношение листа не вообще с водой, а с дождем).

Все-таки мы еще не обладаем Территорией, которая не являлась бы ни средой, ни даже добавленной средой, ни ритмом или переходом между средами. Территория — это, фактически, некий акт, затрагивающий среды и ритмы, «территоризующий» последние. Территория — продукт территоризации сред и ритмов. Когда среды и ритмы территоризуются? или: Какая разница между нетерриториальным и территориальным животными? — это один и тот же вопрос. Территория берет взаймы у всех сред, вгрызается в них, телесно берет их в руки (хотя и остается уязвимой для вторжений). Она строится с помощью аспектов или порций сред. Она включает в себя внешнюю, внутреннюю, опосредующую и аннексированную среды. Она обладает внутренней зоной обитания или прибежища, внешней зоной собственных владений, более или менее сжимающимися пределами или мембранами, промежуточными или даже нейтральными зонами, резервами или энергетическими аннексиями. Она по существу отмечена «индексами», и такие индексы заимствованы у компонент всех сред — материалы, органические продукты, состояния мембраны или кожи, источники энергии, конденсированные восприятие-действие. Территория появляется именно тогда, когда компоненты среды перестают быть направленными, становясь размерностными, когда они перестают быть функциональными, становясь выразительными. Территория появляется тогда, когда есть выразительность ритма. Именно появление материй выражения (качества) будет определять территорию. Возьмем, к примеру, цвет птиц или рыб: цвет — это состояние мембраны, само отсылающее к внутренним гормональным состояниям; но цвет остается функциональным и переходным, пока связан с типом действия (сексуальность, агрессивность, ускользание). Напротив, он становится выразительным, когда обретает темпоральное постоянство и пространственный диапазон, создающие его территориальную или, скорее, территоризующую метку — сигнатуру.[389] Речь не о том, чтобы знать, возобновляет ли цвет свои функции или выполняет новые внутри самой территории. Это очевидно; но подобная реорганизация функции с самого начала предполагает, что рассматриваемая компонента стала выразительной, а ее смысл, с такой точки зрения, состоит в том, чтобы помечать территорию. Один и тот же вид птиц может включать и окрашенные особи, и неокрашенные; у окрашенных птиц есть территория, тогда как белесые живут стаями. Мы знаем о роли мочи или экскрементов в пометке территории; но именно территориальные экскременты — например, у кролика — обладают особым запахом, вызываемым специальными анальными железами. Многие обезьяны, когда служат часовыми, показывают свои ярко окрашенные половые органы — пенис становится неким выразительным и ритмическим носителем цвета, помечающим границы территории.[390] Компонента среды становится, одновременно, качеством и свойством, quale и proprium. Во многих случаях мы констатируем скорость такого становления, с какой быстротой конституируется территория в то самое время, как отбираются или производятся выразительные качества. Птица Scenopoïetes dentirostris устанавливает свои метки, каждое утро срывая и сбрасывая с дерева листья, которые затем переворачивает так, чтобы их более бледная внутренняя сторона контрастировала с землей — инверсия производит материю выражения…[391].

Территория не первична по отношению к качественной метке, именно метка создает территорию. Функции на территории не первичны, прежде они предполагают выразительность, создающую территорию. Действительно, в этом смысле территория и выполняемые в ней функции суть продукты территоризации. Территоризация — это действие ритма, ставшего выразительным, или действие ставших качественными компонент среды. Пометка территории размерностна, но она — не метр-мера, а ритм. Она сохраняет самые общие характеристики ритма, которые должны записываться на ином плане, нежели план ее действий. Но теперь различие между обоими планами проходит между территоризующими выражениями и территоризуемыми функциями. Вот почему мы не можем последовать за тезисом Лоренца, который намерен положить агрессивность в основу территории — территория была бы тогда только лишь продуктом психогенетической эволюции инстинкта агрессии, начиная с того момента, где этот инстинкт стал бы интраспецифическим, обернулся против определенных видов животных. Территориальное животное направило бы собственную агрессивность против других членов своего вида; это то, что сообщает видам селективное преимущество распределяться в пространстве, где каждый — индивид или группа — обладает своим местом.[392] Такой двусмысленный тезис, несущий в себе опасные политические резонансы, кажется нам необоснованным. Ясно, что агрессивная функция обретает новый ход, когда становится интраспецифической. Но подобная реорганизация функции лишь предполагает территорию, но не объясняет ее. Внутри территории происходят многочисленные реорганизации, затрагивающие к тому же сексуальность, охоту и т. д., а также имеют место даже новые функции — такие как строительство жилища. Но эти функции организуются или создаются только потому, что они территоризуются, а не наоборот. Фактор Т, то есть территоризующий фактор, должен быть найден где-то еще — а именно в становлении-выразительными ритма или мелодии, то есть в возникновении присущих качеств (цвет, запах, звук, силуэт…).

Можно ли такое становление, такое возникновение назвать Искусством? Территория была бы тогда эффектом искусства. Художник — первый человек, ставящий межевой столб или создающий метку… Отсюда вытекает коллективная или индивидуальная собственность, даже когда она стоит на службе войны и притеснения. Собственность, прежде всего, является художественной, ибо искусство — это, прежде всего, афиша или плакат. Как говорит Лоренц, коралловые рыбки — это плакаты. Выразительное первично по отношению к притяжательному, выразительные качества, или материи выражения, с необходимостью являются присваивающими и конституируют обладание, более глубокое, нежели бытие.[393] Не в том смысле, что такие качества принадлежат субъекту, но в смысле, что они рисуют территорию, которая будет принадлежать субъекту, несущему или производящему их. Эти качества суть сигнатуры, но сигнатура, или имя собственное, — не конститутивная метка субъекта, а конституирующая метка области, жилища. Сигнатура — не индикация личности, она — случайное формирование области. Жилища имеют имена собственные, они вдохновлены. «Вдохновленные и их жилище…», но именно с жилищем появляется вдохновение. Как только мне нравится цвет, я тут же делаю из него свое знамя или плакат. Мы помещаем собственную подпись под каким-либо объектом, так же как втыкаем флаг в землю. Главный надзиратель лицея проштамповал все листы, разбросанные на земле во дворе, а затем вернул их на место. Он подписался. Территориальные метки — ready-made[394]. А то, что мы называем грубым искусством [art brut], вовсе не является патологическим или примитивным, это лишь конституирование, высвобождение материй выражения в движении территориальности — основание или почва искусства. Возьмите неважно что и сделайте его материей выражения. Птица Scenopoïetes практикует грубое искусство. Художник — это scenopoïetes, даже когда рвет собственные плакаты. Конечно же, с такой точки зрения, искусство не является привилегией человека. Мессиан вправе сказать, что многие птицы — не только виртуозы, но и художники, прежде всего в своем территориальном пении (если птица-воришка «незаконно хочет занять непринадлежащее ей место, то настоящий владелец поет — поет так, что другой уходит… Если же воришка поет лучше, то владелец уступает ему место»[395]). Ритурнель — это ритм и мелодия, которые территоризуются, ибо стали выразительными, — а выразительными они стали потому, что территоризуют. Мы не вращаемся по кругу. Мы хотим сказать, что есть автодвижение выразительных качеств. Выразительность не сводится к немедленным эффектам импульса, запускающего в среде некое действие, — такие эффекты суть впечатления или субъективные эмоции, а не выражения (например, моментальный цвет, принимаемый речной рыбкой под действием такого импульса). Напротив, выразительные качества, цвета коралловых рыбок самообъективированы, то есть обнаруживают объективность в расчерчиваемой ими территории.

Каково же это объективное движение? Что на самом деле делает материя как материя выражения? Прежде всего она — афиша или плакат, но на этом она не останавливается. Она проходит через это, и все. Но сигнатура вот-вот станет стилем. Действительно, выразительные качества или материи выражения входят — одни с другими — в подвижные отношения, «выражающие» отношение расчерчиваемой ими территории с внутренней средой импульсов и внешней средой обстоятельств. Итак, выражать — не значит зависеть, существует самостоятельность выражения. С одной стороны, выразительные качества входят друг с другом во внутренние отношения, конституирующие территориальные мотивы, — порой эти мотивы нависают над внутренними импульсами, порой накладываются на них, порой фундируют один импульс в другом, порой переходят или стимулируют переход от одного импульса к другому, порой встраиваются между импульсами, но сами не «пульсируют». Порой эти непульсирующие мотивы возникают в фиксированной форме или кажется, что возникают таким образом, но порой те же самые или иные мотивы обладают переменными скоростью и артикуляцией; как изменчивость, так и фиксированность делают их независимыми от пульсаций[396], каковые они комбинируют или нейтрализуют. «Мы знаем, что наши собаки со страстью выполнят движения вынюхивания, собирания, погони, травли, сбивания с ног и тряски до смерти воображаемой добычи без желания съесть ее». Или возьмем, к примеру, танец колюшки: ее зигзаг — это мотив, где зиг сочетается с агрессивным влечением к партнеру, а заг — с сексуальным влечением к гнезду, но где зиг и заг акцентуированы по разному и даже различно ориентированы. С другой стороны, выразительные качества вступают в иные внутренние отношения, создающие территориальные контрапункты — на сей раз это тот способ, каким они конституируют точки территории, помещающие в контрапункт обстоятельства внешней среды. Например, враг приближается или неожиданно появляется, или начинает падать дождь, встает солнце, заходит солнце… И опять же, пункты или контрапункты автономны в своей фиксированности или изменчивости по отношению к обстоятельствам внешней среды, чье отношение к территории они выражают. Ибо такое отношение может быть дано без того, чтобы были даны обстоятельства, так же как отношение с импульсами может быть дано без того, чтобы был дан импульс. И даже когда импульсы и обстоятельства даны, отношение является изначальным по отношению к тому, что оно соотносит. Отношения между материями выражения выражают отношения территории к внутренним импульсам и к внешним обстоятельствам: они обладают автономией внутри этого выражения. На самом деле мотивы и территориальные контрапункты исследуют потенции внутренней или внешней сред. Этологи собрали все эти феномены под понятием «ритуализация» и показали связь животных ритуалов с территорией. Но такое слово не подходит с необходимостью для непульсирующих мотивов и нелокализуемых контрапунктов, оно не принимает в расчет ни их изменчивость, ни их фиксированность. Ибо речь идет не об одном или другом, о фиксированности или изменчивости, а о том, что определенные мотивы или точки фиксируются, только если другие мотивы или точки — переменны, либо же они фиксируются в одном случае, только если являются переменными в другом.

Скорее, следовало бы сказать, что территориальные мотивы образуют ритмические лица или персонажи, а территориальные контрапункты формируют мелодические пейзажи. Ритмический персонаж присутствует тогда, когда мы обнаруживаем, что уже не находимся в простой ситуации ритма, который сам ассоциировался бы с персонажем, мотивом или импульсом — теперь именно ритм является всем персонажем целиком, и как таковой он может оставаться постоянным, а также увеличиваться или уменьшаться благодаря добавлению или изъятию звуков, наращиванию или сокращению длительности, благодаря усилению или уничтожению, причем последние несут смерть и воскресение, возникновение и исчезновение. Сходным образом мелодический пейзаж уже не является мелодией, ассоциированной с пейзажем — именно сама мелодия создает звуковой пейзаж и помещает в контрапункт все отношения с виртуальным пейзажем. Вот как мы выходим за пределы стадии плаката: ибо даже если каждое выразительное качество, если каждая материя выражения, рассмотренная в себе, — это плакат или афиша, то такое рассмотрение остается, тем не менее, абстрактным. Выразительные качества поддерживают переменные или постоянные отношения друг с другом (то, что создает материи выражения), они конституируют уже не плакаты, помечающие территорию, а мотивы и контрапункты, выражающие отношение территории с внутренними импульсами или внешними обстоятельствами, даже если последние не даны. Уже не сигнатуры, но стиль. Музыкальную птицу от немузыкальной объективно отличает именно такая склонность к мотивам и контрапунктам, которые — переменные они или даже постоянные — превращают материи выражения в нечто иное, нежели афиша, превращают их в стиль, ибо они артикулируют ритм и гармонизируют мелодию. Тогда можно сказать, что музыкальная птица переходит от грусти к радости или приветствует восход солнца, или сама подвергается опасности, дабы петь, или поет лучше, чем другая, и т. д. Ни в одной из этих формулировок нет и намека на антропоморфизм, они не предполагают никакой интерпретации. Скорее, здесь присутствует своего рода геоморфизм. Именно в мотиве и контрапункте дано отношение с радостью и грустью, с солнцем, с опасностью, с совершенством, даже если термин каждого из таких отношений не дан. Именно в мотиве и контрапункте солнце, радость, грусть или опасность становятся звуковыми, ритмическими или мелодическими.[397].

Человеческая музыка также проходит через это. Для Свана — любителя искусств — маленькая фраза Вентейля часто действует как плакат, ассоциированный с пейзажем Булонского леса, или как лицо и характер Одетты: как если бы такая фраза придавала Свану уверенность в том, будто Булонский лес действительно был его территорией, а Одетта — его владением. Уже есть что-то вполне художественное в таком способе слышать музыку. Дебюсси критиковал Вагнера, сравнивая его лейтмотивы с дорожными указателями, сигнализирующими о скрытых обстоятельствах ситуации, о тайных импульсах персонажа. И на каком-то уровне или в какие-то моменты эта критика правомерна. Но чем больше произведение развивается, чем больше мотивы входят в конъюнкцию, чем больше они завоевывают свой собственный план, чем больше обретают автономию в отношении драматического действия, импульсов и ситуаций, тем больше они независимы от персонажей и пейзажей, дабы самим стать мелодическими пейзажами и ритмическими персонажами, постоянно обогащающими свои внутренние отношения. Тогда они могут оставаться относительно постоянными или, напротив, увеличиваться или сокращаться, расти или уменьшаться, менять скорость развития — в обоих случаях они перестают пульсировать и локализовываться; даже константы существуют ради вариации, и чем более они условны, чем более подчеркивают непрерывное изменение, коему сопротивляются, тем более они отвердевают.[398] Именно Пруст одним из первых выделил такую жизнь вагнеровского мотива: вместо того чтобы мотив был связан с появляющимся персонажем, именно каждое появление мотива конституирует самого ритмического персонажа «в полноте музыки, действительно заполненной столькими музыкальными произведениями, из коих каждое — некое существо». И не случайно, что ученичество «Поисков» преследует аналогичное открытие в отношении маленьких фраз Вентейля — последние не отсылают к пейзажу, но несут и развивают внутри себя пейзажи, уже не существующие вовне (белая соната и красный септет…). Открытие чисто мелодического пейзажа и чисто ритмического персонажа отмечает тот момент искусства, когда оно перестает быть немой картинкой на вывеске. Возможно, это и не последнее слово искусства, но искусство шло таким путем, совсем как птица — мотивы и контрапункты, формирующие саморазвитие, то есть стиль. Интериоризация звукового или мелодического пейзажа может найти свою образцовую форму у Листа — такую же, какую интериоризация ритмического персонажа находит у Вагнера. Более обобщено, романс — музыкальное искусство пейзажа, наиболее живописная и импрессионистичная форма музыки. Но оба полюса настолько связаны, что, как и в романсе, Природа появляется в качестве ритмического персонажа с бесконечными трансформациями.

Территория — это, прежде всего, критическая дистанция между двумя существами того же вида: отмечайте свои дистанции. Что является моим — так это, прежде всего, моя дистанция, я обладаю только дистанциями. Я не хочу, чтобы меня касались, я ворчу, если кто-то заходит на мою территорию, я размещаю плакаты. Критическая дистанция — это отношение, вытекающее из материй выражения. Речь идет о том, чтобы удерживать на дистанции ломящиеся в дверь силы хаоса. Маньеризм: этос — одновременно жилище и средство, отчизна и стиль. Последнее хорошо просматривается в причудливых территориальных танцах, именуемых барочными или маньеристскими, где каждая поза, каждое движение устанавливает дистанцию (сарабанды, аллеманды, бурре, гавоты…)[399] Существует целое искусство положений, поз, силуэтов, шагов и голосов. Два шизофреника беседуют или гуляют, следуя законам границы и территории, кои могут ускользнуть от нас. Как важно, когда угрожает хаос, расчертить транспортабельную и пневматическую территорию. А возникнет нужда, я помещу свою территорию на собственное тело, я территоризую собственное тело — дом черепахи, уединенная хижина краба, а также все татуировки, делающие тело территорией. Критическая дистанция — это не метр-мера, а ритм. Но ритм как раз-таки и схватывается в становлении, сметающем дистанции между персонажами, делающим их ритмическими персонажами, которые сами более или менее дистанцируемы, более или менее комбинируемы (интервалы). Два животных одного и того же пола и вида противостоят друг другу; ритм одного «растет», когда оно приближается к своей территории или к центру этой территории, ритм другого сокращается, когда оно удаляется от своей территории, и между такими двумя территориями, на их границе, устанавливается осциллирующая константа — активный ритм, подчиненный ритм, свидетельствующий ритм?[400] Итак, животное приоткрывает свою территорию партнеру другого пола — формируется сложный ритмический персонаж благодаря дуэтам, в чередующемся или антифоническом пении, как у птиц сорокопутов в Африке. Более того, надо принимать в расчет одновременно два аспекта территории — она не только удостоверяет и регулирует сосуществование членов одного и того же вида, разделяя их, но и делает возможным сосуществование максимума различных видов в одной и той же среде, специализируя их. В то время как члены одного и того же вида входят в ритмические персонажи, а различные виды входят в мелодические пейзажи, пейзажи заселяются персонажами, а персонажи принадлежат пейзажам. Например, «Хронохромия» Мессиана с восемнадцатью птичьими песнями, формирующими автономных ритмических персонажей и, одновременно, реализующими необычайный пейзаж со сложными контрапунктами и с изобретенными или подразумеваемыми аккордами.

Чтобы начаться, искусство не только не дожидается человека, но мы даже можем спросить, появляется ли оно вообще у человека, кроме как в запоздалых и искусственных условиях. Часто отмечалось, что человеческое искусство долгое время оставалось связанным с трудом и ритуалами какого-то иного типа. Все-таки такое замечание, возможно, не более значимо, чем высказывание о том, что искусство начинается с человека. Ибо верно, что на территории имеют место два замечательных эффекта — реорганизация функций и перегруппировка сил. С одной стороны, функциональная деятельность территоризуется лишь тогда, когда обретает новый ход (создание новых функций, таких как строительство жилища, трансформация прежних функций — например, агрессивности, которая меняет природу, становясь интраспецифичной). Тут есть что-то вроде нарождающейся темы, касающейся специализации или профессии — если территориальная ритурнель столь часто переходит в профессиональные ритурнели, то потому, что профессии предполагают разнообразную функциональную деятельность, осуществляемую в одной и той же среде, а также предполагают, что у одной и той же деятельности нет других агентов на одной и той же территории. Профессиональные ритурнели пересекаются в среде, как крики лавочников, но каждая помечает территорию, где не может осуществиться одна и та же деятельность, не звучит один и тот же крик. У животного, как и у человека, есть правила критической дистанции, дабы осуществлять конкуренцию — мой участок тротуара. Короче, территоризация функций — условие их возникновения как «занятий» или «ремесел». В этом смысле интраспецифическая или специализированная агрессивность по необходимости является территоризованной агрессивностью, которая вовсе не объясняет территорию, ибо сама выводится из нее. Внезапно мы опознаем, что любая деятельность на территории принимает новый практический ход. Но нет никакого резона заключать отсюда, будто здесь нет искусства в себе, ибо оно присутствует в территоризующем факторе, который обуславливает возникновение функции-труда.

Дела обстоят так же, если мы рассмотрим другой эффект территоризации. Этот другой эффект, отсылающий уже не к работе, а к ритуалам или религиям, состоит в следующем — территория группирует все силы различных сред в один пучок, конституированный силами земли. Приписывание всех диффузных сил земле как вместилищу или основанию имеет место лишь на самом глубинном уровне каждой территории. «Окружающая среда испытывается как некое единство, и очень трудно отличить в этих первичных интуициях то, что, собственно говоря, принадлежит земле, от того, что только манифестируется через нее — горы, леса, воды, растительность». Силы воздуха или воды, птицы и рыбы становятся, таким образом, силами земли. Более того, хотя территория в протяженности отделяет внутренние силы земли от внешних сил хаоса, то же самое вовсе не происходит в «интенции», в глубине, где оба типа сил обхватывают друг друга и сочетаются в бою, у которого есть только земля как сито и как ставка. На территории всегда есть место — дерево или роща, — где в рукопашной схватке энергий собираются все силы. Земля — такая рукопашная. Этот интенсивный центр пребывает одновременно внутри территории, а также вне нескольких территорий, сходящихся к нему в конце великого паломничества (отсюда двусмысленность «родного»). Внутри или вовне, территория отсылает к интенсивному центру, подобному неизвестной родине, земному источнику всех сил, дружественных или враждебных, где все решается.[401] Итак, мы вновь должны признать, что религия — общая и для человека и для животных — занимает территорию лишь потому, что зависит от грубого эстетического и территоризующего фактора как своего условия. Именно этот фактор, весь целиком, организует функции среды в труд и связывает силы хаоса в ритуалах и религиях, в силах земли. Территоризующие метки развиваются в мотивы и контрапункты и, одновременно, реорганизуют функции и группируют силы. Но, тут же, территория уже дает волю чему-то, что собирается превзойти ее.

Мы всегда возвращаемся к этому «моменту» — становление-выразительным ритма, появление собственно выразительных качеств, формирование материй выражения, развивающихся в мотивы и контрапункты. Тогда мы нуждаемся в понятии, пусть даже негативном, чтобы ухватить такой грубый или фиктивный момент. Существенным является расхождение, какое мы констатируем между кодом и территорией. Территория появляется на кромке свободы кода, который не то что не определен, но определен по-иному. Если справедливо, что у каждой среды свой код и что между средами постоянно присутствует перекодирование, то, напротив, территория, по-видимому, формируется на уровне некоего декодирования. Биологи подчеркнули важность таких детерминированных кромок, кои нельзя смешивать с мутациями, то есть с внутренними изменениями кода — на сей раз речь идет о дуплицированных генах или лишних хромосомах, не схваченных в генетическом коде, функционально свободных и предлагающих свободную материю для вариации.[402] Но маловероятно, что данная материя сможет создавать новые виды независимо от мутаций, если только к ней не присоединяются события иного порядка, способные умножать взаимодействия организма с его средами. Итак, территоризация — именно тот фактор, который располагается на кромках кода одного и того же животного вида и дает отделенным представителям этого вида возможность дифференцироваться. Именно потому, что территориальность расходится с кодом вида, она косвенным образом может вводить новые виды. Везде, где появляется территориальность, она устанавливает интраспецифическую критическую дистанцию между членами одного и того же вида; и именно благодаря своему собственному расхождению со специфическими различиями она становится обходным, косвенным средством дифференциации. Во всех этих смыслах декодирование проявляется как «негатив» территории; и самое очевидное различие между животными с территорией и животными без территории состоит в том, что первые куда менее кодированы, чем последние. Мы сказали достаточно плохого о территории, чтобы оценить теперь всех тех тварей, которые стремятся к ней, обустраиваются на ней или выходят из нее, собираются покинуть ее.

Мы перешли от сил хаоса к силам земли. От сред к территории. От функциональных ритмов к становлению-выразительным ритма. От феноменов перекодирования к феноменам декодирования. От функций среды к территоризованным функциям. Речь идет не столько об эволюции, сколько о переходе, о мостах и туннелях. Среды не переставали переходить одни в другие. Но теперь среды переходят и в территории. Выразительные качества, называемые нами эстетическими, конечно же, не являются ни «чистыми», ни символическими качествами, а собственно качествами, то есть приспосабливаемыми качествами, переходами от компонент среды к компонентам территории. Сама территория — место перехода. Территория — первая сборка, первая вещь, конституирующая сборку, ибо сборка, прежде всего, территориальна. Но. как территория может уже не находиться в процессе перехода во что-то иное, в другие сборки? Вот почему мы могли говорить об учреждении территории, только говоря также о ее внутренней организации. Мы не смогли бы описать инфрасборку (афиши или плакаты), не будучи уже в интрасборке (мотивы и контрапункты). Мы также ничего не можем сказать об интрасборке, не находясь уже на пути к другим сборкам или куда-то еще. Переход Ритурнели. Ритурнель движется к территориальной сборке, обустраивается в ней или покидает ее. В широком смысле мы называем ритурнелью все материи выражения в целом, расчерчивающие территорию и развивающиеся в территориальных мотивах, в территориальных пейзажах (существуют моторные, жестовые, оптические и т. д. ритурнели). В узком смысле мы говорим о ритурнели, когда сборка является звуковой или над нею «господствует» звук — но почему у звука такая явная привилегия?

Теперь мы в интрасборке. Итак, последняя представляет крайне богатую и сложную организацию. Она не только содержит территориальную сборку, но также и сборные, территоризуемые функции. Возьмем семейство воробьев-крапивников — самец завладевает территорией и производит некую «ритурнель музыкальной шкатулки» как предостережение возможным чужакам; он сам строит гнездо на этой территории, а иногда дюжину гнезд; когда прилетает самка, он садится перед гнездом, приглашает ее посетить гнездо, расправляет крылья, понижает интенсивность пения, сводя его к одной единственный трели.[403] Кажется, что функция гнездования изрядно территоризована, ибо гнезда приготовлены одним самцом до прилета самки, которая только и делает, что посещает их и завершает постройку; функция «ухаживания» также территоризована, но в небольшой степени, ибо территориальная ритурнель меняет интенсивность, дабы стать соблазнительной.

В интрасборку вмешиваются всевозможные виды разнородных компонент — не только метки сборки, воссоединяющие материалы, цвета, запахи, звуки, позы и т. д., но и разнообразные элементы того или иного слаженного поведения, входящие в мотив. Например, парадное поведение компонуется из танца, щелканья клювом, выставления напоказ цветов, из поз с вытянутой шеей, криков, разглаживания перьев, скачков, ритурнели… Первый вопрос состоял бы в знании того, что удерживает вместе все эти территоризующие метки, территориальные мотивы и территоризуемые функции в одной и той же интрасборке. Это вопрос консистенции — «удерживать вместе» разнородные элементы. Прежде всего они конституируют лишь нечеткое множество и дискретное множество, позже обретающие консистенцию…

Но другой вопрос, как кажется, затушевывает или перекраивает первый. Ибо во многих случаях отлаженная, территоризованная функция обретает достаточно независимости, чтобы самой конституировать новую сборку, более или менее детерриторизованную, пребывающую на пути к детерриторизации. Нет нужды на самом деле покидать территорию, дабы вступить на этот путь; но то, что только минуту назад было конституированной функцией в территориальной сборке, теперь становится конституирующим элементом другой сборки, элементом перехода в другую сборку. Например, в куртуазной любви цвет перестает быть территориальным, дабы войти в сборку «ухаживания». Территориальная сборка открывается в сборку ухаживания или в автономную социальную сборку. Это — то, что имеет место, когда происходит собственно признание сексуального партнера или членов группы — признание, более не смешиваемое с признанием территории: тогда мы говорим, что партнер является неким Tier mit der Heimvalenz, «животным, достойным своего дома». Следовательно, в совокупности групп или пар мы можем различать группы и пары среды без индивидуального признания, территориальные группы и пары, где признание осуществляется только на территории, и, наконец, социальные группы и любовные пары, когда признание происходит независимо от места.[404] Ухаживание или группа более не являются частью территориальной сборки, но сборки ухаживания или группы приобретают автономию — даже если мы остаемся внутри территории. Наоборот, внутри новой сборки ретерриторизация происходит на одном из членов пары или на членах группы, которые достойны-для (валентность). Такое открытие территориальной сборки в другие сборки может быть подробно проанализировано и широко варьируется. Например, когда не самец делает гнездо, когда самец довольствуется лишь тем, что доставляет материалы или лишь изображает постройку гнезда, как у зябликов Австралии, тогда он либо ухаживает за самкой с соломинкой в клюве (род Bathilda), либо использует иной материал, нежели материал гнезда (род Neochmia), либо травинки используются лишь на первоначальных фазах ухаживания или даже до этого (роды Aidemosyne или Lonchura), либо трава склевывается, даже не будучи предложенной самке (род Emblema)[405].[406] Мы всегда можем сказать, что такие способы поведения с «травинкой» — только архаизмы или следы поведения гнездования. Но само понятие поведения оказывается недостаточным в отношении понятия сборки. Ибо, когда гнездо более не строится самцом, тогда гнездование перестает быть компонентой территориальной сборки, оно, так сказать, отрывается от территории; более того, ухаживание, теперь предшествующее гнездованию, само становится относительно автономной сборкой. И материя выражения — «травинка» — действует как компонента перехода между территориальной сборкой и сборкой ухаживания. Что травинка обретает у некоторых видов все более и более рудиментарную функцию, что она имеет тенденцию аннулироваться в рассматриваемой серии — этого недостаточно, чтобы превратить ее в след, а тем более в символ. Материя выражения никогда не является следом или символом. Травинка — это детерриторизованная компонента, или компонента на пути к детерриторизации. Она — ни архаизм, ни частичный или переходный объект. Она — оператор, вектор. Она — конвертор сборки. Травинка аннулируется именно потому, что является компонентой перехода от одной сборки к другой. И эта точка зрения подтверждается тем фактом, что если травинка аннулируется, то другая релейно-переключающая компонента сменит ее и обретет большую значимость — а именно, ритурнель, которая не только более территориальна, но становится любовной и социальной и в результате изменяется.[407] Вопрос, почему при конституировании новых сборок звуковая компонента «ритурнели» имеет более сильную валентность, нежели жестикуляционная компонента «травинки», может быть рассмотрен только позже. В настоящий момент важно констатировать такое формирование новых сборок внутри территориальной сборки, такое движение, идущее от интрасборки к интерсборкам благодаря компонентам перехода и переключения. Новаторское открытие территории в направлении самки или группы. Давление отбора происходит благодаря интерсборкам. Как если бы силы детерриторизации оказывали воздействие на саму территорию, заставляли нас переходить от территориальной сборки к другим типам сборок — сборок ухаживания или сексуальности, групповых или социальных сборок. Травинка и ритурнель — два агента этих сил, два агента детерриторизации.

Территориальная сборка непрестанно переходит в другие сборки. Как инфрасборка не отделима от интрасборки, так и интрасборка не отделима уже от интерсборок, но, тем не менее, переходы не необходимы и имеют место «по случаю». Причина тут проста: интрасборка, территориальная сборка, территоризует функции и силы — сексуальность, агрессивность, стадность и т. д., и трансформирует их в ходе территоризации. Но эти территоризуемые функции и силы могут неожиданно обретать автономию, каковая ввергает их в другие сборки, компонует другие детерриторизованные сборки. В интрасборке сексуальность может появиться как территоризованная функция; но она также может прочертить линию детерриторизации, которая описывает другую сборку; отсюда и крайне вариабельные отношения между сексуальностью и территорией, как если бы сексуальность получала «свою дистанцию»… Профессия, ремесло, специальность подразумевают территоризуемые деятельности; но они также могут отрываться от территории, выстраивая вокруг себя — и между профессиями — новую сборку. Территориальная или территоризованная компонента может начать почковаться, производить — это именно тот пример ритурнели, когда, возможно, следует назвать ритурнелью все, что имеет место в данном случае. Такая двусмысленность между территориальностью и детерриторизацией — это двусмысленность Родного. Ее можно понять еще лучше, если помнить, что территория отсылает к интенсивному центру, расположенному на ее самом глубоком уровне; но, как мы увидели, такой интенсивный центр может располагаться вне территории, в точке схождения крайне удаленных или крайне различных территорий. Родное снаружи. Мы можем привести некое число замечательных, волнующих и более или менее загадочных случаев, иллюстрирующих необычайные отрывы от территории, заставляющие нас присутствовать при обширном движении детерриторизации, непосредственно взятом на территориях и пересекающем их сверху донизу: 1) паломничества к истокам — такие как паломничества лососей; 2) бесчисленные скопления, вроде скоплений кузнечиков или зябликов и т. д. (десятки миллионов зябликов около Туне в 1950–1951 годах); 3) солнечные или магнитные миграции; 4) длинные переходы, такие как переходы лангустов.[408].

Каковы бы ни были причины каждого из этих движений, ясно, что характер движения меняется. И уже недостаточно сказать, что существует интерсборка или переход территориальной сборки к другому типу сборки, — скорее, следовало бы говорить о том, что мы покидаем любую сборку, что мы превысили способности любой возможной сборки, что мы выходим на другой план. И действительно, больше нет ни движения, ни ритма среды, нет больше территоризующих или территоризованных движения и ритма, а есть Космос — в таких более обширных движениях. Механизмы локализации остаются весьма точными, но локализация становится космической. Более нет территоризованных сил, воссоединенных в силах земли, они суть вновь обнаруженные или освобожденные силы детерриторизованного Космоса. В миграции солнце более не является земным солнцем, царящем над территорией, даже над воздушной территорией, это — небесное солнце Космоса, как у двух Иерусалимов в Апокалипсисе. Но вне таких грандиозных случаев, там, где детерриторизация становится абсолютной, ничего не теряя в своей точности (ибо она сочетается браком с космическими переменными), мы должны уже констатировать, что территория непрестанно пробегается движениями детерриторизации, которая относительна и даже происходит там, где мы переходим от интрасборки к интерсборкам, не нуждаясь, однако, в том, чтобы покидать территорию и выходить из сборок, дабы вступить в брак с Космосом. Территория всегда находится в процессе детерриторизации, по крайней мере, потенциальной, она пребывает в процессе перехода к другим сборкам, даже если другая сборка осуществила ретерриторизацию (что-то, что «достойно» своего дома)… Мы видели, что территория конституировалась на кромке декодирования, затрагивающего среду; теперь мы понимаем, что кромка детерриторизации затрагивает территорию саму по себе. Это серия расцепок. Территория неотделима от определенных коэффициентов детерриторизации, оцениваемых в каждом случае, заставляющих варьироваться отношения каждой территоризованной функции вместе с территорией, а также отношения территории вместе с каждой детерриторизованной сборкой. Именно одна та же «вещь» появляется — здесь — как территоризованная функция, схваченная в интрасборке, а там — как автономная или детерриторизованная сборка, интерсборка.

Поэтому классификация ритурнелей может быть представлена следующим образом: 1) территориальные ритурнели, которые ищут, помечают, отлаживают территорию; 2) ритурнели территоризованных функций, принимающие на себя особую функцию в сборке (Колыбельная ритурнель, территоризующая сон и ребенка, Любовная ритурнель, территоризующая сексуальность и любимого, Профессиональная ритурнель, территоризующая ремесло и труд, Рыночная ритурнель, территоризующая распределение и продукты…); 3) то же происходит, когда они помечают новые сборки, переходят в новые сборки благодаря детерриторизации — ретерриторизации (считалочки были бы крайне сложным случаем — они суть территориальные ритурнели, которые по разному поются от одного квартала к другому, а иногда от одной улицы к другой; они распределяют роли и функции игры в территориальной сборке; а также заставляют территорию переходить в сборку игры, которая сама стремится стать автономной)[409]; 4) ритурнели, собирающие или объединяющие силы либо в недрах территории, либо, чтобы выйти за ее пределы (именно ритурнели противостояния или отбытия влекут порой движение абсолютной детерриторизации: «Пока! Я уезжаю, / Не оглянусь назад». Как говорит Роберт Милликен, в бесконечности такие ритурнели должны воссоединиться с песнями Молекул, с новорожденными воплями фундаментальных Стихий. Они перестают быть земными, дабы стать космическими — когда религиозный Ном расцветает и растворяется в молекулярном пантеистическом Космосе; когда пение птиц уступает место сочетаниям вод, ветра, облаков и туманов. «Снаружи ветер и дождь…» (Космос — как огромная детерриторизованная ритурнель.).

Проблема консистенции касается того способа, каким компоненты территориальной сборки удерживаются вместе. Но она касается также и того, как удерживаются вместе разные сборки — с компонентами перехода и переключений. Возможно даже, что консистенция обнаруживает тотальность своих условий лишь в чисто космическом плане, где созываются любые несоответствия и разнородности. Между тем каждый раз, когда разнородности вместе удерживаются в сборке или в интерсборках, уже ставится проблема консистенции — в терминах сосуществования или последовательности, а то и в тех, и в других, одновременно. Даже в территориальной сборке может иметь место самая детерриторизованная компонента, детерриторизующий вектор, то есть ритурнель, удостоверяющая консистенцию территории. Если мы задаем общий вопрос «Что заставляет вещи держаться вместе?», то кажется, что самый легкий, самый ясный ответ был дан древовидной, централизованной, иерархизированной, линейной, формализующей моделью. К примеру, возьмем схему Тинбергена, показывающую кодированное соединение пространственно-временных форм в центральной нервной системе — высший функциональный центр автоматически вступает в действие и запускает поведение желания в поиске специфических стимулов (центр миграции); через посредничество стимула, второй центр, до сих пор подавленный, оказывается освобожденным и запускает новое поведение желания (центр территории); затем активируются и другие (подчиненные) центры боя, гнездования, ухаживания… вплоть до стимулов, высвобождающих соответствующие действия наказания.[410] Такая репрезентация все-таки держится на слишком простых бинарных оппозициях — подавление — высвобождение, врожденное — приобретенное и т. д. Этологи обладают большим преимуществом над этнологами: они не впали в структурную опасность — деление «местности» на формы родства, политики, экономии, мифа и т. д. Этологии сохранили полноту некой неделимой «местности». Но все же, ориентируя местность по осям подавление — освобождение, врожденное — приобретенное, они рискуют повторно ввести души или центры в каждое место и на каждом этапе сцеплений. Вот почему даже те авторы, которые изрядно настаивают на роли периферии и того, что обретено на уровне разъединяющих стимулов, на самом деле не разрушают древовидную линейную схему, даже если меняют направление стрел.

Нам кажется более важным выделить несколько факторов, способных навести на мысль о совершенно иной схеме — схеме, говорящей в пользу ризоматического, а не древовидного функционирования, которая уже не проходит через такие дуализмы. Во-первых, то, что мы называем функциональным центром, запускает в игру не только локализацию, но и распределение всей популяции отобранных нейронов в центральной нервной системе целиком, как в «кабельной сети». С этого момента, рассматривая такую систему саму по себе как целое (опыты, где афферентные пути рассекают на части), мы не столько будем говорить об автоматизме высшего центра, сколько о координации между центрами и о клеточных группированиях или молекулярных популяциях, осуществляющих такие спаривания, — не существует формы или хорошей структуры, навязываемых снаружи или сверху, а скорее есть артикуляция изнутри, как если бы колеблющиеся молекулы, осцилляторы, переходили от одного разнородного центра к другому, пусть даже для того, чтобы удостоверять доминирование одного из центров.[411] Это очевидным образом исключает линейное отношение между одним центром и другим в пользу пакетов отношений, управляемых молекулами — взаимодействие или координация могут быть положительными или отрицательными (расцепление или подавление), но они никогда не являются прямыми как в линейном отношении или в химической реакции, они всегда имеют место между, по крайней мере, двуглавыми молекулами и каждым центром, взятым отдельно.[412].

Существует целая биологически-поведенческая «машинерия», целая молекулярная инженерия, которая должна улучшить наше понимание природы проблем консистенции. Философ Эжен Дюпрель предложил теорию консолидации; он показал, что жизнь шла не от центра к внешнему, но от внешнего к внутреннему — или, скорее, от нечеткого или дискретного множества к ее консолидации. Итак, здесь подразумеваются три вещи: то, что нет начала, откуда исходила бы линейная последовательность, а есть уплотнения, интенсификации, усиления, инъекции, пронзания [truffages], подобные множеству добавочных действий («рост существует лишь благодаря вставке»). Во-вторых, и это не противоречие, нужно, чтобы было упорядочивание интервалов, распределение неравенств — до такой степени, что порой требуется создать дыру, дабы консолидироваться. В-третьих, есть суперпозиция разнородных ритмов, артикуляция, осуществляемая изнутри некой интерритмичности, — без наложения метра-меры или каденции.[413] Консолидация не довольствуется тем, чтобы приходить потом, она — творческая. Дело в том, что начало начинается только между двумя, интермеццо. Консистенция — это и есть консолидация, действие, производящее консолидированное, последовательность как сосуществование, — и все благодаря трем факторам: вставкам, интервалам и суперпозициям-артикуляциям. О том свидетельствует архитектура как искусство жилища и территории — если есть осуществляемые потом консолидации, то есть также консолидации типа краеугольного камня, являющиеся составными частями совокупности. Но совсем недавно материи вроде железобетона позволили архитектурному ансамблю освободиться от древовидных моделей, действующих посредством опор-деревьев, балок-ветвей, свода-листвы. Не только бетон является разнородной материей, степень консистенции которой меняется согласно элементам смеси, но и железо вставлено в него следуя ритму, более того, в своих самоподдерживающихся поверхностях оно формирует сложный ритмический персонаж, где «стволы» имеют разные сечения и переменные интервалы согласно интенсивности и направлению силы схватывания (арматура, а не структура). Именно в этом смысле музыкальное или литературное произведение обладает некой архитектурой — «насыщать атом», как говорила Вирджиния Вулф; или же, согласно Генри Джеймсу, надо «начинать издалека, настолько издалека, насколько возможно», и действовать с помощью «блоков обработанной материи». Речь уже идет не о том, чтобы навязывать форму материи, но о том, чтобы вырабатывать все более и более богатый, все более и более консистентный материал, способный овладевать теперь все более и более интенсивными силами. Что делает материал все более и более богатым — так это то, что вынуждает удерживать вместе разнородности, причем последние не престают быть разнородными; что вынуждает удерживать их таким образом — так это вставные осцилляторы, синтезаторы, по крайней мере, о двух головах; это анализаторы интервалов; синхронизаторы ритмов (слово «синхронизатор» двусмысленно, ибо молекулярные синхронизаторы не работают с помощью гомогенизирующей или уравнивающей меры, но действуют изнутри, между двумя ритмами). Не является ли консолидация земным именем консистенции? Территориальная сборка — это нечто консолидированное среды, нечто консолидированное пространства — времени, сосуществования и последовательности. И ритурнель действует благодаря трем факторам.

Но нужно, чтобы материи выражения сами предоставляли характеристики, делающие возможным такое схватывание консистенции. В связи с этим мы увидели их склонность вступать во внутренние отношения, формирующие мотивы и контрапункты — территоризующие метки становятся территориальными мотивами или контрапунктами, а сигнатуры и плакаты создают «стиль». То были элементы нечеткого или дискретного множества; но они консолидируются, обретают консистенцию. Именно в той мере, в какой они обладают эффектами, — такими как реорганизация функций и объединение сил. Чтобы лучше ухватить механизм этой склонности, мы можем зафиксировать определенные условия однородности и сначала рассмотреть метки или материи одинакового типа — например, совокупность звуковых меток, пение птицы. В норме у пения зяблика три различные фразы: первая — от четырех до четырнадцати нот — в крещендо и понижении частоты; вторая — от двух до восьми нот — постоянной частоты, но ниже, чем предыдущая; третья, которая завершается «фиоритурой» или сложным «орнаментом». Итак, с точки зрения приобретения, такой полной-песне (fullsong) предшествует суб-песня (sub-song), что в нормальных условиях уже предполагает владение общей тональностью, всей длительностью, содержанием строф и даже тенденцией заканчивать на самой высокой ноте.[414] Но организация из трех строф, порядок следования этих строф, деталь орнамента не даны; мы бы сказали, что не хватает именно внутренней артикуляции, интервалов, вставленных нот — всего, что создает мотив и контрапункт. Тогда различие между суб-песней и полной-песней можно было бы представить так — суб-песня как метка или плакат, полная-песня как стиль или мотив, и склонность переходить от одного к другому, склонность одного консолидироваться в другом. Само собой разумеется, искусственная изоляция будет иметь весьма различные эффекты в зависимости от того, появляется ли она до или после обретения компонент суб-песни.

Однако в настоящий момент нас заботит знание того, что происходит, когда эти компоненты действительно развиваются в мотивах и в контрапунктах полной-песни. Тогда мы с необходимостью покидаем условия качественной однородности, кои установили для себя. Ибо, пока мы замыкаемся в метках, метки одного рода сосуществуют с метками другого рода, и не более — звуки сосуществуют с цветами, жестами, силуэтами одного и того же животного; или же — звуки данного вида животного сосуществуют со звуками других видов, порой крайне различных, но локально соседствующих. Итак, организация качественно определенных меток в мотивы и контрапункты с необходимостью влечет схватывание консистенции или захват меток иного качества, взаимное ответвление звуков — цветов — жестов, или захват звуков у разных животных видов и т. д. Консистенция с необходимостью создается от разнородного к разнородному — не потому, что имеет место рождение дифференциации, а потому, что разнородности, довольствовавшиеся сосуществованием или следованием друг за другом, теперь схвачены друг в друге через «консолидацию» их сосуществования и их последовательности. Дело в том, что интервалы, вставки и конститутивные артикуляции мотивов и контрапунктов в порядке некоего выразительного качества также сворачивают другие качества иного порядка или качества того же самого порядка, но иного пола или даже иного вида животных. Цвет будет «отвечать» на звук. Не бывает мотивов и контрапунктов качества, не бывает ритмических персонажей и мелодических пейзажей в таком порядке без конституирования подлинной машинной оперы, воссоединяющей порядки, виды и разнородные качества. То, что мы называем машинным, — это именно такой синтез разнородностей как таковой. Поскольку эти разнородности суть материи выражения, то мы говорим, что сам их синтез, их консистенция или их захват формируют собственно машинные «утверждение» или «высказывание». Варьируемые отношения, в какие входят цвет, звук, жест, движение, положения — в одном и том же виде и в разных видах — формируют столько же машинных высказываний.

Вернемся к Scenopoïetes, магической птице или птице оперы. У самца нет яркого окраса (как если бы имелся запрет). Но его пение, его ритурнель слышны издалека (Является ли это компенсацией или, напротив, первичным фактором?) Он поет на своем пруте для пения (singing stick), лиане или ветви, как раз над сценой, которую приготовил (display ground), пометив ее срезанными и перевернутыми листами, контрастирующими с землей. Когда он поет, то открывает желтый корешок некоторых перьев под клювом — он делает себя видимым в то самое время, как делает себя звуковым. Его пение формирует сложный и разнообразный мотив, сотканный из присущих ему нот и нот других птиц, которых он имитирует в интервалах.[415] Таким образом, формируется некая консолидация, «состоящая» из специфических звуков, из звуков других видов, оттенка листьев, цвета горла — машинное высказывание или сборка высказывания птицы Scenopoïetes. Многие птицы «имитируют» пение других видов птиц. Но нет уверенности, что имитация будет хорошим концептом для феноменов, варьируемых согласно сборке, в которую они входят. Суб-песня содержит элементы, способные войти в ритмические и мелодические организации, отличные от организаций рассматриваемого вида, и, таким образом, снабжает полную-песню подлинно чуждыми и добавленными нотами. Если некоторые птицы (вроде зяблика) кажутся не восприимчивыми к имитации, то именно потому, что чуждые звуки, неожиданно появляющиеся в их суб-песне, устраняются из консистенции полной-песни. Напротив, в случаях, где добавленные фразы оказываются включенными в полную-песню, такое может происходить потому, что существует интерспецифическая сборка паразитического типа, а также потому, что сборка птицы сама осуществляет контрапункты своей мелодии. Торп не ошибается, когда говорит, что есть проблема занятости частот, как в радио (звуковой аспект территориальности).[416] Речь идет не столько о том, чтобы имитировать пение, сколько о том, чтобы занимать соответствующие частоты; ибо может быть выгодно — то удерживаться в крайне определенной зоне, когда контрапункты удостоверяются другими контрапунктами, то, напротив, расширять или углублять зону, дабы самому удостоверять контрапункты и изобретать аккорды, которые иначе оставались бы диффузными, как в Rainforest[417], где мы как раз и встречаем наибольшее число «подражающих» птиц.

С точки зрения консистенции, материи выражения должны рассматриваться не только в отношении их склонности формировать мотивы и контрапункты, но и в отношении ингибиторов и активаторов, воздействующих на них, в отношении механизмов врожденности или обучения, наследственного или обретенного, которые их модулируют. Единственная вина этологии в том, что она остается в бинарном распределении данных факторов, — главным образом, когда мы утверждаем необходимость принимать в расчет их обоих одновременно, смешивать их на всех уровнях «дерева поведений». Скорее, надо было бы начать с позитивного понятия, способного отдавать отчет в крайне специфическом характере, который принимают врожденное и приобретенное в ризоме и который был бы чем-то вроде причины их смеси. Этого понятия можно достичь не в терминах поведения, какое мы разыскиваем, но в терминах сборки. Одни авторы подчеркивают автономное развитие, закодированное в центрах (врожденное); другие же делают акцент на благоприобретенных связях, регулируемых периферийными ощущениями (обучение). Но уже Раймон Рюйе показал, что животное было, скорее, во власти «музыкальных ритмов», «ритмических и мелодических тем», которые не объясняются ни кодированием пластинки, записанной на фонографе, ни движениями исполнения, каковые их осуществляют и приспосабливают к обстоятельствам.[418] Верно и противоположное — ритмические или мелодические темы предшествуют своему исполнению и записыванию. Что первично, так это консистенция ритурнели, небольшого напева либо в форме мнемической мелодии, которая не нуждалась бы в локальном вписывании в центр, либо в форме неясного мотива, который не нуждался бы в пульсациях или стимуляциях. Такое поэтическое и музыкальное понятие, как «Родное» — в романсе, или же у Гельдерлина или Томаса Гарди, — научило бы нас, возможно, больше, чем несколько пресные и путаные категории врожденного или приобретенного. Ибо, как только появляется территориальная сборка, мы можем сказать, что врожденное обретает весьма особую фигуру, ибо оно неотделимо от движения декодирования, ибо оно проходит к кромкам кода, вопреки врожденному внутренней среды; приобретение также получает крайне особую фигуру, ибо оно территоризуется, то есть регулируется скорее материями выражения, нежели стимулами внешней среды. Родное — это именно врожденное, но декодированное врожденное, и оно — именно приобретенное, но территоризованное приобретенное. Родное как раз и является той новой фигурой, какую врожденное и приобретенное получают в территориальной сборке. Значит, аффект присущ родному, тому, какое мы слышим в романсе, навсегда утраченному, или вновь найденному, или влекомому к неизвестной родине. В родном врожденное стремится к тому, чтобы смещаться — как говорит Рюйе, оно, в некотором роде, выше или ниже по течению, нежели действие; оно касается не столько действия или поведения, сколько самих материй выражения, самого восприятия, которое распознает или отбирает их, жеста, который воздвигает их или сам конституирует их (вот почему существуют «критические периоды», когда животное наделяет ценностью объект или ситуацию, «пропитывается» материей выражения — задолго до того, как становится способным выполнять соответствующее поведение). Однако это не значит, что нужно говорить, будто поведение отдано случайностям обучения; ибо оно предопределяется таким смещением и находит правила сборки в своей собственной территоризации. Таким образом, родное состоит из декодирования врожденного и территоризации обучения, одного поверх другого, одного вместе с другим. Существует консистенция родного, которая не объясняется смесью врожденного и приобретенного, ибо она, напротив, принимает в расчет такие смеси внутри территориальной сборки и в интерсборках. Короче, именно понятие поведения оказывается недостаточным, слишком линейным по отношению к понятию сборки. Родное идет от того, что происходит в интрасборке, к центру, который проецируется вовне, оно проходит по интерсборкам и добирается вплоть до врат Космоса.

Дело в том, что территориальная сборка неотделима от линий или коэффициентов детерриторизации, переходов и переключений к другим сборкам. Влияние искусственных условий на пение птиц часто исследовалось; но результаты варьируются: с одной стороны, в зависимости от вида, а с другой — в зависимости от рода и момента искусности. Многие птицы восприимчивы к пению других птиц, которых им дают слушать в течение критического периода, и затем воспроизводят это чуждое пение. Однако зяблик, как кажется, куда более предан своим собственным материям выражения, даже продемонстрированным в синтетических звуках, и сохраняет врожденный смысл собственной тональности. Все зависит также от того момента, в какой мы изолируем птиц — после или до критического периода; ибо в первом случае зяблики развивают почти нормальное пение, тогда как во втором субъекты изолированной группы, которые не могут слышать друг друга, развивают неспецифичное, нелепое пение и, тем не менее, общее для группы (см. Торп). Дело в том, что, в любом случае, следует принимать во внимание эффекты детерриторизации и лишения родины [dénatalisation] для такого-то вида и в такой-то момент. Каждый раз, когда территориальная сборка схватывается в детерриторизующем ее движении (как говорится, в естественных или, напротив, искусственных условиях), мы бы сказали, что включается машина. Это то же самое различие, какое мы хотели бы предложить между машиной и сборкой — машина подобна набору крайних точек, вставляемых в сборку в ходе детерриторизации, дабы расчерчивать ее вариации и мутации. Ибо не бывает механических эффектов; эффекты всегда являются машинными, то есть зависят от машины, схваченной в сборке и освобожденной благодаря детерриторизации. То, что мы называем машинным высказанным, — это машинные эффекты, определяющие консистенцию, куда входят материи выражения. Такие эффекты могут быть крайне разными, но никогда не символическими или воображаемыми, у них всегда есть реальная значимость перехода и переключения.

Как правило, машина включается на специфической территориальной сборке и открывает последнюю в другие сборки, заставляет проходить через интерсборки одного и того же [животного] вида — например, территориальная сборка какого-либо вида птицы открывается в свои интерсборки ухаживания или стадности, двигаясь в направлении партнера или «социуса». Но машина может открыть также территориальную сборку какого-либо вида в интерспецифические сборки, как в случае птиц, принимающих чуждые песни, и — по более веской причине — в случае паразитирования.[419] Или еще, машина может выйти за пределы любой сборки, дабы производить раскрытие в Космос. Или, наоборот, вместо того, чтобы открывать детерриторизованную сборку на чем-либо ином, она может производить эффект закрытия, как если бы все падало и вращалось в своего рода черной дыре: вот что производится в условиях скороспелой и грубой детерриторизации, и когда специфические, интерспецифические и космические пути оказываются блокированы; машина тогда производит «индивидуальные» эффекты группы, вращающиеся по кругу, как в случае преждевременно изолированных зябликов, чье убогое, упрощенное пение выражает только резонанс черной дыры, которой они захвачены. Важно вновь обнаружить здесь эту функцию «черной дыры», ибо она способна улучшить наше понимания феномена ингибирования и, в свою очередь, порвать со слишком строгим дуализмом ингибитор — активатор. Действительно, черные дыры являются частью сборок не менее, чем линии детерриторизации — ранее мы увидели, что интерсборка могла включать в себя линии обнищания и перехода к оседлому состоянию, ведущие к черной дыре, рискуя быть сметенной более богатой или позитивной линией детерриторизации (например, компонента «травинка» у зябликов Австралии падает в черную дыру и заменяется компонентой «ритурнель»)[420]. Итак, черная дыра — это машинный эффект в сборках, пребывающий в сложном отношении с другими эффектами. Может случиться, что инновационные процессы, дабы запуститься, вынуждены падать в черную дыру, создающую катастрофу; стасис подавления ассоциируется с активацией поведения-на-перепутье [comportements-carrefours]. С другой стороны, когда черные дыры резонируют вместе, или подавления сопрягаются, откликаются друг на друга, тогда мы — вместо того, чтобы присутствовать при открытии консистенции, — присутствуем при закрытии сборки в качестве детерриторизованной в пустоте (как для изолированных групп молодых зябликов). Машины — это всегда сингулярные ключи, открывающие или вновь закрывающие сборку, территорию. Более того, недостаточно внедрить машину в данную территориальную сборку; она уже вмешивается в возникновение материй выражения, то есть в конституцию этой сборки и в векторы детерриторизации, которые тотчас же обрабатывают ее.

Следовательно, консистенция материй выражения отсылает, с одной стороны, к их склонности образовывать ритмические и мелодические темы, а с другой — к мощи родного. Наконец, есть и другой аспект — их крайне особое отношение с молекулярным (машина ставит нас именно на этот путь). Само словосочетание «материи выражения» подразумевает, что у выражения с материей изначальное отношение. По мере того, как материи выражения обретают консистенцию, они конституируют семиотики; но компоненты семиотики не отделимы от материальных компонент и, в особенности, пребывают в близком контакте с молекулярными уровнями. Следовательно, весь вопрос в том, чтобы знать, принимает или нет отношение молярное — молекулярное здесь новую фигуру. Действительно, можно вообще различить сочетания «молярное — молекулярное», которые крайне варьируются в зависимости от направления, коим следуют. Во-первых: индивидуальные феномены атома могут входить в статистические или вероятностные скопления, стремящиеся стереть свою индивидуальность уже в молекуле, а уж затем в молярной совокупности; но они могут также усложняться во взаимодействиях и сохранять свою индивидуальность внутри молекулы, а затем внутри макромолекулы и т. д., компонуя прямые коммуникации между индивидами разных порядков.[421] Во-вторых: ясно, что различие проходит не между индивидуальным и статистическим; фактически, речь всегда идет о популяциях, статистика занимается индивидуальными феноменами, а антистатистическая индивидуальность действует именно благодаря молекулярным популяциям; различие проходит между двумя групповыми движениями, как в уравнении Д'Аламбера, где одна группа стремится ко все более и более вероятным, однородным и равновесным состояниям (расходящаяся волна и задержанный потенциал), но другая группа стремится к менее вероятным состояниям концентрации (сходящаяся волна и предвосхищаемый потенциал).[422] В-третьих: интрамолекулярные внутренние силы, придающие совокупности ее молярную форму, могут быть двух типов: либо они — локализуемые, линейные, механические, древовидные, ковалентные отношения, подчиненные химическим условиям действия и противодействия или связанных реакций, либо они — нелокализуемые, сверхлинейные, машинные и немеханические, нековалентные, косвенные связи, действующие скорее благодаря стереоспецифической [stéréospécifique] рассудительности или различению, нежели благодаря сцеплению.[423].

Есть разные способы высказывать одно и то же различие, но это различие кажется куда более обширным, нежели то, какое мы ищем: оно действительно касается материи и жизни или, скорее, — поскольку есть только одна материя — оно касается двух состояний, двух тенденций атомной материи (например, существуют связи, которые обездвиживают ассоциированные атомы в отношении друг друга, и другие связи, допускающие свободное вращение). Если мы высказываем различие в его самой общей форме, то мы говорим, что оно устанавливается между стратифицированной системой, системой стратификации, с одной стороны, и консистентными, аутоконсистентными совокупностями, с другой. Но именно консистенция — вместо того, чтобы сохраняться в сложных жизненных формах, — всецело касается уже самых элементарных атомов и частиц. Кодированная система стратификации существует каждый раз, когда — в горизонтальном направлении — есть линейные каузальные связи между элементами; и — в вертикальном направлении — иерархии порядка между объединениями; и — чтобы удерживать все вместе в глубине — последовательность обрамляющих форм, из которых каждая наделяет формой [informe] некую субстанцию и служит, в свою очередь, субстанцией для другой формы. Такие каузальности, иерархии и обрамления конституируют как страту, так и переход от одной страты к другой, а также стратифицированные сочетания молекулярного и молярного. Напротив, мы будем говорить о совокупностях консистенции, когда мы оказываемся перед консолидациями крайне разнородных компонент, перед короткими замыканиями порядка или даже обратными каузальностями, перед захватами между материалами и силами иной природы, вместо урегулированной последовательности форм-субстанций: как если бы машинный филум, дестратифицирующая трансверсальность проходили через элементы, порядки, формы и субстанции — молярные и молекулярные, — освобождая материю и захватывая силы.

Итак, если мы спрашиваем себя, каково «место жизни» в этом различии, то мы, несомненно, видим, что она подразумевает некий выигрыш в консистенции, то есть прибавочную стоимость (прибавочную стоимость дестратификации). Например, она включает в себя куда большее число аутоконсистентных совокупностей и процессов консолидации, а также придает им молярный радиус действия. Она уже является дестратифицирующей, ибо ее код не распределяется по всей страте в целом, но занимает в высшей степени специализированную генетическую линию. Однако в таком вопросе кроется некое противоречие, ибо вопрошание о том, каково место жизни, отсылает к тому, чтобы трактовать ее как особую страту, обладающую собственным порядком и доходящую до кромки порядка, имеющую свои формы и субстанции. И верно, что она — и то, и другое сразу: особо сложная система стратификации и вся консистенция в целом, расшатывающая порядки, формы и субстанции. Итак, мы увидели, как живое проводит транскодирование сред, которое может рассматриваться и в качестве того, что конституирует страту, и в качестве того, что осуществляет обратные каузальности и трансверсали дестратификации. Тот же вопрос может быть задан, когда жизнь довольствуется уже не перемешиванием сред, но собиранием территории. Территориальная сборка предполагает декодирование и сама неотделима от детерриторизации, оказывающей на нее воздействие (два новых типа прибавочной стоимости). Тогда «этология» может быть понята как крайне привилегированная молярная область для показа того, как самые разные биохимические, поведенческие, перцептивные, наследственные, приобретенные, импровизированные, общественные и т. д. компоненты могут кристаллизироваться в сборках, не соблюдающих ни различия порядков, ни иерархии форм. То, что заставляет все компоненты держаться вместе, — это трансверсали, а сама трансверсаль — это только компонента, принимающая на себя специальный вектор детерриторизации. Действительно, то, что удерживает сборку вместе, — это не игра обрамляющих форм или линейных причинных связей, но — актуально или потенциально — ее наиболее детерриторизованная компонента, кромка детерриторизации: например, ритурнель, более детерриторизованная, чем травинка, что не мешает ей быть «детерминированной», то есть схваченной в биохимических и молекулярных компонентах. Сборка удерживается своей самой детерриторизованной компонентой, но детерриторизованное не означает неопределенное (ритурнель может быть тесно соединена с мужскими гормонами).[424] Такая компонента, входящая в сборку, может быть крайне детерминированной и даже механизированной, она может привносить не меньше «игры» в то, что компонует, она благоприятствует вхождению новых измерений сред, она запускает процессы различимости, специализации, сжатия и ускорения, которые открывают новые возможности, открывают территориальную сборку в интерсборке. Давайте вернемся к птице Scenopoïetes — ее действие (одно из действий), состоит в том, чтобы распознавать и вызывать распознавание обеих сторон листа. Это действие держится на детерминизме зубчатого клюва. Действительно, сборки определяются, одновременно, материями выражения, обретающими консистенцию независимо от отношения форма — субстанция; обратной каузальностью или «продвинутыми» детерминизмами, декодированными врожденностями, касающимися актов рассудительности или выбора, а не связанных реакций; молекулярными сочетаниями, действующими благодаря нековалентным связям, а не линейным отношениям; короче, новым «ходом», производимым взаимоналожением семиотики и материала. Именно в этом смысле мы можем противопоставить консистенцию сборок тому, что все еще было стратификацией сред. Но опять же, такое противопоставление только относительно, очень относительно. Так же как среды колеблются между состоянием страты и движением дестратификации, сборки колеблются между территориальным закрытием, стремящемся рестратифицировать их, и детерриторизующим открытием, которое, напротив, соединяет их с Космосом. Итак, неудивительно, что искомое нами различие проходит не столько между сборками и чем-то еще, сколько между двумя пределами любой возможной сборки, то есть между системой страт и планом консистенции. И нам не следует забывать, что страты твердеют и организуются именно на плане консистенции, и что именно на стратах план консистенции работает и конструируется — в обоих случаях часть за частью, раз за разом, операция за операцией.

Мы перешли от стратифицированных сред к территоризованным сборкам; и, одновременно, от сил хаоса, как они разрушаются, кодируются и транскодируются средами, к силам земли, как они собираются в сборках. Затем мы шли от территориальных сборок к интерсборкам, к раскрытию сборок, следуя линиям детерриторизации; и, одновременно, от собранных сил земли к детерриторизованным, или скорее детерриторизующим, силам Космоса. Как же Пауль Клее представляет это последнее движение, являющееся уже не земным «ходом», а космическим «побегом»? И зачем нужно столь значительное слово — Космос, — чтобы говорить об операции, которая должна быть точной? Клее говорит, что мы «осуществляем усилие, дабы одним рывком отделиться от земли», что мы «над ней возвышаемся под властью центробежных сил, торжествующих над гравитацией». Он добавляет, что художник начинает с того, что осматривается вокруг себя, вглядывается во все среды, но не чтобы ухватить след сотворения в сотворенном, след природопроизводящей природы в природопроизведенной природе; и потом, обустраиваясь «в пределах земли», он обращает свое внимание на микроскопическое, на кристаллы, молекулы, атомы и частицы, не ради научного соответствия, а ради движения, ради только лишь имманентного движения; художник говорит себе, что у этого мира различные аспекты, что он обретет еще и другие аспекты и что уже есть другие аспекты на других планетах; наконец, он открывается Космосу, дабы уловить силы в «произведении» (без чего открытость Космосу была бы только мечтой, неспособной расширить пределы земли), и такое произведение требует очень простых, очень чистых, почти детских средств, а также сил народа, коих как раз-таки еще и не хватает, «нам недостает этой последней силы, мы ищем такую народную поддержку, мы начались с Баха, мы не можем сделать большего…».[425].

Когда речь идет о классицизме, то мы слышим об отношении форма — материя, или, скорее, форма — субстанция, где субстанция как раз и является наделенной формой материей. Материя организуется благодаря последовательности разделенных, централизованных, иерархизированных по отношению друг к другу форм, каждая из которых берет на себя более или менее важную часть материи. Каждая форма подобна коду среды, и переход от одной формы к другой — это подлинное транскодирование. Даже сезоны суть среды. Тут есть две сосуществующие операции — одна, благодаря которой форма дифференцируется, следуя бинарным различиям, другая, благодаря которой оформленные субстанциальные части, среды или сезоны входят в порядок последовательности, причем последняя может быть одной и той же в обоих смыслах. Но на изнанке этих операций классический художник рискует ввязаться в крайне опасную авантюру. Он распределяет среды, разделяет и гармонизирует их, регулирует их смеси и проход от одной к другой. То, с чем он, таким образом, сталкивается — это хаос, силы хаоса, силы необузданной сырой материи, на которую должны накладываться Формы, дабы создавать субстанции, и Коды, дабы создавать среды. Необычайная ловкость. Именно в этом смысле мы никогда не можем прочертить четкую границу между барокко и классикой.[426] Все барокко в целом гремит в глубине классики; задача классического художника — это задача самого Бога, она в том, чтобы организовывать хаос, и единственный крик художника: Созидание! Созидание! Древо Созидания! Старинная деревянная флейта организует хаос, но хаос тут подобен Царству ночи. Классический художник действует с помощью Один — Два: один-два дифференциации формы, поскольку она делится (мужчины — женщины, мужские и женские ритмы, голоса, семейства инструментов, все бинарности Ars Nova[427]); один — два различия между частями, поскольку они соотносятся (волшебная флейта и магический колокольчик). Маленький мотив, ритурнель птицы — бинарная единица созидания, дифференцирующая единица чистого начинания: «Сперва одиноко прозвучала жалоба рояля, похожая на крик птицы, покинутой своею подругой; жалобу услыхала скрипка и ответила ей точно с ближайшего дерева. То было словно утро мира, словно их было только двое на всей земле, вернее — в этом мире, отгородившемся от всего остального, построенном логикой творца, мире, где им суждено быть только вдвоем, — в мире сонаты».[428].

Если же мы пытаемся кратко определить романтизм, то увидим, что все меняется. Звучит новый крик: Земля, территория и Земля! Именно с романтизмом художник оставляет свои амбиции в отношении универсальности права, оставляет свой статус творца — он территоризует себя, входит в территориальную сборку. Сезоны теперь территоризуются. И без сомнения, земля — не то же самое, что территория. Земля — это интенсивная точка в самой глубине территории либо же выброшенная вовне ее как фокальная точка, где стягиваются в рукопашной все силы. Земля больше не является ни одной силой среди других, ни наделенной формой субстанцией или кодированной средой, у которой были бы свои ограничения и своя доля. Земля становится такой схваткой всех сил, сил земли, как и сил других субстанций, так что художник сталкивается уже не с хаосом, а с адом и чем-то подземным, с безосновным. Он более не рискует рассеяться в средах, но чересчур далеко углубляется в Землю — Эмпедокл. Он уже отождествляется не с Творением, но с основой или основанием, именно основание стало творческим. Он уже является не Богом, но Героем, бросающим вызов Богу: Обоснуй! Обоснуй, а не Твори. Фауст — главным образом, второй Фауст — ведом этой тенденцией. Догматизм, католицизм сред (код) смещается критицизмом, протестантизмом земли. Конечно же, Земля как интенсивная точка в глубине или в проецировании, как ratio essendi[429], всегда пребывает в расхождении с территорией; а территория как условие «знания», ratio cognoscendi[430], всегда пребывает в расхождении с землей. Территория является немецкой, но Земля — греческой. И именно такое расхождение как раз и определяет романтичного художника, поскольку он противостоит уже не зиянию хаоса, а притяжению Основы. Маленький мотив, ритурнель птицы изменились — ритурнель более не является началом мира, она чертит на земле территориальную сборку. Далее, она уже не сделана из двух консонантных частей, отыскивающих друг друга и соответствующих друг другу, она обращается к более глубокому пению, которое обосновывает ее, а также наносит ей удар, сметает ее и заставляет диссонировать. Ритурнель неразрывно конституирована территориальной песней и пением земли, которое возвышается, дабы покрыть ее. Так, в конце «Песни земли» сосуществуют два мотива, один — мелодический, напоминающий сборки птицы, другой — ритмический, напоминающий вечное глубокое дыхание земли. Малер говорит, что песни птиц, цвета цветов, запаха лесов не достаточно, чтобы создать Природу, для этого нужен бог Диониса или большой Пан. Первобытная ритурнель [Ur-ritournelle] земли овладевает всеми ритурнелями, будь то территориальными или какими-то другими, и всеми ритурнелями сред. В «Воццеке» убаюкивающая ритурнель, военная ритурнель, ритурнель выпивки, ритурнель охоты, детская ритурнель в конце — сколько же восхитительных сборок сметается мощной машиной земли, ее крайними точками: голос Воццека, благодаря которому земля становится звучной, крик смерти убегающей к пруду Марии, удвоенная нота Си, когда земля взвыла… Именно такое расхождение, такое декодирование являются причиной того, что романтичный художник видит территорию, но видит ее по необходимости как утраченную и видит сам себя как изгнанного, как путешественника, детерриторизованного, вытолкнутого в среды, подобно Летучему голландцу или королю Вольдемару (тогда как классический художник обитал в средах). Но, в то же самое время, все еще именно земля командует этим движением, именно притяжение Земли создает такое отталкивание от территории. Дорожный указатель указывает только путь туда, откуда нет возврата. Такова двусмысленность родного, появляющаяся в романсе, а также в симфонии и опере: романс — это, одновременно, и территория, и утраченная территория, и вектор земли. Интермеццо принимало все большую и большую значимость, ибо оно играло на всех расхождениях между землей и территорией, вставлялось между ними, заполняло их на свой манер, «между двумя часами», «полдень — полночь». С этой точки зрения, можно сказать, что фундаментальные нововведения романтизма состояли в следующем — у него больше нет субстанциальных частей, соответствующих формам, нет сред, соответствующих кодам, нет какой-либо материи в хаосе, которая оказалась бы упорядоченной в формах и с помощью кодов. Части были, скорее, подобны сборкам, производимым и разрушаемым на поверхности. Сама форма становилась великой формой в непрерывном развитии, собиранием сил земли, соединявшей все части в сноп. Сама материя была уже не хаосом, который надо покорять и организовывать, а материей в движении непрерывной вариации. Универсальное стало отношением, вариацией. Непрерывная вариация материя и непрерывное развитие формы. Итак, через сборки материя и форма входили в новое отношение — материя перестала быть материей содержания, дабы стать материей выражения, форма перестала быть кодом, укрощающим силы хаоса, дабы стать самой силой, совокупностью сил земли. Имело место новое отношение с опасностью, с безумием, с пределами — романтизм не шел дальше, чем барочный классицизм, но он шел куда-то еще, с другими данными и другими векторами.

Кто более всего испытывает нехватку в романтизме, так это народ. Территорию преследует одинокий голос, причем голос земли резонирует с этим одиноким голосом и, скорее, сотрясает его, нежели отвечает ему. Даже когда есть народ, то он опосредован землей, он возникает из недр земли и готов вернуться в нее — это скорее подземный, чем наземный народ. Герой — это некий герой земли, он — мифический герой, а не народный, не исторический. Германия, немецкий романтизм обладает талантом проживать родную территорию не как пустынную, а как «одинокую», какой бы ни была плотность населения; дело в том, что такое население — это только эманация земли, и обладает ценностью Одного-Единственного. Территория не открывается в направлении народа, она приоткрывается Другу, Любимой, но Любимая уже мертва, а Друг неопределен, встревожен.[431] Как в романсе, через территорию все происходит между Одним-Единственным души и Одним-Всем земли. Вот почему романтизм принимает совершенно иной ход и даже требует другого имени, другого плаката в латинских и славянских странах, где все проходит, напротив, через тему народа и сил народа. На сей раз именно земля опосредована народом и существует только благодаря ему. На сей раз земля может быть «пустынной», сухой степью или расчаленной, опустошенной территорией, к тому же она никогда не одинока, но полна номадизованным населением, которое делится или перегруппируется, требует или плачет, атакует или страдает.

На сей раз герой — это герой народа, а не герой земли; он связан с Один-Толпа, а не с Один-Bee. Мы, конечно, не скажем, что существует больший или меньший национализм с одной или другой стороны, ибо национализм в фигурах романтизма повсюду, порой как двигатель, а порой как черная дыра (и фашизм, используемый Верди, куда более мелок, чем нацизм Вагнера). Проблема является действительно музыкальной, технически музыкальной, а еще более политической. Романтический герой, романтический голос героя действует как субъект, как субъективный индивид, имеющий «чувства»; но этот субъективный вокальный элемент отражается в инструментальной и оркестровой совокупности, которая, напротив, мобилизует несубъективные «аффекты» и которая достигает всей своей значимости благодаря романтизму. Итак, не будем полагать, будто оба они — вокальный элемент и оркестрово-инструментальная совокупность — пребывают только во внешнем отношении друг к другу: оркестровка навязывает голосу ту или иную роль, так же как голос сворачивает тот или иной способ оркестровки. Оркестровка-инструментализация объединяет или разделяет, собирает или рассеивает звуковые силы; но она меняется, и роль голоса меняется тоже, в зависимости от того, силы ли это Земли или силы Народа, силы Одного-Всего или Одного-Толпы. В первом случае речь идет о том, чтобы осуществлять группирование могуществу конституирующих именно аффекты; в другом случае — именно индивидуации группы конституируют аффект и являются объектом оркестровки. Группирования могущества полностью разнообразны, но они подобны собственным отношениям Универсального; тогда как в индивидуациях группы нам следовало бы обратиться к другому слову — Дивидуальное, — дабы обозначать такой другой тип музыкальных отношений и эти интрагрупповые или интергрупповые переходы. У субъективного или сентиментального элемента голоса не одна и та же роль и не одна и та же позиция — в зависимости от того, сталкивается ли он внутренне с несубъективными группированиями могущества или с несубъективируемыми индивидуациями группы, с отношениями универсального или отношениями «дивидуального». Дебюсси хорошо поставил проблему Одного-Толпы, когда упрекал Вагнера за то, что тот не сумел «создать» толпу или народ — нужно, чтобы толпа была полностью индивидуальной, но благодаря индивидуациям группы, которые не сводятся к индивидуальности компонующих ее субъектов.[432] Народ должен индивидуализироваться, но не согласно личностям в нем, а согласно аффектам, какие он испытывает — одновременно и последовательно. Стало быть, мы промахиваемся мимо Одного-Толпы, или Дивидуального, когда сводим народ к некой рядоположенности и когда сводим его к могуществу универсального. Короче, есть как бы две крайне разных концепции оркестровки и отношения голос — инструмент — в зависимости от того, обращаемся ли мы к силам Земли или силам Народа, дабы их озвучить. Простейшим примером такого различия было бы, без сомнения, различие между Вагнером и Верди — в той мере, в какой Верди наделяет все большей и большей значимостью отношения голоса с инструментовкой и оркестровкой. Даже сегодня Штокхаузен и Берио разрабатывают новую версию этого различия, даже если и сталкиваются с музыкальной проблемой, отличной от проблемы романтизма (у Берио есть исследование умноженного крика, крика населения, в дивидуальном Одного-Толпы, а не крика земли в универсальном Одного-Всего). Итак, идея Оперы мира или космической музыки и роль голоса радикально меняются в зависимости от этих двух полюсов оркестровки.[433] Чтобы удержаться от слишком простой оппозиции Вагнер — Верди, нам следовало бы показать, как оркестровка Берлиоза гениально сумела перейти от одного полюса к другому или даже колебаться между ними — звуковые Природа или Народ. Как и музыка Мусоргского сумела создать толпу (что бы ни говорил Дебюсси). Как и музыка Бартока сумела опереться на народные мотивы или на население, дабы создать популяции — сами звуковые, инструментальные и оркестровые, — навязывающие новую гамму Дивидуального, новый удивительный хроматизм.[434] Все не вагнеровские пути…

Если и существует современный век, то это, конечно, век космического. Пауль Клее объявил себя анти-Фаустом: «что касается зверей и всех других созданий, то я их не люблю земной сердечностью, земные вещи интересуют меня меньше, чем вещи космические». Сборка больше не противостоит силам хаоса, она более не углубляется в силы земли или в силы народа, а открывается силам Космоса. Все это кажется чрезвычайно общим и, как что-то гегельянское, свидетельствующим об абсолютном Духе. И, однако, это есть, это должно было бы быть вопросом техники, исключительно техники. Сущностное отношение более не является отношением материи — формы (или субстанции — атрибута); нет его более и в непрерывном развитии формы и непрерывной вариации материи. Оно предстает здесь как прямое отношение материал — силы. Материал — это как раз молекуляризованная материя, и он, соответственно, должен «добраться» до этих сил, кои могут быть лишь силами Космоса. Больше нет материи, которая находила бы в форме соответствующий ей принцип умопостигаемости. Теперь речь идет о выработке материала, нагруженного захваченными силами иного порядка — визуальный материал должен захватывать невидимые силы. Передавать видимое, говорил Клее, а не передавать или воспроизводить конкретно увиденное. В данной перспективе философия следует тому же движению, что и любая другая деятельность; в то время как романтическая философия все еще обращалась к формальному синтетическому тождеству, удостоверяющему непрерывную умопостигаемость материи (априорный синтез), современная философия стремится к тому, чтобы вырабатывать материал мысли, дабы захватывать силы, немыслимые сами по себе. Это философия-космос на манер Ницше. Молекулярный материал является настолько детерриторизованным, что мы уже не можем говорить о материях выражения, как мы это делали в романтической территориальности. Материи выражения уступают место материалу захвата. Тогда силы, кои надо захватить — уже не силы земли, все еще конституирующие великую выразительную Форму, теперь это силы энергетического, неформального и нематериального Космоса. Художник Жан-Франсуа Милле порой говорит: то, что принимается в расчет в картине, не является тем, что, к примеру, несет крестьянин, будь то священный объект или мешок с картофелем, но точный вес того, что он несет. Это постромантический поворот: в формах и материях больше нет сущностного, его нет и в темах, но оно — в силах, плотностях, интенсивностях. Сама земля опрокидывается и стремится к тому, чтобы обрести ценность как чистый материал для силы гравитации, или веса. Возможно, следовало дождаться Сезанна, чтобы скалы начали существовать через силы складчатости, кои они захватывают, пейзажи — через магнитные и термические силы, яблоки — через силы прорастания: невидимые силы, которые, однако, передают видимое. В то самое время, когда силы с необходимостью становятся космическими, материал становится молекулярным; величайшая сила действует в бесконечно малом пространстве. Проблема более не является проблемой начала, также она не является проблемой обоснования-основания. Она стала проблемой консистенции или консолидации — как консолидировать материал, сделать его консистентным, дабы он смог захватить такие немыслимые, невидимые, незвуковые силы? Даже ритурнель становится, одновременно, молекулярной и космической — Дебюсси… Музыка молекуляризует звуковую материю, но также становится способной захватывать такие незвуковые силы, как Длительность, Интенсивность.[435] Передавать звуковую Длительность. Вспомним идею Ницше — вечное возвращение как маленький надоедливый припев, как ритурнель, но оно захватывает немые и немыслимые силы Космоса. Мы, таким образом, оставляем в стороне сборки, дабы войти в век Машины, в огромную механосферу, в план космизации сил, кои надо захватить. Примером был бы демарш Вареза на заре этого века — музыкальная машина консистенции, звуковая машина [machine à sons] (а не машина для воспроизведения звуков), молекуляризующая, атомизирующая и ионизирующая звуковую материю, а также захватывающая энергию Космоса.[436] Если такая машина и должна иметь сборку, то это будет синтезатор. Собирая модули, элементы источника и обработки [звука] — вибраторы, генераторы и трансформаторы, — упорядочивая микроинтервалы, он делает слышимым сам звуковой процесс, производство этого процесса, и помещает нас в контакт еще и с другими элементами, выходящими за пределы звуковой материи.[437] Он соединяет несоответствия в материале и переносит параметры из одной формулы в другую. Синтезатор, с его операцией консистенции, занял место основания в априорном синтетическом суждении: его синтез — это синтез молекулярного и космического, материала и силы, а не формы и материи, Grund[438] и территории. Философия уже выступает не в качестве синтетического суждения, но как синтезатор мыслей, дабы заставить мысль путешествовать, сделать ее подвижной, превратить ее в силу Космоса (так же, как мы заставляем путешествовать звук).

Такой синтез несоответствий не лишен двусмысленности. Возможно, это та же двусмысленность, какую мы находим в современном повышении цен на детские рисунки, безумные тексты, концерты из шумов. Случается, что мы чересчур усердствуем, слишком много в это вкладываем, действуем с помощью беспорядка линий или звуков; но тогда, вместо производства космической машины, способной «передавать звуковой эффект», мы вновь сваливаемся в машину воспроизводства, доходящую до того, что она воспроизводит лишь каракули, стирающие все линии, лишь помехи, стирающие все звуки. Во всех событиях, во всех нашествиях мы собираемся открыть музыку, но то, что мы, в конечном счете, воспроизводим — это именно помехи, препятствующие любому событию. У нас осталась только резонансная камера, ведущая к созданию черной дыры. Слишком богатый материал — это материал, остающийся слишком «территоризуемым» — на источниках шума, на природе объектов… (даже препарированное фортепиано Джона Кейджа). Мы создаем нечеткое множество, вместо того чтобы определять нечеткое множество с помощью свойственных ей операций консистенции или консолидации. Ибо это весьма существенная часть — нечеткое множество, синтез несоответствий определяются только степенью консистенции, как раз и обеспечивающей возможность различения разрозненных элементов, которые ее конституируют (различимость).[439] Материал должен быть в достаточной мере детерриторизованным, чтобы быть молекуляризованным и открываться в космическое, вместо того чтобы вновь падать в статистическое нагромождение. Итак, мы соответствуем такому условию только благодаря наличию определенной простоты в неединообразном материале — максимум исчислимой умеренности в отношении разнородных элементов или параметров. Именно умеренность сборок обеспечивает, возможно, богатство эффектов Машины. Мы часто обладаем чересчур высокой тенденцией к ретерриторизации на ребенке, на сумасшедшем, на шуме. В этот момент мы делаем нечетким вместо того, чтобы заставлять нечеткое множество состояться или достигать космических сил в детерриторизованном материале. Вот почему Пауль Клее приходит в бешенство, когда мы говорим о «инфантильности» его рисунка (а Варез, когда мы говорим о шумовом оформлении, и т. д.). Согласно Клее, нужна чистая и простая линия, соединенная с идеей объекта, и ничего кроме нее, дабы «передавать видимое» или захватывать Космос — мы не получаем ничего, кроме помех и визуального шумового оформления, если умножаем линии и если берем весь объект целиком.[440] Согласно Варезу, чтобы проектирование дало весьма сложную форму, то есть космическое распределение, необходима простая фигура в движении и план, сам по себе подвижный; в противном случае мы получим шумовое оформление. Сдержанность, сдержанность — это общее условие для детерриторизации материй, молекуляризации материала, космизации сил. Возможно, ребенок способен на такое. Но такая трезвость — это сдержанность становления-ребенком, которое не является с необходимостью становлением ребенка, а совсем напротив; становление-безумцем не является по необходимости становлением безумца, а совсем напротив. Ясно, нужен очень чистый и простой звук, излучение или волна без гармоник для того, чтобы звук путешествовал и чтобы путешествовать вокруг звука (успех Ла Монте Янга в этом отношении). Чем более разрежена ваша атмосфера, тем больше несоответствий вы найдете. Ваш синтез несоответствий будет куда более сильным, если вы будете действовать с помощью сдержанного жеста, акта консистенции, захвата или извлечения, работающего в материале, который является не скудным, но удивительно упрощенным, творчески ограниченным, отобранным. Ибо воображение есть только в технике. Современная фигура — это не фигура ребенка или безумца, а еще меньше фигура художника, это фигура космического ремесленника: кустарная атомная бомба — это на самом деле очень просто, она была доказана, она была сделана. Быть ремесленником, а не художником, творцом или основателем — вот единственный способ стать космическим, покинуть среды, покинуть землю. Взывание к Космосу вовсе не действует как метафора; напротив, операция является эффективной, как только художник соединяет материал с силами консистенции или консолидации.

У материала, таким образом, три главные характеристики: он — молекуляризованная материя; он вступает в отношение с силами, коих надо добиться; он определяется операциями консистенции, применяемыми к нему. Ясно, наконец, что отношение с землей, с народом меняется и не является более отношением романтического типа. Земля теперь более всего детерриторизована — не только точка в галактике, но галактика среди других галактик. Народ теперь более всего молекуляризован — молекулярное население, народ осцилляторов, выступающих в качестве сил взаимодействия. Художник отбрасывает свои романтичные фигуры, он отказывается как от сил земли, так и от сил народа. Дело в том, что битва, если таковая имеется, сместилась в другое место. Установленные власти оккупировали землю, они создали организации народа. Массовые средства информации, великие народные организации — типа партии или профсоюза — суть машины для воспроизводства, машины, создающие туманности и эффективно заглушающие все народные земные силы. Установленные власти поместили нас в ситуацию сразу и атомной, и космической галактической битвы. Многие художники уже давно осознали эту ситуацию, даже до того, как она была установлена (например, Ницше). И они смогли осознать это потому, что тот же самый вектор пересекал их собственную область — молекуляризация, атомизация материала, присоединенные к космизации сил, схваченных в этом материале. Тогда вопрос в том, чтобы знать, собираются ли атомные или молекулярные «популяции» любой природы (средства массовой информации, средства контроля, компьютеры, космическое оружие) продолжать бомбардировать существующий народ либо чтобы муштровать его, либо чтобы контролировать его, либо чтобы уничтожить его, — или же возможны иные молекулярные популяции, кои могли бы прокрасться в первые и вызвать грядущий народ. Как говорит Вирилио, весьма строго анализируя процессы депопуляции народа и детерриторизации земли, вопрос таков: «Жить как поэт или как убийца?».[441] Убийца — тот, кто бомбардирует существующий народ молекулярными популяциями, которые непрестанно вновь закрывают все сборки, сталкивают их во все более и более обширную и глубокую черную дыру. Поэт, напротив, — тот, кто отпускает молекулярные популяции в надежде, что они засеют или даже породят грядущий народ, что популяции перейдут в грядущий народ, что они откроют космос. И опять же, мы не должны обсуждать поэта, как если бы он пресытился метафорами — возможно, что звуковые молекулы поп-музыки в этот самый момент насаждают, здесь или там, народ нового типа, особенно безразличного к приказам радио, к контролю компьютеров, к угрозам со стороны атомной бомбы. В этом смысле отношение художника с народом во многом изменилось — художник перестал быть ушедшим в себя Одним-Единственным, но он также перестал обращаться к народу, взывать к народу как конституированной силе. Никогда еще он так не нуждался в народе, но он твердо констатирует, что народ испытывает нехватку, — народ, вот кто более всего испытывает нехватку. Речь идет не о популярных или популистских художниках, именно Малларме мог сказать, что Книга нуждается в народе, а Кафка, что литература — дело народа, и Клее, что народ — это существенное и однако то, чего недостает. Итак, проблема художника в том, что современная депопуляция народа вышла на открытую землю благодаря средствам искусства или благодаря средствам, в которые искусство вносит свой вклад. Вместо того чтобы народ и земля бомбардировались со всех сторон в ограничивающем их космосе, нужно, чтобы народ и земля были подобны уносящим их космическим векторам; тогда космос сам будет искусством. Создать из депопуляции космический народ, из детерриторизации космическую землю — вот что обещает художника-ремесленник тут или там, локально. Если наши правительства имеют дело с молекулярным и космическим, то наши искусства также находят там себе дело, с теми же ставкой, народом и землей, с — увы — ни на что не похожими и, однако, конкурентоспособными средствами. Не присуще ли творениям действовать тихо, локально, всюду отыскивать консолидации, двигаться от молекулярного к неопределенному космосу, тогда как процессы разрушения и сохранения работают в полном объеме, удерживают переднюю часть сцены, занимают весь космос, дабы подчинить молекулярное, поместить его в консерваторию или в бомбу?

Такие три «века» — классический, романтический и современный (за неимением другого имени) — не следует интерпретировать ни как эволюцию, ни как структуры с означающими купюрами. Именно сборки сворачивают различные Машины или разные отношения с Машиной. В каком-то смысле, все то, что мы приписываем какому-то веку, уже присутствовало в предыдущем веке. Например, силы — всегда стоял вопрос о силах, обозначаемых либо как силы хаоса, либо как силы земли. Сходным образом во все времена художественное полотно намеревалось передавать видимое, вместо того чтобы воспроизводить видимое, а музыка — передавать звуковое, вместо того чтобы воспроизводить звуковое. Нечеткие множества не перестают конституироваться и изобретать собственные процессы консолидации. И мы уже находим освобождение молекулярного и в классических материях содержания, действующих посредством дестратификации, и в романтических материях выражения, действующих посредством декодирования. Мы можем сказать лишь: пока силы проявляются как силы земли или хаоса, они не схватываются непосредственно как силы, но как помысленные в отношении материи и формы. Речь идет, таким образом, скорее о порогах восприятия, о порогах различимости, принадлежащих той или иной сборке. Лишь тогда, когда материя достаточно детерриторизована, она сама появляется как молекулярная и заставляет появляться чистые силы, которые могут быть приписаны только Космосу. Такое имело место «во все времена», но в иных перцептивных условиях. Нужны новые условия, дабы то, что было зарыто или сокрыто, заключено и закончено, выбралось теперь на поверхность. То, что было скомпоновано в сборке, то, что еще только компоновалось, становится компонентой новой сборки. В этом смысле вся история — это только история восприятия; тогда как то, из чего мы делаем историю, — это скорее материя становления, а не материя истории. Становление подобно машине, по-разному присутствующей в каждой сборке, но переходящей от одной сборки к другой, открывающей одну в другую, независимо от фиксированного порядка или заданной последовательности.

Теперь мы можем вернуться к ритурнели. Мы можем предложить другую классификацию: ритурнели сред, по крайней мере, с двумя частями, где одна отвечает другой (пианино и скрипка); ритурнели родного, территории, где часть пребывает в отношении с целым, с громадной ритурнелью земли, следуя самим переменным отношениям, кои каждый раз помечают несовпадение земли и территории (колыбельная песня, застольная песня, охотничья песня, песня работы, военная песня и т. д.); популярные и фольклорные ритурнели, которые сами связаны с огромной песней народа, следуя вариабельным отношениям индивидуаций толпы, одновременно вводящей в игру аффекты и нации (Польскую, Овернскую, Немецкую, Венгерскую или Румынскую, а также Патетическую, Паническую, Мстительную и т. д.); молекуляризованные ритурнели (море и ветер), связанные с космическими силами, с ритурнелью-Космосом. Ибо Космос — сам ритурнель, и ухо тоже (все, что мы принимали за лабиринты, было ритурнелями). Но почему именно ритурнель является в высшей степени звуковой? Откуда берется такая привилегированность уха, тогда как уже животные и птицы предоставляют нам столько ритурнелей жестов, поз, хроматических, визуальных ритурнелей? Разве у художника меньше ритурнелей, чем у музыканта? Разве меньше ритурнелей у Сезанна или у Клее, чем у Моцарта, Шумана или Дебюсси? Обратимся к примерам Пруста: разве небольшая желтая часть стены Вермеера или цветы художника, пышные розы Эльстира создают меньше «ритурнели», чем маленькая фраза Вентейля? Речь идет, конечно, не о том, чтобы отдавать первенство какому-либо искусству в зависимости от формальной иерархии и абсолютных критериев. Проблема — куда более скромная — состояла бы в том, чтобы сравнить потенции или коэффициенты детерриторизации звуковых и визуальных компонент. Кажется, что звук, детерриторизуясь, все более и более очищается, специфицируется и становится автономным. Тогда как цвет соответствует больше — хотя и не обязательно — объекту, а не территориальности. Когда он детерриторизуется, он стремится к тому, чтобы раствориться, к тому, чтобы позволить себе быть ведомым другими компонентами. Мы хорошо видим это в феноменах синестезии, которые не сводятся к простому соответствию цвет-звук, но где звуки играют управляющую роль и вводят цвета, кои налагаются на видимые цвета, наделяют их собственно звуковыми ритмом и движением.[442] Звук не обязан своим могуществом ни означающим или «коммуникативным» достоинствам (каковые, наоборот, ее предполагают), ни физическим свойствам (которые отдали бы, скорее, привилегию свету). Звук обязан своим могуществом филогенетической линии, машинному филуму, который передается звуком и делает его крайним пунктом детерриторизации.

И такое не происходит без крупных двусмысленностей — звук вторгается в нас, выталкивает нас, увлекает нас, пересекает нас. Он покидает землю, как для того, чтобы заставлять нас падать в черную дыру, так и чтобы открывать нас космосу. Он сообщает нам желание смерти. Обладая огромнейшей силой детерриторизации, он также осуществляет самые массивные, самые ошеломляющие, самые избыточные ретерриторизации. Экстаз и гипноз. Мы не заставляем народ двигаться с помощью цветов. Флаги ни на что не способны без трубачей, лазеры модулируются на звуке. Ритурнель является звуковой по преимуществу, но она развивает свою силу, как в слащавой песенке, так и в наичистейшем мотиве или в маленькой фразе Вентейля. А иногда песенка и мотив комбинируются — Бетховен становится «показательным». Потенциальный фашизм музыки. В целом можно сказать, что музыка подключается к машинному филуму, бесконечно более мощному, чем филум картины — линия избирательного давления. Вот почему у музыканта не те же отношения с народом, машинами и установленной властью, нежели у художника. А именно, власть испытывает живую потребность контролировать распределение черных дыр и линий детерриторизации в этом филуме звуков, дабы предотвращать или присваивать эффекты музыкального механизма. Художник — по крайней мере, как его обычно изображают, — может быть куда более открыт социально, быть куда более политичным и менее контролируемым извне и изнутри. Вот почему каждый раз он сам создает или воссоздает филум, и каждый раз делает это, начиная с тел света и цвета, которые он производит, тогда как музыкант, напротив, имеет в своем распоряжении что-то вроде зачаточной непрерывности, пусть даже латентной и косвенной, начиная с которой он и производит свои звуковые тела. Два разных движения творчества: одно идет от сомы к гермену и другое — от гермена к соме. Ритурнель художника подобна изнанке ритурнели музыканта, некий негатив музыки.

Но, в любом случае, что же такое ритурнель? Стеклянная гармоника: ритурнель — это призма, кристалл пространства — времени. Она действует на то, что ее окружает, на звук или свет, дабы выделить из них разнообразные вибрации, разложения, проекции и трансформации. Ритурнель обладает также каталитической функцией — не только ради увеличения скорости обменов и реакции в том, что его окружает, но и чтобы удостоверять косвенные взаимодействия между элементами, лишенными так называемого естественного сходства, и формировать там организованные массы. Следовательно, ритурнель — это что-то типа кристалла или протеина. Что касается зародышевой завязи или внутренней структуры, то они обладали бы тогда двумя существенными аспектами — увеличение и уменьшение, добавление и изъятие, усиление и уничтожение из-за неравной длительности нот, а также присутствие попятного движения, идущего в обоих смыслах-направлениях, как «в боковом стекле трамвая на ходу». Странное попятное движение Joke[443]. Из природы ритурнели следует — концентрироваться благодаря уничтожению на чрезвычайно короткий момент, как движение от экстремумов к центру, или, напротив, развиваться благодаря добавлениям, идущим от центра к экстремумам, а также проходить по этим путям в обоих направлениях.[444] Ритурнель фабрикует времена. Она — «подразумеваемое время», о котором говорил лингвист Густав Гийом. Тогда двусмысленность ритурнели проясняется — ибо, если попятное движение формирует только закрытый круг, если увеличения и уменьшения осуществляются только благодаря регулярным длительностям нот (например, удвоенным или уполовиненным), то эта ложная пространственно-временная строгость тем более оставляет в расплывчатости внешнюю совокупность, которая имеет теперь с зародышевой завязью лишь ассоциативные, индикативные или дескриптивные отношения («некий склад ненастоящих элементов для формирования нечистых кристаллов»), вместо чистого кристалла, достигающего космических сил. Ритурнель остается в состоянии формулы, отсылающей к персонажу или пейзажу, вместо того чтобы самой создавать ритмический персонаж или мелодический пейзаж. Таким образом, это подобно двум полюсам ритурнели. И такие два полюса зависят не только от внутреннего качества, но и от состояния силы того, кто слушает — так, маленькая фраза сонаты Вентейля ассоциируется с любовью Свана, с личностью Одетты и с пейзажем Булонского леса до тех пор, пока она не оборачивается на саму себя, открывается самой себе, дабы обнаруживать до сих пор неслыханные возможности, дабы вступать в другие соединения, дабы уводить любовь к другим сборкам. Нет Времени как априорной формы, именно ритурнель является априорной формой времени, которая каждый раз фабрикует различные времена.

Любопытно, как музыка не устраняет посредственную или плохую ритурнель или же неправильное использование ритурнели, а напротив, привлекает ее или пользуется ею как трамплином. «Ах мама, вам скажу я…», «У нее была деревянная нога», «Брат Жак…». Ритурнель детства или птицы, фольклорная песня, застольная песня, Венский вальс, колокольчик коровы — музыка использует все это и сметает прочь. Дело не в том, что напев ребенка, птицы или фольклора сводится к ассоциативной и закрытой формуле, о которой мы только что говорили. Как раз следовало бы показать, как музыкант нуждается в первом типе ритурнели, в территориальный ритурнели или ритурнели сборки, дабы трансформировать ее изнутри, детерриторизовать ее и произвести, наконец, ритурнель второго типа как окончательную цель музыки, космическую ритурнель машины звуков. Жизель Бреле, обсуждая творчество Бартока, верно ставит проблему этих двух типов: как — начиная с территориальных и популярных мелодий, автономных и самодостаточных и замкнутых на себе — строить новый хроматизм, который вынудил бы их коммуницировать, создавать, таким образом, «темы», удостоверяющие развитие Формы или, скорее, становление Сил? Такая проблема является общей, ибо во многих направлениях ритурнели будут засеиваться новым герменом, которая возвращает модусы, вынуждает их коммуницировать, побеждает темперамент, плавит мажор и минор, заставляет ускользать тональную систему, приходит через ее ячейки, а не порывает с нею.[445] Мы можем сказать: да здравствует Шабрие в противоположность Шенбергу, так же как Ницше прославлял Бизе, причем по тем же причинам и с той же музыкальной и технической интенцией. Мы идем от модальности к расширенному нетемперированному хроматизму. Мы не нуждаемся в упразднении тональности, нам нужно заставить ее ускользать. Мы идем от сборных ритурнелей (территориальных, популярных, любовных и т. д.) к великим космическим машинным ритурнелям. Но труд созидания осуществляется уже в первых ритурнелях, он там во всей полноте. В малую форму-ритурнель или рондо уже проникают деформации, собирающиеся обрести большую силу. Сцены детства, детские игры — мы начинаем с детской ритурнели, но у ребенка уже есть крылья, он становится небесным. Становление-ребенком музыканта удваивается становле-нием-воздушным ребенка — в неразложимом блоке. Воспоминание ангела, или скорее становление ради космоса. Кристалл — становление-птицей Моцарта неотделимо от знакомого становления птицы и формирует с ним блок.[446] Именно чрезвычайно глубокая работа над первым типом ритурнели создает второй тип, то есть маленькую фразу Космоса. Для концерта Шуману требуются все сборки оркестра, дабы заставить виолончель странствовать, как удаляется или гаснет свет. У Шумана именно вся искусная мелодическая гармоничная и ритмическая работа ведет к этому простому и скупому результату — детерриторизовать ритурнель.[447] Производить детерриторизованную ритурнель как окончательную цель музыки, отпускать ее в Космос — это важнее, чем создавать новую систему. Открывать сборку на космической силе. В переходе от одного к другому, от сборки звуков к Машине, создающей звуковой эффект, — от становления-ребенком музыканта к становлению-космическим ребенка, — появляется много опасностей: черные дыры, замыкания, паралич пальца и галлюцинации слуха, безумие Шумана, ставшая плохой космическая сила, преследующая вас нота, пронизывающий вас звук. К тому же одно уже присутствует в другом, космическая сила присутствует в материале, большая ритурнель — в маленьких ритурнелях, большой маневр — в малом маневре. Только мы никогда не уверены в том, что у нас достаточно сил, ибо у нас нет системы, у нас есть только линии и движения. Шуман.

12. 1227 — Трактат о номадологии: машина войны.

Капитализм и шизофрения.

Номадическая колесница, вся из дерева, Алтай, V–IV век до нашей эры.

Аксиома I. Машина войны является внешней по отношению к аппарату Государства.

Теорема I. О таком внешнем характере машины войны свидетельствуют, прежде всего, мифология, эпос, драма и игры.

Жорж Дюмезиль в своем важном анализе индоевропейской мифологии показал, что у политического суверенитета, или господства, две головы — голова короля-мага и голова жреца-юриста. Рекс и Фламин, Раджанья и Брахман, Ромул и Нума, Варуна и Митра, деспот и законодатель — тот, кто связывает, и тот, кто организует. Несомненно, эти два полюса противостоят друг другу как тьма и свет, неистовое и спокойное, быстрое и заторможенное, ужасное и регулярное, «узы» и «договор», и т. д.[448] Но их противостояние лишь относительно; они функционируют в паре, в чередовании, как если бы выражали деление Единого или сами составляли суверенное единство. Одновременно антитетические и дополнительные, необходимые друг другу и, значит, не враждебные, лишенные мифологии конфликта — каждая спецификация на каком-то одном плане автоматически вызывает гомологичную спецификацию на другом, и обе они вместе исчерпывают все поле функции. Именно такие принципиальные элементы аппарата Государства производят Один-Два, распределяют бинарные различия и формируют среду внутреннего. Именно двойная артикуляция превращает аппарат Государства в страту.

Заметим, что война не включена в этот аппарат. Либо Государство располагает насилием, не проходящим через войну, — вместо военных оно использует полицейских и тюремщиков, у него нет вооружения, и оно в нем не нуждается, Государство действует посредством немедленного магического захвата, оно «хватает» и «связывает», препятствуя любой битве. Либо Государство обретает армию, но так, что последняя предполагает юридическую интеграцию войны и организацию военной функции.[449] Что же касается самой машины войны, то она, похоже, вовсе не сводится к аппарату Государства, оставаясь по ту сторону его суверенитета и являясь изначальной по отношению к его закону — она приходит откуда-то еще. Индра — воинственный бог — противостоит Варуне не меньше, чем Митре[450]. Он не сводится ни к тому, ни к другому; как, впрочем, и не формирует нечто третье. Он, скорее, что-то вроде чистого, лишенного меры множества, стаи, он — некое вторжение эфемерного и мощь метаморфозы. Он разрывает узы, так же как предает договор. Он показывает, что furor противостоит мере, скорость — тяжести, тайное — публичному, мощь — суверенитету, машина — аппарату. Он свидетельствует о другой справедливости, иногда о непонятной жестокости, но иногда и о неведомой жалости (ибо он разрывает связи…).[451] Он свидетельствует, прежде всего, о других отношениях с женщинами, с животными, ибо видит любую вещь в отношениях становления, а не проводит бинарные распределения между «состояниями» — все становление-животным воина, все становление-женщиной, превосходящее как дуальности терминов, так и соответствия отношений. В любом случае, машина войны — иного вида, иной природы, иного происхождения, нежели аппарат Государства.

Давайте рассмотрим конкретный пример и сравним машину войны с аппаратом Государства, следуя теории игр. Сопоставим Шахматы и Го с точки зрения фигур, отношений между фигурами и пространства, где разворачивается игра. Шахматы — игра Государства или двора, в нее играет китайский император. Шахматные фигуры кодированы, они обладают внутренней природой или внутренними свойствами, из коих вытекают их движения, положения и противостояния. Они обладают качествами, конь остается конем, пешка — пешкой, слон — слоном. Каждая фигура — что-то вроде субъекта высказанного, наделенная относительным могуществом; и эти относительные могущества комбинируются в субъекте высказывания — в самом шахматисте или в форме внутренних характеристик игры. Фишки го, напротив, — это зерна, пастилки, простые арифметические единицы, и у них нет иной функции, кроме как анонимной, коллективной или функции третьего лица: «Оно [Il]» движется, и это может быть мужчина, женщина, блоха, слон. Фишки го суть элементы несубъективной машинной сборки, лишенные внутренних свойств и наделенные лишь положением. Итак, отношения в обоих случаях крайне различны. В своей среде внутреннего шахматные фигуры поддерживают дву-однозначные отношения друг с другом и с фигурами противника — их функции структурны. Тогда как у фишки го есть только среда внешнего, или внешние отношения с туманностями или созвездиями, в соответствии с которыми она выполняет функции закрепления или положения — такие, как окаймление, окружение, разбиение. Всего лишь одна фишка го может синхронно уничтожить целое созвездие, тогда как шахматная фигура не может (или может, но только диахронно). Шахматы — это действительно война, но война институциализированная, урегулированная, закодированная, с фронтом, тылом и сражениями. Но что свойственно го, так это война без линии боя, без столкновения и отступления, а в пределе даже без сражения: чистая стратегия, в то время как шахматы — это семиология. Наконец, тут и пространство не одно и то же — в случае шахмат речь идет о том, чтобы распределяться в закрытом пространстве, а значит, двигаться от одной точки к другой, занимать максимум мест минимальным числом фигур. В го же речь идет о том, чтобы распределяться в открытом пространстве, удерживать пространство, сохранять возможность появиться в любой точке — движение уже не идет от точки к точке, а становится непрерывным, без цели и направления, без исхода и прибытия. «Гладкое» пространство го противостоит «рифленому» пространству шахмат. Nomos го против Государства шахмат, nomos[452] против polis[453]. Дело в том, что шахматы кодируют и декодируют пространство, тогда как го ведет себя совсем иначе, территоризуя и детерриторизуя пространство (сделать из внешнего территорию в пространстве, закрепить эту территорию с помощью обустраивания второй — примыкающей — территории, детерриторизовать противника, разрушая его территорию изнутри, детерриторизовать себя путем отказа, ухода в другое место). Иная справедливость, иное движение, иное пространство — время. «Они появляются, как судьба, беспричинно, безрассудно, бесцеремонно, безоговорочно…»[454] «Каким-то непостижимым образом они достигли столицы, хоть она и стоит далеко от рубежей. Так или иначе, они здесь; и сдается мне, число их с каждым днем растет»[455] — Люк де Эш [Luc de Heusch] прояснил миф Банту, отсылающий нас к той же схеме: Нконголо — автохтонный император и организатор крупномасштабных работ, человек народа и полиса, отдает своих сводных сестер охотнику Мбиди, который ему помогает, а затем его покидает; сын Мбиди, человек тайны, воссоединяется с отцом, но лишь затем, чтобы вернуться извне с такой невероятной вещью, как армия, и убить Нконголо, рискуя воссоздать новое Государство…[456].

«Между» деспотически-магическим Государством и правовым Государством, обладающим военным институтом, видны всполохи машины войны, пришедшей извне.

С точки зрения Государства, необычность воина, его эксцентричность, с необходимостью проявляется в негативной форме — глупость, увечность, безумие, беззаконие, узурпация, грех… Дюмезиль анализирует три «греха» воина в индоевропейской традиции — противостояние королю, противостояние священнику, противостояние законам, исходящем от Государства (например, сексуальная трансгрессия, компрометирующая распределение мужчин и женщин, или даже предательство законов войны, как они установлены Государством)[457]. Воин — либо предает все, в том числе и военную функцию, либо ничего не понимает. Случается, что историки, как буржуазные, так и советские, следуют такой негативной традиции и объявляют, будто Чингисхан ничего не понимал: он «не понимал» феномена государственности, «не понимал» феномена урбанизации. Легко сказать. Дело в том, что внешний характер машины войны в отношении аппарата Государства проявляется повсюду, но остается трудным для продумывания. Мало утверждать, что машина является внешней по отношению к аппарату, надо еще суметь помыслить саму машину войны как чистую форму внешнего, тогда как аппарат Государства конституирует форму внутреннего, обычно принимаемую нами за модель, согласно которой мы привыкаем мыслить. Дело осложняется тем, что эта внешняя мощь машины войны стремится, в определенных обстоятельствах, к тому, чтобы самой слиться с той или другой головой аппарата Государства. Порой она старается смешаться с магическим государственным насилием, а порой и с военным государственным институтом. Например, машина войны изобретает скорость и тайну; но есть, однако, какая-то скорость и какая-то тайна, принадлежащие Государству, пусть даже относительно, пусть даже вторичным образом. Следовательно, есть большой риск отождествить структурное отношение между обоими полюсами политического суверенитета, а также динамическое отношение этих двух полюсов — с мощью войны. Дюмезиль ссылается на родословную римских цезарей: есть отношение Ромул — Нума, воспроизводящееся вдоль серии с вариациями и чередованиями между двумя типами одинаково законных правителей; но есть также и отношение со «злым цезарем» — Туллом Гостилием, Тарквинием Гордым, — с неким вторжением воина как устрашающего и незаконного персонажа.[458] Можно обратиться и к королям Шекспира — даже насилия, убийства и извращения не мешают государственным наследникам создавать «добрых» королей; но прокрадывается устрашающий персонаж — Ричард III, с самого начала сообщающий о своем намерении повторно изобрести машину войны и навязать свою линию (безобразный, неискренний и лживый, он ссылается на «тайный замысел»[459], абсолютно чуждый захвату государственной власти, он взывает к абсолютно иному отношению с женщинами). Короче, каждый раз, когда мы смешиваем вторжение могущества войны с родословной государственного господства, все запутывается, и мы уже не можем помыслить машину войны иначе, как нечто негативное, ибо не остается ничего, что существовало бы вне самого Государства. Но, помещенная в собственную среду внешнего, машина войны проявляется как нечто совсем иного вида, иной природы, иного происхождения. Можно было бы сказать, что она располагается между обеими головами Государства, между обеими артикуляциями, что она нужна для того, чтобы переходить от одной головы к другой. Но, находясь именно «между» этими двумя головами, она — пусть даже эфемерная, пусть даже мерцающая — тут же утверждает свою неодолимость. У Государства как такового нет машины войны, оно присвоит ее только в форме военного института, и последний постоянно будет ставить перед государством проблемы. Отсюда недоверие государств к собственному военному институту, ибо военный институт наследует внешней характер машины войны. Клаузевиц предвидел такое общее положение дел, когда трактовал поток абсолютной войны как некую Идею, к которой приспосабливаются Государства, частично следуя нуждам своей политики, и по отношению к которой они — более или менее хорошие «проводники».

Зажатый между двумя полюсами политического суверенитета, воин кажется старомодным, осужденным, без будущего, сведенным к собственной ярости, оборачиваемой им против себя самого. У потомков Геракла, Ахиллеса, а затем Аякса было еще достаточно сил, чтобы утверждать свою независимость в отношении Агамемнона, человека прежнего Государства, но они бессильны против Улисса, нарождающегося человека современного Государства, первого человека современного Государства. Именно Улисс наследует оружие Ахиллеса, дабы изменить его употребление, подчинить его государственному праву, — это не Аякс, осужденный богиней, коей пренебрег и которую оскорбил.[460] Никто лучше, чем Клейст, не показал такое положение воина, одновременно эксцентричного и осужденного. Уже в «Пентесилее» Ахиллес отделен от своего могущества — машина войны переходит к амазонкам, народу-женщин без Государства, где справедливость, религия и страсти организованы исключительно воинственным образом. Потомки Скифов, амазонки появляются подобно молниям «между» двумя Государствами — греческим и троянским. Они все сметают на своем пути. Ахиллес оказывается перед собственным двойником, Пентесилеей. И в своей двусмысленной борьбе Ахиллес не может удержаться от бракосочетания с машиной войны или от любви к Пентесилее, предавая, таким образом, одновременно и Агамемнона, и Улисса. Однако он уже настолько принадлежит греческому Государству, что Пентесилея, со своей стороны, не могла вступить с ним в страстные отношения войны, не предавая сама коллективного закона своего народа — того закона стаи, который запрещает «выбирать» врага и входить в отношения лицом к лицу или в бинарные различия.

Всем своим творчеством Клейст воспевает машину войны, противопоставляя ее аппарату Государства — в бою, заранее проигранном. Несомненно, Якоб Арминий возвеличивает германскую машину войны, порывающую с имперским порядком союзов и армий и всегда восстающую против римского Государства. Но принц Гамбургский живет только мечтой и обречен на победу, лишь нарушая закон Государства. Что касается Колхаса, то машина войны теперь уже не более, чем разбой. Не в этом ли состоит судьба такой машины — впадать, когда Государство торжествует, в альтернативу: либо быть не более, чем военным и дисциплинированным органом аппарата Государства, либо же оборачиваться против самой себя и становиться машиной самоубийства на пару — для одиноких мужчины и женщины? Гете и Гегель — государственные мыслители — видят в Клейсте чудовище, и Клейст проигрывает с самого начала. Почему же тогда с ним связана самая странная современность? Дело в том, что стихии его произведений — тайна, скорость и аффект.[461] У Клейста тайна — уже не содержание, схваченное в форме внутреннего, напротив, она становится формой и идентифицируется с формой внешнего, всегда пребывающей вне самой себя. Сходным образом, чувства отрываются от того, что составляет внутреннюю сторону «субъекта», дабы неистово броситься в среду чистого внешнего, кое сообщает им небывалую скорость и силу катапульты: любовь или ненависть — уже не чувства, а аффекты. И эти аффекты в той же мере являются становлением-женщиной, становлением-животным воина (медведь, суки). Аффекты пробивают тело как стрелы, они — оружие войны. Скорость детерриторизации аффекта. Даже сны (сны принца Гамбургского, сны Пентесилеи) экстериоризуются благодаря системе реле и переключений, внешних соединений, принадлежащих машине войны. Разбитые кольца. Такая господствующая над всем стихия внешнего — впервые изобретаемая Клейстом в литературе — придает времени новый ритм: бесконечная последовательность кататоний, или обмороков, и ярких вспышек или стремительностей. Кататония — «этот аффект слишком силен для меня», а яркая вспышка — «сила такого аффекта сметает меня», Самость — всего лишь персонаж, чьи жесты и эмоции десубъективируются, рискуя от этого умереть. Такова личная формула Клейста — последовательность безумных гонок и кататонических ступоров, где больше нет никакой субъективной интериорности. У Клейста много от Востока — бесконечно неподвижный японский борец совершает неожиданно движение, слишком быстрое, чтобы его можно было ощутить. Игрок го. Много чего в современном искусстве исходит от Клейста. Гете и Гегель — старичье по отношению к Клейсту. Может ли такое быть, что именно тогда, когда машина войны перестает существовать, побежденная Государством, она в высшей степени свидетельствует о своей неодолимости, она множится в мыслящих, любящих, умирающих, творящих машинах, располагающих живыми или революционными силами, которые способны снова поставить под вопрос Государство-победителя? Не в одном ли и том же движении машина войны уже преодолена, осуждена, присвоена, и как раз в нем же обретает новые формы, подвергается метаморфозам, утверждает собственную неодолимость, собственное внешнее, дабы развернуть эту среду чистого внешнего, каковую человек западного Государства, или западный мыслитель, не перестает уничтожать?

Проблема I. Есть ли средство предотвратить формирование аппарата Государства (или его эквивалентов в группе)?

Теорема II. О внешнем характере машины войны также свидетельствует этнография (дань памяти Пьеру Кластру).

Первобытные сегментарные общества часто определяются как общества без Государства, то есть общества, где не появляются различные органы власти. Но из этого сделали вывод, будто такие общества не достигли должной степени экономического развития или уровня политической дифференциации, которые сразу бы сделали возможным и необходимым формирование аппарата Государства: первобытные народы до сих пор «не понимают» столь сложного аппарата. Во-первых, важность тезисов Кластра состоит в том, что они порывают с таким эволюционистским постулатом. Кластр не только сомневается в том, что Государство якобы было продуктом экономического развития, но и спрашивает, не является ли потенциальной заботой первобытных обществ отражать и отводить то чудовище, которого они, как предполагается, не понимают. Предотвратить формирование аппарата Государства, сделать невозможным такое формирование — вот что составляло цель некоторых примитивных социальных механизмов, даже если они таковую ясно не понимали. Несомненно, у первобытных обществ есть вожди. Но Государство не определяется существованием вождей, оно определяется увековечением или сохранением органов власти. Забота Государства в том, чтобы сохранять. Значит, нужны особые институты, чтобы вождь смог стать государственным человеком, но не менее нужны и диффузные коллективные механизмы, дабы помешать вождю становиться таковым. Предотвращающие или превентивные механизмы — лишь часть совета вождей, они мешают такому совету выкристаллизовываться в некий аппарат, отличный от самого социального тела. Кластр описывает данное положение вождя, у коего нет иного институционального оружия, кроме собственного престижа, нет иного средства, кроме уверенности, нет иного правила, кроме предчувствия желаний группы — вождь больше походит на лидера или звезду, нежели на представителя власти, и он всегда рискует быть непризнанным, покинутым своим народом. Более того, Кластр отождествляет войну в первобытных обществах с самым точным механизмом, направленным против формирования государства: дело в том, что война поддерживает рассеивание и сегментарность групп, а также и в том, что сам воин вовлечен в процесс накопления своих подвигов — процесс, ведущий его к одиночеству и престижной, но безвластной смерти.[462] Таким образом, Кластр может сослаться на естественное Право, пересматривая, одновременно, его главное положение: уже Гоббс хорошо понимал, что Государство выступает против войны, а война — против Государства и делает последнее невозможным. Отсюда вовсе не следует, будто война — это природное состояние, напротив, она, скорее, — модус общественного состояния, предотвращающего Государство и мешающего ему. Первобытная война не создает Государство, так же как и не выводится из него. Она объясняется наличием Государства не лучше, чем обменом: не будучи выводимой из обмена (даже как санкционирование его провала), война — это то, что ограничивает обмены, удерживает их в рамках «союзов», препятствует им стать фактором Государства, мешает вынужденному объединению групп.

Важность этого тезиса, прежде всего, в том, чтобы привлечь внимание к коллективным механизмам подавления. Такие механизмы могут быть весьма тонкими и функционировать как микромеханизмы. Последнее обстоятельство хорошо просматривается в некоторых феноменах банд или стай. Так, по поводу подростковых банд Боготы Жак Менье говорит о трех способах, мешающих лидеру обрести устойчивую власть: члены банды собираются ради совместных грабежей, а после раздела добычи разбегаются, чтобы по отдельности спать и питаться; с другой стороны — и это главное — каждый член банды кооперируется с одним, двумя или тремя другими членами так, что он в случае конфликта с вождем уйдет не один, но вместе с товарищами, а их совместный уход будет угрожать развалом всей банды; и наконец, есть нечетко определенный возрастной ценз, в силу которого примерно к пятнадцати годам член банды должен оставить ее, избавиться от нее.[463] Чтобы понять эти механизмы, надо отказаться от эволюционистской точки зрения, превращающей банды или стаи в рудиментарную и куда менее организованную социальную форму. Даже в бандах животных совет вождей — это сложный механизм, не способствующий выдвижению самых сильных, но, скорее, тормозящий консолидацию устойчивых властных полномочий в пользу ткани имманентных отношений.[464] Также несложно сравнить форму «светскости» с формой «социабельности» у высокоразвитых людей — светские группы похожи на банды и действуют скорее через диффузию престижа, чем посредством отсылки к центрам власти, как в социальных группах (Пруст хорошо показал такое несоответствие между светскими и социальными ценностями). Эжен Сю — светский человек и денди, упрекаемый законниками за частые посещения Орлеанской семьи — говорил: «Я не присоединяюсь к семье, я присоединяюсь к стае». Стаи, банды — это группы типа ризомы, в противоположность древесному типу, концентрирующемуся на органах власти. Вот почему банды вообще, даже разбойничьи или светские банды, — это метаморфозы машины войны, формально отличной от любого аппарата Государства или его эквивалентов, который, напротив, структурирует централизованные общества. Не стоит, конечно же, говорить, будто дисциплина — это особенность машины войны: дисциплина тогда становится характерным свойством, требуемым от армий, когда Государство их присваивает; но машина войны отвечает другим правилам, о коих нельзя сказать, будто они лучше, но лишь то, что они оживляют фундаментальную недисциплинированность воина, пересмотр иерархии, постоянный шантаж отказом и изменой, крайне щепетильное чувство чести, — и все это, опять же, препятствует формированию Государства.

Но почему же, между тем, такой тезис не убеждает нас полностью? Мы следуем за Кластром, когда он показывает, что Государство не объясняется ни развитием производительных сил, ни дифференциацией политических сил. Напротив, именно оно обеспечивает возможность предпринимать крупномасштабные работы, конституировать излишки и организовывать соответствующие публичные функции. Именно оно обеспечивает возможность различения между правителями и управляемыми. Непонятно, как может быть объяснено — даже прибегая к диалектике — образование Государства с помощью тех средств, какие оно как раз и предполагает. Действительно, кажется, будто Государство появилось сразу в имперской форме и не зависело от постепенно действующих факторов. Его возникновение — одним махом — напоминает гениальный ход, рождение Афины. Мы также следуем за Кластром, когда он показывает, что машина войны направлена против Государства, то есть либо против потенциальных Государств, чье образование она заранее предотвращает, либо же против актуальных Государств, чье разрушение она предлагает. Несомненно, машина войны более полно реализуется в «варварских» сборках воинов-номадов, чем в «диких» сборках первобытных обществ. В любом случае, исключается, что война произведет Государство или что Государство будет результатом войны, в которой победители — самим фактом своей победы — навязали бы новый закон побежденным, ибо организация машины войны направлена против формы-Государства, будь то актуальной или виртуальной. Объяснение возникновения Государства как результата войны не лучше, чем объяснение его через рост экономических или политических сил. И тогда Пьер Кластр углубляет разрыв между контр-Государственными обществами, именуемыми первобытными, и обществами-за-Государство, именуемыми чудовищными, чье формирование мы больше не можем объяснить. Подобно Ла Боэти Кластр глубоко заинтересован проблемой «добровольного рабства»: почему люди хотят или желают рабства, которое, конечно же, не приходит к ним как исход невольной и несчастной войны? Однако они располагали контр-Государственными механизмами: тогда почему и как возникает Государство? Почему Государство восторжествовало? Казалось бы, чем более Пьер Кластр погружался в эту проблему, тем более, по-видимому, он лишался средств для ее решения.[465] Он намерен превратить первобытные общества в ипостась, в самодостаточное единство (Кластр особо подчеркивает это обстоятельство). Их формально внешний характер он превращает в реальную независимость. Итак, он остается эволюционистом и полагается на природное состояние. Но такое состояние природы, согласно Кластру, всецело является социальной реальностью, а не чистым концептом, и такая эволюция была внезапной мутацией, а не развитием. Ибо, с одной стороны, Государство возникает внезапно, полностью оформленным; а с другой, контр-Государственные общества используют весьма специфические механизмы для того, чтобы предотвратить, помешать его появлению. Мы полагаем, что оба эти положения верны, но между ними нет взаимосвязи. Существует древняя схема — «от кланов к империям», или «от банд к царствам»… Но ничего не говорит нам о том, что здесь имеет место эволюция, ибо банды и кланы не менее организованны, чем царства-империи. Итак, мы не покидаем эволюционистской гипотезы, углубляя разрыв между указанными двумя терминами, то есть наделяя банды самодостаточностью, а Государство внезапным появлением, еще более чудесным и чудовищным.

Надо сказать, что Государство было всегда — крайне совершенное, крайне завершенное. Чем больше открытий делают археологи, тем больше они находят империй. Гипотеза Urstaat[466], по-видимому, верифицирована, «верно понятое Государство уже возвращает нас к самым отдаленным векам человечества». Трудно вообразить первобытные сообщества, не вступающие в контакт — на периферии или в плохо контролируемых областях — с имперскими Государствами. Но куда важнее противоположная гипотеза — Государство само всегда находилось в отношении с внешним, и оно не мыслимо независимо от этого отношения. Закон Государства — это не закон Всего или Ничего (общества за Государство или общества против Государства), а закон внутреннего и внешнего. Государство — это суверенитет. Но суверенитет царит лишь над тем, что он способен интериоризовать, локально присвоить. Не только нет универсального Государства, но и то, что по ту сторону государств, не может сводиться к «внешней политике», то есть к набору отношений между Государствами. То, что по ту сторону, проявляется одновременно в двух направлениях — гигантские мировые машины, разветвленные по всей ойкумене в данный момент и обладающие широкой автономией в отношении Государств (например, коммерческие организации вроде «крупных компаний», или промышленных комплексов, или даже религиозных образований типа христианства, ислама, каких-либо профетических или мессианских движений и т. д.); но также и локальные механизмы банд, маргиналов, меньшинств, продолжающих утверждать права сегментарных обществ против органов Государственной власти. Современный мир может снабдить нас сегодня крайне развитыми образами таких двух направлений — с одной стороны, вселенские мировые машины, а с другой, неопримитивизм, новое племенное общество, как его описывает Маклюэн. Тем не менее эти направления присутствуют в любом социальном поле и во все времена. Случается, что они частично перемешиваются; например, коммерческая организация также является бандой грабителей или пиратов — в какой-то период своей деятельности и в большинстве своих действий; либо же именно в бандах начинает работать религиозная формация. Тогда становится ясным то обстоятельство, что банды — не меньше, чем мировые организации, — предполагают неустранимую форму Государства, и такая форма внешнего необходимо представляется как полиморфная и диффузная форма машины войны. Это некий nomos, крайне отличный от «закона». Форма-Государство, как и форма внутреннего, обладает тенденцией воспроизводиться, оставаясь тождественной себе во всех своих вариациях, легко узнаваемой в пределах собственных полюсов, всегда взыскующей общественного признания (не бывает замаскированного Государства). Но форма экстериорности машины войны такова, что существует лишь в своих собственных метаморфозах; а также — в индустриальной инновации, технологическом изобретении, в торговом кругообороте, в религиозном творении, во всех тех потоках и течениях, лишь вторичным образом позволяющих Государствам присвоить себя. Внешнее и внутреннее, машины войны, подвергающиеся метаморфозам, и тождественные аппараты Государства, банды и королевства, мегамашины и империи следует мыслить не в терминах независимости, а в терминах сосуществования и конкуренции — в постоянном поле взаимодействия. Одно и то же поле ограничивает собственное внутреннее в Государствах, но описывает свое внешнее, обращаясь к тому, что избегает Государств или восстает против них.

Теорема III. О внешнем характере машины войны свидетельствует еще и гносеология, позволяющая предчувствовать существование и увековечение «малой» или «кочевой науки».

Есть особый род науки, или научных исследований, который, по-видимому, весьма трудно классифицировать, и чью историю довольно трудно проследить. Такие науки не являются «техническими приемами» в обычном смысле слова. Они даже — не «науки» в королевском или узаконенном смысле, установленном историей. В своей недавней книге Мишель Серр указал на их следы как в атомистической физике Демокрита и Лукреция, так и в геометрии Архимеда.[467] Характеристики этой эксцентричной науки могли бы быть следующими. 1) Прежде всего она использует гидравлическую модель, а не теорию твердых тел, рассматривающую жидкости лишь как частный случай; действительно, античный атомизм неотделим от потоков, поток и есть сама реальность, или консистенция. 2) Это — модель становления и неоднородности, она противоположна устойчивому, вечному, тождественному, постоянному. Такой «парадокс» превращает само становление в модель, становление перестает быть вторичной характеристикой, копией; Платон в «Тимее» упоминал о подобной возможности, но лишь для того, чтобы исключить и отбросить ее от имени королевской науки. Напротив, в атомизме знаменитое отклонение атома предоставляет именно такую модель неоднородности и перехода, или становления в неоднородном. Клинамен, как минимальный угол, имеет смысл только между прямой линией и кривой, между кривой и ее касательной, он конституирует изначальную кривизну движения атома. Клинамен — это минимальный угол, на который атом сдвигается от прямой линии. Это — переход к пределу, истощение, парадоксальная «исчерпывающая» модель. То же верно и для геометрии Архимеда, где прямая линия, определяемая «как наикратчайший путь от одной точки до другой», является лишь средством задания длины кривой в додифференциальном исчислении. 3) Мы уже идем не от прямой линии к ее параллельным в ламелларном или ламинарном потоке, а от криволинейного отклонения к формированию спиралей и турбулентностей на наклонной плоскости — наибольший склон для наименьшего угла. От turba к turbo: то есть от банд или стай атомов к крупным турбулентным организациям; такая модель является турбулентной, она действует в открытом пространстве, где распределяются вещи-потоки, а не расчерчивает закрытое пространство для линейных и твердых вещей. Вот в чем разница между гладким (векторным, проективным или топологическим) пространством и рифленым (метрическим) пространством — в первом случае «мы занимаем пространство, не исчисляя его», в другом случае «мы его исчисляем, дабы занять»[468]. 4) Наконец, эта модель проблематична, а не теорематична — фигуры рассматриваются только с точки зрения аффектаций [affet-ions], приключающихся с ними: деления, удаления, присоединения, прогнозирования. Мы движемся не от рода к его видам посредством специфических различий, не от устойчивой сущности к вытекающим из нее свойствам, а от проблемы к происшествиям, обуславливающим и разрешающим ее. Тут присутствуют любые виды деформаций, трансформаций, переходов к пределу, действий, где каждая фигура обозначает некое «событие», а вовсе не сущность: квадрат уже не существует независимо от квадратуры, куб — от кубатуры, прямая линия — от выпрямления. В то время как теорема принадлежит рациональному порядку, проблема является аффективной, она неотделима от метаморфоз, зарождений и созиданий в самой науке. Вопреки тому, что говорит Габриэль Марсель, проблема — не «препятствие», она — преодоление препятствия, проектирование, то есть машина войны. Как раз все это движение королевская наука старается ограничить, когда редуцирует наиболее возможную сторону «элемента-проблемы» и подчиняет его «элементу-теореме».[469].

Такая архимедова наука, или такая концепция науки, главным образом связана с машиной войны — problemata суть сама машина войны, и problemata неотделимы от наклонных плоскостей, переходов к пределу, турбулентностей и прогнозирования. Мы бы сказали, что машина войны проецируется в абстрактное знание, формально отличное от знания, дублирующего аппарат Государства. Мы бы сказали, что вся номадическая наука развивается эксцентрично — наука, крайне отличная от королевских или имперских наук. Более того, требования и условия государственной науки постоянно «огораживают», затормаживают или отрицают номадическую науку. Архимед, побежденный римским Государством, становится символом.[470] Дело в том, что у обеих этих наук разные модусы формализации, и государственная наука не перестает навязывать собственную форму суверенитета изобретениям номадической науки; она выделяет из номадической науки лишь то, что может присвоить, а остальное превращает в набор строго ограниченных рецептов без подлинно научного статуса, либо же просто подавляет и запрещает его. Все происходит так, будто бы «ученый» номадической науки зажат между двумя огнями — огнем машины войны, питающей и вдохновляющей его, и огнем Государства, навязывающего ему порядок причин. Персонаж Инженер (а именно — военный инженер), со всей своей двойственностью, иллюстрирует эту ситуацию. Так что самым важным, возможно, являются феномены границы, где номадическая наука оказывает давление на государственную науку, и где, наоборот, государственная наука присваивает и трансформирует данные номадической науки. В этом состоит истина искусства размещения лагерей, «кастраметации», которое всегда мобилизует проекты и наклонные плоскости — Государство присваивает себе такое измерение машины войны, только подчиняя последнюю гражданским и метрическим правилам, которые строго ограничивают, контролируют и локализуют номадическую науку, запрещая ей развивать свои следствия в социальном поле (Вобан, в данном отношении, является чем-то вроде повторения Архимеда и подвергается аналогичному разгрому). В этом также состоит истина начертательной и проективной геометрии, которую королевская наука хотела бы сделать просто практически зависимой от аналитической, так называемой высшей, геометрии (отсюда двусмысленное положение Монжа или Понселе в качестве «ученых»).[471] И в этом состоит истина дифференциального исчисления — долгое время оно обладало паранаучным статусом, считалось «готической гипотезой», за которой королевская наука признавала лишь ценность удобного соглашения или хорошо обоснованной фикции; великие государственные математики стараются придать ему более твердый статус, но именно при том условии, что из него будут устранены все динамичные и номадические понятия (такие как — становление, неоднородность, бесконечная малость, переход к пределу, непрерывная вариация и т. д.), а еще ему навязываются гражданские, статичные и порядковые правила (двусмысленное положение Карно в этом отношении). Наконец, в этом состоит истина гидравлической модели — ибо, конечно же, само Государство испытывает потребность в гидравлической науке (нам не следует возвращаться к тезисам Виттфогеля, касающимся значимости крупных гидравлических работ в империи). Но оно нуждается в ней в совершенно иной форме, ибо Государству нужно подчинить гидравлическую силу каналам, трубам, дамбам, препятствующим возникновению турбулентности, вынуждающим движение переходить от одной точки к другой, а само пространство быть рифленым и измеримым, заставляющим жидкость зависеть от твердого тела, а потоки течь ламинарными и параллельными слоями. Тогда как гидравлическая модель номадической науки и машины войны состоит в распространении через турбулентности в гладком пространстве, дабы производить движение, удерживающее пространство и, одновременно, аффектирующее все его точки, вместо того чтобы самой быть удерживаемой пространством как в локальном движении, переходящем от одной точки к другой.[472] Демокрит, Менехм, Архимед, Вобан, Дезарг, Бернулли, Монж, Карно, Понселе, Перрон и т. д. — каждый раз нужна монография, чтобы принять во внимание особое положение этих ученых, которых Государственная наука использовала только после того, как ограничила и дисциплинировала, после того, как подавила их социальные или политические концепции.

Море — как гладкое пространство — это действительно особая проблема машины войны. Вирилио показывает, что именно в море ставится проблема fleet in being, то есть задача оккупации открытого пространства с помощью вихревого движения, способного проявиться в любой точке. В этом отношении недавние исследования, посвященные ритму и происхождению понятия ритма, не кажутся вполне убедительными. Ибо нам говорят, будто ритм не имеет ничего общего с движением волн, но указывает на «форму» вообще и, более конкретно, на форму «измеримого, модулированного»[473] движения. Однако ритм и мера никогда не смешиваются. И если атомист Демокрит — как раз из тех немногих авторов, кто использует ритм в смысле формы, то не следует забывать, что делается это в весьма конкретных условиях флуктуации, и что формы, создаваемые из атомов, конституировали изначально крупные неметрические совокупности, гладкие пространства — такие как воздух, море или даже земля(magnae res[474]). Действительно, существует измеримый, модулированный ритм, отсылающий к течению реки между берегами или к форме рифленого пространства; но также есть и ритм без меры, отсылающий к вспениванию потока, то есть к тому, как жидкое тело занимает гладкое пространство.

Такая оппозиция или, скорее, такое напряжение-предел между обеими науками — номадической наукой машины войны и королевской государственной наукой — встречается в разные моменты и на разных уровнях. Работы Анн Керьен позволяют определить два из этих моментов, один связан со строительством готических соборов в XII веке, другой — со строительством мостов в XVII–XIX веках.[475] Действительно, готика неотделима от желания строить церкви длиннее и выше, чем романские. Всегда длиннее, всегда выше… Но различие здесь не просто количественное, оно отмечает качественное изменение — статичное отношение форма — материя стремится к тому, чтобы стушеваться перед динамичным отношением материал — силы. Именно обтесывание делает из камня материал, способный удерживать и координировать силы распора, и строить своды всегда выше и длиннее. Свод уже — не форма, а линия непрерывной вариации камней. Как если бы готика отвоевывала гладкое пространство, тогда как романская архитектура частично осталась в рифленом пространстве (где свод зависел от рядоположения параллельных опор). Итак, обтесывание камней неотделимо, с одной стороны, от плана проектирования прямо на земле, функционирующего как предельный план, а с другой, от серии последовательных аппроксимаций (обтесывание) или от введения в вариацию объемных камней. Конечно же, чтобы обосновать такое предприятие, помнили и о теорематической науке Эвклида — цифры и уравнения были бы интеллигибельной формой, способной организовывать площади и объемы. Но, следуя легенде, Бернар Клервоский быстро отказался от этой науки, посчитав ее слишком «трудной», и обратился к особенностям операциональной, проективной и описательной архимедовой геометрии, определяемой в качестве малой науки — скорее мате-графической, нежели мате-логической. Его компаньон, монах-масон Гарен де Труа [Garin de Troyes], обращается к операциональной логике движения, позволяющей «посвященному» расчерчивать, а затем вырезать объемы, проникая в пространство, действовать так, будто «черта выталкивает цифру».[476] Мы не представляем, мы порождаем и проходим мимо. Такая наука характеризуется не столько отсутствием уравнений, сколько совершенно иной ролью, какую они играют — вместо того, чтобы быть абсолютно хорошими формами, организующими материю, они «генерируются», будто «выталкиваются» материалом в качественное вычисление оптимального решения. Вся архимедова геометрия достигнет своего наивысшего выражения, но в XVII веке она также столкнется со своим временным тупиком в лице удивительного математика Дезарга. Как большая часть ему подобных, Дезарг пишет мало; однако он оказал большое влияние своей деятельностью и оставленными чертежами, грубыми набросками и проектами, всегда сосредоточенными на проблемах-событиях — «урок потемок», «набросок проекта вырезания камней», «набросок проекта посягательства на события встречи конуса с плоскостью»… Итак, Дезарг осужден парижским парламентом, он встретил сопротивление со стороны королевского секретаря; его практики использования перспективы запрещены.[477] Королевская, или государственная, наука поддерживает и присваивает вырезание камней только с помощью шаблонов-лекал (противоположность обтесывания) в условиях, восстанавливающих первенство фиксированной модели формы, цифры и меры. Королевская наука поддерживает и присваивает перспективу, только если последняя статична, подчинена центральной черной дыре, отбирающей у нее всякую способность к эвристике и к странствованию. Но авантюра, или событие, Дезарга является той же проблемой, что уже коллективно порождалась «последователями» готики. Ибо не только Церковь, в своей имперской форме, испытывает потребность в строгом контроле над движением номадической науки — она перепоручает Храмовникам заботу о фиксировании мест и объектов, об управлении стройками и о регулировании строительств; но, более того, светское Государство в своей королевской форме оборачивается против самих Храмовников, осуждает товарищества, исходя из многих мотивов, по крайне мере один из которых касается запрета малой или операциональной геометрии.

Права ли Анн Керьен, когда слышит отголоски той же истории касательно мостов в XVIII веке? Несомненно, условия крайне отличаются, ибо распределение труда согласно Государственным нормам было тогда уже свершившимся фактом. Тем не менее, принимая во внимание всю деятельность Ведомства мостов и дорог в целом, дороги находились в руках хорошо централизованной администрации, тогда как мосты все еще оставались объектом активного, динамичного и коллективного экспериментирования. Трюден организовал у себя необычные свободные «генеральные ассамблеи». Перрон вдохновлялся гибкой моделью, пришедшей с Востока — мост не должен загораживать или загромождать реку. Тяжести моста, рифленому пространству толстых и регулярных опор он противопоставляет утонченные и прерывистые опоры, понижение свода, легкость и непрерывную вариацию всего ансамбля. Но его попытка быстро натолкнулась на принципиальное противостояние; и, как это часто бывает, Государство, назначив Перрона директором школы, скорее тормозило исследование, чем приветствовало его. Вся история Школы мостов и дорог показывает, как это старое и плебейское «тело» подчинилось Школе Шахт, Школе Общественных работ, Политехнической школе, в то время как ее деятельность все более и более нормализовывалась.[478] Итак, мы подходим к вопросу: что такое коллективное тело? Несомненно, великие тела Государства суть дифференцированные и иерархизированные организмы, которые, с одной стороны, располагают монополией на власть или функцию, а с другой, локально распределяют своих представителей. У них особое отношение к семьям, ибо они заставляют коммуницировать с двух концов семейную модель и государственную модель, а себя рассматривают как «великие семьи», состоящие из служащих, клерков, интендантов или фермеров. И все-таки, кажется, что в большинстве этих тел действует нечто иное, несводимое к данной схеме. Это не только их упорная защита собственных привилегий. Это не было бы даже их склонностью — пусть карикатурной или крайне изуродованной — конституироваться в качестве машины войны, противостоящей иным моделям Государства, иному динамизму, номадической амбиции. Например, есть весьма старая проблема лобби — группы с расплывчатыми контурами, чье положение крайне двусмысленно по отношению к Государству, на которое она хочет «оказать влияние», и к машине войны, которую она хочет возвысить, каковы бы ни были ее цели.[479].

Тело не сводится к организму, так же как телесный дух [esprit de corps] не сводится к душе организма. Дух не лучше души, но он летуч, тогда как душа нагружена, она — центр тяжести. Не должны ли мы обратиться к военному происхождению тела и телесного духа? Как раз не «военное», а скорее удаленное номадическое происхождение принимается в расчет. Ибн Хальдун определил номадическую машину войны с помощью семьи или родства плюс телесного духа. Машина войны поддерживает с семьями отношение, крайне отличное от ее отношения к Государству. Вместо того чтобы быть базовой ячейкой, семья — в машине войны — является вектором банды, так что генеалогия переносится от одной семьи к другой, следуя склонности данной семьи в данный момент осуществлять максимум «агнатической[480] солидарности». Как раз не общественное прославление семьи определяет место последней в государственном организме, а наоборот — именно тайная власть, или сила солидарности, и соответствующая подвижность генеалогий определяют ее прославление в теле войны.[481] Здесь есть что-то, что не сводится ни к монополии органической власти, ни к локальному представлению, но что отсылает к мощи турбулентного тела в номадическом пространстве. И конечно же, великие тела современного Государства трудно помыслить как арабские племена. Скорее, мы хотим сказать, что у коллективных тел всегда есть бахрома или меньшинства, восстанавливающие эквиваленты машины войны — иногда в крайне неожиданных формах, в определенных сборках — таких как строительство мостов, строительство соборов, вынесение решений, сочинение музыки или учреждение науки и техники… Тело капитана заявляет о своих требованиях через организацию офицеров и через организм высшего офицерского состава. Всегда наступают времена, когда у Государства — как организма — возникают трудности со своими собственными телами, когда эти тела, требуя привилегий, вынуждены, наперекор себе, открываться чему-то, что выходит за их пределы — короткий революционный момент, экспериментаторский порыв. Запутанное положение, где каждый раз надо анализировать тенденции и полюса, природу движений. Внезапно, как если бы тела нотариусов переходили в арабов или индейцев, а затем возобновлялись, реорганизовались — комическая опера, где мы не знаем, что же вот-вот произойдет (это происходит, даже когда мы кричим: «Полиция с нами!»).

Гуссерль говорит о протогеометрии, обращающейся к неясным морфологическим сущностям, то есть к кочевникам или номадам. Такие сущности отличаются от чувственно воспринимаемых вещей, так же как и от идеальных, королевских или имперских сущностей. Протогеометрия — наука, имеющая с ними дело, — сама является неопределенной в смысле кочевья: она не является ни неточной, как чувственно воспринимаемые вещи, ни точной, как идеальная сущность, но а-точной [anexacte] и, тем не менее, строгой («неточной по существу и неслучайно»). Круг — это идеальная, органическая, фиксированная сущность, но округлое есть неясная и текучая сущность, отличающаяся, одновременно, и от круга, и от округлых вещей (ваза, колесо, солнце…). Теорематическая фигура — это фиксированная сущность, но ее трансформации, деформации, изъятия или увеличения, все ее вариации формируют строгие и неясные проблематичные фигуры в виде «линзы», «зонтика» или «впадины». Мы могли бы сказать, что неясная сущность извлекает из вещей определение, большее, чем вещность, выступающая определением телесности и, возможно, подразумевающая даже телесный дух.[482] Но почему же Гуссерль усматривает здесь протогеометрию, нечто вроде посредника, а не чистую науку? Почему он заставляет чистую сущность зависеть от перехода к пределу, тогда как любой переход к пределу, как таковой, принадлежит неопределенности? Скорее, тут присутствуют две формально разнесенные концепции науки; а также, онтологически, одно и то же поле взаимодействия, где королевская наука непрестанно присваивает содержания номадической или неясной науки, а номадическая наука непрестанно вынуждает ускользать содержания королевской науки. В пределе, в расчет принимается только постоянно сдвигающаяся граница. У Гуссерля (да и у Канта, — который, хотя и в противоположном смысле, понимал округлость как «схему» круга) мы констатируем весьма справедливую оценку нередуцируемости номадической науки, но в то же время и забот Государственного человека, то есть того, кто принимает сторону Государства, поддерживает законодательное и учредительное первенство королевской науки. Каждый раз, когда мы застреваем в таком первенстве, мы превращаем номадическую науку в донаучную, паранаучную или субнаучную инстанцию. А главное, мы уже не можем понять отношения между наукой и техникой, наукой и практикой, ибо номадическая наука — не просто техника или практика, а научное поле, где ставится проблема указанных отношений и где она решается совершенно иначе, нежели с точки зрения королевской науки. Государство постоянно производит и воспроизводит идеальные круги, но нужна машина войны, чтобы создать нечто округлое. Итак, надо определить специфические характеристики номадической науки, чтобы понять, одновременно, и репрессии, коим она подвергается, и взаимодействие, в котором она «удерживается».

У номадической науки не то же самое отношение к труду, что у королевской науки. Не то чтобы распределение труда в номадической науке было меньше, оно просто другое. Нам известны проблемы, какие всегда вставали перед Государством при общении с «компаньонами» — номадическими или странствующими телами типа каменщиков, плотников, кузнецов и т. д. Одна из главных забот Государства, стремящегося победить как бродяжничество банд, так и номадизм тела, состояла в фиксации рабочей силы, переводе ее на оседлый образ жизни, в регулировании движения рабочего потока, в навязывании ему каналов и труб, в формировании корпораций в смысле организмов — и, в конечном счете, в том, чтобы полагаться на принудительный труд рабочих, рекрутируемых на местах (тяжелый труд), или же на бедняков (мастерские милосердия). Если вернуться к примеру готики, то стоит вспомнить, насколько интенсивно путешествовали ее приверженцы, создавая то тут, то там соборы, перемещая собственные строительные площадки, располагая активной и пассивной мощью (подвижность и забастовка), которая, конечно же, не соответствовала Государствам. И вот быстрый ответ Государства: нужно управлять строительством, проникать в любые распределения труда вплоть до высшего разделения последнего на умственный и ручной, теоретический и практический труд, — разделения, копируемого с различия между «правителями и управляемыми». В номадических, как и в королевских, науках мы находим наличие некоего «плана», но составленного не одинаково. Плану, выполняемому прямо на земле приверженцем готики, противостоит метрический план на бумаге, создаваемый архитектором вне стройки. Плану консистенции, или композиции, противостоит другой план — план организации и формирования. Камню, обтесанному по форме квадрата, противостоит камень, обтесанный с использованием лекал, предполагающих сооружение модели, которую следует воспроизвести. И дело не только в том, что тут больше нет нужды в квалифицированном труде — необходим труд неквалифицированный, нужна дисквалификация труда. Государство не делится властью с интеллектуалами или разработчиками; напротив, оно превращает их в строго зависимый орган, обладающий самостоятельностью лишь во сне, которого, однако, достаточно, чтобы изъять любую власть у тех, кто только и делает, что воспроизводит или выполняет задания. Но это не помешало тому, что Государство столкнулось с еще большими трудностями — с порожденным им самим телом интеллектуалов, которое предъявляет новые номадические и политические претензии. В любом случае, если Государство вынуждено постоянно подавлять номадические и малые науки, если оно противостоит странным сущностям, противостоит операциональной начертательной геометрии, то происходит это вовсе не в силу неточного или несовершенного содержания таких наук и не в силу их магического или инициационного характера, а потому, что данные науки предполагают разделение труда, противостоящее разделению труда согласно нормам Государства. Различие не является внешним: то, как наука — или концепция науки — участвует в организации социального поля и, в особенности, включает в себя разделение труда, составляет часть самой этой науки. Королевская наука неотделима от «гилеморфической» модели, предполагающей как форму организации материи, так и материю, уже подготовленную для формы; часто демонстрировалось, каким образом данная схема выводится не столько из техники или из жизни, сколько из общества, разделенного на правителей и управляемых, а затем на интеллектуалов и подсобных рабочих. Характеризует ее, прежде всего, то, что вся материя оказывается на стороне содержания, тогда как вся форма переходит в выражение. Кажется, что номадическую науку можно ощутить непосредственно, поняв, что она соединена с содержаниями и выражениями самими по себе, причем каждый из этих двух терминов обладает и формой, и материей. Итак, для номадической науки материя никогда не дана в готовом виде и, следовательно, не является однородной материей, но она, по существу, — носительница сингулярностей (конституирующих форму содержания). И выражение более не является формальным, оно неотделимо от существенных черт (конституирующих материю выражения). А это, как мы увидим, совершенно иная схема. У нас уже есть идея такой ситуации, если вспомнить самые общие характеристики номадического искусства, где динамичное соединение между опорой и орнаментом замещает диалектику материи — формы. Значит, с точки зрения номадической науки, репрезентирующей себя как искусство и техника, существует полное разделение труда, но оно не заимствует дуальность формы — материи (даже в случае дву-однозначных соответствий). Скорее, она следует соединениям между сингулярностями материи и очертаниями выражения, располагаясь на уровне этих соединений — естественных или вынужденных.[483] Тут иная организация труда и социального поля через труд.

Следовало бы противопоставить две научные модели, как это сделал Платон в «Тимее».[484] Одну можно было бы назвать Компарс, а другую Диспарс. Компарс — законная, или правовая, модель, заимствованная королевской наукой. Поиск законов состоит в высвобождении констант, даже если эти константы являются лишь отношениями между переменными (уравнения). Неизменная форма переменных, переменная материя инвариантного — вот что обосновывает гилеморфическую схему. Но диспарс — как стихия номадической науки — отсылает скорее к материалу — силе, чем к материи — форме. Речь уже идет не о том, чтобы извлекать константы из переменных, а о помещении самих переменных в состояние непрерывной вариации. Если еще и есть уравнения, то они суть адекватности, неравенства, дифференциальные уравнения, несводимые к алгебраической форме и неотделимые от чувственной интуиции варьирования. Вместо того чтобы конституировать общую форму, они схватывают или задают сингулярности материи. Они проводят индивидуальности через события или этовости [heccéités], а не через «предмет» как композит материи и формы; неясные сущности — не что иное, как этовости. В любом случае, существует оппозиция между lоgоs'ом и nоmоs'ом, законом и nоmоs'ом, позволяющая сказать, что у закона все еще «слишком моральный привкус». И все-таки дело не в том, что законная модель игнорирует силы, игру сил. Мы ясно видим это в однородном пространстве, соответствующем компарсу Однородное пространство вовсе не является гладким пространством, напротив, оно — форма рифленого пространства. Пространство опор. Оно становится рифленым благодаря падению тел, вертикалям гравитации, распределениям материи в параллельных слоях, благодаря ламелларным или ламинарным потокам. Такие параллельные вертикали формируют независимое измерение, способное распространяться повсюду, способное формализовать все другие измерения, способное рифлить все пространство во всех его направлениях так, чтобы сделать его однородным. Дистанция по вертикали между двумя точками дает способ сравнения для дистанций по горизонтали между двумя другими точками. В этом смысле всемирное тяготение становится законом для любого закона, в котором оно устанавливает правило для дву-однозначного соответствия между двумя телами; и каждый раз, когда наука открывает новое поле, она будет стараться формализовать его по типу поля тяготения. Даже химия становится королевской наукой лишь благодаря теоретической разработке понятия веса. Эвклидово пространство основано на знаменитом постулате о параллельных, но рассматриваемые параллельные прежде всего являются гравитационными параллельными и соответствуют силам, вызываемым благодаря гравитации, воздействующей на все элементы тела, которые, как предполагается, заполняют данное пространство. Как раз точка приложения результирующей всех этих параллельных сил остается неизменной, когда их общее направление меняется или вынуждает тело вращаться (гравитационный центр). Короче, кажется, что в основе ламинарного, рифленого, однородного и центрированного пространства лежит сила тяготения; именно она обуславливает метрические, древовидные множественности, чьи размеры не зависят от положения и выражаются с помощью единиц или точек (движения от одной точки до другой). Тут нет никакой метафизической озабоченности, а есть подлинно научный интерес, столь часто вынуждающий ученых XIX века спрашивать: не сводимы ли все силы к гравитации или, скорее, к форме тяготения, придающей гравитации универсальную ценность (постоянное отношение для всех переменных) и дву-однозначный радиус действия (два тела каждый раз, и не больше…). Это и есть форма внутреннего любой науки.

Совсем другое — nomos или диспарс. Дело не в том, что другие силы опровергают гравитацию или противоречат тяготению. Даже если и верно, что такие другие силы не выступают против гравитации и тяготения, первые, тем не менее, не вытекают из последних и не зависят от них, но всегда свидетельствуют в пользу дополнительных событий или «вариабельных аффектов». Каждый раз, когда науке открывается поле — в условиях, делающих его куда более важным понятием, чем понятие формы или объекта, — оно проявляется, прежде всего, как несводимое к полю тяготения и к модели гравитационных сил, хотя и не противоречит им. Оно утверждает нечто «большее», или дополнительный избыток, и само обустраивается в этом избытке, в этом отклонении. Когда химия совершает решающий шаг вперед, то каждый раз благодаря добавлению к силе тяжести связей иного типа, например, электрических, трансформирующих характер химических уравнений.[485] Но заметим, что самые простые размышления о скорости немедленно вводят различие между вертикальным падением и криволинейным движением, или, более обобщенно, между прямой линией и кривой — в дифференциальных видах клинамена, или наимельчайшего отклонения, минимума излишка. Гладкое пространство — это пространство мелких отклонений: следовательно, оно однородно только между бесконечно близкими точками, а присоединение смежного осуществляется независимо от любого заданного пути. Это, скорее, пространство контакта, пространство мелких тактильных или мануальных действий контакта, нежели визуальное пространство вроде рифленого пространства Эвклида. Гладкое пространство — это поле без труб и каналов. Поле — неоднородное гладкое пространство — сочетается с крайне особым типом множественностей: неметрические а-центрированные, ризоматические множественности, оккупирующие пространство, не «исчисляя» его, и мы можем «исследовать их, лишь шагая по ним». Они не соответствуют тому визуальному условию, согласно которому, их можно наблюдать из внешней по отношению к ним точки пространства — примером этому служит система звуков, или даже цветов, в противоположность эвклидову пространству.

Когда мы противопоставляем скорость и медленность, быстроту и заторможенность, Celeritas и Gravitas, то здесь не следует усматривать количественную оппозицию или же мифологическую структуру (хотя Дюмезиль показал всю мифологическую значимость такой оппозиции именно в связи с аппаратом Государства и в связи с естественной «гравитацией» такого аппарата). Эта оппозиция является как качественной, так и научной, если только скорость — не абстрактная характеристика движения, а воплощается в чем-то подвижном, которое — пусть даже слегка — отклоняется от собственной линии падения или гравитации. Медленное и быстрое — не количественные степени движения, а два типа качественно определенных движений, какова бы ни была скорость первого или медленность второго. Строго говоря, нельзя сказать, что падающее тело обладает скоростью, как бы быстро оно ни падало; скорее, оно обладает бесконечно убывающей медленностью согласно закону падающих тел. Падающим было бы ламинарное движение, делающее пространство рифленым и идущее от одной точки к другой; но быстрота, скорость говорят только о движении, которое минимально отклоняется, а потом обретает вихревое движение, занимающее гладкое пространство, расчерчивающее само гладкое пространство. В таком пространстве материя-поток больше не может рассекаться на параллельные слои, а движение не позволяет окаймлять себя в дву-однозначных отношениях между точками. В этом смысле качественная оппозиция между заторможенностью и скоростью, тяжелым и легким, медленным и быстрым играет не роль численно задаваемой научной детерминации, а роль соразмерного науке условия, которое регулирует как разделение, так и смешивание обеих моделей, их возможное взаимопроникновение, господство той или другой, их альтернативу. И наилучшая формулировка, Данная Мишелем Серром, излагается в терминах альтернативы, как бы перемешаны и скомпонованы те ни были: «Физика сводится к двум наукам, к общей теории путей и дорог, а также к глобальной теории потока».[486].

Следовало бы противопоставить два типа наук, или научных действий: один состоит в том, чтобы «воспроизводить», другой — в том, чтобы «следовать». Первый подразумевает воспроизводство, итерацию и реитерацию; другой же — совокупность странствующих, блуждающих наук. Мы охотно сводим странствие к условиям техники или к научной применимости и верификации. Но оно не таково: следовать — не то же самое, что воспроизводить, мы никогда не следуем за чем-либо ради воспроизводства. Идеал репродукции, дедукции или индукции — во все времена и в любом месте — составляет часть королевской науки и трактует различия во времени и месте, так же как и другие переменные величины, чья постоянная форма высвобождается именно благодаря закону: ибо одни и те же феномены повторяются в гравитационном и рифленом пространстве, если даны те же самые условия, или если одно и то же постоянное отношение удерживается между разными условиями и вариабельными феноменами. Воспроизведение предполагает перманентность фиксированной точки зрения, внешней тому, что воспроизводится, — разглядывать поток, сидя на берегу. Но следование — это нечто иное, нежели идеал воспроизведения. Не лучшее, но только иное. Мы вынуждены следовать за чем-либо, когда ищем «сингулярности» материи или, скорее, материала, а не открываем формы; когда ускользаем от силы гравитации, дабы войти в поле скорости; когда прекращаем созерцать ход ламинарного потока в заданном направлении, уносимого прочь вихревым потоком; когда вступаем в непрерывную вариацию переменных величин, а не извлекаем из них константы, и т. д. И смысл Земли здесь совсем другой — согласно узаконенной модели мы непрестанно ретерриторизуемся на некой точке зрения, на некой области, в соответствии со всей совокупностью постоянных отношений; но следуя подвижной модели, как раз процесс детерриторизации конституирует и расширяет саму территорию. «Сначала пойдешь к тому, что посадил, и тщательно проследишь на земле следы дождевых потоков. К настоящему времени дождь, должно быть, далеко разнес семена. Проследи промоинки (zanjitas) от дождя и по ним определи направление потока. Затем разыщи тот дурман, который пророс дальше всех от твоего саженца. Все побеги дурмана, выросшие между ними, твои. Позже, когда осыплются семена, ты сможешь расширить свою территорию, следуя дождевым промоинкам от одного растения к другому».[487] Существуют блуждающие, странствующие науки, чья суть в том, чтобы следовать за потоком в поле векторов, где распределяются сингулярности как множество «происшествий» (проблемы). Например: почему первобытная металлургия сама с необходимостью является блуждающей наукой, сообщающей кузнецам квазиномадический статус? Можно было бы возразить, что в этих примерах речь все еще идет о движении от одной точки до другой (даже если это сингулярные точки) благодаря каналам, и что поток все еще остается рассеченным на слои. Но это верно лишь в той мере, в какой подвижные действия и процессы с необходимостью связаны с рифленым пространством, всегда формализуемым королевской наукой, которая отклоняет их от присущей им модели и подчиняет своей собственной, позволяя существовать лишь в качестве «техники» или «прикладной науки». Как правило, гладкое пространство, поле векторов, неметрическое множество всегда будут переводимы — и с необходимостью переводимы — в «компарс»: фундаментальная операция, с помощью которой мы вновь и вновь устанавливаем в каждой точке гладкого пространства касательную эвклидова пространства, наделенную достаточным числом размерностей, и благодаря такой касательной мы снова вводим параллелизм между двумя векторами, рассматривая множество так, как если бы оно погружалось в однородное и рифленое пространство воспроизведения, а не продолжало следовать за ним в «исследовании посредством шагания».[488] Вот в чем состоит триумф logos'a, или закона, над nоmоs'ом. Но как раз сложность операции свидетельствует о сопротивлениях, кои она должна преодолеть. Каждый раз, когда подвижная процедура и процесс возвращаются к собственной модели, точки вновь обнаруживают свою позицию сингулярностей, исключающую любое дву-однозначное отношение, и поток вновь открывает свое криволинейное и вихревое движение, исключающее любой параллелизм между векторами, а гладкое пространство вновь обретает свойства контакта, удерживающие его от того, чтобы быть однородным и рифленым. Всегда есть поток, благодаря которому блуждающие или странствующие науки не позволяют себе полностью интериоризоваться в репродуктивные королевские науки. Существует и тип блуждающего ученого, с которым не перестают бороться, интегрироваться или соединяться государственные ученые, рискуя предложить ему незначительное место в узаконенной системе науки и техники.

Дело не в том, что блуждающие науки слишком пропитаны иррациональными действиями, тайной и магией. Они становятся таковыми, лишь когда выходят из употребления. С другой стороны, королевские науки также окружают себя немалой святостью и магией. Скорее, в соперничестве между этими двумя моделями проявляется то, что блуждающие или номадические науки не обязуют науку ни брать на себя власть, ни даже иметь автономное развитие. У них для этого нет средств, ибо они подчиняют все свои операции чувственным условиям интуиции и конструирования, следуя потоку материи, расчерчивая и соединяя гладкое пространство. Все схвачено в объективной зоне колебаний, которая смешивается с самой реальностью. «Приблизительное знание», каким бы оно ни было изысканным и строгим, все еще зависит от чувственных и ощущаемых оценок, которые ставят больше проблем, чем решают, — проблематика остается его единственным модусом. Напротив, что свойственно королевской науке, ее теорематической или аксиоматической мощи — так это изоляция всех операций от условий интуиции, их превращение в подлинные внутренние концепты, или «категории». Вот почему даже детерриторизация в такой науке предполагает ретерриторизацию на понятийном аппарате. Без такого категориального, аподиктического аппарата дифференциальные действия вынуждены следовать за эволюцией феномена; более того, поскольку исследования проводятся на открытом воздухе, а постройки возводятся прямо на земле, то мы никогда не будем располагать координатами, возвышающими эти исследования до уровня устойчивых моделей. Переведем некоторые из этих требований в термины «безопасности» — в конце XII века обрушиваются два собора в Орлеане и Бове, а контрольные расчеты слишком трудны, чтобы оказывать влияние на конструкции блуждающей науки. И хотя безопасность являлась фундаментальной частью теоретических норм Государства как политического идеала, речь все же идет о чем-то другом. Благодаря своим практическим действиям блуждающие науки быстро превосходят возможности исчисления: они устанавливаются в таком превосходстве, выходящем за пределы пространства воспроизведения, но быстро сталкиваются с непреодолимыми — с этой точки зрения — трудностями, которые, в конечном счете, разрешаются ими с помощью действий, подсказываемых жизнью. Предполагаемые решения приходят из всей деятельности целиком — деятельности, конституирующей их как неавтономные. Напротив, только королевская наука располагает метрической мощью, задающей понятийный аппарат или автономию науки (в том числе автономию экспериментальной науки). Отсюда необходимость соединять блуждающие пространства с пространством однородности, без которого законы физики зависели бы от особых точек пространства. Но речь идет не столько о переводе, сколько о конституировании — именно о том конституировании, какого блуждающие науки не предлагают (да и не имеют средств для подобных предположений). В поле взаимодействия этих двух наук блуждающие науки довольствуются тем, что изобретают проблемы, решение которых отсылает ко всему набору ненаучных и коллективных действий, но чье научное решение зависит, напротив, от королевской науки и от способа, каким она трансформирует проблему, вводя последнюю в свой теорематический аппарат и в собственную организацию труда. Это что-то вроде различия между интуицией и интеллектом по Бергсону, где только интеллект обладает научными средствами формально разрешать проблемы, поставленные интуицией, — проблемы, которые интуиция была бы рада передоверить качественной деятельности человечества, следующего за материей…[489].

Проблема II. Есть ли способ изъять мысль из модели Государства?

Теорема IV. Наконец, внешний характер машины войны удостоверяется ноологией.

Порой содержание мысли критикуется за слишком уж большой конформизм. Но первый вопрос — это вопрос самой формы. Мысль как таковая уже конформна модели, которую она заимствует у аппарата Государства и которая задает для нее цели и дороги, трубы, каналы и органы, весь органон в целом. Итак, существует образ мысли, покрывающий всю мысль, — образ, являющийся особым объектом «ноологии» и похожий на форму-Государство, развитую в мысли. У такого образа две головы, отсылающие как раз к двум полюсам суверенитета — imperium[490] подлинного мышления, действующий благодаря магическому захвату, схватыванию или связыванию, конституирующий эффективность основания (muthos); республика свободных умов, действующих согласно договору или контракту, конституирующих законодательную и юридическую организацию, несущих санкцию устоев (logos). Эти две головы непрестанно взаимодействуют в классическом образе мысли: «республика умов, чей государь был бы идеей высшего Существа». И если обе головы взаимодействуют, то не только потому, что существует много опосредовании или переходов между ними, но и потому, что одна голова подготавливает другую, а другая использует первую и сохраняет ее, а также потому, что, будучи антитетическими и взаимодополнительными, они необходимы друг другу. Между тем не исключено, что для перехода от одной головы к другой «между» ними должно иметь место некое событие совершенно иной природы — событие, которое прячется по ту сторону образа мысли, происходит где-то вовне.[491] Но, по-видимому, заключение себя в образ мысли — это не просто всякий раз метафора, когда мы говорим об imperium истины и республике умов. Это условие конституции мысли как принципа или как формы внутреннего, как страты.

Хорошо видно, что здесь выигрывает мысль: тяжесть, каковой у нее самой по себе никогда не было бы, центр, выступающий причиной появления всего того — в том числе Государства, — что, как кажется, существует благодаря собственной эффективности или собственной санкции. Но и Государство выигрывает тут не меньше. Действительно, развиваясь таким образом в мысли, форма-Государство обретает нечто существенное — полное согласие. Только мысль способна изобрести фикцию Государства, универсального по праву, только она способна возвести Государство до уровня универсалии по праву. Это как если бы суверен остался единственным в мире, покрыл всю ойкумену и имел бы теперь дело лишь с актуальными или потенциальными субъектами. Речь уже не идет ни о могущественных внешних организациях, ни о странных бандах — Государство становится единственным принципом, отделяющим мятежных субъектов, которые отсылаются назад к состоянию природы, от соглашающихся субъектов, которые отсылают сами себя к собственной форме. Если для мысли выгодно основываться на Государстве, то Государству не менее выгодно распространяться в мысли и быть санкционированным ею в качестве уникальной универсальной формы. Специфичность государств — это только лишь некий факт; а также их вероятная извращенность или несовершенство. Ибо современное Государство по праву определяет себя «как рациональная и справедливая организация общества»: у общества остается лишь одна особенность — внутренняя или духовная (дух народа), тогда как своей организацией общество способствует гармонии универсального (абсолютный дух). Государство придает мысли форму внутреннего, а мысль придает такому внутреннему форму универсальности: «цель всемирной организации — удовлетворение разумных индивидов внутри обособленных свободных Государств». Между Государством и разумом происходит весьма любопытный обмен, но такой обмен — это тоже аналитическая пропозиция, ибо реализованный разум смешивается с Государством по праву, так же как фактическое Государство — это становление разума.[492] В так называемой современной философии и в так называемом современном или рациональном Государстве все крутится вокруг законодателя и субъекта. Государство должно провести различие между законодателем и субъектом под такими формальными условиями, чтобы мысль, со своей стороны, смогла продумать их тождество. Всегда повинуйтесь, ибо чем более вы повинуетесь, тем главнее вы станете, ибо будете подчиняться только чистому разуму, то есть себе самим… С тех пор, как философия отвела себе роль основания, она не прекращает благословлять установленную власть и декалькировать свое учение о способностях на органы Государственной власти. Общий смысл, единство всех способностей как центр Cogito — это консенсус Государства, возведенный в абсолют. Вот в чем, в частности, состояла великая процедура кантианской «критики», возобновленная и развитая гегельянством. Кант не переставал критиковать плохое использование [разума], дабы в еще большей мере благословить функцию. И не нужно удивляться тому, что философ стал публичным профессором или государственным служащим. Все уже отрегулировано, как только форма-Государство инспирирует образ мысли. Услуга за услугу. И несомненно, сам образ приобретает разные контуры, следуя изменениям такой формы — он не всегда изображал, или обозначал, философа и не всегда будет изображать его. Мы можем переходить от магической функции к рациональной. Поэт в архаичном имперском Государстве мог играть роль дрессировщика образа.[493] В современных государствах философа смог заменить социолог (например, когда Дюркгейм и его ученики мечтали наделить республику светской моделью мысли). Даже сегодня психоанализ стремится к роли Cogitatio universalis[494] как мысли Закона в магическом возвращении. И есть еще немало других конкурентов и претендентов. Ноология, не смешивающаяся с идеологией, — как раз и является исследованием образов мысли и их историчности. В каком-то смысле можно было бы сказать, что все это не столь уж важно, что у мысли, чтобы развеселиться, всегда имелась лишь тяжесть, или серьезность. Но просит она лишь одного — чтобы мы не принимали ее слишком всерьез, ибо сама может куда лучше думать за нас и всегда плодить новых собственных слуг, а также потому, что чем меньше люди принимают мысль всерьез, тем больше они мыслят в согласии с тем, чего хочет Государство. Действительно, какой государственный деятель не мечтал о таком невозможном пустяке — быть мыслителем?

Итак, ноология сталкивается с контрмыслями, действия которых жестоки, проявления дискретны, а существование исторически подвижно. Таковы действия «частного мыслителя» как противоположности публичному профессору — Кьеркегор, Ницше или даже Шестов… Где бы они ни обитали, это всегда — степь или пустыня. Они разрушают образы мышления. Возможно, произведение Ницше «Шопенгауэр как воспитатель» — самая крупная критика, когда-либо направляемая против образа мысли и его отношения с Государством. И все-таки «частный мыслитель» — не самое удовлетворительное выражение, ибо оно преувеличивает внутреннее, тогда как речь идет о мысли вовне.[495] Помещать мысль в прямое отношение с внешним, с силами внешнего, короче, превращать мысль в машину войны — вот довольно странное предприятие, строгим процедурам которого мы можем научиться у Ницше (афоризм, например, крайне отличается от максимы, ибо максима, в республике письма, похожа на органическое действие Государства или суверенное суждение, тогда как афоризм всегда ожидает своего смысла от новой внешней силы, последней силы, которая должна завоевать, покорить или использовать его). Есть и другая причина, почему словосочетание «частный мыслитель» не является хорошим выражением: хотя и верно, что контрмысль свидетельствует об абсолютном одиночестве, тем не менее она — крайне населенное одиночество, как сама пустыня, одиночество, которое уже вяжет собственную нить с приходящими людьми, одиночество, зовущее и ждущее этих людей, существующее лишь благодаря им, даже если их еще тут нет… «Нам не хватает такой последней силы, когда нет людей, способных нас вынести. Мы ищем эту людскую поддержку…» Любая мысль — уже племя, она противоположна Государству. И такая форма внешнего для мысли не симметрична форме внутреннего. Строго говоря, симметрия существует только между различными полюсами или очагами внутреннего. Но форма внешнего для мысли — то есть сила, всегда внешняя по отношению к самой себе, или последняя сила, n-ная власть — это вовсе не другой образ, противостоящий образу, инспирированному аппаратом Государства. Напротив, именно сила разрушает образ и его копии, модель и ее копии, любую возможность подчинения мысли модели Истины, Справедливого или Права (картезианская истина, кантианская справедливость, гегельянское право и т. д.). «Метод» — это рифленое пространство cogitatio universalis, и он расчерчивает путь, которым должно следовать от одной точки до другой. Но форма внешнего помещает мысль в гладкое пространство, каковое та должна занять, не исчисляя, и для которого не существует ни возможного метода, ни какого-либо постигаемого воспроизведения, а только лишь реле-переключатели, интермеццо, повышение ставок. Мысль как Вампир, у нее нет образа — ни для того, чтобы создавать модель, ни для того, чтобы делать копию. В гладком пространстве Дзен стрела уже не движется от одной точки до другой, но будет собираться в любой точке, дабы быть посланной в любую точку, и стремится перемещаться вместе со стрелком и мишенью. Проблема машины войны — это проблема переключений, пусть даже бедными средствами, а не проблема архитектоники модели или памятника. Блуждающий люд, состоящий из тех, кто переключает, а не образцовый город. «Природа пускает философа, как стрелу, в людей; она не целится, но надеется, что стрела куда-нибудь попадет. При этом она множество раз ошибается и испытывает огорчение. <…> Художник и философ свидетельствуют против целесообразности средств природы, хотя они представляют блестящее доказательство мудрости ее целей. Они действуют лишь на немногих, а должны действовать на всех; и даже в этих немногих философ и художник попадают не с той силой, с какой они посылают свой заряд…»[496].

Главным образом мы думаем о двух патетических текстах, в том смысле, что в них мысль — это действительно pathos[497] (некий antilogos и некий antimuthos). Первый принадлежит Арто, который в своих письмах Жаку Ривьеру объясняет, что мысль с самого начала осуществилась на основе центрального крушения, что она может жить единственно благодаря своей собственной неспособности создать форму, выпукло привнося в материал только черты выражения, развиваясь на периферии, в чистой среде внешнего, в зависимости от сингулярностей, которые нельзя универсализировать, от обстоятельств, которые нельзя интериоризировать. А второй — это текст Клейста «О постепенном формировании мыслей в речи»: Клейст разоблачает в нем центральную интериорность концепта как средства контроля — контроля речи, языка, а также контроля аффектов, обстоятельств и даже случая. Такому концепту он противопоставляет мысль как судебное дело [procès] и как процесс [processus], странный антиплатонический диалог, антидиалог между братом и сестрой, когда один говорит прежде, чем знать, а другая уже переключилась прежде, чем понять, — вот, говорит Клейст, мысль Gemut'a, поступающая так, как должен был бы поступать генерал в машине войны, или как тело, заряженное электричеством, чистой интенсивностью. «Я смешиваю нечленораздельные звуки, наращиваю переходные термины, а также использую наложения там, где они не необходимы». Выиграть время, а потом, возможно, отказаться, или ждать. Необходимость, не обладая контролем над языком, быть иностранцем в собственном языке, дабы притягивать речь к себе и «привносить в мир что-то непонятное». Таковой была бы форма внешнего, отношение между братом и сестрой, становление-женщиной мыслителя, становление-мыслью о женщине: Gemtit, которое уже позволяет себя контролировать и формирует машину войны? Мысль, сцепившаяся в схватке с внешними силами, вместо того чтобы собираться во внутренней форме, действующая с помощью реле-переключателя, вместо того чтобы формировать образ; мысль-событие, этовость вместо мысли-субъекта, мысль-проблема вместо мысли-сущности или теоремы; мысль, апеллирующая к людям, вместо того чтобы хвататься за управление министерством. Не случайно ли, что каждый раз, когда «мыслитель» выпускает стрелу, существует и государственный человек, тень или образ государственного человека, который дает ему совет и делает выговор, а также хочет зафиксировать «цель-мишень»? Жак Ривьер не сомневается в том, что следует сказать в ответ на заявления Арто: работайте, работайте, все устроится, вы сумеете прийти к методу и ясно выразить то, о чем вы по праву думаете (Cogitatio universalis). Ривьер — не глава государства, но он и не был последним в N.R.F.[498], чтобы ошибаться относительно тайного государя в республике письма или серого кардинала в правовом Государстве. Ленд и Клейст противостоят Гете, величайшему гению, подлинному государственному мужу среди всех литераторов. Но это еще не самое худшее: самое худшее в том, как тексты Клейста и Арто доходят до того, что сами становятся памятниками и инспирируют модель для копирования, — модель куда более коварную, чем другие, — для всех искусственных заиканий и бесчисленных калек, намеревающихся стать равными им.

Классический образ мысли и осуществляемое им рифление ментального пространства стремятся к универсальности. Действительно, образ действует благодаря двум «универсалиям» — Целому как последнему основанию бытия, или всеохватывающему горизонту, и Субъекту как принципу, превращающему бытие в бытие-для-нас.[499] Imperium и республика. Между этими двумя полюсами все роды реальности и истины находят свое место в рифленом ментальном пространстве — с двойной точки зрения Бытия и Субъекта под управлением «универсального метода». Теперь нам легко охарактеризовать номадическую мысль, отвергающую такой образ и ведущую себя иначе. Дело в том, что она ссылается не на универсального мыслящего субъекта, но, напротив, на сингулярную расу; и она не основывает себя на всеохватывающей тотальности, но, напротив, развертывается в лишенной горизонта среде как гладком пространстве — в степи, пустыни или море. Здесь устанавливается совершенно иной тип соответствия между расой, определяемой как «племя», и гладким пространством, определяемым как «среда». Племя в пустыне, а не универсальный субъект в горизонте всеохватывающего Бытия. Кеннет Уайт недавно настаивал на такой асимметричной взаимодополнительности между племенем-расой (кельты или те, кто чувствуют, что они Кельты) и пространством-средой (Восток, Восток, пустыня Гоби…): Уайт показывает, как этот странный композит — бракосочетание Кельта и Востока — вдохновляет собственно номадическую мысль, которая сметает английскую литературу и создает американскую.[500] Мы сразу же видим опасности, глубокие двусмысленности, сопровождающие такое предприятие, как если бы каждое усилие и каждое созидание сталкивались с возможным позором. Ибо как сделать так, чтобы тема расы не свернулась в расизм, в господствующий и всеохватывающий фашизм или, проще, в аристократизм, или же в секту и в фольклор, в микрофашизмы? И как сделать так, чтобы полюс Востока не был фантазмом, иным способом реактивирующим все фашизмы, а также весь фольклор, йогу, дзен и карате? Конечно же мало путешествовать, чтобы убежать от фантазма; и конечно же не благодаря обращению к прошлому — реальному или мифическому — мы избегаем расизма. Но здесь опять же критерии для проведения различия достаточно легки, какими бы ни были фактические смеси, которые их затемняют на том или ином уровне, в тот или иной момент. Племя-раса существует лишь на уровне угнетенной расы и от имени угнетения, коему оно подвергается — существует только униженная, миноритарная раса, нет господствующей расы; раса определяется не своей чистотой, а, напротив, примесью, какую сообщает ей система господства. Пария и полукровка — вот подлинные имена расы. Рембо все сказал относительно этого пункта — взывать к расе может лишь тот, кто говорит: «Я всегда был низшею расой <…> Все захлестнула низшая раса <…> Вот я на армориканском взморье <…> Я — зверь, я — негр <…> Я принадлежу к далекой расе: моими предками были скандинавы».[501] И так же, как раса — это не то, что переоткрывается, Восток — не то, что имитируется: он существует только благодаря конструированию гладкого пространства, так же как раса существует только благодаря конституции племени, заселяющем и пересекающем гладкое пространство. Именно вся мысль является становлением, двойным становлением, а не атрибутом Субъекта и репрезентацией Целого.

Аксиома II. Машина войны — это изобретение кочевников (ибо она является внешней по отношению к аппарату Государства и отличается от военного института). У номадической машины войны как таковой — три аспекта: пространственно-географический аспект, арифметический (или алгебраический) аспект и аффективный аспект.

Теорема V. Номадическое существование необходимым образом воплощает в пространстве условия машины войны.

Кочевник обладает территорией, он следует привычными путями, он идет от одного пункта к другому, не пропуская ни одного из них (пункт водопоя, стоянки, сбора и т. д.). Но вопрос состоит в выяснении, что же в номадической жизни является главным, а что только следствием. Во-первых, даже если точки определяют пути, то они строго подчиняются путям, каковые сами и определяют, в противоположность тому, что происходит у оседлых народов. К пункту водопоя приходят лишь для того, чтобы оставить его позади, а каждая точка — это реле-переключатель и существует только как реле-переключатель. Путь всегда пролегает между двумя точками, но промежуток между ними принимает на себя консистенцию и обладает как автономией, так и присущим ему направлением. Жизнь кочевника — интермеццо. Даже элементы его обитания постигаются в зависимости от траектории, которая непрестанно делает их подвижными.[502] Кочевник — не то же самое, что мигрант; ибо мигрант главным образом движется от одной точки до другой, даже если другая точка является неопределенной, непредвидимой или плохо локализованной. Но движение кочевника от одной точки до другой — это лишь следствие и фактическая необходимость: в принципе точки для него — реле-переключатели в пути. Кочевники и мигранты могут смешиваться множеством разных способов или образовывать общую совокупность; для этого у них есть немало весьма разных причин и условий (например, у тех, кто присоединяются к Мухаммеду в Медине, есть выбор между номадической, или бедуинской, присягой и присягой хиджры[503], или эмиграцией)[504].

Во-вторых, номадическая траектория напрасно старается двигаться по уже проложенным следам или по привычным дорогам, у нее нет функции оседлого пути — функции, состоящей в том, чтобы распределять закрытое пространство среди людей, назначая каждому его долю и управляя коммуникацией между долями. Номадическая траектория делает противоположное: она распределяет людей (или зверей) в открытом пространстве — пространстве неопределенном и некоммуникативном. Nomos доходит до предписания закона, но прежде всего потому, что он был распределением, способом распределения. Но это крайне особый тип распределения — распределение без деления на доли, распределение в пространстве без границ и оград. Nomos — это консистенция нечеткого множества: именно в этом смысле он противится закону, или polis'y, как тыловая область, тот склон горы или неясная протяженность вокруг города («либо номос, либо полис»[505]). Следовательно, есть третий пункт, есть огромное различие между пространствами: оседлое пространство является рифленым благодаря стенам, ограждениям и дорогам между ограждениями, тогда как номадическое пространство — гладкое, отмеченное только «чертами», которые стираются и перемещаются вместе с путем. Даже тонкие слои пустыни скользят друг над другом, производя неподражаемый звук. Кочевник распределяется в гладком пространстве, он занимает, он обживает, он удерживает это пространство, и в этом состоит его территориальный принцип. Значит, неверно определять кочевника через движение. Тойнби глубоко прав, когда доказывает, что кочевник — это, скорее, тот, кто не шевелится. В то время как мигрант оставляет за собой среду, ставшую бесформенной или непривлекательной, кочевник — это тот, кто не уходит, не хочет уходить, кто цепляется за гладкое пространство, где лес отступает, где степь или пустыня разрастаются, и кто изобретает номадизм как ответ на вызов мигранта.[506] Конечно, кочевник шевелится, но лишь пока сидит, и он сидит только тогда, когда шевелится (скачущий галопом бедуин, когда его колени на седле, когда он сидит на пятках, вывернув ноги, «подвиг равновесия»). Кочевник умеет ждать, у него бесконечное терпение. Неподвижность и скорость, кататония и стремительность, «стационарный процесс», остановка как процесс — эти черты [творчества] Клейста являются в высшей степени чертами кочевника. Также следует различить скорость и движение — движение может быть очень быстрым, что не сообщает ему скорости; скорость может быть крайне медленной, или даже неподвижной, но, однако, она все еще скорость. Движение — экстенсивно, а скорость — интенсивна. Движение указывает на относительный характер тела, рассматриваемого как «одно [un]», которое движется от точки к точке; скорость, напротив, конституирует абсолютный характер тела, чьи нередуцируемые части (атомы) занимают или заполняют гладкое пространство на манер вихря с возможностью появиться в любой точке. (Таким образом, неудивительно, что мы могли обратиться к духовным вояжам, осуществляемым без относительного движения, но в локальной интенсивности — они суть часть номадизма). Короче, скажем — по договоренности, — что только кочевник обладает абсолютным движением, то есть скоростью; вихревое или вращательное движение по существу принадлежит его машине войны.

В этом смысле у кочевника нет точек, путей или земли, даже если кажется, что всем этим он обладает. Если кочевника и можно назвать Детерриторизованным по преимуществу, то как раз потому, что ретерриторизации не происходит ни потом — как у мигранта, ни на чем-то ином — как у оседлого (действительно, у оседлого отношение с землей опосредовано чем-то иным — имущественными отношениями, аппаратом Государства…). Для кочевника, напротив, именно детерриторизация конституирует отношение к земле, так что он ретерриторизует на самой детерриторизации. Именно земля детерриторизуется сама по себе так, чтобы кочевник нашел там территорию. Земля перестает быть землей и стремится к тому, чтобы стать просто почвой или опорой. Земля детерриторизуется не в своем глобальном и относительном движении, а в особых местах — там, где даже лес отступает, где побеждают степь и пустыня. Хьюбак вправе говорить, что номадизм объясняется не столько универсальным изменением климата (что, скорее, отсылает к мигрантам), сколько «отклонением от местного климата»[507]. Кочевник существует там, на земле, всякий раз, когда формируется гладкое пространство, которое подтачивает и стремится к разрастанию во всех направлениях. Кочевник обитает в этих местах, он остается на них и сам заставляет их разрастаться в том смысле, в каком мы констатируем, что кочевник столь же создает пустыню, сколь и сам создан ею. Он — вектор детерриторизации. Он добавляет пустыню к пустыне, степь к степи с помощью серии локальных операций, чьи ориентация и направление непрестанно варьируются.[508] Песчаная пустыня включает не только оазисы, подобные фиксированным точкам, но и ризоматическую растительность, временную и подвижную в зависимости от местных дождей — растительность, задающую изменения в направлении маршрутов.[509] Одни и те же термины используются для описания песчаной и ледяной пустынь — там нет никакой линии, отделяющей землю от неба; нет ни промежуточной дистанции, ни перспективы, ни контура, видимость ограничена; но, однако, есть чрезвычайно тонкая топология, покоящаяся не на точках или объектах, а на этовостях, на всей совокупности отношений (ветры, волны снега или песка, пение песка или треск льда, тактильные качества их обоих); это — тактильное или, скорее, «гаптическое» пространство, — в большей степени звуковое, нежели визуальное…[510] Вариабельность, многозначность направлений — вот существенная черта гладких пространств, пространств типа ризомы, переиначивающих картографию. Кочевник и номадическое пространство локализованы, но не ограничены. Именно рифленое пространство, или относительное глобальное, сразу и ограничено, и ограничивает — оно ограничено своими сторонами, к коим привязаны постоянные направления и которые ориентированы по отношению друг к другу, разделяемы границами и компонуемы в совокупность; а что является ограничивающим (limes[511] или стена, но уже не граница), так именно эта совокупность по отношению к гладким пространствам, кои она «содержит», чьему росту она мешает или чье разрастание она тормозит, а также каковые она ограничивает или помещает вовне. Даже когда кочевник подвержен такому эффекту, он не принадлежит данному относительному глобальному, где мы переходим от точки к точке, от региона до региона. Он, скорее, пребывает в абсолютном локальном, в абсолюте, который манифестируется в локальном и порождается в серии локальных операций в различных направлениях — пустыня, степь, лед, море.

Заставить абсолют проявиться в каком-либо месте — не в этом ли состоит самая общая характеристика религии (признавая, что природа подобного проявления, законность или незаконность воспроизводящих его образов открыты для обсуждения)? Но священное место религии — это, фундаментальным образом, центр, отталкивающий темный nomos. Абсолют религии — это, по существу, всеохватывающий горизонт, и если сам абсолют проявляется в особом месте, то предназначен он для фиксации в глобальном крепкого и устойчивого центра. Мы часто отмечали объединяющую роль гладкого пространства — пустыни, степи или океана — в монотеизме. Короче, религия конвертирует абсолют. В этом смысле религия — это деталь аппарата Государства (в обеих его формах, то есть в форме «связи» и форме «договора или союза»), даже если она обладает могуществом возносить такую модель до уровня универсалии или конституировать абсолютный Imperium. Но для кочевника вопрос стоит совсем иначе: место действительно не ограничено; а значит, абсолют не проявляется в каком-то особом месте, а смешивается с не ограниченным местом; спаривание их обоих — места и абсолюта — достигается не в центрированных и ориентированных глобализации и универсализации, а в бесконечной последовательности локальных операций. Если исходить из противостояния таких точек зрения, то можно констатировать, что кочевники не являются предпочтительной почвой для религии; воин всегда готов оскорбить священника или бога. У кочевников присутствует какой-то неясный, буквально бродячий «монотеизм», и они удовлетворяются как последним, так и собственными блуждающими огнями. Кочевники обладают смыслом абсолюта, но специфически [singulièrement] атеистическим. В этом отношении универсалистские религии, имевшие дело с кочевниками — Моисей, Мухаммед, даже христианство с несторианской ересью, — всегда сталкивались с такими проблемами и с тем, что они называли упрямым безбожием. Действительно, эти религии неотделимы от твердого и постоянного направления, от имперского правового Государства и даже — в особенности — от отсутствия фактического Государства; они содействовали идеалу оседлости и обращались скорее к мигрирующим компонентам, нежели к номадическим. Даже зарождающийся ислам предпочитал сюжет хиджры или миграции, нежели номадизма; и скорее именно с помощью определенных расколов [schismes] (таких, как движение хариджизма[512]) он победил арабских или берберских кочевников.[513].

И все-таки простая оппозиция между двумя точками зрения — религия — номадизм — не исчерпывает всей проблемы. Ибо монотеистическая религия — на самом глубинном уровне своего стремления распространить универсальное или духовное Государство по всей ойкумене — не существует без некой двойственности и бахромы; она выходит за пределы идеальных границ Государства, пусть даже имперского, дабы вступить в более размытую зону, зону вне государств, где у нее появляется возможность крайне особой мутации или адаптации. Здесь религия предстает как элемент машины войны, а идея священной войны — как двигатель этой машины. Пророк, выступая против государственного персонажа короля и религиозного персонажа священника, прочерчивает движение, благодаря которому религия становится машиной войны или переходит на сторону такой машины. Часто говорилось, что Ислам и пророк Мухаммед провели подобную конверсию религии и конституировали подлинный телесный дух: следуя формуле Жоржа Батая, «нарождающийся ислам — общество, сведенное к военному предприятию». Именно на это обращает внимание Запад, оправдывая свою антипатию к исламу. Однако Крестовые походы подразумевали такую же авантюру, специфически христианскую авантюру. Итак, пророки напрасно стараются осуждать номадическую жизнь; религиозная машина войны напрасно старается отдать предпочтение движению миграции и идеалу институциональности; религия вообще напрасно старается компенсировать свою специфическую детерриторизацию духовной и даже физической ретерриторизацией, которая в случае священной войны принимает хорошо управляемый характер захвата Святой Земли как центра мира. Несмотря на все это, когда религия конституируется в машине войны, она мобилизует и высвобождает колоссальный запас номадизма или абсолютной детерриторизации, она дублирует мигранта сопровождающим его, или потенциальным, кочевником, пребывающим в процессе становления, и, наконец, она оборачивает против формы-Государства свою мечту об абсолютном Государстве.[514] И такое оборачивание в неменьшей мере принадлежит «сущности» религии, чем мечта. История Крестовых походов пересекается самой удивительной серией вариации направлений — жесткая ориентация на Святую Землю как центр, коего надо достичь, как кажется, часто является не более чем поводом. Но мы бы ошиблись, сказав, что игра жадности или экономических, коммерческих и политических факторов отклонила Крестовый поход от его столбовой дороги. Как раз-таки идея Крестового похода предполагает в себе саму эту изменчивость направлений — изломанных, неустойчивых, — и она внутренним образом обладает всеми указанными факторами или всеми переменными, лишь только превращает религию в машину войны и, одновременно, использует и вызывает соответствующий номадизм.[515] Необходимость удерживать самые строгие различия между оседлыми, мигрантами и кочевниками фактически не мешает существованию их смесей; напротив, она делает их, в свою очередь, все более необходимыми. И мы не можем рассматривать общий процесс перехода к оседлости, покоривший кочевников, не рассматривая также и порывов локальной номадизации, сметающих оседлые народы и удваивающих мигрантов (именно под прикрытием религии).

Гладкое, или номадическое, пространство располагается между двумя рифлеными пространствами — пространством леса, с его вертикалями тяготения; и пространством сельского хозяйства, с его квадратной сеткой и обобщенными параллелями, с его древовидностью, ставшей независимой, с его искусством извлекать дерево и дрова из леса. Но быть «между» означает также, что гладкое пространство контролируется этими двумя ограничивающими его сторонами, которые противятся его развитию и отводят ему, насколько это возможно, роль коммуникатора; или, напротив, это означает, что гладкое пространство оборачивается против них, подтачивая, с одной стороны, лес, а с другой — получая обработанные земли, утверждая некоммуникативную силу, или силу отклонения, подобную углубляющемуся «клину». Сначала кочевники поворачиваются против жителей лесов и гор, затем устремляются к труженикам сельского хозяйства. Здесь есть что-то вроде обратной или наружной стороны формы-Государства — но в каком смысле? Такая форма, как глобальное и относительное пространство, подразумевает некое число компонент: лес — распашка целины; сельское хозяйство — квадратная сетка; разведение животных, подчиненное сельскохозяйственному труду и оседлому производству пищи; вся совокупность коммуникаций между городом и деревней (polis-nomos) на основе торговли. Когда историки спрашивают о причинах победы Запада над Востоком, они главным образом обращаются к следующим характеристикам, которые вообще ставят Восток в неблагоприятные условия: скорее, вырубка леса, а не распашка целины, откуда вытекают большие трудности, связанные с добычей или даже заготовкой дерева; скорее, культура типа «рисовой плантации и сада», а не древесности и поля; а также характерное разведение животных, избегающее, по большей части, контроля со стороны оседлых народов, так что те испытывают нехватку в животной силе и мясной пище; слабая коммуникация между городом и деревней, что делает торговлю куда менее гибкой.[516] Отсюда, конечно, не следует, будто бы на Востоке отсутствует форма-Государство. Как раз напротив, нужна гораздо более жесткая инстанция, дабы удерживать и объединять разнообразные компоненты, обработанные векторами ускользания. У Государств всегда одна и та же композиция; если в политической философии Гегеля и есть какая-то истина, то потому, что «любое Государство несет в себе сущностные моменты своего существования». Государства компонуются не только из людей, но и из деревьев, полей, садов, животных и товаров. Существует единство композиции всех Государств, но у Государств не одно и то же развитие, не одна и та же организация. На Востоке компоненты куда больше разорваны и разъединены, что с неизбежностью влечет за собой великую незыблемую Форму, ради того, чтобы удержать их вместе — «деспотичные формации», азиатские или африканские, сотрясаются непрерывными мятежами, обособлениями и династическими изменениями, не затрагивающими тем не менее неизменность формы. На Западе, напротив, переплетение компонент делает возможными трансформации формы-Государства путем революций. Верно, что сама идея революции двусмысленна; это западная идея, ибо она отсылает к трансформации Государства; но это и восточная идея, поскольку она демонстрирует разрушение, отмену Государства.[517] Великие империи Востока, Африки и Америки столкнулись с обширными гладкими пространствами, пронизывающими их и удерживающими разрывы между их компонентами (nomos не становится деревней, деревня не сообщается с городом, крупное животноводство — удел кочевников и т. д.): восточные Государства прямо противостоят номадической машине войны. Такая машина войны может отступать на пути интеграции и действовать лишь посредством мятежа и династических изменений; однако именно она, как кочевник, изобретает аболиционистские мечту и реальность. Западные Государства куда более защищены в своем рифленом пространстве и, следовательно, обладают большей широтой, дабы удержать собственные компоненты вместе; они противостоят кочевникам лишь косвенно, через посредничество миграций, которые кочевники запускают в ход или у которых они заимствуют свой темп.[518].

Одна из фундаментальных задач Государства состоит в том, чтобы рифлить пространство, над которым оно царит, или ставить гладкие пространства — как средства коммуникации — на службу рифленого пространства. Жизненно важная забота каждого Государства — не только в том, чтобы одолевать номадизм, но и в том, чтобы контролировать миграции и, более обобщенно, устанавливать зону права на всем «внешнем» в целом, на совокупности всех потоков, пересекающих ойкумену. Государство действительно неотделимо — везде, где только возможно, — от процесса захвата всевозможных потоков, — потоков популяций, товаров или торговли, денег или капиталов и т. д. К тому же еще нужны фиксированные пути в хорошо заданных направлениях, которые ограничивают скорость, регулируют циркуляции, делают движение относительным, детально отмеряют относительные движения субъектов и объектов. Отсюда и важность тезиса Поля Вирилио, когда тот показывает, что «политическая власть Государства — это полис, полиция, то есть пути сообщения» и что «врата города, его въездные пошлины и таможни являются барьерами, фильтрами, направленными против текучести масс и проникновения мощи мигрирующих стай», людей, животных и товаров.[519] Тяжесть, gravitas, — вот сущность Государства. Дело не в том, что Государство игнорирует скорость; но оно нуждается в том, чтобы движение, даже самое быстрое, перестало быть абсолютным состоянием того, что движется и занимает гладкое пространство, дабы стать относительной характеристикой «того, что движимо», и идет от одной точки до другой в рифленом пространстве. В этом смысле Государство непрестанно разлагает, перекомпоновывает и трансформирует движение, или же регулирует скорость. Государство как инженер дорожной службы, преобразователь или дорожная развязка — важность роли инженера с этой точки зрения. Не бывает скорости или абсолютного движения без законов, но такие законы суть законы nomos'a, законы гладкого пространства, которые его разворачивают, и законы машин войны, кои населяют такое пространство. Если кочевники и сформировали машину войны, то произошло это благодаря изобретению абсолютной скорости, благодаря ее «синонимичности» скорости. И каждый раз, когда против Государства предпринимаются какие-либо действия — неподчинение, бунт, герилья[520] или революция, — то можно сказать, что воскресает машина войны, что появляется новый номадический потенциал, сопровождаемый восстановлением гладкого пространства или способа бытия в пространстве, как если бы оно было гладким (Вирилио напоминает о важности мятежной или революционной темы «удержания улицы»). Именно в этом смысле ответ Государства против всего того, что угрожает выйти за его пределы, состоит в рифлении пространства. Государство присваивает себе машину войны, лишь сообщая ей форму относительного движения — например, модель крепости как регулятора движения, каковая как раз и была препятствием для кочевников, камнем преткновения и ответным ударом, о который разбивалось абсолютное вихревое движение. Наоборот, когда Государство не преуспевает в рифлении своего внутреннего или соседнего пространства, пересекающие его потоки с необходимостью обретают темп машины войны, направленный против Государства и разворачиваемый во враждебном или мятежном гладком пространстве (даже если другие Государства могут незаметно ввести сюда свои рифления). В том и состояла авантюра Китая, который к концу XIV века, несмотря на свой крайне высокий уровень технологии в строительстве судов и навигации, отвернулся от собственного огромного морского пространства, наблюдая за тем, как его коммерческие потоки оборачиваются против него самого и сочетаются с пиратством, и в ответ мог реагировать только политикой неподвижности, массового ограничения торговли, лишь усиливавшей отношение между торговлей и машиной ВОЙНЫ.[521].

Ситуация куда более запутана, чем сказано. Море — это, возможно, принцип гладких пространств, гидравлическая модель по преимуществу. Но море, из всех гладких пространств, раньше всего пытались сделать рифленым, поставить в зависимость от земли с ее фиксированными дорогами, постоянными направлениями, относительными движениями, — тут вся контргидравлика каналов или труб в целом. Одна из причин гегемонии Запада состоит в способности его Государственных аппаратов рифлить море, сочетая технологии Севера и Средиземноморья и аннексируя Атлантику. Но такое предприятие приводит к самому неожиданному результату — размножение относительных движений, интенсификация относительных скоростей в рифленом пространстве доходят до того, что восстанавливают гладкое пространство или абсолютное движение. Как подчеркивает Вирилио, море будет местом fleet in being, где мы уже не движемся от точки к точке, а удерживаем все пространство, начиная с любой точки — вместо того, чтобы рифлить пространство, мы занимаем его благодаря вектору детерриторизации в вечном движении. Такая современная стратегия будет передаваться от моря до воздуха, как нового гладкого пространства, а также по всей Земле, рассматриваемой как пустыня или море. Будучи преобразователем и захватчиком, Государство не только делает движение относительным, но и заново создает абсолютное движение. Оно не только идет от гладкого к рифленому, оно восстанавливает гладкое пространство, возвращает гладкое в тот момент, когда заканчивается рифленое. Верно, что такой новый номадизм сопровождает мировую машину войны, чья организация выплескивается за рамки аппаратов Государства и переходит в энергетические, военно-промышленные и многонациональные комплексы. Напомним, что у гладкого пространства и у формы внешнего нет неодолимого революционного предназначения, напротив, они уникальным образом [singulièrement] меняют смысл, в зависимости от тех взаимодействий, в которых участвуют, и конкретных условий их осуществления или учреждения (например, способ, каким тотальная война и гражданская война, или даже герилья, заимствуют друг у друга методы)[522].

Теорема VI. Номадическое существование с необходимостью предполагает числовые элементы машины войны.

Десятки, сотни, тысячи, миллиарды — все армии удерживают эти десятичные группировки до такой степени, что каждый раз, когда мы их встречаем, то можем предположить военную организацию. Не тот ли это способ, каким армия детерриторизует своих солдат? Армия компонуется из подразделений, рот и дивизий. Числа могут менять функцию и сочетание, входить в абсолютно разные стратегии, но всегда есть связь между Числом и машиной войны. Это вопрос не количества, а организации или композиции. Когда Государство создает армии, оно всегда использует подобный принцип цифровой организации; но все, что оно делает, так это возобновляет данный принцип в то самое время, когда присваивает себе машину войны. Ибо столь любопытная идея — цифровая организация людей — изначально принадлежит кочевникам. Именно гиксосы, номадические завоеватели, приносят его в Египет; и когда Моисей применяет его к своему народу во время исхода, то именно по совету своего номадического тестя, Иофора Кенеянина, и так, чтобы конституировать машину войны, элементы которой описываются в Книге Чисел. Nomos, прежде всего, является числовым и арифметическим. Когда мы противопоставляем греческому геометризму индо-арабский арифметизм, то становится ясно, что последний предполагает номос, противостоящий логосу — и не потому, что кочевники «создали» арифметику или алгебру, а потому, что арифметика и алгебра появляются в мире, находящемся под сильным номадическим влиянием.

До сих пор нам известны три больших типа организации людей — наследственный, территориальный и числовой. Именно наследственная организация позволяет нам определить так называемые первобытные общества. Клановое родство — это, по существу, сегменты в действии, которые плавятся или делятся, варьируются согласно рассматриваемому предку, в соответствии с задачами и обстоятельствами. И конечно, число играет большую роль в определении родства или в создании нового родства. Земля тоже играет большую роль, ибо племенная сегментарность дублирует родовую. Но земля — это, прежде всего, материя, на которой записывается динамика родства, а число — средство записи: именно родство пишет на земле и с помощью числа, конституируя что-то вроде «геодезии». Все меняется благодаря обществам в Государстве — часто говорят, что территориальный принцип становится господствующим. Мы могли бы то же сказать о детерриторизации, поскольку земля становится объектом, вместо того чтобы быть активной материальной стихией, комбинирующейся с родством. Собственность — это как раз детерриторизованное отношение человека с землей: либо собственность конституирует благо Государства, налагаемое общностью родства на существующее владение, либо она сама стала благом частных лиц, конституирующих новую общность. В обоих случаях (и следуя обоим полюсам Государства) есть что-то вроде сверхкодирования земли, заменяющего геодезию. Конечно, родство сохраняет большую значимость, а числа развивают собственную значимость. Но что выходит в первый план, так это «территориальная» организация, в том смысле, что все сегменты — будь то родства, земли или числа — берутся в астрономическом пространстве или в геометрическом протяжении, которые сверхкодируют их. Разумеется, сверхкодируют не тем же самым способом, что в архаичном имперском Государстве и в современных Государствах. Дело в том, что архаичное Государство сворачивает spatium в высшей точке [sommet], а дифференцированное пространство — в глубине и на неких уровнях, тогда как современные Государства (начиная с греческого города) развивают однородное extensio в имманентном центре, в делимых гомологичных частях, в симметричных и обратимых отношениях. Эти две модели, астрономическая и геометрическая, не только тесно перемешиваются; но даже, когда они предположительно чисты, каждая из них предполагает субординацию родства и чисел в таком метрическом могуществе — как оно появляется либо в имперском spatium, либо в политическом extensio.[523] Арифметика, число всегда играли решающую роль в Государственном аппарате — уже в имперской бюрократии, с тремя сопряженными операциями инвентаризации, ценза и выборов. Это еще более справедливо для современных форм Государства, которые, развиваясь, использовали все расчеты, какие появлялись на границе между математикой и социальной технологией (существует целая социальная калькуляция на основе политэкономии, демографии, организации работы и т. д.). Этот арифметический государственный элемент обнаружил свою специфическую мощь в обработке любых видов материи — первичная материя (сырье), вторичная материя обработанных объектов или последняя материя, конституированная человеческим населением. Но, таким образом, число всегда служило тому, чтобы овладеть материей, чтобы контролировать ее вариации и движения, то есть подчинить их пространственно-временной рамке Государства, — либо имперский spatium, либо современное extensio.[524] Государство обладает территориальным принципом или принципом детерриторизации, которые связывают число с метрическими величинами (учитывая все более и более сложные метрики, осуществляющие сверхкодирование). Мы не считаем, что Число может найти в Государстве условия собственной независимости или самостоятельности, даже если оно находит здесь все факторы своего развития.

Исчисляющее Число, то есть автономная арифметическая организация, не предполагает ни высшей степени абстракции, ни самых больших количеств. Он отсылает только к условиям возможности, каковым является номадизм, и к условиям исполнения, каковым является машина войны. Именно в государственных армиях ставится проблема обработки больших количеств в отношении других материй, но машина войны оперирует малыми количествами, кои она исследует, используя исчисляющие числа. Действительно, эти числа появляются, как только мы распределяем нечто в пространстве, вместо того чтобы делить пространство или распределять само пространство. Число становится субъектом. Независимость числа в отношении пространства является не результатом абстракции, а результатом конкретной природы гладкого пространства, которое оккупируется, не становясь при этом исчислимым. Число является уже не средством счета или измерения, а средством перемещения — именно само число перемещается в гладком пространстве. Несомненно, у гладкого пространства есть своя геометрия; но это, как мы увидели, малая оперативная геометрия, геометрия черты. А именно, число тем более независимо от пространства, чем более пространство независимо от метрики. Геометрия — такая, как в королевской науке — имеет мало значения в машине войны (она имеет значение только в Государственных армиях и для оседлых укреплений, но она же ведет генералов к суровым поражениям)[525]. Число становится принципом каждый раз, когда оно занимает гладкое пространство и разворачивается в нем как субъект, вместо того чтобы измерять рифленое пространство. Число — это подвижный оккупант, нечто подвижное в гладком пространстве в противоположность геометрии неподвижного в рифленом пространстве. Номадическая числовая единица — это блуждающий огонь, а не палатка, все еще слишком неподвижная: «Огонь главенствует над юртой». Исчисляющее число более не подчиняется метрическим определениям или геометрическим измерениям, оно обладает только динамическим отношением с географическими направлениями — это направленное число, а не размерностное или метрическое. Номадическая организация является неразложимо арифметической и направленной; повсюду количества, десятки и сотни, и повсюду направления, правое и левое: числовой управитель — это также управитель правого или левого.[526] Исчисляющее число является ритмичным, а не гармоничным. Оно не связано с темпом или мерой: оно существует в Государственных армиях только ради дисциплины и парада, когда мы идем в ногу, маршируем в темпе; но автономная числовая организация находит свой смысл в другом месте каждый раз, когда нужно установить порядок перемещения по степи, в пустыне — там, где родство лесных обитателей и фигуры Государства утрачивают свою уместность. «Он припустил беспорядочным шагом, шум от которого воспроизводил естественные шумы пустыни. Ничто в его передвижении не поведает червю, что здесь движется человек. Так глубоко был заложен в Лито подобный способ ходьбы, что ему не надо было и следить за собой. Ноги шли сами по себе, не допуская никакой размеренности и ритмичности».[527] С машиной войны и в кочевом существовании число перестает быть числом, а становится Шифром, и именно в этом звании оно конституирует «телесный дух» и изобретает тайну с ее последствиями (стратегией, шпионажем, хитростью, засадой, дипломатией и т. д.).

Исчисляющее, подвижное, автономное, направленное, ритмическое, шифрованное число — машина войны как необходимое следствие номадической организации (Моисей извлекает из этого опыт со всем, что из него вытекает). Некоторые сегодня слишком поспешно критикуют такую цифровую организацию, разоблачая ее военное или даже концентрационное общество, где люди являются только лишь детерриторизованными «числами». Но это ложь. Ужас ради ужаса, цифровая организация людей конечно же не более жестока, чем организация родства или Государства. Рассматривать людей наподобие чисел по необходимости не хуже, чем считать их деревьями, которые мы подрезаем, или геометрическими фигурами, которые мы вырезаем и моделируем. Более того, использование числа как цифры, как статистического элемента принадлежит исчисляемому числу Государства, а не исчисляющему числу. И мир концентрационного лагеря действует как через родство и территории, так и через нумерацию. Такой вопрос — это не вопрос о хорошем и дурном, а о специфике. Специфика числовой организации исходит из номадического способа существования и функции-машины войны. Исчисляющее число противостоит, одновременно, и наследственным кодам, и сверхкодированию Государства. Арифметическая композиция, с одной стороны, отбирает, извлекает из родства элементы, которые войдут в номадизм и машину войны; с другой стороны, она направляет их против аппарата Государства, противопоставляя машину и существование Государственным аппаратам, расчерчивая детерриторизацию, каковая пересекает, одновременно, наследственные территориальности и территории или детерриториальность Государства.

Первая характеристика исчисляющего — номадического или военного — числа состоит в том, что оно всегда комплексное, то есть артикулированное. Каждый раз комплекс чисел. Именно по этой причине оно никоим образом не предполагает больших однородных количеств — таких, как государственные числа или исчисляемое число, — но, скорее, производит свой результат-эффект безграничности благодаря собственной тонкой артикулированности, то есть благодаря своему распределению разнородностей в свободном пространстве. Даже государственные армии, когда имеют дело с большими числами, не отказываются от этого принципа (несмотря на господство десятичного «основания»). Римский легион — это число, артикулируемое числами так, что сегменты становятся подвижными, а геометрические фигуры — неустойчивыми, трансформируемыми. И сложное или артикулированное число составляет не только людей, но и по необходимости оружие, зверей и транспортные средства. Базовая арифметическая единица — это, таким образом, единица сборки: например, человек-лошадь-седло, 111, согласно формуле, которая обеспечила триумф скифов; и эта формула усложняется в той степени, в какой определенное «вооружение» собирает или артикулирует несколько людей и зверей, как в случае колесницы с двумя лошадями и двумя людьми — один, чтобы править, а другой, чтобы метать, 212 = 1; или в случае знаменитого двуручного щита гоплитской[528] реформы, который спаивает вместе человеческие цепи. Какой бы малой ни была «единица», она артикулирована. Исчисляющее число всегда покоится на нескольких основаниях сразу. Также необходимо принять в расчет и внешние арифметические отношения, все еще содержащиеся в числе, кои выражают пропорцию между членами родства или племени, роль резервов и запасов, обеспечение людей, вещей и зверей. Логистика — это искусство таких внешних отношений, которые принадлежат машине войны не меньше, чем внутренние отношения стратегии, то есть композиции сражающихся единств в отношении друг друга. Обе вместе они конституируют науку артикуляции военных чисел. Любая сборка включает такой стратегический аспект и такой логистический аспект.

Но исчисляющее число имеет вторую, более тайную характеристику. Повсюду машина войны представляет любопытный процесс арифметической репликации или удвоения, как если бы она действовала вдоль двух неравных и несимметричных серий. С одной стороны, действительно, кланы или племена численно организованы и перегруппированы; числовая композиция накладывается на родство, чтобы обеспечить преобладание нового принципа. Но, с другой стороны, люди, одновременно, извлекаются из каждого родства, чтобы сформировать особое числовое тело. Как если бы новая числовая композиция тела — родства не могла преуспеть без устанавливания присущего ей исчисляемого тела. Мы полагаем, что это не случайный феномен, а существенная компонента машины войны, некая необходимая операция, которая обуславливает автономию числа — нужно, чтобы число тел имело, в качестве своего коррелята, тело числа; нужно, чтобы число раздвоилось согласно двум дополнительным операциям. Ибо социальное тело преобразуется в числовую форму только тогда, когда число формирует особое тело. Когда Чингисхан создает свою великую композицию степи, он численно организует родство и бойцов в каждом роду, наделяя их цифрами и предводителями (десятки и десятники, сотни и сотники, тысячи и тысячники). А также он извлекает из каждого арифметизированного родства малое число людей, предназначенных составить его личную охрану, то есть динамичную формацию штаб-квартиры, комиссаров, посланцев и дипломатов («antrustions»[529]). Одного не бывает без другого — удвоенная детерриторизация, в коей второе обладает большим могуществом. Когда Моисей создает свою великую композицию пустыни, — где он с необходимостью подвергается номадическому влиянию больше, чем влиянию Яхве, — он производит перепись и численно организует каждое племя; но он также предписывает закон, согласно которому перворожденные в каждом племени, на данный момент, принадлежат по праву Яхве; и так как эти перворожденные явно еще слишком малы, то их роль в Числе будет переносится на особое племя, племя Левитов, которое производит тело Числа или специальную охрану ковчега; и поскольку Левиты не так многочисленны, как новые перворожденные во всех племенах в целом, то такие избыточные перворожденные должны будут выкупаться племенами под видом выплаченного налога (то, что возвращает нас к фундаментальному аспекту логистики). Машина войны не могла бы функционировать без такой двойной серии — нужно, одновременно, чтобы цифровая композиция сменила наследственную организацию, а также, чтобы она предотвратила территориальную организацию Государства. Власть в машине войны определяется как раз согласно этой двойной серии — власть больше не зависит от сегментов и центров, от вероятного резонанса центров и сверхкодирования сегментов, но она зависит от таких внутренних отношений к Числу, независящих от количества. Отсюда вытекает также напряжение или борьба за власть — между племенами и Левитами Моисея, между «нойонами» и «antrustions» Чингисхана. Это не просто протест со стороны родства, желающего вновь обрести свою прежнюю автономию, это и не прообраз борьбы за контроль над аппаратом Государства — это напряжение, присущее машине войны, ее особой власти и специфическим ограничениям, налагаемым на власть «предводителя».

Таким образом, числовая композиция, или исчисляющее число, подразумевает несколько операций — арифметизацию первоначальных совокупностей (родство); объединение извлеченных подмножеств (учреждение десятков, сотен и т. д.); формирование благодаря замене иной совокупности в соответствии с объединенной совокупностью (особое тело). Итак, именно эта последняя операция подразумевает наибольшее разнообразие и оригинальность номадического существования. Ту же самую проблему мы обнаруживаем в государственных армиях, когда машина войны присваивается Государством. Действительно, если арифметизация общества имеет в качестве своего коррелята формирование отчетливого особого тела, которое само является арифметическим, то мы можем скомпоновать это особое тело несколькими способами: 1) с помощью привилегированных родства или племени, доминирование коих обретает потом новый смысл (случай Моисея с Левитами);

2) с помощью представителей каждого рода, которые затем служат также и как заложники (перворожденные — это был бы, скорее, азиатский случай или случай Чингисхана);

3) с помощью одного совершенно иного элемента, внешнего по отношению к базовому обществу — рабы, иностранцы или люди иной религии (таков был бы уже случай саксонского режима, где король компонует свое особое тело, используя рабов франков; но главным образом тут мы имеем случай ислама, инспирирующий особую социологическую категорию «военного рабства» — мамлюки Египта, рабы, ведущие свое происхождение из степей или с Кавказа, купленные в очень молодом возрасте султаном; или же оттоманские янычары, ведущие свое происхождение из христианских сообществ).[530].

Не присутствуем ли мы здесь при рождении важной темы — «кочевники, как похитители [enleveurs] детей»? Мы замечаем, особенно в последнем случае, как особое тело устанавливается в качестве решающего элемента власти в машине войны. Дело в том, что машина войны и номадическое существование нуждаются в предотвращении одновременно двух вещей — возвращения наследственной аристократии, а также формирования имперских чиновников. Что все запутывает, так это то, что само Государство часто вынуждено использовать рабов в качестве высших чиновников — как мы увидим, причины для этого весьма разнообразны, и хотя оба потока сходятся в армиях, они проистекают из двух разных источников. Ибо власть рабов, иностранцев, пленных в машине войны номадического происхождения крайне отличается от власти наследственных аристократий, а также от власти государственных чиновников и бюрократов. Это — «комиссары», эмиссары, дипломаты, шпионы, стратеги и специалисты по логистике, иногда кузнецы. Их нельзя объяснить как какой-то «каприз султана». Напротив, как раз возможный каприз военачальника объясняется объективным существованием и необходимостью такого особого числового тела, такого Шифра, который обладает ценностью только в отношении nomos'a. Одновременно существуют детерриторизация и становление, принадлежащие машине войны как таковой: особое тело, а именно раб-неверующий-иностранец, — это тело, которое становится солдатом и верующим, оставаясь детерриторизованным по отношению к родству и Государству. Нужно родиться неверующим, чтобы стать верующим, нужно родиться рабом, чтобы стать солдатом. Тут необходимы особые школы или институты: особое тело — это изобретение, присущее именно машине войны, которое Государство всегда использует, приспосабливает к своим целям, так что оно становится неузнаваемым, или возвращает его к бюрократической форме штаб-квартиры или к технократической форме крайне особых тел, или к «духу тела», который как служит, так и сопротивляется Государству, или к комиссарам, которые удваивают Государство, так же как и служат ему.

Верно, что у кочевников нет истории, у них есть только география. И поражение кочевников было настолько полным, что история стала историей благодаря триумфу Государств. Итак, мы присутствуем при обобщенной критике, изгоняющей кочевников как неспособных к какому-либо нововведению, будь то технологическому или металлургическому, политическому или метафизическому. Историки — буржуазные или советские (Груссе [Grousset] или Владимирцов) — рассматривают кочевников как убогих людей, которые ничего не понимают: ни в технике, к коей они остаются безразличными, ни в сельском хозяйстве, ни в городах и Государствах, кои они разрушают или завоевывают. Между тем трудно понять, как могли бы кочевники торжествовать в войне, если у них не было мощной металлургии — идея, что кочевник обретает свое техническое вооружение и свои политических советников от перебежчиков из имперского Государства, все-таки неправдоподобна. Трудно понять, как кочевники могли бы пытаться разрушать города и Государства, если не от имени номадической организации и машины войны, которые определяются не невежеством, а своими позитивными характеристиками, своим специфическим пространством, своей собственной композицией, порывающей с родством и предотвращающей форму-Государство. История не перестает изгонять кочевников. Предпринимались попытки применить к машине войны собственно милитаристскую категорию (категорию «военной демократии»), а к номадизму собственно оседлую категорию (категорию «феодализма»). Но обе эти гипотезы предполагают территориальный принцип — либо что имперское Государство присваивает себе машину войны, распределяя земли между воинами (клерои [cleroi][531] и ненастоящие вотчины), либо что собственность, ставшая частной, сама закладывает отношения зависимости между собственниками, конституирующими армию (подлинные вотчины и вассальная зависимость).[532].

В обоих случаях число подчинено «неподвижной» фискальной, то есть налоговой, организации, дабы установить, какие земли могут быть уступлены, а какие уже уступлены, а также, чтобы фиксировать выплаты с помощью самих бенефициариев. Несомненно, что номадическая организация и машина войны перекраивают эти проблемы, как на уровне земли, так и на уровне налоговой системы, где воины-кочевники — что бы кто ни говорил — были большими новаторами. Но именно они изобретают «подвижные» территориальность и налоговую систему, кои свидетельствуют о самостоятельности числового принципа — здесь может быть смешение или комбинация между системами, но спецификой номадической системы остается подчинение земли числам, которые перемещаются и развертываются, и подчинение налога внутренним отношениям в этих числах (например, уже у Моисея налог вмешивается в отношение между числовыми телами и особым телом числа). Короче, военная демократия и феодализм вместо того, чтобы объяснять номадическую числовую композицию, свидетельствуют скорее о том, что может от нее остаться в оседлых режимах.

Теорема VII. Кочевое существование обладает в качестве «аффектов» вооружением машины войны.

Мы всегда можем провести различие между оружием и инструментами на основании их употребления (губить людей или производить товары). Но хотя такое внешнее различие объясняет определенную вторичную адаптацию технического объекта, оно не мешает общей взаимообратимости между обеими группами до такой степени, что кажется крайне трудным предложить внутреннее различие между оружием и инструментами. Способы нанесения удара, как их определил Леруа-Гуран, обнаруживаются на обеих сторонах. «Вероятно, в течение нескольких веков сельскохозяйственные инструменты и военное оружие оставались тождественными».[533] Мы могли бы говорить об «экосистеме», имеющей место с самого начала, когда рабочие инструменты и оружие войны обменивались своими определениями — кажется, что один и тот же машинный филум пересекает и то, и другое. Но, однако, у нас возникает ощущение, что существует много крупных интериорных различий, даже если они не являются внутренне присущими, то есть логическими или концептуальными и даже если они остаются не совсем точными. В первом приближении оружие имеет привилегированное отношение к прогнозированию. Все, что вбрасывается или запускается — это, прежде всего, оружие, а двигатель — его существенный момент. Оружие является баллистическим; само понятие «проблемы» относится к машине войны. Чем больше инструмент содержит механизмов выброса, тем больше он сам действует как оружие, потенциальное или просто метафорическое. Вдобавок инструменты не перестают компенсировать метательные механизмы, каковыми они обладают, или приспосабливать их к другим целям. Верно, что метательное оружие, в строгом смысле, — будь то выбрасываемое или выбрасывающее, — является лишь одним видом среди других; но даже личное оружие требует иного употребления руки и кисти, нежели инструменты, — метательного употребления, о чем свидетельствуют военные искусства. Инструмент, напротив, куда более интроцептивен [introceptif], интроективен [introjectifj — он подготавливает материю на расстоянии, дабы привести ее в состояние равновесия или приспособить к форме внутреннего. Действие на расстоянии существует в обоих случаях, но в одном случае оно является центробежным, а в другом — центростремительным. Мы также могли бы сказать, что инструмент неожиданно сталкивается с сопротивлениями, которые надо преодолевать или использовать, тогда как оружие имеет дело с контратаками, коих следует избегать или кои следует изобретать (контратака — это фактически изобретательный и стремительный фактор в машине войны, если только он не сводится лишь к количественному соперничеству или к оборонительному параду).

Во-вторых, оружие и инструменты не обладают «по своей тенденции» (приблизительно) одним и тем же отношением к движению, к скорости. Еще один существенный вклад Поля Вирилио состоит в подчеркивании такой взаимодополнительности оружия и скорости — оружие изобретает скорость, или открытие скорости изобретает оружие (отсюда метательный характер оружия). Машина войны освобождает вектор скорости, столь ей присущий, что ему требуется особое имя, которое является не только мощью разрушения, но и «демократией» (= nomos). Среди других преимуществ эта идея заявляет новый способ различия между охотой и войной. Ибо Вирилио уверен не только в том, что война не выводится из охоты, но также и в том, что охота сама не способствует вооружению, — либо война развивается в сфере неразличимости и взаимообратимости между оружием и инструментом, либо она использует ради собственной выгоды уже соорганизованное, уже известное оружие. Как говорит Вирилио, война появляется никоим образом не тогда, когда человек применяет к человеку отношение охотника к животному, но, напротив, она появляется тогда, когда он захватывает силу загнанного животного и входит в совершенно иное отношение — отношение войны — с человеком (враг, но уже не добыча). Таким образом, неудивительно, что машина войны была изобретением номадических животноводов — разведение и дрессировка животного не смешиваются ни с первобытной охотой, ни с оседлым одомашниванием, но являются фактически открытием системы метания и снаряда. Вместо того чтобы отвечать насилием на каждое нападение или полагать насилие «раз и навсегда», располагать машину войны совместно с разведением и дрессурой, лучше установить полную экономию насилия, то есть способ сделать насилие длительным и даже беспредельным. «Кровопролитие, немедленное убийство противоположны неограниченному использованию насилия, то есть его экономии. <…> Экономия насилия — это не экономия охотника в животноводе, но экономия загнанного животного. В верховой скачке мы сохраняем кинетическую энергию, скорость лошади, а не ее протеины (двигатель, а не плоть). <…> В то время как на охоте охотник стремился остановить движение дикой животности посредством систематического убийства, животновод [собирается] его сохранить, и, благодаря дрессировке, наездник объединяется с этим движением, ориентируя его и провоцируя свое ускорение». Технологический двигатель разовьет эту тенденцию, но «верховая скачка — это первый огнемет воина, его первая система вооружения».[534] Отсюда становление-животным в машине войны. Значит ли это, что машина войны не существует до верховой езды и кавалерии? Это не вопрос. Вопрос в том, что машина войны предполагает высвобождение Скоростного вектора, ставшего свободной или независимой переменной, высвобождение того, что не происходит на охоте, где скорость отсылает, прежде всего, к загнанному животному. Возможно, что этот вектор бега был освобожден в пехоте без обращения к верховой езде; более того, возможно, что существовала верховая скачка, но лишь как способ транспортировки или даже перевозки, не имеющей никакого дела со свободным вектором. Однако, в любом случае, воин заимствует у животного скорее идею двигателя, чем модель добычи. Он не обобщает идею добычи, применяя ее к врагу, он абстрагирует идею двигателя, применяя ее к себе самому.

Тут же возникают два возражения. Согласно первому, машина войны имеет столько же веса и тяжести, сколько и скорости (разница между тяжелым и легким, асимметрия между защитой и атакой, оппозиция между отдыхом и напряжением). Но легко было бы показать, как феномен «выжидания» или даже неподвижности и кататонии, столь важные в войнах, отсылают в некоторых случаях к компоненте чистой скорости. И, в других случаях, они отсылают к условиям, под которыми аппараты Государства присваивают себе машину войны именно благодаря обустраиванию рифленого пространства, где враждебные силы могут прийти к равновесию. Может случиться, что скорость абстрагируется как свойство снаряда, пули или артиллерийского ядра, осуждающего на неподвижность само оружие и солдат (например, неподвижность в войне 1914 года). Но равновесие сил — вот феномен сопротивления, тогда как контратака предполагает стремительность или переключение скорости, разрушающих равновесие: именно танк перегруппировывает все действия в векторе-скорости и возвращает гладкое пространство ради движения, удаляя людей и вооружение.[535].

Другое возражение сложнее — дело в том, что скорость, по-видимому, является как частью инструмента, так и оружия, и никоим образом не специфична для машины войны. История двигателя — не только милитаристична. Но, возможно, у нас слишком сильна тенденция мыслить в терминах количеств движения, вместо того чтобы искать качественные модели. Две идеальные модели двигателя — это модели работы и свободного действия. Труд, или работа, — вот движущая причина, которая сталкивается с сопротивлением, действует на внешнее, расходуется или растрачивается в своем результате-эффекте, и должна возобновляться от одного момента к следующему. Свободное действие — это тоже движущая причина, но такая, у которой нет сопротивления, кое нужно преодолевать, она действует только на само подвижное тело, не расходуется в своем результате-эффекте и продолжается между двумя моментами. Какова бы ни была ее мера или степень, скорость является относительной в первом случае и абсолютной во втором (идея perpetuum mobile[536]). Что принимается в расчет в работе, так это точка приложения результирующей силы, действующей со стороны веса тела, рассматриваемого как «некое» («un») (тяжесть), и относительное перемещение данной точки приложения. Что принимается в расчет в свободном действии, так это способ, каким элементы тела избегают гравитации, дабы полностью оккупировать лишенное точек пространство. Оружие и управление им, по-видимому, относятся к модели свободного действия, тогда как инструменты — к модели труда, или работы. Линейное перемещение — от одной точки до другой — конституирует относительное движение инструмента, но именно вихревая оккупация пространства является абсолютным движением оружия. Как если бы оружие было неустойчивым, самонеустойчивым, тогда как инструмент движется. Такая связь инструмента с работой остается неочевидной до тех пор, пока работа не получит двигательного, или реального, определения, каковое мы только что ей дали. Инструмент как раз-таки и не определяет работу, все наоборот. Инструмент предполагает работу. Тем не менее оружие также — по всей видимости — подразумевает возобновление причины, растрачивание или даже исчезновение в своем результате-эффекте, столкновение с внешними сопротивлениями, перемещение силы и т. д. Было бы напрасно наделять оружие магической властью в противоположность принуждению инструментов — оружие и инструменты подчиняются тем же законам, какие в точности определяют их общую сферу. Но принцип любой технологии состоит в показе того, что технический элемент остается абстрактным, абсолютно неопределенным до тех пор, пока мы не соотнесем его со сборкой, которую он предполагает. Именно машина является первичной по отношению к техническому элементу — не техническая машина, которая сама является совокупностью элементов, а социальная или коллективная машина, машинная сборка, задающая то, чем является технический элемент в данный момент, каково его использование, распространение, понимание и т. д.

Именно посредством сборок филум отбирает, качественно определяет и даже изобретает технические элементы. Так что мы не можем говорить об оружии или об инструментах, прежде чем определим конституенты сборок, которые те предполагают и в которые они входят. Именно это мы имели в виду, когда говорили, что оружие и инструменты не только отличаются внешним образом друг от друга, но у них нет и отличительных, присущих только каждому из них характеристик. Они обладают внутренними (а не присущими каждому) характеристиками, отсылающими к соответствующим сборкам, с которыми они связываются. То, что осуществляет модель свободного действия, — это не оружие в себе и в своем физическом аспекте, это сборка «машина войны» как формальная причина вооружения. И с другой стороны, то, что осуществляет модель работы, — это не инструменты, а сборка «машина труда» как формальная причина инструментов. Когда мы говорим, что оружие неотделимо от вектора-скорости, тогда как инструмент остается связанным с условиями гравитации, то мы хотим указать лишь на разницу между двумя типами сборки: разницу, которая удерживается, даже если сборка, присущая инструменту, является абстрактно «более быстрой», а оружие — абстрактно «более тяжелым». Инструмент, главным образом, связан с генезисом, с перемещением и с расходованием силы, которая обнаруживает собственные законы в работе, тогда как оружие касается только испытания или демонстрации силы в пространстве и во времени согласно свободному действию. Оружие не падает с неба и явно предполагает производство, перемещение, расход и сопротивление. Но этот аспект отсылает к общей сфере оружия и инструмента и пока не касается специфики оружия, каковая проявляется лишь тогда, когда сила рассматривается сама по себе, когда она более не связана ни с чем, кроме числа, движения, пространства и времени, или когда скорость добавляется к перемещению.[537] Конкретно, вооружение как таковое отсылает не к модели Труда, или Работы, а к модели свободного Действия, — при предположении, что условия работы выполняются где-то еще. Короче, с точки зрения силы инструмент связан с системой тяжесть — перемещение, вес — высота. А оружие — с подвижной системой скорость — perpetuum mobile (именно в этом смысле можно сказать, что скорость сама по себе является «системой вооружения»).

То, что машинная и коллективная сборки — в самом широком смысле — первенствуют над техническим элементом, имеет место повсюду как для инструментов, так и для оружия. Оружие и инструменты суть следствия и только лишь следствия. Часто отмечалось, что оружие — ничто вне организации битвы, с коей оно связывается. Например, «гоплитское» вооружение существует лишь благодаря фаланге как мутации машины войны: в этот момент такой сборкой было создано единственное новое оружие — двуручный щит; что касается другого вооружения, то оно существовало и прежде, но использовалось в иных сочетаниях, где у него были иные функции, иная природа.[538] Именно сборка всегда конституирует систему вооружения. Копье и меч существовали со времен бронзового века только благодаря сборке человек — лошадь, которая вызвала удлинение кинжала, а также рогатины и удалила из употребления первое оружие пехоты — молот и топор. Стремя, в свою очередь, навязывает новую фигуру сборки человек — лошадь, влекущую за собой новый тип копья и новое оружие; и при том эта совокупность человек — лошадь — седло варьируется и имеет разные эффекты в зависимости от того, связана ли она с общими условиями номадизма либо же позже вновь приспосабливается к оседлым условиям феодализма. Та же ситуация имеет место и в случае инструмента — опять же все зависит от организации труда и переменных сборок между человеком, животным и вещью. Таким образом, плуг существует как специфический инструмент только в некой совокупности, где властвуют «долгие открытые поля», где лошадь стремится к тому, чтобы заменить быка как животного, пролагающего черты, когда земля начинает подвергаться трехгодичному севообороту и где экономия становится общинной. До этого плуг может неплохо существовать, но на краю других сборок, кои не выявляют собственную специфику, оставляют неразработанным собственное различие с сохой.[539].

Эти сборки являются аффективными [passionnels], они суть композиции желания. Желание не имеет ничего общего с естественной или спонтанной детерминацией; нет желания — есть только собирающее, собираемое, машинное. Рациональность, продуктивность сборки не существуют без страстей, которые сборка запускает в игру, без желаний, конституирующих ее так же, как она конституирует их. Детьен показал, каким образом греческая фаланга была неотделима от полного пересмотра ценностей и от аффективной [passionnelle] мутации, полностью изменяющей отношения между желанием и машиной войны. Тут один из тех случаев, когда человек слезает с лошади, а отношение человек — животное уступает место отношению между людьми в сборке пехоты, подготавливающей приход солдата-крестьянина, солдата-горожанина — весь Эрос войны меняется, гомосексуальный Эрос группы стремится заменить зоосексуальный Эрос всадника. И несомненно, каждый раз, когда Государство присваивает себе машину войны, оно стремится приблизить воспитание горожанина к формированию рабочего, к обучению солдата. Но если верно, что любая сборка — это сборка желания, то вопрос состоит в том, чтобы знать, не мобилизуют ли сборки войны и труда, рассматриваемые сами по себе, прежде всего страсти разного порядка. Страсти суть исполнения желания, различающиеся согласно сборке, — это не одна и та же справедливость, не одна и та же жестокость, не одна и та же жалость и т. д. Режим труда неотделим от организации и от развития Формы, коим соответствует формирование субъекта. Это — аффективный [passionnel] режим чувства «как форма рабочего». Чувство предполагает оценку материи и ее сопротивлений, смысл формы и ее развитии, экономию силы и ее смещений, всей тяжести в целом. Но режим машины войны — это, скорее, режим аффектов, отсылающих только к подвижному самому по себе, к скоростям и композициям скорости между элементами. Аффект — быстрая разгрузка эмоции, быстрый ответ, тогда как чувство — это всегда смещенная, задержанная, сопротивляющаяся эмоция. Аффекты суть снаряды — такие же, как оружие, тогда как чувства интроспективны подобно инструментам. Имеется аффективное отношение с оружием, о чем свидетельствует не только мифология, но и эпическая поэма, рыцарский и куртуазный роман. Оружие есть аффект, и аффект оружия. С такой точки зрения самая абсолютная неподвижность, чистая кататония являются частью вектора-скорости, ведомы этим вектором, объединяющим окаменелость жеста со стремительностью движения. Рыцарь спит на своей лошади, а затем уносится как стрела. Как раз Клейст лучше всего скомпоновал такие внезапные кататонии, обмороки, подвешенности с самыми быстрыми скоростями машины войны — он заставляет нас присутствовать при становлении-оружием технического элемента и, одновременно, при становлении-аффектом аффективного [passionnel] элемента (уравнение Пентесилеи). Военные искусства всегда подчиняли вооружение скорости и, прежде всего, ментальной (абсолютной) скорости; но потому они также были искусствами подвешенности и неподвижности. Аффект проходит по этим крайностям. Да и военные искусства ссылаются не на код, как на дело Государства, а на пути, кои являются теми же тропами аффекта; на этих путях мы обучаемся «повреждать» оружие, а также и пользоваться им, как если бы мощь и культура аффекта были подлинной целью сборки, причем оружие являлось лишь временным средством. Учиться уничтожать сделанное и уничтожать себя, — вот что принадлежит машине войны: «недеяние» воина, уничтожение субъекта. Движение декодирования пересекает машину войны, тогда как сверхкодирование спаивает инструмент с организацией труда и Государства (мы не разучаемся пользоваться инструментом, мы можем лишь компенсировать его отсутствие). Верно, что военные искусства непрестанно взывают к центру тяжести и к правилам перемещения. Дело в том, что пути все еще не являются последними путями. Как бы далеко они ни заходили, они все еще принадлежат к области Бытия, они только и делают, что переводят абсолютные движения иной природы в общее пространство, — движения, осуществляемые в Пустоте, не в ничто, но в гладком [пространстве] пустоты, где нет больше цели: атаки, контратаки и выпадения «стремглав»…[540].

С точки зрения сборки все еще имеет место существенное отношение между инструментами и знаками. Дело в том, что модель труда, определяющего инструмент, принадлежит аппарату Государства. Часто утверждалось, будто человек в первобытных обществах, собственно говоря, не работал, даже если его деятельность крайне стеснена и урегулирована; и он как таковой более не человек войны («работы» Геркулеса предполагают покорность царю). Технический элемент становится инструментом, когда он абстрагируется от территории и прилагается к земле как объекту; но одновременно знак перестает записываться на теле и пишется на неподвижной объективной материи. Чтобы имелась работа, нужен захват деятельности со стороны аппарата Государства, семиотизация деятельности посредством письма. Отсюда сходство между сборками знаки — инструменты и знаками письмо — организация работы. Все совсем иначе для оружия, пребывающего в сущностном отношении с драгоценностями. Драгоценности подверглись столь многим вторичным адаптациям, что мы уже как следует и не знаем, чем они являются. Но что-то просыпается в нашей душе, когда нам говорят, что производство золотых и серебряных изделий было «варварским» искусством, или кочевым искусством по преимуществу, и когда мы видим эти шедевры малого искусства. Такие застежки, пластинки из золота и серебра, такие драгоценности касаются мелких подвижных объектов, не только легких в транспортировке, но и принадлежащих объекту лишь как объекту в движении. Такие пластинки конституируют черты выражения чистой скорости — на объектах, которые сами подвижны и неустойчивы. Отношение между ними — это не отношение форма — материя, а отношение мотив-опора, где земля — не более чем почва, где почвы уже нет совсем, а опора является столь же подвижной, как и мотив. Они сообщают цвета скорости света, придавая золоту красный свет, а серебру — белый. Они прикрепляются к конской сбруе, к ножнам шпаги, одеянию воина, к ручке оружия — они украшают даже то, что будет служить только один раз, острие стрелы. Какими бы ни были усилие и тяжкий труд, каковые они предполагают, они суть свободное действие, связанное с чистой подвижностью, а вовсе никакая не работа с ее условиями тяжести, сопротивлениями и затратами. Бродячий кузнец связывает производство золотых и серебряных изделий с оружием, и наоборот. Золото и серебро принимают много других функций, но не могут быть поняты без такого номадического вклада, создаваемого машиной войны, где они уже не материи, а черты выражения, присущие оружию (вся мифология войны не только обитает в деньгах, но и является в них активным фактором). Драгоценности суть аффекты, соответствующие оружию, сметаемые одним и тем же вектором-скоростью.

Производство золотых и серебряных изделий, ювелирное искусство, орнаментация, даже декорирование не формируют письмо, хотя у них есть мощь абстракции, ни в чем не уступающая мощи письма. Но эта мощь устроена иначе. Что касается письма, то кочевники не нуждаются в том, чтобы создавать собственную систему, они заимствуют ее у оседлых имперских соседей, кои снабжают их даже фонетической транскрипцией собственных языков.[541] «Производство золотых и серебряных изделий — варварское искусство по преимуществу: филиграни и позолоченные или посеребренные покрытия. <…> Скифское искусство, привязанное к номадической и воинственной экономии, использующей и, одновременно, отвергающей торговлю, сохраненную для чужеземцев, ориентируется на такой роскошный и декоративный аспект. У варваров не было никакой необходимости обладать точным кодом или создавать точный код (например, такой, как элементарное пикто-идеографическое письмо), а еще меньше — создавать слоговое письмо, которое вступило бы в соперничество с письмом, используемым их более продвинутыми соседями. К IV и III векам до Рождества Христова скифское искусство Черного моря склоняется к графической схематизации форм, которая превращает их, скорее, в линейное украшение, нежели в некое протописьмо».[542] Конечно, мы можем писать и на драгоценностях, на металлических пластинках или даже на оружии; но лишь в том смысле, в каком мы применяем к этим материям предсуществующее письмо. Случай рунического письма является самым волнующим, ибо его происхождение, по-видимому, связано исключительно с драгоценностями, застежками, элементами производства золотых и серебряных изделий, мелкими подвижными объектами. Но именно в свой ранний период руническое письмо имело слишком слабую ценность для коммуникации и обладало крайне нивелированной публичной функцией. Таинственный характер этого письма привел к тому, что многие часто интерпретировали его как магическое. Речь идет скорее об аффективной семиотике, которая заключала бы в себе прежде всего:

1) подписи как метки обладания или изготовления;

2) краткие военные или любовные послания. Эта семиотика конституировала скорее «декоративный текст», нежели письменный, — «малополезное, наполовину провалившееся изобретение», некий заместитель письма. Она обретает ценность письма лишь во второй период, когда появляются монументальные записи благодаря датской реформе IX века после Рождества Христова, а также в связи с Государством и трудом.[543].

Можно возразить, что инструменты, оружие, знаки, драгоценности фактически встречаются везде, они общеприняты. Тут нет проблемы, это все равно, что искать в каждом случае некое происхождение. Речь идет о том, чтобы назначать сборки, то есть определять дифференциальные черты, согласно которым элемент формально принадлежит скорее одной сборке, нежели другой. Также можно было бы сказать, что архитектура и кулинарное искусство обладают сходством с аппаратом Государства, тогда как музыка и наркотики обладают дифференцированными чертами, размещающими их на стороне номадической машины войны.[544] Таким образом, именно дифференциальный метод обосновывает различие между оружием и инструментами — по крайней мере, с пяти точек зрения: смысл (прогнозирование — интроспекция), вектор (скорость — тяжесть), модель (свободное действие — работа), выражение (драгоценности — знаки), желающая или аффективная [passionnelle] тональность (аффект — чувство). Несомненно, аппарат Государства стремится к тому, чтобы унифицировать режимы, дисциплинируя собственные армии, превращая работу в базовое единство, то есть навязывая свои черты. Но не исключено, что вооружение и инструменты войдут еще и в другие союзные отношения, ежели они берутся в новых сборках метаморфозы. Случается, что воин формирует крестьянские или рабочие союзы, но чаще труженик, рабочий или крестьянин заново изобретают машину войны. Крестьяне внесли важный вклад в историю артиллерии во время гуситских войн, когда Жижка вооружил портативными орудиями передвижные крепости, сделанные из возов. Сходства, типа рабочий — солдат, оружие — инструмент, чувство — аффект, отмечают удачный, пусть даже скоротечный, момент для революций и народных войн. У инструмента есть шизофренический привкус, вынуждающий его работу переходить в свободное действие, у него есть шизофренический привкус оружия, превращающий его в средство мира, средство для обретения мира. И, одновременно — контратака, сопротивление. Все двусмысленно. Но мы не полагаем, будто анализ Эрнста Юнгера дисквалифицируется такой двусмысленностью, когда он составляет портрет «Мятежника» как трансисторической фигуры, привлекая, с одной стороны, Рабочего, а с другой, Солдата, — на линии общего ускользания, где мы, одновременно, говорим: «Я ищу оружие» и «Я разыскиваю инструмент»: [надо] чертить линию или то, что возвращается к одному и тому же, преодолевать линию, пересекать линию, ибо линия чертится только превосходя линию разделения.[545] Несомненно, нет ничего более устаревшего, чем воин — он уже давно трансформировался в совершенно иной персонаж, в военнослужащего. Да и сам рабочий подвергся столь многим злоключениям… Но однако, воины возрождаются, с множеством двусмысленностей — они суть все те, кто знает бесполезность насилия, но кто примыкает к машине войны, дабы восстановиться, — к машине активной и революционной контратаки. Также возрождаются и рабочие, не верящие в работу, но примыкающие к машине труда, дабы восстановиться, — к машине активного сопротивления и технологического освобождения. Они не воскрешают старые мифы или архаичные рисунки, они — новая фигура трансисторической сборки (ни исторической, ни вечной, но несвоевременной): номадический воин и бродячий рабочий. Им уже предшествует их темная карикатура, наемник или подвижный военный инструктор, технократ или аналитик кочующих стад, ЦРУ и IBM. Но трансисторическая фигура должна защищать себя как от старых мифов, так и от предустановленных, предвосхищаемых искажений. «Мы не возвращаемся назад, дабы снова завоевывать миф, мы вновь встречаем его, когда время сотрясается до самых своих оснований под владычеством крайней опасности». Военные и технически-прогрессивные искусства имеют ценность лишь потому, что они создают возможность для объединения рабочих и воинских масс нового типа. Общая линия ускользания оружия и инструмента — чистая возможность, мутация. Возникают подземные, воздушные, подводные технические специалисты, более или менее принадлежащие мировому порядку, но невольно изобретающие и накапливающие виртуальный груз знания и действия, используемый другими, — детальный, но легко обретаемый для новых сборок. Заимствования между герильей и военным аппаратом, между работой и свободным действием всегда происходили в обоих направлениях, ради борьбы, выступающей все более разнообразной.

Проблема III. Как же кочевники изобретают или находят свое оружие?

Теорема VIII. Металлургия сама по себе конституирует поток, по необходимости сливающийся с номадизмом.

Политический, экономический и общественный строй народов степи известен куда менее, чем их военные нововведения, каковые они привносят с точки зрения наступательного и оборонительного вооружения, с точки зрения композиции или стратегии, с точки зрения технологических элементов (седло, стремя, подковы, сбруя…). История каждый раз оспаривает эти новшества, но не может стереть номадические следы. То, что изобретают кочевники, — это сборка человек — животное — оружие, человек — лошадь-седло. Века металла отмечены нововведениями именно благодаря такой сборке скорости. Бронзовое лезвие у боевого топора гиксосов и железный меч хеттов можно приравнять к маленьким атомным бомбам. Мы могли бы создать довольно точную периодизацию вооружения степи, показывая чередования тяжелого и легкого оружия (скифский тип и сарматский тип) и их смешанные формы. Отлитая стальная сабля, часто кривая и укороченная, — оружие для атаки сбоку и прямо — сворачивает иное динамичное пространство, нежели меч из кованого железа, используемый для фронтальной точечной атаки: именно скифы приносят саблю в Индию и Персию, где позже ее обретут арабы. Мы согласны, что в отношении огнестрельного оружия — и, главным образом, пушек — кочевники утратили свою новаторскую роль («порох одолел их скорость»). Но таковое им и не нужно, ибо они не знают, как им пользоваться — речь идет не только об армиях, вроде турецкой, чьи кочевые традиции живы до сих пор, развивают огромную огневую мощь, осваивают новое пространство; но, что более характерно, легкая артиллерия очень хорошо включалась в подвижные подразделения повозок, в пиратские суда и т. д. Если пушка помечает предел кочевников, то скорее потому, что она предполагает экономическую инвестицию, какую может предоставить только аппарат Государства (даже [средств] коммерческих городов тут недостаточно). Тем не менее для оружия — иного, чем огнестрельное, а также для пушки, — мы постоянно находим кочевника на горизонте той или иной технологической преемственности.[546].

Очевидно, каждый случай спорен — например, громкие дебаты о стремени.[547] Дело в том, что довольно трудно различить, что исходит от кочевников как таковых, а что они получают от империи, с коей коммуницируют, которую завоевывают или с которой интегрируются. Между имперской армией и номадической машиной войны существует столь много неопределенностей, посредников или комбинаций, что часто нечто приходит вначале из империи. Пример сабли типичен и, в отличие от стремени, несомненен: хотя и верно, что скифы — распространители сабли и несут ее индусам, персам и арабам, но они также были и первыми жертвами, они начали с того, чем закончили; именно китайская империя династий Цинь и Хань изобретает саблю, является исключительным мастером литой или кованой стали.[548] Вот достаточный пример, иллюстрирующий те трудности, с какими встречаются современные археологи и историки. Даже археологи не лишены некой ненависти или презрения к кочевникам. В случае сабли, где факты уже достаточно говорят в пользу ее имперского происхождения, наилучший комментатор считает нужным добавить, что скифы в любом случае не могли ее изобрести, ибо они были бедными кочевниками, а сталь, выплавленная в горне, с необходимостью происходит из оседлой среды. Но зачем следовать столь древней официальной китайской версии, будто дезертиры имперской армии открыли тайну для скифов? И что может означать «открыли тайну», если скифы были неспособны ею воспользоваться и ничего в этом не понимали? Свалим все на дезертиров. Мы не изготовим атомную бомбу благодаря тайне, мы не изготовим даже саблю, если неспособны воспроизвести ее и интегрировать уже в иных условиях, перенести ее в другие сборки. Распространение и рассеивание всецело являются частью линии инновации; они помечают некий поворот. И к тому же: зачем говорить, будто сталь, отлитая в горне, — это необходимая собственность оседлых или имперских народов, в то время как она, прежде всего, — изобретение металлургов? Предполагается, что такие металлурги с необходимостью контролировались аппаратом Государства; но они также, необходимым образом, пользуются определенной технологической самостоятельностью и социальной нелегальностью, так что, даже будучи контролируемыми, принадлежат Государству так же, как если бы сами были кочевниками. Не было дезертиров, выдавших тайну, но были металлурги, сообщившие о ней и сделавшие возможной ее адаптацию и распространение — совершенно иной тип «предательства». В конце концов, то, что делает подобные споры столь трудными (как в дискуссионном случае со стременем, так и в несомненном случае с саблей), так это не только предубеждения относительно кочевников, но также и отсутствие достаточно разработанного концепта о том, что такое технологическое происхождение (Что определяет технологическую преемственность или континуум, а также его варьирующееся расширение с той или иной точки зрения?).

Было бы бесполезно говорить, будто металлургия является наукой вроде как потому, что она обнаруживает постоянные законы — например, температуру плавления металла в любое время, в любом месте. Ибо металлургия вначале неотделима от нескольких линий вариации — вариации между метеоритами и природными металлами; вариации между рудами и пропорциями металла; вариации между сплавами, будь то естественными или нет; вариации между операциями, осуществленными в металле; вариации между качествами, обеспечивающими ту или иную возможную операцию или вытекающими из той или иной операции. (Например, двенадцать вариаций меди, идентифицированных и инвентаризированных Шумером согласно месту происхождения и степени очистки.[549]) Все эти переменные величины могут быть сгруппированы под двумя большими рубриками — сингулярности, или пространственно-временные этовости, разных порядков и операции, присоединяемые к ним как процессы деформации или трансформации; аффективные качества или черты выражения различных уровней, соответствующие этим сингулярностям и операциям (твердость, вес, цвет и т. д.). Давайте вернемся к примеру с саблей или, скорее, к стали, выплавляемой в горне — он предполагает актуализацию первой сингулярности, а именно: плавление железа при высокой температуре; а затем вторую сингулярность, отсылающую к последовательному обезуглероживанию; этим сингулярностям соответствуют черты выражения — не только твердость, острота, глянец, но и волнообразность или рисунки, прочерченные кристаллизацией и вытекающие из внутренней структуры расплавленной стали. Железный меч отсылает совсем к другим сингулярностям, ибо он выкован, а не выплавлен, не закален и не охлажден на воздухе, он производится по частям, изготавливаемым [параллельно], а не последовательно; его выразительные черты, с необходимостью, крайне отличаются, ибо он протыкает, а не рубит, атакует фронтально, а не наискось; и даже выразительные рисунки получаются здесь совершенно иным способом, путем инкрустации.[550] Мы можем говорить о машинном филуме, или о технологической преемственности каждый раз, когда обнаруживаем совокупность сингулярностей, продолжающихся благодаря определенным операциям, — сингулярностей, сходящихся и вынуждающих эти операции сходиться на одной или некоторых определимых выразительных чертах. Если сингулярности или операции расходятся — в разных материалах или в одном и том же материале, — то надо отличать два различных филума: в этом и заключается случай железного меча, происходящего от кинжала, а также стальной сабли, происходящей от ножа. У каждого филума есть свои сингулярности и операции, собственные качества и черты, определяющие отношение желания к техническому элементу (аффекты сабли не те же самые, что аффекты меча).

Но всегда возможно разместиться на уровне сингулярностей, продолжающихся от одного филума к другому и связывающих эти два филума вместе. В пределе существует одна-единственная филогенетическая преемственность, один и тот же идеально непрерывный машинный филум — поток материи-движения, поток материи в непрерывной вариации, носитель сингулярностей и выразительных черт. Такой операциональный и выразительный поток столь же естественен, сколь и искусственен: он — что-то вроде единства человека и Природы. Но, одновременно, он осуществляется здесь и теперь, только разделяясь, дифференцируясь. Будем называть сборкой любую совокупность сингулярностей и черт, изымаемых из потока — отобранных, организованных, стратифицированных — таким образом, чтобы искусственно и естественно сходиться (консистенция): сборка, в этом смысле, — это подлинное изобретение. Сборки могут группироваться в чрезвычайно обширные совокупности, которые конституируют «культуры» или даже «века»; тем не менее внутри этих совокупностей они дифференцируют филум или поток, делят его на множество разных филумов — данного порядка, на данном уровне — и вводят избирательные прерывности в идеальную непрерывность материи-движения. Сборки разрезают филум на различные дифференцированные преемственности в то самое время, когда машинный филум пересекает их все, покидая один уровень, дабы вновь разместиться на другом, или заставляя их сосуществовать. Такая сингулярность, запечатленная на флангах филума, например, в химии углерода, будет подниматься к поверхности благодаря той сборке, которая отбирает, организует, изобретает ее и через которую проходит весь филум или его часть в данном месте, в данный момент. В каждом случае мы можем различать много крайне разных линий: некоторые из них — филогенетические линии — проходят долгую дистанцию между сборками разных веков и культур (от сарбакана[551] до пушки? от ветряной мельницы до пропеллера? от котелка до двигателя?); другие — онтогенетические линии — являются внутренними по отношению к сборке и соединяют разнообразные элементы или вынуждают один элемент переходить, часто с временной задержкой, в другую сборку иной природы, но той же культуры или того же века (например, подкова, которая распространяется через сельскохозяйственные сборки). Таким образом, надо принять в расчет избирательное действие сборок на филум и эволюционирующую реакцию филума как подземную нить, каковая проходит от одной сборки до другой или покидает сборку, тянет ее вперед и раскрывает ее. Жизненный порыв? Леруа-Гуран ближе всего подошел к технологическому витализму, моделирующему техническую эволюцию по образцу биологической эволюции в целом: универсальная Тенденция — нагруженная всеми сингулярностями и чертами выражения — пересекает внутренние и технические среды, которые преломляют или дифференцируют ее, согласно сингулярностям, а также удерживаемым, избираемым, объединяемым, сходящимся, изобретаемым каждой из них чертам.[552] Действительно, существует машинный филум в вариации, создающий технические сборки, тогда как сами сборки изобретают переменные филумы. Технологическая преемственность изрядно меняется в зависимости от того, расчерчиваем ли мы ее на филуме или же вписываем в сборки; но филум и сборка неразделимы.

Итак, как же определить такую материю-движение, такую материю-энергию, такую материю-поток, такую материю в вариации, входящую в сборки и покидающую их? Это — дестратифицированная, детерриторизованная материя. Нам кажется, что Гуссерль заставил мысль сделать решающий шаг вперед, когда обнаружил регион материальных и неясных сущностей, то есть обнаружил странствующие, неточные и, однако, строгие сущности, отличая их от точных, метрических и формальных сущностей. Мы увидели, что эти неясные сущности отличаются как от оформленных вещей, так и от формальных сущностей. Они конституируют нечеткие множества. Они высвобождают телесность (материальность), которая не смешивается ни с формальной, интеллигибельной сущностью, ни с чувственной, оформленной и воспринимаемой вещностью. У такой телесности две характеристики — с одной стороны, она неотделима от переходов к пределу как изменению состояния, от процессов деформации или трансформации, совершающихся в самом неточном пространстве — времени и действующих подобно событиям (удаление, присоединение, проектирование…); с другой стороны, она неотделима от выразительных или интенсивных качеств, способных быть выше или ниже по степени и производиться подобно вариабельным аффектам (сопротивление, твердость, вес, цвет…). Итак, есть подвижная состыковка события — аффекты, конституирующая неясную телесную сущность и отличающуюся от оседлой связи: «фиксированная сущность — свойства, перетекающие из сущности в вещи», «формальная сущность — оформленная вещь». И несомненно, Гуссерль стремился превратить неясную сущность в нечто вроде посредника между сущностями и чувственно воспринимаемым, между вещью и концептом, что немного напоминает кантианскую схему. Не является ли округлое неясной или схематической сущностью, опосредующим звеном между чувственно воспринимаемыми округлыми вещами и концептуальной сущностью круга? Действительно, округлое существует и как аффект-порог (ни плоский, ни заостренный), и как процесс-предел (округлять) благодаря чувственно воспринимаемым вещам и техническим агентам — жерновам, токарным станкам, колесам, прялкам, наконечникам… Но округлое является также и «посредником» лишь в той мере, в какой посредник автономен, изначально растягивается сам между вещами и мыслями, дабы установить всецело новое отношение между мыслями и вещами, неясное тождество между ними. Некоторые различия, предложенные Симондоном, могут быть приравнены к различиям, введенным Гуссерлем. Ибо Симондон разоблачает технологическую недостаточность модели материя-форма, ибо она предполагает фиксированную форму и материю, рассматриваемую как однородная. Именно идея закона обеспечивает связность этой модели, так как именно законы подчиняют материю той или иной форме, и наоборот, законы реализуют в материи данное существенное свойство, выводимое из формы. Но Симондон показывает, что гилеморфическая модель не затрагивает множество вещей, активных и аффективных. С одной стороны, к оформленной или поддающейся оформлению материи надо добавить всю энергетическую материальность в движении, несущую сингулярности или этовости, кои уже подобны имплицитным формам, скорее топологическим, нежели геометрическим, и которые комбинируются с процессами деформации — например, волны и вариабельные скручивания древесных волокон, задающие ритм операции колки дерева на поленья. С другой стороны, к существенным свойствам материи, вытекающим из формальной сущности, надо добавить интенсивные переменные аффекты, которые порой следуют из операции, а порой, напротив, делают ее возможной — например, более или менее пористое, более или менее эластичное и прочное дерево. Во всяком случае, речь идет о том, чтобы подчиниться дереву, следовать за деревом, соединяя операции с материальностью, вместо того чтобы навязывать форму некой материи — мы обращаемся не столько к материи, подчиненной законам, сколько к материальности, обладающей Ноmоs'ом. Мы обращаемся не столько к форме, способной навязывать свойства материи, сколько к материальным чертам выражения, конституирующим аффекты. Конечно, всегда можно «транслировать» в модель то, что избегает этой модели, — таким образом, мы можем связать способность к материальной вариации с законами, приспосабливающими друг к другу фиксированную форму и постоянную материю. Но такая процедура всегда сопровождается искажениями, состоящими в изъятии переменных из состояния их непрерывного варьирования ради того, чтобы извлечь из них фиксированные точки и постоянные отношения. Таким образом, мы отбрасываем переменные, даже изменяя природу уравнений, кои перестают быть имманентными материи-движению (неравенства, соответствия). Речь идет не о знании того, является ли такой перевод концептуально законным, ибо он таковым является, а о том, чтобы знать, какую интуицию мы здесь утрачиваем. Короче, Симондон упрекает гилеморфическую модель именно в том, что она рассматривает форму и материю как два по отдельности определяемых термина, как крайние точки двух полуцепочек (коих мы более не видим), как их соединение, как простое отношение сплавливания, за которым мы уже не можем ухватить непрерывно и постоянно меняющуюся модуляцию.[553] Критика гилеморфической схемы основалась на «существовании между формой и материей зоны средней и промежуточной размерности», энергетической, молекулярной размерности, — целое пространство в себе, развертывающее свою материальность через материю, целое число в себе, выталкивающее собственные черты через форму…

Мы всегда вновь возвращаемся к определению: машинный филум — это материальность, естественная или искусственная, или то и другое одновременно, это материя в движении, в потоке, в изменении, материя как носительница сингулярностей и выразительных черт. Отсюда вытекают очевидные выводы, а именно — за такой материей-потоком можно только следовать. Несомненно, операция, состоящая в таком следовании, может быть осуществлена на одном месте — плотник, строгая, следует за деревом, за волокнами дерева, не меняя своего местоположения. Но такой способ следования — лишь частный эпизод более общего процесса. Ибо ремесленник вынужден также следовать и иным способом, то есть идти искать дерево туда, где оно есть, искать дерево, у которого нужные волокна. Или же дерево должны доставлять ему — именно потому, что торговец выполнит часть пути навстречу ремесленнику, тот может сэкономить на своей части пути. Но ремесленник является полноценным, только если он к тому же и изыскатель; а организация, разделяющая изыскателя, торговца и ремесленника, уже уродует ремесленника, дабы сделать из него «рабочего». Следовательно, мы будем определять ремесленника как того, кто вынужден следовать за потоком материи, за машинным филумом. Он — тот, кто странствует, бродяжничает. Следовать за потоком материи — значит странствовать, бродяжничать. Это интуиция в действии. Конечно, существуют странствования второго порядка, где уже более нет потока материи, который мы изучаем и за которым следуем, а есть, например, рынок. Тем не менее мы всегда следуем именно за потоком, хотя такой поток уже и не поток материи. И более того, есть вторичные странствования — на сей раз именно они вытекают из иного «условия», даже если вытекают с необходимостью. Например, кочующее стадо — будь то сельскохозяйственное или животноводческое — меняет землю, когда та истощится или следуя сезонам; но кочующее стадо лишь вторично следует за земным потоком, ибо оно производит оборот, с самого начала предназначенный вернуть его — когда лес восстановится, земля отдохнет, а сезон сменится — к покинутой им исходной точке. Кочующее стадо не следует за потоком, оно чертит круг, и следует только за той частью потока, какая проходит по кругу, по все более и более широкому. Таким образом, кочующее стадо является странствующим только последовательно или становится таковым лишь тогда, когда весь круг его земель или пастбищ исчерпан и когда вращение настолько обширно, что потоки ускользают от округлости. Сам торговец — это некое кочующее стадо в той мере, в какой рыночные потоки подчиняются вращению между точкой исхода и точкой прибытия (идти искать-возвращаться назад, импортировать — экспортировать, покупать — продавать). Какой бы ни была взаимная причастность, имеются крупные различия между потоком и кругооборотом. Мигрант, как мы увидели, — это нечто иное. А кочевник изначально не определяется ни как странник, ни как кочующее стадо, ни как мигрант, хотя он последовательно таковыми становится. Первичное определение кочевника действительно состоит в том, что он оккупирует и удерживает гладкое пространство, — именно с этой точки зрения он определен как кочевник (сущность). На свой страх и риск он будет кочующим стадом и странником — только благодаря требованиям, налагаемым гладкими пространствами. Короче, какими бы ни были фактически смеси между номадизмом, странствованием и перегоном стад в горы, первичный концепт не одно и то же во всех трех случаях (гладкое пространство, материя-поток, вращение). Ибо, только начиная со строгого концепта, мы можем судить о смеси, о том, когда она производится, о форме, под которой она производится, и о порядке, в каком он производится.

Но в ходе предыдущего обсуждения мы отклонились от вопроса: почему машинный филум, поток материи, является, по существу, металлическим или металлургическим? И опять же только строгий концепт может дать нам ответ, показывая, что существует первичное особое отношение между странствием и металлургией (детерриторизация). Однако примеры, которые мы заимствовали у Гуссерля и Симондона, касались дерева или глины так же, как и металлов; и кроме того, не существует ли потоков травы, воды, стад, формирующих так много филумов или материй в движении? Теперь нам легче ответить на эти вопросы. Ибо все происходит так, как если бы металл и металлургия навязывали или доводили до осознания нечто, что только скрыто или запрятано в других материях и операциях. Дело в том, что — где-то еще — каждая операция имеет место между двумя порогами, один из которых конституирует материю, приготовленную для операции, а другой — форму, какую надо воплотить (например, глина и литейная форма). Гилеморфическая модель получает свою общую значимость из этого, ибо воплощенная форма, отмечающая конец операции, может служить материей для новой операции, но в фиксированном порядке, маркирующем последовательность порогов. В то время как в металлургии операции не перестают оседлывать пороги, энергетическая материальность выходит за пределы приготовленной материи, а качественная деформация или трансформация выходят за пределы формы.[554] Итак, закалка [trempage] увязывается с ковкой и имеет место после того, как форма принимается. Или же, когда имеется литье, металлург, так сказать, действует внутри литейной формы. Опять же расплавленная и отлитая сталь потом подвергается серии последовательного обезуглероживания. И наконец, у металлургии есть возможность вновь расплавлять и вновь использовать материю, которой она придает форму-слиток — история металла неотделима от этой крайне особой формы, которая не смешивается ни со складом, ни с товаром; денежная стоимость вытекает из этого. Более обобщенно металлургическая идея «восстановителя» выражает двойное освобождение — материальности по отношению к приготовленной материи и трансформации по отношению к форме, которую надо воплотить. Материя и форма никогда не казались более твердыми, чем в металлургии; и, однако, именно форма непрерывного развития стремится к тому, чтобы заменить последовательность форм, именно материя непрерывной вариации стремится к тому, чтобы заменить изменчивость материй. Если металлургия пребывает в существенном отношении с музыкой, то не только из-за звуков ковки, но благодаря тенденции, которая пересекает оба искусства, подчеркивая за отделенными формами непрерывное развитие формы, за переменными материями — непрерывную вариацию материи: расширенный хроматизм несет как музыку, так и металлургию; музыкальный кузнец — вот первый «трансформер».[555] Короче, то, что металл и металлургия выводят на свет, — это жизнь, присущая материи, жизненное состояние материи как таковой, материальный витализм, существующий, несомненно, везде, но обычно спрятанный или скрытый, сделанный неузнаваемым, разложенный гилеморфической моделью. Металлургия — это сознание или мысль материи-потока, а металл — коррелят такого сознания. Будучи выраженным в панметаллизме, металл коэкстенсивен всей материи в целом, а вся материя в целом — металлургии. Даже воды, травы, леса и звери населены солями или минеральными элементами. Не все является металлом, но везде есть металл. Металл — проводник всей материи. Машинный филум является металлургическим или, по крайней мере, обладает металлической головой, собственной исследующей и странствующей головой. А мысль рождается не столько с камнем, сколько с металлом: металлургия — вот малая наука собственной персоной, «неясная» наука или феноменология материи. Невероятная идея неорганической Жизни — та самая идея, которую Воррингер считал варварской идеей по преимуществу[556], — является изобретением, интуицией металлургии. Металл — это не вещь, не организм, а тело без органов. «Северная, или готическая, линия», прежде всего, является именно рудниковой и металлической линией, окружающей такое тело. Отношение металлургии с алхимией покоится не на символической, как полагал Юнг, ценности металла и его соответствии органической душе, а на имманентном могуществе телесности во всей материи и на духе тел, который сопровождает материю.

Первый и изначальный странник — это плотник-ремесленник. Но ремесленник не является ни охотником, ни земледельцем, ни животноводом. Он — ни веяльщик, ни гончар, занимающиеся кустарной деятельностью лишь вторичным образом. Скорее, ремесленник — это тот, кто следует за материей-потоком как чистой продуктивностью: следовательно, в минеральной форме, а не в растительной или животной формах. Это не человек земли или почвы, а человек недр. Металл — чистая продуктивность материи, так что тот, кто следует за металлом — производитель объектов по преимуществу. Как показал Гордон Чайльд, металлург — это первый специализированный ремесленник, и в данном отношении он формирует некое тело (тайные общества, гильдии, товарищества). Ремесленник-металлург — вот странник, ибо он следует за материей-потоком недр. Конечно же металлург пребывает в отношении с «другими», другими почвы, земли или неба. Он пребывает в отношении с земледельцами оседлых сообществ и с небесными функционерами империи, сверхкодирующими такие сообщества, — действительно, он нуждается в этом, чтобы выжить, он в самом своем существовании зависит от имперского сельскохозяйственного резерва.[557] Но, работая, он вступает в отношения с обитателями леса и частично зависит от них — он должен устраивать свои мастерские вблизи леса, дабы иметь необходимый уголь. В своем пространстве он вступает в отношения с кочевниками, ибо недра объединяют почву гладкого пространства с землей рифленого пространства — в аллювиальных долинах имперских земледельцев нет шахт, нужно пересечь пустыни, достичь гор, а вопрос контроля над шахтами всегда затрагивает номадические племена, любая шахта — линия ускользания, взаимодействующая с гладкими пространствами; причем надо учесть, что и сегодня этому есть эквивалент — проблемы с нефтью.

Археология и история остаются странно сдержанными относительно вопроса о контроле шахт. Случалось, что у империй с сильной металлургической организацией не было шахт; Ближний Восток испытывает нехватку в олове, столь необходимом для изготовления бронзы. Большое количество металла прибывает в виде слитков и издалека (как олово из Испании или даже из Корнуэля). Столь сложная ситуация предполагает не только сильную имперскую бюрократию и разработанные и далеко раскинувшиеся торговые сети. Она предполагает всю подвижную политику, где Государства встречаются лицом к лицу с внешним, где крайне разные народы сталкиваются или договариваются о контроле над шахтами в том или ином аспекте (добыча, древесный уголь, мастерские, доставка). Мало сказать, что существуют войны и рудниковые экспедиции; или обратиться к «евразийскому синтезу номадических мастерских от подступов к Китаю до западных пределов», и констатировать, что «номадические популяции были в контакте с главными металлургическими центрами древнего мира с доисторических времен».[558] Скорее, надо было бы узнать, каковы отношения у кочевников с этими центрами, с кузнецами, коих они сами используют или часто посещают, с собственно металлургическими народами и группами, являвшихся их соседями. Каково положение на Кавказе и в Алтае? В Испании и в Северной Африке? Шахты — источник потока, смеси и ускользания, почти не имеющего эквивалентов в истории. Даже когда они хорошо контролируются империей, владеющей ими (случай китайской империи, случай римской империи), есть крайне важное движение тайной эксплуатации, а также движение шахтерских альянсов с номадическими и варварскими вторжениями или с крестьянскими мятежами. Изучение мифов и даже этнографические размышления о статусе кузнецов уводят нас от этих политических вопросов. Дело в том, что у мифологии и этнографии в этом отношении отсутствует здравый метод. Мы слишком часто спрашиваем себя, как другие «реагируют» на кузнеца: тогда мы впадаем во все пошлости, касающиеся амбивалентности чувства, мы говорим, что кузнеца, одновременно, чествуют, его опасаются и он презираем — он более или менее презираем у кочевников, его более или менее чествуют у оседлых.[559] Но так мы утрачиваем причины данной ситуации, специфику самого кузнеца, несимметричное отношение, какое он сам поддерживает с кочевниками и с оседлыми, тип аффектов, каковые он изобретает (металлический аффект). Прежде чем отыскивать чувства других к кузнецу, надо вначале самого кузнеца оценить как Другого; как таковой, он обладает различными аффективными отношениями с оседлыми и с кочевниками.

Не бывает кочевых и оседлых кузнецов. Кузнец является блуждающим, странствующим. Особенно важным в этом отношении является то, как живет кузнец: его пространство — это ни рифленое пространство оседлого населения, ни гладкое пространство кочевника. У кузнеца может быть палатка, он может иметь дом, но обитает он в них как в каком-то временном «пристанище» («gote») — подобно самому металлу, — как в каком-то гроте или дыре, хижине, наполовину или полностью врытой в землю. Он — троглодит, но не по своей природе, а благодаря искусству и потребности.[560] Блестящий текст Эли Фор упоминает об инфернальном поезде странствующих народов Индии, продырявливающих пространство и порождающих фантастические формы, соответствующие этим прорывам, жизненным формам неорганической жизни. «На берегу моря, у подошвы горы они встречали гранитную стену. Потом все они входили в гранит, в его тени они жили, любили, работали, умирали, рождались, а три или четыре века спустя они снова идут дальше, пересекая гору. За собой они оставляли пустую скалу, галереи, выдолбленные во все стороны, высеченные, вылепленные перегородки, естественные или искусственные опоры, врытые за этот период времени, десять тысяч ужасных или прекрасных фигур. <…> Человек здесь без боя соглашается на свое могущество и на свое небытие. Он не требует от формы утверждения определенного идеала. Он извлекает ее необработанной из бесформенного такой, какой ее навязывает бесформенное. Он использует сумрачные впадины и неровности скалы».[561] Металлургическая Индия. Он сверлит горы, вместо того чтобы взбираться по ним, роется в земле, вместо того чтобы рифлить ее, дырявит пространство, вместо того чтобы сохранять его гладким, превращает землю в швейцарский сыр. Образ из фильма [Эйзенштейна] «Стачка» разворачивает дырчатое пространство, откуда поднимается весь растревоженный народ, причем каждый выходит из своей дыры как на полностью заминированное поле. Знак Каина — телесный и аффективный знак недр, пересекающий одновременно и рифленую землю оседлого пространства и номадическую почву гладкого пространства, не останавливаясь ни на том, ни на другом: бродячий знак странствия, двойная кража или двойное предательство металлурга, уклоняющегося как от сельского хозяйства, так и от разведения животных. Должны ли мы сохранить имя Каинитов, или Кинеян, за такими металлургическими народами, преследующими глубины Истории? Доисторическая Европа пересечена народами-с-боевыми-топорами [peuples-aux-haches de combat], прибывшими из степей подобно обособленному металлическому ответвлению от кочевников, и народами, известными своими кол околообразными гончарными изделиями [gens du Campaniforme], народами-с-чашеобразными-вазами [peuples-aux-vases calices], происходящими из Андалусии, обособленное ответвление металлургического сельского хозяйства.[562] Странные народы, долихоцефалы и брахицефалы, которые смешиваются и множатся во всей Европе. Не являются ли они теми, кто держит шахты, дырявит европейское пространство во всех направлениях, конституируя наше европейское пространство?

Капитализм и шизофрения.

Дырчатое пространство.

Кузнец — ни номад среди кочевников или оседлый у оседлого населения, ни полуномад среди кочевников или полуоседлый у оседлых народов. Его отношение с другими вытекает из внутреннего странствования, из его неясной сущности, а не наоборот. Именно в своей специфичности, именно благодаря своему странствованию, благодаря изобретению дырчатого пространства, он с необходимостью коммуницирует с оседлыми народами и с кочевниками (и еще с другими — с кочующими стадами лесных жителей). Прежде всего, именно в себе самом он является удвоенным — гибрид, сплав, двойная формация. Как говорит Гриоль, кузнец-догон является не «нечистым», а «смешанным», и именно потому, что он смешан, он является эндогамным, он не сочетается браком с «чистыми», которые обладают простым потомством, тогда как сам восстанавливает поколение близнецов.[563] Гордон Чайльд показывает, что металлург по необходимости раздвоен, что он существует два раза — один раз как персонаж, захваченный и удерживаемый в аппарате восточной империи, другой раз как куда более подвижный и куда более свободный персонаж в Эгейском мире. Итак, мы не можем отделить один сегмент от другого, просто соотнося каждый из сегментов с его особым контекстом. Металлург империи, рабочий, предполагает металлурга-старателя, однако очень дальнего, а старатель отсылает к торговцу, приносящему металл первому. Вдобавок металл обрабатывается в каждом сегменте, и форма-слиток пересекает их всех: надо представить себе менее разделенные сегменты, чем цепь мобильных мастерских, конституирующих — от дыры к дыре — линию вариации, — некую галерею. Отношение, которое металлург поддерживает с кочевниками и с оседлыми народами, также проходит через отношение, какое он поддерживает с другими металлургами.[564] Именно такой гибридный металлург, производитель оружия и инструментов, коммуницирует одновременно и с оседлыми народами, и с кочевниками. Дырчатое пространство само коммуницирует с гладким и с рифленым пространствами. Действительно, машинный филум или металлическая линия проходят через все сборки — нет ничто более детерриторизованного, чем материя-движение. Но вовсе не одним и тем же образом, и обе коммуникации несимметричны. Воррингер, применительно к эстетике, говорил, что у абстрактной линии два совершенно разных выражения: одно в варварском готическом искусстве, другое — в органическом классическом искусстве. Тут мы могли бы сказать, что филум обладает одновременно двумя различными способами связи — он всегда соединен [connexe] с кочевым пространством и в то же время сопряжен [conjugue] с оседлым пространством. На стороне кочевых сборок и машин войны — он нечто вроде ризомы, с ее скачками, поворотами, подземными переходами, стволами, расщелинами, чертами, дырами и т. д. Но на другой стороне — оседлые сборки и Государственные аппараты осуществляют захват филума, вкладывают черты выражения в форму или в код, заставляют все дыры резонировать вместе, затыкают линии ускользания, подчиняют технологическую операцию модели работы, навязывают коннекциям весь режим древовидных конъюнкций в целом.

Аксиома III. Номадическая машина войны — это что-то вроде формы выражения, для которой странствующая металлургия была бы коррелятивной формой содержания.

Капитализм и шизофрения.

Теорема IX. Война вовсе не имеет с необходимостью в качестве цели сражение, и, что более важно, машина войны вовсе не имеет с необходимостью в качестве цели войну, хотя война и сражение могут необходимым образом вытекать из машины войны (при определенных условиях).

Мы сталкиваемся последовательно с тремя проблемами: является ли сражение «целью» войны? А также: является ли война «целью» машины войны? И наконец: в какой мере машина войны — «цель» аппарата Государства? Двусмысленность первых двух проблем исходит, разумеется, из термина цель, но предполагает их зависимость от третьей. Однако мы должны рассмотреть эти проблемы по очереди, даже если нам потребуется умножить случаи. Первый вопрос, то есть вопрос сражения, действительно влечет за собой немедленное различение двух случаев — случая, когда машина войны ищет сражения, и случая, когда она его, по существу, избегает. Эти два случая нисколько не совпадают с наступлением и обороной. Но война, строго говоря (согласно концепции, которая находит свою кульминацию у Фоша), имеет, по-видимому, своей целью сражение, тогда как герилья явно предпочитает не-сражение. И все-таки развитие войны в войну маневренную и в тотальную ставит под вопрос и понятие сражения — как с точки зрения наступления, так и с точки зрения обороны: не-сражение, по-видимому, способно выразить скорость молниеносной атаки или контрскорость немедленного ответа.[565] Наоборот, развитие герильи предполагает, с другой стороны, момент и формы, где сражение должно быть действительно обнаружено по отношению к внешним и внутренним «точкам опоры». Верно, что герилья и война непрестанно заимствуют друг у друга методы — как в первом смысле, так и во втором (например, часто настаивают на том, что герилья на земле вдохновляется войной на море). Таким образом, мы можем лишь сказать, что сражение и не-сражение — двойная цель войны, согласно критерию, не совпадающему ни с наступлением, ни с обороной, ни даже с войной войны [la guerre de guerre] или с войной герильи.

Вот почему, отбрасывая этот вопрос, мы спрашиваем, не является ли сама война целью, или объектом, машины войны. Это совсем неочевидно. В той мере, в какой сама война (со сражением или без сражения) предполагает уничтожение или капитуляцию вражеских сил, машина войны не имеет с необходимостью в качестве цели войну (например, набег мог бы рассматриваться как другой объект-цель, а не как особая форма войны). Но, более обобщено, мы увидели, что машина войны была номадическим изобретением, ибо являлась по своей сути конститутивным элементом гладкого пространства, оккупацией такого пространства, перемещением внутри него и соответствующей компоновкой людей — в этом состоит ее единственная и настоящая позитивная цель (nomos). Заставить пустыню или степь прорасти; не опустошать их, а совсем наоборот. Если из этого с необходимостью вытекает война, то именно потому, что машина войны сталкивается с Государствами и городами — как с силами (рифления), противящимися позитивной цели: с этих пор Государство, город, государственный и городской феномен становятся для машины войны врагами, а ее целью является их уничтожение. Именно здесь она становится войной — уничтожить силы Государства, разрушить форму-Государство. Авантюры Аттилы или Чингисхана ясно демонстрируют такую последовательность позитивной и негативной целей. Говоря по-аристотелевски, мы бы сказали, что война — это ни условие, ни цель машины войны, но она с необходимостью сопровождает или дополняет ее; говоря как Деррида, мы бы сказали, что война — «восполнение» машины войны. Может даже так случиться, что такое восполнение схватывается благодаря постепенному тревожному откровению- Таковыми, например, были похождения Моисея — выходя из египетского Государства, отправляясь в пустыню, он начинает с того, что формирует машину войны под влиянием давнего прошлого кочевых евреев и по совету своего тестя, происходящего из кочевников. Это и есть машина Справедливого, уже машина войны, но машина войны, у которой нет еще войны как цели, или объекта. Итак, Моисей понемногу, шаг за шагом начинает понимать, что война — это необходимое восполнение такой машины, ибо война сталкивается с городами и Государствами или вынуждена пересекать их, ибо должна вначале послать шпионов (вооруженное наблюдение), а затем, возможно, дойти до крайностей (война на уничтожение). Тогда еврейский народ испытывает сомнение и опасается, что недостаточно силен; но и Моисей тоже сомневается, он отступает перед откровением такого восполнения. Именно Иисус Навин будет ответственен за войну, а не Моисей. Наконец, говоря как Кант, мы скажем, что отношение между войной и машиной войны является необходимым, но «синтетическим» (для такого синтеза нужен Яхве).

В свою очередь, вопрос о войне оказывается отброшен, таким образом, еще дальше и подчинен отношениям между машиной войны и аппаратом Государства. Как раз не Государства первыми насаждают войну — конечно же война не является феноменом, который мы находим в универсальности Природы как какое-то насилие. Но война не является и объектом, или целью, Государств, а совсем наоборот. Самые архаичные Государства, по-видимому, не обладают даже машиной войны, и, как мы увидим, их господство основывается на других инстанциях (включающих, скорее, полицию и тюрьмы). Мы можем предположить, что среди удивительных причин внезапного уничтожения архаичных и тем не менее мощных государств присутствует как раз вмешательство внешней или номадической машины войны, контратакующей их и их разрушающей. Но Государство учится быстро. Один из наикрупнейших вопросов с точки зрения всеобщей истории таков: как Государство собирается присваивать машину войны, то есть конституировать ее для себя, согласно собственным размеру, господству и целям? И с какими опасностями? (То, что мы называем военным институтом, или армией, — это вовсе не машина войны сама по себе, а форма, под которой она присваивается Государством.) Чтобы ухватить парадоксальный характер такого предприятия, нужно мысленно пересмотреть всю гипотезу целиком: 1) машина войны — это такое изобретение кочевников, какое имеет войну не в качестве первой цели, а в качестве вторичной, дополнительной или синтетической цели в том смысле, что она побуждается разрушать те форму-Государство и форму-город, с какими сталкивается; 2) когда Государство присваивает машину войны, последняя, очевидно, меняет природу и функцию, поскольку позже направляется против кочевников и всех разрушителей Государства или же выражает отношения между Государствами — в той мере, в какой одно Государство намеревается разрушить другое Государство или навязать ему свои цели; 3) именно после того, как машина войны, таким образом, присваивается Государством, она стремится к тому, чтобы принять войну за свою непосредственную и первую цель, за свой «аналитический» объект (а война стремится к тому, чтобы принять сражение за свою цель, или объект). Короче, именно в то самое время, когда аппарат Государства присваивает себе машину войны, машина войны принимает войну за цель, а война становится подчиненной целям Государства.

Этот вопрос присвоения исторически столь разнообразен, что надо провести различие между несколькими видами проблем. Первая касается возможности операции — именно потому, что война является лишь дополнительным или синтетическим объектом машины войны, она испытывает колебание, оказывающееся для нее фатальным, а аппарат Государства, со своей стороны, собирается овладеть войной и, таким образом, обернуть машину войны против кочевников. Колебание кочевника часто представлялось в виде легенд: что делать с завоеванными и пересекаемыми землями? Превратить их в пустыню, в степь, в большое пастбище? Либо же позволить существовать аппарату Государства, способному непосредственно использовать их, с риском стать, раньше или позже, просто новой династией этого аппарата? Раньше или позже — потому что, например, потомки Чингисхана долгое время могли оставаться лишь частично интегрированными в захваченные ими империи, удерживая, одновременно, все гладкое пространство степей, коему подчинялись имперские центры. В этом состоял их талант, Pax mongolica[566]. Тем не менее интеграция кочевников в завоеванные империи была одним из самых мощных факторов присвоения машины войны аппаратом Государства — неизбежная опасность, жертвой которой стали кочевники. Но есть также и другая опасность — опасность, угрожающая Государству, когда оно присваивает себе машину войны (все Государства чувствовали груз этой опасности, а также риск, которому заставляет подвергаться их такое присвоение). Тамерлан — крайний пример, он был не преемником Чингисхана, а его точной противоположностью: именно Тамерлан сконструировал фантастическую машину войны, повернутую против кочевников, но именно он — благодаря самому этому факту — был обязан установить аппарат Государства значительно более тяжелый и более непродуктивный, ибо он существовал только как пустая форма присвоения данной машины.[567] Оборачивание машины войны против кочевников может подвергнуть Государство столь же великому риску, как и тот, что грозит кочевникам, направляющим машину войны против Государства.

Второй тип проблем касается конкретных форм, в которых осуществляется присвоение машины войны: наемнические или территориальные? Профессиональная армия или призыв на военную службу? Особые тела или национальное рекрутирование? Не только эти формулы не эквивалентны, но существуют все возможные перемешивания между ними.

Вероятно, имелось бы и самое существенное, или наиболее общее, различие: существует ли только «встраивание» машины войны, или же, собственно говоря, «присвоение»? На самом деле захват машины войны аппаратом Государства происходит двумя путями — с помощью встраивания сообщества воинов (которые прибыли извне или возникли изнутри), либо, напротив, с помощью конституирования ее согласно правилам, соответствующим всему гражданскому обществу в целом. Опять же имеется переход и перемещение от одной формулы к другой. Наконец, третий тип проблем касается средств присвоения. С этой точки зрения следовало бы рассмотреть различные данные по фундаментальным аспектам аппарата Государства — территориальность, труд или общественные работы, налоговая система. Конституция военного института или армии по необходимости предполагает территоризацию машины войны, то есть гарантию земель («колониальных» или внутренних), которые могут принимать крайне разнообразные формы. Но налоговые режимы одним махом определяют: как характер услуг и налогов, налагаемых на получающих пенсию воинов, так и — главным образом — некий род гражданского налога для поддержания армии, коим обложено все общество или, наоборот, его часть. И в то же самое время Государственное предприятие общественных работ должно быть реорганизовано в зависимости от «освоения территории», на которой армия играет решающую роль, не только в случае крепостей и укрепленных мест, но и в случае стратегической коммуникации, структуры организации тыла и снабжения, промышленной инфраструктуры и т. д. (роль и функция Инженера в этой форме присвоения).[568].

Позвольте нам сопоставить всю эту гипотезу в целом с формулой Клаузевица: «Война — это продолжение политики другими средствами». Мы знаем, что такая формула сама извлечена из теоретической и практической, исторической и трансисторической совокупности, элементы которой связаны между собой: 1) существует чистый концепт войны как абсолютной, необусловленной войны, некая Идея, не данная в опыте (безо всякого политического, экономического или общественного рассмотрения уничтожать или «разрушать» врага, который, предположительно, не обладает никаким иным определением); 2) но что дано, так это реальные войны как подчиненные целям Государств, кои являются более или менее хорошими «проводниками» по отношению к абсолютной войне и, в любом случае, обуславливают ее реализацию на опыте; 3) реальные войны колеблются между двумя полюсами, причем оба полюса подчинены политике Государства, — война на уничтожение, способная дойти до тотальной войны (в зависимости от целей этого уничтожения) и стремящаяся к тому, чтобы достичь необусловленного концепта через восхождение к крайним пределам; ограниченная война, которая в «неменьшей степени» является войной, но близко подходит к граничным условиям и может дойти до простого «вооруженного наблюдения».[569].

Во-первых, различие между абсолютной войной как Идеей и реальными войнами, как нам кажется, является чрезвычайно важным, но только если применяется иной критерий, нежели критерий Клаузевица. Чистая Идея не была идеей абстрактной элиминации противника, но идеей машины войны, у которой вовсе нет войны в качестве цели и которая поддерживает с войной только потенциальное или дополнительное синтетическое отношение. Так, нам вовсе не кажется, что номадическая машина войны является неким случаем реальной войны среди прочих, как у Клаузевица, а напротив — содержанием, адекватным Идее, изобретению Идеи, со своими присущими ей объектами, пространством и композицией nomos'a. Однако это все еще Идея, и необходимо удержать концепт чистой Идеи, даже если такая машина войны осуществлялась кочевниками. Скорее, именно кочевники остаются абстракцией, некой Идеей, чем-то реальным и не актуальным, и по нескольким причинам: во-первых, потому что характеристики номадизма, как мы увидели, фактически смешиваются с характеристиками миграции, странствия и перегона овец в горы, что вовсе не нарушает чистоты концепта, но всегда вводит смешанные объекты или комбинации пространства и композиции, уже реагирующие на машину войны. Во-вторых, даже в чистоте своего концепта номадическая машина войны с необходимостью осуществляет собственное синтетическое отношение с войной как дополнением, открытым и развитым против формы-Государства, о чьем разрушении идет речь. Но она, как раз-таки, осуществляет такой дополнительный объект или такое синтетическое отношение, только если Государство, со своей стороны, находит тут возможности присвоить себе машину войны и способы сделать из войны непосредственный объект, или цель, такой перевернутой машины (значит, процедура интегрирования кочевника в Государство является вектором, пересекающим номадизм с самого сначала, с первого акта войны против Государства).

Вопрос, таким образом, стоит не столько о реализации войны, сколько о присвоении машины войны. Именно в одно и то же время аппарат Государства присваивает себе машину войны, подчиняет ее «политическим» целям и делает войну своей непосредственной целью. И именно одна и та же историческая тенденция вынуждает Государства эволюционировать с трех точек зрения: переходить от встраивающихся фигур к собственно формам присвоения, переходить от ограниченной войны к так называемой тотальной войне и трансформировать отношение между целью [but] и объектом. Итак, факторы, превращающие государственную войну в тотальную, тесно связаны с капитализмом — речь идет об инвестиции постоянного капитала в оборудование, индустрию и военную экономику, а также об инвестиции переменного капитала в население в его физическом и духовном аспектах (одновременно — и как в того, кто порождает войну, и как в жертву войны).[570] Действительно, тотальная война — это не только война на уничтожение; она появляется и тогда, когда уничтожение принимает за свой «центр» не столько вражескую армию или вражеское Государство, сколько все население в целом с его экономикой. Тот факт, что подобная двойная инвестиция может быть осуществлена лишь благодаря предварительным условиям ограниченной войны, показывает неотвратимый характер капиталистической тенденции развивать тотальную войну.[571] Итак, верно, что тотальная война остается подчиненной политическим целям Государства и реализует максимум условий для присвоения машины войны аппаратом Государства. Но также верно и то, что когда объектом присвоенной машины войны становится тотальная война, тогда на таком уровне условий объект и цель вступают в новые отношения, способные достичь точки противоречия. Отсюда и колебание Клаузевица, когда он настаивает сначала на том, что тотальная война остается войной, обусловленной политической целью Государств, а затем — на том, что она стремится осуществить Идею необусловленной войны. Действительно, цель остается главным образом политической и как таковая определяется Государством, но сам объект стал неограниченным. Можно было бы сказать, что присвоение изменило направление или, скорее, что Государства стремятся к тому, чтобы ослабить, реконституировать огромную машину войны, частями которой они только и являются — противостоящими ей или приложимыми к ней. Эта мировая машина войны, которая «следует», так сказать, из Государств, демонстрирует две последовательные фигуры. Вначале фигуру фашизма, делающую из войны неограниченное движение, у которого больше нет иной цели, нежели оно само; но фашизм — лишь грубый набросок, и вторая, постфашистская фигура, — это фигура машины войны, непосредственно принимающая мир в качестве цели, как мир Террора или Выживания. Машина войны реформирует гладкое пространство, намеревающееся теперь контролировать, окружать всю землю. Саму тотальную войну превосходит форма еще более ужасающего мира. Машина войны выбрала себе целью мировой порядок, и Государства теперь — не более чем объекты или средства, соответствующие этой новой машине. Именно в этом пункте формула Клаузевица действительно переворачивается; ибо, чтобы суметь сказать, что политика — это продолжение войны другими средствами, недостаточно поменять местами слова, как если бы мы могли произнести их в том или ином смысле; надо проследовать за реальным движением, в результате которого Государства, присвоившие машину войны и приспособившие ее к своим целям, возвращают машину войны, которая принимает цель, присваивает Государства и берет на себя все более широкие политические функции[572].

Несомненно, нынешнее положение отчаянно. Мы увидели, что мировая машина войны конституируется все сильнее и сильнее, как в научно-фантастическом рассказе; мы увидели, как она поставила себе в качестве собственной цели мир, возможно, еще более ужасающий, чем фашистская смерть; мы увидели, как она поддерживает или вызывает самые ужасные локальные войны в качестве собственных составляющих; мы увидели, как она фиксирует новый тип врага, уже являющегося не другим Государством или даже другим режимом, а — «каким угодно врагом»; мы увидели, как она воздвигает собственные элементы контргерильи, так что может дать захватить себя врасплох один раз, но не дважды… Между тем сами условия, делающие возможной машину войны Государства или Мира, то есть постоянный капитал (ресурсы и оборудование) и человеческий переменный капитал, не перестают восстанавливать возможности неожиданных контратак, непредвиденных инициатив, определяющих мутантные, миноритарные, народные, революционные машины. Об этом свидетельствует определение какого угодно Врага, «многообразного, маневрирующего и вездесущего <…> экономического, подрывного, политического и духовного порядка, и т. д.», никому не приписываемого материального Саботажника или гуманного Дезертира в самых разнообразных формах.[573] Первый важный теоретический элемент состоит в том, что машина войны обладает крайне разнообразными смыслами — и именно потому, что у машины войны крайне вариабельное отношение с самой войной. Машина войны не определяется единообразно и включает в себя нечто иное, нежели наращивание количества силы. Мы попытались определять два полюса машины войны. Согласно одному полюсу, она принимает войну в качестве собственной цели и формирует линию разрушения, способную продолжаться до пределов универсума. Ибо во всех своих аспектах, каковые она здесь допускает — ограниченная война, тотальная война, мировая организация, — война вовсе не являет собой предполагаемую сущность машины войны, а лишь только (каково бы ни было могущество машины) либо набор условий, под которыми Государства присваивают себе эту машину, даже рискуя проецировать ее до самого горизонта мира, либо господствующий порядок, частями которого являются сами Государства. Другой полюс, по-видимому, — это полюс сущности, когда машина войны, с бесконечно уменьшенными «количествами», имеет в качестве своей цели не войну, а прочерчивание линии творческого ускользания, композицию гладкого пространства и движения людей в таком пространстве. Следуя этому другому полюсу, война действительно встречает такую машину, но как свой синтетический и дополнительный объект, направленный теперь против Государства и против мировой аксиоматики, выражаемой Государствами.

Мы полагали, что нашли такое изобретение машины войны у кочевников. Это сделано только ради того, чтобы с точки зрения истории показать следующее: машина войны как таковая была изобретена, даже если она демонстрировала с самого сначала всю свою двусмысленность, заставлявшую вступать ее в сочетание с иным полюсом и уже колеблющуюся в его сторону. Но, что касается сущности, у кочевников как раз и нет никакой тайны: художественное, научное и «идеологическое» движение может быть потенциальной машиной войны именно в той мере, в какой оно расчерчивает — в отношении к филуму — план консистенции, линию творческого ускользания, гладкое пространство перемещения. Как раз не кочевник определяет такую совокупность характеристик; именно сама совокупность определяет кочевника и, одновременно, сущность машины войны. Если герилья, если война меньшинства, если народная и революционная война соответствуют ее сущности, то именно потому, что последние принимают войну в качестве цели, или объекта, тем более необходимого, что он лишь «дополнительный», — они могут создать войну лишь при том условии, что создают, одновременно, что-то еще, только бы это были новые неорганические общественные отношения. Есть большая разница между указанными двумя полюсами даже — и главным образом — с точки зрения смерти: линия ускользания, которая творит или превращается в линию разрушения; план консистенции, конституирующий себя — даже шаг за шагом — или превращающийся в план организации и господства. Мы постоянно отмечали, что между обеими линиями или обоими планами существует коммуникация — такая, что каждая линия, или план, питается друг другом, заимствует нечто друг у друга: наихудшая мировая машина войны восстанавливает гладкое пространство, дабы окружать и замыкать землю. Но земля отстаивает собственную мощь детерриторизации, свои линии ускользания, свои гладкие пространства, которые живут и прорывают собственный путь ради новой земли. Речь здесь идет не о количествах, а о несоизмеримом характере количеств, противостоящих друг другу в обоих видах машин войны согласно обоим полюсам. Машины войны конституируются против аппаратов, присваивающих себе машину и создающих из войны собственное дело и свой объект, или цель, — они запускают в ход коннекции против великой конъюнкции аппаратов захвата или господства.

13. 7000 до н. э. — Аппарат захвата.

Капитализм и шизофрения.

Теорема X. Государство и его полюса.

Давайте вернемся к тезисам Дюмезиля: (1) у политического суверенитета два полюса — ужасный и магический Император, действующий с помощью захвата, обязательств, узлов и сетей, а также священный и юридически образованный Король, поступающий в соответствии с соглашениями, договорами и контрактами (пары Варуна-Митра, Один-Тюр, Вотан-Тиваз, Уран-Зевс, Ромул-Нума…)[574]; (2) военная функция выступает как внешняя к политическому суверенитету и равным образом отличается от обоих его полюсов (Индра или Тор, Тулл Гостилий…)!

1. Итак, есть аппарат Государства, оживляемый, прежде всего, любопытным ритмом, являющимся великой мистерией: мистерией Богов-Связывателей или магических императоров — Одноглазых, испускающих из своего единственного глаза знаки, кои захватывают, связывают узлы и дистанции. С другой стороны, существуют Короли-юристы — Однорукие, вздымающие свою единственную руку как элемент права, технологии, закона и инструмента. Всегда ищите в последовательности Государственных людей Одноглазого и Однорукого, Горация Коклеса и Муция Сцеволу (де Голля и Помпиду[575]). Речь вовсе не о том, что одни имеют исключительное право на знаки, а другие — на инструменты. Ужасный император — уже владыка великих работ; мудрый король принимает и трансформирует весь режим знаков. А это значит, что комбинация знаки — инструменты составляет отличительную черту политического суверенитета или комплементарности Государства.

2. Конечно, оба Государственных мужа не перестают смешиваться в историях о войне. А именно: либо магический император посылает в бой воинов, не являющихся его собственными, коих он нанимает на службу посредством захвата; либо — что важнее — он, появляясь на поле битвы, приостанавливает войска [противника], набрасывает собственную сеть на воинов и своим единственным глазом повергает их в окаменелую кататонию, «он связывает без боя», он встраивает машину войны (мы не смешиваем, конечно, такой государственный захват с военными захватами, завоеваниями, пленными и трофеями)[576]. Что касается другого полюса, то король-юрист — вот великий организатор войны; однако он дает ей законы, устраивает для нее поле, изобретает для нее право, навязывает ей дисциплину, подчиняет ее, причем подчиняет политическим целям. Он создает из машины войны военный институт, приспосабливает машину войны к аппарату Государства.[577] Не стоит слишком уж поспешно говорить о мягкости и гуманности: напротив, это возможно, когда у машины войны только одна цель — сама война. Насилие — именно его мы находим повсюду, но в разных режимах и экономиках. Насилие магического императора — его узел, его сеть, его «один удар на всех [coup une fois pour toutes]»… Насилие короля-юриста — его возобновление каждого удара, всегда ради целей, союзов и законов… В конечном счете насилие машины войны могло бы показаться мягче и гибче, чем насилие аппарата Государства — дело в том, что у нее нет еще войны в качестве «объекта», ибо она избегает обоих полюсов Государства. Поэтому воин, в своей экстериорности, не перестает протестовать против союзов и договоров короля-юриста, а также разрывать связи магического императора. Он равным образом и освободитель, и клятвопреступник — дважды предатель.[578] У него иная экономия, иная жестокость, а также иная справедливость, иная жалость. Знакам и инструментам Государства воин противопоставляет свое оружие и дары. И опять же кто скажет, что наилучшее, а что наихудшее? Верно, что война убивает, уродует и несет ужасы. Но почему? Потому что Государство присвоило себе машину войны. Но главное — аппарат Государства создает такую ситуацию, что увечья и даже смерть предшествуют ему. Он нуждается в том, чтобы они уже совершились и чтобы люди уже таковыми и рождались — калеками и зомби. Миф о зомби, об ожившем мертвеце — это миф труда, а вовсе не миф войны. Увечье — следствие войны, но оно также — условие, предполагаемое аппаратом Государства и организацией труда (отсюда и врожденная травма не только рабочего, но самого государственного человека, будь-то Одноглазого или Однорукого типа): «Такая грубая выставка кусков разрезанного тела меня поразила. <…> Не было ли это неотъемлемой частью технического совершенства и опьянения им <…>? Люди вели войну с начала мира, но я не могу вспомнить ни одного примера во всей „Илиаде“, где воин потерял бы руку или ногу. Миф резервирует увечья либо для чудовищ, либо для человечьих тварей расы Тантала или Прокруста. <…> Именно обман зрения вынуждает нас приписывать такие увечья несчастному случаю. На самом деле несчастные случаи — это результат увечий, коим уже подверглись первые эмбрионы нашего мира; и численный рост увечий — лишь один из симптомов, свидетельствующих о триумфе морали скальпеля. Что касается ущерба, то существовал ли он до того, как стал зримо приниматься в расчет?».[579] Именно аппарат Государства нуждается — как на самом верху, так и в своем основании — в заранее искалеченных инвалидах, заранее существующих калеках или мертворожденных, увечных от рождения, одноглазых и одноруких.

Итак, есть соблазнительная гипотеза, состоящая из трех моментов, ибо машина войны пребывает «между» двумя полюсами политической суверенности и обеспечивает переход от одного полюса к другому. Именно в таком порядке, 1–2–3, вещи, по-видимому, предстают в мифе или в истории. Примем те две версии Одноглазого и Однорукого человека, какие были проанализированы Дюмезилем: 1) бог Один, с единственным глазом, закабаляет или связывает Волка войны и держит в своих магических силках; 2) но волк осторожен и обладает всей своей мощью внешнего; 3) бог Тюр дает волку юридические гарантии, оставляя одну руку в его глотке, дабы волк мог откусить ее, если не успеет освободиться от силков. — 1) Гораций Коклес, одноглазый, пользуясь только своим лицом, своей гримасой и магическим могуществом, препятствует главе этрусков штурмовать Рим; 2) тогда военачальник этрусков решает начать осаду; 3) Муций Сцевола принимает политическую эстафету от Коклеса и оставляет этрускам в залог свою руку, дабы убедить воинов, что стоит отказаться от осады и заключать договор. — В совсем ином — историческом — контексте Марсель Детьен предлагает аналогичную схему из трех моментов для Древней Греции: 1) магический правитель, «Обладатель истины», располагает машиной войны, которая конечно же не возникает вместе с ним и которая пользуется относительной автономией в его империи; 2) у такого класса воинов собственные правила, определяемые «изономиеи», изотропным пространством и «средой» (военные трофеи располагаются в промежуточной среде; тот, кто держит речь, размещается посреди собрания) — тут другое пространство, иные правила, нежели правила правителя, осуществляющего захват и вещающего сверху; 3) гоплитская реформа, подготовленная в воинственном классе, распространяется по всему социальному телу, содействуя формированию армии солдат-граждан в то самое время, когда последние остатки имперского полюса суверенитета уступают место юридическому полюсу города-Государства (изономия как закон, изотропия как пространство).[580] И во всех этих случаях машина войны, по-видимому, вмешивается «между» обоими полюсами аппарата Государства, обеспечивая и требуя переход от одного полюса к другому.

И все-таки мы не можем приписать этой схеме каузальный смысл (да и цитируемые авторы такого не делают). Во-первых, машина войны ничего не объясняет; ибо она либо является внешней по отношению к Государству, либо направлена против него; либо же она уже принадлежит Государству — встраиваемая или соответствующая — и предполагает его. Если она и вмешивается в эволюцию Государства, то это значит, что такое вмешательство происходит с необходимостью в союзе с другими внутренними факторами. И подобное как раз возникает во вторую очередь — если есть эволюция Государства, то нужно, чтобы второй, эволюционный, полюс, был в резонансе с первым, дабы его определенным образом постоянно перезагружать и чтобы у Государства была одна-единственная среда внутреннего, то есть оно должно обладать единством композиции, несмотря на все различия в организации и развитии государств. Нужно даже, чтобы у каждого Государства были оба полюса как сущностные моменты его существования, даже если организация таких двух полюсов варьируется. В-третьих, если мы называем такую внутреннюю сущность или такое единство Государства «захватом», то следовало бы сказать, что словосочетание «магический захват» неплохо описывает данную ситуацию, ибо последняя всегда проявляется как уже свершившаяся и себя предполагающая; но в таком случае как объяснить подобный захват, коли он не относится ни к какой отчетливо определимой причине? Вот почему тезисы о происхождении Государства всегда тавтологичны. Порой мы обращаемся к экзогенным факторам, связанным с войной и с машиной войны; порой — к эндогенным факторам, порождающим частную собственность, деньги и т. д.; порой же, наконец, к особым факторам, задающим формацию «публичных функций». Все эти три тезиса мы находим у Энгельса в отношении концепции разнообразия путей Господства. Но все они предполагают то, что ставится под вопрос. Война производит Государство, только если по крайней мере одна из обеих частей существует прежде Государства; а военная организация выступает в качестве государственного фактора, только если она принадлежит Государству. Либо Государство не включает в себя машину войны (оно обладает полицейскими и сторожами до того, как имеет солдат), либо оно включает ее в себя, но в форме военного института или публичной функции.[581] Сходным образом частная собственность предполагает общественную государственную собственность, она просачивается через ее ячейки; а деньги предполагают налог. А еще труднее увидеть, как публичные функции могли бы существовать до Государства, которое они предполагают. Мы всегда возвращаемся к идее Государства, рождающегося уже зрелым и возникающего одним махом — необусловленное Urstaat.

Теорема XI. Что же является первым?

Первый полюс захвата мы будем называть имперским, или деспотическим. По Марксу, он соответствует азиатской формации. Археология находит его повсюду (часто он покрыт забвением — на горизонте всех систем или Государств — не только в Азии, но и в Африке, в Америке, в Греции, в Риме). Незапамятное Urstaat, датируемое неолитом, а возможно еще более древними временами. Следуя марксистскому описанию: аппарат Государства воздвигается на первобытных сельскохозяйственных сообществах, у коих уже есть наследственно-территориальные коды; но он сверхкодирует их, подчиняет власти деспотичного императора — единственного и трансцендентного владельца общественной собственности, хозяина излишков или склада, организатора крупномасштабных работ (сверхтруд), источника государственного управления и бюрократии. Это парадигма связи и узла. Таков режим знаков Государства — сверхкодирование, или Означающее. Такова система машинного порабощения — строго говоря, первая «мега-машина», как сказал Мамфорд. Необычайный успех, обеспеченный одним махом — другие Государства будут лишь недоносками по отношению к такой модели. Император-деспот не является ни королем, ни тираном; последние появятся только в связи уже с частной собственностью.[582] Тогда как в имперском режиме все публично: владение землей является общинным, каждый индивид — собственник лишь постольку, поскольку он член общины; знаменитая собственность деспота — это собственность предполагаемого Единства общин; а сами чиновники владеют землей, только если она причитается им по должности, пусть даже наследственной. Деньги могут существовать только лишь в форме налога, который чиновники должны императору, причем деньги не служат купле-продаже, ибо земля не существует как отчуждаемый товар. Это — режим nexum'a[583], связи: нечто предоставляется или даже отдается без передачи в собственность, без частного присвоения, и компенсация за такое предоставление не приходит дающему ни в форме процента, ни в форме прибыли, но, скорее, в форме «ренты», которая достается ему, сопровождая обычную ссуду или дарение дохода[584].

Маркс-историк и Чайльд-археолог сходятся в следующем пункте — архаичное имперское Государство, подключающееся к сверхкодированию сельскохозяйственных общин, предполагает, по крайней мере, некое развитие их производительных сил, поскольку нужен потенциальный излишек, способный конституировать Государственный склад, поддерживать специализированный ремесленный труд (металлургия) и прогрессивно вызывать публичные функции. Вот почему Маркс связывал архаичное Государство с определенным «способом производства». Однако происхождение этих неолитических государств все более и более отодвигается в прошлое. Итак, когда мы догадываемся о почти палеолитических империях, то речь идет не просто о количестве времени, а именно о качественном изменении проблемы. Чатал-Хююк в Анатолии порождает наиболее мощную имперскую парадигму: именно склад некультивированных семян и относительно прирученных животных из разных территорий проводит (и позволяет провести) — вначале наудачу — скрещивания и селекции, откуда возникают сельское хозяйство и мелкое животноводство.[585] Несложно усмотреть значимость такого изменения в данных проблемах. Вовсе не склад предполагает потенциальный излишек, а совсем наоборот. Уже не Государство предполагает продвинутые сельскохозяйственные общины и развитые производительные силы; напротив, Государство располагается прямо посреди собирателей-охотников без предшествующих сельского хозяйства и металлургии, и именно оно создает сельское хозяйство, животноводство и металлургию сначала на своей собственной почве, а затем навязывая их окружающему миру. Уже не деревня постепенно создает город, а именно город создает деревню. Как раз не Государство предполагает способ производства, но наоборот, именно Государство делает из производства «способ». Исчезают последние доводы в пользу того, чтобы предполагать постепенное развитие. Вроде семян в мешке, где все начинается с перемешивания наудачу. «Государственная и городская революция» может быть палеолитической, а не неолитической, как полагал Чайльд.

Эволюционизм ставился под вопрос разными способами (зигзагообразные движения; этапы, отсутствующие то здесь, то там; неустранимые всеобъемлющие купюры-разрывы). Мы увидели, как именно Пьер Кластр пытался разрушить эволюционистскую рамку с помощью двух тезисов: 1) так называемые первобытные общества были не обществами без Государства, в том смысле, что они не сумели достичь определенной стадии, но являлись контр-Государственными обществами, организующими механизмы, которые предотвращали форму-Государство, делая невозможной его кристаллизацию; 2) когда Государство возникает, то возникает в виде неустранимой купюры-разрыва, ибо не является результатом постепенного развития производительных сил (даже «неолитическая революция» не может определяться в терминах экономической инфраструктуры).[586] Однако мы не порываем с эволюционизмом, устанавливая чистую купюру саму по себе, — Кластр, завершая свою работу, не отвергал предсуществование и автаркию контр-Государственных сообществ и приписывал их механизмы сверхудивительному предчувствию того, что они предотвращали и чего еще не существовало. Более обобщенно, мы удивляемся тому странному равнодушию, какое этнография выказывает по отношению к археологии. Мы бы сказали, что этнологи, замкнутые на своих территориях, хотят сравнивать эти территории абстрактным или, по крайней мере, структурным образом, но отказываются от того, чтобы противопоставлять их археологическим территориям, которые скомпрометировали бы их автаркию. Они вытаскивают фотографии своих первобытных людей, но заранее отвергают сосуществование и взаимоналожение обеих карт — этнографической и археологической. Однако Чатал-Хююк имел зону влияния, простирающуюся до трех тысяч километров; и как можно оставлять неопределенной всегда возвращающуюся проблему сосуществования первобытных обществ и империй, даже неолитических? Пока мы не принимаем во внимание археологию, вопрос об отношении между этнографией и историей сводится к идеалистическому противопоставлению и не освобождается от абсурдной темы общества без истории, или общества против истории. Государство — это не все, именно потому, что государства существовали всегда и везде. Не только письмо предполагает Государство, его предполагают также речь, язык и языковая деятельность. Самодостаточность, автаркия, независимость, предсуществование первоначальных общин — вот мечта этнолога: не то, чтобы эти общины с необходимостью зависели от государств, но они сосуществовали с ними в сложной сети. Вероятно, «сначала» первобытные сообщества поддерживали друг с другом далекие (а не только непосредственные) связи и эти отношения передавались благодаря Государствам, даже если Государства осуществляли их локальный и частичный захват. Речь сообществ и языки, независимо от письма, определяют не закрытые группы (тех, кто понимает друг друга), а, прежде всего, отношения между группами, не понимающими друг друга — если и существует язык, то именно между теми, кто не говорит на одном и том же языке. Именно для этого и создается язык — для перевода, а не для коммуникации. А в первобытных обществах имеется столько же тенденций, которые «разыскивают» Государство, столько же векторов, работающих в направлении Государства, сколько есть движений внутри Государства или вне его, кои стремятся к тому, чтобы отодвинуться от него, оградиться от него, изменить или даже уничтожить его — все сосуществует в постоянном взаимодействии.

Экономический эволюционизм невозможен — мы не Можем верить даже в разветвленную эволюцию: «собиратели — охотники — животноводы — сельскохозяйственные рабочие — промышленные рабочие». Этологический эволюционизм не лучше: «кочевники — полукочевники — оседлые». Не лучше и экологический эволюционизм: «рассеянная автаркия локальных групп — деревни и поселки — города — государства». Все, что нужно, — так это заставить взаимодействовать эти абстрактные эволюции, чтобы разрушился любой эволюционизм: например, именно город создает сельское хозяйство, не проходя через поселки. Еще пример: кочевники не предшествуют оседлым; скорее, номадизм — это движение, становление, которое аффектирует оседлых, так же, как переход к оседлости — это остановка, фиксирующая кочевников. Грязнов в связи с этим показал, как самый древний номадизм может быть в точности приписан только тому населению, которое оставляет свою квазигородскую оседлость, или свое первобытное странствование, дабы начать кочевой образ жизни.[587] Именно в этих условиях кочевники изобретают машину войны как то, что оккупирует или заполняет кочевое пространство, а также противостоит городам и Государствам, которые стремится уничтожить. У первобытных народов уже были механизмы войны, способствовавшие тому, чтобы помешать формированию Государства; но эти механизмы меняются, когда обретают автономию в специфической машине номадизма, дающей отпор Государствам. Между тем мы не можем сделать из сказанного вывод о наличии эволюции, пусть даже зигзагообразной, которая шла бы от первобытных народов к государствам, от государств к номадическим машинам войны; или, по крайней мере, зигзаг является не последовательным, а проходит через локусы топологии, определяющей здесь первобытные общества, там — Государства, а еще где-то — машины войны. И даже когда Государство присваивает себе машину войны, вновь меняя свою природу, это — феномен транспортировки, передачи, а не эволюции. Кочевник существует лишь в становлении и взаимодействии; то же верно и для первобытного человека. История только и делает, что транслирует сосуществование становлений в наследование. А коллективы могут быть кочующими стадами, полуоседлыми, оседлыми или номадическими, не являясь тем не менее подготовительными стадиями Государства, которое уже там — в другом месте или в стороне.

Можно ли, по крайней мере, сказать, что собиратели-охотники — это «подлинные» первобытные люди, и они, несмотря ни на что, остаются основанием или минимальной предпосылкой для государственной формации, как бы далеко назад по времени мы их не помещали? Такая точка зрения может быть принята только при условии, если мы придерживаемся крайне недостаточной концепции причинности. Верно, что гуманитарные науки — со своими материалистическими, эволюционистскими или даже диалектическими схемами — застревают на богатстве и сложности таких каузальных отношений, какими они появляются в физике или даже в биологии. Физика и биология одаривают нас перевернутой причинностью, причинностью без конечной цели, которая тем не менее свидетельствует о воздействии будущего на настоящее или настоящего на прошлое — например, сходящаяся волна и предвосхищаемый потенциал, кои предполагают инверсию времени. Именно эти перевернутые причинности разбивают эволюцию больше, чем купюры-разрывы или зигзаги. Сходным образом, в области, которая нас занимает, мало сказать, что неолитическое или даже палеолитическое Государство, однажды появившись, реагирует на окружающий мир собирателей-охотников; оно — прежде, чем появиться — уже действует как актуальный предел, который эти первобытные общества со своей стороны предотвращают, или как точка, к которой они сходятся, но которую могут достичь, только исчезнув. В этих обществах, одновременно, существуют векторы, движущиеся по направлению к Государству, механизмы, предотвращающие его, и точка схождения, отодвигающаяся, будучи расположенная вовне, по мере того, как мы к ней приближаемся. Предотвращать — то же, что и предвосхищать. Конечно же Государство начинает существовать не одним и тем же способом, и не одним и тем же способом оно предсуществует в виде предотвращаемого предела; отсюда его неустранимая контингентность. Но чтобы придать позитивный смысл идее «предчувствия» того, чего еще не существует, нужно показать, как то, что еще не существует, уже действует в иной форме, нежели в форме своего существования. Однажды появившись, Государство реагирует на собирателей-охотников, навязывая им сельское хозяйство, животноводство, экстенсивное разделение труда и т. д. — таким образом, оно действует в форме центробежной или расходящейся волны. Но прежде чем появиться, Государство уже действует в форме сходящейся или центростремительной волны охотников-собирателей, волны, которая аннулируется именно в точке схождения, отмечающей инверсию знаков или появление Государства (отсюда внутренняя и функциональная нестабильность таких первобытных обществ).[588] Итак, с этой точки зрения необходимо продумать одновременность или сосуществование обоих противоположных движений, обоих направлений времени — первобытных народов «до» Государства и Государства «после» первобытных народов — как если бы две волны, как нам кажется, исключали друг друга или следовали друг за другом, развертываясь, одновременно, в микрологическом, микрополитическом и «археологическом» молекулярном поле.

Существуют коллективные механизмы, одновременно предотвращающие и предвосхищающие формирование центральной власти. Таким образом, центральная власть проявляется в зависимости от порога или степени, за которыми то, что предвосхищено, обретает или не обретает консистенцию, а то, что предотвращено, перестает быть и прибывать. И этот порог консистенции, или принуждения, не является эволюционным, он сосуществует с тем, что еще должно пересечь его. Более того, следовало бы различать пороги консистенции: город и Государство, насколько бы взаимодополнительны они ни были, — это не одно и то же. «Городская революция» и «государственная революция» могут совпадать, но не смешиваться. В обоих случаях существует центральная власть, но это не одна и та же фигура. Некоторые авторы сумели провести различие между имперской, или дворцовой, системой (дворец-храм) и урбанистической, городской системой. В обоих случаях существует город, но в одном случае город — это расширение дворца или храма, а в другом случае дворец, храм — это конкреция города. В одном случае, город по преимуществу — это столица, в другом случае — метрополия. Шумер уже свидетельствует в пользу выбора-города в отличие от имперского выбора Египта. Но в еще большей мере именно Средиземноморский мир — с его пеласгами, финикийцами, греками, карфагенянами — создает городскую ткань, отличную от имперских организмов Востока.[589] Опять же встающий здесь вопрос — это вопрос не эволюции, а двух порогов консистенции, которые сами сосуществуют. Различия касаются лишь нескольких аспектов.

Город — коррелят дороги. Он существует лишь в зависимости от циркуляции и циклов; он — выделенная точка на циклах, которые создают ее или которых создает она. Он определяется входами и выходами — нужно, чтобы что-то вошло в него и вышло из него. Он навязывает частоту. Она проводит поляризацию материи — инертной, живой или человеческой; он является причиной того, что phylum, потоки, проходят то тут, то там вдоль горизонтальных линий. Это феномен трансконсистенции, это сеть, ибо он фундаментально связан с другими городами. Он представляет порог детерриторизации, ибо нужно, чтобы какой-либо материал был достаточно детерриторизован, дабы войти в сеть, подчиниться поляризации, следовать за циклом городского и дорожного перекодирования. Максимум детерриторизации проявляется в тенденции торговых и приморских городов отделяться от внутренней территории, от сельской местности (Афины, Карфаген, Венеция…). Мы часто настаивали на торговом характере города, но торговля тут также является духовной, как в сети монастырей или городов-храмов. Города — это точки-циклы любого рода, создающие контрапункт на горизонтальных линиях; они производят полное, но локальное, интегрирование от города к городу. Каждый город конституирует центральную власть, но это власть поляризации или промежуточной среды, власть вынужденной координации. Вот откуда уравнительная претензия такой власти, какую бы форму она ни принимала — тираническую, демократическую, олигархическую, аристократическую… Городская власть изобретает идею магистратуры, крайне отличную от функционирования Государства.[590] Но кто скажет, где обитает наивеличайшее гражданское насилие?

Действительно, Государство ведет себя иначе — оно является феноменом интраконсистенции. Оно заставляет совместно резонировать точки, с необходимостью являющиеся уже не городами-полюсами, а крайне разными точками порядка — географическими, этническими, лингвистическими, духовными, экономическими, технологическими особенностями… Оно вынуждает город резонировать с деревней. Оно действует посредством стратификации, то есть формирует вертикальную и иерархизированную совокупность, пересекающую горизонтальные линии в глубине. Следовательно, оно удерживает те или иные элементы, только разрывая их отношения с другими элементами, ставшими внешними, только тормозя, замедляя или контролируя эти отношения; если у самого Государства есть собственная окружность, то это — внутренняя окружность, изначально зависимая от резонанса, это — зона рекурренции, изолирующая себя от остатка сети, даже с риском еще более строго контролировать свои отношения с этим остатком. Вопрос не в знании того, является ли то, что удерживается, естественным или же искусственным (границы), ибо в любом случае существует детерриторизация; но детерриторизация здесь — результат того, что территория сама берется как объект, как материал, дабы стратифицировать, дабы вызывать резонанс. Итак, центральная власть Государства иерархична и конституирует чиновничество; центр находится не в середине, а наверху, ибо единственный способ, каким она может объединять то, что изолирует, — подчинение. Конечно, существует многообразие государств, не меньшее, чем многообразие городов, но такие многообразия не одного и того же типа — государств столько же, сколько вертикальных рассечений в глубине, причем каждое отделено от других, тогда как город неотделим от горизонтальной сети городов. Каждое Государство — это глобальное (а не локальное) интегрирование, избыток резонанса (а не частоты), действие по стратификации территории (а не поляризации среды).

Можно восстановить, как первобытные общества предотвращают сразу оба порога, предвосхищая их. Леви-Строс показал, что одни и те же деревни способны к двум репрезентациям: одна — сегментарная и уравнительная, другая — всеохватывающая и иерархизированная. Это похоже на два потенциала — один предвосхищает центральную точку, общую для двух горизонтальных сегментов, другой, напротив, предвосхищает центральную точку, внешнюю по отношению к прямой линии.[591] Дело в том, что первобытные общества не испытывают нехватки в формациях власти — у них таких формаций даже слишком много. Но как раз данные механизмы, удерживающие подобные формации власти от того, чтобы резонировать вместе в высшей точке, и от того, чтобы поляризоваться в общей точке, мешают потенциальным центральным точкам кристаллизоваться, обретать консистенцию, ибо именно такие механизмы удерживают эти формации власти от того, чтобы резонировать вместе в высшей точке, и от того, чтобы поляризоваться в общей точке, — круги не являются концентрическими, а два сегмента нуждаются в третьем, через который они коммуницируют.[592] В этом смысле первобытные общества остаются по эту сторону и порога-города, и порога-Государства.

Если мы рассмотрим теперь оба порога консистенции, то ясно увидим, что они подразумевают детерриторизацию в отношении примитивных территориальных кодов. И не нужно спрашивать, что является первым, города или Государства, городская или государственная революции, ибо и то, и другое взаимно предполагают друг друга. Нужны и мелодическая линия городов, и гармоническое рассечение государств — дабы произвести рифление пространства. Единственный вопрос, который ставится, — это вопрос о возможности инверсного отношения внутри такой взаимности. Ибо, если имперское архаичное Государство с необходимостью включает в себя крупные города, то эти города остаются более или менее подчиненными Государству — в зависимости от того, насколько Дворец сохраняет монополию на внешнюю торговлю. Напротив, город стремится к эмансипации, когда само Государственное сверхкодирование провоцирует декодированные потоки. Декодирование присоединяется к детерриторизации и усиливает ее — тогда необходимое перекодирование достигается благодаря либо определенной автономии городов, либо непосредственно через торговые и корпоративные города, освобожденные от формы-Государства. Именно в этом смысле возникают города, которые больше не имеют связи со своей собственной землей, поскольку обеспечивают торговлю между империями или, лучше сказать, сами конституируют свободную торговую сеть с другими городами. Таким образом, есть авантюра, свойственная городам, находящимся в самых напряженных зонах декодирования — например, в античном Эгейском мире, в западном мире Средневековья и Ренессанса. И не могли бы мы сказать, что капитализм — это плод городов, и возникает он, когда городское перекодирование стремится к тому, чтобы заменить Государственное сверхкодирование? Но это все-таки было бы неверно. Как раз-таки не города создают капитализм. Дело в том, что торговые и банковские города, будучи непроизводительными и равнодушными к удаленным от центра территориям, производят перекодирование, только тормозя общее сопряжение декодированных потоков. Если верно, что города предвосхищают капитализм, то, в свою очередь, предвосхищают они его, только одновременно предотвращая. Они по эту сторону такого нового порога. Итак, нужно распространить гипотезу механизмов сразу и на то, что предвосхищает, и на то, что подавляет, — эти механизмы играют роль не только в первобытных обществах, но также и в конфликте городов «против» Государства и «против» капитализма. Наконец, именно благодаря форме-Государству, а не форме-городу торжествует капитализм — это произошло; когда западные государства стали моделями реализации для аксиоматики декодированных потоков и, таким образом, заново покорили города. Как говорит Бродель, «каждый раз существуют два бегуна, Государство и Город» — две формы и две скорости детерриторизации, — «и обыкновенно Государство выигрывало <…>, оно дисциплинировало, насильственно или нет, города благодаря инстинктивной непреклонности, куда бы мы ни бросили наш взгляд во всей Европе <…>, оно присоединилось к галопу городов».[593] Однако услуга за услугу; действительно, если именно современное Государство сообщает капитализму свои модели реализации, тогда то, что таким образом осуществляется, является независимой, всемирной аксиоматикой, которая похожа на один-единственный Город — мегаполис или «Мегамашину», — чьими частями или кварталами являются государства.

Мы определяем общественные формации с помощью машинных процессов, а не с помощью способов производства (которые, напротив, зависят от процессов). Значит, первобытные общества определяются механизмами заговора-предвосхищения; общества в Государстве определяются аппаратами захвата; городские общества — инструментами поляризации; номадические общества — машинами войны; наконец, международные, или, скорее, вселенские, организации определяются всеохватностью неоднородных общественных формаций. Итак, именно потому, что эти процессы суть переменные величины сосуществования, являющиеся объектом социальной топологии, рядом с ними пребывают разнообразные соответствующие формации. И они сосуществуют двумя способами — внешним и внутренним. С одной стороны, действительно, первобытные общества не предотвращают образования империи, или Государства, при этом не предвосхищая ее, но они не могут предвосхищать ее так, чтобы она уже являлась частью их горизонта. Государства не производят захвата, если только то, что захватывается, не сосуществует, не сопротивляется в первобытных обществах или не ускользает в новых формах — таких, как города, машины войны… Числовая композиция машин войны накладывается на примитивную родовую организацию и, одновременно, противостоит геометрической организации Государства, физической организации города. Именно такое внешнее сосуществование — такое взаимодействие — выражается само по себе в международных совокупностях. Ибо капитализм, чтобы сформироваться, вовсе не дожидается этого — начиная с неолита, даже с палеолита, мы находим следы вселенских организаций, кои свидетельствуют о торговле на дальние расстояния и, одновременно, пересекают самые разные общественные формации (мы увидели это в случае металлургии). Проблема диффузии, диффузионизма, плохо поставлена, пока предполагает некий центр, из которого начиналась бы диффузия. Диффузия имеет место, только коммуницируя с потенциалами крайне различных порядков — любая диффузия происходит в промежуточной среде, благодаря промежуточной среде, как все, что «прорастает» по типу ризомы. Вселенская международная организация не возникает из имперского центра, который навязывал бы себя внешней среде, дабы сделать ее однородной; она не сводится более к отношениям между формациями одного и того же порядка — например, между государствами (Лига Наций, ООН…). Напротив, она конституирует промежуточную среду между разными сосуществующими порядками. А значит, она не является исключительно экономической или коммерческой, она также — религиозная, художественная и т. д. Именно в этом смысле мы будем называть международной организацией все, у чего есть способность переходить, одновременно, через различные общественные формации — государства, города, пустыни, машины войны, первобытные общества. Крупные исторические коммерческие формации не просто обладают городами-полисами, но также примитивными, имперскими и кочевыми сегментами, через которые они проходят, рискуя вновь появиться в другой форме. Самир Амин совершенно прав, говоря, что не бывает экономической теории международных отношений, даже когда такие отношения — экономические, и как раз потому, что они располагаются поверх неоднородных формаций.[594] Вселенская организация не покидает Государства, даже имперского; имперское Государство становится только лишь ее частью, и оно становится такой частью своим особым способом, в соответствии со своим собственным порядком, состоящем в том, чтобы захватывать все, что может. Вселенская организация действует не благодаря постепенной гомогенизации, но благодаря тотализации, благодаря принятию консистенции или консолидации различия как такового. Например, монотеистическая религия отличается от территориального культа своей претензией на универсальность. Но такая претензия не является гомогенизирующей, она имеет место лишь благодаря повсеместному распространению — таковым было христианство, кое становится империей и городом, вызывая при этом к жизни также свои банды, пустыни, машины войны.[595] Сходным образом, не бывает художественного движения, каковое не обладало бы собственными городами и империями, а также своими кочевниками, бандами и первобытными народами.

Мы можем возразить, что — по крайней мере, в случае капитализма — международные экономические отношения (а в пределе — все международные отношения) стремятся к гомогенизации общественных формаций. Мы сошлемся не только на холодное конкретное разрушение первобытных обществ, а также и на падение последних деспотичных формаций — например, на оттоманскую империю, противопоставившую капиталистическим требованиям мощное сопротивление и инертность. Однако такое возражение справедливо лишь отчасти. В той мере, в какой капитализм конституирует аксиоматику (продукцию для рынка), все государства и все общественные формации стремятся стать изоморфными в качестве моделей реализации — есть только один-единственный центрированный мировой рынок, капиталистический рынок, где торгуют даже так называемые социалистические страны. Итак, всемирная организация перестает проходить «между» однородными формами, ибо она обеспечивает изоморфию формаций. Но было бы ошибкой смешивать изоморфизм с однородностью. С одной стороны, изоморфия допускает — и даже вызывает — существование обширной неоднородности государств (демократические, тоталитарные и, в особенности, «социалистические» Государства — это не фасады). С другой стороны, международная капиталистическая аксиоматика действительно удостоверяет изоморфию различных формаций только там, где развивается и расширяется внутренний рынок, то есть — «в центре». Но она поддерживает некую периферийную полиморфию, а фактически требует ее, если только такая аксиоматика не насыщена, если только она активно отодвигает собственные пределы — отсюда существование на периферии разнородных общественных формаций, кои конечно же не конституируют пережитки или переходные формы, ибо реализуют сверхсовременное капиталистическое производство (нефть, шахты, плантации, промышленное оборудование, черная металлургия, химия…), но которые тем не менее являются докапиталистическими или сверхкапиталистическими, благодаря иным аспектам их производства и благодаря вынужденной неадекватности их внутреннего рынка по отношению к мировому рынку.[596] Когда международная организация становится капиталистической аксиоматикой, она продолжает предполагать неоднородность общественных формаций, она вызывает и организуют свой «третий мир». Имеет место не только внешнее сосуществование формаций, есть также и внутреннее сосуществование машинных процессов. Дело в том, что каждый процесс может функционировать также и под иной «властью», нежели его собственная; он может быть возобновлен властью, соответствующей иному процессу. Государство как аппарат захвата обладает властью присвоения; но эта власть состоит не только из того, что она захватывает все, что может, все, что возможно, в материи, определяемой как phylum. Аппарат захвата присваивает себе также и машину войны, инструменты поляризации, механизмы предвосхищения-заговора. Наоборот, речь идет о том, что у механизмов предвосхищения-заговора большая власть переноса — они действуют не только в первобытных обществах, но движутся и в городах, предотвращающих форму-Государство, в государствах, предотвращающих капитализм, в самом капитализме, поскольку он предотвращает или отодвигает собственные пределы. И они не довольствуются тем, чтобы подчиняться другим властям, а повторно формируют очаги сопротивления и заражения, как мы это видели в феноменах «банд», обладающих собственными городами, собственным интернационализмом и т. д. Сходным образом, машины войны обладают властью метаморфозы, которая конечно же допускает их захват Государствами, но также позволяет им сопротивляться такому захвату и возрождаться в других формах, с иными «целями», нежели война (революция?). Каждая власть — это сила детерриторизации, движущаяся вместе с другими и противостоящая им (даже у первобытных обществ есть собственные векторы детерриторизации). Каждый процесс может переходить под другими властями, а также подчинять другие процессы своей собственной власти.

Теорема XII. Захват.

Можно ли постичь «обмен» между иноземными первобытными группами независимо от какой-либо ссылки на такие понятия, как склад, труд и товар? Кажется, что модифицированный маржинализм[597] дает нам средство для выдвижения гипотезы. Ибо маржинализм интересен не своей экономической — крайне слабой — теорией, а логической мощью, превращающей У.С. Джевонса, например, во что-то вроде Льюиса Кэрролла от экономики. Возьмем две абстрактные группы, одна из которых (А) отдает семена и получает топоры, а другая (В) наоборот. На чем же основывается коллективная оценка объектов? Она основана на идее последних полученных объектов, или, скорее, объектов, которые могут быть получены с той и с другой стороны, соответственно. Под «последним», или «маржинальным», мы должны понимать не самое недавнее, не окончательное, а, скорее, предыдущее, предпоследнее, то есть последнее перед тем, как явный обмен совсем перестал быть интересен менялам или вынудил их модифицировать собственную соответствующую сборку, дабы последние вошли в другую сборку. Мы действительно поймем, что группа А (те, кто сажает и убирает плоды [cueilleur-planteur]), получающая топоры, обладает «идеей» количества топоров, которая вынудила бы ее к изменению сборки; а изготавливающая топоры группа В, обладает «идеей» количества семян, которое вынудило бы ее к изменению сборки. Можно сказать, что отношение семена — топоры определяется последней массой семян (для группы В), соответствующей последнему топору (для группы А). «Последнее» как объект коллективной оценки задает стоимость всей серии. Оно отмечает точный пункт, где должны воспроизводиться сборка, возобновляться новый финансовый год или новый цикл, начинаться обустраивание на другой территории и дальше которого сборка не смогла бы продолжаться тем же образом. Таким образом, это действительно предпоследнее, некое предыдущее, ибо оно приходит до окончательного. Окончательное — это тот случай, когда сборка должна изменить природу: [группа] В должна бы сажать излишние семена, а [группа] А должна бы ускорить ритм своих собственных посадок, оставаясь на той же самой земле.

Теперь мы можем установить концептуальное различие между «пределом» и «порогом» — предел обозначает предпоследнее, отмечающее необходимое возобновление, а порог обозначает окончательное, отмечающее неизбежное изменение. Именно экономические данные любого предприятия включают в себя оценку предела, за которым предприятию следовало бы модифицировать свою структуру. Маржинализм хочет показать частоту этого механизма предпоследнего — не только последние обмениваемые объекты, но и последний производимый объект или самый последний производитель, производитель-предел или маргинал, до которого сборка не меняется.[598] Это и есть экономика повседневной жизни. Например, что алкоголик называет последним стаканом? Алкоголик дает субъективную оценку, как долго он сможет продержаться. То, что он может продержаться — это и есть предел, в зависимости от которого — согласно тому, как алкоголик видит его, — он может начать [пить] снова (учитывая отдых, паузу…). Но за этим пределом имеется еще порог, который заставил бы алкоголика изменить сборку — изменить либо природу выпивки, либо обычные места и часы, когда он пьет; или, еще хуже, он вошел бы в суицидальную сборку или в медицинскую больничную сборку и т. д. Не имеет большого значения, что алкоголик обманывает самого себя; также не имеет большого значения, что он весьма двусмысленно использует тему «я собираюсь остановиться», тему последнего. Что принимается в расчет, так это существование спонтанного маржинального критерия и маржиналистской оценки, которые регулируют ценность всей серии «стаканов». То же самое значит последнее слово в сборке — семейная склока. Каждый партнер с самого начала оценивает объем или плотность последнего слова, которое дало бы ему преимущество и закрыло дебаты, отмечая конец периода склоки или цикла сборки — с тем, чтобы все могло возобновиться. Каждый подсчитывает свои слова в зависимости от оценки такого последнего слова и заранее неопределенного срока, когда оно может быть предъявлено. А за последним словом (предпоследним) есть еще и другие слова, на сей раз окончательные, которые вели бы к другой сборке — например, к разводу, ибо превысили «меру». То же можно сказать и о последней любви. Пруст показал, как любовь может ориентироваться на свой собственный предел, на свой собственный край — она повторяет свой собственный конец. Затем следует новая любовь, так что каждая любовь является сериальной, и к тому же существует серия любовных увлечений. Но «по ту сторону» есть еще окончательное, где сборка изменяется, где любовная сборка уступает место художественной сборке — Работа, какую надо сделать, проблема Пруста…

Обмен — только явление: каждый партнер или каждая группа оценивает стоимость последнего полученного объекта (объекта-предела), и отсюда вытекает очевидная эквивалентность. Уравнивание — это результат двух неоднородных серий, обмен или коммуникация следуют из обоих монологов (разглагольствование). Нет ни меновой стоимости, ни потребительной стоимости, а есть, скорее, оценка «последнего» обеими сторонами (расчет риска, заключенного в преодолении предела), оценка-предвосхищение, принимающая во внимание как ритуальный характер, так и утилитарный, как сериальный характер, так и обменный. Оценка предела для каждой из групп присутствует с самого начала и уже управляет первым «обменом» между ними. Конечно, на самом деле есть и нащупывание, оценка, не отделимая от коллективного нащупывания. Но она не касается количества общественного труда, она касается идеи «последнего» (с той и с другой стороны) и совершается с переменной скоростью, но всегда быстрее, чем время, необходимое, чтобы действительно достичь последнего объекта или даже чтобы переходить от одной операции к другой.[599] В этом смысле оценка по существу носит предвосхищающий характер, то есть уже присутствует в первых терминах серии. Мы видим, что маржиналистская выгода (связанная с последним полученным объектом на обеих сторонах) является относительной не столько к абстрактно предполагаемому складу, сколько к соответствующей сборке обеих групп. Парето шел в этом направлении, когда говорил скорее об «офелимите»[600], чем о маржиналистской полезности. Речь идет о желательности как компоненте сборки — каждая группа желает согласно стоимости последнего полученного объекта, по ту сторону которого она была бы вынуждена изменить сборку. И у любой сборки именно две стороны — машинизирование тела или объектов и высказывание группы. Оценка «последнего» — это коллективный отказ, которому соответствует вся серия объектов, то есть это — цикл или осуществление сборки. Таким образом, первобытные группы менял появляются как сериальные группы. Это особый режим, даже с точки зрения насилия. Ибо даже насилие может быть подвергнуто маржиналистской ритуальной обработке, то есть оценке «последнего насилия» постольку, поскольку оно пропитывает всю серию ударов (за пределами которых начался бы другой режим насилия). Раньше мы определяли первобытные общества через существование механизмов предвосхищения-заговора. Теперь мы лучше видим, как эти механизмы конституируются и распределяются — именно оценка «последнего» как предела конституирует предвосхищение, которое, одновременно, предотвращает «последнее» как порог, или как окончательное (новая сборка).

Порог приходит «после» предела, «после» последних объектов, какие могут быть получены, — он отмечает тот момент, когда явный обмен более не представляет интереса. Итак, мы полагаем, что склад возникает именно в данный момент; до этого могли существовать амбары обмена, амбары, наполненные специально для обмена, но не было никакого склада в собственном смысле слова. Именно обмен как раз-таки и не предполагает предварительного склада, он предполагает только «гибкость». Склад возникает лишь тогда, когда обмен перестает быть интересным, желательным для обеих сторон. Вдобавок должно существовать условие, которое создает заинтересованность в складе, его желательность (иначе мы скорее разрушили бы, растратили объекты, чем складировали их: растрата — это на самом деле то средство, благодаря которому первобытные группы предотвращают склад и поддерживают свою сборку). Склад сам зависит от нового типа сборки. И без сомнения, есть немало двусмысленности в выражениях «потом», «новый», «уступить место». Фактически порог уже там, но вне предела, который довольствуется тем, что размещает порог на некой дистанции, довольствуется тем, что держит его на дистанции. Проблема в том, чтобы узнать, что это за другая сборка, создающая актуальную заинтересованность в складе и его желательность. У склада, как нам кажется, есть необходимый коррелят — либо сосуществование одновременно эксплуатируемых территорий, либо последовательность эксплуатации одной и той же территории. Именно в этом пункте территории формируют Землю, уступают место Земле. Это — сборка, включающая с необходимостью склад и конституирующая в первом случае экстенсивную обработку земли, а во втором — интенсивную обработку земли (следуя парадигме Джейн Джекобе). Теперь мы видим, чем порог-склад отличается от предела-обмена — примитивные сборки охотников-собирателей обладали единством осуществления, задаваемым эксплуатацией территории; здесь действует закон темпоральной последовательности, ибо сборка проявляет упорство, только меняя территорию в конце каждого осуществления (странствие [itinérance], странствование [itineration]); и в каждом осуществлении есть повторение или темпоральная серия, стремящаяся к последнему объекту как «индексу», как объекту-пределу или марганальному объекту территории (итерация, управляющая очевидным обменом). Напротив, в другой сборке, в сборке склада, действует закон космического сосуществования, он касается одновременной эксплуатации различных территорий; когда же эксплуатация является последовательной, то последовательность осуществлений касается одной и той же территории; и в рамках каждого осуществления или эксплуатации сила сериальной итерации уступает место могуществу симметрии, а сила рефлексии — могуществу глобального сравнения. Таким образом, лишь в описательных терминах мы противопоставляем сериальные, странствующие или территориальные сборки (действующие благодаря кодам) и оседлые сборки, сборки совокупности или Земли (действующие благодаря сверхкодированию).

Земельная рента, в своей абстрактной модели, появляется именно благодаря сравнению разных территорий, эксплуатируемых одновременно, и благодаря последовательной эксплуатацией одной и той же территории. Самая плохая земля (или самая плохая эксплуатация) не включает в себя ренты, но делает так, что другие [земли] ее включают, «производят» ее компаративным образом.[601] Склад — это то, что позволяет сравнивать продуктивность, или урожайность (одни и те же посевы на разных землях, разнообразные последовательные посевы на одной и той же земле). Категория последнего подтверждает здесь собственную экономическую значимость, но полностью меняет свой смысл — она уже обозначает не конечный пункт самовыполняющегося движения, а центр симметрии для двух движений, одно из которых ослабляется, а другое усиливается; она уже обозначает не пределы упорядоченной серии, а самый нижний элемент главной совокупности, причем такой порог совокупности — наименее богатая земля из всех одновременно эксплуатируемых земель.[602] Земельная рента гомогенизирует, уравнивает разные производительности, сообщая собственнику почвы об избытке самой высокой производительности по отношению к самой низкой — ибо цена (включая прибыль) устанавливается на основе наименее производительной земли, а рента добивается сверхприбыли, относящейся к наилучшим землям; рента добивается «разницы, получаемой благодаря использованию двух равных количеств капитала и труда». Это и есть тот тип аппарата захвата, который неотделим от процесса относительной детерриторизации. Земля как объект сельского хозяйства, действительно, предполагает детерриторизацию, ибо вместо того, чтобы люди распределялись на подвижной территории, именно доли земли распределяются между людьми в зависимости от общего количественного критерия (плодородие на равной площади). Вот почему земля — вопреки другим стихиям — формирует основание для рифления, действующего посредством геометрии, симметрии, сравнения: другие стихии — вода, воздух, ветер и недра — не могут быть рифлеными и посему приносят ренту лишь благодаря тому, что они определяются своим местом, то есть землей.[603] У земли есть две возможности для детерриторизации: ее качественные различия сравнимы друг с другом с точки зрения количества, устанавливающего соответствие между ними и пригодными для эксплуатации частями земли; все эксплуатируемые земли могут быть присваиваемы — в противоположность внешней дикой земле — с точки зрения монополии, фиксирующей одного или нескольких собственников почвы.[604] Именно вторая возможность обуславливает первую. Но обе возможности вместе предотвращаются территорией — в территоризации земли — и теперь осуществляются благодаря складу и в сельскохозяйственной сборке, посредством детерриторизации территории. Присвоенная и поддающаяся сравнению земля извлекает из территорий центр схождения, расположенный вовне; земля — это идея города.

Рента — не единственный аппарат захвата. Дело в том, что склад, в качестве своего коррелята, обладает не только землей — с двойной точки зрения сравнения земель и монополистического присвоения земли; в качестве другого коррелята он обладает трудом — с двойной точки зрения сравнения деятельности и монополистического присвоения труда (сверхтруд). Опять же именно благодаря складу деятельность типа «свободное действие» должна сравниваться, связываться и подчиняться в однородном и общем количестве, называемом трудом. Не только труд касается склада — будь то его учреждение, сохранение, восстановление или использование, — но и сам труд является складируемой деятельностью, так же как рабочий — это складируемый «деятель». Более того, даже когда труд четко отделен от сверхтруда, мы не можем удерживать их в состоянии независимости друг от друга — не существует так называемого необходимого труда и сверхтруда помимо него. Труд и сверхтруд — это строго одно и то же: один говорит о количественном сравнении деятельности, второй — о монополистическом присвоении труда предпринимателем (и уже не владельцем). Как мы увидели, даже когда они различены и отделены, не существует труда, который не проходил бы через сверхтруд. Сверхтруд — это не то, что превосходит труд;-напротив, труд — это то, что следует из сверхтруда и предполагает его. Это — единственное, что мы можем сказать о стоимости-труде и об оценке, касающейся количества общественного труда, тогда как первобытные группы находились в режиме свободного действия или деятельности в непрерывной вариации. Поскольку выгода предпринимателя зависит от сверхтруда и прибыли, она конституирует аппарат захвата, так же как и ренту собственника — не только сверхтруд захватывает труд и не только собственник захватывает землю, но труд и сверхтруд являются аппаратом захвата деятельности, так же как сравнение земель и присвоение земли — это аппарат захвата территории.[605] Наконец, помимо ренты и прибыли, существует третий аппарат захвата — налог. Чтобы понять эту третью форму и ее созидательную значимость, мы сначала должны определить внутреннее отношение, от которого зависит товар.

Относительно греческого города, а именно коринфской тирании, Эдуард Вилл показал, что деньги вытекают не из обмена, не из товара, не из требований торговли, а из налога, который впервые вводит возможность уравнения деньги = товары или услуги и превращает деньги в общий эквивалент. Действительно, деньги — это коррелят склада, подмножество склада, где они могут конституироваться любым объектом, сохраняемым долгое время: в случае Коринфа металлические деньги сначала распределяются у «бедных» (как тех, кто является производителями), которые ими пользуются, дабы покупать права на землю; и таким образом они переходят в руки «богатых» при условии, что там они не задерживаются, что все — и богатые, и бедные — платят налог, бедные — товарами или услугами, богатые — деньгами, так что устанавливается эквивалентность: деньги — товар и услуги.[606] Мы увидим, что означает эта ссылка на богатых и бедных в уже позднем случае Коринфа. Но, независимо от контекста и особенностей этого примера, деньги всегда распределяются аппаратом власти при условии сохранения, движения, обращения, так что эквивалентность товары — услуги — деньги находит возможность установиться. Таким образом, мы не верим в последовательность, когда сначала имеется трудовая рента, затем натуральная рента, а потом уже денежная рента.

Налог — непосредственно то место, где вырабатываются равенство и одновременность этих трех рент. Как правило, именно налог монетаризует экономику, именно он создает деньги, и создает их с необходимостью в движении, в циркуляции, в обращении, а также создает их в зависимости от услуг и товаров в ходе такого движения. Государство находит в налоге средство для внешней торговли, поскольку присваивает себе эту торговлю. Но именно из налога, а не из торговли, выводится форма-деньги.[607] Таким образом, форма-деньги, выводимая из налога, делает возможным монополистическое присвоение внешнего обмена Государством (монетаризованная торговля). Действительно, все становится иным в режиме обменов. Мы уже не в «примитивной» ситуации, где обмен осуществляется косвенно, субъективно, через соответствующее уравнивание последних получаемых объектов (закон спроса). Конечно, обмен остается тем, чем он является в принципе, то есть неравным и производящим уравнивание, кое следует из неравенства — но на сей раз существуют прямое сравнение, объективная цена и денежное уравнивание (закон предложения). Именно благодаря налогу товары и услуги будут подобны предметам потребления, а предметы потребления будут измеряться и уравниваться деньгами. Вот почему даже сегодня смысл и радиус действия налога проявляются в том, что называется косвенным налогом, то есть налогом, который является частью цены и влияет на стоимость товара, самостоятельно и вне рынка.[608] Однако косвенный налог — это не просто добавочный элемент, который сам прибавляется к ценам и раздувает последние. Он является только индексом или выражением более глубокого движения, следуя которому, налог конституирует первый слой «объективной» цены, денежный магнит, к коему другие элементы — цены, рента и прибыль — притягиваются, приклеиваются, сходятся в одном и том же аппарате захвата. Был великий момент в капитализме, когда капиталисты заметили, что налог может быть производительным, особенно благоприятным для прибыли и даже для ренты. Но, как и с косвенным налогом, существует благоприятный случай, который между тем не должен скрывать более архаичное и куда более глубокое согласие — совпадение и принципиальное тождество между тремя аспектами одного и того же аппарата. Аппарат захвата о трех головах, чья «тройная формула» выводится из формулы Маркса (хотя и распределяет все по-иному):

1. Склад.

2. Земля (в отличие от территории).

A) прямое сравнение земель, дифференциальная рента;

B) монополистическое присвоение земли, абсолютная рента.

3. Рента Владелец.

1. Склад.

2. Труд (в отличие от деятельности).

A) прямое сравнение деятельности, труд;

B) монополистическое присвоение труда, сверхтруд.

3. Прибыль Предприниматель.

1. Склад.

2. Деньги (в отличие от обмена).

A) прямое сравнение обмениваемых объектов, товар;

B) монополистическое присвоение средства сравнения, эмиссия денег.

4. Налог Банкир.

1. У склада три одновременных аспекта — земля и семена, инструменты, деньги. Земля — это сохраняемая территория, инструменты — сохраняемая деятельность, деньги — сохраняемый обмен. Но склад не происходит ни из территорий, ни из деятельности, ни из обменов. Он отмечает другую сборку, он происходит из этой другой сборки;

2. Эта сборка является «мегамашиной», или аппаратом захвата, архаичной империей. Она функционирует в трех модусах, соответствующих трем аспектам склада — рента, прибыль, налог. А три модуса сходятся и совпадают в ней, в инстанции сверхкодирования (или означивания): деспот — одновременно знаменитый землевладелец, предприниматель крупномасштабных работ, хозяин налогов и цен. Это похоже на три капитализации власти, или три артикуляции «капитала»;

3. Аппарат захвата формирует именно такие две операции, какие мы каждый раз обнаруживаем в сходящихся модусах — прямое сравнение, монополистическое присвоение. И сравнение всегда предполагает присвоение — труд предполагает сверхтруд, дифференциальная рента предполагает абсолютную, коммерческие деньги предполагают налог. Аппарат захвата конституирует общее пространство сравнения и подвижный центр присвоения. Система белая стена-черная дыра, которая, как мы видели раньше, конституирует лицо деспота. Точка резонанса циркулирует по пространству сравнения и, циркулируя, расчерчивает это пространство. Вот что отличает аппарат Государства от примитивных механизмов с их несосуществующими территориями и их нерезонирующими центрами. Именно с Государства, или аппарата захвата, начинается общая семиотика, сверхкодирующая примитивные семиотики. Вместо черт выражения, кои следуют за машинным phylum'ом и сочетаются с ним браком в распределении сингулярностей, Государство конституирует форму выражения, подчиняющуюся phylum'y: phylum, или материя, — не более чем сравнимое, гомогенизированное, уравненное содержание, тогда как выражение становится формой резонанса или присвоения. Аппарат захвата — семиологическая операция по преимуществу… (В этом смысле философы-ассоцианисты не ошибались, объясняя политическую власть операциями ума, зависящего от ассоциации идей.).

Бернар Шмитт предложил модель аппарата захвата, принимающую в расчет операции сравнения и присвоения. Несомненно, в капиталистической экономике данная модель вращается вокруг денег. Но она, как кажется, основывается на абстрактных принципах, выходящих за свои пределы.[609] — А. Мы начинаем с неделимого потока, который еще ни присвоен, ни сравнен, «чистый запас», «не-владение и не-богатство» — это именно то, что имеет место, когда банки создают деньги, но, более обобщенно, это детерминация склада, создание неделимого потока. — В. Неделимый поток делится, если только он распределяется в «факторах», размещается между «факторами». Есть только один-единственный вид факторов — непосредственные производители. Мы могли бы назвать их «бедными» и сказать, что поток распределяется между бедными. Но это было бы неточно, ибо нет заранее существующих «богатых». Что берется в расчет, что важно — производители все еще не владеют тем, что им распределяется, а то, что им распределяется, еще не является богатством: вознаграждение не предполагает ни сравнения, ни присвоения, ни купли-продажи, оно в большей степени является операцией типа пехит. Есть только равенство между совокупностью В и совокупностью А, между распределенной совокупностью и неделимой совокупностью. Номинальную зарплату можно назвать распределенной совокупностью, так что номинальные зарплаты — это форма выражения всей неделимой совокупности в целом («все номинальное выражение в целом», или, как часто говорится, «выражение всего национального дохода») — аппарат захвата становится здесь семиологическим. — С. Итак, мы не можем сказать даже, что зарплата, понятая как распределение, как вознаграждение, будет куплей; напротив, именно покупательная способность вытекает из зарплаты: «Вознаграждение производителей — не купля, оно — операция, благодаря которой покупки возможны во второй момент, когда деньги реализуют свое новое могущество…» Действительно, именно будучи распределенной, совокупность В становится богатством или обретает сравнительную власть по отношению еще к чему-то иному. Такое нечто иное — определенная совокупность произведенных товаров, которые, таким образом, могут быть куплены. Деньги, вначале неоднородные в произведенных товарах, становятся однородным товаром в продуктах, которые они могут купить; они обретают покупательную способность, каковая гаснет с реальной покупкой. Или, более обобщенно, между обеими совокупностями — распределенной совокупностью В и совокупностью реальных товаров С — располагаются соответствие, сравнение («способность [puissance] к приобретению создается в прямой конъюнкции со всей совокупностью реальной продукции»). — D. Именно тут обитает тайна или магия, в своего рода несовпадении. Ибо, если мы называем В' сравнительной совокупностью, то есть совокупностью, вступающей в соответствие с реальными товарами, то видим, что она с необходимостью меньше распределенной совокупности. В' с необходимостью меньше, чем В — даже если мы предполагаем, что покупательная способность простирается на все объекты, произведенные в течение данного периода, распределенная совокупность всегда больше, чем использованная или сравниваемая совокупность, так что непосредственные производители могут конвертировать только одну часть распределенной совокупности. Реальная заработная плата — только часть номинальных зарплат; сходным образом, «полезный» труд — только часть труда, а «используемая» земля — только часть распределенной земли. Итак, назовем Захватом такое различие или излишек, которые будут конституировать прибыль, сверхтруд или сверхпродукт: «Номинальные зарплаты объединяют в себе все, но наемные рабочие сохраняют только доходы, которые они сумеют конвертировать в товары, и они теряют доходы, перехватываемые предприятиями». Таким образом, можно сказать, что целое было фактически распределено «бедным»; но также именно бедные оказываются теми, у кого вымогают все то, что они не сумели конвертировать в этой странной гонке на короткие дистанции — захват осуществляет инверсию. волны или делимого потока. Именно захват является объектом монополистического присвоения. И такое присвоение («богатыми») не появляется потом — оно включено в номинальные зарплаты, ускользая от реальной заработной платы. Оно пребывает между двумя [факторами] — оно вставляется между распределением без владения и конверсией через соответствие или сравнение; оно выражает различие в могуществе между обеими совокупностями, между В' и В. В конце концов, нет никакой тайны вообще — механизм захвата уже является частью конституции совокупности, на какой осуществляется захват.

Такая схема, как говорит ее автор, крайне трудна для понимания и к тому же операциональна. Она состоит в высвобождении абстрактной машины захвата или вымогательства, представляя весьма особый «порядок причин». Например, вознаграждение само не является покупкой, поскольку покупательная способность вытекает из него. Как говорит Шмитт, не существует ни вора, ни жертвы, ибо производитель теряет только то, чем он не обладает, и у него нет никакого шанса на приобретение — подобно тому, как в философии XVII века имеет место отрицание, но вовсе не утрата… И все сосуществует в таком логическом аппарате захвата. Последовательность является тут только логической — захват в себе появляется между В и С, но существует также между А и В, между С и А; последовательность пропитывает весь аппарат, она действует как нелокализуемая связь системы. То же касается и сверхтруда — как его можно локализовать, коли труд его предполагает? Итак, Государство — во всяком случае, архаичное имперское Государство — это сам такой аппарат. Мы всегда ошибаемся, требуя дополнительного объяснения для Государства — так мы выталкиваем Государство за Государство, до бесконечности. Лучше оставить его там, где оно было с самого сначала, ибо оно существует в точности за гранью примитивных серий. Достаточно, чтобы эта точка сравнения и присвоения была действительно занята, чтобы функционировал аппарат захвата, который сверхкодирует примитивные коды, заменяет совокупности на серии или инвертирует смысл знаков. Такая точка с необходимостью оккупируется, осуществляется, ибо она существует уже в сходящейся волне, которая пересекает примитивные серии и влечет их к порогу, где, преодолевая их пределы, сама меняет смысл-направление. Первобытные народы существовали всегда только в положении выживания, уже обработанные сметающей их обратимой волной (вектор детерриторизации). От внешних обстоятельств зависит лишь место, где осуществляется аппарат, — место, где может зародиться сельскохозяйственный «способ производства», Восток. В этом смысле аппарат является абстрактным. Но в себе самом он отмечает не просто абстрактную возможность отвлеченной обратимости, но и реальное существование точки инверсии как нередуцируемого, автономного феномена.

Отсюда весьма особый характер государственного насилия — трудно засечь такое насилие, ибо оно всегда представляется как уже совершенное. Недостаточно даже сказать, что насилие отсылает к способу производства. Подобное Маркс заметил в капитализме — существует насилие, которое по необходимости проходит через Государство, предшествует капиталистическому способу производства, конституирует «первоначальное накопление» и делает возможным подобный способ производства. Если мы размещаемся в капиталистическом способе производства, то крайне трудно сказать, кто вор, а кто жертва и даже где располагается насилие. Дело в том, что рабочий рождается объективно совсем голым, а капиталист — объективно «одетым», неким независимым собственником. То, что так формирует рабочего и капиталиста, ускользает от нас, ибо действует в иных способах производства. Именно насилие утверждает себя как уже совершенное, даже если оно происходит вновь и вновь каждый день.[610] Раз и навсегда надо отметить, что нанесение ущерба [mutilation] является предварительным, заранее установленным. Итак, предложенный Марксом анализ следует расширить. Ибо в неменьшей мере существует первоначальное имперское накопление, предшествующее сельскохозяйственному способу производства, вместо того чтобы вытекать из него; как общее правило, первоначальное накопление существует всякий раз, когда монтируется аппарат захвата, монтируется благодаря такому крайне особому виду насилия, создающему или способствующему созданию того, против чего оно направлено, а значит, само заранее предполагается.[611] Тогда проблема становится проблемой различения режимов насилия. И в этом отношении мы можем различать борьбу, войну, преступление и полицию как разные режимы. Борьба была бы похожа на режим примитивного насилия (включая примитивные «войны») — между тем именно методичное насилие не испытывает нехватки в коде, ибо ценность ударов фиксируется согласно закону серий, согласно ценности последнего обмениваемого удара или последней женщины, которую надо завоевывать, и т. д. Отсюда что-то вроде ритуализации насилия. Война — по крайней мере, когда она связана с машиной войны, — это другой режим, ибо она предполагает мобилизацию и автономизацию насилия, направленного прежде всего и в принципе против аппарата Государства (машина войны в этом смысле есть изобретение изначальной кочевой организации, оборачивающейся против Государства). Преступление — нечто иное, ибо именно насилие правонарушения состоит в том, чтобы захватывать что-то, на что мы не имеем «права», захватывать что-то, чего мы не имеем «права» захватывать. Но государственная полиция или правовое насилие — нечто совсем иное, ибо оно состоит в захвате, конституируя, одновременно, право на захват. Именно структурное, инкорпорированное насилие противостоит всем прямым насильственным действиям. Государство часто определяли через «монополию насилия», но такое определение отсылает к другому определению, задающему Государство как «Правовое государство» (Rechtsstaat). Сверхкодирование Государства — это именно такое структурное насилие, кое определяет право, «полицейское» и невоенное насилие. Правовое насилие существует всякий раз, когда насилие способствует созиданию того, против чего оно используется, или, как говорит Маркс, всякий раз, когда захват способствует созиданию того, что он захватывает. Это весьма отличается от преступного насилия. Поэтому также, в противоположность примитивному насилию, государственное или правовое насилие всегда, по-видимому, предполагает себя, ибо оно заранее существует в отношении своего собственного осуществления: тогда Государство может сказать, что насилие «изначально», что оно — простое явление природы и что Государство не несет за него ответственности, поскольку осуществляет насилие только против насильника, противостоит «преступнику» (против первобытных народов, против кочевников), дабы мог воцариться мир…

Теорема XIII. Государство и его формы.

Мы начинаем с архаичного имперского Государства, со сверхкодирования, с аппарата захвата, с машины порабощения, причем все это включает собственность, деньги, общественные работы — совершенная формула «одним махом», но такая, которая не предполагает ничего «личного», не предполагает даже первоначального способа производства, ибо она его и порождает. Вот достижение археологии, та точка отсчета, какую дают нам предыдущие анализы. Тогда вопрос: если уж Государство появилось, сформировалось одним махом, то как оно будет «эволюционировать»? Каковы факторы его эволюции или мутации и каковы отношения между эволюционировавшим Государством и архаичным имперским Государством?

Причина эволюции является внутренней, какими бы ни были подкрепляющие ее внешние факторы. Архаичное Государство сверхкодирует, лишь освобождая также огромное количество декодированных потоков, которые вот-вот ускользнут от него. Вспомним, что «декодирование» означает не то состояние потока, чей код постигнут (декодируемое, транслируемое, уподобляемое), но, напротив, в одном — самом радикальном — смысле оно означает состояние потока, который более не постигается в своем собственном коде и ускользает от своего собственного кода. Итак, с одной стороны, потоки, которые первобытные сообщества относительно кодируют, находят случай ускользнуть, в то время как примитивные коды более не саморегулируются и подчиняются высшей инстанции. Но, с другой стороны, именно сверхкодирование архаичного Государства само делает возможными и вызывает новые ускользающие от него потоки. Государство создает крупномасштабные работы лишь при условии, что поток независимого труда ускользает от собственной бюрократии (а именно — в шахтах и в металлургии). Оно формирует монетарную форму налога лишь при условии, что потоки денег ускользают и питают — или порождают — иные силы (а именно — в торговле и банковской системе). И, главным образом, оно создает систему своей общественной собственности лишь при условии, что поток частного присвоения переходит по ту его сторону, начиная затем течь за пределами его хватки: такая частная собственность сама не вытекает из архаичной системы, но конституируется на краях — все более необходимым и неизбежным образом — через петли сверхкодирования. Несомненно, именно Тэкеи наиболее серьезно сформулировал проблему происхождения частной собственности в зависимости от системы, которая, как кажется, исключает ее с любой точки зрения. Ибо частная собственность не может возникнуть ни на стороне императора-деспота, ни на стороне крестьян, чья доля автономии связана с общинным владением, ни на стороне чиновников, чье существование и доход основываются на этой публичной общинной форме («в таких условиях аристократы могут стать маленькими деспотами, а не частными владельцами»). Даже рабы принадлежат коммуне или публичной функции. Вопрос ставится следующим образом: есть ли кто-то, кто конституирован в сверхкодирующей империи, но конституирован как по необходимости исключенный и декодированный? Ответ Тэкеи: это освобожденный раб. Именно у его нет больше места. Именно его рыдания слышны по всей Китайской империи — стенание (элегия) всегда была политическим фактором. Но также именно он формирует первые ростки частной собственности, развивает торговлю и изобретает в металлургии частное рабство, где он будет новым хозяином.[612] Прежде мы уже видели, какую роль освобожденный раб играет в машине войны для формирования особого тела. Именно в иной форме и следуя совершенно другим принципам, он играет столь важную роль в аппарате Государства и в эволюции этого аппарата для формирования частного тела. Оба аспекта могут комбинироваться, но отсылают к двум разным линиям.

В расчет принимается как раз не частный случай освобожденного раба. В расчет принимается коллективный персонаж Постороннего. В расчет принимается тот или иной способ, каким аппарат сверхкодирования вызывает потоки, которые сами декодированы — потоки денег, труда, собственности… Они суть коррелят аппарата. И корреляция является не только социальной, внутренней для архаичной империи, она также — географическая. Это был бы момент возобновления конфронтации между Востоком и Западом. Следуя великому археологическому тезису Гордона Чайльда, архаичное имперское Государство предполагает запасенные сельскохозяйственные излишки, делающие возможным поддержание специализированных тел ремесленников в области металлургии и торговли. Действительно, излишек как собственное содержание сверхкодирования должен быть не только запасаемым, но и поглощаемым, потребляемым, реализуемым. Несомненно, такое экономическое требование поглощения излишка — один из главных аспектов присвоения машины войны имперским Государством: с самого начала военный институт является одним из наиболее сильных способов поглощения излишков. Однако если мы допускаем, что военных и бюрократических институтов будет недостаточно, то уже готово место для такого специализированного тела неземледельческих ремесленников, чей труд ускорит переход сельского хозяйства на оседлый образ жизни. Итак, именно в Афразии и на Востоке были выполнены все указанные условия и изобретен аппарат Государства — на Ближнем Востоке, в Египте и Месопотамии, а также в [долине] Инда (и на Дальнем Востоке). Именно там создается сельскохозяйственный запас и сопровождающие его бюрократия и военщина, а также металлургия и торговля. Однако такому имперскому, или восточному, «решению» угрожает тупик — сверхкодирование Государства удерживает металлургов, ремесленников и торговцев в узких пределах, под мощным бюрократическим контролем, благодаря монополистическому присвоению внешней торговли, ставя ее на службу правящему классу, так что крестьяне сами извлекают небольшую прибыль из государственных нововведений. Итак, верно, что форма-Государство будет распространяться и что археология будет обнаруживать ее повсюду на горизонте Западной истории в Эгейском мире. Но не при тех же самых условиях. Минос и Микены — это, скорее, карикатура империи, Агамемнон Микенский не является ни императором Китая, ни фараоном Египта, и египтянин может сказать грекам: «Вы другие, вы всегда будете как дети…» Дело в том, что Эгейские народы были как слишком далеки от того, чтобы попасть в восточную сферу, так и слишком бедны, чтобы самим запасать излишки, но они недостаточно удалены и недостаточно обнищали, чтобы игнорировать рынки Востока. Более того, именно сверхкодирование Востока само навязывает своим торговцам роль — [отправляться] на дальние расстояния. Итак, эгейские народы оказываются в ситуации, когда они могут использовать восточный сельскохозяйственный склад и при этом не должны конституировать его за свой счет — они грабят его, когда могут, и на более регулярной основе добывают себе его долю в обмен на сырье, прибывающее из Центральной и Западной Европы (а именно дерево и металлы). Конечно, Восток должен непрестанно воспроизводить свои запасы; но, формально, он добился «раз и навсегда» успеха, из которого Запад извлекает выгоду и при этом не должен воспроизводить подобный запас. Отсюда следует, что ремесленники, металлурги и торговцы получают на Западе совершенно иной статус, поскольку в своем существовании они не зависят непосредственно от излишка, накопленного локальным аппаратом Государства, — даже если крестьянин подвергается эксплуатации такой же жесткой, а иногда и более жесткой, чем крестьянин на Востоке, то ремесленник и торговец пользуются более свободным статусом и более разнообразным рынком, что преобразует средние классы. Многие металлурги и торговцы с Востока переходят в Эгейский мир, где находят аналогичные условия более свободными, более изменчивыми и более устойчивыми. Короче, те же потоки, что сверхкодированы на Востоке, стремятся стать декодированными в Европе в новой ситуации, которая подобна изнанке или корреляту иного. Сверхприбыль больше не является сверхприбылью кода (сверхкодирование), но становится сверхприбылью потока. Как если бы одна и та же проблема получила два решения — решение Востока, а затем решение Запада, прививаемое к первому решению и вытаскивающее его из тупика, одновременно такой тупик предполагая. Европейские или европеизированные металлург и торговец сталкиваются с куда менее кодированным интернациональным рынком, который не ограничивается имперскими хозяйством или классом. И, как говорит Чайльд, эгейские и западные Государства будут с самого начала вовлекаться в наднациональную экономическую систему — они купаются в ней, вместо того чтобы удерживать ее в пределах собственных ячеек.[613].

Действительно, тут появляется совсем другой государственный полюс, который кратко может быть определен следующим образом. Публичная сфера характеризует уже не объективную природу собственности, а, скорее, общие средства присвоения, ставшего частным; мы, таким образом, входим в публично-приватные смеси, конституирующие современный мир. Связь становится личной; личные отношения зависимости — как между собственниками (контракты), так и между собственностью и собственниками (соглашения), — удваивают или смещают отношения сообщества и отношения, основанные на публичной функции; даже рабство определяет уже не публичную диспозицию общественного рабочего, а частную собственность, осуществляемую на индивидуальном рабочем.[614] Право целиком подвергается мутации, становясь субъективным, конъюнктивным, «топическим» правом — дело в том, что перед аппаратом Государства встает новая задача, состоящая не столько в сверхкодировании уже закодированных потоков, сколько в организации конъюнкций декодированных потоков как таковых. Значит, режим знаков изменился — во всех этих отношениях операция имперского «означающего» уступает место процессам субъективации; машинное порабощение стремится к тому, чтобы его сместил режим социального подчинения. И, вопреки относительно единообразному имперскому полюсу, этот второй полюс обретает самые разнообразные формы. Но какими бы разнообразными ни были отношения личной зависимости, каждый раз они отмечают топические и качественно определенные конъюнкции. Прежде всего, именно развитые империи — как на Востоке, так и на Западе, — вырабатывают эту новую публичную сферу частного посредством таких институтов, как институты consilium'a[615] или fiscus'а[616] в Римской империи (именно в этих институтах освобожденный раб обретает политическую власть, удваивающую власть чиновников).[617] Но это также автономные города и феодальные системы… Речь идет о том, чтобы знать, соответствуют ли еще эти последние формации тому обстоятельству, что понятие Государства может быть введено лишь с учетом определенных корреляций — как и развитые империи, города и феодальный строй предполагают архаичную империю, которая служит для них основанием; они сами пребывают в контакте с развитыми империями, реагирующими на них; они активно подготавливают новые формы Государства (например, абсолютную монархию как завершение субъективного права и феодального процесса).[618] Действительно, в богатой сфере личных отношений в расчет берется не каприз или изменчивость людей, а консистенция отношений и соответствие между субъективностью, способной дойти до исступления, и качественно определенными актами, выступающими источниками прав и обязанностей. В прекрасном пассаже Эдгар Кинэ подчеркивает такое совпадение между «исступлением двенадцати Цезарей и золотым веком римского права».[619].

Итак, субъективации, конъюнкции и присвоения не мешают декодированным потокам продолжать течь и безостановочно порождать новые убегающие потоки (мы видели подобное, например, на уровне микрополитик Средневековья). В этом состоит даже двусмысленность таких аппаратов — они функционируют только с декодированными потоками и, одновременно, не позволяют потокам содействовать друг другу, они создают топические конъюнкции, которые удерживаются в качестве множества узлов или рекодирований. Отсюда мнение историков, когда они говорят, будто капитализм «мог бы» развиться, начиная с определенного момента — в Китае, в Риме, в Византии, в Средневековье, — что условия для него существовали, но не были осуществлены или даже не были способны осуществиться. Дело в том, что давление потоков расчерчивает капитализм в пустоте, но, чтобы он реализовался, должна быть вся полнота [intégrale] декодированных потоков в целом, все обобщенное [généralisée] сопряжение, переполняющее и низвергающее предшествующие аппараты. И действительно, когда перед Марксом встает задача определить капитализм, он начинает со ссылки на приход к власти одной-единственной качественно неопределенной и глобальной Субъективности, которая капитализирует все процессы субъективации, «всю деятельность без различия» — «производственная деятельность вообще», «уникальная субъективная сущность богатства». И этот единственный Субъект выражается теперь в Объекте вообще, а не в том или ином качественном состоянии: «Вместе с абстрактной всеобщностью деятельности, создающей богатство, признается также всеобщность предмета, определяемого как богатство; это — продукт вообще или опять-таки труд вообще, но уже как прошлый, овеществленный труд»[620]. Циркуляция конституирует капитал как субъективность, соразмерную всему обществу в целом. Но эта новая социальная субъективность может конституироваться лишь в той мере, в какой декодированные потоки переходят пределы своих конъюнкций и доходят до некоего уровня декодирования, какого Государственные аппараты не могут более достичь — с одной стороны, поток труда не должен более определяться как рабство или крепостничество, но становится свободным и голым трудом; а с другой стороны, богатство не должно более определяться как капитал, будь то земельный, торговый, финансовый, ставший чистым, однородный или независимый. И, без сомнения, такие, по крайней мере, два становления (ибо другие потоки также конкурируют) вводят на каждой из линий множество контингенций и разнообразных факторов. Но именно их абстрактное сопряжение одним махом конституирует капитализм, представляя одного в другом — универсального субъекта и объекта вообще. Капитализм формируется, когда поток качественно неопределенного богатства сталкивается с потоком качественно неопределенного труда и сопрягается с ним.[621] Именно эти предшествующие конъюнкции, еще качественные или топические, всегда подавляли (двумя главными ингибиторами были феодальная организация деревень и корпоративная организация городов). Иными словами, капитализм формируется благодаря общей аксиоматике декодированных потоков. «Капитал — это право, или, точнее, производственное отношение, которое манифестируется как право; и, будучи таковым, капитал независим от конкретной формы, в которую облачается в каждый момент своей производительной функции».[622] Частная собственность выражает уже не связь личной зависимости, а независимость Субъекта, который конституирует теперь одну-единственную связь. Тут огромное различие в эволюции частной собственности: частная собственность сама касается прав, а не право заставляет ее относиться к земле, вещам или людям (именно отсюда знаменитый вопрос об исключении земельной ренты в капитализме). Новый порог детерриторизации. И когда капитал, таким образом, становится активным правом, вся историческая фигура права в целом изменяется. Право перестает быть сверхкодированием обычаев, как в архаичной империи; оно более не является набором топик, как в развитых государствах, в городах и феодальных системах; он все более и более принимает прямую форму и непосредственные характеристики аксиоматики, как это видно в нашем гражданском «кодексе».[623].

Когда поток достигает такого капиталистического порога декодирования и детерриторизации (голый труд, независимый капитал), то кажется, что он более не нуждается в Государстве, в дистинктном политическом и юридическом господстве, дабы обеспечивать присвоение, ставшее непосредственно экономическим. Экономика действительно формирует всемирную аксиоматику, «универсальную космополитическую энергию, которая разрушает любой барьер и любую связь», формирует подвижную и обратимую субстанцию, «такую, как общая стоимость ежегодного продукта». Сегодня мы можем нарисовать картину огромной — как говорится, лишенной родины — денежной массы, циркулирующей через обмены и границы, ускользая от контроля государств, формируя многонациональную вселенскую организацию, конституируя фактически наднациональное могущество, нечувствительное к решениям правительств.[624] Но, какими бы ни были актуальные размеры и количества, капитализм с самого начала мобилизовал силу детерриторизации, каковая бесконечно переходит пределы детерриторизации, присущей Государству. Ибо Государство — начиная с палеолита или неолита — является детерриторизующим в той мере, в какой оно делает землю объектом своего наивысшего единства, вынужденной совокупностью сосуществования вместо свободной игры между территориями и наследованиями. Но именно в этом смысле Государство именуется «территориальным». Тогда как капитализм не территориален, даже в своем начале — могущество его детерриторизации состоит в том, чтобы принимать в качестве объекта уже не землю, а «материализованный труд», товар. И частная собственность уже не является частной собственностью ни на землю или почву, ни даже на средства производства как таковые, но частной собственностью на конвертируемые абстрактные права.[625] Поэтому капитализм отмечает мутацию во вселенских или всемирных организациях, обретающих консистенцию в самих себе, — вместо того, чтобы быть результатом неоднородных общественных формаций и их отношений, именно мировая аксиоматика по большей части распределяет эти формации, фиксирует их отношения, организуя международное разделение труда. Со всех этих точек зрения, мы сказали бы, что капитализм развивает экономический порядок, который мог бы обойтись без Государства. И действительно, капитализм не испытывает недостатка в воинственных кличах против Государства — не только от имени рынка, но и в силу своей наивысшей детерриторизации.

Однако это только один, очень частный аспект капитала. Если мы не используем слово «аксиоматика» как просто метафору, то надо вспомнить, что отличает аксиоматику от разного рода кодов, сверхкодирований и рекодирований — аксиоматика имеет дело непосредственно с чисто функциональными элементами и отношениями, природа которых не специфицирована и которые немедленно реализуются одним махом в крайне разных областях, тогда как коды являются релятивными этим областям и выражают специфические отношения между качественно определенными элементами, кои могут возвращаться к формально наивысшему единству (сверхкодирование) лишь благодаря трансценденции и косвенным образом. Итак, имманентная аксиоматика, в этом смысле, находит в пересекаемых ею областях весьма много моделей, именуемых моделями реализации. Скажем также, что капитал — как право, как «качественно однородный и количественно соизмеримый» элемент — реализуется в секторах и средствах производства (или — что «глобальный капитал» реализуется в «мелком капитале»). Однако различные сектора не единственное, что служит в качестве моделей реализации, есть еще Государства, каждое из которых группирует и комбинирует несколько секторов согласно своим ресурсам, населению, богатству, оборудованию и т. д. Итак, с капитализмом государства не отменяются, но меняют форму и обретают новый смысл — модели реализации для превосходящей их мировой аксиоматики. Но превосходить — вовсе не то же самое, что обходиться без… Мы уже видели, что капитализм действует благодаря форме-Государству, а не благодаря форме-городу; и фундаментальные механизмы, описанные Марксом (колониальный режим, государственный долг, современная налоговая система и косвенный налог, индустриальный протекционизм, торговые войны), могут подготавливаться в городах, но города функционируют как механизмы накопления, ускорения и концентрации лишь в той мере, в какой они присваиваются Государствами. Недавние события подтвердили, под иным углом зрения, тот же самый принцип — НАСА, например, казалось готовым мобилизовать значительные капиталы для межпланетных исследований, как если бы капитализм оседлал вектор, посылающий его на Луну; но, глядя на СССР, который постигал космическое пространство, скорее, как пояс, который должен был бы окружать Землю, понятую как «объект», американское правительство урезало кредиты на исследования и вернуло капитал в данном случае к более центрированной модели. Таким образом, Государственной детерриторизации свойственно смягчать высшую детерриторизацию капитала и обеспечивать последнюю компенсаторной ретерриторизацией. Более обобщенно, независимо от этого крайнего примера, мы должны принять в расчет «материалистическое» определение современного Государства или Государства-нации — группа производителей, где труд и капитал циркулируют свободно, то есть где однородность и конкуренция капитала осуществляются в принципе без внешних препятствий. Чтобы осуществляться, капитализм всегда нуждается в новой силе и в новом праве Государств как на уровне потока голого труда, так и на уровне потока независимого капитала.

Итак, государства уже являются не трансцендентными парадигмами сверхкодирования, а имманентными моделями реализации для аксиоматики декодированных потоков. Опять же слово «аксиоматика» — здесь далеко не метафора, ибо что касается Государства, то мы буквально находим те же самые теоретические проблемы, какие ставятся моделями в аксиоматике. Ибо модели реализации, сколь бы разнообразны они ни были, по-видимому, являются изоморфными по отношению к аксиоматике, которую они осуществляют; однако такая изоморфия, учитывая конкретные вариации, приспосабливается к самым крупным формальным различиям. Более того, та же самая аксиоматика, как кажется, способна включать в себя полиморфные модели, когда она еще не «насыщена», в том числе как интегрирующие элементы ее насыщения.[626] Эти «проблемы» становятся сингулярно политическими, когда мы думаем о современных государствах: 1. Не существует ли изоморфии всех современных государств в отношении капиталистической аксиоматики до такой степени, что различие между демократическими, тоталитарными, либеральными, тираническими Государствами зависит только от конкретных переменных и от мирового распределения этих переменных, всегда подвергающихся возможным переустройствам? Даже так называемые социалистические Государства изоморфны постольку, поскольку существует только один мировой рынок, капиталистический рынок. — 2. Наоборот, не поддерживает ли мировая капиталистическая аксиоматика реальную полиморфию, или даже гетероморфию, моделей — и по двум причинам? С одной стороны, потому, что капитал как производственное отношение вообще может весьма хорошо интегрировать сектора или конкретные — некапиталистические — способы производства. Но с другой стороны, и в особенности потому, что бюрократические социалистические Государства сами могут развивать разные производственные отношения, сопрягающиеся с капитализмом лишь для того, чтобы сформировать совокупность, чье «могущество» выходит за пределы самой аксиоматики (нужно будет попытаться определить природу этого могущества, почему мы так часто думаем о нем в апокалиптических терминах, какие конфликты оно порождает, какие скудные шансы оно нам оставляет…). — 3. Типология современных государств, таким образом, воссоединилась с метаэкономикой — было бы неточным рассматривать все государства как «стоящие друг друга» (даже из изоморфии такое не следует); но не менее неточно отдавать предпочтение определенной форме Государства (забывая, что полиморфия учреждает строгие взаимодополнительности, например, между западными демократиями и колониальными или неоколониальными тираниями, которые такие демократии устанавливают или поддерживают в других местах); и еще более неточно уподоблять бюрократические социалистические государства тоталитарным капиталистическим государствам (пренебрегая тем фактом, что аксиоматика может включать в себя реальную гетероморфию, из которой выводится могущество высшей совокупности, даже если от этого еще хуже).

То, что мы называем Государством-нацией в самых разнообразных формах — это именно Государство как модель реализации. И действительно, рождение наций предполагает много ухищрений — дело в том, что нации конституируются не только в активной борьбе против имперских или развитых систем, против феодальных систем, против городов, но они сами осуществляют уничтожение собственных «меньшинств», то есть миноритарных феноменов, кои мы могли бы назвать «националитарными [nationalitaires]», причем последние работают изнутри и вынуждены вернуться к прежним кодам, дабы найти еще большую степень свободы. Составляющие нации — это земля и народ: «родное», которое не обязательно врожденное, и «народное», которое не обязательно дано. Проблема нации обостряется в двух крайних случаях — земли без народа и народа без земли. Как же создаются народ и земля, то есть нация, некая ритурнель? Самые холодные и самые кровавые средства конкурируют здесь с порывами романтизма. Аксиоматика сложна и не обходится без страстей. Дело в том, что, как мы уже видели в других местах, родное или земля предполагают определенную детерриторизацию территорий (общинные земли, имперские провинции, сеньориальные области и т. д.) и народ, декодирование населения. Именно на этих декодированных и детерриторизованных потоках конституируется нация, и она неотделима от современного Государства, кое сообщает консистенцию соответствующим земле и народу. Именно поток голого труда создает народ, так же как именно поток Капитала создает землю и ее оснащение. Короче, нация — это сама операция коллективной субъективации, коей соответствует современное Государство как процесс подчинения. Именно в этой форме Государства-нации — со всеми его возможными разнообразиями — Государство становится моделью реализации для капиталистической аксиоматики. Это вовсе не значит, что нации суть явления или идеологические феномены, но напротив, они — страстные и живые формы, где впервые реализуются качественная однородность и количественная конкуренция абстрактного капитала.

Мы различаем машинное порабощение и социальное подчинение как два отдельных концепта. Порабощение существует, когда сами люди являются составными деталями машины, которую они компонуют между собой и с другими вещами (животные, инструменты) под контролем и руководством высшего единства. Но есть подчинение, когда высшее единство конституирует человека как субъекта, который относится к объекту, ставшему внешним, так что этот объект сам может быть животным, инструментом или даже машиной — тогда человек уже является не компонентой машины, а рабочим, потребителем… Он подчинен машине и более не порабощен ею. Это вовсе не значит, что второй режим более человечен. Но первый режим, как кажется, отсылает по преимуществу к архаичной имперской формации — люди являются не субъектами, а деталями машины, которая сверхкодирует совокупность (то, что было названо «обобщенным рабством», в противоположность частному рабству античности или феодального крепостничества). Льюис Мамфорд, как нам кажется, вправе обозначать архаичные империи именем мегамашины, уточняя, что тут речь идет вовсе не о метафоре: «Если мы можем рассматривать машину, более или менее в соответствии с классическим определением Рело, как комбинацию твердых элементов, каждый из которых имеет свою специализированную функцию и функционирует под человеческим контролем, дабы передавать движение и выполнять работу, то человеческая машина была настоящей машиной».[627] Конечно же именно современное Государство и капитализм способствуют триумфу машин, в особенности моторизованных машин (тогда как у архаичного Государства были в лучшем случае только простые машины); но теперь мы говорим о технических машинах, определяемых внешним образом. И действительно, мы не порабощены технической машиной, а, скорее, подчинены ей. В этом смысле кажется, что благодаря технологическому развитию современное Государство заменило все более и более сильное социальное подчинение на машинное порабощение. Античное рабство и феодальное крепостничество уже были процедурами подчинения. Что касается «свободного» или голого рабочего, принадлежащего капитализму, то он принимает подчинение в его самом радикальном выражении, поскольку процессы субъективации уже даже не входят в частичные конъюнкции, прерывающие поток. В результате капитал действует как точка субъективации, конституирующая всех людей как субъектов, но одни из них — «капиталисты» — выступают в качестве субъектов высказывания, формирующих частную субъективность капитала, тогда как другие — «пролетарии» — суть субъекты высказываемого, подчиненные техническим машинам, где осуществляется постоянный капитал. Режим наемного труда может довести, таким образом, подчинение людей до беспрецедентной точки и свидетельствовать об особой жестокости, но у него тем не менее будет повод издать свой гуманистический вопль: нет, человек — не машина, мы не считаем его чем-то вроде машины, мы конечно же не смешиваем переменный капитал с постоянным капиталом…

Но если капитализм и появляется как всемирное предприятие субъективации, то лишь благодаря конституированию аксиоматики декодированных потоков. Итак, социальное подчинение, как коррелят субъективации, куда более проявляется в аксиоматических моделях реализации, нежели чем в самой аксиоматике. Именно внутри рамок Государства-нации, или национальной субъективности, манифестируются процессы субъективации и соответствующих подчинений. Что касается самой аксиоматики, государства которой являются моделями реализации, то она восстанавливает или заново изобретает — в новых формах, ставших техническими, — целую систему машинного порабощения. Это совсем не возврат к имперской машине, ибо мы теперь пребываем в имманентности аксиоматики, а не под трансцендентностью формального Единства. Но это действительно переизобретение машины, чьими составными частями являются человеческие существа, а не подчиненные рабочие и потребители. Если моторизованные машины конституируют второй век технических машин, то кибернетические и информационные машины формируют третий век, который реконструирует обобщенный режим порабощения — обратимые и рекуррентные «человеко-машинные системы» замещают прежние нерекуррентные и необратимые отношения подчинения между обоими элементами; отношение между человеком и машиной осуществляется в терминах внутренней взаимной коммуникации, а не в терминах использования или действия.[628] В органической композиции капитала переменный капитал задает режим подчинения рабочего (человеческая сверхприбыль), главной рамкой которого является предприятие или завод; но когда с приходом автоматики постоянный капитал растет все более и более пропорционально, то мы обнаруживаем новое порабощение, когда режим работы изменяется, прибыль становится машинной, а рамка распространяется на все общество в целом. Также можно было бы сказать, что немного субъективации удаляет нас от машинного порабощения, но много субъективации возвращает нас к нему. Недавно мы обратили внимание, до какой степени современное осуществление власти не сводится к классической альтернативе «репрессия или идеология», но предполагает процессы нормализации, модуляции, моделирования и информации, касающиеся языка, восприятия, желания, движения и т. д., и проходящие через микросборки. Именно эта совокупность включает в себя сразу и подчинение, и порабощение, взятые в своих крайностях, как две одновременные части, постоянно усиливающие и питающие друг друга. Например: мы подчинены телевизору постольку, поскольку используем и потребляем его в крайне особой ситуации субъекта высказываемого, который более или менее принимает себя за субъекта высказывания («именно вы, дорогие телезрители, делаете телевизор тем, чем он является…»); техническая машина — посредник между двумя субъектами. Но мы порабощены телевизором как человеческой машиной постольку, поскольку телезрители уже не потребители или пользователи, ни — даже предположительно — «изготавливающие» его субъекты, а внутренние составные детали, «вход» и «выход», обратная связь или рекурренции, уже не принадлежащие машине тем же способом, каким ее производят или ею пользуются. В машинном порабощении нет ничего, кроме трансформации или обмена информацией, среди которых одни — механические, а другие — человеческие.[629].

Конечно же мы не резервируем подчинение за национальным аспектом, тогда как порабощение было бы международным или всемирным. Ибо информатика — тоже собственность государств, устанавливаемая в человеко-машинных системах. Но это так лишь в той мере, в какой оба аспекта — аспект аксиоматики и аспект моделей реализации — не перестают переходить друг в друга и коммуницировать между собой. Тем не менее социальное подчинение измеряется по модели реализации, так же как машинное порабощение распространяется на аксиоматику, осуществленную в модели. У нас есть привилегия подвергаться обеим операциям одновременно через одни и те же вещи и одни и те же события. Подчинение и порабощение формируют, скорее, два сосуществующих полюса, а не стадии.

Мы можем вернуться к различным формам Государства с позиции всеобщей истории. Мы выделяем три крупные формы: 1) имперские архаичные государства, парадигмы, конституирующие машину порабощения, сверхкодируя уже закодированные потоки (у таких государств мало разнообразия ввиду некой формальной неизменности, пригодной для всех); 2) крайне различающиеся между собой Государства, — развитые империи, города, феодальные системы, монархии, — действующие, скорее, посредством субъективации и подчинения, конституирующие топические или качественно определенные конъюнкции декодированных потоков; 3) современные государства-нации, еще более наращивающие декодирование и выступающие моделями реализации для аксиоматики или всеобщего сопряжения потоков (эти государства комбинируют социальное подчинение и новое машинное порабощение, а само их разнообразие касается изоморфии, полиморфии или возможной гетероморфии моделей в отношении аксиоматики).

Конечно, существуют разного рода внешние обстоятельства, отмечающие глубокие разрывы-купюры между этими типами Государств и, прежде всего, придающие архаичные империи радикальному забвению, погребению, из коего их выводит только археология. Такие империи исчезают внезапно, словно благодаря мгновенной катастрофе. Как при дорическом вторжении, машина войны воздвигается и осуществляется извне, убивая память. Однако все происходит совсем иначе внутри, где все Государства резонируют вместе, присваивают себе армии и проявляют единство композиции, несмотря на их различия в организации и развитии. Очевидно, что все декодированные потоки, какими бы они ни были, способны сформировать машину войны против Государства. Но все изменяется в зависимости от того, соединяются ли эти потоки в машине войны или, напротив, вступают в конъюнкции либо в общее сопряжение, приспосабливающее их к Государству. С этой точки зрения, современные государства обладают своего рода транспространственно-временным единством с архаичным Государством. Внутренняя корреляция между 1 и 2 проявляется особенно ясно в той мере, в какой раздробленные формы Эгейского мира предполагают великую имперскую форму Востока и обнаруживают в ней именно склад или сельскохозяйственные излишки, в производстве или накоплении которых для себя они не нуждаются. И в той мере, в какой государства второго века все же обязаны заново создавать склад, пусть даже только в силу внешних обстоятельств (Какое Государство могло бы обойтись без этого?), они всегда реактивируют развитую имперскую форму, каковую мы находим ожившей в греческом, римском или феодальном мирах — империя всегда маячит на горизонте, играющем роль означающего и объединяющего элемента для субъективных государств. И корреляции между 2 и 3 не меньше; ибо в промышленных революциях нет недостатка, а различие между топическими конъюнкциями и великим сопряжением декодированных потоков столь мало, что у нас складывается впечатление, будто капитализм не переставал рождаться, исчезать и воскресать на всех перекрестках истории. Также необходима корреляция между 3 и 1 — современные Государства третьего века хорошо восстанавливают самую абсолютную империю, новую «мегамашину», какой бы ни была новизна или актуальность формы, ставшей имманентной; они делают это, реализуя аксиоматику, которая функционирует как благодаря машинному порабощению, так и благодаря социальному подчинению. Капитализм разбудил Urstaat и придал ему новые силы.[630].

Не только, как говорил Гегель, любое Государство подразумевает «сущностные моменты своего существования как Государства», но имеется и уникальный момент, в смысле соединения сил, и такой момент Государства — это захват, связь, узел, пехит, магический захват. Должны ли мы говорить о втором полюсе, который действовал бы, скорее, посредством договора и контракта? Не является ли второй полюс, скорее, другой силой — такой, что захват формирует уникальный момент пары? Ибо обе силы — это сверхкодирование кодированных потоков и обработка декодированных потоков. Контракт — юридическое выражение второго аспекта — он появляется как процесс субъективации, результатом которого является подчинение. И нужно, чтобы контракт дошел до высшей точки, то есть чтобы он уже заключался не между двумя лицами, а между собой и собой [soi et soi] в одном том же человеке, Ich — Ich[631], как подданным и сувереном. Крайнее извращение контракта, восстанавливающее самый чистый из узлов. Именно узел, связь и захват пронизывают, таким образом, долгую историю — сначала объективная имперская коллективная связь; затем все формы субъективных личных связей; и, наконец, Субъект, связывающий сам себя и возобновляющий, таким образом, самую магическую из операций, «космополитическую энергию, которая разрушает любой барьер и любую связь, дабы установиться в качестве единственной универсальности, единственного барьера и единственной связи».[632] Даже подчинение — это только переключатель для фундаментального момента Государства: цивилизованный захват или машинное порабощение. Безусловно, Государство не является ни местом свободы, ни агентом вынужденного рабства или военного захвата. Надо ли тогда говорить о «добровольном рабстве»? Последнее — что-то вроде выражения «магический захват»: его единственное достоинство в том, что оно оттеняет явную мистерию. Существует машинное порабощение, о котором всякий раз можно было бы сказать, что оно предполагает само себя, что оно появляется только как уже осуществленное, и такое порабощение столь же «добровольно», сколь и «вынуждено».

Теорема XIV. Аксиоматика и нынешнее положение.

Политика конечно же не является аподиктической наукой. Она действует посредством экспериментирований, нащупываний, инъекцией, изъятий, продвижений вперед и отходов назад. Факторы, обеспечивающие решения и прогноз, ограничены. Абсурдно предполагать мировое сверхправительство, принимающее решения в последней инстанции. Никто не способен предсказать рост денежной массы. Сходным образом Государства подвержены всем видам коэффициентов неопределенности и непредсказуемости. Гэлбрейт и Франсуа Шателе извлекают концепт постоянных и решающих ошибок, создающих славу Государственным людям не меньше, чем их редкие удачные оценки. Но это только лишь еще один повод, чтобы сблизить политику с аксиоматикой. Ибо аксиоматика в науке вовсе не является трансцендентной, автономной и принимающей решения силой [puissance], коя противостояла бы экспериментированию и интуиции. С одной стороны, у нее есть свои собственные нащупывания, экспериментирования, модусы интуиции. Если аксиомы независимы друг от друга, можем ли мы добавлять аксиомы и до какого предела (насыщенная система)? Могут ли они быть изъяты и до какого предела («ослабленная» система)? С другой стороны, такая аксиоматика является аксиоматикой, сталкивающейся с так называемыми неразрешимыми предложениями или противостоящей необходимо высшей силе [puissances], которую она не может одолеть.[633] Наконец, аксиоматика не составляет вершину науки, она — в большей мере точка остановки, наведение порядка, которое мешает декодированным семиотическим потокам математики и физики разбегаться во все стороны. Крупные представители аксиоматик — государственные люди науки, которые затыкают линии ускользания, столь частые у математиков, собираются навязать новый пехит, пусть даже временный, и создают официальную политику науки. Они — наследники теорематической концепции геометрии. Когда интуиционизм противостоял аксиоматике, то такое имело место не только от имени интуиции, конструирования и творчества, но и от имени исчисления проблем, проблематической концепции науки, которая была не менее абстрактна, но предполагала совершенно иную абстрактную машину, работающую в неразрешимом и в ускользающем.[634] Именно реальные характеристики аксиоматик заставляют нас сказать, что капитализм и актуальная политика являются аксиоматикой в буквальном смысле. Но как раз по той же причине еще не все уже потеряно. И тогда мы можем привести краткий перечень «данных».

1. Присоединение, изъятие. — Аксиомы капитализма явно не являются ни теоретическими предложениями, ни идеологическими формулами, а оперативными высказываемыми, конституирующими семиологическую форму Капитала и входящими в качестве составных частей в сборки производства, циркуляции и потребления. Аксиомы суть первичные высказываемые, ниоткуда не выводимые или ни от чего не зависящие. В этом смысле поток может создавать объект одной или нескольких аксиом (всей совокупности аксиом, конституирующих сопряжение потоков); но он может также и не иметь присущих ему аксиом, причем его обработка будет только следствием других аксиом; наконец, он может остаться вне поля, эволюционировать без пределов, может оставаться в состоянии «дикой» вариации в системе. Внутри капитализма есть тенденция постоянно добавлять аксиомы. В результате войны 1914–1918 годов объединенное влияние мирового кризиса и русской революции вынудили капитализм умножать свои аксиомы, изобретать новые аксиомы, касающиеся рабочего класса, трудовой занятости, профсоюзной организации, общественных институтов, роли Государства, внешнего и внутреннего рынков. Экономия Кейнса и New Deal[635] были лабораториями аксиом. А вот примеры создания новых аксиом после Второй мировой войны — план Маршалла, формы помощи и ссуд, трансформация монетарной системы. Аксиомы размножаются не только в период экспансии или подъема. Что касается Государств, то варьировать аксиоматику вынуждает именно различие и отношение между внешним и внутренним рынками. Умножение аксиом имеет место именно тогда, когда организуется интегрированный внутренний рынок, который соперничает с требованиями внешнего рынка. Аксиомы для молодых, для пожилых, для женщин и т. д. Самый общий полюс Государства — «социал-демократия» — может быть определен с помощью этой тенденции к добавлению, к изобретению аксиом в отношении инвестиционных областей и источников прибыли: речь идет не о свободе или принуждении, не о централизме или децентрализации, речь идет о том способе, каким мы владеем потоками. Здесь мы владеем ими благодаря умножению направляющих аксиом. Противоположная тенденция в неменьшей мере является частью капитализма — тенденция изымать, исключать аксиомы. Мы обходимся весьма незначительным числом аксиом, регулирующих доминантные потоки, тогда как другие потоки получают статус, производный от следствий (фиксируемый «теоремами», вытекающими из аксиом), или остаются в диком состоянии, которое не только не исключает брутального вмешательства со стороны Государства, а совсем наоборот. Именно Государственный полюс — «тоталитаризм» — воплощает ту тенденцию, какая ограничивает число аксиом и действует исключительно благодаря стимулированию внешнего сектора: обращение к иностранным капиталам, рост индустрии, нацеленной на экспорт сырья или продуктов питания, крушение внутреннего рынка. Тоталитарное Государство — не государственный максимум, а, скорее, следуя формулировке Вирилио, государственный минимум анархо-капитализма (см. Чили). В пределе, единственные удерживаемые аксиомы касаются равновесия внешнего сектора, уровня резервов и степени инфляции; «население более не является некой данностью, оно стало следствием»; что касается диких эволюции, то они появляются среди других в вариациях занятий, в феноменах массового бегства из деревни, в феноменах трущоб-урбанизации и т. д. — Случай фашизма («национал-социализма») отличается от тоталитаризма. Он совпадает с тоталитарным полюсом в уничтожении внутреннего рынка и редукции аксиом. Между тем стимулирование внешнего сектора происходит не благодаря обращению к внешним капиталам и индустрии экспорта, а благодаря военной экономике, влекущей за собой экспансионизм, чуждый тоталитаризму и автономному производству капитала. Что касается внутреннего рынка, то он реализуется благодаря специфическому производству Ersatz'a[636]. Так что фашизм включает в себя также быстрое разрастание аксиом, что объясняет, почему его так часто сближают к кейнсианской экономикой. Однако именно мнимое или тавтологическое разрастание аксиом, размножение путем изъятия, превращает фашизм в крайне особый случай.[637].

2. Насыщение. — Можем ли мы распределить обе противоположные тенденции, сказав, что насыщение системы помечает точку инверсии? Нет, ибо насыщение само является относительным. Если Маркс где и показал функционирование капитализма как аксиоматики, то главным образом в знаменитой главе о тенденции к понижению нормы прибыли. Капитализм — это действительно аксиоматика, ибо у него нет иных законов, кроме имманентных. Он хотел бы заставить поверить, будто столкнулся с пределами Универсума, с крайним пределом ресурсов и энергии. Но он сталкивается лишь с собственными пределами (периодическое обесценивание существующего капитала), и отбрасывает или перемещает лишь собственные пределы (формирование нового капитала в новой индустрии с высокой нормой прибыли). Это история нефти и ядерной энергии. И их обоих одновременно — капитализм противостоит собственным пределам и, одновременно, перемещает их, дабы установить их еще дальше. Можно было бы сказать, что тоталитарная тенденция — ограничивать аксиомы — соответствует противостоянию пределам, тогда как социал-демократическая тенденция соответствует перемещению пределов. Итак, одна тенденция не обходится без другой — они присутствуют либо в двух различных, но сосуществующих местах, либо в двух последовательных, но тесно связанных моментах; они всегда берутся одна на другой и даже одна в другой, конституируя одну и ту же аксиоматику. Типичным примером была бы нынешняя Бразилия с ее двусмысленной альтернативой «тоталитаризм — общественная демократия». Как общее правило, пределы являются еще более подвижными, если аксиомы изымаются в одном месте, а добавляются в другом. — Было бы ошибкой уклоняться от участия в борьбе на уровне аксиом. Случается, что мы считаем, будто любая аксиома — в капитализме или в одном из его Государств — конституирует «восстановление». Но такой освобожденный от иллюзий концепт не столь уж хорош. Постоянные реорганизации капиталистической аксиоматики, то есть присоединения (высказывание новых аксиом) и изъятия (создание исключительных аксиом), суть объекты борьбы, которая никоим образом не резервируется за технократией. Действительно, борьба рабочих повсюду выходит за рамки предприятий, подразумевающих, главным образом, производные предложения. Борьба прямо касается аксиом, управляющих государственными общественными расходами или даже касающихся той или иной международной организации (например, многонациональная фирма может по собственной воле спланировать ликвидацию завода в какой-либо стране). Возникающая здесь опасность всемирной рабочей бюрократии или технократии, нагружающих себя этими проблемами, может быть предотвращена лишь в той мере, в какой локальная борьба непосредственно принимает за свою цель национальные и международные аксиомы как раз в точке их укоренения в поле имманентности (потенциал сельского мира в этом отношении). Всегда есть фундаментальное различие между живыми потоками и аксиомами, подчиняющими потоки центрам контроля и принятия решения, приводящими в соответствие с ними тот или иной сегмент, который измеряет их кванты. Но давление живых потоков и проблем, какие они ставят и навязывают, должно осуществляться внутри аксиоматики — как для того, чтобы бороться против тоталитарных редукций, так и для того, чтобы опережать и ускорять добавления, ориентировать их и препятствовать их технократическому извращению.

3. Модели, изоморфия. — В принципе все государства изоморфны, то есть они суть области реализации капитала как функции от одного-единственного внешнего мирового рынка. Но первый вопрос таков: предполагает ли изоморфия однородность или даже гомогенизацию Государств? Ответ — да, как это можно видеть в современной Европе в отношении правосудия, полиции, дорожного кодекса, грузооборота, стоимости производства и т. д. Но это верно лишь постольку, поскольку существует тенденция к единственному интегральному внутреннему рынку. Кроме того, изоморфизм никак не предполагает однородности — изоморфия же, а также однородность между тоталитарными и социал-демократическими государствами возникает каждый раз, когда способ производства один и тот же. Общие правила в этом отношении таковы: консистенция, совокупность или единство аксиоматики определяются капиталом как «право» или производственные отношения (для рынка); относительная независимость аксиом нисколько не противоречит такой совокупности, но выводится из отделений и секторов капиталистического способа производства; изоморфия моделей, с двумя полюсами присоединения и изъятия, отсылает к тому, как распределяются в каждом случае внутренний и внешний рынки. — Но это только первая биполярность, приложимая к Государствам центра с капиталистическим способом производства. Государству центра навязывается и вторая биполярность, Запад — Восток, — биполярность между капиталистическими Государствами и бюрократическими социалистическими Государствами. Итак, хотя такое новое различие может вбирать некоторые черты предыдущего (так называемые социалистические государства могут быть уподоблены тоталитарным Государствам), проблема тут ставится по-другому. Многочисленные теории «конвергенции», пытающиеся показать некоторую гомогенизацию восточных и западных государств, малоубедительны. Даже изоморфизм не годится: существует реальная гетероморфия — и не только потому, что способ производства не является капиталистическим, но и потому, что производственное отношение не является Капиталом (скорее, оно было бы Планом). Тем не менее если социалистические государства суть все еще модели реализации капиталистической аксиоматики, то лишь благодаря существованию одного-единственного внешнего мирового рынка, который остается здесь решающим фактором даже по ту сторону производственных отношений, из коих он следует. Бывает даже, что социалистический бюрократический план берет на себя паразитическую функцию по отношению к плану капитала, что свидетельствует о большей созидательности, созидательности типа «вируса». — Наконец, третья фундаментальная биполярность — это биполярность центра и периферии (Север — Юг). В силу относительной независимости аксиом мы можем вместе с Самиром Амином сказать, что аксиомы периферии не те же самые, что аксиомы центра.[638] И опять же различие и независимость аксиом никак не компрометируют консистенцию общей аксиоматики. Напротив, центральный капитализм нуждается в такой периферии, конституируемой третьим миром, где он устанавливает большую часть своей наиболее современной индустрии и где он не довольствуется инвестированием капиталов, но сам снабжается капиталом, предоставляемым ему периферией. Конечно, вопрос зависимости государств третьего мира очевиден, но он не самый важный (он унаследован от прежнего колониализма). Ясно, что даже независимость аксиом никогда не гарантировала независимости государств, но, скорее, она обеспечивает международное разделение труда. Опять же важный вопрос — это вопрос об изоморфии в отношении мировой аксиоматики. Итак, в немалой степени существует изоморфия между США и самыми кровавыми тираниями Южной Америки (или между Францией, Англией, ФРГ и некоторыми африканскими государствами). И все-таки биполярность центр — периферия — Государства центра и Государства третьего мира — в свою очередь, хорошо восстанавливает отличительные черты двух предыдущих биполярностей, но она также избегает их, поднимая другие проблемы. Дело в том, что в обширной части третьего мира общее производственное отношение — капитал; и даже во всем третьем мире, в том смысле, что обобществленный сектор может использовать такое отношение, адаптируя его к этому случаю. Но способ производства не является по необходимости капиталистическим — ни в так называемых архаичных или переходных формах, ни в самых производительных и высоко-индустриализованных секторах. Таким образом, это действительно третий случай, включенный во всемирную аксиоматику, — когда капитал действует как производственное отношение, но в некапиталистических способах производства. Тогда будем говорить о полиморфии государств третьего мира по отношению к государствам центра. И такое измерение аксиоматики не менее необходимо, чем другие — оно даже куда более необходимо, ибо гетероморфия так называемых социалистических государств была навязана капитализму, с грехом пополам переваривающему его, тогда как полиморфия государств третьего мира частично организована центром в качестве аксиомы замены колонизации. — Мы всегда обнаруживаем однозначный вопрос, касающийся моделей реализации всемирной аксиоматики: в принципе существуют изоморфия моделей Государств центра; гетероморфия, навязанная бюрократическим социалистическим Государством; полиморфия, организованная Государствами Третьего мира. Опять же было бы абсурдом полагать, будто включение народных движений во все поле имманентности заранее осуждено, и абсурдно было бы предполагать, что либо существуют «хорошие» государства, являющиеся демократическими, социал-демократическими или — в другой крайности — социалистическими, либо, напротив, что все государства стоят друг друга и однородны.

4. Могущество. — Давайте предположим, что аксиоматика с необходимостью высвобождает могущество более сильное, чем то, каким она обладает, то есть могущество совокупностей, служащих ей в качестве моделей. Это похоже на могущество непрерывного, которое связано с аксиоматикой, но выходит за ее пределы. Мы незамедлительно опознаем такое могущество как могущество разрушения, войны, как могущество, воплощенное в военно-технологических промышленных и финансовых комплексах, неразрывно связанных друг с другом. С одной стороны, война явно следует за тем же движением, что и движение капитализма — подобно тому, как пропорционально растет постоянный капитал, война становится все более и более «войной материала», где человек являет собой уже не переменный капитал подчинения, а чистый элемент машинного порабощения. С другой стороны и главным образом, растущая значимость постоянного капитала в аксиоматике означает, что ухудшение существующего капитала и формирование нового капитала обретают ритм и размах, которые с необходимостью проходят через машину войны, воплощенную теперь в комплексах — комплексы активно участвуют в перераспределениях мира, каких требует эксплуатация морских и всемирных ресурсов. Существует непрерывный «порог» могущества, каждый раз сопровождающий перенос «пределов» аксиоматики; как если бы могущество войны всегда перенасыщало перенасыщенность системы и обуславливало ее. — К классическим конфликтам между государствами центра (как и к периферийной колонизации) присоединились или, скорее, заменили их две большие конфликтующие линии — между Западом и Востоком и между Севером и Югом; эти линии пересекаются одна с другой и покрывают всю совокупность. Но перевооружение Запада и Востока не только оставляет реальность локальных войн полностью незатронутой и придает им новую силу и новые ставки; оно не только фундирует «апокалиптическую» возможность прямого столкновения по двум великим осям; но также кажется, что машина войны обретает особый дополнительный смысл — промышленный, политический, судебный и т. д. На самом деле верно, что государства в ходе всей своей истории не прекращали присваивать машину войны; и это в то время как война, в своей подготовке и в своем исполнении, становилась исключительным объектом машины, но как более или менее «ограниченная» война. Что касается цели, она оставалась политической целью государств. Различные факторы, стремившиеся превратить войну в «тотальную», — а именно фашистский фактор — отмечали начало инверсии движения: как если бы государства, после долгого периода присвоения, восстанавливали автономную машину войны посредством той войны, какую они вели друг против друга. Но эта освобожденная или раскованная машина войны продолжала иметь в качестве собственной цели войну в действии как войну, ставшую тотальной и неограниченной. Вся фашистская экономика стала военной экономикой, но военная экономика все еще нуждалась в тотальной войне как цели. С тех пор фашистская война подходит под формулу Клаузевица («продолжение политики другими средствами»), хотя эти другие средства стали исключительными, — другими словами, политическая цель вступила в противоречие с целью [машины войны] (отсюда идея Вирилио, что фашистское Государство было скорее «суицидальным» Государством, а не тоталитарным). Только после Второй мировой войны автоматизация, а затем автоматика машины войны произвели свой подлинный эффект. Машина войны, учитывая новый пересекающий ее антагонизм, не имеет уже войну в качестве своего исключительного объекта, но принимает на себя в качестве объекта мир, политику, мировой порядок — короче, цель. Здесь имеет место инверсия формулы Клаузевица — именно политика становится продолжением войны, именно мир технически освобождает неограниченный материальный процесс тотальной войны. Война перестает быть материализацией машины войны, сама машина войны становится материализованной войной. В этом смысле тут нет более нужды в фашизме. Фашисты были только детьми-предшественниками, и абсолютный мир выживания преуспел в том, что тотальная война потерпела поражение. Мы уже побывали на третьей мировой войне. Машина войны царила над всей аксиоматикой как могущество непрерывного, которое окружило «экономию-мир» и привело в контакт все части универсума. Мир снова стал гладким пространством (морем, воздухом, атмосферой), где царила одна и та же машина войны, даже когда она противостояла своим собственным частям. Войны стали частью мира. И более того, государства больше не присваивали себе машину войны, они восстанавливали машину войны, лишь частями которой сами и были. — Среди всех авторов, развивших смысл апокалипсиса или миллениума, следует отдать должное Полю Вирилио, который настаивал на пяти строгих тезисах: на том, как машина войны находит свой новый объект в абсолютном мире террора или устрашения; на том, как она проводит технико-научную «капитализацию»; на том, как такая машина войны вселяет ужас не в зависимости от возможной войны, какую она нам обещала, как бы шантажируя, но, напротив, в зависимости от крайне особого реального мира, каковому она потакала и который уже установила; на том, что эта машина войны не нуждается более в качественно определенном враге, но — в соответствии с требованиями аксиоматики — действует против «какого угодно врага», внутреннего или внешнего (индивид, группа, класс, народ, событие, мир); на том, что из этого вытекает новая концепция безопасности как материализованной войны, как организованной небезопасности или программируемой, распределенной, молекуляризованной катастрофы.[639].

5. Включенное третье. — Никто лучше Броделя не показал, что капиталистическая аксиоматика нуждается в центре и в том, чтобы этот центр, в ходе долгого исторического процесса, конституировался на севере: «Мировая экономика может иметь здесь место только тогда, когда у сети достаточно стянутые ячейки, когда обмен достаточно регулярен и объемен, чтобы дать жизнь центральной зоне».[640] По данному поводу многие авторы полагают, что оси Север-Юг, центр — периферия сегодня куда важнее, чем ось Запад — Восток, и даже в принципе определяют последнюю. Это выражается в общем тезисе, обновленном и развитым Жискаром д'Эстеном, — чем больше вещи уравновешиваются в центре между Западом и Востоком, начиная с равновесия перевооружения, тем больше их равновесие нарушается или «дестабилизируется» с Севера на Юг, а также дестабилизируется их центральное равновесие. Ясно, что в таких формулах Юг — абстрактный термин, обозначающий Третий мир или периферию; а также и то, что внутри центра существуют Юг или Третий мир. Ясно также, что подобная дестабилизация не случайна, а является (теорематическим) следствием аксиом капитализма и, прежде всего, аксиомы, называемой неравным обменом, необходимой для функционирования капитализма. Следовательно, эта формула является современной версией самой старой формулы, признанной уже в архаичных империях при других условиях. Чем более архаичная империя сверхкодировала потоки, тем более она вызывала декодированные потоки, которые оборачивались против нее и вынуждали ее модифицироваться. Теперь чем более декодированные потоки входят в центральную аксиоматику, тем более они стремятся убежать на периферию и ставить проблемы, которые аксиоматика неспособна решать или контролировать (даже с помощью особых аксиом, какие она добавляет ради этой периферии). — Четыре главных потока, тревожащие представителей мировой экономики или аксиоматики, таковы: поток материи-энергии, поток населения, поток продуктов питания и городской поток. Ситуация кажется запутанной, потому что аксиоматика никогда не перестает создавать все эти проблемы, тогда как ее аксиомы, даже размноженные, лишают ее средств их решения (например, циркуляция и распределение, каковые, возможно, обеспечили бы пропитание мира). Даже социал-демократия, адаптированная к Третьему миру конечно же не собирается вовлекать все обнищавшее население во внутренний рынок, она, скорее, осуществит классовый разрыв, который будет отбирать способные к интеграции элементы. И государства центра имеют дело не только с Третьим миром, у каждого из них есть не только внешний Третий мир, но также и внутренний Третий мир, возникающий в них и вырабатывающий их изнутри. В каком-то отношении можно было бы даже сказать, что периферия и центр обмениваются своими определенностями — детерриторизация центра, деколаж [décolage] центра по отношению к территориальным и национальным совокупностям делают периферийные формации подлинными инвестиционными центрами, в то время как центральные образования становятся периферийными. Тезисы Самира Амина, одновременно, усиливаются и релятивизируются. Чем более мировая аксиоматика устанавливает на периферии высокую индустрию и высоко-индустриализированное сельское хозяйство, предварительно резервируя за центром так называемую постиндустриальную активность (автоматика, электроника, информатика, завоевание пространства, перевооружение), тем более она устанавливает внутри центра периферийные зоны отсталости, внутренний Третий мир, внутренний Юг. «Массы» населения заняты краткосрочным трудом (субподряд, временная или черная работа), и их официальное существование гарантировано только Государственными пособиями и временными выплатами. Нужно воздать должное таким мыслителям, как Негри, сформулировавшему, на основе образцового случая Италии, теорию краев [théorie de cette marge], которая все более и более стремится к тому, чтобы объединить студентов с emarginati[641].[642] Такие феномены подтверждают различие между новым машинным порабощением и классическим подчинением. Ибо подчинение оставалось сосредоточенным на работе и отсылало к биполярной организации — собственность-труд, буржуазия — пролетариат. В то время как в порабощении и в центральном доминировании постоянного капитала труд, как кажется, разрывается в двух направлениях — в направлении интенсивного сверхтруда, который более не проходит даже через работу, и в направлении экстенсивного труда, ставшего ненадежным и расплывающимся. Тоталитарная тенденция покидать аксиомы занятости и социал-демократическая тенденция умножать статусы могут здесь комбинироваться, но всегда ради того, чтобы вызывать классовый разрыв. Все более подчеркивается оппозиция между аксиоматикой и потоками, коими она не умеет овладеть.

6. Меньшинства. — Наш век становится веком меньшинств. Мы неоднократно видели, что меньшинства определяются с необходимостью не малым числом, а становлением или флуктуацией, то есть брешью, которая отделяет их от той или иной аксиомы, конституирующей избыточное большинство («Улисс, или сегодняшний средний европеец, живущий в городах», либо, как говорит Ян Мулье, «национальный, квалифицированный Рабочий мужского пола и старше тридцати пяти лет»). Меньшинство может заключать в себе только малое число; но оно также может заключать в себе самое большое число, конституировать абсолютное, неопределенное большинство. Здесь та ситуация, когда авторы — даже так называемые левые — повторяют великий капиталистический тревожный вопль: через двадцать лет «Белые» составят только 12 % мирового населения… Они, таким образом, не довольствуются тем, чтобы сказать, будто большинство изменится или уже изменилось, но они говорят, что на него покушается неисчислимое и увеличивающееся меньшинство, угрожающее разрушением большинства в самом его концепте, то есть в качестве аксиомы. И действительно, странный концепт небелого не конституирует некое счетное множество. То, что определяет, таким образом, меньшинство, является не числом, а отношением, внутренним для числа. Меньшинство может быть многочисленным или даже бесконечным; так же как и большинство. Их различает то, что в случае большинства внутреннее для числа отношение конституирует некое множество, будь то конечное или бесконечное, но всегда исчислимое, тогда как меньшинство определяется как неисчислимое множество, каким бы ни было число его элементов. Неисчислимое не характеризуется ни множеством, ни элементами; скорее, оно является коннекцией, «и», производимой между элементами, между множествами — коннекцией, которая не принадлежит ни одному из обоих, убегает от них и конституирует линию ускользания. Ибо аксиоматика манипулирует только счетными, даже бесконечными множествами, тогда как меньшинства конституируют такие неисчислимые, неаксиоматизируемые «нечеткие» множества — короче, «массы», множества ускользания или потока. — Будь то бесконечное множество не-белых периферии, или же ограниченное множество басков, корсиканцев и т. д. — всюду мы видим предпосылки всемирного движения: меньшинства восстанавливают «националитарные» феномены, которые Государства-нации взялись контролировать и душить. Конечно же такие движения не щадят и Бюрократический социалистический сектор, и, как говорил А. А. Амальрик, диссиденты суть ничто, либо же они служат только пешками в международной политике, если мы абстрагируем их от меньшинств, кои трудятся в СССР. Не имеет большого значения, что меньшинства неспособны конституировать жизнеспособные Государства с точки зрения аксиоматики и рынка, ибо они поддерживают долгосрочность композиций, кои более не проходят ни через капиталистическую экономику, ни через форму-Государство. Быстрый ответ Государства, или аксиоматики, очевидно, может состоять в том, чтобы предоставлять меньшинствам региональную, федеральную или статуарную самостоятельность — короче, добавлять аксиомы. Но это-то как раз и не является проблемой — была бы только операция, состоящая в транслировании меньшинства на исчислимые множества или подмножества, которые вошли бы в качестве элементов в большинство и могли бы исчисляться в большинстве. То же касается статуса женщин, статуса молодежи, статуса временных рабочих… и т. д. Можно даже вообразить — в кризисе и в крови — более радикальное низвержение, которое превратило бы белый мир в периферию желтого центра; это, без сомнения, была бы совершенно иная аксиоматика. Но мы говорим о чем-то другом, о чем-то, что тем не менее не было урегулировано. Женщины, немужчины — в качестве меньшинств, в качестве потока или неисчислимого множества — не получили бы никакого адекватного выражения, став элементами большинства, то есть став исчислимым конечным множеством. Не-белые не получили бы никакого адекватного выражения, став новым желтым или черным большинством, бесконечным исчислимым множеством. Что свойственно меньшинству, так это подчеркивать могущество неисчислимого, даже если это меньшинство составлено из одного-единственно-го члена. Такова формула множеств. Меньшинство как универсальная фигура, или становление любым или всем. Женщина, мы все должны таковой стать, являем ли мы собой мужское или женское. He-белый, мы все должны таковым стать, являемся ли мы белыми, желтыми или черными. — Опять же это не значит, будто борьба на уровне аксиом не важна; напротив, она является решающей (на самых разных уровнях — борьба женщин за право голосовать, за аборты, за работу; борьба регионов за автономию; борьба Третьего мира; борьба масс и угнетенных меньшинств в регионах Востока или Запада…). Но, также, всегда есть знак, дабы показать, что такая борьба — индикатор иной, сосуществующей, битвы. Каким бы скромным ни было притязание, оно всегда представляет некий пункт, который аксиоматика не может поддержать, когда люди требуют возможности самим ставить собственные проблемы и определять, по крайней мере, те частные условия, при каких они могут получить более общее решение (удерживать Частное как инновационную форму). Мы всегда изумляемся повторению одной и той же истории — скромность изначальных требований меньшинств, соединенная с бессилием аксиоматики разрешить самую мелкую соответствующую проблему. Короче, борьба вокруг аксиом является особенно важной, когда она сама манифестирует и прорубает брешь между двумя типами предложений — предложениями потока и предложениями аксиом. Могущество меньшинств не измеряется их способностью входить в систему большинства и навязывать себя последней, ни даже способностью низвергать с необходимостью тавтологичный критерий большинства, но оно измеряется способностью придавать значимость силе неисчислимых совокупностей, сколь бы малыми они ни были, против силы исчислимых множеств, пусть даже бесконечных, низвергнутых или измененных, даже если они предполагают новые аксиомы или, более того, новую аксиоматику. Речь идет вовсе не об анархии или организации, централизме или децентрализации; речь идет об исчислении или концепции проблем, касающихся неисчислимых множеств, — против аксиоматики исчислимых множеств. Итак, подобное исчисление может обладать собственной композицией, собственной организацией, даже собственной централизацией, оно не движется ни путем Государств, ни через процесс аксиоматики, оно идет через становление меньшинств.

7. Неразрешимые предложения. — Мы возразим, что аксиоматика сама высвобождает могущество неисчислимого бесконечного множества — а именно могущество машины войны. Однако, как кажется, весьма трудно применить машину войны к общей «обработке» меньшинств, не запуская абсолютную войну, каковую она предполагает предотвратить. Как мы увидели, машина войны также учреждает количественные и качественные процессы, миниатюризацию и адаптацию, делающие ее способной к постепенному наращиванию атаки или контратаки каждый раз в зависимости от природы «какого угодно врага» (индивидов, групп, народов…). Но и в этих условиях капиталистическая аксиоматика не перестает производить и воспроизводить то, что машина войны пытается истребить. Даже организация голода умножает голодающих так же, как и убивает их. Даже организация лагерей, в чем страшно отличился «социалистический» сектор, не удостоверяет того радикального решения, о коем мечтает власть. Истребление меньшинства порождает еще меньшинство данного меньшинства. Несмотря на постоянство массовых убийств, относительно трудно ликвидировать народ или группу даже в третьем мире, как только последние предъявляют достаточно коннекций с элементами аксиоматики. В других же отношениях мы можем предсказать, что последующие проблемы экономики, состоящие в том, чтобы заново формировать капитал в связи с новыми ресурсами (морская нефть, металлические руды, пищевые продукты), потребуют не только перераспределения мира, которое мобилизует всемирную машину войны и противопоставит свои части новым целям; вероятно, мы также будем присутствовать при формировании или переформировании миноритарных совокупностей в отношении рассматриваемых регионов. — Вообще говоря, меньшинства больше не получают решения своей проблемы посредством интеграции — даже с аксиомами, статусами, автономиями, независимостью. Но там с необходимостью осуществляется их тактика. Однако, если они и являются революционными, то именно потому, что несут более глубокое движение, снова ставящее под вопрос мировую аксиоматику. Могущество меньшинства, партикулярности находит свою фигуру или свое универсальное сознание в пролетариате. Но пока рабочий класс определяется благодаря приобретенному статусу или даже благодаря теоретически завоеванному Государству, могущество появляется только как «капитал», часть капитала (переменный капитал) и не покидает план капитала. В лучшем случае план становится бюрократическим. Зато именно покидая план капитала, не переставая покидать его, масса становится все более и более революционной и разрушает господствующее равновесие исчислимых множеств.[643] Трудно понять, чем было Государство амазонок — Государством женщин или Государством временных рабочих, Государством «отказа». Если меньшинства не конституируют культурно, политически и экономически жизнеспособных государств, то именно потому, что форма-Государство не соответствует ни аксиоматике капитала, ни соответствующей культуре. Мы неоднократно видели, как капитализм поддерживал и организовывал нежизнеспособные государства, следуя своим потребностям, именно для того, чтобы подавлять меньшинства. А также проблема меньшинств состоит в том, чтобы поскорее уничтожать капитализм, переопределить социализм и конституировать машину войны, способную дать отпор мировой машине войны другими средствами. — Если оба решения (истребление и интегрирование) едва ли кажутся возможными, то именно в силу самого глубокого закона капитализма — последний непрестанно устанавливает и переустанавливает свои пределы, но делает это, лишь сам порождая во всех смыслах-направлениях множество потоков, избегающих собственной аксиоматики. В то самое время, когда капитализм осуществляется в исчислимых множествах, служащих ему моделями, он, одновременно, конституирует неисчислимые множества, пересекающие и сотрясающие эти модели. Он производит «сопряжения» декодированных и детерриторизованных потоков, только если эти потоки идут еще дальше, ускользают как от сопрягающей их аксиоматики, так и от ретерриторизующих их моделей, только если они стремятся к тому, чтобы вступать в «соединения», очерчивающие новую Землю, только если они конституируют машину войны, чьей целью более не является ни война на истребление, ни мир всеобщего ужаса, а революционное движение (коннекция потоков, композиция неисчислимых множеств, становление-меньшинством всего и вся). Это не рассеивание или дробление — мы, скорее, обнаруживаем оппозицию плана консистенции с планом организации и развития капитала, или с бюрократическим социалистическим планом. В каждом случае существует некий конструктивизм, или «диаграмматизм», действующий посредством задания условий проблемы и посредством трансверсальных связей между проблемами — он противостоит как автоматике капиталистических аксиом, так и бюрократическому программированию. В этом смысле то, что мы называем «неразрешимыми предложениями», — это не неуверенность в последствиях, необходимо принадлежащая любой системе. Напротив, это — сосуществование или неразделимость того, что система сопрягает, и того, что не перестает бежать от нее, следуя линиям ускользания, кои сами способны к соединению. Неразрешимое — это по преимуществу зародыш и место революционных решений. Случается, что мы взываем к высокой технологии мировой системы порабощения; но даже, и особенно, такое машинное порабощение изобилует неразрешимыми предложениями и движениями, которые — вместо того, чтобы принадлежать знанию давших присягу специалистов, — производят слишком много оружия для становления всего и вся: становления-радио, становления-электроникой, становления-молекулярным…[644] Не бывает борьбы, которая не совершалась бы через все эти неразрешимые предложения и которая не конструировала бы революционных соединений в противоположность сопряжению аксиоматики.

14. 1440 — Гладкое и рифленое.

Капитализм и шизофрения.

Стеганое одеяло.

У гладкого и рифленого пространств, у номадического и оседлого пространств — у пространства, где развивается машина войны, и у пространства, устанавливаемого аппаратом Государства, — не одна и та же природа. Но порой мы способны отметить лишь простую оппозицию между двумя видами пространств. А порой мы должны указать на гораздо более сложное различие, благодаря которому последовательные термины такой оппозиции совсем не совпадают. Порой же мы должны напоминать себе, что оба пространства фактически существуют только благодаря их перемешиванию друг с другом — гладкое пространство непрестанно переводится, совершает трансверсальный переход в рифленое пространство; а рифленое пространство постоянно переливается, возвращается к гладкому пространству. В первом случае мы организуем даже пустыню; во втором — именно пустыня выигрывает и прорастает; и то, и другое происходит одновременно. Но фактические смеси не препятствуют различию по праву, абстрактному различию между двумя пространствами. Вот почему эти два пространства сообщаются друг с другом неодинаково — именно различие по праву задает формы той или иной фактической смеси, задает смысл этой смеси (гладкое пространство захвачено, окутано рифленым пространством или же рифленое пространство растворяется в гладком пространстве и позволяет ему развиваться?). Следовательно, одновременно возникает ряд проблем: простые оппозиции между обоими пространствами; сложные различия; фактические смеси и переходы от одного к другому; причины смесей, которые вовсе не являются симметричными, иногда вызывая переход от гладкого к рифленому, а иногда от рифленого к гладкому, причем благодаря совершенно разным движениям. Потому следует рассмотреть несколько моделей, кои были бы чем-то вроде вариабельных аспектов двух пространств и их отношений.

Технологическая модель. — Ткань в принципе дает определенное число характеристик, позволяющих определить ее как рифленое пространство. Во-первых, она конституируется двумя видами параллельных элементов; в простейшем случае есть вертикальные и горизонтальные элементы, переплетающиеся и пересекающиеся перпендикулярно. Во-вторых, у обоих видов элементов разные функции; один фиксирован, другой подвижен, проходя выше и ниже фиксированного элемента. Леруа-Гуран проанализировал такую особую фигуру «мягких жесткостей» — как в случае изготовления плетеных изделий, так и ткачестве: стойка и нить, основа и уток.[645] В-третьих, такое рифленое пространство обязательно ограничено, закрыто, по крайней мере, с одной стороны — ткань может быть бесконечна в длину, но не по ширине, определяемой рамкой основы; необходимость возвратного и поступательного движений подразумевает закрытое пространство (круглые или цилиндрические фигуры сами являются закрытыми). Наконец, это пространство, по-видимому, с необходимостью имеет изнанку и лицевую сторону; даже когда у ниток основы и ниток утка в точности одна и та же природа, то же число и та же плотность, ткачество восстанавливает изнанку, перенося узелки нитей на одну сторону. Не эти ли характеристики позволили Платону использовать модель ткачества как парадигму для «царской науки», другими словами, для искусства руководить людьми или реализовывать аппарат Государства?

Но среди мягко-жестких продуктов есть и войлок, действующий совсем по-иному, как антиткань. Здесь нет никакого высвобождения нитей, никакого переплетения, а есть лишь клубок волокон, полученный благодаря валянию (например, через катание блока волокон попеременно назад и вперед). Перепутываются именно микрочешуйки волокон. Такая совокупность переплетений никоим образом не однородна: тем не менее она — гладка, она пункт за пунктом противостоит пространству ткани (она в принципе бесконечна, открыта и неограниченна во всех направлениях; у нее нет ни изнанки, ни лицевой стороны, ни центра; она не предполагает фиксированных и подвижных элементов, а скорее распределяет непрерывную вариацию). Ибо даже те технологи, которые порождают серьезные сомнения относительно значимости нововведений кочевников, отдают последним должное, по крайней мере, в том, что касается войлока: войлок — прекрасный изолятор, гениальное изобретение, сырье для палаток, одежды и доспехов у тюрко-монголов. Несомненно, кочевники Африки и Магриба истолковывают шерсть, скорее, как ткань. Но, рискуя сместить оппозиции, не находим ли мы здесь две крайне разные концепции или даже две практики ткачества, разница между коими чем-то напоминает разницу между самой тканью и войлоком? Ибо у оседлых племен одежная и декоративная ткани стремятся присоединить — будь то тело, будь то внешнее пространство — к неподвижному дому: ткань интегрирует и тело, и то, что вне [тела], в закрытое пространство. Тогда как занимающийся ткачеством кочевник индексирует одежду и сам дом на внешнем пространстве, на открытом гладком пространстве, где движется тело.

Между войлоком и тканью много переплетений и смесей. А не можем ли мы заставить оппозицию сместиться как-то еще? Например, спицы при вязании создают рифленое пространство, причем одна из них играет роль основы, другая — ткани, пусть даже попеременно. В то время как вязание крючком расчерчивает открытое пространство, пространство, способное продолжаться во всех направлениях — но все еще обладающее центром. А еще интереснее была бы разница между вышивкой, с ее центральной темой или мотивом, и ткачеством из лоскутов, с его сшиванием край в край, с его бесконечными, последовательными добавлениями ткани. Конечно, вышивка — в своих переменных и постоянных, в своих фиксированных и подвижных элементах — может быть чрезвычайно сложна. Ткань из лоскутов, со своей стороны, может дать эквиваленты тем, симметрии и созвучий, сближающих ее с вышивкой. Но тем не менее пространство ткани из лоскутов не слагается тем же способом, что и в вышивке — у такой ткани нет никакого центра; ее основной мотив (блок) компонуется из единственного элемента; возвращение этого элемента высвобождает уникально ритмичные значимости, отличные от гармоний вышивки (особенно в crazy patchwork[646], подгоняющем вместе части переменного размера, формы и цвета, а также играющем на текстуре тканей). «Она никогда не говорила, что именно и для кого она мастерит, и уже пятнадцать лет возилась с этой таинственной вещью, таская ее за собой в грязной бесформенной сумке из потертой парчи, набитой пестрыми лоскутками самой разнообразной формы. Она никак не могла составить из них какой-нибудь узор и потому без конца раскладывала и перекладывала, размышляла и снова передвигала лоскутки, словно части хитроумной головоломки, стараясь без помощи ножниц уложить их в определенном порядке, потом разглаживала разноцветные кусочки вялыми серыми пальцами и снова принималась передвигать их с места на место».[647] Бесформенная коллекция рядоположенных частей, которые могут соединяться бесконечным числом способов: мы увидим, что ткань из лоскутов — это буквально риманово пространство или, скорее, наоборот. Отсюда и возникновение специфических рабочих групп для изготовления тканей из лоскутов (важность quilting party[648] в Америке и ее роль в отношении женских коллективов). Гладкое пространство ткани из лоскутов в достаточной мере показывает, что «гладкое» не означает однородное, а совсем наоборот: это — неформальное, аморфное пространство, служащее прототипом оп-арта.

В этом отношении особенно интересна история стеганого одеяла. Мы называем стеганым одеялом соединение двух толстых слоев ткани, сшитых вместе, между которыми часто имеет место прокладка. Поэтому у стеганого одеяла может не быть ни лицевой стороны, ни изнанки. Итак, следуя истории стеганого одеяла через краткую последовательность миграций (колонисты, покидающие Европу ради нового мира), мы наблюдаем переход от формулы, где главенствует вышивание (так называемые «обычные» стеганые одеяла), к лоскутной формуле («аппликативные стеганые одеяла» и, более того, «стеганые одеяла из сочлененных кусочков»). Значит, если первые колонисты XVII века тащат с собой обычные стеганые одеяла, то есть чрезвычайно красивые расшитые и рифленые пространства, то в конце XVII века они все более и более развивают технику ткачества из лоскутков — сначала из-за нехватки текстиля (остатки ткани, использование кусков бывшей в употреблении одежды, применение отходов, собранных из «скарба»), а затем из-за популярности индейского ситца. Как если бы гладкое пространство высвобождалось, выходило из рифленого пространства, не без корреляции обоих пространств, не без возобновления одного в другом, не без продвижения одного через другое, и тем не менее сопровождаемое сложным различием. Учитывая миграцию и собственную меру сходства с номадизмом, ткань из лоскутков примет не только имена траекторий, но и будет «представлять» траектории, станет неотделимой от скорости или движения в открытом пространстве.[649].

Музыкальная модель. — Именно Пьер Булез первым развил все простые оппозиции и сложные различия, а также несимметричные обоюдные корреляции между гладким и рифленым пространствами. Он создал эти концепты и слова в музыкальном поле, справедливо определяя их на нескольких уровнях, — как раз для того, чтобы одновременно рассматривать абстрактные различия и конкретные смеси. Еще проще Булез говорит о том, что в гладком пространстве-времени мы размещаемся без исчисления, а в рифленом пространстве — времени, дабы разместиться, мы исчисляем. Он также делает ощутимым или видимым различие между неметрическими и метрическими множествами, между направленными пространствами и размерностными пространствами. Он делает их звуковыми и музыкальными. Несомненно, его личные произведения творятся с помощью таких отношений, музыкально создаваемых и воссоздаваемых.[650].

На втором уровне мы говорим, что пространство может подвергаться двум видам купюр: один определяется неким эталоном, другой — нерегулярный и неопределенный — может осуществляться, где мы пожелаем. А еще на другом уровне мы говорим, что частоты могут распределяться в интервалах, между купюрами, или статистически размещаться без купюр: в первом случае мы назовем «modulo»[651] причину распределения купюр и интервалов — причину, которая может быть постоянной и фиксированной (прямое рифленое пространство), либо же регулярно или нерегулярно вариабельной (кривое рифленое пространство — фокусируемое, если modulo регулярно вариабельное, и нефокусируемое, если оно нерегулярно). Но, когда modulo нет, распределение частот существует без купюры — оно делается «статистическим» на любом отрезке пространства, как бы мал тот ни был; тем не менее у него есть два аспекта, в зависимости от того, является ли размещение равномерным (ненаправленное гладкое пространство) или же оно более или менее разреженное, более или менее густое (направленное гладкое пространство). Можем ли мы сказать, что в гладком пространстве без купюры и modulo не существует интервала? Или, напротив, не стало ли тут все интервалом, интермеццо? Гладкое — это номос, тогда как рифленое всегда обладает неким логосом, например, октавой. Булез озабочен коммуникацией между обоими видами пространств, их чередованиями и суперпозициями: каким образом «сильно направленное гладкое пространство будет обладать тенденцией смешиваться с рифленым пространством», как «рифленое пространство, где статистическое распределение используемых высот фактически будет равномерным, обладает тенденцией смешиваться с гладким пространством»; как октава может быть смещена «не формирующими октавы масштабами», кои воспроизводятся по принципу спирали; как «текстура» может обрабатываться так, что утрачивает свои фиксированные и однородные значимости, дабы стать опорой для скольжений в темпах, для перемещений в интервалах, для трансформаций искусства звука [son'art], подобных трансформациям оптического искусства [op'art].

Если вернуться к простой оппозиции, то рифленое — это то, что скрещивает фиксированные и переменные величины, то, что упорядочивает и делает последовательными различные формы, то, что организует горизонтальные мелодические линии и вертикальные гармоничные планы. Гладкое — это непрерывная вариация, непрерывное развитие формы, это слияние гармонии и мелодии ради извлечения чисто ритмических значимостей, чистое прочерчивание диагонального через вертикальное и горизонтальное.

Морская модель. — Конечно, в рифленом пространстве, как и в гладком, есть точки, линии и поверхности (а также объемы, но мы пока оставим в стороне этот вопрос). Итак, в рифленом пространстве у линий и траекторий есть тенденция подчиниться точкам — мы идем от одной точки к другой. В гладком все наоборот — точки подчинены траектории. Такой вектор — одежда — шатер — пространство, — направленный вовне, был уже у кочевников. Жилище подчинено путешествию, внутреннее пространство соответствует внешнему пространству — палатка, иглу, корабль. В гладком, как и в рифленом, есть остановки и траектории; но в гладком пространстве именно траектория влечет за собой остановку, к тому же именно интервал принимает на себя все, именно интервал является субстанцией (отсюда и ритмические значимости).[652].

Итак, в гладком пространстве линия — это вектор, направление, а не измерение или метрическая определенность. Это пространство, конституируемое локальными действиями, подразумевающими изменения направления. Такие изменения направления могут происходить в силу природы самого путешествия, как у кочевников с архипелагов (случай «направленного» гладкого пространства); но еще более они могут быть вызваны изменениями цели или пункта назначения, как у кочевников пустыни, движущихся в сторону локальной и временной растительности («ненаправленное» гладкое пространство). Направлено оно или нет (и главным образом во втором случае) гладкое пространство является скорее направляемым, чем размерностным или метрическим. Гладкое пространство в большей мере заполнено событиями или этовостями, нежели оформленными и воспринимаемыми вещами. Оно, скорее, пространство аффектов, а не свойств. Оно, скорее, подразумевает восприятие гаптическое[653], чем оптическое. В то время как в рифленом пространстве формы организуют материю, в гладком пространстве материалы сигнализируют о силах или служат их симптомами. Это, скорее, интенсивное, а не экстенсивное пространство, пространство дистанций, а не мер. Интенсивный Spatium вместо Extensio. Тело без органов вместо организма и организации. Восприятие основано тут на симптомах и оценках, а не на мерах и свойствах. Вот почему гладкое пространство занято интенсивностями — ветрами и шумами, силами, а также тактильными и звуковыми качествами — как в пустыне, степи или ледниках.[654] Треск льда и песнь песков. Напротив, рифленое пространство покрыто именно небом — как мерой — и вытекающими отсюда измеримыми визуальными качествами.

Именно здесь ставится крайне особая проблема моря. Ибо море — это гладкое пространство по преимуществу, и к тому же оно раньше всего столкнулось с требованиями чрезвычайно строгого рифления. Проблема возникает не вблизи от земли. Напротив, рифление морей — результат навигации как раз в дальнем плавании. Морское пространство было рифленым в зависимости от двух — астрономических и географических — обретений: азимут, получаемый благодаря набору расчетов, начиная с точного наблюдения за звездами и солнцем; и карта, где пересекаются меридианы и параллели, долготы и широты, разграфляя таким образом известные или неизвестные регионы (подобно таблице Менделеева). Должны ли мы, как на том настаивают португальцы, считать 1440 год поворотным пунктом, отметившим первое решительное рифление и сделавшим возможными крупные открытия? Скорее мы последуем за Пьером Шоню, который обращается к продолжительному временному периоду, когда на море сталкиваются гладкое и рифленое и когда постепенно устанавливается рифление.[655] Ибо еще до пришедшего значительно позже расчерчивания долгот существует целая эмпирическая и сложная номадическая навигация, которая подключает ветры, шумы, краски и звуки моря; затем появляется направленная — доастрономическая и уже астрономическая — навигация, действующая с помощью операциональной геометрии, разрабатывающая пока только широту без возможности «принимать в расчет собственный азимут» и располагающая только компасными, а не настоящими картами — без «поддающихся передаче обобщений»; наконец, достижения такой первоначальной астрономической навигации создавались при весьма особых условиях широт Индийского океана, а затем на эллиптических окольных путях Атлантики (прямые и кривые пространства).[656] Как если бы море было не только прототипом всех гладких пространств, но и первым из этих пространств, которое подверглось постепенному рифлению, разграфляющему его здесь или там, на одной стороне, а затем на другой. Коммерческие города участвуют в таком рифлении и часто вводят новшества, но только Государства способны успешно его завершить, довести до глобального уровня «научной политики».[657] Размерностное все более и более укореняется, подчиняясь направленному или накладываясь на него.

Не вызывает сомнения, что море, как прототип гладкого пространства, также было и прототипом всех рифлений гладкого пространства — рифление пустыни, рифление воздуха, рифление стратосферы (побудившее Вирилио говорить о «вертикальном побережье» как смене направления). Именно в море впервые было укрощено гладкое пространство и найдена модель сборки, модель налогообложения рифленого, которая будет служить в другом месте. Это не противоречит другой гипотезе Вирилио — в результате своего рифления море возвращает что-то вроде гладкого пространства, оккупированного сначала fleet in being, а затем вечным движением стратегической субмарины, которая переходит границы любого квадрата и изобретает неономадизм на службе у машины войны, еще более пугающий, чем Государства, восстанавливающие его на границах своих рифлений. Море, а потом воздух и стратосфера вновь становятся гладкими пространствами, но лишь для того, чтобы еще лучше контролировать рифленую землю — в самом странном из переворачиваний.[658] Гладкое всегда располагает более высокой мощью детерриторизации, чем рифленое. Когда мы интересуемся новыми профессиями и даже новыми классами, как мы можем не спросить себя о тех военных специалистах, кои день и ночь следят за экранами, подолгу живут или будут жить в стратегических субмаринах и спутниках, о том, какие апокалиптические глаза и уши они создают для себя — глаза и уши, уже почти не способные отличить физическое явление или полет кузнечиков от «вражеской» атаки, исходящей из какого-либо пункта? Все это служит напоминанием о том, что гладкое само может быть расчерченным и оккупированным властью дьявольской организации; но, прежде всего, независимо от любого ценностного суждения, все это показывает, что существует два несимметричных движения, одно из которых делает гладкое рифленым, а другое восстанавливает гладкое на основе рифленого. (И нет ли — даже в отношении гладкого пространства всемирной организации — новых гладких пространств, или дырявых пространств, нарождающихся, если угодно, как ответный удар? Вирилио обращается к началам подземной зоны обитания в «минеральном пласте», которая может нести в себе крайне разнообразные ценности.).

Вернемся к простой оппозиции между гладким и рифленым, ибо мы пока не в состоянии рассмотреть конкретные и асимметричные смеси. Гладкое и рифленое отличаются, во-первых, обратным отношением между точкой и линией (в случае рифленого линия находится между двумя точками, тогда как в гладком точка располагается между двумя линиями). Во-вторых, они отличаются природой линии (гладкое — направленное, открытые интервалы; рифленое — размерностное, закрытые интервалы). Есть, наконец, третье различие, касающееся поверхности или пространства. В рифленом пространстве мы закрываем поверхность и «размещаем» ее, следуя определенным интервалам, согласно назначенным купюрам; в гладком мы «распределяем» себя на открытом пространстве согласно частотам и длине пробега (logos и nomos)[659]. Но, какой бы простой ни была такая оппозиция, нелегко определить ее место. Мы не можем удовлетвориться немедленным противопоставлением гладкой почвы животновода-кочевника и рифленой земли оседлого земледельца. Ясно, что крестьянин, даже оседлый, всецело причастен к пространству ветров, звуковых и тактильных качеств. Когда древние греки говорят об открытом пространстве nomos'a — неограниченном и неделимом, — об окологородской сельской местности, о склоне горы, о плато, о степи, они противопоставляют его не земледелию (каковое, напротив, может быть его частью), они противопоставляют его полису, городу, деревне. Когда Ибн Хальдун говорит о Badiya, о бедуинстве, он имеет в виду как земледельцев, так и кочевых животноводов — он противопоставляет бедуинство Hadara, то есть «городской жизни». Разумеется, такое уточнение весьма важно; однако многого оно не меняет. Ибо с самых древних времен — неолита и даже палеолита — именно город изобретает сельское хозяйство: именно под воздействием города крестьянин и его рифленое пространство налагаются на земледельца во все еще гладком пространстве (выгнанный на горные пастбища земледелец, полуоседлый или уже оседлый). Так что на этом уровне мы вновь находим отвергнутую вначале простую оппозицию между крестьянами и кочевниками, между рифленой землей и гладкой почвой — но после того, как обогнули город как силу рифления. Теперь как раз не только море, пустыня, степь и воздух являются местом соперничества гладкого и рифленого, но и сама земля, в зависимости от того, существует ли культура [обработки земли] в пространстве-nomos'e или сельское хозяйство в пространстве-городе. Более того: нельзя ли сказать то же самое и о городе? В противоположность морю, город — рифленое пространство по преимуществу; но, так же как море является гладким пространством, фундаментально допускающим рифление, город является силой рифления, возвращающей гладкое пространство, вновь осуществляющей его повсюду — на земле и в других стихиях — вне себя самого, а также в себе самом. И гладкие пространства, возникающие из города, — это уже не только пространства всемирной организации, но и пространства ответного удара, комбинирующие гладкое и дырявое и обернувшиеся против города: подвижные, временные огромные трущобы кочевников и троглодитов, отходы металла и ткани, лоскутов, кои более уже не касаются рифления денег, работы или жилища. Взрывоопасная нищета, выделяемая городом и соответствующая математической формулировке Тома: «ретроактивное разглаживание».[660] Конденсированная сила, потенциальность ответного удара?

Итак, каждый раз простая оппозиция «гладкое — рифленое» отсылает нас к куда более трудным путаницам, чередованиям и взаимоналожениям. Но такие запутанности изначально подтверждают данное различие именно потому, что запускают в игру асимметричные движения. Ибо теперь достаточно сказать, что есть лишь два вида путешествий, отличающихся соответствующей ролью точки, линии или пространства. Путешествие-Гете и путешествие — Клейст? Французское путешествие и английское (или американское) путешествие? Путешествие-дерево и путешествие-ризома? Но ничто не совпадает абсолютно, все перемешивается или переходит от одного к другому. Дело в том, что эти различия не объективны: можно жить рифленым образом в пустынях, степях или морях; можно жить гладким образом даже в городах, быть номадом городов (например, прогулка Миллера в Клиши или Бруклине — это номадический пробег в гладкое пространство, он заставляет город извергать лоскутные ткани, дифференциалы скорости, задержки и ускорения, изменения направлений, непрерывные вариации… Битники многим обязаны Миллеру, но они снова изменили направление, они по-новому используют пространства вне городов). Довольно давно Фицджеральд уже сказал: речь не о том, чтобы плыть в Южные моря, не это определяет путешествие. Существуют не только странные вояжи по городу, но и вояжи на месте — мы здесь имеем в виду не наркоманов, чей опыт слишком двусмыслен, а, скорее, подлинных кочевников. Именно по поводу кочевников, как уверяет Тойнби, мы можем сказать: они не движутся. Они — кочевники именно потому, что не движутся, не мигрируют, удерживая гладкое пространство, которое отказываются покидать и которое покидают лишь ради того, чтобы завоевывать и умирать. Вояж на месте — вот имя для всех интенсивностей, даже если они развиваются также и вширь. Мыслить — вот что значит путешествовать, а прежде мы пытались воздвигнуть теоноологическую модель гладких и рифленых пространств. Короче: что отличает два типа путешествий, так это вовсе не объективное качество мест, не измеримое количество движения, не что-либо, что было бы только в душе, — а способ опространствования, способ бытия в пространстве, бытия для пространства. Путешествовать в гладком или в рифленом, и таким же образом мыслить… Но всегда есть переходы от одного к другому, трансформации одного в другом, переворачивания. В фильме «В беге времени» Вендерс переплетает и заставляет налагаться друг на друга пути двух персонажей, причем один из них предпринимает вдобавок гетевское, культурное, отсылающее к воспоминаниям, «образовательное» путешествие, рифленое повсюду, тогда как другой уже захватил гладкое пространство, реализуя только лишь экспериментирование и амнезию в немецкой «пустыне». Но странно, что именно первый открывает для себя пространство и проводит что-то вроде ретроактивного разглаживания, в то время как рифленое реорганизуется на втором персонаже, захлопывает его пространство. Путешествие в гладком — это некое становление, причем трудное, неопределенное становление. Речь не о том, чтобы вернуться к доастрономической навигации или к древним кочевникам. Именно сегодня продолжаются столкновения между гладким и рифленым, переходы, чередования и взаимоналожения, причем в самых разнообразных смыслах-направлениях.

Математическая модель. — Это было решающим событием, когда математик Риман вырвал множественное из состояния предиката и наделил его именем существительным «многообразие». То был конец диалектики в пользу типологии и топологии многообразий. Каждое многообразие задается с помощью п детерминаций — но порой детерминации не зависели от ситуации, а порой зависели от нее. Например, мы можем сравнивать величину вертикальной линии между двумя точками и величину горизонтальной линии между двумя другими точками — здесь мы видим, что разнообразие является метрическим, но в то же время оно позволяет себе быть рифленым и его детерминации суть величины. Напротив, мы не можем сравнивать разницу между двумя звуками равной высоты и разной интенсивности с двумя звуками равной интенсивности и разной высоты; в этом случае мы можем сравнивать две детерминации, только «если одна является частью другой, а мы ограничиваемся суждением, что последняя меньше, чем первая, будучи неспособными сказать насколько».[661] Такие вторые многообразия не являются метрическими и позволяют себе быть рифлеными лишь опосредованными способами, коим не преминут воспротивиться. Они не точны, но тем не менее строги. Мейнонг и Рассел обращались к понятию дистанции и противопоставляли его понятию величины (размера).[662] Дистанции, строго говоря, не неделимы — они могут делиться именно в тех случаях, когда положение одной детерминации делает ее частью другой. Но сказанное не относится к величинам — те могут делиться, только каждый раз меняя свою природу. Например, интенсивность не составлена из складываемых и перемещаемых величин: температура — не сумма двух более низких температур, скорость — не сумма двух меньших скоростей. Но каждая интенсивность, сама являясь различием, делится согласно некоему порядку, где каждый термин деления отличается по природе от других. Следовательно, дистанция — это совокупность упорядоченных различий или, другими словами, различий, сворачиваемых одна в другой так, что можно судить, какое из них больше, а какое меньше, независимо от точной величины. Будем делить, например, движение на галоп, рысь и шаг, но таким образом, что делимое меняется по природе в каждый момент деления, причем каждый из этих моментов не входит в сочетание с другим. Действительно, в этом смысле такие многообразия «дистанции» неотделимы от процесса непрерывной вариации, тогда как многообразия «величины», напротив, распределяют постоянные и переменные.

Вот почему мы считаем Бергсона самой важной фигурой (куда более важной, чем Гуссерль или даже Мейнонг и Рассел) в деле развития теории многообразий. Ибо, начиная с «Опыта о непосредственных данных сознания», длительность предстает как некий тип многообразия, противоположный метрическому многообразию, или многообразию величины. Дело в том, что длительность вовсе не неделима, но она может делиться, лишь меняя собственную природу при каждом делении (бег Ахиллеса делится на шаги, но только его шаги не компонуют бег на манер величин).[663] Поскольку в многообразии, типа однородной протяженности, деление может продолжаться так долго, как мы хотим, причем в постоянном объекте ничего не меняется; либо же величины могут меняться без какого-то иного результата, нежели увеличение или уменьшение пространства, кое они рифлят. Итак, Бергсон высвободил «два совершенно разных типа многообразий», одно — качественное, расплавленное и непрерывное; другое — числовое, однородное и дискретное. Отметим, что материя движется назад и вперед между этими двумя многообразиями; иногда она еще свернута в качественном многообразии, иногда уже развернута в метрической «схеме», выталкивающей ее вовне ее самой. Противостояние между Бергсоном и Эйнштейном по поводу теории относительности остается непонятым, если не переносится в контекст базовой теории римановских многообразий, как ее модифицировал Бергсон.

Мы уже не раз имели возможность столкнуться со всякого рода различиями между двумя типами многообразий — метрическое и неметрическое; экстенсивное и качественное; центрированное и а-центрированное; древесное и ризоматическое; числовое и плоское; наделенное измерениями и наделенное направлениями; многообразие массы и многообразие стаи; величины и дистанции, купюры и частоты; рифленое и гладкое. Не только то, что населяет гладкое пространство — а именно, многообразие — меняет природу, разделяясь, как племена в пустыне: дистанции, которые все время модифицируются, стаи, непрестанно подвергающиеся метаморфозам, но и само гладкое пространство — пустыня, степь, море или лед — является многообразием такого типа, не метрическим, а-центрированным, направленным и т. д. Итак, можно было бы подумать, будто Число принадлежит исключительно другим многообразиям, что оно сообщает им научный статус, коего лишены неметрические множества. Но это верно лишь отчасти. Верно, что число — коррелят метрики: величины могут рифлить пространство только благодаря отсылке к числам, и наоборот, числа используются для выражения все более и более сложных отношений между величинами, давая, таким образом, жизнь идеальным пространствам, усиливающим рифление и делающим его соразмерным всей материи. Следовательно, внутри метрических многообразий есть корреляция между геометрией и арифметикой, геометрией и алгеброй — корреляция, конституирующая большую науку (самыми глубокими авторами в этом отношении являются те, кто увидел, что число — в его наипростейших формах — обладает здесь исключительно количественным характером, а единство — по существу делимым характером).[664] С другой стороны, можно было бы сказать, что неметрические многообразия, или многообразия гладкого пространства, принадлежат только малой (то есть чисто операциональной и качественной) геометрии, где исчисление по необходимости весьма ограничено, где локальные операции даже не могут претендовать ни на общую переводимость, ни на однородную систему определения места или направления. И однако подобная «неполноценность» только явная; ибо независимость такой почти неграмотной, а-метрической геометрии, в свою очередь, делает возможной независимость числа, функция которого теперь состоит не в том, чтобы измерять величины в рифленом пространстве (или рифлить). Число распределяется в гладком пространстве, оно уже делится, лишь меняя каждый раз природу, меняя единства, каждое из которых представляет дистанцию, а не величину. Артикулированное, порядковое, кочевое, направленное число, исчисляющее число принадлежит гладкому пространству, так же как исчисляемое число принадлежит рифленому пространству. Так что о любом многообразии мы можем сказать: оно — уже число, оно — еще единство. Но в обоих случаях это не одно и то же число, не одно и то же единство и не один и тот же способ, каким единство делится. И малая наука не перестает обогащать большую, сообщая ей свою интуицию, свой путь, свое странствие, свой смысл и свой вкус материи: сингулярность, вариацию, интуиционистскую геометрию и исчисляющее число.

Но пока мы рассмотрели только первый аспект гладких или неметрических многообразий в противоположность метрическим — как одна детерминация может оказаться в положении, когда она составляет часть другой детерминации, причем так, что мы не способны приписать такому положению ни точную величину, ни общую единицу, ни индифферентность. В этом состоит обволакивающий или обволакиваемый характер гладкого пространства. Но как раз второй аспект еще важнее — когда ситуация двух определений исключает их сравнение. Как мы знаем, это случай римановых пространств, или скорее, римановых кусков пространства — одних по отношению к другим: «Пространства Римана лишены любого типа однородности. Каждое из них характеризуется формой выражения, которая определяет квадрат расстояния между двумя бесконечно близкими точками. <…> Отсюда следует, что два соседних наблюдателя могут определить в римановом пространстве местоположение точек, пребывающих в непосредственной близости от них, но не могут без новой конвенции определить свое местоположение по отношению друг к другу. Следовательно, каждое соседство подобно небольшому кусочку евклидова пространства, но соединение одного соседства со следующим соседством не определено и может осуществляться бесконечным числом способов. Тогда пространство Римана — в самом обобщенном виде — представляется как аморфное собрание рядоположенных, но не соединенных друг с другом, кусочков»', такое многообразие можно определить, независимо от всяких ссылок на метрику, с помощью условий частоты или, скорее, аккумуляции, с помощью совокупности соседств, причем такие условия полностью отличаются от тех, что определяют метрические пространства и их купюры (даже если отсюда должно вытекать отношение между обоими видами пространств).[665] Короче, если мы последуем за этим замечательным описанием Лотмана, то риманово пространство — это чистая ткань из лоскутов. Оно обладает коннекциями, или тактильными отношениями. У него есть ритмические значимости, не встречающиеся больше нигде, даже если они и могут транслироваться в метрическое пространство. Неоднородное, в непрерывной вариации — таково гладкое пространство как аморфное и неоднородное. Итак, мы можем определить две позитивные характеристики гладкого пространства вообще — с одной стороны, когда детерминации, являющиеся частями друг друга, отсылают к свернутым дистанциям или упорядоченным различиям независимо от величины; с другой, когда независимо от метрики возникают детерминации, которые не могут быть частями друг друга и соединяются благодаря процессам частоты или аккумуляции. В этом состоят оба аспекта nomos'a. гладкого пространства.

Однако мы всегда вновь обнаруживаем асимметричную необходимость перехода от гладкого к рифленому и от рифленого к гладкому. Если верно, что странствующая геометрия и номадическое число гладких пространств постоянно инспирируют королевскую науку рифленого пространства, то, напротив, метрика рифленых пространств (meiron) необходима для того, чтобы транслировать странные данные гладкого многообразия. Итак, трансляция — непростой акт: мало заменить движение пробегаемым пространством, нужна серия богатых и сложных операций (и Бергсон — первый, кто заговорил об этом). Трансляция более не является и вторичным актом. Это операция, состоящая, несомненно, в том, чтобы обуздать, сверхкодировать, метризировать гладкое пространство, нейтрализуя его, а также сообщая ему среду распространения, расширения, преломления, возобновления, стремительного роста, без коих оно, возможно, умерло бы само по себе — подобно маске, без которой оно не могло бы найти ни дыхания, ни общей формы выражения. Большая наука вечно нуждается во вдохновении, исходящем от малой науки; но малая была бы ничем, если бы не сталкивалась лицом к лицу с высшими научными требованиями и не проходила через них. Рассмотрим только два примера богатства и необходимости трансляции, заключающих в себе столько же шансов для раскрытия, сколько и опасностей, связанных с закрытием или остановкой. Прежде всего, сложность средств, с помощью которых мы транслируем интенсивности в экстенсивные количества или, более обобщенно, многообразия дистанции в системы величин, кои измеряют их и рифлят (роль логарифмов в связи с этим). С другой стороны — и главным образом, — тонкость и сложность средств, с чьей помощью кусочки гладкого риманова пространства обретают евклидову конъюнкцию (роль параллелизма векторов в рифлении бесконечно малого).[666] Мы не смешиваем коннекцию, присущую кускам риманова пространства («аккумуляция»), с евклидовой конъюнкцией пространства Римана («параллелизм»). Однако обе они связаны и преобразуются друг в друга. Ничего никогда не заканчивается: то гладкое пространство позволяет себе становится рифленым, то рифленое пространство возвращает себе гладкое — в случае необходимости с крайне разными ценностями, масштабами и знаками. Возможно, мы должны сказать, что любой прогресс достигается в рифленом пространстве и благодаря ему, но любое становление имеет место в гладком пространстве.

Можно ли дать самое общее математическое определение гладким пространствам? По-видимому, «фрактальные объекты» Бенуа Мандельброта находятся как раз на этом пути. Фракталы суть совокупности, чья размерность является дробной, а не целой, или же целой, но с непрерывным варьированием направления. Например, сегмент, где центральную треть мы заменяем углом равностороннего треугольника, а затем ту же операцию повторяем на каждом из четырех образовавшихся сегментов, и так далее до бесконечности, следуя отношению однородности, — такой сегмент будет конституировать бесконечную линию или кривую с размерностью выше 1, но ниже размерности поверхности (= 2). Сходные результаты могут быть получены просверливанием или вырезанием «бухточек» в круге, а не посредством добавления «мысы» треугольнику; также можно рассмотреть и куб, где дырки просверливаются согласно принципу однородности, в результате чего он становится меньше, чем объем, и больше, чем поверхность (в этом состоит математическое представление о сходстве свободного пространства и дырчатого пространства). А еще — в других формах — броуновское движение, турбулентность и облака являются такими «фрактальными объектами».[667] Возможно, мы располагаем новым способом определения нечетких множеств. Но, главным образом, гладкое пространство получает общее определение, принимающее в расчет его отличия от рифленого пространства, а также отношения с последним: 1) будем называть рифленой или метрической любую совокупность, которая имеет целую размерность и которой можно приписать постоянные направления; 2) неметрическое гладкое пространство конституируется посредством конструирования линии с фрактальной размерностью большей, чем 1, или конструирования поверхности фрактального размерности большей, чем 2; 3) фрактальное число размерности — показатель собственно направленного пространства (с непрерывной вариацией направления без касательной); 4) тогда гладкое пространство определяется тем, что у него нет измерения, дополнительного к тому, что движется по нему или вписывается в него — в этом смысле именно плоское многообразие, например линия, заполняет план, не переставая быть линией; 5) само пространство и то, что оккупирует пространство, стремятся к тому, чтобы идентифицироваться, обладать одной и той же мощью в неточной, но тем не менее строгой форме исчисляющего или не целого числа (оккупировать, не считая); 6) такое гладкое, аморфное пространство образуется благодаря аккумуляции близостей, и каждая аккумуляция определяет зону неразличимости, присущую «становлению» (больше, чем линия, и меньше, чем поверхность; меньше, чем объем, и больше, чем поверхность).

Капитализм и шизофрения.

Кривая фон Коха: больше, чем линия, но меньше, чем поверхность. В сегменте АЕ (1) выделяется вторая треть и заменяется треугольником BCD (2). И (3) данная операция повторяется по отдельности во всех сегментах — АВ, ВС, CD и DE. в результате получается угловатая линия, все сегменты которой равны. На каждом из таких сегментов мы повторяем третий раз (4) то, что было проделано в (2) и (3), и так далее до бесконечности. в пределе мы получаем некую «кривую», состоящую из бесконечного числа угловых точек и не имеющую касательной ни к одной из них. Длина такой кривой бесконечна и ее размерность выше единицы: она представляет пространство размерностью 1,261859 (а точнее: log 4 / log 3).

Капитализм и шизофрения.

Губка Серпинского[668] больше, чем поверхность, но меньше, чем объем! Закон, согласно которому этот куб пуст, на первый взгляд можно постичь интуитивно — каждый квадрат окружен восьмью квадратными дырками в треть от его стороны; такие восемь дырок сами окружены восемью дырками еще в треть от их стороны. И так до бесконечности. чертеж не может отобразить бесконечность дыр исчезающего размера ниже четвертого порядка, но ясно, что этот куб в пределе бесконечно пуст. Его общий объем приближается к нулю, вся боковая поверхность из пустот бесконечно возрастает. Размерность данного пространства 2,7268. Она, следовательно, «заключена» между поверхностью (с размерностью 2) и объемом (с размерностью 3). «Ковер Серпинского» — одна из граней такого куба; значит, пустоты — это квадраты, а размерность «поверхности» — 1,2618. (Воспроизводится по: Studies Geometry, Léonard Blumenthal and Karl Mé Freeman and company, 1970).

По поводу «фрактальных объектов» Б. Мандельброта.

Физическая модель. — Разными моделями подтверждается идея рифления: два перпендикулярно пересекающихся ряда параллелей, причем некоторые из них — вертикали — играют, скорее, роль постоянных или констант, тогда как другие — горизонтали — играют скорее роль переменных. Грубо говоря, это случай основы и пряжи, гармонии и мелодии, долготы и широты. Чем более регулярно пересечение, чем более плотно рифление, тем более однородным стремится стать пространство: именно в этом смысле нам с самого начала кажется, будто однородность является не характеристикой гладкого пространства, а совсем наоборот — высшим результатом рифления или формой-пределом пространства, рифленого повсюду и во всех направлениях. Если гладкое и однородное явно коммуницируют, то лишь в той мере, в какой рифленое не достигает своего идеала совершенной однородности и способно заново порождать гладкое пространство, следуя движению, налагающемуся на движение однородного, но полностью отличному от последнего. Действительно, в каждой модели гладкое, как нам кажется, принадлежит фундаментальной разнородности: войлок или лоскуты, а не ткачество; ритмические значимости, а не гармония-мелодия; риманово, а не евклидово пространство — непрерывная вариация, выходящая за пределы любого распределения констант и переменных; освобождение линии, не проходящей между двумя точками; формирование плана, не продолжающегося благодаря параллельным и перпендикулярным линиям. Связь между однородным и рифленым может быть выражена в терминах воображаемой, элементарной физики. 1) Вы начинаете с рифления пространства вертикалями тяготения, параллельными между собой. 2) У таких параллелей или сил есть результирующая, прилагаемая к точке тела, заполняющего пространство, центр тяжести. 3) Положение этой точки не изменяется, когда мы меняем направление параллельных сил, когда они становятся перпендикулярными к их изначальному направлению. 4) Вы обнаруживаете, что тяготение — особый случай универсального притяжения, следующего прямым линиям или дву-однозначным отношениям между двумя телами. 5) Вы определяете общее понятие работы как отношение сила — перемещение в неком направлении. 6) И тогда у вас есть физическое основание для все более и более совершенного рифленого пространства, подчиненного точкам не только по вертикали и горизонтали, но и в любом направлении. — Нет даже необходимости обращаться к такой ньютонианской псевдофизике. Греки уже перешли от пространства, рифленого вертикально сверху вниз, к центрированному пространству, к обратимым и симметричным отношениям во всех направлениях, то есть к рифленому во всех смыслах-направлениях, дабы конституировать однородность. И конечно же оно подобно двум моделям аппарата Государства, вертикальным аппаратам империи и изотропным аппаратам города.[669] Геометрия лежит на пересечении проблемы физики и Государственных дел.

Очевидно, что так конституированное рифление имеет свои пределы: не только когда мы вводим бесконечность — в большое или в малое, — но также когда рассматривается более двух тел («проблема трех тел»). Давайте попробуем изобразить самыми простыми терминами, как пространство избегает пределов своего рифления. На одном полюсе оно избегает их посредством отклонения, то есть посредством крайне мелких поворотов, ничтожно малых промежутков между вертикалью притяжения и дугой окружности, к которой вертикаль является касательной. На другом полюсе оно избегает их благодаря спирали или вихрю, другими словами, благодаря некой фигуре, с помощью которой все точки пространства одновременно удерживаются по законам частоты, аккумуляции и распределения — по законам, противостоящим так называемому «ламинарному» распределению, соответствующему рифлености параллелей. Итак, между самым малым отклонением и вихрем существует мощное и необходимое отношение следования: что распространяется от одного к другому, так это именно гладкое пространство, чья стихия — отклонение и которое заселено спиралью. Гладкое пространство конституируется минимальным углом отклонения от вертикали, и вихрем, выходящим за пределы рифленого. Сила книги Мишеля Серра в том, что она демонстрирует такую связь между клинаменом как порождающим дифференциальным элементом и формированием вихрей и бурь, поскольку они занимают порожденное гладкое пространство; фактически античный атом — от Демокрита и до Лукреция — всегда был неотделим от гидравлики или обобщенной теории флюксий и потоков. Мы ничего не понимаем в античном атоме, если упускаем, что он по своей сути — течение и поток. Именно на уровне такой теории проявляется строгая корреляция между архимедовой геометрией — крайне отличной от рифленого и однородного пространства Евклида — и физикой Демокрита, крайне отличающейся от твердой или ламинарной материи.[670] Такое же совпадение подразумевает, что данная совокупность каким-либо образом привязана более не к аппарату Государства, а, скорее, к машине войны — физика банд, бурь, «катастроф» и эпидемий, соответствующих геометрии войны, искусству войны и ее машин. Серр может заявить о том, что, как ему кажется, составляет глубочайшую цель Лукреция — проходить от Марса к Венере, поставить машину войны на службу миру.[671] Но такая операция невыполнима посредством аппарата Государства; напротив, она выражает последнюю метаморфозу машины войны и создается в гладком пространстве.

Ранее мы встречались с различием между «свободным действием» в гладком пространстве и «работой» в рифленом пространстве. В результате именно в XIX веке была предпринята попытка двунаправленного создания физико-научного концепта Работы (вес — высота, сила — перемещение) и создания социально-экономического концепта рабочей силы или абстрактного труда (однородное абстрактное количество, применимое к любому труду, способное к увеличению и делению). Тут имеется глубинная связь между физикой и социологией: общество поставляло экономическую меру работы, а физика, в свою очередь, — «механические деньги» труда. Режим наемного труда в качестве коррелята имел механику сил. Физика никогда не была более социальной, ибо в обоих случаях речь шла о том, чтобы определить постоянную среднюю стоимость силы подъема и тяги, осуществляемой как можно более единообразно стандартизованным человеком. Налагать модель Работы на любую деятельность, переводить всякое действие в возможную или виртуальную работу, дисциплинировать свободное действие, или же (что, по сути, сводится к тому же самому) отклонять его в сторону «досуга», существующего лишь по отношению к работе. Теперь мы понимаем, почему модель Работы являлась фундаментальной частью аппарата Государства — как в своем физическом, так и в социальном аспектах. Стандартизованный человек сначала выступал как человек публичных работ.[672] Как раз-таки не на фабрике по производству булавок впервые ставились проблемы абстрактного труда, умножения его результатов, деления его операций: такое, прежде всего, имело место на общественных стройках, а также при организации армий (не только муштрование людей, но и промышленное производство оружия). Нет ничего более нормального — дело не в том, что машина войны сама предполагала такую нормализацию. А в том, что аппарат Государства в XVIII и XIX веках нашел новые средства присваивать себе машину войны: подчинять ее — прежде всего — модели Работы стройки и завода, которая вырабатывалась где-то еще, но гораздо медленнее. Так что машина войны, возможно, была первым, что подверглось рифлению, что высвободило время абстрактного труда, умножаемого в своих результатах и делимого в своих операциях. Именно тут свободное действие в гладком пространстве должно быть преодолено. Физико-социальная модель Работы принадлежит аппарату Государства — как его изобретение — по двум причинам. С одной стороны, потому что работа появляется именно благодаря учреждению излишка, нет труда без складирования, так что работа (собственно говоря) начинается только с того, что называется сверхтруд. С другой стороны, потому что работа осуществляет обобщенную операцию рифления пространства-времени, подчинение свободного действия, аннулирование гладких пространств, обнаруживающих свое происхождение и средство в сущностном предприятии Государства, в его захвате машины войны.

Повторный опыт: там, где нет ни аппарата Государства, ни сверхтруда, также нет и модели Работы. А есть непрерывная вариация свободного действия, переходящая от речи к действию, от данного действия к другому, от действия к пению, от пения к речи, от речи к предприятию — причем в странном хроматизме с интенсивными, но редкими, моментами пика или усилия, каковые внешний наблюдатель может только «переводить» в термины работы. Верно, что во все времена о неграх говорилось: «Они не работают, они не знают, что такое работа». Верно, что их вынуждали работать — и работать больше чем кто-либо — согласно абстрактному количеству. Верно, по-видимому, и то, что индейцы даже не понимали никакой организации работы и были неспособны к последней, пусть даже рабовладельческой, — американцы импортировали так много чернокожих именно потому, что не могли использовать индейцев, готовых скорее умереть. Некоторые крупные этнологи поставили важный вопрос. Они сумели перевернуть проблему — так называемые первобытные общества не являются обществами нехватки или обеспечения себя при отсутствии работы, напротив, они суть общества свободного действия и гладкого пространства, которые не нуждаются в факторе-работе, как, впрочем, и в создании склада.[673] Они — не общества лени, даже если их различие с работой может выражаться в виде «права на лень». Эти общества живут не без законов, хотя их различие с законом может выражаться в виде «анархии». Скорее у них есть закон nomos'a, всей своей строгостью и жестокостью регулирующий непрерывную вариацию деятельности (освобождаться от того, что не может быть перемещено, — старики или дети).

Но если работа конституирует рифленое пространство — время, соответствующее аппарату Государства, то не является ли это справедливым прежде всего для ее архаичных или древних форм? Ибо именно там сверхтруд изолирован, выделен в форме дани или тяжкой работы. Следовательно, именно там концепт работы может проявиться во всей своей ясности — например, крупномасштабные работы империй, гидравлические, сельскохозяйственные или городские работы, где мы налагаем «ламинарное» течение на воды предположительно параллельными пластами (рифление). Напротив, кажется, что в капиталистическом режиме сверхтруд все менее и менее отличим от «собственно говоря» труда и полностью пропитывает его. У современных общественных работ иной статус, нежели у крупномасштабных имперских работ. Как же можно отличить время, необходимое для воспроизводства, от «вымогаемого» времени, коли они перестали быть разделимыми по времени? Данное замечание конечно же не противоречит марксистской теории прибавочной стоимости, ибо Маркс точно показывает, что такая прибавочная стоимость перестает быть локализованной в капиталистическом режиме. В этом даже состоит его фундаментальный вклад. Маркс предчувствует, что сама машина становится генератором прибавочной стоимости и что кругооборот капитала пересматривает различие между переменным и постоянным капиталом. В таких новых условиях остается верным, что любой труд является сверхтрудом; но сверхтруд даже не требует труда. Сверхтруд и капиталистическая организация в целом все меньше и меньше действуют посредством рифления пространства — времени, соответствующего физико-социальному концепту работы. Скорее, речь идет о человеческом отчуждении в самом сверхтруде, замещаемом обобщенным «машинным порабощением», — так что мы представляем прибавочную стоимость независимо от какого-либо труда (ребенок, пенсионер, безработный, телезрители и т. д.). Не только потребитель как таковой стремится стать служащим, но и капитализм не столько воздействует на количество труда, сколько на сложные качественные процессы, запускающие в игру способы транспортировки, урбанистические модели, средства информации, индустрию развлечений, типы восприятия и чувствования — все семиотики. То есть речь идет о том, что на выходе рифления, которое капитализм сумел довести до ни с чем не сравнимой степени совершенства, оборотный капитал с необходимостью воссоздавал или восстанавливал что-то вроде гладкого пространства, где судьба людей разыгрывается заново. Конечно, рифление выживает в своих наиболее совершенных и строгих формах (оно не только вертикально, но и действует в любом направлении); и все-таки оно главным образом отсылает к государственному полюсу капитализма, то есть к роли современных аппаратов Государства в организации капитала. С другой стороны, на дополнительном и главенствующем уровне мирового интегрированного (или, скорее, интегрирующего) капитализма производится новое гладкое пространство, где капитал достигает своей «абсолютной» скорости, основанной на машинных компонентах, а не на человеческих компонентах труда. Транснациональные корпорации фабрикуют что-то вроде гладкого детерриторизованного пространства, где точки оккупации, как и полюса обмена, становятся вполне независимыми от классических путей рифления. Новое — это всегда новые формы оборота. Современные ускоренные формы кругооборота капитала делают различия между постоянным и переменным капиталом, даже между основным и оборотным капиталом все более и более относительными; существенным, скорее, является различие между рифленым капиталом и гладким капиталом, a также способ, каким первый вызывает к жизни второй с помощью комплексов, пробегающих по территориям и Государствам, и даже по различным типам Государств.

Эстетическая модель: номадическое искусство. — Несколько понятий — практических и теоретических — могут определить номадическое искусство и его последователей (варварских, готических и современных). Прежде всего, «близкое видение», как отличающееся от видения издали; а также «тактильное пространство», или, скорее, «пространство гаптическое», как отличающееся от оптического пространства. Слово «гаптическое» лучшее, чем «тактильное», ибо оно не противопоставляет два органа чувств и не допускает предположения, что сам глаз может выполнять такую не оптическую функцию. Именно Алоиз Ригль на нескольких замечательных страницах придал паре близкое видение — гаптическое пространство фундаментальный эстетический статус. Однако мы пока должны оставить в стороне критерии, предложенные Риглем (потом Воррингером, а совсем недавно Анри Мальдине), чтобы пойти на некий риск, свободно используя эти понятия.[674] Именно Гладкое, как нам кажется, одновременно является и объектом близкого видения по преимуществу, и стихией гаптического пространства (которое может быть как визуальным или аудиальным, так и тактильным). Напротив, Рифленое отсылает к более дальнему видению и к более оптическому пространству — даже если глаз, в свою очередь, не является единственным органом, обладающим такой способностью. Опять же, как и в других случаях, будучи скорректированными с помощью коэффициента трансформации, переходы между рифленым и гладким одновременно являются необходимыми, неопределенными и, более того, волнующими. Закон картины состоит в том, чтобы она создавалась вблизи, даже если смотрят на нее относительно издалека. Мы можем податься назад от вещи, но плох тот художник, который отступает от картины, когда работает над ней. Или даже от «вещи» — Сезанн говорил о необходимости больше не видеть пшеничного поля, быть как можно ближе, потеряться без ориентиров в гладком пространстве. И тогда может возникнуть рифление — рисунок, страты, земля, «упрямая геометрия», «мера мира», «геологические основания», «все падает отвесно»… Даже если рифленое, в свою очередь, исчезает в некой «катастрофе» в пользу нового гладкого пространства и иного рифленого пространства…

Картина делается вблизи, даже если рассматривается издалёка. Сходным образом, говорят, что композитор не слышит — дело в том, что у него близкое слушание, тогда как слушатель слушает издалека. И сам писатель пишет благодаря кратковременной памяти, тогда как читатель, предположительно, наделен долговременной памятью. Первый аспект гладкого, гаптического пространства и близкого видения таков: непрерывная вариация их направлений, ориентиров и соединений; они действуют шаг за шагом. Итак, пустыня, степь, лед или море, локальное пространство чистой коннекции. Вопреки тому, что мы порой говорим, мы не видим издалека, мы не видим такое пространство издалека, никогда не «напротив», а также и не «внутри» (мы — «на»…). Направления не обладают константами, но меняются согласно временным вегетациям, оккупациям, восприятиям. У ориентиров нет визуальной модели, которая могла бы обменивать их между собой и объединять в некий инертный класс, предназначенный для внешнего неподвижного наблюдателя. Напротив, они связаны с несколькими наблюдателями, которые могут качественно определять «монады», но являются, скорее, кочевниками, поддерживающими между собой тактильные отношения. Соединения не подразумевают никакого окружающего пространства, куда было бы погружено многообразие и которое сообщало бы дистанциям инвариант; напротив, они конституируются согласно упорядоченным различиям, заставляющим изнутри меняться деление одной и той же дистанции.[675] Эти вопросы ориентации, ориентировки и соединения вступают в игру благодаря наиболее знаменитым произведениям номадического искусства — у таких перекрученных животных больше нет земли; почва непрестанно меняет направление, как в высшем пилотаже; лапы ориентированы в противоположном от головы направлении, задняя часть тела перевернута; «номадологические» точки зрения могут соединяться только на кочевом пространстве; целое и части придают смотрящему на них глазу уже не оптическую, а гаптическую функцию. Именно животность мы можем увидеть, только касаясь ее в уме, хотя ум не становится пальцем, даже благодаря глазу. (В более грубой форме как раз калейдоскоп играет ту же роль — придает глазу функцию пальца.) Рифленое пространство, напротив, определяется требованиями видения издали — постоянство направления, инвариантность дистанции благодаря обмену инертных ориентиров, соединение посредством погружения в окружающую среду, конституирование центральной перспективы. Куда труднее оценить созидательные возможности такого рифленого пространства и то, как оно может, одновременно, возникать из гладкого и давать новый импульс всем вещам в целом.

Рифленое и гладкое не противостоят друг другу просто как глобальное и локальное. Ибо в одном случае глобальное все еще является относительным, тогда как в другом случае локальное уже является абсолютным. Там, где есть близкое видение, пространство — не визуально, или сам глаз обладает, скорее, гаптической, а не оптической, функцией: никакая линия не отделяет землю от небес, кои из той же самой субстанции; нет ни горизонта, ни основания, ни перспективы, ни предела, ни контура или формы, ни центра; нет промежуточной дистанции, либо же все дистанции — промежуточны. Подобно пространству эскимосов.[676] Но совсем иным способом, совершенно в другом контексте арабская архитектура расчерчивает пространство, которое начинается крайне близко и крайне низко, помещая вниз легкое и воздушное, а твердое или тяжелое наверх, ниспровергая законы гравитации, когда нехватка направления, отрицание объема превращаются в конструктивные силы. Номадический абсолют существует как локальная интеграция, идущая от части к части и конституирующая гладкое пространство в бесконечной последовательности присоединений и изменений направления. Именно абсолют составляет одно благодаря самому становлению или процессу. Это абсолют перехода смешивается в номадическом искусстве с собственной манифестацией. Именно абсолют является локальным именно потому, что место не ограничено. Если мы теперь обратимся к оптическому и рифленому пространству видения издали, то заметим, что относительное глобальное, характеризующее это пространство, также требует абсолюта, но совершенно иным способом. Абсолют теперь является горизонтом или основанием, то есть Объединяющим, без чего не было бы ни глобального, ни объединенного. Именно на такой основе выделяется относительный контур, или форма. Абсолют может сам появиться в Объединенном, но лишь в привилегированном месте, четко ограниченном как центр. А затем Абсолют функционирует, выталкивая за [свои] пределы все то, что будет угрожать глобальной интеграции. Здесь мы ясно понимаем, каким образом существует гладкое пространство, но лишь ради определенного вида рифленого пространства. Дело в том, что пустыня, небо или море, Океан, Беспредельное сначала играют роль объединяющего [элемента] и стремятся стать горизонтом — так, земля окружена, глобализована, «обоснована» таким элементом, удерживающим ее в неподвижном равновесии и наделяющем ее возможной Формой. И в той мере, в какой объединяющее само появляется в центре земли, оно обретает вторичную роль, состоящую на этот раз в выталкивании в отвратительную глубину, в жилище мертвых всего, что могло бы еще оставаться гладким или неизмеримым.[677] Рифление земли предполагает в качестве своего условия такую двойную трактовку гладкого — с одной стороны, оно выносится или редуцируется до абсолютного состояния объединяющего горизонта, с другой стороны, оно изгоняется из относительно объединенного [элемента]. Следовательно, великие имперские религии нуждаются в гладком пространстве (в пустыне, например), но лишь ради того, чтобы дать ему закон, который полностью противоположен nomos'y и который конвертирует абсолют.

Возможно, именно это объясняет нам двусмысленность замечательных анализов Ригля, Воррингера и Мальдине. Они ухватывают гаптическое пространство в имперских условиях египетского искусства. Они определяют его как присутствие основы-горизонта благодаря редукции пространства к плану (вертикальное и горизонтальное, высота и ширина) и с помощью прямолинейного контура, сажающего на цепь индивидуальность, лишающего ее изменений. Эдакая форма-пирамида на основе неподвижной пустыни, несущая на каждой из своих граней некую плоскую поверхность. С другой стороны, они показывают, как в греческом искусстве (а затем в византийском искусстве вплоть до Ренессанса) [от гаптического] отчленяется оптическое пространство, соединяющее основу с формой, заставляющее взаимодействовать планы, завоевывающее глубину, обрабатывающее объемную или кубическую протяженность, организующее перспективу, играющее на рельефе и тени, свете и цвете. Итак, с самого сначала они встречают гаптическое в точке мутации при условиях, где оно уже служит рифленому пространству. Оптическое делает такое рифление более совершенным, более сжатым или, скорее, по-иному совершенным, по-иному сжатым (причем это не одна и та же «воля художника»). Тем не менее, все происходит в рифленом пространстве, движущемся от империй к городам или к развитым империям. Не случайно Ригль стремится к тому, чтобы устранить собственно факторы номадического или даже варварского искусства; а Воррингер, когда все-таки вводит идею готического искусства в самом широком смысле, связывает эту идею, с одной стороны, с германскими и кельтскими миграциями Севера, а с другой стороны, с империями Востока. Но между и теми, и другими, однако, находились кочевники, не позволявшие свести себя ни к империям, с коими они враждовали, ни к миграциям, которые они и вызвали; да и сами готы были частью таких номадов степей, вместе с сарматами и гуннами они являлись существенным носителем коммуникации между Востоком и Севером, а также неустранимым фактором в каждом из этих двух измерений.[678] С одной стороны, у Египта уже были свои гиксосы, у Малой Азии — свои хиттиты, у Китая — свои тюрко-монголы; а с другой стороны, у евреев были свои хабиру[679], у германцев, кельтов и римлян — свои готы, у арабов — свои бедуины. У кочевников есть особенность, каковую слишком быстро низводят до ее последствий, причисляя их к империям или выискивая их среди мигрантов, возвращая их к тому или к другому, отрицая у них собственную «волю» к искусству. Опять же мы отказываемся от утверждений, что посредник между Востоком и Севером якобы обладал собственной абсолютной спецификой и что он — как интервал — играл якобы именно такую субстанциальную роль. Впрочем, он вовсе не обладает этой ролью как «волей», он обладает только становлением, он изобретает «становление-художником».

Когда мы обращаемся к первоначальной двойственности гладкого и рифленого, то лишь для того, чтобы сказать, что дифференциации «гаптическое — оптическое», «близкое видение-видение издали» сами подчинены данному различению. Значит, мы не будем определять гаптическое через неподвижную основу, через план и контур, ибо оно уже является смесью, где гаптическое служит рифлению и более не пользуется своими гладкими компонентами, дабы превратить их в другое пространство. Гаптическая функция и близкое видение предполагают гладкое, у коего нет ни основы, ни плана, ни контура, а есть изменения в направлении и в локальных соединениях частей. Наоборот, развитая оптическая функция не довольствуется тем, чтобы продвигать рифление к новой точке совершенства, наделяя его воображаемыми универсальными ценностью и радиусом действия; она способна также вернуть гладкое, освобождая свет и модулируя цвет, восстанавливая что-то вроде гаптического воздушного пространства, которое конституирует неограниченное место интерференции планов.[680] Короче, гладкое и рифленое должны, прежде всего, определиться сами по себе, до того, как из них будут выведены относительные различия между гаптическим и оптическим, близким и удаленным.

Именно здесь вмешивается третья пара: «абстрактная линия — конкретная линия» (вдобавок к «гаптическому — оптическому» и «близкому — удаленному»). Именно Воррингер наделил фундаментальной важностью такую идею абстрактной линии, видя в ней само начало искусства или первое выражение воли художника. Искусство как абстрактная машина. Несомненно, мы опять же заранее склонны упирать на те же возражения, что и прежде: абстрактная линия, как полагает Воррингер, впервые появляется в имперской египетской форме — геометрической или кристаллической, — наиболее прямолинейной из возможных форм; и только после этого она претерпевает особые превратности, конституирующие «готическую или северную линию» в самом широком смысле.[681] Для нас, напротив, абстрактная линия является, прежде всего, «готической» или, скорее, номадической, а не прямолинейной. И теперь мы даже не понимаем ни эстетической мотивации абстрактной линии, ни ее тождества с началом искусства. Если прямолинейная (или «регулярно» округленная) египетская линия обнаруживает негативную мотивацию из-за тревоги от того, что проходит, течет или меняется, и устанавливает постоянство и вечность некоего В-себе, то номадическая линия абстрактна в совершенно ином смысле именно потому, что она множественно ориентирована и проходит между точками, фигурами и контурами — она позитивно мотивирована в гладком пространстве, кое она расчерчивает, а не в рифлении, которое она осуществляет, дабы отвести тревогу и подчиниться гладкому. Абстрактная линия — это аффект гладких пространств, а не чувство тревоги, взывающее к рифлению. С другой стороны, верно, что искусство начинается только с абстрактной линии; но не потому, что прямолинейное было первым способом порвать с имитацией природы, с неэстетической имитацией, от которой еще зависит доисторическое, дикое, детское, то, что испытывает нехватку «воли к искусству». Напротив, если и есть полноценное доисторическое искусство, то именно потому, что оно владеет абстрактной линией, хотя и не прямолинейной: «Примитивное искусство начинается с абстрактного и даже с доизобразительного, <…> искусство изначально абстрактно и не могло быть другим при своем возникновении».[682] Действительно, линия тем более абстрактна, когда отсутствует письмо — либо когда его еще нет, либо же оно существует только где-то вовне или на стороне. Когда письмо нагружается абстракцией, как в империях, то линия — уже высвобожденная — необходимо стремится к тому, чтобы стать конкретной и даже изобразительной. Дети больше не умеют рисовать. Но в отсутствии письма, или же когда народы не нуждаются в своем собственном письме, ибо заимствуют его у более или менее соседних империй (как в случае кочевников), тогда линия может быть только абстрактной, с необходимостью наделяется всей мощью абстракции, которая нигде не находит никакого иного выхода. Вот почему мы полагаем, что разнообразные великие типы имперской линии — египетская прямолинейная линия, органическая ассирийская (или греческая) линия, сверхфеноменальная, объединяющая китайская линия — уже перевернут абстрактную линию, вырвут ее из гладкого пространства и придадут ей конкретную значимость. Однако мы можем сказать, что эти имперские линии современны абстрактной линии; последняя в неменьшей мере пребывает в «начале», ибо она является полюсом, всегда предполагаемым всеми линиями, способными конституировать другой полюс. Абстрактная линия существует в самом начале, как из-за своей исторической абстрактности, так и благодаря доисторической датировке. Следовательно, она проявляется в оригинальности, в нередуцируемости номадического искусства, даже когда есть обоюдные взаимодействие, влияние и столкновение с имперскими линиями оседлого искусства.

Абстрактное напрямую не противостоит изобразительному — изобразительное как таковое никогда не принадлежит какой-то «воле к искусству»; так что мы не можем противопоставить в искусстве изобразительную линию и линию, которая таковой не является. Изобразительное — или имитация и представление — это следствие, результат определенных характеристик линии, когда последняя принимает ту или иную форму. Таким образом, сначала надо определить именно эти характеристики. Возьмем, к примеру, систему, где поперечные [линии] подчинены диагональным, диагональные — горизонтальным и вертикальным, а горизонтальные и вертикальные — точкам, пусть даже виртуальным: такая прямолинейная, или однолинейная, система (каким бы ни было число линий) выражает формальные условия, благодаря которым пространство становится рифленым, а линия конституирует контур. Такая линия, формально, является репрезентативной в себе, даже если она ничего не репрезентирует. Напротив, линия, которая ничего не ограничивает, не обводит больше никакого контура, не идет от одной точки до другой, а проходит между точками, линия, непрестанно уклоняющаяся от горизонтального и вертикального, отклоняющаяся от диагонального, постоянно меняющая направление, — такая мутантная линия без внешнего и внутреннего, без формы и фона, без начала и конца, настолько живая, насколько пребывает в непрерывном изменении — вот подлинно абстрактная линия, описывающая гладкое пространство. Она не невыразительна. Верно, однако, и то, что она не конституирует никакой устойчивой и симметричной формы выражения, основанной на резонансе точек и на конъюнкции линий. Поэтому у нее не меньше материальных черт выражения, которые перемещаются вместе с нею и эффект от которых умножается шаг за шагом. Именно в этом смысле Воррингер говорит о готической линии (для нас — номадической линии, пользующейся абстракцией): она обладает мощью выражения, а не формы, она обладает повторением как могуществом, а не симметрией как формой. Действительно, именно благодаря симметрии прямолинейные системы ограничивают повторение, предотвращая бесконечную профессию и удерживая органическое господство центральной точки и излучаемых линий, как в отраженных, так и в звездных фигурах. Но развязывание мощи повторения как машинной силы, умножающей свой эффект и стремящейся к бесконечному движению — вот собственно свободное действие, продолжающееся посредством расхождения, децентрации или, по крайней мере, периферийного движения — сдвинутый политетизм, а не симметричный антитетизм.[683] Таким образом, черты выражения, описывающие гладкое пространство и соединяющиеся с материей-потоком, не следует смешивать с рифлением, которое конвертирует пространство, делая его формой выражения, которая разграфляет и организует материю.

Самые замечательные страницы Воррингера — те, где он противопоставляет абстрактное органическому. Органическое указывает не на что-то, что можно было бы представить, а прежде всего на форму представления и даже на чувство, объединяющее представление с субъектом (Einfuhlung[684]). «Внутри художественного произведения разворачиваются формальные процессы, соответствующие органическим естественным тенденциям в человеке». Но как раз не может быть прямолинейного и геометрического, которые противопоставляются в этом смысле органическому. Греческая органическая линия, подчиняющая себе объем или пространственность, принимающая эстафету от египетской геометрической линии, которая сводит их к плану. Органическое, с его симметрией и контуром, его внешним и внутренним, все еще относится к прямолинейным координатам рифленого пространства. Органическое тело продолжается по прямым линиям, присоединяющим его к удаленному. Отсюда примат человека, или лица, ибо человек является такой формой самого выражения и, одновременно, высшим организмом и отношением всего организма к метрическому пространству вообще. Напротив, абстрактное начинается только с того, что Воррингер представляет как «готическое» перевоплощение. Именно об этой кочевой линии он говорит: она — механическая, но свободного и вращающегося действия; она — неорганическая, но, однако, живая, а живая именно потому, что неорганическая. Она отличается как от геометрического, так и от органического. Она возвышает «механические» отношения до интуиции. Головы (даже человеческая голова, не являющаяся более лицом) разворачиваются и свертываются лентами в непрерывном процессе; рты улиткообразно задираются вверх. Волосы, одежда… Эта неистовая линия вариации — в виде ленты, спирали, зигзага, S — освобождает мощь жизни, которую человек спрямляет, организмы сажают на цепь, а материя выражает теперь как черту, поток или порыв, кои ее пересекают. Если все является живым, то не потому, что все является органическим и организованным, но напротив, потому, что организм — это изменение направления жизни. Короче, напряженная неорганическая зародышевая жизнь, мощная жизнь без органов, Тело, еще более живое потому, что не обладает органами, — вот все то, что проходит между организмами («как только разбиваются естественные межевые границы органической активности, пределов больше нет»…). Довольно часто хочется отметить что-то вроде двойственности в номадическом искусстве — между декоративной абстрактной линией и животными мотивами; или, более тонко, между скоростью, с какой линия собирает и сметает выразительные черты, и медленностью или застывшим характером животной материи, также пересекаемой. Между линией ускользания без начала и конца и почти неподвижным кружением на себе. Но в конечном счете все согласны, что речь идет об одной и той же воле, об одном и том же становлении.[685] И не потому, что абстрактное порождает — случайно или по ассоциации — органические мотивы. А как раз потому, что чистая животность переживается как нечто неорганическое или сверхорганическое, она и может столь хорошо комбинироваться с абстракцией, и даже комбинировать медленность или неповоротливость материи с чрезвычайной скоростью линии, каковая является только духовной. Такая медленность — часть того же мира, что и чрезвычайная скорость: отношения скорости и медленности между элементами, в любом случае превосходящие движение органической формы и детерминацию органов. Линия избегает геометрии благодаря ускользающей подвижности в то самое время, когда жизнь порывает с органическим благодаря локальной и вращающейся турбулентности. Именно такая жизненная сила, присущая Абстракции, расчерчивает гладкое пространство. Абстрактная линия — аффект гладкого пространства, так же как органическое представление было чувством, управляющим в рифленом пространстве. Тогда различия гаптическое — оптическое, близкое — удаленное должны подчиняться различию между абстрактной линией и органической линией, дабы обнаружить свой принцип в общем противопоставлении пространств. А абстрактная линия не может быть определена как геометрическая и прямолинейная. Отсюда вытекает вопрос: что мы должны называть абстрактным в современном искусстве? Линия в вариабельном направлении, которая не очерчивает никакого контура и не ограничивает никакой формы…[686].

Не размножайте модели. Действительно, мы знаем, что есть много других моделей — игровая модель, где игры сталкивались бы согласно типу их пространства и где у теории игр не одни и те же принципы (например, гладкое пространство го и рифленое пространство шахмат); или же ноологическая модель, касающаяся не содержания мысли (идеология), а формы, способа, модуса или функции мысли согласно ментальному пространству, каковое она расчерчивает с точки зрения всеобщей теории мысли, мышления о мысли. И так далее. Более того, следовало бы принять в расчет еще и другие пространства — дырчатое пространство и то, как оно по-разному коммуницирует с гладким и рифленым пространствами. Но что нас интересует, так это переходы и комбинации — в процедурах рифления и разглаживания. Каким образом пространство не перестает быть рифленым под воздействием работающих в нем сил; и как в ходе своего рифления оно развивает другие силы и порождает новые гладкие пространства. Даже самый рифленый город выделяет гладкие пространства — жить в городе в качестве кочевника или троглодита. Иногда достаточно движений, скорости или медлительности, чтобы реконструировать гладкое пространство. И конечно же гладкие пространства освобождаются не сами по себе. Но именно в них борьба изменяется и смещается, а жизнь восстанавливает свои ставки, встречается лицом к лицу с новыми препятствиями, изобретает новые шаги, модифицирует противников. Никогда не верьте, что для нашего спасения достаточно гладкого пространства.

Заключение.

Капитализм и шизофрения.

Компьютерный Эйнштейн.

C.

Страты, стратификация.

Страты — феномены сгущения на Теле земли, молекулярные и молярные одновременно: аккумуляции, коагуляции, осаждения, складывания. Они суть Пояса, Клешни или Артикуляции. Кратко и традиционно мы различаем три главные страты — физико-химическую, органическую и антропоморфическую (или «аллопластическую»). Каждая страта, или артикуляция, состоят из закодированных сред и сформированных субстанций. На самом деле формы и субстанции, коды и среды не различаются. Они — абстрактные компоненты любой артикуляции.

Страта явно представляет крайне разные формы и субстанции, разнообразные коды и среды. Следовательно, она обладает, одновременно, как разными формальными Типами организации, так и различными субстанциальными Модусами развития, которые делят ее на парастраты и эпистраты — например, деления органической страты. Эпистраты и парастраты, подразделяющие страту, сами могут рассматриваться как страты (так что список никогда не исчерпывается). Тем не менее некая страта обладает единством композиции, несмотря на ее разнообразие в организации и развитии. Единство композиции касается формальных черт, общих для всех форм или кодов страты, и субстанциальных элементов, материалов, общих для всех своих субстанций или сред.

Страты чрезвычайно подвижны. Одна страта всегда способна служить в качестве субстраты для другой или сталкиваться с другой стратой, независимо от любого эволюционного порядка. И главным образом, между двумя стратами или между двумя делениями страт имеются феномены интерстрат — транскодирования, переходы между средами и смешивания. Ритмы отсылают к таким интерстратовым движениям, являющимся также действиями стратификации. Стратификация подобна творению мира из хаоса, непрерывному, возобновляемому творению. И страты конституируют Божью кару. Классический художник подобен Богу, он создает мир, организуя формы и субстанции, коды, среды и ритмы.

Артикуляция, то есть учредитель страты, — это всегда двойная артикуляция (двойная клешня). Действительно, она артикулирует содержание и выражение. В то время как форма и субстанция на самом деле не различаются, содержание и выражение реально различны. Итак, страты отвечают за сеть Ельмслева — артикуляция содержания и артикуляции выражения, причем и содержание, и выражение обладают собственной формой и субстанцией. Между ними, между содержанием и выражением, нет ни соответствия, ни причинно-следственной связи, ни отношения означаемое — означающее: есть реальное различие, взаимная предполагаемость и только изоморфия. Но содержание и выражение не различаются одним и тем же способом на каждой страте — у трех великих традиционных страт не одно и то же распределение содержания и выражения (есть, например, «линеаризация» выражения на органической страте, и «сверхлинейность» для антропоморфических страт). Вот почему молярное и молекулярное вступают в крайне разные сочетания в зависимости от рассматриваемой страты.

Какое движение, какой порыв увлекает нас по ту и сторону страт (метастрата)! Конечно, нет никакого повода думать, будто физико-химические страты исчерпывают всю материю — существует субмолекулярная, неоформленная Материя. Точно также органические страты не исчерпывают Жизнь: скорее, организм — то, чему жизнь противостоит, дабы ограничить себя; а также есть жизнь тем более интенсивная, тем более мощная, что она является неорганической. И к тому же еще есть нечеловеческие Становления человека, выходящие за пределы всех частей антропоморфических страт. Но как достичь такого «плана» — или, скорее, как построить его и прочертить «линию», ведущую нас туда? Ибо вне страты или в отсутствии страт у нас больше нет ни формы, ни субстанции, ни организации, ни развития, ни содержания, ни выражения. Мы дезартикулируемся; нас, похоже, уже даже не поддерживают ритмы. Как могли бы неоформленная материя, неорганическая жизнь, нечеловеческое становление быть чем-то иным, нежели чистым и простым хаосом? А также все предприятия по дестратификации (например, выйти за пределы организма, броситься в становление) должны, прежде всего, соблюдать точные правила чрезвычайной предосторожности — слишком внезапная дестратификация [6] может быть самоубийственна или стать злокачественной, то есть иногда выпадать в хаос, пустоту и разрушение, а иногда замыкать на нас страты, которые все больше отвердевают и даже утрачивают свои степени многообразия, дифференцирования и подвижности.

С.

Сборки.

Сборки — это уже нечто иное, нежели страты. Они производятся в стратах, но действуют в зонах декодирования сред: они, прежде всего, изымают из сред территорию. Каждая сборка, главным образом, территориальна. Первое конкретное правило для сборок состоит в том, чтобы обнаруживать территориальность, которую они охватывают, ибо всегда есть территориальность — в своей помойке или на своей скамье персонажи Беккета создают себе некую территорию. Откройте территориальные сборки кого-либо, человека или животного — «у меня». Территория создается из декодированных фрагментов любых типов, заимствованных у сред, но затем приобретающих ценность «свойств» — даже ритмы обретают здесь новый смысл (ритурнели). Территория создает сборку. Территория, одновременно, превышает организм, среду и отношение между ними; вот почему сборка превосходит также простое «поведение» (отсюда важность относительного различия между животными территории и животными среды).

Поскольку сборки территориальны, они все еще принадлежат стратам; по крайней мере, они принадлежат им в каком-то одном аспекте. И именно под этим аспектом мы отличаем в каждой сборке содержание и выражение. Необходимо найти содержание и выражение в каждой сборке, оценить их реальное различие, их взаимную предполагаемость, их постепенное взаимовнедрение. Причина того, что сборка не заключена в страте, состоит в том, что выражение в ней становится семиотической системой, режимом знаков, а содержание становится прагматической системой, действиями и страстями. Это — двойная артикуляция лица-руки, жеста-слова и взаимопредполагаемость этих пар. Вот, следовательно, первое деление любой сборки — это, одновременно и неразделимо, с одной стороны машинная сборка, а с другой стороны сборка высказывания. В каждом случае необходимо найти то и другое: что мы делаем и что мы говорим? И между ними, между содержанием и выражением, устанавливается новое отношение, которое еще не проявлялось в стратах — высказывания или выражения выражают бестелесные трансформации, которые «атрибутируются» как таковые (свойства) телам или содержаниям. В стратах выражения не формируют ни знаков, ни содержаний pragmata[687], так что эта автономная зона бестелесных трансформаций, выражаемых первыми и приписываемых последним, не появляется. Конечно, режимы знаков развиваются только в аллопластических или антропоморфических стратах (включая территоризованных животных). Но в неменьшей мере они пересекают все страты и перехлестывают их все. В той мере, в какой сборки остаются подчиненными различию между содержанием и выражением, они все еще принадлежат стратам; и мы можем рассматривать режимы знаков и прагматические системы как, в свою очередь, компоненты страты в широком смысле, что мы видели ранее. Но именно потому, что различие содержание — выражение принимает новую фигуру, мы уже находимся в иной стихии, нежели стихия страт в узком смысле.

Но сборка делится также и согласно другой оси. Ее территориальность (включающая содержание и выражение) — только первый аспект; другой аспект конституируется линиями детерриторизации, которые пересекают ее и уносят прочь. Такие линии крайне разнообразны — одни открывают территориальную сборку в другие сборки (например, территориальная ритурнель животного становится ритурнелью ухаживания или ритурнелью группы…). Другие непосредственно разрабатывают территориальность сборки и открывают ее на эксцентричной, незапамятной земле, которая приходит (например, игра территории и земли в романсе или, более обобщенно, у романтичного художника). А еще одни открывают свои сборки в абстрактные и космические Машины, которые они приводят в действие. И так же как территориальность сборки обретает свое происхождение в определенном декодировании сред, она, с не меньшей необходимостью, продолжается на своих линиях детерриторизации. Территория так же неотделима от детерриторизации, как код от декодирования. Следуя этим линиям, сборка не представляет уже ни выражения, ни выделенного содержания, она представляет лишь неоформленные материи, дестратифицированные силы и функции. Конкретные правила сборки, таким образом, действуют, следуя этим двум осям: с одной стороны, какова территориальность сборки, каковы режим знаков и прагматическая система? С другой стороны, каковы предельные точки детерриторизации и каковы абстрактные машины, которые они приводят в действие? Существует тетравалентность сборки: (1) содержание и выражение; (2) территориальность и детерриторизация. Вот почему было четыре аспекта в избранном примере сборок у Кафки.

Р.

Ризома.

Не только страты и сборки являются комплексами линий. Мы можем зафиксировать первое состояние линии, или первый род линии — линия подчиняется точке; диагональное подчиняется горизонтальному и вертикальному; линия создает контур, либо изобразительный, либо нет; пространство, которое она чертит, — это пространство рифления; исчисляемая множественность, которую она конституирует, остается подчиненной Одному во всегда превосходящем или дополнительном измерении. Линии этого типа являются молярными и формируют некую сегментарную, круговую, бинарную, древовидную систему.

Второй вид весьма отличен, он является молекулярным и чем-то вроде «ризомы». Диагональное освобождается, разбивается или извивается. Линия уже не формирует контур и проходит между вещами, между точками. Она принадлежит гладкому пространству. Она расчерчивает план, у которого не больше измерений, чем того, что по нему проходит; поэтому множественность, которая его конституирует, больше не подчиняется Одному, но обретает собственную консистенцию. Это множества масс или стай, а не классов; аномальные и кочевые множества, а не нормализованные или узаконенные; множества становления или множества в трансформациях, а не исчисляемые элементы и упорядоченные отношения; нечеткие, а не четкие множества и т. д. С точки зрения pathos'а, эти многообразия выражаются посредством психоза и, особенно, шизофрении, С точки зрения прагматики за них держится колдовство. С точки зрения теории статус множеств коррелятивен статусу пространств, и наоборот: дело в том, что гладкие пространства — типа пустыни, степи или моря — существуют не без людей, они не безлюдны, а населены множествами второго вида (математика и музыка ушли достаточно далеко в разработке такой теории множеств).

Недостаточно, однако, заменить оппозицию между Одним и многим на различие между типами множеств. Ибо различие между двумя типами не устраняет их имманентности друг другу, причем каждое «вытекает» из другого на свой манер. Важно не то, что одни множества древовидны и другие нет, а то, что есть одеревенение множеств. Именно это происходит, когда черные дыры, рассеянные по ризоме, начинают резонировать вместе или когда стебли формируют сегменты, которые рифлят пространство во всех направлениях, делая его сравнимым, делимым, гомогенным (как мы видели прежде всего для Лица). Именно это происходит, когда «массовые» движения или молекулярные потоки сопрягаются в точках аккумуляции или стопорения, которые сегментируют и очищают их. Но, наоборот, и без симметрии стебли ризомы не перестают выходить из деревьев, а массы и потоки не перестают убегать, изобретать связи, перескакивающие от дерева к дереву и выкорчевывающие их — целое разглаживание пространства, реагирующее, в свою очередь, на рифленое пространство. Даже, и в особенности, территории взбудоражены этими глубинными движениями. Или вот язык — деревья языка раскачиваются почкованиями и ризомами. Так, что линии ризомы фактически колеблются между линиями дерева, которые сегментируют и даже стратифицируют их, и линиями ускользания или разрыва, которые уносят их прочь.

Следовательно, мы сотканы из трех линий, но у каждого вида линий свои опасности. Не только сегментированные линии, которые раскалывают нас и навязывают нам рифления гомогенного пространства, но также и молекулярные линии, которые уже несут свои микроскопические черные дыры, и, наконец, сами линии ускользания, всегда рискующие оставить свои творческие потенциальные возможности и превратиться в линию смерти, превратиться в линию чистого и простого разрушения (фашизм).

П.

План консистенции, Тело без Органов.

План консистенции или композиции (Планоменон) противоположен плану организации и развития. Организация и развитие касаются формы и субстанции — одновременно, развития формы и формирования субстанции или субъекта. Но план консистенции игнорирует субстанцию и форму — этовости, записанные на этом плане, как раз и являются модусами индивидуации, которые не осуществляются ни с помощью формы, ни с помощью субъекта. План — абстрактно, но реально — состоит из отношений скорости и медленности между неоформленными элементами, а также из композиций соответствующих интенсивных аффектов («долгота» и «широта» плана). Во втором смысле консистенция конкретно связывает вместе гетерогенные, несоизмеримые элементы как таковые: она обеспечивает консолидацию размытых совокупностей — другими словами, множеств типа ризомы. Действительно, консистенция, осуществляясь благодаря консолидации, с необходимостью действует в середине, посредством середины, и противостоит любому принципиальному плану или плану конечной цели. Спиноза, Гельдерлин, Клейст, Ницше — землемеры такого плана консистенции. Никогда и никаких унификаций или тотализаций, но консистенции или консолидации.

На плане консистенции записывается вот что: этовости, события, бестелесные трансформации, постигаемые сами по себе; кочевые сущности, неясные, но все же строгие; континуумы интенсивностей или непрерывных вариаций, выходящие за пределы констант и переменных; становления, не обладающие ни термином, ни субъектом, но втягивающие друг друга в зоны близости или неразрешимости; гладкие пространства, компонующиеся через рифленое пространство. Мы бы сказали, что тело без органов, или тела без органов (плато), вступают в игру — ради индивидуации благодаря этовости, ради производства и интенсивностей, начинающихся со степени ноль, ради материи вариации, ради медиума становления или трансформации, ради разглаживания пространства. Мощная неорганическая жизнь, избегающая страт, пересекает сборки и чертит абстрактную линию без контура, линию номадического искусства и странствующей металлургии.

Это план консистенции конституирует тело без органов или же тело без органов компонует план? Одно ли и то же Тело без Органов и План? В любом случае у компонующего и скомпонованного одна и та же мощь — у линии нет измерения, которое превосходило бы измерение точки, а у поверхности нет измерения, превосходящего измерение линии, и измерение и объема не выше измерения поверхности, но всегда есть неточное, дробное число измерений, постоянно увеличивающееся или уменьшающееся согласно частям плана. План производит сечение множеств в вариабельных измерениях. Следовательно, речь идет о способе соединения между различными частями плана: в какой мере тела без органов компонуются в совокупность? и как продолжаются континуумы интенсивности? в каком порядке создаются серии трансформаций? что всегда выполняют эти алогичные сцепления в середине, благодаря которым шаг за шагом конструируется план в возрастающем или понижающемся дробном порядке? План подобен веренице дверей. И конкретные правила построения плана обретаются в той степени, в какой они выполняют селективную роль. Действительно, именно план, то есть способ соединения, дает средства для устранения пустых и злокачественных тел, соперничающих с телом без органов; для отказа от гомогенных поверхностей, возвращающих гладкое пространство; и для нейтрализации линий смерти и разрушения, отклоняющих линию ускользания. Именно удерживаемое и сохраняемое, а значит, созидаемое и согласующее — лишь оно увеличивает число соединений на каждом уровне деления или композиции, как в уменьшающемся, так и в возрастающем порядке (лишь оно не может делиться, не меняя природы, или вступать в большую композицию, требуя при этом нового критерия сравнения…).

Д.

Детерриторизация.

Функция детерриторизации: Д — это движение, благодаря которому «некто» оставляет территорию. Это — действие линии ускользания. Но бывают крайне разные случаи. Д может покрываться компенсирующей ее ретерриторизацией так, что линии ускользания ставится барьер — в этом смысле можно сказать, что Д является отрицательной. Все, что угодно, может служить в качестве ретерриторизации, другими словами, «стоять за» утраченную территорию; действительно, мы можем ретерриторизоваться на живом существе, объекте, книге, аппарате или системе… Например, весьма неточно называть аппарат Государства территориальным — он фактически создает некую Д, но немедленно покрывается ретерриторизациями на собственности, работе и деньгах (само собой разумеется, что собственность на землю, общественная или частная, не территориальна, а обеспечивает ретерриторизацию). Среди режимов знаков означающий режим конечно же достигает высокого уровня Д; но поскольку он одновременно создает всю систему ретерриторизации на означаемом и на самом означающем, то блокирует линию ускользания, позволяя существовать только негативной Д. Другой случай представляется, когда Д становится позитивной, то есть утверждается через ретерриторизации, которые играют лишь вторичную роль, но между тем она остается относительной, ибо линия полета, каковую она прочерчивает, сегментируется, делится на последовательные «процессы», тонет в черных дырах или даже приводит к всеобщей черной дыре (катастрофа). Это и есть случай режима субъективных знаков, с его страстной и связанной с сознанием Д, которая положительна, но только в относительном смысле. Сразу следует отметить, что эти две главные формы Д не находятся в простом эволюционном отношении друг к другу — вторая может убежать от первой, а также она может привести к первой (мы видим такое именно тогда, когда сегментации соперничающих линий ускользания приводят в движение всю ретерриторизацию целиком или один из сегментов, тот, чье движение ускользания останавливается). Существуют все виды смешанных фигур, принимающих крайне разнообразные формы Д.

Существует ли абсолютная Д и что значит сказать «абсолютное»? Прежде всего, мы должны лучше понять отношения между Д, территорией, ретерриторизацией и землей. Во-первых, сама территория неотделима от векторов детерриторизации, вырабатывающих ее изнутри, — либо потому, что территориальность является гибкой и «маргинальной», другими словами, странствующей, либо потому, что сама территориальная сборка открывается в другие типы сборок и приводится ими в движение. Во-вторых, Д, в свою очередь, неотделима от соотносительных ретерриторизации. Д никогда не является простой, но всегда множественной и сложной — не только потому, что одновременно сразу участвует в разнообразных формах, но также и потому, что она сводит вместе различные скорости и движения, на основе которых мы определяем в тот или иной момент «детерриторизуемое» и «детерриторизующее». Итак, ретерриторизация, как изначальное действие, не выражает возвращения к территории, но эти дифференциальные отношения внутренние для самой Д, такое многообразие является внутренним для линии ускользания (см. «теоремы Д»). Наконец, земля — вовсе не противоположность Д: мы уже видим это в таинстве «зарождения», где земля, как раскаленный, эксцентричный или интенсивный фокус, пребывает вне территории и существует только в движении Д. Более того, именно земля — льды — является главным образом Детерриторизацией: именно в этом смысле она принадлежит Космосу и предстает в качестве материала, благодаря которому человек захватывает космические силы. Скажем, что земля, как нечто детерриторизованное, сама является строгим коррелятом Д. До такой степени, что Д можно назвать творцом земли — новой земли, вселенной, а не только ретерриторизации.

Вот что называется «абсолютным» — абсолютное не выражает ничего трансцендентного или недифференцированного; оно не выражает даже количества, которое превысило любое данное (относительное) количество. Оно выражает только тип движения, качественно отличного от относительного движения. Движение абсолютно, когда, независимо от его количества и скорости, оно соотносит «некое» Тело, рассматриваемое как множественное, с гладким пространством, которое оно занимает на манер вихря. Движение является относительным, каковы бы ни были его количество и скорость, когда оно соотносит Тело, рассматриваемое как Одно, с рифленым пространством, в котором оно перемещается и которое оно измеряет, следуя прямым линиям, по крайней мере виртуальным. Д негативна или относительна (однако уже действенна) каждый раз, когда она действует согласно этому второму случаю и действует либо благодаря главным ретерриторизациям, стопорящим линии ускользания, либо благодаря вторичным ретерриторизациям, которые сегментируют такие линии и стремятся изогнуть их. Д абсолютна, согласно первому случаю, каждый раз, когда она содействует творению новой земли, то есть каждый раз, когда она соединяет линии ускользания, возвышает их до мощи абстрактной витальной линии или расчерчивает план консистенции. Итак, все запутывает именно то обстоятельство, что такая абсолютная Д с необходимостью продолжается благодаря относительной Д, ибо она не является трансцендентной. И наоборот, относительная, или негативная, Д сама нуждается в чем-то абсолютном, дабы проводить собственное действие — она превращает абсолютное в нечто «объединяющее», нечто тотализирующее, которое сверхкодирует землю, а затем сопрягает линии ускользания, дабы остановить, уничтожать их — вместо того, чтобы соединять их, чтобы творить (именно в этом смысле мы противопоставили конъюнкцию и коннекцию, хотя часто трактовали их как синонимы с весьма общей точки зрения). Таким образом, есть ограничительный абсолют, уже действующий в собственно негативной или даже относительной, Д. И, главным образом, именно в этом поворотном пункте линии ускользания не только перегорожены или сегментированы, но и превращаются в линии разрушения или смерти. Ибо ставками здесь действительно являются негативное и позитивное в абсолютном — земля опоясанная, заключенная, сверхкодированная, объединенная как объект смертельной и самоубийственной организации, окружающей ее со всех сторон, или же земля, консолидированная, соединенная с Космосом, привнесенная в Космос, следуя линиям творения, пересекающим ее как множество становлений (выражение Ницше: «Пусть земля станет легкой…»). Итак, существует, по крайней мере, четыре формы Д, которые противостоят друг другу и комбинируются друг с другом, и нужно отличать одну от другой, следуя конкретным правилам.

А.

Абстрактные машины (диаграмма и филум).

В первом смысле нет никакой абстрактной машины, или абстрактных машин, которые были бы наподобие платоновских Идей — трансцендентными, универсальными, вечными. Абстрактные машины работают внутри конкретных сборок: они определяются четвертым аспектом сборок — другими словами, кромками декодирования и детерриторизации. Они прочерчивают эти кромки; а также они открывают территориальную сборку на чем-то ином, на сборках другого типа, на молекулярном, на космическом, и конституируют становления. Итак, они всегда сингулярны и имманентны. Вопреки тому, что происходит в стратах, а также в сборках, рассматриваемых в других своих аспектах, абстрактные машины игнорируют формы и субстанции. Именно это делает их абстрактными, а также определяет концепт машины в строгом смысле. Они превосходят любую механику. Они противоположны абстрактному в его обычном смысле. Абстрактные машины состоят из неоформленных материй и неформальных функций. Каждая абстрактная машина — это консолидированная совокупность материй-функций (филум и диаграмма). Это ясно видно на технологическом «плане» — такой план не конституирован просто из сформированных субстанций, алюминия, пластмассы, электрического провода и т. д., ни из организующих форм, программы, прототипа и т. д., но он составлен из всех неоформленных материй, представляющих только степени интенсивности (сопротивление, проводимость, нагревание, протяжение, ускорение или замедление, индукция, трансдукция…), и из диаграмматических функций, представляющих только дифференциальные уравнения или, шире, «тензоры». Конечно же в пределах измерений сборки абстрактная машина, или абстрактные машины, выполняются в формах и субстанциях с варьируемыми состояниями свободы. Но абстрактная машина должна сначала скомпоновать себя и, одновременно, скомпоновать план консистенции. Абстрактное, сингулярное и творческое, здесь и теперь, реальное, к тому же неконкретное, актуальное, к тому же неисполненное — вот почему абстрактные машины датированы и именованы (абстрактная машина Эйнштейна, абстрактная машина Веберна, но также машины Галилео, Баха или Бетховена и т. д.). Не то чтобы они отсылали к личностям или к совершающимся моментам; напротив, именно имена и даты отсылают как раз к сингулярностям машин и к тому, что они совершают.

Но если абстрактные машины игнорируют форму и субстанцию, то что же имеет место для другого определения страт или даже сборок — содержания и выражения? В каком-то смысле можно сказать, что такое различие уже не годится для абстрактной машины и именно потому, что у нее больше нет форм и субстанций, обуславливающих различие. План консистенции — это план непрерывной вариации, каждая абстрактная машина может рассматриваться как «плато» вариации, размещающее в непрерывности переменные таких содержания и выражения. Итак, содержание и выражение достигают своего самого высокого уровня относительности, становясь «функтивами одной и той же функции», или материалами отдельной материи. Но в другом смысле мы говорим, что различие существует и даже воссоздается в состоянии черт — есть черты содержания (неоформленные материи или интенсивности) и черты выражения (неформальные функции или тензоры). Различие полностью смещается, или даже обновляется, ибо оно теперь касается кромок детерриторизации. Действительно, абсолютная детерриторизация подразумевает «детерриторизующее» и «детерриторизованное», одно из которых в каждом случае располагается в выражении, а другое в содержании, или наоборот, но всегда так, чтобы передавать относительное различие между этими двумя элементами. Так что непрерывная вариация с необходимостью затрагивает и содержание, и выражение целиком, но тем не менее сама распределяет обе асимметричные роли как элементы одного и того же становления, или как кванты одного и того же потока. Отсюда невозможность определить непрерывную вариацию, которая не вбирала бы, одновременно, содержание и выражение, делая их неразличимыми, но при этом продолжаясь благодаря либо тому, либо другому, дабы определить оба подвижных и относительных полюса того, что становится неразличимым. Потому мы должны сразу определить как черты, или интенсивности, содержания, так и черты, или тензоры, выражения (неопределенный артикль, имя собственное, инфинитив и дата), которые сменяются, увлекают друг друга по очереди на плане консистенции. Дело в том, что неоформленная материя, филум, — это не мертвая, грубая, однородная материя, а материя-движение, несущая сингулярности или этовости, качества и даже действия (странствующие технологические линии); а также неформальная функция, диаграмма, является не невыразительным метаязыком, лишенным синтаксиса, а выразительностью-движением, всегда несущем иностранный язык в своем языке, нелингвистические категории в своем языке (номадические поэтические линии). Значит мы пишем в одной и той же реальности неоформленной материи, тогда как такая материя пересекает и расширяет весь неформальный язык целиком: становление-животным подобно мышке Кафки, крысам Гофмансталя, телятам Морица? Революционная машина, тем более являющаяся абстрактной, что сама является реальной. Режим, который уже не проходит ни через означающее, ни через субъективное.

Вот что задает сингулярные и имманентные абстрактные машины. Но сказанное вовсе не мешает «данной» абстрактной машине служить трансцендентной моделью при весьма специфических условиях. На сей раз конкретные сборки соотносятся с абстрактной идеей Машины и аффектируются коэффициентами, принимающими во внимание собственные потенции, собственную созидательность — так, как они ее осуществляют. Коэффициенты, которые «количественно определяют» сборки, касаются вариабельных компонент сборки (территория, детерриторизация, ретерриторизация, земля, Космос); разнообразных перепутанных линий, конституирующих «карту» сборки (молярные линии, молекулярные линии, линии ускользания), и различных отношений между каждой сборкой и планом консистенции (филум и диаграмма). Например, компонента «былинки» может менять коэффициент, проходя через животные сборки видов, однако, слишком близких. Как правило, сборка тем более сходна с абстрактной машиной, чем более она представляет линии без контура, проходящие между вещами, и чем более она наслаждается мощью метаморфоз (трансформация и транссубстанциализация), соответствующих матери-функции — см. машина «Волн».

Прежде всего, мы рассмотрели две крупные сборки — аллопластическую и антропоморфную, машину войны и аппарат Государства. Речь идет о двух сборках, которые не только различаются по природе, но и по-иному количественно определяются в отношении «данной» абстрактной машины. Тут не одно и то же отношение к филуму, к диаграмме; тут не одни и те же линии, не одни и те же компоненты. Именно такой анализ двух сборок и их коэффициентов показывает, что машина войны сама по себе не имеет войны в качестве собственной цели, но обязательно принимает ее как свою цель, когда позволяет себе быть присвоенной аппаратами Государства. Именно в этом весьма точном пункте линия ускользания и абстрактная витальная линия, каковую первая осуществляет, оборачиваются линией смерти и разрушения. Следовательно, «машина» войны (откуда и ее имя) куда ближе к абстрактной машине, чем к аппаратам Государства, лишающим машину войны ее способности к метаморфозам. Письмо и музыка могут быть машинами Войны. Чем больше сборка открывает и умножает соединения и расчерчивает план консистенции с его кванторами интенсивностей и консолидации, тем ближе она к живой абстрактной машине. Но сборка отклоняется от абстрактной машины в той мере, в какой она замещает творческие коннекции конъюнкциями, создающими блокировки (аксиоматика), организациями, создающими страты (стратометрии), создающими черные и дыры (сегментометрии), обращениями в линии смерти (делеометрии). Итак, происходит целый отбор сборок согласно их способности расчерчивать план консистенции с увеличивающимся числом соединений. Шизоанализ — это не только качественный анализ абстрактных машин по отношению к сборкам, но также и количественный анализ сборок по отношению к предположительно чистой абстрактной машине.

Есть еще и последняя точка зрения, точка зрения типологического анализа. Ибо существуют общие типы абстрактных машин. Одна или несколько абстрактных машин плана консистенции не исчерпывают и не господствуют над всей совокупностью действий, конституирующих страты и даже сборки. Страты «обретают» себя на плане консистенции, формируя сгущения, коагуляции и пояса, способные организовываться и развиваться, следуя осям другого плана (субстанция-форма, содержание — выражение). Но в этом смысле каждая страта обладает неким единством консистенции или композиции, относящемся, прежде всего, к субстанциальным элементам и формальным чертам, — единством, свидетельствующем в пользу собственно абстрактной машины страт, которая главенствует на таком другом плане. И есть третий тип — дело в том, что на аллопластических стратах, особо благоприятных для сборок, возникают абстрактные машины, компенсирующие детерриторизации ретерриторизациями и, главным образом, декодирования сверхкодированиями или эквивалентами сверхкодирования. В частности, мы увидели, что, если абстрактные машины и открывают сборки, то они также и закрывают их. Машина слов-порядка сверхкодирует язык, машина лицевости сверхкодирует тело и даже голову, машина порабощения сверхкодирует или аксиоматизирует землю — речь никоим образом не идет об иллюзии, а о реальных машинных эффектах. Мы не можем более говорить, что сборки располагаются на количественной шкале, измеряющей, насколько близко или далеко они от абстрактной машины плана консистенции. Есть типы абстрактных машин, которые не перестают работать друг в друге и качественно определяют сборки — абстрактные машины консистенции, сингулярные и мутантные, с умноженными коннекциями; абстрактные машины стратификации, окружающие план консистенции другого плана; и аксиоматические или сверхкодирующие абстрактные машины, представляющие тотализации, гомогенизации, конъюнкции завершения. Каждая абстрактная машина отсылает к другим абстрактным машинам: не только потому, что те являются неотъемлемо политическими, экономическими, научными, художественными, экологическими, космическими — перцептивными, аффективными, активными, мыслящими, физическими и семиотическими, — но и потому, что они переплетают свои разнообразные типы, как и свои соперничающие осуществления. Механосфера.

На пути к «сложностному» мышлению.

Сложностное мышление следовало бы рассматривать скорее как метод для понимания разнообразия, чем как объединенную метатеорию. Его эпистемологическая ценность могла бы прийти из признания изощренно сложного характера природы и общества. Не то, чтобы правил не существует, но правила создаются и меняются в непрерывном процессе преднамеренных действий и уникальных взаимодействий. Мануэль Кастельс (Информационная эпоха: экономика, общество и культура)

Сегодня нередко можно услышать, что в цивилизационном движении имеет место некий «поворотный пункт» (Фритьоф Капра) или «макросдвиг» (Эрвин Ласло). Причем речь идет не только об очевидных изменениях в природе и общественных отношениях, но и о парадигмальном сдвиге, затрагивающем одновременно наши идеи, ценности, телесную организацию и само восприятие мира. Такие изменения во многом стимулированы достижениями современных технологий, пронизывающих почти каждый аспект существования, влезающих буквально нам под кожу (бодрийяровское время симулякров). При этом немало слов сказано и о тех рисках, каким подвергается жизнь на земле именно из-за такого рода внедрений (Ульрих Бек). Особо отмечаются недавние достижения в области нанотехнологий и связанная с ними конвергенция разнородных дисциплин, так называемая NBIC-конвергенция, где осуществляется попытка наведения мостов между традиционно разнесенными исследовательскими направлениями, осуществляется поиск точек резонанса между ними. Но что более важно, такая конвергенция имеет место и между разными уровнями, или стратами, реальности: социальным, психологическим, материальным и возможными другими. Причем в свете этой конвергенции ставится под сомнение справедливость фундаментальных дихотомий типа: «субъект — объект», «живое — неживое», «разум — материя» и т. д., к тому же подобное сомнение очередной раз ставит проблему осмысления «интерфейса» между реалиями, на которые указывают данные термины, что требует особого языка и, соответственно, концептуального аппарата, выходящего за пределы устоявшихся способов описания в рамках подобных оппозиций. Именно в этом пункте уместен термин «сложностность» (в отличие от «сложности»), о котором повествует приведенный эпиграф. «Сложностность» говорит не о запутанности и не о сложносоставном характере тех или иных образований (в картезианской стилистике), скорее речь идет именно об особой парадигме, каковая «…выкапывает и реанимирует невинные вопросы, которые мы были вымуштрованы забывать и презирать… [Она предполагает] прогресс познания, который приносит нам неведомое и таинственное. Тайна не открывается только избранным; она освобождает нас от всякой бредовой рационализации, которая претендует на то, чтобы свести реальное к идее, и она несет нам, в поэтической форме, весть о непостижимом и невероятном»[688]. То есть, сложностность, как парадигма, задается не необозримостью состава того или иного объекта, но теми необходимостями, какие вызывают к жизни новый специфический стиль мышления, ориентированный на схватывание той динамики (часто именуемой термином «становление»), которая со все большей очевидностью проникает во все поры как социальной жизни, так и психического или физического существования человека (причем проникает так, что порой стираются границы между социумом, психикой и физико-биологически истолковываемой реальностью). Для схватывания подобной сложностности, не укладывающейся полностью в рамки имеющихся в наличии способов осмысления «положения человека в космосе» (да и самого космоса), необходимы особые философские технологии, направленные не только на объяснение сложившегося положения дел, но и на концептуальное обеспечение жизни (а не выживания) в новых реалиях — жизни в них, а не изменения, ибо меняются они сами. Одним из вариантов (или резервуаров) такой концептуальной технологии может служить, в том числе, двухтомник Ж. Делеза и Ф. Гваттари Капитализм и шизофрения, состоящий из Анти-Эдипа и Тысячи плато.

И если первый том — Анти-Эдип — порой воспринимается как полемическая книга, направленная, среди прочего, на «ревизию» психоанализа (прежде всего в его лакановской версии), то Тысяча плато манифестируется как некая позитивная часть дилогии, хотя и в ней присутствует скрытая (а порой и явная) полемика, например с гегельянским (диалектическим) историцизмом XIX века, породившем теодицею и телеологическую хронософию, кои пронизывают почти всю философскую мысль XX века. Единство, присущее обоим томам, держится на утверждении динамической, процессуальной, а не персонологической или структуралистской интерпретации социума, психики и природы: предельная вариабельность, нелокальные «точки бифуркаций», из коих пучками расходятся траектории повествования — от геоанализа до картографии микрополитик, от процессов субъективации до институциализации Государственных аппаратов, и все ради показа производительного потенциала порождающих множеств.

Название второго тома (предложенного вниманию читателей) намекает на некую псевдогеографию: плато — как плоская поверхность, пространство с неопределенным горизонтом и, одновременно, промежуточная зона интенсивности. Промежуточный — без начала и конца — характер плато подчеркивает философскую стратегию, обозначенную Делезом и Гваттари как «мышление посреди». При этом речь, скорее, идет не о метафоре, а о метаморфозе: «У плато точный смысл в географии, в механике, в сценографии: плато эрозии и осаждения, плато изменения скорости и медленности, плато распределения и съемки»[689]. И даже сам двухтомник предстает в качестве своеобразной «середины», «промежуточного пространства», этакого ускользающего Гваттареза, обеспечивающего диалог (и выходящего за его пределы) двух авторов, намеревающихся дезавуировать собственную идентичность и предлагающих проделать то же читателю, учитывая, что, несмотря на тесные дружеские отношения, они неизменно обращались друг к другу на «вы».

* * *

Делез и Гваттари встретились в июне 1969 года в местечке Сант-Леонар-де-Номбла (Лимузен), где обитал Делез. Знакомству способствовал Жан-Пьер Мюйяр — врач, связанный с клиникой Ла Борде, где разворачивалась деятельность Гваттари, и давнишний почитатель Делеза. В тот период Гваттари уже разочаровался в психоаналитических стратегиях Жака Лакана, а Делез (весьма известный философ) пережил тяжелую операцию, связанную с удалением легкого из-за острой формы туберкулеза, что заставит его страдать хронической дыхательной недостаточностью до самой смерти.[690].

Почти сразу после встречи в письме к Гваттари Делез рассматривает способы совместной работы: «Ясно, что следовало бы отбросить все формулы вежливости, но не формы дружбы, позволяющие сказать друг другу: вы находите, а я не понимаю, что-то не так… и т. д.». Намечая дальнейшую концептуальную стратегию, Делез пишет, что «формы психоза не передаются эдиповым треугольником, в любом случае не с необходимостью и не в той манере, в какой их нынче обсуждают. Именно это с самого начала следует, как мне кажется, считать существенным… Нас раздражает приверженность семейным ценностям психоанализа, приверженность папе-маме… Значит, речь идет о том, чтобы показать, как, например, в психозе общественно-экономические механизмы могут прямо привноситься в бессознательное. И это вовсе не означает, будто они привносятся как таковые (как прибыль, как норма прибыли…), ибо следовало бы показать, что все намного сложнее… [особенно] когда речь заходит о том, что сумасшедшие не просто создают космогонии, но также и экономику-политику, или… когда [рассматривается] связь между капиталистическим и шизофреническим кризисами»[691]. Способ, каким социальные структуры «прямо» привносятся в бессознательное психотика, может быть схвачен, согласно авторам, с помощью введенных Феликсом Гваттари концептов «машина и анти-производство», учитывая, что концепт машины метонимически выражает «машину индустриального общества». Гваттари поясняет ту эквивалентность, какая присутствует между капитализмом и шизофренией: «Капитализм — это шизофрения, если только общество-структура не способно взять на себя производство „шизофреника“»[692]. Делез, вслед за Гваттари, продолжает критику господствующих представлений о бессознательном: «Открываемое вами направление кажется мне крайне плодотворным по следующей причине: как правило, мы создаем для себя духовный образ бессознательного, либо чтобы говорить, будто бессознательное безнравственно, преступно, и т. д., даже если добавляем, что это весьма неплохо, либо чтобы говорить, будто мораль бессознательна (сверх-я, закон, трансгрессия). Однажды я сказал Мюйяру, что так дело не пойдет, что бессознательное не является религиозным, не обладает ни „законом“, ни „трансгрессией“, что все это — глупости… Мюйяр мне ответил, что я преувеличиваю, ибо закон и трансгрессия, как их исследовал Лакан, не имеют ничего общего со всем сказанным. Он прав, конечно, но отсюда ничего не вытекает, несмотря ни на что именно вся теория сверх-я кажется мне неверной, как и вся теория вины»[693]. Из письма, написанного в августе 1969, следует, что главная мишень Капитализма и шизофрении (прежде всего Анти-Эдипа) уже ясна: «эдипов треугольник» и фамилиалистская редукция психоаналитического дискурса.

Двухтомник составляется, главным образом, по переписке, что для Гваттари — определенное испытание, поскольку он не привык работать в одиночку. При этом еженедельно во вторую половину вторника (утром Делез читает свой курс в Винсене) они встречаются и обсуждают написанное. Вспоминая такое письмо в четыре руки, Делез отмечает: «Никто из нас не был психом, никто — психиатром, надо быть вдвоем, чтобы высвободить процесс… Процесс — вот что мы называем потоком». Напомним, что Делез всегда испытывал ужас от дискуссий, ориентированных на чистый обмен мнениями, коим он противопоставляет практику беседы, стимулирующую, напротив, подлинную полемику, внутреннюю по отношению к высказыванию. От такого обмена идеями рождается «рабочая машина», где невозможно узнать, что зависит от одного, а что от другого. Согласно Делезу важным является превращение «есть» в «и», не в смысле чисто соединительного союза, но в смысле импликации всей серии отношений. «И» означает возможность творчества, творческого заикания, множества. Последнее обстоятельство создает абсолютно уникальный характер их книг. «Мы не сотрудничали как два человека. Мы были скорее как два ручья, которые воссоединяются, дабы создать из этого „нечто“ третье, которое было бы не нами»[694]. Именно благодаря такому способу письма реализовалось давнишнее стремление Делеза предъявить новый тип книги-эксперимента: «Приближается время, когда почти невозможно будет писать философскую книгу так, как это делалось прежде: „О! старый стиль…“ Исследование новых средств философского выражения торжественно начал Ницше, и сегодня он должен быть продолжен в связи с возобновлением некоторых других искусств — театра и кино»[695]. Действительно, новая стилистика, новый тип книги более не придерживаются традиционных кодов: «Мы знаем великие инструменты кодирования… Мы знаем о трех главных из них: закон, договор и институт».[696] Работа Делеза и Гваттари нацелена на сопротивление таким предприятиям «кодирования» и систематически реализует «декодирование», ибо речь идет о том, чтобы смешать все коды, даже на уровне самого простого письма и языка. И дабы ускользнуть от любых устоявшихся форм кодирования, разрушить их, следует обратиться к силам внешнего, что в полной мере достигается во втором томе Капитализма и шизофрении, опубликованном в 1980 году: в Тысяче плато.

* * *

Прием Тысячи плато, в отличие от Анти-Эдипа, был весьма сдержан. Книгу сразу посчитали слишком трудной и озадачивающей. Лишь через пять лет после публикации тома Арно Виллани, специалист по делезианской мысли, опубликовал в журнале Critique развернутый отзыв, признав, что книга «по существу „выкладывает“ пространство для беспрецедентных письма и мысли». В Le Matin Катрин Клеман говорит об «изменении маршрута». Делая акцент на концепте номадизма, пересекающем весь текст, она восхищается множественными фигурами анормальности, пребыванием по ту сторону закона и требованием мыслить иначе. Надо сказать, сами авторы отмечали: «Композиция этой книги много сложнее, трактуемые области куда более разнообразны, но мы обрели такие практики, что один мог угадать, в каком направлении движется другой». То есть отточилась практика конвергентного движения мысли.

В определенном смысле можно сказать, что в Тысяче плато разворачивается горизонт особой «физики» или скорее, «(мета)физики Бергсона» или географии «physis»[697]. Такой горизонт компонуется в терминах пространственной логики и имеет следствием абсолютно оригинальное использование времени (у каждого плато точная дата, отсылающая к некоему историческому событию) — специфический способ подчеркнуть значимость события для разворачиваемой философской стратегии (хотя в последней нет более ничего хронологического или эволюционирующего). Тысячу плато можно рассматривать и как своеобразное путешествие по самым разным дисциплинам[698] — от литературоведения до естествознания, причем акцент делается на трансверсальных отношениях между такими разнородными областями культуры и знания. И подобные отношения являются подлинным выражением философии.[699] То есть в книге продолжается проект создания новой онтологии различия, укладывающийся в упомянутую ранее стратегию выделения точек резонанса между конвергирующими дисциплинами и областями культуры, ведь вся она пронизана отсылками к работам лингвистов, антропологов, психоаналитиков, этологов, геологов, физиков, музыкантов, художников… И для характеристики калейдоскопа точек резонанса авторы вводят особый концепт-оператор — «механосферу», — призванный изменить наше отношение к миру. Такое изменение, конечно же, восходит к бергсоновскому истолкованию движения за пределы опыта в сторону понятий-восприятий.[700] Конституирование «механосферы» осуществляется в конструктивистском и прагматическом ключе, исходя из вычленения планов консистенции (согласованности), или плато, где записываются асимметричные серии точек, призванные затем воссоединиться в неком виртуальном пространстве, функционирующем уже на другом плане: некая сеть действий и противодействий, именуемая авторами ризомой, которая не подразумевает конечной цели и даже хронологии. Такая разнородная сеть («ткань из лоскутов») противоположна центрированной системе, и в то же время она формирует особое видение мира, особый «монизм», иную философскую систему без точки отсчета. Как говорит Делез: «То, что Гваттари и я назовем ризомой, представляет собой все тот же случай открытой системы»[701].

* * *

И тут хотелось бы остановиться на одном из важных концептов, во многом задающем открытость системы Тысячи плато, а именно на термине «сборка [agencement]». По словам Делеза, концепт сборки приходит на смену словосочетания «желающие машины», превалирующего в Анти-Эдипе. Этот концепт, пронизывающий каждое плато, направлен на то, чтобы показать возможность соединения крайне разнородых элементов, соединения формирующего, согласно Гваттари, своего рода «диаграмму», «карту», а не кальку. Более того, сборка предполагает любые формы соединений, в том числе и не-человеческие, что как раз и высвобождает силы внешнего. Достаточно совместить несводимые друг к другу элементы, и мы уже имеем особую сборку (оса-орхидея, лошадь-человек-лук и т. п.). Авторы допускают любые сочетания между техническими, животными и человеческими машинами — сочетания, результатом которых собственно и будут процессы субъективации и индивидуации, проступающие как бы на горизонте. Благодаря сборкам человек вновь соединяется с природой, с physis, когда стираются различия между действиями внешнего и внутреннего. В этом состоит дизъюнктивно-синтетический характер сборки, весьма отличный от гегелевского синтеза, ориентированного на «снятие противоположностей». Также концепт сборки предполагает радикальный пересмотр кантовского трансцендентального проекта — пересмотр, направленный на достижение «высшего эмпиризма» (Шеллинг), когда условия опыта вообще становятся генетическими условиями реального опыта. Сборка здесь указывает на то место, где зарождается мышление, причем мышление, ориентированное не на распознавание объектов (уже предполагающих того, кто распознает) с помощью категорий или универсалий, а на столкновение с чем-то нераспознаваемым. Тогда сборка являет собой некую результирующую взаимодействующих сил, кои извне порождают мысль, причем сил, пребывающих в постоянном становлении, что придает сборке характер интенсивности (а не экстенсивной объектности). Действительно, интенсивная сборка, хотя и предстает в виде некоего блока экстенсивных сочленений, тем не менее, в какой-то своей части, ускользает от традиционно понятого чувственно-эмпирического восприятия и указывает на виртуальный порядок полагающих ее различий. Собственно, сам текст Тысячи плато можно рассматривать как «среду», на которой организуются концепты-сборки вступающие друг с другом в сложные отношения резонанса и контрапункта. Например, «лицо», как концепт-сборка, уже не является чем-то, что принадлежит, например, человеку, а отсылает к некой виртуальной (абстрактной) машине лицевости, производящей типы и состояния лиц. Так, Эдвард Мунк (если обратиться к живописи) изображает на знаменитом полотне, именуемом «Крик», не лицо, искаженное ужасом, а ужас как внешнюю силу (машину), производящую лицо.

Тут имеет место и разрыв с аристотелевской гиломорфной моделью[702], где форма налагается на материю, ибо сама материя — вовсе не однородная субстанция, обретающая форму, а поток интенсивностей, обеспечивающих саму возможность формы. «[Ф]ормы никогда не являются фиксированными шаблонами, но детерминированы сингулярностями материала, кои налагают скрытые процессы деформации и трансформации (железо тает при высоких температурах, мрамор или дерево раскалываются по своим прожилкам и волокнам). Вот в чем важность понятия интенсивности: по ту сторону препарированной материи лежит энергетическая материальность в непрерывной вариации, а по ту сторону фиксированной формы лежат качественные процессы деформации и трансформации в непрерывном развитии. Другими словами, что становится существенным… так это уже не отношение материя-форма, а отношение материал-сила».[703] Такие «качественные процессы деформации и трансформации», составляющие ту или иную сборку, конституируют, по-видимому, то, что Гваттари назвал «машинным гетерогенезисом», не оставляющим места ни редукционизму, ни «абсолютной идее».

Именно так Делез и Гваттари манифестируют собственную теорию сложностности, свободно заимствуя ресурсы из разных традиций. И чтобы оценить такую теорию, стоит, по-видимому, хотя бы кратко остановиться на том, что имеется в виду, когда авторы обсуждают так называемый «машинный» характер становления. Прежде всего, как уже говорилось, речь идет об опыте «трансверсальной коммуникации» между различными генеалогическими линиями — коммуникации, противостоящей «карабканью на генеалогическое древо». Да, генеалогии существуют, но они должны усматриваться внутри более широкой картографии, подразумевающей разнообразные модусы становления, ибо генеалогические серии вовсе не конституируют основание эволюции, а проистекают из некой машинерии. Такая машинерия дает начало не только концептуальным схемам, но также животным формам и видам, геологическим образованиям, социальным структурам, и, одновременно, благодаря трансверсальному движению сил различной природы генеалогические линии постоянно пунктуируются новыми становлениями: модусами становления, кои движутся от менее дифференцированного к более дифференцированному и функционируют не посредством преемственностей, а скорее посредством созидания новых альянсов, или посредством «заражения». Причем линия становления не определяется в терминах компонующих ее точек, ибо сама имеет статус лишь некоего «среднего», того, что располагается «посреди». Такое среднее вовсе не равно чему-то усредненному, оно, скорее, выступает в качестве оперативного средства, наделяющего жизнью (неорганической жизнью) все страты — от геологической до аллопластической. «Становление — не один и не два, и не отношение между двумя; оно — промежуток, граница, линия ускользания или падения, перпендикулярная к двум». Через становление сборка функционирует так, что асимметричные движения создают блок (машинный блок) на линии ускользания. Такое функционирование имеет сложностный характер, оно уже не может рассматриваться только в конкретных материальных терминах, независимых от деятельности организмов и самостей, вовлекаемых в сборки. И его сложностность определяется именно через термин «машина», а не «механизм».[704].

Безусловно, Делез и Гваттари, обсуждая сборки, используют и бинарные оппозиции, но не ради отстаивания дуализмов, а, напротив, чтобы разрушать последние, заменять их множествами, по коим и проходят теперь уже плюрализированные бинарности. Например, в дуализме «машина войны — государственный аппарат» первая не является побочным продуктом второго (как это порой принято думать): оба термина оппозиции представляют собой два полюса, радикально различающиеся по природе. Машина войны не только не зависит от Государства, но вся ее динамика противостоит государственной логике. Она ориентирована на сопротивление, на борьбу с механизмом Государства, предстающего как аппарат захвата, тогда как одна из главных задач Государства состоит в присвоении машины войны. Здесь нет никаких «диалектических» (в гегелевском смысле) переходов. В машине войны находит свое выражение вся двусмысленность и парадоксальность линии ускользания: внешней характер машины войны по отношению к Государству выражается в том, что Государство не может быть представлено без коммуникации с машиной войны, от которой оно подпитывается, даже если такая машина сама формирует некую общественную сборку, чьей матричной моделью является номадизм. Как видим, бинаризм внешнего и внутреннего стирается здесь за счет трансверсальных переливов и переходов, кои и являются источником и «предметом» мысли. И естественно-научная познавательная деятельность обретает здесь двойственный аспект (бинарность), требующий своей сборки. Так, Делез и Гваттари различают два типа наук (или, лучше, гносеологических позиций), всегда противостоящих друг другу: с одной стороны, королевская, главная, государственная наука, ориентированная на повторение, закрепление и итерации в познании, ориентированная на нахождение решений (теорематическая модель науки); с другой стороны, номадическая наука, ориентированная не столько на поиск решений, сколько на постановку проблем, на схватывание нестабильностей, вихревых хаотических движений. И оба типа наук взаимодополняют друг друга так, что порой первый затеняет второй, а порой второй прорывается через первый.

* * *

Важность концепта «сборка» в контексте парадигмы сложностности определяется тем, что сегодня, как уже отмечалось, появляется особого рода «вмешательство» в материальный, биологический и социальный миры: нанотехнологическое вмешательство, где на первый план выходит текучий, процессуальный характер реальности, где стираются многие классические оппозиции. Напомним, что нанотехнологии существенным образом направлены на создание или конструирование устройств особого рода, предназначенных «работать» именно на микромасштабах, где, по словам Ричарда Фейнмана, «полно места». Но каждое такое устройство обладает некой темпоральной протяженностью существования, длительностью. И на наномасштабе, в мире броуновского движения и квантовых неопределенностей такой вид длительности также осуществляется через формирование неких сборок, предполагающих с помощью контроля над субмолекулярными частицами осуществлять управление биологическими системами, химическими синтезами и т. п., причем влияние такого управления выходит далеко за рамки конкретных «объектных» реалий (вспомним бергсонианский сюжет о связи размешиваемого в стакане воды сахара через длительность со всей вселенной). И тут можно выделить, по крайней мере, две стратегии получения требуемой архитектуры системы на наномасштабах: складывания ее из атомов-«кирпичиков» и выращивание. Во втором случае мы уже имеем дело не с «материей-формой», а с «материалом-силой», что ставит проблему, связанную со способом темпорального управления подобным процессом так, чтобы сам рост шел в желаемом направлении (как это имеет место в биологии). Более того, указанные две стратегии подразумевают, по крайней мере, две онтологии материального мира, предполагающие целые наборы техник собирания компонент, принадлежащих разным стратам. То есть, можно говорить, по крайней мере, о «двух культурах нанотехнологии», причем каждая по-разному интерпретирует и материал, и силы.[705] Одну версию нанотехнологии не трудно соотнести с «механицизмом», где мир дробится на отдельные частицы, вступающие друг с другом в определенные отношения. Здесь предполагается, что любое структурированное образование может быть получено путем упорядочивая атомов и молекул в нужную конфигурацию с помощью известных приемов. Другую версию нанотехнологии, вдохновляемую скорее биологией, можно назвать «машинной» в смысле Делеза и Гваттари: вместо простого механического выстраивания атомов под заданную форму здесь акцент делается на виртуальных возможностях трансформируемых систем (например, белка). Именно вторая онтология сталкивается с машинным гетерогенезисом, выражающим ту фундаментальную нестабильность, какая наиболее полно отображает специфику нанотехнологии — ибо последние, как уже говорилось, выходят далеко за пределы наномасштабов — и задает присущую им сложностность (а не только сложность). По существу, нанотехнологии конституируют то гладкое пространство, о котором речь идет в Тысяче плато. Они имплицируют в «королевскую» науку номадические сюжеты (трансгуманизм), что опять же говорит о взаимодополнительности таких наук: с одной стороны, сверхкодированность, метричность, иерархизация академических научных проектов; с другой, неполяризованность, фундаментальная открытость, неметричность, множественность творческих исследовательских инноваций.

* * *

Публикацией Тысячи плато по сути заканчивается долгое сотрудничество (но не дружба) Делеза и Гваттари, начатое в 1969 году. Конечно, под двумя фамилиями выйдет еще одна книга: Что такое философия? но, согласно Доминик Сеглард, она написана одним Делезом. Именно дружба сыграла главную роль в том, что на обложке появились две фамилии. И это несмотря на то, что в 1990 году журнал Химеры сообщает, будто труд выйдет за подписью одного лишь Делеза. Надо отметить, что Гваттари, который хотя и пребывал в тот период в состоянии глубокой депрессии, тем не менее принимал деятельное участие в окончательной подготовке рукописи. Гваттари вдохновляет, улучшает, формулирует новые ходы мысли, начиная с первого текста, посланного ему Делезом, и Делез решительно отвергает инсинуации, связанные со снятием с обложки имени друга: данная сборка может функционировать, во всяком случае для Делеза, только при условии, что в ней присутствует Гваттари.

Яков Свирский.

Список иллюстраций.

1. Сильвано Буссотти, Пять фортепианных пьес для Давида Тюдора, с любезного разрешения Дж. Рикорди, Милан (c) 1970 by G. Ricordi E. С. SPA.

2. Фотография Буайе [Воуег], Следы волка на снегу, коллекция Виолетт.

3. Фотография Буайе, Омар, коллекция Виолетт.

4. Фриц Ланг, Завещание доктора Мабузе, (изображение Доктора Мабузе перед шарами).

5. Ковчег завета со столбом огня и тучей, Музей декоративного искусства, коллекция Виолетт.

6. М. Гриоль и Ж. Дитерлен, Бледный Лис, Институт этнографии, Музей человека (первый Йала яйца Аммы).

7. Дуччо, Призвание апостолов Петра и Андрея, Нью-Йорк, коллекция Буллоза.

8. Лица на эфиопских магических свитках, согласно документам Жака Мерсье.

9. Р. Ф. Аутколт, Бастер Браун — маленький шутник, Книжный магазин Ашетте.

10. Фернан Леже, Люди в городе, 1919. Музей Соломона Гуггенхайма, Нью-Йорк, фотография Роберта Е. Матеса.

11. Оборотень на этрусской амфоре из Черветери, Лувр, фотография Чузевилля [Chuzeville].

12. Этрусское блюдо, Национальный этрусский музей, Рим.

13. Пауль Клее, Щебечущая машина, Акварель и чернила, 16 1/4 x 12'', 1922, коллекция Музея современного искусства, Нью-Йорк.

14. Рисунок деревянной колесницы, обнаруженной в Эрмитаже, Ленинград.

15. Эйзенштейн, Стачка, коллекция Сценариев.

16. Чомель [Chomel], Экономический словарь, 1732, статья «Куропатки».

17. Безумие в бандах, Вермонт 1865, в Джонатан Холстэин, Лоскутное одеяло, Музей декоративного искусства, Париж, 1972.

18. Выдержка из книги Бенуа Мандельброта согласно Ланселоту Херрисману // Science et Vie, декабрь 1977.

19. Компьютерный Эйнштейн.

Примечания.

1.

Ради дальнейшей связности текста мы оставили здесь слова «объект» и «субъект», хотя в этом месте скорее всего уместен перевод: «У книги нет ни цели [objet], ни темы [sujet]». — Прим. пер.

2.

Метод нарезки (англ.). — Прим. пер.

3.

Отсылка к почетному титулу Фомы Аквинского («ангельский доктор», doctor angelicus). — Прим. пер.

4.

Ползучий сорняк (англ.). — Прим. пер.

5.

Ср.: Malmbeig Bertil. Les nouvelles tendances de la linguistique, P.U. F., pp. 97 sq. (пример кастильского диалекта).

6.

Jiinger, Ernst. Approches drogues et ivresse. Table ronde, p. 304, § 218.

7.

Chauvin, Rémy. Entretiens sur la sexualité. Pion, p. 205.

8.

О работах R. E. Benveniste и G. J. Todaro см. Christen, Yves. Le rôle des virus dans l'évolution // La Recherche, № 54, mars 1975: «После интеграции-экстракции в клетке вирус может уносить, из-за ошибки удаления, фрагменты РНК своего хозяина и помещать их в новые клетки — кстати, это основа того, что мы называем генной инженерией. Отсюда следует, что генетическая информация, присущая одному организму, может быть перенесена в другой благодаря вирусам. Если мы интересуемся экстремальными ситуациями, то можем даже представить, что такой перенос информации мог бы совершиться от одного — более развитого — вида к другому — менее развитому — виду или родительнице предшествующего. Этот механизм, таким образом, сыграл бы роль, обратную той роли, какую эволюция использует классическим образом. Если бы у такого рода передачи информации была бы большая значимость, то в некоторых случаях мы были бы даже вынуждены заменять ретикулярные схемы (с коммуникацией между ветвями после их дифференциации) на схемы в форме кустарника или дерева, которые служат сегодня для репрезентации эволюции» (р. 271).

9.

Jacob, François. La logique du vivant. Gallimard, pp. 312, 333.

10.

Персонаж популярных мультфильмов и комиксов. — Прим. пер.

11.

Кастанеда К. Учение Дона Хуана. Путь знания индейцев яки // Кастанеда К. Учение Дона Хуана. Отдельная реальность. Путешествие в Икстлан. К.: София, 1992, с. 107.

12.

Boulez, Pierre. Far volonté et par hasard. Ed. du Seuil, p. 14: «Вы высаживаете ее где-нибудь в черноземе, и она внезапно начинает размножаться как сорная трава». И там же о музыкальном распространении (р. 89): «Плывущая музыка, где сама нотная запись несет для инструменталиста невозможность сохранять совпадение с пульсирующим временем».

13.

Decalcomania — технология создания и использования переводных картинок. — Прим. пер.

14.

Ср.: Klein, Mélanie. Psychanalyse d'un enfant. Чу [Tchou]: роль военных карт в деятельности Ричарда.

15.

Deligny, Fernand. Voix et voir // Cahiers de l'immuable, Recherches, avril 1975.

16.

Ср.: Wunderlich, Dieter. Pragmatique, situation dénonciation et Deixis // Langages, № 26, juin 1972, pp. 50 sq.: попытки Мак Коули [de Mac Cawley], де Садока [de Sadock] и де Вандерлиха [de Wunderlich], направленные на то, чтобы ввести «прагматические соответствия» в деревья Хомского.

17.

Вспомогательные клетки нервной ткани, обеспечивающие условия для функционирования нейронов. — Прим. пер.

18.

Отсылка к книге: Burns B. D. The Uncertain Nervous System. L.: Arnold, 1968 [Берне Б. Д. Неопределенная нервная система]. — Прим. пер.

19.

Rosé, Steven. Le cerveau conscient. Ed. du Seuil, p. 97 и по поводу памяти pp. 250 sq.

20.

Устойчивые структурно-функциональные следы памяти в мозге. — Прим. пер.

21.

Ср.: Pacotte, Julien. Le réseau arborescent, scheme primordial de la pensée. Hermann, 1936. Эта книга анализирует и развивает различные схемы форм древовидности, которая представлена не как простой формализм, но как «реальное основание формальной мысли». Он доводит до конца всю классическую мысль. Он собирает все формы «Одного — Двух», теорию диполя. Совокупность ствол-корни-ветви дает повод для следующей схемы:

Капитализм и шизофрения.

Совсем недавно Мишель Серр проанализировал разнообразия и последовательности деревьев в самых разных научных областях: каким образом дерево формируется, начиная с «сети» (La traduction. Ed. de Minuit, pp. 27 sq.; Feux et signaux de brume. Grasset, pp. 35 sq.).

22.

Rosenstiehl, Pierre; Petitot, Jean. Automate asocial et systèmes acentrés // Communications, № 22,1974. Относительно теоремы о дружбе см.: Wilf H.S. The Friendship Theorem in Combinatorial Mathematics. Wfelsh Académie Press; и относительно теоремы того же типа, именуемой теоремой о коллективной нерешительности см.: Arrow K.J. Choix collectif et préférences individuelles. Calmann-Lévy.

23.

Расстрельная или салютная команда (англ.). — Прим. пер.

24.

Партизанская война в Испании и Латинской Америке. — Прим. пер.

25.

Ibid. Принципиальный характер а-ценрированной системы состоит в том, что локальные инициативы координированы независимо от центральной инстанции, что исчисление осуществляется во всей сети в целом (множество). «Вот почему единственное место, где может быть конституирована картотека личностей, находится у самих этих личностей, только и способных нести свое описание и удерживать его на современном уровне: общество — единственно возможная картотека личностей. Естественно, а-центрованное общество отбрасывает централизующий автомат как асоциального чужака» (с. 62). О «теореме Firing Squad» с 51–57. Бывает, что и генералы, мечтая присвоить формальные методы герильи, взывают к множествам «синхронных модулей», «на основе многочисленных, но независимых легких клеток», теоретически подразумевающих лишь минимум центральной власти и «иерархических реле-переключателей». См. также: Brossollet, Guy. Essai sur la non-bataille. Berlin, 1975.

26.

Grund, mots et fondations — почва, корни и основания (нем., англ., франц.). — Прим. пер.

27.

О западном сельскохозяйственном возделывании семенных растений и восточном садоводстве клубней, об оппозиции сеять — втыкать, о разных способах скотоводства см.: Haudricourt, «Domestication des animaux, culture des plantes et traitement d'autrui», (L'Homme, 1962) и «L'origine des clones et des clans» (L'Homme, janvier 1964). Маис и рис — не возражения: они суть злаки, «поздно принятые земледельцами клубней» и обработанные соответствующим образом; возможно, рис «появился как сорняк в канавах с таро». [Таро — травянистое растение семейства аронниковых, культивируемое в тропиках и субтропиках Восточного полушария ради крупных клубней. — Прим. пер.]

28.

Miller, Henry. Hamlet. Corrêa, pp. 48–49.

29.

Сборник стихов Уолта Уитмена. — Прим. пер.

30.

Ср.: Fiedler, Leslie. Le retour du Peaurouge, Ed. du Seuil. В этой книге мы находим прекрасный анализ географии, ее мифологической роли в литературе Америки и в инверсии направлений. На Востоке поиск собственно американского кода, а также перекодирования благодаря Европе (Генри Джеймс, Эллиот, Паунд и т. д.); поработительское сверхкодирование на Юге с его собственными руинами и руинами плантаций во времена Гражданской войны (Фолкнер, Колдуэлл); декодирование капитализма, приходящее с Севера (Дос Пассос, Драйзер); но и роль Запада как линии ускользания, где воссоединяются путешествие, галлюцинация, безумие, индеец, перцептивный и ментальный эксперимент, изменчивость границ, ризома (Кен Кизи и его «машина в тумане»; поколение битников и т. д.). Каждый великий американский писатель создает картографию, даже своим стилем; вопреки тому, что происходит у нас, он снимает карту, напрямую связанную с реальными общественными движениями, пересекающими Америку. Например, маркировка географических направлений в любом произведении Фицджеральда.

31.

«Взамен кульминации предлагается некоторый вид длительного плато интенсивности» (Бейтсон Г. Экология разума. М.: Смысл, 2000, с. 144.). Заметим, что слово «плато» классически используется при изучении луковиц, клубней и ризом, см.: Dictionnaire de botanique de Bâillon, article «Bulbe».

32.

См. также книгу Casinière, Joëlle de la. Absolument nécessaire, Ed. de Minuit, являющуюся подлинно номадической. В связи с этим же см. исследования «Mont-faucon Research Center».

33.

Kafka, Journal, Grasset, p. 4.

34.

Schwob, Marcel. La croisade des enfants, 1896; Jersy Andrzejewski, Les portes du paradis, 1959, Gallimard; Armand Farrachi, La dislocation, 1974, Stock. Именно по поводу книги Швоба Поль Альфандери [Paul Alphandéry] говорил, что в некоторых случаях литература может обновить историю и навязать ей «правильное направление исследований» (La chrétienté et l'idée de croisade, t. II, Albin Michel, p. 116).

35.

Ср.: Virilio, Paul. Véhicukire // Nomades et vagabonds, 10–18, p. 43: о возникновении линеарности и расстройств восприятия благодаря скорости.

36.

Примерный, вольный перевод:

Он не сажал картошку, Он не сажал укроп, Растений в мире столько, забыть любой их мог. Он лишь старик на речке, катится вдоль проток.

— Прим. пер.

37.

Создать tabula rasa [чистую доску (лат.) — термин философской системы Локка] — Прим. пер.

38.

Ср.: Bailly J.-C. La légende dispersée, 10–18; описание движения в немецком романтизме, pp. 18 sq.

39.

Freud, Métapsychologie, Gallimard, p. 153.

40.

Подобно животным (лат.) (совокупление сзади). — Прим. пер.

41.

Bennet, Е. A. Ce que Jung a vraiment dit. Stock, p. 80.

42.

Brunswick, Ruth Mack. En supplément a l'Histoire d'une névrose infantile de Freud // Revue franHaise de Psychanalyse, 1936, № 4.

43.

Канетти Э. Масса и власть. M.: Ad Marginem, 1997, с. 34–36, 106 и далее. Некоторые из указанных выше разногласий отмечаются Канетти.

44.

Парлафон — уникальный аналог граммофона, звук в котором проходил по трубе, а затем через струны. — Прим. пер.

45.

Письмо цитируется по: Jaccard, Roland. L'homme aux loups, Ed. Universitaires, p. 113.

46.

Omnes, Roland. L'univers et ses metamorphoses (Paris: Hermann, 1973), p. 164: «Звезда, схлопнувшаяся настолько, что ее радиус стал меньше критического размера, становится тем, что именуется черной дырой (коллапсировавшая звезда). Данное выражение означает, что все, что посылается в направлении такого объекта, никогда не возвращается. Следовательно, он является абсолютно черным, ибо не излучает и не отражает свет».

47.

Даблбайнд (англ.) (термин, введенный Бейтсоном, см.: Бейтсон Г. Экология разума. М.: Смысл, 2000, с. 12–16). — Прим. пер.

48.

Griaule, Marcel. Dieu d'eau (Paris: Fayard, 1975), pp. 38–41.

49.

Об этих двух аспектах морфогенеза вообще см.: Ruyer, Raymod. La genèse de formes vivantes (Paris: Flammarion, 1958), pp. 54ff., a также: Andryes, Pierre. Vie elprobabilité (Paris: Albin Michel, 1945). Вандриес анализирует именно роль артикуляторного отношения и артикулированных систем. О двух структурных аспектах белка см.: Monod, Jacques. Le hasard et la nécessité, Ed. du Seuil, pp. 105–109.

50.

Jacob, François. La logique du vivant, pp. 289–290.

51.

Jacob, Fransois. Le modèle linguistique en biologie // Critique, no. 322 (March 1974), p. 202: «У генетического материала две роли: с одной стороны, он должен воспроизводиться, чтобы передаваться следующему поколению, с другой — он должен выражаться, чтобы определять структуры и функции организма».

52.

Hjelmslev, Prolégomènes à une théorie du langage, Ed. de Minuit, p. 85.

53.

См.: Geoffrey Saint-Hilaire. Principes de philosophie zoologique (Paris: Picton et Didier, 1830), где он цитирует выдержки из полемики с Кювье; а также: Notions synthétiques, historiques et physiologiques de philosophie naturelle (Vans: Denain, 1838), где Жоффруа формулирует свою молекулярную концепцию органического окисления, электризации и притяжения. Abn Ваег, Karl Ernest. Ober Entwicklungsgeschichte der Thiere (Konigsberg: Beiden Gehriidem Borntrager, 1828–1888), а также: Biographic de Cuvier II Annales des sciences naturelles (1908). Vialleton, Membres et ceintures des ver-tebr'es tétrapodes (Paris: Doin, 1924).

54.

В излагаемой довольно длинной истории Эдмон Перрье заслуживает особого, хотя и не решающего, места. Он вернулся к проблеме единства композиции, возобновив работу Жоффруа благодаря Дарвину и особенно Ламарку. Действительно, весь труд Перрье организуется вокруг двух тем: животные колонии или множественности с одной стороны, а с другой — скорости, необходимые для того, чтобы принимать в расчет по-иному мыслимые степени и складывания («тахигене-зис»). Например, мозг позвоночного может начать занимать положение рта у кольчатых в «борьбе между ртом и мозгом». См.: Les colonies animales et la formation des organismes; L'origine des embranchements du règne animal // Scientia, mai-juin 1918. Перрье написал историю, озаглавленную Philosophie zoologique avant Darwin, которая включает превосходные главы о Жоффруа и Кювье.

55.

Canguilhem et collab. Du développement à l'évolution au XIX siècle // Thaïes, 1960, p. 34.

56.

Simpson, G.G. L'évolution et sa signification, Payot.

57.

Simondon, Gilbert. L'individu et sa genèse physico-biologique, P. U. F., pp. 107–114, 259–264.0 внутреннем и внешнем в случае кристалла и в случае организма, и о роли предела или мембраны.

58.

Rush, J.H. L'origine de la vie, Payot, p. 158: «В неком смысле примитивные организмы жили в состоянии удушья. Жизнь уже родилась, но еще не дышала».

59.

Uexkiill, Jakob Johann von. Mondes animaux et monde humain (Paris: Gonthier, 1965).

60.

Ср.: Laviosa-Zambotti, P. Les origines et la diffusion de la civilisation, Payot; ее разработку понятий страт, субстрат и парастрат (хотя она совсем не определяет это последнее понятие).

61.

Jacob, François. La logique du vivant, pp. 311–312, 332–333; и то, что Реми Шовен называет «а-параллельным развитием».

62.

Ср.: Laviosa-Zambotti, P., ibid. — ее концепция волн и потоков от центра к периферии и концепция номадизма и миграций (номадических потоков).

63.

О феноменах резонанса между различными порядками величины см.: Simondon, L'individu, pp. 16–20, 124–131 и далее.

64.

Popelin, Claude. Le taureau et son combat (Paris: Julliard, 1981) — см. главу 4 о проблеме территории человека и быка на арене.

65.

О порядках величины и установлении резонанса между ними; действиях типа «шаблона», «модуляции» и «лепки»; о внешних силах и промежуточных состояниях см. Simondon, L'individu.

66.

Очевидно, что есть множественность последовательностей или линий. Но это не устраняет того, что «порядок порядка» является однолинейным (ср.: Jacob, La logique du vivant, p. 306, a также: Le modèle linguistique en biologie, pp. 199–203).

67.

О соотносительной независимости протеинов и нуклеиновых кислот, их взаимопредполагании см.: Jacob, François. La logique du vivant, pp. 325–327, a также: Monod, Jacques. Le hasard et la nécessité, pp. 110–112,123-124,129,159–160.

68.

О понятии трансдукции см.: Simondon, L'individu, pp. 18–21 (однако, он берет этот термин в самом общем смысле и распространяет на всю систему). О мембране см.: pp. 259ff.

69.

Leroi-Gourhan, Andre. Le geste et la parole, vol. 1, de Technique et langage (Paris: Albin Michel, 1964), p. 161.

70.

Обо всех этих проблемах — свободная рука, податливая гортань, губы и роль степи как фактора детерриторизации см. прекрасную книгу: Devaux, Emile. Trois problèmes: l'espèce, l'instinct, l'homme (Paris: Le François, 1933), часть 3 (глава 7: «Антропоид, отъединенный от леса, отсталый в своем развитии, ставший инфантильным, должен был обрести свободные руки и податливую гортань»; и глава 9: «Лес сделал обезьяну, а пещера и степь создали человека»).

71.

Jacob, The Logic of Life, pp. 278, 289–290, 298. Жакоб и Моно иногда используют слово «перевод» для генетического кода, но только ради удобства. Как указывает Моно, «код может быть транслирован только благодаря продуктам перевода».

72.

Leroi-Gourhan, Le geste et la parole, pp. 269–275.

73.

Вот почему мы считаем, что Ельмслев, несмотря на его собственные оговорки и нерешительность, является единственным лингвистом, который реально порвал с означающим и означаемым. Многие другие лингвисты, по-видимому, осуществляют такой разрыв преднамеренно и безоговорочно, но сохраняют неявные предположения об означающем.

74.

Фуко, М. Надзирать и наказывать (M.: Ad Maiginem, 1999). Уже в «Археологам знания» (Киев: Ника-Центр, 1996) Фуко очерчивает свою теорию двух видов многообразий — многообразий выражений, или высказываемого, и многообразий содержаний, или объектов, и показывает, что они несводимы к паре означающее — означаемое. Он также объясняет, почему заглавие одной из его предыдущих книг, «Слова и вещи» (М.: Прогресс, 1977), должно пониматься иронически (с. 49–50).

75.

Simondon, L'individu, pp. 139–141.

76.

Лавкрафт Г.Ф. Врата Серебряного Ключа // Лавкрафт Г.Ф. Зверь в подземелье. М.: Гудьял-Пресс, 2000, с. 73–74.

77.

Mot d'ordre — на стандартном французском языке означает «лозунг», (военный) «пароль», «приказ», «призыв», «команда». У Делеза и Гваттари словосочетание «слово-порядка» используется в двойном смысле слова или фразы, которые конституируют команду, а также такое слово (или фразу), которое проистекает из определенного приказа. — Прим. пер.

78.

Darien, Georges. L'Opaulette, 10–18, p. 435. Или см. Золя, Эмиль. Человек-зверь (Собрание сочинений в 18 томах. Том 13. М.: «Правда», 1957, с. 194): «Она сказала это не для того, чтобы его убедить, а чтобы предупредить его, что в глазах всех посторонних должна считаться невинною». Такой тип фразы, как нам кажется, более характерен для романа вообще, чем информативная фраза «маркиза вышла в пять часов».

79.

Spengler, L'homme et la technique, Gallimard, Idées, p. 103.

80.

Parain, Brice. Sur la dialectique, Gallimard. Перейн развивает теорию «предположения» или предполагаемого в языке по отношению к приказам, данным в жизни; но он понимает его не столько как власть в политическом смысле, сколько как обязанность в моральном смысле.

81.

Два автора главным образом обнаружили важность косвенной речи — в частности в ее так называемой «свободной» форме — с точки зрения теории высказывания, выходящего за пределы традиционных категорий лингвистики: Михаил Бахтин (для русского, немецкого и французского языков — Волошинов В. Н. (М. М. Бахтин) Марксизм и философия языка. М.: Лабиринт, 1993, Часть 3. К истории форм высказывания в конструкциях языка) и Пьер Паоло Пазолини (для итальянского языка — Pasolini P. P. L'expérience hérétique, Payot, Ire partie). Мы также упоминали о неопубликованном исследовании: Bamberger J.-P. Les formes du discours indirect dans le cinéma, muet et parlant.

82.

Бенвенист, Эмиль. Общая лингвистика (M.: Прогресс, 1974), с. 101: «Не было замечено, например, чтобы какая-нибудь пчела передала в другой улей сообщение, полученное в своем, то есть что-то вроде передачи эстафеты».

83.

Уильям Лабов ясно показал противоречие или, по крайней мере, парадокс, создаваемый различием между языком и речью: мы определяем язык как «социальную часть» языковой деятельности, мы отсылаем речь к индивидуальным вариациям; но поскольку социальная часть замкнута на себя, она с необходимостью следует из того, что единичной индивидуальности было бы достаточно, дабы проиллюстрировать принципы языка независимо от каких-либо внешних данных, тогда как речь могла бы обнаруживаться лишь в социальном контексте. Тот же парадокс повторяется от Соссюра до Хомского: «Социальный аспект языковой деятельности изучается с помощью наблюдения за каким-либо индивидуумом, в то время как индивидуальный аспект требует изучения только в средоточии общества» (Sociolin-guistique, Ed. de Minuit, pp. 259 sq., 361 sq.).

84.

Benveniste, Problumes de linguistique générale (\fe partie); об устранении иллокутивности см.: pp. 274 sq.

85.

Ducrot, Oswald. Dire et ne pas dire, Hermann, pp. 70–80 (a также: «De Saussure à la philosophie du langage», предисловие к Searle J.R. Actes de langage, Hermann). Дюкро ставит под вопрос лингвистические понятия информации и кода, коммуникации и субъективности. Он разрабатывает теорию «лингвистического предположения» или недискурсивной имплицитности, в противоположность выводимой и дискурсивной имплицитности, все еще отсылающей к коду. Он конструирует прагматику, охватывающую всю лингвистику, и продвигает вперед исследование сборок высказывания, рассматриваемых с «юридической», «полемической» или «политической» точек зрения.

86.

Бахтин и Лабов двумя разными способами настаивали на социальном характере высказывания. Тут они противостоят не только субъективизму, но также и структурализму — в той мере, в какой последний отсылает систему языка к пониманию индивидуума де-юре, а социальные факторы к фактическим индивидуумам, поскольку они говорят.

87.

Ducrot, р. 77: «Квалифицировать действие как преступное (воровство, мошенничество, шантаж и т. д.) — не значит, в нашем смысле этого термина, представлять его как некий акт, поскольку юридическое положение о виновности, определяющее преступление, как предполагается, вытекает из тех или иных последствий описанной деятельности: такая деятельность рассматривается как наказуемая потому, что причиняет вред другому человеку, порядку, обществу и т. д. Высказываемое приговора, [произносимое] судьей, может, напротив, рассматриваться как юридическое потому, что нет никакого эффекта, который мог бы быть вставлен между речью судьи и трансформацией обвиняемого в осужденного».

88.

Речевой акт (англ.). — Прим. пер.

89.

Galbraith, J.K. L'argent, Gallimard, Idées, «L'Inflation finale», pp. 259 sq.: «Занавес упал 20 ноября 1923 года. Как и в Австрии годом раньше, конец пришел внезапно. Как и в случае более умеренной французской инфляции, все закончилось удивительно легко. Возможно, потому что уже не могло продолжаться. 20 ноября постановили, что прежняя рейхсмарка более не является деньгами. Была введена новая валюта — рентмарка. <…> Постановили, что новая рентмарка будет обеспечена залогом на всю землю и другие материальные активы Рейха. Происхождение этой идеи восходит к ассигнациям; однако, она была куда более мошеннической [Гзлбрейт хочет сказать: детерриторизованной]. Во Франции в 1789 году существовали обширные земли, недавно конфискованные у Церкви, на которые первоначально могли быть обменены бумажные деньги. Но если бы какой-нибудь немец решил осуществить свои права на конфискацию земельной собственности, то мы засомневались бы в его психическом здоровье. Тем не менее, система функционировала. Помогли обстоятельства. <…> Если бы после 1923 года германский бюджет подчинялся тем же требованиям, что и раньше (репарациям и затратам на пассивное сопротивление), то ничто не спасло бы марку и ее репутацию».

90.

Бахтин, Марксизм и философия языка, с. 121–122. И о «символических отношениях силы» как переменных, являющихся внутренними для высказывания, см.: Bourdieu, P. L'Oconomie des Ochanges linguistiques // Linguistique et sociolinguistique, Langue française y mai 1977, Larousse, pp. 18–21.

91.

Само понятие класса пролетариата должно быть поставлено под вопрос: действительно ли пролетариат уже существует в такой-то момент, и существует как тело? (или: существует ли он все еще?) Мы видим, как марксисты используют это понятие в упреждающем смысле — например, когда они говорят о «пролетариате в зародыше».

92.

Ленин В. И. К лозунгам // Сочинения. М.: Государственное издательство политической литературы, 1949, т. 25, с. 164. — Прим. пер.

93.

Цит. по: Cooper, David. Le langage de la folie, Ed. du Seuil, pp. 32–33. Купер комментирует: «Термин слышать голоса означает, что мы начинаем осознавать нечто, что превосходит осознание нормального [то есть, прямого] дискурса и что, в результате, должно испытываться как иное».

94.

Элиас Канетти — один из тех редких авторов, кто интересуется психологическим модусом действия слова-порядка (Масса и власть. M.: Ad Marginem, 1997, с. 325–358). Он полагает, что приказ вгоняет в душу и в плоть своего рода жало, которое формирует кисту, твердое уплотнение, сохраняющееся вечно. Когда такое происходит, единственный способ найти облегчение состоит в том, чтобы передать его другим настолько быстро, насколько возможно, сделать его «массовым», даже если масса может повернуть против того, кто испускает слово-порядка или приказ. Кроме того, тот факт, что слово-порядка или приказ, подобно чужеродному телу внутри данного тела, подобно косвенному дискурсу внутри речи, объясняет удивительное упущение: «Виновный винит не себя, а жало, чуждую инстанцию — настоящего виновника, которого он всюду носит с собой… Это постоянный свидетель того, что не он совершал эти поступки. Сам он видит себя жертвой приказа и даже не догадывается о подлинных и настоящих событиях. Так что правда, что люди, действовавшие по приказу, считают себя полностью невиновными»; поступая так, им куда легче подчиняться другим приказам (с. 357). Канетти дает здесь глубокое объяснение нацистского чувства невиновности, а также способности забывать у старых сталинистов, чья амнезия тем хуже, чем более они обращаются к своей памяти и к прошлому, дабы требовать права следовать новым и даже более коварным словам-порядка или приказам, — «мания жала». В этом отношении анализ Канетти кажется нам весьма существенным. Однако он предполагает существование крайне специфической психической способности, в отсутствии которой слово-порядка или приказ не обладало бы модусом действия. Такая цельная классическая рационалистическая теория — теория некоего «общего смысла», универсально разделяемого здравого смысла, основанного на информации и коммуникации — является способом скрыть или спрятать и заранее оправдать куда более опасную способность, а именно способность слов-порядка. Такая в высшей степени иррациональная способность лучше обеспечивается освящением — от ее имени — чистого разума, заявлением, будто она — не что иное, как чистый разум…

95.

См. классическое исследование: Bréhier, La théorie des incorporels dans l'ancien stoncisme, Vrin, p. 12, p. 20, о «ноже, рассекающем плоть» и «зеленеющем дереве».

96.

Кафка Ф. Замок. М.: Политическая литература, 1991. — Прим. пер.

97.

Ф. Кафка, «Кочегар», глава 1 романа «Америка». (М.: Политическая литература, 1991). — Прим. пер.

98.

Таким образом, Сталин в своей известной работе о лингвистике намеревается высвободить две нейтральные формы, которые безразлично служат любому обществу, любому классу и любому режиму — с одной стороны, инструменты и машины как чистые средства производства каких угодно товаров, с другой стороны, язык как чистое средство информации и коммуникации. Даже Бахтин определяет язык как форму идеологии, но уточняет, что форма идеологии сама не является идеологической.

99.

Один из высших рангов таксономической классификации — тип в зоологии, отдел в ботанике (лат.). — Прим. пер.

100.

Об этих проблемах см.: Sadock J.M. Hypersentences, Pbil. Diss. Univ. of Illinois, 1968; Wunderlich D. Pragmatique, situation d'Ononciation et Deixis // Langages, Larousse, juin 1972; а особенно — С.К. Шаумяна, который предлагает модель абстрактных объектов, основанных на действии аппликации, именуемой ATM (аппликативная генеративная модель). Шаумян ссылается на Ельмслева — сила Ельмслева в том, чтобы постигать форму выражения и форму содержания как должно: абсолютно относительные переменные на одном и том же плане, как «функтивы одной и той же функции» (Prolégomènes à une théorie du langage, p. 85). Такому продвижению к диаграмматической концепции абстрактной машины препятствует следующее — Ельмслев все еще понимает различие между выражением и содержанием в модусе означающее-означаемое и удерживает, таким образом, зависимость абстрактной машины от лингвистики.

101.

Ср.: Brekle, Н.Е. Sémantique, Armand Colin, pp. 94-104 об идее универсальной прагматики и «универсалий диалога».

102.

О таком почковании и его различных представлениях см.: Wunderlich, Pragmatique…

103.

Негритянский («черный») английский язык (англ.). — Прим. пер.

104.

Noam Chomsky et Mitsou Ronat, Dialogues, Flammarion, pp. 72–74.

105.

Labov, William. Sociolinguistique, а именно pp. 262–265. Отметим, что Лабов порой накладывает жесткое условие на рассмотрение высказываемых, обладающих приблизительно одним и тем же смыслом, а порой избегает этого условия, дабы следовать за сцепкой взаимодополнительных, но неоднородных высказываемых.

106.

Именно так Лабов хочет определить свое понятие «переменных или необязательных правил» в противоположность постоянным правилам — не просто констатируемая частота, а особое количество, отмечающее вероятность частоты или применение правила (ср.: Le parler ordinaire, Ed. de Minuit; t. II, pp. 44 sq.).

107.

Речитатив (нем.). — Прим. пер.

108.

См. статью: Rouget, Gilbert. Un chromatisme africain // L'Homme, septembre 1961 (куда вложен диск «Ритуальные песни Дагомеи»).

109.

Luca, Gherasim. Le chant de la carpe, Ed. du Soleil noir; и диск, отредактированный Живуданом [Givaudan], где Герасим Лука читает стихотворение «Страстно».

110.

Во французском языке есть [est] и и [et] произносятся одинаково. — Прим. пер.

111.

«и» (and) играет особо важную роль в английской литературе не только в связи с Ветхим Заветом, но и в связи с «меньшинствами», вырабатывающими язык — мы приводим, среди других, случай Синга [Synge] (см. замечания Франсуа Рено [Francois Regnault] о координации англо-ирландского языка в Baladin du monde occidental, Bibl. du Graphe). Мы не будем довольствоваться анализом «и» как конъюнкции; скорее, «и» является особой формой любой возможной конъюнкции и запускает в игру логику языка. В труде Жана Валя мы находим глубокие размышления о таком смысле «и», о том, как «и» ставит под вопрос примат глагола «быть».

112.

Hjelmslev, Le langage, Ed. de Minuit, pp. 63 sq.

113.

Он танцевал то, что делал… они шли, как пришли (англ.). — Прим. пер.

114.

Он создавал свой танец; он танцевал свой танец; и танцевал он то, что создавал… ушли они, как приходили, и шли они своим путем (англ.). — Прим. пер.

115.

Ср.: Sephiha, Vidal. Introduction a l'Otude de l'intensif// Langages, mars 1973. Это одно из первых исследований а-типичных напряжений и вариаций языка, как они появляются именно в так называемых малых языках.

116.

О расширениях и рассеяниях состояний языка — порой в виде «масляного пятна», порой в виде «воздушно-десантных войск» — см. Malmberg, Bertil. Les nouvelles tendances de la linguistique, P.U.F., ch. III (где используются весьма важные исследования H. Линдквиста [N. Lindqvist] по диалектологии). Тут были бы нужны сравнительные исследования того, как происходят гомогенизации и централизации того или иного главного языка. В этом отношении лингвистическая история французского языка не та же, что история английского языка; их отношение с письмом как формой гомогенизации также не одинаковы. Относительно французского языка, централизованного по преимуществу, сошлемся на анализ Certeau, M. de; Julia, D.; Revel, J. Une politique de la langue, Gallimard. Этот анализ касается крайне короткого периода в конце XVIII века, сфокусированного вокруг аббата Грегуара [Grégoire], и отмечает, тем не менее, два разных момента: один, где центральный язык противостоит сельским диалектам, так же как городской язык противостоит языку пригородов, а столичный — провинциальному; другой, где он противостоит «феодальным идиомам», а также языку эмигрантов, как нация противится всему тому, что ей чужеродно или является ее врагом (pp. 160 sq.: «Ясно, что отказ от диалектов следует из технической неспособности ухватить устойчивые законы в устной или региональной речи»).

117.

Говори как белый и громко (англ.) — самое распространенное оскорбление в англоязычных странах (особенно в таких, как США и Канада), которое белые колонизаторы употребляли, когда слышали малопонятную им речь негров или индейцев. — Прим. пер.

118.

См.: Lalonde, Michèle // Change, № 30, где мы находим, одновременно, и предыдущее стихотворение «Speak White», и манифест о квебекском языке.

119.

О сложном положении африкаанс см. замечательную книгу Breytenbach, Breyten. Feu froid, Bourgois; исследование G. M. Lory (pp. 101–107) высвечивает предприятие Брейтенбаха, неистовство его поэтической обработки языка, его желание быть «внебрачным ребенком с внебрачным языком».

120.

Что касается двойного аспекта малых языков, бедность-эллипс, перегрузка-вариация, то мы сошлемся на несколько образцовых анализов: анализ Вагенбаха [Wagenbach], посвященный немецкому языку Праги в начале XX века (Franz Kafka, années de jeunesse, Mercure de France); анализ Пазолини, показывающий, что итальянский язык не строился на стандартном или среднем уровне, но взорвался в двух синхронных направлениях — «вниз и вверх», к упрощенному материалу и к выразительному преувеличению (L'expérience hérétique, Payot, pp. 46–47); анализ Дж. Л. Дилларда [J. L. Dillard], высвобождающий двойную тенденцию black-english — с одной стороны, опускать, терять или освобождаться, с другой, перегружать, вырабатывать некий «fancy talk» [причудливый говор (англ.). — Прим. пер.] (Black-english, Vintage Book, New York.) Как замечает Диллард, там нет никакой подчиненности стандартному языку, а есть корреляция двух движений, с необходимостью избегающих стандартного уровня языка. Относительно black-english Ле Рой Джонс [LeRoi Jones] показывает, к какой точке эти два совместных направления приближают язык музыки (Le peuple du blues, Gallimard, pp. 44–45 и вся глава 3). В более общем смысле вспомним проведенный Пьером Булезом анализ двойного музыкального движения, растворения формы, динамической перегрузки или размножения (Par volonté et par hasard, Ed. du Seuil, pp. 22–24).

121.

Moulier, Yann. Предисловие к Ouvriers et Capital, de Mario Tronti, Bourgois.

122.

Pasolini, P.P. L'expérience hérétique, p. 62.

123.

См. манифест «коллективной Стратегии» по поводу квебекского языка в Change, № 30: он разоблачает «миф о разрушительном языке», подразумевающий, что будто бы достаточно некоего состояния меньшинства, дабы создать там даже революционную ситуацию («Такое механистическое уравнивание восстанавливает некую популистскую концепцию языка. <…> Вовсе не потому, что индивид говорит на языке рабочего класса, он стоит на позициях этого класса. <…> Тезис, согласно которому жуаль [просторечный французский говор в Канаде. — Прим. пер.] обладает подрывной контркультурной силой, полностью идеалистичен», р. 188).

124.

Элиас Канетти, Масса и власть. (См. две важные главы, соответствующие обоим аспектам слова-порядка — «приказа» и «метаморфозы»; и особенно с. 337–338, описание паломничества в Мекку с его двойным кодированным аспектом — мертвенной окаменелостью и паническим бегством.).

125.

Зеркальная симметрия. — Прим. пер.

126.

Элиас Канетти, Масса и власть, с. 408 (перевод изменен). — Прим. пер.

127.

Мы видели, что Ельмслев накладывает ограничительное условие на уподобление плана содержания некоему виду «означаемого». Тогда мы вправе на это возразить, что анализ содержания, как его предложил Ельмслев, касается не столько лингвистики, сколько других дисциплин, например зоологии (как и в Martinet, La linguistique, DenoCl, p. 353). Но такое возражение, по-видимому, направлено только против ограничительного условия Ельмслева.

128.

См. отрывок текста Гофмансталя из Lettres du voyageur a son retour (lettre du 9 mai 1901), Mercure de France.

129.

Lévi-Strauss, Introduction a l'suvre de Marcel Mauss // Sociologie et anthropologie, P. U. F., pp. 48–49 (далее в этом тексте Леви-Строс выделит и другой аспект означающего). Об изначальной ценности атмосферного континуума см. психиатрические описания Бинсвангера и Ариети.

130.

Ср.: Lévi-Strauss, La pensée sauvage, Pion, pp. 278 sq. (анализ двух случаев).

131.

Lévi-Strauss, Préface a Soleil Hopi, Pion, p. VI.

132.

Например, в мифе банту первый основатель государства показывает свое лицо, публично ест и пьет, тогда как охотник, а впоследствии и воин, изобретает искусство тайны, прячется и ест за пологом, см.: Luc de Heusch, Le roi ivre ou l'origine de l'Etat, Gallimard, pp. 20–25. Он рассматривает второй момент как доказательство более «чистой» цивилизации; нам же, скорее, кажется, что речь идет о другой семиотике, о системе войны, а не об общественных работах.

133.

Фуко, М. Надзирать и наказывать. M.: Ad Marginem, 1999, с. 44.

134.

Ср.: Greimas, Pratiques et langages gestuels // Langages № 10, juin 1968. Греймас связывает эту семиотику с таким категориями, как «субъект высказываемого» и «субъект высказывания», которые, как нам кажется, принадлежат другим режимам знаков.

135.

О людоедстве как способе предотвращать действие душ или имен умерших и о его семиотической функции как «календаря» см.: Pierre Clastres, Chronique des Indiens Guayaki, Pion, pp. 332–340.

136.

Предыдущие выражения, касающиеся числа, заимствованы у Юлии Кристевой, хотя она использует их для анализа литературных текстов, основываясь на гипотезе «означающего»: Semeiotikè, Ed. du Seuil, pp. 294 sq, 317.

137.

Ср.: Sérieux et Capgras, Les folies raisonnantes, Alcan 1909; Clérambault, Œuvre psychiatrique, rééd. P. U. F. Капгра главным образом верит в смешанную или полиморфную семиотику, тогда как Клерамбо абстрактно высвобождает две чистых семиотики, хотя и признает их фактическую смешанность. — О происхождении такого различия между двумя группами бреда см. важные тексты: Esquirol, Des maladies mentales, 1838 (в какой мере «мономания» отделима от мании?); Kraepelin, Lehrbuch der Psychiatrie (в какой мере «постоянное недовольство» отделимо от паранойи?). Вопрос второй группы бреда, или бреда страсти, был поднят и исторически проанализирован в Lacan, De la psychose paranoïaque, Ed. du Seuil, et Lagache, La jalousie amoureuse, P. U. F.

138.

Открытые двери (англ.). — Прим. пер.

139.

Ср.: Sérieux et Capgras, pp. 340 sq. Et Clérambault, pp. 369 sq.: страдающие бредом страсти не признаются в этом даже в приюте, ибо они спокойны и хитры, «страдая достаточно ограниченной манией так, что сами знают, как мы судим о них»; а потому тем более необходимо держать их в заключении; «таких пациентов не стоит исследовать, их скорее нужно расшевелить, и единственный способ расшевелить их — это разволновать».

140.

Эскироль уверяет, что мономания — это «болезнь цивилизации», и она социально эволюционирует: она начинается как религиозная, но все более стремится стать политической, преследуемой полицией (Des maladies mentales, 1.1, p. 400). См. также замечания Emmanuel Régis, Les régicides dans l'histoire et dans le présent, 1890.

141.

Исход I, 2. В издании «Pléiade» редактор Дорм [Dhorme] уточняет: «Тяготы ваши, буквально ваш переход».

142.

D. H. Lawrence, L'Apocalypse, Balland, ch. x.

143.

Ср.: Dhorme, La religion des Hébreux nomades, Bruxelles; Mayani, Les Hyksos et le monde de la Bible, Payot. Автор настаивает на связи евреев с хабиру, номадическими воинами, и с кенеянами, кочевниками-кузнецами; что присуще Моисею, ибо это вовсе не принцип числовой организации, заимствованный у кочевников, а идея соглашения-процесса, контракта-процесса, всегда допускающего отмену. Такая идея, согласно Майяни [Mayani], не исходит ни от укорененных землепашцев, ни от номадических воинов, ни даже от мигрантов, она исходит от племени в пути, которое мыслит себя в терминах субъективной судьбы.

144.

См. Кафка, Процесс (М.: Политиздат, 1991, с. 364–372). Именно художник Титорелли создает теорию неограниченной проволочки. Помимо полного оправдания, какового не бывает, Титорелли различает «мнимое оправдание» и «волокиту» как два юридических режима; первый цикличен и отсылает к семиотике означающего, тогда как второй линеен, сегментарен и отсылает к страстной семиотике.

145.

Жером Линдон [Jérôme Lindon] первым проанализировал такое отношение между еврейским профетизмом и предательством на образцовом примере Иоанна. Jonas, Ed. de Minuit.

146.

Матфей 27:46; Марк 15:34. — Прим. пер.

147.

Лука 11:29. — Прим. пер.

148.

Гордыня (греч.) — Прим. пер.

149.

Безбожный. — Прим. пер.

150.

Hôlderlin, Remarques sur Œdipe, 10–18 (но Гельдерлин уже ограничивает греческий характер этой «медленной и трудной» смерти; см. прекрасный комментарий Жана Бофре о природе такой смерти и ее отношении к предательству: «Категорическому отворачиванию Бога, который теперь не более, чем Время, должен соответствовать человек, сам отворачиваясь как предатель»).

151.

Ницше, Рождение трагедии (М.: Мысль, 1990), § 9.

152.

Слово «Bougres [негодяи]» происходит от средневекового французского «Bulgarians [Болгары]», которое изначально отсылало к сектам еретиков в Болгарии, подозреваемым в «неестественных» практиках, а позже было общим обозначением еретиков. — Прим. пер.

153.

О природе эпической «библиотеки» (имперского характера, роли священников, движении между святилищами и городами) см.: Charles Autran, Homère et les origines sacerdotales de l'épopée grecque, Denoël.

154.

См. методы интерпретации книг в Средневековье; и крайнюю попытку Иоахима Флорского, который на основе согласования двух Заветов изнутри выводит третье состояние или процесс (L'Evangile étemel, Rieder).

155.

Например, Исход 19:2: «И двинулись они из Рефидима, и пришли в пустыню Синайскую, и расположились там станом в пустыне; и расположился там Израиль станом против горы».

156.

Генри Миллер, Сексус. 216.

157.

Althusser, Idéologie et appareils idéologiques d'Etat // La Pensée, juin 1970, pp. 29–35.

158.

Benveniste, Problèmes de linguistique générale, Gallimard, pp. 252 sq., Бенвенист говорит о неком «процессе».

159.

Один из аспектов гения Стриндберга состоял в возвышении супружеской пары и семейной склоки до интенсивного семиотического уровня, а также в том, чтобы превратить такое возвышение в творческий фактор в режиме знаков. Это вовсе не случай Жуанду [Jouhandeau]. Клоссовски, с другой стороны, сумел изобрести новые источники и конфликты страстного cogito для*пары — с точки зрения общей теории знаков (Les lois de l'hospitalité, Gallimard).

160.

См. также «Двойник» Достоевского.

161.

Об этих двух формах избыточности см. статью: «Redondance» in Martinetti La linguistique, guide alphabétique, DenoCl, pp. 331–333.

162.

Генри Миллер, Сексус. Сама тема дурачка, или идиота, весьма разнообразна. По Декарту она явно проходит через cogito, а согласно Руссо — через чувство. Русская литература, однако, ведет ее иными путями, по ту сторону сознания или страсти.

163.

Gherasim Luca, Le chant de la carpe, pp. 87–94. 168. [Вольная интерпретация этого четверостишия может выглядеть примерно так: «ни главенствуя, ни страдая, не усмиряйте, не усмиряйте ваши пассивные страсти, нет <…> пожирая, нет, нет, не усмиряйте ваших крыс, ваши рационы, ваши крысиные рационы, нет, нет…» — Прим. пер.]

164.

Например, когда белые предлагали деньги сианам из Новой Гвинеи, последние начинали с перевода купюр и монет в две категории неконвертируемых благ. Ср.: Maurice Godelier, Économie politique et anthropologie Oconomique // L'Homme, septembre 1964, p. 123.

165.

Об этих переводах-трансформациях см.: LeRoi Jones, Le peuple du blues, ch. III–VII.

166.

Генри Миллер, Сексус.

167.

Mary Bames et Joseph Berke, Mary Barnes, un voyage a travers la folie, Ed. du Seuil, p. 269. Провал психоаналитического эксперимента в Кингсли Холле произошел, похоже, как из-за этих внутренних факторов, так и из-за внешних обстоятельств.

168.

Кастанеда К. Путешествие в Икстлан // Кастанеда К. Учение Дона Хуана. Отдельная реальность. Путешествие в Икстлан. К.: София, 1992, с. 448.

169.

«Порождающий» и «трансформационный» — термины Хомского, для которого именно трансформационное является наилучшим и наиболее глубоким средством реализации порождающего; но мы разрабатываем эти термины в ином смысле.

170.

Мишель Фуко развил — двигаясь по последовательным уровням — теорию высказываемых, которая перекраивает все эти проблемы. (1) В «Археологии знания» Фуко разводит два вида «многообразий» — содержания и выражения, — которые уже не сводятся к отношениям соответствия или каузальности, а взаимно предполагают друг друга. (2) В «Надзирать и наказывать» он ищет инстанцию, способную объяснить две неоднородные формы, наслаиваемые друг на друга, и находит ее в сборках власти, или микровласти. (3) Но эти коллективные сборки (школа, армия, фабрика, больница, тюрьма и тд.) — только степени или сингулярности на абстрактной «диаграмме», которая принимает в расчет лишь материю и функцию (некая человеческая множественность, которую нужно контролировать). (4) «История сексуальности» движется уже в другом направлении, ибо сборки более не связаны с диаграммой и не противостоят ей, а относятся, скорее, к «биополитике популяции» как абстрактной машине. — Мы расходимся с Фуко лишь в следующих пунктах: (1) нам кажется, что сборки — это не сборки власти, а сборки желания, собирается всегда желание, а власть есть стратифицированное измерение сборки; (2) диаграмма, или абстрактная машина, обладает линиями ускользания, которые первичны и которые — в сборке — являются не феноменами сопротивления или контратаки, а точками творчества и детерриторизации.

171.

Ельмслев предложил очень важную концепцию «материи», или «смысла», как неоформленного, аморфного или бесформенного: Prolégomènes ènes aune théorie du langage, § 13; Essais linguistiques, Ed. de Minuit, pp. 58 sq. (См. также предисловие Франсуа Растье, р. 9).

172.

Различие между индексами, иконическими знаками и символами восходит к Пирсу (Ecrits sur le signe, Ed. du Seuil). Ho его различия основаны на отношениях между означающим и означаемым (смежность для индекса, сходство для иконического знака, конвенциональное правило для символа); это вынуждает его сделать «диаграмму» особым случаем иконического знака (иконическим знаком отношения). Пирс — подлинный изобретатель семиотик. Вот почему мы можем заимствовать его термины, даже изменяя их значение. С одной стороны, индексы, иконические знаки и символы, как нам кажется, различаются благодаря отношению территориальность-детерриторизация, а не отношению означающее — означаемое. С другой стороны, диаграмма в результате, как кажется, играет иную роль, несводимую ни к иконе, ни к символу. Что касается фундаментального различия у Пирса и сложного статуса диаграммы, то мы сошлемся на анализ Якобсона (A la recherche de l'essence du langage // Problumes du langage, Gallimard, coll. Diogène).

173.

Частицы (англ.). — Прим. пер.

174.

Берроуз, Уильям. Голый завтрак. М.: ACT, 2010, с. 169.

175.

Любовь (англ.). — Прим. пер.

176.

Противопоставление программа-фантазм явно появляется у М'Юзана, особенно в случае мазохизма; ср.: La sexualité perverse, Payot, p. 36. Не обсуждая специально это противопоставление, М'Юзан использует понятие программы, чтобы поставить под вопрос темы Эдипа, тревоги и кастрации.

177.

Скорость (англ.). — Прим. пер.

178.

См. описание кругооборота и потока мяса в американской семье: Lewin, L'écologie psychologique // Psychologie dynamique, P. U. F., pp. 228–243.

179.

Промежуток, пространство (лат.). — Прим. пер.

180.

Dalcq, L'sufetson dynamisme organisateur, Albin Michel, p. 95: «Формы контингента в отношении кинематического динамизма. Формируются или нет отверстия в зародыше — вопрос второстепенный. Единственное, что принимается в расчет, так это сам процесс перемещения; как раз не инвагинация наделяет трещину или примитивную линию отверстиями, а чисто хронологические и квантитативные вариации».

181.

Берроуз, Уильям. Голый завтрак. М.: ACT, 2010, с. 28.

182.

Б. Спинозы. — Прим. пер.

183.

Берроуз, Уильям. Голый завтрак. М.: ACT, 2010, с. 15. — Прим. пер.

184.

Roger Dupouy, Du masochisme // Annales médico-psychologiques, 1929, II, pp. 397–405.

185.

«Поза equus eroticus, часто изображаемая на римских фресках, — это сцена сна… Equus eroticus отсылает нас к греческим полуденным сфинксам — крылатым демоницам, — что садятся в час сиесты на мужской вздыбленный член и похищают его семя… Это та самая „сидящая кобылица“ (equus eroticus)» (Киньяр П. Секс и страх. СПб.: Азбука, 2005, с. 690–691). — Прим. пер.

186.

Об изысканной любви и ее радикальной имманентности, отказывающейся и от религиозной трансценденции, и от гедонистической экстериорности, см.: René Nelli, L'erotique des troubadours, 10–18, notamment I, pp. 267, 316,358,370, II, pp. 47, 53, 75. (A также: I, p. 128: одно из главных различий между рыцарской любовью и изысканной состоит в том, что «для рыцаря доблесть, благодаря которой мы достойны любви, всегда является внешней к любви», тогда как в системе изысканной любви испытание по существу внутренне присуще любви; военная доблесть замещается «сентиментальным героизмом» — это и есть мутация военной машины.).

187.

Van Gulik, La vie sexuelle dans la Chine ancienne, Gallimard; и комментарий Loytard, J.-F. Economie libidinale, Ed. de Minuit, pp. 241–251.

188.

Понижение, ослабление, спокойствие, отдых (лат.). — Прим. пер.

189.

Широта (лат.). — Прим. пер.

190.

Всецелостность, всеобщность (лат.). — Прим. пер.

191.

Бейтсон Г. Экология разума. М.: Смысл, 2000, с. 144.

192.

Artaud, Héliogabale, Œuvres complètes VII, Gallimard, pp. 50–51. Верно, что Арто все еще представляет тождество Единого и Множественного как диалектическое единство, что он редуцирует множественное, собирая его в Единое. Он делает Гелиогабала своего рода гегельянцем. Но это лишь манера речи; ибо с самого начала многообразия превосходят любую оппозицию и смещают диалектическое движение.

193.

Сигури — Бог, почитаемый индейским племенем Тутугури. Подробнее см.: Арто, Антонен. Ритуал Пейотля у индейцев племени тараумара // Арто А. Тараумара. М.: KOLONNA Publications, Митин Журнал, 2006. — Прим. пер.

194.

Artaud, Les Tarahumaras, t. IX, pp. 34–35.

195.

Кастанеда, Карлос. Сказки о силе. Кастанеда К. Сказки о силе. Второе кольцо силы. К.: София, 1992, с. 126. — Прим. пер.

196.

Там же, с. 163. — Прим. пер.

197.

Ср.: Cause commune, № 3, oct. 1972.

198.

Пространство (лат.). — Прим. пер.

199.

Протяженность (лат.). — Прим. пер.

200.

Оплодотворяющее начало, семена логоса, зародышевый (или семенной) смысл (идея, форма) [особенно у стоиков] (лат.). — Прим. пер.

201.

Steinberg, Josef von. Souvenirs d'un montreur d'ombres, Laffont, pp. 342–343.

202.

О таком балете см.: Debussy de Jean Barraqué, Ed. du Seuil, где цитируется текст доказательства, pp. 166–171.

203.

Контакт глаза в глаза (англ.). — Прим. пер.

204.

Обеспечивающие сигналы о положении тела в пространстве. — Прим. пер.

205.

См.: Isakower, Contribution à la psychopathologie des phénomènes associés à l'endormissement // Nouvelle revue de psychanalyse, № 5, 1972; Lewin, «Le sommeil, la bouche et l'écran du rêve», ibid.; Spitz, De la naissance à la parole, RU. F., pp. 57–63.

206.

Генри Миллер, Тропик козерога.

207.

Klaatsch, L'Ovolution du genre humain // L'Univers et l'humanité, par Kreomer, t. II: «Напрасно мы старались найти след красной каемки у губ молодых живых шимпанзе, в остальном так похожих на человека. <…> Как выглядело бы лицо самой привлекательной девушки, если бы ее рот был узкой полоской между двумя белыми краями? <…> С другой стороны, район груди у антропоида обладает двумя сосками молочных желез, но там никогда не формируются жировые складки, подобные грудям». И формулировка Эмиля Дево [Emile Devaux] в L'espèce, l'instinct, l'homme, Ed. Le François, p. 264: «Именно ребенок создает женскую грудь, именно мать создает детские губы».

208.

Осуществление лица играет существенную роль в педагогических принципах Ж.-Б. де Сале [J.-B. de la Salle]. Но уже Игнатий Лойола присоединяет к своему преподаванию осуществления пейзажа или «компоновки места» касательно жизни Христа, ада, мира, и т. д. — как говорит Барт, речь идет о худосочных образах, подчиненных языку, а также об активных схемах, которые следует дополнять, раскрашивать, как те, что мы находим в катехизисах и благочестивых руководствах.

209.

Chrétien de Troyes, Perceval ou le roman duGraal, Gallimard, Folio, pp. 110–111. В романе Малькольма Лаури Ultramarine (DenoCl, pp. 182–196) мы находим похожую сцену, где главенствует «машинерия» судна — голубь тонет в воде, полной акул, «красный лист, упавший в белый поток», и это неизбежно вызывает образ окровавленного лица. Сцена Лаури вставлена в такие разные элементы и столь специфически организована, что не может быть никакой речи о влиянии сцены из Кретьена де Труа, но только лишь о встрече с этой сценой. Это прямое подтверждение существования подлинной абстрактной машины черной дыры или красного пятна-белой стены (снег или вода).

210.

Эйзенштейн СМ. Избранные произведения в шести томах. М.: Искусство, 1968, т. 5, с. 129–132: «„Начал чайник…“. Так начал Диккенс своего „Сверчка на печи“. Казалось бы, что может быть дальше от кинематографа! <…> И как на первый взгляд не кажется неожиданно. <…> Достаточно узнать в этом чайнике „крупный план“, чтобы воскликнуть: „Как же мы раньше не замечали? Это, конечно же, чистейший Гриффит!“ <…> Конечно, этот чайник — типичнейший гриффитовский крупный план. Крупный план, насыщенный — теперь мы это видим отчетливо — типично диккенсовской „атмосферой“, которой с одинаковым мастерством умеет обволакивать Гриффит и строгий облик быта „Далеко на востоке“, и леденящий холод морального облика его персонажей, толкающих провинившуюся Лилиан Гиш на зыбкую поверхность мчащегося… ледохода» (мы снова находим здесь белую стену).

211.

Jacques Lizot, Le cercle des feux, Ed. du Seuil, pp. 34 sq. 216. 290.

212.

Форма вселенной в целом (лат.). — Прим. пер.

213.

О чужаке, рассматриваемом как Другой, см.: Haudricourt, L'origine des clones et des clans // L'Homme, janvier 1964, pp. 98-102; a также: Jaulin, Gens du soi, gens de l'autre, 10–18 (предисловие, p. 20).

214.

Имеется в виду фреска Джотто «Стигматизация св. Франциска». — Прим. пер.

215.

Морис Ронай [Maurice Ronai] показывает, каким образом пейзаж — и в реальности, и в понятии — отсылает к некой семиотике и к аппаратам власти крайне живописным: география находит здесь один из своих источников, а также принцип своей политической зависимости (пейзаж «как лицо родины или нации»). Ср.: Paysages//Hérodotene 1, janvier 1976.

216.

Ср.: Mercier, Jacques. Rouleaux magiques éthiopiens, Ed. du Seuil; Les peintures des rouleaux protecteurs éthiopiens // Journal of Ethiopian Studies, XII, juillet 1974; Etude stylistique des peintures de rouleaux protecteurs éthiopiens //Objets et mondes, XIV, été 1974 («Глаз годится для лица, которое годится для тела. <…> Во внутренних пространствах нарисованы зрачки. <…> Вот почему следует говорить о направлениях магических смыслов на основе глаз и лиц в традиционных декоративных мотивах — таких, как поперечины, шахматные доски, звезды с четырьмя лучами и т. д.»). Власть Негуса [Négus] — с его предками, восходящими к Соломону, с его судом магов — передавалась с помощью пылающих глаз, действующих как черная дыра — ангельская или демоническая. Все исследования Ж. Мерсье вносят существенный вклад в любой анализ функций лица.

217.

О том, как Эйзенштейн отличает собственную концепцию крупного плана от концепции Гриффита, см. Film Form.

218.

Это постоянная тема романа ужасов и научной фантастики — глаза в черной дыре, а не наоборот («я вижу светящийся диск, возникающий из черной дыры, можно сказать, глаза»). Рисованные бандиты [в комиксах], например в Circus № 2, представляют черную дыру, заселенную лицами и глазами, и пересечение этой черной дыры. Об отношении глаз к дырам и стенам см. тексты и рисунки Парана, особенно: Parant J.L. Les yeux MMDVI, Bouigois.

219.

См. анализ: Paris, Jean. L'espace et le regard, Ed. du Seuil, I, ch. I (a также эволюция Девы и изменение в отношениях между ее лицом и лицом ребенка Иисуса: II, ch. II).

220.

Lawrence D.H. Etudes sur la littérature classique américaine, Ed. du Seuil, «Герман Мелвилл, или невозможное возвращение» («Hermann Melville ou l'impossible retour»): текст Лоуренса начинается с замечательного различия между земными глазами и глазами морскими.

221.

Генри Миллер, Тропик Козерога.

222.

Там же.

223.

Там же.

224.

L'analyse caractérielle de Reich (Payot) рассматривает лицо и черты лицевости как одну из первых деталей «панциря» характера и сопротивления самости (см. «глазное кольцо», а затем «оральное кольцо»). Организация этих колец создается на планах, перпендикулярных «оргонотическому [orgonotique] потоку», и противится свободному движению этого потока по всему телу. Отсюда важность устранения панциря или «разложения кольца». См. pp. 311 sq.

225.

D.H. Lawrence, Ibid. 312.

226.

Lawrence, Kangourou, Gallimard.

227.

Ср.: Les Diaboliques de Baibey, 1874. Конечно же, Мопассан не ограничивается рассказами — у него есть новеллы или элементы новелл в романах. Например, эпизод с Лизон в романе «Жизнь»: «Это было в год безрассудного поступка Лизон. Больше об этом ничего не говорилось, и этот „безрассудный поступок“ так и оставался в каком-то тумане. Однажды вечером Лиза, которой было тогда двадцать лет, неизвестно почему бросилась в воду. Ничто в ее жизни и в поведении не давало повода предвидеть эту безумную выходку» (Мопассан. Собр. соч., т. 2, М., 1958, с. 171–172).

228.

Пропп В. Морфология сказки. Л.: Academia, 1928.

229.

Arland, M. Le Promeneur, Ed. du Pavois.

230.

Джеймс Г. Собр. соч. в 2-х тт., т. 2. Л.: Художественная литература, 1979, с. 351. — Прим. пер.

231.

Натали Саррот (L'ère du soupçon, «Conversation et sous-conversation», Gallimard) показывает, как Пруст анализирует мельчайшие движения, взгляды или интонации. Однако он схватывает их в воспоминании, придает им «позицию», рассматривает их как сцепление причин и следствий; «он редко… пытался вновь пережить их и заставить читателя переживать их в настоящем, в то время как они формируются и, по мере этого, развиваются, как множество мелких драм, у каждой из которых есть свои перипетии, свое таинство и свой непредвиденный исход» (р. 92).

232.

Джеймс Г., с. 354. — Прим. пер.

233.

Кьеркегор, Серен. Страх и трепет. М., Республика, 1993, с. 39 и далее.

234.

Фиццжеральд Ф.С. Собр. соч. в 3-х тт., т. 3. М.: Сварог, 1993, с. 395. — Прим. пер.

235.

Муниципальные жилые дома, где размер квартплаты ограничен. — Прим. пер.

236.

В другой новелле того же сборника — «Последний угол прозрачности» — Пьеретт Флетьо высвобождает три линии восприятия, не применяя заранее установленной схемы. Герой обладает молярным восприятием, которое касается совокупностей и четко разделенных элементов, хорошо распределенных полнот и пустот (это восприятие кодируемое, наследуемое и сверхкодируемое стенами: не садитесь рядом со стулом и т. д.). Но он также захвачен в молекулярные восприятия, сделанные из тонких и подвижных сегментаций, из автономных черт, где дыры появляются в заполненном, а микроформы — в пустоте, между двумя вещами, где «все кишит и шевелится» тысячами трещин. Тревога героя состоит в том, что он не может выбрать между двумя линиями, постоянно перескакивая с одной на другую. Не спасет ли его третья линия восприятия, восприятие ускользания, «гипотетическое направление, точно указанное» углом двух других линий, «углом прозрачности», открывающем новое пространство?

237.

Fernand Deligny. Ibix et voir // Cahiers de l'immuable, avril 1975.

238.

Анри Лабори [Henri Laborit] написал книгу «Хвала полету [Eloge de la fuite]» (Laffont), где он показывает биологическую значимость линий ускользания у животных. Но его концепция все-таки слишком формальна; и у людей, как он полагает, ускользание связано с ценностями воображаемого, предназначенными наращивать «информацию» о мире.

239.

Шестов Л., Творчество из ничего (Чехов).

240.

Яномама. — Прим. пер.

241.

Lizot, Jacques. Le cercle des feux, Ed. du Seuil, p. 118.

242.

Леви-Строс К. Структурная антропология. M.: Академический Проект, 2008. Глава VIII. «Существуют ли дуальные организации?».

243.

См. два образцовых исследования в Systèmes politiques africains, P.U.F.: исследование Мейера Фортеса об индейцах талленси и исследование Эванс-Причард о нуэр.

244.

Жорж Баландье анализирует способы, какими этнологи и социологи определяют эту оппозицию: Anthropologie politique, P. U. E, pp. 161–169.

245.

Викарный (vicarious) — термин используется для описания структуры или Функции какого-либо органа, которые обычно этому органу не присущи и действуют как заместительные. — Прим. пер.

246.

Об инициациях шамана и о роли дерева у индейцев яномама см. Жак Лизот, pp. 127–135: «Между ступнями спешно роется отверстие, куда вставляется основание столба, которое там и закрепляется. Тураеве прочерчивает на земле воображаемые линии, расходящиеся лучами во все стороны. Он говорит: Это — корни».

247.

Таким образом, Государство определяется не только типом публичной власти, но и в качестве резонансной камеры, как для частных, так и для общественных полномочий. В этом смысле Альтюссер может сказать: «Различие между публичным и частным — это различие, внутреннее для буржуазного права и подлинное в подчиненных областях, где буржуазное право осуществляет свою власть. Область Государства избегает его, ибо она по ту сторону Права. <…> Напротив, она и есть условие любого различия между публичным и частным» (Idéologie et appareils idéologiques d'Etat // La Pensée, juin 1970).

248.

Vernant, J.-P. Mythe et pensée chez les Grecs, Maspero, 1.1, Ille partie («становясь общим, возникая на публичном и открытом пространстве агоры, а не внутри частных жилищ <…> очаг выражает отныне центр как общий знаменатель всех домов, составляющих полис», с. 210).

249.

Virilio. L'insécurité du territoire, Stock, p. 120, pp. 174–175. О «кастраметрации»: «Геометрия — необходимое основание для калькулируемой экспансии власти Государства в пространстве и во времени; и наоборот, Государство, таким образом, обладает в себе достаточной и идеальной фигурой, лишь бы та была идеально геометрической. <…> Но Фенелон, выступая против государственной политики Людовика XIV, восклицает: „Бойтесь колдовства и дьявольских атрибутов геометрии!“».

250.

Геометрическим способом (лат.). — Прим. пер.

251.

Мейер Фортес анализирует различие, имеющее место у индейцев талленси, между «охранителями земли» и вождями. Такое различие в полномочиях широко распространено в первобытных обществах; но считается, что оно было организовано именно так, чтобы предотвратить резонанс полномочий. Например, следуя тому, как Берт анализирует бадуи с Явы, власть охранителя земли, с одной стороны, рассматривается как пассивная или женская, а с другой, приписывается старшему сыну — это вовсе не «вторжение родства в политический порядок», а напротив, «требование политического порядка, переведенное в термины родства», дабы предотвратить установление резонанса, из которого вытекала бы частная собственность (см.: Berthe, Louis. Aînés et cadets, l'alliance et la hiérarchie chez les Baduj // L'Homme, juillet 1965).

252.

Кафка Ф., Замок, главным образом глава XIV (заявления Варнавы). Притча о двух отделах — молярном и молекулярном — обладает, таким образом, не только физической интерпретацией, как у Эддингтона, но и собственно бюрократической интерпретацией.

253.

Сила книги Фая, Langages totalitaires, Hermann, в том, что она показывает множественность таких очагов, практик и семиотик, начиная с которых конституируется нацизм. Вот почему Фай — первый, кто проводит строгий анализ понятия тоталитарного Государства (в его итальянском и немецком происхождении) и, одновременно, отказывается от определения итальянского фашизма и немецкого нацизма с помощью самого понятия «тоталитарное Государство» (играющего на ином плане, нежели «ниже указанный процесс»). Фай разъясняет все эти пункты в: La critique du langage et son économie, Ed. Galilée.

254.

О такой взаимодополнительности «макрополитика безопасности — микрополитика ужаса» см.: Virilio. Ibid, pp. 96, 130, 228–235. Часто отмечается подобная микроорганизация постоянного «стресса» в современных больших городах.

255.

В. Жискар д'Эстен, речь 1 июня 1976 года в Институте высшего образования национальной обороны (полный текст в: Le Monde, 4 juin 1976).

256.

О «потоке мутирующей власти» и о различии между двумя типами денег см.: Schmitt, Bernard. Monnaie, salaires et profits, Ed. Castella, pp. 236, 275–277.

257.

Lelart, Michel. Le dollar monnaie internationale, Ed. Albatros, p. 57.

258.

Возьмем, к примеру, анализ Фуко того, что он называет «микрофизикой власти» в «Надзирать и наказывать»: во-первых, речь действительно идет о миниатюризованных механизмах, о молекулярных очагах, действующих в деталях или в бесконечно малом, которые конституируют столь много «техник надзора» в школе, в армии, на заводе, в тюрьме и т. д. (см. с. 177 и далее). Но, во-вторых, сами эти сегменты и очаги, действующие в масштабе микрофизики, предстают как сингулярности абстрактной «диаграммы», соразмерной всему социальному полю, или как кванты, вычленяемые в неком потоке, который определяется «множеством индивидов», дабы быть контролируемым (см. с. 227 и далее).

259.

Что касается «количественной греховности», квантов и качественного скачка, то сошлемся на всю микротеологию, составленную Кьеркегором в «Понятии страха».

260.

Согласно Тарду, психология является количественной, но лишь в той мере, в какой она изучает компоненты желания и веры в ощущении. И логика является количественной, когда не ограничивается формами представления, а расширяется до степеней веры, желания и их сочетаний, см.: La logique sociale, Alcan, 1893.

261.

Обо всех этих пунктах, см. особенно: Dobb. Etudes sur le développement du capitalisme, Maspero; Duby. Guerriers et paysans, Gallimard.

262.

Именно Роза Люксембург (Œuvres I, Maspero) поставила проблему разногласий и отношений между массами и классами, но пока еще с субъективной точки зрения — массы «как институциональная основа классового сознания» (см. статью Boulte et Moiroux в «Rosa Luxemburg vivante», Partisans, 1969). Бадью и Бальме [Balmès] предлагают более объективную гипотезу, согласно которой массы были бы «инвариантами», противящимися форме-Государству вообще и эксплуатации, тогда как классы были бы историческими переменными, определяющими конкретное Государство, и — в случае пролетариата — возможность его эффективного разрушения (De l'idéologie, Maspero). Но, с одной стороны, трудно понять, почему сами массы не являются историческими переменными; а с другой — почему это слово сохраняется только за эксплуатируемыми («масса крестьян-плебеев»), тогда как оно соответствует также сеньориальным, буржуазным массам или даже монетарным.

263.

Michelet. Histoire de France, la Renaissance.

264.

Pirenne, Mahomet et Charlemagne, P. U. E, p. 7.

265.

Римский мир (лат.). — Прим. пер.

266.

Межа, пограничная линия, граница, рубеж (лат.). — Прим. пер.

267.

Ср.: Gautier, E.F. Genséric, roi des Vandales, Payot («Именно потому, что они были наислабейшими, вечно толкаемыми в спину, они вынуждены были идти дальше»).

268.

Тоталитаризм не определяется значимостью государственного сектора потому, что во многих случаях экономика остается либеральной. Что его определяет, так это искусственная конституция «закрытых сосудов», а именно монетарных и даже промышленных. Прежде всего, в этом смысле, именно итальянский фашизм и немецкий нацизм конституируют тоталитарные государства, как это показывает Даниэль Герен (Fascisme et grand capital, Maspero, ch. ix).

269.

Фуко М. Надзирать и наказывать, с. 41, 42: «Значит, отношения власти проникают в самую толщу общества; они не локализуются в отношениях между государством и гражданами или на границе между классами и не просто воспроизводят… общую форму закона или правления…Они выражаются в бесчисленных точках столкновения и очагах нестабильности, каждый из которых несет в себе опасность конфликта, борьбы и по крайней мере временного изменения соотношения сил».

270.

Кафка Ф. Замок. М.: Издательство политической литературы, 1991, с. 163, 166. — Прим. пер.

271.

Об этих аспектах банковской власти см.: Brunhoff, Suzanne de. L'offre de monnaie, Maspero, surtout pp. 102–131.

272.

Castaneda. L'herbe du diable et la petite fumée, pp. 106–111.

273.

Blanchot. L'amitié, Gallimard, p. 232. 374.

274.

Fitzgerald. La fêlure, Gallimard, pp. 350, 280.

275.

Mann Klaus. Mephisto, Denoël, pp. 265–266. Такого рода заявлений в избытке в момент наибольших успехов нацистов. См. знаменитые формулы Геббельса: «В мире абсолютной фатальности, куда движется Гитлер, ничто более не имеет значения, ни добро, ни зло, ни время, ни пространство, и то, что другие люди называют успехом, не может служить критерием. <…> Гитлер, возможно, и приведет к катастрофе…» (Hitlerparle à ses généraux, Albin Michel). Как мы увидим далее, в другом контексте, такой катастрофизм может примиряться с большим удовлетворением, с чистой совестью и комфортным спокойствием у некоторых самоубийц. Есть целая бюрократия катастрофы. Что касается итальянского фашизма, то сошлемся именно на анализ (Macciochi М. А. Sexualité féminine dans l'idéologie fasciste // Tel Quel № 66): женский эскадрон смерти, мизансцены из вдов и матерей в трауре, девиз [mots d'order] «Гроб и колыбели».

276.

Paul Virilio. L'insécurité du territoire, en. I. И хотя Ханна Арендт отождествляла нацизм и тоталитаризм, она высвободила этот принцип нацистского господства: «Их идея господства не могла быть осуществлена ни Государством, ни простым аппаратом насилия, а только лишь движением, постоянно в пребывающим в движении»; и даже война, даже риск проиграть войну выступают как некие ускорители (Le système totalitaire, Ed. du Seuil, pp. 49, 124 sq., 140 sq., 207 sq.).

277.

О такой взаимодополнительности серии — структуры и об их отличии от эволюционизма см.: Daudin H. Cuvier et Lamarck: les classes zoologiques et l'idée de série animale; и M. Фуко. «Слова и вещи», глава V.

278.

См. К.Юнга, прежде всего: Métamorphoses de l'âme et ses symboles, Librairie de l'Université, Genève. A также: Bachelard, Lautréamont, Corti.

279.

Lévi-Strauss. Le totémisme aujourd'hui, P. U. F., p. 112.

280.

Wernant J.-P. // Problèmes de la guerre en Grèce ancienne, Mouton, pp. 15–16.

281.

Об оппозиции между жертвоприношением и тотемной структурой см.: Lévi-Strauss. La pensée sauvage, Pion, pp. 295–302. Несмотря на все серьезное отношение к серии, Леви-Строс признает компромисс между этими двумя тезисами — тем, что структура сама по себе подразумевает весьма конкретное ощущение родства (pp. 51–52) и основывается на двух сериях, между которыми она организует гомологии отношений. В частности, «становление историческим» может нести усложнения или вырождения, замещающие такие гомологии сходствами и отождествлениями между терминами (см. pp. 115ff., и то, что Леви-Строс называет «изнанкой тотемизма»).

282.

Ср.: Duvignaud J. L'anomie, Ed. Anthropos.

283.

Лавкрафт Г.Ф. Врата Серебряного Ключа // Лавкрафт ГФ. Зверь в подземелье. М.: Гудьял-Пресс, 2000, с. 56 (перевод изменен). — Прим. пер.

284.

Hugo von Hofmannsthal. Lettres du voyageur a son retour, Mercure de France.

285.

См.: Bailly J.C. La légende dispersée, anthologie du romantisme allemand, 10–18, PP. 36–43.

286.

О воине, его внешней позиции по отношению к Государству, семье и религии, о становлении-животным, становлении-диким [животным], в которое он включается, см. Дюмезиля, особенно: Mythes et dieux des Germains; Horace et les Curiaces; Heur et malheur du guerrier; Mythe et épopée, t. II. Можно также сослаться на исследования сообществ человека-леопарда и т. п. в Черной Африке; вполне вероятно, что такие сообщества происходят от воинских братств. Но после того как колониальное государство запретило племенные войны, племена превратились в преступные сообщества, по-прежнему сохраняя свою территориальную и политическую значимость. Одно из лучших исследований, посвященных данной теме — Р. Е. Joset, Les sociétés secrètes des hommes-léopards en Afrique noire, Payot. Становления-животным, свойственные этим группам, в нашем понимании крайне отличаются от символических отношений между человеком и животным, как это имеет место в аппаратах Государства, а также и в догосударственных институтах тотемного типа. Леви-Строс ясно показывает, что тотемизм уже предполагает своего рода зачаточное Государство в той мере, в какой оно превосходит племенные границы (La pensée sauvage, pp. 220 sq.).

287.

Безумие, ярость, гнев (лат.). — Прим. пер.

288.

См.: Кафка Ф. Певица Жозефина, или Мышиный народ // Кафка Ф. Замок. Новеллы и притчи. Письмо отиу. Письма Милене. М.: Политиздат, 1991. — Прим. пер.

289.

Во французском языке. — Прим. пер.

290.

Во французском языке. — Прим. пер.

291.

Ср.: Canguilhem, Geoiges. Le normal et le pathologique, RU. F., pp. 81–82.

292.

Д. Лоуренс: «Я устал от разговоров о том, что нет никакого такого животного… Если я — жираф, а обычные англичане, пишущие обо мне, — это хорошо выдрессированные собаки, все так, животные различаются… Вы не любите меня, вы инстинктивно ненавидите то животное, каковым я являюсь» (Lettres choisies, Pion, t. II, p. 237).

293.

Мелвилл Г. Моби Дик. М.: Государственное издательство географической литературы, 1962, с. 259.

294.

René Thom. Stabilité structurelle et morphogenèse, Ed. W. A. Benjamin, p. 319.

295.

Leach E.R. Critique de l'anthropologie, P.U.F., pp. 40–50.

296.

Ср.: Lacarrière, Jacques. Les hommes ivres de Dieu, Fayard.

297.

Пьер Гордон [Pierre Gordon] (Vinitiation sexuelle et l'évolution religieuse, P. U. F.) исследует роль человека-животного в обрядах «священной дефлорации». Такие люди-животные налагают ритуальный альянс на филиативные группы, а сами принадлежат братствам, пребывающим на внешней стороне или на границах, и управляют инфекциями и эпидемиями. Гордон анализирует реакцию деревень и городов, когда те начинают бороться с людьми-животными, дабы обрести право выполнять собственные инициации и собственный порядок альянсов согласно их соответствующим преемственностям (например, бой с драконом). Ту же тему мы находим, например, в: L'homme-hyène dans la tradition soudanaise (см.: Calame-Griaule G.; Ligers Z. // L'homme, mai 1961): человек-гиена живет на краю деревни или между двумя деревнями и может наблюдать в обоих направлениях. Герой или даже два героя с подружками в каждой деревне одерживают победу над человеком-животным. Как если бы нужно было различать между двумя разными состояниями альянса — демоническим альянсом, накладывающимся извне и налагающим собственный закон на каждую преемственность (вынужденный альянс с чудовищем, с человеком-животным), и альянсом договора, который, напротив, пребывает в согласии с законами преемственности и устанавливается после того, как люди из деревни побеждают чудовище и обустраивают собственные отношения. Проблема инцеста тут должна модифицироваться. Ибо недостаточно сказать, что запрет на инцест проистекает из позитивных требований альянса вообще. Вместо этого есть определенный типа альянса, столь чуждого и враждебного преемственности, что он с необходимостью принимает позицию инцеста (человек-животное всегда имеет отношение к инцесту). Второй альянс запрещает инцест потому, что он может подчиниться правилам преемственности, дабы установиться как раз между разными преемственностями. Инцест появляется дважды, один раз как чудовищная власть альянса, когда альянс низвергает преемственность, и снова как запрещенная мощь преемственности, когда преемственность подчиняется альянсу и должна распределять его между разными линиями.

298.

Ср.: «Фауст. Вот, значит, чем был пудель начинен! Скрывала школяра в себе собака?» (Гете И. В. Фауст / пер. Б.Пастернака. М.: Правда, 1975, с. 49). — Прим. пер.

299.

Матесон и Азимов особенно важны в такой эволюции (Азимов в высшей степени развивает тему симбиоза).

300.

Кастанеда, Карлос. Сказки о силе // Кастанеда К. Сказки о силе. Второе кольцо силы. К.: София, 1992, с. 161 [Перевод изменен. — Прим. пер.].

301.

Лавкрафт Г.Ф. Там же, с. 59.

302.

См. Лоуренс, первая и вторая поэмы «Черепах».

303.

См. руководство Инквизиции: Le marteau dessorciures, rééd. Pion: I, 10 et II, 8. Первый и простейший случай — это спутники Улисса, верившие в самих себя и, поверив в себя, превратившиеся в свиней (и опять же, царь Навуходоносор превратился в быка). Второй, более подходящий, случай — спутники Диомеда не верили в то, что превратятся в птиц, поскольку умерли, но демоны воплотились в птичьи тела и выдали их за тела спутников Диомеда. Нужно выделить самый сложный случай, который объясняется феноменом перехода аффектов — например, господин на охоте отрезает волчью лапу и возвращается домой, где находит собственную жену, не покидавшую дом, с отрезанной рукой; или же мужчина бьет кошку, и та же самая рана, какую он наносит, возникает на женщине.

304.

О проблеме интенсивностей в Средние века, о пролиферации тезисов относительно топик, о конституировании кинетики и динамики и, особенно, о важной роли Николая Орезмского см. классическую работу Пьера Дюгема: Le système du monde, t. VII, Hermann.

305.

Geoffroy Saint-Hilaire, Etienne. Principes de philosophie zoologique. И, о частицах и их движениях: Notions synthétiques.

306.

Складка (лат.). — Прим. пер.

307.

Slepian, Vladimir. Fils de chien // Minuit № 7, janvier 1974. Мы дали самое упрощенное представление об этом тексте.

308.

Ср.: Dupouy, Roger. Du masochisme //Annales médica-psychologiques, 1929, II.

309.

Иногда этот термин пишется как «eccéité», будучи выведенным из ессе, «вот здесь». Это ошибка, поскольку Дуне Скотт создал данное слово и данный концепт из Наес, «эта вещь». Но такая ошибка плодотворна, ибо она удостоверяет модус индивидуации, отличающийся от модуса вещей или субъекта.

310.

Tournier, Michel. Les météores, Gallimard, ch. XXII, «L'âme déployée».

311.

Boulez, Pierre. Par volonté et par hasard, pp. 88–91 («невозможно ввести феномен темпа в музыку, который калькулировался бы только электронно, в длине, выраженной в секундах или микросекундах»).

312.

Bradbury, Ray. Les machines à bonheur, DenoCl, p. 67.

313.

Ж. Гийом [G. Guillaume] предложил крайне интересную концепцию глагола. Он проводит различие между внутренним временем, свернутым в «процесс», и внешним временем, принадлежащем различию между эпохами (Epoques et niveaux temporels dans le système de la conjugaison française // Cahiers de linguistique structurale, Canada, 1955). Нам кажется, что эти два полюса соответствуют инфинитиву-становлению, Зону, и наличию-бытию, Хроносу. Каждый глагол склоняется в большей или меньшей степени в направлении того или иного полюса, не только согласно своей природе, но также согласно нюансам собственных модусов и времен, ожидая «становления» и «бытия», которые соответствуют обоим полюсам. Пруст, исследуя стилистику Флобера, показывает, как прошедшее несовершенное время у Флобера обретает значимость инфинитива-становления (Chroniques, Gallimard, pp. 197–199).

314.

О проблеме имен собственных (в каком смысле имя собственное находится вне пределов классификации и иной природы, и в каком смысле оно все еще является пределом и частью классификации?) см.: Gardiner, The Theory of Proper Names, Londres, et Lévi-Strauss, La pensée sauvage, ch. vii.

315.

Мы уже столкнулись с такой проблемой безразличия психоанализа к использованию неопределенных артиклей или местоимений, которые он выявляет у детей, — уже Фрейд, а еще более Мелани Клайн (дети, которых она анализирует, в особенности маленький Ричард, говорят в терминах «нечто», «некто», «люди», но Мелани Клайн прилагает невероятные усилия, чтобы привести их к притяжательным и личным семейным оборотам речи). Нам кажется, что в области психоанализа Лапланш и Понталис — единственные, кто ощущают особую роль индефинита и выступают против любых быстрых интерпретирующих редукций: Fantasme originaire… // Temps modernes № 215, avril 1964, pp. 1861, 1868.

316.

О субъективистской или персоналистской концепции языка см. у Э. Бенвениста: Проблемы общей лингвистики (М.: Прогресс, 1974), главы XX и XXI.

317.

Важные тексты Мориса Бланшо служат в качестве опровержения теории «свидетеля» и теории персонологии в лингвистике, см.: L'entretien infini, Gallimard, pp. 556–567. A о различии между двумя предложениями «я несчастен» или «он несчастен», или между «я смертен» и «он смертен», см: La part du feu, pp. 29–30, и L'espace littéraire, pp. 105, 155, 160–161. Бланшо показывает, что во всех этих случаях инфинитив не имеет ничего общего с «повседневными банальностями», которые, напротив, были на стороне личного местоимения.

318.

Например, Cheng, François. L'écriture poétique chinoise, Ed. du Seuil; его анализ того, что он называет «пассивными процедурами», pp. 30 sq.

319.

См., например, заявления американских музыкантов, именуемых «повторяющимися», особенно Стива Райха и Фила Гласса.

320.

Натали Саррот в «Эре подозрения» показывает, как Пруст, например, разрывается между двумя планами, в которых выделяет из своих героев «мельчайшие частицы неосязаемой материи, но также снова склеивает все эти частицы в когерентную форму, незаметно вводя их в оболочку того или иного персонажа», см. pp. 52, 100.

321.

См. различие между двумя Планами у Арто. Один из них отвергается как источник всяческих иллюзий: Les Tarahumaras. Œuvres complètes, IX, pp. 34–35.

322.

Роберт Ровини [Robert Rovini], введение к «Гипериону» Фридриха Гельдерлина, 10–18.

323.

Настроение, нрав, характер, душа (нем.) — Прим. пер.

324.

Мы ссылаемся на неопубликованное исследование о Клейсте Мэтью Каррье [Mathieu Carrière].

325.

«Откуда взялось заглавие вашей второй книги „Год от понедельника!“?» — «Из плана, который сформировался группой друзей, чтобы встретится в Мехико через год после следующего понедельника. Мы провели вместе субботу, и наш план никогда бы не реализовался. Эдакая форма безмолвия… Сам факт, что наш план провалился, факт, что мы не смогли встретиться, не означает, что провалилось все. План не был какой-то неудачей» (Cage, John. Pour les oiseaux, entretiens avec D. Charles, Belfond, p. 111).

326.

Вот почему мы можем рассматривать Гете как пример трансцендентального плана-поверхности. Однако Гете считается спинозистом; его ботанические и зоологические исследования раскрывают имманентный план-поверхность композиции, который сближает его с Жоффруа Сент-Илером (на это сходство часто указывается). Тем не менее Гете удерживает двойную идею развития Формы и формации-образования Субъекта; по этой причине его план имманентности уже переходит на другую сторону, в другой полюс.

327.

Рубато — (ит. rubato, сокращение от tempo rubato, буквально — «похищенное время») термин в музыке, обозначающий свободное в ритмическом отношении (не строго в такт) исполнение; обычно связано с ускорениями и замедлениями темпа. — Прим. пер.

328.

По поводу всех этих пунктов (пролиферации-разложения, аккумуляции, индикации скорости, аффективной и динамической роли) см.: Boulez, Pierre. Par volonté et par hasard, pp. 22–24, 88–91. В другом тексте Булез подчеркивает малоизвестные аспекты творчества Вагнера — лейтмотивы не только освобождаются от своего подчинения сценическим персонажам, но и скорости развития освобождаются от схватывания «формального кода» или темпа (Le temps re-cherché // Das Rheingold Programmbeft I, Bayreuth 1976, pp. 3-11). Булез отдает должное Прусту за то, что тот одним из первых понял эту плывущую и трансформируемую роль вагнеровских мотивов.

329.

Темы скорости и медленности лучше всего развиты в «Заключенном»: «Чтобы понять эмоции, которые они [линии ускользания] пробуждают и которые другие сущности, даже более прекрасные, не пробуждают, мы должны представить себе, что они не неподвижны, а в движении, и добавить к их личности знак, соответствующий тому, что в физике обозначает скорость… К таким сущностям, к таким мимолетным сущим, [добавить] их собственную природу и наши беспокойные связанные крылья».

330.

Wolfson, Louis. Le schizo et les langues, Gallimard. 334.

331.

René Schérer et Guy Hocquenghem. Coire, Recherches, pp. 76–82: см. их критику тезиса Беттельхейма, где становление-животным ребенка рассматривается только как аутический символизм, который выражает скорее тревогу родителей, нежели чем какую-то реальность самого ребенка (см.: La forteresse vide, Gallimard).

332.

Gavi, Philipp. Les philosophies du fantastique // Liberation, March 31, 1977. Что касается предыдущих случаев, то мы должны подойти именно к пониманию определенного так называемого невротического поведения как функции становления животным, а не к отсылке становления-животным в психоаналитической интерпретации поведения. Мы выдели это в связи с мазохизмом (и Лолито объясняет, что источник его необычного искусства лежит в определенном мазохистском опыте; прекрасный текст Кристиана Муреля [Christian Maurel] соединяет становление-обезьяной и становление-лошадью в мазохистском спаривании). Анорексию также следовало бы понимать с точки зрения становления животным.

333.

См.: Newsweek, 16 mai 1977, p. 57.

334.

См.: Trost. Visible et invisible, Arcanes et Librement mécanique, Minotaure: «В своей чувственной реальности и в идеальном продолжении своих линий она, одновременно, была подобна проекции группы людей, которые еще должны появиться».

335.

См. примеры структурного объяснения, предложенные Ж.-П. Вернаном в: Problèmes de la guerre en Grèce ancienne, Mouton, pp. 15–16.

336.

Беззаконие, падение нравов, аномия, крах традиционных устоев, распад личности, моральное разложение (англ.). — Прим. пер.

337.

О трансвестизме в первобытных обществах см.: Bettlheim, Bruno. Les blessures symboliques, Gallimard (который дает однозначную психологическую интерпретацию), и особенно у Грегори Бейтсона, La cérémonie du Naven, Ed. de Minuit (который предлагает оригинальную структурную интерпретацию).

338.

Cheng, François. L'écriture poétique chinoise, pp. 20 sq.

339.

Wjolf, Virginia. Journal d'un écrivain, 1.1, 10–18, p. 230: «Мне пришла мысль, что то, что я хочу сейчас сделать, — это пропитать собой каждый атом». Относительно всех этих пунктов нам нужно использовать еще неопубликованное исследование Фанни Завин [Fanny Zavin], посвященное Вирджинии Вулф.

340.

Нам кажется, что «Страх и трепет» — величайшая книга Кьеркегора из-за того способа, каким она формулирует проблему движения и скорости, не только своим содержанием, но и стилем и композицией.

341.

То, что следует воспринимать (лат.). — Прим. пер.

342.

Карлос Кастанеда, везде, особенно см.: Кастанеда К. Путешествие в Икстлан // Кастанеда К. Учение Дона Хуана. Отдельная реальность. Путешествие в Икстлан. К.: София, 1992, с. 721 [ «Когда союзник закружит тебя, изменится твое восприятие мира, — сказал дон Хуан. — А восприятие — это все. Изменится оно — изменится сам мир». — Прим. пер.].

343.

Leslie Fiedler. Le retour du Peaurouge, Ed. du Seuil. Фидлер объясняет тайный союз белого американца с негром или индейцем желанием избежать молярной формы и доминирующего влияния американской женщины.

344.

Michaux. Misérable miracle, Gallimard, p. 126: «Ужас как раз и состоял в том, что я был только лишь линией. В нормальной жизни мы являемся сферой — сферой, которая открывает панорамы… Тут же только линия… ускоренная линия, коей я стал». См. линейные рисунки Мишо. На первых страницах Les grandes épreuves de l'esprit Мишо далее развивает анализ скоростей, молекулярных перцепций и «микрофеноменов» или «микроопераций».

345.

Littorina — род брюхоногих моллюсков семейства береговичков. Раковина овально-коническая, высотой 1–4,5 см. Типичные и часто массовые обитатели приливо-отливной зоны (литорали) морей умеренных широт Северного полушария. Хорошо переносят временное пребывание вне воды. — Прим. пер.

346.

Artaud. Les Tarahumaras, Œuvres complètes, t. IX, pp. 34–36.

347.

Michaux. Misérable miracle, p. 164 («Rester maotre de. sa vitesse»).

348.

О возможностях кремния и его отношении к углероду с точки зрения органической химии см. статью «Кремний» в Encyclopedia Universalis.

349.

Люк де Ош [Luc de Heusch] показал, что именно воин несет тайну — он думает, ест, любит, судит, приближается в тайне, тогда как человек Государства действует публично (Le roi ivre ou l'origine de l'Etat). Идея государственной тайны — поздняя идея, и она допускает, что машина войны присваивается Государственными аппаратами.

350.

В особенности Георг Зиммель, см.: The Sociology ofGeorg Simmel, Glencoe, ch. III.

351.

П. Э. Жозет [Р. Е. Joset] ясно отметил эти два аспекта тайного сообщества инициации, Мамбела [Mambela] из Конго — с одной стороны, его отношение влияния на традиционных политических лидеров, которое достигает точки трансфера социальных сил; и с другой стороны, его фактическое отношение с Аниото [Anioto] как тайным вспомогательным преступным сообществом человека-леопарда (даже если Аниото иного происхождения, чем Мамбела). См.: Les sociétés secrètes des hommes-léopards en Afrique noire, ch. v.

352.

О психоаналитической концепции тайны см.: Du secret // Nouvelle revue de psychanalyse № 14; a что касается эволюции Фрейда в отношении этого предмета, то см. статью Клода Жирара [Claude Girard] «Le secret aux origines».

353.

Гинекей (греч. gynaikeion или gynaikon, oTgynaikeios — женский, gyne — женщина) — 1) в Древней Греции женская половина в задней части дома: спальня хозяев, помещения для дочерей и рабынь; 2) в поздней Римской империи и Византии также государственные или частные мастерские (преимущественно ткацкие), где работали как женщины, так и мужчины-рабы. До X века славились гинекеи Константинополя, изготовлявшие шелковые ткани и парчу. — Прим. пер.

354.

Основываясь на примере текста Генри Джеймса «Фигура на ковре» Бернар Пенго [Bernard Pingaud] показывает, как тайна перескакивает от содержания к форме и избегает их обеих: Du secret, pp. 247–249. Этот текст часто комментируется с точки зрения психоанализа; см. прежде всего Ж.-Б. Понталис [J.-B. Pdntalis], Aprus Freud Gallimard. Но психоанализ остается в плену у необходимо замаскированного содержания и необходимо символической формы (структура, отсутствие причины…) на том уровне, который определяет как бессознательное, так и язык. Вот почему в своих эстетических или литературных приложениях он упускает тайну у автора, так же как и тайну самого автора. То же верно и для тайны Эдипа — мы имеем дело с первыми двумя тайнами, но не с третьей, которая, однако, более важна.

355.

«Что знала Мэйзи», «Дэзи Миллер» — романы Генри Джеймса. — Прим. пер.

356.

По поводу неясности идеи большинства см. два знаменитых сюжета Эрроу: «парадокс Кондорсе» и «теорема о невозможности коллективного выбора».

357.

Cf. Faulkner. L'Intrus, Gallimard, p. 264. Обсуждая белых южан после Гражданской войны (не только бедняков, но и старые зажиточные семьи), Фолкнер пишет: «Мы не в положении немца после 1933 года, у которого нет иного выхода, кроме как стать нацистом или евреем».

358.

Подчинение линии точке совершенно очевидно в древовидных схемах — см.: Pacotte, Julien. Le réseau arborescent, Hermann, a о статусе центрированных или иерархических систем см.: Rosenthiehl, Pierre; Petitot, Jean. Automate asocial et systèmes acentres // Communications № 22, 1974.

Древовидную схему большинства можно представить следующим образом:

Капитализм и шизофрения.

359.

Линия становления по отношению к локализуемому соединению А и В (дистанция), или по отношению к их смежности:

Капитализм и шизофрения.

360.

Ничейная, бесхозная, заброшенная, спорная земля; нейтральная зона; неопределенная область (англ.). — Прим. пер.

361.

Wfolf, Virginia. Journal d'un écrivain, 10–18,1.1, p. 238. То же самое применимо к произведениям Кафки, где детские блоки функционируют как противоположность детским воспоминаниям. Случай Пруста самый запутанный, поскольку он представляет смесь этих двух обстоятельств. Позиция психоаналитика в том, чтобы ухватить воспоминания и фантазии, но никогда детские блоки.

362.

Например, в системе памяти формация памяти подразумевает диагональ, превращающую наличное А в представление А' по отношению к новому настоящему В, и в А'' — по отношению к С, и так далее:

Капитализм и шизофрения.

363.

Фридрих Ницше. Несвоевременные размышления, «О пользе и вреде истории для жизни», § 1.

364.

Относительно всех этих тем см. у Пьера Булеза: 1) как трансверсальное каждый раз стремится ускользнуть от горизонтальных и вертикальных координат музыки, даже прочерчивая иногда «виртуальные линии», Relevés d'apprenti, Ed. du Seuil, pp. 230, 290–297, 372; 2) об идее звукового блока или «блока длительности» в отношении такого трансверсального см.: Penser la musique aujourd'hui, Gonthier, pp. 59–63; о различии между точками и блоками «точечными совокупностями» и «агрегатными совокупностями» с варьирующейся индивидуальностью см.: Sonate que vt veux-tu? // Médiations № 7, 1964. У Булеза часто появляется ненависть памяти; см.: Eloge de l'amnésie // Musique enjue, № 4, 1971, и J'ai horreur du souvenir // Roger Desormiere et son temps, Ed. du Rosher. Ограничиваясь современными примерами, мы находим аналогичные заявления у Стравинского, Кейджа, Берио [Berio]. Конечно же, существует музыкальная память, привязанная к координатам, которая тренируется в социальном окружении (подъем, отход ко сну, отбой). Но восприятие музыкальной «фразы» в меньшей степени обращается к памяти, даже к памяти типа воспоминания, нежели чем к расширению или сжатию восприятия типа неожиданности. Надо было бы исследовать, как каждый музыкант запускает в движение подлинные блоки забывания — например, то, что Барраке называет «тонкими слоями забывания» и «отсутствующими развитиями» у Дебюсси (Debussy, pp. 169–171). Мы можем сослаться и на обширное исследование Даниэля Шарля [Daniel Charles], La musique et l'oubli // Traverses № 4, 1976.

365.

Barthes, Roland. Rasch // Langue, discours, société, Ed. du Seuil, pp. 217–228.

366.

Между художниками есть много различий во всех отношениях, но также есть и общее движение — см.: Кандинский, «Точка, линия, поверхность», и Клее, Théorie de l'art moderne, Gonthier. Цель заявлений, подобных декларациям Мондриана об исключительной ценности вертикального и горизонтального, состоит в показе условий, когда вертикального и горизонтального достаточно для создания трансверсального, кое на самом деле даже не может быть нарисовано; например, координаты неравной толщины пересекаются внутри рамы и распространяются за пределы рамы, открывая «динамические оси», идущие трансверсально (см. комментарий Мишеля Бютора, Répertoire III, «Le carrO et son habitant», Ed. de Minuit). Мы также можем посоветовать статью Мишеля Фрейда о линии Поллока (Trois peintres américains // Peindre, 10–18) и обсуждение Генри Миллером линии Нэша (Virage a quatre-vingts, Livre de Poche).

367.

Персонаж оперы Дебюсси «Пелей и Мелисанда». — Прим. пер.

368.

«Было что-то напряженное, усиленное в точке нетерпимого гнева, в его жизнерадостной груди, когда он играл тонко закрученную мирную музыку. Чем более изысканна эта музыка, тем более совершенно он исполнял ее в полнейшем блаженстве; и в то же время тем более интенсивным было безумное раздражение внутри него» (Lawrence. La verge d'Aaron, Gallimard, p. 16).

369.

В память, памяти… (лат.). — Прим. пер.

370.

И хотя Берио дает иные указания, нам кажется, что его произведение «Лицо» сочинено согласно трем состояниям лицевости — сначала множественность звуковых тел и силуэтов, затем на краткий момент симфоническая и доминантная организация лица, и, наконец, испускание головок самонаведения во всех направлениях. Однако здесь речь не идет о музыкальном «имитировании» лица и его аватар, или о голосе, конституирующем метафору. Вместо этого звуки ускоряют детерриторизацию лица, сообщая ему собственно акустическую мощь, и лицо музыкально реагирует, индуцируя в свою очередь детерриторизацию голоса. Это молекулярное лицо, произведенное электронной музыкой. Голос предшествует лицу, сам формирует лицо на какой-то момент и переживает его, увеличиваясь в скорости — при условии, что он неартикулирован, а-сигнифицирован, а-субъективен.

371.

Grohmann. Paul Klee, Flammarion: «Несколько парадоксально он замечает, что, возможно, это было его благой судьбой — развивать [живопись], по крайней мере в формальном плане, до стадии, достигнутой в музыке Моцартом» (pp. 66–67).

372.

Fernandez, Dominique. La rose des Tudors, Julliard, 1970 (и роман Porporino, Grasset). Фернандез ссылается на поп-музыку как на робкий возврат к великой английской вокальной музыке. Необходимо было бы принять во внимание техники циркулярного дыхания, при которых мы поем как вдыхая, так и выдыхая, или техники звуковой фильтрации, использующие резонансные зоны (нос, лоб, скулы — собственно музыкальное использование лица).

373.

More, Marcel. Le dieu Mozart et le monde des oiseaux (Paris: Gallimard, 1971).

374.

Как мы увидели, имитация может быть понята либо как сходство терминов, находящих свою кульминацию в архетипе (серия), либо как соответствие отношений, конституирующих символический порядок (структура); но становление не сводимо ни к тому, ни к другому. Концепт мимесиса не только недостаточен, он радикальным образом ложен.

375.

Truffaut, François. Le cinéma selon Hitchcock, Seghers, pp. 332–333 («Я принял драматическое отклонение от правила: не иметь крика птиц вообще…»).

376.

Ср.:Е. de Martine La terre du remords, Gallimard, pp. 142–170. Мартино, однако, поддерживает интерпретацию, основанную на архетипе, имитации и идентификации.

377.

Ср.: Larouche. J.C. Alexis le trotteur, Ed. du Jour, Montréal. Подтвердим цитатой: «Он не играл музыку ртом, как любой из нас; у него была огромная губная гармоника, на которой мы не смогли даже сыграть… Когда он играл с нами, он мог бы решить внезапно удвоить нас. Другими словами, он удваивал темпы аккорда; тогда как мы играли один темп, он играл два, что требовало чрезвычайного дыхания» (р. 95).

378.

Tétry, Andrée. Les outils chez les êtres vivants, Gallimard, глава о «музыкальных инструментах» с библиографией: труд и движение животного могут создавать шум, но мы говорим о музыкальном инструменте тогда, когда животные используют аппараты, чья единственная функция — производить звуки (музыкальный характер — в той степени, в какой он детерминируем — крайне вариабелен, как, например, вокальный аппарат птиц; среди насекомых существуют подлинные виртуозы). С этой точки зрения мы различаем: 1) стрекочущие аппараты типа струнного инструменты, трения одной жесткой поверхности о другую (насекомые, ракообразные, пауки, скорпионы, педипальпы); 2) ударные аппараты типа барабана, цимбалы или ксилофона, прямое действие мускулов на вибрирующей мембране (сверчки и некоторые рыбы). Существует не только бесконечное разнообразие аппаратов и звуков, а некоторые животные к тому же варьируют свой ритм, тональность, интенсивность в соответствии с еще более непостижимыми потребностями. «Затем это стало песней гнева, беспокойства, страха, триумфа, любви. Когда есть острое возбуждение, ритм стрекотания варьируется: у Crioceris lilii частота трений меняется от 228 ударов в минуту до 550 или более».

379.

Brelet, Gisèle. // Histoire de la musique, II, Pléiade, «Musique contemporaine en France», p. 1166.

380.

Текст Генри Миллера для Вареза. Le cauchemar climatisé, Gallimard, pp. 189–199.

381.

Ср.: Delighy, Fernand. Voix et voir // Cahiers de l'immuable — о том, как у аутичных детей «линия инерции» отклоняется от обычного пути и начинает «вибрировать», «скакать», «резко менять направление»…

382.

Юее, Paul. Théorie de l'art moderne, pp. 56, 27. См. комментарий Maldiney, Regard, parole, espace, L'Age d'homme, pp. 149–151.

383.

«Ном» — округ или район со своим политическим и религиозный центром, войском, символическим изображением и богами (др. гр.). — Прим. пер.

384.

Cantus firmus — (кантус фирмус — букв, «прочный напев»): ведущая мелодия, часто заимствованная, которая составляет основу полифонической композиции (лат.). — Прим. пер.

385.

О музыкальном номе, об этосе, почве или земле, особенно в полифонии, см.: Samson, Joseph. // Histoire de la musique, Pléiade, 1.1, pp. 1168–1172. Мы также можем сослаться на роль «Макамат» в арабской музыке, который является, сразу, и модальным типом, и мелодической формулой: Jargy, Simon. La musique arabe, P. U. E, pp. 55 sq.

386.

Bachelard. La dialectique de la durée, Boivin, pp. 128–129.

387.

Сумерки (англ., нем.). — Прим. пер.

388.

J. von Uexkiill. Mondes animaux et monde humain, Gonthier.

389.

Лоренц К. Агрессия. М.: Прогресс, 1994, с. 26–28: «Их великолепное одеяние настолько постоянно <…> Распределением красок, наталкивающим на сравнение с плакатом (крупные, контрастные пятна), коралловые рыбы отличаются не только от большинства пресноводных. <…> Как расцветка коралловой рыбы, так и песня служат для того, чтобы издали предупредить своих сородичей — ибо обращаются только к ним, — что здешний участок уже нашел себе крепкого и воинственного хозяина».

390.

Eibl-Eibesfeldt, I. Ethologie, Ed. Scientifiques: об обезьянах, с. 449; о кроликах, с. 325; и о птицах, с. 151: «Пятнистые зяблики с чрезвычайно пестрым оперением держатся друг от друга на некотором расстоянии, тогда как белые особи рассаживаются на жердочках куда ближе».

391.

Ср.: Thorpe, W.H. Learning and Instinct in Animais, Methuen and Co, p. 364.

392.

Лоренц постоянно стремится к тому, чтобы представить территориальность как результат внутренней специфической агрессии — см.: pp. 45, 48, 57, 161 и т. д.

393.

О жизненном и эстетическом первенстве «обладания» см.: Tarde, Gabriel. L'opposition universelle, Alcan.

394.

Реди-мейд (от англ. «готовое изделие») — направление современного искусства, выставляющее в художественной галерее предметы обихода; родоначальником считается Марсель Дюшан («Велосипедное колесо», 1913; писсуар с табличкой «Фонтан», 1917). — Прим. пер.

395.

Детали концепций Мессиана, касающиеся пения птиц, его оценка эстетических качеств такого пения и его методы как воспроизводства последнего, так и использования в качестве материала можно найти в: Samuel, Claude. Entretiens avec Olivier Messiaen (Belfond); Goléa, Antoine. Rencontres avec Olivier Messiaen (Julliard). В особенности о том, почему Мессиан не пользуется ни магнитофоном, ни сонографом, как это обычно делают орнитологи, см. Samuel, pp. 111–114.

396.

Отметим, что термин «pulsions» («пульсация») во французской психоаналитической литературе имеет значение «влечение» (см., например: Лапланш Ж., Понталис Ж.-Б. Словарь по психоанализу. М.: Высшая школа, 1996). — Прим. пер.

397.

Обо всех этих сюжетах см.: Samuel, Claude. Entretiens avec Olivier Messiaen, ch. iv; и о понятии «ритмического персонажа»: pp. 70–74.

398.

Boulez, Pierre. Le temps re-cherché // Das Rheingold, Bayreuth, 1976, pp. 5-15.

399.

О манерности и хаосе, о причудливых танцах, а также о связи шизофрении с манерностью и танцами см.: Sznycer, Evelyne. Droit de suite baroque // Schizophrénie et art, de Léo Navratil, Ed. Complexe.

400.

Лоренц К. Агрессия, стр. 44 — о трех ритмических персонажах, определяемых, соответственно, как активный, пассивный и свидетель, см.: Messiaen et Goléa, pp. 90–91.

401.

Ср.: Eliade, Mircea. Traité d'histoire des religions, Payot. «О первичной интуиции земли как религиозной формы», pp. 213 sq.; о центре территории, pp. 324 sq. Элиаде верно отмечает, что центр находится, одновременно, вне территории и до него крайне трудно добраться, но и внутри территории — в поле нашей непосредственной досягаемости.

402.

Биологи часто проводят различие между двумя факторами трансформации: фактором типа мутации и другим фактором — процессом изоляции или отделения, причем эти факторы могут быть генетическими, географическими или даже психическими; тогда территориальность была бы фактором второго типа. Ср.: Cuénot. L'espèce, Ed. Doin.

403.

Géroudet, Paul. Les passereaux, Delachaux et Niestlé, t. II, pp. 88–94. 538.

404.

В своей книге «Агрессия» Лоренц ясно провел различие между «анонимными стаями» типа косяка рыб, формирующих блоки среды; «локальными группами», где распознавание осуществляется только внутри территории и максимально касается «соседей»; наконец, сообществами, основанными на автономной «связи».

405.

Рода птиц семейства вьюрковых ткачиков (астрильдов): Bathilda — тростниковый астрильд, Neochmia — рубиновые астрильды, Aidemosyne — краснолобая амадина, Lonchura — японская амадина, Emblema — расписные астрильды. — Прим. пер.

406.

Immelmann К. Beitràge zu einer vergleichenden Biologie australischer Prachtfinken, Zool. Jahrb. Syst., 90, 1962.

407.

Eibl-Eibesfeldt. Ethologie, p. 201: «Начиная с доставки материалов для строительства гнезда, в своем ухаживании самец развивает действия, использующие травинку; у некоторых видов эти действия становятся все более и более рудиментарными; одновременно пение таких птиц, изначально служившее ограничению территории, подвергается изменению в своей функции, когда птицы становятся слишком общительными. Самцы, вместо ухаживания с помощью подношения травинок, тихо поют, сидя рядом с самкой». Однако Эйбл-Эйбесфельдт интерпретирует поведение, связанное с травинкой, как «рудимент».

408.

Ср.: L'Odyssée sous-marine de l'équipe Cousteau, film № 36, commentaire Cousteau-Diolé, La marche des langoustes (L. R, A.): случается, что колючие лангусты, обитающие вдоль северного побережья Юкатана, покидают свои территории. Сначала они собираются в небольшие группы еще до первой зимней бури и до того, как появляется какой-либо ее знак, который мог бы быть обнаружен приборами человека. Затем, когда буря приходит, они формируют длинную процессию, движущуюся гуськом, с периодически сменяемым предводителем и арьергардом (скорость хода 1 км/час на 100 км или больше). Такая миграция, по-видимому, не связана с откладыванием яиц, которое произойдет лишь шестью месяцами позже. Херннкинд [Hernnkind], специалист по лангустам, полагает, что речь идет о «рудиментарных следах» последнего ледникового периода (более десяти тысяч лет тому назад). Кусто склоняется к более современной интерпретации, не исключая даже того, что это может быть неким предчувствием нового ледникового периода. Действительно, фактически, речь идет о том, что в данном исключительном случае территориальная сборка лангустов открывается в социальную сборку; и что такая социальная сборка находится в отношениях с силами космоса, или, как говорит Кусто, с «пульсациями земли». Тем не менее «загадка остается полностью неразрешенной» — поскольку такая процессия служит поводом для массового забоя лангустов рыболовами; и поскольку, с другой стороны, эти животные не могут быть помечены, ибо сбрасывают свой панцирь.

409.

Как нам кажется, наилучшей книгой считалок и о считалках является Les comptines de langue française с комментариями Jean Beaucomont, Franck Guibat и др., Seghers. Территориальный характер считалок проявляется в таком показательном примере, как «Pimpanicaille», где есть две разные версии в «Gruyères» о «двух сторонах улицы» (pp. 27–28); но в строгом смысле считалка существует лишь тогда, когда имеется распределение специализированных ролей в игре и формация автономной сборки игры, реорганизующая территорию.

410.

Tinbergen T. The Study of Instinct, Oxford University Press.

411.

С одной стороны, эксперименты В. Р. Хесса показали, что не существует такого церебрального центра, а есть точки, которые концентрируются в одной зоне и рассеиваются в другой и которые способны вызывать тот же самый результат; и наоборот, результат может измениться в зависимости от длительности и интенсивности возбуждения одной и той же точки. С другой стороны, эксперименты Фон Хольста над «деафферентными» рыбами показывают важность центральных нервных координации в ритмах плавников — схема Тинбергена лишь вторичным образом принимает в расчет такие взаимодействия. Гипотеза о «популяции вибраторов», о «стае осциллирующих молекул», формирующих системы артикуляций изнутри, независимо от общей меры, является самой убедительной с точки зрения проблемы циркадных, или околосуточных, ритмов. См.: Reinbeig A. La chronobiologie // Sciences, 1,1970; Driessche T. van den, Reinbeig A. Rythmes biologiques // Encyclopedia Universalis, t. XIV, p. 572: «Нам не кажется возможным сводить механизм циркадной ритмичности к простой последовательности элементарных процессов».

412.

Monod, Jacques. Le hasard et la nécessité: о косвенных взаимодействиях и их нелинейном характере см. pp. 84–85, 90–91; о соответствующих молекулах, по крайней мере, двуглавых, pp. 83–84; о тормозящем или запускающем характере таких взаимодействий, pp. 78–81. Циркадные, или околосуточные, ритмы также зависят от этих характеристик (см. таблицу в: Encyclopedia Universalis).

413.

Дюпрель выработал набор оригинальных понятий — «консистенция» (в отношении «неустойчивости»), «консолидация», «интервал», «вставка». См.: Théorie de la consolidation, La cause et l'intervalle, La consistance et la probabilité objective, Bruxelles; Esquisse d'une philosophie des valeurs, P. U. F.; Башляр ссылается на это в La dialectique de la durée.

414.

О пении зяблика и о различии между sub-song и full song см.: Thorpe. Learning and Instinct in Animais, pp. 420–426.

415.

Marshall A.J. Bower birds, The Clarendon Press, Oxford. 552.

416.

Thorpe, р. 426. В этом отношении песни ставят совершенно иную проблему, нежели крики, которые часто мало различимы и похожи друг на друга у некоторых видов.

417.

Тропический лес (англ.). — Прим. пер.

418.

Ruyer, Raymond. La genèse des formes vivantes, en. vu. 554.

419.

В особенности о вдовах — птицах-паразитах, обладающих специфическим территориальным пением, а также пением ухаживания, которому они обучаются у своего приемного постояльца см.: Nicolai J. Der Brutparasitismus der Viduinae, Z. Tierps.,XXI, 1964.

420.

То, каким образом черная дыра составляет часть сборки, проявляется в многочисленных примерах подавления или очарования-восторга, а именно (на примере павлина): «Самец расправляет веером хвост <…>, затем наклоняет расправленный хвост вперед и указывает клювом на почву, в то время как его шея все еще вертикальна. В результате самка подбегает к нему и клюет — будто что-то разыскивает — именно в то место почвы, где располагается фокальная точка, заданная вогнутостью перьев, организующих расправленный хвост. Самец с помощью своего расправленного хвоста заставляет, так сказать, блестеть воображаемую пищу» (Eibl-Eibesfeldt, стр. 109). Но фокальная точка павлина является воображаемой не более, чем травинка зяблика — рудиментом или символом: она — преобразователь сборки, переход к сборке ухаживания, осуществляемой здесь черной дырой.

421.

Ruyer, Raymond. La genèse des formes vivantes, pp. 54 sq.

422.

Meyer, François. Problématique de l'évolution, R.U.F.

423.

Monod, Jacques. Le hasard et la nécessité.

424.

Самки птиц, не поющие в нормальном состоянии, начинают петь тогда, когда ими управляют мужские половые гормоны и «воспроизводят пение того вида, в котором они запечатлеваются» (Eibl-Eibesbeldt, р.241).

425.

Klee, Paul. Théorie de l'art moderne, pp. 27–33.

426.

Ср.: Renaissance, maniérisme, baroque, Actes du ХГ stage de Tours, Vrin, Ire partie, о «периодизациях».

427.

Ars nova (лат. новая техника, новое учение, новое искусство) — направление в музыке, возникшее во Франции и Италии в XIV веке и перенявшее название трактата Филиппа де Витри. — Прим. пер.

428.

Пруст. По направлению к Свану. М.: «Крус», 1992, с. 302.

429.

Основание существования или бытия (лат.). — Прим. пер.

430.

Основание познания (лат.). — Прим. пер.

431.

См. о двусмысленной роли друга в конце «Песни земли». Или в романсе Шумана «Zwielicht» [Сумерки (нем.). — Прим. пер.] (Ор. 39) на стихи Й. фон Эйхендорфа: «Если ты в этот мир приходишь с другом, не будь обольщен его речами. Улыбаясь тебе глазами и губами, он жаждет войны в этом замкнутом круге» [перевод M. Русовой]. (О проблеме Одного-Единственного или «одинокого Существа» в немецком романтизме сошлемся на Гельдерлина, Le cours et la destination de l'homme en général // Poésie № 4.).

432.

«Народ в „Борисе Годунове“ Мусоргского не образует настоящей толпы; иногда поет одна группа, затем другая, потом третья, каждая по очереди, а чаще всего в унисон. Что касается народа в „Нюрнбергских мейстерзингерах“, то здесь — не толпа, а армия, мощно организованная в сугубо немецком стиле и марширующая колоннами. Чего бы мне хотелось — чего-то более разбросанного, более разделенного, более тонкого, более неосязаемого, чего-то, по-видимому, неорганического и, тем не менее, упорядоченного в основании» (цит. по: Barraqué, Debussy, p. 159). Данная проблема — как создать толпу — явно встречается в других искусствах, в живописи, кино… Мы можем сослаться, прежде всего, на фильмы Эйзенштейна, которые действуют с помощью такого типа крайне особых индивидуаций группы.

433.

Об отношениях между криком, голосом, инструментом и музыкой как «театром» см. заявления Берио, предваряющие его диски. Вспомним чрезвычайно музыкальную ницшеанскую тему множащегося крика всех высших Людей в конце «Заратустры».

434.

О хроматизме Бартока см. исследование Brelet, Gisèle. // Histoire de la musique, Pléiade, t. H, pp. 1036–1072.

435.

Жан Барраке в своей книге о Дебюсси анализирует «диалог ветра и моря» в терминах сил, а не в терминах тем: pp. 153–154. См. заявления Мессиана о собственных произведениях: звуки уже не более «чем вульгарные толмачи, предназначенные для передачи ощутимых длительностей» (Golea, стр. 211).

436.

Одиль Вивье [Odile Vivier] показывает те способы, какими Варез рассматривает звуковую материю (Varèse, Ed. du Seuil): использование чистых звуков, действующих как призма (р. 36), механизмы проекции на план (pp. 45, 50), гаммы, не формирующие октав (р. 75), процедура «ионизации» (pp. 98 sq.). И везде тема звуковых молекул, трансформации которых задаются силами или энергиями.

437.

См. интервью с Штокхаузеном о роли синтезаторов и действительно «космическом» измерении музыки в Le Monde, 21 juillet 1977: «Работать внутри крайне ограниченных материалов и интегрировать в них универсум с помощью непрерывной трансформации». В этом отношении превосходный анализ возможностей синтезаторов провел Ришар Пина в связи с поп-музыкой: Input, Output // Atem № 10, 1977.

438.

Почва, земля, основа (нем.). — Прим. пер.

439.

Действительно, определение нечетких множеств ставит все виды проблем, ибо мы не можем обратиться даже к локальному определению: «Набор всяческих объектов на этом столе» явно не является нечетким множеством. Вот почему математики, интересующиеся данным вопросом, говорят только о «нечетких подмножествах», поскольку референтное множество должно быть нормальным (см.: Kaufmann, Arnold. Introduction à la théorie des sous-ensembles flous, Masson, a также: Sinacsur, Hourya. Logique et mathématique du flou // Critique, mai 1978). Чтобы рассматривать нечеткость как характеристику некоторых множеств, мы, напротив, исходили из функционального, а не локального определения — множества разнородностей, обладающие территориальной или, скорее, территоризующей функцией. Но именно номинальное определение не принимает в расчет «то, что произошло». Реальная дефиниция может появиться только на уровне процессов, внедряющихся в нечеткое множество; множество является нечетким, когда его элементы принадлежат ему только благодаря особым операциям консистенции или консолидации, имеющим, таким образом, свою специальную логику.

440.

Klee, Paul. Théorie de l'art moderne, p. 31: «Легенда об инфантилизме моего рисунка должна иметь свое происхождение в линейных производствах, где я попытался соединить идею объекта (например, человека) с чистым представлением линейного элемента. Чтобы показать человека таким, каков он есть, мне нужно было использовать совершенно сбивающий с толку беспорядок линий. Тогда результатом было бы уже не чистое представление элемента, а такие помехи, какие нам и не встречались».

441.

Virilio. L'insécurité du territoire, p. 49. Именно эту тему развивал Генри Миллер в своей книге «Рэмбо, или Время убийц», а также в тексте, написанном для Вареза, — «Потерянные! Спасенные!». Миллер, без сомнения, дальше всех продвинул современную фигуру писателя как космического ремесленника, главным образом в произведении «Sexus».

442.

Об отношении между цветами и звуками см.: Messiaen et Samuel, Entretiens, pp. 36–38. Мессиан упрекает наркоманов именно в том, что те чересчур упрощают отношение, до сих пор действующее между шумом и цветом, вместо того чтобы обращаться к комплексам звуков-длительностей и комплексам цвета.

443.

Шутка (англ.). — Прим. пер.

444.

О кристалле или кристаллическом типе, о добавлении и изъятии ценностей, о попятном движении см. также тексты Мессиана в его «Переговорах» и тексты Поля Клее в его «Журнале».

445.

В L'Histoire de la musique, Pléiade, t. II, см. статью Ролана-Манюэля «L'évolution de l'harmonie en France et le renouveau de 1880» (pp. 867–879) и статью Мориса Делажа об Эмануэле Шабрие (pp. 831–840). И особенно исследование Жизели Бреле [Gisèle Brelet] о Бартоке: «Не из такой ли антиномии между мелодией и темой проистекает трудность, связанная с использованием популярной музыки в музыке сложной? Популярная музыка — это мелодия в ее самом полном смысле, мелодия, убеждающая нас, что она самодостаточна, что она и есть сама музыка. Как же ей не отказаться от подчинения сложному развитию музыкального произведения, воодушевляемого собственными намерениями? Многие симфонии, вдохновляемые фольклором, — это лишь симфонии на популярную тему, в которой сложное развитие остается чужеродным и внешним. Популярная мелодия не могла бы быть подлинной темой; и вот почему в популярной музыке мелодия — все произведение целиком, и вот почему, как только она заканчивается, у нее нет иного ресурса, кроме как повториться. Но может ли мелодия трансформироваться в тему? Барток решает ту проблему, которую считали неразрешимой» (стр. 1056).

446.

More, Marcel. Le dieu Mozart et le monde des oiseaux, Gallimard, p. 168. И о кристалле, pp. 83–89.

447.

См. знаменитый анализ Берга, проведенный относительно «Мечты» в Ecrits, Ed. du Rocher, pp. 44–64.

448.

Dumézil, Georges. Mitra- Varuna, Gallimard (о пехит и mutuum, о связи и контракте см.: pp. 118–124).

449.

Государство, на своем первом полюсе (Варуна, Уран, Ромул), действует с помощью магической связи, овладения или немедленного захвата — оно не борется, и у него нет машины войны, «оно связывает, и все». Что касается другого полюса (Митра, Зевс, Нума), то оно присваивает армию, но налагает на нее институциональные и юридическим правила, которые делают из последней лишь деталь аппарата Государства: так, Марс-Тиваз — не воинственный бог, а бог-«адвокат войны». См.: Dumézil, Georges. Mitra-Varuna, pp. 113 sq., 148 sq., 202 sq.

450.

Dumézil. Heur et malheur du guerrier, P. U. F.

451.

О роли воина как того, кто «развязывает» и противостоит как магической связи, так и юридическому контракту см.: Mitra-Varuna, pp. 124–132. См. также анализ furоr'а в разных работах Дюмезиля.

452.

Здесь — ном (др. гр.): «Каждый „ном“ был полем образования первичного государства — того, что принято обозначать как „город-государство“, но что, может быть, правильнее было бы называть „номовым государством“, так как оно включало не один город, а чаще несколько соподчиненных больших территориальных общин-городов» (Дьяконов И. М. История Древнего Востока: Зарождение древнейших классовых обществ и первые очаги рабовладельческой цивилизации. Ч. 1: Месопотамия. М., 1983, с. 139). — Прим. пер.

453.

Поселение, община (др. гр.) — особая форма организации общества, характерная для античного мира, которая, строго говоря, не была ни городом, ни государством (см.: Кошеленко Г.А. Греческий полис на эллинистическом Востоке. М., 1979; Берент М. Безгосударственный полис: раннее государство и древнегреческое общество // Альтернативные пути к цивилизации. М., 2000). — Прим. пер.

454.

Ницше Ф. Генеалогия морали, рассмотрение второе, раздел 17 (собр. соч. в 2-х тт. M.: Мысль, 1990, с. 463). — Прим. пер.

455.

Кафка Ф. «Старинное письмо» (см. в сборнике «Сельский врач»). — Прим. пер.

456.

Люк де Эш (Le roi ivre ou l'origine de l'Etat) настаивает на публичном характере жестов Нконголо, в противоположность тайне жестов Мбиди и его сыновей — первый ест публично, тогда как вторые прячутся во время приема пищи. Мы еще увидим сущностное отношение между тайной и машиной войны, как с точки зрения принципа, так и с точки зрения последствий — шпионаж, стратегия, дипломатия. Комментаторы часто подчеркивали это отношение.

457.

Dumézil. Mythe et épopée, Gallimard, II, pp. 17–19: анализ трех грехов, которые мы находим в случае индийского бога Индры, скандинавского героя Старкада и греческого героя Геракла. См. также: Heur et malheur du guerrier.

458.

Dumézil, Georges. Mitra-Varuna, p. 135. Дюмезиль анализирует опасности и причины смущения, способного соответствовать экономическим вариантам, см. PP. 153, 159.

459.

Ричард III, акт I, сцена I, строфа 158 (в пер. Анны Радловой: «Так поступлю не то что из любви, а ради тайных замыслов моих»). — Прим. пер.

460.

Об Аяксе и трагедии Софокла см. анализ: Starobinski, Jean. Trois fureurs, Gallimard. Жан Старобинский явным образом ставит проблему войны и Государства.

461.

Темы, анализируемые Матьё Каррьер [Mathieu Carrière] в еще неопубликованном исследовании о Клейсте.

462.

Clastres, Pierre. La société contre l'Etat, Ed. de Minuit; Archéologie de la violence è Malheur du guerrier sauvage // Libre I et II, Payot. Именно в последнем тексте Кластр рисует портрет судьбы воина в первобытном обществе и анализирует механизм, препятствующий концентрации власти (так же, как Мосс показал, что потлач — механизм, препятствующий концентрации богатства).

463.

Meunier, Jacques. Les gamins de Bogota, Lattes, p. 159 («шантаж разбеганием»), стр. 177: если необходимо, «именно другие уличные мальчишки, благодаря сложному взаимодействию обид и замалчиваний, проникаются идеей, что вождь должен покинуть банду». Менье подчеркивает, до какой степени скомпрометирована судьба бывшего представителя шпаны — не только из-за здоровья, но и потому, что он плохо интегрируется в «шпану», которая является для него чересчур иерархизированным, чересчур централизованным, чересчур сосредоточенным на органах власти сообществом (стр. 178). О детских бандах см. также в романе: Амаду Ж. Капитаны песка. М.: «ПРЕССА», 1992.

464.

Ср.: Bernstein I.S. La dominance sociale chez les primates// La Recherche № 91, Juiliet 1978.

465.

Clastres. La société contre l'Etat, p. 170: «Появление Государства породило крупное типологическое разделение между Первобытными и Цивилизованными народами, оно вписало нестираемую купюру, по ту сторону которой все изменилось, ибо время стало Историей». Чтобы объяснить такое появление, Кластр сначала обращается к демографическому фактору (но вовсе «не собираясь заменять экономический детерминизм демографическим…»); а также к возможной горячности воинственной машины(?); и еще более неожиданным образом — к косвенной роли определенного профетизма, который (вначале направленный против «вождей») создаст иную, более грозную власть. Но довольно трудно предложить более разработанные решения, чем те, что дал для этой проблемы Кластр. Относительно возможной роли профетизма сошлемся на книгу: Clastres, Hélène. La terre sans mal, le prophétisme tupi-guarani, Ed. du Seuil.

466.

Первоначальное, первичное, изначальное государство (нем.). — Прим. пер.

467.

Serres, Michel. La naissance de la physique dans le texte de Lucruce. Fleuves et turbulences, Ed. de Minuit. Серр — первый, кто выявляет три пункта, приведенные далее в нашем тексте; четвертый, как кажется, следует из них.

468.

Таким образом, именно Пьер Булез различает два пространства-времени музыки: в рифленом пространстве мера может быть как нерегулярной, так и регулярной, но она всегда определена, тогда как для гладкого пространства купюра, или отклонение, «будет свободно осуществляться там, где мы захотим». См.: Penser la musique aujourd'hui, Gonthier, pp. 95-107.

469.

Греческая геометрия отмечена противостоянием этих двух полюсов — теорематического и проблематического, а также относительным триумфом первого над вторым: Прокл в «Комментариях к первой книге Начал Евклида» (rééd. Desclée Brouwer) анализирует разницу между этими полюсами, иллюстрируя ее оппозицией Спевсипп — Менехм. Математика также всегда была помечена таким напряжением; например, аксиоматический элемент сталкивается с «интуиционистским», или «конструктивистским», проблематичным течением, подчеркивающим исчисление проблем, крайне отличное от аксиоматики и от любого теорематического подхода — см.: Bouligand. Le déclin des absolus mathématico-loglques, Éd. d'Enseignement supérieur.

470.

Virilio. L'insécurité du territoire, p. 120: «Мы знаем, что с Архимедом закончилась эра молодой геометрии как свободного созидательного исследования. <…> Меч римского солдата обрезал нить, как говорит традиция. Убивая геометрическое творчество, римское Государство заложило основание для геометрического империализма Запада».

471.

Благодаря Монжу и, главным образом, Понселе границы чувственного или даже пространственного представления действительно превосходятся (рифленое пространство), но не столько в направлении символической мощи абстракции, сколько в сторону транспространственного или трансинтуитивного воображения (непрерывность). Мы ссылаемся на комментарий Брюнсвика относительно Понселе: Les étapes de la philosophie mathématique, P.U.F.

472.

Именно с этой точки зрения Мишель Серр (pp. 105 sq.) анализирует противостояние Д'Аламбер — Бернулли. Более обобщенно речь идет о различии между двумя моделями пространства: «Средиземноморский бассейн испытывает нехватку в воде, и удерживает власть тот, кто дренирует воды. Отсюда тот физический мир, где дренаж является существенным и где клинамен кажется подобным свободе, ибо именно турбулентность отклоняет форсированный поток. Невоспринимаемое в научной теории, невоспринимаемое в хозяине вод. <…> Отсюда великая фигура Архимеда — хозяина плавающих тел и военных машин».

473.

См. Бенвенист. Общая лингвистика, «Понятие „ритм“ в его языковом выражении» (М.: Прогресс, 1974, с. 377–384). Этот текст, часто рассматриваемый как главный, нам кажется весьма двусмысленным, ибо он обращается к Демокриту и атомизму, не принимая в расчет гидравлическую проблему, а также потому, что он превращает ритм во «вторичную специализацию» телесной формы.

474.

Великая вещь (лат.). — Прим. пер.

475.

Querrien Anne. Devenir fonctionnaire ou le travail de l'Etat, Cerfi. Мы пользуемся этой книгой так же, как и неизданными исследованиями Анн Керьен.

476.

Ср.: Vergez, Raoul. Les illuminés de l'art royal, Julliard.

477.

Desargues. Œuvres, Ed. Leiber (с текстом Мишеля Шаля, где устанавливается непрерывность между Дезаргом, Монжем и Понселе «как основателями современной геометрии»).

478.

Querrien Anne, pp. 26–27: «Конструируется ли Государство на неудаче в исследованиях? <…> Государство не строится, его строительства должны быть краткими. Оборудование создано для того, чтобы функционировать, а не для того, чтобы быть социально конструируемым — с этой точки зрения Государство вовлекает в строительство лишь тех, кому платят, чтобы выполнять приказы или приказывать, и тех, кто обязан следовать за моделью заранее установленного исследования».

479.

О проблеме «лобби Кольбера» см.: Dessert et Journet. Annales, nov. 1975.

480.

Система односторонней родословной, прослеживающей происхождение по мужской линии — Прим. пер.

481.

См. Ibn Khaldoun. Muqaddima, Hachette. Одна из главных тем данного шедевра — это социологическая проблема «телесного духа» и его двусмысленности. Ибн Хальдун противопоставляет бедуинство (как образ жизни, а не как этнос) и оседлость, или городскую жизнь. Первый аспект такого противопоставления состоит в обратном отношении между публикой и тайной: существует не только тайна бедуинской машины войны — в противоположность публичности государственного горожанина; но в первом случае «прославление» проистекает из тайной солидарности, тогда как во втором — тайна подчиняется требованиям социального прославления. Во-вторых, бедуинство одновременно вводит в игру великую чистоту и великую подвижность родословных и их генеалогии, тогда как городская жизнь создает крайне нечистое и, одновременно, жесткое и фиксированное родство: солидарность меняет смысл — с одного полюса на другой. В-третьих, — и это главное — бедуинское родство мобилизует «телесный дух» и интегрируется в него как новое измерение: это — asabiyah [асабийя — групповая солидарность, племенная лояльность (араб.). — Прим. пер.], или ikhtilat [ихтилат — совместное проживание мужчин и женщин (араб.). — Прим. пер.], откуда арабы извлекают имя для социализма (Ибн Хальдун подчеркивает отсутствие какой-либо «власти» вождя племени, не имеющего в своем распоряжении государственного принуждения). В то время как городская жизнь делает из телесного духа измерение власти и собирается приспособить его к «самодержавию».

482.

Главные тексты Гуссерля — Идеи I, § 74 (М.: Дом Интеллектуальной Книги, 1999) и Начало геометрии (M.: Ad Marginem, 1996 — с очень важным комментарием Деррида, с. 156–171). Что касается проблемы неясной, но, тем не менее, строгой науки, то мы можем сослаться на формулу Мишеля Серра, где комментируется фигура, называемая салинон: «Она строга и неточна. А также нечетка, точна или неточна. Лишь метрическое является точным» (Naissance de la physique, p. 29). Книга Башляра, Essai sur la connaissance approchée (Vrin), остается лучшим исследованием о действиях и процедурах, конституирующих всю строгость неточного, и их творческой роли в науке.

483.

Жильбер Симондон весьма далеко продвинул анализ и критику гилеморфической схемы и ее социальных предположений («форма соответствует тому, что человек, который командует, подумал про себя, и что он должен позитивно выразить, когда отдает свои приказы — форма, таким образом, исходит из порядка того, что может быть выражено»). Схеме форма — материя Симондон противопоставляет динамичную схему, схему материи, наделенной сингулярностями-силами, или энергетические условия некой системы. В результате мы имеем совершенно другую концепцию отношений между наукой и техникой. См.: L'individu et sa genuse physico-biologique, P. U. F., pp. 42–56.

484.

В диалоге «Тимей» (28–29) Платон на короткий миг допускает, что Становление — не просто неизбежная характеристика копий или воспроизведений, но само могло бы стать моделью, соперничающей с Тождественным и Единым. Он обращается к этой гипотезе лишь для того, чтобы исключить ее; ибо верно, что, если становление — это модель, то не только дуальность модели и копии, модели и воспроизведения должна исчезнуть, но и сами понятия модели и воспроизведения стремятся к тому, чтобы утратить всякий смысл.

485.

Фактически, ситуация куда сложнее, и вес вовсе не является единственным характерным свойством господствующей модели — к весу добавляется тепло (уже в химии горение соединяется с весом). Или так: вся проблема состояла в том, чтобы знать, в какой мере «термическое поле» отклоняется от гравитационного пространства или, напротив, интегрируется с ним. Типичный пример дан Монжем — он начинает с того, что соотносит тепло, свет и электричество как «переменные аффектации тел», которыми занимается «особая физика», тогда как общая физика имеет дело с протяженностью, гравитацией и движением. И лишь позже Монж объединил все эти поля в общей физике (Анн Керьен).

486.

Michel Serres, p. 65.

487.

Кастанеда К. Учение Дона Хуана. Путь знания индейцев яки // Кастанеда К. Учение Дона Хуана. Отдельная реальность. Путешествие в Икстлан. К.: София, 1992, с. 107.

488.

Альбер Лотман вполне ясно показал, каким образом, например, пространства Римана принимают эвклидову конъюнкцию, да так, что каждый раз можно определить параллелизм двух соседних векторов; значит, вместо того, чтобы исследовать множество посредством движения на этом множестве, мы рассматриваем множество «как погруженное в эвклидово пространство с достаточным числом измерений». См. Les schémas de structure, Hermann, pp. 23–24,43-47.

489.

Согласно Бергсону, отношения между интуицией и разумом крайне сложны и пребывают в постоянном взаимодействии. Равным образом мы сошлемся и на тему Булигана: дуализм обоих математических элементов — «проблемы» и «глобального синтеза» — развивается лишь тогда, когда те вступают в поле взаимодействия, где глобальный синтез всякий раз фиксирует «категории», без которых у проблемы не было бы общего решения. См. Le déclin des absolus mathématico-logiques.

490.

Повеление, власть, полномочия, государство, империя (лат.) — Прим. пер.

491.

Марсель Детьен (Les maîtres de vérité dans la Grèce archïque, Maspero) выявляет эти два полюса мысли, которые, согласно Дюмезилю, соответствуют обоим аспектам суверенитета — магико-религиозная речь деспота или «старого моряка» и речь-диалог города. Не только главные персонажи греческой мысли (Поэт, Мудрец, Физик, Философ, Софист) располагаются по отношению к этим полюсам; но Детьен вставляет между данными двумя полюсами особую группу Воинов, обеспечивающую переход или эволюцию.

492.

Существует гегельянство права, все еще живущее в официальной политической философии и связывающее судьбу мысли с Государством. Кожев (Tyrannie et sagesse, Gallimard) и Эрик Вейль (Hegel et l'Etat; Philosophie politique, Irin) — недавние представители такого гегельянства. От Гегеля до Макса Вебера развивается целая линия рефлексии об отношении современного Государства с Разумом — как рационально-техническим, так и разумно-гуманным. Если возразить, что такая рациональность, уже присутствовавшая в архаичном имперском Государстве, является оптимумом самих правителей, то гегельянцы ответят, что рационально-разумное не может существовать без минимума участия каждого. Но вопрос, скорее, в том, чтобы знать, не извлекается ли сама форма рационально-разумного из Государства, так что с необходимостью наделяет его «разумом».

493.

О роли античного поэта «как слуги суверенитета» см. Dumézil, Servius et la Fortune, pp. 64 sq., et Détienne pp. 17 sq.

494.

Универсальное мышление (лат.). — Прим. пер.

495.

См. как Фуко анализирует Мориса Бланшо и форму внешнего мысли: La pensée du dehors // Critique, juin 1966.

496.

Ницше Ф. Шопенгауэр как воспитатель, § 7 (Ницше Ф. Странник и его тень. M.: REFL-book, 1994, с. 62).

497.

Несчастье, страдание, поражение, случай, аффект, чувство, страсть (др. гр.). — Прим. пер.

498.

Nouvelle Revue Française — «Новое французское обозрение», журнал, выходящий один раз в две недели (фр.). — Прим. пер.

499.

Любопытный текст Ясперса, озаглавленный «Декарт» (Alcan), развивает эту точку зрения и признает следствия из нее.

500.

White, Kenneth. Le nomadisme intellectuel. Второй том этого неизданного труда как раз и называется Poetry and Tribe.

501.

Рембо, Артюр. Одно лето в аду // Рембо, Артюр. Стихи. М.: Наука, 1982, с. 152, 153, 156, 163. — Прим. пер.

502.

Milovanoff, Anny. La seconde peau du nomade // Nouvelles littéraires, 27 juillet 1978: «Кочевники Ларбаа [Larbaâ], живущие на окраине алжирской Сахары, используют слово trigâ — которое в общем означает дорогу или путь, — дабы обозначать тканые ремни, служащие для того, чтобы усилить крепление палатки на поддерживающих ее колышках. <…> В номадическом мышлении жилище связано не с территорией, а, скорее, с путем. Кочевник, отказываясь от присвоения пересекаемого им пространства, конструирует окружающую среду из овечьих шкур или шерсти — среду, не оставляющую меток на том временном месте, какое он занимает. <…> Таким образом, шерсть — мягкий материал — сообщает кочевой жизни свое единство. <…> Кочевник останавливается на репрезентации своих переходов, а не на оформлении проходимого им пространства. Он покидает пространство в пространстве. <…> Полиморфизм шерсти».

503.

Хиджра (араб., букв.: бегство, выселение, эмиграция) — переселение пророка Мухаммеда из Мекки в Медину. — Прим. пер.

504.

См.: Watt W.M. Mahomet è Médine, Payot, pp. 107, 293.

505.

Laroche Е. Histoire de la racine «Nem» en grec ancien, Klinck-sieck. Корень «Nem» указывает на распределение, a не на раздел, даже когда и то, и другое связаны. Но именно в пасторальном смысле распределение животных осуществляется в неограниченном пространстве и не предполагает раздела земель: «Ремесло пастуха в эпоху Гомера не имеет ничего общего с разделом земель; когда же во времена Солона аграрный вопрос выходит на первый план, то раздел выражается совершенно другими словами». Заставлять пастись (nemô) отсылает не к разделению, а к размещению тут или там, к распределению зверей. И только после Солона Nomos начинает обозначать принцип законов и права (Тесмои [Thesmoï, законы Бога или законы церкви (см.: Климент Александрийский, «Строматы», 7.3.16.5) (др. гр.) — Прим. пер.] и Дике), а затем будет отождествляться с самими законами. До этого существовала, скорее, альтернатива между городом, или полисом, управляемым законами, и его окрестностями как местом номоса. Похожую альтернативу мы находим у Ибн Хальдуна — между Hadara как городскими жителями и Badiya как номосом (это то, что является не городом, а пред-городским полем, плато, степью, горой или пустыней).

506.

Toynbee, L'Histoire, Gallimard, pp. 185–210: «Они бросились в степь не для того, чтобы преодолеть ее границы, а чтобы укрепиться в ней и чувствовать себя там как дома».

507.

Ср.: Hubac, Pierre. Les nomades, la Renaissance du livre, pp. 26–29 (хотя Хьюбак и намерен смешать кочевников и мигрантов).

508.

Относительно кочевников моря или архипелага Ж. Эмпераири [J. Emperaire] пишет: «Они схватывают маршрут не как целое, но фрагментарно, располагая рядом друг с другом разные последовательные этапы, от одной лагерной стоянки до другой в ходе путешествия. Для каждого из этих этапов они оценивают длительность перехода и помечающие его последовательные изменения в направлении» (Les nomades de la mer, Gallimard, p. 225).

509.

Thesiger, Le désert des déserts, Pion, pp. 155, 171, 225.

510.

См. два замечательных описания — описание песчаной пустыни Уилфридом Тэсиджером и описание ледяной пустыни Эдмундом Карпентером (Eskimo, Toronto): ветры, а также тактильные и звуковые качества; вторичный характер визуальных данных, и особенно равнодушие кочевников к астрономии как королевской науке; а еще целая малая наука качественных переменных и следов.

511.

Межа, пограничная линия, расстояние, тропа, предел (лат.). — Прим. пер.

512.

Хариджизм — религиозно-политическое движение преимущественно радикального толка. — Прим. пер.

513.

Gautier E.F. Le passé de l'Afrique du Nord, Payot, pp. 267–316.

514.

С этой точки зрения, проделанный Кластром анализ индийского профетизма можно обобщить: «С одной стороны, предводители, с другой — и против первых, — пророки. И пророческая машина прекрасно функционировала, ибо Карай [Karai] были способны повести за собой изумленные массы индийцев. <…> Мятежное действие пророков против предводителей придавало первым, благодаря странному переворачиванию вещей, бесконечно большую силу, чем та, что имелась у вторых» (La société contre l'Etat, p. 185).

515.

Одна из самых интересных тем классической книги Поля Альфандери (La chrétienté et l'idée de croisade, Albin Michel) — показ того, что изменения маршрутов, стоянок, объездных путей всецело являются частью Крестового похода: «эдакая армия крестоносцев, которую мы рисуем себе как современную армию, вроде армий Людовика XIV или Наполеона, движущаяся абсолютно пассивно, подчиняясь воле предводителя, кабинету дипломатии. Такая армия знает, куда она идет и когда совершает ошибки, — и она делает это сознательно. История, более озабоченная различиями, допускает иной, более реалистичный образ армии крестоносцев. Армия крестоносцев — это свободно, порой анархически, живущая армия. <…> Эта армия мотивирована изнутри благодаря сложной связности, действующей так, что все, что предъявляется, неслучайно. Конечно же у завоевания Константинополя были свои причины, своя необходимость, свой религиозный характер, как и у других деяний Крестовых походов» (t. II, р. 76). Альфандери как раз и показывает, что идея борьбы против Неверных в какой угодно точке появляется рано, а именно — вместе с идеей освобождения Святой Земли (t. I, р. 219).

516.

Такое противостояние между Востоком и Западом, начавшееся в Средневековье (и связанное с вопросом: почему капитализм развился на Западе, а не где-то еще?), вдохновило современных историков на замечательные анализы. См. особенно: Braudel, Fernand. Civilisation matérielle et capitalisme, Armand Colin, pp. 108–121; Chaunu, Pierre. L'expansion européenne du XIHe au XVe siËcle, P. U. F, pp. 334–339 («Почему Европа? Почему не Китай?»); Lombard, Maurice. Espaces et réseaux du haut Moyen Age, Mouton, ch. vii (и p. 219: «То, что мы называем вырубкой леса на Востоке, на Западе называется распашкой целины; первая глубинная причина перемещения господствующих центров с Востока на Запад — это, следовательно, географическая причина: лес-прогалина, как оказалось, имеет больший потенциал, чем пустыня-оазис»).

517.

Замечания Маркса о деспотических формациях в Азии подтверждаются африканскими исследованиями Глюкмана (Custom and Conflict in Africa, Oxford) — одновременно, формальная неизменность и постоянный мятеж. Идея «трансформации» Государства кажется весьма западной. Тем не менее другая идея — «разрушение» Государства — куда более отсылает к Востоку и к условиям номадической машины войны. Мы напрасно стараемся представить обе идеи как последовательные фазы революции, они слишком уж отличаются друг от друга и плохо примиряются, они резюмируют противостояние между социалистами и анархистами в XIX веке. Западный пролетариат сам рассматривается с двух точек зрения — как тот, кто должен завоевать власть и трансформировать аппарат Государства (это точка зрения рабочей силы), но и как тот, кто хочет или хотел бы разрушить Государство (это с точки зрения номадической силы). Даже Маркс определяет пролетария не только как отчужденного (труд), но и как детерриторизованного. Пролетарий, в этом последнем аспекте, появляется в западном мире как наследник кочевника. Не только многие анархисты обращаются к пришедшим с Востока номадическим темам, но и, главным образом, буржуазия XIX века охотно отождествляет пролетариев с кочевниками и уподобляет Париж городу, преследуемому кочевниками (ср.: Chevalier, Louis. Classes laborieuses et classes dangereuses, L. G. F., pp. 602–604).

518.

См.: Musset, Lucien. Les invasions, le second assaut, P. U. F.: например, анализ трех «фаз» датчан, pp. 135–137.

519.

Virilio, Paul. Vitesse et politique. Ed. Galilée, pp. 21–22 ex passim. Не только «город» немыслим независимо от внешних потоков, с коими он контактирует и циркулирование которых он регулирует, но также и особые архитектурные ансамбли (например, крепость) суть подлинные преобразователи — благодаря своим внутренним пространствам, — допускающие анализ, пролонгацию или восстановление движения. Отсюда Вирилио делает вывод, что данная проблема — не столько проблема заточения, сколько проблема службы путей сообщения или контролируемого движения. В этом смысле Фуко уже дал анализ военного и флотского госпиталя как оператора и фильтра (см.: Надзирать и наказывать, с. 209–211).

520.

Партизанская война в Испании. — Прим. пер.

521.

О китайской и арабской навигации, о причинах ее провала и о важности этого вопроса в западно-восточных «досье» см.: Braudel, pp. 305–314; Chaunu, pp. 288–308.

522.

Вирилио дает очень хорошее определение fleet in being и его исторических последствий: «fleet in being — это постоянное присутствие в море невидимого флота, способного поразить противника где угодно и когда угодно <…> такая новая идея насилия рождается уже не из прямого столкновения, а из неодинаковых свойств тел, из оценки количеств движений, какие им дозволены в выбранном элементе, из постоянной верификации их динамичной эффективности. <…> Речь более не идет о пересечении континента или океана от одного города до другого, от одного берега до другого, fleet in being изобретает понятие перемещения без направления в пространстве и во времени. <…> Стратегическая подводная лодка не нуждается в том, чтобы двигаться куда-то по назначению, она, контролируя море, довольствуется тем, что остается невидимой <…>, [довольствуется] осуществлением абсолютного, непрерывного, циклического вояжа, ибо не предполагает ни отправления, ни прибытия. <…> Если, как утверждал Ленин, стратегия — это выбор точек приложения сил, то мы должны допустить, что эти точки, сегодня, уже не являются геостратегическими опорными точками, ибо, начиная с какого-то пункта, отныне мы можем достичь любого другого, где бы он ни был. <…> Географическая локализация, по-видимому, окончательно утратила свою стратегическую ценность, и, наоборот, та же самая ценность приписывается делокализации вектора, вектору в постоянном движении». (Vitesse et politique, pp. 46–49, 132–133). Тексты Вирилио являются чрезвычайно важными и оригинальными во всех этих отношениях. Единственный пункт, представляющий для нас некую трудность, — это то, как Вирилио ассимилирует три группы скоростей, которые кажутся нам крайне различными: 1) скорость номадической или, лучше, революционной тенденции (бунт, герилья); 2) скорость, которая регулируется, конвертируется, приспосабливается Аппаратом Государства («служба путей сообщения»); 3) скорость, восстанавливаемая мировой организацией тотальной войны или планетарным перевооружением (fleet in being в ядерной стратегии). Вирилио стремится к тому, чтобы уравнять эти группы вследствие их взаимодействий, и разоблачает в целом «фашистский» характер скорости. Однако именно его собственные анализы делают возможными такие различия.

523.

Прежде всего, именно Ж.-П. Вернан проанализировал связь между греческим городом и однородной геометрической протяженностью (Mythe et pensée chez les Grecs, I, II-e partie). Проблема по необходимости становится более сложной в отношении архаичных империй или в отношении формаций, следующих за классическим городом. Дело в том, что их пространство совершенно иное. Но, как уверяет Вернан относительно идеального города Платона, это все еще тот случай, когда число подчиняется пространству. Пифагорейские или неоплатонические концепции числа охватывают имперские астрономические пространства иного типа, нежели однородная протяженность, но они удерживают подчиненность числа — вот почему Числа становятся идеальными, но, строго говоря, не «исчисляющими».

524.

Дюмезиль настаивает на роли арифметического элемента в самых ранних формах политического суверенитета. Он даже намерен сделать из него третий полюс суверенитета; см.: Servius et la Fortune, Gallimard, et Le troisiume souverain, Maisonneuve. И все-таки роль этого арифметического элемента состоит, скорее, в том, чтобы организовывать материю и, действуя так, подчинять материю одному или другому из обоих главных полюсов.

525.

Клаузевиц подчеркивает вторичную роль геометрии в тактике и стратегии: De la guerre, Ed. de Minuit, pp. 225–226 («L'élément géométrique»).

526.

См. один из наиболее глубоких античных текстов, которые связывают число и направление с машиной войны, Les mémoires historiques de Se-ma-Ts'ien, Ed. Leroux, ch. CX (о номадической организации Хионгну [Hiong-nou]).

527.

Фрэнк Герберт, Дети дюны. Мы можем сослаться на характеристики, предложенные Юлией Кристевой для определения исчисляющего числа — «диспозиция», «множественное и контингентное распределение», «бесконечность-точка», «строгая аппроксимация» и т. д. (Semeiotikè, pp. 293–297).

528.

Гоплит — древнегреческий тяжеловооружённый пеший воин. — Прим. пер.

529.

Владимирцов Б. Я. Общественный строй монголов. Монгольский кочевой феодализм. Л.: АН СССР, 1934. Термин, которым пользуется Б. Я. Владимирцов, «amnistions», заимствован из саксонского уклада, где король составляет свою компанию, или «трест», из франков [«…Во Франкском королевстве короля окружали антрустионы (amnistions) — (слово trust из языка салических франков комментаторы переводят как „помощь, поддержка“ (adjutorium)» (Контамин Ф. Война в Средние века. СПб.: Ювента, 2001, с. 31). — Прим. пер.].

530.

Особенно интересен случай специализированного тела кузнецов у туарегов, именуемого Enaden («Другие»); такие Enaden по своему происхождению были, как полагают, из суданских рабов или еврейских колонистов Сахары или же из потомков рыцарей святого Людовика. См.: Pottier, René. Les artisans sahariens du métal chez les Touareg // Métaux et civilisations, 1945–1946.

531.

Множественное число от «клерос» [kleros] — часть земли, доставшаяся по жребию (др. гр.). — Прим. пер.

532.

Феодализм — в неменьшей мере военная система, чем так называемая военная демократия; но обе системы действительно предполагают армию, интегрированную в какой-либо аппарат Государства (для феодализма это была каролингская земельная реформа). Именно Владимирцов развивает феодальную интерпретацию кочевников степи, тогда как М.П. Грязное (Sibérie du Sud, Nagel) склоняется к военной демократии. Но один из главных аргументов Владимирцова состоит в том, что организация кочевников становится феодальной в той мере, в какой она разлагается или интегрируется в империи, которые она завоевывает. И он сам отмечает, что монголы в начале вовсе не организуют захватываемые ими оседлые земли в феоды, будь то истинные или ложные.

533.

Fuller J.F. L'influence de l'armement sur l'histoire, Payot, p. 23.

534.

Virilio, Métempsychose du passager // Traverses № 8. И все-таки Вирилио утверждает, что существовал непрямой переход от охоты к войне — когда женщина служит в качестве «вьючного» животного, то это уже позволяет охотникам вступить в отношение «гомосексуальной дуэли», превосходящей охоту. Но, кажется, что сам Вирилио побуждает нас к тому, чтобы провести различие между скоростью, как метателем и метаемым, и перемещением, как транспортировкой и переносом. Машина войны определяется с первой точки зрения, тогда как вторая отсылает в общей сфере. Лошадь, например, не принадлежит машине войны, если она служит лишь для транспортировки людей, которые, чтобы биться, спешиваются и слезают на землю. Машина войны определяется действием, а вовсе не транспортировкой, даже если транспортировка реагирует на действие.

535.

Дж. Ф. Фуллер (L'influence de l'armement sur l'histoire, pp. 155 sq.) показал, что война 1914 года изначально задумывалась как война наступательная и война движения, основанного на артиллерии. Но артиллерия обернулась против самой себя и навязала неподвижность. Невозможно было восстановить мобильность войны с помощью все большего наращивания огневой мощи, ибо воронки от снарядов сделали землю совершенно непроходимой. Решением, в которое англичане (а именно генерал Фуллер) внесли решающий вклад, стал танк — «наземный корабль»: танк восстанавливал на земле некий тип морского или гладкого пространства и «вводил морскую тактику в наземную войну». Как правило, ответный удар никогда не бывает таким же, что и нападение — именно танк дает отпор артиллерии, именно вертолет с баллистическими ракетами дает отпор танку и т. д. Отсюда фактор инноваций в машине войны, весьма отличающийся от инноваций в машине труда.

536.

Вечный двигатель (лат.). — Прим. пер.

537.

О таком общем различии между двумя моделями «работа — свободное действие», «сила, которая истощается — сила, которая сохраняется», «реальный результат — формальный результат» и т. д. см. доклад: Guéroult, Martial. Dynamique et métaphysique leibniziennes, Les Belles Lettres, pp. 55, 119 sq., 222–224.

538.

Détienne, Marcel. La phalange, problHmes et controverses // Problèmes de la guerre en Grèce ancienne, Mouton: «Техника является своего рода внутренним для социального и ментального», р. 134.

539.

О стремени и плуге см.: White, Lynn junior. Technologie médiévale et transformations sociales, Mouton, ch. I, II. Сходным образом, в случае сухой культивации риса в Азии было показано, как палка-копалка, мотыга и плуг связаны, соответственно, с коллективными сборками, которые варьируются в зависимости от плотности населения и периода пара. Это позволяет Броделю сделать вывод: «Инструмент, согласно такому объяснению, — это следствие, а не причина» (Civilisation matérielle et capitalisme, p. 128).

540.

Трактаты о военных искусствах напоминают, что Пути, все еще подчиняющиеся законам гравитации, должны выходить за собственные пределы в пустоту. «Театр марионеток» Клейста, являющийся, несомненно, одним из самых спонтанно восточных текстов в западной литературе, представляет подобное движение: линейное перемещение центра тяжести остается все еще «механическим» и отсылает в чему-то более «удивительному» — тому, что касается души и игнорирует вес.

541.

См.: Felliot, Paul. «Les systèmes d'écriture en usage chez les anciens Mongols», Asia Major 1925: монголы пользовались уйгурским письмом с сирийским алфавитом (Тибетцы будут создавать фонетическую теорию уйгурского письма); обе версии, которые дошли до нас в «Тайной истории монголов», представляют собой: одна — китайский перевод, другая — фонетическую транскрипцию в китайских иероглифах.

542.

Georges Charrière, L'art barbare scythe, Ed. du Cercle d'art, p. 185.

543.

Ср.: Musset, Lucien. Introduction a la runologie, Aubier.

544.

Конечно же у номадической машины войны есть своя кулинария и архитектура, но они подпадают под иную «характерную черту», отличную от их оседлой формы. Номадическая архитектура — например, эскимосская иглу или деревянный дворец гуннов — является некой производной от палатки; ее влияние на оседлое искусство исходит от куполов или полукуполов и, более того, от введения пространства, начинающегося очень низко, как в палатке. Что касается номадической кухни, она буквально состоит из воздержания от еды [dé-jeûner: завтрак, «еда, перенесенная на завтра». — Прим. пер.] (пасхальная традиция является номадической). И именно под этой характерной чертой она может принадлежать машине войны — например, у янычар котелок выступает как центр сбора, у них разные уровни кухни, а их шапку пересекает деревянная ложка.

545.

Именно в «Договоре мятежника» («Буржуа») Юнгер яснее всего противопоставляет себя национал-социализму и развивает некоторые тезисы, содержавшиеся в «Рабочем»: концепцию «линии» как активного ускользания, проходящего между двумя фигурами — древнего Солдата и современного Рабочего, — и влекущего их обоих к иной судьбе, в иной сборке (в размышлениях Хайдеггера о понятии Линии, хотя и посвященных Юнгеру, ничего такого нет).

546.

Линн Уайт на самом деле не склонен приписывать слишком много могущества нововведениям кочевников, но иногда устанавливает обширные технологические преемственности, происхождение коих удивительно — он прослеживает технологии горячего пара и турбин, пришедшие из Малайзии (Technologie médiévale et transformations sociales, Mouton, pp. 112–113: «Итак, мы можем проследить цепь технологических стимулов, начиная с некоторых крупных фигур науки и техники начала нового времени через конец Средних веков вплоть до джунглей Малайзии. Второе малайское изобретение — поршень — оказало, несомненно, важное влияние на изучение давления пара и его применений»).

547.

Об особенно щекотливом вопросе, касающемся стремени, см.: Lynn White, ch. I.

548.

См. замечательную статью Машери, «Le sabre contre l'épée», Annales, 1958. Предлагаемые далее наши возражения нисколько не снижают значимость этого текста.

549.

Limet, Henri. Le travail du métal au pays de Sumer au temps de la IHe dynastie d'Ur, Les Belles Lettres, pp. 33–40.

550.

В этом смысле Машери хорошо показывает, как сабля и меч отсылают к двум различным технологическим преемственностям. Именно термин узорчатость, идущая не из дамасского языка, а от греческого или персидского слова, означающего алмаз, указывает на обработку расплавленной стали, в результате чего последняя делается столь же твердой, как и алмаз, а также указывает на узоры, создаваемые на такой стали путем кристаллизации цемента («настоящая дамасская сталь создавалась в центрах, никогда не находившихся под римским владычеством»). Но с другой стороны, насечка узоров на стали, приходящая из Дамаска, указывает лишь на инкрустацию металла (или ткани), подобную намеренно созданным узорам, имитирующим узорчатость совсем другими средствами.

551.

Духовая трубка, стреляющая стрелами. — Прим. пер.

552.

Leroi-Gourhan, Milieu et techniques, Albin Michel, pp. 356 sq. Жильбер Симондон, обсуждая короткие серии, вновь поставил вопрос об «абсолютном истоке технической преемственности», или о создании некой «технической сущности»: Du mode d'existence des objets techniques, Aubier, pp. 41 sq.

553.

Об отношении между литейной формой и модуляцией и о том, как литье скрывает операцию модуляции или сочетается с ней, учитывая, что эта операция существенна для материи-движения, см. Симондон, pp. 28–50 («модулировать значит отливать непрерывным и постоянно варьируемым образом», р. 42). Симондон хорошо показывает, что гилеморфическая схема обязана своей мощью не технологической операции, а социальной модели работы, подчиняющейся такой операции (pp. 47–50).

554.

Симондон не испытывает особой привязанности к проблемам металлургии. Действительно, его анализ не является историческим и в основном обращается к примерам, заимствованным из электроники. Но исторически не бывает электроники без металлургии. Отсюда то почтение, какое Симондон выказывает металлургии: «Металлургия не позволяет мыслить только лишь посредством гилеморфической схемы. Принятие формы происходит, по-видимому, не единовременно, а благодаря нескольким последовательным операциям; мы не можем строго отличить обретение формы от качественной трансформации; ковка и закалка стали — операции, из которых одна предшествует другой, а другая следует за первой, что, строго говоря, и могло бы быть названо принятием формы: тем не менее ковка и закалка выступают как конституирование объектов».

555.

Надо принимать в расчет не только мифы, но и позитивную историю — например, роль «медных духовых инструментов» в эволюции музыкальной формы; или опять же учреждение «металлического синтеза» в электронной музыке (Ричард Пинхас).

556.

В. Воррингер определяет готическое искусство в терминах «первобытной», но ставшей живой геометрической линии. Только такая жизнь является не органической, каковой она станет в классическом мире — эта линия «не содержит никакого органического выражения, и тем не менее она абсолютно живая. <…> Поскольку у нее нет никакой органической тональности, ее жизненное выражение должно отличаться от органической жизни. <…> В такой ставшей живой геометрии, предвещающей живую алгебру готической архитектуры, есть какая-то патетика движения, которая подвигает наши ощущения на неестественный для них подвиг» (L'artgothique, Gallimard, pp. 69–70).

557.

Это — один из существенных пунктов тезиса Чайльда в L'Europe préhistorique (Payot): металлург — первый специализированный ремесленник, чье существование оказалось возможным благодаря формированию излишков сельскохозяйственной продукции. Отношение кузнеца с сельским хозяйством должно держаться не только на изготавливаемых им инструментах, но и на пище, каковую он взимает или получает. Миф догонов, как его в разных вариантах проанализировал Чайльд, может рассматриваться в качестве маркера того отношения, в котором кузнец получает или ворует семена и прячет в своем «молоте».

558.

Lombard, Maurice. Les métaux dans l'ancien monde du le au XI-e siècle, Mouton, pp. 75, 255.

559.

Социальное положение кузнеца стало предметом подробных анализов, главным образом касательно Африки — см. классическое исследование: Cline W. Mining and Metallurgy in Negro Africa // General Séries in Anthropology, 1937; Clément, Pierre. Le forgeron en Afrique noire // Revue de géographie humaine et d'ethnologie, 1948. Но эти исследования малоубедительны; ибо, чем лучше определены начальные принципы, к которым обращаются — «реакция осуждения», «одобрение», «опасение», — тем более размываются и смешиваются результаты, как об том свидетельствуют таблицы П. Клемана.

560.

См.: Bloch, Jules. Les Tziganes, P. U. F., pp. 47–54. Ж. Блок точно показывает, что различие между оседлыми народами и кочевниками становится вторичным по отношению к жилищу троглодита.

561.

Faure, Elie. Histoire de l'art, l'art médiéval, Le Livre de poche, p. 38.

562.

Об этих народах и их мистериях см. анализ: Childe, Gordon. L'Europe préhistorique (ch. vu, «Missionnaires, marchands et combattants de l'Europe tempérée») и L'aube de la civilisation européenne, Payot.

563.

M. Griaule et G. Dieterlen, Le renard pâle, Institut d'ethnologie, p. 376.

564.

В книге Форбса (Metallurgy in Antiquity, Ed. Brill) анализируются различные эпохи металлургии, а также типы металлургов, существовавшие в век руды — «рудокоп», искатель и разработчик месторождений, «литейщик», «кузней» (blacksmith), «работник по металлу» (whitesmith). В век железа специализация еще более усложняется, и одновременно меняется распределение кочевник — странник — оседлый.

565.

Одним из наиболее важных текстов о герилье остается текст Т.Э. Лоуренса (Les sept piliers, Payot, ch. xxxiii, и: La science de la guérilla // Encyclopedia Britannica), представляющий собой своего рода некий «анти-Фош» и вырабатывающий понятие не-сражения. Но у не-сражения есть история, зависящая не только от герильи: 1) традиционное различие между «сражением» и «маневром» в теории войны (ср.: Aron, Raymond. Penser la guerre, Clausewitz, Gallimard, 1.1, pp. 122–131); 2) то, как маневренная война вновь ставит под вопрос роль и значимость сражения (вопрос, стоявший уже перед маршалом де Саксом, а также спорный вопрос о сражении в наполеоновских войнах); 3) наконец, недавняя критика сражения от имени ядерного вооружения, каковое играет разубеждающую роль, а конвенциональные силы играют теперь только роль «проверки» или «маневра» (см. голлистская концепция не-сражения, и: Brossollet, Guy. Essai sur la non-bataille). Недавнее возвращение к понятию сражения объясняется не только такими техническими факторами, как развитие тактического ядерного оружия, но и предполагает политические рассмотрения, от коих как раз и зависит роль, приписываемая сражению (или не-сражению) в войне.

566.

Монгольский мир (лат.). — Прим. пер.

567.

О фундаментальных разногласиях между Тамерланом и Чингисханом см.: Grousset, Rene. L'empire des steppes, Payot, a именно pp. 495–496.

568.

См. Armées et fiscalité dans le monde antique, Ed. du С N. R. S.: этот коллоквиум изучает главным образом налоговый аспект, но и два других также. Вопрос предоставления земель солдатам или семьям солдат встает перед всеми государствами и играет существенную роль. В особой форме он лежит в основе вотчин и феодализма. Но он уже лежит в основе «лже-вотчин» во всем мире, а именно клероса и клерухии [Владения граждан какого-либо древнегреческого государства, располагавшиеся вне его пределов (др. гр.). — Прим. пер.] в греческой цивилизации (ср.: Préaux, Claire. L'économie royale des Lagides, Bruxelles, pp. 463 sq.).

569.

Клаузевиц, De la guerre, главным образом книга VIII. И комментарий к этим трем тезисам в: Aron, Raymond. Penser la guerre, Clausewitz, t. I (a именно, «Откуда берутся войны второго вида?», pp. 139 sq.).

570.

Людендорф (La guerre totale, Flammarion) отмечает, что эволюция придает все большую значимость «народу» и «внутренней политике» в войне, тогда как Клаузевиц все еще делает акцент на армии и внешней политике. Несмотря на некоторые тексты Клаузевица, такая критика в глобальном смысле верна. Впрочем, мы находим ее и у Ленина, и у марксистов (хотя у них явно была совершенно иная концепция народа и внутренней политики, нежели у Людендорфа). Некоторые авторы глубоко показали, что пролетариат столь же военного происхождения (а именно, морского), сколь и промышленного — см., например, Вирилио: Vitesse et politique, pp. 50–51, 86–87.

571.

Как показывает Дж. Ю. Неф, именно в течение большого периода «ограниченной войны» (1640–1740 гг.) возникли феномены концентрации, накопления и инвестиций, которые позже должны были определить «тотальную войну» — см.: La guerre et le progrès humain, Ed. Alsatia. Кодекс Наполеона представляет собой поворотный пункт, собирающий вместе все элементы тотальной войны — мобилизацию, транспортировку, инвестиции, информирование и т. д.

572.

О таком «трансцендировании» фашизма и тотальной войны и о новой точке инверсии формулы Клаузевица см. полный анализ Вирилио: L'insécurité du territoire, главным образом главу I.

573.

Brossollet, Guy. Essai sur la non-bataille, pp. 15–16. Аксиоматическое понятие «какого угодно врага» уже хорошо разработано в официальных или официозных текстах национальной обороны, международного права и в судебных или полицейских сферах.

574.

Главной книгой Дюмезиля, в этом отношении, является «Митра-Варуна» (здесь мы также находим анализ «Одноглазого» и «Однорукого» бога).

575.

Тема Бога-Связывателя и магического узла стала темой глобальных исследований в мифологии — а именно у Мирчи Элиаде, Образы и символы, Gallimard ch. III. Но эти исследования двусмысленны, поскольку используют синкретический или архетипический метод. Метод Дюмезиля, напротив, дифференциальный — тема захвата, или связи, объединяет вместе разные данные, но под одной различительной чертой, как раз и конституируемой политической суверенностью. Что касается противопоставления этих двух методов, то мы сошлемся на: Ortigues, Le discours et le symbole, Aubier.

576.

Dumézil, Mitra-Varuna, pp. 113–114, 151, 202–203.

577.

Idem, р. 150: «Есть немало способов быть богом войны, и Тиваз определяет один из таких способов — тот, что был крайне слабо выражен через этику воинственного бога, борющегося бога… Тиваз — это нечто иное: юрист войны и, одновременно, своего рода дипломат» (так же, как и Марс).

578.

Idem, pp. 124–132.

579.

Jûnger, Abeilles de verre, Bourgois, p. 182. 720.

580.

Détienne, Marcel. Les maîtres de vérité…; и: La phalange, problèmes et controverses // Problèmes de la guerre en Grèce ancienne, Mouton). См. также: Wernant, J.-P. Les origines de la pensée grecque.

581.

Жак Арман (Harmand, Jacques. La guerre antique, P.U.F., p. 28) ссылается на «предприятие, чрезвычайно эффективно управляемое исключительно гражданскими чиновниками, Оуни [Ouni], подчиненными фараону Пиопи I [Pepi I] примерно в 1400 году до н. э.». Даже военная демократия, как она описана Морганом, предполагает архаичное Государство имперского типа, но не объясняет его (вот что следует из работ Детьена и Вернана). Такое имперское Государство само функционирует, прежде всего, благодаря сторожам и полицейским, а не военным — см.: Dumézil, Mitra-Varuna, pp. 200–204.

582.

Сама идея азиатской деспотической формации появилась в XVIII веке, а именно у Монтескье, но использовалась для описания развитого государства империй и соответствовала абсолютной монархии. Совершенно иная точка зрения принадлежит Марксу, который восстанавливает это понятие, чтобы определить архаичные империи. Главные тексты в этом отношении это: Marx, Grundrisse. Pléiade II, pp. 312 sq.; Wittfogel, Le despotisme oriental, Ed. de Minuit (и предисловие Видаль-Наке к первому изданию, которое было снято во втором издании по просьбе Виттфогеля); Tôkei, Sur le mode de production asiatique, Studia historica 1966; и исследования в: C.E.R.M., Sur le mode de production asiatique, Ed. Sociales.

583.

Долговое обязательство под гарантию личной свободы (лат.). — Прим. пер.

584.

Варрон сочинил знаменитый каламбур о пехит и пес suumflt (= вещь не становится собственностью того, кто ее получает). Действительно, пехит — фундаментальная форма архаичного римского права, где то, что накладывает обязательства, не является соглашением между договаривающимися сторонами, а только лишь словом кредитора или дарителя в магико-религиозном модусе. Это не контракт (mancipatio), и он не включает в себя ни купли-продажи, пусть даже отложенной, ни выгоды, хотя, как нам кажется, он мог бы включать в себя своего рода ренту. См. прежде всего: Pierre Noailles, Fas et Jus, Les Belles Lettres; и Дюмезиля, настаивающего на коннекции между пехит и магической связью: Mitra-Varuna, pp. 118–124.

585.

См. раскопки и исследования: Mellaart, J. Earliest Civilizations in the Near East, et Çatal Hiiyuk, Londres. Архитектор-градостроитель Джейн Джекобе извлекла отсюда имперскую модель, которую она называет «Новым Обсидианом» (по названию вулканического стекла, служившего для создания инструментов) и которая могла бы снова возвратиться в начале неолита и даже намного раньше. Она настаивает на «городском» происхождении сельского хозяйства и на роли гибридизации, имевшей место на городских складах семян, — именно сельское хозяйство предполагает склад, а не наоборот. В исследовании, которое вскорости будет опубликовано, Жан Робер анализирует тезисы Меллаарта и гипотезу Джейн Джекобе, используя их в новых перспективах: Robert, Jean. Décoloniser l'espace.

586.

Clastres, La société contre l'Etat. Мы увидели, как, согласно Кластру, примитивная война была одним из главных предотвращающих Государство механизмов, поскольку она поддерживает оппозицию и рассеивание малых сегментарных групп. А также, с данной точки зрения, примитивная война остается подчиненной механизмам заговора и не становится автономной в машине, даже когда включает в себя специализированное тело.

587.

Согласно Грязнову, именно оседлые фермеры начинают номадизироваться в степи в бронзовом веке — это случай зигзагообразного движения в эволюции. См. Sibérie du Sud, Nagel, pp. 99, 133–134.

588.

Жан Робер высвобождает такое понятие «инверсии знаков и посланий»: «В первой фазе информация циркулирует главным образом от периферии к центру, но, начиная с некоторой критической точки, город начинает излучать в направлении сельского мира послания все более и более императивные», и город становится экспортером (Décoloniser l'espacé).

589.

О китайских городах и их подчинении имперскому принципу см.: Balazs, Е. La bureaucratie céleste, Gallimard. И Braudel, Civilisation matérielle et capitalisme, p. 403: «В Индии, как и в Китае, социальные структуры отказывают городу в прогрессивном развитии, предлагая ему, так сказать, материал плохой пробы, непокорный материал. <…> Дело в том, что общество захвачено — то, что называется схватыванием, — в своего рода нередуцируемой системе, в своего рода предварительной кристаллизации».

590.

Во всех этих смыслах Франсуа Шателе ставит под вопрос классическое понятие — Город-государство, и выражает сомнение, что Афинский город мог быть уподоблен какому-то Государству (La Grèce classique, la Raison, l'Etat // En marge, l'Occident et ses autres, Aubier). Аналогичные проблемы стояли и перед исламом, а также перед Италией, Германией и Фландрией, начиная с XI века, — политическая власть не предполагает там форму-Государство. Например, сообщество ганзейских городов — без служащих, без армии и даже без юридического лица. Город всегда находится в сети городов, но, справедливости ради, надо сказать, что «сеть городов» не совпадает «с мозаикой Государств» — обо всех этих положениях см.: Fourquet, François; Murard, Lion. Généalogie des équipements collectifs, 10–18, pp. 79-106.

591.

Lévi-Strauss, Anthropologie structurale, Pion, pp. 167–168.

592.

Луи Берт на точном примере анализирует необходимость «третьей деревни», дабы помешать замкнуться закругляющейся кривой: Berthe, Louis. Aînés et cadets, l'alliance et la hiérarchie chez les Baduj, pp. 214–215.

593.

Braudel, Civilisation matérielle et capitalisme, pp. 391–400 (об отношениях город — Государство на Западе). И как замечает Бродель, одна из причин победы государств над городами начиная с XV века состояла в том, что только Государство обладало способностью полностью присваивать машину войны — посредством территориального рекрутирования людей, материальных инвестиций, индустриализации войны (именно на оружейных заводах — больше чем на фабриках для булавок — появляется серийное производство и механическое деление). Торговые города, напротив, нуждаются в быстрых войнах, прибегают к наемникам и могут только встраивать машину войны.

594.

Эта тема часто развивается Самиром Амином: «Поскольку теория отношений между различными общественными формациями не может быть экономической теорией, постольку международные отношения, располагающиеся именно в этих рамках, не могут дать место экономической теории» (Le développement inégal, Ed. de Minuit, pp. 124 sq.).

595.

Ср.: Lacarrière, Jacques. Les hommes ivres de Dieu, Fayard.

596.

Самир Амин анализирует такую специфику «периферийных формаций» Третьего мира и различает два главных вида — восточный и африканский, а также американский: «Америки, Азия и арабский Восток, Черная Африка не были трансформированы тем же самым образом, ибо они не были интегрированы в один и тот же этап капиталистического развития в центре и, следовательно, не выполняли одних и тех же функций в этом развитии» (Le développement inégal, pp. 257 sq.; L'accumulation à l'échelle mondiale, Ed. Anthropos, pp. 373–376). Однако мы увидим, что в определенных условиях центр и периферия вынуждены обмениваться своими характеристиками.

597.

Направление в экономической науке, считающее принцип снижающейся предельной полезности главным элементом теории стоимости, причем ведущая роль отводится использованию понятия предела. — Прим. пер.

598.

Pirou, Gaétan. Economie libérale et économie dirigée, Ed. Sedes, t. I, p. 117: «Производительность маргинального рабочего определяет не только зарплату этого маргинального рабочего, но и зарплату всех других; так же, как в случае, когда речь шла о товарах, полезность последнего ведра воды или последнего мешка зерна управляет стоимостью не только этого ведра или мешка, но и всех Других ведер или всех других мешков». (Маргинализм стремится определить количество сборки, тогда как любые виды качественных факторов участвуют в оценке «последнего».).

599.

О важности теории оценки и нащупывания в маржинализме см. критический доклад Фрадина: Fradin, Les fondements logiques de la théorie néoclassique de l'échange, Maspero. Для марксистов также существует нащупывающая оценка, но такая, которая может касаться только количества общественно необходимого труда; Энгельс говорит об этом именно в контексте докапиталистических обществ. Он обращается «к процессу зигзагообразной аппроксимации, к многочисленным нащупываниям в темноте», которые более или менее регулируются «необходимостью для каждого вернуться в конце концов к его расходам» (мы можем спросить себя, не восстанавливает ли эта последняя часть фразы что-то вроде маргиналистского критерия). См.: Engels, préface au Capital, livre III, Ed. Sociales, pp. 32–34.

600.

Понятие, введенное Парето в политэкономию для учета субъективного характера вкусов и предпочтений потребителей. Так, например, для курильщика «офелим» табак, хотя он совсем не полезен для здоровья. — Прим. пер.

601.

Ricardo, Principes de l'économie politique et de l'impôt, Flammarion, ch. II. И анализ Марксом обеих форм «дифференциальной ренты», Капитал, т. III, 6-й раздел.

602.

Конечно же наименее плодородная земля, теоретически, также является самой недавней или последней в серии (это позволяет многим комментаторам сказать, что Рикардо своей теорией ренты предвосхитил маржинализм). Но это даже не правило, и Маркс показывает, что «увеличивающееся движение» возможно так же, как и «убывающее движение», и что лучшая местность «может оказаться в последнем ряду» (См.: Pléiade, II, pp. 1318–1326).

603.

Рикардо, р. 64: «Если воздух, вода, упругость пара и давление атмосферы могут обладать качественными переменными и пределами; если, более того, мы можем присвоить их себе, то все эти агенты дают ренту, которая развивалась бы по мере того, как мы использовали их различные качества».

604.

Обе формы дифференциальной ренты основаны на сравнении. Но Маркс принимает существование и другой формы, недооцененной теоретиками (Рикардо), но о которой на самом деле осведомлены практики — это абсолютная рейта, основанная на особом характере земельной собственности как монополии. Действительно, земля не является таким же товаром, как другие товары, ибо она невоспроизводима на полностью определяемом уровне. Таким образом, существует монополия, в отношении которой нельзя говорить о «монопольной цене» (монопольная цена и соответствующая вероятная рента — совершенно разные вопросы). В наиболее простом изложении дифференциальная рента и абсолютная рента отличаются следующим образом: поскольку цена продукта рассчитывается на основе самой плохой почвы, то предприниматель с наилучшей почвой имел бы сверхприбыль, если бы последняя не трансформировалась в дифференциальную ренту собственника; но, с другой стороны, поскольку сельскохозяйственная прибыль пропорционально больше, чем промышленная (?) прибыль, то сельскохозяйственный предприниматель вообще имел бы сверхприбыль, если бы та не трансформировалась в абсолютную ренту собственника. Таким образом, рента — это элемент, необходимый для уравнивания или пропорционального налогообложения прибыли: либо уравнивание сельскохозяйственной нормы прибыли (дифференциальная рента), либо уравнивание этой ценовой ставки с ценовой ставкой промышленной прибыли (абсолютная рента). Некоторые марксистские экономисты предложили совершенно иную схему абсолютной ренты, которая, однако, сохраняет необходимое различие, введенное Марксом.

605.

Бернар Шмитг (Schmitt, Bernard. Monnaie, salaires et profit, Ed. Castella, pp. 289–290) различает две формы захвата или «каптажа [собирания, улавливания, перехватывания]», кои, впрочем, соответствуют двум главным фигурам охоты — ожиданию и преследованию. Рента была бы остаточным захватом, или захватом ожидания, ибо она зависит от внешних сил и действует посредством переноса; прибыль была бы захватом преследования, или завоевания, ибо она выводится из специфического действия и требует присущей ему силы или «творчества». Однако это верно лишь по отношению к дифференциальной ренте; как заметил Маркс, абсолютная рента представляет «созидательный» аспект земельной собственности (Pléiade II, р. 1366).

606.

Эдуард Вилл (Will, Edouard. Korinthiaka, Ed. De Boccard, pp. 470 sq.) анализирует довольно поздний, но образцовый, случай реформ тирана Кипсела в Коринфе: а) часть земель, принадлежащих родовой аристократии, конфискуются и распределяются между бедными крестьянами; Ь) но одновременно конституируется запас металлических денег благодаря изъятию их у изгнанных лиц; с) сами эти деньги распределяются среди бедных, но для того, чтобы те отдали их прежним владельцам в качестве компенсации; d) прежние владельцы выплачивают из них свои налоги в деньгах так, чтобы обеспечить движение, или обращение, денег и эквивалентность между деньгами, товарами и услугами. Мы уже находим аналогичные фигуры непосредственно вписанными в архаичные империи независимо от проблем частной собственности. Например, земли распределяются в собственность чиновникам как тем, кто используют их или сдает в аренду. Но если чиновник получает, таким образом, ренту работой и натурой, он должен выплатить императору требуемый налог деньгами. Отсюда необходимость в «банках», которые в сложных условиях обеспечивают эквивалентность, конверсию и циркуляцию товаров-денег через всю экономику — см.: Cardascia, Guillaume. Armée et fiscalité dans la Babylonie achéménide // Armées et fiscalité dans le monde antique, C.N.R.S., 1977.

607.

Такие авторы, как Вилл или Габриэль Ардан [Gabriel Ardant], показали, что торговая функция не объясняет происхождение денег, связанное с идеями «жалованья», «выплаты», «налогообложения». Вилл доказывает это главным образом для греческого и западного мира; но даже в Восточных империях монополия на монетаризованную торговлю, по-видимому, предполагает денежный налог. См.: Will, Edouard. Réflexions et hypothèses sur les origines du monnayage // Revue numismatique 1955; Ardant, Gabriel. Histoire financière de l'antiquité à nos jours, Gallimard (pp. 28 sq.: «[социальные] среды, которые породили налог, породили также и деньги»).

608.

Об этом аспекте косвенного налога см.: Emmanuel, A. L'échange inégal, Maspero, pp. 55–56,246 sq. (в отношении внешней торговли). Что касается отношения налоги — торговля, исторически особенно интересен случай меркантилизма, анализируемый Эриком Оллизем [Eric Alliez] (Capital et pouvoir, неизданный текст).

609.

Bernard Schmitt, Monnaie, salaires et profits.

610.

Маркс часто настаивает на следующих тезисах, особенно в своем анализе первоначального накопления: 1) первоначальное накопление предшествует способу производства и делает его возможным; 2) оно, следовательно, предполагает особое действие со стороны Государства и права, которые не противятся насилию, но, напротив, способствуют ему («Эти методы отчасти покоятся на грубейшем насилии, как, например, колониальная система. Но все они пользуются государственной властью, т. е. концентрированным и организованным общественным насилием» — Маркс К. Капитал, т. I // Маркс К., Энгельс Ф. Сочинения. Т. 23. М., 1960, с. 761); 3) Такое правовое насилие появляется вначале в своей грубой форме, но перестает осознаваться по мере того, как устанавливается способ производства; оно, как кажется, отсылает к чистой и простой Природе («Внеэкономическое, непосредственное принуждение, правда, еще продолжает применяться, но лишь в виде исключения» — Там же, с. 747); 4) такое движение объясняется особым характером этого насилия, которое ни в коем случае не сводится к краже, преступлению или беззаконию: то, что изымается у рабочего, не является сдиранием последней рубашки, капиталист «не только „вычитает“ или „грабит“, но и вынуждает производство прибавочной стоимости, т. е. помогает создавать то, что подлежит вычету. <…> В стоимости, „конституированной“ не трудом капиталиста, заключается часть, которую он может присвоить себе „по праву“, т. е. не нарушая права, соответствующего товарному обмену» (см.: Маркс К. Замечания на книгу А. Вагнера «Учебник политической экономии» // Маркс К., Энгельс Ф. Сочинения. Т. 19. M., 1960, с. 374).

611.

В этом смысле Жан Робер хорошо показывает, что первоначальное накопление подразумевает насильственное конструирование гомогенного, «колонизированного» пространства.

612.

Tôkei, Ferenc. Les conditions de la propriété foncière dans la Chine de l'époque Tcheou H Acta antiqua 1958. Маркс и Энгельс уже заметили, что у римской черни (частично составленной из вольноотпущенных общественных рабов) было только «право ассигновать собственность ager publiais» [Общественное поле, общая земля (лат.). — Прим. пер.]: плебеи становились частными владельцами земельной собственности, так же как и торговых, и ремесленных богатств лишь постольку, поскольку «были исключены из всех общественных прав» (См.: Marx, Grundrisse, Pléiade II, p. 319; Engels, Origine de la famille, Ed. Sociales, p. 119).

613.

См. две большие книги В. Гордона Чайльда, L'Orient préhistorique и, главным образом, L'Europe préhistorique, Payot. Именно археологический анализ позволяет Чайльду заключить, что в Эгейском мире нигде не существовало накопления богатств и продуктов, сравнимых с богатствами Востока, pp. 107–109.

614.

О различии между «обобщенным рабством» в архаичной империи и частным рабством, феодальной барщиной и т. д. см.: Parain, Charles. Protohistoire méditerranéenne et mode de production asiatique // С. E. R. M., Sur le mode de production asiatique, pp. 170–173.

615.

Совещание, обсуждение, совет (лат.). — Прим. пер.

616.

Казна, личные доходы и средства императора (лат.). — Прим. пер.

617.

См.: Boulvert, Domestique et fonctionnaire sous le haut-empire romain. Les Belles Lettres. Более обобщенно Поль Вейн проанализировал формацию «субъективного права» в римской империи, соответствующие институты, а также новый смысл публичного и частного. Он показывает, как римское право является «правом без концептов», действующим благодаря «топике» и противостоящим, в этом смысле, современной «аксиоматической» концепции права: см. Le pain et le cirque, Ed. du Seuil, ch. m et iv, et p. 744.

618.

Ср.: Hincker, François. La monarchie absolue française // С E. R. M., Surleféoda-lisme, Ed. Sociales.

619.

Quinet, Edgar. Le génie des religions, Œuvres complètes, Hachette, 1.11.

620.

Маркс К. Введение (Из экономических рукописей 1857–1858 годов) // Маркс К., Энгельс Ф. Сочинения. Т. 12. M., 1958, с. 730.

621.

Об исторической независимости обеих серий и их «встрече» см.: Hincker, François. La monarchie absolue française // С E. R. M., Surleféodalisme, Ed. Sociales.

622.

Emmanuel, Arghiri. L'échange inégal, pp. 68–69 (и цитата из Суши: «Капитал — не просто синоним средств производства, это средство производства, сведенное к качественно однородному и количественно измеримому фонду стоимости»; отсюда и пропорциональное распределение прибыли). Анализируя первоначальное накопление капитала, Морис Добб хорошо показывает, что первоначальное накопление касалось не средств производства, а «прав и акций богатства», конвертируемых, в зависимости от обстоятельств, в средства производства (Dobb, Maurice. études sur le développement du capitalisme, Maspero, pp. 189–199).

623.

См. оппозицию, отмечаемую некоторыми юристами и возобновленную Полем Вейном, между римским — «топическим» — правом и современным — «аксиоматическим» — правом типа гражданского кодекса. Мы можем определить некоторые фундаментальные аспекты, которые приближают Гражданский кодекс скорее к аксиоматике, чем к коду: 1) господство повествовательной формы над императивной и аффективной формулами (проклятие, увещевание, внушение и т. д.); 2) претензия Кодекса на формирование полной и насыщенной рациональной системы; 3) но, одновременно, относительная независимость пропозиций, позволяющая добавлять аксиомы. Об этих аспектах см.: Ray, Jean. Essai sur la structure logique du code civil français, Alcan. Мы знаем, что систематизация римского права происходит очень поздно, в XVII и XVIII веках.

624.

Ср.: Saint-Geours, Jean. Pouvoir et finance, Fayard. Сен-Жур — один из наилучших исследователей монетарной системы, а также смеси «частное — общественное» в современной экономике.

625.

О тенденции к уничтожению земельной ренты при капитализме см.: Amin et Wergopoulos, La question paysanne et le capitalisme, Ed. Anthropos. Самир Амин анализирует причины того, почему земельная рента и рента от рудников сохраняют или допускают современный смысл в периферийных регионах, хотя и двумя разными способами: La loi de la valeur et le matérialisme historique, Ed. dg Minuit, ch. iv et vi.

626.

Вводные книги об аксиоматическом методе подчеркивают определенное число проблем. Возьмем, к примеру, прекрасную книгу Робера Бланша [Robert Blanche], L'axiomatiqus, P.U.F. Прежде всего, в ней ставится вопрос об относительной независимости аксиом, независимо от того, насыщена система или нет (§§ 14 и 15). Во-вторых, ставится вопрос о «моделях реализации», их неоднородности, а также их изоморфии в отношении аксиоматики (§ 12). Затем существует возможность полиморфии моделей не только в ненасыщенной системе, но и в самой насыщенной аксиоматике (§§ 12, 15, 26). А потом еще есть вопрос о «неразрешимых пропозициях», с которыми сталкивается аксиоматика (§ 20). И наконец, встает вопрос о «мощности», посредством которой недоказуемые бесконечные совокупности выходят за пределы аксиоматики (§ 26 и мощность континуума). Сопоставление политики с аксиоматикой основывается именно на всех этих аспектах.

627.

Mumford, L. La première mégamachine // Diogène, juillet 1966.

628.

Эргономика проводит различие между системой «человек — машина» (или рабочие места) и системами «люди — машины» (коммуницирующие совокупности, составленные из человеческих и нечеловеческих элементов). Но это не только разница в степени, вторая точка зрения не является обобщением первой: «Понятие информации утрачивает свой антропоцентрический аспект», и проблемы — это не проблемы адаптации, а проблемы выбора человеческого или нечеловеческого элемента в зависимости от случая. См. MontmoUin, Maurice de. Les systèmes hommes-machines, P.U.F. Дело не в том, чтобы лучше приспособиться, даже подвергаясь насилию, а в том, чтобы локализоваться: где твое место? Даже недуги могут использоваться вместо того, чтобы быть исправленными или компенсированными. Глухонемой может быть существенной частью «человеко-машинной» коммуникационной системы.

629.

Один из основных сюжетов научной фантастики показывает, как машинное порабощение комбинируется с процессами подчинения, но выходит за их пределы и отличается от них, осуществляя качественный скачок; например, у Рея Брэдбери телевизор — не инструмент, помещенный в центр дома, а то, что конституирует стены дома.

630.

Ср.: Mumford, Lewis. Le mythe de la machine, Fayard, t. II, pp. 319–350 (сравнение «древней мегамашины» и современной — несмотря на письменность, древняя мегамашина страдала главным образом от трудностей «коммуникации»).

631.

Я = Я (нем.). — Прим. пер.

632.

Marx, Economie et philosophie, Pléiade II, p. 72.

633.

Исторически это — две крупные проблемы аксиоматики: встреча с «неразрешимыми» предложениями (противоречивые высказываемые равным образом недоказуемы); встреча с мощностью бесконечных множеств, по своей природе ускользающих от аксиоматической обработки («непрерывное, например, в своей структурной специфике не может быть помыслено аксиоматически, ибо каждая аксиоматика, которую мы придадим непрерывному, будет включать числовую модель»; см.: Robert Blanche, p. 80).

634.

«Интуиционистская» школа (Брауэр, Гейтинг, Грисс, Булиган и т. д.) имеет большое математическое значение не потому, что она отдала должное неустранимым правам интуиции, и даже не потому, что она выработала совершенно новый конструктивизм, но потому, что она развивает концепцию проблем и исчисления проблем, которая внутренним образом соперничает с аксиоматикой и действует с помощью других правил (а именно в отношении исключенного третьего).

635.

«Новый курс» (название экономической политики Рузвельта, предложенной Для выхода из Великой депрессии) (англ.). — Прим. пер.

636.

Эрзац, заменитель (нем.). — Прим. пер.

637.

По нашему мнению, одним из лучших анализов нацистской экономики является работа Жана-Пьера Фая, Langages totalitaires, pp. 664–676: он показывает, что нацизм действительно является тоталитаризмом именно из-за его Государства-минимума, его отказа от любого огосударствления экономики, его сокращения заработной платы, его враждебности к крупным общественным работам; но в то же время он показывает, как нацизм приступает к созданию внутреннего капитала, к стратегическому строительству, к индустрии вооружения, которые заставляют его соперничать с экономикой социалистического направления, а иногда даже смешиваться с нею («нечто, что, как кажется, напоминает шведские ссуды, восхваляемые Мюрдалем с точки зрения крупномасштабных работ, но что фактически и непосредственно является его противоположностью — записью экономики вооружения и экономики войны» — и соответствующим различием между «управляющим общественными работами» и «армейским снабженцем», pp. 668, 674).

638.

См. критический список аксиом периферии, приводимый Самиром Амином: L'accumulation à l'échelle mondiale, pp. 373–376.

639.

Поль Вирилио, L'insécurité du territoire; Vitesse et politique; Défense populaire et luttes écologiques: именно по ту сторону фашизма и тотальной войны машина войны находит свой законченный объект — в угрожающем мире ядерного устрашения. Именно тут пересмотр формулы Клаузевица обретает конкретный смысл, в то самое время, когда политическое Государство имеет тенденцию слабеть и когда машина войны овладевает максимумом гражданских функций («помещать все гражданское общество в режим военной безопасности», «дисквалифицировать все планетарные условия жизни, лишая народы их качества ее обитателей», «стирать различие между военным и мирным временем…» — см. в этом отношении роль средств информации). Некоторые европейские полиции можно было бы рассматривать в качестве простого примера: когда они требуют права «стрелять без предупреждения», они перестают быть винтиком аппарата Государства, дабы стать деталями машины войны.

640.

Бродель показывает, как этот гравитационный центр образуется на севере Европы, но на исходе движений, которые с IX и X веков заставляют конкурировать или соперничать европейские пространства Севера и Юга (такая проблема не должна смешиваться с проблемой формы-Города и формы-Государства, но она перекраивает последнюю). См.: Naissance d'une économie-monde // Urbi, I, septembre 1979.

641.

Маргиналы (ит.). — Прим. пер.

642.

Движение марксистского исследования формируется начиная с Тронти (Ouvriers et Capital, Bourgois), a затем благодаря итальянской автономии и Антонио Негри, чья цель состояла в том, чтобы проанализировать новые формы труда и борьбы против труда. Речь шла об одновременном показе того: 1) что борьба против труда не случайный или «маргинальный» феномен при капитализме, а существенная часть в композиции капитала (пропорциональный рост постоянного капитала); 2) а также, что этот феномен порождает новый тип борьбы — рабочей, народной, этнической, всемирной, причем во всех областях. См. Антонио Негри, особенно: Marx au-delà de Marx; Roth, K.H. L'autre mouvement ouvrier en Allemagne, Bourgois; и нынешние работы во Франции Яна Мулье, Алена и Даниэль Гуилерм [Alain et Danièle Guillerm], Бенжамена Корья [Benjamin Coriat] и т. д.

643.

Это один из существенных тезисов Тронти [Tronti], определившего новую концепцию «рабочий — масса» и новую концепцию отношения к труду: «Чтобы бороться против капитала, рабочий класс должен бороться против себя самого, ибо он является капиталом; это максимальная стадия противоречия, но не для рабочих, а для капиталистов. <…> План капитала начинает действовать в обратном направлении не как общественное развитие, а как революционный процесс». См.: Ouvriers et capital, p. 322; вот что Негри назвал Кризисом государства-плана (Crise de l'Etat-plan, Feltrinelli).

644.

Это другой аспект сегодняшней ситуации — уже не новая борьба, связанная с трудом и эволюцией труда, а вся область того, что мы называем «альтернативной практикой» и конструированием такой практики (независимые радиостанции были бы самым простым примером, но есть также городские коммуникационные сети, альтернативная психиатрия и т. д.). Обо всех этих сюжетах и о связи между обоими аспектами см.: Berardi, Franco «Bifo». Le ciel est enfin tombé sur la terre, Ed. du Seuil; Les Untorelli, Ed. Recherches.

645.

Leroi-Gourhan, L'homme et la matière, Albin Michel, pp. 244 sq. (a также оппозиция ткани и войлока).

646.

Безумный пэчворк (лоскутное шитье, лоскутная мозаика) (англ.). — Прим. пер.

647.

Фолкнер, Уильям. Сарторис // Собр. соч., т. 1. М.: Художественная литература, 1985, с. 142, 143.

648.

Группа квилтинга — женское сообщество, занятое производством стеганых одеял в Америке в 1854–1875 годы. Квилтинг — вид рукоделия, в котором простегивается, прошивается вместе не менее трех слоев ткани, из-за чего на поверхности изделия образуется рельефный узор (англ.). — Прим. пер.

649.

Об истории стеганого одеяла и ткани из лоскутов в американской иммиграции см.: Holstein, Jonathan. Quilts, Musée des arts décoratifs 1972 (с репродукциями и библиографией). Хольстен не настаивает на том, что стеганое одеяло было главным источником американского искусства, но отмечает, до какой степени «белое на белом» обычных стеганых одеял, с одной стороны, и композиции тканей из лоскутков, с другой, вдохновляют и дают толчок определенным тенденциям американской живописи («мы обнаруживаем здесь оптические [ор] эффекты, сериальные образы, использование цветовых полей, глубокое понимание негативного пространства, манеру формальной абстракции и т. д.», р. 12).

650.

Boulez, Pierre. Penser la musique aujourd'hui, Médiations, pp. 95 sq. Мы подведем итог анализу Булеза в следующем параграфе.

651.

Модуляционное пространство (лат.) — музыкальный термин для обозначения звуковой системы, представляющей собой совокупность переходов между ладами, которая, собственно, и образует такое пространство.

652.

О такой индексации внутреннего и внешнего у кочевников пустыни см.: Milovanoff, Annie. La seconde peau du nomade. И об отношениях иглу с внешним у кочевников льдов, Edmund Carpenter, Eskimo.

653.

Гаптическое [восприятие] (от грен, hapto, касаюсь) — форма механорецепции, сенсорная система, ответственная за построение осязательного образа; состоит из кожного (тактильный, температурный) и кинестетического анализаторов. Этот термин был использован австрийским искусствоведом Алоизом Риглем для обозначения осязательно-плоскостной трактовки формы. — Прим. пер.

654.

Два сходящихся описания ледяного пространства и песчаного пространства: Carpenter Е. Eskimo; Thesiger W. Le désert des déserts (в обоих случаях равнодушие к астрономии).

655.

См. доклад: Chaunu, Pierre. L'expansion européenne du XIIIe au XV siècle, pp. 288–305.

656.

В особенности: Adam, Paul. Navigation primitive et navigation astronomique // Colloques d'histoire maritime V (см. операциональная геометрия Полярной звезды).

657.

Guy Beaujouan, ibid.

658.

Virilio, Paul. L'insécurité du territoire: о том, как море восстанавливает гладкое пространство с fleet in being и т. д.; и о том, как высвобождается вертикальное гладкое пространство воздушного и стратосферного доминирования (особенно глава IV, «Вертикальное побережье»).

659.

Э. Лароше [Laroche] ясно отмечает в этом отношении разницу между идеей распределения и идеей раздела между обеими рассматриваемыми лингвистическими группами, между двумя родами пространства, между полюсом «провинции» и полюсом «города».

660.

Мы находим это выражение у Рене Тома, который применяет его к непрерывной вариации, где переменная реагирует на собственные антецеденты: Modèles mathématiques de la morphogenèse, 10–18, pp. 218–219.

661.

О представлении множеств у Римана и Гельмгольца см.: Vuillemin, Jules. Philosophie de l'algèbre, P. U. F., pp. 409 sq.

662.

См. Russell, The Principles of Mathematics, Allen Od., ch. xxxi. Последующие рассуждения не придерживаются теории Рассела. Превосходный анализ понятий дистанции и величины по Мейнонгу и Расселу можно найти в: Spaier, Albeit. La pensée et la quantité, Alcan.

663.

Начиная с главы II «Опыта о непосредственных данных сознания» Бергсон снова и снова использует существительное «многообразие» при условиях, которые должны были бы привлечь внимание комментаторов, — имплицитная ссылка на Римана не кажется нам сомнительной. Позже, в «Материи и памяти», он объяснит, что бег или даже шаг Ахиллеса вполне делится на «подмножества», которые, однако, отличаются по природе от того, что они разделяют; то же верно и для хода черепахи; а подмножества, «с той и с другой стороны», сами различаются по природе.

664.

См. Бергсон А. Опыт о непосредственных данных сознания // Собр. соч., т. 1. М.: «Московский клуб», 1992, стр. 85: «если всякая множественность предполагает возможность смотреть на любое число как на временное единство, прибавляющееся к самому себе, то и, наоборот, единицы, в свою очередь, суть настоящие числа, как угодно большие; но мы временно считаем их неразложимыми, чтобы можно было складывать их друг с другом».

665.

Lautman, Albert. Les schémas de structure, Hermann, pp. 23, 34–35.

666.

Об этой собственно евклидовой конъюнкции (весьма отличной от процесса аккумуляции), см. Lautman, pp. 45–48.

667.

Mandelbrot, Benoot. Les objets fractals, Flammarion.

668.

Другое название данного математического объекта — Губка Менгера. — Прим. пер.

669.

Об этих двух пространствах см.: Wernant J.-P. Mythe et pensée chez les Grecs, t. 1, pp. 174–175.

670.

Serres, Michel. La naissance de la physique dans le texte de Lucruce: «Физика куда больше основывается на векторном пространстве, чем на метрическом» (р. 79). И о гидравлической проблеме: pp. 104–107.

671.

M. Serres, pp. 35, 135 sq.

672.

Анн Керьен ясно показала важность Школы мостов и дорог в такой разработке концепта работы. Например, Навье [Navier] — инженер и профессор механики — в 1819 году пишет: «Мы должны установить механические деньги, с помощью которых мы могли бы оценивать количество труда, используемого для осуществления того или иного вида производства».

673.

Это общее место в рассказах миссионеров — нет ничего, что соответствовало бы категории труда, даже в сельском хозяйстве на горных пастбищах, где, однако, работы по распашке целины весьма трудны. Маршалл Салинс [Marshall Sahlins] не довольствуется замечанием относительно непродолжительности рабочего времени, необходимого для поддержания производства и воспроизводства, но настаивает на качественных факторах — непрерывная вариация, регулирующая деятельность, подвижность или свободу движения, которые исключают запасы и измеряются в терминах «удобства транспортировки объекта» (La première société d'abondance // Temps modernes, octobre 1968, pp. 654–656, 662–663, 672–673).

674.

Главные тексты таковы: Riegl A. Spàtrômiscbe Kunstindustrie, Vienne; Wirringer W. Abstraction et Einfuhlung, Klincksieck; Maldiney H. Regard, parole, espace, особенно: «L'art et le pouvoir du fond», и комментарии Мальдине к Сезанну.

675.

Все эти точки уже отсылают к пространству Римана с его сущностным отношением к «монадам» (в противоположность единому Субъекту евклидова пространства): см. Chatelet, Gilles. Sur une petite phrase de Riemann // Analytiques № 3, mai 1979. Ho если «монады» более не рассматриваются как замкнутые на себя и, как предполагается, поддерживают шаг за шагом непосредственные отношения, то чисто монадологическая точка зрения оказывается недостаточной и должна уступить место некой «номадологии» (идеальности рифленого пространства, но реализму гладкого пространства).

676.

См. описание пространства льдов и иглу в: Carpenter, Edmund. Eskimo — «Нет ни промежуточной дистанции, ни перспективы, ни контура, глаз может уловить тысячи дымящихся хлопьев снега. <…> Земля бездна и края <…>, лабиринт, оживающий благодаря движениям людских толп, без каких-либо статичных плоских стен, останавливающих ухо или глаз, а глаз может проскользнуть здесь, пробежать там».

677.

Мы находим эти два аспекта — Окружающее и Центр — в анализе, проделанном Ж.-П.Вернаном относительно пространства Анаксимандра (Mythe et pensée chez les Grecs, t. 1,111e partie). С другой точки зрения, в этом состоит вся история пустыни: возможность пустыни стать окружающим, а также оказаться отвергнутой, отклоненной центром — как в инверсии движения. В феноменологии религии, вроде феноменологии Ван дер Леува, сам nomos действительно появляется как окружающее-предел или основа, а также как отвергнутый, исключенный в центробежном движении.

678.

Какими бы ни были взаимодействия, есть специфика «искусства степей», связанная с мигрирующими германцами — несмотря на все свои оговорки касательно кочевой культуры, Рене Груссе ясно отметил это обстоятельство в: L'empire des steppes, Payot, pp. 42–62. A именно: несводимость скифского искусства к ассирийскому искусству, искусства сарматов к искусству персов, искусства гуннов к китайскому искусству. Мы можем сказать, что у искусства степей было больше влияния, чем заимствований (см. в особенности проблему искусства Ордоса и его отношений с Китаем).

679.

Habira — первые евреи. — Прим. пер.

680.

Об этой проблеме света и цвета, в особенности в византийском искусстве, см.: Henri Maldiney, pp. 203 sq. 239 sq.

681.

Ригль уже отстаивал корреляцию «гаптическое-близкое-абстрактное». Но именно Воррингер развивает эту тему абстрактной линии. И хотя он воспринимает такую линию главным образом в ее египетской форме, тем не менее он описывает и вторую форму, откуда абстрактное черпает интенсивную жизнь и выразительную значимость, оставаясь неорганическим: Abstraction et Einfiihlung, гл. v; и главным образом: L'art gothique, pp. 61–80.

682.

Leroi-Gourhan, Le geste et la parole, Albin Michel, t. I, pp. 263 sq; t. II, pp. 219 sq. («Les marques rythmiques sont antérieures aux figures explicites».) Позиция Воррингера весьма двусмысленна — полагая, что доисторическое искусство в начале было изобразительным, он исключил его из Искусства на том же основании, что и «детские каракули»: Abstraction et Einfîiblung, pp. 83–87. Затем он выдвигает гипотезу, что пещерные жители, возможно, являются последним «конечным членом» серии, которая началась с абстрактного (стр. 166). Но не вынужден ли Воррингер благодаря такой гипотезе пересмотреть собственную концепцию абстрактного и перестать отождествлять ее с египетской геометричностью?

683.

Воррингер противопоставляет силу повторения, которая является механической, мультипликативной, лишенной фиксированной ориентации, и силу симметрии — органическую, дополнительную, ориентированную и центрированную. Он усматривает здесь фундаментальное различие между готическим и греческим, или классическим, орнаментами: L'art gothique, pp. 83–87 («бесконечная мелодия северной линии»). В замечательной книге «Эстетика Востока и Запада [Esthétiques d'Orient et d'Occident]», Alcan, Лора Моргенстерн приводит точный пример, различая «симметричный антитетизм» искусства персидских Сасанидов и «продвинутый антитетизм» искусства протоиранских кочевников (сарматов). Однако многие комментаторы настаивают на центрированных и симметричных мотивах в номадическом или варварском искусстве. Но Воррингер предвидел это возражение: «Вместо регулярной и геометрической звезды, вместо розетки или других успокаивающих фигур под всеми этими отношениями мы находим вращающееся колесо, турбину или так называемое солнечное колесо; все эти модели выражают неистовое движение; причем направление движения является периферийным, а не радиальным». Технологическая история подтверждает значимость турбины в кочевой жизни. В другом, биоэстетическом, контексте Габриэль Тард противопоставлял повторение как неопределенную мощь и симметрию как ограничение. Благодаря симметрии жизнь создала для себя организм, приняв звездную или взвешенную, сложенную форму (радиаты и моллюски). Верно, что она тогда освободила иной тип повторения во внешней репродукции; см.: L'opposition universelle, Alcan.

684.

Вчувствование, термин психологии искусства и эстетики, означающий перенесение на предмет вызываемых им чувств и настроений (нем.). — Прим. пер.

685.

Обо всех этих тезисах см. крайне интуитивную книгу: Charrière, Georges. L'art barbare, Ed. du Cercle d'art, где мы находим много репродукций. Без сомнения, именно Рене Груссе больше всех настаивал на «медлительности» как на драматическом полюсе номадического искусства: L'empire des steppes, p. 45.

686.

В своем предисловии к Abstraction et Einfiihlung, Дора Валлье вправе отметить относительную независимость Воррингера и Кандинского друг от друга и различие между их проблемами. Тем не менее она придерживается и того мнения, что между ними может иметь место совпадение или резонанс. В неком смысле любое искусство абстрактно, а изобразительное только и делает, что вытекает из определенных типов абстракции. Но в другом смысле, поскольку существуют крайне разные типы линии — геометрическая-египетская, органическая-греческая, витальная-готическая и т. д., — речь идет о том, чтобы определить, какая из них остается абстрактной или реализует абстракцию как таковую. Сомнительно, что это геометрическая линия — в той мере, в какой она все еще рисует фигуру, пусть даже абстрактную или нерепрезентативную. Скорее, абстрактная линия это то, что Майкл Фрид определяет в отношении некоторых произведений Поллока — мультинаправленная, без внутреннего и внешнего, без формы и основания, ничего не ограничивающая, не описывающая контура, проходящая между пятнами и точками, заполняющая гладкое пространство, перемешивающая близкую и гаптическую визуальную материю, которая «сразу привлекает глаз зрителя и не оставляет ему никакого места для отдыха» (Trois peintres américains // Peindre, pp. 267 sq.). У самого Кандинского абстракция реализуется не столько геометрическими структурами, сколько линиями хода или пробега, кои, по-видимому, отсылают к монгольским кочевым мотивам.

687.

Сами вещи.

688.

Морен Э. Метод. Природа природы. — М., Прогресс-традиция, 2005 — с. 438–439.

689.

Arnaud Villani, «Géographie physique de Mille Plateaux», Critique, 455, avril 1985, p. 333.

690.

Биографические данные о совместном творчестве Делеза и Гваттари заимствованы из книги: François Dosse, Gilles Deleuze et Félix Guattari (Biographie croisée). — Éditions La Découverte, Paris, 2007.

691.

Жиль Делез, письмо Феликсу Гваттари от 16 июля 1969 г., архив Центра независимых научных исследований в области наноэлектроники и нанотехнологий IMEC [цит. по: François Dosse, Gilles Deleuze et Félix Guattari (Biographie croisée)].

692.

Феликс Гваттари, некоторые замечания относительно президента Шребера, посланные Жилю Делезу 25 июля 1969, архив IMEC [цит. по: François Dosse, Gilles Deleuze et Félix Guattari (Biographie croisée)].

693.

Там же.

694.

Gilles Deleuze, Le Magazine littéraire, № 257, septembre 1988.

695.

Делез Ж. Различие и повторение. — СПб, Петрополис, 1998, с. 12 (перевод изменен).

696.

Gilles Deleuze, «Pensée nomade» (1972), p. 353 [цит. по: François Dosse, Gilles Deleuze et Félix Guattari (Biographie croisée)].

697.

Arnaud Villani. Ibid.

698.

Брайн Массуми, переводчик Тысячи плато на английский язык, написал своеобразное пособие по данной книге, озаглавленное «Путеводитель по Капитализму и шизофрении. Отклонения от Делеза и Гваттари» [Brian Massumi. A user's guide to Capitalism and Schizophrenia. Deviations from Deleuze and Guattari. — Massachusetts Institute of Technology, 1999].

699.

На вопрос Катрин Клеман о жанре, которому принадлежит эта новая книга, Делез недвусмысленно отвечает: «Философия, ничто кроме философии, в традиционном смысле слова» (Le Matin, 30 septembre 1980).

700.

«Речь идет о реальном опыте во всей его специфике. И если мы должны расширить его или даже выйти за его пределы, то только для того, чтобы найти сочленения, от которых зависит эта специфика. Так что условия опыта определяются, скорее, не в понятиях, а в чистых восприятиях. И в то время, как эти восприятия сами объединяются в понятие, именно понятие, выкраиваемое по самим вещам, только и соответствует им, и, в этом смысле, оно не шире того, что оно должно объяснить». Делез Ж. Эмпиризм и субъективность. Критическая философия Канта. Бергсонизм. Спиноза. — М., Per Se, 2001 — с. 243.

701.

Делез Ж. Переговоры (1872–1990). — СПб, Наука, 2004 — с. 49.

702.

«Критика шлеморфической схемы основалась на „существовании, между формой и материей, зоны средней и промежуточной размерности“, энергетической, молекулярной размерности, — целое пространство в себе, которое развертывает свою материальность через материю, целое число в себе, которое выталкивает свои черты через форму… машинный филум — это материальность, естественная или искусственная, и то и другое одновременно, это материя в движении, в потоке, в изменении, материя как носительница сингулярностей и черт выражения». См. настоящее издание с. 691.

703.

Smith D. W. Deleuze's Theory of Sensation: Overcoming the Kantian Duality // in Deleuze: A Critical Reader (Edited by Paul Patton). — Blakwell Publishers Ltd, 1997, p. 43.

704.

«Обычные механизмы состоят из деталей, однако те машинами не являются, тогда как организм бесконечно машинизирован, — это машина, и все части ее или детали — также машины». (Делез Ж. Складка. Лейбниц и барокко. — М., Логос, 1998 — с. 16.).

705.

Cf. Chaos and Control: Nanotechnology and the Politics of Emeigence — Citation Information, Blume 29, Page 57–80 DOI 10.3366/prg.2006.0014, ISSN 0264–8334, Available Online July 2006.

Жиль Делез. Феликс Гваттари.
Содержание.