Лондон: биография.
ЕСТЕСТВЕННАЯ ИСТОРИЯ ЛОНДОНА.
Цветочница-кокни в традиционной для этого рода занятий одежде. Вплоть до середины ХХ в. цветочницы группировались вокруг статуи Эрота на площади Пиккадилли-серкус. Большей частью это были женщины бедные и нечестные.
Глава 45. Купите вашей дамочке цветочков.
Тех, кто видит одни узкие улицы да акры крыш, может удивить, что, согласно последней карте растительного покрова, полученной с помощью спутника «Ландсат», более трети лондонской территории — это «участки, поросшие полудикой травой, подстриженные лужайки, возделанная земля и лиственный лес». Так было всегда. Вацлав Холлар, один из первых авторов лондонских панорам, был поражен теснотой соседства между городской и сельской местностью. Его датированные 1644 годом «Вид Лондона с Милфордского причала», «Вид Ламбета с Уайтхоллского причала» и «Тотхилл-филдс» показывают город, окруженный рощами, лугами и волнистыми холмами. Его «речные виды» подразумевают присутствие незастроенной местности, начинающейся сразу за рамкой гравюры.
В первые годы XVIII века пастбища и луга начинались у Блумсбери-сквер и Куинс-сквер; строения Линкольнс-инн, Лестер-сквер и Ковент-гардена были окружены полями, а северные и восточные предместья, лежавшие за городской стеной, перемежались акрами лугов и пастбищ. Уигмор-роуд и Генриетта-стрит вели прямо в поля, Брик-лейн резко обрывалась, упершись в луг. Уорлдз-энд («Конец мира») близ Степни-грин было местом сугубо сельским, а Гайд-парк по существу составлял часть открытой местности, подходившей к городу с запада. Камден-таун славился «сельскими тропами, обсаженными кустарником дорогами и прелестными полями», которые манили любителей «тишины и свежего воздуха». Вордсворт вспоминал о пении дроздов в самом сердце города; Де Куинси в своих хождениях по Оксфорд-стрит обретал лунными ночами толику утешения, заглядывая в боковые улочки, «которые идут на север сквозь Марилебон к полям и лесам».
Начиная с раннего Средневековья дома призрения и таверны, школы и больницы имели подле себя сады и огороды. Первый городской хронист Уильям Фицстивен писал, что «виллы лондонских горожан окружены большими и красивыми садами». Стоу отмечает, что к большим домам на Стрэнде примыкают «сады, которые возделывают ради прибыли», что в городе и рядом с ним живет много торгующих садоводов и что выращивают они «довольно, чтобы обеспечить город плодами». В XVI–XVII столетиях пространство между Корнхиллом и Бишопсгейт-стрит занимали сады, а Майнориз, Гудменс-филдс, Спитлфилдс и большая часть восточного Смитфилда представляли собой луговую местность. Сады и поросшие травой участки можно было увидеть между Кау-кроссом и Грейз-инн-лейн, между Шу-лейн и Феттер-лейн. Мильтона, который родился и учился в самом центре города, неизменно привлекали и восхищали те лондонские дома, что имели при себе сады. Его собственные жилища на Олдерсгейт-стрит и Петти-Франс были прекрасными образцами такого рода, и утверждают, что на Петти-Франс поэт посадил тополь в своем саду, «примыкающем к Парку».
В самом Сити и доныне в немалом числе сохранились укромные дворики — уцелевшие клочки церковных дворов и погостов, покоящиеся среди полированных храмов современных финансов. Эти дворики Сити (подчас всего несколько квадратных ярдов, поросшие травой, кустарником или деревьями) — чисто лондонское явление. Возникшие в Средние века или в саксонский период, они, как и сам город, пережили много столетий строек и перестроек. Этих прибежищ тишины и непринужденности осталось семьдесят три. Их можно рассматривать как участки, откуда не спешит уходить былое, — например, у церквей Сент-Мэри-Олдермэри, Сент-Мэри-Аутуич и Сент-Питерз-апон-Корнхилл, — или же они молча наставляют нас развернутыми Библиями в руках у каменных монахов церкви Сент-Бартоломью в Смитфилде. На странице, которую они читают, собравшись вокруг изваяния лежащего Рахере, — пятьдесят первая глава пророка Исаии: «Так, Господь утешит Сион, утешит все развалины его, и сделает пустыни его, как рай, и степь его, как сад Господа».
Образ сада живет в воображении многих лондонцев. В числе первых живописных изображений лондонских садов — «Вид Чизика со стороны реки» Джейкоба Ниффа. Городской садик этот невелик размером и окружен строениями. Картина написана между 1675 и 1680 годами. По усыпанной гравием дорожке идет женщина; работает, склонясь над землей, садовник. Их легко представить себе и в XX веке. В середине его Альбер Камю писал: «Лондон помнится мне городом садов, где по утрам меня будили птицы». В XXI столетии на западе Лондона почти каждая семья либо имеет собственный сад или дворик, либо, на худой конец, делит его с соседями; в северных районах — таких, как Излингтон и Канонбери, — и в южных пригородах сады составляют неотъемлемую часть городского пейзажа. Сад, видимо, поддерживает в лондонце чувство сопричастности. В городе спешки и единообразия, шума и суматохи, в городе, где многие дома возведены по стандартным проектам, сад порой дает единственную возможность уйти от рутины. Он, кроме того, дарит отдых, созерцание, умиротворение.
«Отец английской ботаники» Уильям Тернер жил на улице Крачт-Фрайерз близ Тауэра и был в 1568 году похоронен в церкви Сент-Олаф на Харт-стрит, которую позднее посещал Сэмюэл Пипс. То, что первый ботаник в полном смысле этого слова был лондонцем, нисколько не удивительно: обширные поля и болотистые участки за городской стеной отличались плодородием почв. По обыкновению тогдашних ученых Тернер не называет мест, где он обнаружил «238 растений, описанных им впервые в Британии» (цитата взята из незаменимой «Естественной истории Сити» Р. С. Фиттера), однако известно, что одно из этих растений — клоповник полевой — было найдено в саду на Коулмен-стрит. Другой ботаник XVI века, Томас Пенни, двадцать лет прожил в приходе Сент-Эндрю-Андершафт и много образцов для своих гербариев нашел в районах, примыкающих к полям Мурфилдс. Ров около Тауэра славился влаголюбивыми растениями — такими, например, как манник плавающий и дикий сельдерей. Один натуралист с Холборна обнаружил дикий сельдерей «на холборнских полях поблизости от Грейз-инн», а весеннюю крупку — «на Чансери-лейн у кирпичной стены владений графа Саутгемптона».
Если западные предместья были хорошими «охотничьими угодьями» для натуралистов, то такие, казалось бы, неподходящие места, как Хокстон и Шордич, славились питомниками и рассадниками.
В конце XVII века уроженец Хокстона Томас Фэрчайлд культивировал «много новых диковинных растений» и написал трактат о том, как выращивать «вечнозеленые и плодовые деревья, цветущие кустарники, цветы, заморские растения и прочее, чтобы и вид был красивый, и наилучший рост в лондонских садах». Книгу свою он озаглавил «Городской садовод», и под этим названием ее знали и знают доныне. Еще один хокстонец — Джордж Риккетс, живший сразу за Бишопсгейтом — стал выращивать там такие деревья, как мирт, лайм и ливанский кедр. В этом на удивление плодоносном районе, расположенном среди грязи и камня северных пригородов, другие садоводы культивировали буддлейю, анемон и филлирею полосатую.
Лондонцы всегда были неравнодушны к цветам. Мания «домашнего цветоводства» 1880-х выразилась лишь в увеличении числа горшков и ящиков, которые видны почти на всех изображениях лондонских улиц из поколения в поколение. Но самое яркое свидетельство этой страсти горожан — уличная торговля цветами. На улицах продавались пахучие фиалки, ранней весной «выкрикивались» примулы. Для кокни, писал Бланшар Джерролд в книге «Лондон. Паломничество», «желтофиоль — откровение, десятинедельный левкой — новый сезон, гвоздика — сладостная аравийская греза». Все это в 1830-е годы стало частью общей оживленной лондонской торговли. До того времени единственными зримыми лондонскими цветами — точнее, единственными цветами, выставлявшимися напоказ, — были мирт, герань и гиацинт.
Но с развитием, в особенности у лондонцев среднего достатка, вкуса к цветочному украшательству цветы, разделяя судьбу всего остального в городе, сделались товаром, и в пригородах из более дальних их начали выращивать в промышленных количествах. Вся северо-западная часть рынка Ковент-гарден была отдана оптовым торговцам розами, геранью, гвоздиками и сиренью. Цветы очень быстро стали предметом коммерческой спекуляции. К примеру, фуксия, появившись в Лондоне в начале 1830-х годов, изрядно обогатила тех, кто ею торговал. Неизбежно интерес к цветам стал распространяться вниз, к горожанам более скромного достатка, покупавшим у уличного торговца смешанный букетик за пенс. На рынке выставлялись корзинки центифолий и гвоздик, у Королевской биржи и Судебных Иннов цветочницы продавали мускусные розы, на каждой улице можно было увидеть девушку с корзинкой фиалок.
«Разъездные садоводы» предлагали свой недолговечный товар. Платой за коммерцию в Лондоне сплошь и рядом становится смерть; город сделался кладбищем для живой природы. Миллионы и миллионы цветов привозились в Лондон, чтобы мигом увянуть. Возникновение больших пригородных кладбищ привело, в свой черед, к громадному росту спроса на цветы, которые возлагались на новенькие надгробия.
Деревья, как и прочее в Лондоне, могут приобретать символические черты. «Лондон, — заметил Форд Мэдокс Форд, — начинается там, где стволы деревьев становятся черными». Вот почему подлинно лондонским деревом стал платан: благодаря своей способности сбрасывать внешний, прокопченный слой коры он символизирует мощное обновление вопреки «разъедающей атмосфере» города. У церкви Сент-Данстан-ин-де-Ист рос платан примерно в сорок футов вышиной; но самые старые сейчас те, что были посажены на Беркли-сквер в 1789 году. Любопытно, что лондонский платан — гибрид, как и многие горожане; полученный скрещиванием восточного платана, завезенного в Лондон в 1562 году, и западного, он неизменно был основным деревом центрального Лондона. Он дал главный повод к тому, чтобы поэт назвал Лондон «городом деревьев», своими «величественными кронами» создающих «романтический сумрак».
Этот сумрак окутывал и лондонские парки — от Гайд-парка на западе до парка Виктории на востоке, от Баттерси до Сент-Джеймс-парка, от Блэкхита до Хемпстед-Хита. По-видимому, нет в мире другого города, где было бы столько зелени и открытых пространств. Для тех, кто влюблен в жесткость и ослепительный блеск Лондона, парки мало что значат. Но они притягивают других — бродяг, служащих офисов, детей — всех, кто ищет отдыха от жизни «на камнях».
Когда омнибусы, курсировавшие между Ноттинг-хилл-гейтом и Марбл-арч, проезжали мимо Гайд-парка, «сидевшие на империале жадно срывали с деревьев ветки, чтобы увезти их с собой в Сити»; их встречали «голоса поползня и тростниковой камышовки, кукушки и соловья». Эти цитаты взяты из книги Невилла Брейбрука «Лондонская зелень». В «Строках, написанных в Кенсингтон-гарденз» Мэтью Арнольда «птицы сладко поют на этих деревьях наперекор гулу окружающего города». Поэт контрастно сопоставляет тихое присутствие сосны, вяза, каштана с «резким шумом» Лондона. Парадокс в том, что эта умиротворенность — тоже часть Лондона, что Гайд-парк и Кенсингтон-гарденз принадлежат городу на таких же правах, как Боро-Хай-стрит и Брик-лейн. Город может двигаться и быстро, и медленно, его история включает в себя как историю шума, так и историю тишины.
В свое время в Кларкенуэлле и близ Пиккадилли, в Смитфилде и Саутуорке были сельские оазисы; в число тамошних видов деятельности входили молотьба и доение. Ныне о сельских чертах старого Лондона говорят лишь названия улиц. В книге Экуолла «Уличные названия лондонского Сити» читаем, что «Корнхилл» очевидным образом означает «холм, где выращивали пшеницу»; «Ситинг-лейн» интерпретируется как место, где «было много мякины… в этом переулке молотили и веяли пшеницу». На сельский лад настраивают Оут-лейн (Овсяный переулок) и Милк-стрит (Молочная улица). В переулке Кау-лейн не держали коров, как можно подумать, судя по названию; по нему их «гоняли на пастбище и обратно». Эддл-стрит, которая ответвляется от Вуд-стрит (Лесной) и находится совсем рядом с Милк-стрит, обязана своим названием староанглийским словам adela (вонючая моча) и eddel (жидкий навоз); словом — «Навозная улица». Хаггин-лейн (таковых было два — в Крипплгейте и Куин-хайте) в старинных источниках пишется Hoggenlane (Свиной переулок). Свои Свиные переулки были еще в восточном Смитфилде, Нортон-Фолгейте и Портсоукене. Имелись в Лондоне Цыплячий, Утиный, Гусиный и Медовый переулки. Название района Бланч-Эпплтон, составлявшего часть Олдгейта, происходит от староанглийского appeltun (яблоневый сад).
Природная жизнь Лондона заслуживает, таким образом, увековечения. Сохранились фотографии конских каштанов Уотфорда и кедров Хайгейта, вяхирей, гнездящихся у Английского банка, и заготовки сена в Гайд-парке. Среди лондонских камней живут бесчисленные насекомые и другие беспозвоночные, здесь вольготно чувствуют себя такие растения, как полевая горчица и непахучая ромашка, широколистный щавель и молочай солнцегляд. Грач и галка были постепенно вытеснены из города, но их место заняли вяхирь и городская ласточка. Для водоплавающих птиц специально выделены участки лондонских каналов и крупных водных резервуаров. Развитие в 1940-е годы системы полей орошения неожиданно воссоздало старинные условия, когда по берегам Темзы тянулись болота, и теперь ежегодно в Лондоне обосновываются многие тысячи перелетных птиц.
В районе Лондона насчитывается более двухсот видов и подвидов птиц, от сороки до зеленушки, но наибольшее распространение, судя по всему, получил голубь. Говорилось, что городские голуби — одичавшие потомки «беглых» птиц, которые улетали из голубятен в эпоху раннего Средневековья; уподобляясь предкам — сизым голубям, гнездившимся в морских утесах, — они находили удобное жилье в щелях и под карнизами зданий. «Они живут маленькими колониями, — писал один натуралист, — обычно на недосягаемой высоте» над лондонскими улицами, словно и вправду улицы — это море. И 1277 году некто упал с колокольни церкви Сент-Стивен-Уолбрук, пытаясь добраться до голубиного гнезда, а в 1385 году епископ Лондонский жаловался на «негодников», бросающих камни в голубей, которым дают пристанище городские церкви. Таким образом, уже тогда голуби были в Лондоне привычными персонажами, пусть с ними обращались и менее ласково, чем с их потомками в более близкие к нам времена. Толику доброты к этим существам начали проявлять, видимо, лишь в конце XIX века, когда им кидали не черствый хлеб, как теперь, а овес.
В конце XIX столетия в город, кроме того, стали переселяться лесные голуби (вяхири); они быстро урбанизировались, возрастая в числе и делаясь более ручными. «Мы часто видели их на крышах домов, — писал в 1893 году автор книги „Лондонские птицы“, — где они явно чувствуют себя не хуже, чем полудомашние голуби». Те, кто сегодня поглядывает вверх, могут приметить их воздушные маршруты — один от Линкольнс-инн-филдс через Кингсуэй и Трафальгар-сквер к Баттерси, другие к парку Виктории и Кенвуду. Воздух Лондона прошит этими небесными путями, и, следя за птичьими полетами, можно представить себе город в совершенно ином обличье: он окажется оплетен и объединен тысячами больших и малых линий энергии, каждая из которых имеет свою историю.
Воробьи, шустро порхающие в общественных местах, стали ныне неотъемлемой частью Лондона; кокни называет воробья sparrer, а друга — cock-sparrer[93], отдавая дань уважения птице милой и в то же время зоркой, чье оперение тускло, как лондонская пыль, — отважной маленькой птичке, снующей туда-сюда среди городского грохота. Из-за небольшого размера воробьи очень быстро теряют телесное тепло, и поэтому им как нельзя лучше подходит «тепловой остров», каким является Лондон. Они могут жить в любой мельчайшей трещине или выемке — за дренажными трубами, в вентиляционных шахтах, в статуях, в нишах зданий; в этом смысле они отлично приспособлены к лондонской топографии. Орнитолог, назвавший воробьев «необычайно привязанными к человеку» птицами, отметил, что они теперь «размножаются только в непосредственной близости от жилого строения». Эта общительность, основанная на взаимной любви между лондонцами и воробьями, имеет много проявлений. Как писал натуралист У. Г. Хадсон, всякий человек, оказавшийся на городской лужайке или в сквере, скоро замечает, что «к нему подлетело несколько воробьев… следят за каждым его движением, а если он сел на стул или скамейку, некоторые из них приблизятся и начнут прыгать перед ним так и сяк, вопросительно чирикая: „Есть что-нибудь для нас?“» Их, кроме того, уподобляли уличным мальчишкам, «вороватым, самоуверенным и драчливым», и этими качествами они тоже заслужили внимание и восхищение коренных лондонцев. Крепко привязанные к своей округе, они редко создают «воздушные маршруты» через город; истые лондонцы, они где родились, там и остаются.
Они, таким образом, ассоциируются со своим окружением и характеризуются им. «Воробьи Тауэра» славились как «пернатые разбойники», которые вели непрерывную войну с тамошними голубями и скворцами, хотя жили с ними бок о бок много веков. Осенью 1738 года у Майл-эндской заставы после удара молнии на земле лежали «кучи дохлых воробьев». В этой массовой смерти есть что-то и жалкое, и величественное, словно птицы в очередной раз явили дух самого города. Как пишет Николсон, автор книги «Наблюдение за птицами в Лондоне», эти крохотные существа воплощают «непобедимую плодовитость как таковую»: «Сколько бы их ни гибло, они не пытаются обороняться, но число их все равно не уменьшается, и в этом спасение вида». «Непрерывный и неописуемый» шум, который они производят, рассевшись где-нибудь кучкой, — это голос коллективного триумфа. Когда, «обезумевшие от радости», они порхают и суетятся среди ветвей, кажется, что сами деревья сделались живыми.
Чайки — теперь постоянные гости города, хотя впервые они появились здесь недавно — в 1891 году. Они прилетели в город суровой зимой ради тепла и вскоре привлекли к себе внимание лондонцев. Чтобы поглядеть, как они кружат над водой и пикируют, горожане толпами собирались на мостах и набережных. В 1892 году лондонские власти запретили в них стрелять, и тогда же возникло обыкновение подкармливать их: в 1890-е годы клерки и рабочие в обеденный перерыв ходили к мостам и кидали им всевозможную еду. Теодор Драйзер, идя воскресным днем 1912 года по мосту Блэкфрайарс, увидел цепочку людей, кормивших «тысячную стаю чаек» мелкой рыбешкой, которую они покупали по пенсу за коробку. Отношению горожан к ним свойственно соединение доброты и благоговейного почтения. Между тем подкармливания эти имели результатом постоянное возвращение чаек, которые в конце концов, уподобясь воронам былых столетий, приобрели репутацию главных санитаров Лондона. Так поведение горожан меняет птичьи привычки и среду обитания.
Иные птицы, как, например, зарянка и зяблик, в городе пугливей, чем в сельской местности. Другие — в частности, кряква, — напротив, чем дальше от Лондона, тем более робки. Количество воробьев резко сократилось, а черных дроздов, наоборот, стало больше. Лебеди и утки тоже сделались многочисленней. Некоторые виды птиц, однако, практически исчезли. Самый известный пример — лондонские грачи, чьи гнезда были уничтожены строительными работами и рубкой деревьев. Между тем они много веков жили в определенных местах Лондона, в числе которых кладбище при церкви Сент-Данстан-ин-де-Ист, общинный сад Церковного суда в Докторс-Коммонс, башни лондонского Тауэра и сады Грейз-инн. Грачовник в Иннер-Темпле, существовавший по меньшей мере с 1666 года, был упомянут в 1774 году Оливером Голдсмитом. Грачи гнездились на церквах Боу-черч и Сент-Олаф. Эти почтенные лондонские птицы предпочитали окрестности старинных церквей и зданий, словно были их хранителями. Но, как пелось в одной песенке XIX века, «старым грачам теперь негде гнездиться». В свое время в Кенсингтон-гарденз была грачиная роща. Эти семьсот деревьев составляли кусок живой природы — предмет восторга и изумления для тех, кто гулял там под бесконечные грачиные крики, заглушавшие городской шум. Но в 1880 году рощу срубили. И грачи исчезли навсегда.
Но город не остался без птиц. Многие — канарейки и волнистые попугаи, жаворонки и дрозды — живут в клетках и пением в неволе напоминают самих горожан. В романе Диккенса «Холодный дом», рисующем символическую картину Лондона, птички, живущие в клетках у мисс Флайт, — центральный образ городской несвободы.
Заключенных Ньюгейтской тюрьмы не зря называли «ньюгейтскими соловьями» и «ньюгейтскими пташками». Оруэлл в книге «Фунт лиха в Париже и Лондоне» (1933) замечает, что обитатели ночлежек и дешевых доходных домов нередко держат таких птиц — «крохотных, поблекших, всю жизнь проживших в подземелье». Он вспоминает, в частности, «старого ирландца, который… подсвистывал слепому снегирю в крохотной клетке». Невольно возникает мысль о странном родстве между лондонскими несчастливцами и пернатыми узниками. На каменной стене одной из камер в башне Бичем-тауэр лондонского Тауэра гвоздем была нацарапана «Эпитафия щегла»:
Где Рэли сетовал на злую долю, Я сладко пел про солнышко, про волю… Но ты добрее, смерть, чем все суды, — Меня ты выкупила из беды.Ниже идут слова: «Похоронен 23 июня 1794 года в лондонском Тауэре товарищем по заточению». Птичек, которые жили в клетках у мисс Флайт, звали «Надежда, Радость, Юность, Покой, Отдых, Жизнь, Прах, Пепел, Ущерб, Нужда, Беда, Отчаяние, Безумие, Смерть, Хитрость, Глупость, Слова, Парики, Тряпье, Овчина, Грабеж».
Комнатные птицы были, разумеется, предметом торговли; этому товару были всецело отведены уличные рынки в Сент-Джайлсе и Спитлфилдс. Наибольшим спросом пользовались щеглы, которые отлавливались в больших количествах и стоили от шести пенсов до шиллинга; причинами их привлекательности были долголетие (пятнадцать лет и больше) и скрещиваемость с другими породами. Популярны были также зяблики и зеленушки, хотя последнюю птицу один уличный торговец назвал в разговоре с Генри Мейхью «певичкой так себе». Только что пойманные жаворонки продавались за шесть-восемь пенсов. Мейхью обратил внимание на то, что «плененный жаворонок раз за разом вскидывает голову, словно желая взмыть в вышину»; лететь его, однако, не пускала тесная и грязная клетка в трущобах XIX века. К середине этого столетия одной из любимых лондонскими торговцами птиц стал также соловей, но, как пишет тот же Мейхью, он «проявляет великое беспокойство, кидается на прутья клетки или вольера, а иной раз спустя несколько дней умирает».
Хартия Вильгельма I. Этот краткий документ фиксировал верховенство короля над Лондоном и его жителями и стал одним из первых орудий, использовавшихся в постоянной борьбе между монархией и городом.
Горожане былых времен благоговейно рассматривают «Лондонский камень», который одни считали «милевым камнем», другие — символом городской власти. Ныне, почти незамечаемый, он лежит на Каннон-стрит.
Джон Стоу — великий антиквар ХVI в., чей «Обзор Лондона» стал первым полным и достоверным описанием города. Его бюст и поныне стоит в церкви Сент-Эндрю-Андершафт.
«Жирные куры — налетай, не зевай!», «Апельсинчики — лимончики!», «Ножи, гребенки, чернильницы!» Изображения уличных торговцев, созданные Марцеллусом Лароном около 1687 г. Это — обтрепанные эмблемы лондонской жизни, самоуверенные и изможденные, жизнерадостные и унылые, окруженные вечно текучей, тающей толпой.
Фрагмент карты, показывающей разрушения, причиненные Великим пожаром 1666 г. Даже церкви не были пощажены огнем.
Пожарные ХVII в. за работой. В городе, печально знаменитом своими пожарами, они не простаивали, и их возгласы «Хай! Хай! Хай!» были так же привычны, как в наши дни сирена.
Публичное повешение у стен Ньюгейтской тюрьмы в изображении Роулендсона. Ритуализованная казнь была ни с чем не сравнимым развлечением для лондонской толпы и источником свежих анатомических образцов для Королевского хирургического колледжа.
Ньюгейтская тюрьма с ветряком, который якобы помогал снабжать камеры свежим воздухом. Это была славнейшая из городских тюрем, увековеченная в песнях, брошюрах и пьесах. Лондонские авторы разных эпох сравнивали свой город с тюрьмой, невольно воздавая тем самым дань всепроникающему могуществу этого «ада на земле».
Портрет Джека Шеппарда работы Торнхилла. Знаменитый вор столько раз совершил побеги из заключения, что стал городским героем. Легенда о нем дожила до XIX столетия, когда, по словам Генри Мейхью, его образ пользовался большей известностью среди детей, чем образ королевы Виктории.
Эта карикатура Крукшенка изображает посещение приговоренных к смерти узников Ньюгейтской тюрьмы в начале ХIХ в. Те, кого скоро должны были повесить, играли свои роли в лондонском спектакле воздаяния.
На картине Каналетто Уайтхолл предстает намного более рафинированным и умиротворенным, чем он был на самом деле. Важную роль играет верхняя часть холста ибо лондонское небо — во всяком случае, по мнению самих лондонцев — неповторимо.
Терраса Адельфи, задуманная и построенная братьями Адам. На среднем плане этой картины Уильяма Марлоу видна башня водопроводной компании. Как и многое другое, что было в Лондоне красивого и памятного, Аделфи была уничтожена в ходе «благоустройства».
Повседневная трудовая жизнь Лондона в изображении Джорджа Шарфа. Мостовые этого города постоянно вскрывались, дома сносились и перестраивались — действовал цикл вечной изменчивости и обновления. Лондон не знает покоя.
«Пиккадилли-серкус» Чарлза Джиннера. Такова была «Дилли» в 1912 г. Цветочницы вскоре исчезли навсегда, но автобусы до Баттерси и Хайбери курсируют и сегодня.
«Табачная лавка Аллена» на Хант-стрит близ Гроувенор-сквер, изображенная владельцем в ХIХ в. Обратите внимание на цветы в горшках — они не одно столетие были общей приметой лондонских улиц.
Эта замечательная современная скульптура Рейчел Уайтрид под названием «Дом» наделяет понятие «городского пространства» новым значением. Задумчивая и нависающая, она символизирует также то, что называли «лондонским бременем» и «лондонской тайной».
Снимок Ридженс-стрит, сделанный в конце XIX века, когда «человек-сандвич» и омнибус на конной тяге были сравнительно новыми явлениями.
Носильщики Биллингсгейтского рынка славились характерной одеждой. В городе, где судят по наружности, в городе уличного театра важно было иметь костюм, соответствующий роли. Ни один мужчина, какова бы ни была его профессия, не мог показаться без головного убора.
Старые дома в Бермондси в конце ХIХ в. Они были либо снесены, либо разрушены во время бомбежек, и на их месте возник один из огромных муниципальных жилых массивов южного Лондона.
Кларкенуэлл-грин. Это безобидное на вид и не привлекающее внимания «зеленое место» посреди Кларкенуэлла видело больше мятежей и радикальной деятельности, чем любой другой участок Лондона. И чем его секрет?..
Речные мусорщики. Это были подлинно лондонские торговцы, зарабатывавшие на скудный хлеб прочесыванием заливаемых приливами берегов Темзы.
Женщины просеивают мусор. В городе, где всему была своя цена, из отбросов любого рода извлекалась прибыль. Эти женщины, которых называли bunters, передавали свое нездоровое ремесло дочерям.
Выставочное колесо 1890-х годов и подобное ему колесо Варфоломеевской ярмарки в ХVII в. предвосхитили колесо обозрения «Лондонский глаз» 2000 г. Сходная перекличка видится в том, что нынешний небоскреб Ллойдс-билдинг был возведен на месте старинного лондонского «майского столба».
Чудесный снимок Уильяма Уиффина: дети идут вслед за поливальной цистерной. Впрочем, многие лондонские дети ходили босиком в любую погоду.
Одна из улиц Миллуолла, сфотографированная в 1938 г. Лондонские дети затевали уличные игры неизменно с тех пор, как город был основан, и каким-то образом самые унылые участки порой превращались в игровые площадки. Не на все улицы, однако, отбрасывают тень большие суда.
«Лондонский особый» — так называли специфический городской туман, опускавшийся внезапно и создававший мрак даже в полдень. Этот живописно одетый горожанин старается защититься оттого, что считалось источником заразы.
«Смог» 50-х и 60-х ХХ в. был миазматической смесью тумана и дыма.
«Параличная». Жерико побывал в Лондоне в 1820-е годы, и мучения городских бедных ужаснули его и в то же время заинтриговали. В городе, основанном на денежном интересе, нуждающиеся и бродяги — своего рода ритуальные жертвы.
«Белковый человек» Стэнли Грин много лет курсировал по Оксфорд-стрит с одним и тем же призывом — потреблять меньше белков. Омывавшему его великому людскому потоку не было до него, как правило, никакого дела, и он поэтому стал горьким символом нелюбопытства и забывчивости горожан.
Развалины Патерностер-роу подле собора Св. Павла, сфотографированные Сесилом Битоном во время бомбардировок Второй мировой войны. Это была улица издателей и торговцев книгами и канцелярскими товарами на протяжении трех столетий, но теперь от нее осталось только название.
Снимок Дона Маккаллина, сделанный близ Спитлфилдс в 1969 г., дает образ бессильной ярости. Бедные и отчаявшиеся всегда составляли часть лондонской истории, и можно сказать, что город лучше всего узнается по тени, которую отбрасывает.
Где птицы — там и кошки. По крайней мере с XIII века они живут в Лондоне повсеместно, и Кейтон-стрит была названа так в их честь. Ныне это Грешем-стрит, но в XIII веке ее называли Каттестрат и Каттестрит, в XVI — Кэтлин-стрит и Каттетен. Считалось, что кошки приносят счастье, о чем свидетельствует легенда ХIV века про Ричарда Уиттингтона и его кошку; есть, по крайней мере, все основания думать, что в них видели приятные и в иных отношениях полезные существа. Но с лондонскими кошками были связаны и диковинные суеверия. Есть данные о ритуальных кошачьих жертвоприношениях: несчастных животных замуровывали в нишах, где их трупы нередко сохранялись в мумифицированном виде. Пример тому был обнаружен осенью 1946 года в церкви Сент-Майкл-Патерностер-Ройял за карнизом колокольни. Церковь была возведена Реном в 1694 году на месте той, где в 1423 году похоронили Ричарда Уиттингтона, — выходит, строители сочли преемственность лондонского мифа достойной жертвоприношения.
Замурованное животное, несомненно, принадлежало к огромной армии бродячих котов. Ночью столица была в их распоряжении — одни восседали на старых оградах, другие бродили по трущобным переулкам. Эти хранители Лондона обходили те же улицы и территории, по которым встарь бесшумно крались их далекие предки. В городе были и другие «кошачьи улицы» (самые известные — близ Кларкенуэлл-грин и Обелиска на Сент-Джордж-филдс, а также улочки и переулки близ Друри-лейн). Тамошние коты, как пишет Чарлз Диккенс, перенимали обычаи людей, среди которых жили. «Они предоставляют юным семействам своим скитаться по канавам без всякой поддержки и помощи, а сами гнуснейшим образом ссорятся, сквернословят, царапаются и плюются на всех углах». Приходится иной раз слышать, что домашние животные делаются похожи на своих хозяев, но не исключено, что своеобразная лондонская разновидность кота сформирована самими городскими условиями.
В конце XIX века было подсчитано, что в Лондоне обитает примерно три четверти миллиона кошек, и относились к ним, конечно, по-разному. На закате столетия в Уайтчепеле старая проститутка — «грязное, опустившееся, нетрезвое существо», как ее описывает Чарлз Бут, — каждому встречному уличному коту кидала из корзинки мясо. Такое мягкосердечие, по-видимому, возникло лишь ближе к концу XIX века. Один старый лондонец сказал Буту: «Было время, когда стоило на какой-нибудь улице Бетнал-грин появиться кошке, как начиналась охота или издевательство. Теперь подобное редко увидишь». Если кто вдруг захочет написать историю наших нравственных побуждений, то не худший путь к этому — изучить обращение лондонцев с животными.
Чуть ли не в каждом изображении лондонской «уличной сцены» присутствуют собаки, жизнерадостно резвящиеся среди лошадей и пешеходов. Без них не обошлась ни одна стадия лондонской истории — они сопровождали семьи на прогулку в поля, лаяли на процессии, свирепели во время бунтов, рычали друг на друга и дрались, оспаривая участки лондонской территории. Королевский указ XII века гласил, что «ежели жадная прожорливая собака укусит королевское животное», то ее владелец поплатится жизнью. Так что мы можем вообразить горожан раннего Средневековья, с трепетом выводящих своих собак на прогулку или на охоту в поля и луга за городской стеной. Собакам, которых туда брали, под корень обрезали когти, чтобы они не причиняли вреда оленям.
В воззвании 1387 года говорится, что «псы не должны бродить по городу сами по себе»; в нем, однако, проводится различие между собаками бродячими и домашними. Итак, средневековые лондонцы держали немалое число «любимчиков». Выше всех других пород ценились мастифы. Многих отправляли за границу в качестве подарков знатным особам, а в XVI веке один немецкий путешественник отметил, что иные из этих собак «настолько велики и тяжелы, что для дальних прогулок их обувают, предохраняя лапы от стаптывания». Их, помимо прочего, использовали как сторожевых псов, и в документах, относящихся к Лондонскому мосту, есть записи о денежных компенсациях тем, кого покусали или оцарапали мастифы. Однако главной городской проблемой всегда были бродячие собаки. Объявление у только что построенного дока Сент-Кэтрин близ Тауэра, датированное 23 сентября 1831 года, предупреждало, что «привратники не будут пускать СОБАК, если хозяева не будут сдерживать их поводком или платком». Главная претензия к животным состояла в том, что они наносят «существенный вред» товарам; однако эпоха коммерции была также эпохой филантропии. В середине XIX века в Лондоне был создан «Приют для беспризорных и голодных собак» — первое благотворительное учреждение для четвероногих. «Открытие приюта дало повод для шуток, — писал Алеф в 1863 году, — но нашлись жертвователи, и учреждение процветает». Переведенное в 1871 году в Баттерси из-за жалоб жителей на шум, оно процветает и ныне под названием «Баттерсийский собачий дом».
Блоха — существо не менее древнее, чем собака, но ее роль в естественной истории Лондона подернута мглой. Первое письменное упоминание о клопах относится к 1583 году, о тараканах — к 1634 году. Можно предполагать, однако, что всевозможные разновидности блох и вшей изобиловали в Лондоне с самого начала его истории, — не случайно город часто сравнивали с этими насекомыми. Верлен уподобил Лондон «плоскому черному клопу».
Характерно, что те лондонские животные, которые не шли в пищу и не использовались как тягловая сила, служили развлекательным целям. Первые львы были доставлены в Тауэр в XIII веке (позднее к ним присоединились белый медведь и слон), и с той поры животные неизменно были желанным зрелищем для неугомонной и ненасытной толпы. О первом слоне, которого показывали зрителям на улицах, упомянул в 1679 году Роберт Хук. Позднее лондонцы «ходили смотреть зверей» в Эксетер-чейндж. Так называлось трехэтажное здание на углу Веллингтон-стрит и Стрэнда, в котором в 1780-е годы располагалась «Выставка диких зверей Пидкока». Животных держали на верхних этажах «в небольшом загоне и клетках в комнатах различного размера, где стены были для вящего эффекта расписаны экзотическими пейзажами». Зверинец прошел через руки трех владельцев, и гравюра 1826 года изображает высящееся на Стрэнде старое здание с намалеванными на фасаде меж двух мощных коринфских колонн фигурами слонов, тигров и обезьян. Заведение пользовалось огромной популярностью — главным образом потому, что, помимо зверинца в Тауэре, оно было в Лондоне единственным местом, где можно было увидеть экзотических животных. Тех из них, что не представляли большой опасности, порой водили по улицам в качестве живой рекламы. Вордсворт упоминает дромадера и обезьян; Дж. Т. Смит в «Книге для дождливого дня» пишет о слоне, которого «водили на канатах по узкой части Стрэнда». 6 февраля 1826 года этот слон, звавшийся Чани, принялся в ярости рваться из клетки, не в силах больше терпеть неволю. Отряд стрелков, вызванный из соседнего Сомерсет-хауса, не смог его убить, прикатили пушку — тоже никакого результата. В конце концов хозяин заколол его пикой, после чего в теле слона нашли 152 пули. Но коммерческий дух Лондона не оставил его в покое и после смерти. На несколько дней туша была выставлена на всеобщее обозрение, пока не начала смердеть, после чего ее продали на мясо — 11 000 фунтов. Затем зрителям показывали уже скелет, который позднее стал экспонатом Хантеровского музея при Королевском хирургическом колледже. Окончательно уничтожила Чани бомба Второй мировой войны. Вся его история — от хождений по Стрэнду в 1825 году до огненной гибели в 1941 году — имеет явственный лондонский привкус.
Дух города породил также страсть к ученым зверям и циркам. На столичных улицах крысы плясали на канате, кошки играли на цимбалах. С XVI по XIX век повсюду можно было видеть ученых медведей, а дрессированные обезьяны и лошади составляли часть стандартного репертуара цирков. В 1770-е годы некто Дэниел Уайлдмен гарцевал на лошади, тогда как лицо его сплошной маской покрывали пчелы. Полвека спустя Зоологическое общество получило несколько акров земли в Риджентс-парке для создания «зоологического сада» с разнообразными ямами и клетками. Через два года — в 1828 году — сад открылся для публики и вскоре стал главной достопримечательностью Лондона; сохранилось много гравюр с изображениями горожан, увлеченно наблюдающих за ужимками плененных существ. Развлекательный элемент быстро отодвинул на задний план серьезные научные исследования. «Здесь самое лучшее место для тихой непринужденной беседы на открытом воздухе, — писал в 1872 году Бланшар Джерролд, — а животные, вставляя в разговор свои реплики, вносят в него пикантность… за сезон через сад проходит весь Лондон». У медвежьей ямы открылся магазинчик, торговавший «печеньем, фруктами, орехами и всем прочим, что посетители порой хотят кинуть животным»; желающим покормить медведей булочками давали длинную палку.
Многие посетители выбирали себе любимчиков — кто обезьяну, кто рысь, кто бегемота, кто вомбата — и каждую неделю приходили посмотреть, как они поживают. Но рука об руку с удовольствием и симпатией всегда шло некоторое опасение: а что, если существа эти вдруг вырвутся из заточения и набросятся на своих тюремщиков? Вот почему и Диккенса, и Теккерея, которых объединял интерес к публичным повешениям, завораживал также вид живущих в неволе змей. Забавно, что оба они изобразили одну и ту же сцену кормления. Вот отрывок из теккереевского описания: «Громадный боа-констриктор глотает живого кролика — живого кролика, сэр, — и выглядит после этого так, словно с удовольствием проглотил бы впридачу одного из моих детишек». Так зоопарк приобретает в жизни жестокого и опасного города символическую роль. Тут, среди парковой зелени, жестокость укрощена, опасность сведена к минимуму. Тут сидит лев и, как сказано в стихотворении Стиви Смит, «плачет слезами рубиновой ярости».
Отметить здесь, что горожане, единообразно одетые и прогуливающиеся по зоопарку размеренным шагом, сами узники города, — значит повторить навязшую в зубах банальность. Это было общим местом еще в XIX веке, когда Гюстав Доре в своих карикатурах придавал лондонцам у обезьяньей клетки или у попугайского вольера черты животных. Звери у него, не оставаясь в долгу, рассматривают людей. Зоопарк между тем соотносится с городом еще по части шума и по части безумия. Нестройные или пронзительные звуки, издаваемые толпой, часто сравнивали со звериными голосами, а о безумцах Бедлама в «Куортерли ревью» в 1857 году было сказано, что они напоминают «свирепейших хищников Зоологического сада». Сходство достаточно очевидное. Сумасшедших держали в клетках, и на них развлечения ради приходили посмотреть любопытные. Кричавшие «по-вороньему и по-совиному», мычавшие «по-коровьи» и ревевшие «по-медвежьи», умалишенные были «прожорливы и ненасытны как волки» и «безвольны как лошади». Иными словами, психически больной лондонец — это животное; определение смыкается с описаниями толпы как «Зверя». Город как таковой становится огромным зоопарком, где все клетки отперты.
Глава 46. И о погоде.
Между Босуэллом и Джонсоном, когда они пребывали на лоне природы в Гринвич-парке, произошел такой разговор:
Джонсон. Ну не прекрасно ли? Босуэлл. Да, сэр, но на Флит-стрит лучше. Джонсон. Ваша правда, сэр.Роберт Геррик, радуясь возвращению в Лондон из Девона в 1640 году, провозгласил:
Лондон — мой дом, хотя судьбой жестокой Я был надолго изгнан в край далекий.Жизнь в сельской местности — это жизнь в некоем печальном изгнании. «Хоть для жены оно спокойней так, — читаем мы в одном стихотворении XVI века, — избавь, избавь меня от сельских благ». В 1960-е годы одного вест-индского мальчика из Ноттинг-хилла послали на неделю отдыхать в уилтширскую деревню и по возвращении спросили, как ему там понравилось. «Понравилось, — ответил он, — но это не Лондон, там на улице не поиграешь». «Мне нравится гулять по Лондону, — говорит миссис Дэллоуэй в одноименном романе Вирджинии Вулф (1925). — Куда лучше прогулок за городом». Горожанин порой воспринимает сельскую местность не как откровение, а как источник несвободы. Там, как выразилась в XIX веке одна девочка-кокни, «скука смертная — ни тебе качелей, ни каруселей, ни апельсинов, ни магазинов, ничегошеньки — одно голое широкое поле».
Город потому красивей сельской местности, что он богат человеческой историей. Ослепший Мильтон сетовал на то, что ему не суждено больше наслаждаться видами «этого прекрасного города». Он предвосхитил знаменитые размышления Вордсворта 3 сентября 1803 года о панораме Лондона, открывающейся с Вестминстерского моста. «Нет зрелища красивей на земле!» — восклицает поэт, один из величайших в XIX веке певцов сельской природы. Он в восторге от «прелести утра», заставляющего ослепительно сиять «суда и башни, храмы и театры»: «Никогда еще солнце прекрасней не погружало / В свое первое великолепие долину, скалу или холм»[94].
Это яркое свидетельство восхищения городом оставлено человеком, чье поэтическое видение неизменно ассоциируется с сельским ландшафтом. Лондонские пригороды тоже «могут быть очень красивы, — писал в 1880-е годы Винсент ван Гог, — когда в негустой вечерней дымке опускается красное солнце».
Красота и симметрия города проявляются и иным образом: как писал Аристотель, «тот, кто в силу своей природы, а не вследствие случайных обстоятельств живет вне государства, — либо недоразвитое в нравственном смысле существо, либо сверхчеловек»[95]. Иными словами, для людей город — что для рыб вода. Он — натуральная среда для тех, кто испытывает потребность оглядывать землю в поисках современников и сотоварищей. Если город «неестествен» — то скажем вместе с Генри Джеймсом, что он создал новое естество. «Великий город творит все, — писал он, — в том числе свой погодный мир и свои оптические законы».
В городе теплее и суше, чем вне его, потому что загрязнение, которое он создает, приводит к удержанию тепла в пределах улиц и зданий, хотя парадоксальным образом делает в то же время солнечный свет более тусклым. Многие темные здания интенсивно поглощают энергию, и вертикальные поверхности устремленного вверх города хорошо приспособлены для улавливания лучей невысоко стоящего солнца; материалы, из которых построен Лондон, долго сохраняют тепло.
Но еще одним объяснением ощутимого подъема температуры при въезде в столицу служит само скопление большого числа людей на сравнительно малой площади. Воздух согревается телами жителей, и на современных картах, сделанных с помощью спутников, город предстает бледным островом в окружении коричневого и зеленого цветов. Двести пятьдесят лет назад о том же писал один наблюдатель XVII века: «Поток мужчин, женщин, детей, телег, экипажей и лошадей со Стрэнда на Биржу настолько силен, что говорят, будто зимой на этом протяженном участке улицы на два градуса по Фаренгейту теплей, чем у западного ее конца».
Лондонская погода демонстрирует и другие вариации. Немалая часть Вестминстера и соседних с ним районов построена на месте древних болот, и туман и сырость здесь более ощутимы, чем где-либо еще; напротив, воздух Корнхилла, расположенного на возвышенности, свежее и суше.
В XVI веке лондонский климат произвел на ученого и алхимика Джордано Бруно впечатление «более умеренного, чем где бы то ни было по ту или эту сторону экватора: снег и жар не допущены до здешней почвенной основы, как и избыток солнечного тепла, о чем свидетельствует земля, неизменно зеленая и цветущая, пребывающая тем самым в состоянии вечной весны». В выборе слов здесь ощущается алхимический (или магический) оттенок, связанный со взглядом на Лондон как на воплощение мягкого алхимического огня.
Но дожди, дожди…
Летит за каплей капля дождевая, Потопом горожанам угрожая.Так Джонатан Свифт откликнулся на «городской ливень» осенью 1710 года. Годичные количества осадков измерялись с 1696 года, и цифры показывают, что к концу XVIII века ливней и потопов в Лондоне стало несколько меньше, но в 1815–1844 годах произошел новый «всплеск». В 1765 году один заезжий француз отметил здешнюю сырость, из-за которой камины зажигали «даже когда без этого легко можно было обойтись»; по его словам, даже в мае во всех залах Британского музея горели камины «для убережения книг, рукописей и карт от сырости и влаги».
Случались и большие наводнения. В 1090 году взбунтовавшаяся река подхватила и унесла Лондонский мост. В 1236 году вода поднялась настолько, что посреди Вестминстер-холла можно было плавать на лодке; там же в 1579 году «вода, схлынув, оставила несколько рыб». Осенью 1547 года ручей Уолбрук, превратившийся в бурный поток, унес молодого человека, который попытался перейти его вброд; в 1762 году уровень Темзы поднялся настолько, что «подобного нет на памяти ни у кого». «Менее чем за пять часов, — пишет современник, — вода поднялась на двенадцать футов», так что «люди, случалось, тонули на больших дорогах». Даже в начале XX века Ламбет однажды затопило так, что к домам можно было приближаться только на лодках. Словом, воздух Лондона всегда был насыщен влагой и чреват ливнем.
Холод привычней лондонцам, чем летняя жара. «С наступлением зимы не остается ничего, кроме Лондона», — говорит персонаж романа Элизабет Боуэн «Разгар дня» (1949). В холодное время Лондон становится в большей степени самим собой. Он тверд, высветлен и куда более жесток. Зимой 1739–1740 годов «бродяги замерзали насмерть… Птицы, окоченев, падали с неба, хлеб на рыночных лотках каменел». Тридцать лет спустя, согласно «Ежегоднику», выпущенному 18 февраля 1771 года, «малолетнего бедняка, который во вторник вечером, чтобы согреться, заполз в навозную кучу у одной лондонской конюшни, поутру конюх нашел мертвым». Тогда же «на Тряпичной ярмарке найдена была бедная женщина с младенцем у груди и другим ребенком, лет трех, лежащим рядом».
Мороз достигал такой силы, что регулярно замерзала Темза (за 1620–1814 годы это произошло двадцать три раза или около того): старый Лондонский мост замедлял движение воды до такой степени, что в холодное время года она останавливалась совсем. В 1281 году «Темзу между Вестминстером и Ламбетом переходили по льду»; в 1410 году «был великий мороз и лед по причине самой студеной зимы, какую видывали, и длилось это четырнадцать недель: люди в разных местах переходили Темзу и переезжали верхом». В 1434, 1506 и 1515 годах река опять замерзала настолько, что телеги, верховые и экипажи легко переезжали по льду с одного берега на другой. В 1564 году во время «ледяной ярмарки» на замерзшей реке происходили танцы и состязания лучников. Стоу и Холиншед пишут, что накануне наступления 1565 года «там играли в футбол без всякой опаски, точно на суше; иные из состоявших при дворе, который находился тогда в Вестминстере, ежедневно упражнялись в стрельбе по мишеням, установленным на Темзе; мужчины и женщины ходили по Темзе в большем числе, чем по любой из улиц Лондона». В стремительно растущем городе река, таким образом, стала еще одной оживленной магистралью. Здесь упор делается на захватывающую новизну и необычные развлечения, однако сорок четыре года спустя, в 1608 году, общая лондонская атмосфера купли-продажи уже обернулась эксплуатацией самой погоды: на льду во множестве стояли торговые палатки — «фруктовщики, трактирщики, наливавшие пиво и вино, сапожники, да еще брадобрей в своем шатре». В 1684 году опять «Темза в черте Лондона была на манер городских улиц уставлена палатками со всеми видами услуг и торговли», так что «на ней был, можно сказать, воздвигнут новый город». Лондон породил свое подобие, наделенное всеми приметами его бурной жизни: «медвежья травля, езда наперегонки верхом и в экипажах, кукольные спектакли и сценки, еда, хмельное питье и всяческие грубые увеселения — настоящая вакханалия или карнавал над водами». Сполна проявились здесь и опасности лондонской жизни: за считанные часы лед подтаял, и карнавала как не бывало; столетие спустя, в 1789 году, «лед внезапно треснул», из-за чего возникла «устрашающая картина» убытка и беды.
Холодные лондонские зимы тормозили не только реку, но и торгово-ремесленную жизнь. Зимой 1813/14 года у портных и сапожников замерзали воск и клей, из-за чего они теряли возможность работать. Поскольку на морозе портился шелк, сильно пострадало его производство в Смитфилде и других местах. Носильщики и кебмены, уличные торговцы и ремесленники не могли зарабатывать на жизнь. Резко повысились цены на уголь и хлеб. Директор одной из школ Сент-Джайлса докладывал, что «из семидесяти учеников его школы шестьдесят в тот день ничего не ели до полудня, когда он их немного покормил». Холодными зимами 1855, 1861, 1869, 1879 и 1886 годов происходили хлебные бунты; в последнем случае толпы безработных громили магазины центрального Лондона. В городе, таким образом, общественное спокойствие прямо зависело от погоды.
Налицо и другая взаимосвязь — между погодой внешней и внутренней. Зимой «на улицах чувствуется неопределенный спиртовой дух», ибо все, борясь с жестоким и проникающим холодом, «не переставая пьют, и помногу». Алкоголь «возбуждает сброд и толкает его на всякие непотребства». В этих записях, датируемых 1879 годом, дождевые струи сравниваются с потоками жидкой грязи; упоминаются желтые облака тумана, болезненное и затрудненное дыхание, полуденный мрак. Описание физического явления несет в себе огромный психологический заряд. Скверная погода на Рождество 1876 года, пишет Генри Джеймс — это «мрак, безлюдье и мокрый снег» в «сумрачном Вавилоне». Ноябрь был в Лондоне самым урожайным месяцем по части самоубийств, а во время «блица» зимой 1940/41 года погода действовала на лондонцев едва ли не сильнее, чем бомбежки.
Небо Лондона, как и его погода, может быть «большим» и «малым». Из иных городских ущелий оно видится бесконечно далеким; оно становится уходящей вперед полосой, на всем протяжении стиснутой громоздящимися крышами и стенами. Но над широкими площадями Излингтона, где дома невысоки, и над западными муниципальными жилыми массивами «коттеджной» застройки мы видим другое небо — обширный шатер, накрывающий всю ближнюю местность. В «этом сыром низинном городе», пишет В. С. Притчетт, «небо очень много для нас значит». Вид облачной пелены, которая может обещать или не обещать дождь, тонкие различия в вечерних оттенках синего и фиолетового цветов — все это ощутимые знаки уникальной лондонской атмосферы. Панорама «Вид Лондона из Саутуорка» (ок. 1630) первой из всех оставила городу его небо. Изобразив плывущие с запада серые и белые облака, художник наделил картину невероятным простором и воздухом, и в этом новом освещении город точно задышал. Это уже не темная чащоба зданий под узенькой полоской неба, а открытый город, чьи башни и шпили тянутся в неземную высь.
Когда всю подвижную облачную массу окрашивает вечернее зарево полыхающего запада, зрелище небес становится головокружительным. Однажды в январе 2000 года примерно в пять вечера облака были цвета красной розы с узкими промежутками темной небесной синевы.
Но небеса отражают не только солнечный свет, но и огни города, нынешняя яркость которого затмевает звезды. Вот почему типичное лондонское небо кажется низким, влажным и осязаемым, составляющим часть самого города с его хаосом огней и отблесков. Именно такое небо вдохновляло Тернера, жившего на Мейден-лейн, и Констебла, чей дом находился в Хемпстеде. Как писал Г. К. Честертон, «силы, создавшие лондонское небо, сотворили то, что знакомо всякому лондонцу и чего не видел ни один человек, здесь не побывавший».
Преобладающие ветры тут западный и юго-западный. На южном и западном фасадах собора Св. Павла явственно видны следы ветров и дождей, камень его стен с этих сторон «омыт, обветрен и выбелен непогодой». Однако благодаря этим ветрам западные районы города были сравнительно свободны от тумана и смога, окутывавших центр и восток Лондона. Восточный ветер был бедствием, поскольку дым и смрад ист-эндских фабрик распространялись тогда по всей столице.
Лондон был и остается городом сильных ветров. В XI веке в Степни было семь ветряных мельниц; на первых картах города видны изображения ветряных мельниц в полях Мурфилдс и Финсбери. Ветряная мельница стояла на Стрэнде, еще одна — близ Ледер-лейн, еще одна — в Уайтчепеле, еще одна у Ратбоун-плейс. За Хеймаркетом и поныне существует Грейт-Уиндмилл-стрит (Большая улица ветряной мельницы), и много их было к югу от Темзы — в Ватерлоо, Бермондси, Баттерси и на Олд-Кент-роуд. В феврале 1761 года ветер, достигнув бешеной силы, до того раскрутил мельницу в Дептфорде, что «ее никак остановить не могли и она вспыхнула и вся сгорела с немалым запасом муки». Джон Эвелин писал, что в «городке Боу» беспрерывно дуют ветры, уменьшающие загрязненность воздуха, а Чарлз Диккенс удивлялся тому, что лондонские бури всегда особенно свирепствуют в Дептфорде и Пекеме. Кроме того, «я прочел о новых случаях больших разрушений в Уолуорте, когда вниз летели дымовые трубы и куски крыш».
Впрочем, в городе, саму основу которого составляют крайности, крайности погоды — вещь закономерная. В 1090 году могучий ветер повалил шестьсот домов и два десятка церквей. Зрелище стропил церкви Боу-черч, на двадцатифутовую глубину воткнувшихся в каменистую грязь Чипсайда, с неизбежностью повлекло за собой призывы к публичному покаянию и укрощению гордыни перед лицом гнева Господня. Но горожане Лондона, при всем их благочестии, не в силах были отвратить бедствия подобного рода. В 1439 году был «великий ветер, который немалый ущерб причинил во многих местах»; он сорвал с францисканского монастыря свинцовую крышу и «многое повалил на возвышенной стороне Олд-чейндж», где упало столько «больших высоких деревьев, что по улице ни лошадь не могла пройти, ни повозка проехать». В 1626 году «ужасная буря с дождем и градом… с великим громом и молнией» разрушила кладбищенскую стену у церкви Сент-Эндрю, из-за чего обнажились многие гробы. О любопытстве лондонцев ко всему связанному со смертью говорит то, что «грубое простонародье» поднимало крышки гробов, желая «увидеть мертвые тела внутри». Во время этой бури над неспокойными водами Темзы возник странный туман — «изрядной ширины круглое колесо над рекой», которое затем «поднималось выше и выше, пока не пропало из виду». Мгновенно пошли разговоры о колдовстве и черной магии.
Вот как описывает Пипс великую бурю в январе 1666 года: «Ветер бушевал так… что валились дымовые трубы, а в двух или трех местах даже целые дома». В ноябре 1703 года буря неистовствовала девять часов — «все суда на реке вынесло на берег», барки разбивались об опоры Лондонского моста; с некоторых колоколен упали шпили, и во многих местах целые дома приподнимало и валило на землю. «Кровельный свинец самого высокого из домов скрутило как бумагу», и двадцать с лишним ночных прохожих было убито падавшими кирпичными трубами и кусками черепицы. Дэниел Дефо опубликовал описание «недавней ужасающей бури», где говорится, что буйство и завывание ветра были таковы, что «никто не дерзал покидать свои сотрясающиеся жилища, ибо снаружи было еще опасней»; «многие думали, что близится конец света».
В XVIII столетии над Лондоном пронеслось еще несколько ураганов — последний в 1790 году, когда с нового здания Стоунз-билдингс в Линкольнс-инн сорвало медную крышу «и она повисла вдоль фасада сплошным листом, напоминая большой занавес или парус». Ночью 16 октября 1987 года по столице ударил «лондонский ураган». Ему предшествовало два года необычайно холодной и ветреной погоды. В январе 1987 года в возвышенных районах Лондона выпало пятнадцать дюймов снега, куранты Биг-Бена перестали звучать, Темза замерзла от Раннимида до Санбери; в марте того же года на Морден вместе с дождем упал песок Сахары. Наконец, в октябре на город обрушился великий ветер. С жилых зданий башенного типа падали балконы, стены валились, с крыш летела черепица. Рыночные палатки поднимало в воздух, на земле после урагана лежали тысячи деревьев.
Из ряда вон выходящие природные явления обычны для Лондона; если город навлек на себя чуму и пожар, то почему бы ему не навлечь на себя бурю и землетрясение? За правление Елизаветы I (1558–1603) здесь произошло три землетрясения — первое длилось не более минуты, но «было таким жестоким, что многие церкви и жилища содрогались и несколько человек погибло». Сопровождалось это стихийное бедствие тем, что большие городские колокола зазвонили сами собой. «Из-за ударов колокола о молот при сотрясении» зазвучали и башенные часы в Вестминстере; можно подумать, сам город возвещал о случившемся в нем несчастье. Создается, кроме того, впечатление, что в катаклизмах была, как говорится, своя система: оба последующих землетрясения в правление Елизаветы произошли в канун Рождества с промежутком в четыре года. Следующее заметное содрогание почвы случилось в феврале 1750 года, когда с интервалом в несколько часов горожане ощутили два толчка, второй из которых предварила «могучая, но нестройная молния, чьи вспышки быстро следовали одна за другой». Люди устремились на улицу в паническом страхе, что дома сейчас рухнут им на головы; наиболее мощные силы были явлены зрению и слуху в Вест-энде около Сент-Джеймс-парка, где «молния, казалось, двигалась в северном и южном направлениях с быстрым возвратом к центру, и сопровождал ее громкий шум сильнейшего ветра». Так Лондон поразили стихийные силы, вторгшиеся в его центральные районы; последнее подобное вторжение — по крайней мере из тех, что произвели ощутимый эффект, — случилось весной 1884 года. А потом явился туман.
Глава 47. Туманный денек.
О нем упоминает уже Тацит, говоря о британской экспедиции Цезаря, так что призрачное его присутствие ощущалось в Лондоне с древнейших времен. Поначалу туман возникал по естественным причинам, но вскоре город забрал у природы бразды правления и сам взялся за сотворение своей атмосферы. Еще в 1257 году Элеонора Прованская, жена Генриха III, жаловалась на дым и на нечистоту лондонского воздуха, а в XVI веке, согласно одному источнику, Елизавета I «самолично была несказанно удручена и раздосадована запахом каменноугольного дыма». В XVI веке над столицей уже висела дымная пелена, и в зажиточных лондонских домах на потолках и стенах темнела копоть. Один из горожан, у которых Холиншед черпал сведения для своих «Хроник», отметил, что за последние десятилетия XVI века неимоверно увеличилось число домашних каминов и что дым в помещении считается предохранительным средством от древесной гнили и полезным для здоровья фактором. Можно подумать, город радовался воцарившемуся в нем мраку.
В начале XVII века в загрязненном городе звучали многочисленные и разнообразные жалобы. В балладе 1603 года «Горящий уголь» Хью Платт посетовал на вред, причиняемый каменноугольным дымом растениям и зданиям; семнадцать лет спустя король Яков I «преисполнился сострадания из-за вреда, причиненного стенам собора Св. Павла, который того и гляди будет погублен по причине долгого разъедающего действия угольного дыма». Люди, кроме того, боялись пожара; можно не сомневаться, что вид и запах дыма на городских улицах пробуждал в них инстинктивный страх перед огнем.
В трактате «Fumifigium, или Беспокойство, причиняемое воздухом и дымом лондонским» (1661) Джон Эвелин сокрушается по поводу условий жизни в городе, над которым нависло «адское и гнетущее облако УГОЛЬНОГО дыма». Здесь важно упоминание ада — это одно из первых высказываний о связи между городом и преисподней. Темный и давящий покров создается «немногими дымоходами и трубами, принадлежащими лишь пивоварам, красильщикам, обжигальщикам извести, солеварам, мыловарам и некоторым иным частным промышленникам, из чьих отдушин всякая в одиночку заражает воздух сквернее, чем все дымоходы Лондона, взятые вместе». В клубах сернистого дыма здесь вздымается призрак заразы. Город — в буквальном смысле гиблое место. Сходный образ возникает в книге того же периода «Характер Англии», где описан Лондон, окутанный «таким облаком угольного дыма, что воображению представляется некий ад на земле или же вулкан в туманную погоду; сей вредоносный дым разъедает само железо и портит всякую мебель и прочую движимость, оставляет копоть на всякой вещи, коей касается, и так губительно действует на легкие горожан, что кашель и чахотка не щадят никого». Именно в ту эпоху в метеорологических записях возникает упоминание о «великом вонючем тумане» и о том плотном дымовом покрове, что стал называться «городским плюмажем». Промышленный город, можно сказать, вышел из этой жуткой колыбели.
Хотя сохранились письменные свидетельства о больших туманах в прежние времена, принято считать, что туманную мглу сотворил Лондон XIX века. Безусловно, туман викторианской эпохи — самое известное метеорологическое явление в мире. Он оставил след всюду — в готической драматургии и частной корреспонденции, в научных отчетах и романах, например, в «Холодном доме» Диккенса (1852–1853): «Я спросила его, не случился ли где-нибудь большой пожар. Ибо улицы были полны такого плотного бурого дыма, что сквозь него почти ничего не было видно. „Нет, что вы, мисс, — ответил он. — Это лондонский особый“. Я никогда о таком не слыхала. „Туман, мисс“, — пояснил молодой человек. „Вот оно что!“ — воскликнула я».
Этот «лондонский особый», поднимавшийся примерно на 200–240 футов над уровнем мостовой, создавали полмиллиона домашних дымовых труб и городские испарения, «в том числе те, что возникали из-за неисправной канализации». О цвете тумана сохранились разные отзывы. Он был то черным — «просто густая кромешная тьма посреди дня»; то бутылочно-зеленым; то желтым, цвета горохового супа, когда останавливалось все уличное движение и «нечем было дышать»; то «мрачного, насыщенного коричневого цвета, который наводил на мысль о каком-то невиданном пожаре»; то заурядно серым; то «испарениями оранжевого цвета»; то «темно-шоколадной пеленой». Как бы то ни было, все обращали внимание на перемены в его плотности — порой его пронизывал дневной свет, порой перемешивались клубы двух разных цветов. Чем ближе к сердцевине города, тем темней становились эти оттенки, вплоть до «туманной черноты» в некой мертвой точке. В 1873 году произошло семьсот «добавочных» смертей, девятнадцать из которых постигло пешеходов, упавших в Темзу, в доки или в каналы. Иногда туманно-дымная мгла стремительно набегала и так же стремительно уходила под натиском ветра, но часто она стояла день заднем, и сквозь холодную желтизну лишь изредка проглядывало солнце. Десятилетием наихудших туманов стали 1880-е годы, а наихудшим месяцем всегда был ноябрь.
«Туман был гуще обычного — писал 8 декабря 1855 года Натаниел Готорн, — и действительно очень черный, более, чем на что-либо другое, похожий на квинтэссенцию грязи, на призрак ее, на рассредоточенное духовное тело усопшей грязи, сквозь которое, возможно, шествуют, перенесясь в Аид, усопшие лондонские горожане. Хмарь была так тяжела, что за всеми витринами горел газ; от маленьких жаровен, где женщины и мальчики поджаривали на древесном угле каштаны, шло красноватое мглистое свечение». Вновь городские условия приравниваются к условиям ада, но с той добавочной ассоциацией, что по некой причине горожане втайне радуются своему бедственному положению и, пожалуй, гордятся им.
Туман, который был уникальной эманацией самого крупного и могущественного города на земле, не без самодовольства называли «лондонским особым». Дарвин писал о Лондоне, что «в его дымных туманах есть свое величие». Осенью 1888 года Джеймс Расселл Лоуэлл заметил, что живет среди желтого тумана: «кебы окружены нимбами», люди на улице «похожи на потускневшие фигуры фресок» — однако «это льстит самолюбию». Он был горд своей способностью выжить в столь тяжких городских условиях.
Туман творил свои собственные образы необъятности, непостижимости. «Все движения словно замедляются, — писал в XIX веке один французский журналист, — кажутся вялыми и призрачными, приобретают размытость галлюцинации. Уличные звуки приглушены, верхи зданий недоступны взгляду, о высоте их невозможно судить… Жерла улиц втягивают в себя, подобно туннелям, пешеходов и экипажи, которые, кажется, пропадают там навеки». Люди в этом тумане составляют «сплошную неисчислимую армию несчастных маленьких человеческих существ; их одушевляет борьба за жизнь; туман придает всем одинаковую черноту; они идут по своим каждодневным делам и все повторяют одни и те же жесты». Туман превращает людей в неопределенные величины, в элементы обширного процесса, труднодоступного их пониманию.
Была у этой тьмы еще одна, весьма тяжкая для горожан, сторона. Все наблюдатели отмечали, что в лондонских помещениях очень часто даже днем горит газ и что уличные фонари кажутся огненными точками в миазматическом круговороте. Но темный туман опускался и на те многочисленные улицы, где не было никакого освещения, становясь покровом для воровства, грабежа и насилия, масштаб которых вырос беспрецедентно. В этом смысле туман был поистине специфическим, «особым» лондонским явлением: он усиливал и подчеркивал все мрачные свойства города. Тьма породила и представление о болезнетворности черных паров тумана. Если, как полагал социальный реформатор викторианской поры Эдвин Чадуик, «всякий запах — это болезнь», то нечего удивляться, что едкий дух лондонского тумана считался запахом заразы и порождал всеобщий страх. Казалось, по улицам плывет содержимое миллионов нездоровых легких.
Туман зримо воздействовал на фактуру и цвет городской поверхности. Автор «Писем из Альбиона», написанных еще в 1810 году, замечает, что выше уровня мостовой «видны только голые кирпичные фасады зданий, почерневшие от угольного дыма»; одному американскому путешественнику бросилась в глаза «равномерная, тусклая закопченность» лондонских домов. Генрих Гейне, который в 1828 году сделал одно из самых глубоких и поучительных замечаний о Лондоне — «Этот непомерный Лондон перенапрягает воображение и разрывает сердце», — отметил, что «от сырого воздуха и угольной копоти эти кирпичные дома приобретают одинаковый цвет, а именно — оливково-зеленый с коричневым оттенком»[96]. Так туман — самое неприродное из природных явлений, оставляющих след на камнях, — стал частью физического строения Лондона. Возможно, он «перенапрягает воображение», помимо прочего, потому, что в этой «не дневной и не ночной» тьме весь город словно бы переходит во взвешенное состояние, становясь городом сокрытия и тайн, шепотов и удаляющихся шагов.
Туман можно назвать главным персонажем художественной литературы XIX века; писатели смотрели на него примерно так, как люди на Лондонском мосту, «перегибавшиеся через парапет, чтобы увидеть низовое небо тумана, который окружал их со всех сторон, словно они летели на воздушном шаре среди мглистых туч». Когда Карлейль назвал туман «газообразными чернилами», он имел в виду то, что туман создает неисчерпаемые возможности описания Лондона, как будто подлинные черты города проступают лишь в этой противоестественной тьме. В рассказах о Шерлоке Холмсе, которые Артур Конан Дойл писал с 1887 по 1927 год, город преступлений и неразгаданных загадок — это по преимуществу город тумана. В «Этюде в багровых тонах» туманным утром «над крышами висел серовато-коричневый полог, казавшийся отражением уличной слякоти». В «Знаке четырех» в «клубящемся, насыщенном влажными парами воздухе» с его «туманом и моросью» доктор Ватсон вскоре «потерял ориентировку… Шерлок Холмс, однако, точно знал, где мы едем, и вполголоса произносил названия площадей и извилистых улочек, по которым, погромыхивая, катился наш кеб». Лондон становится лабиринтом. Лишь если, пользуясь выражением путешественников и любителей достопримечательностей, ты «проникнешься атмосферой», ты имеешь шанс не заблудиться.
Возможно, величайший роман о лондонском тумане — это «Странная история доктора Джекила и мистера Хайда» Стивенсона (1886), где повествование о тайной жизни и втором человеческом «я» разворачивается среди «переменчивого, зыбкого тумана». Во многих отношениях объектом превращения, подмены стал здесь сам город, который преображался, когда «туман на миг разрывался и сквозь крутящиеся клубы пробивался чуть живой луч дневного света»[97]. Где добро и зло живут и плодятся бок о бок, там странная судьба доктора Джекила не кажется такой уж невероятной. Вот на короткое время туман рассеялся, его завеса приподнялась, открывая взору питейное заведение, ресторанчик и «харчевню, где можно получить на пенни выпивки и на два пенса салата»; вся эта жизнь продолжается и под покровом темноты, почти неощутимая, как еле слышный ропот или шелест. Затем снова туман «опустился на эту округу, коричневый, как умбровая краска, и отрезал дом от всего окружающего». Опять-таки это черта лондонской жизни как таковой — быть отрезанным, изолированным, единичной пылинкой в завихрениях тумана и дыма. Одиночество среди хаоса — возможно, самое острое из неприятных городских переживаний всякого чужака или приезжего.
Элизабет Барретт Браунинг в 1856 году писала о «волнах великого городского тумана», стирающих все очертания и знаки города, «смывающих точно губкой лондонские шпили, мосты, улицы и площади». Страх перед этой незримостью активизировал проведение в жизнь программ строительства и украшательства, ставших отличительным признаком викторианского периода. В «Билдинг ньюс» за 1881 год читаем: «Дымный воздух на славу потрудился, чтобы покрыть самые ценные наши строения тонким налетом копоти… вскоре они превратились в темные, сумрачные массы… вся игра светотени пропала». Не случайно архитекторы облицовывали новые здания ярко-красным кирпичом и блестящей терракотой — они заботились о том, чтобы их творения оставались видимы. Черты архитектуры XIX века, которые могут показаться вульгарными или кричащими, связаны с попытками не допустить утраты городом лица и внятности.
Находились, разумеется, и такие, кто превозносил достоинства тумана. Диккенс, вопреки своим же мрачным описаниям, назвал его однажды лондонской разновидностью плюща. Для Чарлза Лэма он был той промежуточной средой, что позволяла ему воспринимать и совершенствовать образы любого рода. Где одни видели лишь неимоверное количество вбрасываемых в толщу тумана сульфатов (особенно в Сити и в Ист-энде), там другим представлялось дымчатое марево, окутывающее реку и приречные районы «поэтической вуалью»: «бедные строения растворяются в тусклом небе, их высокие трубы превращаются в кампанилы, а склады ночью кажутся дворцами». Это восторженное описание принадлежит Уистлеру, художнику тумана, дыма и сумерек, и резко контрастирует с замечанием другого лондонца о набережной Виктории, построенной тогда же, когда Уистлер создавал свои проникнутые неповторимой атмосферой вещи: «Кому, спрашивается, придет в голову прогуливаться вдоль русла этой широкой, подернутой туманом, болезнетворной реки?» Но суждения Уистлера разделяли и другие художники, видевшие в туманах Лондона ценнейшую примету этого города. Японский художник конца XIX века Ёсио Маркино заметил: «Реальные цвета некоторых лондонских зданий, возможно, грубоваты. Но туман делает эту грубоватую гамму великолепной! Например, дом, который я вижу из своего окна, покрашен черной и желтой красками. Приехав сюда летом, я рассмеялся над этой безобразной расцветкой. Но теперь зима, и в окутывающем этот дом тумане гармония его цветов поистине чудесна». Порой говорили, что лондонские здания лучше всего выглядят в дождь, словно их специально так построили и покрасили. С тем же основанием можно утверждать, что даже частные дома лондонцев проектируются с расчетом на приятный вид в туманной дымке.
Моне, живший в Лондоне с 1899 по 1901 год, приехал для того, чтобы писать туманы. «Туман в Лондоне — главная моя любовь… Именно туман придает ему величественную широту. Массивные правильные здания становятся в этом таинственном одеянии грандиозными». Это более деликатная версия того, что Бланшар Джерролд сказал Гюставу Доре, мастеру готических изображений тумана: «Я мог объяснить моему спутнику, что он наконец увидел одну из тех знаменитых хмарей, что, по мнению всякого иностранца, почти ежедневно окутывают этот дивный и чудотворный Вавилон». Здесь туман предстает одним из источников городского великолепия, внушающего благоговейный трепет; он творит грандиозность, но ассоциация с Вавилоном наводит еще и на мысль о некой древней силе, первозданной и вековечной. Для Моне лондонский туман стал ключом к некой тайне; при взгляде на его картины, изображающие неуловимые атмосферные состояния и вечно изменчивые цвета, создается впечатление, что город вот-вот растворится или скроется навсегда. Художник пытается ухватить глубинную суть города, не зависящую от эпох и периодов. Изображая мост Чаринг-кросс-бридж, он придал ему мрачную громадность детища стихийных сил; перед нами не то колоссальный мост древних римлян, не то мост грядущего тысячелетия. Таков Лондон во всей своей сумрачности и мощи — мощи, чьим источником является именно его сумрачная тень. В туманной мгле или смутном фиолетовом свечении вырисовываются древние очертания, которые, однако, мгновенно преображаются под лучом внезапно выглянувшего солнца или при перемене освещения. Здесь опять-таки заключена тайна — ее представляет нам Моне: эта окутанная пеленой громадность исполнена света. Она — чудо.
В начале XX века частота и плотность лондонских туманов намного уменьшились. Некоторые объясняют эту перемену усилиями Общества противников угольного дыма и разнообразными попытками заменить уголь газом; однако парадоксальным образом здесь могло сказаться само расширение столицы. Люди и предприятия рассредоточились теперь по большей площади, и напряженный, разогретый источник тумана и дыма полыхал уже не так яростно. Явление в целом стало предметом талантливой статьи Г. Т. Бернстайна «Таинственное исчезновение лондонского тумана в эпоху короля Эдуарда», где утверждается, что туман не был впрямую связан с использованием угля в качестве топлива. В частности, некоторые из грандиозных лондонских туманов возникали по воскресеньям, когда фабричные топки бездействовали. Будучи явлением отчасти метеорологическим, туман демонстрировал немало местных и специфических черт; к примеру, он особенно часто окутывал парки, приречные низины и районы с относительно слабыми ветрами. Бывало, он поглощал Паддингтон, но оставлял в полной прозрачности воздух Кенсингтона, до которого меньше мили.
Писали, что «последний настоящий туман был „показан публике“ 23 декабря 1904 года или около этой даты»; он был чисто белым, и «кебмены вели лошадей в поводу, а перед еле ползущими омнибусами и некоторыми приезжими шли люди с фонарями… миновали один из крупнейших лондонских отелей и не заметили его». Впрочем, порой и в 1920-е, и в 1930-е годы столица неожиданно погружалась в «гороховый суп». Г. В. Мортон в книге «В поисках Лондона» (1951) вспоминает один такой туман, который «уменьшает видимость до одного ярда, каждый фонарь превращает в перевернутое V из светящейся дымки, а каждую встречу с прохожим — в сущий кошмар и ужас». Здесь опять возникает мотив страха, вносимого туманом в самое сердце города, и не случайно беркширские фермеры, когда восточный ветер гнал от Лондона в их сторону облака желтой мглы, называли происходившее от этого увядание растений словом blight, означающим также упадок и гибель вообще.
Туманы начала XX века вредили и тем, кто находился ближе. Киностудию «Столл филм» в Криклвуде приходилось на зиму закрывать, потому что, как пишет Колин Соренсен в книге «Лондон на кинопленке», «в студии около трех месяцев хозяйничал туман». Здесь в очередной раз возникает элемент вторжения, агрессии; многие вспоминали, что стоило открыть уличную дверь частного дома, как в него врывались и свивались кольцами в углах сгустки пропитанного дымом тумана. «Извечный лондонский дым» находил и другие пути проникновения, не в последнюю очередь — сквозь вентиляционные люки; Артур Саймонс заметил, как «над отверстием бездны, клубясь, поднимается и плывет дыхание тумана, время от времени приобретая в фонарном свете мертвенный оттенок. Порой одна из дымных змей, качнувшись, отделяется от клубка и встает черно-желтой колонной».
Но наихудшим из лондонских туманов, судя по всему, был «смог» первой половины 1950-х годов, когда тысячи людей умерли от удушья и бронхиальной астмы. Иной раз в театрах стояла такая мгла, что из зала не видно было актеров. 16 января 1955 года после полудня установилась «почти полная тьма… Пережившие это явление говорили, что казалось, будто наступил конец света». В 1956 году под давлением общественности был принят «закон о чистом воздухе», но в следующем году смог опять стал причиной смертей и болезней. Зимой 1962 года жестокий смог убил за три дня шестьдесят человек; видимость на дорогах была «нулевая», судоходство и железнодорожное сообщение замерли. В газетном репортаже факты даются без обиняков: «Вчера задымленность лондонского воздуха была в 10 раз выше нормальной для зимнего дня. Количество в нем двуокиси серы превысило норму в 14 раз». Шесть лет спустя вступил в силу второй, расширенный «закон о чистом воздухе», после чего лондонскому туману в старом его виде пришел конец. Уголь сдал позиции под натиском электричества, нефти и газа, а расчистка трущоб и обновление лондонских районов уменьшили тесноту городской застройки.
Но загрязнение среды отнюдь не прекратилось; подобно самому Лондону, оно просто изменило форму. Хотя город в целом находится теперь в «бездымной зоне», он полон окиси углерода и углеводородов, которые наряду с такими «вторичными токсическими загрязнителями», как аэрозоли, могут создавать так называемый «фотохимический смог». Загрязняющими факторами, кроме того, служат высокая концентрация свинца в лондонской атмосфере и общий рост солнечного нагрева из-за относительной прозрачности воздуха. Есть проблема озона, скапливающегося у земной поверхности; «температурная инверсия» приводит, в частности, к тому, что выбросы транспорта и электростанций не поднимаются в более высокие слои атмосферы, а задерживаются на уровне улиц. Туман, описанный Тацитом еще в I веке н. э., по-прежнему висит над Лондоном.
- 1.
- 2.
- 3.
- 4.
- 5.
- 6.
- 7.
- 8.
- 9.
- 10.
- 11.
- 12.
- 13.
- 14.
- 15.
- 16.
- 17.
- 18.
- 19.
- 20.
- 21.
- 22.
- 23.
- 24.
- 25.
- 26.
- 27.
- 28.
- 29.
- 30.
- 31.
- 32.
- 33.
- 34.
- 35.
- 36.
- 37.
- 38.
- 39.
- 40.
- 41.
- 42.
- 43.
- 44.
- 45.
- 46.
- 47.
- 48.
- 49.
- 50.
- 51.
- 52.
- 53.
- 54.
- 55.
- 56.
- 57.
- 58.
- 59.
- 60.
- 61.
- 62.
- 63.
- 64.
- 65.
- 66.
- 67.
- 68.
- 69.
- 70.
- 71.
- 72.
- 73.
- 74.
- 75.
- 76.
- 77.
- 78.
- 79.
- 80.
- 81.
- 82.
- 83.
- 84.
- 85.
- 86.
- 87.
- 88.
- 89.
- 90.
- 91.
- 92.
- 93.
- 94.
- 95.
- 96.
- 97.
- 98.
- 99.
- 100.
- 101.
- 102.
- 103.
- 104.
- 105.
- 106.
- 107.
- 108.
- 109.
- 110.
- 111.
- 112.
- 113.
- 114.