Страна восходящего солнца.

Тайны бусидо. Из истории формирования самурайских идеалов.

В этой главе, как заявлено в названии, речь будет идти о по-своему достаточно загадочных для неяпонцев проявлениях «японской души», оказывающих до сих пор немалое влияние на менталитет японцев, а именно о некоторых важных нюансах того, что мы можем назвать самурайскими идеалами. Мы постараемся не слишком злоупотреблять термином «этос», т. е. некий «стиль жизни» отдельной социальной группы, но вот без «эпоса» и «эроса» нам не обойтись…

Тема нашего рассказа – не то, какими были «на самом деле» все самураи (ибо это слишком длинный и слишком сложный разговор), а то, какими они сами, а также японские интеллектуалы тех времен, хотели видеть идеального самурая. Ведь история изучает не только (а возможно, и не столько) сферу того, какой являлась или является жизнь общества и отдельного человека, но и сферу человеческих представлений о том, какой она должна быть, ибо наши идеалы формируются на основе некоего опыта и в свою очередь сильно влияют на наше дальнейшее поведение. Глубокое понимание специфики японских самурайских идеалов может пролить свет на многие загадки, культурно-исторические парадоксы Страны восходящего солнца как в Средневековье, так и в наши дни.

Итак, бусидо. Кто из тех, кто интересуется традиционной Японией, не слышал о нем? Иногда оно понимается как некий свод законов, правил, то есть «кодекс» (согласитесь, в литературе часто можно встретить словосочетание «самурайский кодекс»), иногда – как «настольная книга» самурая, причем даже нередко с указанием автора (чаще всего таковым называют Дайдодзи Юдзана или даже писателя рубежа ХГХ-XX веков Нитобэ Инадзо, работа которого, опубликованная в 1899 году, и впрямь называется «Бусидо. Душа Японии», но на самом деле является очередной попыткой исследования самурайской этики, наряду со многими другими произведениями).

Впрочем, достаточно вдуматься в само слово, в его перевод с японского, чтобы приблизиться к пониманию того, чем является бусидо и что значит быть самураем. Итак, буси – «воин», до – путь (как в дзюдо или каратэ-до). И сразу первая загадка: а где же здесь само понятие самурай? Оно заменено более широким и возвышенным для японского уха термином буси. Ведь «самурай» переводится просто как «слуга, сопровождающий знатного человека», от глагола сабурау – «служить». Именно так называли вооруженных слуг влиятельного господина на заре самурайства, которое возникло в X–XI веках на севере Хонсю в ходе колонизации острова и войн с айнами, а также междоусобиц. По-видимому, первый случай применения слова «самурай» – абсолютно мирное по смыслу танка из антологии «Кокин-сю» (905 г.), в котором слугу призывают попросить у господина зонтик, ибо роса под деревьями крупнее капель дождя (конечно, в свете готовности самурая исчезнуть, подобно росе на траве, это стихотворение можно понимать и по-другому, но вряд ли автор, живший в относительно мирное время, вкладывал именно этот смысл).

Буси же – гораздо более древнее, к тому же китайское слово, имеющее колоссальную смысловую нагрузку. Оно пишется двумя иероглифами, каждый из которых указывает на некую добродетель. Бу – умение останавливать, подчинять себе оружие с помощью культуры и письменности. Как считали китайцы, «бу умиротворяет страну и приводит народ к гармонии». Си (или ши) сначала означало человека, обладающего некими умениями и знаниями в конкретной области, но впоследствии стало означать представителя высшего сословия, «благородного мужа». Таким образом, буси – это человек, поддерживающий мир и гармонию военными или иными способами. Само слово «буси» впервые упоминается в японской хронике «Нихонги» под 723 годом и затем постепенно вытесняет сугубо японские слова цувамоно и мононофу, также означавшие «воин», но не несшие такой сложной смысловой нагрузки, как буси. Итак, в самом слове буси заложен некий идеал воина как не просто человека, имеющего право на насилие, но и человека долга, который обязан поддерживать в обществе гармонию между его членами с помощью как силы, так и разума. Слова буси и самурай стали синонимами не сразу, это произошло где-то к концу XII века, параллельно с завоеванием самураями все более важного и почетного места в обществе и оттеснением от власти придворной знати (кугэ). Самураи прошли путь, в чем-то сходный с той эволюцией, которую претерпел их европейский аналог – рыцари.

Теперь немного о до – «пути». До – это японская форма китайского дао, а сущность истинного дао, как известно, никому еще не удавалось выразить словами. Впрочем, в нашем случае до – это нечто большее, чем род занятий, некая профессия, умение, мастерство (для всего этого существует японский термин дзюцу). До гораздо более всеобъемлюще, оно означает, что человек посвящает всего себя, свою жизнь некоему Пути. До предполагает и существование некой системы ценностей, норм и ограничений, и каждодневную практику тела, духа и разума. До – это в чем-то и судьба, и сословная принадлежность, и выбор в пользу самосовершенствования (путь – динамичен, по нему «идут», а не просто принимают или отвергают, на нем можно «опередить других» или «отстать», и даже смерть не является его концом, ибо в следующем перерождении есть шанс снова переродиться буси).

Естественно, что бусидо – не единственный Путь, который был известен средневековому японцу. Были и Пути монаха, ремесленника, крестьянина, придворного аристократа, гейши-дзёро и пр. Но именно буси рассматривались уже со времен раннего Средневековья в качестве элиты – носителей некоего идеально сбалансированного комплекса ценностей, которые впоследствии, по мере формирования современной японской нации, были провозглашены основой «ямато дамасии» – «духа японской нации», став своеобразной «национальной идеей». Именно уважение к идеалам бусидо, стремление подражать элите (как писал когда-то У. Макдугалл в своем «Введении в социальную психологию»), а не достаточно спорная любовь реальных крестьян к реальным самураям – их господам, породили знаменитую пословицу: «Как среди цветов – сакура, так среди людей – самураи» (заметим, речь идет не о самых пышных, а самых по-японски притягательных цветах).

О бусидо писали немало в течение всей истории самурайства, с начала его формирования и до наших дней. В этой главе мы ограничимся эпохой с XII по XIX век, когда самураи играли важнейшую роль в жизни японского общества, а в последней главе книги на примере психологии летчиков-камикадзэ попробуем проследить судьбу бусидо в XX веке). Важнейшими источниками для тех, кто интересуется формированием идей, связанных с Путем воина, могут стать произведения самого разного рода. Это гунки – военные повести-эпосы, важнейшими среди которых являются (мы приводим только те из них, которые существуют в русском переводе) «Повесть о годах Хогэн», «Повесть о годах Хэйдзи», «Повесть о доме Тайра», «Повесть о великом мире», «Сказание о Ёсицунэ»; пьесы тетра Но и Кабуки (особенно из цикла «о мужчинах» – то есть, как правило, о самураях); стихотворения на тему бусидо – например, так называемые гири-хайку (гири – «честь»). Наконец, важнейшим источником являются трактаты о бусидо, написанные самими самураями. Их много, но среди них выделяются несколько небольших по объему сводов «рассуждений» и «домашних правил», составленных князьями и видными буси XIII–XVII веков и адресованных скорее даймё – «господину» (они не столь известны отечественной читающей публике, как и «Правила военных домов» – «Букэ Хатто» раннетокугавского периода, состоящие из предписаний, сгруппированных в 13 пунктов), и гораздо более знаменитые в Японии и за ее пределами адресованные собственно самураю-слуге, и несколько более объемные «Хагакурэ» («Сокрытое в листве», автор – самурай клана Набэсима Ямамото Цунэтомо, 1659–1719) и «Будосёсинсю» («Напутствие вступающему на Путь воина», автор – Дайдодзи Юдзан, вассал сёгунского рода Токугава, 1636–1730).

Причина популярности последних двух трактатов кроется не только в их блестящей литературной форме и несомненных смысловых достоинствах, но и в том, что они (особенно «Будосёсинсю») изначально задумывались как попытка возрождения самурайских добродетелей, приходивших, как считали их авторы, в упадок в мирную эпоху Токугава (длившуюся XVII, XVIII и первую половину XIX века). Отсюда и преднамеренная, полемическая заостренность многих их тезисов, а также расчет на широкое распространение среди самураев (для сравнения: клановые правила XIII–XVII столетий, о которых речь шла немного выше, сами авторы не рекомендовали распространять за пределами клана – они считались неким секретным «вместилищем мудрости» наряду с особенностями вооружения и т. д., хоть это зачастую и не отменяет их универсальности, ведь многие их постулаты очень схожи).

Наконец, среди многочисленных трактатов о бусидо «постсамурайских» времен мы остановились на двух, как нам кажется, наиболее глубоких и своеобразных – уже упоминавшемся нами всемирно известном «Бусидо. Душа Японии» доктора Нитобэ Инадзо (1899 г.) и «Хагакурэ нюмон» (что-то вроде развернутых комментариев к «Хагакурэ», с немалой долей интереснейших собственных трактовок бусидо) талантливого актера, режиссера, мастера боевых искусств, но прежде всего классика японской литературы XX века Мисима Юкио (настоящие имя и фамилия – Хираока Кимитакэ, 1925–1970).

В целом творцами самурайских идеалов можно считать не только безымянного автора «Повести о доме Тайра», не только Ямамото Цунэтомо, Юдзана Дайдодзи или любого другого автора, когда-либо писавшего о бусидо. Конечно же, такими творцами и «сотворцами» были и вполне реальные самураи (а отчасти и несамураи, ориентировавшиеся на поведение воинской элиты, – прекрасным примером может служить цикл новелл горожанина Ихара Сайкаку о самурайском долге, буквально пропитанные духом бусидо), которые (сознательно или нет) стремились следовать этому Пути и шли по нему. Конечно, любой Путь – это вовсе не узкий коридор, и он всегда дает немало возможностей для реализации различных вариантов поведения, для того, как именно его пройти, причем, как мы с вами вместе убедимся, это вполне касается и бусидо. Но Путь, конечно же, всегда предполагал и сегодня предполагает некие «дорожные указатели», в роли которых выступали те самые самурайские идеалы, о которых пойдет речь в этой главе.

Первая часть нашего небольшого рассказа об идеалах бусидо будет посвящена основным самурайским жизненным ценностям и самурайскому идеалу «достойной жизни», вторая – отношению японских воинов к смерти, а третья – идеалу самурайской женщины и положению женщины в «эпоху самураев».

«Самурай должен умиротворять свое сердце и смотреть в глубь других». (самурайские ценности и идеал достойной жизни).

Ценности, лежавшие в основе самурайского этоса и определявшие модель поведения японских воинов, в общем являются традиционными для всех обществ Дальневосточного региона. Как уже говорилось выше, это прежде всего сочетание ценностей сугубо «воинских» и ценностей «ученого сословия».

При этом бусидо, конечно же, ориентировано прежде всего на человека действия, что предполагает превалирование чисто «самурайских» добродетелей и выстраивание их в некую иерархию, диктуемую повседневной действительностью, окружавшей самурая. Если главными добродетелями средневекового европейского рыцаря считались верность, храбрость, великодушие (иногда понимаемая несколько уже, как щедрость), franchise – то есть, в переводе с французского, что-то вроде «свободное, смелое и искреннее поведение, служащее заодно подтверждением благородства происхождения и духа рыцаря», и, наконец, куртуазия – сложное понятие, включавшее в себя обходительность, вежливость, знание манер, галантность, то самурайский идеал был в чем-то схож, а в чем-то довольно заметно отличался. Правда, в его основе лежали, пожалуй, все вышеперечисленные добродетели, хотя и с некими оговорками. Так, как мы увидим в дальнейшем, четвертая добродетель из вышеупомянутой «рыцарской пятерки» могла демонстрироваться только в общении с равными, при этом считалось недостойным быть слишком напористым в общении с низшими по положению (или по сословной принадлежности) и, естественно, следовало сдерживать себя в общении с господином или другими вышестоящими лицами.

Итак, начнем с верности. На Западе она понималась прежде всего как добродетель, основанная на двух столпах – религиозности и «мирской чести». Прежде всего, рыцарская верность предполагала верность христианской церкви и своему господину (сюзерену), отсюда проистекала верность рыцаря своему слову, верность даме (в куртуазной любви) и т. д. Сразу отметим, что с верностью самурая каким-то религиозным принципом не все так просто, как может показаться на первый взгляд. Согласно бусидо, самурай не обязан был быть неким «верным сыном Амидаистской церкви» (или секты Сингон, Тэндай, лояльным дзэн-буддистом, наконец). Для буддизма нехарактерно жесткое противостояние направлений. Единственной нетерпимой к иным буддистским и прочим направлениям была секта Лотосовой Сутры, основанная Нитирэном, о котором шла речь в первой главе. Ее приверженцем был, к примеру, известный полководец XVI века Като Киёмаса – о нем мы еще поговорим в связи с его видением Пути воина. Поэтому для Японии – до появления христианства – был в целом нехарактерен мотив мученичества за веру или религиозные войны.

При всем том, что бусидо, казалось бы, охватывало все стороны бытия самурая, оно демонстрирует просто-таки удивительную толерантность в религиозной сфере. Какого бы вероисповедания ни был самурай, это не влияло на возможность его успехов на Пути воина. В большинстве самурайских трактатов вообще нет отдельного пункта об отношении к богам и буддам (то есть синтоистским и буддистским персонажам). Если же автор все же заводит речь на эту тему, он сводит дело к одному и тому же мотиву: чистота сердца – главное, молитвы и ритуалы – второ– или третьестепенны (здесь мы, по-видимому, имеем дело с влиянием дзэн). «Многие клянутся приверженности законам Будды. Они приносят несчастье людям, грабят их для того, чтобы построить храмы и монастыри. Подобные поступки – святотатство по отношению к божествам и Будде. Даже если человек ни разу не поклонился Будде и ни разу не посетил ни одной святыни, божества и Будда не оставят его без покровительства, если у него искреннее, исполненное сострадания сердце. Кроме того, есть люди, которые посещают святыни только когда у них беда. Это достойно сожаления. Божества и Будда желают только одного – чтобы мы молились о счастье в будущей жизни. Такие молитвы могут принести пользу. Хотя говорят, что даже они не ведут нас прямо к пути Истины», – проницательно отмечал Сиба Ёсимаса (1350–1410), известный под именем Тикубасё. «Поклоняться божествам и Будде – вот правильное поведение для человека. Можно сказать, что человек обретет согласие с божествами и Буддой, если сердце его будет прямым и спокойным, если сам он будет честно и искренне уважать тех, кто выше его, и проявлять сострадание к тем, кто ниже его… И тогда человек приобретет защиту и покровительство божеств, даже если он не совершает молитв. Но если он не прям и не искренен, Небо покинет его, даже если он будет молиться каждый день» – так говорится в «21 правиле Ходзё Соуна» (XVI век). Занятно, что сам Ходзё Соун является типичным примером «гэкокудзё даймё» – «князя из грязи»; он начал свой путь наверх с подлого убийства соседнего даймё на охоте и захвата его провинции. И наконец, Ямамото Цунэтомо в своем сочинении «Сокрытое в листве» довольно категоричен: «Монах должен учиться смелости у воина, а воин – состраданию у монаха. Такие вещи, как возвращение человека с того света или спасение из ада всех живых существ, возможны только тогда, когда есть смелость. Но монахи наших дней заботятся лишь о том, чтобы быть благочестивыми, и поэтому среди них нет тех, кто прошел по пути до конца. Более того, среди воинов есть тщедушные люди, которые прикрываются буддизмом. Здесь есть о чем сожалеть. Тот, кто учит буддизму молодых самураев, совершает великую ошибку. Дело в том, что после этого они будут видеть вещи двояко. Буддизм под стать изучать старикам, которые ушли в отставку. Но если воин может двадцать четыре часа в день без устали нести на одном плече преданность и чувство долга, а на другом – смелость и сострадание, он будет самураем. В своих утренних и вечерних молитвах и в течение дня он должен повторять имя своего господина. Для него оно ничем не отличается от имени Будды и от священных слов. От этого зависит судьба человека. Сострадание напоминает мать, которая питает свою судьбу».

Получается, если суммировать вышесказанное, самурай, конечно, должен почитать ками и Будду, но не должен при этом превращаться в монаха (хотя в идеале монаха самураям нравились прежде всего суровая дисциплина и самодисциплина, а также искренность и чувство сострадания), ибо это сделает невозможным всякое нормальное несение службы. Неудивительным после этого кажется рекомендуемое многими писателями-самураями прохладное, а иногда и несколько пренебрежительное отношение к приметам, гаданиям, «счастливым и несчастливым» дням, а зачастую и вообще ко всему комплексу буддистских и синтоистских «народных поверий» и суеверий.

Похоже, истоки самурайской идеи верности, долга и чести (все это объединяется японскими понятиями он, макото, гири и гиму) следует искать не в их религиозности, а в культивируемой древними и средневековыми японцами (как и многими другими традиционными обществами) «морали видимостей». Американский антрополог Рут Бенедикт в своей книге «Хризантема и меч» определяет японскую мораль как «мораль стыда» – т. е. предписывающую не делать того, за что может быть стыдно перед окружающими и перед самим собой. Совестью воина становятся окружающие, в том числе враги, отсюда колоссальные усилия, направленные на то, чтобы «не потерять лицо», не опозориться и т. д. По словам Мисима, «это не интроспективная мораль, а мораль пристального внимания к внешней стороне жизни», но от этого она не становится менее ценной или действенной. Подлинный самурай не должен казаться усталым, испуганным, тщедушным, больным, унылым (хотя он, как и любой человек, естественно, может испытывать все эти чувства), и, неустанно следя за этим, он может преодолевать все это внутри себя.

Но такая мораль – не аналог лицемерия или внутренней черствости. Понятие совести прекрасно известно традиционной японской морали, оно отчетливо выражено в одной танка Хэйанской эпохи, где замужняя дама отказывается встретиться с влюбленным в нее придворным, говоря, что люди, возможно, и не увидят его прихода, но что она ответит, если ее спросит ее же собственное сердце, т. е. совесть?

Самурай не должен был быть и «сухарем» – проявление разнообразнейших чувств вполне позволялось во многих ситуациях. Идеальной считалась гармония искренности и внешней безупречности – самурайский идеал тяготел к образу личности «без страха и без упрека», как, впрочем, и рыцарский. Так что верность господину, семье, клану (а позднее – императору как наивысшему символу японской нации) произрастала и из такой добродетели, как искренность, и понятия чести. В самурайской традиции они тесно переплетены между собой. Конечно, «искренность» (так мы будем переводить за неимением лучшего аналога японское слово макото, имеющее еще и смысловой оттенок «благодарности») в большей степени является внутренним чувством, но может иметь и внешние проявления, а честь (гири) направлена вовне, но переживается и внутренне – даже если никто не порицает за бесчестный поступок, оставшийся неизвестным, все равно он переживается человеком, в том числе самураем, как бесчестный.

Итак, верность описывалась как проистекающая из искренности (которая является вполне иррациональным чувством, неким велением души) и чести (то есть совокупности одобряемых обществом моральных принципов, включающих репутацию, «доброе имя»). Важнейшим в понимании того, «почему идеальный самурай обязан был быть верным», в данном случае нам кажется японское понятие «благодарности и отплаты за добро» (связанное, в том числе, и с идеей кармического воздаяния). Мораль традиционного общества типа японского – это прежде всего мораль, основанная на личных взаимоотношениях, а не современной абстракции «человек – государство» или «индивид – общество». Можно сколько угодно принижать бусидо, называя его сословной или даже клановой моралью, это дела не меняет (конечно, он исторически обусловлено местом, временем и условиями возникновения, но, как и любая другая подобная система, содержит немало универсального, «всечеловеческого»). Естественно, принцип благодарности (в конфуцианской его трактовке) из такого, который важен для отношений между людьми, превращается в универсальный принцип, который движет судьбами стран и Вселенной.

Японское понятие он – это чувство благодарности и признательности человека по отношению к тем, кто занимает более высокое по сравнению с ним социальное положение, но оказывает ему внимание и почести. Он включает в себя внутреннюю благодарность (и соответствующее поведение) за добро, оказанное человеку буддами, Небом, божествами, родителями, учителями и господином. Причем этой благодарности всегда будет недостаточно. В целом, они подразумевают все социальные обязательства; в зависимости от полученных милостей человек может иметь что-то особенное, за что он должен «возблагодарить», но, кроме этого, существуют еще и обязательства вежливости, юридические обязательства и т. п.

Несомненно, что для самурая самым важным являлось отношение он к господину; все его прочие обязательства вытекали из этого, центрального, и определялись им. Стоит заметить, что отношение он к господину, выражавшееся в первую очередь в абсолютной преданности ему, имело определенные «внешние» границы, но было поистине беспредельно по своей внутренней напряженности. Абсолютная преданность распространялась только на непосредственного господина, главу семьи или даймё клана; она не затрагивала, например, взаимоотношений между самими даймё. Даймё не считали свои соглашения друг с другом (как равный с равным) столь же обязывающими. Большинство подобных соглашений выражались в заключении браков, имевших целью выгоду, выживание, обретение земель, власти и т. п. Впрочем, бывали и исключения, когда союзниками становились даймё, принадлежавшие к одному клану. Но в целом, повторим, дело обстояло так: выбирался вероятный победитель будущих сражений и столкновений и с ним заключался договор, который мог «закрепляться» браками или взаимным обменом заложниками. Вот почему военная история Японии изобилует подобными временными альянсами, которые легко прерывались или меняли свой характер, если ситуация становилась иной. Все это отнюдь не считалось предательством, в отличие от нарушения долга он вассала перед господином, которое рассматривалось как ведущее к утрате чести.

Все в мире иерархично, считали средневековые японцы, и если на этой бесконечной лестнице нижестоящие испытывают благодарность к вышестоящим, а вышестоящие оказывают благодеяния нижестоящим, проявляя тем самым гуманность и сострадание, человеколюбие (кит. жэнь), вся система находится в идеальном равновесии. Любые нарушения – войны, мятежи, тирания – связываются с негативными изменениями в этом порядке со стороны либо одних, либо других. Отсюда в общем негативное восприятие писателями-самураями процесса гэкокудзё – «подавления низшими высших» в эпоху Сэнгоку дзидай, равно как и тирании правителей.

Кстати о тирании. Перед самураем нередко вставала дилемма: продолжать ли служить неправедному господину, «нарушающему законы Неба и Земли» (погрешив против своей искренности и справедливости), или уйти, а может быть, даже выступить против него, выявив тем самым нелояльность и непочтительность? В такой труднейшей ситуации бусидо не дает однозначного ответа, и в этом его известная противоречивость. Бусидо вообще старается не навязывать самураю готовых вариантов, делая ставку на некую спонтанность в принятии правильных решений человеком, усвоившим основные его принципы. Но здесь мы имеем дело как раз с принципами. Обратимся к текстам. Большинство их превозносят идею верности, но разрешения подобного конфликта не дают. Дайдодзи Юдзан приводит только гипотетический и весьма осторожный пример, когда на господина начинает негативно влиять плохой советник, и тогда долг настоящего самурая – убить такого советника и совершить сэппуку в знак чистоты своих намерений. Ямамото Цунэтомо вновь категоричен: «Человек, который служит господину, когда тот благоволит ему, – это не слуга. Но человек, который служит господину, когда тот безжалостен и несправедлив, – вот это настоящий слуга. Вы должны глубоко понять это». Но и здесь речь идет скорее о том, что для самурая недостойно ждать награды за службу (в предписаниях для даймё речь идет, конечно же, и о насущной необходимости награждать достойно и по заслугам своих самураев) – она и так найдет его, а не найдет – не беда. В случае крайней нужды Юдзан советует самураям помогать господину, буквально собирая деньги вскладчину и отказываясь на время от законного жалованья без жалоб и возмущения, ибо материальные блага ничто по сравнению с верностью и искренностью. То есть если господин жесток, несправедлив лично к тебе, скуп или просто беден – это не считается морально допустимым поводом бросать службу (хотя ясно, что в действительности это чаще всего именно так и было, но ведь речь идет о некоем идеале взаимоотношений). Сложнее, если его проступки «противоречат воле Неба» и являются откровенно бесчестными. Будучи связан верностью (автор чуть не написал «клятвой верности», но вовремя вспомнил прекрасную и гордую самурайскую поговорку как раз относительно клятв именем богов и будд: «Это ведь мое слово, при чем здесь боги и будды?»), самурай в идеале не мог и тогда предпринять неких действий против господина. Морально допустимым выходом в отдельных случаях считалась опора на некий вышестоящий авторитет, хотя, в общем-то, нигде пословица «вассал моего вассала – не мой вассал» не находила столь полной реализации, как в Японии. Так, восстав против «неправедного» сёгуната Ходзё, Кусуноки Масасигэ проявил верность по отношению к императору Го-Дайго. Но такая возможность предоставлялась редко, и тот же Масасигэ вынужден был терпеть капризы и объективно недостойное поведение самого Го-Дайго. Идеальнейшим выходом выглядят только попытки увещеваний или в качестве более сильного средства – канси, т. е. сэппуку с целью «наставить господина на путь истинный», заставив его осознать свою неправоту. Такие случаи, пусть они и были нечастыми, японская история знает, и именно они считались образцовым поведением в подобных ситуациях.

Одним из любимейших сюжетов японской литературы является противоречие другого рода – между верностью, чувством долга и другими человеческими чувствами (жалости, симпатии, и т. д.). Честность бусидо в том, что оно не дает каких-то примитивных, однозначных рецептов, как поступать в подобных ситуациях. «Сердце должно подсказать ответ» – и оба варианта ответа могут восприниматься как приемлемые, опять-же, если они продиктованы искренностью. Вот лишь два примера из «самурайской мифологии». Первый – о торжестве верности и чувства долга, второй – о возобладании иных человеческих чувств.

Итак, в некоторых поздних вариантах известной истории о Сугавара Митидзанэ (государственном деятеле IX–X веков, несправедливо сосланном, после смерти реабилитированном и даже провозглашенного ни много ни мало «Тэндзин» – «Небесным божеством») враги ищут его сына, еще мальчика, чтобы предать его смерти. Вассал Митидзанэ, чтобы спасти сына своего господина, жертвует собственным сыном, похожим на сына Митидзанэ, голову которого выдает за голову сына опального министра. При этом сам юный самурай изъявляет полную готовность умереть во имя фактически «двойного» долга – перед отцом и перед господином своего отца. Как не вспомнить библейский эпизод с жертвоприношением Авраамом Исаака? Правда, японская история не вмешивает Всемогущего в подобные конфликты. Рассказчик, а именно Нитобэ Инадзо, прекрасно понимая противоречивость ситуации, все же приходит к выводу о соответствии всех ее героев идеалам бусидо.

Обратный пример, использовавшийся во многих произведениях, в том числе пьесе театра Но «Атака»[17], – Минамото Ёсицунэ и Бэнкэй со своими спутниками скрываются от врагов, пробираясь в далекий северный край Осю к союзникам. По пути их останавливает некий господин Тогаси – начальник заставы в горах, который должен следить за перемещением подозрительных личностей и имеет приказ от Еритомо (брата и врага Ёсицунэ) выявить и схватить Ёсицунэ. Бэнкэй умело маскирует спутников под горных монахов-ямабуси, но подозрения у стражников все же остаются. Тогда в отчаянии Бэнкэй идет на страшное нарушение этикета бусидо – бьет своего господина, притворившегося молодым послушником, палкой по спине, чтобы отвести подозрения о том, что это и есть Ёсицунэ. После этого стражники с извинениями пропускают «монахов». Оказавшись в безопасности, Бэнкэй и Ёсицунэ плачут и просят друг у друга прощения, один – за свой вынужденный поступок, другой – из-за того, что чуть не выдал всех, а также горько сетуя на свою карму. Но главный, незримый конфликт происходит все это время в душе молча глядящего им вслед начальника заставы, Тогаси, с самого начала узнавшего Ёсицунэ и все же не подавшего виду. Преданность Бэнкэя, молодость и несчастная судьба героя – все это оказывается сильнее феодальной верности господину, и Тогаси «позволяет» себя обмануть. В общем, и в этом отношении реальные самураи имели перед собой целую галерею впечатляющих образов, из которых они могли черпать опыт для своей повседневной жизни.

Итак, бусидо требовало от самурая почти абсолютной верности господину, основанной на чувстве благодарности и чести. При этом сам самурай мог рассчитывать на такое же отношение к себе со стороны своих вассалов, а также членов своей семьи – жены и детей. «Думая о благе господина, нельзя ставить крест ни на своей жизни, ни на том, что считаешь ценным» («Послание мастера Гокуракудзи»). То есть самурай – не раб и не собственность господина, он верен ему по своей воле. Вырисовывается некая (по сути, во многом конфуцианская) пирамида: дети и жена должны быть верны мужчине-самураю (здесь мы не будем много говорить об общеизвестных вещах наподобие сыновней почтительности и т. д.), тот – даймё, а даймё должен следовать велениям Неба, либо, в зависимости от конкретного периода истории, на щит могла быть поднята идея верности сёгуну или императору – особенно после реставрации Мэйдзи. Если в классической западноевропейской схеме господин имел конкретные обязанности перед вассалом, то на Востоке (в том числе Дальнем) они и так подразумевались, но лишний раз говорить или писать о них считалось невежливо. Это, впрочем, совсем не отменяло фактической верности господина слугам, только называлась она термином, который, как правило, переводят как «сострадание». Эмоциональный контакт между господином и слугой лишь тогда мог считаться близким к идеальному, когда предполагал колоссальную внутреннюю напряженность и обоюдность. В целом, трактаты советуют даймё быть умеренными (особенно экономным выглядит здесь Ходзё Соун, иногда доходивший, судя по его советам, до скаредности), вежливыми, разумными и главное – справедливыми в раздаче наград и наказаний, уметь ценить верность и преданность вассалов, не быть эгоистичными и не заставлять их жертвовать буквально всем (часто эти поучения формулируются «от противного», через приведение негативных примеров). Но вышеизложенные конфуцианские по сути догмы смягчаются неповторимым дыханием японского буддизма и идей сострадания всем живым существам, в результате чего мастер Гокуракудзи пишет следующий пассаж, направленный против холодной расчетливости в отношении к подчиненным: «В высшей степени печально, если человек хорошо относится к тем, кто полезен ему, и плохо относится к тем, кто бесполезен. Даже собаки и прочие звери будут радоваться тем, кто относится к ним хорошо, и будут лаять и убегать от тех, кто груб с ними. Если человек добр к тем, кто плохо относится к нему, даже они могут измениться. В этом подлинная ценность человеческой природы. И даже если такой человек не добьется понимания других людей, он обретет любовь божеств и Будды, и все, кто видит его поступки или слышит о них, будут восхвалять его». Ему вторит Тикубасё: «Каждого человека следует использовать в соответствии с его способностями. Однако какой может быть прок от человека, если ты не заботишься о нем. Поистине, если человек неискренен в своем сердце, он ни в чем не добьется успеха». О необходимости быть справедливым и внимательным к нуждам вассалов и даже крестьян (прежде всего – «в пропагандистских целях») идет речь в «17 статьях Асакура Тосикагэ»: «Следует также бывать в деревнях и разговаривать с крестьянами. Радость людей, с которыми заговорил их господин, будет поистине безгранична… Так, без заметных усилий, ты сможешь воодушевить людей, которые будут восхвалять твою справедливость».

Итак, верность как таковая, безусловно, может считаться самурайской добродетелью номер один. Как и многие другие добродетели, верность в бусидо имеет идеальный характер только тогда, когда она превосходит некий обыденный опыт, превращаясь поистине в смысл жизни, в то, что можно подтвердить только наивысшим возможным способом – умереть за того, тех или то, чему верен. Также важным проявлением верности считалась готовность к отмщению за зло, причиненное самураю (особенно его чести, чести или благосостоянию его родителей, господина и т. д.). Бусидо объединяет все это понятием катакиути. В идеале, по мнению большинства теоретиков бусидо, отмщение:

1) должно иметь по-настоящему серьезную мотивацию (нередкая в бурную эпоху междоусобиц месть по пустяковым поводам отнюдь не приветствовалась), хотя повышенно щепетильный к вопросам чести и живший в мирную эпоху Цунэтомо, похоже, жадно ловил рассказы о любом случае мести, чтобы дополнить ими «Хагакурэ»;

2) могло быть направлено не только персонально на обидчика, но и на членов его семьи, рода, даже на вассалов и т. д. (явное наследие родоплеменных представлений о коллективной ответственности рода за поступки всех его представителей);

3) уж если оно свершалось по достойному поводу, должно было завершаться чьей-то смертью, таким образом подтверждая «искренность» мстителя единственным «абсолютным» (по мнению самураев) доступным человеку способом (если не удавалось убить обидчика и сам мститель при этом погибал, считалось, что долг мести он выполнил и его дух удовлетворен, ибо он погиб достойно, «посрамив врага самой своей смертью» – в этом суть абсурдной на первый взгляд фразы «иногда месть заключается в том, чтобы ворваться к врагу и быть зарубленным» – «Хагакурэ»).

Тот же Цунэтомо считает наилучшим вариантом мести месть быструю и спонтанную, ценя во всем безоглядную решимость, но здесь он расходится во мнениях со многими другими авторами, писавшими на эту тему.

Еще один щекотливый момент, соотношение мести и «государственного правосудия», также немало занимал пишущих о бусидо авторов. Все эти противоречия как в капле воды отразились в самом известном японском сюжете о мести, чаще всего именуемом «Тюсингура» – «сокровищница вассальной верности», или «история о 47 ронинах». В 1700 году во дворце Цунаёси, пятого сёгуна из династии Токугава, поссорились два князя – Кира Кодзукэносукэ Ёсинака и Асано Такуминоками Наганори (далее для простоты – Кира и Асано). Кира, знаток церемониала, похоже, просто грубо высмеял гораздо более молодого Асано из-за его незнания некоторых ритуалов. Кроме того, Кира был известен при дворе как жадный вымогатель и взяточник, что придает всей истории несколько большую мотивированность (прежде всего для неяпонца). Асано, воспылав гневом, выхватил меч и попытался зарубить Кира прямо в палатах неподалеку от сёгуна. Ему удалось легко ранить врага в лицо, но подоспевшая охрана связала его. За обнажение меча во дворце Асано был приговорен к сэппуку, которое и совершил во дворе храма Сэнгакудзи. Уже тогда «общественное мнение» Эдо (совр. Токио) разделилось, но большинство было на стороне Асано, которому симпатизировали за его храбрость и искренность, а не Кира (которому благоволил сёгун), который к тому же не только не вступил в схватку (то есть поступил правильно по законам дворца, но порочно – если говорить об идеалах бусидо), но и убежал в другую комнату, а залечивая раны, все время боялся, не отомстят ли ему (то есть еще и вел себя, по японским понятиям, как трус). Замок и владения Асано в провинции Ако были конфискованы, вассалы распущены и стали ронинами (при этом главный казначей прихватил с собой хозяйские деньги). Но оказалось, часть самураев только притворилась смирившимися со своей участью – они втайне готовили отмщение, усыпляя бдительность Кира. Через год и восемь месяцев, зимой 1702 года, 47 ронинов – бывших самураев Асано, ведомые его старшим вассалом Оиси Кураносукэ, в полном боевом облачении ворвались в дом Кира в Эдо, убили 16 и ранили два десятка слуг Кира и, наконец, прикончили его самого. Затем ронины отрубили врагу голову, возложили ее на могилу своего господина и сдались властям. Сёгун Цунаёси (получивший от подданных кличку «собачий сёгун» за указы, запрещавшие убийство собак и многих других живых существ) не распространял свою гуманность на людей – ронины были также приговорены к сэппуку, которое и совершили 46 из них (судьба последнего неясна – он то ли погиб, то ли был отправлен Оиси Кураносукэ с поручением и таким образом выжил). Могилы самураев (получивших почетное прозвище «верных слуг») во все том же храме Сэнгакудзи моментально стали объектом паломничества, через двенадцать дней была создана популярнейшая пьеса о них, а вся эта история, бессчетное количество раз воплощавшаяся на страницах книг, на сцене и киноэкране, стала поистине бессмертным японским бестселлером.

Гораздо менее известной широкой публике (вне Японии) является полемика, которая развернулась между видными японскими интеллектуалами – конфуцианцами и синтоистами – по поводу этой истории мести. Важно, что в нее включились и многие воины, взявшиеся за кисть, чтобы изложить свое видение бусидо. В этой полемике одни авторы горячо поддерживали саму идею мести за господина, независимо от действий сёгунской власти (которые они считали несправедливыми в отношении как Асано, так и его ронинов), другие явно пытались выслужиться перед сёгунским режимом и утверждали, что ронины совершили преступление, ибо затеяли заговор, возмутили общественное спокойствие, и вообще, Кира не был их настоящим врагом – он был врагом их господина (тут конфуцианство и бусидо явно разошлись во мнениях). Некоторые авторы отстаивали компромиссную позицию – ронины, в общем, правы, месть справедливая, но прав и сёгун, а ронинам лучше бы было сразу совершить дзюнси, не дожидаясь решения властей. Некоторых авторов-самураев (например, Ямамото Цунэтомо) возмутило долгое выжидание перед местью – по их мнению, надо было напасть сразу и, возможно, погибнуть с честью. Занятными кажутся рассуждения одного оставшегося неизвестным самурая, которые не назовешь иначе как… немного ревнивыми: «Чего все так носятся с этими ронинами? Они совершили самое обычное и нормальное в данной ситуации дело, а их превозносят как полубогов! Я в любое время отомщу за господина не хуже! Почему этим поступком восхищаются не только горожане (что с них взять!), но и самураи? А как еще нужно служить господину?» И все же большинство авторов писали о 47 ронинах с симпатией, заметно усилившейся после падения сёгуната Токугава в XIX веке, когда ронинов начали представлять еще и как «героев – жертв ненавистного режима». Для японцев эта история о 47 ронинах из Ако окружена не только ореолом «прямолинейного героизма», но и легким привкусом грусти, бренности всего сущего, в том числе и благородной мести, ибо человек одинок и преходящ (хотя в этой его особенности, «слабости» – его вечная сила). Как писал в своем стихотворении горячий сторонник ронинов, философ Хаяси Нобуацу (1644–1732):

Искренность пронизывает солнце, Чего же сожалеть о смерти? Справедливые сердца сокрушают горы, Жизнь не имеет значения. Сорок шесть воинов последовали за мечом, Они утвердили верность, но что до этого Дела небесному божеству? Перевод Р. Котенко

При определенных обстоятельствах самурай просто обязан был отомстить за зло – чаще всего за смерть или бесчестие одного из членов семьи, дабы спасти свою честь и честь рода. Если он не делал этого, то мог утратить свое высокое звание самурая и навлечь несмываемый позор на всю семью. Поэтому он имел право вполне легально преследовать человека, нанесшего ему обиду или совершившего преступление, даже если тот жил в другой провинции. Перу великого новеллиста XVII века Ихара Сайкаку принадлежит множество историй о чести самурая. Хотя события, имена и названия мест в его произведениях, конечно же, вымышлены, несомненно, что как модели ситуаций, так и стиль поведения и поступков в историческом и культурном плане вполне аутентичны. Так, один из рассказов весьма правдоподобно иллюстрирует и мотивы, и сам процесс отмщения.

Как-то во время сильного дождя на узком мосту столкнулись Мотобэ Дзицуэмон и Симагава Тахэи. Дзицуэмон ударил своим зонтиком Тахэи, а тот обозвал его наглецом (неприятное для самурая оскорбление, хотя и несколько послабее «труса» или «дурака»). Разгорелась ссора. Тут Тахэи узнал, что Дзицуэмон имеет ранг более низкий, чем он сам. Тахэи вытащил меч и в последовавшей схватке убил Дзицуэмона. У Дзицуэмона было два брата-самурая, причем оба были старше его. Кроме того, он являлся лишь вассалом вассала, и потому ни один из них не мог отомстить за него. Когда же и два племянника Дзицуэмона просили у хозяина Тахэи разрешения на то, чтобы отомстить, он также не позволил им это сделать. Сам Тахэи был вынужден уйти со службы, ибо получил в поединке ранение и фактически стал инвалидом. Он отправился в глухую деревеньку и занялся врачеванием. И хотя он сменил имя, предполагаемые мстители не могли добраться до него, пока он находился во владениях своего господина, Мацудайра Цунамори Хатисука.

Однако желание отомстить полностью завладело одним из племянников Дзицуэмона. Он попросил своих друзей постоянно докладывать ему о том, где находится Тахэи, теперь носивший имя Хонрю. Однажды заболевший родственник попросил Хонрю сопровождать его. Хонрю согласился, хотя и с явной неохотой, ведь предстояло добраться до Осака, а значит – покинуть владения господина. Мотобэ Хёэмон, племянник Дзицуэмона, узнал об этом. Вместе со своим другом он отправился в Киото, где доложил о своих намерениях губернатору и получил разрешение исполнить право самурая и отомстить за нанесенное клану оскорбление. Несколько дней они безуспешно пытались выследить Хонрю, который изо всех сил старался не показываться на виду. Наконец им удалось найти его, в тот самый вечер, когда он уже собирался уезжать вместе со своим больным родственником. В течение дня мстители неоднократно теряли Хонрю из виду, но ранним вечером они вдруг увидели его около буддистского храма. Хонрю вошел в храм, чтобы вознести молитвы. Привратник запретил Хёэмону нападать на кого бы то ни было в самом храме, но согласился закрыть задние ворота. Теперь Хонрю мог выйти из храма только через главные ворота, у которых его ждали Хёэмон и его друг.

«Они глядели в оба, так что даже летевшая высоко в небе пташка не сумела бы ускользнуть от них. Прозвучали последние слова проповеди: «Собратья, помните, что смерть может прийти в любой миг». Все встали и потянулись к выходу из храма. Среди толпы шел Хонрю, черты его лица скрывала бамбуковая шапочка. Хёэмон бросился к нему и прокричал: «Ты – Симагава Тахэи, убийца моего дяди, и я не дам тебе уйти!» Он еще не закончил, как Хонрю выкрикнул в ответ: «Я готов!».

Припертый к стене Хонрю попытался сорвать с головы бамбуковую шапочку, но не смог этого сделать. И тогда он вытащил меч. (Интересно, что он сохранил за собой право носить меч, хотя и ушел со службы. Обычно уволенный самурай мог носить лишь кинжал айкути.) Он отважно сражался, но когда в схватку вступил друг Хёэмона, «удача покинула его и он погиб».

Очевидно, что этот рассказ написан на основе нескольких реальных историй, ибо сохранился зарегистрированный протокол, составленный чиновниками, проводившими расследование. Они насчитали на теле Тахэи двадцать одну рану – свидетельство его доблести. Победители, получившие легкие ранения, немного отдохнули, а потом «поблагодарили чиновников, расследовавших обстоятельства дела. А когда чиновники, в свою очередь, похвалили их и сказали, что их поступок демонстрирует несокрушимый самурайский дух, сердца победителей переполнились безграничной радостью».

Если бы подобный поступок совершил тёнин (простолюдин), его назвали бы убийцей и, быть может, даже трусом. Когда же так поступает самурай, это достойно восхищения! Видимо, в Японии времен Токугава считали, что самурай не может совершить ничего преступного или ошибочного, пока он защищает собственную честь или честь своей семьи. Правда, в том случае, если бы Хонрю и его друг не известили власти о своих намерениях заранее и не получили бы разрешения, их поступок рассматривался бы иначе и, скорее всего, их приговорили бы к сэппуку (как знаменитых 47 ронинов) – но и тогда они остались бы героями в глазах приверженцев бусидо.

Если же принять во внимание исторический контекст подобных «убийств во имя чести», то станет понятно, почему мститель столь страстно желал осуществить свой замысел. Ведь в данном случае речь идет не только о естественном желании отомстить за смерть одного из членов клана.

Конечно, стимулом к мести нередко служили и чисто практические основания. Например, наследник не имел права занять место главы семьи и получать соответствующее содержание, если его убитый отец не был отомщен. Опять-таки младший брат не мог вернуться на родину и получать жалованье вассала, если он не отомстил за смерть старшего брата. Ведь гибель в поединке считалась позорной, ибо свидетельствовала, что самурай оказался беспечным, неподготовленным или что он плохо владел боевыми искусствами. Единственным способом смыть пятно позора с имени семьи было отомстить нанесшему оскорбление. Однако далеко не всегда месть оказывалась такой же удачной, как в описанной выше истории. Порой мстители годами искали убийцу одного из членов семьи, но так и не находили, и он умирал своей смертью. И тогда самурай, не сумевший разыскать убийцу и тем самым «позволивший» ему умереть естественной смертью, становился ронином. Он странствовал по разным землям и был вынужден зарабатывать на жизнь не всегда достойными самурая способами. Всеобщее восхищение и восстановленная до конца жизни честь были уделом только того, кто сумел найти нанесшего оскорбление семье и расправиться с ним.

Но для того чтобы продемонстрировать такую верность, самурай должен был быть непременно наделен второй главной добродетелью – отвагой. Прекрасное определение этой добродетели, понимаемой именно как высшая степень смелости, практически фанатизм, дает Ямамото Цунэтомо: «Смелость – это умение скрежетать зубами, это решимость добиваться своего любой ценой, вопреки самым неблагоприятным обстоятельствам». Отсутствие отваги, т. е. трусость, считалось допустимым для представителей других сословий, но абсолютно недопустимым для самурая. Презрение к любому проявлению трусости или даже некой минутной слабости, искреннее огорчение при ее виде – общее место во всех без исключения «самурайских» текстах. Причины такого отношения к храбрости как одной из важнейших добродетелей, в общем, очевидны – на то оно и воинское сословие. Здесь интересно другое – попытки, с одной стороны, воспитать (в том числе с помощью дзэн) совершенно бесстрашного воина, помимо прочего культивируя подобный идеал в литературе и искусстве, а с другой – не допустить превращения воина в грубого и жестокого зверя, ведомого только безумной храбростью.

Корни самурайского идеала бесстрашного воина уходят опять-таки в некие глубинные пласты японской культуры. Однако ведь храбрость тоже бывает разная. Не будет преувеличением сказать, что бусидо трепетно относится к любому проявлению отваги и решимости – вспышке безумной отваги на поле боя, холодной решимости умереть, но не отступить, твердости в отстаивании «своей правды» перед вышестоящими. Самурайский идеал верности господину, как мы уже отмечали, вовсе не означал стремления превратиться в льстеца, угождающего господину во всем, – такой нередкий в общем-то тип вассала называется в хрониках и трактатах словами нэй-син или тё-син: первый представлял собой ничтожную, несамостоятельную личность, слепо раболепствующую перед вышестоящими, второй – хитрого слугу, лестью и низкопоклонством добивающегося своих целей, нередко во вред господину. Такие самураи в самурайском эпосе неизменно ассоциируются с чувством гадливости и презрения, они часто клеймятся еще и как потенциальные предатели и трусы – как, например, в известной истории о разгроме армии Такэда Кацуёри в битве при Нагасино, когда двое фаворитов князя глупо и хвастливо советовали ему вступить в битву, кичась своей отвагой, а после поражения бежали первыми, причем старые вассалы рода Такэда, советовавшие Кацуёри быть осмотрительным, пали, прикрывая отступление господина.

Отметим и ту трепетность, с которой самурай относился к тому, чтобы его отвагу заметили и оценили – в конце концов, она объясняется тем простым житейским фактом, что продвижение по службе напрямую зависело от воли господина и того, дошли ли до него известия о подвигах самурая на поле брани. Хотя честолюбие как таковое никогда не порицалось бусидо (Цунэтомо рекомендует в «педагогических целях», чтобы молодые самураи внушали себе: «Я самый лучший воин в Японии» и стремились соревноваться друг с другом в отваге), но и здесь большинство текстов превозносят умеренность – безудержное хвастовство своей отвагой, подвигами и т. д. (особенно в случае, если все вышеперечисленное сильно преувеличивалось) считалось порочащим самурая поведением. Вообще, складывается достаточно стойкое впечатление, что составители более поздних текстов на темы, имеющие отношение к бусидо (мирных времен Токугава), гораздо более трепетно относились именно к такой добродетели, как отвага, – видимо, потому, что реальной возможности ее проявить у современных им самураев-чиновников оставалось гораздо меньше, чем у воинов «славных былых времен». Так, Цунэтомо несколько раз говорит о том, что вполне допустимо прощать самураям-вассалам их грубый нрав, отсутствие учености, манер и массу других недостатков, если они при этом наделены истинной храбростью. Эти пассажи довольно резко контрастируют, например, с, мягко скажем, далеким от восторга описанием «Хэйкэ моногатари» (созданной в те самые «золотые времена») головорезов Минамото Ёсинаки, захвативших Киото в 1184 году, – уж кому-кому, а им храбрости было не занимать. Нетерпимость к трусости доходила до того, что даже любые разговоры на тему робости, малодушия и т. д. объявлялись отвратительными и недостойными самурая.

Кратко суммируя сказанное, заметим, что верность и храбрость считались неким фундаментом самурайского идеала, теми добродетелями, которые сами по себе были абсолютно необходимы идеальному самураю и без которых этот образ рассыпался бы как карточный домик. Другое дело, что идеальный самурай-буси должен был быть наделен и некоторыми другими качествами.

Например, такой добродетелью, как «человечность» («великодушие») (буквальный перевод с японского звучит довольно забавно для неяпонца – «большой живот»). Это достаточно сложное понятие, подразумевающее как строгость к себе (и самодисциплину) и снисходительность к другим (особенно к друзьям, близким), так и целый спектр несколько иных, хотя и связанных воедино черт – щедрость, «благородство духа» и, главное, некий альтруизм, преодоление собственных эгоистических устремлений («человечность проявляется в том, что ты делаешь для людей, а также в том, умеешь ли ты правильно оценивать свои достоинства и отдавать должное достоинствам других» – Цунэтом). Считалось, что в полной мере подобной добродетелью обладают такие персонажи буддистской мифологии, как бодхисаттвы (имеющие полную возможность достижения нирваны, но продолжающие из чувства сострадания и великодушия спасать живые существа сансары).

Строгость к себе здесь означает отнюдь не исступленное самобичевание в духе средневековых европейских мистиков-визионеров, умертвителей греховной плоти, а прежде всего неослабевающее внимание по отношению к своим словам и поступкам с целью не допустить чего-либо «недостойного». Цунэтомо на страницах «Хагакурэ» даже признается, что вел в молодости «дневник неудач», в который записывал свои промахи и ошибки, чтобы затем иметь возможность не допустить их вновь, – методика, которая шокировала бы любого нынешнего психоаналитика, который рекомендует скорее обратное. Но ведь «Хагакурэ» писалось для укрепления духа воинов, а не для успокоения психики изнеженных современным обществом потребления людей, постоянно испытывающих комплекс неполноценности. Понятно, что преувеличенное внимание к репутации нередко вело к стремлению любой ценой избежать позора и к неадекватной (даже по «гипертрофированным» меркам бусидо) строгости к себе – отсюда сэппуку по пустяковым поводам и т. д. Хотя подобные действия ни в коем случае не осуждались как аморальные, они порицались как чрезмерные, ненужные, а часто и просто глупые. Так, из «Хагакурэ» известна история о самурае, имевшем несчастье случайно легко ранить господина на охоте своей стрелой и приготовившемся совершить сэппуку. Господин в этом случае был просто обязан проявить разумное великодушие, что он и сделал, приказав слуге даже не думать о сэппуку.

Другой случай описан Судзуки Сёсаном – самураем, ставшим в начале правления Токугава монахом. Среди самураев встречались те, кто откровенно гордился своей привилегией убивать непочтительных к самураям простолюдинов. Один такой «убийца» (хитокири) пришел как-то к Сёсану и начал хвастаться своей удалью, а потом спросил, не создает ли это плохую карму. Сёсан ответил:

«Ваши поступки не могут произвести плохую карму, ибо вы большей частью убиваете не беспричинно! Может быть, они воруют? А может, наносят оскорбление? В любом случае, вы не убиваете человека, если он не совершил преступления».

Пришедший согласился с этим, и тут Сёсан захлопнул ловушку, подготовленную им для этого малопривлекательного типа: «Однако встречаются ли среди ваших сослуживцев и других самураев те, кто ведет себя вызывающе?» – «Да, встречаются», – ответил он. «И что же, вы убиваете их?» – спросил Сёсан. «Нет», – ответил он.

Монах воскликнул: «Ай-ай, какой перед нами трусливый человек. Если вы на самом деле хитокири, то почему вы не желаете убивать тех, кто совершает низкие поступки из числа тех, кто совершает поклоны перед тем же господином, что и вы? Разве не трусость – по малейшему поводу убивать низко склоняющихся перед вами простолюдинов?».

Поэтому неудивительно, что и Юдзан Дайдодзи, и Ямамото Цунэтомо много говорят о необходимости быть человечным и сострадательным по отношению к стоящим ниже на социальной лестнице. Особенно это касается тех, кто живет в одних землях с воином. Так, хотя автор «Хагакурэ» и был лишь младшим вассалом сильного и процветающего даймё, несомненно, что его взгляды разделялись и господином клана, и знатными самураями: «Если говорить о Пути, которым должен следовать самурай, то на первом месте будут стоять служба и преданность господину. Если же рассуждать о том, что ему надлежит делать сверх этого, то я скажу так: самурай должен обладать мудростью, гуманностью и мужеством». Преданный вассал сослужит своему господину самую добрую службу, если благодаря ему люди всех сословий почувствуют, что господин неустанно думает и заботится о них».

«Это поистине просто. Прежде всего, следует думать об интересах всех вассалов и представителей низших сословий. Бездумные выскочки составляют далеко идущие планы, полагая, что это принесет благо господину. Однако в своих планах они не учитывают интересов низших сословий… Они несут им лишь бедствия. Это худшее, что можно вообразить. Ведь все, включая слуг из низших сословий, принадлежат господину», – пишет современный американский японист О. Ратти.

Снисходительность к другим самурай должен был демонстрировать прежде всего при тех обстоятельствах, когда это не задевало его и вообще ничьей чести и всерьез не вредило его интересам или интересам его семьи, господина и т. д. (для этого эти самые проступки и слабости окружающих должны были быть действительно «мелкими» по самурайским меркам – то есть относиться к сфере физических недостатков, небольших человеческих слабостей и пороков, исключая те, которые ставили под вопрос две вышеупомянутые добродетели: смелость и верность). В противном случае вполне допустимым считалось попытаться мягко «наставить ближнего на путь истинный» или даже сделать «строгое внушение». Недопустимыми и недостойными считались грубая брань и особенно насмешка – ибо последняя больше задевала честь воина. В конце концов, ведь не стоит забывать, что знаменитая самурайская и вообще японская вежливость и удивительная толерантность в некоторых вещах (то, что нередко удивляет неяпонцев) вырабатывались в условиях тотальной вооруженности колоссального количества жителей Страны восходящего солнца (в отдельные периоды истории Японии количество самураев достигало 10 % населения; для сравнения: в большинстве стран Европы, кроме Речи Посполитой и Испании, дворяне составляли 1–1,5 % населения). Поэтому быть вежливым и терпимым было не только «красиво» (а многие исследователи называют японскую традиционную мораль «эстетической моралью»), достойно, но и вполне разумно – изысканный этикет нередко попросту позволял избежать колоссального числа кровопролитий. К сожалению, у многих интересующихся историей страны Ямато сложился в целом неверный стереотип самурая как озабоченного только своей честью головореза, ни во что не ставящего ни свою, ни чужую жизнь и готового махать мечом по любому случаю, ибо так ему велит бусидо. При всем том, что подобный типаж в истории Японии действительно не редкость, отношение большинства авторов трактатов и иных произведений о бусидо достаточно отрицательное, как к опасному и неприятному асоциальному типу, который при всей своей отваге и внимании к своей чести все равно плохо кончит (конечно, не в смысле погибнет вообще, а, скорее, недостойно и бесчестно окончит свои дни), ибо ему неведома внешняя вежливость и внутреннее сострадание.

Четче всего двойная сущность воина-безжалостного убийцы и воина-защитника, даже «спасителя», отражена в знаменитой притче о двух великих оружейниках XIV века Масамунэ и Муромаса, которые, сами будучи самураями, передавали частицу собственной души своим изделиям (клинки этих мастеров отличались высочайшим качеством, они – огромная редкость и объявлены в сегодняшней Японии национальным достоянием. Вообще мечи, созданные знаменитыми мастерами, особенно периода «древних мечей» – до 1350 года, – всегда считались в Японии поистине бесценным сокровищем и передавались из поколения в поколение[18].

Но сначала, чтобы читатель лучше понял контекст, несколько слов об образе японского меча как главного символа самурая.

О. Ратти писал о символике самурайского меча катана: «Роль катана основывалась на том положении, которое самураи занимали в политико-правовой структуре Японии, структуре власти, построенной вертикально, поддерживаемой и вдохновляемой на каждом уровне мистическим поклонением предкам, связывавшим воедино многие поколения. Являясь почти [почему «почти»? Меч – одно из трех Сокровищ императорского дома наряду с Зеркалом и Яшмовыми подвесками-магатама. – Д. Ж.] сакральным символом сокровенных верований, устоев и законов японского народа, меч представлял и прошлое, и настоящее. Он был своеобразным средоточием духовной, политической и боевой силы, принадлежавшей его обладателю. Подобный символизм приводил к тому, что каждое событие прямым или косвенным образом связывалось с катана… Самураи пребывали в уверенности, что переступивший через катана навлечет на себя гнев свыше и неотвратимое наказание… Согласно кодексу бусидо, меч катана защищает справедливость и карает зло. В мирное время катана, висящий на поясе самурая, убережет его от безнравственных мыслей, а во время войны катана уничтожит всех врагов и защитит его. Лишь божества и будды считались более могущественными, чем катана».

Мы знаем, что меч в буддизме почитался как символ установления мира, человеколюбия и справедливости. Меч бодхисаттвы Мондзю предназначен для уничтожения не физических врагов, а такого зла, как алчность, глупость и гнев. Мечом вооружен и яростный и спасающий людей Фудо-мёо. С мечом (кэн – более общее понятие, чем катана или тати) некоторые направления буддизма связывают такие достоинства, как религиозная убежденность, прямодушие, честь и верность долгу. Меч наделен магическими силами и в синтоистской традиции – вспомним знаменитый «Скашиватель травы» – меч бога Сусаноо и Ямато Такэру. Как и в средневековой Европе, меч наделялся почти всеми основными человеческими качествами – добродетелями и пороками, а иногда и именем (так, в семье советника шестого сёгуна из династии Токугава, Араи Хакусэки, хранились мечи, именовавшиеся «Лев», «Обезьяна» и «Змея»). С мечом связано колоссальное количество норм этикета. Превосходные мечи почитались в Японии столь высоко, что появилась особая церемония «любования мечом». Происходила она так (цитируем по О. Ратти): «Хозяин считал для себя большой честью, если гости выражали свое восхищение красотой и качеством мечей, которые обычно висели в зале для приема гостей. Процедура осмотра мечей была тщательно регламентирована, не менее тщательно были расписаны жесты и реплики всех, кто участвовал в подобной церемонии. Мечи доставали из ножен постепенно и никогда не обнажали полностью. К лезвию прикасались лишь через тонкую прозрачную ткань, наклоняя его к свету под различными углами. Тканью при осмотре меча пользовались для того, чтобы предохранить оружие от возможного появления ржавчины, что всегда было большой проблемой в Японии. Быстро доставать меч из ножен считалось грубым и непочтительным, а полностью обнажить меч значило получить в лице хозяина заклятого врага. Опасно было даже случайно бряцать гардой (называвшейся «цуба») меча о ножны, частично вынимая его из ножен – это могло быть воспринято как вызов на поединок. Ведь самураю запрещалось даже показывать обнаженный меч в присутствии друга и в резиденции господина. Конечно, пронизанный церемониальностью суровый кодекс нормативно-благопристойного поведения – как со стороны исполненного гордости хозяина, так и со стороны восхищенного и почтительного гостя – вполне вписывался в контекст японской культуры».

Однако вернемся к истории о Мурамаса и Масамунэ. Когда по одному мечу работы этих мастеров воткнули в дно ручья, осенние листья, плывшие по течению, огибали меч Масамунэ, но оказывались разрезанными пополам мечом работы Мурамаса. Дело в том, что мечи Масамунэ считались величественными клинками, предназначенными для защиты и верной службы господину. О них ходили легенды, что они не дадутся в руки человеку, лишенному понятия о чести, благородстве и великодушии. Их вовсе «не радовала» пролитая кровь. А вот Мурамаса Сэндзо, родившийся в середине XIV века и учившийся у Масамунэ, был человеком раздражительным и вспыльчивым, и его мечи имели славу «жадных до крови», которыми опасно владеть (поскольку они могут вовлечь владельца в стычку) и сражаться (ибо они могут даже зарубить владельца). Ясухиро, современный мастер-кузнец, писал: «Члены семьи Токугава очень боялись мечей Мурамаса, и не без оснований. Токугава Киёясу, дед Токугава Иэясу, умер от ран, нанесенных мечом Мурамаса… Ранения от его мечей получали и сам Иэясу, и его отец Хиротада… Токугава Нобуясу, старший сын Иэясу, был заподозрен в союзе с кланом Такэда и намерениях разрушить союз между Ода Нобунага и его отцом и приговорен к сэппуку. Мгновение спустя после того, как он вонзил кинжал себе в живот, его кайсяку, помощник, всегда находившийся рядом в таких случаях, снес ему голову одним из тех безжалостных мечей, которые писатель назвал «разящими ударами из сумасшедшего сердца». Токугава настолько ненавидели творения этого злого гения, что при любой возможности старались уничтожать их. Однако качество их было столь высоко, а потребность в них столь велика (особенно среди врагов Токугава), что ради их сбережения люди шли на все, вплоть до соскабливания или изменения подписи мастера».

Показательно, что такие прекрасные образы из самурайской мифологии, как, например, великий фехтовальщик эпохи Муромати Цукахара Бокудэн (вполне реальная личность, правда, окутанная флером легенд), превозносились прежде всего за миролюбие и сдержанность, которые считались органичной обратной стороной великолепно подготовленного воина. Однажды Бокудэн плыл на большой лодке-пароме по самому большому в Японии озеру Бива и был вызван на поединок молодым задиристым самураем из числа тех, что во всех видят только соперников. На вопрос, какая у него школа владения мечом, Бокудэн ответил: «Школа побеждающих, не прикладывая рук». Поединок решили провести на маленьком островке, куда вскоре причалил паром. Юный забияка спрыгнул на прибрежный песок первым, а Бокудэн оттолкнулся веслом от камня и уплыл прочь. «Такова школа побеждающих, не прикладывая рук», – объяснил он удивленным свидетелям происшедшего. В данном случае Бокудэн проявил себя как истинный приверженец Пути воина, избежав ненужного кровопролития по пустячному поводу и сохранив жизнь и честь юного самонадеянного глупца.

В конце концов, для определения лучшего по уровню мастерства «идеальным самураям» не обязательно был нужен меч – даже «меч Масамунэ», бывший в руке Бокудэна. Иногда могло хватить набора для игры в го – древнейшую в мире стратегическую игру на доске. Когда-то в Китае ее использовали для предсказывания будущего, а затем стали рассматривать как идеальный «стратегический тренажер» (совсем как шахматы чатурранга в Индии). В историю го и историю Японии вошли партии, сыгранные монахом Никкаем с Ода Нобунагой в 1578 и 1582 годах, а также легендарный поединок двух великих фехтовальщиков первой половины XVII века – Миямото Мусаси и Ягю Дзюбэя. В последнем случае непредвиденная встреча произошла на постоялом дворе, и оба самурая – мастера меча, каждый из которых догадывался, кто перед ним, играли долго и вдохновенно. Го, по мнению знаменитого писателя Ясунари Кавабата, «это игра, в которой черные [шашки. – Д. Ж.] наступают на белых, а белые на черных, принимает форму искусства. Ей присущи и порывы духа, и гармония, подобная музыкальной. Игра-шедевр может быть потеряна в связи с невосприимчивостью к переживаниям соперника», она требует предельной концентрации, интеллектуальной выносливости и силы воли. В ней чутье убийцы сочетается с артистичностью. Даже если игроки молчат, их основные качества, сильные и слабые стороны проявляются на доске. В данном случае силы были равны – Мусаси и Дзюбэй сыграли вничью и, поклонившись друг другу, не стали вступать в бой на мечах.

Щедрость как добродетель рассматривалась в несколько более сдержанном тоне, безудержные похвалы и абсолютизация этого качества встречаются не очень часто. Есть одно очень прозаическое объяснение этому – просто в течение всей «самурайской эпохи» подавляющее большинство самураев и даже часть даймё в условиях страны с небольшим массивом пахотных земель были если не нищи, то бедны, и требовать от них безоглядной щедрости было бы неразумно. Впрочем, как и в случае европейского рыцарского идеала, важнее было уметь казаться щедрым, чем быть таковым всегда и везде. «Хагакурэ» превозносит принцип «шкура тигра вовне, шкура собаки внутри» – что следует понимать как «самурай должен вести себя щедро и выглядеть не хуже других на публике, но может позволить себе экономить и жить скромно, когда его никто не видит». Немалым умением считалось жить по средствам, безудержные траты осуждались как нелепые и вредные (здесь негативный акцент относительно расточительства, пожалуй, сильнее в трактатах для простых самураев, нежели для даймё).

Впрочем, скупость, скаредность также считались непростительным грехом (причем и в моральном плане – как отсутствие сострадания, и в рациональном – по принципу «скупой платит дважды»). Вообще поражает спокойный рационализм авторов, пишущих об этой добродетели. Конечно, по словам самих писателей-самураев, идеальный даймё должен был быть скорее щедрым, нежели скупым, но, в то время как рассуждения о смелости, верности или смерти вызывают целый фонтан эмоций и часто порождают блестящие парадоксальные высказывания, рассуждения о щедрости или расточительстве нередко ограничиваются вполне рациональным замечанием о том, что все хорошо в меру, надо знать, когда быть щедрым, а когда – несколько прижимистым. Считалось, что даже такой малосимпатичный типаж, как Ходзё Соун, «в мирное время собиравший бумажки и булавки» на манер незабвенного Плюшкина, в случае необходимости «не пожалел бы и драгоценных камней для своих вассалов». Так что самурайский идеал здесь все же заметно отличался от западноевропейского рыцарского, гораздо более превозносившего щедрость как высочайшую дворянскую добродетель.

Однако в чем идеологи бусидо были точно сходны с их коллегами из числа европейских апологетов рыцарства, так это в презрительном отношении к идее жизни ради накопления материальных благ, и квинтэссенции этих благ – деньгам. В самурайской шкале ценностей человек, посвящающий жизнь накопительству и не имеющий иных устремлений, буквально подчиняющий свою жизнь деньгам, стоял в самурайском этосе едва ли выше труса и неверного слуги, часто «дополнительно» наделяясь этими пороками. По словам Юдзана и Цунэтомо, в образцовых самурайских семьях детям вообще не давали в руки денег, дабы не развивать в них жажду обогащения, а должность казначея считалась многими самураями очень малопривлекательной – из-за постоянного контакта с «оскверняющим началом» (деньгами) и возможных упреков в казнокрадстве. Юдзан целых две главы своего труда посвятил разъяснению того, насколько недопустимо иметь вассалов и чиновников-воров и тем паче вымогателей. Бусидо нетерпимо к взяточникам и самому этому явлению в самурайской среде, а вымогателей, прикрывающихся к тому же благом господина и клана, Юдзан предлагает вообще распинать на кресте.

Следует сказать несколько слов и о самурайских аналогиях рыцарской гордости и проявлениях того самого благородного, свободного поведения, которое французские рыцари называли franchise. Истоками самурайской гордости, как нам представляется, для творцов бусидо, авторов текстов и простых самураев, шедших по этому Пути, были: постоянная близость к опасности и смерти и идея фактического «альтруизма», «жизни не только и не столько для себя». При этом нередко декларировалось, что это – несложно («преисполнись решимости и действуй», – советует Цунэтомо) и приятно для свободного человеческого духа. Свои интересы, цели и прочее считались не столь важными, как дела тех, на кого была направлена преданность самурая (прежде всего его господина). Но делать добро другим, согласно бусидо, нужно так, чтобы не потерять при этом своего достоинства, «не хваля и не порицая других» и не ущемив достоинства этих самых «других», – в этом основа независимости идеального самурая, его «эготизма» (Мисима), но не эгоизма. Такой эготизм-альтруизм как идеал прекрасно выражен в словах как всегда парадоксального Цунэтомо: «Если человек прежде всего заботится об интересах ближнего, у него не будет затруднений с соблюдением правил поведения. Если человек смиренно подумает о своем ближнем, даже в ущерб самому себе, каждая встреча с ним будет как первая и отношения никогда не ухудшатся». То есть в абсолют возводится все же гордость, а не гордыня, а энергичность и решимость предлагается смягчать уравновешенностью и смирением (но это смирение сродни суровой самодисциплине воина, и оно не идентично христианскому смирению – бусидо никогда не рекомендует «подставлять левую щеку» в случае, если самурай «пропустил удар» по правой).

Прекрасной иллюстрацией такого человечного «эготизма» может служить замечательный рассказ японского писателя XX века Ямамото Сюгоро «Открытая дверца в заднем заборе», основанный на средневековой легенде о небогатом самурае, повесившем у себя на заднем дворе ящик без замка, откуда каждый мог незаметно взять взаймы небольшую сумму денег. Естественно, некоторые люди возвращали деньги (причем, чтобы «не потерять лицо», также анонимно, то есть положив в тот же ящик), некоторые – нет, но самурай не слишком об этом беспокоился – в конце концов, ограничив собственные расходы, он всегда мог выделить немного денег для помощи тем, кто по-настоящему в них нуждался, но был слишком горд, чтобы попросить взаймы открыто.

Гордость и достоинство самурая – это, как пишет Мисима, «непоколебимое самоуважение, делающее человека человеком, глубокая вера в то, что человек скорее умрет, чем позволит другим презирать себя». Эти качества должны были проявляться буквально во всем – в том, как самурай ведет себя в обществе высших по положению, равных ему, подчиненных, семейном кругу, среди врагов и даже наедине с собой. Примеры «благородной гордости» (но не безудержной гордыни, в целом порицавшейся текстами о бусидо) можно множить и множить. Она проявлялась в древнем обычае называть себя и своих предков перед поединком, стремиться совершить какой-нибудь необычайный подвиг, отказаться от поединка с «недостойным» врагом, предпочтя смерть от собственной руки, или, в конце концов, просто не дать понять, что тебе больно, ты устал, нервничаешь, голоден и т. д. Причем, так сказать, «личная гордость» считалась не столь возвышенной, как гордость за господина, род, семью, а в дальнейшем, по мере формирования идеи японской нации, и за Страну богов в целом. Как и во многих других случаях, в бусидо существует тонкая грань между всякой добродетелью и ее «преувеличенным», «искаженным вариантом». Так, как это ни покажется странным, нередко считалось, что настоящему самураю должно быть чуждо столь привычное для западного человека нового времени представление об окружающих лишь как о конкурентах, соперниках, которых непременно следует любой ценой превзойти («Хотя человек, который преуспел в искусствах, считает других соперниками, в последние годы Худо Стаю уступил свой титул мастера ранга [ «стихотворные цепочки» наподобие европейского буриме, традиционный вид японской поэзии. – Д. Ж.] Ямагути Сётину. Этот поступок достоин похвалы» – «Хагакурэ»). То есть при всем уважении бусидо к соревновательности и энергичности абсолютизация этих понятий справедливо считается им ошибочной и вредной для человеческого духа.

Естественно, немаловажную роль в идеале ежедневного поведения самурая играл этикет. О японском этикете написано колоссальное количество литературы, и мы не будем особо распространяться на эту тему. Прежде всего, как мы уже говорили, он выработался в условиях тотальной вооруженности, отсюда колоссальное внимание к тому, чтобы не задеть ничью гордость и самому «не потерять лицо». Немалое влияние на формирование собственно японского этикета оказало китайское конфуцианство с его идеями почитания мужчины, сыновней почтительности, почитания вышестоящих. При всех удобствах, которые порой предоставлял детально разработанный этикет, он не считался писателями-самураями некой нерушимой догмой. Более того, этикет хоть и считался важным дополнением к Пути воина, но никогда не мог претендовать на то, чтобы подменить его. Идеальным выходом из конфликта между конфуцианскими предписаниями и Путем воина чаще всего считалось отдать предпочтение второму («неверно изучать Путь Конфуция или Путь Будды и считать, что это Путь самурая» – «Хагакурэ»). Цунэтомо далее иллюстрирует свой постулат с помощью примера: слуга низкого ранга из его родного клана Набэсима повздорил с вышестоящим самураем и, когда тот собирался побить его (тяжелое оскорбление в самурайской среде), убил этого самурая. Князь Набэсима спросил советников, в один голос рекомендовавших казнить слугу за нарушение субординации и дворцового этикета: «Что страшнее: забыть о ранге или погрешить против Пути самурая?», и, подразумевая, что ответ очевиден, пощадил слугу, ограничившись легким наказанием. Кстати, то, что сёгун Цунаёси приговорил к смерти князя Асано из истории про 47 самураев, было воспринято общественностью именно как морально неверный выбор в подобной же ситуации.

Некоторые современные авторы, пишущие о бусидо, считают, что конфуцианство вообще имело решающее влияние на формирование идеалов Пути воина. Нам, правда, кажется, что здесь не все так просто. Действительно, после прихода к власти сёгунов Токугава перед новой династией во весь рост встала задача поддержания стабильности и социального порядка в стране, для чего была необходима надежная идеологическая доктрина, способная обосновать необходимость сёгунского правления в мирное время. Многие тогдашние теоретики считали, что буддистская философская система не в состоянии удовлетворить потребность сёгуната в стройной идеологической доктрине. Этим целям вполне отвечало конфуцианство так называемого «чжусианского» толка. Идеи философа Чжу Си, последователя Конфуция, стали известны в Японии еще в XIV веке благодаря распространению их, как ни парадоксально, дзэнскими монахами. Однако монахов секты дзэн в первую очередь интересовала мистическая сторона учения Чжу Си. Несмотря на столь длительное знакомство японцев с чжусианством, официальной государственной идеологией оно стало лишь при Токугава. Вообще же, укоренение конфуцианства как такового было связано с потребностью «развитого феодального общества» утвердить новые взаимоотношения людей, более сложные образцы поведения, нормы и ритуалы. Короче говоря – новых владык страны вовсе не устраивало диктуемое буддизмом «иллюзорное» восприятия мира, а значит – и мирской власти (возможно, именно то, что конфуцианство, в отличие от буддизма и даже христианства, с его «Богу Богово, а кесарю – кесарево», вообще не разграничивает прерогативы «мирской» и «духовной» власти).

Будучи строго систематизированным учением, конфуцианство-чжусианство более всего отвечало интересам японского руководства времен Токугава, утверждению норм социального поведения, основанных на принципах нерушимой сословности. В конце XVI века состоялась встреча Токугава Иэясу и Фудзивара Сэйка (1561–1619) – известного ученого и мыслителя. Фудзивара Сэйка в беседе с Иэясу, тогда еще одним из главных претендентов на пост сёгуна, постарался внушить ему идею стабилизации и переустройства государства по образцу Танской империи. Придя к власти, Иэясу решил установить порядок в соответствии с неоконфуцианской моделью, взятой целиком из китайской практики, но видоизмененной местными мыслителями с учетом японской специфики. Известно, что Иэясу предложил Фудзивара Сэйка пост советника, но последний предпочел отказаться в пользу своего ученика Хаяси Радзана. Именно Фудзивара Сэйка и Хаяси Радзан определили идеологический курс сёгуната. Оба мыслителя начинали с дзэн-буддизма, но разочаровались в нем и решили посвятить себя изучению конфуцианства. Хаяси Радзан в своей критике буддизма пошел еще дальше: «Конфуцианство есть сущность, реальность (дзицу), буддизм же есть химера, вымысел (кё). Если кому-нибудь предложить на выбор сущность и химеру, вряд ли он отринет сущность и отдаст предпочтение химере». Таким образом, и правительство, и ученые XVII века, в отличие от своих предшественников за тысячелетие до этого, сочли буддизм не подходящим на роль государственной идеологии.

В итоге произошло очередное заимствование из Китая. Но ведь Чжу Си создавал свое учение в XIII веке в совершенно иных условиях и для других целей, следовательно, прямой перенос его концепции на японскую почву не имел смысла. Кроме того, сёгуна интересовала не вся концепция Чжу Си, а только та ее часть, которая касалась природы человека и государственного управления. Как отмечают современные философы, это ни в коей мере не чжусианство в чистом виде, а скорее заимствование политической культуры, взросшей на почве неоконфуцианства – «неоконфуцианство Токугава». Невозможность прямого переноса чжусианства в Японию в качестве официальной государственной идеологии понимали и японские правители, и ученые. Необходимо заметить, что конфуцианство в Японии, в отличие от Китая, никогда не существовало в чистом виде. В самом начале распространения этого учения шел процесс взаимопроникновения идей конфуцианства, буддизма и синто. Таким образом, к началу XVII века можно было говорить о комплексе идей, в котором были тесно связаны эти три религии. По видимому, сёгун решил, что дальнейшее проникновение идей конфуцианства в синто позволит увеличить эффективность чжусианства как идеологии. В начале XVII века была сформирована так называемая «Японская чжусианская школа» – «Сюси Гакуха», которую можно считать официальной школой, главной задачей которой было выработать стройную систему, способную выполнять роль государственной идеологии. То, что в высших сферах укрепились позиции неоконфуцианства, не препятствовало развитию иных китайских учений, хотя отрицательное отношение сёгунских властей к распространению неортодоксальных направлений всюду учитывалось неукоснительно. Упомянутый нами выше Фудзивара Сэйка, который разочаровался в буддизме и официально порвал с ним, считал, что только учение Чжу Си способно «спасти» человечество путем его «перевоспитания». В своей системе Фудзивара Сэйка стремился к гармонии конфуцианства с учением синто. Он выдвинул идею о том, что синтоистские божества воплощаются в правителей Японии.

Для Чжу Си монарх являлся обладателем сверхъестественных качеств, «равным Небу, Земле, отцу и матери». Ему и в голову не приходило, что божественный император может стать объектом критического анализа. В центре учения Чжу Си находился «совершенномудрый» человек – сяотянь. Учение Чжу Си о природе человека имело своей целью обосновать этико-политическое учение Конфуция, согласно которому во главе государства стоят «благородные мужи» и управляют «подлым» народом. Гуманность, справедливость, соблюдение этикета, мудрость являются естественными. Чжу Си так говорил о природе человека: «Природа подобна наполненной чаше: большая чаша вмещает много, маленькая – мало. Вода в чистой чаше чистая, в грязной чаше мутная». Согласно Чжу Си, все люди, вне зависимости от положения в обществе и состояния, изначально равны, так как равно наделены изначальной природой, но их физический элемент различен, следствием чего является отличие индивидуальной природы. Но если в Китае противостояние «благородного» и «низкого» имело скорее нравственный оттенок, то в Японии времен Токугава такое противостояние стало социальным.

Другую трактовку получило и конфуцианское понятие «середина». Если Чжу Си относил это понятие скорее к внутреннему миру человека, то идеологи эпохи Токугава перенесли его в сферу государственного управления. «Если нестрого относиться к делам, то вскоре возникнут беспорядки, если же чересчур строго, то народу будет невмоготу. Поэтому сёгун должен знать середину между слабостью и строгостью и держаться этой середины». Созданное Фудзивара Сэйка и Хаяси Радзаном учение обосновывало нахождение у власти самурайского сословия во главе с сёгуном тем, что зафиксировало взаимоотношения «верха» и «низа», поставив на первое место отношение почтительности подданного по отношению к государю (в отличие от китайского оригинала, где на первом месте были отношения отец-сын). Эти отношения проходят через все сто статей «Установлений» Токугава, определявших нормы жизни и поведения для правящего сословия, а значит – и для всей Японии. Согласно «Установлениям», конфуцианские принципы оказывали значительное влияние на принципы управления японским государством. Во главу угла были поставлены два основных принципа. Первый: «Государь – это Небо, вассалы: Земля. Небо покрывает Землю, Земля поддерживает Небо… Когда же Земля возжелает покрыть Небо, это приведет к разрушению… Если высшие приказывают, низшие должны подчиняться». Этой статьей «Установлений» был зафиксирован принцип правильного соотношения: высшие – приказывают, низшие – подчиняются. Считалось, что только соблюдением этого принципа можно достичь гармонии и покоя в государстве. Нарушение этого принципа означало нарушение гармонии. То есть каждый должен был строго придерживаться правил поведения, предписываемых его рангом и соблюдать свой статус. Нарушением своего статуса человек нарушал покой в государстве, поэтому «Установления» разрешали его убить. «Если низкорожденные в отношении служилых мужей преступят границы своего ранга… в казни на месте препятствий нет». Почтительность низшего по отношению к высшему рассматривалась как космическая сила, от которой зависит жизнь во вселенной.

Второй принцип был не менее важен и также восходил к древним временам: «Состоящий на содержании у люда правят им, правящие людом – кормятся от него». В феодальном японском обществе следование этому принципу означало власть военного сословия, а так как главными производителями были крестьяне, то им было предопределено содержать это сословие. Этот же принцип обусловил в социальной иерархии общества периода Токугава нахождение крестьян на почетной второй позиции – «служилые мужи» (яп. си, кит. ши) управляют земледельцами (но), земледельцы содержат служилых и эти два сословия стоят выше ремесленников (ко) и торговцев (се). Сёгуны Токугава, опираясь на принципы конфуцианства, таким образом окончательно зафиксировали социальную структуру общества. Попытка смены социальной структуры означала нарушение первого принципа управления и, согласно конфуцианским канонам, грозила нарушением гармонии во вселенной и служила причиной беспорядков. Наказание за это было соответствующим – смертная казнь. Как мы видим, разделение общества на ранги и сословия было не только закреплено законом, но и «научно обосновано». Во многом именно конфуцианство принесло с собой в японское общество уважение к государству и власти, элементы иерархического корпоративного сознания, а также черты национального характера, связанные с ориентацией на группу, – то есть черты, которые важны для всей сферы социального поведения японцев. Но для нас очень важно то, что даже в период своего наибольшего распространения в Японии конфуцианство по-прежнему оставалось системой, в силу своей сложности доступной лишь ограниченному кругу лиц. Для основной массы японцев определяющими факторами их духовной жизни оставались синто и буддизм. Конфуцианство же, хотя и активно распространялось властями, по-прежнему оставалось элитной системой и мало затрагивало широкие слои населения – не только крестьян, ремесленников и торговцев, но во многом и самураев.

Мы считаем, что неправильно говорить о том, что бусидо сформировалось именно в эту эпоху и под сильным влиянием конфуцианства. Конечно, следы подобного влияния в бусидо есть, однако Путь воина – все же своеобразный, более древний и очень «японский» феномен, немыслимый без своей буддистской (амидаистской, затем – дзэнской) составляющей. В значительной степени именно буддистские идеалы беспредельного сострадания, а не конфуцианская рассудочная «гуманность» стали основой идеи «сострадания высших к низшим» в предписаниях для воинов, формировавших костяк бусидо, она же отразилась и в литературе, фольклоре. Поистине прав Акутагава – дыхание земли Ямато смягчило и видоизменило даже учение Конфуция. В общем, самураи эпохи Токугава так и не стали стопроцентными конфуцианцами, как не стали они когда-то, за много веков до этого, абсолютно во всех аспектах буддистами. Могучий японский дух, стремление переделывать все на свой лад, отбрасывая и противясь «неподходящему», сказалось и здесь, что в конечном итоге позволило бусидо пережить чистое «токугавское конфуцианство», впрочем, немало позаимствовав у него.

Итак, мы вкратце, пусть и очень поверхностно, рассмотрели основные сугубо воинские (хотя, как мог убедиться читатель, они зачастую мало отличаются от ценностей «общечеловеческих») ценности, являющиеся составляющими самурайского идеала. Но самурай не мог приблизиться к этому самому идеалу без еще одной «комплексной» добродетели – мудрости, учености и хороших манер. Именно эта составляющая самурайского идеала несколько «сглаживает» в глазах многих любителей японской старины подчас невероятную суровость и даже жестокость средневековых японских реалий. Но вот с этой-то добродетелью как раз все совсем непросто. С одной стороны, общим местом работ на данную тему являются рассуждения об умении самураев чувствовать и создавать прекрасное, склонности к искусству и наукам, но столь же часто можно услышать фразы вроде «это были в массе своей грубые воины, выполнявшие кровавую грязную работу и не думавшие ни о чем другом». С первой частью этого утверждения спорить бессмысленно – фактов за и против более чем достаточно. А вот вопрос, всегда ли самурайский идеал включал в себя некий японский аналог европейской куртуазии и интерес к невоенным сферам человеческого бытия, мы попробуем рассмотреть, ибо он по-своему загадочен. Проще всего вслед за многими западными исследователями (например, Уинстоном Кингом) заявить, что ранние самураи (до эпохи дзэн) не придавали какого-либо существенного значения невоенной деятельности (в том числе интеллектуальной и в сфере искусства). В противовес мы выдвинем собственную версию, ставящую во главу угла… географический фактор. Ведь уже «Повесть о доме Тайра» рисует совершенно иной идеал самураев из обреченного на поражение клана Тайра, связанного прежде всего со столичным регионом (а именно Киото был главным и по сути единственным культурным центром страны эпохи Хэйан, предшествовавшей «веку самураев») и западными, подверженными китайским и корейским влияниям, провинциями. Конечно, среди этих образов есть и свирепые, и доблестные воины, как, например, Тайра Томомори, но уж очень много встречается гармоничных и едва ли не чересчур утонченных, даже по стандартам гораздо более поздних времен, личностей, таких как юный любитель пения и игры на флейте Тайра Ацумори (о его грустной участи мы еще вспомним на страницах этой книги), одаренные поэты Тайра Таданори и Тайра Цунэмаса. Напротив, воины восточных провинций, сторонники Минамото, описываются эпосом как страшные вояки без культурных интересов (исключение – Ёсицунэ, но ведь он воспитывался вдали от семьи, в монастыре, и получил несколько нетипичное для самурая из провинции образование). В дальнейшем в эпоху Ходзё и особенно Асикага (перенесших резиденцию сёгуна в старую столицу Киото) дзэнские по сути искусство рисунка тушью, каллиграфии, а со временем и чайной церемонии дополнили более давние искусства, считавшиеся не зазорными для придворных самураев столицы, – умение игры на флейте сякухати и ёкобуэ, а также лютне бива, пение песенок имаё, танцев и, конечно, стихосложения (танка и стихотворных цепочек рэнга; знаменитые хокку появились не раньше самого конца XVI или даже XVII века). Знаменательно, что, к примеру, Тикубасё (рубеж XIV–XV вв.) считает полезным для самурая умением не только воинские упражнения, но и такие развивающие воображение или просто модные игры, как го, сёги и сугороку (последние две представляют собой игры с кубиками и фишками), а также пьесы театра Но (Кабуки и кукольный театр еще не появились в то время). Один пассаж, принадлежащий Тикубасё, стоит привести полностью: «Если человек обладает ученостью, можно говорить о глубине его сердца… В какой бы знатной семье ни родился человек и как бы он ни был красив собой, когда люди собирают рукописи для чтения стихов, размышляют над политическими рифмами или настраивают инструменты, как позорно должно быть находиться среди других людей, составляющих рэнга, и извиняться за свою неспособность или сидеть, подперев рукой подбородок, когда все остальные играют музыку. А если ты будешь вынужден попросить за тебя написать письмо девушке, и об этом станет известно?» Тикубасё задает просто дикий, к примеру, для средневекового европейского рыцаря риторический вопрос. Ясно, что эти советы в гораздо большей степени касаются самурайской элиты – сёгунов, князей и т. д.; но и обычный самурай, похоже, не должен ограничиваться только военным делом. Правда, далеко не все авторы согласны с Тикубасё. Так, Ходзё Соун, выходец из самых что ни на есть «низов», рекомендует простым самураям не заниматься «всякими глупостями» вроде игры в го, шахматы и на флейте, но поощряет занятия поэзией («человек, не знакомый с поэзией, жалок» – «21 правило Ходзё Соуна»), каллиграфией, а также изучение основных китайских конфуцианских книг. Сдержан в отношении к учености и искусству и еще один «князь из грязи» Асакура Тосикагэ – против театра Но он, в общем, ничего не имеет, но выбрасывать деньги на приглашение знаменитых актеров к себе в замок считает верхом глупости. Величественный Такэда Сингэн советует с уважением относиться к базовому конфуцианскому образованию, чтению книг, хотя замечает, что для самурая все же несколько более важны жизненная мудрость и военное дело.

Понятно, что в эпоху постоянных жестоких междоусобиц соблюсти некую золотую середину между превознесением воинской доблести и «мирных искусств» было, по-видимому, ох как непросто. Нередко на практике (и в теории тоже!) все ограничивалось умением читать и писать некоторое количество иероглифов (существует забавный совет одного самурая своему сыну писать на ночь самые важные иероглифы на листке бумаги и помещать возле ложа, чтобы почаще смотреть на них и не забыть, как они пишутся) и, возможно, слагать пятистишия-танка, в которых самураев, похоже, подкупали простота – по крайней мере, кажущаяся, и возможность использовать их для развития умения немногими словами сказать многое, что могло пригодиться в быту. Некоторые знаменитые персонажи японской истории связаны именно с поэзией просто-таки мистическим, загадочным образом (не говоря уже об известном обычае писать предсмертное стихотворение «для умиротворения духа»). Ярчайший пример здесь – Ода Нобунага. Восход его звезды связан с битвой при Окэхадзама, перед которой он пел своим воинам отрывок из пьесы театра Но «Ацумори» о быстротечности жизни человека, пиком карьеры стало триумфальное вступление в Киото, когда он удачно закончил стихотворение, начатое встречавшими его придворными, а смерть последовала после большого поэтического турнира, на котором стихи слагал его неверный вассал, Акэти Мицухидэ, вскоре погубивший Нобунагу.

Прочие искусства, кроме вышеупомянутых, многими самураями времен Муромати и Сэнгоку дзидай считались «мудрствованиями от лукавого». Считалось, что китайские книги могут привести к излишней для воина рассудительности во вред отчаянной решимости и смелости, искусство отвлекало от совершенствования на Пути воина, отнимая силы и время, «расслабляя дух». Естественно, в мирную эпоху Токугава ситуация сильно изменилась. Самураи, прочно занявшие место высшего сословия в японском обществе, должны были теперь взять на себя часть ролей окончательно оттесненной от реальной власти придворной аристократии, стать истинными буси. Поэтому общей тенденцией более поздних трактатов, таких как «Хагакурэ» и особенно «Будосёсинсю», является определенное внимание к мирным искусствам и образованию. Впрочем, нет правил без исключения – настоящим «динозавром» среди своих гораздо более восприимчивых к новым культурным веяниям коллег выглядит славный полководец конца XVI века Като Киёмаса, написавший, что «самурай, увлекающийся танцами Но, кои не входят в число боевых искусств, должен быть приговорен к сэппуку. Не пренебрегай Учением. Читай книги по военному искусству и обращай внимание исключительно на примеры преданности и сыновней почтительности. Читать китайские стихи, рэнга и вака запрещено. Если будешь отдавать свое сердце утонченному и изящному, уподобишься женщине [явно ужасный вариант для сурового сына кузнеца, ставшего даймё. – Д. Ж.]». В свою очередь, современник и приятель фанатичного Като, Курода Нагамаса, писал в своих гораздо более сдержанных по духу поучениях, явно имея в виду таких чересчур радикальных толкователей бусидо, как Киёмаса: «Мирные и боевые искусства подобны двум колесам повозки: убери одно – и повозка опрокинется. Обладая лишь отчаянной храбростью, даже на поле боя не будешь верен Пути. Воспевать Путь воина – это не значит превозносить боевые искусства над всем остальным. Замыкаться на боевых искусствах – непростительная самонадеянность». Ему вторит Дайдодзи Юдзан, посвятивший две главы своего трактата соответственно учености и искусству, которые он рассматривает как необходимые самураю любого ранга (Курода Нагамаса все же скорее имеет в виду даймё). «Раз самурай находится во главе трех сословий общества и призван управлять, он должен быть хорошо образован и глубоко понимать причины вещей. Во времена внутренних войн молодой воин отправлялся сражаться в возрасте пятнадцати-шестнадцати лет, он часто оставался почти неграмотным. Ныне империя находится в мире… поэтому в семь или восемь лет, когда ребенок подрос, его необходимо познакомить с Четверокнижием, Пятиканонием и Семикнижием [основные конфуцианские труды по этике, философии, политике и искусству. – Д. Ж.], а также обучить каллиграфии, чтобы он запомнил, как писать иероглифы. Нынешнему воину, в отличие от воина эпохи внутренних войн, безграмотность непростительна. Хотя для бусидо в первую очередь требуется сила и мощь, обладать ими – значит быть всего лишь грубым самураем. Поэтому самурай должен знать грамоту и, если у него есть время, учиться стихосложению и чайной церемонии. Ибо, понимая дела своей страны и чужих земель, учитывая принципы времени, места и ранга и следуя наилучшему, не совершишь больших ошибок. Но если самурай плохо использует свои познания, становится самоуверенным и свысока смотрит на неграмотных, если он поклоняется всему иностранному и думает, что ничего хорошего, за исключением китайского, не существует… то я скажу: его знания далеки от совершенства. Великие воины всех времен писали стихи, и даже самый низший вассал пробовал время от времени сочинять неуклюжие строки. Но тот, кто занимается только этим и пренебрегает повседневными обязанностями, становится мягким душой и телом, теряет все свои боевые качества…» Далее Юдзан особенно предостерегает своих современников-самураев от сочинения модных юмористических хайку, годных только для торговцев, и советует самураю знать хоть что-то о чайной церемонии, потому что она стала модной (хотя сам явно к числу фанатов этого мероприятия не принадлежит, как явствует из текста). Для Юдзана в ней главное – приятный отдых от забот в простой безыскусной обстановке, соответствующей духу бусидо. Но если самурай начинает возводить чайную церемонию в абсолют (как, впрочем, и любое другое искусство, и, не дай бог, занимается им профессионально – для заработка, например) и, унижая себя, гоняться за красивыми сервизами и т. д., лучше это дело вообще забросить, «ибо предпочтительнее показаться грубым, чем опорочить величие бусидо».

Существует достаточно неплохо аргументированное мнение о том, что с окончанием эпохи Сэнгоку дзидай перед правительством встал вопрос, что делать с огромной массой воинственных, хорошо вооруженных людей (по различным оценкам, численность самурайского сословия вместе с семьями и челядью составляло в XVII веке от 2 до 3 млн человек, то есть до 10 % тогдашнего населения Японии). Первым шагом к разоружению общества стала «охота за мечами» 1588 года, устроенная Тоётоми Хидэёси и имевшая целью разоружить всех «несамураев» для достижения стабильности в стране. Главной же задачей правительства Токугава стало найти способ занять хотя бы часть самурайства мирными профессиями, при этом сохранив его на всякий случай как реальный резерв военной силы. Политика сёгуната Токугава могла касаться только прямых вассалов сёгуна, так как непрямые вассалы – байсин – до тех пор, пока не совершали государственное преступление, полностью оставались в ведении своих сюзеренов. Каждый даймё содержал войско в соответствии со своим статусом, в зависимости от годового дохода. Установления предписывали содержать пять всадников на одну тысячу коку риса. В отношении своих прямых вассалов – хатамото и гокэнин – правительство пыталось найти выход, привлекая их к государственному управлению в качестве мелких и средних чиновников, а также обязывая их нести караульную службу при дворе сёгуна, в столице и в ряде ключевых прибрежных городов. Продолжая настаивать на совершенствовании боевого мастерства, правительство в то же время призывало самураев изучать науки. Это касалось как даймё, так и простых самураев. В мирную этоху Токугава стали считать, что первоочередным в древние времена в Японии считалось искусство письма, а затем уже военное искусство. Этот сдвиг от бу к бун («мирным искусствам») сменил основную установку для воинского сословия в условиях продолжительного мира.

В целом, жизнь самурайства при Токугава была строго регламентирована Дворянским кодексом от 1636 года. Еще при Тоётоми Хидэёси самураи были разбиты на 5– и 10-дворки «с тем, чтобы не допускать преступных действий». Как и у крестьян, у самураев также устанавливалась круговая порука. Правительство пыталось заставить самураев вести себя в рамках своего ранга, главными требованиями были экономия и ограничение роскоши. Как и прежде, главной обязанностью самураев было служение своему сюзерену и выполнение своего долга (гири). Предписания правительства действовали в этот период параллельно с бусидо, иногда, впрочем, вступая с ним в конфликт (яркий приемр – история 47 ронинов). Фактически это была эпоха взаимного приспосабливания государственной неоконфуцианской политики, взятой режимом Токугава за основу, и традиционных норм бусидо, продолжавших эволюционировать иногда благодаря, иногда вопреки государственной политике. Постепенно, в том числе и с помощью несколько видоизмененного бусидо, правительству удалось переориентировать часть самурайства на гражданские профессии. Впрочем, вряд ли было бы верно сказать то же самое относительно некоего «воинственного» духа – он очень крепко вошел в традиционный менталитет японской элиты и в будущем сильно повлиял на ментальность современной японской политической нации.

Интересен вопрос об идеале внешнего вида самурая в разные эпохи. Как пишет Оскар Ратти: «В военное время все это [внешний вид. – Д. Ж.] уходило на второй план; воину, который в любой момент должен быть готов ринуться в бой, простительны и грубые манеры, и неопрятность. Но когда воин превратился в управляющего, инспектора, сборщика налогов, чиновника, его внешний вид приобрел большое значение. Ведь именно по внешнему виду люди судили о его внутренних качествах – по крайней мере, так говорят наши авторы. Хотя, несомненно, если знатный вассал-администратор или даймё славились честностью и заботой о подчиненных, эти качества с избытком перевешивали возможное несоответствие принятым в обществе манерам и моде. В случае же с вассалом низкого ранга дело обстояло иначе. Он обязан был внимательно следить за своим поведением и одеждой – они должны полностью соответствовать его статусу. Цунэтомо говорит, что, например, на званом обеде человек все время на виду, и неумеренное винопитие (и вызывающее поведение) опозорит в первую очередь его господина. Считалось, что по внешнему виду и поведению самурая, пусть даже низкого ранга – а может, низкого ранга особенно, – можно судить о его достоинстве. «Достоинство проявляется в скромных и спокойных действиях, изысканной вежливости, сдержанности, проникновенном взгляде и сжатых зубах» (Цунэтомо). Существует одна история, связанная со знаменитым фехтовальщиком Мусаси, которая произошла в самом начале сёгуната Токугава. Как-то он направлялся на аудиенцию к даймё и, проходя через приемную, в которой находилось множество вассалов, с одного взгляда распознал среди них настоящего воина и рекомендовал его даймё. Этот самурай был предельно собран. Далее «Хагакурэ» говорит: «Самурай не должен ослаблять внимания ни на минуту. Он обязан всегда быть настороже, как если бы стоял перед господином или находился во дворце. Есть уровень сознания, на котором человек всегда сохраняет бдительность». Влияние дзэн в данном случае очевидно. Самурай проявляет обеспокоенность делами господина не только в его присутствии или в обществе. «Даже если господин не видит его, или он находится у себя дома, не может быть никакого расслабления, ничто не должно затмевать верности и сыновнего долга воина. Когда бы он ни ложился спать, ноги его ни на мгновение не должны быть обращены в сторону господина. Где бы он ни устанавливал соломенную мишень для упражнений в стрельбе из лука, стрелы никогда не должны лететь в сторону господина… Если самурай кладет на землю копье или нагинату, острие их также не должно быть направлено в сторону господина. А если он услышит, как говорят о его господине, или же сам заговорит о нем, он должен немедленно вскочить, если он лежал, или выпрямиться, если он сидел, ибо в этом и состоит Путь самурая» (Юдзан Дайдодзи). Кроме того, считалось, что самурай даже в мирное время обязан содержать в полном порядке свое оружие, а особенно – меч: «Кто-то сказал: «Гордость существует внутри и вовне». Тот, кто не имеет ее, бесполезен. Все оружие, и меч в первую очередь, должно быть заточено и лежать в ножнах… Время от времени его следует доставать из ножен и проверять его остроту. После чего оружие надлежит протирать и убирать обратно в ножны. На тех, кто хранит меч незачехленным и часто размахивает им, лучше не полагаться и вообще не приближаться к ним. Тех же, кто не достает меч из ножен, отчего он затупливается и ржавеет, считают скупцами» («Хагакурэ»).

Но настоящий [т. е. «идеальный». – Д. Ж.] самурай должен заботиться не только о своем оружии, но и о своей внешности: «Еще пятьдесят-шестьдесят лет назад самураи тщательно следили за своим внешним видом; каждое утро они принимали ванну, посыпали макушку головы и волосы пудрой, подрезали ногти на руках и ногах, терли их пемзой и полировали. Они содержали оружие в идеальном состоянии, смахивая с него пыль и предотвращая появление ржавчины… Они не желали показаться неподготовленными и тем самым заслужить насмешки и презрение врагов во время боя».

Далее автор «Хагакурэ» признает, что тщательная забота об оружии и своей внешности требует немало времени. Но, с сожалением отмечает он: «За последние тридцать лет манеры и поведение людей сильно изменились. Когда молодые самураи встречаются друг с другом, они рассуждают о деньгах, о том, что выгодно, а что нет, о домашнем хозяйстве, о моде. Они ведут пустые разговоры о женщинах. Кроме этого, им не о чем поговорить друг с другом. Какими же постыдными стали обычаи и манеры».

Ворчливый доблестный Цунэтомо противоречит здесь сам себе – причем, похоже, Оскар Ратти, из работы которого взята эта длинная цитата с вкраплениями из «Хагакурэ» и «Будосёсинсю», этого не замечает. В самом деле, если самураи времен Сэнгоку дзидай (для Цунэтомо это эпоха «лет пятьдесят-шестьдесят назад», т. е. одно-два поколения тому назад) так следили за своим внешним видом, почему это возбраняется самураям эпохи Токугава? Как нам видится, все дело в боязни Цунэтомо и прочих авторов, писавших свои труды о бусидо в мирную эпоху, как бы современные им самураи не утратили подчеркнуто мужских черт, а вместе с ними и отваги, мужественности, и не превратились даже не в самурайских женщин, а в некое подобие девушек из «веселых кварталов», «разрушительниц царств». Впрочем, баланс между «грубым и мужественным воином» и «утонченно-изящным рыцарем» в самурайском этосе за несколько столетий изрядно колебался, никогда окончательно не склоняясь к одному из вышеуказанных образцов. Для многих «идеологов самурайства» решимость и отвага были альфой и омегой, а внешний вид и манеры – далеко не столь важны, но все же как в самой Японии, так и за ее пределами большее распространение получил иной образ самурая – утонченно-элегантного и при этом смертоносного и бестрепетного воина (как мы уже неоднократно говорили, здесь архетипичным является образ Минамото Ёсицунэ, с его характерным смешением грубых мужских и «утонченных» черт, причем за сотни лет существования этого образа акцент делался то на первых, то на вторых). Позволим себе несколько не согласиться с Оскаром Ратти – эстетика, в том числе воинская, была важна и для многих японцев эпохи Хэйан (причем не только для аристократии – вспомним, как жадно европейские «простолюдины» эпохи позднего Средневековья перенимали яркий и привлекательный для них внешний вид и обычаи воинской элиты), и для их потомков времен Муромати или Токугава. Другое дело, что раньше требования к внешнему виду простого самурая-слуги могли быть минимальными – какая-то степень чистоты, опрятности, аккуратности. Соответственно, аристократия, рассматривавшаяся как образец для подражания, в той или иной степени была «обречена иметь достойный и прекрасный внешний вид».

Вот одно из многих великолепных классических описаний раннего буси времен войны Гэмпэй и его поведения в бою: «Асикага-но Тадацуна носил оранжевый плащ из парчи с решетчатым узором, а поверх него – боевые доспехи, стянутые красными кожаными ремнями. Из его шлема торчали два длинных рога буйвола, а тесемки были крепко-накрепко завязаны под подбородком. На поясе, обтягивающем талию, висел усыпанный золотом меч, а в колчане за спиной лежали стрелы с белым и черным оперением. Лук его был несколько раз обмотан листьями ротанга и покрыт лаком. Он ехал на гнедой лошади, и седло его сверкало золотом. Кроме того, на седле был родовой герб: сова на ветке дуба. Нещадно погоняя лошадь, он привстал на стременах и закричал громоподобным голосом: «Эй, пусть те, кто далеко, послушают меня, а те, кто рядом, пусть посмотрят на меня! Я – семнадцатилетний Мататаро Тадацуна, сын Асикага-но Таро Тосицуна, который является потомком в десятом поколении Тавара-но Тота Хидэсато, воина, давным-давно заслужившего великую славу и почести в борьбе с врагами императора. Человек, не имеющий титулов и рангов, как я, рискует навлечь на себя гнев богов, целясь из лука в принца из правящего дома. Однако пусть божество лука и рассудит, кто из нас прав. Быть может, оно выступит на стороне Хэйкэ! Я стою здесь и готов встретиться с любым из воинов нюдо [самурай-вассал. – Д. Ж.] третьего ранга Ёримаса. Кто хочет сразиться со мной? Выходите и сражайтесь!» Бросив вызов, Тадацуна, размахивая мечом, ворвался в ворота храма Бёдоин».

В течение периода Токугава уже все самураи абсолютно стали рассматриваться как высшее сословие, которое должно служить примером для подражания всем остальным японцам во всех сферах жизни, отсюда (как верно заметил Ратти) и распространение идеалов, относящихся к внешнему виду. Что, впрочем, не исключало проявления сознательного эпатирования публики и ее вкусов – так, великий фехтовальщик Миямото Мусаси, даже вращаясь в «высшем обществе» князей и сановников, часто ходил неопрятно одетым и никогда не брил голову, т. е. не следовал общепринятой самурайской моде и нормам. Объяснений этому предлагается немало, самое распространенное из тех, которые идут «от биографии» – якобы Мусаси сильно комплексовал и страдал по поводу пережитой в детстве экземы, после которой у него на голове остались безобразные шрамы. Впрочем, многие считают, что для человека, являвшегося истинным фанатичным подвижником воинских искусств, «святого меча», внешний вид просто не имел никакого значения.

Таким образом, «ученость», «утонченность» и «мирные искусства» могли вполне сосуществовать с Путем воина, дополнять его, придавая ему дополнительный блеск, но не могли подменять, профанируя суть бусидо – каждодневного непростого «искусства достойной жизни» и готовности к прекрасной и достойной кончине. Именно смерть, вернее, отношение к ней, является той чертой, которая придает неповторимое своеобразие самурайской этике, о чем не уставали повторять все без исключения авторы, писавшие о Пути воина.

«Я постиг, что Путь Самурая – это смерть», Или. «Кто стремится выжить – гибнет, кто же стремится к смерти – живет». (Отношение к смерти и самурайский идеал «достойной смерти». Сэппуку).

В отзвуке колоколов, Оглашавших пределы Гиона, Бренность деяний земных Обрела непреложность закона. Сколько могучих владык, Беспощадных, не ведавших страха, Ныне ушло без следа — Горстка ветром влекомого праха! Перевод А. Долина

Так начинается величайшая самурайская эпопея – «Повесть о доме Тайра». Этими строками мы хотели бы начать беседу об особенностях отношения самурая к главной загадке нашего бытия – факту нашего неизбежного исчезновения из этого мира. Тем более, что сами самураи (такие как Ямамото Цунэтомо, Дайдодзи Юдзан и другие) считали смерть краеугольным камнем самурайского жизненного идеала, а Мисима Юкио говорил, что современность дала множество философий жизни и очень немного – философий смерти, поэтому такие книги, как «Хагакурэ», следует изучать очень внимательно.

Конечно, слова Цунэтомо, вынесенные в заголовок этого раздела, сами по себе являются немалой загадкой. Их можно трактовать множеством различных способов, открывая различные смысловые пласты. Можно совсем просто – так, как их трактовали когда-то в Советском Союзе, где самурай всегда рассматривался как опасный оголтелый вояка-фанатик с непонятными советскому человеку архаичными моральными принципами, одержимый манией убийства и самоубийства. Более спокойная трактовка, но в том же духе – Путь самурая есть путь убийства и постоянной готовности к смерти, как и любой Путь воина. В общем, сплошное стремление к разрушению и саморазрушению.

Итак, что можно сказать по поводу отношения самурая к убийству? Как оно соотносилось с религиозными принципами синто и буддизма? В синто – японской национальной религии, смерть и кровь являются самыми большими оскверняющими факторами, требующими очищения, мисоги – ритуального омовения. Молитвы богам должны возноситься только в «чистом месте», которым трудно считать поле боя, заваленное трупами и политое кровью. Это понимали и самураи времен «Хэйкэ моногатари» (XII век), и Ямамото Цунэтомо, живший пятью веками позже. Но они были вынуждены постоянно сталкиваться с подобным осквернением и, оставаясь синтоистами, продолжали выполнять свое нелегкое, даже «грязное», с точки зрения синто, дело. «Хотя говорят, что боги [в оригинале – ками, то есть боги синто. – Д. Ж.] отворачиваются от скверны, на этот счет у меня есть собственное мнение. Я никогда не пренебрегаю своими повседневными молитвами. Даже если я запятнал себя кровью в бою или вынужден переступать через трупы на поле сражения, я верю в действенность взывания к богам с просьбами о победе и о долгой жизни. Если боги не услышат мои молитвы только потому, что я осквернен кровью, я убежден, что ничего не могу поделать с этим и поэтому продолжаю молиться, невзирая на оскверненность» («Хагакурэ»). К тому же, несмотря на свой в характер религии земледельцев, синтоистский пантеон содержит немало воинственных божеств – Сусаноо, Хатиман и др. Хатиман, например, считался покровителем воинов, стрелков из лука, и в особенности рода Минамото, а его вестником считался дикий голубь. На сторону одной или другой стороны в междоусобной войне можно было попробовать «привлечь» того или иного местного ками, так что почти любая самурайская дружина могла идти в бой со спокойным осознанием того, что «ками с нами». И все же омовение до и после боя было очень желательным – как из практических, так и из сугубо ритуальных соображений.

Но самураи что XII, что XVII века шли в бой, уже не собираясь попасть после смерти в малопривлекательную «Страну желтых источников», или «Страну корней» (синтоистский загробный мир, в чем-то похожий на скандинавский образ Хель, в противовес Вальхалле). Гораздо больше им в этом плане могли предложить распространявшиеся в стране с VII века буддистские концепции смерти и перерождения. Не будет большим преувеличением, если мы скажем, что именно буддизм наибольшим образом повлиял на становление самурайского отношения к смерти и идеала «достойной смерти». Не зря в качестве эпиграфа к данному разделу вынесены начальные строки «Повести о доме Тайра» – в них очевидна идея бренности всего сущего в этом изменчивом и грустном мире, в бытии, именуемом сансарой. Впрочем, здесь читателя, мало знакомого с японской воинской традицией, может поджидать первый сюрприз: самураи времен войны Тайра и Минамото отнюдь не были дзэн-буддистами (дзэн распространился в стране Ямато начиная с XIII века, и о нем мы еще поговорим). Чаще всего они исповедовали не распространенные среди придворных учения направлений эзотерического буддизма Тэндай и Сингон, а учение Дзёдо-сю – «секты Чистой земли», или ее варианта Дзёдо Син-сю – «истинной секты Чистой земли» (мы используем традиционный для отечественной японистики термин «секта», хотя он и порождает совершенно неверные и ненужные ассоциации с некими христианскими, да еще и «неканоническими» религиозными направлениями. В буддизме нет «канонических церквей» и «сект» в христианском или исламском понимании). Это направление махаяны еще называют амидаизмом, потому что главным объектом поклонения выступает будда Амитабха («неизмеримый свет»), по-японски Амида-буцу, владыка «Чистой земли» – рая для праведников, который находится где-то далеко на Западе. Кстати, описание этой «Чистой земли», рая (сукхавати) очень похоже на кельтские «Острова блаженных» или мусульманскую «Джанну» (рай). Там очень красиво, растут благоуханные деревья и цветы, текут чистые реки с водой, делающейся то горячей, то холодной, в зависимости от желаний купающихся в них праведников. Сукхавати – не нирвана, а некое пограничье, этот рай подвластен некоторым законам сансары, но живут здесь исключительно два вида существ – боги и люди, а воплотиться здесь в виде демона-асура, голодного духа и т. д., нельзя. В принципе, следующим шагом является нирвана, «не-бытие», либо превращение в бодхисаттву (главный бодхисаттва амидаизма – Авалокитешвара[19], которого – или которую – японцы часто ассоциировали с богиней Каннон). Самое замечательное во всем этом, что Амитабха создал эту «Чистую землю» с целью возможности перерождения здесь всех живых (и, следовательно, страдающих) существ сансары, которые уверуют в него и его благость. Сделать это можно, всем сердцем возлюбив Амиду, практикуя 16 видов созерцания и как можно чаще повторяя знаменитую фразу (по-японски она звучит как «Наму Амида-буцу!» – «Славься, будда Амида!»). Амидаизм был исключительно популярен среди широких масс японцев в Средневековье, с X–XI веков, и фактически остается весьма распространенным и сегодня. Он не предполагает сложных магических ритуалов, распространенных в тантрическом буддизме, открывает дорогу для спасения всем без исключения, независимо от социального положения и т. д.

Но был в амидаизме один момент, делавший его плохо совместимым с Путем воина, – неумолимое кармическое воздаяние за убийство живых существ. Поэтому тот, кто искренне хотел достичь «Чистой земли», должен был покинуть Путь воина. Впрочем, иногда самураи перед смертью высказывали желание снова переродиться слугами того же господина или клана, чтобы продолжать защищать его. Вспомним знаменитое «грешное», как он его сам назвал, но искреннее желание Кусуноки Масасигэ «семь раз родиться вновь, чтобы разить врагов императора». Это мог позволить себе разве что буси, собравшийся покинуть службу, – интересный пример подобного рода содержится в «Кондзяку моногатари сю» – «Собрании старых и новых историй». Речь идет о знатном воине-буси (его еще нельзя назвать самураем, действие происходит в X веке, но понимание плохой совместимости амидаизма и Пути воина очевидно) Минамото-но Мицунака, сын которого стал монахом и, скорбя по поводу охотничьих пристрастий отца (относительно мирный X век не давал возможности знатным воинам в центральной Японии часто обнажать меч в бою), решил помочь тому обратиться в амидаизм, причем довольно оригинальным способом. Он подготовил «неофита» душеспасительными беседами, а затем устроил целое шоу с «божественной музыкой», явлением бодхисаттв и прочих амидаистских персонажей, которыми были переодеты монахи. Сказав монахам: «Я тот, кто убил бесчисленное множество живых существ. Я хотел бы искупить свои грехи», Мицунака созвал своих воинов и сделал следующее примечательное заявление: «Завтра я собираюсь принять обет. За все эти годы я ни разу не утратил Пути воина. Я останусь на этом Пути еще одну ночь. Помните об этом и хорошо стерегите меня этой ночью». Услышав от господина такие слова, воины ушли в слезах. Утром слуги Мицунаки выпустили всех охотничьих ястребов, уничтожили ловушки, сети и внушительный арсенал оружия, хранившийся в поместье. Вслед за господином еще 50 слуг приняли постриг, причем их жены и дети плакали от горя. На волне такого торжества буддизма ловкие монахи даже сподвигли Мицунаку построить на свои деньги храм. «Этот случай был особенно достоин ликования». То, что в этом рассказе (полностью эта история приведена в сборнике Хироаки Сато «Самураи. История и легенды») современному читателю могло бы показаться иронией, похоже, могло ею и не быть – в борьбе за спасение душ любые средства были хороши, в том числе подобный маскарад.

Но принятие пострига и уход с Пути воина был неприемлемым вариантом для абсолютного большинства активных самураев и даймё. Оставалось уповать на бесконечную благость будды Амиды и продолжать заниматься воинским искусством. Убивать и умирать, понимая, что совершаешь греховные деяния, при этом, скорее всего, лишая себя возможности скорого удачного перерождения и достижения «Чистой земли». Хроники и гунки наполнены просто невероятным «коктейлем» повышенной эмоциональности – и жестокости, совершаемой людьми, часто вполне осознающими порочность самого факта умножения ими страданий в этом мире. Многочисленные пассажи вроде того, что «глаза воина увлажнялись, и рукава ставали влажными при виде гибели друга или даже врага, особенно молодого и такого, к которому воин не испытывал личной ненависти», но при этом «руки продолжали разить острым как бритва мечом», не стоит считать лишь красивыми фразами. Одним из самых известных в Японии и за ее пределами сюжетов, которые построены на попытке осмысления грустной стороны Пути воина, связанной с необходимостью убивать и умирать, является история Ацумори. Впервые она изложена в «Хэйкэ моногатари», но затем на этот сюжет появились десятки стихотворений, драм театров Но и Кабуки, развивающих ее по-своему, но не меняя основной сущности.

Суть этой истории, прочно вошедшей в самурайскую мифологию, заключается в следующем: ранней весной 1184 года войска Тайра были разбиты Минамото Ёсицунэ в битве у крепости Ити-но-тани и бежали морем на Сикоку. Лодок не хватало, и многие вельможи пытались добраться до них вплавь. Среди них был и семнадцатилетний Тайра Ацумори, которого военные повести и драмы изображают как почти идеального самурая – храброго и в то же время утонченного (в ночь перед битвой он вдохновенно играл на флейте и пел). Скорее всего, Ацумори спасся бы, ведь он уже проплыл верхом половину расстояния до ближайшего корабля Тайра, но его окликнул один из военачальников Минамото, Кумагаэ Наодзанэ, вызывая на бой. Ацумори, ставя честь выше жизни, повернул коня и быстро проиграл схватку более взрослому, опытному и сильному врагу. Кумагаэ, сбив юного вельможу с коня на землю, только теперь увидел, что перед ним – практически мальчик, за поясом которого была флейта. Конечно, жалость пронзила сердце старого воина, который к тому же перед этим получил известие о ранении собственного семнадцатилетнего сына при атаке на крепость Тайра. В страшной борьбе между долгом и человеческими чувствами (частый сюжетообразующий мотив японской литературы, да и не только японской) Кумагаэ склонялся к тому, чтобы отпустить раненого пленника, но этому помешали приближающиеся самураи Минамото, которые могли принести Ацумори лишь смерть, а Кумагаэ – несмываемый позор, если бы тот попытался отпустить врага. И Кумагаэ, «обливаясь слезами», добивал своего противника. Но эмоциональное потрясение не прошло даром – ветеран многих битв осознал греховность и суетность бытия в миру и уволился со службы, постригшись в монахи, чтобы молиться за удачное перерождение души убитого им Ацумори.

Пьеса Дзэами «Ацумори», сюжет которой построен вокруг встречи раскаявшегося Наодзанэ с духом Ацумори, добавляет эпизоду светлых, хотя и несколько меланхолических красок: «Известно же – одна молитва снимает тяжесть многих прегрешений. А я без устали взываю к Будде. Так может ли не отступить возмездье пред силой очистительных молитв? И прегрешения, пред тяжестью которых ничтожно малым кажется и море, даже и они бесследно исчезают, и пред нами открыт к спасенью путь, и в этом грядущего залог. Врагами были мы, но ныне – под сенью Высшего закона – мы друзья… И коль врагу ты воздаешь добром, за упокой души моей молитвы возносишь Будде, будем рождены в едином лотосе в грядущем мы [имеется в виду воплощение в «Чистой земле». – Д. Ж.]. Не враг ты мне теперь». Добавим, что катарсис здесь обоюдный – Кумагаэ очищается от греха убийства и душевных терзаний, а прощающий его Ацумори – от привязанности (из-за ненависти к убившему его) к этому бренному миру. Конечно, наш короткий пересказ не в силах передать весь эмоциональный накал и трагизм, который ближе к концу этой по-своему странной самурайской истории перерастает в просветленную тихую печаль.

Впрочем, поэтому-то амидаизм и не мог стать повседневной религией самураев, что был достаточно категоричен и требовал «чрезмерности» – в том числе в отношении к смерти и убийству. Кстати, что-то подобное в это же время на другом конце земного шара происходило с христианством, начавшем свой исторический путь с отрицания идеи вооруженного насилия, но затем фактически оправдавшего таковое (если рыцарь до XI века должен был все же очищаться после убийства, то начиная с эпохи крестовых походов, сама смерть за веру – и убийство за веру – стало считаться сильнейшим очищающим фактором.

Самураю, очень часто попадавшему в военное время в ситуацию «убей – или будешь убит», требовалось какое-то учение, которое если и не оправдывало бы Путь воина как таковой, то, по крайней мере, направило бы опыт переживания смерти – своей и чужой – в несколько более спокойное русло. Таким учением как раз и стал дзэн. Мы не будем много говорить о сущности дзэн, его зарождении в Индии и Китае и путях его проникновения в Японию в XIII веке. Главное, что мы попытаемся выяснить – чем мог помочь дзэн самураю в поисках ответа на одну из главных загадок человеческого бытия – загадку смерти.

Прежде всего в дзэн могли привлекать его кажущаяся простота и отсутствие необходимости учить хитроумные заклинания-мантры, осваивать многочисленные сутры. Фактически дзэнские практики имели больше общего с идеалом и практической деятельностью не пассивного монаха-интеллектуала, а активного воина-«деятеля». Независимый, не приемлющий традиционных буддистских авторитетов характер учения дзэн не мог не импонировать гордым буси, которые, осознав свою силу, вовсе не желали далее быть второстепенным служилым сословием ни при утонченно-изнеженных аристократах-кугэ, ни тем более при буддистских монахах уже «традиционных» на то время для Японии сект, поучавших воинов смирению, покорности и ненасилию, и при этом стремившихся к земным благам, в том числе к власти. Что-то подобное происходило и в средневековой Европе, но в целом у большинства европейских рыцарей не было особой альтернативы католицизму как таковому – по крайней мере, до появления мощных ересей типа катарской[20], а в XVI веке – протестантизма, привлекавших прежде всего сравнительно малым вмешательством в земные дела воинского сословия (по крайней мере, поначалу). Дзэнские наставники (такие как первый дзэнский учитель в Японии Эйсай) почти никогда не пытались влиять на политические процессы в стране и не становились на сторону тех или иных самурайских кланов и группировок, заслужив этим самым немалое уважение к себе. Это способствовало тому, что дзэн из локального очень быстро превратился в общеяпонское явление – уже в конце XIII века в Японии были десятки дзэнских храмов и монастырей, и многие даймё и самураи начали отдавать своих детей учиться дзэн. Несколько сиккэнов Ходзё и сёгунов Асикага были дзэнскими послушниками и даже монахами в миру.

И дело даже не в том, что дзэн с его практиками медитации и коанов мог принять и образованный, и не очень образованный самурай (который, кстати, получал посредством дзэнского воспитания и неплохое образование), – главное, что благодаря знаменитому тезису о возможности фактического достижения нирваны в условиях сансары посредством следования своему Долгу дзэн снимал большую часть противоречий между буддистским неприятием смерти и необходимостью заниматься военным делом. Говоря несколько упрощенно – если амидаизм в ответ на вопрос о том, что делать самураю, отвечал: «сожалеть, что вследствие плохой кармы родился в воинской семье, и по возможности все же не убивать, ибо это великий грех, очистить от которого может только Амида», то дзэн, провозгласивший весь мир иллюзией, призывал смело следовать избранному пути, твердо надеясь не на богов и будд, а на себя, свое сердце, способное достичь сатори (прозрения), и понять, что все вокруг обладает природой будды, поэтому наши понимания чистого и нечистого, праведного и неправедного – лишь тени. Отсюда лишь шаг до снятия со смерти покрова ритуальной нечистоты. Главной добродетелью провозглашалась некая «спонтанная искренность», она же «интуитивная прямота» (в терминологии современного наставника доктора Судзуки), достигаемая в результате медитации, работы с коанами (дзэнские «загадки»), занятий живописью, каллиграфией, стихосложением и… военным делом, причем как планированием боевых действий, так и боевыми искусствами. Так военное дело вписывалось в комплекс дзэнской подготовки человека к осознанию им своего места в мире и просветлению, после которого он видел все по-иному. Смерть выходит из жизни, и жизнь возникает из небытия, и что из них является подлинной реальностью? В свете всего этого противопоставления жизнь – смерть, поражение – победа (в том числе в войне, в поединке) размываются, а в идеале – исчезают вовсе. Главное же – следование избранному пути, без жалоб, сожаления, упреков. Сочувствие на этом пути вполне может сопутствовать самураю, но это сочувствие – скорее в духе Ницше, очень по-дзэнски вопрошавшего устами своего Заратустры: «Будьте такими, чье око ищет врага – своего врага. Не каждый из вас способен на ненависть с первого взгляда. Если же убеждения, которые вы отстаивали, потерпят поражение, пусть верность ваша торжествует победу свою!

Вы утверждаете, что благая цель освящает даже войну? Я же говорю вам, что только благо войны освящает всякую цель. Война и мужество совершили больше великого, чем любовь к ближнему. Не сострадание, а храбрость ваша спасала доныне несчастных.

Вас называют бессердечными, но сердца ваши искренни, и я люблю стыдливость сердечности вашей. Враги ваши должны быть достойны ненависти, но не презрения. Вы должны гордиться вашими врагами: тогда их успехи будут и вашими… Человек есть нечто, что должно преодолеть. Так живите жизнью повиновения и войны! Что толку в долгой жизни! Какой воин захочет пощады! Я не щажу вас, я люблю вас всем сердцем, собратья по войне!».

Наверняка Ямамото Цунэтомо, да и не только он, спокойно подписался бы под этими строками. Знаменитый полководец XVI века Уэсуги Кэнсин, узнав о смерти своего заклятого врага Такэда Сингэна, оплакивал смерть «лучшего из своих врагов», против которого он в свое время отказался использовать «нечестные» методы ведения войны, а именно ввести эмбарго на торговлю солью, гордо заявив, что воюет мечом, а не солью (правда, ниндзя друг к другу эти два великих полководца все же подсылали).

Некоторые полагают, что ударить значит ударить, Но ударить не значит ударить, а убить не значит убить. Тот, кто наносит удар, и тот, кто его принимает, — Они не более, чем сон, которого нет. Перевод А. Никитина, А. Фесюна

Эти слова неизвестного наставника можно рассматривать как дзэнский идеал отношения к жизни и смерти. Главная цель «самурайского дзэн» – преодоление страха и неприятия смерти (своей и чужой) – могла быть достигнута лишь в результате многолетних тренировок духа-разума, вследствие чего наступало сатори и воин (полководец, мастер боевых искусств, простой самурай) вырывался из вечного круга создаваемых разумом искусственных противопоставлений «хорошее-плохое», «внутреннее-внешнее», человек-космос», «жизнь-смерть» и постигал, что его меч разит сам и враг гибнет не по его вине, а по своей собственной, но все это не имеет никакого серьезного смысла, ибо иллюзорно.

Впрочем, иллюзорность в данном случае не означает, что самурай должен был быть беспощаден к врагу при любых обстоятельствах, как это часто заявляют люди, плохо знакомые с бусидо и судящие о нем по тем проявлениям якобы «истинного японского духа», которые не делают чести стране Ямато (зверства против покоренных народов, жестокое отношение к пленным во время Второй мировой войны и т. д.). Здесь мы в целом согласны с мнением современного американского япониста Уинстона Кинга, утверждавшего, что «в феодальные времена сдача в плен не считалась трусостью [это не совсем так – как мы увидим далее, идеалом все же была добровольная смерть, но ведь этот идеал «достойной смерти» распространялся прежде всего на знатных буси. – Д. Ж.]. В жестоких битвах воины сражались не на жизнь, а на смерть, и многие предпочитали, когда положение становилось безнадежным или когда они получали тяжелые ранения, убить себя сами, лишь бы не погибнуть от рук врага. Но после сражения потерпевшие поражение нередко становились вассалами или союзниками победителей. Известно, как однажды, после гибели господина осажденного замка, нападавшие сами попросили, чтобы все оставшиеся в живых воины сложили оружие и поступили на службу к новому господину! [Такие случаи действительно не раз происходили, но в сфере идеалов бусидо они как раз не рассматривались как норма. – Д. Ж.]

В чем же различие между кодексом поведения по отношению к врагу самураев феодальной эпохи и самураев XX столетия? С известной долей вероятности можно утверждать, что «самурайский дух» времен Второй мировой войны был лишь искаженной формой духа классического, традиционного. Впрочем, в равной степени справедливо и то, что в феодальную эпоху японские самураи сражались против таких же воинов, как и они сами, которые назавтра могли из врагов превратиться в союзников. Все они, друзья или враги, являлись, по крайней мере, «подданными» божественного императора, восседавшего на троне в Киото. Все это, несомненно, до некоторой степени смягчало ожесточенные сердца воинов.

Во время же Второй мировой войны японские солдаты сражались против «иноземных полчищ», которые, как их убеждала пропаганда, хотели задушить Японию экономически и отрицали за японцами их «законное» право на доминирование в Азии. Ведь разве Соединенные Штаты не препятствовали в течение многих лет иммиграции в страну «азиатов» и не относились к ним как к людям «второго сорта»? Так или иначе, но, по всей видимости, «рационализированный национализм» XX века все же оказался в этом вопросе менее гуманным, чем «феодальные нормы» старомодного бусидо давних времен…

Конкретной узкой целью дзэнского наставления было сделать воина абсолютно бесстрашным, заставить перестать фиксировать сознание на идее смерти как таковой, дабы повысить его эффективность в бою (это, видимо, и есть «узкий» смысл высказывания «кто стремится выжить – гибнет [зачастую жалкой, недостойной смертью. – Д. Ж.], а кто стремится к смерти – живет [достойно. – Д. Ж]»). Подготовка самурая к спокойному восприятию чужой смерти была достаточно простой – постоянное непосредственное наблюдение смерти (битвы, казни, смерть по естественным причинам), помноженное на дзэнский опыт, видимо, давало надлежащий эффект. Поэтому такие ритуалы, как сбор и осмотр голов врагов после битвы, а также «любование» ими не вызывали особых негативных эмоций.

С учетом всего вышесказанного нашему читателю, надеемся, станут более понятными многочисленные парадоксальные пассажи Ямамото Цунэтомо, автора «Хагакурэ», о смерти, наподобие следующих:

«Если каждое утро и каждый вечер ты будешь готовить себя к смерти и сможешь жить так, как будто твое тело уже умерло, ты станешь подлинным самураем. Тогда вся твоя жизнь будет безупречной и ты преуспеешь на своем поприще».

«Размышлять о неминуемой смерти следует ежедневно. Каждый день, когда душа и тело находятся в гармонии, размышляй о том, как твое тело разрывают на части стрелы, пули, мечи и копья, о том, как тебя уносит бушующее море, о том, как тебя бросают в огонь, о том, как ты погибаешь при землетрясении, о том, как ты бросаешься со скалы высотой в тысячу футов, как умираешь от болезни или совершаешь сэппуку, чтобы последовать за своим умершим господином. Каждый день, без исключения, ты должен считать себя мертвым».

«Расчетливые люди [к которым автор «Хагакурэ» относит любителей излишне много «умствовать» в ущерб «спонтанному мышлению-чувстованию». – Д. Ж.] достойны презрения. Это объясняется тем, что расчеты всегда основываются на рассуждениях об удачах и неудачах, а эти рассуждения не имеют конца. Смерть считается неудачей, а жизнь – удачей. Такой человек не готовит себя к смерти и потому достоин презрения».

«Десять врагов не совладают с одержимым человеком. Здравый смысл никогда не совершит ничего подобного. Нужно стать безумным и одержимым. Преданность и почитание придут вместе с ней» [это как раз описание «контролируемой одержимости» дзэнского типа, пробуждающей некий «экстремальный разум» в ходе схватки. – Д. Ж.].

Впрочем, по мнению того же Цунэтомо, хотя в критической ситуации «или-или» (ее приход самурай должен, по мнению теоретиков и практиков бусидо, уметь почувствовать сам) лучше выбирать смерть, но если репутация ничем не запятнана, нужно продолжать жить, принося пользу господину, семье и т. д.

Все эти цитаты отнюдь не означают, что самурай должен был превратиться в некоего робота, запрограммированного на убийство и самоубийство, не могущего рассуждать, колебаться и т. д. Совсем нет – японские воины ценили свою, да и чужую жизнь, но она никогда не декларировалась и не воспринималась ими как главная, основополагающая ценность в их системе ценностей. Таковой не была, естественно, и смерть сама по себе. Просто если самый факт существования (себя или другого) вступал в противоречие с некими более важными моральными категориями – результат был ясен заранее. При этом «ненужные» смерти считались абсурдным умножением страдания в этом мире. Частично отсюда происходит нежелание зря убивать животных (хотя многие самураи все же охотились) или убивать всех без разбору на поле боя (в случае осад нередко, хоть и не всегда, давали возможность спастись женщинам, детям, старикам, что дополнительно было обусловлено, конечно же, и неким общечеловеческим следованием «кодексу честной игры», которая исключала убийство всех, по тем или иным причинам не могущих считаться достойным врагом).

«Спокойное» отношение к смерти просто давало самураю дополнительные возможности исполнять свой долг – жить не ради себя, а ради других (господина, семьи, близких и т. д.). Мысль о неизбежности смерти в идеале не парализовывала волю самурая и вовсе не делала бессмысленной его жизнь, а придавала ей какую-то особую остроту, очарование, красоту и важность каждого конкретного момента. Отсюда насыщенность переживаний и эмоций, которые считались вполне достойными самурая. Распространенное мнение о том, что самурай никогда не должен был выказывать своих эмоций, быть молчаливым «суровым мужиком», в корне неверно. В идеале больше всего ценился сильный, но при этом эмоциональный тип личности, способной на глубокие переживания. При ближайшем рассмотрении самурайский идеал оказывается на порядок более близким к некоему подлинному альтруизму, нежели «гуманистический» идеал современного эгоистичного (и сознающего свою эгоистичность) «глобализированного» человека, гордо объявившего жизнь (прежде всего свою, и для перестраховки – чужую) главной, наивысшей ценностью, фактически меркой остальных ценностей, изрядно поблекших. Отношение к таким понятиям, как долг, верность, отвага, честь в самурайском и современном глобализированном, на западный лад построенном обществе противоположны именно из-за различия в основном – отношении к смерти. Поэтому людям, воспринимающим традиции первого, «западное» отношение к жизни как к попытке прожить жизнь «успешно», а к смерти – как к бедствию и несчастью может показаться суетным и смешным. Соответственно человеку, условно говоря, «западной культуры» (в том числе и большинству наших читателей) все японские рассуждения о смерти могут казаться чрезвычайно жестокими (если же кто-то считает, что мы живем в лучшем из возможных миров, к тому же разумно управляемом всемогущей и доброй, в человеческом понимании этого слова, силой, – мы не станем спорить с ним об этих, в сущности, недоказуемых вещах) и лишенными здравого смысла (да, так оно и есть, вот только простой «здравый смысл» – плохой помощник при встрече с Неведомым, коим является смерть).

Но если все это так, что же оставалось по-настоящему важным для самурая относительно смерти? Несомненно, это идеал «достойной смерти», то есть такой, которая воспринимается «горьким и трезвым судом равных тебе» (Киплинг) как образцовая. Сразу скажем – для бурных эпох междоусобиц это, конечно же, была смерть в бою (от своей или вражеской руки) – впрочем, как и в любом милитаризованном обществе. Далее мы попробуем показать, что было особенного в идеале «достойной смерти воина» именно в японском его преломлении.

Прежде всего такая смерть была как бы венцом карьеры самурая, к ней стремились, ее искали. Собственно, в обществе, где немного странно говорить об ориентированности на успешность как таковую (т. е. успешность в качестве декларируемой добродетели. Естественно, в истории Японии можно найти огромное количество примеров блестяще успешных деятелей, которые, однако, никогда не ставали неким идеалом; см. работу «Благородство поражения» А. Морриса), пожалуй, именно достойный конец мог быть таким мерилом успешности всей жизни воина. Знаменитая фраза Ямамото Цунэтомо «Во всем важен конец» сказана именно в этом контексте. То есть смерть была социально значима, стояла в том же смысловом ряду, что и все деяния воина в его земной жизни, как бы подтверждая и окончательно закрепляя его верность идеалам бусидо. Отсюда любовь рассказчиков военных повестей к различным историям о смерти известных людей и о том, как они при этом себя вели. Конечно, какую-то роль здесь играл и обычный людской интерес к живописным и, как правило, кровавым, подробностям, но он не объясняет просто-таки маниакальной (по мнению большинства современных людей с «гуманистическим мировоззрением») склонности к ним.

Достойная смерть не была связана с понятием правоты или неправоты дела, за которое человек отдает жизнь. Этим японский идеал отличается от, к примеру, идеи «смерти за правое, пусть и безнадежное» дело в европейской традиции (эта традиция лукавит даже в терминах, провозглашая совершенно идентичные в своих проявлениях настроение и поведение «своих» «героизмом», а «чужих» – «фанатизмом». Как будто, к примеру, феномен Гастелло и советских таранов вражеских самолетов и танков имеет некое кардинальное отличие от тех же камикадзэ, о которых пойдет речь в заключительной главе нашей книги). Как писал Мисима, «невозможно умереть за правое дело», ибо понятие правоты или неправоты изменчиво и относительно (и этого не могут не знать люди, рожденные в XX веке, когда тотальность войны, похоже, обессмыслила самое понятие справедливых войн, если таковое вообще когда-нибудь существовало), а понятие смерти абсолютно, оно просто из другой категории, нежели людские понятия о добре и зле, правоте и неправоте. Поэтому, с этой точки зрения, никто не умирает понапрасну, и спокойно, с достоинством встреченная смерть обладает высоким смыслом смерти Человека (согласитесь, ведь это тоже гуманизм, но иной, нежели западный). Отсюда ясно, почему гунки и прочие источники не делают никакой разницы, описывая достойную, героическую смерть того или иного воина, совершенно не делая различий, из какого он лагеря. Смерть уравнивает достойных противников, умелого опытного воина и совсем юного Ацумори, объективно не имевшего шансов на победу в поединке с Кумагаэ, но не уравнивает труса и храбреца (т. е. человека с сильным и слабым духом, в японском прочтении) – именно по этой линии проходит основное разграничение достойной и недостойной смерти в японской самурайской традиции. Отвага, дерзкое стремление к смерти (ибо слово «презрение» тут явно прозвучит слишком слабо) – то, что отличает человека, готового принять достойную смерть. А если он паче чаяния выживает – что ж, он живет далее с гордым осознанием, что победил не только свой внутренний страх смерти, но и получил неоценимый урок готовности к концу. Этот опыт считался в чем-то подобным сатори.

Достойная смерть не была связана также с понятием достижения некоего позитивного результата, «конечного успеха для соратников» (как в известной советской истории об Александре Матросове или французском сюжете о Жанне д'Арк – «они отдали жизнь, чтобы мы…»). Чаще она даже обязана была его не иметь – так, чтобы стать традиционным японским сюжетом, истории о Жанне д'Арк не хватает в сущности немногого – окончательного поражения той стороны, за которую она сражалась. Тогда стойкий привкус хоганбиики, т. е. сочувствия искренней, и поэтому проигрывающей стороне, ей был бы обеспечен. Все остальное – красота, элемент чуда, верность господину, доблесть, ранняя смерть – в этой истории содержится с избытком. Даже истории о мести (которых немало в японском фольклоре) не всегда заканчиваются логично – смертью обидчика, как этого подсознательно ждет читатель-неяпонец. По словам Ямамото Цунэтомо, «иногда месть заключается в том, чтобы ворваться к врагу и быть зарубленным», продемонстрировав неукротимость духа и чистоту помыслов, или же совершить сэппуку, превзойдя врага в силе духа и благородстве (впрочем, все это срабатывает, только если враг обладает тем же культурным кодом). Отсюда порицание почти всеми самурайскими теоретиками и практиками понятия «бессмысленная смерть» (в смысле: как будто что-то может придать смерти некий иной смысл кроме того, которым она и так наделена) и «собачья смерть» – то есть смерть без достижения цели. И такая смерть может быть приемлемой и достойной Пути воина, если продиктована – искренностью.

Достойная смерть должна была быть красивой – после всего прочитанного вдумчивому читателю не покажется парадоксальным такое заявление. Красота здесь заключается, конечно, не столько в эстетизации чего-то, связанного с бренными останками человека (хотя самурай должен был выглядеть опрятно и красиво и в миг своей гибели, об этом неустанно повторяет Цунэтомо), а скорее в том понятии, которое вложено и в русскую поговорку «на миру и смерть красна». «Красна» – то есть «достойна» и «заставляет о себе говорить». Конечно, все это трудно понять и тем более оправдать в эпоху тотальной войны с полной утратой всех смыслов и побудительных причин к ее ведению, когда воины начинают воеприниматься только как «жертвы» и «палачи», «свои» и «чужие», а лицемерная «общественная мораль» требует прекратить демонстрировать кровавые кадры с мест боев, как будто от этого реалии войны перестанут быть именно такими.

Но ведь и сегодня отдельные примеры «героической смерти» активно эксплуатируются – как правило, все с теми же достаточно мелкими целями «патриотического воспитания» и т. д. Естественно, подобные цели (выработка преданности клану, господину, государству) преследовала и самурайская мораль, но этим она не ограничивалась, что дало Мисиме право заявлять: «"Хагакурэ" наделена великой красотой – красотой льда». Самурайская мораль учила человека встречать смерть гордо и красиво, с неподражаемым достоинством, вполне сознавая абсурдность бытия задолго до экзистенциализма, который наверняка показался бы самураю слишком половинчатым и слабым по своей внутренней сути.

Конечно же, важным было то, чтобы смерть была обставлена некими приемлемыми внешними обстоятельствами – если умирать, то желательно от руки доблестного врага, на поле боя, на виду у тех, кто мог затем поведать об этом другим (отсутствием любви к славе, в том числе посмертной, самураи никогда не страдали), при возможности – совершив некое славное деяние, продемонстрировав свое боевое мастерство, доблесть, презрение к боли, невероятную силу духа и тела, верность господину или всем тем, с кем связан узами долга, дружбы, любви, каких-либо иных чувств. Смерть также считалась некой отплатой, благодарностью за благодеяния, совершенные по отношению к самураю его родителями, господином и т. д., высшим выражением любви, отплатой, которую невозможно превзойти и не оценить. В дополнение ко всему наиболее прекрасная, по самурайским понятиям, смерть должна была быть одинокой (в смысле – без союзников), но, конечно, на виду у врагов, ибо одна ветка цветущей сливы лучше воплощает суть сливы, чем множество веток (как тут не вспомнить капитана Ахава из «Моби Дика», кричащего в пылу последней охоты на Белого Кита: «О, одинокая смерть в конце одинокой жизни!»).

Можно приводить множество примеров, которые соответствуют приведенному выше описанию, но мы ограничимся одним – описанием последнего боя знаменитого слуги Минамото Ёсицунэ, воина-монаха Бэнкэя, взятым из «Сказания о Ёсицунэ». Пока Ёсицунэ готовился к сэппуку (ибо просто счел ниже своего достоинства вступать в бой с ордой врагов низкого ранга), его немногочисленные вассалы гибли один за другим. Вскоре остался один Бэнкэй, который, в последний раз повидав господина, помолился об удачном перевоплощении, чтобы и дальше служить перерожденному Ёсицунэ. «Бэнкэй встал в воротах навстречу напиравшим врагам. Он рубил навзлет и наотмашь, он протыкал животы коням, а упавшим всадникам отсекал головы ударами нагинаты под шлем либо оглушал их ударами тупой стороной меча и резал насмерть. Он рубил направо, налево и вокруг себя, и ни один человек не мог к нему подступиться и схватиться с ним лицом к лицу. Бессчетное количество стрел торчало в его доспехах. Он ломал их, и они повисали на нем, как будто надел он шиворот-навыворот соломенную накидку мино. Оперения черные, белые и цветные трепетали под ветром, словно метелки тростника в осеннюю бурю на равнине Мусаси. В безумной ярости метался Бэнкэй, нанося удары на все стороны, и нападающие сказали друг другу: «Что за диво! Сколько своих и чужих перебито, и только этот монах при всем безумстве своем жив до сих пор! Видно, самим нам не справиться с ним. Боги-хранители и демоны смерти, придите на помощь и поразите его!» Так взмолились они, и Бэнкэй разразился хохотом. Разогнав нападавших, он воткнул нагинату лезвием в землю, оперся на древко и устремил на врагов взгляд, исполненный гнева. Стоял он как вкопанный, подобный грозному божеству Нио. И тут какой-то молодой воин на коне промчался вблизи от Бэнкэя. А Бэнкэй был давно уже мертв, и поступь коня его опрокинул. Да, Бэнкэй умер и закостенел стоя, чтобы не пропустить врага в дом, пока господин не совершит самоубийство. Сколь трогательно это!».

Впрочем, не всем самураям в реальной жизни могло так повезти, как Бэнкэю. Многие умирали от болезней, старости, некоторые – в результате казни (считавшейся достаточно унизительной смертью – будь это обезглавливание, утопление, сожжение, распятие или иные, еще более мучительные или особо позорные виды смертной казни). Но даже в этом случае самурай мог своих врагов – в человечьем ли обличье или в виде болезни, старости, голода или холода – «заставить уважать себя». Для этого он должен был принять свой конец столь же бестрепетно, как и на поле боя. «Когда Ямамото Дзинъэмону исполнилось восемьдесят лет, он заболел. Со временем ему стало так плохо, что он с трудом сдерживал стоны. Тогда кто-то сказал ему: "Вам будет лучше, если вы будете стонать. Не стесняйтесь!" – "Это будет неправильно, – ответил старый самурай. – Имя Ямамото Дзинъэмона известно всем. Он не опозорился ни разу за всю свою жизнь. Поэтому он не может позволить людям слышать свои стоны даже перед смертью"». К этому пассажу из «Хагакурэ» мы можем добавить, что позором могло считаться практически любое проявление слабости перед смертью, и не зря знаменитый сподвижник Такэда Сингэна, Баба Нобухару, написал на свитке у себя на стене спальни: «Поле битвы – мое убежище» (то есть «в бою я как дома, но и дома я не забываю о том, что весь мир – это поле битвы»). Все теоретики бусидо превозносят готовность к быстрому, спонтанному решению, которое оказывается самым верным и достойным. Это относится и к готовности встретить смерть.

В особенности самурайский идеал достойной смерти стал важен в относительно мирную эпоху Токугава, когда редкими стали не то что войны и мятежи, но значительно меньше стало поединков между отдельными самураями. Поэтому таким идеологам бусидо, как Ямамото Цунэтомо, оставалось только вздыхать по насыщенной опасностью и риском смерти ушедшей эпохе. Оба знаменитых самурайских трактата XVII столетия – «Будосесинсю» и «Хагакурэ» – можно считать своеобразными «самурайскими утопиями», обращенными назад, к «золотому» веку самурайства, во времена, когда гораздо легче было найти достойную смерть. Добавим – и Дайдодзи Юдзан, и Ямамото Цунэтомо, по иронии судьбы, умерли своей смертью, прожив, соответственно, 90 и 60 лет…

Читатель вправе воскликнуть: да ценили ли самураи свою жизнь и жизнь как таковую вообще? Конечно, ценили, как и все люди на этой земле. Просто само их мировоззрение, многолетние тренировки воли, тела и духа позволяли им выработать именно такой идеал смерти, к пониманию которого мы попытались приблизиться.

Но мы не коснулись еще одного очень важного признака «смерти, достойной самурая», – ее большей или меньшей степени добровольности. И речь здесь не только о самоубийстве, хотя оно является наиболее концентрированной формой подобной смерти. В конце концов, сила духа выявляется не тогда, когда выбора, по сути, нет, а как раз когда он есть – убежать или остаться, предать или остаться верным, жить или умереть, почти вне зависимости от внешних обстоятельств. Фактически в философии самураев смертью человек окончательно утверждает свою гордую свободу. А лучшим способом этого было сэппуку – ведь именно оно позволяло создать прекрасные условия для реализации того самого идеала «благородной», «достойной» смерти.

О сэппуку написано немало. Трактовок этого исключительно странного для неяпонцев обычая существует великое множество – от гипотез, связывающих обычай вспарывать живот с древнейшими языческими обычаями японцев или даже айнов, до попыток вывести корни сэппуку из неких общечеловеческих представлений о месторасположении души где-то в районе живота (слово хара, от которого и произошло харакири, пишется теми же иероглифами, что и сэппуку, но в другом порядке – сначала идет иероглиф «резать», а потом «живот», при этом используется китайское прочтение, а «харакири» – наоборот: первый иероглиф «живот», используется чисто японское прочтение). В Японии слово «харакири» является разговорной формой и несет некоторый бытовой и уничижительный оттенок. По-видимому, именно поэтому на Западе и прижилась эта форма, отражающая лишь поверхностное понимание глубинных причин, толкавших великое множество японцев на совершение ритуального самоубийства.

В истории возникновения традиции сэппуку много неясного и даже загадочного. Спрашивается, зачем было делать излюбленным способом ухода из этого мира такой безумно болезненный и непростой метод? Конечно, традиция кончать с собой с помощью собственного оружия не является исключительно японской – некоторая аналогия этому есть и в Европе. Обычай Древнего Рима бросаться на меч тоже возник не в силу какой-нибудь особой идеологии этого явления, а просто в силу того, что меч был всегда при себе.

И как на Западе, так и на Востоке применение меча для самоубийства началось именно среди тех, кто имел этот меч постоянно при себе, то есть среди военных. Все это, конечно, логично, но великие Катон, Брут, Кассий бросились на меч грудью, что привело к скорой, часто мгновенной смерти, а вскрытие живота (да простят читатели автора за неизбежный натурализм) редко приводило к быстрой кончине, порой человек жил еще несколько часов. Поэтому постепенно необходимой фигурой при совершении сэппуку стал кайсяку-нин, или просто кайсяку, – «помощник», который отрубал голову совершившему сэппуку одним ударом в момент, когда видел, что страдания становились вовсе нестерпимыми. Нередко кайсяку был лучший друг или слуга совершавшего сэппуку, но на эту роль человека могли назначить и власти. В таком случае сэппуку, по сути, сводилось к ритуальному обезглавливанию, причем если в эпоху Сэнгоку дзидай и в начале токугавского периода вспарывание живота было вполне реальным, то в XVIII–XIX веках оно нередко заменялось сэппуку символическим – осужденный или добровольно совершавший этот акт лишь касался живота мечом (а изредка – даже веером), царапая его, чтобы показалась кровь, а затем следовал удар меча кайсяку. Впрочем, настоящее сэппуку совершали по всем правилам и в этот период, и в XX веке (генерал Ноги, вице-адмирал Ониси, писатель Юкио Мисима).

Мой друг всегда готов Прийти на помощь. Уже обвязан поясом клинок меча. В покое сидит на песчаной косе Ждущий прихода друга. Душа и помыслы его чисты. Перевод Д. Серебрякова

Два приведенных нами хокку описывают подготовку к этому последнему акту земной жизни самурая. Первое упоминает обмотанный поясом малый меч (кодати, вакидзаси), когда для совершения сэппуку оставлялось 10–15 сантиметров лезвия – чтобы оно не вошло слишком глубоко, сделав невозможным довершение разреза. Во втором речь идет о подготовке духовной – спокойной медитации перед сэппуку. Как правило, перед совершением самоубийства самурай постился около суток, позволяя себе за это время лишь выпить с другом последнюю чарку сакэ, часто с тем же, который затем выступал в роли кайсяку. Местом совершения сэппуку мог быть морской берег, сад, горы, обычная комната или пылающая башня осажденного замка – все зависело от конкретных обстоятельств. При церемонии могли присутствовать зрители, или она могла совершаться в полном одиночестве (так, основоположник корпуса летчиков-камикадзэ вице-адмирал Ониси Такидзиро покончил с собой в 1945 году без помощи кайсяку). Суть самого сэппуку состояла в том, что самоубийца прорезал живот поперек, от левого бока до правого или прорезал его дважды: сначала горизонтально от левого бока к правому, а потом вертикально от диафрагмы до пупка (способ дзюмондзи – «крест-накрест»). Существовало также несколько других, менее распространенных способов.

И все же, почему именно вскрытие живота? Во-первых, потому что это очень болезненная смерть. Выбравший ее демонстрировал окружающим – друзьям и врагам – всю свою волю, выдержку, презрение к боли. По мнению австро-американского психоаналитика Теодора Рейка, выбор мучительной формы самоубийства является переведением садистской основы самоубийства в мазохистскую, которая суть обратная сторона той же медали. По мнению Юкио Мисима (великий японский писатель XX века, в 1970 году он сам совершил сэппуку в возрасте 45 лет вместе с одним из своих последователей), самураи сознательно отвергали яд и другие эффективные и менее болезненные способы самоуничтожения, издавна известные в Японии: «Это было также символом воли военного, самурая; каждый знал, что этот вид смерти наиболее болезненный. Причина же того, что они предпочитали умирать самым ужасным образом, заключалась в желании доказать мужественность самурая. Этот способ самоубийства был японским изобретением, которое иностранцам не скопировать». Во-вторых, именно живот во многих культурах, в том числе японской, считается средоточием внутреннего человеческого бытия, местом, где концентрируется дух, воля, храбрость, ярость. Даже в русском языке осталось указание на некую сакральную функцию живота: «живот» – «жизнь». У англичан «guts» – буквально «внутренности», но чаще аллегорическая «кишка» (которая «тонка» или нет). Нитобэ Инадзо[21] проводит параллели дальше и глубже – в Пятикнижии Моисеевом «внутренности Иосифа тоскуют по брату», библейские пророки испытывают «благоутробие», или наоборот – их «утроба волнуется». Все это говорит о неких архаичных верованиях относительно живота и души, распространенных у многих народов. Но у японцев эти верования развились в достаточно стройную концепцию, согласно которой понятие «живот» (хара) очень сильно сблизилось с понятием «душа». Отсюда понятия хара га оокии – великодушный, щедрый (буквально – «большой живот»), хара-о татэру – обижаться, сердиться (буквально – «ставить живот»), хара китанаи – низкие стремления (буквально – «грязный живот»), хара-но курои хито – человек с черной душой (человек с черным животом), хуже которого мог быть только, пожалуй, хара-но наи хито – совсем бездуховный человек (буквально – человек без живота). Особенно важным для понимания сэппуку является выражение хара-о кимэру – утвердиться в своем решении (дословно «решаться животом», т. е. не только разумом, но и всей своей сущностью). Отсюда идея демонстрировать свои помыслы, намерения, искренность с помощью буквального показа их вместилища всем – богам и людям. Как правило, эти мысли, эмоции тщательно скрывались, а в случае сэппуку становились «очевидны». Прослеживается некая аналогия с торжественной клятвой – смело клясться в традиционном обществе может тот, кто уверен в своей правоте и чистоте помыслов.

Причин для сэппуку было немало. Далее мы попробуем определить основные, проиллюстрировав их примерами из японской истории и классической литературы. При этом мы постараемся избежать ненужного пафоса и излишнего натурализма. Подробное же описание сэппуку можно прочитать, например, у Нитобэ Инадзо, цитирующего интересный дневник английского посла в Японии А. Митфорда, присутствовавшего в 1868 году при совершении сэппуку по приговору правительства.

Итак, существовали такие основные побудительные причины и, соответственно, называемые виды сэппуку.

Сэцудзёку (вскрытие живота с целью избежать позора и отстоять свою честь – «гири») – исключительно распространенное явление как в эпоху раздробленности, так и во времена Токугава. Самураи выбирали сэцудзёку и в мирное время, совершив непростительную, по их мнению или мнению вышестоящих, ошибку или преступление, не порочащее их чести (обычным преступникам рубили головы или казнили различными иными способами). К такому виду сэппуку могли приговаривать как взрослых, так и детей (мальчиков) – известно одно очень грустное описание смерти трех братьев (которых звали Сакон, Найки и Хатимаро), покушавшихся на жизнь Токугава Иэясу и приговоренных к сэппуку вместо обычной (опозорившей бы их) казни. Юным мстителям было, соответственно, 24, 17 и 8 лет, и они достойно встретили свой конец (см. описание у Нитобэ Инадзо). На войне самураи совершали сэппуку, не желая сдаваться в плен (Минамото Тамэтомо, Минамото Ёсицунэ и многие другие); будучи ранеными или усталыми и не имея возможности продолжать бой (Ода Нобунага); в безнадежной ситуации, не желая гибнуть от руки недостойного их по социальному положению бойца, который стал бы впоследствии похваляться головой убитого им воина (Нитта Ёсисада, Кусуноки Масасигэ, Санада Юкимура). Особенно запоминающимися для современников были грандиозные массовые сэппуку (воинов Тайра при Данноура в 1185 году, сторонников Ходзё в Камакура в 1333 году, воинов Сибата Кацуиэ в 1583 году и т. д.) в осажденных резиденциях, замках, городах. Часто жена следовала за мужем (к примеру, сестра Ода Нобунага Оити-но ката, жена Сибата Кацуиэ), слуги – за господином и т. д.

Вторым самым распространенным видом мотивации сэппуку было так называемое дзюнси (или цуйфуку) – самоубийство вслед за господином. В основе дзюнси лежат, как ни прискорбно, как возвышенные, так и сугубо земные причины. К первым относятся верность и преданность, глубокая эмоциональная привязанность к господину вплоть до смерти и последующего перерождения, которое дало бы возможность продолжать служить ему и в следующей жизни (вспомним знаменитую фразу Кусуноки Масасигэ и его брата Масасуэ, совершивших сэппуку в 1336 году: «Возродиться еще семь раз, чтобы уничтожить врагов императора!»). К более материальным – тот факт, что для многих бедных самураев господин был единственным источником благ, и его смерть буквально означала конец всего относительного благосостояния слуг (альтернативой дзюнси был переход на службу к другому сюзерену, что было весьма распространенным явлением, хотя в общем порицалось традиционной моралью, ссылавшейся на конфуцианскую максиму: «верная жена не имеет двух мужей, верный слуга не имеет двух господ» – не только одновременно, но и последовательно!) В токугавский период дзюнси, запрещенное официально сёгунскими властями, пытавшимися стабилизировать положение внутри страны на всех уровнях, имело еще и привкус запретного плода, в целом одобряемого обществом, – так же, как и самочинная месть за господина (отсюда колоссальная популярность «Тюсингура» – всемирно известной «истории о 47 ронинах», где присутствуют оба сюжета – месть и сэппуку). Следующее хокку иллюстрирует настроения самурая, готовящегося к дзюнси:

Вслед за Господином жизнь отдам Столь легко, как тает иней, Едва его коснется солнца луч.

«Грубые» материальные причины приводили к дзюнси несколько реже, хотя, естественно, они вполне могли сочетаться с тоской по сюзерену. Однако сам факт наличия колоссального количества бродячих «бесхозных» самураев-ронинов в эпоху Сэнгоку дзидай и Эдо говорит о том, что дзюнси все же не было практикой, которой следовало подавляющее большинство японских воинов. Хорошей иллюстрацией этого может послужить одна короткая история из «Хагакурэ». Герой этой истории, самурай по имени Нагаяма Рокуродзаэмон, путешествовал по северу Хонсю. К нему подошел ронин из провинции Этиго и попросил денег, ссылаясь на то, что «они оба воины». «"Неучтиво говорить, что мы оба воины, – гневно отвечал Рокуродзаэмон. – Если бы я оказался на твоем месте, я бы вскрыл живот. Вместо того чтобы позориться, выпрашивая деньги на дорогое, вскрой себе живот прямо сейчас!" Говорят, услышав эти слова, нищий удалился». Отметим, что Рокуродзаэмон вовсе не был жадным человеком – судя по тому, что сообщает о нем автор «Хагакурэ», он бы спокойно дал денег, например крестьянину, но самурай, унижающий себя выпрашиванием милостыни, вызвал в нем только вышеописанные эмоции. Интересно также, что пристыженный ронин-попрошайка вовсе не поспешил последовать совету Рокуродзаэмона (и соответственно идее автора «Хагакурэ», что в ситуации «или – или» нужно выбирать смерть, а колебания недостойны самурая). Добавим, что в эпоху Токугава дзюнси был запрещен, и его несанкционированное совершение влекло за собой серьезные кары, применявшиеся к семье самоубийцы. Кроме того, и в более раннюю эпоху господин мог запретить своим самураям следовать за собой, и такие случаи были нередки.

Еще одним сильным побудительным мотивом для сэппуку было горячее, искреннее желание доказать свою невиновность, искренность (макото), честность, указав на неверное понимание слов или поступков самурая. Называлось такое сэппуку термином канси. Иногда оно совершалось с целью указать сюзерену или властям на неправильность, недостойность их политики или отдельных решений. То есть в канси присутствует комплекс смешанных эмоций – протеста, отчаяния, уважения, привязанности, обиды и т. д. Примеров канси в истории Японии тоже немало – к примеру, Хиратэ Киёхидэ, наставник Ода Нобунага, отличавшегося в молодости склонностью к «прожиганию жизни» и отсутствием интереса к серьезным, достойным самурая вещам, совершил в 1553 году канси, чтобы хоть как-то повлиять на своего неуправляемого питомца (справедливости ради скажем – ему это удалось). В общем, канси по форме немного сходно с тем типом суицида, когда самоубийца оставляет записку «в моей смерти прошу винить такого-то», хотя основная цель канси иная – скорее не обвинить и тем более не оскорбить кого-либо, а «наставить на путь истинный» таким экстремальным способом. Дополнительной мотивацией здесь могла быть также демонстрация своей верности и преданности.

Наиболее романтичной (добавим – и романтизированной) в западном (да и японском) понимании этого слова формой самоубийства (иногда способом сэппуку) было синдзю – «самоубийство двоих», чаще всего – любящей пары, не имеющей возможности быть вместе в силу неких объективных причин. Причем такой парой могли быть как мужчина и женщина, так и двое мужчин (об отношении самураев к однополой любви будет сказано в нашей книге далее). Причинами синдзю разнополых пар чаще всего было различное социальное положение, противодействие со стороны его или ее родных и многое другое. Примерно то же самое мы имеем и в случае с однополыми парами, ведь в традиционной Японии жесткого неприятия такой любви не существовало, здесь западная по своей сути мотивация вроде «они кончали с собой, чтобы доказать обществу свое право на любовь» – просто не срабатывает. Идея синдзю очень сходна с идеей дзюнси, главное здесь – это надежда на успешное следующее перерождение, в котором влюбленным суждено «одной раздвоенною веткой расти» (Бо Цзюйи) и их никто уже не сможет разлучить. Ведь многие считали, что «духовная связь родителей и детей длится одно перерождение, а любящих супругов – три». Самые знаменитые синдзю, волна которых буквально захлестнула Эдо в конце XVII века (да, мода тоже играла здесь определенную роль!), совершались достаточно обдуманно, а не в некоем внезапном порыве отчаяния, хотя, возможно, следует говорить и об «обдуманном отчаянии». Желающие подробнее узнать о печальных судьбах японских Ромео и Джульетт (кстати, совершивших типичнейшее синдзю по сути, хотя и не по форме – в Японии мужчина в таком случае скорее совершал сэппуку, женщина же – перерезала себе сонную артерию, вешалась или принимала яд) могут обратиться к творчеству великого драматурга Тикамацу Мондзаэмона (которого, кстати, называют «японским Шекспиром») и его драмам, таким как, например, «Самоубийство влюбленных на острове Небесных сетей».

Разновидностью синдзю (или все же дзюнси?) следует считать самоубийство жены вслед за мужем. Яркое описание случая подобного рода представлено в блестящей психологической новелле Мисима Юкио «Патриотизм», где подробно описан процесс сэппуку, поэтому рекомендуем ее прежде всего читателям и читательницам с достаточно крепкими нервами. Таких женщин история Страны восходящего солнца знает немало – это и уже упоминавшаяся нами Оити-но Ката, и Ёдогими (мать Тоётоми Хидэёри), покончившая с собой в башне осажденного Осакского замка в 1615 году, и жена одного из 47 ронинов (Ядзамо Мотооки), «ушедшая вслед за мужем» на его могиле, и многие другие. В XX веке – это прежде всего жена знаменитого генерала времен русско-японской войны Ноги Марэсукэ, в 1912 году заколовшаяся ударом кинжала в грудь после сэппуку мужа. Правда, женщины почти никогда или очень редко совершали сэппуку – как мы уже говорили, традиционно они выбирали перерезание сонной артерии (как менее болезненную и более быструю смерть), реже яд, удушение и т. д. Нередко знатные японки просили мужа или кого-то из слуг убить себя. Естественно, что в самурайском обществе считалось, что женщина не в состоянии вынести все мучения, связанные с сэппуку, и не стоит ее на это обрекать, хотя характерно, что японские дамы нередко демонстрировали просто беспрецедентное мужество (да простят автору читательницы такой невольный каламбур, слегка отдающий «мужским шовинизмом»), и это признавали мужчины – авторы хроник, дневников и т. д., нередко сопровождая комментариями в духе: «Это же надо, какая-то женщина, а может проявить такую силу духа, что иному мужчине не под силу!» Самое любопытное, что, по легендам, собранным в источнике под названием «Харима-но куни фудоки» («Географическое описание провинции Харима»), составленном в начале VIII века, первой сэппуку совершила некая богиня Оми, преследуя сбежавшего от нее мужа. Она «воспылала гневом и злостью, разрезала мечом живот и бросилась в болото», получившее в честь этого события название Харасаки – «разрывающая живот».

Но вернемся к мужчинам. Со временем сэппуку в токугавские времена стало даже своеобразной модой – его начали делать бесшабашные молодые самураи по пустяковым поводам или даже без оных, что немало беспокоило власти и даймё. Ведь далеко не каждый проступок был достоин такой серьезной кары, пусть и почетной – так, господин мог запретить самураю совершать сэппуку, если он считал проступок незначительным. Но иногда сэппуку совершались и из-за, как показалось бы европейцу, пустяков – такова, например, история о «кровавой родословной» рода Сома, поведанная Ямамото Цунэтомо в «Хагакурэ». Во время пожара один из вассалов рода Сома, ничем не выделявшийся ранее, совершил невероятный даже для тех времен поступок – пробрался в пылающий дом и, чувствуя, что назад ему не выбраться, разрезал живот и вложил в рану драгоценный свиток. После пожара оказалось, что вымазанная кровью родословная уцелела, совсем не обгорев, а герой стал известен (естественно, посмертно) всей Японии.

Работая над данным разделом, автор порой был вынужден отвечать на странные, порой парадоксальные вопросы со стороны своих друзей и знакомых. Например, если японцы совершали сэппуку по таким разным поводам, то не было ли среди этих всех мотивов чего-то вовсе странного и экстраординарного даже для японца (не говоря об озадаченных таким обилием мотиваций европейцах). Например, «победного сэппуку», в смысле – от полноты чувств после триумфа? Как ни странно, этот вопрос не столь абсурден, как казалось бы. Так, близким к чему-то подобному являются сэппуку некоторых мастеров боевых искусств, кончавших с собой, дабы не чувствовать неизбежного упадка сил в годы старости. Смысл этого акта – уйти, пребывая в состоянии своего, как говорили греки, «акмэ» – жизненного пика, расцвета. Возможно, как отмечают некоторые биографы, что-то подобное испытывал и Мисима Юкио, этот талантливейший «очарованный смертью демон» (так переводится его псевдоним «Ми-си-ма») японской литературы, хотя формально его сэппуку было исполнено как канси – дабы «разбудить дух нации». Великий творец собственного мифа, Мисима в частных разговорах испытывал явный дискомфорт от мысли, что он может быть жив в неподобающем для истинного японского героя возрасте 45 лет – большинство любимцев японской нации ушли из этого мира молодыми и прекрасными, вызывая острое чувство «печального очарования вещей»…

Интересным моментом были успешные попытки эстетизации сэппуку и всего с ним связанного. Здесь явно проглядывает влияние буддизма и особенно дзэн, ведь в синто смерть (любая, но особенно с пролитием крови) по своей природе отнюдь не прекрасна. Здесь можно указать на тенденцию (достаточно позднюю) к обставлению сэппуку различными дополнительными ритуалами – чистые белоснежные циновки, белые ширмы вокруг (белый в Японии цвет не только чистоты, но и смерти), перенесение места действия в цветущий сад и т. д. В этом же смысловом ряду стоит и обычай пить последнюю чарку сакэ, беседуя на отвлеченные темы, а также писать последнее предсмертное стихотворение – называлось оно дзисэй и представляло собой танка, а позднее хокку. Оно, как и всякое японское стихотворение, кроме вполне очевидного, могло содержать разные смысловые пласты. Этим очевидным должна была быть отнюдь не тема собственно смерти, а, скорее, некий ее симбиоз с условным пейзажным моментом, хотя нередко это правило все же нарушалось. Следующие два хокку – из числа этих самых «последних строф» (автор второго из них – один из легендарных 47 ронинов Катаока Такафусу).

Лист бамбука, сорванный ветром, Наискось перерезал поверхность реки. Вот достойный конец. Легче гусиного пуха Жизнь улетает. Снежное утро. Перевод Д. Серебрякова

Японец или даже человек, неплохо знакомый с японской культурой, увидит в обоих стихотворениях образ смерти, ассоциируемой с ветром, уносящим прочь листья, цветы сакуры или сливы и т. д. Кроме того, в оригинале первого хокку использован тот самый японский глагол кири – «резать», что и в прочтении «харакири».

Когда же зародилась традиция совершать сэппуку? Несмотря на цитировавшееся нами выше сообщение из «Харима-но куни фудоки», в глубокой древности (до эпохи Хэйан) сэппуку не было распространено в Японии. Чаще встречались другие способы суицида – самосожжение, утопление, перерезание горла и повешение (над японцами, в отличие от средневековых европейцев, не довлел резко отрицательный образ повесившегося Иуды Искариота, из-за которого эта смерть в Европе считалась позорящей и достойной самых мерзких преступников). Как самурайский обычай сэппуку возникло где-то в середине или даже второй половине XII века, во время событий мятежей годов Хогэн (1156 г.) и Хэйдзи (1160 г.), становясь более массовым во время знаменитой междоусобной войны Гэмпэй между кланами Тайра и Минамото. По легендам, первыми видными личностями, совершившими сэппуку, были Минамото Тамэтомо (огромного роста прославленный лучник, дядя знаменитых Ёсицунэ и Ёритомо; покончил с собой в 1170 году) и 74-летний Минамото Ёримаса (в 1180 году), проиграв битву при Удзигава полководцам из рода Тайра. Потеряв всех своих вассалов и изнемогая от ран и усталости, этот достойный воин удалился в близлежащий буддийский храм для совершения сэппуку, начертав на своем боевом веере тэссэне (который служил знаком отличия полководца) следующее, вполне буддийское по смыслу, стихотворение:

Как дерево сухое, С которого не снять плодов, Печальна жизнь моя была, Которой суждено Пройти бесплодно. Перевод А. Никитина

Отметим, что иногда (как это было и в случае с Ёримаса) голову совершившего сэппуку прятали (бросали в воду, закапывали) его слуги, чтобы она не стала трофеем врага. Этой же цели служил поджог здания, чтобы затем не дать возможности врагу опознать тело.

В Японии существует значительная иконография, посвященная сэппуку, – особенно много цветных гравюр и картин на тему знаменитых 47 ронинов, есть также посвященные Ёсицунэ или Акаси Гидаю (полководец середины XVI века, служивший Ода Нобунага и Акэти Мицухидэ).

Кто имел право на сэппуку? Казалось бы, ответ ясен – самураи-мужчины любого возраста, причем со временем это право стало сильно ограничивать государство. Но в истории Японии есть нечастые случаи совершения сэппуку женщинами (см. выше), а также (более частые) представителями духовенства, торговцами, крестьянами, видимо, в качестве сознательного подражания самурайскому идеалу жизни и смерти. Такие случаи вызывали неоднозначную реакцию современников – от осуждения, смешанного с удивлением (в духе «да как посмели?»), до искреннего восхищения и утверждения чувства национальной исключительности японцев (условно мы это можем передать чем-то вроде: «Вот это да, даже крестьяне совершают сэппуку. Кто бы мог заподозрить у них такие высокие помыслы? Но ведь в конце концов на то мы и Страна Богов!»). Принудительное же сэппуку всегда применялось лишь к привилегированному сословию самураев. Вообще же, пожалуй, стоит согласиться с Нитобэ Инадзо – никакой другой круг Дантового ада не содержит столько японцев, как седьмой (предназначенный для самоубийц), ибо общее число совершивших сэппуку в течение японской истории подсчитать невозможно, но оно должно быть очень велико. Хотя, конечно, истый приверженец дзэн только улыбнулся бы в ответ на такие пассажи…

После реставрации Мэйдзи 1868 года с началом усиленной модернизации и европеизации государственного и общественного строя и уклада жизни официальное применение сэппуку было отменено как «пережиток прошлого», и вместе с тем оно все реже стало совершаться и добровольно. Правда, случаи сэппуку нередко встречались в XX веке (фактически своеобразным ренессансом этого явления стала Вторая мировая война), и каждый такой случай сопровождался скрытым одобрением многих японцев, создавая по отношению к некоторым применившим сэппуку лицам более видного положения ореол славы и величия, как это было, например, с генералом Ноги, и в некоторой, хотя и заметно меньшей, степени – с Мисима Юкио, пока что последним знаменитым японцем, совершившим сэппуку (в 1970 г.).

Почему «пока последним»? Да просто потому, что ничто на земле не исчезает до конца, несмотря на в целом отрицательное отношение к самой идее сэппуку со стороны европейцев и большинства сегодняшних японцев, предпочитающих в случае финансового краха или серьезных семейных неурядиц выход в виде банального прыжка с верхнего этажа высотного здания или приема смертельной дозы таблеток. О том, что дух бусидо, в том числе рассматривавшаяся нами традиция отношения к смерти продолжает «витать» над Японскими островами, говорят данные исследований Института математической статистики Японии по проблеме «Национальный характер», проводившихся несколько лет назад. На вопрос: «Как вы расцениваете поступок 47 самураев периода Токугава, отомстивших за смерть своего господина?» 29 % опрошенных ответили, что они этот поступок одобряют, 34 % сказали, что это было правильно для того времени, и только 11 % высказались критически. На вопрос: «Оправдываете ли вы действия человека, когда он совершает самоубийство в результате коллизии между моральным долгом и требованием обстоятельств?» 20 % ответили утвердительно (по каждому вопросу опрашивалось 2254 человека).

Конечно, многие современные японцы с иронией смотрят на наставления «Хагакурэ», что, однако, не мешает им резко воодушевляться, когда вокруг начинают обсуждать упомянутые выше проблемы. Иначе и быть не может: ведь это плоть и кровь японской нации, ее история, переживаемая эмоционально. Когда неяпонские историки дискутируют между собой по поводу бусидо, они подчеркивают в основном две стороны этого явления: догматы самурайской доблести и их проявление в японской культуре, а также специфическое отношение японцев к самоубийству. При этом нередки довольно категоричные выводы, например, что «бусидо – это норма социальной жизни японцев» или «японцы склонны к самоубийствам». Мы такой крайности не разделяем. Сколько-нибудь тщательное изучение проблемы показывает, что здесь имеются свои тонкости.

Согласно исследованиям японского социолога XX века Кадзуо Накамуры, накануне Второй мировой войны и в первые послевоенные годы уровень самоубийств в Японии был весьма велик. В последующие годы число самоубийств сокращалось, правда, оставаясь еще сравнительно высоким. Долгое время по проценту самоубийств Япония занимала третье место в мире.

Обычно самоубийство в Японии совершается в одиночку, однако, в отличие от многих других стран, здесь нередко имеют место и групповые самоубийства (и вот это очень похоже на пережитки дзюнси и групповых сэппуку средневековых времен). Так, в середине 1950-х годов регистрировалось более 1200 таких случаев ежегодно. Довольно много групповых самоубийств происходит и сейчас. Среди них влюбленные неизменно занимают первое место (да-да, это те самые «синдзю», «самоубийства по сговору», сегодня называемые еще дзёоси – «романтическое самоубийство»). Э. Дюркгейм в своем знаменитом классическом трактате о самоубийствах утверждает, что в каждой стране они совершаются по-своему, однако К. Накамура не подтверждает подобную «стабильность» способов лишения себя жизни применительно к Японии. Согласно его данным, способы самоубийства меняются. В 1960-х годах в Японии возросло количество самоубийств с помощью сильнодействующих ядов. Женщины часто используют кухонный газ, но мужчины, как правило, остаются верны духу, если не букве самурайской традиции, предпочитая холодное и огнестрельное оружие.

И все же, несмотря на тот факт, что Япония отличается большим процентом самоубийств, нельзя говорить о какой-то этнической предрасположенности японцев к самоубийству. Доказательств этому просто не существует. По мнению доктора Накамуры, дух бусидо, конечно, оказал определенное воздействие на практику самоубийств, однако регулирующая сила бусидо резче проявляется в поведении, связанном с демонстрацией своей национальной приверженности и верности долгу – то есть все же с жизненными практиками потомков самураев…

«Разрушительницы царств», Или. «Женщины, живущие во тьме»? (положение благородной женщины и самурайские женские образы в «эпоху самураев»).

Ни для кого не секрет, что абсолютное большинство древних цивилизаций имели в своей основе маскулинную, т. е. мужскую и ориентированную на мужчин систему ценностей. При этом отношение к женщине в таких обществах было достаточно разнообразным – от откровенного пренебрежения и отношения как к «не совсем человеку» или «человеку второго сорта», «хранительнице домашнего очага» без права на участие в общественной жизни, политике, а часто и в культурных процессах до несколько более взвешенной позиции, но все же далекой от равенства. Японское средневековое «самурайское» общество было, несомненно, в сути своей вполне маскулинным. Гораздо более «маскулинным» во всех своих проявлениях, чем удивительная Хэйанская эпоха, предшествовавшая триумфу самурайства. Простейший пример – женщины эпохи Хэйан оставили немалое количество дневников (в том числе поэтических), стихов, не говоря уже о таких всемирно известных шедеврах прозы, как «Макура-но соси» («Записки у изголовья») Сэй Сёнагон и «Гэндзи моногатари» («Повесть о блистательном принце Гэндзи») Мурасаки Сикибу, период с XII по ХГХ век наполнен колоссальным количеством вполне маскулинных по происхождению и часто подчеркнуто маскулинных по сути источников – военных повестей, драм, сказаний, хроник, сборников и т. д. Вряд ли где-либо и когда-либо феномен «молчания женщин» воплощался настолько полно, как в эту эпоху, – в результате мы почти лишены некоего «женского взгляда» на бусидо. При достаточно близком знакомстве с японской культурой возникает стойкое впечатление, что эпоха Хэйан с ее доминированием мужчин в политике и общественной жизни и утонченной феминизацией придворного быта и культуры (причем эта феминизация очень сильно коснулась представителей сильного пола) была все же несколько более гармоничным (хотя и невероятно хрупким и, конечно, далеким от равноправия) сообществом мужчин и женщин, нежели «самурайская эпоха» Камакура-Муромати– Момояма-Токугава. Здесь мы имеем дело с источниками, созданными мужчинами и повествующими преимущественно о мужчинах – героях, злодеях, жертвах, «творцах истории» и т. д. Естественно, женские образы встречаются и на их страницах, но как же их мало и как они мастерски вписаны в подчас просто неимоверно «мужскую» реальность! Пожалуй, этим японское Средневековье все же очень заметно отличается от того же Средневековья европейского – с его трубадурами, менестрелями и культом Прекрасной дамы (при всей его условности, своеобразности, возможном неевропейском происхождении и том, что он опять же является выражением неких мужских идеалов). Так что почти всё, что прочитают в дальнейшем наши читатели и читательницы в этой главе, является идеалом самурайской женщины, сформированным и сформулированным мужчинами…

Конечно, место женщины в японском обществе самурайских времен определялось многими факторами. Среди них следует отметить и традиционно второразрядный статус представительниц прекрасного пола в условиях милитаризованных обществ (если они не выполняют некие чрезвычайно социально значимые роли, к примеру, не являются жрицами или воительницами, как у сарматов, монголов и т. д.), и усиление позиций буддизма, во многих направлениях которого (особенно тех, которые относятся к хинаяне) женщина является существом более низменным и лишенным понимания Добра и Зла по сравнению с мужчиной, которому остается гораздо меньше перерождений, чтобы впоследствии достичь нирваны. Один маленький пример из «Хагакурэ»: «Некто сказал: "Я знаю форму Разума и форму Женщины. Разум имеет четыре угла и не будет двигаться в случае смертельной опасности. Женщина же кругла. О ней можно сказать также, что она не ведает различия между добром и злом, между хорошим и плохим, и может закатиться куда угодно"» – это лишь одно из многих высказываний, смысл которых один и тот же: женщина является неким иррациональным, а значит – потенциально опасным для упорядоченного, мужского по сути, общества существом. Отсюда любовь к рассказам на тему «красавица разрушает государство благодаря влюбленному в нее государю, забросившему дела», – сюжеты брались как из китайской истории (например, о роковых красавицах Ян Гуйфэй или Бао Сы), так и из собственно японской. Напомним, что в синто женщина в целом не считается чем-либо уступающей мужчине. Многие исследователи связывают истоки синто с женскими шаманскими культами плодородия – так, бог Идзанаги и богиня Идзанами наравне творят Японские острова, создавая космос из хаоса, а высшим божеством в синто вообще является солнечная богиня Аматэрасу.

Но роль синто как государственной религии в самурайскую эпоху в значительной степени оказалась вытесненной буддизмом и частично конфуцианством (с его четко сформулированными патриархатными установками наподобие «отец и сын не сидят в одном ряду, мужчины и женщины не сидят вместе»). Впрочем, некоторые отголоски синтоистских представлений о том, что женщина вполне достойна выполнять государственные функции, оставались в сознании некоторых идеологов самурайства: так, Ходзё Сигэтоки (1198–1261), внук первого сиккэна из рода Ходзё, известный как Мастер Гокуракудзи, писал в своем «Послании»: «Если жена и дети что-то говорят тебе, внимательно их выслушай. Более того, если их слова обоснованны, удивись и похвали их, дабы в последующем они говорили в той же манере. Не следует смотреть на них свысока только потому, что они женщины и дети. Аматэрасу Омиками принимает облик женщины, а императрица Дзингу покорила корейское царство Силла». [Добавим, что на самом деле в ходе истории Японии страной не менее девяти раз формально или фактически правили императрицы, а не императоры, хотя это было в очень отдаленные времена эпох Яёи, Ямато и в начале эпохи Нара. – Д. Ж.]. Конечно, эти строки вполне ясно говорят, что женщины и дети явно рассматриваются как нечто иное, нежели «мужчины = люди», и их разумным словам стоит удивиться.

Интересно еще одно, вообще не слишком характерное для самурайских трактатов высказывание Мастера Гокуракудзи о женщинах, нехарактерное еще и потому, что эта тема вообще затронута, да еще дважды, в тексте, очень небольшом по объему: «Никогда не говори плохо о женщинах, какого бы низкого происхождения они ни были. Тем более о знатных женщинах». Согласитесь, для потомка «восточных варваров» Ходзё это все же весьма галантно, особенно в свете того, что и как писали о женщинах такие позднейшие «классики жанра», как Ямамото Цунэтомо. По мнению последнего, роль женщины ограничивается ведением хозяйства и рождением детей, желательно сыновей, ибо: «Лучше, когда рождаются сыновья, но не дочери. Дочери не могут прославить свою семью и позорят родителей. Очень плохо, если дочь – первый ребенок, а лучше всего: если все дети – сыновья». Дальше всех в этом направлении зашел некий неизвестный нам по имени самурай, написавший в эпоху Токугава следующий пассаж об идеальной самурайской жене: «Женщинам лучше всего не иметь образования, ибо удел их жизни – беспрекословное повиновение… повиновение отцу до замужества, повиновение мужу после свадьбы и повиновение сыну после смерти мужа… Однако ей необходимо дать хорошее нравственное воспитание, дабы она была целомудренной и мягкой, не давала бы волю страсти, причиняя тем самым неудобства другим и не подвергала бы сомнению авторитет старших. Ей не нужна и религия, ибо единственным божеством для нее является муж. Служить ему и беспрекословно подчиняться ему – вот ее долг». Да уж, такое отношение, имевшее определенное распространение в мирную эпоху Токугава, сводило роль женщины даже не к «кирхе, кухне и детям», а фактически только к двум последним (немногочисленные жрицы императорского святилища в Исэ и придворные-кугэ не в счет). Но, как мы увидим в дальнейшем, оно вряд ли было доминирующим – по крайней мере, в такой крайней и резкой форме.

Власть мужчины в семье ограничивалась не законом, а опять же некими неписаными моральными правилами – прежде всего тем же бусидо. Интересен в этом плане отрывок из «Будосёсинсю», характерно названный «Управление домом» (следует, однако, учесть, что он написан несколько ранее, чем отрывок, приведенный выше): «Если самурай недоволен какими-то поступками своей жены, он должен разумными доводами убедить ее согласиться с ним. При этом в пустяках лучше быть терпимым и снисходительным к ней. Но если она ведет себя плохо и он считает, что от нее не будет никакой пользы, он, в исключительных случаях, может развестись с ней и отослать ее домой к родителям. Но если самурай не делает этого и продолжает держать ее в своем доме, но при этом кричит на нее и поносит ее оскорбительными выражениями, он ведет себя так, как наемники и чернь, живущие на задворках торговых кварталов, что не подобает самураю-буси. Еще менее подобает ему хвататься за меч или грозить жене кулаком – храбрость, на которую осмелится только трусливый самурай. Ибо девушка, рожденная в самурайском доме и достигшая брачного возраста, никогда, будь она мужчиной, не стала бы терпеть, чтобы кто-нибудь грозил ей кулаками, лишь потому, что она имела несчастье родиться женщиной, ей остается лить слезы и мириться с этим. Храбрый самурай никогда не угрожает тому, кто слабее его. Тот же, кто любит и делает то, что презирает отважный человек, справедливо называется трусом [наивысшее возможное оскорбление для самурая. – Д. Ж.]».

Явным странным исключением в свете могло бы выглядеть такое явление, как женщины-воительницы, но все становится на свои места, если мы вспомним одну важную фразу из «Хагакурэ»: «Женщина должна быть точно так же преданна своему мужу, как он – своему господину». В неспокойные времена (до относительной стабилизации Токугавского периода) женщина из самурайской семьи не могла позволить себе быть абсолютно выключенной из процесса всеобщего вооруженного противостояния – ей не так редко доводилось брать в руки оружие, как иногда считают. В разделе о ниндзя мы попытались немного осветить вопрос о женщинах-ниндзя. Прекрасным примером настоящей профессиональной воительницы из числа самураев ранней эпохи (XII век), образ которой навсегда вошел в японский фольклор, была Томоэ Годзэн – дочь самурая Канэтоо из глухого горного края Кисо, возлюбленная и одновременно вассал знаменитого Минамото Ёсинака. Напомним читателю, что Ёсинака – двоюродный брат, вначале союзник, а впоследствии враг, много раз упоминавшийся в этой книге Ёритомо и Ёсицунэ. Мы позволим себе предложить читателю любопытное описание этой прекрасной и доблестной дамы и последнего боя (ее и Ёсинака), взятое из «Повести о доме Тайра»: «Хороша была Томоэ – белолица, с длинными волосами, писаная красавица! Была она искусным стрелком из лука, искусной воительницей, одна равна тысяче! Верхом ли, в пешем ли строю – с оружием в руках не страшилась она ни демонов, ни богов, отважно скакала на самом резвом коне, спускалась в любую пропасть, а когда начиналась битва, надевала тяжелый боевой панцирь, опоясывалась мечом, брала в руки мощный лук и вступала в бой в числе первых, как самый храбрый, доблестный воин! Не раз гремела слава о ее подвигах, никто не мог сравниться с нею в отваге. Вот и на сей раз – многие обратились в бегство или пали в бою, Томоэ же уцелела… И сказал господин Кисо [Ёсинака. – Д. Ж.]: «Ты – женщина, беги же прочь отсюда, беги скорей куда глаза глядят! А я намерен нынче пасть в бою. Но если будет грозить мне плен, я сам покончу с жизнью и не хочу, чтобы люди смеялись надо мной: мол, Ёсинака в последний бой тащил с собой бабу!» – так говорил он. Но Томоэ всё не решалась покинуть Ёсинаку, однако он был непреклонен [из контекста ясно, что грубоватый Кисо Ёсинака, пусть и не галантный рыцарь, как его противник и двоюродный брат Ёсицунэ, все же отчаянно хотел спасти жизнь любимой, буквально прогоняя ее прочь, пока за ними гнались несколько сотен врагов. – Д. Ж.]. «О, если бы мне встретился сейчас какой-нибудь достойный противник! – подумала Томоэ. – Пусть господин в последний раз увидел бы, как я умею биться!» И, с этой мыслью остановив коня, стала она поджидать врагов. В это время появился прославленный силач Моросигэ Онда, уроженец земли Мусаси, и с ним дружина из тридцати вассалов. Томоэ на скаку вклинилась в их ряды, поравняла коня с конем Онды, крепко-накрепко с ним схватилась, стащила с коня, намертво прижала к передней луке своего седла, единым махом срубила голову и швырнула ее на землю [в знак глубокого презрения. – Д. Ж.]. Потом сбросила боевые доспехи и пустила коня на восток». Дальнейшая судьба Томоэ неясна: по более романтичной версии, она постриглась в монахини и всю жизнь оплакивала погибшего в том бою Ёсинаку, по другой – благополучно вышла замуж. В XVIII веке художники и граверы создали несколько произведений на сюжет поединка Томоэ и Моросигэ Онда (например, гравюра Корюсая 1770 года).

Конечно, Томоэ (по сути профессиональную воительницу) следует рассматривать как единичное, яркое исключение из правил, да и в данном случае рассказ о ее доблестях оказался лишь неким дополнением к истории о Кисо Ёсинака. Редкостью были и женщины-профессиональные разбойницы (о таковых повествует, к примеру, Ихара Сайкаку в одной из своих новелл, датируя деятельность героинь рассказа «Сестры-разбойницы» – матери и двух дочерей из провинции Митиноку – годами Тайэй, то есть серединой 1520-х годов). Но и в ее время, и позднее – вплоть до позднетокугавского периода – дочери, жены, возлюбленные самураев нередко обучались владеть оружием, чаще древковым, нежели мечом и луком (для приличного владения которыми требовалась немалая мускульная сила), особенно «японской алебардой» нагината, грозным оружием, которым даже не слишком сильный физически человек мог наносить страшные раны, держа противника на выгодной для себя дистанции. Неплохим оружием являлись и заколки кансаси для пышных причесок, часто изготовлявшиеся в виде миниатюрных кинжалов (до 20 см в длину). Особенное значение имел небольшой кинжал квайкэн, который вручали девушкам из самурайских семей по достижении совершеннолетия. Он мог использоваться как для самообороны, так и для дзигаи – женского аналога сэппуку (в его ходе вскрывалась сонная артерия на шее). Знаменательно, что меч, этот поистине основополагающий символ самурайского статуса, японки из самурайских семей могли носить лишь в редких случаях – например, пребывая в дороге в одиночку, без мужчин-сопровождающих, а придворные дамы – например, в случае пожара во дворце.

Какие же добродетели считались основными для женщин, рожденных в самурайских семьях? В принципе те же, что составляют костяк бусидо, хотя и с несколько иной расстановкой акцентов, которая, в общем, не слишком зависела от конкретной женской ипостаси – дочери, жены, матери.

Прежде всего это смелость и верность с постоянной готовностью к самопожертвованию. Фактически у нас нет особых причин, чтобы оспаривать высказывание Нитобэ Инадзо о том, что жена самурая должна была быть готова пожертвовать всем, в том числе собой, дабы ее муж, в свою очередь, мог пожертвовать всем на службе у господина, который должен был следовать велению Небес. Женщина в семье именовалась найдзё – «внутренняя помощь, внутренний союзник». В хрестоматийных примерах верности женщины мужчине (отцу, мужу, или же своему роду вообще и т. д.) мы имеем дело не просто с лояльностью, а с лояльностью часто гипертрофированной, что, видимо, и сделало эти примеры столь запоминающимися. В главе о христианстве в Японии речь шла о Грации Хосокава – историю ее смерти было бы вполне уместно вспомнить и здесь. Блестящим женским образом из гораздо более ранней эпохи, времен зарождения самурайских идеалов, иллюстрирующим эту же добродетель, является печально-прекрасная возлюбленная Минамото Ёсицунэ, блестящая исполнительница ритуальных танцев-сирабёси Сидзука. Она, как и верный до гроба вассал Ёсицунэ монах-воин Бэнкэй, возможно, является неким собирательным или даже и вовсе вымышленным персонажем, но в данном случае это не имеет особого значения – популярность и некое «воспитательное значение» этого образа было и остается громадным. Поддавшись чарам Ёсицунэ, Сидзука делит с ним тяготы боевых походов, а затем и опасности и тревоги жизни затравленного врагами беглеца, которым предстает этот герой Минамото в конце своей жизни. При этом образ хрупкой и утонченной, но верной и стойкой Сидзука прекрасно оттеняет образ грубоватого и порой своенравного Бэнкэя, постепенно несколько отодвигая на задний план главного героя – Ёсицунэ (это происходит в ряде драм Но, Кабуки на эти сюжеты, а также в «Сказании о Ёсицунэ»). Верности Сидзука не мешает даже то своеобразное обстоятельство, что Ёсицунэ в ходе его бегства из столицы одно время сопровождала целая группа молодых красавиц-аристократок (в самурайскую эпоху считалось вполне нормальным такое поведение мужчины). В конце концов, в совершенно безвыходных обстоятельствах Ёсицунэ отсылает возлюбленную прочь, приказав спасаться самой. Вскоре Сидзука попадает в руки слуг сёгуна Ёритомо – мстительного брата Ёсицунэ и виновника всех его бед. Традиционной кульминацией этой истории в Японии считается танец-песня возлюбленной Ёсицунэ перед ненавидящим его братом, танец, в котором с помощью достаточно прозрачных для любого японца иносказаний Сидзука высказала тоску по любимому, прекрасно понимая всю опасность своего поступка. Увы, у этой истории нет счастливого конца, что делает ее такой японской, – слуги Ёритомо убивают новорожденного младенца Сидзука, отцом которого был Ёсицунэ, а сама героиня постригается в монахини и умирает вскоре после получения известия о смерти Ёсицунэ в далеком северном краю.

Так же как редким явлением были воительницы-профессионалки, подобные Томоэ, немногие женщины из самурайских семей посвящали себя искусству, ритуальному или светскому, как жрица-танцовщица Сидзука (несколько иная ситуация с женщинами из числа придворной знати – кугэ, образ жизни которых не является темой нашего раздела). Но обучение изящным искусствам, не говоря уже о хороших манерах, конечно же, входило в обязательный перечень необходимых «женских умений». Среди этих искусств были чтение, танцы, которым учили «не профессионально, но чтобы сгладить угловатость движений» (Нитобэ Инадзо), пение, традиционное стихосложение, игра на таких музыкальных инструментах, как кото («японские гусли») и иногда сямисэне (инструмент, гораздо более характерный для дзёро и гейш), каллиграфия (при этом существовало мнение, что женщине не обязательно запоминать множество китайских иероглифов, достаточно освоить японскую слоговую азбуку кана, особенно вариант катакана), игра в поэтические карты, в мяч и сугороку (настольная игра с фишками), а с конца XVI–XVII века – икэбана и чайная церемония, а также «искусство любви», которому иногда наставляли будущих жен или наложниц знатных господ (а вовсе не одних дзёро). Понятно, что целью всего комплекса подобного обучения была возможность продемонстрировать свои таланты мужу и изредка – гостям. В общем, подавляющее большинство источников считает изящные искусства в том или ином объеме весьма важными для женщины. По крайней мере, из источников нам почти неизвестны (приведенное в начале раздела высказывание о ненужности всякой учености для женщины все же выглядит скорее исключением) попытки осмысления противопоставленных друг другу образов «образованной и утонченной» самурайской женщины и «грубой и не владеющей ими», как это сплошь и рядом случается с мужскими самурайскими образами.

Важными качествами для молодой девушки и взрослой женщины считались скромность, «несклонность к болтливости», хозяйственность, экономность и умение обходиться малым (все это предписывалось и мужчине), презрение или, по крайней мере, спокойное отношение к роскоши и, наконец, целомудрие, или, если шире, внутренняя и внешняя чистота (т. е. чистоплотность). Общеизвестен тот факт, что японцы до сих пор очень трепетно относятся к чистоте во всех ее проявлениях, концепция «чистоты» (киёси), понимаемой и как «прямота» (тадаси), лежит в основе синто (человек ценен, если является «сердцем светлым, чистым, прямым, правильным, правдивым»). При этом чистота и искренность помыслов (макото) считались не менее важными, нежели чистота тела. Самурайские женщины Средневековья, как и мужчины, регулярно принимали ванну (о-фуро), любимыми местами отдыха семей влиятельных даймё с начала самурайской эпохи были различные горячие источники. Обязательным был уход за кожей и волосами, существовали десятки рецептов косметических средств. Впрочем, такие простые средства, как румяна и пудра, использовались и самураями-мужчинами (например, чтобы скрыть бледность в результате болезни), что вовсе не считал недопустимой изнеженностью даже суровый Ямамото Цунэтомо. То же касается окраски волос и роскошных цветных татуировок (это относится как к дворцовой знати-кугэ, так и к некоторым самураям). Впрочем, самая известная самурайская история с крашеными волосами связана все же не с женщиной, а со старым воином, служившим клану Тайра, – Сайтоо Санэмори. Он, идя в свой последний бой против войск Кисо Ёсинаки, покрасил свою совсем седую голову в черный цвет, чтобы его голову не выбросили как никчемный трофей, принадлежавший дряхлому старику…

Возможно, нашим читателям и читательницам будет интересно: каким же был идеал женской красоты в самурайской среде? Из самых разнообразных источников явствует, что его важными компонентами были:

1) невысокий рост (Томоэ здесь исключение) – женщина выше мужчины вызывала удивление, а ведь средний рост средневекового мужчины-японца был еще меньше, чем сегодняшнего, и люди, достигавшие 1 м 75 см– 1 м 80 см, считались великанами (впрочем, хроники и гунки изредка фиксируют и двухметровых супергигантов – воинов, борцов сумо и т. д.). Танидзаки Дзюньитиро считал, что средний рост женщин старых времен (до Мэйдзи) не превышал 1 м 50 см;

2) белая кожа лица, рук и тела и алые губы. Различными косметическими средствами (простейшие – белила и пудра) женщины старались достичь идеала, непростого для многих японок с их естественным желтоватым оттенком кожи. С целью добиться поистине поразительного контраста белизны и черноты многие придворные дамы и многие женщины из самурайских семей чернили зубы (этому обычаю снова-таки следовали и некоторые мужчины) и брили брови, наводя их потом черной тушью, очень тонко и гораздо выше их естественной линии (прекрасной иллюстрацией здесь могут служить маски театра Но, изображавшие знатных дам). Помада могла иметь как алый цвет (чаще всего), так и, к примеру… зеленоватый, вполне в духе некоторых современных модниц;

3) густые длинные черные волосы. В Японии существовал ряд причесок, по виду которых можно было определить ранг и статус женщины (примерно то же самое касается и мужчин, хотя прически у них были совсем другие – женщины, к примеру, не носили характерный пучок волос, а коротко постричься они могли лишь в знак траура или при постриге в буддийские монахини). Для удержания пышной шапки волос служили металлические заколки-шпильки кансаси, узкие ленты, банты и т. д. Судя по иллюстрациям к «Гэндзи моногатари»[22], среди незамужних женщин популярностью пользовалось и ношение распущенных волос, расчесанных на прямой пробор, у совсем юных девушек – волосы до плеч с небольшой челкой (прическа фуривакэ). Естественно, мода на женские прически менялась в течение всего японского Средневековья, но основные тенденции сохранялись. Распространены были парики и накладные локоны-шиньоны;

4) тонкие черты лица, не слишком выступающие скулы, узкие глаза (если разрез был недостаточно узок, такая женщина производила впечатление вечно сердитой, с выпученными глазами – как на маске демона ревности в театре Но), тонкие губы, не слишком высокий лоб. Типичное описание, составленное «от противного», содержит новелла Сайкаку «Безрассудный гнев, или Человек, который женился, не взглянув на лицо невесты»: «Девица сложением не отличалась от остальных женщин, лицом же была уродлива сверх меры: скулы чересчур широкие, лоб непомерно высокий, волосы редкие, губы претолстые, а нос приплюснутый. Любая из ее служанок казалась рядом с нею красавицей»;

5) красота лица явно считалась приоритетнее, например, привлекательной (по японским меркам) фигуры – прекрасное объяснение причин этого содержит знаменитое эссе Танидзаки Дзюньитиро «Похвала тени»: «Как известно, в кукольном театре Бунроку у кукол женского пола имеются только голова и кисти рук. Тело и ноги отсутствуют, и отсутствие это скрыто под длинным платьем. На мой взгляд, в этом очень много реального: женщина в старину существовала лишь над воротом платья и снаружи рукавов – вся остальная часть ее тела была скрыта в темноте [действительно, женщины из самурайских семей и семей горожан носили сандалии гэта, носки таби, длинные штаны хакама, большое количество различных кимоно с длинными рукавами фурисодэ и прочих видов верхней одежды. Убор довершали роскошный широкий пояс оби, значительно шире мужского варианта, зонтик, иногда шляпа и веер. – Д. Ж.]». Далее Танидзаки утверждает, что женщины, особенно знатные, в эпоху до реставрации Мэйдзи нечасто появлялись на улице, а если и появлялись – то в закрытых носилках (это лишь отчасти верно), а сидя дома, на «женской половине», в полутьме комнат, обращали больше внимания на белизну лица. Фигура же нередко представляла собой «плоскую как доска грудь… этот тонко перехваченный живот; эту прямую, без всякого рельефа линию спины, поясницы и бедер; все туловище, утратившее гармонию с лицом, руками и ногами, худосочное и плоское, производящее впечатление не тела, а палки… И теперь еще [эссе написано в 1934 году. – Д. Ж.] можно встретить женщин с таким телом среди старых дам в блюдущих древние традиции семьях и среди гейш. При виде их я невольно вспоминаю стержень, на котором держится кукла. Их тело и на самом деле имеет назначение служить стержнем, на который надеваются одежды. Главную часть их бюста составляет облекающий его в несколько слоев покров одежды и ваты. Для женщин, живших в темноте, было достаточно одного лица, блестевшего во мраке… Я думаю, тем, кто воспевает светлую красоту тела современной женщины, трудно представить эту мистически темную красоту женщины прежних времен». Конечно, описание Танидзаки местами весьма утрировано, оно относится в большей степени к периоду Токугава, но сама отчасти аллегорическая мысль о «женщине в темноте» подкупает своим изяществом.

Время достижения девушкой совершеннолетия зависело от ее сословной принадлежности. Для самураев это были 15–16 лет (но иногда и 17, и даже 18). Главной целью небогатых родителей-самураев, у которых родилась дочь, было удачно выдать ее замуж (или даже сделать наложницей влиятельного человека), причем ее чувства принимались в расчет не слишком часто. Альтернативой был постриг в буддистские монахини или риск остаться незамужней «старой девой» с невысоким социальным статусом. При бракосочетаниях даймё и влиятельных самураев колоссальную роль играл политический расчет. Собственно свадьбе нередко предшествовал уговор между родителями будущих жениха и невесты или же между женихом (который нередко был старше своей избранницы, обратные же случаи очень редки) и отцом невесты. Иногда такие уговоры заключались через посредников, причем нареченные иногда не виделись до свадьбы, обменявшись подарками, являвшимися фактически «приданым» и «выкупом за невесту». Печальные последствия одного такого «сговора вслепую» описаны в уже упоминавшейся новелле Сайкаку о самурае, который поддался на уговоры свахи, не видя до свадьбы невесты, оказавшейся далеко не красавицей. В результате он устроил на свадьбе кровавую бойню, зарубив сваху; несчастная невеста покончила с собой.

Как и в Европе, многие сговоры заключались между несовершеннолетними, и бракосочетание происходило по достижении ими брачного возраста. Расторжение помолвки было нередким явлением, хотя все же несколько порицалось – так, Акэти Мицухидэ прослыл верным своему слову человеком, отказавшись расторгнуть помолвку и все же женившись на девушке, с которой был помолвлен в течение семи лет, хотя она за это время переболела оспой и потеряла всю свою красоту. Родители невесты даже собирались предложить жениху младшую сестру невесты, но Мицухидэ был непреклонен – из-за любви ли или из-за желания прослыть образцовым самураем. Впрочем, как писал Сайкаку, супругов многое объединяло: «Они зажили в согласии. Женщина ни на миг не забывала о проявленном к ней милосердии и шла навстречу любому желанию супруга. Если бы женщина эта была красавицей, она безраздельно владела бы помыслами [Мицухидэ. И снова – какова боязнь этих самых «иррациональных» «разрушительниц царств»! – Д. Ж.], но поскольку он взял ее в жены потому, что так велел ему долг, все мысли его были устремлены к совершенствованию в воинских искусствах. К тому же супруга была наделена храбрым сердцем, даром что была женщиной, и молодожены только и говорили между собой, что о ратных подвигах. В саду перед домом они посыпали землю песком и то и дело чертили на нем схемы оборонительных сооружений. Молодая жена оказалась настолько сведущей в бранном деле, что порой подсказывала мужу решения, до которых он сам ни за что не додумался бы. Она ни разу не позволила ему свернуть со стези служения самурайскому долгу и многое сделала для того, чтобы имя его прославилось в нашем мире». Неплохой образ идеальной самурайской жены, не правда ли (если, конечно, закрыть глаза на то, что Мицухидэ в конце концов убил своего господина Ода Нобунага и попытался сам стать сёгуном)? Хотя в словах о том, что молодожены только и занимались ратным делом, явно сквозит ирония, да еще какая! Кстати, эта несколько странная пара была родителями многажды упомянутой нами христианки Грации Хосокава, чья верность бусидо ни у кого не вызывала сомнений.

В общем, образ идеальной женщины из самурайской среды во многом сознательно противопоставлялся, с одной стороны, образу «малообразованной и грубой крестьянки», а с другой – соблазнительной роковой красавицы-дзёро из веселых кварталов Ёсивара, Симабара и т. д. – как раз «той, что взмахом ресниц разрушает царства» и заставляет доблестных самураев терять головы без малейшего шанса их вновь отыскать (концовкой бесчисленного множества подобных историй эпохи Токугава были попытки самураев выкупить девушку из «цветочного дома» и нередко – синдзю в случае неудачи). Впрочем, как раз среди гейш крайне редко попадались девушки из самурайских семей – даже для женщин из числа бедных самураев это занятие была морально недопустимым.

Несомненный интерес представляет вопрос о любовных отношениях до, в и вне брака в самурайской среде. Мужчина здесь был регламентирован в общем немногочисленными заповедями бусидо, достаточно мягко сформулированными и рекомендовавшими скромность, воздержанность, но отнюдь не устанавливавшими для мужчины абсолютной моногамии и гарантировавшими ему место неоспоримого главы семьи в браке. Слово Оскару Ратти: «Девушки, рожденные в самурайском доме, до самого замужества жили на женской половине. Братьев и сестер очень рано отделяли друг от друга и воспитывали в соответствии с будущим предназначением: девочек – как жен и матерей, а мальчиков – как воинов. Самураи эпохи Токугава считали себя новой аристократией и судьями общества, поэтому их заботили вопросы легитимности наследников по отцовской линии и продолжения рода.

У даймё, как правило, была жена и несколько наложниц. Кроме того, обычным самураям дозволялось посещать и проституток [причем самым большим бедствием многими авторами считалось перерастание чисто физических отношений в эмоциональные, что могло привести к жизненной катастрофе для самурая. Прекрасно образованные гетеры-дзёро считались еще более опасными для воинов. – Д. Ж.]. В замке-городе Эдо, построенном Иэясу, был особый квартал, где жили куртизанки и куда вел только один вход. Единственное, чем ограничивались внебрачные связи самурая, так это только предостережениями насчет воздержанности и осторожности. Например, самураю «рекомендовалось» выбирать некрасивую проститутку, ибо это принесет двоякую пользу: во-первых, женщина останется довольна и получит деньги, а во-вторых – самурай не потеряет из-за нее голову. Нечто подобное советует и Юдзан Дайдодзи:

«И верхи, и низы, если они забывают о смерти, становятся склонными к нездоровым излишествам в еде, вине и общении с женщинами, отчего преждевременно умирают от болезней печени и селезенки… Но те, у кого всегда перед глазами лик смерти, сильны и здоровы в молодости, а поскольку они берегут свое здоровье, умеренны в еде и вине и избегают женщин, будучи воздержанными и скромными во всем, болезни не иссушают их и жизнь их долга и прекрасна».

В целом, абсолютное большинство воинов признавало, что слишком частое общение с женщинами ведет к утрате доблести и духа, а потому лучше свести его к минимуму.

Но и здесь бусидо несколько парадоксально. Скорее всего, для читателя будет неожиданным, что для такого сурового воина, как Ямамото Цунэтомо, идеалом любви была, по сути, романтическая, невысказанная любовь! «Я верю, что высшая любовь – это тайная любовь. Будучи однажды облаченной в слова, любовь теряет свое достоинство. Всю жизнь тосковать по возлюбленному человеку и умереть от неразделенной любви, ни разу не произнеся его имени, – вот в чем подлинный смысл любви». Как всегда у Цунэтомо, это заявление – провокационное и максималистское, но заставляет задуматься. Как считает современный японский публицист и историк Бунсо Хасикава, «Хагакурэ» – чуть ли не единственное произведение классической японской литературы, в котором дан идеал романтической любви, очень сходный – и одновременно несходный – с западным (также нередко связывающим любовь и смерть в один нерасторжимый узел). Как тонко отметил Мисима: «Романтическая любовь черпает свою силу из смерти. Человек должен умереть за свою любовь, и поэтому смерть очищает любовь и делает ее трепетной». Такая любовь – это не совсем «эрос» и не совсем «агапэ» в западном понимании, хотя в ней есть элементы и того и другого. В ее основе – желание отдать другому всего себя, она альтруистична и мало отличается от побуждения самурая отдать все свои силы, время и саму жизнь господину. Кстати, японская культура никогда не делала особого различия между тем, кто является объектом такой любви – мужчина или женщина; самураи, имевшие молодых любовников, были не редкостью – существовала даже поговорка: «юноша без старшего любовника – как жена без мужа».

«Накадзима Сандза был слугой господина Масаиэ… Один человек, питавший к нему неразделенную любовь, как-то пропел ему народную песню: «Вечером я тосковал по «двум с половиной го» (прозвище слуги)». Причем сделал это в присутствии господина. Все, находившиеся там, восхваляли Сандза как не имеющего себе равных. Даже господин Кацусигэ пленился им» («Хагакурэ»). По-видимому, у Сандза был свой возлюбленный. Какое-то время спустя после этого случая Сандза постучал в двери к своему другу-вассалу и сказал, что только что зарубил трех человек и ему необходимо спрятаться. Вместе с другом, которого звали Дзиробэ, они бежали в горы. «Он вел Сандза за руку, а потом нес его на спине, так что к утру они были уже высоко в горах, где Сандза мог укрыться. Потом Сандза признался: «Я солгал тебе. Я сделал это для того, чтобы проверить глубину твоих чувств». После чего они принесли друг другу клятву» («Хагакурэ»).

Подобные отношения между самураями не считались чем-то из ряда вон выходящим. Они были весьма распространены, особенно между пожилыми и молодыми воинами. А в период Токугава, по мнению О. Ратти, мужской гомосексуализм вообще процветал (тема женской однополой любви в самурайские времена вообще неисследована).

Такие отношения называли сюдо, это сокращение от вакасю (юноша) и до (путь). Красота молодых юношей в японском обществе того времени ценилась весьма высоко. Корейский посол, посетивший страну в правление Токугава Ёсимунэ (1677–1751), восьмого сёгуна Токугава, писал (цитируем по О. Ратти): «Многие молодые мужчины своей красотой и привлекательностью превосходят юных девушек: они изысканно одеваются, рисуют себе брови, пользуются румянами и пудрой. Они носят одежды, украшенные изысканными рисунками, и танцуют с веерами в руках; эти прекрасные юноши подобны цветам. Правитель, знать, богатые торговцы – все держат у себя таких молодых людей».

Подобные юноши должны были следовать неким идеалам, в чем-то близким самурайским: иметь чистое и возвышенное сердце, быть нежными и утонченными, откликаться на искренние чувства.

Распространению подобных отношений, по-видимому, способствовали несколько факторов. Во-первых, в семье мальчиков и девочек уже с раннего возраста воспитывали отдельно друг от друга, тем самым подчеркивая их различное предназначение. Мальчиков воспитывали мужчины, и одним из «средств воспитания» были гомосексуальные отношения. Однако это отнюдь не означает, что юноши (в возрасте от шестнадцати до двадцати лет) пренебрегали занятиями боевыми искусствами и прочими элементами самурайского обучения. Наоборот, взрослый самурай являлся своеобразным покровителем, который нес ответственность за должное образование своего «крестника». Немалую роль в распространении сюдо сыграли, по мнению О. Ратти, и буддистские монастыри, где однополая любовь была распространенным явлением.

Все это очень напоминает древнегреческие реалии, с тем только отличием, что среди японцев все же не было неким «общим местом» считать только однополую мужскую любовь наиболее возвышенной, принижая этим самым чувства между мужчиной и женщиной, как это сплошь и рядом делали греки классической эпохи. Впрочем, есть и мнение, что «в шестнадцатом, а особенно в семнадцатом и восемнадцатом столетиях, в правление самураев, когда традиционная культура достигла в Японии пика развития, гомосексуальные отношения получили большое распространение… Они не только не осуждались, но и воспринимались как гораздо более «возвышенные» и «изящные», чем гетеросексуальные. Особенно популярны они были в среде самурайского сословия; их считали даже «полезными» для мальчиков: они якобы учат добродетели, честности и восприятию красоты, в то время как любовь к женщинам ослабляет воинский дух. Множество исторических и художественных сочинений прославляло красоту и доблесть мальчиков, преданных сюдо» (цитируем по У. Кингу). Причины такого отношения к сюдо могли быть похожими на древнегреческие – жена, сидящая дома, редко рассматривалась как достойный собеседник, способным же понять чувства мужчины считался только другой мужчина. Видимо, неслучайно, что расцвет сюдо припадает как раз на мирные и стабильные годы Токугава, когда одновременно видение роли женщины в японском самурайском социуме все больше сводилось к функциям домохозяйки, сексуальной партнерши, обязанной регулярно рожать сыновей, тогда как в предыдущую неспокойную эпоху «идеальная самурайская женщина» скорее выполняла двойную функцию – от нее требовалось быть еще и союзником, чем-то вроде «младшего (неравноправного) брата» самурая-мужчины, а иногда – и воительницей.

Но по мнению других авторов (и оно нам кажется несколько более сбалансированным), «Путь юноши», сюдо, мог рассматриваться и как соответствующий, и как не соответствующий идеалам бусидо – если в его основе лежало Чувство, а не просто Влечение, он вполне вписывался в бусидо, как и любовь к женщине, и превозносился как облагораживающий душу, если нет – то, как и такого же рода любовь к женщине, считался просто плотскими утехами, злоупотреблять которыми вредно для здоровья и не слишком достойно самурая. Вообще, при всем доминировании неких социальных норм, установок и т. д. в самурайском обществе наивысшим моральным критерием часто негласно признавалась способность глубоко и искренне чувствовать – словно японцам был знаком цветаевский «закон протянутой руки, души распахнутой…».

Конечно, женщина времен Камакура, Муромати, Момояма и особенно периода Токугава была очень сильно стеснена в плане личной свободы, в том числе свободы отношений. В целом добрачные связи строго карались, ибо считались нарушением чистоты (киёси). Наказанием за подобное могли быть ссылка (для знатных особ женского пола), постриг в монахини (иногда добровольный, чтобы избежать более сурового наказания) или даже смерть, в том числе от рук отца, опекуна и т. д. Все это довольно резко контрастирует с немалой сексуальной свободой женщин (правда, лишь из достаточно узкого круга придворных дам) эпохи Хэйан, когда первая красавица столицы и великая поэтесса Оно-но Комати меняла возлюбленных из числа высокопоставленных царедворцев буквально как перчатки. Женщина более поздних эпох нечасто могла повлиять на выбор кандидатуры, предлагаемой ей в мужья (опять же, чем ниже по социальной лестнице находилась самурайская семья, тем относительно больше внимания обращалось на желания женщины). Однако не стоит считать, что женщина в браке была некой бесправной и безвольной игрушкой мужа, свекра и т. д. Хотя она и не имела права на развод, а ее жизнь в браке была сильно регламентирована, самоуправство мужа также было сильно ограничено тем же самым понятием «чести=долга» – «гири», который не позволял третировать жену как вздумается, предписывал вернуть ей свадебные дары в случае развода и т. д. Даже в случае наличия значительных, с точки зрения традиционной морали, недостатков супруги (к примеру, лени, неумения или нежелания следить за собой, отсутствии умения вести домашнее хозяйство и т. д.) все без исключения трактаты о бусидо предписывают самураю быть терпеливым и убеждать жену силой слова, быть снисходительным. Правда, реальность обычно была не столь радужна. Тем более что и Цунэтомо, и прочие авторы отнюдь не осуждают право супруга убить жену в случае тяжелейшего прегрешения в системе ценностей бусидо – супружеской измены, явно приравниваемой к измене самурая господину. Удивительно, но, похоже, особой разницы не делалось даже в случае, если эта измена носила отнюдь не добровольный со стороны супруги характер (например, изнасилование). Молчаливое предположение, что женщина просто обязана уметь не допустить подобного, имея в качестве последнего варианта самоубийство, похоже, было неким «общим местом». Важнейшим моментом в случае адюльтера была попытка скрыть сам его факт, если это было возможно (дабы не запятнать чести – своей, чести рода и т. д.), и при этом покарать виновную. Известные пример подобного рода приведены в «Хагакурэ»: в первом случае муж убивает любовника своей жены и обставляет дело так, как будто убил вора, залезшего в амбар, а через некоторое время разводится с женой под каким-то «благовидным» предлогом, во втором – убивает жену, изменившую ему со слугой, имитирует ее естественную смерть от болезни (чтобы «не позорить детей»), а пустившегося в бега слугу увольняет со службы, не делая попыток его разыскать и покарать. Судя по относительной немногочисленности примеров, подобных второму, в эпосе, прозе и драме, развод (допускавшийся лишь по инициативе мужчины и совершавшийся довольно просто – жена отсылалась к родителям, иногда принимала постриг, но были и случаи самоубийства женщин, считавших себя опозоренными таким обращением с собой и не желавших мириться со снижением социального статуса) в таких случаях все же был более распространенной практикой, хотя убийство «прелюбодейки» – несколько более соответствующим Пути воина. Главное – не допустить огласки, ибо бесчестье падало не только на саму несчастную женщину, а на всю семью, в том числе на мужа, детей, родственников.

Положение жены и матери семейства подчеркивалось многочисленными уважительными приставками к имени, употреблявшимися детьми, домочадцами и нередко (особенно в присутствии посторонних) мужем (-сан, – сама – обе приставки означают «господин» или «госпожа», но вторая еще более уважительна). Жена и мать должна была заботиться о муже и воспитывать детей – это считалось ее долгом (гири). Некоторые авторы, например Ямамото Цунэтомо, вполне осознавая колоссальную роль матери в процессе формировании молодого самурая, были всерьез обеспокоены тем, что такое женское влияние может привести к тому, что сын не будет любить отца и вырастет «маменькиным сынком». Поэтому, считали эти авторы, чем раньше юный самурай проходил обряд совершеннолетия (заключавшийся в обряде перемены прически и вручения оружия) и переходил с женской половины дома на мужскую, тем лучше. Неудивительно, что традиция бусидо явно не слишком позитивно воспринимает тип властной женщины-матери, добивающейся власти в «мужском обществе» через своего сына, реже мужа (для классических самурайских времен таким примером является Ёдогими – вдова Тоётоми Хидэёси и мать несчастного Хидэёри). С неодобрением отзывается о «властных матерях» и Мисима в «Хагакурэ нюмон». Иногда самурайский «идеал матери» в самурайской мифологии вступал в конфликт с идеалом «верной жены» – и тогда опять же однозначного ответа не давалось. Идеальным вариантом поведения женщины считался тот, который продиктован снова-таки прежде всего «искренностью» – макото. Так, «Хэйдзи моногатари»[23] и «Повесть о доме Тайра» не осуждают вдову Минамото Ёситомо, мать малолетнего Ёсицунэ красавицу Токиву Годзэн, за то, что она согласилась уступить домогательствам грозного Тайра Киёмори, врага ее мужа, чтобы спасти своих маленьких сыновей, которым в противном случае грозила неминуемая гибель.

Несколько двойственным, хотя явно более высоким, чем у разведенных женщин, был и негласный социальный статус вдовы – она нередко расценивалась как некое подобие ронина – самурая, утратившего господина, отношение к которым всегда также было двойственным (они могли вновь стать социально востребованными, но идеальным вариантом, конечно, негласно признавалось дзюнси – хоть и совершалось оно относительно нечасто, а в эпоху Токугава и вовсе было запрещено законом – но не бусидо). Несмотря на гордую поговорку «у верного слуги не бывает двух господ, у верной жены не бывает двух мужей», на практике вдовы нередко вновь выходили замуж, но в мире самурайского идеала, отраженного в легендах, любящая вдова или женщина, потерявшая любимого, всегда постригается в монахини и молится об успешном перевоплощении любимого, а иногда умирает от горя или совершает дзюнси. Гораздо реже подобная верность преподносилась как идеал мужского поведения – но будем справедливыми, такие легенды тоже есть. Так, в сборнике Лафкадио Хёрна (американца-японофила, переселившегося в Японию в конце XIX века) приводится красивая грустная история о человеке по имени Такахама, до самой смерти соблюдавшем обет безбрачия, данный им после смерти своей невесты Акико (в тексте говорится о ее памятнике с родовым именем, то есть речь идет о девушке и мужчине из числа самураев), явившейся ему перед его смертью в виде большой белой бабочки…

В целом складывается впечатление, что и в сфере отношений с противоположным полом регламентация жизни женщин была тем меньше, чем ниже на социальной лестнице они находились. В общем, господин (князь, влиятельный самурай-вассал) имел полное моральное право покарать своих слуг (в том числе самурайского происхождения) за «прелюбодеяние» (совершенное до, вне или в браке) смертью (известно немало произведений, использующих этот сюжет). Все же некоторые авторы (в их числе парадоксальный Ямамото Цунэтомо, который поведал нам две изложенные несколько выше мрачноватые истории о «внезапном возвращении мужа домой») утверждали: «Некто предлагает быть требовательным к людям [во всем. – Д. Ж.], но я с этим не согласен. Известно, что рыба не будет жить там, где есть только чистая вода. Но если вода покрыта ряской и другими растениями, рыба будет прятаться под ними и разведется в изобилии. Слуги тоже будут жить спокойнее, если некоторые стороны их жизни будут оставлены без внимания». Такая терпимость и относительное невмешательство в личную жизнь были скорее благим пожеланием, особенно в эпоху попыток тотальной регламентации образа жизни самураев в эпоху Токугава, однако характерным является уже то, что они декларировались в одном из самых великих произведений на темы, связанные с бусидо.

Некоторые средневековые авторы, так или иначе затрагивавшие тему самурайского женского идеала, подчеркивали необходимость не только гармоничного физического единения мужчины и женщины (напомним, что они не были стеснены представлениями о якобы «грязной» сути таких отношений – буддизм, в отличие от христианства или, например, иудаизма, в этом плане более терпим), но и неких эмоциональных контактов – нахождения тем для бесед, ценности самой возможности поделиться своими переживаниями с по-настоящему близким человеком, советуя самураю искать образованную и понимающую жену, с которой можно будет достойно и интересно прожить жизнь. Так что в чем-то логичные рассуждения относительно сходности японского и древенегреческого идеалов человеческих отношений, признающего высшей ценностью лишь мужскую дружбу (или же любовь), исходя из заведомо более «низкой» природы женщины, кажутся нам все же несколько надуманными. Ведь древнегреческий этос не требовал от женщины следования неким «мужским» образцам поведения, обязующим иметь качества, которые сами по себе позволяли сделать вывод о том, что тендерные различия не столь огромны и непреодолимы, раз эти качества могут быть присущи обоим полам. В самурайском же мире женщина находилась в более двойственной ситуации – с одной стороны, за ней часто заранее признавалось некое «право быть слабой», но тем не менее проявление ею силы (причем даже не силы – инь, а силы – ян) отнюдь не порицалось (по крайней мере, «на словах»), а иногда и вызывало восхищение.

Обычный ход жизни самурайской женщины мог быть нарушен – к примеру, она могла попасть в плен и превратиться в наложницу какого-нибудь влиятельного князя (если мужчины и мальчики из вражеского рода чаще всего подлежали истреблению, женщин, как правило, не убивали – так, в «Повести о доме Тайра» говорится, что из всех вельмож Тайра после победы Минамото «никто не сохранил жизнь, но о сорока с лишним женщинах не вышло никакого распоряжения, и они либо укрылись у родных, либо, положившись на узы дружбы, нашли приют у прежних знакомцев» и остались в живых). Так, например, произошло с матерью Такэда Кацуёри, дочерью погибшего в бою князя Сува, ставшей наложницей знаменитого Такэда Сингэна. Положение наложницы было гораздо более шатким, нежели законной жены, но оно могло укрепиться в случае рождения сына, особенно такого, который проявлял бы неплохие способности к военному делу (это как раз и произошло в случае с Кацуёри, ставшим со временем наследником Сингэна). Количество наложниц у богатых и влиятельных аристократов не в самурайскую эпоху не ограничивалось ничем и могло быть значительным. Бывали случаи, когда наложница со временем превращалась в законную жену (яркий пример – Ёдогими, последняя жена великого Тоётоми Хидэёси, родившая ему наследника, Хидэёри). Наложницы даймё часто выполняли роль мелких чиновников, ведая различными хозяйственными вопросами. Жизнь наложницы также регламентировалась, особенно это касается наложниц даймё, сёгунов и т. д. Они были обязаны хранить верность своему господину, который мог со временем выдать их замуж за кого-то из своих приближенных. В случае, если наложница заводила связь на стороне, она подлежала тем же наказаниям, что и жена. Так, в свое время много шума наделал случай с одной из многочисленных наложниц сёгуна Токугава Иэцугу (звали ее Эдзима), которую в 1714 году уличили в том, что она завела себе любовника, некоего актера театра Кабуки по имени Икусима. В результате огласки этого случая Эдзима отправили в ссылку (хотя сначала собирались казнить), актера вместе с труппой выслали из столицы, а театр закрыли. В целом положение наложницы рассматривалось самурайской моралью как не слишком достойное, но не откровенно унизительное.

Другое дело, что нередко сами женщины, воспитанные в традициях верности мужу, не желали становиться наложницами, даже имея перед собою немалые выгоды. В качестве иллюстрации этого приведем одну печальную историю о влюбленном всесильном регенте сёгуна, неуступчивом и гордом вассале и его верной жене. В ней прекрасно отразился как дух эпохи, так и многие важные нюансы самурайских отношений «мужчина – женщина». Итак, действующими лицами нашей истории (а взята она из «Тайхэйки» – «Повести о великом мире») являются регент сёгуна Асикага Такаудзи по имени Ко-но Моронао, родственница императора, прекрасная Ниси-но Таи, ее муж, самурай Энъя Такасада, а также придворная дама по имени Дзидзю, которая на беду себе и всем героям этой истории поведала Моронао о замужней красавице, живущей в провинции Идзумо, описав ее так живо, что Моронао начал искать встречи с Таи. Увидев ее тайком, он «с этого времени окончательно заболел болезнью, которая зовется любовь, и во сне и наяву лепетал бессвязные слова». Моронао был не слишком хорошо образованным, грубым и, как мы увидим далее, весьма подлым самураем, но все же решил прибегнуть ко всему огромному арсеналу средств соблазнения, известных со времен блистательного принца Гэндзи. Он посылал предмету своей любви изысканные подарки, стихи (которые за него писал известный мастер каллиграфии, спешно найденный слугами Моронао), угощения. Дзидзю, поневоле ставшая сводней, уговаривала Таи согласиться уступить домогательствам регента, но та оставалась непреклонной. В ответ на письма со стихами, содержавшими довольно прозрачные намеки, она отвечала: «Ночная рубашка поверх одеяла» – что Моронао расценил было как… просьбу прислать шелковое ночное кимоно. На самом деле, как ему растолковал один знаток японских танка, имелось в виду известное стихотворение из антологии «Синкокин-сю»:

«Ночная рубашка, лежащая поверх одеяла, слишком тяжела, Не добавляй к своей жене чужую».

Моронао в гневе кричал: «Я всегда считал, что в нужный момент не колеблясь отдам жизнь за своего господина. Но сейчас я теряю ее из-за какой-то женщины и очень сожалею об этом». В конце концов сводня Дзидзю, опасаясь за свою жизнь, сбежала от Моронао, и тот решил действовать грубо: оклеветал перед сёгуном мужа Таи, Энъя Такасаду, якобы замыслившего мятеж. В результате Такасада вынужден был и впрямь восстать, но шансов на победу у него, конечно, не было. Его вассалы полегли за своего господина, а красавица Таи попросила одного из слуг убить ее и дочь, что тот и сделал. Такасада совершил сэппуку, прокричав врагам перед смертью: «Я не мог даже короткое время прожить без дорогой жены и детей, а теперь их нет! Зачем мне жить? Пусть я семь раз буду рожден врагом Моронао, пусть он узнает, что это значит для нас!» Как меланхолично замечает автор «Тайхэйки», кармическое возмездие все же настигло злодея Моронао – он и впоследствии совершал злые деяния и в конце концов был убит, ибо «тем, кто вредит другим, Небо обязательно принесет беду».

Итак, в радости и в горе японская женщина самурайской эпохи рассматривалась бусидо прежде всего как достойная спутница самурая-мужчины на Пути воина, и, несмотря на свое далекое от равноправия положение и, главное, отношение как к существу «объективно несколько более слабому» (во всех смыслах), хоть и «далеко небесполезному», от нее нередко считалось вполне целесообразным требовать проявления практически всего спектра вполне самурайских добродетелей. В сегодняшнем японском обществе положение женщины достаточно сильно изменилось (особенно после Второй мировой войны и сексуальной революции 1960-х годов), но в то же время идеал «верной самурайской жены», «хозяйки дома» отнюдь не ушел в прошлое. Он до сих пор востребован и достаточно широко распространен, а значит – и в этой важной сфере давно канувшие в Лету времена самураев и их идеалы продолжают оказывать немалое влияние на сознание сегодняшних жителей Страны восходящего солнца.