Расколотый Запад.
III. Альтернативные видения нового мирового порядка.
1. Разворот в политике США по вопросам международного права после 11 сентября?
США не нужно первым делом развивать свой всемирно-политический потенциал действия. Сверхдержава может уклониться от международно-правовых обязательств, не страшась чувствительных санкций. Вместе с тем проект всемирно-гражданского порядка без содействия (а возможно, и руководства) Соединенных Штатов должен потерпеть крах. США должны решить, принимают ли они международные правила игры, либо же им следует отбросить международное право или инструментализировать его, чтобы держать бразды правления в собственных руках. Решение правительства Буша отказаться признать международные трибуналы (так же поступили такие страны, как Китай, Ирак, Йемен, Катар и Ливия), тем более односторонне форсированный ввод войск в Ирак, как и попытка подорвать влияние и репутацию ООН, — все это, по-видимому, свидетельствует о развороте в американской политике относительно международного права. Правда, о «развороте» можно было бы говорить, если бы в 1990-е годы правительство США придерживалось противоположного курса.
Однако и в это время американская политика в области международного права не обнаруживает прямолинейного продолжения традиций интернационализма первых послевоенных лет. Как и после 1945 года, после окончания «холодной войны», США развернули примечательную международно-правовую активность. Они решали две задачи. С одной стороны, США приложили немало усилий для либерализации торговых отношений и финансовых рынков, способствовали превращению Всемирной организации по тарифам и торговле во Всемирную торговую организацию; много было сделано для защиты интеллектуальной собственности и т. д.
Без американских инициатив вряд ли были бы реализованы многие важные инновации и в других сферах, — например, заключение конвенций о противопехотных минах и химическом оружии, расширение сферы действия Договора о нераспространении ядерного оружия, Римский устав Международного трибунала. С другой стороны, многие договоры, в особенности касающиеся таких областей, как контроль за вооружением, права человека, преследование международных преступников, охрана окружающей среды, американское правительство или не ратифицировало, или заранее отвергло (например, Конвенцию о противопехотных минах, Договор о запрете испытаний ядерных вооружений, о частных жалобах перед Комиссией [ООН] по правам человека, соглашения по морскому праву, о защите растительных и животных видов и — одновременно с крахом конвенции по биологическому оружию и односторонней денонсацией Договора по ПРО — Киотский протокол). Если иметь в виду многосторонние договоренности, принятые Генеральной Ассамблеей, то процент ратифицированных США значительно ниже, чем у остальных стран Большой семерки[170].
Эти примеры, по-видимому, больше подходят к классическим образцам поведения имперской власти, которая уклоняется от выполнения норм международного права, поскольку они ограничивают ей простор для действий[171]. Даже гуманитарные интервенции и уполномоченное Советом Безопасности ООН или (как в случае военного вмешательства НАТО в Косово) по крайней мере в последующем легитимизированное применение силы не говорят о безусловном укреплении положения ООН. С позиций сверхдержавы, которая использует инструменты международно-правовой многосторонности (Multilateralismus) для реализации собственных интересов, такое развитие обретает сугубо амбивалентное значение[172]. Все, что в определенном контексте представляется прогрессом на пути конституционализации международного права, в другой перспективе видится как успешное осуществление имперского права.
Некоторые авторы хотели бы представить даже безусловно интернациональную политику США в области международного права после 1945 года как гегемониальную попытку расширить свой национальный правопорядок до глобальных масштабов, т. е. заменить международное право национальным правом: «America promoted internationalism and multilateralism for the rest of the world, not for itself»[173]. С этих позиций даже политика Рузвельта и Вильсона, которая выстраивалась тем и другим как политика последовательно интернационалистская, ориентированная на создание трансатлантических альянсов, т. е. отворачивающаяся от изоляционизма «доктрины верховенства США» («American-First-Doktrin») и со временем превратившаяся в европейскую насильственную политику партнерства, даже она оказывается близкой политике унилатерализма, односторонности, проводимой Дж. В. Бушем. На первый взгляд Буш наследует одновременно обе традиции — идеализм миссионерской Америки и реализм Джефферсона, который предостерегал против entangling alliances[174]. Этот президент [Буш] со спокойной совестью односторонне осуществляет национальные интересы в области геополитики и безопасности во имя этоса нового либерального миропорядка, потому что узнает в нем расширенные до мирового масштаба американские ценности. Но если глобализация собственного этоса (даже один-единственный раз) заменит право международного сообщества, то все, что именуется международным правом, отныне будет имперским правом.
Очевидные факты, на которые опирается критика американской политики в области международного права с 1989–1990 годов, вместе с тем не оправдывают поспешную конструкцию из ошибочно усмотренной непрерывности [американской политики]. В мировом обществе, с его неоднородностью, культурными различиями и несинхронностью, но под давлением систематической необходимости все более консолидирующемся, результаты в высшей степени асимметричного разделения властных ресурсов оказываются настолько неоднозначными, что было бы достойно удивления усмотреть в политических решениях сверхдержавы некую последовательность намерений. Предположим (вопреки фактам), что сверхдержава хочет быть лидером в процессах конституционализации международного права, способствовать реформе ООН и достижению (как цели) политически организованного мирового гражданского сообщества, правда, в созвучии с хорошо понятыми собственными интересами и при соблюдении установленных правил действия. Даже в этом идеальном случае за отдельными усилиями, направленными на поощряемое гегемоном придание международным отношениям правового статуса, нельзя тотчас разгадать, не продолжает ли за всем этим окапываться дальше асимметрия власти. Потому что и право гегемона все еще есть право. Доброжелательный и дальновидный гегемон, несомненно, удостоится похвалы историков, которые смогут наблюдать счастливое завершение трудного эксперимента. Современникам, которые испытывают на себе этот же самый процесс, не обладая знаниями будущих поколений, история покажется скорее амбивалентной мешаниной из попыток, с одной стороны, конституционализировать, а с другой — инструментализировать международное право. Однако полный разворот от одного к другому смогут распознать уже и они.
Тот, кто встраивает унилатерализм правительства Буша в общий ход империалистической практики, недооценивает значение расставляющих цезуры изменений в политике. В сентябре 2002 года американский президент обнародовал новую доктрину безопасности, в которой он предусматривает для себя им же самим определенное и по собственному усмотрению применяемое право на нанесение превентивного военного удара (preemptive strike). В своей речи о положении нации 28 января 2003 года он торжественно заявил, что, если Совет Безопасности не согласится с военной акцией против Ирака, как бы ни была она обоснованна, он, в случае необходимости, не посчитается с запретом на насилие, зафиксированным в Уставе ООН («The course of this nation does not depend on the decisions of others»[175]). Обе акции вместе представляют собой неслыханный разрыв с той правовой традицией, в значимости которой не сомневалось ни одно из предшествующих американских правительств. Они выражают пренебрежение к одному из замечательных цивилизаторских достижений человеческого рода. Выступления и поступки этого американского президента позволяют сделать только один вывод: цивилизующую силу универсалистской системы права он хотел бы заменить силой оружия американского этоса, претендующего на универсальность.
2. Изъяны гегемониального либерализма.
Это возвращает меня к исходному вопросу: являются ли временная недееспособность и невысокая эффективность ООН достаточным основанием для того, чтобы отбросить все посылки проекта Канта [о всемирно-гражданском состоянии] в свете вызовов сегодняшнего дня? С окончанием «холодной войны» возник однополярный мировой порядок, в котором главенствующее положение занимает сверхдержава; конкурировать с ней в военном, технологическом и экономическом отношениях невозможно. Это нормативно нейтральный факт. Нормативное суждение вызывает определенная трактовка этого факта: например, высказывается предположение о неизбежном разрушении конструкции Pax Americana, построенной не на праве, а на силе. То счастливое обстоятельство, что сверхдержава одновременно является и старейшей демократией, могло бы вдохновить к совсем другому представлению, чем гегемониальный унилатерализм, настроенный на распространение демократии и прав человека во всемирном масштабе. Несмотря на абстрактное совпадение целей, это видение (Vision) отличается от кантовского проекта всемирно-гражданского порядка в обоих отношениях — как в отношении пути, который должен привести к обозначенным выше целям, так и в отношении конкретной формы, в которой эти цели должны реализоваться.
Что касается пути, то этически обоснованный унилатерализм уже не привязан к общепринятой международно-правовой практике. А относительно конкретной формы нового мирового порядка можно сказать, что гегемониальный либерализм не стремится к созданию правового, политически институционализированного мирового общества, а нацелен на создание международного порядка, предполагающего существование формально независимых либеральных государств. Они будут находиться под патронажем сверхдержавы, обеспечивающей «состояние мира», а с другой стороны, встроены в контекст разгосударствленного мирового общества и повинуются императивам полностью либерализированного мирового рынка. Согласно такой конструкции, «состояние мира» обеспечивается не правом, а имперской властью, силой; мировое общество интегрируется не в ходе создания политической общности граждан мира, а в пространстве системных отношений, в конечном счете — в пространстве рынка. В пользу этого видения нет ни эмпирических, ни нормативных оснований.
Если угрозу международного терроризма воспринимать всерьез, то очевидно, что ее нельзя эффективно преодолеть классическими средствами войны между государствами; не годится для этого и военное превосходство единолично опережающей всех сверхдержавы. Логистике противника следует противопоставить эффективное переплетение служб безопасности, полиции и уголовного преследования; и только сочетание социального обновления и самокритичного взаимопонимания между культурами позволит добраться до корней терроризма. Эти средства скорее находятся в распоряжении международного сообщества, организованного по принципу кооперации и с помощью горизонтальных правовых связей, чем гегемониального унилатерализма мировой державы, пренебрегающей международным правом. Модель однополярного мира, построенная на асимметричном разделении политической власти, не учитывает того обстоятельства, что мировое общество децентрировано не только экономически, поэтому множеством сложных процессов, в нем происходящих, больше нельзя управлять из одного центра. Конфликты между культурами и мировыми религиями так же мало можно погасить, прибегая исключительно к военным средствам, как кризисы на мировых рынках — исключительно политическими средствами.
Гегемониальный либерализм уходит со сцены; но причины его ухода не носят нормативного характера. Даже если мы будем исходить из best-case scenario[176] и припишем гегемониальной власти наилучшие намерения, а ее носителей причислим к наиинтеллигентнейшим и умнейшим политикам, понятие «доброжелательного гегемона» связано с непреодолимыми когнитивными трудностями. Правительство, которое обязано в собственной режиссуре принимать решения по таким вопросам, как самозащита, гуманитарные интервенции или создание международных трибуналов, вряд ли будет осмотрительно продвигаться вперед. При неизбежном взвешивании благ оно вряд ли будет абсолютно уверено в том, что отличает собственные национальные интересы от тех всеобщих, обобщаемых интересов, которые могли бы разделять и другие нации. Эта невозможность «быть абсолютно уверенным» составляет проблему для логики практического дискурса, но не для доброй воли. Любое произведенное одной стороной предвосхищение того, что с точки зрения рациональности устраивает все стороны, можно проверить только тем, что предположительно непредвзятое предложение будет подвергнуто дискурсивному воздействию методов формирования мнения и воли.
«Дискурсивные» практики делают эгалитарные решения зависимыми от исходной аргументации (при этом признаются только справедливые решения); они предполагают, кроме того, включенность (т. е. все заинтересованные стороны принимают участие в обсуждении); они принуждают участников к взаимному принятию перспектив, намеченных каждой из сторон (так что возможно честное взвешивание всех затронутых интересов). В этом и заключается когнитивный смысл практик, нацеленных на беспристрастный поиск решения. В таком контексте этическое обоснование односторонних действий ссылками на мнимо универсальные ценности собственной политической культуры изначально непригодно[177].
Этот недостаток вряд ли может быть компенсирован благодаря демократическому характеру внутренней организации гегемониальной власти. Дело в том, что когнитивно граждане сталкиваются с теми же проблемами, что и их правительство. Граждане одной политической общности вряд ли смогут предвидеть результаты интерпретации и применения всеобщих принципов и ценностей, которым отдают предпочтение граждане другой политической общности, исходя из своего локального поля зрения и своего культурного контекста. Если посмотреть на ситуацию с другой стороны, то демократическая организация сверхдержавы непременно окажет влияние. Граждане, принадлежащие к общности либерального типа, остаются чувствительными (на более или менее долгий период) к когнитивным диссонансам, которые возникают, если универсалистские устремления не совпадают с партикулярной природой явно главенствующих интересов.
3. Неолиберальная и постмарксистская конструкции.
Конечно, гегемониальный либерализм не является единственной альтернативой кантовскому проекту. В заключение я хотел бы проанализировать еще три видения перспективы, у которых сегодня есть немало сторонников. Это:
— неолиберальная конструкция (о ней уже говорилось выше) «общества всемирного рынка», в пространстве которого государства исчезают;
— постмарксистский сценарий рассредоточенной (zerstreuten) империи без центра власти;
— антикантовский проект «порядков большого пространства»; несоизмеримые жизненные формы полемически утверждаются в нем друг против друга.
Неолиберальная конструкция общества мирового рынка принимает в расчет маргинализацию государства и политики. Для политики функции «ночного сторожа», которые сохраняет за собой государство, становятся излишними[178], в то время как международное право, не привязанное к политике государств, превращается в порядок частного права, который распространяется на мир в целом; в рамках этого порядка и происходит институционализация глобализированных рыночных взаимодействий. Господство законов, которые «сами себя реализуют», не требует больше санкционирования со стороны государства, потому что успехи в координации, достигнутые мировым рынком, позволяют осуществлять интеграцию мирового общества на предгосударственном (vorstaatlichen) уровне. Государства-маргиналы могут создать еще одну функциональную систему (наряду с уже существующими), потому что обособление и деполитизация граждан делают ненужными такие функции общества, как ассимиляция в общность, формирование гражданственно-государственной идентичности и др. Глобальный режим прав человека ограничивается утверждением негативных свобод граждан, которые получают «непосредственный» статус, определенным образом связанный со структурами мирового рынка[179].
Это видение перспективы, которое в 1990-е годы было en vogue[180], затем оказалось потесненным и возвращением к идеям Гоббса о роли государства в деле обеспечения безопасности граждан, и взрывной силой политически объединяющих религий. Образ неполитического общества мирового рынка не годится сегодня для характеристики политической сцены мира, на которую вышел международный терроризм, а религиозный фундаментализм возвращает к жизни забытые политические категории: «ось зла» тоже превращает противников во врагов. «Прекрасный новый мир» неолиберализма был обесценен не только эмпирически; с самого начала эта конструкция была слабой и с нормативной точки зрения. Она лишает конкретного, единичного человека его государственно-гражданской автономии и отпускает в пространство бесконечно сложных взаимосвязей происходящего. Субъективные свободы, которыми обладает субъект частного права, — это только нити, на которых, как кукла-марионетка, болтается автономный «гражданин общества».
Постмарксистский сценарий имперской, империалистической власти, рассредоточенной и лишенной единого центра, высвечивает ту оборотную сторону неолиберального проекта, которая позволяет критиковать глобализацию. Как и неолиберальный, постмарксистский проект расстается с классическим образом политической власти, но он не принимает неолиберального антипода глобального мира — общество, в котором победила суетность частного права. Частноправовые отношения, освобожденные от связей с государством, имеют значение только как идеологическое выражение анонимной динамики власти, которая в анархическом мировом обществе лишь усиливает раскол, возникающий между манипулирующим и эксплуатирующим центром и истекающей кровью периферией. Глобальная динамика не зависит от межгосударственного взаимодействия, ей присуща системная самостоятельность; однако она переходит не только на экономику[181]. Место экономических движущих сил самого себя использующего капитала занимает сила, неопределенная в своей экспрессивности; эта сила в равной мере пронизывает и базис, и надстройку; она выражается как в культурном, так и в экономическом и военном насилии[182]. В локальном характере рассеянного сопротивления [этой силе] свой отголосок находит и процесс децентрализации власти.
Этот проект не отличается концептуальной четкостью; его жизненность определяется очевидными реалиями — исчезновением дифференциации между формами государственной власти в результате процессов глобализации, которые в условиях мирового общества, связанного сетями медийных коммуникаций и все сильнее интегрирующегося экономически, углубляют социальное неравенство и культурную фрагментарность. Это достаточно умозрительная позиция, и, как бы мы ни оценивали ее плодотворность в рамках социальных наук, она мало что может дать для диагноза будущего, которое ждет международное право; дело в том, что уже на уровне базовых понятий она отрицает нормативный смысл правового инструментария[183]. Однако своеобразную диалектику истории международного права нельзя расшифровать, опираясь на концепцию права, лишенного всех признаков формы. За эгалитарно-индивидуалистическим универсализмом прав человека и демократии мы должны признать некую «логику», которая взаимодействует с динамикой власти.
На протяжении всей своей жизни Карл Шмитт критиковал универсалистские предпосылки проекта Канта [о всемирно-гражданском состоянии]. Его критика международного права и сегодня интересна специалистам, которые, следуя установкам контекстуализма, отрицают главенство справедливости над благом. Она привлекает внимание и тех, кто, отталкиваясь от аргументов критики разума, подозревают, что любой универсалистский дискурс является всего лишь прикрытием для частных интересов. В свете такого морального нонкогнитивизма диагноз Шмитта можно рассматривать как объяснение таких актуальных тенденций, как «разгосударствление» политики и формирование больших культурных пространств.
4. Кант или Карл Шмитт?
В области международного права К. Шмитт развивал два базовых для его концепции аргумента. Первый был направлен против «дискриминирующего представления о войне», а также против тенденции осмысливать международные отношения как исключительно правовые. С помощью второго аргумента — о замене государств [в пространстве мировой политики] большими «территориями», организованными по имперскому (imperial) принципу, — он хотел спасти мнимое преимущество классического международного права, «снимая» [в гегелевском смысле] европейскую систему межгосударственных отношений.
Защищая легитимность войны с точки зрения международного права, Шмитт выражает свое отношение, во-первых, к идее о создании Лиги Наций и к пакту Бриана-Келлога, во-вторых, к поднятому Версальским мирным договором вопросу об ответственности за войну. Потому что, только если война дискриминирована с позиций международного права, можно признать «виновным» правительство, которое вело эту войну. Шмитт оправдывает принципиальную презумпцию невиновности в классическом международном праве на том основании, что моральные оценки противника отравляют международные отношения и интенсифицируют войны. Вильсоновскую политику Лиги Наций, направленную на достижение универсалистского идеала мира, Шмитт считает ответственной за то, что «различение между справедливыми и несправедливыми войнами порождает все более глубокое и все обостряющееся, все более „тотальное“ различение — между другом и врагом»[184].
Любая из концепций справедливости оказывается проблематичной с позиций интернационализма, следовательно, между нациями не могут складываться отношения справедливости. Это суждение основывается на предположении, согласно которому нормативные оправдания в международных отношениях могут быть лишь камуфляжем для чьих-то собственных интересов. Морализирующая сторона добивается преимущества посредством некорректной дискриминации противника; отрицая за врагом статус уважаемого врага, Justus hostis, она формирует асимметричное отношение между как таковыми равными сторонами. Еще хуже, если морализирование вокруг войны, которая до тех пор рассматривалась с индифферентных позиций, подогревает конфликт и цивилизованное (с точки зрения права) ведение войны «вырождается». После Второй мировой войны Шмитт еще раз и более остро сформулировал свои аргументы в юридическом заключении, предназначенном для защиты Фридриха Флика во время Нюрнбергского процесса[185]: очевидно, что «atrocities»[186] тотальной войны[187] не могут поколебать его уверенности в невиновности субъектов международного права.
Разумеется, жалоба относительно «морализирования» войны не находит отклика, пока презрение к войне рассматривается как шаг к обретению международными отношениями статуса правовых. Намерение [Шмитта] состояло в том, чтобы различение между справедливыми и несправедливыми войнами, обоснованное материально, или исходя из естественного права, или религиозно, подменить процессуально-правовым различением войн законных и незаконных. При этом законные войны приобретают смысл мировых полицейских акций. После создания Международного суда ООН и кодификации соответствующих преступлений позитивное право могло бы найти применение и на этом международном уровне, и под защитой уголовно-процессуального кодекса можно было бы защитить обвиняемого от предварительного морального осуждения[188]. Дискуссии в Совете Безопасности вокруг фактов, доказывающих или опровергающих наличие у Ирака орудия массового уничтожения, о самой возможности продолжить проверку этих фактов показали, какие функции выполняет практика в дискуссиях о войне и мире.
С точки зрения Шмитта, легальный пацифизм закона неизбежно ведет к тому, что насилие теряет сдерживающее начало, потому что эта установка молчаливо предполагает, что любая попытка обуздать военное насилие при помощи права должна потерпеть неудачу в силу несоизмеримости самих представлений о справедливости. Конкурирующие между собой государства или нации не могут объединиться на базе признания той или иной концепции справедливости — тем более на базе либеральных понятий о демократии и правах человека. В любом случае Шмитт несет ответственность за этот тезис — независимо от его философского обоснования[189]. Вместо этого нонкогнитивизм Шмитта основывается на экзистенциалистском «понятии политического»[190]. Шмитт убежден, что существует неразрешимое противоречие между нациями, достигшими стадии зрелости и готовыми к насилию; в борьбе друг с другом они утверждают свою коллективную идентичность. В этом измерении самоутверждение понятия «политическое», всегда нагруженного химерами насилия, — и когда первоначально определяется Шмиттом с позиций национальной государственности, и когда характеризуется с точки зрения «народа и национальности», и, наконец, когда трактуется с неопределенных позиций философии жизни, — обосновывает в известной степени социально-онтологическую противоположность кантовской концепции правовой институционализации политического насилия. Шмитт отрицает одну из функций универсализма кантовского учения о праве — функцию рационализации господства, которую принимает на себя конституция как в рамках национального государства, так и за его пределами.
Для Шмитта непроницаемое иррациональное ядро бюрократического насилия исполнительной власти государства и есть местоположение «политического». Процесс обуздания насилия средствами государственного права должен остановиться перед этим ядром, потому что в противном случае государству как субстанции «чистого самоутверждения» против внешних и внутренних врагов можно нанести ущерб[191]. Идею государства, которое «укрывается за спиной права», Шмитт унаследовал от сторонников «позитивизма государственной воли» кайзеровской Германии, направленного против парламентаризма; благодаря его ученикам, она продолжает оказывать влияние на учение о государственном праве в ФРГ. Сам Шмитт уже в 1930-е годы отделил свое экспрессивно-динамическое понятие «политическое» от государства. Сначала он перенес его на характеристику мобилизованного «народа», т. е. на нацию, приведенную в движение фашизмом, а впоследствии он распространил это понятие также на участников партизанской борьбы, гражданских войн, освободительных движений и т. д. Сегодня, возможно, Шмитт использовал бы его и для характеристики групп террористов-фанатиков, практикующих самоубийство при осуществлении своих акций. «Шмитт, выразительно защищая „политическое“ как некий мир человеческих объединений, которые могут потребовать от своих членов быть готовыми к смерти, в конечном счете ведет речь о принципиальной моральной критике мира, в котором нет трансценденции и экзистенциально серьезного, где господствует „динамика вечной конкуренции и вечной дискуссии“, а также „массовая вера в антирелигиозный посюсторонний активизм“»[192].
Уже в 1938 году, во втором издании своей работы «О дискриминирующем понятии войны» Шмитт дистанцируется от консервативной трактовки своей критики международно-правового запрета на насилие. Поэтому он осудил поворот к «тотальной войне», которую рассматривал как следствие гуманного отказа от войны вообще. Шмитт отверг возврат воюющих государств к установкам классического международного права, как реакционный: «Таким образом, наша критика не направлена против идеи фундаментального нового порядка»[193]. Во время войны, в 1941 году, Шмитт, уже имея в виду экспансию германского рейха в Восточную Европу, развивает концепцию международного права, во многом повторяющую первоначальные подходы и имеющую последовательно фашистскую направленность[194] (правда, после окончания войны она была спешно денацифицирована[195]). На вооружение берется идея «политического», как оно существует вне рамок государства, и в качестве контрмеры развивается проект «порядка больших пространств», который должен был опять придать авторитарную форму политическим энергиям, которые так опасно растрачиваются.
Шмитт выбирает в качестве модели доктрину Монро (1823), но переосмысливает ее в соответствии с собственными аргументами: теперь это модель для международно-правовой конструкции, в которой весь мир территориально поделен на «большие пространства», а последние отгорожены от вторжения «сил, чужих для этих пространств». «Первоначальный политический смысл учения Монро состоял в том, чтобы, исключая [саму возможность] интервенции со стороны сил, „внешних“ для данного пространства, защитить новую политическую идею от тогдашних сил, поддерживающих законность status quo»[196]. Демаркационные линии, установленные с позиций международного права, разделили «суверенные пространства» (Hoheitsraume), которые следует воспринимать не как области государств, а как «сферы влияния», находящиеся под господством имперских властей, а также в зоне излучения их политических идей. «Империи» (Reiche) организованы по иерархическому принципу. На их территориях зависимые нации и народы подчиняются авторитету «прирожденной» для руководства силы, которая обрела преимущественное положение благодаря своим историческим достижениям. Ранг субъекта международного права не упал к ним с неба: «Не все народы в состоянии выдержать проверку успехами в деле создания добротного современного государственного аппарата, и очень немногим по плечу современная материальная конкуренция-война (Krieg) на основе собственного организаторского, промышленного и технического потенциала»[197].
Международно-правовой «порядок большого пространства» распространяет принцип невмешательства на сферы влияния великих держав, которые взаимно утверждают суверенность собственной культуры и форм жизни, а в случае необходимости прибегают и к военному насилию. Понятие «политическое» снимается присущей имперским державам способностью к самоутверждению и «излучению»; с помощью своих идей, ценностей и национальных жизненных форм они формируют идентичность большого пространства. Концепции справедливости в этом контексте оказываются по-прежнему несоизмеримыми. Как когда-то классическое международное право, новый международно-правовой порядок столь же мало находит себе гарантию «в каких-то содержательных размышлениях о справедливости, а также не в международном правовом сознании», но в «равновесии сил»[198].
Я отвел место этому международно-правовому проекту «порядка больших пространств», первоначально ориентированному на «Третий рейх», потому что он мог бы получить фатальную поддержку со стороны духа времени. Он отвечает тенденциям к разгосударствлению политики; однако, в отличие от неолиберальных и постмарксистских конструкций, в нем не отрицается реальная роль политических общностей и дееспособных правительств. Проект предвосхищает установление континентального режима, которому и в проекте Канта отводится важная роль. Однако сами «большие пространства» наделены в этой конструкции коннотациями, соприкасающимися с идеей «борьбы культур». Используется экспрессивно-динамическое понятие власти, которое вошло и в постмодернистские теории. Кроме того, данный проект корреспондируется с широко распространенным скепсисом по отношению к возможности межкультурного согласования универсально приемлемых трактовок прав человека и демократии.
Если исходить из того, что эта скептическая установка, безусловно, имеет эмпирические точки опоры в приметах новых дискуссий по проблемам культуры, но не фундирована с точки зрения философии, то модернизированная теория «большого пространства» оказывается не совсем невероятным контрпроектом по отношению к однополярному мировому порядку гегемониального либерализма. Рожденный уже у Шмитта из рессентимента против западного модерна, он остается, однако, совершенно слепым по отношению к тем богатым последствиями идеям самосознания, самоопределения и самоосуществления, которые и сегодня по-прежнему определяют нормативное самопонимание современности (Moderne).