Антология советской фантастики.
Вглядываясь и размышляя.
ГЕНРИХ АЛЬТОВ. ОСЛИК И АКСИОМА.
Старый серый ослик Иа-Иа стоял один-одинешенек в заросшем чертополохом уголке Леса, широко расставив передние ноги и свесив голову набок, и думал о Серьезных Вещах.То, о чем я хочу рассказать, началось с небольшой статьи, написанной для «Курьера ЮНЕСКО».
Я изрядно помучился с этой статьей, уж очень невыигрышной была тема. Ну что можно сказать — на трех страничках! — о прошлом, настоящем и будущем машин?…
Недели две я просто не знал, как подступиться к статье, а потом нашел любопытный прием: пересчитал мощность всех машин на человеческие силы, на прислуживающих нам условных рабов. Киловатт заменяет десять крепких рабов, в общем-то простая арифметика.
Я взял жалкие цифры конца XVIII века — они немногим отличались от нуля — и проследил их судьбу: мучительно медленный, почти неощутимый рост на протяжении столетия, затем подъем, становящийся все круче и круче, почти вертикальный взлет после второй мировой войны (десятки и сотни условных рабов на человека) и, наконец, нынешний год, к которому каждый из нас стая богаче римского сенатора.
«Размышления рабовладельца» (так я назвал статью) были отосланы, но меня не оставляло какое-то смутное чувство неудовлетворенности. Оно не проходило, и, разозлившись, я переворошил заново все цифры.
Нет чувства острее, чем то, которое испытываешь, приближаясь к открытию. Наверное, это передалось нам от очень далеких предков, умевших в хаосе первобытного леса ощутить странное и молниеносно настроить каждый нерв, каждую клеточку еще не окрепшего мозга в такт его едва различимым шагам.
Теперь я могу объяснить все в нескольких словах, будто в не было долгих, временами казавшихся безнадежными поисков.
Жизнь машины, любой машины, становится слишком короткой: в среднем около трех-четырех лет. Машина могла бы жить раз в восемь или десять дольше, но наука открывает новые, более совершенные принципы — приходится менять всю нашу технику.
Промежутки между открытиями укорачиваются, и неизбежно наступит время, когда мы должны будем менять машины (подчеркиваю — все машины, весь огромный технический мир) ежегодно, потом ежечасно, ежеминутно. А иначе — куда денется стремительно нарастающая лавина открытий?…
Быть может, я не нашел бы ответа на этот вопрос. Скорее всего не нашел бы. Есть вопросы, имеющие ехидное свойство появляться задолго до того времени, когда на них можно ответить. Но однажды, листая «Вопросы философии», я обратил внимание на заметку, густо усыпанную примечаниями и оговорками редакторов. В заметке говорилось о принципах дальнего прогнозирования. Речь шла о возможности уже сегодня решать на аналоговых машинах задачи, подобные тем, с которой я столкнулся.
В первый момент меня поразила даже не сама заметка, а подпись. Статья была написана Антенной; я не видел его четырнадцать лет, со школьных времен.
* * *
В нашем классе он был самый высокий, но Антенной его прозвали не за рост. Он вечно таскал в карманах кучу радиохлама и каждую свободную минуту собирал приемники. Делал он это как-то машинально. Он мог смотреть кинокартину или ехать в трамвае, а руки его в это время работали сами по себе: что-то отыскивали в карманах, что-то с чем-то соединяли, наматывали, прилаживали — и вдруг все эти фитюльки, болтавшиеся на разноцветных проводах, оживали, начинали шипеть, свистеть, а потом сквозь плотный шум пробивался голос диктора. Антенна что-то менял, подкручивал: шум таял, исчезал — и возникала прозрачная, чистая музыка.
Не помню ни одного случая, чтобы у Антенны не хватило материала. Он мог пустить в дело любую вещь. Как-то он собрал приемник из двух радиоламп, мотка проволоки, моей собственной вечной ручки и старого велосипедного насоса.
Антенна приехал с Урала. Мы тогда были в восьмом классе, и первое время все выпрашивали у него приемники. Он отдавал их, нисколько не жалея. Вообще Антенна был хорошим парнем — так считали все, и только он сам, кажется, иногда огорчался, что его вечно тянет лепить приемники. Он именно так и говорил — «лепить». Ему нельзя было играть в футбол: в самый отчаянный момент он вдруг подбирал обрывок какого-нибудь провода и принимался его рассматривать. Даже в воротах Антенну невозможно было поставить, потому что он сразу начинал возиться со своим радиохламом, а это плохо, когда у вратаря заняты руки. Мы играли на пустыре, за стройкой, и Антенна обычно сторожил портфели. Он сидел на траве, поглядывал на игру и собирал очередной приемник.
Работали приемники лучше заводских, хотя вид у них был не слишком красивый. Антенна почему-то не признавал футляров и коробок, приемники получались у него открытыми. Начинка висела на проводах, как гирлянда елочных игрушек. Но если Антенне давали футляр, он не спорил и сразу же принимался за работу. Сначала за Антенной ходила целая очередь, а потом мы привыкли. И он делал что хотел: соберет какую-нибудь замысловатую схему, разберет и начинает собирать новую…
Он учился с нами только год; потом его семья перебралась куда-то на Алтай. Весь этот год мы с Антенной сидели за одной партой; мне нравилось следить, как он работает. Именно тогда я всерьез задумался о своем будущем. Сейчас, к тому же в беглом пересказе, это звучит наивно: задумался о своем будущем. Но так было. Я не хотел отставать, на то имелась масса причин, и выбрал химию, к которой Антенна был совсем равнодушен. Для химии потребовалась физика, для физики — математика, а в математике я однажды натолкнулся на математические основы социологии.
Наука о Человеке — так я определяю предмет социологии. Океан живых цифр, то взметающий громовые валы, перед которыми ничто любое цунами, то дробящийся на мириады капелек, расцвеченных удивительными красками нашего мира. Никакая другая наука не отражает столь полно все человеческое — историю, взлеты, падения, ум, глупость, горе, счастье, труд, нравы, преступления, подвиги…
* * *
Я нашел Антенну без всякого труда — по телефонной книге. Раньше мне просто не приходило в голову, что он в Москве и все так элементарно: взять трубку, позвонить, договориться о встрече.
* * *
Мы сидим в кафе-мороженое «Арктика» у огромного окна, за которым бесшумно кружатся фиолетовые от рекламных огней хлопья снега. Зал почти пуст, в дальнем углу официантки не спеша пьют чай.
— Любопытно, — вяло говорит Антенна. — Насчет машин очень любопытно. Да, вот что… Забыл спросить: ты не видел Аду Полозову? Интересно, как она…
Что ж, все закономерно. Ада должна интересовать Антенну больше, чем мои рассуждения о машинах.
Однажды я разбил свои часы. Разбил капитально, в ремонт их не брали. Выручил Антенна: он втиснул в часовой футляр безбатарейный приемник, настроенный на «Маяк». Я узнавал время по радио; это не очень удобно, зато оригинально.
И вот тогда я допустил ошибку. Я показал эти часы Аде. Она занималась фехтованием, очень гордилась этим, говорила, что фехтование вырабатывает характер. Безусловно, вырабатывает. Даже в избытке. Она сняла свои часики и стукнула их о подоконник — эффектно и точно. Не помню, какой марки были эти часики. Маленькие, овальные. Кажется, «Капелька». «Можно не спешить, — великодушно сказала Ада, — несколько дней я обойдусь без часов, но мне хотелось бы иметь приемник с двумя диапазонами».
Зимних каникул у Антенны в тот раз не было. Даже Новый год он не встречал. Когда он появился после каникул, Ада сказала, что вид у него немножко дикий и задумчивый, как у поэта Роберта Рождественского. Но «Капельку» Антенна принес в полном порядке. С двумя диапазонами. Часы тоже работали.
…— Мы с ней переписывались, — рассказывает Антенна. — Почти полгода. Она писала, что хочет стать укротительницей. А что? По идее подошло бы, правда?
По идее Ада вполне могла стать укротительницей. Но она стала стюардессой. Дальние линии: Москва — Дели, Москва — Рим, Москва — Токио… Она погибла в Гималаях.
Да, конечно, у нее была «Капелька» первого выпуска. Очень маленькие часики, похожие на каплю застывшего янтаря.
Антенна водит пальцем по синему пластику стола, рисуя растаявшим мороженым аккуратную восьмерку.
— Вот ведь как получилось, — говорит, наконец, Антенна. — Гималаи… Далеко.
Ну, не очень-то далеко. За эти годы я побывал во многих странах: что в наше время расстояния? Милан и София — социологические конгрессы. Коломбо — международный симпозиум. Оттава — конференция по применению в социологии электронных вычислительных машин. Париж и Лондон — дискуссионные встречи с западными социологами. Туристские поездки: Египет, Польша, Куба, Болгария. В международный социологический год работал в Западной Сибири и в Монголии.
Антенна ошеломлен. Он спрашивает о египетских пирамидах, и я рассказываю, хотя мысли мои упорно возвращаются к Аде. Почему? Это бессмысленно, ненужно. На эти мысли давно наложено табу. Сейчас я их выключу. Возьму и выключу. Пирамиды? Так вот пирамиды. Издали чувствуешь себя обманутым: ждал чего-то более громадного. Но по мере того как подъезжаешь ближе, пирамиды растут, поднимаются вверх, вверх, в самое небо — это производит подавляющее впечатление.
Антенна внимательно слушает, потом говорит:
— А все-таки странно, что ты бросил химию и занялся социологией.
Ничуть не странно. В этом мире вообще все закономерно. Моя бабка с материнской стороны была чистокровной цыганкой. У меня такая наследственность: стремление предвидеть будущее. Так что социологией я занялся совсем не случайно.
Антенна недоверчиво улыбается. Ладно, я могу объяснить по-другому:
— Если бы существовал двухмерный мир, тамошним обитателям, наверное, очень хотелось бы хоть одним глазком заглянуть в третье измерение. Что там? Как там?… В нашем трехмерном мире просторнее. Как отметил поэт, есть разгуляться где на воле. Но встречаются люди, которым обязательно надо высунуть нос в будущее. Взять и высунуть. Что там? Как там?…
Антенна охотно согласился:
— Это верно. Очень хочется заглянуть в будущее…
Мы уже два часа сидим в этом холодильнике (здесь по крайней мере тихо), и я никак не могу освоиться с тем, что Антенна не сделал карьеры (я имею в веду научную карьеру и вкладываю в это слово хороший, честный смысл). Антенна был самым талантливым в нашем классе. Бывает, что человек еще в детстве становится выдающимся музыкантом; Антенна обладал столь же ярко выраженным «электронным» талантом. И вот теперь, с первых минут встречи, я почувствовал, что удивительный талант Антенны не исчез. Но Антенна работает рядовым инженером на заводе игрушек. Это было бы нормально, тысячу раз нормально, если бы не талант, совершенно исключительный талант Антенны…
Внешне Антенна мало изменился: длинный, тощий, по-мальчишески угловатый и застенчивый.
Он говорит о телевидении. Некоторые факты я уже знаю. Но в изложении Антенны они звучат иначе. Он относится к приемникам, как к живым существам; ему жаль их — они живут все меньше и меньше.
Четверть века существовало черно-белое телевидение, затем появилось цветное ТВ — и сотни миллионов вполне работоспособных приемников были выброшены на свалку. Их сменили полмиллиарда цветных телевизоров. Эти массивные добротные ящики могли бы работать пятнадцать или двадцать лет. Но прошло всего четыре года, и они безнадежно устарели: началась эра «стерео». Заводы выпустили уже свыше миллиарда «стерео». Сегодня «стерео» нарасхват. А через год или два они тоже пойдут на свалку — обязательно появится нечто новое.
— Спрашивается, кто на кого работает? — Антенну удивляет эта мысль, он шепчет, шевеля губами: — Вот именно. В конце концов это вопрос о смысле жизни. Машины слишком быстро стареют, мы работаем, чтобы построить новые, а они стареют еще быстрее… И никто этого не замечает, у человечества пока хватает других забот.
Хватает. А когда этих забот не хватало? Закономерность еще не бьет в глаза, в этом все дело. Она вылезет где-то в XXI веке, и тогда придется решать: непрерывно менять технику, менять каждый день, безжалостно выбрасывая миллиарды новеньких машин только потому, что они морально устарели, или смириться с тем, что наука все дальше и дальше будет уходить от техники, производства, жизни. А зачем тогда наука? Познание ради самого процесса незнания?…
— Технику надо перестраивать, — без особой уверенности говорит Антенна. — Она должна быть приспособлена к постоянной перестройке. Как ты думаешь?.
Хотел бы я знать, как перестраивать гигантские домны, мартены, конвертеры, если, например, открыт способ прямого восстановления металла из руды? Надо менять все — до последнего винтика! Проще и выгоднее строить заново.
— Странно, — говорит Антенна, глядя в окно.
За стеклом вспыхивают и гаснут желтые огни автомобильных фар. Точка, тире, точка…
— Странно… Мы не виделись столько лет… Статейка, которую ты читал, давно устарела. Там ведь были только предположения. Понимаешь, год назад я вылепил прогнозирующую машину…
* * *
Я достаточно хорошо представляю трудности, связанные с машинным прогнозированием. Скажи кто-нибудь другой, что такая машина уже существует, я счел бы это шуткой. Но в Антенну трудно не верить.
Я иду выпрашивать чаю, в этой холодильной фирме чай вне закона. Кажется, девушки приняли Антенну за какого-то выдающегося спортивного деятеля. Они включают проигрыватель, а у нас на столе появляются горячий чай и домашнее печенье.
Такое печенье я ел у Антенны, когда у него был день рождения. Мы всем классом подарили ему микроскоп. Не совсем новый (мы покупали его в комиссионном), но очень внушительный, с тремя объективами на турели. Антенна был чрезвычайно доволен микроскопом и все порывался объяснять нам, что размеры приемников и контрольно-измерительной аппаратуры должны по идее стремиться к нулю. Его никто не слушал — мы танцевали.
К весне он стал собирать очень маленькие приемники, ребята называли их микробными. Приемники были не больше маковых зернышек и ловили только Москву. Когда их клали в пустую спичечную коробку и, приоткрывая, настраивали ее на резонанс, звук получался довольно громкий.
Как-то Антенна принес спичечную коробку, набитую совсем уж миллимикробными приемниками, и мы ухитрились их рассыпать. Все полезли рассматривать, Антенну толкнули. Когда коробка упала, ветер подхватил приемнички, они сразу же полетели. Словно кто-то подул на одуванчик. Мы бросились закрывать окна. В первый момент мы даже не сообразили, что приемнички продолжают работать и звук почему-то становится сильнее… Скандал был грандиозный.
…— Прогнозирование обычно рассчитано на благополучную кривую, — Антенна рисует на столе линию, плавно поднимающуюся вверх. — А развитие идет иначе: кривая, разрыв, более крутой участок, соответствующий появлению чего-то принципиально нового, потом снова разрыв и снова кривая идет круче. Все дело в том, что прогнозирующая машина… ну, ты сам знаешь, она должна смотреть далеко вперед. За все эти разрывы, прямо сюда, — он показывает на верхний участок кривой. — Без машины человеку пришлось бы ворошить гигантский объем информации, преодолевать множество привычных представлений. Помнишь, как Эдгар По описывал будущее воздухоплавание? Громадный воздушный шар на две тысячи пассажиров… Очень характерная ошибка. Мы поневоле прогнозируем количественно: увеличиваем то, что уже есть. А надо предвидеть новое качество. Надо знать — когда оно появится и что даст. Согласен?
Я отвечаю, что да, согласен, и спрашиваю, почему он работает на заводе игрушек.
— Выкладывай, что случилось?
— Ничего. Ничего особенного. Учился в аспирантуре. Потом ушел. А на заводе… что ж, на заводе хорошо. Работа интересная. И потом барахолка там богатейшая, — он оживился, — могу брать, что нужно.
Ясно. Этот непротивленец получил барахолку и счастлив. Я возьму Антенну в свою лабораторию. Ну конечно! Как я об этом сразу не подумал.
— Значит, ты работаешь дома?
— Так даже удобнее. Никто не отвлекает.
Он многословно расписывает преимущества работы в домашних условиях. Не знаю, на кого я больше зол — на Антенну или на тех неизвестных мне людей, которые обязаны были разглядеть его талант.
— Сборка прогнозирующей машины на дому. Двадцатый век. Дикарь!
— Так ведь она не очень сложная. Вот разработать алгоритм было действительно трудно, а машина… По идее первая машина всегда проста. Усложнение начинается потом. Знаешь, первый радиотелескоп в Гарварде сколотил плотник из досок, и стоило это всего четыреста долларов. А первые вычислительные машины были сделаны из детского «Конструктора»… В общем это не важно. Мы как-то сумбурно говорим, я ведь еще не сказал главного. Понимаешь, какая история: я решал на машине другую задачу, совсем другую. Но ответ, кажется, подойдет и для твоей задачи…
— Какую задачу ты решал?
— Видишь ли, машина у меня небольшая, я втиснул ее в одну комнату… — С самого начала пришлось лепить машину в расчете на вопрос, который меня интересовал. Элементы памяти очень емкие, на биоблоках, лучшие из существующих. И все равно на шестнадцати квадратных метрах много не разместишь. Отсюда узкая специализация: машина рассчитана только на один вопрос. Летом я начал ее разбирать…
— Стоп! Какой вопрос ты задал машине?
— Видишь ли, — Антенна мнется, заглядывает мне в глаза, — я долго выбирал, ты не думай, пожалуйста, что это фантазерство. Я искал узловую проблему…
— А конкретно?
— Проблема возвращения. Полеты к звездам. Ну, ты должен знать. Классическая проблема возвращения: на корабле прошло пять или десять лет, а на Земле — сто или двести. Вернувшись, люди попадают в чужой мир. Им трудно, может быть, даже невозможно жить в этом мире. И потом они прибыли с открытиями, которые на Земле давно уже сделали без них. Полеты лишаются смысла.
— Классическая проблема возвращения… Допустим. Но почему ею нужно заниматься в одиночку?
— А что здесь делать коллективу? Ну что бы делал институт?
— Устраивают же на эту тему конференции…
— Нет, ты что-то путаешь: были конференции по межзвездной связи. А перелеты на межзвездные дистанции считаются неосуществимыми. Практически неосуществимыми. О чем мы говорим! Нет ни одного института, ни одной лаборатории, ни одной группы, которые специально бы занимались этой проблемой. Да и как заниматься? Сначала надо найти какие-то опорные идеи. Найти, развить, доказать, что это не бред.
— Ты можешь работать над другой проблемой, а в свободное время…
— Нет! — Антенна протестующе взмахивает руками. — Нельзя отвлекаться, надо думать на полную мощность.
* * *
В автобусе на запотевшем оконном стекле Антенна чертит схему, объясняя устройство своей машины. За стеклом мелькают приглушенные снегом ночные огни, и от этих огней, от их движения схема кажется объемной, работающей, живой.
Теперь я не сомневаюсь в машине. Непонятно другое: если машина была собрана, если она работала, почему все так тихо?
— А как же? — удивляется Антенна. — По идее и должно быть тихо. Ну, представь себе начало века. Авиация делает первые шаги. Неуклюжие самолеты наконец-таки поднимаются в воздух… Представляешь, ко всеобщему восторгу, они взлетают на сто или даже на двести метров. И вот появляется дядя вроде меня и начинает толковать, что через сорок или пятьдесят лет винтомоторные самолеты устареют, наступит эра реактивной авиации. Кого заинтересовало бы такое сообщение?…
Он вдруг замолкает, потом спрашивает, глядя в сторону:
— Ада летала на реактивных?
Вообще да, на реактивных. Но там, в Гималаях, разбился вертолет. Осваивали новую линию.
Этот автобус еле тащился. Уж он-то устарел не только морально.
— А почему ты решил строить прогнозирующую машину? — спрашиваю я.
— Просто однажды я подумал: интересно, каким будет двадцать первый век? Ведь это интересно; ты же сам говорил, что иногда хочется высунуть нос в четвертое измерение.
Вот оно что. В один прекрасный день Антенна, вечно занятый своей электроникой, оглянулся и с удивлением заметил, что вокруг целый мир, который — о великое открытие! — даже имеет свое прошлое и будущее… Прошлое, разумеется, мрачно: граждане не умели делать простых супергетеродинных приемников. Зато впереди великое будущее. Все станет подвластным радио: радиоастрономия, радиохимия, радиобиология, может быть, даже радиоматематика?… И Антенна выбрал самый простой способ увидеть этот радио-мир: построил прогнозирующую машину.
— Нет же, совсем не так!
На нас оглядываются: уж очень энергично Антенна машет своими длинными руками.
— Нет… Мне захотелось узнать, что будут делать люди. Вот! Тут множество проблем, но все они в конечном счете сводятся к одной. Ну, понимаешь, как меридианы пересекаются на полюсе. Вопрос в том…
— Быть или не быть. Знаю. Тише.
Мальчишка, восторженный мальчишка. Есть логика в том, что он попал на завод игрушек.
— Ты послушай. Либо доступный нам мир ограничен солнечной системой и остается только благоустраивать этот мир, либо возможны полеты к звездам, и тогда открыт безграничный простор для деятельности человека.
— Мягко говоря, вопрос не слишком актуальный. Так сказать, не животрепещущий.
— Почему? Вся история человечества — это процесс расширения границ нашего мира. Научились строить корабли — завоевали океан. Изобрели самолет — завоевали воздух. Создали ракеты — началось завоевание солнечной системы… А если дальше нет пути? Ведь это надо знать…
Что ж, в конечном счете Антенна прав: наш мир может существовать только в развитии. Если он замкнется в каких-то границах, вырождение неизбежно. Со времен Уэллса на эту тему написана бездна романов. Но нам еще ох как далеко до границ солнечной системы! Перед нами тысячи других проблем — накаленных, неотложных…
А впрочем, кто знает. Меридианы на экваторе параллельны друг другу: они, наверное, не подозревают о существовании полюса и думают, что пересекутся где-то в бесконечности. Очень может быть, что проблема возвращения станет актуальной значительно раньше, чем мы думаем.
С чего я, собственно, взял, что Антенна неудачник? Пожалуй, он нашел задачу но своему таланту — вот в чем дело.
— Пришлось бросить аспирантуру, — рассказывает Антенна. — Мой шеф заявил, что двадцать первый век, звездолеты и все такое прочее — это детские игрушки, а тема должна быть реальной. Ладно, я подал заявление: «Прошу отпустить на завод игрушек». А потом решил, что и в самом деле нужно пойти на такой завод.
— И тогда, — говорю я бесцветным голосом летописца, — тогда началась эра электронной игрушки…
— Нет, при чем здесь электроника! — перебивает Антенна. Он хороший парень, ему очень хочется рассеять мое заблуждение. — Электронные игрушки — это чепуха, понимаешь, чепуха. Подделка сегодняшней техники. А хорошая игрушка должна быть прообразом машин, которые появятся через сотни лет.
Я пренебрежительно фыркаю. Теперь Антенна просто сгорает от желания втолковать мне что к чему.
— Это же закономерность! Вспомни хотя бы турбинку Герона. Игрушка! А разве гироскоп не был игрушкой, волчком? Или первые роботы, ведь это были забавные механические игрушки. Разве не так? Пойми ты наконец: машина почти всегда появляется сначала в виде игрушки. Игрушечные самолеты, например, взлетели раньше настоящих. Если я хочу сегодня заниматься машинами двадцать первого века, мне надо делать игрушки.
— Боюсь, это будут сложные игрушки.
— Нет, по идее хорошая игрушка всегда проста. Поэтому она долго живет. Скажем, калейдоскоп — ведь так просто…
Автобус останавливается, мы проталкиваемся к выходу. Детские игрушки как прообраз техники будущего. Ну-ну… Я начинаю понимать, почему Антенна не удержался в аспирантуре.
* * *
Мы идем по мокрой от тающего снега улице, и Антенна, досадливо отмахиваясь от бьющих в лицо снежинок, говорит об игрушках. Где-то вдалеке звучит музыка. Ритмично кружатся снежинки, кружатся, летят, исчезают в темноте. Вот так — под музыку — летели миллимикробные приемнички, когда Антенну толкнули и коробка упала.
Это было на большой перемене, все бросились закрывать окна, а Антенна пошел к доске и стал писать формулы. Потом он заявил, что нам крышка, поскольку помещение настроено на резонанс. Он даже объяснил ход решения, чтобы мы не сомневались. Никто и не сомневался, прекрасно слышалась оперная музыка. Римский-Корсаков, «Сказание о невидимом граде Китеже и деве Февронии». Я хотел сбегать домой за пылесосом, но было уже поздно, перемена кончилась. Географу (он отличался изрядной доверчивостью) мы заявили, что это громкоговоритель в доме напротив. Пол-урока мы продержались. «Происходит что-то странное, — сказал в конце концов географ. — Музыка идет у меня с левого рукава. Если рукав поднести к уху, музыка заметно усиливается…» Фехтование развивает феноменальную выдержку: Ада совершенно спокойно ответила, что надо подуть на рукав и звук исчезнет. Звук как бы улетит, сказала она. Но географ уже вдумчиво поглядывал на Антенну, и дальше все пошло как положено: Антенна встал и, виновато моргая честными синими глазами, признался.
Я это «Сказание» хорошо запомнил. Там есть такое место, хор дружины Всеволода «Поднялась с полуночи», это просто могуче срезонировало…
Летом, уже после того, как Антенна уехал, я несколько раз заходил в школу. В вашем классе сделали ремонт. Покрасили, побелили. Но когда на улице не очень шумели и в коридоре никто не разговаривал, слышно было, как работают рассыпанные весной приемнички. Где-то они еще оставались! Звук был очень тихий и потому таинственный: шепотом говорила женщина и тревожно играла далекая музыка.
* * *
Прогнозирующая машина выглядит вполне благообразно. Гладкая зеленая панель из стеклопластика поднимается от пола до потолка, оставляя узкий проход к окну. Начинка машины находится там, за панелью, а на самой панели только щит с двумя десятками обычных контрольных приборов и стандартным акустическим блоком от электронного анализатора «Брянск»,
— Летом я кое-что разобрал, — говорит Антенна, — сейчас она не работает, но решение записано на магнитофоне, мы прокрутим.
— Решение… Слушай, оно без всех этих условных нуль-транспортировок, настоящее решение?
— Да. Она выдала отличную идею, совершенно неожиданную. Конечно, это лишь идея, но…
— А зачем понадобилось разбирать?
— Ну… Она прогнозировала только конечный результат.
Ах, какая нехорошая машина! Она прогнозировала только конечный результат. Все-таки Антенна варвар.
— Она говорила «что» и не говорила «как», — старательно втолковывает Антенна. — И потом энергия… Она брала уйму энергии, у меня уходила на это половина зарплаты.
В машине почти сорок кубометров. Антенна мог вместить туда чудовищно много. Считается, что такую машину удастся построить лет через пятьдесят, не раньше. Мне приходят на память слова Конан-Дойля: «Впрочем, никто не понимает истинного значения того времени, в котором он живет. Старинные мастера рисовали харчевни и святых Севастьянов, когда Колумб на их глазах открыл Новый Свет».
— А почему бы тебе не перейти в мою лабораторию?
Антенна не любит, не умеет отказывать — и сейчас ему не так просто сказать «нет».
— Ты не обижайся… У тебя мне пришлось бы заниматься такими машинами… Нет, ты, пожалуйста, правильно меня пойми и не обижайся. Машина — пройденный этап; она дала идею, и теперь я иду дальше. В сущности, машину можно совсем разобрать, она уже не нужна. Я хочу заниматься только проблемой возвращения…
Знаешь, кого я недавно видел в кинохронике? — спрашивает Антенна. Вероятно, ему кажется, что он тонко переводит разговор на другую тему. — Архипыча. Вот. Он большими делами заворачивает… Толковый парень, а?
— Тоже новость: я знал, что Архипыч пойдет в гору. Он великий артист, наш Архипыч. Всю жизнь он играет большого организатора. Боже, какие вдохновляющие речи он произносил на школьных воскресниках!
— Пойдем, — Антенна тянет меня за рукав. — Я научу тебя варить кофе. Понимаешь, я сделал в этой области эпохальное открытие: кофе надо варить на токах высокой частоты…
Теперь я знаю, как выглядит жилище человека, занятого классической проблемой возвращения. Одна комната отдана прогнозирующей машине, другая превращена в нечто среднее между мастерской и лабораторией.
Антенна живет в кухне. Собственно, ничего кухонного здесь нет. Кухня переоборудована в маленькую комнатку: тахта, кресло, крохотный столик. На стенах шесть огромных цветных снимков: заря, облака, радуга, снова облака…
Облака хороши. Но жизнь у Антенны нелегкая, это очевидно. Зарабатывает он раз в пять меньше, чем мог бы, и работает раза в два больше, чем должен был бы. Впрочем, без всякого ханжества я могу сказать: дело даже не в этом. Самое трудное в положении Антенны — сохранить веру в необходимость своей работы. Ведь было бы страшной трагедией проработать вот так лет тридцать, а потом увидеть, что все это мираж.
Я с трудом представляю такой образ жизни. Вот Антенна приходит с завода и принимается за классическую проблему возвращения. Проблему, считающуюся нерешимой. День за днем, год за годом — вне мира науки. Никто не вникает в его работу. Никто не может сказать — верны его идеи или нет. Не с кем поспорить и поделиться мыслями, потому что специалисты по межзвездным перелетам появятся лишь в следующем веке.
Вряд ли я смог бы так работать.
Но вот у меня возникает странная мысль. Почему я не могу так? Где, когда разошлись наши пути?
Кандидатская диссертация, добротные научные работы, почти готовая докторская диссертация — я делал, что мог. Все правильно. Так почему, черт побери, я завидую Антенне? Глупость, «завидую» совсем не то слово, в нем нехороший привкус. Просто появилась странная мысль. Я действительно делал, что мог. А он делает невозможное. Дороги расходятся там, где один выбирает достижимую цель, а другой наперекор всему — логике, черту, дьяволу — идет к невозможному.
Так или не так?
Не могут же все идти к невозможному. А собственно, почему? Быть может, именно в этом и состоит пафос великих революций, поднимающих всех, всех, всех на штурм невозможного? Придется подумать. Да, у Антенны талант, это так. Но главное в другом: Антенна замахнулся на невозможное…
А снимки на стенах хороши. Они как окна, открытые в головокружительно глубокое небо.
— Я сейчас работаю над небом, — говорит Антенна. — Понимаешь, по идее это будет целый набор игрушек… Ну, чтобы можно было сделать небо не хуже настоящего. И вот облака пока не удаются. Оптикой я занялся совсем недавно, там хитрейшая механика. Облака получаются как вата — серые, скучные…
Значит, облака пока не удаются. А что удается?
— Что удается? — переспрашивает Антенна и сразу забывает о высокочастотном кофе. — Сейчас увидишь. Я покажу тебе радугу, это интересно…
В тот день, когда мы с Адой пошли в «Художественный», а потом пережидали в метро дождь и я поцеловал Аду, была радуга. Единственная радуга, которую я запомнил на всю жизнь. Другие радуги вспоминаются как-то вообще, они похожи друг на друга, а та совсем особенная. Неужели я говорил Антенне?… Нет, просто совпадение. Это было в девятом классе, когда Антенна уехал. Ну да, почти через год после его отъезда.
Антенна ставит лампу в угол, па пол. Потом отходит на середину комнаты, достает из кармана серебристый цилиндрик, резко им взмахивает, словно встряхивая термометр.
Вспыхивает алая дуга, похожая на плотную прозрачную ленту. Дуга быстро приобретает глубину, становится воздушной. Внутренний край ее зеленеет, расплывается и почти одновременно проступает третий цвет — фиолетовый.
Это колдовство, невозможное колдовство…
Передо мной пылает великолепная многоцветная радуга.
Все предметы в комнате теряют очертания, куда-то отступают. Они исчезают, их просто не существует. Реальна только эта радуга — влажная, пронзительно чистая, выкованная из чистейших красок.
Она вот-вот исчезнет. Она дрожит от малейшего движения воздуха. Мерцают и дышат нежные краски. В них шум уходящей грозы, тревожные всполохи молний над горизонтом, отблески солнца в пенистых дождевых лужах.
Я протягиваю руку. «Не надо!» — вскрикивает Антенна. На мгновение радуга загорается ослепительным медно-желтым огнем и сразу же исчезает.
— Ее нельзя трогать, — виновато говорит Антенна. — Если не трогать, она держится долго, минут пятнадцать-двадцать. Было еще полярное сияние, но его забрал соседский мальчишка.
Комната, в которой мы варим кофе, изрядно загромождена. Книжные полки вдоль двух стен (на полках вперемежку — книге и игрушки). Объемистый электронно-вычислительный сундук; на нем спит ободранный пятнистый кот. Верстак, заваленный инструментами. Стол с какой-то полусобранной электронной тумбой.
Я копаюсь в книгах. Хаос. Только на одной полке порядок: здесь книги, относящиеся к проблеме возвращения. Я беру наугад томик в аккуратном муаровом переплете и открываю там, где лежат закладка.
«Все эти проекты путешествий по вселенной — за исключением полетов внутри солнечной системы — стоит выбросить в мусорную корзинку».
Ого, как энергично! «Радиоастрономия и связь через космическое пространство» Парселла. Ладно, возьмем что-нибудь другое.
«Нельзя обойти эти трудности, и нет никакой надежды преодолеть их…».
Это монография Хорнера о межзвездных перелетах. Что еще? Фантастический роман.
«При гигантском разрыве во времени теряется сам смысл полетов: астронавт и планета начинают жить несообщающейся, бесплодной друг для друга жизнью».
— Ободряющее чтение. Зачем ты это коллекционируешь?
— А как же! — удивляется Антенна. — Надо знать, что думают другие…
Думают! Меня в таких романах раздражает, что там как раз не думают. Автор долго заверяет, что вот академик А. сворхгениален, а профессор Б. сверхмудр, затем они начинают говорить — и какое же это наивное вяканье!
— Тут есть свои трудности, — говорит Антенна. — Современник Эдгара По мог поверить в воздушный шар на две тысячи человек и не поверил бы в самолет. Он даже не стал бы это читать: сложно, непонятно, утомительно. Видишь, какая хитрость… Наивные идеи оказываются художественно убедительнее, в них легче поверить. Возьми, например, наш разговор. Наверное, со стороны это выглядит скучновато. Как раз потому, что мы всерьез пытаемся высунуть нос в будущее.
Возможно. Куда занимательнее, если Антенна сделает десяток роботов и они взбунтуются, а мы станем палить в них. И тут обязательно появятся пришельцы из космоса. И выяснится, что это они перехватили управление роботами. А Антенна окажется не Антенной, а человеком, прибывшим к нам из будущего на машине времени, чтобы предупредить о коварных пришельцах. Вот будет славно!..
Я машинально перебираю книги. «Черное облако» Хойла.
«Мало интересного можно придумать, например, о машинах. Очевидно, что машины и различные приборы будут с течением времени делаться все сложнее и совершеннее. Ничего неожиданного здесь нет».
Не знаю, какое отношение это имеет к межзвездным перелетам. Но вообще Хойл прав. К сожалению, это аксиома: ничего сверхнеожиданного в развитии машин не предвидится. Меняются двигатели, улучшается автоматика, синтетические материалы постепенно вытесняют металл… Что еще? Да и вообще — что такое неожиданное? Вот если бы все машины стали жидкими, вот тогда…
— Ты поройся вот там, — Антенна показывает на верхнюю полку. — Посмотришь Сережкину книгу, он за нее доктора получил. Ничего нельзя понять — латынь и все такое прочее. Восходящее светило хирургии… Там и обе твои книги.
Антенна учился с нами всего год, а помнит почти всех; этого я не ожидал.
Значит, Сережка-доктор стал доктором. Хорошо! Исцелитель и благодетель бродячих собак нашего района…
Не так просто добраться до верхней полки, она под самым потолком. Я взбираюсь на подоконник — и вижу микроскоп. Он стоит в самом углу, за книгами. Добрый старый микроскоп, подаренный Антенне четырнадцать лет назад.
В тот раз, когда мы рассыпали приемнички и из-за этого сорвались уроки, завуч произнес громовую речь. В ней упоминались четверки по поведению и была нарисована довольно убедительная картина нашего мрачного будущего. В заключение завуч запретил Антенне делать маленькие приемники. «Мы оборудуем тебе герметичный закуток в мастерской, — сказал завуч. — Там, пожалуйста, делай что хочешь. А без спецусловий разрешаю собирать только крупные приемники. Размером с книжный шкаф, не меньше».
С этого времени Антенна начал как-то странно поглядывать на книжные шкафы. На автобусы и троллейбусы он тоже смотрел странно. А один раз я видел, как он странно смотрит на высотный дом на площади Восстания.
Однажды, когда мы возвращались из школы, Антенна сказал:
— Знаешь, можно вылепить такой большой приемник, что он одновременно окажется и самым маленьким.
Я решил, что Антенна изобрел надувной приемник. В самом деле, почему бы при появлении завуча не увеличивать размеры приемника?
Мы пришли к Антенне домой, и тут выяснилось, что дело не в надувных приемниках. Антенна выгрузил из карманов свой радиохлам, повозился минут двадцать, потом объявил:
— Сейчас ты сидишь внутри трехлампового приемника. Брось книгу, ведь это такой момент…
Он был очень доволен собой, а это случалось редко.
— Вот, квартира вместо коробки. Обе комнаты, кухня и ванная. Все очень просто. Были бы лампы и провода, схему можно собрать из любых предметов. Видишь, цветочные горшки? Они вместо сопротивлений…
И я понял, что Антенна не шутит. Приемник и в самом деле большой, а места не занимает. Правда, звук был какой-то скрипучий. Антенна бегал по комнатам, растягивал провода, вытаскивал продукты из холодильника, который тоже входил в схему…
Мы не стали делать уроки, а отправились бродить по городу, и Антенна придумывал разные приемники. Сначала он прикидывал, удастся ли превратить в приемник школьное здание. Тут, однако, возникли трудности с крышей. Антенна сказал, что она сделана не из того материала и вообще лучше использовать более крупные детали. Мы пошли к метро — выбирать подходящий микрорайон. Но по дороге Антенна заявил, что ничего не получится: от транспорта и вообще от линий электропередач будет масса помех. Мы немного посидели в садике, и Антенна, чтобы рассеяться, сделал приемник из четырех березок, двух скамеек и цветочной клумбы.
— Это все-таки больше книжного шкафа, — сказал он. — И вообще пустяки, продержится до первого дождя. Или до утра. Роса утром будет. Давай послушаем спортивные известия…
* * *
Антенна сидит на низенькой скамеечке в конце коридора, под вешалкой. В руках у него что-то вроде микророяля: черная плоская коробка с маленькими белыми клавишами. В противоположном конце коридора, на полу, чайное блюдце с серым, как пепел, порошком. Из порошка торчат три короткие медные проволочки. На пороге, выжидающе глядя на блюдце, стоит тощий исцарапанный кот.
— Дистанционное кормление диких зверей? — спрашиваю я.
— Да, зверей, — машинально отвечает Антенна. Он старательно нажимает клавиши: так начинающий пианист разыгрывает гаммы.
Серый порошок на блюдце шевелится, ползет вверх по проволочкам, и они сразу становятся похожими на узловатые корни… Корни быстро срастаются, образуя какую-то фигурку. Еще мгновение, порошок взвихривается — и застывает.
На блюдце стоит медвежонок.
Я беру статуэтку в руки, у нее твердая шероховатая поверхность. Внутри статуэтка полая, это чувствуется по весу.
— Положи, еще не все…
Я кладу медвежонка на блюдце. Антенна нажимает на клавиши — и медвежонок рассыпается: снова горстка серого порошка и три короткие медные проволочки.
— А теперь будет осел, — торжественно объявляет Антенна. — То есть не осел, а такой небольшой ослик.
Появляется ослик. Довольно похожий.
— Пока только две программы, — вздыхает Антенна. — Вообще это тоже будет целый набор: Винни-Пух, Кролик, Пятачок, Тигра и остальные. Пока вот выпускаем ослика Иа… Можно еще заставить его ходить. Правда, ходит он неважно.
Серый ослик, забавно покачиваясь, медленно идет на негнущихся ногах. К нему бесшумно устремляется кот. Одной рукой я успеваю оттолкнуть кота, другой подхватываю ослика.
Кажется, я догадываюсь, как это устроено. Серый порошок скорее всего какой-нибудь ферромагнитный сплав. Магнитное поле заставляет частицы порошка расположиться в определенном порядке, спрессовывает их, получается прочная фигурка.
— Почти так, — подтверждает Антенна. — Сейчас странно — почему это не придумали раньше… Понимаешь, в первом приемнике Попова был когерер. Ну, такая стеклянная трубка с железными опилками. Под действием радиоволн опилки слипались. Выходит, принцип был известен еще в прошлом веке.
— Занятная игрушка…
— Игрушка? — Он с недоумением смотрит на меня. — Но ведь так можно менять машины.
— Так? Ну, нет!
Я популярно объясняю: современная машина, например, автомобиль, сделана из множества различных материалов. В том числе — немагнитных.
Антенна сразу уступает.
— Я просто подумал… Понимаешь, может быть, машины потому и сложны, что в них множество различных материалов?… Но вообще-то я не спорю.
Я внимательно рассматриваю ослика. Прочно сделано! Трудно поверить, что он может ходить.
А ведь это мысль!
Машина, сделанная из серого порошка и электромагнитного поля, будет чрезвычайно простой. Ей, например, не нужны винтовые соединения, не нужны шарниры: под действием поля металл может мгновенно менять форму… Меняющийся металл — вот в чем дело.
— Худсовет не утвердил медвежонка, — говорит Антенна. — Сказали, что это формализм. Почему, мол, медвежонок серый. А что я мог ответить? В дальнейшем, используя этот принцип, можно будет лепить и бурых и черных медведей, а пока только так. Ведь и радуга основана на том же принципе…
Определенно, это мысль!
Потребовался бы довольно сложный механизм, чтобы ослик мог ходить. А тут ничего нет! Магнитное поле исчезает на сотую долю секунды, порошок начинает рассыпаться, но вновь возникает поле, подхватывает порошок, и он затвердевает — уже в другом положении. Как на двух соседних кинокадрах: ослик сделал какую-то часть шага…
Мы создали сложнейшую технику, наша цивилизация обросла миллионами всевозможных приборов, машин, сооружений. Казалось, с машинами не может быть ничего неожиданного. Они будут становиться сложнее, совершеннее — и только. Чушь! Мы рисуем харчевни и святых Севастьянов, а кто-то в это время открывает новый мир…
Меняющийся мир, дело не только в машинах. Весь мир! В нем все будет способно к постоянному изменению: дома, мосты, города, корабли, самолеты…
— Ну, мы смонтировали на заводе приличную установку, — продолжает Антенна. — Не дистанционную, там это не нужно. И выпускаем. В «Детском мире» на витрине точно такой ослик… Вот и кофе готов. Я принесу магнитофон, послушаешь ответ машины.
* * *
Мы пьем кофе, сваренный токами высокой частоты. Он не лучше обычного. Но Антенна им явно гордится, и я хвалю: отличный кофе, совершенно особенный кофе, пожалуй, такого мне еще не приходилось пить…
— Какое у тебя напряжение в сети? — спрашивает Антенна. — Я обязательно сделаю тебе такую кофеварку.
— Напряжение…
К черту кофеварку! Вот здесь висела радуга. Она светилась изнутри и была совсем живая. Ни за что не спрошу, как это делается. Колдовство. Грустное колдовство. Эта радуга напоминает мне ту, давнюю, хотя они совсем непохожи.
В тот день мы пошли с Адой в «Художественный» на дневной сеанс, чтобы проверить ее идею о телепатии. Идея казалась мне вполне правдоподобной. Опыты, говорила Ада, ставились на одном человеке, поэтому результат получался неопределенный. Надо взять пятьсот или тысячу, чтобы сложением усилить слабый эффект. Конечно, при опыте люди должны одновременно думать о чем-то одном. В «Художественном» шел шведский детективный фильм, это было очень удачно: преступник там неожиданно врывался в купе поезда, стрелял в сыщика — и зал «синхронно и синфазно» замирал от ужаса. Мы сидели в углу, на нас не обращали внимания. Ада заткнула уши руками и закрыла глаза. Она должна была телепатически уловить этот контрольный момент. На экране мчался поезд, сыщик ходил по вагонам, а я смотрел на Аду, на ее лице мелькали тени…
Опыт в тот раз не получился. Аде надоело закрывать уши, и она сказала, что не обязательно сидеть так с самого начала, достаточно приготовиться, когда приблизится время. Картину мы знали только по пересказам и, конечно, пропустили контрольный момент.
Потом мы прятались в метро от дождя. Мы ездили наугад по разным линиям и все смотрели на входящих, гадая по их лицам и одежде — кончился ли дождь. Бывают же дожди, которые идут долго! Но этот кончился через час или полтора. Вышли мы на «Измайловской» и сразу увидели радугу. Она висела над непросохшим еще проспектом, похожая на гигантский арочный мост. Под мостом бесшумно скользили колонны мокрых автомобилей. Ада сказала, что радугу лишь слегка наметили неяркими акварельными красками. Я согласился, хотя радуга была очень ясная. Особенно ее верхняя часть. И только у основания, там, где арка опиралась о крыши далеких домов, краски действительно были мягкие, приглушенные воздушной дымкой…
* * *
Межзвездные перелеты считались неосуществимыми прежде всего с точки зрения энергетики. Нужны миллионы тонн аннигиляционного горючего, чтобы разогнать до субсветовой скорости крохотную капсулу с одним-двумя космонавтами. Для хранения горючего (надо еще научиться его получать!) потребуются какие-то специальные устройства, имеющие немалую массу и, следовательно, вызывающие необходимость в расходе дополнительного горючего. А чтобы разогнать это дополнительное горючее, опять-таки нужно новое горючее…
Машина не решала эту часть проблемы. Антенна исходил из того, что корабль будет непрерывно получать энергию с Земли.
«Энергетический запрет» межзвездных перелетов возник, когда лазерная техника была еще в пеленках. Впрочем, уже тогда говорили о возможности использования лазеров для связи с кораблями. Разумеется, совсем не просто перейти от информационной связи к энергетической. Тут есть свои трудности, но в принципе они преодолимы. По мере развития квантовой оптики будет увеличиваться мощность, которую способны передавать лазеры. К тому же для разгона или торможения корабля — одного только корабля, без этих колоссальных запасов горючего — потребуется не так уж много энергии. «Я выбрал этот вариант из уважения к закону сохранения энергии», — сказал Антенна. Что ж, с этим можно согласиться.
Но остается главное: классическая проблема возвращения. Время идет по-разному на Земле и на корабле; нужно принять это или спорить с теорией относительности. Машина не спорила. Теперь я понимаю, что она и не могла спорить, она не была на это рассчитана.
Вот ответ, я переписал его с магнитофонной ленты.
«Корабль: перестройка в полете на основе полученной с Земли информации. Цель — возвращение корабля на Землю неустаревшим. Экипаж: постоянный контакт с Землей, усвоение с помощью гипнопедии возможно более широкой информации о жизни на Земле, овладение новыми профессиями. Специальные передачи, подготавливающие к восприятию новой эпохи».
Антенна пояснил эту идею таким примером.
Допустим, три каравеллы уходят в кругосветное плавание, которое продлится несколько лет. Допустим также, что на берегу за это время пройдут века. Каравеллы выходят в океан, и через месяц или два моряки получают с голубиной почтой чертежи усовершенствованной парусной оснастки. На ходу начинается изготовление новых парусов. Еще через три месяца голубиная почта (к концу путешествия ее сменит радио) приносит описание навигационных приборов, изобретенных после отплытия эскадры. С точки зрения моряков время на берегу идет быстро: все чаще и чаще приходят сообщения о новых открытиях и изобретениях. Пристав к какому-то острову, мореплаватели берутся за переустройство кораблей. И вот уже нет каравелл: от острова отплывают два брига. А свободные от вахты моряки изучают схемы первых, еще неуклюжих, паровых двигателей, и боцманы роются в своем хозяйстве, прикидывая, из чего можно будет сделать гребные колеса…
Применительно к каравеллам этот мысленный эксперимент выглядит фантастично. Иное дело — космические корабли, поддерживающие связь с Землей, соединенные с ней информационным и энергетическим мостами. Пусть к родным берегам вернется не атомоход, а каравелла с паровым двигателем. Все равно: люди, построившие этот двигатель, будут ближе к атомному веку, чем к эпохе, в которую они начинали плавание.
Я думаю, коэффициент перестройки может быть очень высок. Если бы речь шла только о корабле, коэффициент был бы близок к единице. Сложнее с людьми. Экипаж Магеллана, пожалуй, еще мог бы освоить паровую технику, но как бы эти люди, исправно верящие в догматы церкви, восприняли мир без религии?…
Впрочем, современный человек значительно лучше подготовлен к возможным изменениям. Мы с детства привыкаем к жизни в меняющемся мире. Тем более это должно быть присуще звездоплавателям XXI века.
И все-таки это будет титанический труд — вот так лететь к звездам.
Я вспоминаю наивную фантастику. Автоматы ведут корабль. Экипаж мирно дремлет в анабиозных ваннах: пусть скорее проходит время… Медленно текут пустые годы… Воздушный шар на две тысячи персон!
Все будет иначе.
Каждодневный труд — в стремительном темпе, чтобы не отстать от земного времени, чтобы освоить и использовать новые знания. Вот почему машина упомянула про гипнопедию: нужен максимум новых знаний в считанные минуты. Скорее всего это будет даже не гипнопедия. Разумеется, не гипнопедия: тут требуются принципиально новые, еще не открытые средства обучения. И не только обучения, но и вообще освоения полученной с Земли самой разнообразной информации. Эти средства должны создать для космонавтов «эффект присутствия», как можно полнее связать их с меняющейся Землей.
Удивительный будет полет! Сейчас даже трудно представить.
Год за годом — перестройка корабля. Перестройка исследовательского оборудования. Короткие часы отдыха. Сеансы «телесна» (сегодня еще нет подходящего термина), когда за несколько минут человек переживает земную неделю с ее событиями, впечатлениями, новыми знаниями…
Материалы, собранные на чужих планетах, не будут лежать мертвым грузом: постоянно обновляемые знания обеспечат цепную реакцию исследований.
И когда такой корабль вернется на Землю, сделанные экипажем открытия не окажутся устаревшими. Они будут на уровне нового времени.
* * *
— Вот видишь, — Антенна показывает штамп на левом заднем копытце ослика. — Артикул 2908, цена тридцать две копейки. Конечно, у ослика Иа должен быть унылый вид, но худсовет счел, что это излишне.
— Переходи ко мне. У нас нет худсовета. Серьезно говорю: переходи в мою лабораторию.
— Не-ет. Ну что я буду там делать?
— Да хотя бы меняющиеся машины. Возьмешь для начала какую-нибудь простую машину и…
— Нет. Я хочу заниматься проблемой возвращения. Меняющиеся конструкции — только часть этой проблемы.
— Все равно. Хватит кустарничать…
Я пытаюсь убедить Антенну. Я выкладываю довод за доводом. И не сразу, ох как не сразу приходит мысль: да ведь это жестоко! Для меня наш спор только логическая перестрелка, а Антенна защищает свои жизненные позиции. Как я об этом не подумал сразу! Таким людям, как Антенна, больше всего портят кровь не враги, а благожелатели. Хотят, чтобы все было нормально, обычно, как положено. Какая глупость спасать Антенну от того, что делает его жизнь исключительной!
— Ты, пожалуйста, не обижайся, — говорит Антенна. — Я тебе все объясню.
Ну, ну, объясняй.
— Смотри. Вот фронт науки, он идет вперед, — Антенна берет кофейные чашки и показывает, как это происходит. — Можно двигаться с этим фронтом. А можно уйти в десант и высадиться где-то далеко-далеко.
— И давно ты… высадился?
— Нет. Лет шесть.
— А сколько нужно ждать, пока фронт подойдет?
Антенна недоумевающе, смотрит на меня.
— Не знаю… Какое это имеет значение?
Я ничего не отвечаю. У меня просто не хватает духа сказать: «Ты далеко высадился, дружище. Слишком далеко от сегодняшнего фронта науки. Наверное, на расстоянии целой жизни».
Антенна по-своему истолковывает мое молчание и говорит, что, конечно, сделано пока мало.
— В сущности, это лишь краешек идеи, — говорит он. — До полного решения проблемы еще очень далеко. Как от простенького стробоскопа до «Латерны магики». Вот, кстати, еще один пример: кино тоже началось с игрушки, ведь стробоскоп был детской игрушкой!..
Послезавтра я вылетаю в Прагу. Почему я об этом подумал? Ах да, «Латерна магика». Что ж, на симпозиуме много работы, но «Латерну» я, пожалуй, еще раз посмотрю. Я припоминаю программу симпозиума: да, на третий день можно будет выкроить время для «Латерны». Антенна, конечно, не видел «Латерны», можно и не спрашивать.
— Так я тебе не досказал, — продолжает Антенна. — Значит, на худсовете меня спрашивают: «А разве этот ваш Иа никогда не был веселым?» Я отвечаю: «Был. Однажды он подумал, что у Пятачка в голове только опилки, да и те, очевидно, попали туда по ошибке. От этой мысли ему стало весело». Ну, а они мне говорят…
* * *
Не так просто отыскать ослика. Он в глубине витрины. Серый скромный ослик, не идущий ни в какое сравнение с блестящими лакированными автомобилями и яркими пластмассовыми кораблями.
Игрушка.
Жаль, что Антенна не перейдет в мою лабораторию. Жаль. Время одиночек в науке миновало.
А собственно, почему?
В первооснове совершенно верная мысль, не надо только доводить ее до абсурда. Да, время одиночек миновало: в том смысле, что Антенна не смог бы собрать свою машину, не используя труд и идеи других людей. Над повышением емкости машинной памяти работали десятки институтов, они создали биоблоки, которые Антенна применил в своей машине. Однако выбирать дальние проблемы и искать их решение чаще всего приходится в одиночку. Антенна прав: тут просто еще нечего делать целому коллективу. Это дальняя разведка, и незачем (да и невозможно) ходить в нее всей армией.
Нет, время таких одиночек не миновало!
Чем быстрее наступает наука, тем важнее для нее разведка. Но даже при самой совершенной организации науки разведке будет нелегко. Она отыскивает десять разных путей, а наука потом выбирает один наилучший… Один разведчик объявляется гением, девять — неудачниками. Это несправедливо, ах как несправедливо! Худо было бы науке без этих неудачников, отдающих жизнь, чтобы наступающая армия знала дороги, по которым нельзя идти. Впрочем, десятого тоже считают не слишком удачливым: опередил свое время, не был признан…
Не беда, разведка! Иди вперед, остальное неважно.
А ослика напрасно поставили так далеко. Он совсем неплох, у него лукавая физиономия. Когда-нибудь эта игрушка преобразует мир.
Салют, разведка! Иди вперед, остальное неважно.
…Третий час ночи, я стою здесь уже минут двадцать, со стороны это должно выглядеть странно. И поскольку в этом мире все закономерно, появляется милиционер. Молоденький и вежливый. Он доброжелательно смотрит на меня и на витрину.
Сумасшедший день. Сегодня я далеко высунул нос в четвертое измерение. Многое мне еще йе ясно, но я начинаю понимать главное. Машины приобретут бессмертие. Машины — в широком смысле слова: от величайших инженерных сооружений до безделушек. Весь мир созданной нами техники. Он будет рассыпаться в пепел, прах — и тут же возникать снова: разумнее, сильнее, красивее. Архитектура, которая была застывшей музыкой, превратится в живую музыку!.. Меняющийся мир будет бесконечно шире, ярче. И что особенно важно: человек в этом мире перестанет зависеть от множества быстро стареющих вещей.
— Видите ослика? — спрашиваю я милиционера. — Вон там маленький серый ослик… Артикул 2908. Цена тридцать две копейки. У него великое будущее.
— У осликов это бывает, — соглашается милиционер. — У них иногда бывает очень большое будущее.
Он умен, этот парень, Я поясняю, что речь идет не об ослах. Серый ослик не имеет к ним решительно никакого отношения. Просто в нем воплощено научное открытие.
— Об открытиях как-то удобнее размышлять днем, — осторожно замечает милиционер.
Вот это уже заблуждение! День слишком конкретен. Днем удобнее наблюдать, экспериментировать, вычислять. Ночью — искать общие закономерности, делать выводы. Что ж, это мысль! Днем вы ясно видите множество окружающих вас предметов, взгляд не проникает вдаль, кругозор, в сущности, ограничен несколькими десятками метров. Ночью иначе: темнота скрывает все обыденное, привычное, и взгляд беспрепятственно устремляется вперед. Горизонт теряет резкие очертания, уходит в глубь бездонного неба. И уже не стены комнаты, не фасады двух-трех ближайших зданий, а само звездное небо становится границей вашего мира…
Пора идти. Может быть, превратить ослика в медвежонка? В кармане у меня лежит коробочка с клавишами. Нет, не надо. Не буду огорчать этого симпатичного парня.
Я прощаюсь и иду вниз, в сторону улицы Горького. Падает мягкий теплый снег. На витрине, среди нарядных игрушек, остался невзрачный серый ослик, у которого великое будущее.
ЕВГЕНИЙ ВОЙСКУНСКИЙ, ИСАЙ ЛУКОДЬЯНОВ. ПРОЩАНИЕ НА БЕРЕГУ.
…Встречаются существования, как бы поставившие задачей заставить других огладываться на шорохи и загадочный шепот неисследованного.Белый дизель-электроход медленно приближался к скалистому берегу.
На палубе толпились пассажиры — веселые, хорошо одетые. Они переговаривались, смеялись, предвкушая купание и отдых, и любовались дельфинами, которые то и дело выпрыгивали из сине-зеленой воды.
Платонов ничем не отличался от курортников. Он подумал об этом и усмехнулся своим невеселым мыслям.
Берега раздвинулись. «Федор Шаляпин», миновав клинок мыса, вошел в широкую бухту. Сразу открылся город.
С любопытством глядел Платонов на живописно раскиданные по скалам желтоватые дома и буйную тропическую зелень. Белый конус маяка на краю дамбы был прочно впечатан в голубое небо. Над гаванью, над стеклянным кубом морского вокзала, над черепичными кровлями домов дрожало марево знойного дня.
«Ну, здравствуй, старина Кара-Бурун», — мысленно сказал наплывавшему городу Платонов. Скажи он это вслух, приветствие могло бы прозвучать излишне фамильярно, так как он никогда прежде не бывал в этом городе. Но мысль тем и хороша, что никто ее не слышит.
Кара-Бурун был построен на месте древнего греческого поселения. Он знавал времена расцвета, бурно наживаясь на заморской торговле, знал и упадок, когда торговля хирела и фрахт перекочевывал в более удачливые портовые города. Немыми свидетелями далеких времен высились над городом, на скалистых холмах, полуразрушенные сторожевые башни — из их бойниц, нацеленных в море, теперь выглядывали не мушкеты, а веселые ветки дикого орешника.
Кара-Бурун был неприступен с суши и труднодостижим с моря — обстоятельство, сыгравшее немаловажную роль в дни героической обороны от фашистского десанта во время Великой Отечественной войны.
Но уже давно не дымили крейсеры на рейде Кара-Буруна. Теперь его морской порт посещали только пассажирские суда в курортный сезон, длившийся, впрочем, добрых десять месяцев в году. Волны курортников скатывались в город и, наскоро пощелкав фотоаппаратами и пожужжав кинокамерами, заполняли электропоезда, которые уносили их в Халцедоновую бухту с ее прекрасными пляжами, многоэтажными пансионатами, стеклобетонными соляриями и аэрариями, с десятками кафе и автоматов-закусочных.
В Кара-Буруне жили служащие районных учреждений, врачи, работники курортного управления и фабрики сувениров. Значительную часть населения города составляли отставные военные моряки, посвятившие свой досуг разведению клубники и рыболовному спорту.
Кроме того, здесь жил Михаил Левитский — племянник Платонова.
Своего племянника Платонов видел в последний раз лет тридцать назад. Михаил был тогда еще совсем малышом. От покойной сестры Платонов знал, что племянник сделался врачом и обосновался в Кара-Буруне. Больше он не шал решительно ничего о своем единственном родственнике. Что он за человек? Когда-то Янина, покойная сестра, говорила Платонову, что Михаил умный мальчик. Но достаточно ли у него ума и такта, чтобы воздержаться от назойливых расспросов? Ведь бывает ум головы и ум сердца. Платонов при нынешних обстоятельствах предпочел бы второе.
«Федор Шаляпин» медленно подходил к стенке гавани, и Платонов видел пеструю толпу встречающих. Где-то в толпе был и Михаил Левитский — курортный врач, сын Янины, умный мальчик.
Шумная компания парней и девушек с рюкзаками за плечами проталкивалась сквозь плотную стену пассажиров к трапу. Один из них, светловолосый крепыш, сосед — Платонова по каюте, хлопнул его по плечу и сказал:
— Ну что, встретимся в Халцедоновой?
— Обязательно встретимся, — ответил Платонов и добавил мысленно: «Никогда мы с тобой не встретимся, дружок».
И еще он подумал: если племянничек мне не понравится, то и дьявол с ним — здесь, должно быть, полгорода промышляет сдачей квартир.
В гостиничное одиночество Платонову не хотелось.
У Михаила Левитского выдался хлопотливый день. С утра — обычная трехминутка, затянувшаяся на тридцать пять минут, затем обход отделения, которым он заведовал в гериатрическом санатории «Долголетие», потом прием больных.
Михаил был гериатром — специалистом по лечению старости. Он хорошо знал стариков — их особые болезни, возрастные изменения состава их крови и состава кожного сала, их нелегкие характеры. Больше часа он провозился с новой пациенткой: Михаил считал, что в первую очередь надо заняться ее сердечно-сосудистой системой, а пациентка настаивала, чтобы немедленно занялись ее морщинами.
К двум часам, бросив дела, он побежал на пристань встречать дядю.
Он, конечно, знал, что у него есть дядя по имени Георгий Платонов, родной брат его матери. Но никогда, ни единого разу Платонов не. напоминал о своем существовании. И вдруг эта телеграмма: «Встречай…».
Михаил стоял у трапа и хмуро оглядывал сходящих на пристань пассажиров «Шаляпина». Как выглядит Платонов, он не знал, но справедливо полагал, что мифическому дядюшке за семьдесят, никак не меньше. Если бы этот вздорный старик догадался прислать фототелеграмму со своим портретом… Да куда там — разве догадается? Он-то хорошо знает стариков — их упрямство и скупость.
Пассажиры спускались по трапу сплошным потоком, затеи потекли тоненьким ручейком, и, наконец, трап опустел. Ни одного старика или достаточно пожилого человека не прошло мимо Михаила.
Он задрал голову и крикнул человеку в белой форменной фуражке, который попыхивал трубкой, облокотясь на фальшборт «Шаляпина»:
— Все сошли? Может, кто-нибудь спит в каюте?
— Мы всех разбудили, — с достоинством ответила фуражка.
Михаил повернулся, чтобы пойти прочь, и увидел стоящего рядом человека. Это был высокий мужчина лет сорока, его серые глаза смотрели из-под козырька кепи на Михаила спокойно и чуточку насмешливо.
— И вы никого не дождались? — спросил Михаил.
— По-видимому, дождался, — ответил незнакомец. — Вас зовут Михаил Левитский, и вы должны были встретить своего дядю, не так ли?
— Верно, — удивленно сказал Михаил. — Только мы разминулись…
— Не разминулись. — Незнакомец усмехнулся. — Здравствуй, племянничек. Я-то сразу увидел, как ты похож на свою мать.
— Позвольте!.. Вы Георгий Платонов? Но ведь вам, по-моему…
— Ты прав, мне действительно много лет. Но, как видишь, я хорошо сохранился. Найдется у тебя в доме комната для меня?
— Комната?… — Михаил был настолько смущен неожиданной моложавостью дядюшки, что не сразу понял смысл вопроса. Тут же он спохватился: — Да, конечно, комната готова.
— Ну, так пошли.
У Платонова было два чемодана, довольно тяжелых, Михаил схватил тот, что побольше, но дядюшка мягко отстранил его:
— Возьми второй. Не в обиду будь сказано, я покрепче тебя.
Они прошли в широко распахнутые двери морского вокзала, над которыми висел плакат «Добро пожаловать в Кара-Бурун», и Михаил, хоть и был несколько ошарашен, не преминул обратить внимание дяди на главную достопримечательность города:
— Как вам нравится наш вокзал?
— Стекло, прохлада и зелень, — одобрительно отозвался тот.
Они вышли на привокзальную площадь, и Платонов невольно остановился.
Зеленой стеной стояли пальмы и панданусы. Влево уходила набережная, застроенная нарядными разноцветными домами, могучие платаны сплели над ней потолок, и синяя тень вперемежку с солнечными пятнами лежала на асфальте. Улица плавно закруглялась, повторяя изгиб бухты.
За бульваром и набережной город сразу принимался карабкаться на скалы. Платонов с любопытством разглядывал горбатые мостики и каменные лестницы, игрушечные вагончики фуникулеров, бамбуковую рощицу на склонах одного из оврагов. Зеленые, желтые, синие краски были чистыми и яркими до звона.
Да, он правильно сделал, что приехал сюда. Этот странный город вполне подходил для его цели.
— Пойдемте, дядя Георгий, — сказал Михаил, с некоторой запинкой произнося эти слова «дядя Георгий».
Он повел благоприобретенного родственника направо — там была старинная арка, а за ней крутая дорога, выложенная плитами. «Трехмильный проезд», — прочел Платонов на табличке. Из щелей между плитами лезла неистребимая трава. Михаил вошел в роль гида, рассказывал, как сложно строить в Кара-Буруне, прижатом скалами к морю, и каких огромных трудов стоили здесь водопровод и канализация.
Они забирались все выше. Справа, в просветах орешника, синело море, залитое солнцем, а слева тонули в зелени садов желтые домики. Михаил вспотел, у него стало перехватывать дыхание от подъема, от чемодана и оттого, что он много говорил. Искоса он посматривал на Платонова: тот шел ровным шагом, увесистый чемодан, по-видимому, не очень отягощал его. Семьдесят с лишним лет? Ну, если так, то он, Михаил Левитский, специалист по старикам, никогда еще не видывал такого старика.
Им навстречу спускалась процессия. Под пение скрипок в валторн, под рокот барабана шли загорелые юноши и девушки в венках из белых и красных цветов.
— Что это? — спросил Платонов, отходя к обочине дороги. — Не в честь ли моего приезда?
— Нет, — серьезно сказал Михаил. — Это в честь очередного выпуска бальнеологического техникума. Сегодня будет большое гуляние. Состязания в плавании и стрельбе из лука, ну и так далее. А теперь нам наверх.
Они поднялись по крутой лестнице, вырубленной в скале, и вышли на улицу Сокровищ Моря.
— Вот наш дом, — сказал Михаил и показал на небольшой коттедж, крытый разноцветной черепицей, с верандой, оплетенной виноградом.
Прежде чем войти в садовую калитку, Платонов оглянулся. Внизу лежало огромное море — синее и прекрасное, на горизонте слитое навеки с голубизной неба.
И снова он сказал себе, что не ошибся, приехав сюда.
Комната ему понравилась. В открытое окно заглядывали ветки черешни, лился тонкий запах цветов из сада.
— Спасибо, Михаил, — сказал Платонов, поставив чемоданы в угол. — Этот стол слишком хорош и хрупок для меня, — нет ли другого, попроще? Мне, видишь ли, придется немного повозиться с химическими реактивами.
— Хорошо, я поставлю другой. — Михаил помолчал, ожидая, что Платонов разовьет свою мысль о занятиях, но дядюшка не выказывал такого намерения, в тогда Михаил предложил: — Пойдемте освежимся под душем.
В летней душевой, устроенной в углу сада, он с невольным любопытством посматривал на мускулистое тело Платонова — с любопытством гериатра, специалиста по старикам. Нет, больше сорока этому странному дядюшке не дашь никак. Правда, внешность бывает обманчивой. Сделать бы ему анализ крови да просветить сердце.
Платонов фыркал под прохладной струей, бил себя ладонями по груди и плечам. На груди у него, среди рыжеватой растительности, розовели старые, давно затянувшиеся шрамы. И по спине поперек лопаток тянулся широкий шрам с зубчатыми краями. Михаил вдруг смутно припомнил: мать когда-то рассказывала, что дядя Георгий был летчиком во время войны.
— У вас в городе, — сказал Платонов, — наверное, сильно изнашивается обувь, да?
— Обувь? — переспросил Михаил. — Да, изнашивается, конечно. А что?
Платонов не ответил. Он пофыркал еще немного и принялся крепко растираться мохнатым полотенцем.
— Это память о фашистах, — сказал он, похлопав себя по груди. — Пулеметная очередь. Впрочем, ему пришлось хуже. Ох и давно это было — за много лет до твоего рождения… У тебя есть семья?
— Да. Сын, как всегда, на море. А жена скоро придет с работы и накормит нас обедом. Может, хотите пока перекусить?
— Нет, я не голоден. И давай-ка, Михаил, договоримся сразу: мой приезд ничего не должен изменить в вашем домашнем укладе. Я не хочу стеснять вас.
— Вы нисколько нас не стесните. Наоборот, я очень рад, что…
— Ну-ну, — Платонов поднял руку ладонью кверху. — Эмоции — вещь зыбкая, не будем их касаться.
Они вышли из душевой в сад и направились к дому.
Хлопнула садовая калитка, раздался быстрый топот ног, из-за цветочной клумбы выбежал чернявый мальчик лет тринадцати.
— Папа! — закричал он еще издали. — Я поймал вот такую ставриду! — Он широко развел руки и смущенно умолк, исподлобья поглядывая на незнакомца.
— Игорь, познакомься с дядей Георгием, — сказал Михаил.
— Здравствуй, Игорь, — серьезно, без обычной взрослой снисходительности к ребенку сказал Платонов и пожал узкую руку мальчика. — Где же ты оставил свою ставриду?
— У Филиппа, он ее выпотрошит и зажарит на углях. Филипп говорит, что он не видывал таких крупных ставрид. А вы долго будете у нас жить?
— Не очень. — Платонов постучал указательным пальцем по выпирающей ключице мальчика. — Хочешь мне немного помочь?
— Да, — сказал Игорь.
Вечером они обедали на веранде.
— Положить вам еще мяса? — спросила Ася, жена Михаила Левитского. Она избегала обращения «дядя Георгий», его моложавая внешность почему-то вызывала у нее неприязненное недоверие.
— Нет, спасибо, — сказал Платонов. — И мясо и овощи превосходны. Вы прекрасная хозяйка, Ася.
Женщина сухо поблагодарила и поставила перед гостем компот из черешни.
— Мама, — сказал Игорь, болтая ногами, — завтра мы пойдем с дядей Георгием к устью Лузы.
— Очень рада. Но почему бы вам просто не съездить в Халцедоновую бухту? Там пляжи лучше оборудованы.
— Э, Халцедонка! Мильон человек под каждым тентом.
— И все же это лучше, чем тащиться тридцать километров по жаре к Лузе.
— Ну, раз так далеко, то мы можем просто немного побродить по окрестностям, — сказал Платонов, уловив некоторое недовольство в тоне женщины.
— Нет, нет! — воскликнул Игорь. — Вы же сами говорили, что хотите сделать большой переход в этих ботинках.
— Что еще за ботинки? — спросила Ася.
Платонов посмотрел на круглое лицо женщины, на ее поджатые губы.
— Просто хочу разносить новые ботинки. Ваши каменистые дороги очень располагают к этому.
— А я уж было подумала, не работаете ли вы в обувной промышленности.
— Некоторое отношение к ней я имел. Если можно, налейте еще компоту.
— Пожалуйста, — Ася налила ему компоту из кувшина. — А где вы работаете теперь?
— Моя специальность — биохимия. Я должен завершить кое-какие исследования, а потом я собираюсь уйти… выйти на пенсию.
— Вы прекрасно выглядите для пенсионного возраста.
— Да, многие это находят, — спокойно сказал Платонов.
Он молча допил компот, затем поблагодарил хозяйку и, сославшись на усталость, ушел в свою комнату. Ася проводила его долгим взглядом.
— Игорь, — сказала она, — отнеси посуду в кухню. Постой. Зачем дядя Георгий посылал тебя в город?…
— Он дал мне список разных деталей, и я сбегал на набережную в радиомагазин. Дядя Георгий научит меня паять.
— Это хорошо, — одобрил Михаил. — Может, он приохотит тебя к технике. А то только и знаешь книжки читать да рыбу удить со своим Филиппом. Ну, ступай. Осторожно, не разбей посуду. — И когда мальчик, схватив поднос с тарелками и стаканами, умчался в кухню, Михаил тихо сказал жене: — Ася, я хочу тебя попросить… Мне кажется, не следует задавать ему никаких вопросов.
— Почему это? — Ася так и вскинулась, плетеное кресло заскрипело под ее полным телом. — Что он за птица такая? Ты говорил, ему за семьдесят, а он выглядит как твой ровесник.
— Ну, Ася, это не резон, чтобы плохо к нему относиться.
— Пускай не резон. Но только не люблю, когда человек напускает на себя таинственность.
— Ничего он не напускает. Ты слышала, ему нужно завершить какую-то работу.
— Вот что я скажу тебе, Михаил. Пусть он лучше делает свои опыты в другом месте. Мало ли — взорвется у него что-нибудь или, чего доброго, дом подожжет… Я попрошу у нас в курортном управлении путевку для него в пансионат.
— Нет, — сказал Михаил решительно, и она удивленно на него посмотрела. — Нет, Ася, он будет жить у нас сколько захочет. Он родной брат покойной мамы. Кроме нас, у него совсем нет родных.
— Как хочешь. — Ася поднялась и щеточкой смахнула крошки со скатерти на подносик. — Как хочешь, Миша. Но мне это не нравится.
В темное небо с шипением взлетела ракета и высыпала прямо в ковш Большой Медведицы пригоршню зеленых и белых огоньков. И тут же понеслась новая ракета, и еще, и еще. В небе закрутились красные спирали, и пошел разноцветный звездный дождь.
Михаил вспомнил, что не полил сегодня фруктовые деревья. Он спустился в сад и направился в хозяйственную пристройку за поливным шлангом. Свернув за угол дома, Михаил остановился в тени черешни.
Платонов стоял в темной комнате перед открытым окном. Сполохи ракет освещали его лицо, обращенное к небу. На этом словно бы окаменевшем лице резко были прочерчены жесткие складки, идущие от крыльев носа к уголкам твердых губ, и углубление на крутом подбородке. Лицо было спокойно, но Михаилу почудилась в нем какая-то безмерная усталость, — такое выражение бывает у людей, которые уже ничего не ждут.
Михаил сделал шаг назад, ракушки скрипнули у него под ногой, и тут Платонов увидел его.
Увидел и улыбнулся.
— Большое гуляние в Кара-Буруне, — сказал он.
— Да, — сказал Михаил. — У нас всегда так отмечают выпуск бальнеологического техникума.
Вот уже две недели, как Платонов жил в доме своего племянника Михаила Левитского. Он вставал с рассветом и будил Игоря, спавшего в саду на раскладушке. Они выпивали по стакану холодного молока и уходили в горы — Михаил и Ася в это время еще досматривали последние сны.
Платонов надевал для утренних прогулок новые коричневые ботинки на желтой подошве, а мальчику давал такие же ботинки, но изрядно поношенные. Игорю они были несколько велики, и он надевал три пары носков, чтобы ноги не болтались в ботинках, и стоически терпел неудобства тяжелого снаряжения.
Часа через три они возвращались, тщательно счищали с ботинок дорожную пыль и столь же тщательно взвешивали их на чувствительных весах. Затем Платонов ставил свои ботинки в особый ящик, на дне которого лежал войлок, пропитанный каким-то раствором, и от которого шли провода к прибору, собранному в первый же день по приезде. Ботинки же Игоря после взвешивания отправлялись в обыкновенную картонку.
Потом друзья — а они действительно стали друзьями, насколько это возможно при подобном различии возрастов, — съедали завтрак, оставленный Асей, и некоторое время работали. Платонов писал, а Игорь решал задачи, заданные дядей, или перематывал катушки, или читал что-нибудь свое. Иногда Игорь, грызя карандаш над трудной задачей, взглядывал на дядю и замечал, что он не пишет, а сидит, уткнув лицо в ладони, но ни разу мальчик не решился потревожить его раздумья.
На пятый день Платонов получил на почте две посылки, присланные из Ленинграда до востребования. Они с Игорем с трудом дотащили их вверх по лестнице: на улицу Сокровищ Моря такси не ходили.
Через день пришла еще одна тяжелая посылка. Платонов забросил ботинки в угол и больше не надевал их во время утренних прогулок, и Игорь тоже вернулся к своим удобным сандалиям. Теперь комната Платонова была заставлена приборами и опутана проводами, и всюду, как муравьи, шевелились стрелки на циферблатах. Платонов все дольше засиживался за работой. Иногда он переставал писать и говорил Игорю:
— Пойди в сад, дружок, разомнись маленько. Мне надо остаться одному.
Игорь забирался с книжкой в гамак и терпеливо ждал. Обычно дядя около трех часов выходил на веранду, щурился от солнца, делал несколько приседаний, и это означало, что рабочий день окончен и можно идти на море. Но однажды дядя что-то уж очень заработался: шел пятый час, а он все не появлялся на веранде. Игорь тихонько подошел к двери, прислушался. Из комнаты не доносилось ни звука. Игорю почему-то стало не по себе, он резко толкнул дверь…
Платонов ничком лежал на полу. Игорь с криком кинулся тормошить его, перевернул на спину. Платонов открыл глаза, затуманенные беспамятством.
— Отстегни, — прохрипел он.
Игорь сорвал с его запястий и щиколоток тугие резиновые манжеты с проводами. Дядя медленно поднялся, повалился в кресло.
— Что вы делаете с собой? — беспокойно спросил Игорь.
— Ничего… Выключи рубильник. — Он помолчал. Дыхание стало ровным. — Ну вот и все. Бери удочки, пойдем на море.
Неподалеку от арки Трехмильного проезда среди нагромождения прибрежных скал был небольшой треугольник, засыпанный крупной галькой. Игорь давно облюбовал это местечко для купания и рыбной ловли. Сюда он и приводил дядю Георгия. Они купались и сидели в тени скалы, глядя на море, и Игорь закидывал свои лески.
— Почему вы не хотите загорать? — спросил как-то Игорь, поглядев на белую кожу дяди Георгия.
— Мне это не очень-то полезно, — ответил Платонов. — Зато ты загораешь за нас обоих.
Игорь посмотрел на свой коричневый живот.
— У меня загар держится круглый год. Филипп говорит — если как следует прокалишься солнцем, тебя никакая болезнь не возьмет. А вам из-за старых ран нельзя загорать, да?
— Отчасти. Но главным образом потому, что я сам старый.
— Ничего вы не старый, вы лучше меня плаваете, особенно баттерфляем. Дядя Георгий, оставайтесь у нас навсегда, ладно?
— Ладно, дружок. Подсекай, у тебя клюет.
По дороге домой они заворачивали к Филиппу. Естественный грот в большой скале Филипп Так ловко оборудовал под свою мастерскую, что казалось, именно от этого прочно обжитого места пошел город Кара-Бурун.
Стенки грота были увешаны фотографиями, вырезанными из журналов. Подбор был очень строгий — корабли и красавицы. Сам Филипп прежде был матросом и много плавал по морям — этим и объяснялась его приверженность к корабельной тематике. Что до второго раздела картинной галереи, то им Филипп отдавал дань, как он пышно выражался, «вечному и нетленному идеалу красоты».
В Кара-Буруне быстро протирались подошвы, и у старого Филиппа было много работы. Он совмещал ее с рыбной ловлей, пристраивая под скалой удочки с колокольчиками. Он хорошо знал людей и обувь — по истертой подошве он умел определить характер ее владельца. Кроме того, он умел говорить, не выпуская гвоздей изо рта.
Бывало, Платонов приносил бутылку красного вина, Филипп зажаривал ставриду на углях, и они пировали. Постукивая молотком, правя нож на закройной доске, Филипп рассказывал о людях, кораблях и подошвах.
— Все отцветает в мире — и деревья и женщины, — провозглашал он. — Одно только море нетленно и вечно, потому что никто не может его выпить, даже всемогущее время.
И он победоносно оглядывал своих собеседников, как бы говоря: «А ну, что вы можете возразить на это?».
Платонов не возражал, а Игорь высказывался в том духе, что если пройдут миллиарды лет, то море в конце концов может очень даже просто испариться.
— Никогда этого не будет, — убежденно говорил Филипп и, вынув изо рта очередной гвоздь, вгонял его в подошву. — Ты хороший мальчик, но ты психологически не подготовлен. — И он одним ударом молотка вбивал следующий гвоздь.
Иногда Платонов и Игорь совершали походы в Халцедоновую бухту по старой лесной дороге. Впрочем, до курорта она не доходили. Платонов глядел издали на белые пансионаты, пестрые тенты и пляжи, кишащие людьми, и они поворачивали обратно.
Они предпочитали другую дорогу в бухту — ту, по которой ходили электропоезда. Эта дорога была прорублена в горном кряже. Ущелье, пересеченное ажурными фермами моста электрички, прорезало скалистый мыс и выходило к морю крутым обрывом. Дальше по краю обрыва шел узкий карниз, пройти по нему было нелегко. Отсюда, сверху, были хорошо видны длинные желтые пляжи Халцедоновой бухты.
Однажды они решились пройти по узкому карнизу. Игорь медленно шел впереди, а Платонов — шаг в шаг — продвигался за ним с вытянутой рукой, готовый в любой момент поддержать мальчика, если он оступится.
— Хватит, Игорь, — сказал он наконец. — Дальше совсем непроходимо. Остановись.
Они прислонились спинами к шершавой и теплой от солнца скале и долго смотрели на море, лениво колыхавшееся внизу, под обрывом.
— Здесь хорошо, — тихо, как бы про себя, сказал Платонов.
— Вы бы смогли прыгнуть отсюда вниз головой? — спросил мальчик.
— Не знаю. Пойдем-ка обратно.
Они вышли к Трехмильному проезду в том самом месте, где стоял памятник над братской могилой моряков, оборонявших Кара-Бурун во время войны.
— Дядя Георгий, расскажите о войне.
— Я много тебе рассказывал, дружок. Ну, если ты хочешь…
И он — в который уже раз! — принялся рассказывать о воздушных боях, и о танковых сражениях, и о подводных лодках, и о фашистах, которых, если люди хотят жить счастливо, нельзя терпеть на планете.
И так, разговаривая, они неторопливо поднялись но ступенькам, вырубленным в скале, на улицу Сокровищ Моря.
— Какое сегодня число? — спросил вдруг Платонов, открывая садовую калитку.
— Семнадцатое августа. Эх, жаль, скоро уже в школу!
— Уже семнадцатое, — негромко сказал Платонов и вошел в сад.
Ася была любопытной женщиной. Тайна, окружавшая Платонова, не давала ей покоя. А тут еще Шурочка Грекина, сотрудница по курортному управлению, со своими страшными историями. В Ленинграде, рассказывала Шурочка, недавно произошло кошмарное преступление: неизвестный вошел в ресторан «Север» и выстрелил в люстру; пуля перебила трос, и огромная люстра рухнула, задавив насмерть двадцать человек, сидевших за столиками; преступник, пользуясь темнотой и паникой, скрылся.
Вечно эта Шурочка такое преподнесет, что ходишь сама не своя.
Правда, вскоре выяснилось, что ничего подобного в Ленинграде не происходило. Бухгалтер управления, ездивший туда навестить сына-студента, не слыхивал о побоище в ресторане «Север». Более того, он утверждал, что в этом ресторане люстры нет вовсе, а освещение, как он выразился, производится посредством настенных бра.
Но почему-то подозрения Аси только усилились: бывает же так, что мыслям, принявшим определенное направление, трудно свернуть в сторону.
Она, конечно, помнила совет мужа не докучать гостю вопросами, но расспрашивать сына никто запретить ей не мог. Игорь не делал тайны из того, что знал, но знал-то он слишком мало, а вернее — не знал ничего.
Был тихий вечер. В черном небе вовсю распылались звезды, и в просветах между листвой деревьев была видна серебряная дорожка, положенная на море луной.
Михаил Левитский сидел на веранде и читал газету, изредка комментируя напечатанное одобрительным или ироническим «хм». Ася накрыла на стол и кликнула Игоря.
— Чего, мам? — Игорь появился с книгой в руке.
— Что делает дядя Георгий?
— Работает.
— Заработался совсем. И что он без конца пишет, и днем и ночью, хотела бы я знать?… Позови его пить чай.
Платонов вышел на веранду. Он был необычно оживлен.
— Чай — это хорошо, — проговорил он, садясь на свое место. — Вечный и нетленный напиток, как сказал бы наш друг Филипп. Что пишут в газете, Михаил?
— Да так, все то же. — Михаил отложил газету. — Бурение сверхглубокой на плато Цион продолжается. Международный симпозиум физиологов. Опять упоминают о загадочной смерти профессора Неймана.
— Дай-ка газету. — Платонов пробежал отчет о симпозиуме. — Ты прав, все то же. О, клубничное варенье, превосходно! Ну, Михаил, как поживают твои старички?
«Что это с ним? — подумал Михаил. — Нервное возбуждение или просто хорошее настроение?».
Он стал рассказывать о новейших методах лечения старости в санатории «Долголетие», и Платонов слушал и задавал вопросы, свидетельствующие о знании предмета, и Ася все подкладывала ему клубничного варенья.
— Да, — сказал Платонов задумчиво. — От Гиппократа и до наших дней люди бьются над проблемой долголетия… — Он посмотрел на Михаила, прищурив глаз. — Скажи-ка, племянник, в чем заключается, по-твоему, основная причина старения?
— Сложный вопрос, дядя Георгий… В общем я согласен с мнением, что старость — постепенная утрата способности живого вещества к самообновлению. Ведь общее развитие Жизни связано с неизбежностью смерти, а что-то должно ее подготовить… — Михаил откинулся на спинку кресла, в голосе его появилась лекторская нотка. — Вы, наверное, знаете, что интенсивность обмена веществ у девятилетнего ребенка достигает пятидесяти процентов, а у старика в девяносто лет снижается до тридцати. Изменяется прием кислорода, выделение углекислоты, подвижные белки приобретают более устойчивые формы… Ну и все такое. Я хочу сказать, что организм в старости приспособляется к возрастным изменениям, и мы, гериатры, считаем своей главной задачей стабилизировать возможно дольше это приспособление.
— Верно, Михаил. Но не приходило ли тебе в голову, что организм… Впрочем, ладно, — прервал Платонов самого себя. — Все это слишком скучная материя для Аси.
— Да нет, пожалуйста. Я привыкла к таким разговорам, — сказала Ася. — Все хочу вас спросить: вы работаете в Ленинграде?
— Недалеко от него — в Борках. Это научный городок…
— Ну как же, — сказала Ася, — кто не знает Бор-ков! У нас в прошлом году лечился один крупный физик из Борков. Чудный был дядя, веселый и общительный, мы все прямо влюбились в него.
Платонов внимательно посмотрел на нее и встретил испытующий ответный взгляд.
— Ася, — сказал он, усмехнувшись какой-то своей мысли, — Ася и Михаил. Я сознаю, конечно, что веду себя не слишком вежливо. Свалился с неба дядюшка, живет третью неделю и хоть бы три слова рассказал о себе и о своей работе… Нет, нет, Михаил, помолчи, я знаю, что это именно так, хотя я очень ценю твою деликатность. Ну что ж. Пожалуй, пора мне кое-что рассказать…
Он помолчал немного, потер ладонью лоб и начал:
— Это пришло мне в голову много лет назад, а точнее — на третьем году войны. Вас тогда и в помине не было, а я был молод и здоров как бык. Все началось с пустяка. Впрочем, в то время это для меня был не пустяк… Помнишь, Михаил, как у Диккенса? Королевский юрисконсульт спросил Сэма Уэллера, не случилось ли с ним в то утро чего-нибудь исключительного. А Сэм говорит: дескать, в то утро, джентльмены присяжные, я получил новый костюм, и это было совсем исключительное я необычное обстоятельство для меня. Так вот, в то утро я получил на складе новое кожаное пальто — реглан, как их называли, и это было для меня тоже исключительное событие. Мы, молодые летчики, любили щегольнуть.
Я прицепил к реглану погоны, пришил петлички, и тут меня и вызвали, а четверть часа спустя я был уже в воздухе. Так и не переоделся в летное. А еще через четверть часа я нос к носу столкнулся с фашистом и пошел в лобовую атаку. Тебе, Игорь, я рассказывал это девятнадцать раз, и ты знаешь: здесь все на нервах. Кто первый не выдержит, отвалит в сторону, тот и получит очередь в незащищенное место. Ну, сближаемся, он у меня ракурсом ноль в кольцах коллиматорного прицела — значит, и я у него тоже. Тут мне и досталось. Я сгоряча в первый момент не почувствовал, жму вперед на него. А это, знаете, доли секунды. Он отвалил вверх, показал брюхо, и я ему всадил в маслорадиатор. Он задымил, это я еще видел. Задымил и пошел вниз. А как я посадил машину — не помню. Ребята говорили, полная кабина крови натекла. Словом, каким-то чудом я сел. Вытащили меня — и в госпиталь. Шесть дырок в груди, сквозные. Ну ладно. Полежал я, все зажило. Выписываюсь. Иду в каптерку. А мой новый реглан — до сих пор злюсь, как вспомню… Впереди-то дырки маленькие, а на спине все разворотило. Я и думаю: что за чепуха, на мне все дырки зажили, а на реглане так и зияют… Улавливаешь мысль, племянник?
— Пока нет, — произнес Михаил.
— Я тоже не сразу понял. Только задумываться начал. Конечно, война, не до того, а я все же нет-нет да и подумаю. Начал книжки специальные почитывать. А после войны ушел в запас, поступил на химический факультет — тогда-то и занялся всерьез. Понимаешь, вот, скажем, кожаная обувь. Изнашиваются подошвы. А живой человек ходит босиком, тоже протирает кожу, а она снова нарастает. И я подумал: нельзя ли сделать так, чтобы неживая кожа, подошва, тоже восстанавливалась?
— Напрасный труд, — улыбнулся Михаил. — Кожа для подметок теперь почти не применяется. Синтетики…
— Поди ты с синтетиками! — Платонов даже поморщился. — Экий ты, братец… Я же тебе про философскую проблему толкую. Ну-ка посмотри на явление износа с высоких позиций. Все случаи можно свести к двум категориям. Первая — постепенный износ, постепенное изменение качества. Пример — ботинки. Хоть из кожи, хоть из синтетики. Как только ступил в новых ботинках на землю — начался износ. Точно определить, когда они придут в негодность, трудно. Индивидуальное суждение. Один считает, что изношены, и выкидывает. Другой подбирает их и думает: фу, черт, почти новые ботинки выбросили, дай-кось поношу…
Михаил коротко рассмеялся.
— Теперь возьми вторую категорию: ступенчатый износ, — продолжал Платонов. — Пример — электрическая лампочка накаливания. Вот я включаю свет. Можешь ли ты сказать, — сколько часов горела лампочка? Когда она перегорит?
— Действительно, — сказал Михаил. — Лампочка вроде бы не изнашивается. Она горит, горит — и вдруг перегорает.
— Именно! — Платонов встал и прошелся по веранде, сунув руки в карманы. — Вдруг перегорает. Ступенька, скачкообразный переход в новое качество… Разумеется, подавляющее большинство вещей подвержено первой категории износа — постепенной. И я стал размышлять: можно ли перевести подошвенную кожу в условия износа второй категории — чтобы ее износ имел не постепенный характер, а ступенчатый? Скажем, так: носишь ботинки, носишь, а подошва все как новая. Затем истекает некий срок — и в один прекрасный день они мигом разваливаются. Никаких сомнений, можно ли их носить еще. Как электрическая лампочка — хлоп, и нет ее…
Платонов внезапно замолчал. Он облокотился на перила и словно высматривал что-то в темноте сада.
— Мысль интересная, — сказал Михаил. — Вещь все время новая до определенного срока.
— И вы сделали такие ботинки, которые не изнашиваются? — спросила Ася.
— Да.
— Но как вы этого добились? — заинтересованно спросил Михаил.
— Долгая история, дружок. В общем мы после многолетних опытов добились, что кожа органического происхождения сама восстанавливает изношенные клетки. Но… видишь ли, подошва не такая уж важная проблема. Дело в принципе, а он завел меня… и других… довольно далеко… — Платонов выпрямился. — Ну, об этом как-нибудь в другой раз.
— Хотите еще чаю? — сказала Ася. — Я сразу подумала, что вы изобретатель. Выходит, можно делать и пальто и другие вещи, и они все время будут как новые?
— Можно делать и пальто… Ну, я пойду.
— Опять будете работать всю ночь?
— Возможно.
Тут у садовой калитки постучали. Игорь побежал открывать.
— Это дом Левитских? — донесся до веранды высокий женский голос.
— Да, — ответил Игорь.
— Скажите, пожалуйста, у вас живет Георгий Платонов?
У Платонова взлетели брови, когда он услышал этот голос. Он медленно спустился с веранды и шагнул навстречу стройной молодой женщине в сером костюме, которая вслед за Игорем шла по садовой дорожке.
— Георгий!
Она кинулась к нему и уткнулась лицом ему в грудь, он взял ее за вздрагивающие плечи, глаза его были полузакрыты.
— Зачем ты приехала? — сказал он. — Как ты меня нашла?
Женщина подняла мокрое от слез лицо.
— Нашла — и все…
— Пойдем ко мне, поговорим.
Он взял ее за руку и повел в свою комнату, на ходу пробормотав извинение.
— Пожалуйста, — откликнулась Ася. Поджав губы, она посмотрела на мужа. — Ну, что ты скажешь?
— Какое у нее лицо, — тихо проговорил Михаил, — Хоть бы поздоровалась с нами… Однако у твоего старого дядюшки довольно молодые знакомые, ты не находишь?
— Может быть, это его жена…
— Жена? Значит, по-твоему, он сбежал от жены? Какой милый, резвый дядюшка!
— Перестань, Ася. Разве ты не видишь, у них что-то произошло.
— Вижу, вижу. Я все вижу. — Ася принялась споласкивать стаканы.
Михаил спустился в сад, вынес из пристроечки шланг и приладил его к водяной колонке. Он старался не смотреть в окно Платонова, но боковым зрением видел, что там не горит свет.
Тугая струя била из шланга, земля, трава и деревья жадно пили воду, и Михаил не жалел воды, чтобы они напились как следует.
Потом он вернулся на веранду, снова сел за прибранный стол, и Ася сказала:
— Надо идти спать.
Он не ответил.
— Что с тобой, Миша? Ты меня слышишь?
— Да. Мне не хочется спать.
Она подошла к нему сзади и обвила полными руками его шею.
— Я бы хотела, чтобы он поскорее уехал, Миша, Не сердись на меня, но мне кажется… он вносит в нашу жизнь какую-то смуту… Так спокойно было, когда мы его не знали…
Он погладил ее по руке.
Послышались шаги. Ася отошла к перилам веранды и скрестила руки на груди. Что еще преподнесут эти двое?…
Тихо отворилась стеклянная дверь. Платонов и женщина в сером костюме вышли на веранду.
— Я должна извиниться перед вами, — сказала женщина, на милом ее лице появилась смущенная улыбка ребенка, знающего, что его простят. — Меня зовут Галина Куломзина, я некоторое время была ассистенткой Георгия Ильича в Борках.
Михаил поспешно подвинул к ней плетеное кресло.
— Садитесь, пожалуйста.
— Спасибо. Я привыкла заботиться о Георгии и… Словом, я приплыла сюда на «Балаклаве» и обошла весь город. У вас такой чудесный город, только очень устаешь от лестниц…
— Это верно. — Михаил улыбнулся. — К Кара-Буруну нужно привыкнуть.
— Я не знала, где остановился Георгий, и спрашивала буквально у всех встречных, описывала его внешность. Смешное и безнадежное занятие, не правда ли?… Я даже ездила в Халцедоновую бухту и обошла все пансионаты. Накопец меня надоумили пойти в курортное управление. К счастью, одна женщина, задержавшаяся там на работе, знала, что к одной из ее сотрудниц… к вам, — она улыбнулась Асе, — приехал погостить родственник…
«Это Шурочка», — подумала Ася и сказала вслух:
— Все хорошо, что хорошо кончается.
— Да… Я безумно устала, но, слава богу, я нашла его. — Галина долгим взглядом посмотрела на Платонова, неподвижно стоявшего у перил.
— Налить вам чаю? — спросила Ася.
— Минуточку, Ася, — вмешался Платонов. — Прежде всего: нельзя ли снять для Галины комнату здесь по соседству?
Ася изумленно посмотрела на него.
— Сейчас уже поздновато, — произнесла она с запинкой. — Но… почему бы вашей… ассистентке не остаться у нас? Игорь спит в саду, его комната свободна.
— Конечно, — сказал Михаил. — Располагайтесь в комнате Игоря.
— Благодарю вас. — Галина вздохнула. — Я так устала…
— Кстати, куда это Игорь запропастился? — Ася поглядела в сад. — Игорь!
После того как незнакомая женщина кинулась к дяде Георгию, Игорь тихонько отступил в тень деревьев. Он пробрался в дальний угол сада и сел на выступ скалы. Смутное ощущение предстоящей разлуки охватило его. И Игорь подумал, что никогда и ни за что не женится, потому что там, где появляется женщина, сразу все идет кувырком.
А наутро Платонов исчез.
Первым это обнаружил Игорь. За три недели он привык, что дядя Георгий будил его ни свет ни заря, но в это утро он проснулся сам. По солнцу Игорь определил, что обычный час побудки давно миновал. С неприятным ощущением некоей перемены он, тихонько ступая босыми ногами, вошел в дом и приоткрыл дверь комнаты Платонова.
Дяди не было. Приборы все были свалены в углу в беспорядке.
Ясно. Ушел в горы один.
Горшей обиды ему, Игорю, никто и никогда не наносил. Чтобы не заплакать, он поскорее залез на ореховое дерево, самое высокое в саду, и стал смотреть на море, голубое и серебряное в этот ранний час. Из бухты выходил белый теплоход, медленно разворачиваясь вправо.
«Балаклава», — подумал Игорь. И он представил себе, как в один прекрасный день он уплывет на белом теплоходе из Кара-Буруна, а потом приедет в Борки и будет жить у дяди Георгия и помогать ему в работе. И он все время поглядывал на дорогу — не возвращается ли дядя Георгий, и заранее представлял себе, как он сухо ответит на дядино приветствие и немного поломается, перед тем как принять предложение идти на море.
Тут на веранду вышла та, вчерашняя. На ней был легкий сарафан — белый с синим. Она озабоченно поглядела по сторонам и ушла в дом. Потом на веранде появился отец. Он тоже огляделся, поправил виноградную плеть и позвал:
— Игорь!
Игорь неохотно откликнулся.
— Ну-ка, живо слезай, — сказал отец. — Ты видел утром дядю Георгия? Нет? Куда же он ушел?
Голос у отца был необычный, и Игорь понял: что-то произошло.
Потом они все стояли в комнате дяди Георгия. Михаил вертел в руках большой заклеенный пакет, на котором было четко написано: «Михаилу Левитскому. Вскрыть не ранее чем утром 24 августа». Это значило — завтра утром…
Вещей Платонова в комнате не было, он унес оба чемодана. Только приборы остались, да пустой ящик из-под ботинок, да две-три книжки.
— Он что же, уехал не попрощавшись? — Ася покачала головой. — Не сказав ни слова…
Галина смотрела на пакет в руках Левитского. Не мигая, не отрывая взгляда, смотрела на пакет, в ее светло-карих глазах была тревога.
— Уехал? — растерянно сказал Игорь.
И тут он вспомнил про «Балаклаву», недавно отплывшую из Кара-Буруна.
— Сейчас узнаем, — сказал Михаил и подошел к телефону, не выпуская пакета из рук.
Он позвонил диспетчеру морского вокзала, и тот согласился запросить «Балаклаву» по радио.
— Михаил Петрович, — сказала Галина высоким звенящим голосом, — очень прошу вас, вскройте пакет.
— Нет, Галина, — ответил он, — этого сделать я не могу.
— Странные все-таки манеры, — пробормотала Ася. — В таком преклонном возрасте выкидывать такие номера…
Галина посмотрела на нее.
— Простите за неуместное любопытство… Вы просто не представляете, как это важно… Вы знаете, сколько лет Георгию… Георгию Ильичу?
— Могу вам ответить, — сказал Михаил. — Дядя Георгий на двенадцать лет старше своей сестры, моей покойной матери. Ему семьдесят три-семьдесят четыре.
— Семьдесят… Боже мой!.. — прошептала Галина и сжала ладонями щеки.
Теперь настал черед Аси удивиться.
— Вы работаете с ним вместо и не знаете, сколько ему лет?
— Он никогда не говорил… Я работала с ним недолго, четыре года… Но старожилы говорили, что он выглядел точно так же много лет назад. Я только знала — он старше Неймана…
— Дядя Георгий работал с Нейманом? — изумился Михаил.
— Да.
— Но позвольте… Я хорошо знаком с работами профессора Неймана. Он занимался проблемой долголетия, и это меня весьма интересовало как гериатра. Но ведь дядя Георгий работал совсем в другой области. Он говорил об износе материалов — что-то о переводе постепенного износа в ступенчатую категорию. Что здесь общего?
— Не могу сейчас… Не в состоянии говорить об этом… — На Галине прямо лица не было. — Но именно со ступенчатого износа они начали свое сумасшедшее исследование… — Она отвернулась к окну.
— Что все-таки произошло с Нейманом? — спросила Ася с интересом. — В газетах писали — загадочная скоропостижная смерть, ничем не болел… Милочка, да что с вами? — вскричала она, увидев, что Галина плачет. — Ну, пожалуйста, успокойтесь. Игорь, быстро воды!
— Не надо. — Галина прерывисто вздохнула. — Кажется, самые тяжкие мои опасения… Михаил Петрович, вскройте пакет!
Михаил медленно покачал головой.
Тут зазвонил телефон, и он проворно снял трубку.
— Доктор Левитский? — услышал он. — Говорит диспетчер морского вокзала. Я связался по УКВ с «Балаклавой». В списках пассажиров Георгий Платонов не значится.
— Благодарю вас, — сказал Михаил и положил трубку. — На «Балаклаве» его нет.
— Значит, он здесь! — воскликнул Игорь.
— Да, из Кара-Буруна можно уехать только морем, — подтвердила Ася. — Милая, не надо волноваться…
— Я пойду. — Галина направилась к двери. — Пойду его искать.
— Я с вами! — встрепенулся Игорь.
— Минуточку. — Михаил встал у них на пути, его сухое тонкогубое лицо выглядело очень озабоченным, очень серьезным. — Послушайте меня, Галина. Давайте рассуждать логично. Георгий ушел с чемоданами — а они довольно тяжелы, — естественно, он не станет бродить с такой поклажей по городу. Скорее всего он остановился в гостинице или сдал чемоданы в камеру хранения вокзала. Я гораздо быстрее наведу справки по телефону, чем вы — рыская по городу. Прошу вас, наберитесь терпения. В городе всего три гостиницы.
Галина кивнула, отошла к окну.
— Игорь, тебе следовало бы пойти умыться, — негромко сказал Михаил и снял трубку.
Он позвонил в отель «Южный» и в другие две гостиницы, и отовсюду ответили, что — нет, Георгий Платонов у них не останавливался.
Михаил взглянул на часы, позвонил в санаторий «Долголетие» и попросил у главврача разрешения задержаться на час. Затем он вступил в сложные переговоры с администрацией морского вокзала, в результате которых выяснил, что человек по имени Георгий Платонов сегодня утром не сдавал в камеру хранения двух больших чемоданов.
Все это время Галина неподвижно стояла у окна, а Игорь, и не подумавший идти умываться, машинально листал книжки, оставленные дядей Георгием.
— Остается Халцедоновая, — сказал Михаил и вызвал коммутатор курорта.
— Тише! — вдруг крикнула Галина. — В саду кто-то ходит… — Она высунулась в окно.
Да, скрип ракушек под ногами…
Галина побежала на веранду, все последовали за ней.
По садовой дорожке к веранде шел грузный человек в белой сетке и грубых холщовых штанах, в сандалиях на босу ногу. Пот приклеил к его лбу прядь седых волос, крупными каплями стекал по темно-модному лицу.
— Филипп! — Игорь понесся навстречу старому сапожнику.
— Здравствуй, мальчик, — сказал Филипп, пересиливая одышку. — Здравствуйте все.
Он поднялся на веранду и сел на стул. Четыре пары встревоженных глаз в упор смотрели на старика.
— Было время, когда крутые подъемы вызывали у меня желание петь, — сказал Филипп, шумно и часто дыша.
— Вы видели дядю Георгия? — нетерпеливо спросил Игорь. — Где он?…
— Я копал под скалой червей для наживки, а солнце еще не встало, — сказал Филипп и почесал мизинцем лохматую седую бровь. — Тут он и пришел. В руках у него было по. чемодану, а в зубах травинка. «Филипп, я собираюсь уехать, могу я на время оставить у вас чемоданы?» Ну, если в них нет атомной бомбы, — так я ему сказал, то поставьте их в тот уголок, под красавицей Гоффи. Мы сели и позавтракали помидорами и сыром. Он ел мало, а говорил еще меньше. — Филипп сделал паузу и долгим одобрительным взглядом посмотрел на Галину. — Сколько вам лет, спросил он меня, и я сказал: человеку не надо знать, сколько ему лет, потому что…
— Где он? — прервала его Галина. — Если вы знаете, то просто скажите: где он?
Филипп покачал головой.
— Слишком просто, красавица, — сказал он. — Но вы узнаете все, что знаю я. Человек, который вас так интересует, вынул из чемодана ботинки и подарил их мне. Они не знают износа, сказал он, и это лучшее, что я могу вам подарить как специалисту. Я взял ботинки и, поскольку я не верю в вечность подошвы…
— Боже мой, неужели нельзя по-человечески сказать: где он?
— По-человечески? Ага, по-человечески… Ну, так он попрощался со мной за руку и пошел по Трехмильному проезду вверх. Прогуляться — так он сказал. Я начал работать и размышлять: что же такое было у него на лице? Оно мне показалось странным. И я решил прийти сюда и сказать вам то, что вы услышали. По-человечески… Принеси мне воды, сынок.
— Мама вам принесет! — Игорь уже сбегал с веранды. — Я знаю, где его искать! — донесся голос мальчика уже из-за деревьев. — Я найду!
Хлопнула калитка.
Филипп напился воды, посмотрел на Галину, кивнул и направился к калитке, и ракушки захрустели под его грузными шагами. Михаил пошел проводить старика.
— Доктор, я все хочу попросить вас, — сказал Филипп, берясь за щеколду, — дайте мне что-нибудь, чтобы я меньше потел во сне.
Игорь бежал по шероховатым плитам Трехмильного проезда, жесткая трава, торчащая из щелей, царапала его босые ноги. Он выскочил из дому в одних трусах, даже панамы не успел надеть, и теперь солнце начинало припекать ему голову.
Он очень торопился.
Дорога становилась все круче. Игорь запыхался и перешел с бега на быстрый шаг. Он старался экономно и правильно регулировать дыхание — как учил его дядя Георгий. Четыре шага — вдох, четыре шага — выдох.
Игорь и сам не знал, что заставляло его так торопиться. До сих пор он жил в окружении вещей и явлений ясных и привычных, как свет дня. Но последние события — приезд незнакомой женщины, непонятное бегство дяди Георгия, визит Филиппа — сбили мальчика с толку. Ему хотелось одного: вцепиться в сильную руку дяди Георгия, и тогда снова все будет хорошо и привычно.
Трехмильный проезд кончился. Влево уходила лесная дорога в Халцедоновую бухту, но Игорь знал, что дядя не любил этой дороги: он всегда предпочитал держаться ближе к морю. И Игорь без колебаний пошел направо по узкой тропинке, зигзагами сбегавшей к ущелью. Некоторое время он шел в тени моста электрички, продирался сквозь кусты дикого граната, потом, лавируя между стволами орехов, поднялся по противоположному склону ущелья и вышел к крутому обрыву над морем.
Он чуточку передохнул и потер большой палец ноги, больно ушибленный о корень дерева.
Затем Игорь двинулся по узкому карнизу — однажды они с дядей Георгием проходили здесь. Он старался не смотреть вниз, где под обрывом синело море, он медленно шел, прикасаясь левым плечом к скале и осторожно перешагивая кустики ежевики, тут и там стелющиеся по карнизу. В одном месте он увидел примятый кустик и раздавленные ягоды — это окончательно утвердило его в мысли, что дядя Георгий недавно здесь прошел.
Да, он недалеко. Наверное, за тем выступом, за которым сразу открывается вид на пляжи Халцедоновой. Еще десяток метров…
Дикий грохот и вой возникли так неожиданно, что Игорь вздрогнул. Это электричка, перелетев по стальному мосту через ущелье, мчалась но дороге, прорубленной в скалах, выше карниза, прямо над головой мальчика. Игорь знал, что отсюда электричку не увидит, но невольно задрал голову — и в тот же миг его правая нога встретила пустоту.
Он сорвался…
Его рука отчаянно цеплялась за карниз, но соскользнула с гладкого закругленного камня, и тут Игорь почувствовал, что живот прижат к колючему кусту. Он успел вцепиться руками в куст и повис над обрывом, тщетно пытаясь нащупать ногами опору.
— Дядя Георги-и-ий!
— И-и-и… — откликнулось горное эхо.
Незадолго перед этим Георгий Платонов прошел по карнизу к тому месту за выступом Скалы, откуй! была видна Халцедоновая бухта.
Здесь он остановился, прижался спиной к теплому камню, сдвинул кепи на затылок.
Здесь никто его не видел, и ему не приходилось думать о выражении своего лица.
Он был один — наедине со своими мыслями.
Перед ним лежало огромное море, согретое южным солнцем. Он видел зеленые склоны гор, желтые пляжи и белые здания. В двух часах ходьбы его ждала прекрасная женщина…
Но он был уже бесконечно далек от всего этого.
Он знал, что напрасно тянет время, но никак не мог оторваться от своих мыслей о Галине.
Пойми, я должен был бежать от тебя. Ты мешала мне. Я нуждался хоть в каком-нибудь душевном равновесии, чтобы закончить работу. Но ты мне мешала, и вот я тайком уехал — бежал от тебя. Так было лучше — лучше для нас обоих. А потом ты бы все поняла из моих записок, которые Михаил перешлет в Борки. И время залечило бы рану.
Но ты разыскала меня.
Ты разыскала меня.
Ну как объяснить тебе, моя единственная, что я уже не принадлежу жизни? Да, я здоров и силен, несмотря на мои семьдесят четыре. Мои движения точны, мышцы налиты силой, и сердце пульсирует ровно. Но через несколько часов… Через десять часов двадцать минут…
Бедняга Нейман, ему было лучше, ведь он не знал.
Открытый мною закон кратности обмена неотвратим и точен. Ничто не спасет меня. Ничто и никто, даже ты. Но все же… Безумный опыт, который я здесь проделал, дает какую-то возможность… Нет, не мне. Другим, кто будет после меня… Может быть, им удастся, следуя моим указаниям, нарушить кратность обмена… И значит, я не зря поработал здесь, в тишине и покое…
В тишине и покое?
Не надо обманывать себя. Покоя не было.
Но я не знал, что встречу здесь этого мальчика.
Если бы я знал…
Довольно тянуть.
Платонов смотрит на часы. Бежит по кругу секундная стрелка, исправно отсчитывая время.
Надо решаться.
Грохочет над головой электричка. Она везет к бархатным пляжам веселых, нарядных мужчин и женщин.
Ну, Георгий Платонов, может, ты оторвешь, наконец, спину от теплой скалы?
— Дядя Георги-и-ий!..
Игорь? Как он сюда попал?
Голос мальчика, зовущий на помощь, мгновенно возвращает Платонова к жизни. Торопливо он продвигается по карнизу, боком огибает выступ… Глаза его расширяются при виде мальчика, висящего над обрывом.
— Держись, Игорь! Я иду!
Корни куста не выдержали, поддались… Игорь, не выпуская из рук колючих веток, полетел вниз.
— А-а-а-а… — Голос его замер.
В тот же миг Платонов резко оттолкнулся от карниза и бросил свое тело в воздух. Синее море надвигалось на него. Сведя вытянутые руки перед головой, он, как нож, без брызг вошел в плотную воду, зашумевшую мимо ушей.
— Придется немного потерпеть, — сказал Михаил.
Мальчик кивнул. Пока отец промывал его ободранные грудь и живот, смазывал мазью и перевязывал, Игорь не издал ни звука. Он лежал, стиснув зубы и крепко держась левой рукой за руку дяди Георгия. Не вскрикнул, не застонал. Только в глазах у него были боль и крик.
— Ну вот и все. — Михаил укрыл сына простыней. — Молодец, Игорь. Теперь постарайся уснуть.
Он приложил ладонь ко лбу мальчика, потом отошел от койки и сделал знак жене: пойдем, ему надо отдохнуть. Ася со вздохом поднялась.
— Легче тебе, сыночек?
— Да, мама, — шепнул Игорь.
Он все еще не отпускал руки дяди Георгия, неподвижно сидевшего возле койки. Ася задернула штору и вышла вслед за Михаилом из комнаты.
Платонов поднял голову, взгляд его остановился на Галине. Он устало улыбнулся ей и подумал: «Она смотрит на меня почти враждебно».
Через некоторое время Игорь уснул. Но как только Платонов осторожно попробовал высвободить руку. мальчик встрепенулся и сжал его пальцы еще сильнее.
И так было несколько раз.
Текло время, в комнате стало сумеречно: там, за окном, солнце клонилось к закату. Платонов украдкой взглянул на часы. Галина сидела напротив, лицом к лицу, и он встретил ее отчаянный взгляд и тихонько покачал головой.
Наконец ему удалось высвободить затекшую руку. Игорь ровно дышал во сне. Платонов обнял Галину за плечи, и они вышли на веранду.
Ася захлопотала, побежала в кухню, вернулась с подносом. От запаха еды Платонов ощутил легкое головокружение.
— Не суетись, Ася, — сказал он. — Обед никуда не уйдет. Посиди спокойно… Что пишут в газетах, Михаил?
— Не знаю. — Левитский поднял брови. — Я не читал сегодня.
Вечерний ветерок зашелестел в листве деревьев. Снизу, из города, донеслись пение скрипок, сухой говорок барабана.
Платонов выпрямился, скрипнуло плетеное кресло.
— Ну что вы уставились на меня? — сказал он грубовато. — Эка невидаль: старикан, который зажился на свете…
Никто ему не ответил. Только Ася несмело сказала:
— Георгий Ильич, вы, наверно, голодный…
— Если хочешь, налей мне компоту.
Он принялся пить компот.
Галина резко поднялась.
— Георгий…
— Сядь, Галя, — прервал он ее. — Прошу тебя, сядь, — мягко повторил он. — Знаю, что должен сказать вам… Я хотел опередить свой час, но Игорь помешал мне… Послушай, Михаил, ты хорошо знаешь стариков, знаешь эти проклятые возрастные изменения, старческие болезни, слабость. Этот постепенный и неотвратимый износ организма. Дряхлеющий человек — черт возьми, что может быть печальней! — Упрямый огонек, хорошо знакомый Галине, зажегся в его серых глазах. — Возня с кожей и другими материалами навела меня на мысль о переводе износа живого организма в ступенчатую категорию. Человек не должен изнашиваться постепенно, как башмак. Пусть он, достигнув зрелости, сохранит ее в состоянии полного расцвета — до последнего мгновенья. До последнего вздоха!
Платонов встал и прошелся по веранде. Затем он снова опустился в кресло и продолжал уже спокойнее:
— Я многие годы бился, изучая мозг. Потом мы стали работать с Нейманом. Мы установили: чтобы стабилизировать организм в фазе зрелости, надо разгрузить некоторые группы клеток мозга. Чтобы они тратили не одну свою биоэлектрическую энергию, а получали бы часть энергии извне, в виде периодической зарядки… Впрочем, в моих записях вы найдете все — и теоретические посылки и описание нашей установки. Мне пришлось повторить первоначальные опыты с ботинками. Конечно, это скорее для душевного равновесия… Потом мне прислали приборы, и тогда… Ну, словом, я торопился закончить работу до двадцать третьего августа — и я успел, как видите… Михаил, передай мой пакет Галине, она увезет его в Борки.
— Значит, вы… — начал Михаил глухим голосом.
— Да. Нам не оставалось ничего другого, как испытать на себе. И мы это сделали — Нейман и я. Была очень важна дозировка — мы собрали ее в виде одного заряда. Ты помнишь, Галя, в прошлом году мы повторили…
— Я помню! — вскричала она. — Да если бы я знала, что вы затеяли, я бы разбила магнитный модулятор!
Она зарыдала. Ася молча гладила ее по плечу.
— Ужасно… — прошептал Михаил.
— Ужасно? Нет, дорогой племянник, это прекрасно! — с силой сказал Платонов. — Похож я на твоих стариков? То-то же! Мне за семьдесят, а я здоров и полон сил. Ужасно другое… Мне удалось сформулировать одну задачу для электронно-счетной машины, и она… Совершенно неожиданно для меня она вывела закон кратности обмена. Она безжалостно, с точностью до минуты сообщила продолжительность эффекта… Я ничего не сказал Нейману: его час оказался ближе моего… Да, Нейман был счастлив: он не знал.
Платонов вдруг направился к двери и распахнул ее. За дверью, в коридорчике, стоял Игорь — белели бинты на его коричневом теле. В руке у него была зажата книга.
— Ты подслушивал? — тихо спросил Платонов.
Мальчик смотрел на него тревожными глазами. Словно кто-то подтолкнул его — он бросился к Платонову в судорожно вцепился в него.
— Не уезжайте!.. — кричал он. — Дядя Георгий, не уезжайте! Не уезжайте!!
Платонов гладил его по голове.
— Ну, ну, Игорь, с чего ты взял?… Ну-ка успокойся. Будь мужчиной. Никуда я не уезжаю…
Он повел его в комнату и велел лечь.
— Ты давно проснулся?
— Нет, — прошептал Игорь. — Недавно… Я зажег свет, хотел почитать, а потом…
— Вот и хорошо. А теперь спи, дружок. Книжку дай сюда. Что это?
— Это ваша. Вы ее оставили… «Портрет Дориана Грея».
— Вот как! Ну, Игорь, покойной ночи.
— Покойной ночи, дядя Георгий.
Платонов вернулся на веранду. Задумчиво полистал истрепанные страницы, потом вынул авторучку и размашисто написал на титульном листе: «Будущему ученому Игорю Левитскому в память о нарушителе законов природы Георгии Платонове. Не бойся того, что здесь написано».
Он положил книгу на стол, взглянул на часы.
— Мне пора…
Он пожал трясущуюся руку Михаила. Ася с плачем кинулась ему на шею.
— Мы никогда… никогда… — Михаил пытался что-то сказать, язык его не слушался.
— Все-таки хорошо, что я повидал вас, — сказал Платонов. — Хорошо и плохо… Ну, прощайте. Пойдем, Галина, проводи меня.
Они сидели на камне, еще хранящем тепло ушедшего дня. Море с шорохом набегало на крохотный пляжик, зажатый скалами. Справа виднелись городские огни, освещенный куб морского вокзала, цепочка огней на набережной.
— Мы часто купались здесь с Игорем.
Галина не ответила. Она, казалось, окаменела.
Платонов притянул ее к себе.
— Будь умницей, Галина… Продолжай работать. Продолжай работать, слышишь? Со старостью надо бороться, но только так, чтобы это не было противоестественно в круговороте природы. Ты слышишь меня?… Ступенчатый износ — правильная идея. Но человек не должен знать своего часа. Это мешает жить… Ты слышишь? Поезжай в Ленинград к Зыбину, отдай ему запись последнего опыта. Там указан путь… Галя, очнись! Слушай! Я нащупал возможность нарушить кратность обмена. Ты с Зыбиным обязана довести это до конца.
Он встал, снял с руки часы, взглянул на них еще раз — и с силэй ударил о камень. И отшвырнул в море.
— Я иду, Галя… Жизнь вышла из океана. Мы носим океан в своей соленой крови. Я хочу, чтобы это произошло в море…
— Не пущу! — крикнула Галина, изо всех сил обхватив его руками. — Не пущу, не пущу! — исступленно повторяла она.
Он гладил ее по голове, по плечам. Лицо его было запрокинуто вверх, к звездному рою, но он не видел звезд: он крепко зажмурил глаза.
Потом он решительно отвел ее руки. Быстро сбросил одежду и вошел в теплую черную воду. Зашуршала галька.
Женщина, рыдая, бросилась за ним.
— Будь умницей, Галина. У меня мало времени, а я хочу доплыть до выхода из бухты…
Стоя на берегу, она еще видела некоторое время его голову и руки — мерно появляющиеся и исчезающие. Потом темнота скрыла его, но еще долго слышала женщина в ночной темноте тихий плеск воды под его руками.
СЕВЕР ГАНСОВСКИЙ. ДЕНЬ ГНЕВА.
Председатель комиссии. Вы читаете на нескольких языках, знакомы с высшей математикой и можете выполнять кое-какие работы. Считаете ли вы, что это делает вас Человеком? Отарк. Да, конечно. А разве люди знают что-нибудь еще?Двое всадников выехали из поросшей густой травой долины и начали подниматься в гору. Впереди на горбоносом чалом жеребце лесничий, а Дональд Бетли на рыжей кобыле за ним. На каменистой тропе кобыла споткнулась и упала на колени. Задумавшийся Бетли чуть не свалился, потому что седло — английское скаковое седло с одной подпругой — съехало лошади на шею.
Лесничий подождал его наверху.
— Не позволяйте ей опускать голову, она спотыкается.
Бетли, закусив губу, бросил на него досадливый взгляд. Черт возьми, об этом можно было предупредить и раньше! Он злился также и на себя, потому что кобыла обманула его. Когда Бетли ее седлал, она надула брюхо, чтобы потом подпруга была совсем свободной.
Он так натянул повод, что лошадь заплясала и отдала назад.
Тропа опять стала ровной. Они ехали по плоскогорью, и впереди поднимались одетые хвойными лесами вершины холмов.
Лошади шли длинным шагом, иногда сами переходя на рысь и стараясь перегнать друг друга. Когда кобылка выдвигалась вперед, Бетли делались видны загорелые, чисто выбритые худые щеки лесничего и его угрюмые глаза, устремленные на дорогу. Он как будто вообще не замечал своего спутника.
«Я слишком непосредствен, — думал Бетли. — И это мне мешает. Я с ним заговаривал уже раз пять, а он либо отвечает мне односложно, либо вообще молчит. Не ставит меня ни во что. Ему кажется, что если человек разговорчив, значит он болтун и его не следует уважать. Просто они тут в глуши не знают меры вещей. Думают, что это ничего не значит — быть журналистом. Даже таким журналистом, как… Ладно, тогда я тоже не буду к нему обращаться. Плевать!..».
Но постепенно настроение его улучшалось. Бетли был человек удачливый и считал, что всем другим должно так же нравиться жить, как и ему. Замкнутость лесничего его удивляла, но вражды к нему он не чувствовал.
Погода, с утра дурная, теперь прояснилась. Туман рассеялся. Мутная пелена в небе разошлась на отдельные облака. Огромные тени быстро бежали по темным лесам и ущельям, и это подчеркивало суровый, дикий и какой-то свободный характер местности.
Бетли похлопал кобылку по влажной, пахнущей потом шее.
— Тебе, видно, спутывали передние ноги, когда отпускали на пастбище, и от этого ты спотыкаешься. Ладно, мы еще столкуемся.
Он дал лошади повода и нагнал лесничего.
— Послушайте, мистер Меллер, а вы и родились в этих краях?
— Нет, — сказал лесничий, не оборачиваясь.
— А где?
— Далеко.
— А здесь давно?
— Давно, — Меллер повернулся к журналисту. — Вы бы лучше потише разговаривали. А то они могут услышать.
— Кто они?
— Отарки, конечно. Один услышит и передаст другим. А то и просто может подстеречь, прыгнуть сзади и разорвать… Да и вообще лучше, если они не будут знать, зачем мы сюда едем.
— Разве они часто нападают? В газетах писали, таких случаев почти не бывает.
Лесничий промолчал.
— А они нападают сами? — Бетли невольно оглянулся. — Или стреляют тоже? Вообще оружие у них есть? Винтовки или автоматы?
— Они стреляют очень редко. У них же руки не так устроены… Тьфу, не руки, а лапы! Им неудобно пользоваться оружием.
— Лапы, — повторил Бетли. — Значит, вы их здесь за людей не считаете?
— Кто? Мы?
— Да, вы. Местные жители.
Лесничий сплюнул.
— Конечно, не считаем. Их здесь ни один человек за людей не считает.
Он говорил отрывисто. Но Бетли уже забыл о своем решении держаться замкнуто.
— Скажите, а вы с ними разговаривали? Правда, что они хорошо говорят?
— Старые хорошо. Те, которые были еще при лаборатории… А молодые хуже. Но все равно, молодые еще опаснее. Умнее, у них и головы в два раза больше. — Лесничий вдруг остановил коня. В голосе его была горечь. Послушайте, зря мы все это обсуждаем. Все напрасно. Я уже десять раз отвечал на такие вопросы.
— Что напрасно?
— Да вся эта наша поездка. Ничего из нее не получится. Все останется, как прежде.
— Но почему останется? Я приехал от влиятельной газеты. У нас большие полномочия. Материал готовится для сенатской комиссии. Если выяснится, что отарки действительно представляют такую опасность, будут приняты меры. Вы же знаете, что на этот раз собираются послать войска против них.
— Все равно ничего не выйдет, — вздохнул лесничий. — Вы же не первый сюда приезжаете. Тут каждый год кто-нибудь бывает, и все интересуются только отарками. Но не людьми, которым приходится с отарками жить. Каждый спрашивает: «А правда, что они могут изучить геометрию?… А верно, что есть отарки, которые понимают теорию относительности?» Как будто это имеет какое-нибудь значение! Как будто из-за этого их не нужно уничтожать!
— Но я для того и приехал, — начал Бетли, — чтобы подготовить материал для комиссии. И тогда вся страна узнает, что…
— А другие, вы думаете, не готовили материалов? — перебил его Меллер. — Да, и кроме того… Кроме того, как вы поймете здешнюю обстановку? Тут жить нужно, чтобы понять. Одно дело проехаться, и другое — жить все время. Эх!.. Да что говорить! Поедем. — Он тронул коня. — Вот отсюда уже начинаются места, куда они заходят. От этой долины.
Журналист и лесничий были теперь на крутизне. Тропинка, змеясь, уходила из-под копыт коней все вниз и вниз.
Далеко под ними лежала заросшая кустарником долина, перерезанная вдоль каменистой узкой речкой. Сразу от нее вверх поднималась стена леса, а за ней в необозримой дали — забеленные снегами откосы Главного хребта.
Местность просматривалась отсюда на десятки километров, но нигде Бетли не мог заметить и признака жизни — ни дымка из трубы, ни стога сена. Казалось, край вымер.
Солнце скрылось за облаком, сразу стало холодно, и журналист вдруг почувствовал, что ему не хочется спускаться вниз за лесничим. Он зябко передернул плечами. Ему вспомнился теплый, нагретый воздух его городской квартиры, светлые и тоже теплые комнаты редакции. Но потом он взял себя в руки. «Ерунда! Я бывал и не в таких переделках. Чего меня бояться? Я прекрасный стрелок, у меня великолепная реакция. Кого еще они могли бы послать, кроме меня?» Он увидел, как Меллер взял из-за спины ружье, и сделал то же самое со своим.
Кобыла осторожно переставляла ноги на узкой тропе.
Когда они спустились, Меллер сказал:
— Будем стараться ехать рядом. Лучше не разговаривать. Часам к восьми нужно добраться до фермы Стеглика. Там переночуем.
Они тронулись и ехали около двух часов молча. Поднялись вверх и обогнули Маунт-Беар, так что справа у них все время была стена леса, а слева обрыв, поросший кустарником, но таким мелким и редким, что там никто не мог прятаться. Спустились к реке и по каменистому дну выбрались на асфальтированную, заброшенную дорогу, где асфальт потрескался и в трещинах пророс травой.
Когда они были на этом асфальте, Меллер вдруг остановил коня и прислушался. Затем он спешился, стал на колени и приложил ухо к дороге.
— Что-то неладно, — сказал он, поднимаясь. — Кто-то за нами скачет. Уйдем с дороги.
Бетли тоже спешился, и они отвели лошадей за канаву в заросли ольхи.
Минуты через две журналист услышал цокот копыт. Он приближался. Чувствовалось, что всадник гонит вовсю.
Потом через жухлые листья они увидели серую лошадь, скачущую торопливым галопом. На ней неумело сидел мужчина в желтых верховых брюках и дождевике. Он проехал так близко, что Бетли хорошо рассмотрел его лицо и понял, что видел уже этого мужчину. Он даже вспомнил где. Впрочем в городке возле бара стояла компания. Человек пять или шесть, плечистых, крикливо одетых. И у всех были одинаковые глаза. Ленивые, полузакрытые, наглые. Журналист знал эти глаза — глаза гангстеров.
Едва всадник проехал, Меллер выскочил на дорогу.
— Эй!
Мужчина стал сдерживать лошадь и остановился.
— Эй, подожди!
Всадник огляделся, узнал, очевидно, лесничего. Несколько мгновений они смотрели друг на друга. Потом мужчина махнул рукой, повернул лошадь и поскакал дальше.
Лесничий смотрел ему вслед, пока звук копыт не затих вдали. Потом он вдруг со стоном ударил себя кулаком по голове.
— Вот теперь-то уже ничего не выйдет! Теперь наверняка.
— А что такое? — спросил Бетли. Он тоже вышел из кустов.
— Ничего… Просто теперь конец нашей затее.
— Но почему? — Журналист посмотрел на лесничего и с удивлением увидел в его глазах слезы.
— Теперь все кончено, — сказал Меллер, отвернулся и тыльной стороной кисти вытер глаза. — Ах, гады! Ах, гады!
— Послушайте! — Бетли тоже начал терять терпение. — Если вы так будете нервничать, пожалуй, нам действительно не стоит ехать.
— Нервничать! — воскликнул лесничий. — По-вашему, я нервничаю? Вот посмотрите!
Взмахом руки он показал на еловую ветку с красными шишками, свесившуюся над дорогой шагах в тридцати от них.
Бетли еще не понял, зачем он должен на нее смотреть, как грянул выстрел, в лицо ему пахнул пороховой дымок, и самая крайняя, отдельно висевшая шишка свалилась на асфальт.
— Вот как я нервничаю. — Меллер пошел в ольшаник за конем.
Они подъехали к ферме как раз, когда начало темнеть.
Из бревенчатого недостроенного дома вышел высокий чернобородый мужчина со всклокоченными волосами и стал молча смотреть, как лесничий и Бетли расседлывают лошадей. Потом на крыльце появилась женщина, рыжая, с плоским, невыразительным лицом и тоже непричесанная. А за ней трое детей. Двое мальчишек восьми или девяти лет и девочка лет тринадцати, тоненькая, как будто нарисованная ломкой линией.
Все эти пятеро не удивились приезду Меллера и журналиста, не обрадовались и не огорчились. Просто стояли и молча смотрели. Бетли это молчание не понравилось.
За ужином он попытался завести разговор.
— Послушайте, как вы тут управляетесь с отарками? Очень они вам досаждают?
— Что? — чернобровый фермер приложил ладонь к уху и перегнулся через стол. — Что? — крикнул он. — Говорите громче. Я плохо слышу.
Так продолжалось несколько минут, и фермер упорно не желал понимать, чего от него хотят. В конце концов он развел руками. Да, отарки здесь бывают. Мешают ли они ему? Нет, лично ему не мешают. А про других он не знает. Не может ничего сказать.
В середине этого разговора тонкая девочка встала, запахнулась в платок и, не сказав никому ни слова, вышла.
Как только все тарелки опустели, жена фермера принесла из другой комнаты два матраца и принялась стелить для приезжих.
Но Меллер ее остановил:
— Пожалуй, мы лучше переночуем в сарае.
Женщина, не отвечая, выпрямилась. Фермер поспешно встал из-за стола.
— Почему? Переночуйте здесь.
Но лесничий уже брал матрацы.
В сарай высокий фермер проводил их с фонарем. С минуту смотрел, как они устраиваются, и один момент на лице у него было такое выражение, будто он собирается что-то сказать. Но он только поднял руку и почесал голову. Потом ушел.
— Зачем все это? — спросил Бетли. — Неужели отарки и в дома забираются?
Меллер поднял с земли толстую доску и припер ею тяжелую крепкую дверь, проверив, чтобы доска не соскользнула.
— Давайте ложиться, — сказал он. — Всякое бывает. В дома они тоже забираются.
Журналист сел на матрац и принялся расшнуровывать ботинки.
— А скажите, настоящие медведи тут остались? Не отарки, а настоящие дикие медведи. Тут ведь вообще-то много медведей водилось, в этих лесах?
— Ни одного, — ответил Меллер. — Первое, что отарки сделали, когда они из лаборатории вырвались, с острова, — это они настоящих медведей уничтожили. Волков тоже. Еноты тут были, лисицы — всех в общем. Яду взяли в разбитой лаборатории, мелкоту ядом травили. Здесь по всей округе дохлые волки валялись — волков они почему-то не ели. А медведей собрали всех. Они ведь и сами своих даже иногда едят.
— Своих?
— Конечно, они ведь не люди. От них не знаешь, чего ждать.
— Значит, вы их считаете просто зверями?
— Нет. — Лесничий покачал головой. — Зверями мы их не считаем. Это только в городах спорят, люди они или звери. Мы-то здесь знаем, что они и ни то и ни другое. Понимаете, раньше было так: были люди, и были звери. И все. А теперь есть что-то третье — отарки. Это в первый раз такое появилось, за все время, пока мир стоит. Отарки не звери — хорошо, если б они были только зверями. Но и не люди, конечно.
— Скажите, — Бетли чувствовал, что ему все-таки не удержаться от вопроса, банальность которого он понимал, — а верно, что они запросто овладевают высшей математикой?
Лесничий вдруг резко повернулся к нему.
— Слушайте, заткнитесь насчет математики наконец! Заткнитесь! Я лично гроша ломаного не дам за того, кто знает высшую математику. Да, математика для отарков хоть бы хны! Ну и что?… Человеком нужно быть — вот в чем дело.
Он отвернулся и закусил губу.
«У него невроз, — подумал Бетли. — Да еще очень сильный. Он больной человек».
Но лесничий уже успокаивался. Ему было неудобно за свою вспышку. Помолчав, он спросил:
— Извините, а вы его видели?
— Кого?
— Ну, этого гения, Фидлера.
— Фидлера?… Видел. Я с ним разговаривал перед самым выездом сюда. По поручению газеты.
— Его там, наверное, держат в целлофановой обертке? Чтобы на него капелька дождя не упала.
— Да, его охраняют. — Бетли вспомнил, как у него проверили пропуск и обыскали его в первый раз возле стены, окружающей Научный центр. Потом еще проверка, и снова обыск — перед въездом в институт. И третий обыск — перед тем как впустить его в сад, где к нему и вышел сам Фидлер. — Его охраняют. Но он действительно гениальный математик. Ему тринадцать лет было, когда он сделал свои «Поправки к общей теории относительности». Конечно, он необыкновенный человек, верно ведь?
— А как он выглядит?
— Как выглядит?
Журналист замялся. Он вспомнил Фидлера, когда тот в белом просторном костюме вышел в сад. Что-то неловкое было в его фигуре. Широкий таз, узкие плечи. Короткая шея… Это было странное интервью, потому что Бетли чувствовал, что проинтервьюировали скорее его самого. То есть Фидлер отвечал на его вопросы. Но как-то несерьезно. Как будто он посмеивался над журналистом и вообще над всем миром обыкновенных людей там, за стенами Научного центра. И спрашивал сам. Но какие-то дурацкие вопросы. Разную ерунду, вроде того, например, любит ли Бетли морковный сок. Как если бы этот разговор был экспериментальным — он, Фидлер, изучает обыкновенного человека.
— Он среднего роста, — сказал Бетли. — Глаза маленькие… А вы разве его не видели? Он же тут бывал, на озере и в лаборатории.
— Он приезжал два раза, — ответил Меллер. — Но с ним была такая охрана, что простых смертных и на километр не подпускали. Тогда еще отарков держали за загородкой, и с ним работали Рихард и Клейн. Клейна они потом съели. А когда отарки разбежались, Фидлер здесь уже не показывался… Что же он теперь говорит насчет отарков?
— Насчет отарков?… Сказал, что то был очень интересный научный эксперимент. Очень перспективный. Но теперь он этим не занимается. У него что-то связанное с космическими лучами… Говорил еще, что сожалеет о жертвах, которые были.
— А зачем это все было сделано? Для чего?
— Ну, как вам сказать?… — Бетли задумался. — Понимаете, в науке ведь так бывает: «А что, если?…» Из этого родилось много открытий.
— В каком смысле «А что, если?»?
— Ну, например: «А что, если в магнитное поле поместить проводник под током?» И получился электродвигатель… Короче говоря, действительно эксперимент.
— Эксперимент, — Меллер скрипнул зубами. — Сделали эксперимент выпустили людоедов на людей. А теперь про нас никто и не думает. Управляйтесь сами, как знаете. Фидлер уже плюнул на отарков и на нас тоже. А их тут расплодились сотни, и никто не знает, что они против людей замышляют. — Он помолчал и вздохнул. — Эх, подумать только, что пришло в голову! Сделать зверей, чтобы они были умнее, чем люди. Совсем уж обалдели там, в городах. Атомные бомбы, а теперь вот это. Наверное, хотят, чтобы род человеческий совсем кончился.
Он встал, взял заряженное ружье и положил рядом с собой на землю.
— Слушайте, мистер Бетли. Если будет какая-нибудь тревога, кто-нибудь станет стучаться к нам или ломиться, вы лежите, как лежали. А то мы друг друга в темноте перестреляем. Вы лежите, а я уж знаю, что делать. Я так натренировался, что, как собака, просыпаюсь от одного предчувствия.
Утром, когда Бетли вышел из сарая, солнце светило так ярко и вымытая дождиком зелень была такая свежая, что все ночные разговоры показались ему всего лишь страшными сказками.
Чернобородый фермер был уже на своем поле — его рубаха пятнышком белела на той стороне речки. На миг журналисту подумалось, что, может быть, это и есть счастье — вот так вставать вместе с солнцем, не зная тревог и забот сложной городской жизни, иметь дело только с рукояткой лопаты, с комьями бурой земли.
Но лесничий быстро вернул его к действительности. Он появился из-за сарая с ружьем в руке.
— Идемте, покажу вам одну штуку.
Они обошли сарай и вышли в огород с задней стороны дома. Тут Меллер повел себя странно. Согнувшись, перебежал кусты и присел в канаве возле картофельных гряд. Потом знаком показал журналисту сделать то же самое.
Они стали обходить огород по канаве. Один раз из дому донесся голос женщины, но что она говорила, было не разобрать.
Меллер остановился.
— Вот посмотрите.
— Что?
— Вы же говорили, что вы охотник. Смотрите!
На лысенке между космами травы лежал четкий пятилапый след.
— Медведь? — с надеждой спросил Бетли.
— Какой медведь? Медведей уже давно нет.
— Значит, отарк?
Лесничий кивнул.
— Совсем свежие, — прошептал журналист.
— Ночные следы, — сказал Меллер. — Видите, засырели. Это он еще до дождя был в доме.
— В доме? — Бетли почувствовал холодок в спине, как прикосновение чего-то металлического. — Прямо в доме?
Лесничий не ответил, кивком показал журналисту в сторону канавы, и они молча проделали обратный путь.
У сарая Меллер подождал, пока Бетли отдышится.
— Я так и подумал вчера. Еще когда мы вечером приехали и Стеглик стал притворяться, что плохо слышит. Просто он старался, чтобы мы громче говорили и чтобы отарку все было слышно. А отарк сидел в соседней комнате.
Журналист почувствовал, что голос у него хрипнет.
— Что вы говорите? Выходит, здесь люди объединяются с отарками? Против людей же!
— Вы тише, — сказал лесничий. — Что значит «объединяются»? Стеглик ничего и не мог поделать. Отарк пришел и остался. Это часто бывает. Отарк приходит и ложится, например, на заправленную постель в спальне. А то и просто выгонит людей из дому и занимает его на сутки или на двое.
— Ну, а люди-то? Так и терпят? Почему они в них не стреляют?
— Как же стрелять, если в лесу другие отарки? А у фермера дети, и скотина, которая на лугу пасется, и дом, который можно поджечь… Но главное — дети. Они же ребенка могут взять. Разве уследишь за малышами? И кроме того, они тут у всех ружья взяли. Еще в самом начале. В первый год.
— И люди отдали?
— А что сделаешь? Кто не отдавал, потом раскаялся…
Он не договорил и вдруг уставился на заросль ивняка шагах в пятнадцати от них.
Все дальнейшее произошло в течение двух-трех секунд.
Меллер вскинул ружье и взвел курок. Одновременно над кустарником поднялась бурая масса, сверкнули большие глаза, злые и испуганные, раздался голос:
— Эй, не стреляйте! Не стреляйте!
Инстинктивно журналист схватил Меллера за плечо. Грянул выстрел, но нуля только сбила ветку. Бурая масса сложилась вдвое, шаром прокатилась по лесу и исчезла между деревьями. Несколько мгновений слышался треск кустарника, потом все смолкло.
— Какого черта! — Лесничий в бешенстве обернулся. — Почему вы это сделали?
Журналист, побледневший, прошептал:
— Он говорил, как человек… Он просил не стрелять.
Секунду лесничий смотрел на него, потом гнев его сменился усталым равнодушием. Он опустил ружье.
— Да, пожалуй… В первый раз это производит впечатление.
Позади них раздался шорох. Они обернулись.
Жена фермера сказала:
— Пойдемте в дом. Я уже накрыла на стол.
Во время еды все делали вид, будто ничего не произошло.
После завтрака фермер помог оседлать лошадей. Попрощались молча.
Когда они поехали, Меллер спросил:
— А какой у вас, собственно, план? Я толком и не понял. Мне сказали, что я должен проводить тут вас по горам, и все.
— Какой план?… Да вот и проехать по горам. Повидать людей — чем больше, тем лучше. Познакомиться с отарками, если удастся. Одним словом, почувствовать атмосферу.
— На этой ферме вы уже почувствовали?
Бетли пожал плечами.
Лесничий вдруг придержал коня.
— Тише…
Он прислушивался.
— За нами бегут… На ферме что-то случилось.
Бетли еще не успел поразиться слуху лесничего, как сзади раздался крик:
— Эй, Меллер, эй!
Они повернули лошадей, к ним, задыхаясь, бежал фермер. Он почти упал, взявшись за луку седла Меллера.
— Отарк взял Тину. Потащил к Лосиному оврагу.
Он хватал ртом воздух, со лба падали капли пота.
Одним махом лесничий подхватил фермера на седло. Его жеребец рванулся вперед, грязь высоко брызнула из-под копыт.
Никогда прежде Бетли не подумал бы, что он может с такой быстротой мчаться на коне. Ямы, стволы поваленных деревьев, кустарников, канавы неслись под ним, сливаясь в какие-то мозаичные полосы. Где-то веткой с него сбило фуражку, он даже не заметил.
Впрочем, это и не зависело от него. Его лошадь в яростном соревновании старалась не отстать от жеребца. Бетли обхватил ее за шею. Каждую секунду ему казалось, что он сейчас будет убит.
Они проскакали лесом, большой поляной, косогором, обогнали жену фермера и спустились в большой овраг.
Тут лесничий спрыгнул с коня и, сопровождаемый фермером, побежал узкой тропкой в чащу редкого молодого просвечивающего сосняка.
Журналист тоже оставил кобылу, бросив повод ей на шею, и кинулся за Меллером. Он бежал за лесником, и в уме у него автоматически отмечалось, как удивительно переменился тот. От прежней нерешительности и апатии Меллера не осталось ничего. Движения его были легкими и собранными, ни секунды не задумываясь, он менял направление, перескакивал ямы, подлезал под низкие ветви. Он двигался, как будто след отарка был проведен перед ним жирной меловой чертой.
Некоторое время Бетли выдерживал темп бега, потом стал отставать. Сердце у него прыгало в груди, он чувствовал удушье и жжение в горле. Он перешел на шаг, несколько минут брел в чаще один, потом услышал впереди голоса.
В самом узком месте оврага лесничий стоял с ружьем наготове перед густой зарослью орешника. Тут же был отец девушки.
Лесничий сказал раздельно:
— Отпусти ее. Иначе я тебя убью.
Он обращался туда, в заросль.
В ответ раздалось рычание, перемежаемое детским плачем.
Лесничий повторил:
— Иначе я тебя убью. Я жизнь положу, чтобы тебя выследить и убить. Ты меня знаешь.
Снова раздалось рычанье, потом голос, но не человеческий, а какой-то граммофонный, вяжущий все слова в одно, спросил:
— А так ты меня не убьешь?
— Нет, — сказал Меллер. — Так ты уйдешь живой.
В чаще помолчали. Раздавались только всхлипывания.
Потом послышался треск ветвей, белое мелькнуло в кустарнике. Из заросли вышла тоненькая девушка. Одна рука была у нее окровавлена, она придерживала ее другой.
Всхлипывая, она прошла мимо трех мужчин, не поворачивая к ним головы, и побрела, пошатываясь, к дому.
Все трое проводили ее взглядом.
Чернобородый фермер посмотрел на Меллера и Бетли. В его широко раскрытых глазах было что-то такое режущее, что журналист не выдержал и опустил голову.
— Вот, — сказал фермер.
Они остановились переночевать в маленькой пустой сторожке в лесу. До озера с островом, на котором когда-то была лаборатория, оставалось всего несколько часов пути, но Меллер отказался ехать в темноте.
Это был уже четвертый день их путешествия, и журналист чувствовал, что его испытанный оптимизм начинает давать трещины. Раньше на всякую случившуюся с ним неприятность у него наготове была фраза: «А все-таки жизнь чертовски хорошая штука!» Но теперь он понимал, что это дежурное изречение, вполне годившееся, когда в комфортабельном вагоне едешь из одного города в другой или входишь через стеклянную дверь в вестибюль отеля, чтобы встретиться с какой-нибудь знаменитостью, — что это изречение решительно неприменимо для случая со Стегликом, например.
Весь край казался пораженным болезнью. Люди были апатичны, неразговорчивы. Даже дети не смеялись.
Однажды он спросил у Меллера, почему фермеры не уезжают отсюда. Тот объяснил, что все, чем местные жители владеют, — это земля. Но теперь ее невозможно было продать. Она обесценилась из-за отарков.
Бетли спросил:
— А почему вы не уезжаете?
Лесничий подумал. Он закусил губу, помолчал, потом ответил:
— Все же я приношу какую-то пользу. Отарки меня боятся. У меня ничего здесь нет. Ни семьи, ни дома. На меня никак нельзя повлиять. Со мной можно только драться. Но это рискованно.
— Значит, отарки вас уважают?
Меллер недоуменно поднял голову.
— Отарки?… Нет, что вы! Уважать они тоже не могут. Они же не люди. Только боятся. И это правильно. Я же их убиваю.
Однако на известный риск отарки все-таки шли. Лесничий и журналист оба чувствовали это. Было такое впечатление, что вокруг них постепенно замыкается кольцо. Три раза в них стреляли. Один выстрел был сделан из окна заброшенного дома, а два — прямо из леса. Все три раза после неудачного выстрела они находили свежие следы. И вообще следы отарков попадались им все чаще и чаще с каждым днем…
В сторожке, в сложенном из камней маленьком очаге, они разожгли огонь и приготовили себе ужин. Лесничий закурил трубку, печально глядя перед собой.
Лошадей они поставили напротив раскрытой двери сторожки.
Журналист смотрел на лесничего. За то время, пока они были вместе, с каждым днем все возрастало его уважение к этому человеку. Меллер был необразован, вся его жизнь прошла в лесах, он почти ничего не читал, с ним и двух минут нельзя было поддерживать разговора об искусстве. И тем не менее журналист чувствовал, что он не хотел бы себе лучшего друга. Суждения лесничего всегда были здравы и самостоятельны; если ему нечего было говорить, он молчал. Сначала он показался журналисту каким-то издерганным и раздражительно слабым, но теперь Бетли понимал, что это была давняя горечь за жителей большого заброшенного края, который по милости ученых постигла беда.
Последние два дня Меллер чувствовал себя больным. Его мучила болотная лихорадка. От высокой температуры лицо его покрылось красными пятнами.
Огонь прогорел в очаге, и лесничий неожиданно спросил:
— Скажите, а он молодой?
— Кто?
— Этот ученый. Фидлер.
— Молодой, — ответил журналист. — Ему лет тридцать. Не больше. А что?
— То-то и плохо, что он молодой, — сказал лесничий.
— Почему?
Меллер помолчал.
— Вот они, способные, их сразу берут и помещают в закрытую среду. И нянчатся с ними. А они жизни совсем не знают. И поэтому не сочувствуют людям. — Он вздохнул. — Человеком сначала надо быть. А потом уже ученым.
Он встал.
— Пора ложиться. По очереди придется спать. А то отарки у нас лошадей зарежут.
Журналисту вышло бодрствовать первому.
Лошади похрупывали сеном возле небольшого прошлогоднего стожка.
Он уселся у порога хижины, положив ружье на колени.
Темнота спустилась быстро, как накрыла. Потом глаза его постепенно привыкли к мраку. Взошла луна. Небо было чистое, звездное. Перекликаясь, где-то наверху пролетела стайка маленьких птичек, которые в отличие от крупных птиц, боясь хищников, совершают свои осенние кочевья по ночам.
Бетли встал и прошелся вокруг сторожки. Лес плотно окружал поляну, где стоял домик, и в этом была опасность. Журналист проверил, взведены ли курки у ружья.
Он стал перебирать в памяти события последних дней, разговоры, лица и подумал о том, как будет рассказывать об отарках, вернувшись в редакцию. Потом ему пришло в голову, что, собственно, эта мысль о возвращении постоянно присутствовала в его сознании и окрашивала в совсем особый цвет все, с чем ему приходилось встречаться. Даже когда они гнались за отарком, схватившим девочку, он, Бетли, не забывал, что как ни жутко здесь, но он сможет вернуться и уйти от этого.
«Я-то вернусь, — сказал он себе. — А Меллер? А другие?…».
Но эта мысль была слишком сурова, чтобы он решился сейчас додумывать ее до конца.
Он сел в тень от сторожки и стал размышлять об отарках. Ему вспомнилось название статьи в какой-то газете: «Разум без доброты». Это было похоже на то, что говорил лесничий. Для него отарки не были людьми, потому что не имели «сочувствия». Разум без доброты. Но возможно ли это? Может ли вообще существовать разум без доброты? Что начальное? Не есть ли эта самая доброта следствие разума? Или наоборот?… Действительно, уже установлено, что отарки способнее людей к логическому мышлению, что они лучше понимают абстракцию и отвлеченность и лучше запоминают. Уже ходили слухи, что несколько отарков из первой партии содержатся в военном министерстве для решения каких-то особых задач. Но ведь и «думающие машины» тоже используются для решения всяких особых задач. И какая тут разница?
Он вспомнил, как один из фермеров сказал им с Меллером, что недавно видел почти совсем голого отарка, и лесничий ответил на это, что отарки в последнее время все больше делаются похожими на людей. Неужели они в самом деле завоюют мир? Неужели разум без доброты сильнее человеческого разума?
«Но это будет не скоро, — сказал он себе. — Даже если и будет. Во всяком случае, я — то успею прожить и умереть».
Но затем его тотчас ударило: дети! В каком мире они будут жить — в мире отарков или в мире кибернетических роботов, которые тоже не гуманны и тоже, как утверждают некоторые, умнее человека?
Его сынишка внезапно появился перед ним и заговорил:
«Папа, слушай. Вот мы — это мы, да? А они — это они. Но ведь они тоже думают про себя, что они — мы?».
«Что-то вы слишком рано созреваете, — подумал Бетли. — В семь лет я не задавал таких вопросов».
Где-то сзади хрустнула ветка. Мальчик исчез.
Журналист тревожно огляделся и прислушался. Нет, все в порядке.
Летучая мышь косым трепещущим полетом пересекла поляну.
Бетли выпрямился. Ему пришло в голову, что лесничий что-то скрывает от него. Например, он еще не сказал, что это был за всадник, который в первый день обогнал их на заброшенной дороге.
Он опять оперся спиной о стену домика. Еще раз сын появился перед ним и снова с вопросом:
«Папа, а откуда все? Деревья, дома, воздух, люди? Откуда все это взялось?».
Он стал рассказывать мальчику об эволюции мирозданья, потом что-то остро кольнуло его в сердце, и Бетли проснулся.
Луна зашла. Но небо уже немного посветлело.
Лошадей на поляне не было. Вернее, одной не было, а вторая лежала на траве, и над ней копошились три серые тени. Одна выпрямилась, и журналист увидел огромного отарка с крупной тяжелой головой, оскаленной пастью и большими, блещущими в полумраке глазами.
Потом где-то близко раздался шепот:
— Он спит.
— Нет, он уже проснулся.
— Подойди к нему.
— Он выстрелит.
— Он выстрелил бы раньше, если бы мог. Он либо спит, либо оцепенел от страха. Подойди к нему.
— Подойди сам.
А журналист действительно оцепенел. Это было как во сне. Он понимал, что случилось непоправимое, надвинулась беда, но не мог шевельнуть ни рукой, ни ногой.
Шепот продолжался:
— Но тот, другой? Он выстрелит.
— Он болен. Он не проснется… Ну иди, слышишь!
С огромным трудом Бетли скосил глаза. Из-за угла сторожки показался отарк. Но этот был маленький, похожий на свинью.
Преодолевая оцепенение, журналист нажал на курки ружья. Два выстрела прогремели один за другим, две картечины унеслись в небо.
Бетли вскочил, ружье выпало у него из рук. Он бросился в сторожку, дрожа, захлопнул за собой дверь и накинул щеколду.
Лесничий стоял с ружьем наготове. Его губы пошевелились, журналист скорее почувствовал, чем услышал вопрос:
— Лошади?
Он кивнул.
За дверью послышался шорох. Отарки чем-то подпирали ее снаружи.
Раздался голос:
— Эй, Меллер! Эй!
Лесничий метнулся к окошку, высунул было ружье. Тотчас черная лапа мелькнула на фоне светлеющего неба; он едва успел убрать двустволку.
Снаружи удовлетворенно засмеялись.
Граммофонный, растягивающий звуки голос сказал:
— Вот ты и кончился, Меллер.
И, перебивая его, заговорили другие голоса:
— Меллер, Меллер, поговори с нами…
— Эй, лесник, скажи что-нибудь содержательное. Ты же человек, должен быть умным…
— Меллер, выскажись, и я тебя опровергну…
— Поговори со мной, Меллер. Называй меня по имени. Я Филипп…
Лесничий молчал.
Журналист неверными шагами подошел к окошку. Голоса были совсем рядом, за бревенчатой стеной. Несло звериным запахом — кровью, пометом, еще чем-то.
Тот отарк, который назвал себя Филиппом, сказал под самым окошком:
— Ты журналист, да? Ты, кто подошел?…
Журналист откашлялся. В горле у него было сухо. Тот же голос спросил:
— Зачем ты приехал сюда?
Стало тихо.
— Ты приехал, чтобы нас уничтожили?
Миг опять была тишина, затем возбужденные голоса заговорили:
— Конечно, конечно, они хотят истребить нас… Сначала они сделали нас, а теперь хотят уничтожить…
Раздалось рычание, потом шум. У журналиста было такое впечатление, что отарки подрались.
Перебивая всех, заговорил тот, который называл себя Филиппом:
— Эй, лесник, что же ты не стреляешь? Ты же всегда стреляешь. Поговори со мной теперь.
Где-то сверху вдруг неожиданно ударил выстрел.
Бетли обернулся.
Лесничий взобрался на очаг, раздвинул жерди, из которых была сложена крыша, крытая сверху соломой, и стрелял.
Он выстрелил дважды, моментально перезарядил и снова выстрелил.
Отарки разбежались.
Меллер спрыгнул с очага.
— Теперь нужно достать лошадей. А то нам туго придется.
Они осмотрели трех убитых отарков.
Один, молодой, действительно был почти голый, шерсть росла у него только на загривке.
Бетли чуть не стошнило, когда Меллер перевернул отарка на траве. Он сдержался, схватившись за рот.
Лесничий сказал:
— Вы помните, что они не люди. Хоть они и разговаривают. Они людей едят. И своих тоже.
Журналист осмотрелся. Уже рассвело. Поляна, лес, убитые отарки — все на миг показалось ему нереальным.
Может ли это быть?… Он ли это, Дональд Бетли, стоит здесь?…
— Вот здесь отарк съел Клейна, — сказал Меллер. — Это один из наших рассказывал, из местных. Его тут наняли уборщиком, когда была лаборатория. И в тот вечер он случайно оказался в соседней комнате. И все слышал…
Журналист и лесничий были теперь на острове, в главном корпусе Научного центра. Утром они сняли седла с зарезанных лошадей и по дамбе перебрались на остров. У них осталось теперь только одно ружье, потому что двустволку Бетли отарки, убегая, унесли с собой. План Меллера состоял в том, чтобы засветло дойти до ближайшей фермы, взять там лошадей. Но журналист выговорил у него полчаса на осмотр заброшенной лаборатории.
— Он все слышал, — рассказывал лесничий. — Это было вечером, часов в десять. У Клейна была какая-то установка, которую он разбирал, возясь с электрическими проводами, а отарк сидел на полу, и они разговаривали. Обсуждали что-то из физики. Это был один из первых отарков, которых тут вывели, и он считался самым умным. Он мог говорить даже на иностранных языках… Наш парень мыл пол рядом и слышал их разговор. Потом наступило молчание, что-то грохнуло. И вдруг уборщик услышал: «О господи!..» Это говорил Клейн, и у него в голосе был такой ужас, что у парня ноги подкосились. Затем раздался истошный крик: «Помогите!» Уборщик заглянул в эту комнату и увидел, что Клейн лежит, извиваясь, на полу, а отарк гложет его. Парень от испуга ничего не мог делать и просто стоял. И только когда отарк пошел на него, он захлопнул дверь.
— А потом?
— Потом они убили еще двоих лаборантов и разбежались. А пять или шесть остались как ни в чем не бывало. И когда приехала комиссия из столицы, они с ней разговаривали. Этих увезли. Но позже выяснилось, что они в поезде съели еще одного человека.
В большой комнате лаборатории все оставалось как было. На длинных столах стояла посуда, покрытая слоем пыли, в проводах рентгеновской установки пауки сплели свои сети. Только стекла в окнах были выбиты, и в проломы лезли ветви разросшейся, одичавшей акации.
Меллер и журналист вышли из главного корпуса.
Бетли очень хотелось посмотреть установку для облучения, и он попросил у лесничего еще пять минут.
Асфальт на главной уличке брошенного поселка пророс травой и молодым, сильным уже кустарником. По-осеннему было далеко видно и ясно. Пахло прелыми листьями и мокрым деревом.
На площади Меллер внезапно остановился.
— Вы ничего не слышали?
— Нет, — ответил Бетли.
— Я все думаю, как они все вместе стали осаждать нас в сторожке, сказал лесничий. — Раньше такого никогда не было. Они всегда поодиночке действовали.
Он опять прислушался.
— Как бы они нам не устроили сюрприза. Лучше убираться отсюда поскорее.
Они дошли до приземистого круглого здания с узкими, забранными решеткой окнами. Массивная дверь была приоткрыта, бетонный пол у порога задернулся тонким ковриком лесного мусора — рыжими елочными иголками, пылью, крылышками мошкары.
Осторожно они вошли в первое помещение с нависающим потолком. Еще одна массивная дверь вела в низкий зал.
Они заглянули туда. Белка с пушистым хвостом, как огонек, мелькнула по деревянному столу и выпрыгнула в окно сквозь прутья решетки.
Миг лесничий смотрел ей вслед. Он прислушался, напряженно сжимая ружье, потом сказал:
— Нет, так не пойдет.
И поспешно двинулся обратно.
Но было поздно.
Снаружи донесся шорох, входная дверь, чавкнув, затворилась. Раздался шум, как если бы ее завалили чем-нибудь тяжелым.
Секунду Меллер и журналист смотрели друг на друга, потом кинулись к окну.
Бетли выглянул наружу и отшатнулся.
Площадь и широкий высохший бассейн, неизвестно зачем когда-то построенный тут, заполнялись отарками. Их были десятки и десятки, и новые вырастали как из-под земли. Гомон уже стоял над этой толпой не людей и не зверей, раздавались крики, рычание.
Ошеломленные, лесничий и Бетли молчали.
Молодой отарк недалеко от них стал на задние лапы. В передних у него было что-то круглое.
— Камень, — прошептал журналист, все еще не веря случившемуся. — Он хочет бросить камень…
Но это был не камень.
Круглый предмет пролетел, возле решетки ослепительно блеснуло, горький дым пахнул в стороны.
Лесничий шагнул от окна. На лице его было недоумение. Ружье выпало из рук, он схватился за грудь.
— Ух ты, черт! — сказал он и поднял руку, глядя на окровавленные пальцы. — Ух ты, дьявол! Они меня прикончили.
Бледнея, он сделал два неверных шага, опустился на корточки, потом сел к стене.
— Они меня прикончили.
— Нет! — закричал Бетли. — Нет! — Он дрожал как в лихорадке.
Меллер, закусив губы, поднял к нему белое лицо.
— Дверь!
Журналист побежал к выходу. Там, снаружи, уже опять передвигали что-то тяжелое.
Бетли задвинул один засов, потом второй. К счастью, тут все было устроено так, чтобы накрепко запираться изнутри.
Он вернулся к лесничему.
Меллер уже лежал у стены, прижав руки к груди. По рубахе у него расползалось мокрое пятно. Он не позволил перевязать себя.
— Все равно, — сказал он. — Я же чувствую, что конец. Неохота мучиться. Не трогайте.
— Но ведь к нам придут на помощь! — воскликнул Бетли.
— Кто?
Вопрос прозвучал так горько, так открыто и безнадежно, что журналист похолодел.
Они молчали некоторое время, потом лесничий спросил:
— Помните, мы всадника видели еще в первый день?
— Да.
— Скорее всего это он торопился предупредить отарков, что вы приехали. Тут у них связь есть: бандиты в городе и отарки. Поэтому отарки объединились. Вы этому не удивляйтесь. Я-то знаю, что если бы с Марса к нам прилетели какие-нибудь осьминоги, и то нашлись бы люди, которые с ними стали бы договариваться.
— Да, — прошептал журналист.
Время до вечера протянулось для них без изменений. Меллер быстро слабел. Кровотечение у него остановилось. Он так и не позволил трогать себя. Журналист сидел с ним рядом на каменном полу.
Отарки оставили их. Не было попыток ни ворваться через дверь, ни кинуть еще гранату. Гомон голосов за окнами то стихал, то возникал вновь.
Когда спустилось солнце и стало прохладнее, лесничий попросил напиться. Журналист напоил его из фляжки и вытер ему лицо водой.
Лесничий сказал:
— Может быть, это и хорошо, что появились отарки. Теперь станет яснее, что же такое Человек. Теперь-то мы будем знать, что человек — это не такое существо, которое может считать и выучить геометрию. А что-то другое. Уж очень ученые загордились своей наукой. А она еще не все.
Меллер умер ночью, а журналист жил еще три дня.
Первый день он думал только о спасении, переходил от отчаяния к надежде, несколько раз стрелял через окна, рассчитывая, что кто-нибудь услышит выстрелы и придет к нему на помощь.
К ночи он понял, что эти надежды иллюзорны. Его жизнь показалась ему разделенной на две никак не связанные между собой части. Больше всего его и терзало именно то, что они не были связаны никакой логикой и преемственностью. Одна жизнь была благополучной, разумной жизнью преуспевающего журналиста, и она кончилась, когда он вместе с Меллером выехал из города к покрытым лесами горам Главного хребта. Эта первая жизнь никак не предопределяла, что ему придется погибнуть здесь на острове, в здании заброшенной лаборатории.
Во второй жизни все могло и быть и не быть. Она вся составилась из случайностей. И вообще ее целиком могло не быть. Он волен был и не поехать сюда, отказавшись от этого задания редактора и выбрав другое. Вместо того чтобы заниматься отарками, ему можно было вылететь в Нубию на работы по спасению древних памятников египетского искусства.
Нелепый случай привел его сюда. И это было самое жуткое. Несколько раз он как бы переставал верить и то, что с ним произошло, принимался ходить по залу, трогать стены, освещенные солнцем, и покрытые пылью столы.
Отарки почему-то совсем потеряли интерес к нему. Их осталось мало на площади и в бассейне. Иногда они затевали драки между собой, а один раз Бетли с замиранием сердца увидел, как они набросились на одного из своих, разорвали и принялись поедать.
Ночью он вдруг решил, что в его гибели будет виноват Меллер. Он почувствовал отвращение к мертвому лесничему и вытащил его тело в первое помещение к самой двери.
Час или два он просидел на полу, безнадежно повторяя:
— Господи, но почему же я?… Почему именно я?…
На второй день у него кончилась вода, его стала мучить жажда. Но он уже окончательно понял, что спастись не может, успокоился, снова стал думать о своей жизни — теперь уже иначе. Ему вспомнилось, как еще в самом начале этого путешествия у него был спор с лесничим. Меллер сказал ему, что фермеры не станут с ним разговаривать. «Почему?» — спросил Бетли. «Потому, что вы живете в тепле, в уюте, — ответил Меллер. — Потому, что вы из верхних. Из тех, которые предали их». — «Но почему я из верхних? — не согласился Бетли. — Денег я зарабатываю ненамного больше, чем они». — «Ну и что? — возразил лесничий. — У вас легкая, всегда праздничная работа. Все эти годы они тут гибли, а вы писали свои статейки, ходили по ресторанам, вели остроумные разговоры…».
Он понял, что все это была правда. Его оптимизм, которым он так гордился, был в конце концов оптимизмом страуса. Он просто прятал голову от плохого. Читал в газетах о казнях в Парагвае, о голоде в Индии, а сам думал, как собрать денег и обновить мебель в своей большой пятикомнатной квартире, каким способом еще на одно деление повысить хорошее мнение о себе у того или другого влиятельного лица. Отарки — отарки-люди — расстреливали протестующие толпы, спекулировали хлебом, втайне готовили войны, а он отворачивался, притворялся, будто ничего такого нет.
С этой точки зрения вся его прошлая жизнь вдруг оказалась, наоборот, накрепко связанной с тем, что случилось теперь. Никогда не выступал он против зла, и вот настало возмездие…
На второй день отарки под окном несколько раз заговаривали с ним. Он не отвечал.
Один отарк сказал:
— Эй, выходи, журналист! Мы тебе ничего не сделаем.
А другой, рядом, засмеялся.
Бетли снова думал о лесничем. Но теперь это были уже другие мысли. Ему пришло в голову, что лесничий был герой. И собственно говоря, единственный настоящий герой, с которым ему, Бетли, пришлось встретиться. Один, без всякой поддержки, он выступил против отарков, боролся с ними и умер непобежденный.
На третий день у журналиста начался бред. Ему представилось, что он вернулся в редакцию своей газеты и диктует стенографистке статью.
Статья называлась «Что же такое человек?».
Он громко диктовал.
— В наш век удивительного развития науки может показаться, что она в самом деле всесильна. Но попробуем представить себе, что создан искусственный мозг, вдвое превосходящий человеческий и работоспособный. Будет ли существо, наделенное таким мозгом, с полным правом считаться Человеком? Что действительно делает нас тем, что мы есть? Способность считать, анализировать, делать логические выкладки или нечто такое, что воспитано обществом, имеет связь с отношением одного лица к другому и с отношением индивидуума к коллективу? Если взять пример отарков…
Но мысли его путались…
На третий день утром раздался взрыв. Бетли проснулся. Ему показалось, что он вскочил и держит ружье наготове. Но в действительности он лежал, обессиленный, у стены.
Морда зверя возникла перед ним. Мучительно напрягаясь, он вспомнил, на кого был похож Фидлер. На отарка!
Потом эта мысль сразу же смялась. Уже не чувствуя, как его терзают, в течение десятых долей секунды Бетли успел подумать, что отарки, в сущности, не так уж страшны, что их всего сотня или две в этом заброшенном краю. Что с ними справятся. Но люди!.. Люди!..
Он не знал, что весть о том, что пропал Меллер, уже разнеслась по всей округе и доведенные до отчаяния фермеры выкапывали спрятанные ружья.
ГЕННАДИЙ ГОР. МАЛЬЧИК.
1.
Герман Иванович принес в класс стопку наших тетрадей. Взяв одну тетрадь, он сказал обычным своим тихим, усталым голосом: — Если Громов не будет возражать, я прочту вслух его домашнюю работу. Она заслуживает внимания.
И он начал читать. Читал он здорово, и мы сразу же почувствовали, что речь идет о чем-то очень странном и необыкновенном. О мальчике, затерявшемся в холодных просторах вселенной. Сам-то мальчик не знал, что он затерялся. Для него все началось там, в пути, в беспрерывном движении, и он сам тоже там начался. Начался? Человек редко задумывается о своем начале. Для него нет начала, как, в сущности, нет и конца.
Мальчик родился в пути, среди звезд, и то, с чем за десять лет не могли свыкнуться взрослые — его мать, и отец, и спутники, — было для него родным и привычным, как для нас школьный двор: космический корабль, повторяющий в миниатюре оставленную планету.
Где-то в бесконечности вселенной остались густые, пахнущие теплой хвоей и озоном леса, синие реки, дома, веселые, шумные, длинные дороги. Все это мальчик видел на экране, но для него это были обрывки сновидений. Может быть, всего этого на самом деле не было?
Спутники с большой настойчивостью стремились доказать мальчику, что все это было, и лучше всех это удавалось мечтателю музыканту. Слушая его музыку, мальчик ощущал леса и реки, дома и дороги далекой планеты, которую экспедиция покинула задолго до его рождения. И тогда мальчику хотелось протянуть руки и дотронуться до мерцающего на экране мира, столь не похожего на жизнь корабля, но даже если бы руки протянулись на миллионы километров, все равно не дотянуться было до лесов и рек, домов и дорог — так далеко все это было.
Да, все-таки было. Это утверждала музыка, утверждая экран и подтверждали знания: ведь мальчик не просто жил в стремящемся куда-то корабле, он еще и учился.
С мальчиком занимались все — и родители и остальные взрослые, в том числе всегда занятый, всегда чем-то озабоченный командир. Приборы искусственной памяти бережно хранили и щедро отдавали мальчику знания о прошлом. Но мальчику норой казалось, что можно отдать все знания за один только час в лесу на берегу стремительной речки. О береге и о лесе рассказывала музыка. Музыкант тоже тосковал по покинутой родине и не старался скрыть своей тоски. Он имел на то право, он был музыкант, мечтатель, его грусть не мешала, а даже помогала жить и работать спутникам.
Мальчик учился. У него не было сверстников, он видел детей только на экране, как реки и леса. Ему не с кем было играть, разве что с роботом — забавной игрушкой, придуманной специально для него, но робот был слишком серьезен и деловит. И однообразен.
Иногда мальчик принимался бегать по кораблю (он мог бегать, потому что на башмаках у него были гравитационные подошвы), ему хотелось пошалить, поиграть в прятки или «пятнашки», и тогда робот обеспокоенно ковылял за ним следом, растопырив руки, — он боялся, бедняга, что мальчик невзначай налетит на какой-нибудь прибор и сильно ушибется.
Мальчик спрашивал себя: какие они, дети? Он все хотел увидеть их во сне, но ни разу ему не удалось увидеть во сне детей. Он видел только робота, хотя робот, возможно, чем-то походил на детей и на самого мальчика.
Мальчик спрашивал о детях у всегда ласковых и внимательных взрослых и у всезнающих машин, но никто не мог рассказать что-нибудь толковое и вразумительное. Ни взрослые. Ни машины. Ни экран. Ни дал›ч-музыка. Дети были слишком далеко, там же, где реки, и деревья, и отраженные в воде облака. Взрослые, наверное, забыли о том, что были когда-то детьми. Впрочем, может быть, они просто не хотели напоминать мальчику о своем детстве. Ведь их детство прошло не на космическом корабле, падающем в ледяную черную бездну.
Но мальчик не так уж чаете думал о бездне. Космический корабль сам до себе был для него целым миром, и в этом мире были запретные уголки, куда взрослые не пускали мальчика, всякий раз обещая впустить, когда он вырастет.
Вырастет? Это слово и пугало и радовало мальчика своим чуточку странным и неожиданным смыслом. Ведь на корабле никто, кроме него, не рос, все давно успели вырасти дома, на своей планете, задолго до отлета. И только он один рос, быстро менялся, и все это замечали с легкой грустью, как примету неумолимого хода времени, еще более неумолимого здесь, на корабле, чем дома, на своей планете. Да, мальчик менялся, и ему еще долго нужно было расти и меняться, чтобы стать взрослым.
Куда двигался корабль, зачем? Мальчик инстинктивно чувствовал, что взрослые не любят отвечать на эти вопросы, и потому он спрашивал не их, а самого себя. Эти вопросы не были под запретом, но в них было много неясного и спорного. Корабль должен был доставить экспедицию на одну из планет в окрестностях Большой Звезды, чтобы выяснить, есть ли там разумные существа. И вот часть экипажа считала, что разумные существа там есть, а другая часть в этом сильно сомневалась. Мальчик тоже немножко сомневался, может быть, потому, что в числе сомневающихся был его отец. Мальчик больше всех на свете любил своего отца, больше даже, чем музыканта, — хотя и не смог бы себе объяснить, за что он его любит. У отца было нервное, дергающееся от тика лицо. Но и лицо его, несмотря на тик, нравилось мальчику.
В глазах отца появлялся иногда странный блеск, и мальчик знал, что отец в отличие от многих не умеет и не желает скрывать свое нетерпение, свое страстное стремление поскорей достичь планеты в окрестностях Большой Звезды. Мальчик прощал отцу его нетерпение, потому что он догадывался о его причинах. Отец мальчика был геолог, и очень уж большая часть его жизни уходила на ожидание в корабле, где он никак не мог применить свои знания и свой труд. Уже много лет отец тосковал по любимому делу. Мать мальчика, по специальности знаток лесов и деревьев, тоже проводила годы в томительном ожидании. По-видимому, она рассчитывала, что на планете окажутся необыкновенно большие и густые леса с незнакомыми деревьями, которые целые века ждут, чтобы им дали название и определили их породу. Ведь на планете могло и не быть разумных существ.
Было просто удивительно, что почти все уже названо и, чтобы назвать неназванное, нужно преодолеть миллионы миллионов километров и десятки лет. Мальчик жил среди имен и названий. Он давно понял и привык к тому, что названия и имена облегчали его родителям и спутникам общение друг с другом и с вещами. А что было бы со всеми, если бы ни у кого не было ни названий, ни имен? Мальчик даже боялся это себе представить. Имело название даже то бесконечное и бездонное, что было за стенами корабля. Его назвали «вакуум», «пустота». Звучно назвали! И от этого она, пустота, казалась мальчику чуточку менее пустой и чуточку менее страшной.
Да, мальчик жил среди всего названного. Но из всех живых существ, населявших корабль, он один почти не нуждался в имени. Все называли его просто мальчиком, даже мать и отец.
— Мальчик! — окликали его спутники.
— Мальчик! — обращался к нему робот-игрушка.
Со стороны неодушевленного предмета это, конечно, было несколько фамильярно. Но мальчик не обижался. В конце концов робот не был хозяином своих слов, слова произносились роботом только согласно программе.
— Мальчик, — говорили взрослые, — ну как ты провел день?
И их лица, он не мог этого не заметить, светлели и становились менее озабоченными. Почему? Кто знает? Может, и потому, что, глядя на мальчика, они вспоминали себя такими, как он. И только лицо командира корабля не светлело при встречах с мальчиком. Он оставался таким же строгим и озабоченным, каким был всегда. И мальчик понимал и одобрял его поведение. Командир не позволял себе мысленно уноситься в прошлое и этим облегчать свое пребывание здесь. Щадя других, он никогда не щадил себя, постоянно думая о той ответственности, которая на нем лежала.
Командир уходил к себе, к своим приборам и помощникам. А мальчик оставался там, где его настигал интерес к вещам, явлениям или спутникам. Он постоянно был чем-нибудь занят.
— Мальчик! — окликали его спутники.
Вещи тоже окликали мальчика, даже те вещи, которые не умели ни говорить, ни думать. И мальчик отзывался.
2.
В этом месте рассказа Герман Иванович остановился и опустил тетрадь.
— А дальше? — спросил кто-то из учеников.
— Дальше, — ответил Герман Иванович, изменив голос и снова став тем, кем он был до чтения: обыкновенным старым, уставшим учителем, — дальше нет ничего и стоит точка. Надо надеяться, что Громов напишет продолжение. Пока рассказ без конца.
Учитель снова стал самим собой, а ведь только что он казался нам артистом. Более того, он казался нам чем-то вроде посредника, помогавшего ученикам понять странный мир корабля, летящего много лет в пустоте, и живущего в этом странном мире мальчика.
Герман Иванович покачал головой и посмотрел в угол на сидящего у окна Громова, явно предлагая нам всем вспомнить, что истинным посредником был не он, Герман Иванович, а Громов.
И все вспомнили о Громове, хотя во время чтения все о нем забыли. Громова и все остальное заслонил мальчик, голосом Германа Ивановича захвативший наше внимание. Теперь мальчик исчез, и перед нами сидел Громов, делавший вид, что он не имеет к мальчику никакого отношения. Лицо у него было настороженное, и он смотрел на нас, словно ждал какого-нибудь подвоха. Но, честное слово, никто из нас не собирался его подводить. И если уж на то пошло, подвел он себя сам, написав такую странную домашнюю работу.
Зачем он это сделал? Я не знал, не знали и другие, не знали и не догадывались. И странно, что он написал в своей домашней работе не о себе и не о своих знакомых, как мы все, а о Каком-то необыкновенном мальчике с другой планеты.
И вот, когда наступила тишина, Громов, наверное, чувствовал себя неловко и невольно заставлял этим чувствовать себя неловко и всех нас, не исключая Германа Ивановича. Громов сидел в своем углу у окна, но казалось, что он где-то далеко, за миллионы километров от нас, со своим необыкновенным мальчиком.
Уж кому-кому, а Громову не следовало писать об этом мальчике. Он был сын известного ученого-археолога, и это все знали. И еще все знали, что несколько лет назад отец Громова сделал крупное открытие, нашел какие-то загадочные предметы, вызвавшие спор. В вечерней газете и в двух-трех журналах появились заметки о пришельцах с других планет, следы которых якобы открыл отец Громова. Но потом журналы почему-то замолчали, как они замолчали вдруг о снежном человеке, о котором сначала так много писалось. И в школе пронесся слух, что все это не подтвердилось: и пришельцы и даже снежный человек. А ведь в снежного человека все уже успели поверить, и всем было очень жалко с ним расставаться.
Никто из ребят не хотел бы оказаться на месте Громова, когда журналы вдруг замолчали об археологических находках его отца. И поэтому при Громова мы старались не говорить на археологические темы, понимая, что Громов не виноват. И отец Громова тоже был не виноват, что какой-то нетерпеливый журналист поторопился раззвонить об этих спорных предметах, вместо того чтобы благоразумно обождать, пока ученые договорятся и вынесут свое авторитетное решение.
Громов, конечно, страдал, держался он отчужденно, домой всегда возвращался один я никого из ребят, кроме меня и Власова, к себе не приглашал. Но Власов был тихоня и от застенчивости вечно заикался, а не приглашать меня Громову было просто неудобно. Я жил в доме напротив и однажды разбил в его квартире стекло — это случилось еще до того, как его отец сделал свое открытие. Громов опасался, что если он меня не пригласит, то я подумаю, будто это из-за стекла. Стекло стоило дорого, оно было толстое, как в витрине.
Если не считать Власова, который был так застенчив, что в чужой квартире боялся оглядеться, я один из всего класса хорошо знал квартиру Громова. Это была большая старинная квартира. В ней всегда стоял какой-то странный, незнакомый ни мне, ни Власову запах. На шкафу торчало несколько желтых и коричневых черепов с написанными на них цифрами, а на стене висел деревянный божок, таращивший на всех светлые жестокие глаза, сделанные, как мне объяснил Громов, из обсидиана — вулканического стекла.
В кабинет ни Громов, ни его отец не приглашали ни меня, ни Власова. И я всякий раз с любопытством смотрел на дверь кабинета, думая про себя, что за этой дверью, наверное, хранятся всякие редкости и даже предметы, вызвавшие ожесточенные споры специалистов. В глубине души я очень жалел, что журналисты вдруг замолчали и не стали больше писать об этих находках. Мне почему-то очень хотелось, чтобы отец Громова победил всех своих противников и оказался прав. Ребята объявили, что мне дорога не истина, а самолюбие и тщеславие, ведь я приятель Громова. Но это неправда, я очень дорожил истиной, и мне хотелось только одного: чтобы истина оказалась необыкновенной и интересной. Обыкновенных и неинтересных истиц и без того слишком много на свете.
А потом Громов вдруг перестал приглашать меня и даже Власова. И когда мы спросили его, в чем дело (спрашивал, собственно, я один, а Власов только стоял и застенчиво моргал глазами), Громов ответил:
— У нас, понимаете, ремонт.
— А долго он будет продолжаться, ваш ремонт?
Громов странно посмотрел на Власова, потом на меня и ответил тихо, еле слышно. И мне и даже тихоне Власову очень не понравился его ответ.
— Долго, — ответил Громов. — Ремонт почти капитальный.
Он вежливо дал нам понять, что ходить нам к нему нечего.
Я подумал, что все это из-за стекла, и обиделся. Но Власов попытался найти другое, более разумное объяснение.
— Это, наверное, не Громов, — сказал он, — а его отец. В квартире таятся загадочные ценности.
— А мы что, украдем эти ценности?
— Не в этом дело. Отцу Громова нужна тишина. Он работает. И наверное, есть еще какие-нибудь веские причины.
Я с удивлением посмотрел на этого застенчивого человека. Видно, он очень любил Громова, если плюнул на свою обиду и стал защищать его отца.
Идея Власова о веских причинах, однако, почти убедила меня. Действительно, если разобраться, то иначе и не могло быть. Работа археолога должна быть ограждена от посторонних, раз речь идет о предметах, вызвавших сомнение специалистов. Мне даже стала нравиться эта мысль.
Короче говоря, я тоже почти стал на точку зрения Власова, забыл о когда-то разбитом стекле и рассчитывал, что и другие о нем давно забыли. И однажды в скверике, где мы гоняли мяч, я спросил Громова:
— Ну, как ремонт?
И Громов ответил:
— Еще продолжается.
В сущности, я и не ожидал другого ответа. Всего три месяца прошло с тех пор, как я последний раз разглядывал нумерованные черепа, дверь в таинственный кабинет и обсидиановые глаза деревянного бога. И мне очень хотелось побывать у Громова еще хотя бы раз, но я понимал, что пока это невозможно. Надо было ждать.
Кажется, я уже упоминал о том, что мои одноклассники любили поговорить об истине. И один из них, Мишка Дроводелов, часто повторял где-то вычитанные слова.
— Платон, — говорил он, подходя ко мне или к Власову с важным видом, — Платон, ты мне друг, но истина мне дороже.
Это у Дроводелова неплохо получалось. Но я лучше всех знал, что до истины ему нет никакого дела. Если бы он так дорожил истиной, то не получал бы двоек.
Но я истиной дорожил, честное слово. Я был убежден, что археолог Громов и через него чуточку его сын имели отношение к истине, но не торопились с ней, боясь навлечь на себя упреки специалистов, и тщательно готовились, чтобы предъявить неоспоримые доказательства.
Именно в это время Громов посвятил домашнее сочинение на свободную тему рассказу о мальчике.
Класс сидел тихо под впечатлением рассказа. А Громов молчал. И тишина была какая-то необычная. Она томила нас, как ожидание несбывшегося. Ведь рассказ о мальчике оборвался на самом интересном месте.
Загремел звонок, и все зашевелились. Вдруг Дроводелов вскочил, подошел к Громову и, вытаращив глаза, проревел во весь голос:
— Громов, ты мне друг, но истина мне дороже!
И я подумал, что теперь рассказ о мальчике не будет дописан. Все испортил этот дурак Дроводелов. И действительно, конца у рассказа не было, но продолжение мне все-таки удалось услышать. Правда, это произошло не скоро, уже после летних каникул.
3.
В летние каникулы мне ни разу не удалось встретиться с Громовым. Он уехал в Комарове, л пионерский лагерь Академии наук, а я в Молодежное, в лагерь от завода, на котором работал мой отец. Я, конечно, мог случайно с Громовым встретиться, Молодежное было не так далеко от Комарова. Но за все лето я не встретился ни с кем из наших ребят, кроме Дроводелова, который попал вместе со мной в один лагерь. Его мать работала кладовщицей, и он жил не с нами, а с матерью во флигеле для обслуживающего персонала, но встречались мы каждый день.
В то утро, когда я приехал, он подбежал и, сделав важное лицо, пробубнил:
— Платон, ты мне друг, но истина…
Я не выдержал, схватил его за ворот рубашки и пригрозил:
— Если ты еще раз скажешь о Платоне и об истине, пусть меня выгонят из лагеря, но я тебя проучу!
Он, видно, забыл, какое впечатление произвели на Громова и на всех нас после чтения рассказа его слова.
Дроводелов очень обиделся, у него на глазах даже слезы выступили, и он сказал мне:
— Отпусти! Во-первых, эти слова принадлежат не мне, а Сократу. А он был мыслитель. А во-вторых… Отпусти! Ты сейчас не на улице, а в пионерском лагере.
— На этот раз ладно, — согласился я, — отпущу. Только чтоб об истине я больше ничего не слышал.
И он действительно образумился, перестал говорить об истине и о Платоне. Но моей угрозы он мне не простил. Это я видел по лицу его матери-кладовщицы всякий раз, когда с ней встречался. На ее лице было на-писано все: и про истину, и про Платона, и про то, что я чуть не оторвал воротник у ее сына. Лицо ее, впрочем, было вполне благообразное, большое, плотное и даже симпатичное, но оно выражало слишком много чувств.
Нет, Дроводелов больше уже не упоминал об истине. И на том спасибо. Я давно заметил, что, когда не очень умный человек произносит чужие умные слова, эти слова тоже глупеют, хотя говоривший ничего не прибавляет от себя. Почему это происходит? Не знаю. Но хватит о Дроводелове. В лагере он всем надоел, вечно торговался, что-нибудь выпрашивал, сплетничал про команду, против которой играл. В конце концов он добился, что его оставляли стоять в стороне в роли болельщика. Вместо того чтобы упрекать в этом себя, он сразу же обвинил меня.
— А еще одноклассник, — нудил он, — разве это по-товарищески?
Эти слова почему-то растрогали меня, и я стал просить ребят не выгонять его на мусор.
Не хочется мне рассказывать о Дроводелове, честное слово, не хочется, не очень-то это интересный человек. Но так получалось, что без него никак нельзя обойтись. В тот день, о котором я сейчас рассказываю, он подошел ко мне, хлопнул по плечу ладонью и объявил:
— Я вчера с матерью в город ездил.
— Ну ездил, и что из того?
— Новостишки есть!
— Какие?
— Громов переводится в другую школу.
— Это почему?
— Квартиру им новую дают, уже ордер выписали. Не будет же он с Черной Речки ездить на Васильевский остров.
— Не может быть, чтобы из-за квартиры он захотел уйти из класса, — сказал я, чувствуя, однако, всю неубедительность своих доводов.
Дроводелов посмотрел на меня, и вдруг его лицо стало похоже на лицо его матери.
— По-твоему, он должен тебя предпочесть новой квартире?
— Если бы Громовы собирались переезжать, вряд ли они стали бы возиться с капитальным ремонтом.
— Выходит, ты мне не веришь?
— Не верю.
— Разве тебе не известна, что я всегда говорю одну только правду.
Дроводелов и в самом деле считал себя правдолюбом. В позапрошлом году он перевелся в нашу школу откуда-то с Бабурина и всем хвастал, что его мать самый крупный в Ленинграде инженер и работает на Металлическом в цехе паровых турбин. Но потом выяснилось, что она торгует зимой в пивном ларьке, а летом работает кладовщицей в пионерских лагерях. Мы узнали об этом, но, чтобы не конфузить Дроводелова, всякий раз, когда речь заходила о паровых турбинах, начинали говорить о чем-нибудь другом. А тихоня Власов даже высказал предположение, будто мать Дроводелова когда-то работала инженером, но дисквалифицировалась и переменила профессию.
Но хватит о матери Дроводелова! Довольно!
Известие про Громова очень огорчило меня. Как известно, судьба не очень балует школьников. Интересных людей с загадочным прошлым или настоящим чаще встречаешь в книгах, чем в школе. А Громок давно привлекал мое внимание не только в связи с находками его отца, но и сам по себе, как самостоятельная личность.
Если бы меня попросили описать наружность Громова и его характер, вряд ли я бы справился. Наружность у него была самая обыкновенная, если не считать седой прядки волос над левым ухом. Поседел Громов сразу, как появился на свет, еще до того, как научился переживать и огорчаться. Седая прядка и очки в зеленоватой оправе придавали лицу Громова серьезное и даже солидное выражение. Кто-то из ребят назвал его Академиком, но прозвище не пристало. К Громову ничего не приставало: ни грязь, ни пыль, ни завистливые и недобрые слова. Он чем-то походил на мальчика, о котором писал в домашней работе. Когда Герман Иванович читал его сочинение, я мысленно представил себе мальчика с седой прядкой над левым ухом, как у Громова, хотя о прядке в рассказе ничего не было сказано. Я уже давно обратил на это внимание: когда читаешь повесть, рассказ или поэму, всегда ищешь у героя сходство с кем-нибудь из твоих знакомых. Помню, когда я первый раз читал «Евгения Онегина» Пушкина, я сразу догадался, на кого похож Онегин. Он был очень похож на одного щеголеватого красивого парня, которого я как-то видел на Невском возле кафе «Север». Парень стоял, отставив ногу в узкой штанине, а на лице его было написано, что ему наскучило все на свете и он не знает, чем бы заняться.
Да, сейчас я убежден, что Громов был похож на мальчика, который родился в космическом корабле. Дело было не только в седой прядке, но и в том, что Громов очень много знал. Никто в школе не знал столько, сколько знал Громов. «Но он никогда не был первым учеником. То, что он знал, не имело никакого отношения к программе. Например, он откуда-то знал, и совершенно точно, какой мозг у вымершего миллионы лет назад плезиозавра. Этого не знал даже сам Иван Степанович, преподаватель биологии. Но мы не понимали, какой толк от всех этих знаний, раз их не было в учебниках и в школьной программе. Учителя, за исключением Германа Ивановича, эти знания не очень-то ценили. Глупо было бы думать, что они ценят только то, что вставлено в учебники и программу. Просто у них был житейский опыт, и они отлично понимали, что знание величины мозга у плезиозавра вряд ли пригодится Громову в его дальнейшей жизни и деятельности и что надо хорошо знать то, с чем мы встречаемся на каждом шагу. Вряд ли ему, или нам, или вам когда-нибудь доведется встретиться с плезиозавром.
Я не удержался и однажды сказал об этом Громову при Власове и Дроводелове, который, как всегда, оказался тут как тут. Дроводелов совсем некстати расхохотался, а Громов насмешливо посмотрел на меня, молча достал из портфеля газетную вырезку и протянул нам. Мы прочли и от удивления вытаращили глаза. В газетной вырезке говорилось, что на днях в одном из шотландских озер обнаружен живой плезиозавр.
На уроке биологии мы показали вырезку Ивану Степановичу, и он почему-то очень смутился и, по-видимому, был недоволен этой находкой. В конце урока он нам сказал:
— Это ничего не прибавляет.
И затем добавил, подумав:
— И не убавляет.
Эти его слова нам показались тогда не менее загадочными, чем обнаружение плезиозавра.
Пожалуй, довольно про плезиозавра. О нем и без того все знают. Но Громов знал очень много такого, о чем даже и намеков не было в наших учебниках. Он знал, например, про воду, чего не знал никто из нас. И про лед он тоже знал, чего, возможно, не знала даже наша химичка Вера Николаевна. И однажды на уроке химии он сказал, что лед вовсе не твердое тело, как думают многие.
— А что же он такое? — заинтересовались мы.
— Твердыми телами называются те вещества, частицы которых образуют регулярную структуру, кристаллическую решетку.
Я вспомнил про стекло, вспомнил, что оно такое твердое, что его приходится резать алмазом, и задал Громову коварный вопрос.
— А стекло, — спросил я, — твердое тело или нет?
— Нет, — ответил Громов. — Стекло — это переохлажденная жидкость высокой вязкости.
Вера Николаевна не принимала участия в этом разговоре. Когда речь заходила о химии и физике, с Громовым лучше было не связываться. Никто не знал, откуда он черпал свои знания, и проверить его было трудно.
Первые ученики тоже много знали, они посещали разные кружки при Дворце пионеров и следили за новинками. Но, употребляя полюбившееся нам выражение Ивана Степановича, эти знания ничего к ним не прибавляли и ничего от них не убавляли. Громов — другое дело. Знания превращали его в другого человека. Что я этим хочу сказать? Сейчас постараюсь объяснить. Пока Громов молчал, это был обыкновенный ученик, такой же, как мы все. Но стоило ему заговорить, как он становился совершенно другим. Он делался много умнее и больше обыкновенного ученика, и казалось, что такой он настоящий и есть, только до поры до времени скрывает это.
Отвечая на вопрос преподавателя, Громов никогда не спешил, как первые ученики и отличники. Наоборот, он отвечал медленно, словно еще не зная правильного ответа и безмолвно советуясь с кем-то внутри себя.
Что я еще могу сказать о Громове? Пожалуй, ничего. Пока. Вот когда он переедет на Черную Речку и переведется в другую школу, тогда, возможно, я смогу сказать больше. Ведь пока человек каждый день сидит с тобой в одном классе со своей седой прядкой и раздвоенным подбородком и пока ты каждый день видишь, как он пишет, постукивая мелом по доске, или читает новый номер «Знания-сила», трудно сказать о нем что-либо интересное. А может быть, Громов и не переедет на Черную Речку и Дроводелов все это придумал, чтобы поделиться со мной новостишкой?
4.
Когда начались занятия и я пришел в класс, я не очень-то рассчитывал увидеть Громова. Но он спокойненько сидел на своем месте у окна и, чтобы не терять времени, читал какую-то книжку.
Я поздоровался с ним, а потом, словно потеряв нал собой контроль, вдруг спросил:
— Ну, а как мальчик? Будет о нем продолжение?
Я думал, что Громов пропустит мой вопрос мимо ушей, но он ответил, и, кажется, охотно:
— Тетрадка у Германа Ивановича. Летом мне удалось найти кое-какой материал о нем.
— Но он же придуманный, этот мальчик, ты же писая фантазию или там сказку…
Громов посмотрел на меня и ответил вопросом:
— Ты в этом уверен?
— А ты? Ты разве не уверен?
Он усмехнулся и произнес слова, истинный смысл которых я, сколько ни старался, никак не мог понять.
— Дело не в том, уверен кто-то или не уверен. Все гораздо сложнее.
Я хотел переспросить, но не успел. Появился Дроводелов и сел рядом. А при Дроводелове мне не хотелось говорить о мальчике. Дроводелов обязательно бы вмешался и стал бы расспрашивать, он всегда любил совать нос в чужие дела.
— Есть одна новостишка, — тихо сказал Дроводелов, наклоняясь ко мне, чтобы не слышал Громов. — После уроков Герман Иванович будет читать продолжение про мальчика. Муть, правда? Выдумка. Неужели придется слушать эту муть?
Он говорил очень тихо, но я все-таки боялся, как бы не услышал Громов. Он в это время уже снова читал свою книжку.
Дроводелов не ошибся. Уроки кончились, и Герман Иванович прочел продолжение рассказа. В этот раз он читал намного хуже.
Космический корабль продолжал свой путь. Мальчик успешно сдал экзамены и проводил каникулы тут же, на корабле. Летние каникулы? Или зимние? Это не существенно. В космическом корабле не было ни лета, ни зимы. Кто экзаменовал мальчика? Все, кому не лень, начиная от командира корабля и кончая поваром-фармацевтом. А самыми придирчивыми и строгими экзаменаторами были памятливые машины. Одна машина задала мальчику каверзный вопрос.
— Скажи, мальчик, — спросила она красивым мужским голосом, — в каком году изобрели колесо?
Мальчик смутился. Он мысленно перебирал все даты значительных открытий и изобретений, но про колесо не вспомнил ничего.
Машина долго ждала ответа, а потом сказала, почему-то переменив голос на женский:
— Не трудись. Этого никто не знает, даже я. В ту эпоху жители нашей планеты не имели представления о датах.
Машине, наверное, не следовало задавать мальчику вопрос, на который не существует ответа. И при этом еще менять свой голос. Ведь мальчик и без того волновался и переживал. На все остальные вопросы оп отвечал без запинки.
Наступили каникулы, и мальчик сразу забыл о каверзном вопросе. Оп был счастливее всех на корабле, потому что он здесь родился и обо всем остальном знал только от других. В отличие от других на далекой планете у него не было знакомой или знакомого, по которым он мог бы скучать. Все его знакомые были здесь рядом с ним, на корабле. Здесь было не только его настоящее, но и прошлое, а что касается будущего, то о нем приходилось только гадать. Будущее зависело от теории вероятностей и от той неизвестной планеты, на которую они летели. Об этой планете много говорили на корабле. Каждый, по-видимому, представлял ее по своему вкусу. Одни считали, что там живут высокоразумные и цивилизованные существа, другие полагали, будто для разумных существ там еще не наступил черед и обитают там пока только ящеры. У мальчика тоже была своя гипотеза. Он был уверен, что планета населена детьми. В глубине души он понимал, что это невозможно. Но ему очень хотелось увидеть детей еще до того, как он станет взрослым и состарится. Мальчик никому не высказывал своей гипотезы, он боялся холодной и беспощадной логики взрослых, которые докажут ему, как доказывают теорему, что его мечта несбыточна.
На корабле за много лет беспрерывного, безостановочного движения создался совсем особый ритм жизни. И этот ритм облегчал существование всем членам экспедиции и команде, так что они почти не чувствовали, что лишь стены корабля отделяют их от холодной и страшной пустоты без дна.
Для этого ритма, как узнал мальчик, существовало свое название. Этот ритм назывался обыденностью. Сколько ни вдумывался мальчик, он никак не мог понять истинный смысл этого слова, хотя другие слова и названия понимал сразу и без труда. Он чувствовал, что это слово скрывало в себе нечто необычайно важное и даже таинственное. Может быть, взрослые сразу сговорились между собой, едва сели на корабль, совсем не думать о бездонной пустоте, а потом возник этот ритм, который отвлек их от тревожных дум, как отвлекает сон или работа?
На космическом корабле были представлены почти все профессии. Был там и философ. Он осмысливал все происходящее и с помощью мысли приводил в должный порядок.
Однажды, встретив философа в отделении логических машин, мальчик набрался храбрости и спросил, что такое обыденность.
Философ ласково улыбнулся мальчику.
— Обыденность, — ответил он, — это цепь привычек, которых мы, в сущности, не замечаем, как не замечаем одежды, когда мы одеты. Но стоит нам раздеться и выйти на мороз…
Философ вдруг замолчал, вспомнив, что говорит не Со взрослым, а с мальчиком.
Он улыбнулся еще раз и ушел. Мальчик больше не спрашивал. И старался не думать об этом. Он догадался, что обыденность существует только для взрослых, а у детей ее нет и не может быть. И действительно, все казалось необычным и новым мальчику, даже то, что он видел много раз.
Он видел, как все трудились, что-то вычисляя, изобретая или изучая. Он заходил в лаборатории. Ему везде были рады, и особенно почему-то там, где занимались исследованием самых сложных явлений, например в лаборатории субмолекулярной биологии. Может быть, это происходило потому, что исследователи, углубясь в невидимое и неведомое, доступное только сложнейшим приборам, на целые часы теряли связь с окружающим миром и мальчик являлся им как посланец этого прекрасного мира, напоминая об этом мире всем своим видом?
Потом мальчик уходил, и в лаборатории наступала тишина. Но все знали, что мальчик где-то рядом, потому что хотя корабль и был большой, но на нем все было рядом, все было близко. А мальчик, выйдя из лаборатории, сосредоточенно думал о субмолекулярном мире, и мысль его уносилась уже не за пределы корабля в просторы вселенной, а в бесконечное малое. И тогда он сам себе начинал представляться бесконечно большим, состоящим из множества миров.
В свободные от исследовании часы некоторые участники экспедиции играли в шахматы. Мальчик через плечо игрока заглядывал на доску и гадал, какой будет следующий ход. Слабее всех играл в шахматы музыкант. Он всем проигрывал — и машинам и живым партнерам. И очень огорчался проигрышами, но не в силах был удержаться от игры. У мальчика его частые проигрыши вызывали досаду.
Проиграв партию, музыкант уходил в свое помещение сочинять музыку. Однажды он поманил мальчика, привел его в свою каюту и включил проигрыватель, чтобы мальчик мог послушать новую мелодию.
Мальчик слушал, и звуки лились, тонкие и светлые. Это бились где-то друг о друга льдинки, это пела вода, то журча, то гремя и налетая на камни.
И постепенно мальчику представилась незнакомая планета с множеством рек, речек и ручейков. Вода пела удивительную песню.
И мальчик вдруг почувствовал, что песня уже есть, но нет еще уха и разума, чтобы понять ее и услышать. На планете еще не наступил черед для разумных существ… Да, на той планете, о которой рассказывала музыка.
А звуки лились, тонкие и светлые. И мальчику казалось, что реки, ручьи, потоки и льдинки — здесь, рядом с ним, такой ясной и красивой была мелодия.
Потом наступила тишина. Молчали оба — и композитор и мальчик. Но мальчик все-таки был мальчиком, и он не мог долго молчать.
— Расскажи, пожалуйста, — попросил он музыканта.
— О чем?
— Все о том же, — сказал тихо мальчик.
И музыкант догадался, о чем просит мальчик, и стал рассказывать о планете, на которой родился и провел свою молодость. Он был хорошим музыкантом, но рассказчиком неважным, часто сбивался, топтался на месте и все повторял одно и то же.
Он родился в лесу под герой, на вершине которой было озеро. Прямо от дверей домика его отца, хранителя заповедника, начиналась тропка. Петляя, она уходила в лес и там терялась.
Но, кроме тропки, деревьев и горы с озером на вершине, рассказывал дальше музыкант, было еще нечто иное, называемое необходимостью. Когда будущий музыкант подрос, ему пришлось расстаться с тропой, с речкой, с горой и с озером, которое было на самой верхушке возле синего облака. Быстрая, как молния, машина доставила его в город. В городе тоже было хорошо. Но там не было горы с озером на вершине. Жизнь отобрала у будущего музыканта эту гору и это озеро. Однако музыкант не отчаивался, он уже догадался тогда, что жизнь состоит не только из приобретений, но и утрат.
— Что же ты приобрел? — спросил мальчик.
— Я приобрел опыт, — ответил музыкант.
— Но ведь ты за него отдал гору с озером.
— Может быть, я когда-нибудь и вернусь к этой горе, — сказал задумчиво композитор.
— Когда?
— Разве я это знаю? Нам еще надо побывать на загадочной планете. Потом много лет займет возвращение на родину. А жизнь коротка…
Музыкант вдруг замолчал, и на его лице появилась тень заботы. На всем корабле это был самый беззаботный человек. Но сейчас он стал похож на других. И мальчик впервые подумал, что расстояние, которое нужно преодолеть кораблю, измеряется не пространством и временем, а жизнью. И это было удивительно… Годы уходят, и если даже музыканту удастся увидеть еще раз гору своего детства, то только тогда, когда он станет дряхлым стариком. А может быть, он и не доживет.
Желая сказать музыканту приятное и облегчить его тоску по озеру на вершине горы, мальчик сказал:
— Если ты не увидишь, то, может, я увижу эту гору. Я передам ей от тебя привет.
Наступила пауза. Неловко почувствовали себя оба — и взрослый и мальчик. Потом мальчик подумал, что музыкант сказал не все. Самого главного он не сказал, и это хорошо. Мальчик знал, что от музыканта ушла любимая женщина, предпочтя ему другого. И если даже она и раскается в своем проступке, дела уже не поправить — композитор теперь слишком далеко от нее и вернется домой стариком.
На корабле был только один очень старый человек. Это был главный техник-вычислитель, специалист, распоряжавшийся вычислительными машинами. Все знали, что он уже не вернется домой, для этого он был слишком стар. Но он был очень крепкий. И повар-фармацевт, не отличавшийся крепким здоровьем, однажды позавидовал ему и сказал, что этот старик переживет всех, даже мальчика, и если кому суждено вернуться домой, то именно ему.
Мальчик украдкой разглядывал старика. Между ним и стариком было нечто общее. Старик был всех старше, а мальчик всех младше.
Было ли когда-нибудь детство у этого старика? Возможно, и было, не сразу же он состарился. Когда он встречался с мальчиком, он с изумлением спрашивал:
— Откуда ты взялся, мальчик?
Мальчик понимал, что это была шутка. Но стоило ли повторять одно и то же столько раз? И старик смотрел на мальчика, у которого не было прошлого, а у старика его было почти столько, сколько в памяти у машин, хранителей сведений и фактов. Примерно года два назад старик уличил одну машину в неточности, и все долго смеялись и подшучивали, вспоминая этот случай.
Глядя на старика, мальчик слышал прошлое. Прошлое жило в старике, в его глазах, неласково смотревших из-под седых бровей. Оно хранилось в нем, как в памяти машин. Но оно молчало из чувства собственного достоинства. Ведь старик не был памятной машиной, готовой отвечать всем и каждому на любой легкомысленный вопрос. И прошлое в старике было совсем другое, не такое, как в памяти информационных приборов. Машины помнили даты, факты, события и происшествия. А старик помнил среди всех этих фактов и происшествий еще и себя и других.
Странно, что именно о старике мальчик вспоминал в ту самую ночь, когда бездна чуть не поглотила корабль. Но об этом будет дальше: о бездне, о корабле и о мальчике.
— Пока все, — сказал Герман Иванович, не то огорчаясь, не то радуясь, и закрыл тетрадь. — Будем ждать продолжения.
Все молчали. Даже первые ученики и выскочки, любившие задавать вопросы. Только Дроводелов не вытерпел и, наклонившись ко мне, сказал:
— Муть! Ну и муть! Даже голова заболела от этой мути. При чем тут старик или это озеро на вершине горы? Зачем оно там? К чему?
Я тоже чувствовал: рассказу о мальчике чего-то не хватает. Громов увлекся информационными машинами и стариком и ушел в сторону от главного. Нужно будет ему об этом сказать.
5.
Конечно, Дроводелов был не прав, когда заявил, что рассказ о мальчике муть и одна скука. Но начало мне понравилось больше, чем продолжение. Я, как и все другие, впрочем, ожидал, что мальчик совершит какой-нибудь героический поступок. А поступка не было. В рассказе все шло слишком обычно и томительно медленно, как перед экзаменами, и только к концу что-то случилось. Но что именно — неизвестно. Выходило, что кое в чем Дроводелов прав. И со стороны Громова это была ошибка. Нельзя допускать, чтобы такие, как Дроводелов, могли хвастаться своей правотой. Но довольно о Дроводелове. Тем более Что он потом отсутствовал целую неделю, уехал с матерью к каким-то родственникам в Лугу.
Громов отмалчивался и на все вопросы о мальчике отвечал кратко:
— Я тут при чем? Не я же летел в этом корабле.
К нему подошел первый ученик Дорофеев и, улыбаясь, спросил, чем, собственно, замечателен мальчик.
Громов ответил:
— Он замечателен тем, что родился в космическом пространстве, где рождаются только звезды. А ты где родился?
— Я родился на Васильевском острове в больнице имени Отто.
— А как ты думаешь, — спросил Громов, — есть какая-нибудь разница между больницей имени Отто и той точкой пространства, где родился мальчик?
Дорофеев пожал плечами и ответил, что большой разницы он не видит. Ответив так, он посмотрел на всех нас свысока.
Громов же никогда ни на кого не глядел свысока, даже когда в газетах писали о находках его отца. Но после того как перестали писать, Громов немножко сник. И мы тоже стали на него смотреть так, словно между его поведением и судьбой всех находок тянулась какая-то ниточка и эта ниточка оборвалась. Вообще неясно все это было.
Но с того времени, как он стал писать рассказ о мальчике, эта ниточка вдруг снова появилась. Тоненькая это была ниточка, невидимая, но тем не менее ощущаемая почти всеми. Кое-кому хотелось порвать эту ниточку, особенно Дроводелову. Эта ниточка мешала ему, такой уж он был. Ему все мешало, что можно отрезать или порвать. Однажды он срезал трубку у телефона-автомата и принес в класс. Мы спросили его:
— Тебе что, мешала эта трубка?
— Нет, помогала, — сказал он.
— А сколько людей из-за тебя потеряли время?
— Мне на это наплевать, — сказал он, — время для того и существует, чтобы его теряли.
Возвратившись из. Луги, куда он ездил с матерью, Дроводелов опять принялся за свои прежние штучки. Можно было подумать, что рассказ о мальчике нарушил нормальное течение его жизни. Он приходил в класс, садился и, вытянув длинные ноги, просил: пусть ему объяснят, может ли в космическом корабле родиться мальчик и жить так много лет, летя неизвестно куда.
И ему отвечали:
— Как гипотеза это возможно.
— Хорошо, это я еще могу допустить, — соглашался он, — но зачем на корабле философ, старик и композитор? Разве без них нельзя было обойтись?
И мы отвечали:
— Конечно, можно обойтись в без них. Но все-таки с ними лучше. Один писал музыку, другой вспоминал, а третий силой своей мысли боролся с предрассудками и суевериями.
— Отлично, — не успокаивался Дроводелов. — Композитор, философ, старик и еще мальчик, без которого тоже можно вполне обойтись. Но теперь давайте подсчитаем, сколько на корабле ушло энергии, пищи, кислорода, медикаментов и других необходимых вещей. Ведь корабль находился в пути много лет.
— Может, и сейчас находится. Мы же конца еще не знаем…
— Нет, давайте подсчитаем.
И он брал карандаш и бумагу и начинал считать. Разумеется, он ждал, что мы тоже присоединимся. Сам он считал плохо и легко мог ошибиться. Но никто из нас не собирался заниматься такого рода бухгалтерией и считать, сколько мальчик съел, выпил и надышал. Пусть себе ест, пьет и дышит на здоровье. Однако это не давало покоя Дроводелову, и он садился с карандашом, чтобы вести свои подсчеты.
Мы тоже вели подсчеты, но совсем другие. Мы вычисляли, какой величины должен быть корабль, чтобы нести все необходимое для столь длинного пути. То и дело спрашивали Громова, сколько на корабле живых единиц, машин, какой энергией пользовался корабль — фотонной, атомной или связанной с использованием антигравитационных сил? С чем имел дело корабль, с обыкновенным эйнштейновым временем? Или с нуль-пространством, о котором не раз уже писали фантасты?
О нуль-пространстве у нас были большие споры. Никто толком не мог понять, что это такое. Первый ученик Дорофеев сказал, что это такое понятие, которое еще пока никому не понятно, кроме самих фантастов. Тогда мы стали приставать к Громову. Он объяснил, что о нуль-пространстве не может быть и речи, мальчик жил во вполне реальном трехмерном мире и двигался со скоростью, близкой к световой.
Теперь вернемся к ниточке, которую так старался порвать Дроводелов. Мы все чувствовали ее. Какая-то странная связь — не телефонная, не телеграфная, не радио и не квантовая, а чисто психическая, что ли, соединяла нас с мальчиком, который находился не то в прошлом, не то в будущем, где-то в неизвестной точке вселенной.
Где-то я читал, что связь еще недостаточно изучена. Ведь существует, как утверждают некоторые ученые, поле-пси, физическая сущность которого еще не известна. Космический мальчик приобрел реальность и прочно вошел в нашу жизнь. Чтобы понять обстановку, которая окружала мальчика, мы начали следить за новинками науки и техники. Нас всех буквально лихорадило. А Леонид Староверцев завел даже картотеку, записывая на отдельную карточку каждое отдельное событие в науке и технике. Карточки он обычно носил с собой, рассовав по карманам, и, щуря близорукие глаза, рассматривал их во время уроков. О чем только не говорилось в этих карточках! Там было и про сверхновые звезды, и про нуклеиновые кислоты, и про автоматическую родовую память птиц, и про разумных животных дельфинов, и про язык древнего народа майя, и про общественных насекомых — пчел и муравьев, которые общаются исключительно при помощи ультразвуков.
Староверцев сидел передо мной, и, заглядывая через его плечо, я мог пополнить свои знания.
Однажды я спросил Староверцева:
— А про снежного человека у тебя что-нибудь есть?
— Нет. Эту карточку я пока оставил незаполненной.
— Это почему же? — спросил я.
— Потому что я жду, когда наука решит этот спорный вопрос.
Мне от этих холодных слов стало как-то не по себе. Значит, та карточка, где должно быть записано об открытии Громова-отца, тоже не заполнена и ждет, когда наука решит спорный вопрос.
6.
Громов аккуратно посещал все уроки. Должно быть, его родители отложили переезд в новый дом на Черную Речку по не зависящим от них обстоятельствам. Может, строители не выполнили обязательства закончить дом к сроку или оказалась слишком непокладистой комиссия и не захотела принять дом. У меня лично не было никаких претензий к строителям и комиссии. Мне очень не хотелось расставаться с Громовым и перерезать ниточку.
Громов приходил и уходил. Он сидел на своем месте у окна, и, когда я хотел посмотреть на Громова, я делал вид, что хочу взглянуть в окно. Окно было большое, широкое, светлое, а за окном вниз улица, и деревья, и люди не тротуарах. А напротив окна дом, а там тоже окно, и в окно выглядывает толстая старуха, и ест сливы, и выплевывает косточки прямо из окна на тротуар. И, глядя на нее, можно подумать, что она так и живет, ни на минуту не отходя от окна, так часто ее видно.
И, глядя в окно, я думал, что мальчик не имел ни малейшего представления об окнах (какие же окна в наглухо замурованном корабле?), и окна ему заменял экран, но, разумеется, не мог заменить полностью. И я думал также, что окно прекрасная вещь, стены словно и нет совсем, и видны даль, небо, облака, деревья и старуха, которая ест сливы. И я спросил Староверцева, не написано ли в его карточках что-нибудь об окнах, в каком веке или тысячелетии появилось первое окно.
Староверцева немножко смутил мой вопрос, и он сказал, что на эту тему у него карточка осталась незаполненной.
— Почему? — поинтересовался я.
— Потому что окно — это изобретение далеких эпох, — ответил он. — А я заношу в карточки только то, что имеет отношение к будущему.
— А разве в будущем не будет окон?
— Будут, но Другие. Скажем, ты увидишь в окно не парикмахерскую и не сапожную мастерскую, а кусок вселенной. Вот какие, наверное, будут окна.
Громов прислушивался к нашему разговору, по ничего не сказал. По его взгляду я понял, что вопрос об окнах его заинтересовал. Но он не вмешался из деликатности. Ему ведь не надо было рыться в карточках или справочниках, чтобы ответить на вопрос, в каком веке или тысячелетии человек прорубил в стене первое окно. Громов об этом не мог не знать.
Меня очень мучил этот вопрос, но я все-таки воздержался и не задал его Громову. Тоже из деликатности. Некоторых раздражало, что Громов много знает, особенно тех, кто не мог проверить и должен был верить ему на слово. Ребята считали, что Староверцев немножко завидует Громову и хочет его догнать при помощи своих карточек. В квартире у него на всех столах стоят ящики с этими карточками, как у какого-нибудь профессора, который не доверяет энциклопедии и даже своей собственной памяти. Все это так, но пока Староверцеву не удалось не только догнать Громова, но даже приблизиться к нему. Ребята спрашивали у меня и у Власова, есть ли в квартире у Громова ящики с карточками. Но я не видел там ни одной карточки и ни одного ящика, за исключением того, в котором мать Громова выращивает летом цветы. И все невольно пришли к тому выводу, что у Громова необыкновенная память.
В памяти ли тут было дело или в чем-то другом — не знаю. Но когда Громов отвечал на вопросы учителей, с миром происходило что-то необыкновенное, все вокруг менялось, и менялись мы, и даже сам учитель. И веем казалось, что существует не видимый никому провод, который соединяет Громова с Луной, с самим Наполеоном или Аристотелем. Аристотель и Наполеон, пчелы и атом, луна или дно океана как бы общались с нами. Громов у них был доверенным лицом.
Отвечал на вопросы Громов только тогда, когда его спрашивали, никогда не выскакивал, не поднимал руку, чтобы отличиться и показать, что он знает больше всех. Учителя тоже отчего-то редко спрашивали Громова, и некоторые его ответы их почему-то смущали, хотя и радовали тоже. И самое необычное и не совсем ясное было то, что Громов располагал таким же временем, как мы все, и ни от чего, в сущности, не уклонялся: ни от физкультуры, ни от шахмат, ни от других дел. Может, он гораздо меньше спал, чем все мы, и занимался в ночные часы, стараясь как можно больше узнать и запомнить? Не знаю, но очень сомневаюсь. Ведь это не понравилось бы его родителям и отразилось бы на здоровье. Кто-то из одноклассников выдвинул даже такую гипотезу, что мальчик, о котором читали, существует на самом деле и помогает своими советами Громову. Многие стали смеяться над этой гипотезой, а Староверцев спросил:
— Сколько же миллионов лет он существует?
У гипотезы нашлись и защитники. Первый ученик Дорофеев сказал: возможно, отец Громова нашел информационную копию мальчика. О подобных копиях уже не раз писалось в фантастических романах. Короче говоря, Громов имеет дело не с самим мальчиком, а с его копией. Внутренний мир мальчика был записан с помощью кода, и двойник мальчика находится в квартире Громова, а оригинал давным-давно исчез, подчинившись неизбежному закону разрушения.
Мне эта гипотеза показалась очень наивной. И потом со стороны громовского отца вряд ли было этично утаить информационную копию мальчика от науки и общества только ради школьных успехов своего сына. Это первый довод против. Было много и других. Откуда копия мальчика могла знать, скажем, о Наполеоне и о многом другом, чего могло и не быть на той планете? Разум и логика всячески сопротивлялись, но сильнее их были чувство и желание стать свидетелем и участником необыкновенных событий. Иногда я думал, упрекая себя в непоследовательности: а что, если громовский мальчик все-таки существует? Ну, скажем, не буквально, а только как копия. Предположим. А где же она находится, эта копия? В кабинете отца? Допустим. Ну и что же, она стоит там, эта копия, и время от времени беседует с Громовым на разные научные темы?
Но оторвемся от фантазии и вернемся к действительности. Действительность же была самая обыкновенная. Я заболел ангиной и пролежал несколько дней в постели. Меня навестил Староверцев. Боясь заразиться, он сидел в другом углу комнаты, которую мои мать и отец в силу автоматизма по-прежнему называли детской. Сидел и просматривал карточки, а иногда и записывал что-то в них, словно забыв о моем существовании.
— Ты мог этим заняться дома или в библиотеке, — сказал я.
— Если бы я был дома или в библиотеке, я не мог бы сидеть здесь, у тебя.
— Согласен с тобой, — сказал я, — но раз ты сидишь здесь, у меня, то хоть спрячь своп кар! очки в карман. Можешь ты без них обойтись хоть минутку?
— Я очень ценю свое время.
— Ну и цени, — сказал я. — Это твое дело.
— Не только мое, но и твое. Я ведь ценю время не для себя, а для других.
— Для других? А не можешь ты немножко конкретнее? Не для Дроводелова же ты ценишь свое время…
— Для Дроводелова? Нет, — ответил рассеянно Староверцев. — Дроводелов, понимаешь, отрезал и принес в класс…
— Опять телефонную трубку?
— Нет, лисий хвост. Говорит, в Зоологическом саду отрезал у живой лисы. Врет. От хвоста пахнет нафталином…
— И это все новости? — спросил я.
Староверцев почему-то обиделся, покраснел и даже уронил от волнения несколько карточек на пол.
— Меня не надо спрашивать о новостях. Я все это презираю. Презираю!
— Почему же презираешь? За что?
— Презираю! Новости — это сплетни. Это еще академик Вернадский говорил. В его биографии написано.
Тут он совсем обиделся и, не подобрав с пола кар точек, ушел. Я не чувствовал себя виноватым.
Я встал и подобрал карточки, которые уронил Староверцев. В одной карточке было написано про Собор Парижской богоматери, в другой про молекулу АТФ и про водородные связи, а в третьей — я не поверил своим глазам — про информационную копию мальчика.
Первый ученик Дорофеев оказался прав.
В карточке была ссылка на газетное сообщение о находках археолога Громова и было упомянуто о копии инопланетного мальчика, пролежавшей в земле со времени юрского периода.
Я читал и перечитывал эту карточку, и рука моя дрожала. Потом я лег в постель, зажег свет и опять читал. И два голоса спорили в моем сознании. Один голос говорил, что все это чепуха и что Староверцев со слов Дорофеева нарочно написал это на карточке и бросил здесь, чтобы посмеяться. Но другой голос утверждал, что для Староверцева карточка слишком священная вещь, чтобы он стал ее портить. Два голоса спорили, а я, как арбитр, слушал их доводы, еще не зная, какому из них отдать предпочтение.
Голоса спорили, приводя сотни доводов «за» и «против». Потом один голос стал побеждать, тот голос, который рассуждал здраво и логично, как наш. преподаватель математики Марк Семенович. Я сразу же представил себе Марка Семеновича с мелом в одной руке и с мокрой тряпкой в другой, и числа на доске, и его голос всегда с одной и той же сомневающейся интонацией, даже когда не в чем было сомневаться.
Этот голос, голос Марка Семеновича, сидел во мне и рассуждал.
«Предположим, — говорил он, обращаясь ко всем и к каждому, — предположим, что существование копив мальчика неизвестно, и обозначим ее через икс. Тогда спросим себя, зачем игрек, то есть Староверцев, поспешил заполнить карточку, которую столько времени хранил незаполненной? Предположим, что Староверцев…».
Голос с сомневающейся интонацией убеждал меня в том, в чем меня нетрудно было убедить. Староверцев был не из тех, кто стал бы шутить. Значит? Значит, пока я лежал в постели, измеряя температуру и глотая таблетки, в газетах появилось сообщение о копии мальчика.
Я позвал мать, которая была в столовой, и попросил ее, чтобы она принесла газеты.
— Сегодня понедельник, — сказала мать, — газеты не принесли. А во вчерашнюю я завернула обувь, когда носила в починку.
7.
Я набрал номер телефона и, услышан густой и низкий мужской голос, сказал:
— Мне нужно Староверцева.
— Староверцев слушает вас, — ответил голос.
От волнения я даже сразу не сообразил, что это отец Староверцева, и удивился, почему у знакомого школьника такой низкий, незнакомый, густой голос.
— Староверцев слушает вас, — раздраженно повторил голос.
— Мне не вас. А вашего сына.
— Его увезли в больницу, — ответил голос. — Приступ аппендицита.
Он повесил трубку. Я тоже. И наступила тишина.
Все на свете сговорились, чтобы мешать мне разгадать тайну. Я лежал в постели, глотал таблетки, пил чай с лимоном и ждал врача из районной поликлиники.
Потом пришла врач — старая обиженная женщина — и стала упрекать нас за то, что плохо работает лифт. В прошлый раз, когда она поднималась к нам на шестой этаж, дверь лифта коварно захлопнулась за ней и ни за что не хотела открыться; пришлось кричать, чтобы вызвали дежурного ремонтника, и она потеряла, стоя в лифте, сорок минут. Сегодня она, боясь потерять время, поостереглась пользоваться лифтом и поднялась к нам пешком, без всякой техники. Она упрекнула мою мать за лифт и попросила ее принести чайную ложечку, а меня открыть рот. Потом она сказала, что нужно еще полежать по крайней мере два дня, я ушла.
Два дня… Я лежал два дня и думал. Я думал о копии мальчика, которую, если верить карточке Староверцева, нашел отец Громова. Со времен юрского периода, того периода, когда на Земле жили ящеры, прошло много миллионов лет. Значит, копия лежала в земле и терпеливо ждала, когда на Земле появятся разумные существа, способные понять ее язык и войти с ней в общение.
Мне захотелось узнать побольше о юрском периоде, и я попросил мать, чтобы она принесла мне учебник палеонтологии, по которому учился старший брат, когда был студентом. Мать учебника не нашла и принесла мне «Палеонтологию позвоночных».
И тут я узнал о странном факте, который меня прямо потряс. Оказывается, в юрском периоде существовал динозавр, имевший маленькие передние нош с подчеркнутой хватательной функцией и не имевший зубов. И этот маленький динозавр специализировался на том, что воровал яйца более крупных динозавров.
И автор книги высказывал предположение, что именно от этого ящера с его необычайно подвижной нервной системой произошли млекопитающие, а значит, и люди.
И я подумал, что раз существует информационная копия мальчика, то можно проверить, справедлива ли эта гипотеза. Мне самому она показалась не совсем справедливой.
Через два дня, придя в школу, я решил показать карточку, забытую у меня Староверцевым, самому Громову.
Я чувствовал себя так, словно потерял под ногами почву я летел в пропасть, но я ничего не мог с собой поделать, желание выяснить тайну было сильнее меня.
Выбрав минуту, когда в классе не оказалось Дроводелова, я достал из кармана карточку и молча протянул ее Громову.
Я не сводил глаз с лица Громова, и сердце мое билось, и мне становилось то жарко, то холодно, и я думал, что ко мне вернулась ангина. Такие случаи бывают.
Эта минута показалась мне длиннее часа. Потом Громов отдал мне карточку и спокойно спросил:
— Ну и что? Что тебя тут удивило?
— Как что? — ответил я. — Разве с копией мальчика подтвердилось?
— Подтвердилось.
— Он ссылается на газету. Разве в газетах об этом было?
— Нет. Староверцев узнал от меня. А на газету он сослался для большей убедительности. Ему не хотелось ссылаться на частное лицо. А я — частное лицо.
Наш разговор был прерван звонком. Вошел Марк Семенович, начертил на доске прямоугольный треугольник и голосом с вечно сомневающейся интонацией стал доказывать нам теорему. Стуча мелом о доску, он доказывал так, словно сам не верил своим доказательствам. Конечно, во всем была виновата интонация, которая не соответствовала логическим выводам, вытекавшим из доказательств.
Я совсем выключился и не слушал Марка Семеновича и вместо теоремы думал о динозавре, воровавшем яйца более крупных своих современников. Не может быть, думал я, чтобы от этого воришки произошли все млекопитающие, а значит, и люди, меня вовсе не устраивал такой предок. А установить истину можно только с помощью мальчика, информационная копия которого была найдена отцом Громова.
Только мальчик мог опровергнуть эту сомнительную гипотезу, потому что он побывал на Земле еще в юрский период.
При одной мысли о том, что копия мальчика существует и что подробности я могу узнать от Громова, как только окончится урок, меня охватывал то сильный озноб, то не менее сильный жар. И я подумал, что врачиха, боясь коварных дверей лифта, выписала меня раньше срока. И за это я мог быть ей только благодарен. Я не имел права терять ни одной минуты. А минуты шли, и Марк Семенович все еще продолжал объяснять, удивленно глядя на свой треугольник на доске и как бы сомневаясь в том, в чем уж никак нельзя было сомневаться.
Я подумал, что он сомневается в теореме и в ее доказательствах, разработанных еще Пифагором или Эвклидом, а я сижу и не сомневаюсь в существовании копии мальчика только потому, что верю карточке и Громову.
Потом прозвенел звонок. Марк Семенович стер мокрой тряпкой треугольник и свои доказательства, а затем ушел в учительскую. И я хотел было подойти к Громову, но возле него уже стоял Дроводелов. И стоял он не просто так, как стоят все. В руке у него был листок, весь покрытый мелкими цифрами. Я решил, что это какая-нибудь задача, которую Дроводелов не смог решить, но тут все объяснилось. На листе, который Дроводелов протянул Громову, были произведены расчеты, сколько мальчик съел, выпил и выдышал, находясь так долго в пути. Дроводелов протягивал этот листок Громову с таким же видом, с каким, наверное, протягивает счет в ресторане официант, ожидая оплаты.
Громов сделал жест рукой, как бы показывая, что он не хочет брать этот счет. Но Дроводелов настаивал, чего-то требовал и не отставал.
Я догадался, что в этот злополучный день мне не удастся поговорить с Громовым. Дроводелов от него не отступится.
Возвращаясь домой, я думал о той ниточке, которая соединяла млекопитающих с ящерами через того динозавра, у которого передние ноги обладали хватательной функцией. И если бы этот динозавр от чего-нибудь погиб, то на Земле не появились бы млекопитающие и в том числе даже я сам.
Я думал об этом. И опять два голоса в моем сознания спорили между собой. Один голос был согласен с гипотезой о происхождении млекопитающих, а другой ему возражал.
Когда я вошел в парадное и хотел вызвать лифт, оказалось, что лифт испорчен. Сигнальный фонарик не зажегся. Я поднялся на второй этаж и попытался открыть дверцу, но она не открылась. А внутри лифта кто-то сидел и ждал помощи.
— Кто там? — спросил я.
— Я, — ответил обиженный женский голос. И по голосу я сразу узнал районного врача.
— Мы ведь больше не вызывали, — сказал я ей. — Я выздоровел.
— Я шла не к вам, а на четвертый этаж. По срочному вызову к Новотеловым.
— Ладно, — сказал я, — немножко потерпите. Я сейчас поднимусь к себе, и мы вызовем ремонтника.
И я стал быстро-быстро подниматься по лестнице, уже не думая ни о мальчике, ни о динозаврах. Я думал о том, почему лифт действует исправно, когда поднимаюсь я, моя мать и все жильцы и их знакомые, но стоит туда войти врачу, как лифт принимается за свои подлые штучки. Я думал об этом, и о теории вероятности, и о теории игр. И потом снова вспомнил про мальчика.
8.
Дроводелову все-таки удалось всучить свой счет. Войдя в класс, я застал Громова с этой позорной бумажкой в руке. А Дроводелов стоял рядом и ухмылялся. Опять пришлось отложить разговор. Но потом Дроводелов со своей бумажкой ушел, и я приблизился к Громову.
— А нельзя ли, — спросил я, — повидаться с копией мальчика? Мне нужно выяснить один вопрос.
Вся эта фраза прозвучала очень глупо и дико. Она была по-дурацки выдернута из контекста моих мыслей.
— А что это за вопрос? — спросил Громов спокойно и как бы даже безучастно.
И я рассказал о динозавре, и его передних конечностях с хватательной функцией, и о млекопитающих, которым вряд ли могла понравиться гипотеза, связывающая их происхождение с этим сомнительным животным.
— И что же, — спросил Громов, — ты хочешь задать этот вопрос копии мальчика?
— Хочу, — ответил я.
— Тогда тебе придется немножко обождать.
— Почему?
— Потому, что ты не один хочешь задать вопрос. Это во-первых. А во-вторых, мой отец и его сотрудники уже давно бьются над тем, чтобы дешифровать код и понять язык, на котором думал и разговаривал мальчик.
Но тут наша беседа опять прервалась. Начался урок. Я ждал перемены, а урок тянулся и тянулся… Наконец прозвенел звонок, и я спросил Громова:
— А нельзя ли все-таки с ним повидаться?
— С кем?
— С копией.
— Это невозможно. Она находится в Институте археологии, и доступ туда запрещен всем, за исключением сотрудников лаборатории.
— А ты сам ее видел?
— Разреши оставить твой вопрос без ответа.
Я обиделся — как в тот раз, когда он намекнул насчет ремонта. В его словах сквозило явное недоверие.
По выражению моего лица Громов догадался, что я обижен. Ему, по-видимому, стало неловко, и он спросил:
— Что же ты не заходишь?
— Но у вас в квартире ремонт…
— Ремонт давно кончился. Заходи хотя бы завтра вечером. Я буду дома.
Он что-то еще хотел сказать, но не успел. В класс вошла преподавательница истории. Она стала работать в нашей школе совсем недавно, никого из нас еще не помнила по фамилии и даже не подозревала, что Громов много знает.
Раскрыв классный журнал, она назвала первую попавшуюся фамилию:
— Громов!
Громов встал, и она задала ему вопрос о первобытном обществе и о чем-то еще более древнем.
Я смотрел на ее лицо, пока Громов отвечал. Выражение ее лица все время менялось, и на лице можно было увидеть целую гамму чувств и переживаний.
А Громов отвечал, как только он один умел отвечать во всей школе, а может, и на всем Васильевском острове. И казалось нам, отвечает не он, а те люди, которые жили в древнюю эпоху, отвечает сама древняя эпоха, все факты и события, сами, не очень громким размышляющий голосом Громова.
И я подумал, что, наверное, так же спокойно и задумчиво будет отвечать мальчик через свою копию, когда дешифруют его язык.
Я не знаю, о чем думала преподавательница, слушая, как отвечает на ее вопросы Громов. Сама она молчала, зато безмолвно, сменой выражений, говорило ее лицо.
Потом Громов сел, а учительница встала. По-видимому, она так растерялась, что забыла его фамилию.
— Молниев? — обмолвилась она. Никто из класса не рассмеялся, даже Дроводелов. Такой напряженной была эта минута.
— Нет, я не Молниев, а Громов, — спокойно сказал Громов.
— Благодарю, — сказала учительница. Она почему-то сказала это очень тихо, так тихо, что слышали не все.
А потом она целую минуту молчала, пока на лице ее не появилось то же самое выражение, с которым она вошла в класс. По-видимому, усилием воли она заставила себя успокоиться и снова обрести обычное состояние, с которым учителю легче продолжать урок. Спрашивать она больше никого не стала. А стала рассказывать сама, спокойно, буднично, как и полагалось.
Рассказывала она о далеком прошлом. Но это было совсем другое прошлое, не то, о котором нам сообщил Громов. В чем тут дело? Я не могу объяснить. Тому прошлому, о котором она рассказывала, не было никакого дела до нас. И я думал, что и нам тоже нет до него никакого дела. Но учительница думала иначе, чем я. Она рассказывала страшно спокойно, как в учебнике, и даже еще спокойнее и очень методично, как, наверное, ее учили вести урок, чтобы мы могли его лучше усвоить.
Громов же сидел у окна и, казалось, внимательно слушал. А в окно мне были видны небо и облака, а Громов, наверное, видел и прохожих на тротуаре, а также старуху, евшую сливы и выплевывавшую косточки. Я думал, что в прошлом, о котором рассказывала новая учительница, не было ни этого окна, ни тротуара с прохожими, ни этой старухи, евшей то вишни, то яблоки, а то щелкавшей утюгом орехи на подоконнике. И оттого, что всего этого не было в прошлом, прошлое становилось еще более странным, и неуютным, и не совсем убедительным, таким, какое оно было в рассказе учительницы.
9.
Вот она, эта дверь, обитая сукном, с синим ящиком для газет и писем.
Я звоню. Долго не открывают. Может, никого нет дома?
Я еще раз звоню. Открывает сам Громов, не отец, конечно, а сын.
— Проходи, — говорит он и ведет меня в переднюю.
— Я у вас давно не был, — говорю я. — А родители дома?
— Мать дома, отец в институте. А почему это тебя так интересует?
— Да нет, я это так просто. А божок с обсидиановыми глазами все еще висит?
— Висит. Сейчас ты его увидишь, вот вешай пальто сюда. Староверцева видел?
— Откуда? У него аппендицит на днях вырезали.
— Не аппендицит, а аппендикс. Он сейчас уже поправляется и карточки заполняет. Прислал мне вопросник. Ты что остановился? Проходи.
Мы пошли в бывшую детскую, где жил Громов. Прошли через столовую, и я увидел прозрачные глаза деревянного божка и его узкую фигурку с тоненькими ручками и слегка поджатыми ножками.
— Ну, а что за вопросник? — спросил я.
— Чудак он, этот Староверцев. Задает вопросы, на которые мог бы ответить только мальчик или его копия. А главное, требует, чтобы я ответил сейчас же и письменно, пока он еще не ходит в школу.
— И ты ответишь?
Громов удивленно посмотрел на меня и ничего не сказал.
Тогда я спросил:
— У тебя есть продолжение про мальчика?
— Есть где-то, если не потерялась тетрадка. У нас ремонт был. А что?
— Почитай.
— Нет, — сказал Громов, — не хочется. Извини, настроения нет. И потом я не люблю читать вслух.
— Да нет, почитай! — стал просить я. — Почитай, пожалуйста…
Мне стало противно от своих слов и от голоса, которым я просил, словно. просил не я, а Дроводелов, но я все-таки продолжал канючить. Очень уж хотелось мне послушать про мальчика еще до того, как дешифруют его код. Ведь это будет не скоро.
— Почитай, что тебе стоит, ну, почитай…
— Нет, — сказал решительно Громов. — Читать я не буду. А если хочешь, включу проигрыватель, и мы послушаем мелодию, которую сочинил композитор, который… У отца в кабинете есть запись. Только смотри, об этом никому…
Он пошел в кабинет и скоро вернулся, бережно держа пластинку, а потом включил проигрыватель, чтобы я мог послушать мелодию, которую сочинил один композитор за много миллионов лет до того, как разум и человеческое ухо появились на Земле.
Я слушал, и звуки лились, тонкие и светлые. Это бились где-то друг о друга льдинки, это пела вода, то журча, то гремя, то налетая на камни. Это по-человечьи билось нечеловеческое сердце музыканта, который вопреки законам времени и пространства сейчас, казалось, был рядом с нами.
Звуки лились, объединяя необъединимое, они были тут, хотя породившая их мечта была неизмеримо далека от нас.
Мальчиком называл в своем рассказе Громов того, кто сумел оказаться рядом с нами. Он и был мальчик, наполненный детством, хотя это детство продолжалось миллионы лет и до сих пор не кончилось.
Мальчиком называли его на корабле. И он тоже так называл себя.
И мы с Громовым тоже пока были еще мальчиками, но наше детство должно было скоро кончиться. Его же детство длилось и длилось, сливаясь со звуками мелодии, которую я сейчас слушал.
Когда мелодия кончилась, я спросил о том, о чем, может быть, не следовало спрашивать:
— Что же, эту запись отец нашел вместе с информационной копией?
— Да нет, откуда ты это взял? Один отцовский приятель сочинил. Член Союза композиторов. По моей просьбе.
Я глядел на Громова, и, должно быть, лицо мое менялось, как у нашей новой преподавательницы истории. И Громову, должно быть, стало жалко меня и досадно за свои слова, и он спросил:
— А тебе, видно, хотелось, чтобы это тот музыкант написал, который дружил с мальчиком?
— Хотелось бы, — тихо ответил я.
— Но музыка же хорошая. Она тебе понравилась?
— Да. Но она понравилась бы мне больше, если бы ее сочинил тот и тогда…
— Когда еще не было разума и человеческого уха? — спросил Громов.
— Да.
— А ты представляешь себе, какой была тогда Земля?
— Раньше не представлял. А сейчас представил, когда слушал эту мелодию. А ты представляешь?
— Зачем мне представлять? — сказал тихо Громов. — Я не только представляю, но и знаю.
— Откуда?
— Разреши мне не отвечать на твой вопрос.
10.
И я разрешил. Разрешил ему не отвечать на мой вопрос.
Я просто ушел. Надел пальто в передней и ушел. Не мог я больше канючить, выпрашивать, подлизываться.
Но, наверное, не всякий бы ушел на моем месте, так и не узнав истину. Какой-нибудь исследователь и крупный ученый ради науки плюнул бы на свое самолюбие и остался.
А я ушел. Правда, мне от этого было не легче. Я почти не спал ночь.
На другой день в классе случилось неприятное дело. Не знаю, почему я назвал это дело неприятным. Впрочем, пускай. Вот что случилось.
Пришел новый, очень молодой преподаватель биологии вместо старого, который ушел на пенсию. При старом бы все сошло. Того ничем нельзя было удивить.
Этот новый задал Громову вопрос. И Громов, разумеется, ответил. Дело, конечно, не в том, что Громов ответил не по программе. Дело в том, что Громов знал, чего не знал и не мог знать никто. И новый преподаватель все это понял. Я увидел это по его глазам. Таких глаз я не видел нигде — ни в кино, ни в театре. Казалось, на лице у него ничего не осталось, кроме этих глаз. А в глазах было все: восторг и ужас, недоумение и гнев, отчаяние и радость и еще что-то, чего мне не передать с помощью слов.
Я подумал, что он заболел или помешался. Он стал ходить по классу из угла в угол, словно забыв о нас.
Минут пять прошло, а он все ходит и ходит.
Потом он подошел к Громову.
Он сказал что-то, но так тихо и невнятно, что я не расслышал. Только по ответу Громова я догадался, о чем идет речь.
Речь шла о животных, вымерших миллионы лет назад. И дело не в том, что Громов рассказал о них обстоятельно, живо и слишком конкретно. У него вырвалось словечко, которое ему ни в коем случае не следовало произносить, если уж он хотел все сохранить в тайне. Когда учитель ему возразил, он сказал:
— Вы знаете это из курса палеонтологии, а я помню…
И он стал выкладывать одну подробность за другой. Он словно решил на все наплевать — на тайну, на учителя, на первых учеников, и он опять употребил это выражение: «я помню»… Учитель прямо остолбенел, не в силах ни слова вымолвить.
Мне стало жалко учителя, а еще больше самого Громова. И я крикнул:
— Да он просто оговорился!
Учитель ухватился за мои слова, как хватаются за соломинку. И ему кое-как удалось завершить урок. Громов тоже успокоился.
Я был чертовски рад, что своей находчивостью дал им выйти из трудного положения.
Но тут выскочил Дроводелов. Лицо его ухмылялось.
— Платон! — крикнул он на весь класс. — Платон, ты мне друг, но истина мне дороже!
11.
Я очень сердился на Дроводелова за его выходку. И ребята сердились. Но истина, конечно, была не виновата.
А новый преподаватель заболел. Подцепил где-то воспаление легких. И говорят, из куйбышевской больницы писал Громову письмо. Содержание письма никому в классе было не известно, даже Дроводелову. Но конверт видел на столе у Громова Староверцев и по обратному адресу догадался, кто и откуда писал Громову.
Я почему-то предполагаю, что учитель объяснял Громову свое состояние и почему он так волновался на уроке. А это вовсе не надо было объяснять. Не знаю, было ли в письме что-нибудь Об истине.
А я думал о ней всякий раз, когда видел Громова. Потом Громов вдруг тоже перестал ходить.
Прошел слух, что он переезжает, и не на Черную Речку, а в Академический городок под Новосибирском. Только что прошли выборы в Академию наук, и его отца выбрали членом-корреспондентом в Сибирский филиал академии. А раз выбрали, то хочешь или не хочешь, ехать надо. Так мне объяснил один ученик, у которого отца тоже выдвигали в члены-корреспонденты, но не выбрали.
Вот тут я снова вспомнил об истине. Я понял, что Громов скоро уедет, а Новосибирск далеко, и мне так и не удастся ничего узнать о мальчике, пока не появится о нем что-нибудь в газетах. Мне необходимо было повидаться с Громовым еще до его отъезда. Я все ждал, что он появится в классе, но он не появлялся. Может быть, он уже оформил свои документы в школе и ждал, когда отец сдаст дела.
Новый учитель биологии поправился и выписался из больницы. Держался он в классе как-то нервно, смущенно и время от времени бросал свой взгляд на пустое место возле окна, где раньше сидел Громов. И тогда в его глазах появлялось странное выражение, словно он там видел то, чего не видели другие.
Я тоже смотрел туда и видел там пустое место и окно. А за окном была улица с пешеходами на тротуарах и окно напротив, возле, которого сидела толстая старуха, евшая яблоки или щелкавшая утюгом орехи на подоконнике.
Но учитель видел там другое — об этом говорили его глаза. Может быть, его глазам представлялась живая и впечатляющая картина древней Земли, Земли еще до человека и до млекопитающих, о которой рассказывал тогда Громов?
Когда я возвращался домой, позади меня застучали каблуки, и я — догадался, что кто-то меня догоняет. Я оглянулся. Это был новый учитель.
Он нагнал меня и некоторое время шел со мной рядом. Мы оба молчали. Потом учитель спросил:
— Что вы думаете о Громове?
— Громов переезжает в Новосибирск, — сказал я. — Он будет жить в Академическом городке. Там есть школа для талантливых математиков и физиков. Он, наверное, туда поступит.
— А вы думаете, ему нужна эта школа?
— Туда все стремятся попасть, — ответил я, — по не всех принимают. Только талантливых. Уж кого-кого, а Громова примут сразу.
— Я тоже не сомневаюсь, что его примут, — сказал учитель. — Но я сомневаюсь, нужна ли ему средняя школа. Он слишком много знает.
— Да, — согласился я. — Он знает много, слишком много даже для самого хорошего ученика.
Лицо учителя оживилось. И он наклонился и доверительным тоном спросил меня:
— А откуда он все это знает?
— Очень просто, — ответил я, — у его отца хорошая библиотека.
— Вы думаете? — сказал учитель. По его голосу я догадался, что он остался не совсем доволен моим ответом. Но что он думал, когда задавал этот вопрос? Может, он думал, что я выложу ему все, что знаю и предполагаю про мальчика? Слишком уж он многого хочет.
Учитель сделал еще несколько неровных шагов, потом сказал:
— Всего хорошего.
И свернул на Пятую линию.
Я мысленно похвалил себя за то, что не ответил на его вопрос. Потом подумал: а что я мог, собственно говоря, ему ответить? Ведь я тоже не знал, откуда Громов черпает свои познания.
Придя домой, я взял с полки подаренную мне на день рождения книжку и стал читать. Книжка называлась «Хочу все знать». Название мне понравилось, хотя и показалось немножко неточным. Разве можно знать все? Нет, все, наверное, знать нельзя. А так в общем книжка была ничего. Познавательная. Вроде тех карточек, которые заполнял Староверцев.
Прочитал я немножко, потом скучно стало. Я подошел к окну и посмотрел. Падал снег. От снега улица стала новенькой, свежей, словно только что возникла. И неизвестно почему мне стало вдруг хорошо, хотя я жил не в летящем куда-то космическом корабле, а в самом обыкновенном, давно не ремонтированном доме. И дому ничего не угрожало. Ни случайная встреча с метеоритом, ни другие опасности такого рода. Он не мог сбиться с трассы и заблудиться в бесконечной вселенной. Все было очень обыкновенно. Внизу на той стороне я видел булочную со старинной вывеской, на которой нарисован вкусный крендель, и пошивочную мастерскую с восковым гражданином в мешковато сшитом костюме в витрине, и телефонную будку, ту самую, где Дроводелов отрезал трубку. Мне стало как-то уютно и радостно, словно завтра начинается праздник и будет длиться долго-долго. Но затем мой взгляд упал на подъезд того дома, где жил Громов. Радость и уют сдуло как ветром. И хотя это было обычное парадное в обычном жактовском доме, мне казалось, что за дверью начинается другой мир, мир, полный неожиданностей и тайн. Я и стоял у окна и думал, какой из этих миров лучше: этот, с булочной и пошивочной мастерской и телефонной будкой, или тот, где вместо пошивочной и телефона-автомата летают метеориты?
И тут я вспомнил мальчика. Ведь он был лишен выбора. За него все выбрала судьба. Он родился на корабле в пути. А потом все летел и летел. А за стеной того отсека, где спал мальчик, была не пошивочная мастерская, а ничто, именуемое вакуумом.
Мне стало как-то неловко, словно я поделился своими мыслями с целым залом слушателей. Затем я стал надевать пальто. И ровно через минуту я стоял уже у тех самых дверей.
Я стоял, все не решаясь поднести палец к кнопке звонка. В тот момент, когда я решился, дверь сама отворилась. Вышел отец Громова. Он куда-то уходил и был в пальто.
— Дома, — сказал он мне. — Заходите.
И я сделал шаг. В то мгновение, когда я делал этот шаг, я не подозревал о последствиях.
Громов мне как будто даже обрадовался.
— Заходи, — сказал он. — Раздевайся. У нас уже и вещи связаны.
Зачем он добавил о вещах, которые были действительно связаны, не знаю.
Когда мы проходили через столовую, я взглянул на стену. Но божка там уже не было. Он лежал на полу рядом с чемоданом, поджав свои узкие деревянные ножки.
Тогда я вдруг осознал, что Громовы переезжают. До того момента, когда я увидел божка на полу рядом с чемоданом, я еще сомневался.
Когда мы пришли в детскую и сели, Громов спросил:
— Ты так или по делу?
— По делу, — сказал я.
Громов сразу же замолчал. Я тоже не решался сказать, по какому делу пришел.
— И черепа тоже везете? — спросил я.
— Везем.
— И божка?
— Божка тоже.
— А мальчика?
Это слово само вырвалось у меня почти невзначай. Я бы много дал, чтобы вернуть его назад. Лицо у Громова сразу изменилось. Его словно что-то отодвинуло от меня. И казалось, я его вижу не в комнате перед собой, а на экране телевизора.
— А зачем тебе мальчик? — тихо спросил Громов.
— Я ему вопрос хочу задать.
— Так задавай, — так же тихо сказал Громов. — Я отвечу.
— Я хочу, чтобы сам мальчик ответил.
— Я и есть мальчик.
— Ты?
— Да, я. Разве ты об этом не догадался?
Я ничего не сказал. Меня бросало то в озноб, то в жар. На лбу выступил пот.
— Ну, что же ты не задаешь вопросы?
— Я лучше потом, — сказал я.
— Когда же потом?
— В следующий раз.
— Мы завтра уезжаем в Новосибирск.
— Когда?
— В девять вечера.
— Тогда я после обеда забегу, можно?
— Забегай.
Но я, конечно, не забежал к нему после обеда. Почему? Я сам не знаю. Может быть, потому, что и не знал, о чем его спрашивать. Не мог же я спрашивать про динозавра с хватательной функцией в передних ногах, который воровал яйца у своих соседей. Это было бы слишком мелко. А более крупных вопросов у меня в сознании, к сожалению, не возникло. Слишком уж я волновался.
12.
Я долго переживал и волновался. Дней пять или шесть. А потом перестал переживать и больше уже не волновался. И как. только перестал волноваться, в моей голове появилось множество вопросов, которые следовало бы задать мальчику, то есть Громову. Но Громов был уже далеко, в Академическом городке под Новосибирском. А в их квартиру въехала какая-то чужая семья. Я видел, как подъехала трехтонка с вещами. Но то были обыкновенные вещи, столы, кровати, стулья, диваны. И конечно, среди этих вещей не могло быть деревянного божка с поджатыми ножками и нумерованных черепов. Я смотрел, как носили эти вещи, и сердце мое сжималось от тоски. И я думал: вот была в доме напротив необыкновенная квартира, и в ней жил Громов, а сейчас туда въехала незнакомая семья, и это уже необратимый процесс, как любит говорить наш учитель физики Дмитрий Спиридонович.
Вообще настроение у меня было плохое в эти дни, и ребята это заметили сразу.
— Что нос-то повесил? — спросили меня.
— Громов уехал, — сказал я.
— Ну и что? Подумаешь! Вместо него другой уже сидит ученик. Новый. Он тоже, кажется, много знает. Приехал из Горького. Говорит на трех языках.
И действительно, на том месте у окна сидел новичок, издали он даже был чем-то похож на Громова. Такое же задумчивое выражение лица. И волосы жесткие, прямые, ежиком.
И как Громов, он то и дело смотрел в окно. Потом сделал кому-то гримасу и показал язык. И я подумал, что он это, наверное, старухе в доме напротив, которая ела яблоки или щелкала утюгом орехи. Громов этого себе никогда не позволял. Он ко всем относился с уважением, и к этой старухе тоже.
Да, неважное было у меня настроение. А тут еще стали тревожить меня вопросы, которые я не успел задать Громову.
Уроки тянулись долго. А когда я возвращался домой, я увидел рядом с собой того, новенького, который сидел на месте Громова.
— Ты далеко живешь? — спросил он меня.
Я назвал улицу и номер дома. Он удивился.
— Значит, ты живешь напротив, — сказал он.
И я догадался, что это он поселился в квартире Громова. Это их вещи привезла трехтонка. Я смотрел на него и никак не мог сообразить, как к нему отношусь: хорошо или плохо? Два голоса спорили во мне. Один голос говорил: он же не виноват, что сел на место Громова у окна в поселился в его квартире. И Громов все равно уехал бы в Академический городок под Новосибирском, раз его отца выбрали в члены-корреспонденты. А другой голос возражал: разумеется, он не виноват. Но все равно что-то в нем есть. И наверное, задается.
И я решил задать ему, этому новичку, вопрос, один из тех, которые хотел задать Громову.
— Почему, — спросил я его, — существует мир?
— Потому, что существует, — ответил он.
— А что было бы, — спросил я, — если бы мира не было?
— Не было бы и нас, — ответил он.
— Ну, это не ответ, — сказал я.
— А почему ты об этом спрашиваешь? — спросил он.
— Потому, что хочу знать.
— Мало ли что ты хочешь!
— А почему я должен хотеть мало? Я хочу много.
— Но ты задаешь глупые вопросы.
— Вовсе они не глупые. Ты ничего не понимаешь.
— Глупые. А главное, неконкретные. Разве можно спрашивать о том, почему существует мир?
— Можно.
— Нет, нельзя.
— Громов так бы не сказал.
— Громов? Этот тот, что жил в нашей квартире?
— Не он в вашей, а вы живете в его квартире.
— Мы въехали по ордеру. А он выбыл.
— Не выбыл, а уехал в Новосибирск.
— Ну, уехал. Это все равно. А ты в пинг-понг играешь?
— Играю.
— Так заходи. После обеда заходи. У нас есть. Сыграем.
— Может, и приду, — сказал я. — А как тебя зовут?
— Игорь, — ответил он важно. — Игорь Динаев. Два голоса спорили во мне: идти или не идти?
И все-таки я пошел. Больше из любопытства.
В столовой вместо божка с поджатыми ножками уже висела картина. Квартиру я не узнал. Везде мебель, вся новенькая, как в мебельном магазине. А ведь когда Громовы там жили, квартира походила чем-то на отсек космического корабля. Вещей почти не было. А сейчас от мебели и от картины, на которой была изображена купальщица, трогающая воду в реке длинной ногой, мне как-то стало не по себе. И даже в пинг-понг расхотелось играть. Почему-то захотелось пить. Но я вспомнил про пустыни и как там люди мужественно превозмогают жажду. И я тоже превозмог.
— Что ты молчишь? — спросил Игорь.
— Думаю, — ответил я.
— А о чем ты думаешь?
— Мало ли о чем я могу думать!
— Ну, а все-таки? — спросил он.
— Я думаю о пустыне Гоби.
— А ты там бывал?
— Нет, не бывал.
— А почему же ты тогда о ней думаешь?
— Я всегда думаю о тех местах, где не бывал.
— Значит, ты псих. У вас все в классе какие-то не такие. Я сразу заметил. А кто тот парень, про которого у вас все так много говорят?
— Громов.
— А что в нем особенного? Почему про него так много говорят?
Я взглянул на картину, на которой была изображена купальщица, и на новую мебель. Потом сказал:
— У них не было столько мебели.
— У кого?
— У Громовых.
— Что ты хочешь этим сказать?
— Ничего.
Я нарочно заговорил о другом. Не хотелось мне говорить с ним о Громове да еще в этой самой квартире.
Потом я встал.
— Ну, пока. Уроки учить надо. Сегодня много задано.
А задано было совсем немного.
Что еще осталось мне сказать? Почти ничего. Без Громова в классе все стало очень обыкновенным. Все к этому скоро привыкли. И постепенно стали забывать о Громове. И даже я редко о нем думал. Слишком задавать стали много. Свободного времени совсем мало оставалось. Но я все-таки старался пополнять свои знания. Читал разные книжки, в том числе ту, которая называется «Хочу все знать».
И голос (один из двух спорящих во мне голосов) говорил, что всего знать нельзя. А второй возражал, напоминая о Громове, и утверждал, что можно.
Из Академического городка под Новосибирском не было никаких известий. Я уже стал думать, что Громов просто шутил, когда сказал мне перед отъездом, что он и есть тот самый мальчик.
Но вот что случилось в субботу после занятий. Я ехал в трамвае с матерью. Ехали мы на Черную Речку к знакомым поздравить их с новосельем. И у матери на коленях в белом футляре лежал огромный торт, купленный в кондитерской «Север». Все было как обычно бывает в трамвае. Одни люди стояли, держась за ремни, другие сидели. И один из них читал газету. Я заглянул ему через плечо и посмотрел на третью полосу, и буквы стали прыгать, словно я глядел на них через отцовские очки. Но я успел прочесть:
«Найденные профессором Громовым информационные копии пришельцев, посетивших Землю в юрский период, изучаются… Исследовать возможности восприятия человеком психологии и знаний инопланетного мальчика помогал коллективу пятнадцатилетний сын ученого… Резервы памяти оказались огромны…».
Слова прыгали. И мне стало холодно, и сразу же жарко, и снова холодно.
— Что с тобой? — спросила мать.
Я не успел ответить и бросился бежать за гражданином, который встал с места и быстро пошел к дверям.
— Газету! — кричал я на весь трамвай. — Дайте, пожалуйста, газету!
М. ЕМЦЕВ, Е. ПАРНОВ. СНЕЖОК.
В моем бумажнике паспорт, служебное удостоверение, несколько разноцветных книжечек с уплаченными членскими взносами, но сам я — призрак, эфемерида. Я не должен ходить по этому заснеженному тротуару, дышать этим крепким, как нашатырный спирт, воздухом. У самого бесправного из бесправных, у лишенного всех жизненных благ и навеки заключенного в тюрьму больше прав, чем у меня. Неизмеримо больше!
Я так думаю, но не всегда верю в это. Слишком привычен и знаком окружающий меня мир. Ветки деревьев разбухли от изморози и стали похожими на молодые оленьи рога. Провода еле видны на фоне бесцветного неба. Они сделались толстыми и белыми, как манильский канат. На крыше физфака стынут в белесом сумраке антенны. Точно мачты призрачного фрегата. Химфак дает знать о себе странным — никак не разберу: приятным или, наоборот, противным — запахом элементоорганических эфиров. Привычный повседневный мир! И только память тревожным комком сдавливает сердце и шепчет:
Все мечты, все нереальность, Все как будто бы зеркальность Навсегда ушедших дней.Вчера еще было лето, а сегодня — зима. Как много лжи в этом слове: «вчера». Нет, не вчера это было…
У меня нет пальто. Вернее, оно висит где-то на вешалке, но номерок от него лежит в чужом кармане. И опять ложь: «в чужом». Не в чужом… Просто для этого еще не придумали слов.
Я иду быстро, чтобы не замерзнуть. Как-нибудь обойдусь без пальто. Раньше я часто бегал раздетым на химфак или в главное здание.
Я остановился и вздрогнул. Ну надо же так! Я чуть было не угодил под огромный МАЗ. Шофер высунулся, и вместе с жемчужным паром от дыхания в безгрешный колючий воздух ворвался затейливый мат.
Я засмеялся. Ну и дурак же ты, шофер! Я одна только видимость. Дави меня смелее! Твой защитник сумеет добиться оправдания. Нельзя убить того, кто не существует.
Какая-то, однако, чушь лезет все время в голову. Я стараюсь не дать себе забыться и отвлечься. Я должен помнить, что здесь я чужой.
Навстречу мне идет яркая шеренга студентов. Беззаботные и гордые, точно мушкетеры после очередной победы над гвардейцами кардинала, идут они чуть вразвалочку, громко смеясь и безудержно хвастая.
— А тебе-то что досталось, Пингвин? — Высокий, щеголеватый парень повернулся к рыжему коротышке.
— Так! Ерунда! Абсорбция, изотерма Лангмюра, двойной электрический слой и двухструктурная модель воды… Я запросто, одной левой…
«Физхимию сдавали», — подумал я и задержал шаг.
— Ты только глянь, что на мне надето, — сказал рыжий, вытягивая из-под шарфа воротник синей в белую полоску рубашки. — Не знаю, как только держится еще! Все экзамены в ней сдаю. Счастливая! Костюмчик тоже старенький, еще со школы.
Я ощутил какую-то неострую, грустную зависть.
Вот и красный гранит ступеней. Запорошенные канадские ели. Прикрытая кокетливой снежной шапочкой каменная лысина Бутлерова.
Я привычно полез в карман за пропуском.
Сердце екнуло и упало.
Преувеличенно бодро поздоровался с вахтершей и, сунув ей полураскрытый пропуск под самый нос, побежал к лифту.
Бедная вахтерша! Если бы она только видела, какая дата стоит у меня в графе «Продлен по…»!
Зажглась красная стрелка. Сейчас раздвинутся двери лифта. И я подумал, что мне лучше не подыматься на четвертый этаж. Что, если я встречу его и кто-нибудь увидит нас вместе? От одной этой мысли мне стало холодно.
О том, чтобы поехать доиой, тоже не могло быть и речи. Родители бы этого не перенесли. Они ни о чем не должны знать. Если уж я и встречусь с ним, то нужно будет сразу же обо всем договориться.
Я даже засмеялся, думая о нем. Юмор, наверное, прямо пропорционален необычности и неестественности ситуации. И подумать только, такой переход произошел мгновенно! Во всяком случае, субъективно мгновенно. А объективно? Сколько времени прошло с того момента, как я на защите диссертации сдернул черное покрывало?
* * *
Мои теоретические предпосылки ни у кого не вызвали особых возражений. Шеф, естественно, дал блестящий отзыв, официальные оппоненты придрались лишь к каким-то частностям.
Один из них, профессор Просохин, долго протирал платком очки, дышал на стекла и кряхтел. Медленно и скрипуче, как несмазанное колесо, он что-то бормотал над бумажкой. Всем было глубоко безразлично, сколько в диссертации глав, страниц и рисунков, сколько отечественной и сколько иностранной библиографии. Члены ученого совета уже мысленно оценили работу и, скучая, слушали нудного и скрупулезного профессора.
Время от времени я делал пометки, записывая отдельные фразы. Мне еще предстояло ответное слово. Наконец Просохин кончил речь сакраментальной фразой:
— Однако замеченные мной недостатки ни в коей мере не могут умалить значения данной работы, которая отвечает всем требованиям, предъявленным к такого рода работам, а автор ее, безусловно, заслуживает присвоения ему ученой степени кандидата физико-математических наук.
Председатель ученого совета профессор Валентинов, высокий красавец с алюминиевой сединой, сановито откашлялся и спросил:
— Как диссертант будет отвечать — обоим оппонентам сразу или в отдельности?
— Сразу! Сразу! — раздались из зала возгласы членов ученого совета, которым уже осточертела однообразная процедура защиты.
— Ну, в таком случае, — сказал Валентинов и улыбнулся чарующей улыбкой лорда, получившего орден Подвязки, — попросим занять место на кафедре нашего уважаемого гостя, Самсона Ивановича Гогоцеридзе.
Член-корреспондент Гогоцеридзе влетел на кафедру, точно джигит на коня. Свирепо оглядел зал и, никого не испугав — Самсон Иванович был добрейшим человеком, — дал пулеметную очередь:
— Тщательный и кропотливый анализ, проделанный нашим уважаемым профессором Сергеем Александровичем Просохпным, избавляет меня от необходимости детального обзора диссертации уважаемого Виктора Аркадьевича (благосклонный кивок в мою сторону). Поэтому я остановлюсь лишь на некоторых недостатках работы. Их немного, и они тонут в море положительного материала, который налицо.
Гогоцеридзе перевел дух и вытер белоснежным платочком красное лицо.
— Да… я не буду говорить о достоинствах работы, а лишь коротенько о недостатках.
Это «коротенько» вылилось в семнадцать минут. Я уже начал волноваться, но шеф едва заметно подмигнул мне, и я успокоился. Перечислив все недостатки, Гогоцеридзе выпил стакан боржома и произнес традиционное заключение, что, несмотря на то-то и то-то, диссертация отвечает, а диссертант заслуживает.
Я поднялся с места для ответного слова. Так как меня никто не громил, а отдельные частности, не понравившиеся оппонентам, были не существенны, я решил не огрызаться. Минут пять я благодарил всех тех, кто помог мне в работе. Это было едва ли не самое главное. Не дай бог кого-нибудь забыть! Потом я расшаркивался перед оппонентами, обещая учесть все их замечания в своей дальнейшей работе и вообще руководствоваться в жизни их ценнейшими советами.
Шеф кивал в такт моим словам головой. Все шло отлично.
Потом Валентинов призвал зал к активности. Но выступить никто не спешил. Нехотя, точно по обязанности, вышел один из членов ученого совета, что-то там пробормотал и сел. Еще кто-то минут пять проговорил на отвлеченные темы и сказал, что такие молодые ученые, как я, нужны, а моя работа даже превышает уровень кандидатской диссертации.
И вдруг я услышал долгожданный вопрос, его задала мне незнакомая девушка:
— Я очень внимательно следила за тем местом в докладе Виктора Аркадьевича, где он дает теоретическое обоснование возможности перемещения против вектора времени. Я даже подчеркнула этот абзац в автореферате. Мне бы очень хотелось знать о предпосылках экспериментальной проверка этого эффекта.
Вопрос был что надо! Мы с шефом предвидели его и еще месяц тому назад заготовили шикарный ответ. О том, что у нас уже готова установка, шеф не велел даже заикаться. Это могло бы повредить защите. Все бы сразу оживились, начались бы расспросы — что и как. Насилу я уговорил шефа все же перенести установку в зал защиты и скрыть ее черным покрывалом. Так, на всякий случай.
Когда девушка задала свой вопрос, шеф улыбнулся и, кивнув на установку, приложил палец к губам. Я подмигнул ему: еще бы, разве я себе враг?
Я поднялся для того, чтобы ответить на вопросы я лишний раз блеснуть эрудицией. Изрек несколько общих фраз, поблагодарил выступавших и перешел к ответу на тот вопрос. По сути, это был единственный настоящий вопрос, на который стоило отвечать.
И тут я увидел глаза девушки. Темно-медовые с золотыми искорками, внимательные и серьезные. Сэр Ланселот вскочил на коня. Дон-Кнхот вонзил копье в крыло ветряной мельницы.
Не знаю, как это получилось, но я подошел к установке, сдернул покрывало и глухо сказал:
— Вот!
В зале стояла тишина. На шефа я старался не смотреть. Порыв прошел, и я понял, что сделал глупость. Но отступать было некуда. И я, точно в омут головой, кинулся в атаку:
— Мощность этой экспериментальной установки еще очень мала. Поэтому я смогу перенестись в прошлое не далее чем на несколько месяцев. Я сделаю это сейчас. Когда я исчезну, то попрошу всех оставаться на местах. И уж ни в коем случае не вставать на то место, где сейчас стоит установка… Я скоро вернусь.
Зал не дышал. А я подошел к распределительному стенду и подключил установку. Как в полусне, я надел на лоб хрустальный обруч, снял пиджак, засучил рукава и приложил к рукам медные контакты. Потом я нажал кнопку. Последнее, что я увидел, — это был раскрытый рот профессора Валентинова. В руках профессор держал записную книжку в затейливом кожаном переплете, которую он купил в Южной Америке.
* * *
В зале было, холодно и сумрачно. Я снял обруч, поставил лимб на нуль и выключил установку. Потом я огляделся. На окнах росли сказочные морозные листья. Они светились опаловым блеском. Мутные блики застыли на пустых скамьях. Высокий потолок утопал во мраке. Я подошел к дверям и потянул их на себя. Они были заперты. Вот невезение! Это могло испортить все дело. Поднимать шум бесполезно, даже рискованно. Все комнаты на ночь опечатываются. Ждать до утра? Но будут ли ждать меня те, кого я оставил… в будущем?
Интересно, сколько сейчас времени? Где-то вверху над доской должны быть часы. Мне казалось, что я различаю слабый отблеск их круглого стекла. Я начал вспоминать, где расположен выключатель. Как странно! Сколько раз я бывал в этом заде и днем и вечером, но ни разу не обратил внимания, где находится выключатель.
Я подошел к стене, прижался к ней и, вытянув руки, начал обходить зал по периметру. Наконец я нашарил выключатель. Он оказался возле самой двери. И как это я раньше не сообразил?!
Вспыхнул свет. Часы показывали двадцать семь минут пятого. До начала рабочего дня оставалось четыре часа. Если только я случайно не угодил в воскресенье. И я решил подождать. Я выключил свет, прошел в глубину зала и улегся на задней скамье. Когда утром сюда придет уборщица, она меня не заметит. Сколько раз я спал здесь!
Но тогда все было по-иному. На кафедре что-то бубнил преподаватель, вокруг были студенты. Одни записывали лекцию, другие играли в балду, третьи шептались. А я спал.
Я долго вертелся на жесткой скамье. Вот досада! И почему только я не взял с собой пиджака! На мне была одна только нейлоновая рубашка с засученными рукавами. Я опустил рукава, обнял себя за плечи и попытался уснуть. Но мысли гнали сон.
Как только отопрут зал, мне нужно будет незаметно проскользнуть в лабораторию. До прихода товарищей и, главное, его. Я постараюсь переодеться в старый лыжный костюм, в котором обычно провожу эксперименты. Он висит в моем шкафчике, рядом с белым халатом. Хорошо еще, что бумажник с деньгами был не в пиджаке, а в брюках! Мне уже сейчас хочется есть, а что будет утром… Действительно, что будет утром?
* * *
Все случилось, как я и предполагал. Ползая под столами, мне удалось обмануть бдительность тети Кати, которая ворчала под нос, посыпая пол мокрыми опилками, и проскользнуть в коридор. За установку я не волновался. Студентов у нас приучили ничего руками не трогать, а научные сотрудники не станут вертеть незнакомый прибор. Особенно если на кожухе сделана предупредительная надпись.
Переодевшись, я стремглав понесся по лестницам вниз. Я решил перебежать на химфак. Там у меня меньше знакомых, и мне легче будет обдумать свое положение. Пробегая по коридору второго этажа, я заглянул в приоткрытую дверь читальни. Там никого не было. Я тихо прошел по ковру к подоконнику, заставленному горшками с кактусами и агавами. За окном шумел утренний город. Окутанные дымками трубы, мосты с пробегающими троллейбусами, спешащие на работу люди. И это была реальность, такая же объективная реальность, как я сам.
Все столы в читальне были заняты. Преподаватели и аспиранты оставили свои портфели, папки, тетради, исписанные листы бумаги, авторучки. Через несколько минут они придут сюда и вернутся к прерванной работе. За одним из профессорских столов я заметил предмет, который заставил меня насторожиться. Это была записная книжка профессора Валентинова. Желтый кожаный переплет украшали цветные иероглифы древних ацтеков. В эту книжку профессор записывает все, что ему предстоит сделать назавтра. Я быстро пролистал исписанные страницы. Последняя запись была сделана одиннадцатого декабря. «Значит, сегодня одиннадцатое, а запись сделана вчера», — решил я, потому что под датой было написано:
1. Позвонить Ник. Андр. по поводу Астанговой. 2. 11.30–13.30 — лекция на III курсе. 3. В 14.00 — ученый совет. 4. В 17.00 — аспиранты.Да, сегодня одиннадцатое декабря… Больше семи месяцев…
И тут мне в голову пришла великолепная мысль. Я оглянулся, не стоит ли кто в дверях, и, быстро положив записную книжку в карман, выбежал из читальни.
* * *
На химфаке царила экзаменационная суета. Все были озабочены, торопливы, нервны, С лестниц скатывались смеющиеся орды счастливцев. Даже вахтерши были захвачены общим настроением.
— Тот и сдает, кто учит, — говорила одна из них, разматывая клубок шерсти, — моя вон и книжки на ночь под подушки кладет, и в туфельку пятачок прячет, а коли не учит, то и ничего…
Передо мной, шипя, раскрылись двери лифта, и я все никак не мог сообразить, что мне делать. Двери с шумом захлопнулись. Прозвенел зуммер, и лифт, повинуясь вызову откуда-то сверху, ушел без меня. Я решил подождать начала рабочего дня и позвонить ему. А то уйдет на химфак или еще куда-нибудь.
* * *
Монета с лязгом провалилась в стальную щель автомата. Кокетливый женский голос пропел:
— Алло-у?
Я проглотил чуть не сорвавшуюся с языка фразу: «Приветнк, Раечка, это я, Виктор».
— Алло-у?!
— Виктора Аркадьевича, пожалуйста, — сказал я, облизывая пересохшие губы.
Трубку положили на стекло письменного стола. Я слышал характерный звук. И вообще я знаю, куда они кладут трубку. Стало тихо. Лишь время от времени доносились приглушенные расстоянием разговоры. Но вот послышались шаги. Мужчина шел широко и уверенно. Мне было приятно узнать, что у него такой шаг. Дуэтом, немного не поспевая за мужчиной, семенили каблучки-гвоздики. Я напряг слух.
— Если бы я не знала, что вы здесь, Виктор Аркадьевич, — откуда-то издалека, с другой планеты долетало Раечкино сопрано, — я бы решила, что меня разыгрывают. Ну в точности ваш голос!
— Я слушаю, — трубку взял мужчина.
Вот те и на!
Голос его мне был незнаком и неприятен. Но я вспомнил, как звучит мой собственный голос в магнитофонной записи, и успокоился. Свой голос трудно узнать. К нему нужно долго привыкать.
— Виктор Аркадьевич, — сказал я в трубку, стараясь дышать глубоко и спокойно, — не перебивайте меня и старайтесь отвечать короче. Главное, не удивляйтесь и не возмущайтесь… У меня очень важное дело, и никто, кроме нас с вами, не должен об этом знать. Вы меня понимаете?
— Нет. Кто это говорит?
— Виктор Аркадьевич, вы планируете эксперимент по движению макросистемы против вектора времени? — Я пошел ва-банк.
— Кто это говорит?!
— Успокойтесь, пожалуйста. Нам нужно встретиться, и вы все поймете. Я вам все объясню…
Наверное, он принимает меня за шантажиста или шпиона.
— Почему вы не хотите назвать себя? — В его голосе звучало нескрываемое раздражение.
— Вы меня не знаете. Совсем не знаете! Я случайно проведал о ваших планах… совершенно случайно. Я работаю над той же проблемой, что и вы. Но… я попал в беду. У меня неудача. Мне нужна ваша помощь.
Дыхание в трубке участилось. Я мысленно ликовал. Кажется, клюнуло! Впрочем, я действовал наверняка. Ведь я знал его, как… можно знать себя.
— Вы не находите, что все это несколько странно? — наконец сказал он.
— Ничуть. Все абсолютно нормально. Я прошу вас только о встрече. Ни о чем больше. Будь вы девушкой, наш разговор был бы естествен: он просит, она ломается… Но вы не девушка и не можете мне отказать. Не имеете права наконец!
— Почему вы так думаете?
Я не ожидал от него такого дурацкого вопроса.
— Почему я так думаю? — переспросил я. — Да хотя бы потому, что «я знал ее, как можно знать себя, я ждал ее, как можно ждать любя». Это я о вас!
— Хорошо! Давайте встретимся, где вам удобно… Как мы узнаем друг друга?
— О, не беспокойтесь! Мы узнаем друг друга в любой толпе в первую же секунду.
Я тут же осекся. Незачем переигрывать. Он этого не любит. Но было уже поздно.
— Что вы хотите этим сказать? — Опять в его голосе появилось недоверие.
Есть синий вечер, он напомнит, Не даст забыть, не даст уйти. Вот так рабу в каменоломне Цепь ограничила пути.Я процитировал строфу стихотворения, которое он написал еще студентом и никогда никому не показывал.
Трубка молчала.
— Итак, где и во сколько? — наконец спросил он.
Вот молодчина! А я и не знал, что он такой молодчина… Сейчас очень волнуется, я это знаю, но какой спокойный голос! Какой бесстрастный!
— Вечер у вас свободен?
— Только до семи часов.
Интересно, куда он собирается?… Наверное, что-нибудь важное. Иначе он бы забросил для меня все дела. Я-то знаю! Он любопытен до невозможности.
— А если сразу же после работы? У вас дома… Мама куда-нибудь уходит?
Я хотел сказать «ваша мама», но не смог и сказал просто «мама».
— Приходите в пять часов. Вы, надеюсь, знаете, где я живу?
— Да, знаю.
— Я почему-то так и подумал. Итак, в пять?
— Да, в пять. Спасибо. До свидания! Вы молодчина!
* * *
Мы оба, он и я, все еще не можем прийти в себя. Я смотрю на свою квартиру, оглядываю каждую вещь. Все здесь интересует меня. Обои и картины, которые написаны мной, мои книги и скульптура, выполненная моим другом. Как на величайшее чудо, смотрю я на мамину швейную машину, накрытую кружевной салфеткой, и на телевизор, на котором развалился, закрыв, экран пушистым хвостом, мой старый рыжий кот. Я почти не нахожу здесь перемен. Может быть, потому, что я покинул эту квартиру только вчера? Но ведь вчера она была на семь месяцев старше, чем та, в которой я очутился сегодня!
Ничто не поразило меня больше, чем моя квартира. Может быть, потому, что в ней был он? Он? Я говорю «он», как будто бы это другой отдельный от меня человек… Впрочем, действительно другой и отдельный! Кто же из нас более реален, более на своем месте: он или я?
— Боюсь, что мы сейчас думаем с вами об одном и том же, — говорит он, как-то вымученно улыбаясь.
— Да, вероятно… Кстати, почему мы говорим друг другу «вы»? Ведь мы… Во всяком случае, мы ближе, чем самые кровные близнецы.
— Да, черт возьми! Я никак не сформулирую… Вертится на языке и не дается! Минуточку… Мы с вами.: Мы с тобой одно и то же лицо при условии движения во времени. Но одновременно мы можем существовать лишь раздельно! Улавливаешь суть?
— И это ты говоришь мне? Яйца собираются учить курицу?
— Та-та-та! Мы, кажется, хорохоримся? — В его глазах прыгают веселые чертики. — Идею о переносе в прошлое разработал я, а ты ее только претворил в жизнь.
Я даже сел от такой наглости. Но, подумав хорошенько, я нашел в его мысли известный резон. Более того, я даже придумал, как обратить против него его же оружие. Он хотел еще что-то сказать, но я опередил его:
— Стоп, старина! Стоп! Так не годится. — Я подавил рождающуюся у него во рту фразу. — Нужно стрелять по очереди… Я принимаю ваш выстрел, поручик. Будем считать, что пуля сорвала мой эполет. Теперь мой черед. Да знаете ли вы, самовлюбленный мальчишка, что идея принадлежит не вам? Да, да, не машите руками! Я принимаю ваши возражения без прений. Она не моя, согласен, но и не ваша! Она пришла в голову тому, кто младше вас на год и младше меня на девятнадцать месяцев… Что, съел? Один ноль в мою пользу! Вы убиты, поручик. Прими, господи, его душу; хороший был человек.
Он рассмеялся. Ну разве он не молодчина? Я просто влюбляюсь в него. Эх, если бы можно было навсегда остаться так, вдвоем. Я так мечтал о брате! Но он мне не брат…
— Старость еще не очень потрепала тебя. Сметка есть! — Он похлопал меня по плечу. — Великолепная мысль! Не худо бы ее развить… Где осталась установка?
— В зале, на факультете. А что?
— Я мыслил ее с углом инверсии в четыре сотых секунды. Как ты ее сделал?
— У меня, то есть у тебя, в расчеты вкралась ошибка. Не совсем точно раскрыта неопределенность — бесконечность на бесконечность.
— Почему не точно? По правилу Лопиталя!
— Оно здесь неприменимо. Я использовал метод Ферштмана. Получился угол в пятьдесят две тысячных.
— Но это все равно… установка на одного человека. Жаль!
— Что жаль?
— Если бы мы могли отправиться на год назад вдвоем… Мы попали бы в тот момент, когда ко мне, то есть к нему, вернее ко всем нам, пришла эта идея! Каково?
— Здорово! Великолепная мысль. Нас бы стало трое! Три мушкетера!
— Вернее: бог-сын, бог-отец и бог — дух святой! Трое в одном лице.
— А с тобой неплохо работать! — Я жадно всматривался в его лицо, пытался уловить те необратимые изменения, которые принесло мне время.
— С тобой тоже хорошо, — в его голосе я почувствовал нотку нежности. Он тоже пристально рассматривал меня. Еще бы! Ему предстояло стать таким через семь месяцев. Кому не интересно!
Мы замолчали. Я не думал, что эта встреча так потрясет меня. Я представлял себе все совершенно иначе. Мне казалось, что я буду сверкающим послом из будущего, мудрым и блестящим, как фосфорическая женщина. Буду поучать, советовать, а «он» будет ахать и восхищаться, закатывать глаза и падать в обморок. А он вот какой! И это только естественно, только естественно. Действительность, как всегда, оказалась самой простой и самой ошеломляющей. Мудра старушка природа, мудра! Что ей наши гипотезы?
— Послушай, старина, а не поесть ли нам? — Он первый нарушил молчанке.
— Впервые за все время я слышу от тебя разумные слова. Что у тебя сегодня на обед, Лукулл?
— Суп с фасолью, заправленный жареной мукой с луком… Отбивная с кровью, я жарю в кипящем масле — три минуты с одной стороны и три минуты с другой. Твои вкусы, надеюсь, не изменились?
Он замолчал, как видно припоминая.
Я проглотил слюну. Мне чертовски захотелось поесть.
— Да! — продолжал он. — Компот из сухофруктов, и я купил еще баночку морского гребешка.
— Мускул морского гребешка?! В каком соусе?! — вскричал я.
— В укропном, — несколько удивленно ответил он.
— Ты когда-нибудь уже покупал эти консервы?
— Нет. Сегодня первый раз купил в университете, чтобы попробовать. А что?
— Так… Ничего.
Я вспомнил тот день, когда впервые купил эту баночку. Я принес ее домой. Как и сейчас, мама куда-то ушла. Я обедал в одиночестве. Торопясь на свидание, я раскрывал консервы на весу. Нож соскочил, банка выпала, и белый укропный соус оказался на моих брюках.
Я искоса взглянул на его брюки — они были как новенькие, и стрелка что надо! Моя за эти семь месяцев уже немножко износились, а над левым коленом можно было разглядеть слабое пятно от консервов.
«Ничего, сейчас у него будет такое же, — подумал я злорадно. — Кажется, он тоже собирается вскрыть баночку на весу».
И тут я подумал: может быть, имеет смысл активно вмешаться в человеческую историю и хоть в чем-то улучшить ее? Но, по зрелому размышлению, я решил, что, пожалуй, не стоит. Это был бы весьма безответственный акт, допустимый лишь в научно-фантастическом романе. Нельзя вмешиваться в процесс, если последствия такого вмешательства тебе неизвестны.
Посему быть пятну на штанах у чистюли!
— У! Вот собака! — прошептал он, ловя на коленях раскрытую банку с нежным, имеющим вкус крабов мускулом морского гребешка.
Кажется, я тогда выругался так же.
Кот раскрыл левый глаз, но, не обнаружив собаки, вновь превратил его в косую щелочку.
Мы все-таки попробовали гребешок. Он съел свою долю перед супом, а я вместе с гарниром, после того как уничтожил отбивную. Потом мы разложили диван-кровать и растянулись во всю его ширь, не снимая ботинок, чтобы всласть покурить. Привычки у нас были одинаковые. Оказывается, я не меняюсь.
Я с наслаждением пускал кольца. Мы молчали. Я заметил, что он несколько раз украдкой смотрит на часы.
— Ты сказал, что свободен только до семи, куда ты идешь? Если не секрет, конечно.
— Секрет? От тебя?
— Ты не учитываешь памяти. Человеку свойственно забывать. Забыть же все равно, что не знать. Поэтому, если секрет…
— Ерунда! У меня свидание с Ирой. На Калужской возле автомата.
— С Ирой?!
— Ты разве с ней не знаком? Это было бы оригинально… Ну, как она там… в будущем, не подурнела?
Или вы с ней…
За его деланной шуткой чувствовалось беспокойство. Оно-то и помогло мне окончательно вспомнить, какой сегодня день.
И числовая абстракция — одиннадцатое декабря — наполнилась для меня грустным смыслом памяти сердца.
* * *
Я ждал тогда Иру около автоматов. Люди входили в кабины и выходили. Назначали друг другу свидания, смеялись, уговаривали, просили. Пар от дыхания, пронизанный светом фонарей, был рыжим и чуть-чуть радужным. Большим янтарным глазом, не мигая, смотрел на меня циферблат. Она опаздывала на три минуты. Минутная стрелка долго оставалась недвижимой, потом внезапно прыгала. И в резонанс с ней что-то прыгало в сердце.
Я увидел ее издали, когда она переходила улицу. Она спешила. Вокруг ее меховых ботинок кружились маленькие метели. В глазах ее горели огоньки. Но я не верил им. Она была холодная, как морозная пыль на лисьем воротнике. Высокая и очень красивая.
Далекая она была, далекая.
Это-то и Подстегнуло меня сказать ей все. Я чувствовал, что она не любит меня, но не хотел, не мог этому верить. Гнал от себя. И торопил события. Я нравился ей, она со мной не скучала. Так нужно было и продолжать. Шутить и не бледнеть от любви. Будь я к ней более холоден, более небрежен, как знать, что могло тогда выйти. Она привыкла ко всеобщему преклонению и шла от одной победы к другой. Любопытная и неразбуженная.
А ей хотелось не властвовать, а почувствовать чужую власть, испытать нежную покорность перед чужим спокойствием и уверенной силой.
Я понимал это, но ничего не мог поделать. Я был влюблен и потому безоружен. Она не могла не победить. Это была неравная битва.
Тот день был моим Ватерлоо.
Я сказал ей все.
Что она могла мне ответить? Что предложить?
Дружбу?
Она понимала, что я не из таких, кто склоняется перед победителем и становится его рабом. Может быть, ей и хотелось удержать меня около себя на роли отвергнутого вздыхателя, но она понимала, что из этого ничего не выйдет.
Она не предложила мне дружбу, не сказала, что «не знает» своих чувств ко мне, что ей нужно «разобраться». Она была молодец.
Вызов брошен, и на него нужно отвечать. Может быть, она и сожалела, что я поторопился. Не знаю. Только она сказала:
— Нет… Я всегда рада буду тебя видеть, всегда, — еще сказала она.
Я понял, что все кончено. Я не приходил к ней больше и не звонил. И она не звонила.
Расстались мы у Крымского моста.
* * *
И теперь, через какой-нибудь час, все это предстояло пережить ему. Все! Начиная от ее опоздания на пять минут до «нет» у Крымского моста. И мне до боли стало жаль его, до слез. Только сейчас я ощутил, что он — это я, но еще чего-то не знающий, чего-то не понявший, не совершивший какой-то ошибки. Мне очень захотелось оградить его от предстоящей боли, предостеречь его, вооружить моим опытом. Это было очень сложное чувство.
И еще мне очень хотелось встретиться с ней, с прежней, не осознавшей крушения наших встреч. Сейчас бы я выиграл битву. Все было бы совершенно иначе. Она бы мучилась ревностью и сомнением, она бы обвиняла меня в бесчувствии. Я бы заставил ее полюбить.
А может быть, все это мне только казалось?
Может быть, не в моей власти было что-то изменить?
— Я пойду на свидание вместо тебя!
— Зачем? — Лицо его померкло и стало холодным.
— Ты же не знаешь, что тебе предстоит сегодня! Ты не знаешь ни ее, ни себя! Пусти меня! Только сегодня… И я исчезну. Ты будешь мне благодарен. Пусть у тебя все будет иначе! Не как у меня!
— Нет. Я не хочу знать, как было у тебя.
— Ты же не знаешь, ничего не знаешь! Сегодняшняя встреча непоправима… Хочешь, я расскажу тебе…
— Нет, не нужно!
— Ты не понял меня! Я не пойду вместо тебя, ладно. Но ты должен вести себя по-другому, не так, как я тогда. Лучше не ходи совсем. Подожди, пока она сама тебе позвонит. Она позвонит.
— Я не хочу тебя слушать! Понимаешь? Не хочу!
— Но почему? Я же хочу открыть тебе глаза. Не ради себя, ради тебя?
— Не нужно! — глухо сказал он.
Я заглянул в его глаза и понял: он знал все и все понимал озарением любящего сердца, как и я когда-то. Знал, но не хотел верить, как и я когда-то. И ничего не мог изменить, как и я когда-то. Он пойдет на свидание и скажет ей все. Я понял это. Когда-то такой мысленный диалог был у меня с самим собой. Он сейчас говорит об этом со мной. Какая разница?
С детской колыбели человек хочет делать все сам. Делать и испытывать, ошибаться и вставать, потирая синяки. И это хорошо.
— Пожалуй, мне лучше будет вернуться?
— Да, пожалуй… Мы еще встретимся? Я засмеялся.
— Ты всегда будешь во мне. А я… я всегда буду ускользать от тебя. Твоя жизнь — это погоня за мной. Мы сдвинуты по фазе.
— Я исчезну, когда ты вернешься в свое время?
— Нет, мы просто сольемся в неуловимом, миге, имя которому настоящее. Оно скользящая точка на прямой из прошлого в будущее. Попрощаемся?
— Я провожу тебя. До университета.
— Хорошо.
* * *
Я не отпускаю его руки и долго смотрю ему в глаза. Наше прошлое помогает нам узнать себя. Это очень важно.
— Ну, прощай? — говорю я.
— До свидания, — улыбается он, — ты всегда будешь возвращаться ко мне. Мы обязательно встретимся, когда ты снова полюбишь.
— До свидания, — соглашаюсь я.
Мне грустно. Я нагибаюсь, собираю руками нежный рассыпчатый снег, крепко сжимаю его пальцами в плотный льдистый комок. Я собираюсь запустить снежок в него. Но глаза мои почему-то туманятся, и я только машу рукой.
Он тихо улыбается.
Я поворачиваюсь и отворяю массивную дверь.
* * *
Я открываю глаза и трогаю хрустальный обруч. Я оглядываю зал. Здесь ничего не изменилось! Профессор Валентинов даже не успел закрыть рта. В янтарных. глазах девушки испуг и восхищение. Шеф бледен и страшен. Немая сцена. Сейчас откроется дверь и кто-то в шлеме пожарника скажет: «К вам едет ревизор!».
— Ну? — наконец выдавливает Валентинов.
Я, не понимая, смотрю на него.
— Мы ждем… Пожалуйста, — говорит он.
— Простите, я не совсем понимаю вас, — я еще не пришел в себя и действительно не понимаю, что он от меня хочет.
— Вы обещали нам исчезнуть…
Он улыбается. Морщины его разглаживаются. Он приходит в чувство и снова становится кавалером ордена Подвязки.
— А разве я не… Разве я не отсутствовал здесь несколько часов?
— Да нет же! — Это, кажется, кричит девушка.
В ее крике столько душевной боли. Боли за меня и еще за что-то.
— Так я не исчезал?
— Нет! — улыбается Лорд. И лучики-морщинки вокруг его глаз говорят: «Ну, пошутил и будет. Эх-хе-хе, молодо-зелено».
— Не исчезал?…
Я снял обруч и выключил рубильник.
Потом я подошел к Валентинову и протянул ему желтую запасную книжку с ацтекским орнаментом. В руках профессора была точно такая же.
— Сравните эти две книжки, профессор. Они должны быть совершенно одинаковыми. С одной лишь разницей: последняя запись в книжке, которую я держу в руках, сделана одиннадцатого декабря прошлого года. А сейчас июль, — и я указал на окно, где в густой синеве летал тополиный пух.
Все почему-то тоже посмотрели в окно, точно вдруг засомневались, а действительно ли сейчас июль, а не декабрь.
— Кроме того, вот! — Я достал из кармана крепкий, смерзшийся снежок и с удовольствием запустил им в линолеумную доску, сверху донизу исписанную формулами.
Снежок попал точно в середину и прилип.
ИГОРЬ РОСОХОВАТСКИЙ. ТОР I.
Сегодня мы перевели Володю Юрьева в другой отдел, а на его место поставили ВМШП — вычислительную машину широкого профиля. Раньше считалось (и лучше бы так считалось и теперь), что на этом месте может работать только человек. Но вот мы заменили Володю машиной. И ничего тут не поделаешь. Нам необходима быстрота и точность, без них работы по изменению нервного волокна немыслимы.
Быстрота и точность — болезнь нашего века. Я говорю «болезнь» потому, что когда «создавался» человек, природа многого не предусмотрела. Она снабдила его нервами, по которым импульсы мчат со скоростью нескольких десятков метров в секунду. Этого было достаточно, чтобы моментально почувствовать ожог и отдернуть руку или вовремя заметить янтарные глаза хищника. Но когда человек имеет дело с процессами, протекающими в миллионные доли секунды… Или когда он садится в ракету… Или когда ему нужно принять одновременно тысячи сведений, столько же извлечь из памяти и сравнить их хотя бы в течение часа… И когда каждая его ошибка превратится на линии в сотни ошибок…
Каждый раз отступая, как когда-то говорили военные, «на заранее подготовленные рубежи», я угрожающе шептал машинам:
— Погодите, вот он придет!
Я имел в виду человека будущего, которого мы создадим, научившись менять структуру нервного волокна. Это будет Homo celeris ingenii — человек быстрого ума, человек быстродумающий, хозяин эпохи сверхскоростей. Я так часто мечтал о нем, мне хотелось дожить и увидеть его, заглянуть в его глаза, прикоснуться к его коже… Он будет благородным и прекрасным, мощь его — щедрой и доброй, И жить рядом с ним, работать вместе с ним будет легко и приятно, ведь он мгновенно определит и ваше настроение, и то, чего вы хотите, и что нужно предпринять в интересах дела, и как решить трудную проблему.
Но до прихода Homo celeris ingenii было еще далеко. А пока мы в институте ждали нового директора.
Черный как жук и нагловатый Саша Митрофанов готовился завести с ним «душевный разговор» и выяснить, что он собой представляет. Я хотел сразу же поговорить о тех шести тысячах, которые нужны на покупку ультрацентрифуг. Люда надеялась выпросить отпуск за свой счет (официально, чтобы помочь больной маме, а на самом деле, чтобы побыть со своим Гришей).
Он появился ровно за пять минут до звонка: лопоухий, сухощавый, с курчавой шевелюрой, запавшими строгими глазами, быстрый и стремительный в движениях. Саше Митрофанову, кинувшемуся было заводить «душевный разговор», он так сухо бросил «доброе утро», что тот сразу же пошел в свою лабораторию и в коридоре поругался с добрейшим Мих-Михом.
В директорском кабинете Мих-Миха ждала новая неприятность.
— Уберите из коридоров все эти диваны, — сказал директор. — Кроме тех двух, которые у вас называют «проблемным» и «дискуссионным».
— Выписать вместо них новые? — со свойственным ему добродушием спросил Мих-Мих.
У директора нетерпеливо дернулась щека.
— А что, стоя женщинам очень неудобно болтать? — спросил он и отбил охоту у Мих-Миха вообще о чем-либо спрашивать.
Это был первый приказ нового шефа, и его оказалось достаточно, чтобы директора невзлюбили машинистки, уборщицы и лаборантки, проводившие на диванах лучшие рабочие часы.
— Меня зовут Торием Вениаминовичем, — сказал он на совещании руководителей лабораторий. — Научные сотрудники (он подчеркнул это) для удобства могут называть меня, как и прежнего директора, по инициалам — ТВ или по имени.
Многие из нас тогда почувствовали неприязнь к нему. Он не должен был говорить, как называть его. Это мы всегда решали сами. Так получилось и теперь. После совещания мы называли его «Тор», а между собой «Тор I», подчеркивая, что он у нас не задержится.
Люду, пришедшую просить об отпуске за свой счет, он встретил приветливо, спросил о больной маме. Его лицо было сочувственным, но девушке казалось, что он ее не слушает, так как его взгляд пробегал по бумагам на столе к время от времени директор делал какие-то пометки на полях. Люда волновалась, путалась, умолкала, и тогда он кивал головой: «Продолжайте».
«Зачем продолжать, если он все равно не слушает?» — злилась она.
— Мама осталась совсем одна, за ней некому присмотреть. Некому даже воды подать, — грустно сказала девушка, думая о Грише, который заждался ее и шлет пылкие письма.
— Ну да, к тому же, как вы сказали раньше, ей приходится воспитывать вашу пятнадцатилетнюю сестру, — «заметил» директор, не глядя на Люду, и девушка почувствовала, что он уже все понял и что врать больше не имеет смысла.
— До свидания, — сказала она, краснея от стыда и злости.
Затем Тор I прославился тем, что отучил Сашу Митрофанова задерживаться после работы в лаборатории. Однажды он мимоходом сказал Саше:
— Если все время работать, то когда же будете думать?
Гриша Остапенко, вернувшись из села, где напрасно прождал Люду, пришел к директору просить командировку в Одессу. Лицо Тора-1 казалось добрым. Словно вот-вот лучи солнца, ломаясь на настольном стекле, брызнут ему в глаза, зажгут там веселые искорки. Но это «вот-вот» не наступало…
Остапенко рассказал о последних работах в институте Филатова, с которыми ему необходимо познакомиться.
Директор понимающе кивал головой.
— Мы сумеем быстрее поставить опыты по восстановлению иннервации глаза…
Директор снова одобрительно кивнул, а Остапенко умолк. «Кажется, «увертюра» длилась достаточно?», — подумал он, ожидая, когда директор вызовет Мих-Миха, чтобы отдать приказ о командировке к морю и солнцу.
Тор I посмотрел на него изучающе, потом сказал без нотки юмора:
— К тому же неплохо в море окунуться. Голову освежает…
Остапенко пытался что-то говорить, обманутый серьезным тоном директора, не зная, как воспринять его последние слова. А Тор I наконец вызвал Мих-Миха и приказал выписать Остапенко командировку в Донецк.
— Сфинкс! — в сердцах сказал в коридоре Грише Остапенко. — Бездушный сфинкс!
Нам пришлось забыть «доброе старое время». Где-то лениво и ласково плескалось синее море, шумели сады, звали в гости родственники «завернуть мимоходом», но больше никому в институте не удавалось ездить в командировки по желанию. Теперь мы ездили только туда, куда Тор I считал нужным. Если быть до конца честным, то надо признать, что это всегда было в интересах дела.
Но завоевал наше уважение он совершенно неожиданно.
Каждый месяц мы устраивали шахматный блицтурнир. Победитель должен был играть с ВМШП. Так мы отыгрывались на победителе, потому что если бы даже чемпион мира стал играть с ВМШП, то это походило бы на одновременную игру одного против миллиона точных шахматистов.
Победителем в этот раз был Саша Митрофанов. Он бросил последний торжествующий взгляд на унылые лица противников, затем на ВМШП, обреченно вздохнул, и его лицо вытянулось.
Он проиграл на девятнадцатом ходу.
Даже Сашины «жертвы» не радовались его поражению. В том, как ВМШП обыгрывала любого из наших чемпионов, были железная закономерность и в то же время что-то унизительное для всех нас. И, зная, что это невозможно, мы мечтали, чтобы ВМШП проиграла хотя бы один раз и не за счет поломки.
Саша Митрофанов, натянуто улыбаясь, встал со стула и развел руками. Кто-то пошутил, кто-то начал рассказывать анекдот. Но в это время к шахматному столику подошел Тор I. Прежде чем мы успели удивиться, он сделал первый ход. ВМШП ответила. Разыгрывался королевский гамбит.
После размена ферзей Тор I перешел в наступление на королевском фланге. На каждый ход он тратил вначале около десяти секунд, потом — пять, потом одну, потом — доли секунды. Это был небывалый темп.
Вначале я думал, что он просто шутит, двигает фигуры как попало, чтобы сбить с толку машину. Ведь не мог же он за доли секунды продумать ход. Затем послышалось свистящее гудение. Оно означало, что ВМШП работает с повышенной нагрузкой. Но когда машина не выдержала предложенного темпа и начала ошибаться, я и все остальные ребята поняли, что каким-то непостижимым образом наш директор делает обдуманные и смелые ходы. Он бил машину ее же оружием.
— Мат, — сказал Тор I, не повышая голоса, — и мы все увидели, как на боковом щите впервые за всю историю ВМШП загорелась красная лампочка знак проигрыша.
Мы кричали от восторга, как дикари. Несколько человек подбежали к директору, подняли его на руки, начали качать. Тор I взлетал высоко над нашими головами, но на его лице не было ни радости, ни торжества. Оно было озабоченным. Вернее всего, он в это время обдумывал план работы на завтра. Когда его подбрасывали повыше, он замечал окружающее и растерянно улыбался. Какая-то лаборантка показала «нос» машине.
Мы уже почти примирились с ним, готовы были уважать его и восторгаться его необыкновенными способностями. Но прошло всего три дня, и неприязнь вспыхнула с новой силой.
Валя Сизончук по справедливости считалась самой красивой и самой гордой женщиной института. А я считал ее и самой непонятной. Она окончательно утвердила меня в этом мнении на праздничном вечере перед Первым мая.
Я стоял рядом с Валей, когда в зал стремительно вошел Тор I, ведя под руку запыхавшегося Мих-Миха и что-то доказывая ему. Я видел, как Валя вздрогнула, слегка опустила плечи, словно сразу стала ниже ростом, беззащитнее. Она растерянно и невпопад поддерживала разговор со мной, А когда объявили «дамский вальс», ринулась к Тору I через весь зал.
— Пойдемте танцевать, ТВ!
«ТВ»! Она предала нас, назвав его так, как он нам тогда предлагал. Она смотрела на него сияющими, откровенно восхищенными глазами. Она раскрылась перед ним сразу, как плеск реки за поворотом. Нам неудобно было смотреть в эту минуту на Валю. Мы смотрели на директора.
Что-то дрогнуло в его лице. В холодных изучающих глазах открылись две полыньи с чистой синей водой. Словно тонкие девичьи пальчики постучали в эту непонятную, закрытую душу, и в дверях на миг показался человек. Выглянул и скрылся. Дверь запахнулась — он натянул на свое лицо невозмутимость, как маску. Пожал плечами.
— Я плохо танцую.
— Иногда люди танцуют, чтобы поговорить.
Валя была чересчур откровенной. Сказывалась ее самонадеянность. Ей никто из мужчин никогда ни в чем не отказывал.
Тор I повел себя самым неожиданным образом.
— О чем говорить? — пренебрежительно протянул он. — Если вы хотите оправдаться за небрежность в последней работе, то напрасно. Приказ о выговоре я уже отдал.
Он говорил громко и не беспокоился, что все слышат его слова. А затем повернулся к собеседнику, продолжая прерванный Валей разговор.
Валя быстро пошла через весь зал к двери. Наверное, так ходят раненые. Я пошел за ней, позвал. Она посмотрела на меня совершенно пустыми глазами и, кажется, не узнала. Для другой то, что произошло, было бы просто горькими минутами обиды, а для Вали — жестоким уроком.
Она побежала по лестнице, не глядя под ноги. Я боялся, что вот-вот она споткнется, покатится по ступенькам.
Догнал я ее у самой двери. Вложил в свой голос все, что чувствовал в ту минуту:
— Валя, не стоит из-за него. Он гнилой сухарь. Мы все — за тебя.
Она зло глянула на меня.
— Он лучше всех. Умнее и честнее всех вас.
Она оставалась самой собой. Я понял, что ничего не смогу с этим сделать. И еще понял, что никогда не прощу этого Тору.
С того вечера я перестал замечать директора. Приходил только по его вызову. Отвечал подчеркнуто официально. Так поступали и мои друзья.
А Тор I не обращал на эго никакого внимания. Он вел себя со всеми и с Валей так, как будто ничего не произошло, по-прежнему вмешивался во все мелочи.
Издавна в нашем институте установилась традиция: влюбленные рыцари ранней весной преподносили девушкам мимозу, а те, не чуждые тщеславия, ставили букеты в лабораториях, так что сильный запах проникал даже в коридоры. Тор I распорядился заменить мимозу подснежниками, и добрейший Мих-Мих сначала познакомился с благословлявшими его старушками продавщицами подснежников, а потом, тысячу раз извиняясь, начал исполнять приказ директора в лабораториях, меняя цветы в вазах. Тут вместо добрых пожеланий его встречали язвительными шуточками, вроде:
— Какую долю от продажи подснежников получает директор?
Или невинным голосом:
— Правда, что у директора болит голова от сильного запаха?
Больше, всех старался Саша Митрофанов.
Это продолжалось до тех пор, пока директор не объяснил:
— Фитонциды мимозы влияют на некоторые опыты.
И Саша понял, почему два дня тому назад неожиданно не удался выверенный опыт с заражением морских свинок гриппом.
По-настоящему мы поняли цену директору на заседании ученого совета. Доклады по работе лабораторий начал Саша Митрофанов. Он рассказывал с наблюдениях за прохождением нервного импульса по волокнам разного сечения. Известно, например, что у спрута к длинным щупальцам идут более толстые нервные волокна, чем к коротким. Чем толще нервное волокно, тем быстрее оно проводит импульс. Благодаря этому сигнал, посланный из мозга спрута, может одновременно прийти на кончики коротких и длинных щупальцев, чем и обеспечивается одновременность действия.
Саша рассказал о серии тонких, остроумных опытов, проведенных в его лаборатории, о том, как была уточнена зависимость между толщиной волокна и скоростью импульса, о подготовке к новым опытам.
Директор слушал доклад Саши очень внимательно. Казалось, он старается запомнить каждое слово, даже шевелит губами от усердия. А иногда его глаза медленно погасали, углы рта опускались. Но затем он спохватывался и снова придавал своему лицу выражение пристального интереса. Когда Саша закончил доклад, все посмотрели на директора. От того, что скажет Тор I, зависит последний штрих в мнении о нем.
В тишине отчетливо прозвучал бесстрастный голос:
— Пусть выскажутся остальные.
Он слушал их так же, как Сашу. А потом встал и задал Митрофанову несколько вопросов.
— Какова оболочка у волокон разной толщины и зависимость между толщиной оболочки и сечением волокна? Учитывалась ли насыщенность микроэлементами различных участков волокна? Почему бы вам не создать модель нерва из синтетических белков и постепенно усложнять ее по участкам?
Не то, чтобы эти вопросы зачеркивали всю работу, проведенную в лаборатории Митрофанова. Они и не претендовали на это, особенно по форме. Но Тор I наметил принципиально новый путь исследований. И если бы лаборатория Митрофанова шла по этому пути с самого начала, то работа сократилась бы в несколько раз.
С того времени я начал внимательно присматриваться к директору, изучать его.
Меня всегда интересовали люди с необычными умственными способностями. Ведь и работа моя была такой. Успех в ней помог бы нам усовершенствовать нервную систему.
Природой установлено для нас жесткое ограничение: приобретая новое, мы теряем что-то из того, что приобрели раньше. Позднейшие мозговые слои накладываются на более ранние, заглушают их деятельность. Засыпают инстинкты, угасают и покрываются пеплом неиспользованные средства связи. Но это только половина беды.
Лобные доли не успевают анализировать всего, что хранится в мозгу: как в уютных бухтах, стоят забытыми целые флоты нужных сведений; покачиваются подводными лодками, стремясь всплыть, интересные мысли; гигантские идеи, чье местонахождение не отмечено на картах, ржавеют и приходят в негодность.
Можем ли мы признать это законом для себя? Признать и примириться?
Мы привыкли считать человеческий организм, и особенно мозг, венцом творения. Привыкли и к более опасной мысли, что ничего лучше и совершеннее быть не может. Так нам спокойнее. Но ведь спокойствие никогда не было двигателем прогресса.
А на самом деле наши организмы косны, как наследственная информация, и не всегда успевают приспособиться к изменениям среды. Импульсы в наших нервах текут чертовски медленно. Природа-мать не растет с нами, не поспевает за нашим развитием. Она дает нам теперь то же, что и двести, и пятьсот, и тысячу лет тому назад. Но нам мало этого. Мы выросли из пеленок, предназначенных для животного. Начали самостоятельный путь. И мы можем гордиться собой, потому что создания наших рук во многих отношениях совершеннее, чем мы сами: железные рычаги мощнее мышц, колеса и крылья быстрее ног, автоматы надежнее нервов, и вычислительная машина думает быстрее, чем мозг. А это значит, что мы умеем делать лучше, чем природа.
Пришло время поработать над своими организмами.
Я пытаюсь представить себе нового человека. Он будет думать в сотни раз быстрее — и уже одно это качество сделает его сильнее в тысячи раз. Ради этого работает наш институт. Ради этого мы изучаем сечение нервов, соотношение в них различных веществ. Каким же будет новый человек? Как бы мы отнеслись к нему, появись он среди нас?
Моя фантазия бедна, и я не могу создать его образ, представить его поступки. Перестаю фантазировать и думаю о работе, о своей лаборатории.
Мы сделали немало. Но в исследовании свойств некоторых микроэлементов на проводимость зашли в тупик. Насыщенность волокна кобальтом в одних случаях давала ускорение импульса, в других — замедление. Никель вел себя совсем не так, как это предписывала теория и наши предположения. Одни опыты противоречили другим.
В конце концов я решился посоветоваться с директором. Несколько раз заходил к нему в кабинет, но нам все время мешали. Потому что хотя тех, кто его не любил, было немало, но и в тех, кто его уважал, недостатка не было. А поскольку и те и другие нуждались в его советах, дверь директорского кабинета почти никогда не закрывалась. Я удивлялся, как мог он успевать разбираться во всех разнообразных вопросах, и вспоминал состязание с машиной…
После очередного неудачного визита Тор I предложил:
— Заходите сегодня ко мне домой.
Признаться, я шел к нему с болезненным чувством, которое трудно было определить, — в нем сливались воедино настороженность, любопытство, неприязнь, восхищение.
Мне открыла дверь пожилая женщина с ласковым озабоченным лицом. На таких лицах выражение заботы не бывает кратковременным, а ложится печатью на вето жизнь.
Я спросил о директоре.
— Торий в своей комнате.
Она так произнесла «Торий», что я понял: это его мать.
— Пройдите к нему.
Я прошел по коридорчику и остановился. Через стеклянную дверь увидел директора. Он сидел за столом, у окна, одной рукой подпер подбородок, а второй держал перевернутую рюмку. Его лицо было сосредоточенным и напряженным. Радиоприемник пел чуть хрипловато: «Напишет ротный писарь бумагу…».
Тор I твердо опустил рюмку на стол, словно ставил печать. Затем поднял другую, перевернутую рюмку.
Мне стало не по себе. Промелькнула догадка: он закрылся в комнате и пьет. Холод чужого одиночества на миг коснулся меня. Но почему же тогда мать не предупредила его о моем приходе?
Я открыл дверь…
Директор обернулся, сказал приветливо:
— А, это вы? Очень хорошо сделали, что пришли.
Он поставил рюмку на… шахматную доску. И я увидел, что это не перевернутая рюмка, а пешка. Тор I играл в шахматы против самого себя.
— Рассказывайте, пока никто не пришел, — предложил он, устроился поудобнее, приготовившись слушать. Но уже через минуту перебил меня вопросом: — А вы всегда учитываете состояние системы?
Он вскочил, почти выхватил у меня из рук рентгенограммы, начал ходить по комнате из угла в угол, заговорил так быстро, что слова сливались:
— Вы спрашиваете, что даст вот здесь пятно — железо или никель? Но надо учесть, что перед этим нерв находился в состоянии длительного возбуждения. Станет ясно: пятно — кобальт. А вот этот зубец — железо, потому что, во-первых, в этой области железо может выглядеть на ленте и так, во-вторых, процент железа в ткани — уже начал увеличиваться, в-третьих, функция изменилась. И, в-четвертых, когда функция изменилась и процент железа в ткани растет, то зубец с таким углом — только железо.
Он стоял передо мной, привстав на носки, расставив длинные сильные ноги, и слегка покачивался из стороны в сторону.
Мне показалось, что я могу дать точное определение гения. Гений — это тот, кто может учесть и сопоставить факты, которые кажутся другим разрозненными. Я думал, что мне выпало большое счастье — работать вместе с Тором. Боясь неосторожным словом выдать свое восторженное состояние, я заговорил о нуждах лаборатории, доказывал необходимость обратить особое внимание именно на наши работы.
В конце концов от этого зависит будущее…
— Чье? — спросил директор, сел в кресло, и у его рта притаилась насмешливая улыбка.
Я не успел своевременно заметить ее.
— Всей работы института… Того, к чему мы стремимся… — Я запутался под его взглядом. — Всех людей…
— Вы бы еще сказали вместо «будущее» — «грядущее». Например, «от нашей работы зависит грядущее человечества».
Улыбка больше не пряталась у рта. Она изогнула губы и блестела в глазах. Он держал себя так, как будто не знал о значении наших работ или не придавал им такого значения. Но он меня больше не мог обмануть.
Я ушел от него опьяненный верой в свои силы. Долго не мог уснуть. Слушал пение птиц за окном, капанье воды из испорченного крана, шелест листвы, голоса мальчишек и пытался сопоставить все это.
А потом мне приснились горы. Туман стекал по ним в долину, сизо-зеленый, как лес на рассвете, и прохладный, как горные ручьи…
Я проснулся с предчувствием радости. Ночью прошел дождь, промытый воздух был свеж, а пронизанная лучами синева слегка ослепляла и казалась особенно нарядной. Я несколько раз выжал гири, быстро умылся и, на ходу дожевывая бутерброд, вышел из дому.
Я шел, размахивая портфелем, как школьник, и мне казалось, что будущее раскрытая книга и можно прочесть его без ошибок.
Легко взбежал по ступенькам главного входа. Взялся за ручку двери, когда раздался первый взрыв, за ним второй, третий, особенно сильный, от которого вылетели стекла. Какие-то обгоревшие бумаги закружились в воздухе, как летучие мыши. Ко мне подбежал Саша Митрофанов, схватил за рукав, потащил куда-то. Мы увидели две багровые свечи над корпусом, где размещались Сашина лаборатория и реактор. Густой дым валил из окон, сквозь него, как языки змей, быстро высовывались и втягивались языки пламени. Последовала серия небольших взрывов, как пулеметная дробь.
«Огонь бежит по пробиркам с растворами. Подбирается к складу реактивов, — с ужасом думал я. — А там…».
Очевидно, и Саша думал о том же. Не сговариваясь, мы бросились к клокочущей воронке входа. Это было безумием. Все равно не успеть, не преградить дорогу огню. Погибнем! Но мы не думали об этом.
Нам оставалось несколько шагов до входа, а уже мечем было дышать. Нестерпимый жар обжигал лицо, руки. Сзади нас послышался крик:
— Это я виновата! Я одна… Пустите!
Валя бежала прямо в огонь.
Я успел схватить ее за руку. По лицу Вали текли слезы, оставляя на щеках две темные полосы. Она снова рванулась к выходу. Я не удержал ее, не смог. Куда она? Пламя…
Я не слышал, как подъехала машина директора. Тор I внезапно вырос на фоне багрового пятна рядом с Валей, отшвырнул ее назад, сказал «извините», исчез в бушующем пламени.
Теперь Валю держали мы с Сашей вдвоем. Она стояла сравнительно спокойно, исчерпав все силы. Повторяла сквозь слезы:
— Моя вина. Забыла убрать селитру. Это я…
Я смотрел туда, где исчез Тор I, вспомнил его слова: «Человек имеет право только на те ошибки, за которые сам в силах расплатиться. Только сам».
В первый раз он отступил от своих слов. Что заставило его броситься в огонь, какая сила? Самопожертвование? Жалость? Сострадание? Благородство и смелость?
Почему я тотчас не бросился за ним? Это до сих пор терзает меня.
Через две-три минуты мы увидели директора. Он вышел, пошатываясь, одежда на нем свисала черными клочками. Сделал два шага и упал. Мы бросились к нему. Он лежал на боку, скорчившись, и смотрел на нас.
— Не трогайте, — простонал он и приказал, глядя на Валю так, что она не посмела ослушаться. — Проверьте, выключен ли газ в центральном корпусе. Вы, — он перевел взгляд на Сашу, — скажите пожарникам, пусть начинают тушить с правого крыла.
Он посмотрел на меня, но его взгляд бегал, словно искал еще кого-то:
— В левом верхнем ящике моего письменного стола папка. Мать отдаст ее вам. Там записи опыта. Да, я сумел изменить свою нервную ткань, ускорил прохождение импульса в семьдесят шесть раз. Сечение волокна, насыщенность микроэлементами… Главное — код. Код сигналов — больше коротких, чем длинных…
Ему становилось хуже. Лицо серело, словно покрывалось пеплом. Губы потрескались так, что было больно смотреть.
— Узнаете, когда прочтете… Только учтите мою ошибку. Ускорение импульса действует на гипофиз и другие железы. Это я проверил на себе. Узнаете из дневника…
— Почему вы бросились в огонь? — закричал я. — Ведь любой из нас…
— Там надо было быстро… Слишком быстро для нормального человека…
Значит просто расчет. Не благородство, не самопожертвование… Я не верил ему, и он это понял по моему лицу. Хотел еще что-то сказать, но не смог. Его бегающий взгляд остановился, как маятник часов.
Откуда-то появились санитары. Осторожно положили его на носилки. Он не стонал и не шевелился. Торий Вениаминович умер по дороге в больницу.
Я разбираю его бумаги. Стремительный почерк, буквы похожи на стенографические значки. Кляксы разбросаны по страницам, как попадания. Очень много исправлений разноцветными карандашами: красный правит чернила, синий карандаш правит красный, зеленый правит синий — так, очевидно, он различал более поздние правки от ранних. Исписанные листы сухо шелестят, говорят со мной его голосом. Он первым решился поставить на себе опыт, который мы пока проводили на животных — моделях. И если не бояться горечи, то надо признать, что он и был тем человеком, о котором мы мечтали, — Homo celeria ingenii. Он пришел к нам из будущего. Почему же нам было так трудно с ним?…
ВИКТОР САПАРИН. СУД НАД ТАНТАЛУСОМ.
1.
Варгаш летел над Тихим океаном, когда его машина вдруг сообщила: «Иду на вынужденную посадку». Поскольку в действие пришла противопожарная система, он понял, что где-то что-то горит.
В иллюминатор он увидел, как левый бортовой огнетушитель пустил струю в носовую часть. Оттуда повалил густой дым, потом вырвался язык пламени. Огнетушитель сбил пламя, и дым снова пополз жирными клубами. Прошла минута-другая, и тонкая струя пламени вновь потянулась вдоль борта.
Вокруг, сколько ни смотрел Варгаш, он не различал ничего, кроме глади океана. Но машина, видимо, отыскала на карте какой-то клочок суши и тянула к нему из последних своих механических сил.
Наконец и Варгаш разглядел, что разыскала машина: вулканический островок, сверху удивительно похожий на одно из тех пятнышек, что покрывали листья зараженного танталусом тростника. Вблизи он оказался нагромождением скал, небрежно брошенных посреди океана.
Дым валил из машины так, что временами Варгаш ничего не видел. Он сообразил только, что она раза два прошлась над — обнаруженным ею островком. Но сесть на эти торчащие, как шипы, скалы не могла даже машина «Скорой помощи».
Когда машина пошла на третий заход, Варгаш вдруг почувствовал, что пол под ним проваливается и он вместе с креслом, в котором сидел, летит вниз.
Вися под куполом парашюта, он видел, как его аппарат, оставляя дымный след, падал все ниже и ниже, приближаясь к поверхности океана.
Скалы внезапно угрожающе выросли и, казалось, нацелились на него зубастыми пастями. Он больно стукнулся коленкой об острый выступ и почти одновременно грудью о вертикальную стенку. У ремня отскочила пряжка, и Варгаш вывалился из кресла — к счастью, с небольшой высоты.
Кресло, висевшее на стропах, полетело дальше и исчезло вместе с запасом продовольствия и медикаментами, уложенными в герметические карманы под сиденьем.
Прошло несколько минут. Первым, почти машинальным движением Варгаш достал из нагрудного кармана блок-универсал. Упругая пластмасса корпуса осталась цела, но аппарат был поврежден. Сколько Варгаш ни нажимал на кнопки — сигнальная лампочка не загоралась. Он лишился главного — связи с окружающим миром.
Стиснув зубы и волоча ушибленную ногу, Варгаш взобрался на скалистый гребень, чтобы оглядеться.
Вокруг расстилался океан, синий, казавшийся бездонным. Волны равнодушно бежали из-за горизонта, тыкались в скалы, составлявшие островок, словно удивляясь, зачем он здесь.
Этот безвестный островок, веснушка на лице океана, скорее всего не имел даже названия.
Варгаш повернулся на спину. Лежа на камнях и глядя на кусок неба, словно обгрызенный по краям силуэтами скал, он принялся восстанавливать в памяти недавние события.
Первым перед его мысленным взором предстал Свенсен.
2.
…Тюрьма выглядела так, как и представлял ее себе Варгаш по многочисленным фотографиям: десятка четыре зданий, целый научный городок без единого кустика или травинки на гладкой пластмассовой мостовой, и вое это покрыто огромным прозрачным колпаком.
— Убежать отсюда невозможно, — говорил убежденно Свенсен. — Его чуть запавшие глаза и жесткие складки у рта придавали ему вид пророка. — Сюда есть только вход. Как в дантов ад. Обратно? Ха! В этой стене вы не найдете даже шва.
— А трещины?
Свенсен ударил кулаком по прозрачной стене. Кулак отлетел, как от тугой резины.
— Она многослойная. Все слои самозатягивающиеся. Масса гибкая, нетрескающаяся… Ее не прошибает даже пуля!
— Но ведь есть вход! — настаивал Варгаш.
— Вы хотите сказать: тем самым и выход? Человек может выйти. Микроб же — нет.
— Один все-таки вышел?
— Среди наших заключенных нет того, кого вы ищете.
— Охотно верю. Но ведь не с Марса же он свалился!
— И это совершенно исключено. Ракеты обеззараживаются с полной гарантией. За этим следит Контроль безопасности.
— Но ведь есть бактерии, которые специально доставляются с других планет. Они тоже поступают к вам?
— В специальных сосудах и прямо в особый корпус. Вон, видите, тот дальний, как бы в дымке. Там еще два таких колпака, как этот. Дополнительная изоляция.
— А вы не думаете, что на Луне могли уничтожить не всех микробов? — спросил Варгаш. — Ведь ракеты с Луны не обеззараживаются.
— К сожалению, это исключено, — сказал Свенсен сурово. — И вы отлично знаете, что га Луне были только анаэробные бактерии. Подумать только, — воскликнул он, — уничтожить все микроорганизмы на целом небесном теле! Это была трагическая ошибка! Просто не верится, что такая же судьба угрожала и Земле. Помните, как начали уничтожать все вирусы гриппа, возбудителей дизентерии, холеры? Некоторых так вывели начисто. Теперь их ищут на Марсе. Пойдемте, — добавил он другим тоном.
— Куда? Ведь здесь нет входа.
— Он перед нами.
Только приглядевшись, Варгаш увидел на простиравшемся перед ним участке стены тонкий, как волос, стык и почта совсем прозрачные петли.
— Это единственное место на земном шаре, — пояснил Свенсен, — где существуют еще сторожа. Конечно, никто не подумает войта сюда без спроса. Но Контроль безопасности настаивает… Откройте! — произнес он громко.
Часть стены отошла. Открылся проход, такой узкий, что им пришлось входить по одному. Вытянув руку в сторону, Варгаш почувствовал, что она упирается во что-то твердое. Они очутились не прямо под куполом, как он думал, а в коридоре.
— Обработка уже началась, — сказал Свенсен, указывая на пол, усеянный пупырышками с крохотными отверстиями. — На ногах ведь приносится больше всего бактерий.
— А им запрещен и выход?
— Разумеется. Нелегальный — я имею в виду. И ваш танталус не смог бы проникнуть к нам, даже если бы хотел. Понимаете теперь, почему я так твердо заявляю, что его у нас нет?
— Однако не для того же, чтобы я в этом убедился, вы пригласили меня сюда?
Свенсен промолчал.
Коридор упирался в глухую стенку большого корпуса. Минута ожидания — и пупырчатый пол стал медленно опускаться. Когда он остановился, отверстие наверху закрылось глухой шторой. Теперь им предстояло удивительное путешествие.
Свенсен и Варгаш разделись, одежду сложили в герметические ящики. Потом они стали переходить из одного помещения в другое через тамбуры с двойными дверями. Их обрызгивали и обдували, мыли и терли струями растворов разного состава и температуры. Варгаш, зажмурив глаза, шел за Свенсеном. После обмываний начался цикл облучений; шли то в оранжевом, то в голубом, то в зеленом свете, который излучали просвечивающие стены, то в полной темноте.
Наконец было получено разрешение надеть новенькие комбинезоны. Легкие костюмы висели в герметических шкафчиках с цифрами размеров и роста на дверцах. Глухие, на пневматических застежках, они оставляли открытыми лишь лицо и руки. Еще один контрольный осмотр — и вот двор тюрьмы.
Свенсен указал на, длинный корпус.
— Тут гриппы. Все, сколько их ни есть. Сто с чем-то. А этот корпус чумной. Тоже, как видите, не маленький… Чистый анахронизм, — поспешил добавить он, заметив, что Варгаш поежился при слове «чумной». — Один из парадоксов медицины заключается в том, что чума за то время, пока она находится здесь, под замком, аде изучена и против нее найдены такие сильные и быстродействующие средства, что, вырвись она сейчас на свободу, это причинило бы только некоторые лишние хлопоты — и все. Если бы человечество располагало этими средствами прежде, чума считалась бы невинной болезнью, гораздо более безобидной, чем хронический насморк. Я имею в виду обыкновенную чуму, конечно.
— А есть и особые?
— О, в последнее время открыто много видов, которых прежде не знали. Их не различали потому, что они встречались в виде ничтожных примесей к обыкновенной бубонной чуме. Недавно открыта бацилла, — в голосе Свенсена зазвучал оттенок гордости, — по сравнению с которой все, что знало человечество, — ничто. Против нее не действуют сыворотки.
— Я вижу, вы в восторге от нее. Так, чего доброго, вы станете приветствовать и танталуса?
— А почему бы и нет? — немедленно откликнулся Свенсен. — Вспомните историю с возбудителем возвратного тифа, — сказал он, останавливаясь. — Медики единодушно приговорили его к уничтожению. И его уничтожили. Что произошло дальше? Через десять лет после того, как был убит последний экземпляр, один микробиолог, изучая возбудитель уже по книгам, установил, что этот жизнедеятельный организм мог быть чрезвычайно полезен. Его спирохеты, попав в кровь человека, вызывали образование очень ценных веществ, уничтожающих бактерии. В укрощенном виде эти спирохеты можно было бы использовать и сейчас как очень эффективный лечебный препарат. Попробуйте поищите теперь возбудителя возвратного тифа по всей вселенной!
Свенсен сжал руку Варгаша с силой, которую трудно было ожидать в человеке столь щуплого телосложения. Варгаш посмотрел на собеседника. Его предупредили о «коньке» знаменитого тюремщика.
— Нет микробов только вредных, — торжественно, словно с кафедры, произнес Свенсен, — как нет и микробов только полезных. Взгляды на микробов меняются и будут меняться, но микробы — все, какие только существуют на Земле и других планетах, — должны быть под рукой у исследователя. Вот почему тюрьму микробов или санаторий микробов, называйте как хотите, я считаю гениальной идеей, надо отдать должное ее автору, Коробову.
Варгаш с интересом выслушал эту тираду, хотя слово «одержимый» приходило ему раза два на ум.
— У нас не много бывает посторонних посетителей, — заговорил Свенсен совсем другим тоном. — Поэтому каждый, кто проникает за эту стену, становится как бы экскурсантом. Если вы хотите…
— Разумеется, — оживился Варгаш.
— А именно?
— Чумной корпус, — сказал Варгаш твердо.
В чумной корпус их пустили без особых церемоний. Видимо, считалось, что под куполом никаких микробов уже нет.
Широкий коридор вел в глубь здания. По обеим его сторонам виднелись узкие двери с надписями — черными буквами по желтому полю — названия разных видов чумы.
Свенсен остановился у одной из дверей.
— Вот, — сказал он. — Та самая.
Глубоко заинтересованный Варгаш переступил порог. К его удивлению, их выдерживали в промежуточной камере довольно долго, пока, наконец, лампочка на потолке не вспыхнула зеленым светом.
— Чего вы опасаетесь? — удивился он. — Заноса бактерий из коридора? Но что можно занести сюда более опасного?
— Мы вообще против смешения бактерий, — возразил Свенсен. — Это искажает картину. Ведь, собственно, из-за этого и нашу героиню долгое время не могли обнаружить.
Лаборатория имела самый обыденный вид. Простой стол с колбами и пробирками. Ряды термостатов у стены.
«Тут она», — подумал Варгаш, покосившись на аккуратные шкафчики.
Двое людей в таких же комбинезонах, как на Варгаше и Свенсене, но в белых масках, закрывающих лица, и в белых же перчатках работали за длинным столом.
Варгашу вдруг захотелось, чтобы и у него на руках очутились перчатки, а лицо закрыла маска. Он взглянул вопросительно на Свенсена. Но этот энтузиаст микробиологии, видимо, пренебрегал мерами предосторожности.
— Хотите взглянуть?
Свенсен подвел его к микроскопу, стоявшему на столе. Варгаш приблизил глаза к окулярам и вздрогнул: на светло-желтом фоне бульонной жидкости ворочалась огромная змея — правда, без головы и без утончающегося хвоста. Темное ее тело конвульсивно дергалось.
Свенсен тронул рычажок манипулятора, и Варгаш увидел, как к вытянутому туловищу приблизилось тончайшее острие ножа. Змея дернулась и подпрыгнула, но нож улучил момент и отрубил от змеи кусок. Затем быстрым, совсем неуловимым движением он рассек змею вдоль.
Автомат-оператор продолжал оперировать бациллу, Варгаш почувствовал что-то вроде тошноты. Ему приходилось иметь дело с чудовищами, не видимыми невооруженным глазом, и наблюдать картины их страшного разрушительного действия, — он не был трусом. Но эта увеличенная бацилла, словно готовая схватить охотящийся за нею нож, производила неприятное впечатление.
Молчаливые люди в масках спокойно передавали друг другу пробирки с самой страшной смертью и › всех существовавших когда-либо на Земле.
Свенсен вдруг спохватился.
— Пойдемте! — сказал он поспешно. — Наши временные маски на лицах и руках скоро выдохнутся.
Так, значит, пока они стояли в промежуточной камере, открытые части их тела были подвергнуты какой-то обработке! Варгашу стало немного легче.
«Ну, все», — с облегчением подумал он, когда лампочка на потолке выходной камеры загорелась зеленым светом.
Но радость его оказалась преждевременной. Выходная дверь оставалась закрытой. Прошла минута, и пол в камере тихо пошел вниз. Затем повторилось почти все то, что уже было при входе в тюрьму: обмывания, облучения, и, наконец, контрольные приборы объявили, что выход разрешается.
— Ну, а если бы? — спросил Варгаш.
— Карантин, — пожал плечами Свенсен. — Уколы! И все прочее.
— Но ведь сыворотка бесполезна?
Свенсен ничего не ответил.
— В отдел вирусов? — предложил он.
В отделе вирусов Свенсен долго водил Варгаша по всем лабораториям. Варгаш уже не надеялся найти здесь ни танталуса, ни какого-либо отдаленного его родственника. Тем не менее вирусы, заключенные в тюрьму, завладели его вниманием: многое из того, что делалось тут, нельзя было наблюдать в обычных земных лабораториях, где работали лишь с безвредными существами.
В одном месте он долго смотрел, как делились и размножались крохотные существа, похожие на пружинки. Форма «пружинок» без конца менялась. Это был какой-то фейерверк формообразования. Как объясняли сотрудники лаборатории, процесс был вызван искусственно.
— Мы уже создали около шестисот новых форм, — сказали они.
Варгаш достал блок-универсал и запечатлел и «пружинки» и рассказ сотрудников.
— Я очень благодарен за предоставленную возможность посетить тюрьму, — сказал Варгаш, расставаясь Со Свенсеном. — Мне кажется, я не зря провел здесь время.
— Я на это и рассчитывал, — ответил тот несколько загадочно.
Сейчас Варгашу, томящемуся на заброшенном вулканическом островке, кажется, что у Свенсена была какая-то тайная мысль, которую он так и не высказал. Зачем он уговорил осмотреть тюрьму? Для чего водил по всем вирусным лабораториям?
Варгаш снова оглядел торчащие вокруг скалы. Больная нога не давала покоя. Колено распухло и посинело, острая боль пронизывала тело при малейшем движении. Он оторвал рукав, от рубашки и сделал повязку. Если бы была еда и он мог развести огонь! Тогда все выглядело бы иначе.
Ищут ли его? Конечно! Но попробуй найти на просторах Тихого океана человека, который не может дать вести о себе.
Ему надо устроиться получше. Лежать на этих камнях просто невозможно. Как ни трудно было волочить больную ногу, Варгаш решил перебраться в более удобное место — впадину, поросшую чем-то вроде мха. Здесь было мягче.
И вдруг он увидел воду. По ложбинке в камне, похожей на линию ладони, струилась прозрачная тонкая ленточка. Вода! Он приложил язык к шершавой поверхности скалы и несколько минут пил.
Заходящее солнце коснулось горизонта. Светило тонуло так быстро, точно соскочило с какого-то гвоздика на небе. Набежал ветерок.
Варгаш решил попробовать заснуть. Но мысль не хотела успокаиваться. В сознании возникали все новые картины недавнего прошлого.
3.
…Он увидел поля сахарного тростника. Остролистые, обычно зеленые растения словно опалены солнцем, покрыты какими-то пятнами, кое-где изъедены невидимыми грызунами.
Варгаш только что вернулся из облета. На всей Ямайке сохранилось не больше трети плантаций сахарного тростника, не тронутых танталусом.
Варгашу, испытанному следопыту, ветерану Биологической защиты, поручили трудное дело — выяснить тайну происхождения танталуса. Но пока он получает со всех сторон лишь одно «нет». С полсотни воздушных опрыскивателей, похожих на гигантские зонтики, шли в шахматном порядке низко над полями, оставляя за собой пелену лимонно-желтого тумана. Химики и биологи Центральной лаборатории, сменяя друг друга, работали круглые сутки, пытаясь найти эффективное средство против опаснейшего вредителя.
Уже поговаривали о том, что придется объявить на Ямайке карантин, закрыть остров для въезда и выезда.
Воздушные опылители, которые маячили на горизонте, как фантастические подсолнухи, стали один за другим исчезать: пошли на посадку.
Варгаш все еще смотрел на поля, когда его блок-универсал подал сигнал: «Вас вызывают».
На экране, едва Варгаш нажал кнопку «прием», появилось лицо Кэрри, начальника Биологической защиты.
— Послушайте, Варгаш, — сказал Кэрри. — Вы все возитесь с вашим танталусом? Отвлекитесь немного. Забудьте о нем. Ну, на два или три дня. Послушайте меня. В Центральной Африке разразилась какая-то болезнь среди слонов. Что-то новое, совсем неизвестное. Честное слово! Нужно действовать быстро и решительно, пока она не распространилась. Предлагаю вам отправиться туда. А потом вернетесь к вашему танта-лусу, и, уверяю вас, вы найдете тот ход, которого сейчас не видите. Я всегда так поступаю. Согласны?
— Да, Кэрри, — сказал он, — с удовольствием.
— Зденек и Чарли уже вылетели, — сообщил Кэрри. — Вы будете третьим. Держите связь со мной.
Он назвал координаты и исчез с экрана.
Через пять минут Варгаш был уже в воздухе. Его машина со свистом резала воздух, направляясь к точке, которую он указал ей на карте.
Прошло два часа, и впереди показалось озеро с зарослями тростника на берегу, а внизу промелькнул домик и большая лужайка. Это был слоновый заповедник, в котором ставил свои опыты Нгарроба, вице-президент Африканской академии наук, находящийся сейчас на Венере. Варгаш нажал кнопку «спуск». Машина принялась выбирать место для посадки. Она прошлась раза два над лужайкой, опускаясь все ниже, стремительно понеслась к земле. Там стоял уже самолет «Скорой помощи». Машина Варгаша подкатила к нему. Не успел он поздороваться с Чарли, как в воздухе показалась машина Зденека.
Не теряя времени, все трое отправились к озеру.
Слонов они застали на песчаном берегу, истоптанном их могучими ногами. Менее красивые, чем их индийские собратья, с непропорционально большой головой, животные стояли или лежали, не выказывая признаков обычного оживления. Огромные уши свешивались, как тряпки, а хоботы, увядшие, бессильные, касались земли или лежали на ней наподобие обрывков толстого каната.
Банди, помощник Нгарробы, ходил среди слонов, словно это были не живые существа, а серые скалы, принявшие форму животных. И слоны обращали на него не больше внимания, чем на птиц, прыгавших на песке.
— Скверно, — сказал Зденек, наблюдая эту картину.
Черное лицо Банди от волнения и усталости казалось серым.
— Это началось вчера, — сказал он. — И вот видите…
— Что они ели? — поинтересовался Чарли.
— То же, что и всегда, — пожал плечами Банди. — Вот, — он кивнул в сторону зарослей тростника, — их любимое лакомство.
Предоставив Чарли и Зденеку вместе с Банди заниматься больными слонами, Варгаш направился к зарослям.
Он срезал несколько растений в внимательно осмотрел их. Ничего подозрительного. Тогда он прошел по берегу километра два — тростник всюду был одинаковый. Ваяв из разных мест образцы для анализа, Варгаш направился к стоянке машин «Скорой помощи».
Зденек и Чарли были уже там.
— Похоже на анемию, — сообщил Зденек. — В какой-то незнакомой форме. А может быть, еще что-нибудь.
— Взял кровь, — добавил Чарли.
Внутри его машины светились лампочки, что-то тихо булькало, цветные жидкости переливались по трубочкам: автомат-анализатор делал свое дело.
Варгаш поднялся в свою машину. Принесенный тростник он нарезал на куски и роздал лаборантам-автоматам, а сам, чтобы не терять времени, уселся за микроскоп. В срезах на предметном столике он не замечал ничего особенного и вдруг…
На нежно-зеленом фоне пестрели мелкие, еле различимые крапинки.
Варгаш вырезал крошечный кусочек с одной крапинкой и прибавил увеличение. Теперь крапинка выглядела как маленький вулканчик с кратером посредине.
Два лаборанта-автомата прогудели, что их работа закончена. Не вставая с места, Варгаш протянул руку и взял голубые бланки. Первый содержал анализ золы: все в норме, кроме неизвестно откуда взявшегося марганца. Другой бланк перечислял состав плазмы — тут были отклонения, в них следовало еще разобраться.
Зато Варгаш прямо вздрогнул, когда взял в руки бланк, подготовленный третьим лаборантом. То были увеличенные фотографии микробов, обнаруженных в тростнике, и среди них — Варгашу захотелось протереть глаза — столь знакомые ему очертания танталуса. Положительно он начал ему мерещиться!
Варгаш не спеша, как можно спокойнее рассматривал снимки. Нет, эта похожая на знак параграф» фигура не оставляла никаких сомнений. Танталус, самый настоящий танталус!
Четвертый, пятый, шестой лаборанты гудели, докладывая, что порученная им работа выполнена, но Варгаш, не глядя, откладывал их рапорты в сторону — он вызывал «Клару».
Когда она, наконец, ответила, стол Варгаша был буквально завален ворохом сводок. Перебирая их и бегло просматривая, он задавал «Кларе» вопрос за вопросом. Та выдавала все, что хранилось в ее электронной памяти.
На вопрос о крапинках «Клара» дала неожиданный ответ: она назвала вирус, открытый в бассейне Амазонки полстолетия назад.
Амазонский вирус, информировала «Клара», был безобидным существом, ничем особенным не отличавшимся, настолько бесцветным, что все сведения о нем заняли едва пять строк в Полной Энциклопедии Микробов. Влияния на жизнь растения, в котором обитал, он, по-видимому, не оказывал. Открытый случайно, он существовал в безвестности, пока им сегодня не заинтересовался Варгаш.
Варгаш вызвал Кэрри. Ямайка ответила тотчас же.
— Попробуйте дать тростник, зараженный танталусом, слонам. Желательно — африканским.
— Хорошо. А что случилось?
Варгаш рассказал.
Широкое лицо Кэрри стало еще шире.
— Вот это оборот!
Он сиял. Про Кэрри недаром говорили, что, если когда-нибудь у Биологической защиты не останется больше никаких дел, он зачахнет и умрет от неизвестной человечеству болезни.
Начальник Биологической защиты попросил передать ему все материалы, полученные Варгашем от лаборантов. Варгаш нажал кнопку «Передача информации» и вышел из машины.
Зденек и Чарли тоже передавали первые сведения в Центр.
— Заболевание, связанное с питанием, — сказал Зденек.
— В крови повышенное содержание марганца, — констатировал Чарли. — А у вас что?
— Похоже на танталус. — Варгаш пожал плечами. — И в то же время совсем непохоже. Марганца много и в тростнике.
— Он, вероятно, в почве.
— Остается еще проверить инсектарий, — сказал Зденек. — Вот еще одна из проблем нашего времени! Оставляя нетронутыми заповедные уголки природы, человек сам сохраняет очаги заразы. Вопрос: что лучше — сохранить или уничтожить? Другими словами: от чего человечество больше потеряет, а от чего больше приобретет? Может быть, на самом деле зараза идет оттуда?
…Зеленая сетка, накинутая над тропическим лесом, тонкая и мелкая, как вуаль, была незаметна даже вблизи. Банди нашел вход и, отстегнув клапан, пропустил вперед остальных. Они прошли сквозь три ряда сеток, а Банди застегивал позади себя невесомые двери. Он настоял, чтобы все надели индивидуальные предохранительные сетки.
Они вступили на территорию инсектария.
Мир существовал здесь в своей первозданной дикости. Крылатые твари, одного укуса которых было достаточно, чтобы человек заболел тяжко и неизлечимо, плодились и размножались беспрепятственно в этой влажной, словно жирной, атмосфере. Это был лес, который в прошлые времена приводил в ужас самых отчаянных смельчаков.
Варгаш был солдатом Биологической защиты. И, как солдат, он шагал уверенно, соблюдая разумные меры предосторожности. Крылатые пули свистели у него над ушами, тыкались в сетку, вились над головой.
Он любил работу в «Скорой помощи» вот за эту калейдоскопическую смену обстановки, за опасности, которыми она почти всегда сопровождалась, за то, что работать приходилось, не считаясь со временем. Варгаш поймал себя на том, что лицо у него стало расплываться от удовольствия, совсем как у Кэрри.
Нет, он не мог бы провести всю жизнь за глухой прозрачной стеной, как этот Свенсен. Хотя, если говорить честно, работа в лабораториях тюрьмы микробов не менее опасна и увлекательна, чем работа Варгаша. Но ей недоставало разных непредвиденных случаев, перемены мест, то есть всего того, что называют приключениями.
Банди наклонился к земле и показал на большие вмятины.
— Здесь проходили слоны.
Зденек с минуту внимательно рассматривал следы. — Животные здоровы, — заключил он.
— Кровь взять не удастся? — поинтересовался Чарли.
Банди покачал головой.
— Со здоровыми слонами это проделать невозможно.
— Значит, и не нужно, — резюмировал Зденек. — Здоровые слоны — неподходящий объект для нас. Наше дело — больные животные.
— Посмотрим, что покажет тростник.
Нарубив стеблей и сложив добычу в герметические мешки, исследователи с теми же предосторожностями отправились в обратный путь. Выведя их за тройную сетку, Банди долго щелкал спрятанными в кустах выключателями.
— Она под током, — пояснил он. — Чтобы не порвали крупные животные.
…Лаборантам-автоматам задали новую порцию работы.
— Ну что? — спросил Зденек, просовывая голову в дверь лаборатории Варгаша.
— Пятен нет.
— Анализы?
В это время подал сигнал первый лаборант-автомат.
— Марганец? — спросил подошедший Чарли.
— Марганца нет, — ответил Варгаш, просмотрев бланк.
— Гм, — лицо Чарли приняло озабоченное выражение. — Может быть, весь секрет в марганце?
Варгаш снова вызвал Кэрри. Тот сообщил, что на двух африканских слонов, которых накормили ямайским тростником, зараженным танталусом, это не произвело никакого впечатления.
— Надо взять еще слонов, — предложил Чарли. — И попробовать кормить тем же тростником, только предварительно обработанным марганцем.
— Ладно, — проворчал Кэрри. — На вас слонов не напасешься. Если получим сыворотку, мы вам пришлем. Спасайте хоть тех, которые у вас.
— Надо перебазировать слонов, — сказал Зденек после окончания разговора. — На здоровый участок.
— Вероятно, подойдет любой, где нет марганца в почве, — высказал предположение Чарли.
Варгаш сел в машину и отправился выбирать место.
Остальные занялись слонами. Животные так ослабели, что многих не удавалось поднять на ноги. Бандн вызвал транспортные геликоптеры. Прошло около часа, и огромные вагоны один за другим начали садиться на лужайке. Слонов грузили краном, опуская обмякшие тела в вагон и задвигая затем крышку.
Некоторых, совсем обессилевших, с трудом заставили приподняться хотя бы настолько, чтобы продеть лямки.
— Это как раз те, с которыми делал опыты Нгарроба, — сказал Банди. — Будет очень досадно, если они погибнут.
Чарли, Зденек и Банди провозились всю ночь, пока, наконец, не переправили слонов на новое место. Уже светало, когда Банди отослал геликоптеры.
— Ну что ж, — сказал Зденек, оглядев слонов, бессильно лежавших на траве. — В сущности, мы можем позволить себе отдых. Один спит, двое работают — так, что ли?
Варгашу выпало спать первым. Он плотно закрыл дверь кабины, поставил стрелки приборов на привычные для него температуру и влажность воздуха, Из стены выдвинулся матрац конструкции Института сна, тот, что держит вас словно в воздухе, так что вы не отлежите ни руки, ни ноги. Включив электросон на «естественное пробуждение», Варгаш разделся. Какое это все-таки удовольствие спать, принимая воздушную ванну! Сколько веков человечество куталось в звериные шкуры и одеяла, пока не сумело, наконец, расстаться с этим первобытным способом согревания! Еще какая-то мысль пришла было Варгашу на ум, но он уже коснулся головой подушки.
4.
Сейчас звериная шкура представляется Варгашу верхом блаженства, о котором можно только мечтать. Он отлежал руку, бок и плечо, а ночью чуть не замерз.
Солнце снова накаляет воздух. Вокруг все тот же пустынный океан, над которым опрокинулось безжизненное небо. Коленка распухла еще больше, и он не может сдвинуть ногу с места.
От жары и утомления мысли Варгаша начинают путаться. Он пробует привести их в порядок.
Что, собственно, произошло там?
Он проспал три с половиной часа, больше обычного на целых полчаса.
Тут же, после пробуждения, его вызвал Кэрри.
— Послушайте, — сказал он. — Пусть Зденек и Чарли занимаются слонами. А вас я прошу все отложить и слетать на острова Туамоту, там обнаружен вирус, стремительно ускоряющий рост бамбука. Положительно, с нашей планетой что-то стряслось! Или действительно принесло какую-то живую пыль из космических глубин? Последнее поручение, а потом вернетесь к танталусу!
…Что произошло дальше? Варгаша подстерегло то самое приключение, которого так жаждала его романтическая душа. И вот он уже вторые сутки на этом безвестном островке. Он снова восстанавливает всю цепь событий, тщательно перебирает каждое звено. О, у него сколько угодно времени для обдумывания! Времени, которого так не хватало в предыдущие суматошные дни.
И вдруг Варгаш вздрагивает как ужаленный. Он даже делает попытку приподняться, но острая боль в ноге заставляет его снова повалиться на камни.
Словно в каком-то откровении, Варгаш вдруг совершенно ясно и отчетливо представил себе, откуда взялся танталус на нашей планете. Ну, как же он этого не понимал раньше? Ведь Свенсен подводил его к этой идее вплотную, только что не ткнул в нее пальцем. Для этого-то он и показывал ему тюрьму микробов, так долго держал в отделе вирусов!
Ну конечно, танталус возник в результате быстрой и многократной смены форм какого-нибудь давно существовавшего на Земле вируса. Сейчас Варгашу кажется, что эта мысль в смутной форме пришла ему в голову еще тогда, когда он рассматривал бесчисленные вариации «пружинок». Он вспоминает, что Свенсен очень внимательно наблюдал за ним все то время, что они находились в лаборатории.
Свенсен не захотел почему-то высказать Варгашу своей догадки. Почему? Может быть, думал проверить самого себя? Или боялся, что, навязывая свое мнение, собьет Варгаша с другой, возможно более правильной гипотезы? Свенсен, как ученый, очень осторожен в своих выводах.
Варгашу сейчас ясно одно: все новые вирусы, которые наделали столько шуму, явились результатом изменения формы одного какого-нибудь вида.
А началось, конечно, все с того тихого и скромного вируса, что существовал, может быть, тысячи лет безвестно в тропических дебрях Южной Америки. Он-то и есть родоначальник танталуса и вируса, поразившего тростник в Африке. Видимо, в тростнике произошли какие-то изменения, которые сделали его непригодным в пищу слонам. И скорее всего он предок и того вируса, который ускоряет рост бамбука. И марганцем надо было действовать не на танталус, а все на тот же «родительский» вирус, что нашли в бассейне Амазонки полвека назад. Тогда бы наверняка получили форму вируса, поразившего африканский тростник и тем самым вызвавшего заболевание слонов!
Ах, как жаль, что эти мысли пришли так поздно! Проклятый блок-универсал! Как бы он пригодился сейчас… И вдруг — Варгаш подумал, что ослышался! — блок-универсал издал явственный сигнал: «Срочное сообщение».
Варгаш хватает блок и лихорадочно крутит ручку настройки. Увы, лампочка зажигается только при переводе стрелки на волну срочных сообщений. Ну конечно: ведь для приема этой волны в блоке имеется отдельное устройство! Очевидно, оно-то и уцелело.
Пока он, растерянный, соображает все это, диктор произносит:
— «Венера-8» возвращается на Землю.
В первый момент Варгаш не может полностью оценить смысл сообщения.
«Хорошо, что Коробов скоро будет на Земле! — мелькает как-то механически у него в голове. — Он поможет разобраться в этой истории с танталусом». Но тут же все существо Варгаша как бы пронзает электрическая молния. Что случилось с «Восьмой»? Ведь срок ее пребывания на Венере истекает только через два месяца!
Диктор сообщает только одно: корабль летит к Земле. Это установлено наблюдениями. Но связи с кораблем еще нет.
Ее и не будет, вспоминает Варгаш, пока корабль не подойдет к Земле ближе. Это из-за воздействия Солнца. Он прислонил блок-универсал к скале так, что мог видеть экран, не поворачивая головы, а кнопку поставил в положение «прием».
Ночь прошла спокойно. Утром он услышал, как диктор, чуть волнуясь, произнес:
— Восьмая обнаружила на Венере следы пребывания разумных существ.
Варгаш чуть не подпрыгнул на месте. Так вот почему они возвращаются! Нужно же было ему очутиться здесь как раз в такой момент!
Потом были еще какие-то сообщения. Но Варгаш находился в полузабытьи. Сколько прошло времени? Очевидно, немало. Потом он явственно услышал голос Зденека:
— Алло, Варгаш! Где вы? Что с вами случилось?
На экране возникло лицо Зденека, бледное, с прядью черных волос, свешивающихся на лоб; он всматривался напряженно в Варгаша, словно пытаясь его увидеть.
— Почему молчите?
Зденек исчез, а Варгаш в каком-то тумане долго думал, показалось ему это или он на самом деле видел Зденека. Один раз резкий голос вернул его к действительности. На экране виднелось смутное пятно, оно ползло по диагонали, словно мокрица. Это корабль входил в зону космических маяков, и его изображение передавалось по телевидению.
Варгаш снова опустил веки… Очнулся он от шума, который раздавался где-то совсем близко. Открыв глаза, увидел на экране блок-универсала толпу народа, заполнившую огромный стадион. Варгаш узнал Мельбурнский восьмиярусный стадион на полмиллиона мест.
На экране показался открытый вихрелет. Ухватившись за поручни, на площадке стоял Коробов. Знакомое энергичное лицо с голубыми глазами, в которых всегда таилась скрытая улыбка. Рядом Нгарроба, огромный, сияющий, размахивающий рукой. Тут же сдержанно-спокойный Сун-лин и маленький изящный Гарги, которого Варгаш знал только по портретам. Четверо участников экспедиции неторопливо сошли на помост.
Потом Коробов говорил, а автоматические телевизионные камеры передавали изображения участников экспедиции в снятые ими на Венере кинокадры.
Еще раз на экране появился Зденек. Лицо его выглядело растерянным.
— Куда же вы запропастились, Варгаш? — вопрошал он, озираясь по сторонам. — Передайте хоть координаты! Мы с ног сбились…
Зденек снова исчез.
Усилием воли Варгаш отогнал все лишние мысли и попробовал забыться. Он должен продержаться как можно дольше — его ищут.
…Зденека он увидел как в тумане. Тот так внимательно вглядывался в Варгаша, словно на этот раз видел его. Потом Зденек сделал шаг вперед, и Варгаш понял, что это живой Зденек, а не изображение на экране.
— Наконец-таки! — сказал Зденек. — Что у вас с ногой?
В ответ Варгаш только пощеведил губами.
— Я обшарил весь Тихий океан, — продолжал Зденек. — Больше всего мы боялись, что вас пронесло мимо островка. Машина не подтвердила приземления. Она только радировала, что сбросила вас на парашюте, и дала неверные координаты. Она уже горела в воздухе…
Варгаш подождал, пока туманное изображение Зденека не прояснилось, а голос его зазвучал в ушах более явственно.
— Танталус, — закричал он, напрягая все силы, — и африканский вирус — одно и то же! И тот, с Амазонки…
5.
Традиция требовала, чтобы участники суда лично присутствовали в зале. По тем же неписаным законам и защитники и обвинители всегда являлись в черном. Историки утверждали, что обычай идет еще с тех давних времен, когда судили людей и судьи надевали специальные черные мантии.
И вот день суда наступил.
Доклада по обыкновению не было. Присутствующим просто напомнили вкратце суть дела.
Светящийся купол круглого зала погас, стены исчезли, и собравшиеся как бы очутились в девственном лесу на берегу Амазонки. Деревья росли по сторонам, их ветви местами сплетались, образуя зеленый свод. Птицы перелетали с ветки на ветку, прямо над головами притихшей аудитории, оглашая воздух резкими звуками. Зал, вернее — его пол, напоминал теперь островок, заброшенный в глубь зеленого океана. Вот этот остров двинулся, деревья обтекали его по краям, смыкаясь позади в непроходимую чащу. Впереди посветлело, мелькнула полоса воды и исчезла, заслоненная зарослями бамбука. Остров остановился. Вокруг, касаясь друг друга, шуршали стебли бамбука, метелки его кивали налетевшему ветерку. Раздался треск, какие-то удары, заросли в одном месте раздвинулись, и из сплетения стеблей показалась фигура человека. Высокий, с загорелым лицом, он срубил обыкновенным мачете несколько зеленых стеблей, отделявших его от зала, и протянул стебли в зал.
Огромная рука появилась в воздухе и взяла стебли. Тотчас же лес исчез, а собравшиеся очутились в лаборатории, заставленной множеством лаборантов-автоматов. Приглядевшись, можно было заметить, что это не одна, а шесть совершенно одинаковых лабораторий, вплотную примыкавших к залу.
Для удобства зрителей картина создавалась одновременно в нескольких местах зала. Шесть огромных кругов вспыхнули высоко над головами, и в них появились увеличенные изображения танталуса-I, как теперь называли родоначальника всех танталусов. Все шесть танталусов- I подергивались и шевелились одинаково и в такт, словно проделывали гимнастические упражнения в фантастическом физкультурном параде. Это и был своеобразный парад. Один танталус сменялся другим, вплоть до последнего, десятого, открытого недавно на Соломоновых островах.
Затем были продемонстрированы преступные деяния обвиняемого.
Зрители увидели поникшие растения на сахарных плантациях Ямайки, африканских слонов, беспомощно распростершихся на земле.
— Дело не только в слонах, — сказал диктор, — но и в опыте Нгарробы.
Варгаш, конечно, знал про этот опыт, о котором было так много разговоров. Найдя тушу мамонта в слое вечной мерзлоты в Сибири, Нгарроба сумел оживить некоторые его клетки, в том числе производительные. Он ввел их двадцати слонихам из Африканского заповедника. Нгарроба рассчитывал, что, если эксперимент удастся, он получит помесь мамонта со слоном. Тогда во втором поколении тем же искусственным путем, используя новую порцию размороженных клеток мамонта, можно будет вывести животных, которые уже на три четверти станут мамонтами. Четвертое потомство, если бы удалось довести опыт до конца, дало бы «чистокровных» мамонтов с ничтожной «чужой» примесью в 1/16, с которой можно было бы и не считаться.
Мамонтами Нгарроба предлагал населить Антарктиду, единственную часть света, где животный мир был все еще беден.
И вот танталус сорвал самый первый опыт. Если его и начать снова, одним поколением мамонтов будет меньше.
— За одно это, — сказал сосед Варгаша, — танталус заслуживает сурового осуждения.
Но не только это числилось на преступном счету танталуса. Плановое бюро огласило цифры: бесчинства многоликого вируса дорого обходились человечеству.
— Танталус, оказывается, может не только вредить, — сказал диктор. — Есть одно смягчающее вину обстоятельство. Установлено одновременно, что танталус способствует росту растений. Даже сахарный тростник в первый период заболевания делал быстрый скачок в росте, а потом развитие останавливалось и растение погибало. На рост же бамбука один из танталусов, известный под номером четвертым, оказывает удивительное воздействие. Бамбук, как известно, и так растет быстро, но тут он вытягивается прямо на глазах. Кроме того, улучшается структура тканей — бамбук становится прочнее и гибче. Для всех художественных работ «танталусский бамбук», как его назвали, считается теперь самым лучшим.
Варгаш с нетерпением ждал, когда диктор перейдет к тому вопросу, разрешению которого Варгаш отдал столько сил.
И диктор сказал наконец:
— Танталус-I жил в верховьях Амазонки тихо и мирно, пока человек, охвативший своей деятельностью вею планету, не добрался в до этих глухих мест. Прорубленные просеки открыли дорогу в лес солнечным лучам. Сооружение плотин, городов, заводов способствовало занесению в растительные дебри разных химических веществ, с которыми танталус-I прежде не сталкивался. Он оказался повышенно чувствительным к некоторым из них — не только к марганцу, породившему танталус-III, но и к обыкновенной известке или бетонной пыли. Началось бурное формообразование с изменением свойств.
И вот теперь нужно решить, как с ним поступить.
— Заключить в тюрьму, — сказал сосед Варгаша, первый попросивший слова. — И немедленно. Как изолируют сумасшедшего. Ведь о сумасшедшем никто не может сказать, что он сделает в следующий момент. Так же обстоит дело и с танталусом.
— Подвергнуть заключению вирус со столькими положительными свойствами? — удивился Свенсен. — Такого не бывало за всю историю существования тюрьмы микробов!
— Отказаться от возможности ускорять рост растений? От сверхпрочного бамбука? — поддержал его еще кто-то из защитников танталуса.
— И от гибели сахарного тростника и от заболевания слонов, — иронически добавил голое с противоположного конца зала.
— Против танталуса-II и танталуса-III сейчас найдены эффективные средства!
— А кто знает, что принесет танталус-Х? — Как и всегда, почти всякий сидевший в зале стремился высказать свое мнение.
Больше всех горячился Свенсен.
— Если мы оборвем стихийный эксперимент, поставленный природой, — говорил он, — мы не узнаем много такого, до чего дойдем в наших лабораториях, может быть, только через десять или двадцать лет.
— Что важнее: человек или микроб? — возражал представитель Планового бюро. — И какова тут роль природы? В конце концов активность танталуса вызвала не природа, с которой он жил в мире тысячи лет, а человек. Вся деятельность танталуса за последнее время — это фактически восстание аротив человека, против его дел…
— Вы забываете про бамбук! — взволнованно крикнул кто-то.
— Ну, знаете, бамбук получается слишком дорогим!
По нескольку человек сразу нажимали кнопки, требуя дать им возможность бросить хотя бы реплику. Диктор-диспетчер едва успевал предоставлять слово.
В самый накал страстей, когда на пульте диктора горела добрая дюжина лампочек, раздался голос Коробова:
— Вношу предложение!
Шум в зале стих. Основателя заповедника микробов знали и к его мнению прислушивались.
— Предложение такое, — сказал Коробов. — Танталусов — всех без исключения — изъять и заключить в тюрьму микробов. Оставшихся вне тюрьмы полностью уничтожить. В тюрьме отвести танталусам отдельный корпус: для каждого — лабораторию и тридцать в резерве для будущих, которые еще возникнут. Мы заменим стихийный эксперимент природы планово поставленными опытами. Используем все средства воздействия на микроорганизмы, которые нам известны. И как только получим стойкие виды с полезными свойствами, будем выпускать их на свободу.
Предложение поставили на голосование. На табло, вспыхнувшем на потолке, замелькали цифры. Они сменялись по мере того, как собравшиеся в зале нажимали кнопки у кресел.
— 500 — «за», 00 — «против».
Диктор сообщал о решении всему миру. Противники танталуса и защитники, только что ожесточенно спорившие, устремились к выходу.
Коробов беседовал о чем-то с Нгарробой. Оба внимательно посмотрели на подходившего Варгаша.
— Знаете что, — сказал Коробов. — Мне кажется, вам больше нечего делать на Земле. То, чему мы были свидетелями сегодня, — по-видимому, последний на Земле бунт природы против человека. На Венере — дело другое. Там, можно сказать, сплошной заповедник дикой природы. И на каждом шагу опасности. Мы подбираем сейчас первую смену для постоянной научной станции на Венере. Подумайте об этом, а?
Зов космоса.
ГЕНРИХ АЛЬТОВ. БОГАТЫРСКАЯ СИМФОНИЯ.
Над озером светили звезды. Старик долго смотрел в небо, потом сказал юноше:
— Здесь, в горах, звезды производят странное впечатление. Словно лампы в пустом зале. Люди ушли, а они светят… старательно и бесполезно.
Его собеседник был слишком молод, чтобы угадать за этими словами настроение. Он ответил:
— Судя по звездам, будет ясная погода. Значит, мы увидим ионолет. — И, озабоченно взглянув на небо, он добавил: — Погода тут меняется каждый час.
Наступило молчание.
Старик думал о том, что все созданное человеком несет на себе отпечаток человеческой судьбы. Города, машины, книги рождаются и стареют — иногда быстрее, иногда медленнее, — узнают славу и забвение. «Нет, не все стареет; — мысленно возразил он себе. — Идеи, ведущие людей, искусство… да, конечно, искусство… музыка…» Повинуясь каким-то своим законам, его мысли обратились к музыке. Он вспомнил «Богатырскую симфонию» Бородина она звучала здесь сорок лет назад.
Тогда он был молод. И ракетодром — теперь почти всеми забытый — тоже был молод. В горах Кавказа, на перевале Буздаг, люди выбили в скале гигантскую чашу, наполнили ее водой, построили легкие здания, прилепившиеся к крутым склонам гор. Отсюда уходили к звездам ионные ракеты, управляемые автоматами. Они возвращались через много лет сюда же, на ракетодром Буздаг. Впрочем, возвращались не все. Из семидесяти двух ракет вернулись пятьдесят четыре. Пятьдесят пятая — ее отправили первой — должна была опуститься на ракетодром в этот вечер. Она совершила дальний рейс, к звезде Ван-Маанена, и сорок лет спустя возвращалась на Землю.
Юноша (он шел рядом со стариком, рядом — и чуть позади) знал об этих временах из старой кинохроники. Он родился, когда о ракетодроме Буздаг начали уже забывать. Ракеты с ионными двигателями быстро устарели, их сменили термоядерные корабли. Мощные, обладающие колоссальной энергией, они легко преодолевали сопротивление атмосферы. Они не нуждались в высокогорных ракетодромах, и стартовая площадка в горах Кавказа опустела. Лишь изредка здесь появлялись люди, чтобы встретить возвращающиеся ракеты. Сначала каждое возвращение было событием. Потом это стало только историей. Новые средства исследования — термоядерные ракеты, диффракционные телескопы, гравитационные анализаторы — приносили намного более важные сведения о Космосе, чем ионолеты, безнадежно устаревшие, неуклюжие в глазах людей XXI века.
Юношу послали встретить пятьдесят пятый ионолет. На ракетодроме Буздаг три года не было людей. Юноша привел в порядок оборудование, проверил приборы и неделю скучал. Днем он уходил в горы, по вечерам читал книги. Чтение забавляло его. Он привык к микрофильмам, и тяжелые, громоздкие книги с пожелтевшими от времени страницами представлялись ему чем-то очень древним. Это был прошлый век — романтичный, героический, жестокий и трогательно наивный XX век. И, когда под вечер прилетел старик, юноша не удивился. Старик тоже был частью XX века. Он строил первые ионолеты, он создал гравитационный анализ, его имя носили океан на Венере и горная вершина на Меркурии. Со школьной скамьи юноша знал жизнь старика. Во всяком случае, он считал, что знает, ибо молодая его память цепко держала заученные даты и факты. Он помнил год рождения старика, мог перечислить полеты и открытия, знал все работы — от классической «Теории гравитации» до новейших исследований звездной динамики. Юноша видел старика в сотнях микрофильмов, и ему казалось, что этот человек так же спокоен и тверд, как скалы, в которых он когда-то построил ракетодром.
С гор тянуло не сильным, но очень холодным ветром. Озеро парило. Вода в нем обогревалась пущенным сорок лет назад ядерным реактором и не замерзала даже в самые суровые морозы. Пар, извиваясь, полз над водой, медленно, нехотя поднимался вверх, образуя прозрачное, сиреневое от света люминесцентных ламп марево. Черная вода плескалась у бетонного парапета, по которому шли два человека.
Старик не замечал ветра. Он даже не поднял воротника меховой куртки. Он прислушивался к плеску воды и улавливал в нем звуки «Богатырской симфонии». Музыка была у него в душе, но ему казалось, что он слышит ее извне, со стороны. Его спутник прятал руки в глубоких карманах куртки и озабоченно посматривал на небо.
Внезапно старик остановился, взглянул на часы. Юноша по-своему понял это и поспешно произнес:
— Да, осталось сорок минут. Надо включить контрольную систему радиопосадки.
Он чувствовал какую-то робость в присутствии старика. Ему хотелось вернуться в ярко освещенное, теплое здание, к пульту управления.
Старик внимательно посмотрел на него и сказал:
— Идите. Я останусь здесь. И вот что… скажите… радиофоны работают?
Юноша улыбнулся:
— Радиофоны? Здесь их нет. Здесь только старинная репродукционная сеть и эти… как их… аппараты магнитной записи.
Старик кивнул головой:
— Именно это я имел в виду. Попробуйте разыскать вторую симфонию Бородина. Я хотел бы послушать… Ну, идите же…
Старик продолжал свой путь вокруг озера. Теперь он шел совсем медленно, часто останавливался. Он сохранил зоркость и хорошо видел в полумраке. За цепью опоясывавших озеро фонарей была темнота, но старик угадывал там крутые скалы, выветрившиеся, изъеденные солнцем и водой. Он видел потерявшие листву деревья, выщербленный временем бетонный парапет, потрескавшийся асфальт дорожек. «Старость, — грустно подумал он. — Здесь все старо. Горы, ракетодром и я». Он видел себя: высокий, худой, слегка ссутулившийся человек с длинными седеющими волосами. «Старость, — повторил он. — Семьдесят два года. А тогда было тридцать два… тридцать два».
Он остановился и долго смотрел на озеро. Он смотрел на клубящийся пар и ни о чем не думал. Мысли ушли куда-то вглубь — смутные, неопределенные, только угадываемые, подобно бегу воды в глубине замерзшего ручья.
Старик был спокоен. Он вообще был очень выдержанным и спокойным человеком. Его считали сухим, черствым еще в молодости. Он обладал ясным, склонным к анализу умом. Для тех, кто его мало знал, это подавляло все остальное. Так раскаленные солнечные пятна кажутся черными — по контрасту с еще более горячей солнечной поверхностью.
Старик вглядывался в дрожащее над озером марево и вспоминал то, что было здесь сорок лет назад. Он попытался представить все последовательно, но не смог: строй мыслей ломался, память упорно выталкивала какие-то незначащие пустяки. Он почему-то очень ясно вспомнил — совершенно ясно, как будто это стояло перед глазами, — шарф, который был на ней в тот вечер. Шарф был пестрый — с красными корабликами, желтыми маяками, синими птицами, прозрачный, воздушный. «Нет, — подумал он, — это произошло не здесь. Я начал говорить, меня перебили… да, да, главный механик… потом мы вдвоем отошли к скамейке…».
Он спустился с бетонного парапета. Огляделся. Скамейки не было. Но старик знал, что она стояла здесь. Он нагнулся, присел и увидел вмятины в асфальте — следы, оставленные ножками скамейки. Улыбнулся, потрогал асфальт. Сквозь трещины пробивалась трава, уже ссохшаяся, желтая.
Он хотел вспомнить слова, сказанные в тот вечер, — и не мог. Он даже не мог припомнить, что она тогда ответила. Он твердо помнил только одно: над ракетодромом звучала «Богатырская симфония». Слова — такие важные и бессмысленные — не запомнились. Осталась музыка. Потом каждый год в этот день они слушали «Богатырскую симфонию». Каждый год — если он был на Земле и если они встречали этот день вместе. Так прошло тридцать шесть лет. Она умерла, и он остался один.
Старик гладил желтую, жесткую траву, пробившую асфальт.
Ты помнишь, ворон, девушку мою? Как я сейчас хотел бы разрыдаться! Но это больше невозможно. Стар…Где-то над головой послышалось шипение, треск. Он поднялся, сердце тревожно билось. Старый репродуктор выдохнул музыку.
Шелест ветра, плеск воды, далекие и непонятные ночные звуки — все растворилось в музыке. Старик неподвижно стоял, глядя в пространство. Он слышал торжественный карт, и, повинуясь мелодии, в памяти мгновенно возникали и так же мгновенно исчезали картины- то раздольные, широкие, буйные, то задумчивые и грустные. Музыка была мягкой, прозрачной, светлой. Она создала между прошлым и настоящим какую-то невидимую, но явственную преграду. Воспоминания постепенно отодвинулись, окрасились в спокойные тона.
Старик закрыл глаза, голова у него кружилась. Музыка накатывалась шумящими волнами, смешивала а водовороте звуков радость и грусть, смывала с души наносное, тяжелое. Старик почувствовал прикосновение к плечу, вздрогнул, обернулся. Перед ним стоял юноша:
— Ракета.
Старик не ответил, и юноша громко повторил:
— Ракета!
Они пошли к озеру. Звенящие аккорды арфы еще дрожали в сыром, морозном воздухе. Ветер усилился. Вода набегала на пологий бетонный парапет и с шумом стекала в черный провал озера.
В небе, над ущельем, возникли две яркие желтые точки, заискрились, стерли окрест лежащие звезды. Ракета быстро снижалась. Ионный двигатель оставлял едва видимый след — слабое, сразу же гаснущее голубоватое мерцание. Вспыхнули, на миг ослепив старика и его спутника, прожекторы, установленные в скалах. Синеватые лучи осветили звездный корабль. С этого момента старик перестал слышать музыку.
Он видел ракету сорок лет назад. С тех пор все изменилось, но ракета осталась такой же, какой была. Желтый свет ее бортовых фар смешивался с синими лучами прожекторов, и продолговатый бескрылый корпус казался зеленым. Блестела ажурная сеть антенн. Отчетливо слышалось потрескивание, сопровождающее работу ионного двигателя.
Это потрескивание вызвало у юноши улыбку. Он много раз видел снимки ракеты, знал ее устройство: она была невелика — шестьдесят метров в длину и три метра в поперечнике — и походила на мощные ядерные звездолеты не больше, чем лодка на корабль. Обтекаемая форма? Он видел в ней только свидетельство того, что ракете нелегко было пробивать земную атмосферу. Тонкие стержни антенн напоминали о заре радиолокации. И, наконец, потрескивание ионного двигателя вместо слитного, звенящего гула ядерных кораблей.
— Какая нелепая конструкция! — сказал он.
— Да, — ответил старик, глядя на ракету, — она запущена очень давно. Но у таких ракет есть преимущество — они успели пройти большой путь. Ядерные звездолеты ушли еще сравнительно недалеко от Земли, а эти… они многое видели.
«В этом преимущество старости, — добавил он мысленно. — Многое пройти, видеть, понимать…».
Ракета повисла в двух метрах над озером. Вода клокотала под дюзами двигателя. Помедлив, ракета вертикально опустилась в воду; по озеру побежали волны. Старик и юноша отошли от края парапета — вода заливала бетон. Потом ракета вынырнула — уже горизонтально — и закачалась на волнах.
— Все! — воскликнул юноша. Он был взволнован, хотя вряд ли смог бы объяснить, что именно его взволновало. — Сейчас должен отделиться робот-разведчик. Уже время…
— Не спешите, — усмехнулся старик. — Это же старая конструкция! Она не умеет торопиться. Двадцатый век.
Над корпусом ракеты поднялась поблескивающая в лучах прожекторов небольшая полусфера, отделилась в воздухе и заскользила над водой. Робот уходил в сторону от места, где стояли люди.
— Что такое? — удивился юноша. — Почему робот не идет к нам?
Старик пожал плечами:
— Это значит, что он опускался на чужую планету.
Юноша не понял. Он смотрел то на старика, то на удаляющийся, похожий на большую черепаху робот.
— Ну и что же? — нетерпеливо спросил он.
— Заражение чужими микроорганизмами, — коротко пояснил старик.
— Но на ракете есть…
— Есть, — перебил старик. — Но ведь это же старая, «нелепая» конструкция. Не очень надежная. Нужна контрольная обработка.
Он помолчал, поднял воротник куртки.
— Мы можем идти, — сказал он, все еще глядя на ракету. — Робот сам придет в монтажный зал.
Юноша чувствовал себя виноватым. Он понимал, что старик мог обидеться на эти слова — «нелепая конструкция». Старик строил ракету, и, сколько бы ни прошло времени, для него она, пожалуй, не была нелепой. Но свойственный юности эгоизм не мог этого принять всерьез. Старое в глазах юноши означало примитивное, нерациональное, нелепое.
— Робот неплохо устроен, — сказал юноша. Ему хотелось как-то загладить свою ошибку. — Этот глайдерный принцип остроумен.
— Вздор! — отрезал старик. — Робот безнадежно устарел.
Старик не был обижен. Он просто не обратил внимания на неосторожно сказанные юношей слова. И сейчас еще, разговаривая, он думал о чем-то своем.
— С роботами пришлось много повозиться, — продолжал он. — Разведка неизвестных планет предъявляла очень жесткие требования. Первые роботы имели гусеничный ход. От них, впрочем, сразу отказались. Роботы проваливались в трещины, падали с крутых склонов… Тогда было много разных проектов — вплоть до самых нелепых. Какой-то болван, например, сконструировал шагающие роботы. Да, не улыбайтесь, именно шагающие. Стальной, похожий на бочонок корпус и три пары металлических суставчатых ног. Это была вопиющая глупость! Первый паровоз тоже имел ноги, но зачем спустя полтора века повторять старые ошибки? Я входил в комиссию, которая испытывала этих жуков. Они вязли в болотах, застревали в лесах, не могли взобраться на отвесную скалу… Потом мы построили роботы-глайдеры. Как этот, на ракете. Компрессоры создавали воздушный подпор, я роботы легко скользили над землей. Нам казалось, что это верх конструктивного изящества. — Он тихо рассмеялся. — А через пять лет появились электрофорные установки, потом гравитационные двигатели…
По узкому металлическому трапу они поднялись в монтажный зал — невысокое здание, прилепившееся к выступу скалы. В зале было пусто. У стен стояли кресла (старик отметил: новые, не те, что были здесь когда-то). В центре зала возвышался пустой стенд. Холодно светили люминесцентные лампы. Старик показал юноше, где включается отопление.
Не снимая куртки, он прошел в угол и сел. Только сейчас юноша увидел, как стар этот человек. И он вдруг понял, ощутил, что старость эта вызвана не годами (старик был крепок), а чем-то иным. Юноша боялся громких слов. Поэтому он не решился заменить слово «старость» другим словом — «мудрость».
— Я принесу кофе, — сказал он.
— Да, пожалуйста, — безразлично ответил старик.
В зале тихо жужжали лампы. Старик думал о том вечере. Тогда на стенде стоял робот, а они, шесть человек, сидели здесь, в креслах. Это была старая традиция — сидеть перед разлукой. И, хотя все они оставались, а улетал только робот, шесть человек молча сидели в этом зале. Их уже нет — тех, кто сидел с ним рядом. Они были смелые люди, умные, дерзкие, отважные, — и хорошие друзья. Теперь их именами названы горные вершины на Меркурии: шесть гор, расположенных рядом, — так, как они когда-то сидели.
Старик не чувствовал грусти. Музыка смыла грусть, и сейчас он просто вспоминал, спокойно, словно перелистывал книгу о чужой, но интересной жизни. Старик понимал, что никогда не вернется сюда. Через несколько дней ему предстояло уйти на новом корабле в дальний рейс — к той звезде, откуда вернулась разведывательная ракета. Он даже догадывался, с чем именно, ракета вернулась. Он мог не прилетать сюда, информацию передали бы по радио. Но он хотел дышать воздухом своей юности — и не жалел, что поступил так. В душе его весь вечер звучала «Богатырская симфония», и он знал, что могучие и светлые звуки будут отныне сопровождать его.
Только очень сильный человек может на склоне лет, не дрогнув, встретиться лицом к лицу с юностью. Такие встречи губят трусов, но дают силу людям мужественным. Старик же имел ясный ум и непреклонную волю.
Юноша принес кофе. Старик снял куртку и молча пил горячий, пахнущий югом напиток. Отхлебывая, он задумчиво смотрел в маленькую чашку: черная жидкость заставила его вспомнить озеро — стартовую площадку ионолетов. Мысли его вернулись к ракете. Он подумал, что на этот раз сведения, добытые роботом, могут оказаться интересными.
— Звезда Ван-Маанена, — пробормотал он. — Что ж, если мои предположения верны…
— Вы что-то сказали? — поспешно спросил юноша. Старик посмотрел на него. В прищуренных глазах под седеющими бровями мелькнула лукавая усмешка:
— Вы любите неожиданности?
— Да! — быстро ответил юноша. В голосе его прозвучал вызов.
«Молодец! — подумал старик. — Хороший парень. Он чем-то похож на…» И старик вспомнил одного из своих давних друзей.
— Сегодня будут неожиданности, — сказал он.
— Если вы знаете это…
— Я знаю, — перебил старик, — но мне неизвестно, какие именно.
Он хотел сказать еще что-то, но не успел: послышалось гудение, и в полуоткрытую дверь боком протиснулась стальная полусфера — робот. Старик отдал юноше пустую чашку. С деловитым гудением робот проскользнул к стенду, опустился точно на середину. Гудение прекратилось.
Два человека молча смотрели на машину, побывавшую на чужой планете. На полированном корпусе робота поблескивали герб, надпись «СССР» и дата отлета.
— Союз Советских Социалистических Республик, — прочел юноша.
— Да, — отозвался старик. — Тогда еще социалистических. Через шесть лет это слово было заменено другим — «коммунистических».
— Это произошло за двенадцать лет до моего рождения, — взволнованно произнес юноша.
Он подошел к металлической черепахе и осторожно притронулся к выпуклому гербу. Потом обошел вокруг робота.
— Что это? — воскликнул он. — Ничего не понимаю! Посмотрите! Здесь надпись…
Старик встал, включил верхний свет. На гладком боку робота было вырезано: «Люди Земли, мы…» Юноша вопросительно смотрел то на Старика, то на надпись. Наконец он не выдержал.
— Это сделали там, — произнес он. Голос его дрогнул. — На планете были разумные существа…
— Разумные? — задумчиво переспросил старик. — Нет, не просто разумные. Они намного умнее нас. И в этом загадка.
— Какая? — нерешительно спросил юноша.
— Они не успели закончить надпись, — думая о своем, сказал старик. — Да, тут углубление — это начало следующего слова.
— Почему же они умнее нас? И какую загадку вы имели в виду? — настойчиво спрашивал юноша. Его удивляло спокойствие старика и раздражала неторопливость, с которой тот осматривал робот. Старик вернулся к креслу.
— Ракета достигла звезды Ван-Маанена, — негромко, словно размышляя вслух, сказал он. — У этой звезды, как мы знаем, единственная планета. Ракета стала на время ее спутником. Сначала наблюдение велось бортовыми приборами, потом вспомогательная ракета опустила вниз робот. По заранее составленной программе робот должен был пробыть на планете пятьдесят часов. Если бы он не вернулся через пятьдесят часов, ракета отправилась бы в обратный путь. Теперь вы понимаете? Эти существа за пятьдесят часов смогли понять устройство робота и по его аппаратуре освоили язык.
— Это невозможно! — воскликнул юноша.
Старик пожал плечами:
— Посмотрите еще раз на надпись. Обратите внимание, что фраза не окончена, но тем не менее составлена из очень аккуратно вырезанных букв. Не забыты даже мельчайшие и, в общем, ненужные детали. Эти существа не знали, что можно упрощать буквы. Они в точности скопировали их с печатающего аппарата робота.
— Но у робота есть и звукофиксирующая система, — сказал юноша. — Почему же… Ага, понимаю! Значит, мы услышим их голоса?
— Нет. — Старик улыбнулся. — Мы услышим голос робота. Звукофиксирующая система не предназначалась для записи внешних звуков. Она отражала только то, что суммировал электронный мозг робота. Поэтому голос должен принадлежать роботу, но слова могут быть подсказаны… ими.
— Вы говорили о какой-то загадке.
— Да. Они умнее нас. У них более старая культура. Может быть, они ушли на тысячи, миллионы лет вперед. Так почему же мы прилетели к ним, а не они к нам? В этом и состоит загадка.
Старик сидел нахохлившись в углу. Юноша нетерпеливо переминался с ноги на ногу. Ему хотелось скорее вскрыть робот, но старик молчал, погруженный в своя мысли, и юноша не решался его беспокоить. Юноша не понимал старика. Зачем нужно размышлять, когда можно просто открыть робот и все узнать? На месте старика он именно так бы и сделал. «Почему он медлит? — подумал юноша. — Если отгадает, это не будет иметь значения, потому что все равно робот сам скажет. А если ошибется… будет стыдно. Нет, я бы не стал думать!».
Старик думал. Он решал задачу, как шахматист, — на много ходов вперед. Из каждого сделанного им вывода вытекали новые и новые следствия, логические построения становились сложными и извилистыми. Потом все сразу упростилось. Он нащупал верный путь — и мысли рванулись вперед.
— Они прилетят к нам! — воскликнул старик, вскочив и оттолкнув кресло. Наверное, они уже летят!
Юноша растерянно смотрел на старика. Юноша знал, что палеонтологи могут по одной найденной кости восстановить облик давно вымершего животного, но он не ожидал, что с такой уверенностью по одному факту можно прийти к столь далеким и неожиданным выводам.
— Лупу! — приказал старик, подходя к роботу.
Юноша замешкался, и старик недовольно повторил:
— Я сказал — лупу! Ну, живее!
Лупу отыскали в одном из ящиков вделанного в стену шкафа. Старик внимательно осмотрел полированную поверхность робота.
— Отлично сделано! — одобрительно прошептал он. — Металл почти не успел размягчиться.
Он бросил лупу на кресло и быстро прошелся из угла в угол. Юношу удивила походка старика — легкая, упругая, молодая.
— Вскройте робот, — распорядился старик, вернувшись к креслу.
Он сидел, играя лупой и улыбаясь. Юноша долго возился с крышкой робота. Наконец, щелкнув, крышка приподнялась.
— Посмотрите, сняты ли внутренние пломбы, — сказал старик.
— Пломб нет!
— Ага, — удовлетворенно кивнул старик, — значит, они полностью разбирали робот. — Он пожевал губами. — И нет никаких следов огня?
— Огня? — удивленно переспросил юноша, — Нет, конечно, нет. А почему?
— А потому, — четко, раздельно сказал старик, — что этот робот был в мире из антивещества. Да, да, не перебивайте! Звезда Ван-Маанена, ее единственная планета, существа, населяющие эту планету, — все из антивещества. Те же атомы, те же молекулы, но вместо электронов позитроны, вместо протонов, нейтронов, мезонов — антипротоны, антинейтроны, антимезоны.
— Робот бы взорвался, встретив антивещество, — возразил юноша. — Вещество и антивещество аннигилируют, превращаясь в энергию.
Старик усмехнулся.
— Вы неплохо знаете азы физики, — ехидно сказал он. — Однако вы забыли аксиомы философии. Развитие никогда не останавливается. Существа, живущие на этой планете, прошли больший путь, чем мы. Они научились — правда, совсем недавно — предотвращать взрывы при соприкосновении тел из вещества и антивещества.
— Недавно? — переспросил юноша.
— Да, недавно, — твердо повторил старик. — Именно поэтому они не могли прилететь на Землю раньше.
Юношу била нервная дрожь. Он с трепетом смотрел на старика — тот представлялся ему ясновидцем.
— Включите звукофиксирующую аппаратуру, — сказал старик.
Юноша нажал кнопку. Тотчас же послышалось негромкое шипение. Четкий, но абсолютно невыразительный голос произнес: «Включены приборы. Вспомогательная ракета отделилась от ионолета и идет в атмосферу планеты. Снаружи наблюдается повышенная концентрация позитронов…».
Голос умолк. Едва слышно шуршала лента магнитофона. Потом тот же лишенный всякой выразительности голос продолжал: «Высота над поверхностью планеты шесть тысяч километров. Концентрация позитронов быстро растет. Корпус робота нагревается… Высота четыре тысячи километров. Атмосфера планеты состоит из антивещества. Возвращение невозможно — отказали рули ракеты… Три тысячи километров. Плавится металл на выступающих частях робота. Приборы работают нормально. Через тридцать секунд произойдет взрыв…».
Старик, вцепившись в подлокотники кресла, подался вперед. Юноша неподвижно замер у робота. Бесстрастный голос кибернетической аппаратуры, сообщавший, о неминуемой гибели робота, производил жуткое впечатление.
«Две тысячи семьсот километров, — вновь заговорил робот. — Ракета окружена плотной магнитной завесой. Повышение температуры прекратилось. Спуск продолжается… Тысяча пятьсот километров. Напряженность магнитной завесы растет. Температура упала до нормальной. Приборы работают исправно. Киносъемка и фотографирование невозможны: в магнитном поле вышли из строя затворы объективов… Пятьсот километров. Силы… неизвестные силы отклоняют ракету к полюсу…».
Наступило длительное молчание. Юноша склонился над роботом. Медленно раскручивалась узкая лента магнитофона. Внезапно раздался протяжный, высокий, похожий на удар гонга звук. Он затих, и вновь послышался голос робота. Это был тот же самый, лишенный всякой выразительности «машинный» голос, с педантичной четкостью выговаривающий каждый звук. Но паузы между словами и фразами увеличились. И сами фразы были построены как-то иначе напряженно, не всегда правильно. В них было что-то неуловимо чужое, нечеловеческое.
«Люди планеты Земля, — с расстановкой говорил металлический голос. — Вы молоды и дерзки. Вы послали свой автомат, исходя из предпосылок, что планета, на которую он опустится, будет в общем похожа на вашу планету. Вы снабдили автомат примитивным оружием, устроили ненужную систему радиоперехвата управления. Такой автомат может оказаться полезным только в том маловероятном случае, если подвергаемая исследованию планета населена существами, имеющими одинаковый с вами уровень развития. Однако, по принципам вероятности, о которых вы имеете некоторое начальное представление, половина обитаемых пахнет должна обогнать вас в развитии. В этих случаях автомат окажется малопригодным.
Именно так и произошло. Но вы не учли и другое обстоятельство. Ваш мир состоит — по отношению к нашему — из антивещества. Автомат должен был, погибнуть. Однако мы за последний отрезок времени научились сохранять антивещество.
Здесь мы дадим вам необходимые пояснения. Наше знание установило, что все близкие к нам звезды и планетные системы, в том числе и ваша система, состоят относительно нас из антивещества. Наши космические корабли уже в давнее прошлое время путешествовали по Вселенной, но не могли опуститься ни на одну планету. Планетные же системы, состоящие относительно нас не из антивещества, пока находятся вне пределов досягаемости наших кораблей.
Наша планета часто подвергалась разрушительному действию метеоритов из антивещества. Мы научились изолировать эти метеориты магнитным полем и опускать их вниз. Так был опущен и ваш автомат, который мы сначала приняли за метеорит.
Высокое знание, свойственное существам нашей платы позволило разобрать автомат и понять его устройство. Было трудной задачей, потому что наши знания вперед на тысячи отрезков времени, называемых годами. Ваш автомат оказался слишком простым, чтобы его легко поняли. Здесь сложилась ситуация, для которой мы не нашли слова в лексиконе автомата».
— Это слово «юмор», — усмехнулся старик. — Робот его не знает.
«Нам было трудно и сложно, — продолжал бесстрастный металлический голос, разобрать автомат, сделанный из антивещества, и понять его устройство настолько, чтобы сообщить вам об этом. В нашем распоряжении осталось мало времени. Здесь мы должны сказать, что считаем нерациональной вашу систему отсчета времени. Мы знаем, что год есть период обращения планеты Земля вокруг звезды Солнце. Но зачем делить период вращения Земли на двадцать четыре части, а каждую из этих частей — на шестьдесят отрезков? Это неразумно, ибо вы в других случаях применяете, десятичную систему счисления. Однако мы поняли, что автомату необходимо вернуться к доставившей его космической ракете через пятьдесят единиц времени, называемых часами. Нам хватило этого времени, чтобы составить ясное представление об уровне развития жизни на планете Земля. Мы получили обширные сведения о ваших знаниях. Мы убедились, что уровень вашего развития достаточен, чтобы можно было без опасений послать к вам корабли. Мы сделаем это в близком будущем. Снабженные магнитной защитой, наши корабли смогут безопасно находиться в антимире. Кроме того…».
Голос умолк. Потом послышался снова. Паузы между словами уменьшились.
«Люди планеты Земля, через несколько шестидесятых долей часа автомат должен отправиться в обратный путь. Приняты необходимые меры для безопасного возвращения автомата на корабль. Мы…».
Магнитофон с шипением перематывал ленту. Голос оборвался.
— Все, — негромко сказал старик, откидываясь на спинку кресла. — Можете выключить.
Наступила тишина. Старик, закрыв глаза, думал. Юноша, покусывая губы, нетерпеливо ходил, по залу. Юноша был крайне взволнован. Ему еще никогда в жизни не приходилось первому узнавать столь новое в науке. И, хотя ракету запустили другие люди, хотя другие существа говорили голосом робота, он волновался так, будто все открытия были сделаны им самим. В голове его вихрем проносились мысли: куда сообщить, что сообщить… Но старик молчал, и юноша заставлял себя ждать, пока старик заговорит. Юноша чувствовал какой-то безотчетный трепет перед стариком. И, если бы сейчас старик начал вдруг говорить на языке этой далекой планеты, юноша не удивился бы.
Старик открыл глаза. Поднялся.
— Утром вы отправите вниз все приборы, — сказал он. Голос его был звонок. Все приборы робота и ракеты. Предварительную информацию я передам сегодня.
— Радио? — быстро спросил юноша.
Старик посмотрел на него, покачал головой:
— Нет. Я вылечу сейчас на своем орнитоптере.
— Ночью? — Юноша был поражен. — Через эти горы, в такую погоду? Я вызову ракетоплан, вас доставят…
— Не нужно, — улыбнулся старик. — Поверьте, ничего не случится.
И такова была сила этого человека, что юноша моментально успокоился. Теперь он знал, твердо знал: действительно ничего не случится. Он не мог сомневаться в словах старика.
По узкому, покачивающемуся трапу они опустились на освещенную люминесцентными лампами дорожку. Старик поднял воротник куртки, огляделся, глубоко вдохнул морозный воздух.
— Вы идите, — сказал он, протягивая юноше руку. — Идите.
Юноше хотелось проводить старика, но он не посмел ослушаться. Обычно очень разговорчивый, он в этот вечер незаметно для самого себя перенял манеру старика — говорить мало, точно, продуманно.
— Да, — коротко ответил юноша.
Старик шел по аллее, обсаженной низкорослым кустарником. Он смотрел вперед и рассеянно улыбался своим воспоминаниям. Перед его мысленным взором возникали лица тех, кто сорок лет назад вместе с ним послал отсюда ракету. От имени этих людей он встретил сегодня вернувшийся корабль. Он мог сказать им: «Друзья, наш труд не был напрасен…».
У озера старик остановился. Ветер гнал по озеру черные волны, раскачивал похожий на тушу кита ионолет. Старик кивнул ракете, как близкому и живому другу. «Нелепая конструкция… — с нежностью подумал он. — Как же тебе трудно было там, в космосе!» Он поднял руку, прощаясь с ракетой. Круто повернулся и пошел к тому месту, где когда-то стояла скамейка.
«Да, это было здесь, — подумал он. — Теперь я точно помню. А слова… Ну конечно… Она просто ничего не ответила. Ни одного слова — иначе я бы помнил. Она положила руку мне на грудь — и ничего не сказала. Наверное, ей помешала музыка. Помешала?…».
Он усмехнулся.
«Теперь я изменю маршрут экспедиции, — думал он. — Уже нет смысла лететь к звезде Ван-Маанена. Я пойду в короткий рейс, чтобы вернуться на Землю. Надо увидеть тех… Да, они умны… умны… Я вернусь на Землю. И сюда еще вернусь… Все уходящие в Космос берут с собой частицу земли. Да, конечно, я возьму ее отсюда».
Он опустился на колени, достал платок и аккуратно положил в него несколько сбившихся в комья кусочков земли, обломок асфальта, пучок желтых, жестких травинок. Потом встал и быстро, не оглядываясь, зашагал к площадке, на которой стоял его орнитоптер.
Юноша видел все из окна центрального здания ракетодрома. Он стоял в неосвещенной комнате у широкого окна и смотрел вниз. Он неожиданно почувствовал, как к горлу подступает тяжелый ком.
Старик скрылся за поворотом аллеи, а юноша, прижавшись лбом к стеклу, смотрел на озеро. Ионолет отсюда казался совсем крошечным. «Как древние доспехи, — подумал юноша. — Они давно устарели, погнулись, проржавели, но… но их носили богатыри!» Это слово заставило его вспомнить о симфонии Бородина. Быстро, не зажигая света, он включил магнитную запись и вернулся к окну.
Над ракетодромом, заглушая печальный свист ветра, гремели мощные аккорды. В лучах прожекторов сверкнули, словно поднятые ввысь музыкой, тонкие крылья орнитоптера.
Юноша смотрел в небо.
ИЛЬЯ ВАРШАВСКИЙ. В АТОЛЛЕ.
Мы все стояли на берегу и смотрели на удаляющегося «Альбатроса». Он был уже так далеко от нас, что я не мог рассмотреть, есть ли на палубе люди. Потом из трубы появилось белое облачко пара, а спустя несколько секунд мы услышали протяжный вон.
— Все, — сказал папа. — Теперь мы можем сколько угодно играть в робинзонов: у нас есть настоящий необитаемый остров, хижина и даже Пятница.
Это было очень здорово придумано — назвать толстого, неповоротливого робота Пятницей. Он был совсем новый, и из каждой щели у него проступали под лучами солнца капельки масла.
— Смотри, он потеет, — сказал я.
— А ну, кто быстрее?! — крикнула мама, и мы помчались наперегонки к дому.
У самого финиша я споткнулся о корень и шлепнулся на землю, и папа сказал, что это несчастный случай и бег нужно повторить, а мама спросила, больно ли я ушибся. Я ответил, что все это ерунда и что я вполне могу опять бежать, но в это время раздался звонок, и папа сказал, что это, вероятно, вызов с «Альбатроса» и состязание придется отложить.
Звонок все трещал и трещал, пока папа не включил видеофон. На экране появился капитан «Альбатроса». Он по-прежнему был в скафандре и шлеме.
— Мы уходим, — сказал он, — потому что…
— Я понимаю, — перебил его папа.
— Если вам что-нибудь понадобится…
— Да, я знаю. Счастливого плавания.
— Спасибо! Счастливо оставаться.
Папа щелкнул выключателем, и экран погас.
— Пап, — спросил я, — они навсегда ушли?
— Они вернутся за нами, — ответил он. — Когда?
— Месяца через три.
— Так долго?
— А разве ты не рад, что мы, наконец, сможем побыть одни и никто нам не будет мешать?
— Конечно, рад, — сказал я, и это было чистейшей правдой.
Ведь за всю свою жизнь я видел папу всего три раза, и не больше чем по месяцу. Когда он прилетал, к нам всегда приходила куча народу, и мы никуда не могли выйти без того, чтобы не собралась толпа, и папа раздавал автографы и отвечал на массу вопросов, и никогда нам не давали побыть вместе по-настоящему.
— Ну, давайте осматривать свои владения, — предложил папа.
Наша хижина состояла из четырех комнат: спальни, столовой, моей комнаты и папиного кабинета. Кроме того, там была кухня и холодильная камера. У папы в кабинете было очень много всякой аппаратуры и настоящая электронно-счетная машина, и папа сказал, что научит меня на ней считать, чтобы я мог помогать ему составлять отчет.
В моей комнате стояли кровать, стол и большущий книжный шкаф, набитый книгами до самого верха. Я хотел их посмотреть, но папа сказал, что лучше это сделать потом, когда мы осмотрим весь остров.
Во дворе была маленькая электростанция, и мы с папой попробовали запустить движок, а мама стояла рядом и все время говорила, что такие механики, как мы, обязательно что-нибудь сожгут, но мы ничего не сожгли, а только проверили зарядный ток в аккумуляторах.
Потом мы пошли посмотреть антенну, и папе не понравилось, как она повернута, и он велел Пятнице влезть наверх и развернуть диполь точно на север, но столб был металлический, и робот скользил по нему и никак не мог подняться. Тогда мы с папой нашли на электростанции канифоль и посыпали ею ладони и колени Пятницы, и он очень ловко взобрался наверх и сделал все, что нужно, а мы все стояли внизу и аплодировали.
— Пап, — спросил я, — можно я выкупаюсь в океане?
— Нельзя, — ответил он.
— Почему?
— Это опасно.
— Для кого опасно?
— Для тебя.
— А для тебя?
— Тоже опасно.
— А если у самого берега?
— В океане купаться нельзя, — сказал он, и я подумал, что, наверное, когда папа таким тоном говорит «нельзя» там, на далеких планетах, то ни один из членов экипажа не смеет с ним спорить.
— Мы можем выкупаться в лагуне, — сказал папа.
Право, это было ничуть не хуже, чем если бы мы купались в настоящем океане, потому что эта лагуна оказалась большим озером внутри острова и вода в ней была теплая-теплая и совершенно прозрачная.
Мы все трое плавали наперегонки, а потом мы с папой ныряли на спор, кто больше соберет ракушек со дна, и я собрал больше, потому что папа собирал одной рукой, а я двумя.
Когда нам надоело собирать ракушки, мы сделали для мамы корону из веточек коралла и морских водорослей, а папа украсил ее морской звездой.
Мама была похожа в ней на настоящую королеву, и мы стали перед ней на одно колено, и она посвятила нас в рыцари.
Потом я попросил Пятницу поплавать со мной. Было очень забавно смотреть, как он подходил к воде, щелкал решающим устройством и отступал назад. А потом он вдруг отвинтил на руке палец и бросил его в воду, и, когда палец утонул, Пятница важно сказал, что роботы плавать не могут. Мы просто покатывались от хохота, такой у него был при этом самодовольный вид. Тогда я спросил у пего, могут ли роботы носить на руках мальчиков, и он ответил, что могут. Я стал ему на ладони, и он поднял меня высоко над головой, к самой верхушке пальмы, и я срывал с нее кокосовые орехи и кидал вниз, а папа ловил.
Когда солнце спустилось совсем низко, мама предложила пойти к океану смотреть закат.
Солнце стало красным-красным и сплющилось у самой воды, и от него к берегу потянулась красная светящаяся полоса. Я зажмурил глаза и представил себе, что мчусь до этой полосе прямо на Солнце.
— Пап, — спросил я, — а тебе приходилось лететь прямо на Солнце?
— Приходилось, — ответил он.
— А там от него тоже тянется такая полоса?
— Нет.
— А небо там какого цвета?
— Черное, — сказал папа. — Там все другое… незнакомое и… враждебное.
— Почему? — спросил я.
— Я когда-нибудь расскажу тебе подробно, сынок, — сказал он. — А сейчас идемте ужинать.
Дома мы затеяли очень интересную игру. Мама стояла у холодильника, а мы угадывали, что у нее в руках. Конечно, каждый из нас называл свои любимые блюда, и каким-то чудом оказывалось, что мы каждый раз угадывали. Поэтому ужин у нас получился на славу.
Папа откупорил бутылку вина и сказал, что мужчинам после купания совсем не вредно пропустить по рюмочке. Он налил мне и себе по полной рюмке, а маме — немножко. «Только чтобы чокнуться», — сказала она.
После ужина мы смотрели по телевизору концерт, и диктор перед началом сказал, что этот концерт посвящается нам. Мама даже покраснела от удовольствия, потому что она очень гордится тем, что у нас такой знаменитый папа.
Передавали самые лучшие песни, а одна певица даже пропела мою любимую песенку о белочке, собирающей орешки. Просто удивительно, как они об этом узнали.
Когда кончился концерт, папа сказал, что ему нужно садиться писать отчет, а я отправился спать.
Я уже лежал в постели, когда мама пришла пожелать мне спокойной ночи.
— Мам, посиди со мной, — попросил я.
— С удовольствием, милый, — сказала она и села на кровать.
В открытое окно светила луна, и было светло совсем как днем. Я смотрел на мамино лицо и думал, какая она красивая и молодая. Я поцеловал ее руку, пахнущую чем-то очень приятным и грустным.
— Мама, — спросил я, — почему это запахи бывают грустные и веселые?
— Не знаю, милый, — ответила она, — мне никогда не приходилось об этом думать. Может быть, просто каждый запах вызывает у нас какие-то воспоминания, грустные или веселые.
— Может быть, — сказал я.
Мне было очень хорошо. Я вспоминал проведенный день, самый лучший день в моей жизни, и думал, что впереди еще восемьдесят девять таких дней.
— Ох, мама, — сказал я, — какая замечательная штука жизнь и как не хочется умирать!
— Что ты, чижик? — сказала она. — Тебе ли говорить о смерти? У тебя впереди огромная жизнь.
Мне было ее очень жалко: еще на «Альбатросе» ночью я слышал, как они с папой говорили об этой ужасной болезни, которой папа заразился в космосе, и о том, что всем нам осталось жить не больше трех месяцев, если за это время не найдут способа ее лечить. Ведь поэтому экипаж «Альбатроса» был одет в скафандры, а мы никуда не выходили из каюты. И в океане, вероятно, нам нельзя купаться, потому что эта болезнь такая заразная.
И все же я подумал, что, когда люди так любят друг друга, нужно всегда говорить только правду.
— Не надо, мамочка, дорогая, — сказал я. — Ведь даже, если не найдут способа лечить эту болезнь…
— Найдут, — тихо сказала мама. — Обязательно найдут. Можешь быть в этом совершенно уверен.
ГЕОРГИЙ ГУРЕВИЧ. ФУНКЦИЯ ШОРИНА.
Функция Шорина знакома каждому студенту-звездолетчику. Изящное многолепестковое тело, искривленное в четвертом измерении, — на нем всегда испытывают пространственное воображение. Но немногие знают, что была еще одна функция Шорина — главная в его жизни и совсем простая, как уравнение первой степени, линейная, прямолинейная.
* * *
По сведениям библиотекарей, каждый читатель в возрасте около десяти лет вступает в полосу приключенческого запоя. В эту пору из родительских архивов извлекаются старые бумажные книги о кровожадных индейцах с перьями на макушке, о мрачных шпионах в синих очках и с наклеенной бородой и о звездолетчиках в серебристо-стеклянной броне, под чужими солнцами пожимающих нечеловеческие руки — мохнатые, чешуйчатые, кожистые, с пальцами, щупальцами или присосками, голубые, зеленые, фиолетовые, полосатые… Все мы с упоением читаем эти книги в десять лет и с усмешечкой — после шестнадцати. От десяти до шестнадцати мы постепенно проникаемся ощущением времени: начинаем осознавать XXII век — эпоху всеобщего мира, понимаем, что томагавки исчезли и шпионы исчезли вместе с последней войной; очки исчезли тоже, как только появился гибин, размягчающий хрусталик и мышцы глаза. Узнаем, что на дворе эпоха термоядерного могущества, люди легко летают на любую планету и переделывают природу планет — своей и чужих, но, к сожалению, не могут прорваться к другим солнцам, где проживают эти самые чешуйчатые или мохнатые. Узнаем, смиряемся, находим другое дело, не менее увлекательное, чем ловля шпионов или полеты к звездам.
А Шорин не смирился.
На его полке стояли только книжки старинных фантастов XX века, звездные атласы, карты планет. На стене висели портреты Гагарина и Титова. Шорин даже переименовал себя — назвал Германом в честь Космонавта-два. Зная, что в космосе нужны сильные люди, мальчик тренировал себя, приучал к выносливости и лишениям — зимой спал на улице, купался в проруби, ежемесячно голодал два дня подряд (что совсем не считается полезным), раз в неделю устраивал дальние походы — пешком или на лыжах, по выходным летал на Средиземное море и проплывал там несколько километров, с каждым годом на два километра больше.
И однажды это кончилось плохо.
В тот сентябрьский выходной он наметил перекрыть свою норму, поставить личный рекорд. День был прохладный, ветреный, совсем не подходящий для дальнего плавания. Но космонавты не меняют планов из-за плохой погоды. Герман заставил себя войти в воду.
У берега море было гладким, за отмелью начало поплескивать. Качаясь на волнах, юноша подумал, что ветер дует с берега, возвращаться назад будет труднее. Но «космонавты не меняют решения в пути». Шорин приказал себе плыть дальше.
Дальнее плавание — занятие монотонное. Толчок, скольжение, оперся ладонями на воду, поднял голову, вдохнул, широко раскрыв рот, выдохнул в воду, булькнул воздухом, гребок, толчок, скольжение. И снова, и снова, и снова. Тысячу, две тысячи, три тысячи раз. Движения плавные, без особых усилий, рот набирает воздух, мускулы напрягаются и расслабляются, но голова не занята, мысли идут своим чередом.
Мечта 1.
В последнюю минуту, когда скорость ничтожно мала, капитан садится за штурвал. Быть может, понадобится неожиданное решение, в электронном мозгу не предусмотренное.
Капитан молод, но лицо у него волевое, твердо сжатые губы, нахмуренные брови. Все смотрят на него с уважением, ему доверяют жизнь.
Капитана зовут Герман Шорин, конечно.
Ниже. Ниже. Еще ниже. Когтистые стальные лапы ракеты впиваются в раскаленный песок.
Корабль стоит на чужой, неведомой планете.
Над головой их солнце — яркий и горячий апельсин. По апельсиновому небу плывут облака — белые и оранжевые. Ближе к горизонту небо кровавое, даль багровая, как будто вся планета охвачена пожаром. Но капитан не боится. Он знает, что никакого пожара нет. Атмосфера тут плотнее земной, рассеивает другие лучи.
Оранжевое, алое, багровое. Край зноя и страсти!
Капитан надевает скафандр. Его право и его обязанность — первым ступить на неизвестную планету.
И вот магнитные подошвы отпечатали первый человеческий след.
Справа что-то белое. Похоже на снег. Снег при такой жаре? Может быть, пласты соли? Капитан скользит по воздуху — крылатая тень ныряет по песчаным холмам. Оказывается, белое — лес. Деревья и травы спасаются здесь от зноя, отражая все световые лучи. Почти все. У каждого листочка свой оттенок — голубоватый, розоватый, сиреневый. Лес перламутровый, он переливается нежной радугой. Каждая травка — как древнее ювелирное изделие.
За лесом — обрыв и море. Апельсиновые волны с натуральной пеной. Темно-багровая даль. Море тоже охвачено пожаром.
Шум, движение, пена, плеск. Только разумных существ нет на этой беспокойной планете.
И вдруг в прозрачных волнах человеческая фигура. Голова, руки, торс… А ноги? Рыбий хвост вместо ног? Возможно ли? Русалка как в сказке!
Привет вам, разумные русалки с планеты Сказка!
Если закрыть глаза, можно представить себе, что ты плывешь по оранжевому морю. И рядом с тобой русалка, зеленоглазая, с волосами, как водоросли. И можно коснуться ее руки, нежной и сильной. И в ушах не бульканье пузырей, а мелодичное пение: серенада космической сирены.
Но волны становились все выше, угрожающе шумели пенными гребнями. Уже нельзя было скользить механически, требовалось внимание и расчет, чтобы под каждый гребень нырнуть выдыхая, а вынырнув за волной, набрать воздух. Монотонное занятие стало нелегким и утомительным. Шорин сбивался с дыхания и ругал себя: «Эх ты, звездоплаватель! Полдороги не проплыл и уже устал».
Полдороги обозначали три скалы, голые и кривые, уродливые, как испорченные зубы. Юноша измерял расстояние локатором — пять километров до скал, пять — обратно. Но вот и скалы. Подплыл, повернул, даже приободрился. Зато волны плескали теперь в лицо. Напряг усилия. Минута, другая. Что такое — скалы не удалились? Прибавил сил, пять минут не оглядывался. Наконец позволил себе посмотреть — скалы на том же месте. Решил тогда плыть под водой — нырять и выныривать. Так удалось продвинуться, но дыхание срывалось и сердце колотилось. И тут в довершение бед пришла судорога, одна нога сложилась, как перочинный ножик.
Шорин не пошел ко дну, он был слишком хорошим пловцом. Он продержался, пока судорога не прошла, он даже отдалился от скал. Но силы иссякли в бурных рывках. Теперь юноша плыл осторожно, толкаясь одной ногой, боялся новой судороги. Сначала боялся, потом отчаялся, потом ему стало все равно, хотелось одного: не двигаться. И песчаное дно уже казалось соблазнительной постелью: лечь бы и отдохнуть. Но он плыл и твердил себе: «Не смей тонуть! Держись, слюнтяй! Ты не имеешь права тонуть, не для того тебя учили, воспитывали. А еще в звездоплаватели собирался, Германом себя назвал! Позор!».
Знобило. Руки стали как тряпки, челюсть болела от многочасового разевания. Сил не было совсем. Юно ша плыл, но не верил, что проплывет еще четыре километра.
Потом ему пришло в голову — вам, читатели, это пришло бы в голову быстрее — отдаться на волю волн, пусть несет к скалам. За скалами, под ветром, прибой должен быть тише, и там можно попытаться влезть. Он решил не плыть к берегу… С пятой попытки, исцарапанный и ободранный, взобрался на среднюю скалу. Просидел там ночь до утра и на рассвете приплыл к берегу, уже больной, с воспалением легких. С пневмонией в XXII веке справлялись без труда, но памятку Герман получил — хронический насморк на всю жизнь.
«Пусть это послужит уроком тебе, — сказал учитель. — Не переоценивай своих сил, не надейся на себя одного, не рискуй в одиночку».
А юноша понял урок по-своему. Тонет тот, кто позволяет себе утонуть. Ведь он же не позволил и остался жив. Потому что знал: никто не имеет права погибнуть, пока не выполнил свое назначение, цель, свою «функцию», как он выражался позже.
Вот у него есть функция — стать звездоплавателем, открыть второй разум в космосе, положить начало Всегалактическому Братству. И он не погибнет, пока не выполнит функцию.
Юноша уверился в своих силах и по окончании школы отправился в Институт астронавтики.
Но неумолимая арифметика встала на его пути.
Из миллиарда молодых людей, кончивших школу в том году, двести миллионов по крайней мере мечтали о космосе. А требовалось двадцать тысяч человек, не более. Из нескольких миллионов безукоризненных во всех отношениях, превосходно подготовленных кандидатов институт отбирал студентов… стыдно сказать… по жребию. Но костлявого, долговязого, хмуроватого парня по имени Герман Шорин, не было даже среди кандидатов. Его забраковали из-за насморка. Хватало людей со здоровой носоглоткой.
199 миллионов 980 тысяч отвергнутых смирились с неудачей, подыскали себе нужные и интересные занятия на Земле. Шорин не смирился. Он поселился в Космограде, взял первую попавшуюся малоинтересную работу (работы тогда уже разделялись на интересные и малоинтересные) и три раза в неделю обходил космические управления, справляясь, не освободилось ли место, какое угодно. Ему отказывали, сначала вежливо, потом с усмешкой, даже с раздражением, потом привыкли, стали окликать, благодушно подбадривать. Упорство, даже не очень разумное, внушает уважение людям. И однажды в Санаторном управлении судьба улыбнулась юноше. «Ты сходи в космическую клинику, — сказали ему. — Там сиделки требуются в отъезд».
Сиделками обычно работали женщины пожилые и семейные. А матери семейства не так уж хочется, бросив дом, мчаться на Луну или на Марс.
Шорин был брезглив, он совсем не рвался ухаживать за больными. Но что делать: ради космоса надо идти на все. Кто знает, на кого похожи небожители — на русалок или на осьминогов. Слизистые с присосками щупальца тоже не так приятно пожимать. И Шорин пошел в сиделки, а когда понадобилась сиделка на Луну, отправили его. Не потому, что он был лучшим, а потому, что другим лететь не хотелось.
Так отверженец с хроническим насморком оказался в космосе и даже раньше тех, кто выиграл это счастье по жребию. И еще крепче поверил он в свою функцию. Явно же: судьба ведет его на звездную дорогу.
Своими глазами увидел он голубой глобус на фоне звезд, глобус в полнеба величиной, с сизыми кудряшками облаков и бирюзовым бантом атмосферы. И другой мир увидел — латунный, с круглыми оспинами, как бы следами копыт, как бы печатями космоса. Голубой глобус съежился, а латунный вырос, занял небосвод, подошел вплотную к окнам, сделался черно-пестрым, резко плакатным. Такой непохожий на нежно-акварельную Землю! Все это выглядело великолепно, прекраснее и величественнее, чем на любой иллюстрации, втиснутой в страничку, чем на любом экране, ограниченном рамкой. Юноша был очарован… и разочарован немножко.
Разочарован потому, что дело происходило в XXII веке. Билет Шорин заказал но радио, получил место в каюте лайнера. Рядом с ним сидели старики, ехавшие на Луну лечиться от тучности. Проводница в серебряной форме принесла обед. Поели, подремали, потом прибыли на Луну, из каюты перешли в лифт, из лифта — в автобус, оттуда — в шлюз-приемник гостиницы, получили номер с ванной. А за окном номера был Селеноград, прикрытый самозарастающим куполом: дома, улицы, сады, в садах — лунные цветы, громадные, но блеклые, с худосочными стеблями. И молодые селениты срывали эти цветы, подносили девушкам, а девушки прятали румяные щеки в букеты.
Уже не Земля и не совсем еще космос. Дальше надо было идти.
Но опять перед Шориным стояла стена, та же самая — арифметическая.
Примерно двести тысяч человек трудились в те годы в космосе, половина из них — на Луне: на космодроме и вокруг космодрома — в обсерваториях, лабораториях, на шахтах, энергостанциях, заводах… а также в санаториях и на туристских базах.
Из ста тысяч не более ста человек уходили в дальние экспедиций, на край или за край солнечной системы. Обычно это были заслуженные ученые: астрономы, геологи, физики…
Стать заслуженным ученым? Не каждому целой жизни хватает.
Одну только лазейку нашел Шорин, одну слабую надежду. Иногда в дальние экспедиции, где экипаж бывал невелик, требовались универсалы, мастера на все руки: слесарь — токарь — электрик — повар — астроном — вычислитель — санитар — садовод в одном лице, подсобник в любом деле. И юноша решил стать подсобником-универсалом.
Он кончил на Луне фельдшерскую Школу, курсы кулинаров, получил права летчика-любителя, сдал курс машинного вычисления и оранжерейного огородничества, научился работать на штампах и монтажных кранах. Некогда, до появления машин-переводчиков, существовали на Земле полиглоты, знавшие десять, пятнадцать, двадцать языков. Гордясь емкой памятью, они коллекционировали языки, ставили рекорды запоминания, словно спортсмены. Шорин стал полимастером, он как бы коллекционировал профессии. Сначала его обучали с охотой, потом с удивлением и с некоторым раздражением даже («тратит время свое и наше. Спорт делает из учения»), а потом с уважением. Людям свойственно уважать упорство, даже не очень разумное. В Селенограде жило тысяч десять народу, каждый чудак был на виду, Шорин со временем сделался достопримечательностью («есть у нас один, двенадцать дипломов собрал»). О нем говорили приезжим, и разговоры эти дошли до нужных ушей.
В одну прекрасную ночь, лунную, трехсотпятидесятичасовую, молодого полимастера пригласил Цянь, великий путешественник Цянь. Уже глубокий старик в те годы, он жил на Луне, готовясь к последнему своему походу.
— Но у меня хронический насморк, — честно предупредил Шорин. — Я не различаю запахов. Любая комиссия меня забракует.
Цянь не улыбнулся. Только морщинки сдвинул возле щелочек-глаз.
— Планетологи по-разному выбирают помощников, — сказал он. — Одни предпочитают рекордсменов ради выносливости, другие — рисовальщиков ради наблюдательности. Те ищут исполнительных, хлопотливо-услужливых, те — самостоятельно думающих, иные считают, что важнее всего знания, и выбирают эрудитов. У меня свое мнение. По-моему, в космос надо брать влюбленных в космос. Тот, кто влюблен по-настоящему, сумеет быть спортсменом, эрудитом, услужливым и самостоятельным.
— Разве каждый может стать рекордсменом? — спросил Шорин.
— Если влюблен по-настоящему, станет.
Вот как получилось, что Шорин второй раз выиграл в лотерее: из миллиона один попал на Луну, и ›, тысячи лунных жителей один — в экспедицию.
Выиграл в лотерее или заслужил? Как по-вашему?
Он ходил счастливый и гордый, даже голову держал выше. Думал: «Столько людей вокруг — умных, талантливых, ученых, опытных, а выбрали меня, мальчишку. Если вслух объявить, не поверят, кинутся расспрашивать, даже позавидуют». В своей прямолинейности Шорин был убежден, что все люди рвутся в космос, космонавтов считают счастливчиками, себя — второсортными неудачниками. Он даже удивился бы, узнав, что другие искренне мечтают быть артистами, писателями, врачами или инженерами.
Так Шорин вышел на звездную дорогу.
Мечта 2.
Молодой капитан сидит у моря на оранжевой планете.
Небо походке на костер, облака — языки пламени, горизонт — как догорающие угли. А море спокойное, нежно-абрикосовое. И в абрикосовой ряби качается русалка.
Прозрачные струи перебирают ее волосы, и пузырьки пены лопаются на молочно-белых плечах. Удлиненные глаза смотрят на Шорина серьезно, без тени страха, без удивления даже, не то изучают, не то гипнотизируют.
Капитан любуется, водит взглядом по чистому лбу, ровным бровям, удивляется ушку — такому маленькому, безукоризненному и сложному, словно неживому, словно выточенному из слоновой кости.
Потом спохватывается. Разумное ли это существо? Надо объясниться с ним. Он чертит на песке квадрат, треугольник, ромб, шестиугольник в круге, пифагоровы штаны. Геометрию должны понимать все. Законы геометрии едины в нашей Галактике.
— Не надо. Я читаю твои мысли.
Кто это сказал? И еще по-русски! Не русалка же.
Тем более что лицо ее в воде, даже на глаза набежала волна.
И вновь слова отдаются в мозгу:
— Ты удивлен, что я кажусь тебе красивой. Но законы красоты едины в нашей Галактике. И законы радости, любви и счастья.
— А что такое счастье? — спрашивает капитан. Русалка улыбается загадочно, как Джоконда.
— Счастье — это горизонт. Счастье — то, к чему тянешься и не можешь дотянуться. Счастье — это мечта. Вот я мечтала о друге, который ради меня пришел бы со звезды, пел бы мне песни, рассказывал легенды о небесных полетах.
Сердце замирает у юного капитана.
— Но я пришел со звезды, — говорит он.
Шорин, стесняясь, скрывал эти мечты, он не знал тогда, что и Цянь, старик с короткой седой щетиной на темени, — такой же мечтатель, только кончающий жизнь.
Учебники истории космоса называют Цяня последним из великих открывателей. В солнечной системе, изъезженной вдоль и поперек, не так уж много осталось белых пятен к XXII веку. Но Цянь отыскивал их с рвением и с мастерством. Он открыл Прозерпину, последнюю из заплутоновых планет, нырял в глубины Юпитера, обнаружил там своеобразную газовую жизнь — воздушных гигантских амеб, плавающих в газе, сжатом до пятисот атмосфер. Цянь посетил семьдесят семь астероидов, из тех, где не ступала нога человека, а теперь собирался проехаться на комете.
Он только поджидал комету посолиднев, не из числа короткопериодических, снующих между Солнцем и Юпитером и тоже изученных давным-давно. Цяню нужна была большая комета издалека, посещающая Солнце раз в тысячу или в сто тысяч лет. Среди них он думал найти чужестранные, захваченные Солнцем обломки неких планет…, и хотелось бы — с остатками жизни, чужой, не под Солнцем рожденной.
Но такие кометы приходят не так часто и обычно неожиданно. Экспедиция готовилась заранее. На складах Селенограда громоздились штабеля ящиков и баллонов, участники экспедиции были подобраны, сидели на чемоданах… а цели не было, где-то она еще пробиралась в межпланетных просторах, еще не попалась в зрачок телескопа, не развернула свой павлиний хвост.
Ждали, ждали, ждали! И вдруг известие: приближается крупная комета, пересекла пояс астероидов, подходит к Марсу. В тот же час экспедиция начала погрузку, а еще через неделю, заслоняя звездный бисер, на ракету надвинулась ноздреватая гора со шлейфом скал, беззвучно сталкивающихся друг с другом, с вихрями искристой пыли. Корпус корабля со скрежетом врезался в эту пыль, окна сразу стали матовыми от мелких уколов… Нащупав локаторами пропасть, ракета спрятала свой нос в теле горы.
И вот люди на комете. Летающая гора, километров шестьдесят в поперечнике, так она и представляется глазу — одинокой горой, плывущей по звездному морю. Изломанные глыбы камня и железа, в углублениях — мутный пузырчатый лед, водяной, углекислый, углеводородный, аммиачный. Газы тверды, потому что температура гораздо ниже двухсот градусов мороза. Но комета идет к Солнцу, Солнце греет, с каждым часом теплее. Лед дымится… невидимые пары подымаются над скалами… и темное небо загорается. Бледно-зеленые, соломенно-желтые, малиновые и сиреневые полосы играют над звездной горой. Колышется многоцветный занавес, цветные лучики собираются в пачки, в стога, зажигается холодный костер. Комета плывет в праздничном фейерверке, все небо ее охвачено полярным сиянием. А с Земли это выглядит туманным пятнышком — зарождающимся хвостом.
Много позже, когда Цянь умер, Шорин узнал, как похожи были его мечты и мечты старого космонавта. Даже на дневнике экспедиции вместо эпиграфа стояли такие стихи:
Письмо о космической дружбе, Запечатанное морозом, Доставит посыльная В газовой фате.Вот почему в экспедиции было так много биологов, вот почему с первых же дней начались поиски водяного льда; осколки льда таяли в пробирках, окуляры микроскопов нацеливались на каждую каплю.
Вода, углеводороды, углекислый газ, солнечные лучи. Почему бы не проснуться жизни на комете?
И жизнь была найдена: недвижные палочки, содержащие воду, жиры, белок и нуклеиновую кислоту — какое-то подобие бактерий.
Потом комочки в игольчатых кремневых панцирях — вроде земных корненожек.
Потом — еще глубже — ветвистые колонии этих игольчатых комочков, — вероятнее — аналогия полипов.
И все это в каждой капле, тысячи видов, десятки тысяч форм, миллионы и миллионы экземпляров для микрозверинца. По четырнадцати-шестнадцати часов сидели биологи перед экранами микроскопов. Четырехчасовой рабочий день остался на Земле. Ведь не было же смысла везти на комету тройной экипаж с тройными запасами только для того, чтобы участники могли отдыхать по-земному.
Что делал Шорин? Все! Готовил, кормил обедами увлеченных микроскопистов, помогал завхозу, механикам, электрикам, кибернетикам, ходил (точнее, плавал в почти невесомом мире) с геологами за образцами, долбил шурфы, носил лед в термосе, составлял ведомости, надписывал наклейки, хранил банки с образцами, укладывал коллекции в контейнеры.
Нумерованные банки, нумерованные камни, нумерованные прошитые листы. Часто Шорин сам не знал, что у него в банках и в ящиках. Даже научные сотрудники знали только в общих чертах, потому что в экспедиции некогда было разбираться, все торопились набрать побольше материала для земных исследований, накопить факты для будущих размышлений. А в распоряжении фактоискателей было не так много времени — месяца два, пока комета шла от орбиты Марса к орбите Меркурия. Затем предстояло поспешно бежать от огненного дыхания Солнца.
Надписывая банки, Шорин вспоминал детские мечты. Они казались такими наивными! Сейчас у него осталось одно желание: как следует выспаться. Но он знал, что держит экзамен на космонавта. Должен показать себя выносливым, как рекордсмен, наблюдательным, как художник, невозмутимо-любознательным, инициативно-услужливым. И Шорин не позволял себе поддаваться усталости. Он первым брался за самый тяжелый ящик, первым вскакивал, когда вызывали желающих в необязательный и всегда опасный поход, работал всех больше и всех больше задавал вопросов. Товарищи считали его двужильным, некоторые осуждали, называли выскочкой. Быть может, он и был выскочкой, ведь он же хотел выделиться, заслужить рекомендацию в следующую экспедицию.
А старый Цянь все подмечал. И однажды сказал:
— Хорошо, сынок. Притворяйся и дальше неутомимым.
Шорин был в отчаянии. Значит, Цянь разоблачил его. Видит его насквозь — усталого, умеренно выносливого, умеренно смелого, среднесообразительного человека с хроническим насморком, пытающегося подражать героям.
Но у Цяня была своя логика. Это выяснилось вскоре.
Экспедиция подходила к концу. Орбита Меркурия осталась позади. Косматое, непомерно разросшееся Солнце нещадно палило комету. Приближался пояс радиации, небезопасный даже в XXII веке. Пора было, не дожидаясь лучевых ударов, эвакуировать комету. Но как раз к этому времени лед на комете растаял, и началась весна жизни — не в пробирках, а в лужах и озерках.
Видимо, приспособившаяся к кратковременному лету жизнь развивалась бурно и агрессивно. Зеленая, голубая и красная плесень полезла из луж на скалы. Микробы грызли металл, резину и пластмассу, проникали в скафандры, покрывали кожу пузырями и язвами. На поверхности луж плавали какие-то пленки, появились прозрачные мешочки, похожие на медуз, все более сложные. Ничего подобного не наблюдалось в пробирках.
Приходилось все это бросать, не досмотрев самого интересного.
И Цянь принял решение: пойти на риск, но не всем. Большинство переправить на Меркурий с собранными коллекциями, на комете оставить дрейфующую партию — четверых из сорока шести. Он остался сам, оставил биолога Аренаса, биохимика Зосю Вандовскую… и мастера на все руки, притворявшегося неутомимым.
Знал ли Шорин о риске? Знал, конечно. Но в молодости как-то не веришь в возможность гибели. К тому же путешествие на комете он считал только ступенькой, до функции было еще далеко.
Что было дальше, вы знаете сами. Во всех детских хрестоматиях рассказывается о дрейфе четырех на комете. Они прошли на расстоянии полутора миллионов километров от Солнца — в сто раз ближе, чем Земля. Ослепительный диск занимал теперь четверть неба, обугливал ткани, оплавлял камни. Пятна, факелы, даже рисовые зерна были видны без телескопа, через толстые черные стекла, конечно. Трижды спутники спасались от хромосферной вспышки на теневой стороне кометы. Гигантский протуберанец достал их однажды, комета нырнула в раскаленный туман. Люди облачились в неуклюжие сверхскафандры антирадиационной защиты с дельта-слоем и укрылись в пещере, но как раз по этой пещере прошла трещина — ядро кометы лопнуло, раскололось надвое. Три человека остались на одной половине, Вандовская — на другой. Шорин прыгнул вперед, подхватил растерявшуюся женщину, кинул ее через растущую трещину, перелетел сам.
Нет, романтическая любовь к спасителю не возникла. Зося любила Аренаса, только потому и осталась на комете.
Комета, видимо, никогда еще не проходила сквозь протуберанец, жизнь на этот раз была выжжена дотла. Уцелели только четверо в скафандрах, но потеряли дом, припасы, коллекции, дневники — все, кроме ИЗ в скафандрах: семидневного рациона воздуха, воды и пищи.
Радиосвязи не было. Ракета с Меркурия довернула к более быстрой, идущей впереди половинке кометы. Цянь с товарищами находились на второй. У них кончилась пища, кончалась вода. Они сидели неподвижно, стараясь дышать пореже, экономить воздух. Было решено: Цянь в Аренас отдадут свой кислород женщине и юноше. Шорин ушел тайком в сожженный лагерь и разыскал там уцелевший баллон с кислородом — еще на три дня…
Их сняли с кометы к концу третьего дня.
Шорин стал знаменитостью наравне с Аренасом и Вандовской. Заслуженно ли? Факты изложены, сами судите. Конечно, если бы Цянь выбрал другого в спутники, знаменитостью стал бы тот. Весь мир жаждал познакомиться с Оседлавшими комету. Но Цянь болел, а Вандовская с Аренасом поженились, им вовсе не хотелось проводить медовый месяц на телевизионных студиях. Шорин читал лекции, диктовал записки, делился воспоминаниями. Он мог свернуть на легкий путь мемуариста, мог отправиться в любую экспедицию на выбор, его приглашали наперебой. Но он воспользовался своей славой, чтобы овладеть еще одной специальностью: стал летчиком-испытателем фотонолетов.
Небольшое пояснение. Века XIX и XX были эпохой химической — молекулярной энергетики. Энергия добывалась тогда за счет соединения атомов в молекулы, реже — за счет распада больших молекул. При горении получались скорости газов около двух-четырех километров в секунду, и химические ракеты пролетали километры в секунду — достаточно для любого путешествия над Землей и для первоначального выхода в космос.
К концу XX века началась ядерная эпоха. Теперь энергию давали атомные ядра — распад больших ядер (например, урана) или соединение частиц в ядра — например, в ядро гелия. Ядерные ракеты развивали скорость до тысячи километров в секунду, что вполне достаточно для любого путешествия по солнечной системе. Но даже до Альфы Центавра, до ближайшей из ближних звезд, такие ракеты летели бы тысячу лет.
Ради звездных полетов энергию надо было доставать еще глубже — от атомных ядер переходить к их составляющим, к частицам: протонам, нейтронам и к электронам тоже.
При реакциях частиц получаются фотоны, и только они способны разогнать ракету почти до скорости света — до трехсот тысяч километров в секунду.
Фотонная ракета могла бы долететь до ближайшей звезды за четыре года с небольшим.
Вот почему звездный мечтатель Шорин решил порти испытателем на фотонолеты.
«Само собой разумеется», — скажет читатель.
Но во времена Шорина это не разумелось само собой. О фотонной ракете люди думали уже двести лет, и не было гарантии, что дело не затянется еще лет на сто.
Реакция синтеза в мире частиц была известна давным-давно. Электрон, соединяясь с антиэлектроном (позитроном), дает два фотона. Это соединение неудачно было названо аннигиляцией — уничтожением.
Но антиэлектронов и вообще антивещества в природе ничтожно мало, изготовить его трудно, еще труднее сохранить. Двести лет ученые старались создать двигатели на антивеществе, двести лет взрывы губили и замыслы и ученых.
И только к концу XXII века, когда Шорин был уже на Луне, технике удалось приблизиться к созданию фотонолета.
Но Шорин никак не мог знать, когда получится корабль: через год или через сто лет.
Истина оказалась посредине. Шорин пробыл в испытателях восемнадцать лет — всю свою молодость.
Жил он на базе на Ганимеде, летал в пустоте, подальше от планет, подальше от трасс, не в плоскости солнечной системы. Фотонолет был капризен и кровожаден, как древний мексиканский идол; он пожирал испытателей одного за другим.
Шорин был на волосок от смерти не раз и остался цел. Сам-то он был уверен, что не погибнет, не имеет права взорваться, не выполнив функции. Весь космос посмеивался над чудаковатым суеверием знаменитого испытателя. Вероятно, смеетесь и вы… а может, не стоило подшучивать? Ведь в самые грозные и опасные секунды Шорин никогда не думал: «Неужели смерть? Прощай, милая жизнь!» И он не тратил секунду на сомнения, искал, что предпринять… Конечно, уверенность прибавляла ему шанс на спасение.
Не для того копил он мастерство, чтобы разлететься на атомы. Иная у него функция.
Мечта 3.
Средних лет капитан с резкими чертами лица сидит в тени перламутрового леса. Сухие и твердые листья мелодично звенят над головой. Каждое дуновение ветерка — музыкальный этюд.
Рядом с капитаном… нет, не русалка, конечно. Наивно думать, что под оранжевым небом красота похожа на земную. Земноводные русалки, вероятно, напоминают жаб. Не красавицы нужны для галактических переговоров. Рядом с Шориным хозяин планеты — толстолобый, узкоглазый, круглоголовый… Почему-то он представляется похожим на покойного Цяня.
Глядя в глаза, несомненно разумные, Шорин раскладывает геометрические фигуры — треугольник, квадрат, пифагоровы штаны. Геометрия едина для всей Галактики.
— Не надо, — говорит тот, звездный Цянь. — Я читаю твои мысли. Ты посол далекой разумной планеты и прибыл к нам предложить Дружбу, Союз и Сотрудничество. Я вижу, что ты говоришь губами, звуками, словами. Значит, на твоей планете есть еще разные языки, разные народы. Вероятно, совсем недавно были разные государства. Ты хорошо помнишь историю, помнишь, как эти государства спорили, даже воевали… прежде чем все они пришли к Коммунизму, к Всемирному Согласию. И в душе у тебя капля боязни. Ты думаешь: вдруг я тебя не пойму, вдруг мы не способны понять, встретим посла враждебно, придем к столкновению вместо дружбы.
Посол Земли краснеет. Все-таки неприятно дипломату, когда читают его мысли.
— Твои опасения напрасны, — успокаивает звездный старик. — Разумные существа могут столковаться всегда. В космосе просторно и света хватает на всех. Мы немножко знаем Галактику. В истории ее не было ни одной космической войны, но множество встреч, и все встречи приносили пользу. Говори, думай, я буду внимать. Поведай нам опыт твоей планеты.
— Я предпочел бы учиться, — говорит Шорин. — Мне кажется, вы опередили нас. Мы, например, не умеем читать мысли…
Постепенно фотонолеты становились все надежнее и все мощнее. Они превзошли ядерные ракеты и обогнали их. Явью стали необыкновенные скорости — десять, двадцать, наконец, сорок тысяч километров в секунду. Для фотонолетов вся солнечная система была мала. И когда появилась субсветовая ракета, пришлось испытывать ее в звездном полете — от Земли к Альфе Центавра. Все равно, чтобы разогнать ее до скорости света и после этого притормозить, требовалось два года. А лететь до Альфы — около пяти лет, разница не принципиальная. Вот почему решили соединить испытательный полет с полетом к звезде.
Чтобы обследовать чужой мир всесторонне, нужны были астрономы, химики, геологи, биологи, историки. Чтобы довести фотонолет до цели, требовались математики, инженеры, электрики, кибернетики. И механики, чтобы чинить аппаратуру, и медики, чтобы чинить людей. Всего тридцать три человека. Начальником же звездолета был Аренас, бывший биолог из экспедиции Цяня. Сам Цянь уже умер к тому времени, видимо, выполнил свою функцию. А Шорину еще предстояло выполнить — его назначили вторым пилотом.
Затем нужно было построить фотонолет, громаднейший бак с водой — вода была топливом. Надо было собрать все для наблюдений. Все для астрономов. Все для лаборатории. Все для отчета: для кино- и фотодокументов. Все для вычислений. Все для двигателя. Все для управления. Все для ремонта. Все для движения воду прежде всего. Восемь тонн воды на тонну полезного груза, баков, стенок и перегородок.
Экспедиция должна была вернуться через десять лет по земному счету. Согласно теории относительности время для путешественников сокращалось. У них получалось три года на пезет туда, три года на возвращение, год в чужих мирах, три года — резерв. Итак, тридцать три человека обеспечить на десять лет. Все для еды. Все для отдыха. Все для работы. Все для развлечений. Все для учения. Много требуется багажа на десять лет жизни.
Гигантская остроносая башня выросла на Луне возле Южного полюса. Наконец подошел день старта. Экипаж занял места, Аренас нажал кнопку, зеленое пламя заклубилось под зеркалами; зелено-черными, словно малахит, стали лунные горы, стартовый кратер оплавился, потекла зеленая лава.
Громадная башня повисла над лавой; казалось, вот-вот погрузится, но пламя подняло ее на крутых плечах над зелеными скалами, над зелеными пиками, над позеленевшим хребтом — над всей Луной, изъеденной дырками, словно сыр.
А через два часа Луна уже превратилась в желтый серп, а через день — в звездочку, рядом с другой голубой звездочкой поярче — с нашей Землей. А через месяц в звезду превратилось и Солнце. Корабль остался наедине со звездной пустотой.
На дрейфующей комете всего неприятнее была усталость. Торопились сделать побольше, не успевали выспаться. Когда Шорин был испытателем, всего неприятнее была опасность, постоянное напряженное ожидание грозной аварии. В многолетнем межзвездном полете хватало времени для работы и для отдыха. И опасности особой не было в пустом пространстве. Томило больше всего однообразие да еще ностальгия — тоска по родине.
Тридцать три человека — крошечный мирок. Привычные лица, режим, расписание. Все однообразно. Основное занятие — астрономия. Звезды впереди, звезды позади, звезды сбоку. Изменения ничтожны, почти неприметны. Впереди созвездия чуть-чуть раздвигаются, позади чуть-чуть сдвигаются, только телескопу заметна разница. Да еще меняется цвет звезд: впереди красные становятся желтыми, сзади желтые краснеют. Меняются быстро только цифры на табло. Сегодня скорость двадцать тысяч километров в секунду, завтра — двадцать одна тысяча. Двигатель работает, разгон продолжается. Чтобы приблизиться к скорости света, разгоняться надо год. Год разгона!
Мечта 4.
Итак, от зноя двух солнц прячется второй пилот под перламутровой листвой.
О чем шла речь? О чтении мыслей.
— Мы можем научить вас, — предлагает звездный старик.
— Есть более важные проблемы. Нас волнует жизнь, старость, смерть, — говорит Шорин. — Сколько вы живете, например?
— Я прожил две тысячи двести оборотов вокруг нашего солнца. Примерно две тысячи лет по вашему счету.
— О! Счастливые вы существа!
— Счастье тут ни при чем. И у нас жизнь была не длиннее вашей. Но мы научились возвращать молодость. Я был юношей уже сорок раз и в сорок первый раз старею. Мы и вас сделаем юношей, если хотите.
— А мертвому жизнь вы сумеете вернуть?
Шорин с грустью думает о своих друзьях-испытателях, кончивших жизнь так рано и ослепительно — в мгновенном, солнце взрыва.
— Да, сумеем. Если вы записали его.
— Что значит «записали»?
— Записали расположение атомов в теле, хотя бы в мозгу.
— Но это немыслимо! Атомы неисчислимы. Все люди Земли не могли бы переписать их, даже если бы исписали все материки планеты.
Старик щурит глаза. Цянь тоже улыбался так.
— Мы умеем.
— Вот этому научите нас, пожалуйста.
— Вам придется начинать с основ…
Очень странный это разговор, когда читают и диктуют мысли. Некоторые слова слышны четко, там, где есть точное соответствие понятий. Иногда возникает несколько невнятных слов одновременно. А иногда провал, пустое место: такого понятия нет в человеческом мозгу…
— Объясните, пожалуйста, что вы имели в виду…
…Через два месяца пятьдесят тысяч километров в секунду, через четыре — сто тысяч, треть скорости света…
И тут возникло препятствие. Нельзя сказать — непредвиденное. Оцененное неправильно.
Просторная межзвездная пустота не абсолютно пуста. Там встречаются отдельные редкие пылинки и отдельные молекулы. Для термоядерных ракет они практически безвредны. Только крупный камешек способен пробить борт. Однако камешки попадаются раз в сто лет.
Но энергия пропорциональна скорости в квадрате. Фотонолет налетает на каждую частичку с околосветовой скоростью. Для него блуждающий атом превращается в космический луч, каждая пылинка — в ливень космических лучей. Невидимый газ разъедает металл, как вода сахар. За треть года трижды меняли острый нос ракеты — кристаллическая сталь превращалась в пористую губку.
А потом на пути встретились неведомые газовые облака.
Увидеть их заранее было невозможно. Газа там было меньше, чем в земной ионосфере, меньше, чем в кометном хвосте, меньше, чем в лабораторном вакууме, и все же в миллион раз больше, чем обычно в межзвездном пространстве…
Фотонолет вошел в газ со скрежетом и барабанным боем, наполнился лязгом и гулом, как старинный котел при клепке. Носы пришлось сменять ежедневно, запас их был исчерпан вскоре. Над разъединенными бортами показались дымки. Вода испарялась, пропадало топливо.
Пропадало, правда, не так уж много. За полгода вдали от Солнца борта промерзли насквозь, под ними образовалась толща льда. Беда была в том, что, разбиваясь вдребезги, пылинки порождали потоки радиоактивных ядер. Вода неприметно становилась радиоактивной.
Угрожающе загорелись красные глазки индикаторов. Приборы показывали радиоактивность, вредную для здоровья. Но самое страшнее — нельзя было ничего предпринять. Нельзя было обойти облака с их космической протяженностью и нельзя было избавиться от обстрела. Требовалось затормозить, чтобы смягчить удары, но корабль разгонялся треть года, значит должен был тормозить треть года. Инерция влекла его вперед, оставалось только надеяться, что сгущение кончится когда-нибудь.
И действительно, фотонолет пробил облака через три дня. Но удары сделали свое дело. Вода стала радиоактивной. Очистить ее- было нельзя и вылить нельзя: вода служила топливом, от нее зависело движение, прибытие, возвращение. Приходилось жить под непрерывным обстрелом невидимых лучей, разивших из-за каждой стенки.
Сначала заболели нежные приборы — слаботочные, полупроводниковые. Появились пробои и замыкания, начали путать вычислительные машины. Кончился период однообразия. Теперь работы хватало всем — приходилось проверять показание каждой стрелки… и глаз не спускать с двигателя. Ежесекундно он мог подвести — дать толчок на сто «ж», и конец. Стократная тяжесть, и люди раздавлены, как под прессом.
В корабль пришла лучевая болезнь во всем ее разнообразии: тошнота, рвота, потеря аппетита, белокровие, малокровие, гнилокровие. Шорин заболел одним из первых, ему сменили костный мозг. Потом заболел Аренас, потом геологи — муж и жена. Хирург объявил, что операции придется делать всем по очереди. Потом он заболел сам… Другие больные ждали, пока он выздоровеет, встанет на ноги…
И хирург первым поставил вопрос о возвращении. Он сказал:
— Пересадки придется повторять не раз, потому что облучение продолжается. Силы организма не бесконечны, никто не вынесет десять операций. Костный мозг в моих запасах облучается тоже. Со временем нечем будет лечить.
В больничной палате, куда переселилась добрая треть экипажа, Аренас созвал совещание.
Лететь вперед или вернуться?
— Вперед! — сказал Шорин. — Мы долетим до первой планеты и сменим воду.
Но вернуться можно было за год, а лететь вперед предстояло почти четыре года, и никакой уверенности не было, что у Альфы есть планеты, что там можно достать воду. И дома ждали надежные врачи, а впереди были неизвестность и самостоятельность.
— Три солнца, десятки планет, на какой-нибудь есть разум, на какой-нибудь умеют лечить лучевую болезнь, — убеждал Шорин.
Было решено возвратиться. Тридцатью двумя голосами против одного.
Аренас приказал тормозить. Хочется написать: «приказал поворачивать», но фотонолет не умеет поворачивать назад. Прежде он должен снять скорость.
Треть года на торможение, потом поворот, треть года набирается скорость для возвращения, еще четыре месяца торможение перед солнечной системой… В общей сложности год провели звездолетчики возле бака со смертоносной водой.
Год люди жили под угрозой, ежеминутно могли ощутить симптомы смертельной болезни. Семеро вернулись калеками, четверых похоронили… сына Аренаса в том числе, молодого парня, способного, обещающего математика. Остальные…
Нет, не сошли с ума. Остальные привезли проект.
Все были авторами. Но, пожалуй, идею подсказал Шорин — его воспоминания о дрейфе на комете. Тогда, оседлав комету, люди совершили путешествие вокруг Солнца, сквозь солнечную корону. А не стоит ли и к чужим солнцам лететь на небесном теле, на каком-либо астероиде? Такая возникла мысль.
Воды на астероидах нет, там камни, железо, никель. Но железо и никель состоят из тех же элементарных частиц — протонов, нейтронов, электронов. Их тоже можно превращать в фотоны, отражать зеркалом. Правда, жидкую воду удобнее распределять, регулировать подачу в двигатель. Но в конце концов и железо можно превратить в жидкость, расплавить, затратив некоторую толику энергии.
Зато какая защита от радиации: выбирай астероид в километр диаметром — это километровая броня из железа.
Конечно, корабль-астероид громоздок. Вес фотонолета — тысячи тонн, вес астероида — миллиарды. Но зато весь он сплошное топливо. Вода нуждается в баках: стенки баков — мертвый груз. А если топливо — железо, оно само себе бак. Весь астероид — полезный груз. Он может весить в миллион раз больше, чем экипаж со всем багажом. Способен разогнаться почти до скорости света. Нет сомнения, дальние звездные полеты можно совершать только на астероидах.
Целый год всем экипажем составляли проект. Четверо заплатили за него жизнью, семеро — здоровьем. Но когда установилась связь с Землей и на экране впервые появились лица земляков, сгорбленный и облысевший Аренас доложил: «Мы возвращаемся разбитые, но с планом победы».
Не думайте, что план этот был принят единогласно. Года два ушло на обсуждение. Шорину пришлось изучить еще одну специальность — ораторскую, умение убедительно спорить. Ведь не все люди на Земле бредили космосом. Были противники дальних странствий, неудача фотонолета прибавила им уверенности. Они говорили: «Человек рожден для жизни под Солнцем. Нам хватит солнечной системы на тысячи тысяч лет. Бессмысленно швырять годы труда в пустоту. Столько дел еще под боком. На Луне нет атмосферы, селениты живут в городах, как в осажденных крепостях, не имеют возможности высунуть нос за ворота шлюза. Даже земные полюсы заполнены людьми, мы еще не умеем отменить зиму. У нас не хватает знаний, чтобы управлять климатом, управлять жизнью и планетами, а вы тратите силы и труды неизвестно на что…».
«Но мы летим за знаниями», — уверяли фотонолетчики.
Даже так им говорили:
«Вы ищете легкий путь. Человечество добывает знания тяжкими усилиями, каждый шажок оплачивает потом и кровью. Вы отвлекаете людей от последовательной работы, маните их азартной надеждой на чужие готовенькие открытия».
Аренас отвечал:
«Читайте историю. Народы никогда не гнушались учиться друг у друга. Картофель и табак были заимствованы в Америке, цифры — в Индии, буквы — у финикийцев. Нет нужды сто раз открывать интегралы, если они уже были найдены где-то. Мы не отвлекаем человечество от труда, мы отвлекаем только тридцать человек. Может мир послать тридцать человек в разведку?».
И собственная жена его, мать погибшего юноши, говорила, утирая слезы перед экраном:
«Нельзя рисковать тридцатью жизнями. Нет ничего дороже человека. Прежде чем лететь, надо обеспечить безопасность. Кто ответит за тридцать жизней? Нельзя превращать полет в убийство».
Шорин возражал:
«Зося, мы уважаем твое горе, но ты не права. Приключений не бывает там, где все известно заранее, но туда, где все известно, незачем лететь. Где неизвестность, там и риск. Но кое-что мы уже изведали, следующий полет будет менее рискованным. В конце концов мы, взрослые люди, согласны рискнуть, если надо — отдать жизнь».
В глубине души он был уверен, что жизнь отдать не потребуется. Ведь функция еще не выполнена, а не выполнив, он не позволит себе умереть.
Два года тянулись споры: лететь или отказаться? Сторонники полета победили. Не потому, что они были красноречивее, не потому, что их доводы были убедительнее, а потому, что человечество не любит стоять на месте. Было выделено время — 24 миллиарда рабочих часов. Подобран астероид — безыменная продолговатая глыба с утолщением на конце, похожая на болт. Начались работы — плавильные главным образом. Строился фотонолет навыворот — в прежнем надо было делать стенки, в этом — выплавлять камеры.
Камеры для жилья. Для еды. Для работы. Камеры для складов. Камеры-лаборатории. Камеры-обсерватории. Камеры для двигателя. Камеры для аппаратов. Камеры, камеры, камеры и сквозные ходы, ходы, ходы. Весь астероид был источен. Как будто жуки-короеды потрудились над ним.
Попутно собиралось снаряжение. Все для еды. Все для отдыха. Все для дыхания. Все для наблюдений. Все Для управления. Все для ремонта. Все для развлечения. Все для учения. И так далее, так далее…
И собиралась команда — тридцать три человека: физики, химики, геологи, биологи и историки, инженеры, математики механики… Только четырнадцать летели вторично, среди них старший пилот-космонавт Шорин. Четверо потеряли жизнь в предыдущем полете, семеро потеряли здоровье, еще восемь потеряли охоту к рискованным дальним полетам. Аренасу пришлось остаться — космос наградил его сединой и горбом, и капитаном был назначен другой — Горянов, космонавт-испытатель, плечистый красавец, богатырь. Для него каждая кабина была тесноватой, и солнечная система показалась ему тесна.
В разгар приготовлений, когда и день отлета был уже назначен, произошло важное событие, чуть не отменившее экспедицию.
Вернулась безлюдная автоматическая ракета, посланная двадцать лет назад, еще на заре фотонной техники, в систему Альфы Центавра.
С жадным любопытством ученые рассматривали кинопленки, снятые в мире трех солнц. Вот солнце А, вот солнце В, вот красное солнышко Проксима — их общий спутник. У каждого из трех — несколько планет; кроме того, еще туча астероидов, выписывающих неопределенные восьмерки между большими солнцами. Увы, большинство планет без жизни. Вокруг Проксимы все планеты ледяные, дряхлая и бессильная красная звезда не способна согреть их. А и В достаточно горячи, не хуже нашего Солнца, но подходящих условий все-таки нет для жизни. Там слишком жарко, там слишком холодно, там атмосфера густа, непроницаема для лучей, там вся поверхность изрыта метеоритами. Только на двух планетах встретились океаны с подобием рыб и еще на одной оказались ползучие гады, похожие на гигантских тритонов.
Изучать их можно было и автоматами. Послов там не требовалось.
Шорин первый предложил изменить цель, назвал известные издавна, похожие на Солнце одиночные звезды — Тау Кита, Эпсилон Индейца, Эпсилон Эридана. До каждой около одиннадцати световых лет, для фотонолета лет двадцать пять пути, считая и возвращение. С учетом относительности времени двадцать пять лет для путешественников превращаются в десять.
И физики и конструкторы тоже настаивали на смене цели. Как ни удивительно, для астероида-фотонолета даже дорога до Альфы была чересчур коротка. На расстоянии в четыре световых года нельзя было вплотную приблизиться к скорости света, испытать в полной мере относительность массы и времени. Только разогнался — начинай тормозить. И масса не возросла намного, и время не успело сократиться.
Еще один кандидат в звездном мире привлекал внимание. Нашлась в созвездии Тельца слабая звездочка, обозначенная в каталоге только номером, откуда поступали правильные радиосигналы. Расшифровать их пока не удалось, хотя не одна машина пережигала блоки, ломая электронные мозги над разгадыванием кода этой звезды-шарады. Так ее и назвали Шарадой. Но до той звезды было сто четырнадцать световых лет. Так далеко для первого раза лететь не решились. Да, в сущности, и интереса не было. Ведь для путников время сокращается, а для Земли — нет. Астероид вернулся бы через двести лет с лишним. Есть ли смысл посылать экспедицию, которая вернется через два века, задать вопрос и ждать ответа более двухсот лет?
Тау Кита выбрали в качестве цели.
Надо ли повторять всю историю заново? Снова зеленое солнце вспыхнуло на ночном небе. Похожий на болт астероид покинул свою орбиту. Родная Земля затерялась в крошеве звезд, и Солнце со временем ехало звездой, немножко поярче других. Железо-никелевая гора с гулкими коридорами повисла в звездной пустоте, казалось, замерла. Движения стали неприметными, только впереди красные звезды становились чуть желтее, а сзади желтоватые краснели да мелькали цифры на светящихся табло: сегодня тысяча километров в секунду, завтра — две тысячи, через месяц — двадцать пять тысяч, через два — пятьдесят тысяч. Ускорение нормальное и тяжесть земная, привычная. — В железных норах и железных коридорах идет размеренная жизнь — делают зарядку, завтракают, изучают фотографии, пишут научные труды, смотрят на мигающие глазки машин, чинят аппарат, спорят… мечтают…
Мечта 5.
Стремительно сменяются цифры на табло. Сегодня скорость двадцать тысяч километров в секунду, завтра — девятнадцать тысяч, послезавтра — восемнадцать тысяч… Желтоватая звезда впереди превращается в маленькое ласковое солнышко, на него уже больно смотреть. Экспедиция возвращается с победой. Удалось дойти до Тау, удалось найти там товарищей по разуму. Их опыт, записанный в толстенных книгах, лежит в самой дальней камере — драгоценнейший клад из всех добытых кладов.
Там сто книг, посвященных разным наукам. Два тома математики. Только половина первого тома пересказывает то, что известно на Земле. Тома физики — механика, теплотехника, электричество, волны, атомная физика, ядерная физика… Потом идут разделы, на Земле неведомые: С — спиралефизика, например. Тома науки о жизни: биохимия, биология клетки, биология растений, биология животных, биология разума. Психология. Гуманитарные науки: история, теория искусства, экономика. Производство энергии. Производство материалов, производство пищи… И вдруг совершенно сказочные науки: оживление и омоложение. Наука о сооружении гор и островов. Реконструкция климата. Реконструкция планетных систем. Изменение внешности и характера. Искусство превращений. Теория любви, теория счастья. Еще одна волшебная наука, на Земле названия не имеющая, — расстановка атомов. В общем в комнате шкаф, набираешь номер, нажимаешь кнопку и в шкафу обед, новое платье, картина, складной самолет — все, что понадобится…
Обычный редким полета — зарядка, завтрак… После завтрака все расходятся по кабинетам, каждый кладет на стол один из томов. Решено подготовить к прибытию перевод. По восемь часов в день все работают как переводчики. Это не только нужно, но и увлекательно. Восемь часов в день ты читаешь разгадки тайн, еще не решенных земной наукой.
У Шорина том первый — «Введение в науку о природе». Бережно и благоговейно он переворачивает звенящие перламутровые, как листва седых лесов Тау. страницы. Изящные иероглифы порождают мысли в мозгу. Шорин записывает:
«Вселенная бесконечна…
Вселенная бесконечна структурно… Большие тела состоят из малых, малые — из меньших…
Мы, таукитяне, знаем четырнадцать структурных этажей вверх и семнадцать вниз, начиная от нашего тела.
Тело состоит из тканей, ткани — из клеток, клетки — из молекул, молекулы — из атомов, атомы — из частиц, частицы — из волоконец вакуума, волоконца — из спиралек, спиральки — из вихрей Рэли, вихри — из точек…» (Тут приходится придумывать названия, потому что земные ученые знают только шесть этажей.).
И дальше пишет Шорин:
«На нижних этажах прочность выше, поэтому запасы энергии там выше. Тела верхних этажей надо обрабатывать, изучать и описывать с помощью малых и могучих телец с нижних этажей…».
Ага, вот она, разгадка странных слов звездного старика! Строение атомов, строение мозга, расстановку атомов в теле человека можно записать на этих… как их… волоконцах?
…Так хочется заглянуть в конец тома — есть ли там о волоконцах…
Или дождаться обеда, спросить: «Товарищи, кто переводит о волоконцах?».
Скопление газовых облаков миновали благополучно. Километровая толща железа надежно оградила от радиоактивности. Вскоре превзошли рекорд дальности, превзошли рекорд скорости. Половина скорости света, 55 процентов, 60 процентов… Скорость росла, масса росла, время сокращалось…
Тут и подстерегала неожиданность, довольно неприятная.
Даже не стоит называть это неожиданностью. Проявилась относительность массы и времени, их зависимость от скорости. Об этой относительности знали давным-давно, вывели ее формулы… чисто математически. В математике получалось изящно и гладко: корень, под корнем дробь, масса стремится к бесконечности, время — к нулю. Летишь быстрее, живешь медленнее, годы превращаются в минуты…
Что получилось на практике?
Не время замедлялось — изменялись процессы: физические, химические, биологические, и каждый по своему закону. Чем сложнее был процесс, тем сложнее получались изменения.
Верно, масса росла, вещи становились массивнее, перемещались медленнее. Медленнее двигались руки и ноги, ложки и приборы, мышцы глаза и ионы в нервах, медленнее собирались зрительные впечатления, медленнее поступали отчеты в мозг и приказы из мозга, медленнее перемещалась кровь в жилах и молекулы в клетках.
Время как бы замедлялось. И все шло бы хорошо, если бы не проявились какие-то добавочные, не учтенные ранее процессы, по-разному влиявшие на приборы и на людей.
Амперметры противоречили вольтметрам. Одни реле срабатывали раньше, другие позже. Указатели начали привирать. Автоматы разладились.
Но, к счастью, в их ошибках была своя закономерность. Приборы можно было рассчитать заново, сменить шкалу, дать другую программу автоматам. Приборы-то можно было переделать. Беда в том, что люди не поддавались реконструкции.
Люди оказались самыми чувствительными реле и приборами. Температуру они начали воспринимать иначе. Немели пальцы, стыли руки и ноги; озябшие астронавты стучали зубами, кутались в одеяла, топтались у отопления, никак не могли согреться.
И отопление можно было усилить. Но вдруг подвела прочность.
Химик Вагранян был лучшим гимнастом в экипаже. «Солнце» он крутил на турнике так, что с ним на Земле сравнялись бы немногие. Но тут он обжег руку, две недели не подходил к снарядам. Наконец выздоровел, прибежал в спортивный зал, прыгнул с разбега на турник и… упал с криком. Мускулы у него порвались на руках, не выдержали возросшей массы тела.
Мускулы у других уцелели, но у всех рвались стенки сосудов под напором отяжелевшей крови. Синяки появлялись под кожей от самых легких ударов и без всяких ударов. Кровоизлияния в мускулы, в легкие, в сердце, в мозг. Три тяжелых инфаркта, два паралича. И гипертония у всех до единого, вплоть до самых молодых.
Потом стали ломаться молекулы — в первую очередь белковые, самые длинные, тонкие и непрочные. Список болезней рос. Диагностическая машина работала с полной нагрузкой. Отмечалось нарушение обмена веществ в почках, желудке, печени…
Усталые, подавленные люди, пересиливая себя, продолжали работу. Ходили унылые, угнетенные, с трудом передвигали ноги. Пересиливая головную боль, считали, проверяя вычисления машин. Ведь машинам тоже нельзя было доверять.
А однажды, ложась спать, Шорин увидел в своей каюте Цяня. Покойный Цянь грузно сидел в кресле, щуря хитроватые глаза. Он сказал: «В космосе нужны здоровяки, без хронического насморка». Он сказал: «В солнечной системе хватает дела, незачем мчаться невесть куда». Сказал: «Ты идешь по легкому пути, знания надо добывать трудом, а не списыванием у звездных соседей». И: «Нет ничего дороже жизни, людей надо беречь, сначала обеспечить безопасность, потом рисковать». Все, что говорили противники, повторил Цянь.
— Я своей жизнью рискую тоже, — возразил Шорин.
Цянь улыбнулся невесело.
— Я знаю, ты надеешься на функцию. Но разве все люди на свете успевают выполнить функцию? Вспомни друзей-испытателей, вспомни юношу, сына Аренаса. Он выполнил функцию?
— Уйди! — сказал Шорин. — Ты галлюцинация. Я в тебя не верю.
Скорость нарастала медленно, на ничтожные доли процента в сутки, и беда подкрадывалась неприметно. Слабели, слабели, болели, лечились, даже приспособились уже ко всеобщей немощи, как старики привыкают к старости. Отлеживались, набирали сил, продолжали работу. И вдруг умер Горянов. Самый крупный и здоровый, он меньше всех привык болеть, его сердце не выдержало. Заменить сердце не удалось.
И новый начальник экспедиции, профессор Дин, математик, поставил грустный вопрос: лететь дальше или возвращаться?
— Лететь, — сказал Шорин.
Дин сказал:
— Не будем легкомысленными. Половина экипажа лежит в лазарете, мы проводим собрание в лазарете. Всем ясно, что наращивать скорость нельзя, дальше будет все хуже и хуже.
— Не будем наращивать скорость, — предложил Шорин. — Снизим, если надо.
Это означало — провести в пути не десять, а двадцать лет или больше того.
— У нас нет запасов на двадцать или тридцать лет.
— Мы пополним их на Тау.
— Нет никакой уверенности, что у Тау есть планеты.
— Нас послали, чтобы рискнуть.
— Нет, нас послали за знаниями, — сказал Дин твердо. — Мы добыли знание неприятное, но правдивое. Оказалось, что относительность времени не помогает преодолеть пространство. Это важный вывод, и мы не имеем права откладывать его сообщение на два десятка лет. Если Земля найдет нужным, нас пошлют на Тау снова. Вернувшись, мы потеряем только три года, если же полетим вперед, Земля потеряет тридцать лет. Надо избавить товарищей от снаряжения новых бесполезных экспедиций.
Провели голосование. Двадцать шесть упавшими голосами произнесли грустное слово «назад». Трое сказали «вперед», конечно, и Шорин. Трое смолчали, они были без сознания.
Дин приказал тормозить.
Полгода на торможение, год на возвращение. И только для того, чтобы привезти на Землю грустное «нет». Нельзя живым людям лететь с субсветовой скоростью. Безрадостный итог экспедиции, безрадостный итог жизни Шорина. Круг человечества очерчен. Вот сотня звезд, до которых оно дотянется, в том числе десяток — похожих на Солнце.
Есть ли там разумная жизнь?
Может быть, и нет. А такие, как звезда Шарада, — за пределами возможностей.
— Ничего не поделаешь, — говорил Дин. — Вселенная бесконечна, а силы человечества не бесконечны. Где-нибудь придется остановиться.
А Шорин не соглашался остановиться. Не хотел думать об остановке, заниматься арифметикой предела. Он размышлял о дальнейшем наращивании скорости. До какой величины? До любой. До субсветовой, до скорости света и даже… даже, пожалуй, еще выше…
Полтора года на размышления — срок достаточный. Вот исходное положение Шорина: предел скоростей — скорость света в вакууме. Опять впутался вакуум. А какова скорость там, где вакуума нет? Что, если уничтожить его? Получится как бы подобие подводной лодки, испаряющей перед собой воду, подобие самолета, создающего безвоздушный коридор. Какова скорость самолета в безвоздушном коридоре? Выше обычной? Чем она лимитируется? Скоростью создания коридора, очевидно.
Но это были только исходные мысли. За ними следовали теоретические расчеты, предложения, планы опытов, проекты испытательных приборов.
Полтора года хватило на то, чтобы обдумать, обсудить, поспорить. Дин не соглашался категорически, потому что мысли Шорина противоречили старинной классической теории относительности. Дин выписывал формулы, где из «с2» вычитался «с2» и под корнем получался ноль. Ноль пространства — абсурд! Шорин выводил свои формулы. (Тогда и появилась та самая функция Шорина в виде многолепесткового тела, изогнутого в четвертом измерении.) Он даже пытался провести опыты.
С нетерпением ждал Шорин возвращения. Конечно, каждый космонавт ждет возвращения даже с большим нетерпением, чем старта. Так хочется, наконец, выйти из надоевших железных нор, увидеть родную Луну, круглые кратеры — печати, поставленные космосом, худосочную зелень, непахучие цветы в лунных палисадничках и голубое лицо Земли-прародительницы над зубчатыми горами!
Стремительно мелькают цифры на табло. Сегодня скорость двадцать тысяч километров в секунду, завтра — девятнадцать тысяч, послезавтра — восемнадцать тысяч… Желтоватая звезда впереди уже превратилась в маленькое ласковое солнышко, на него нельзя смотреть. Больные забыли о болезнях, все строят планы — месяц у моря, месяц в горах, три месяца в столице. Театры, академии, библиотеки, людные улицы! И вот настает час, когда до Земли достают радиоволны. Земля отвечает. В рубке на серебристом экране появляется лицо Аренаса. Такой он уже старый, истомленный и такой бесконечно милый, первый соотечественник!
Дин рапортует стоя:
— Экспедиция возвратилась досрочно, встретив но-преодолимое препятствие: человеческий организм не в состоянии… человек никогда не сможет…
О предложении Шорина Дин не упоминает, не считает нужным упоминать, он не верит в это предложение. Шорин не обижается. Каждый поступает, как считает лучше. Впереди еще много споров, Шорин не раз выскажется…
Милый и усталый Аренас не отвечает на рапорт. Не отвечает по очень простой причине — он еще не услышал Дина. До Земли трое световых суток, только через трое суток радиоволны донесут слова космонавтов, их лица. А пока Аренас говорит свое, точнее — три дня назад сказал:
— Хорошо, что вы возвращаетесь. У нас тут любопытнейшие новости. Удалось расшифровать радиосигналы с Шарады. Их значение: «Присылайте связного в жидком гелии». Мы уже разработали методику, используем ваш астероид. В первую очередь пригласим ветеранов — вас, конечно…
Он называет несколько фамилий, Шорина — третьим.
Мечта осуществится, и скоро и без больших усилий. Через полтора месяца они приблизятся к Луне, еще месяца три будут готовить отлет. Методика уже разработана, жидкий гелий залить нетрудно. Замороженные спят без сновидений. Шорин ляжет в ванну, прощаясь, глянет на белые халаты врачей, закроет глаза, медленно считая про себя… откроет глаза и увидит белые или цветные халаты врачей Шарады. Какие они — шарадяне? На русалку похожие, на земного человека или неизвестно на что?
Шорин счастлив. Счастлив полно, счастлив глубоко, чисто и безмятежно, как альпинист, покоривший труднейшую вершину, как усталый путник, добравшийся до чистой постели, как ученый, завершивший создание стройной теории, как настойчивый влюбленный, добившийся, наконец, взаимности… Будь Шорин человеком экспансивным, быть может, он прыгал бы на месте, пел во все горло, или хохотал, или танцевал один в своей комнате. Быть может, он сам себя поздравлял бы, глядя в зеркало, или катался на диване, дрыгая ногами, и кричал бы: «Ай да Шорин, ай да молодец! Добился-таки своего!» Но Шорин сдержанный в чувствах и словах человек. Он ликует молча, чуть-чуть улыбаясь про себя. В груди густое маслянистое тепло до самого горла. Тишина, покой, довольство. Ничего не хочется, ничего не нужно добавить. Мгновение, остановись, ты прекрасно!
Мечта осуществится. Шарада приглашает Шорина в гости, гостю и другу расскажут все тайны вселенной. И обратный путь будет нетрудным. Замороженные снят без снов. Он ляжет в ванну на Шараде, прощаясь, глянет на белые или цветные халаты тамошних врачей, закроет глаза, считая про себя до десяти… и через мгновение откроет глаза уже в солнечной системе. Увидит новый мир — Землю будущего.
Для него — мгновение, а на Земле-то пройдет двести лет с лишним. Не будет сгорбленного Аренаса, грустной Вандовской, не будет ни одного знакомого. Шорин как бы откроет еще одну планету — Землю 2400 года. Увидит далекое Будущее, про которое говорят так часто: «Одним глазком посмотреть бы!» Но для него и эта мечта осуществится. Ученым в прозрачных тогах (людей будущего мы почему-то всегда представляем в римских тогах) вручит он сто томов звездной премудрости.
Мечта 6.
— Вот сто томов звездной премудрости, — говорит Шорин.
Мудрецы в прозрачных тогах внимательно смотрят на экран. Проплывают иероглифы чуждого языка. Шорин вслух читает, переводит текст:
— «…Мы, жители Шарады, знаем четырнадцать структурных этажей вверх и семнадцать вниз, начиная от нашего тела.
Тело состоит из тканей, ткани — из клеток…, волоконца — из спиралек, спиральки — из вихрей Рэли…».
Мудрецы кивают согласно… а потом (так Шорин видит в своем воображении) брови у них полгут вверх, морщины недоумения появляются на лбу.
— Но мы уже знаем восемнадцать этажей, — говорит один из ученых. — Двести лет назад не знали, а сейчас знаем. Как жаль, что эта книга не прибыла двести лет назад! Столько лишнего, столько мучительного труда, столько жертв!..
— А вот насчет чтения мыслей, — замечает другой. — С чтением мыслей у нас не получается. Может быть, это зависит от структуры мозга? Надо бы сравнить их мозг и наш.
— Как сравнить? Послать запрос?
— Но ведь ответ прибудет через двести лет! Нет уж, своими силами придется искать…
— Жалко, что вы не знали земных достижений, товарищ Шорин.
Как он мог знать? Он проспал два века…
Да, он проспит два века. За два века Земля уйдет вперед, продвинется больше, чем за две тысячи лет предыдущих. Шорин будет наивнее древнего грека, улетевшего на звезды и прибывшего домой в 2400 году. Вот он с восторгом рассказывает, Что на других планетах есть паровые лошади и железные слоны, что люди летают там по воздуху, что молния движет повозки, что у них стальные рабы, способные ковать, ткать, считать и делать любую тяжелую работу.
А на Земле все это есть. Сами додумались.
Да, конечно, тот грек прожил интересную жизнь. Античность видел, видел космос, увидел Землю 2400 года… Но какой толк от его путешествий? Чтобы принести пользу людям, — надо было лететь быстрее-быстрее света!
Но что поделаешь? Скорость света — предел скоростей.
Предел или барьер?
* * *
Со звоном включаемся комнатный экран. На нем довольное лицо Дина.
— Ты не спишь, Герман? Почему спрятался? Ликуешь наедине? Слушай, я составляю радиограмму Аренасу: «Благодарны за доверие. Готовы лететь». Ты полетишь, конечно?
И добавляет, дружелюбно улыбаясь:
— Вот и решены наши споры. Предел или барьер — значения не имеет. Мы заснем и проснемся на Шараде.
Шорин медленно сжимает кулаки. Маслянистое тепло отступает от горла. Мир становится трезвым и суровым, как прохладное утро. Трезво и сурово глядит Шорин на действительность.
— Я не полечу, — говорит он. — Прежде надо перешагнуть световой барьер. Нет смысла задавать вопросы, если ответ приходит через двести лет.
* * *
Функцию Шорина — формулу победы над парсеками — знает каждый студент-звездолетчик. Изящное многолепестковое тело, и еще искривленное в четвертом измерении, — на нем всегда испытывают пространственное воображение. Мы говорили о другой функции — о функции жизни Шорина, простой, как уравнение первой степени, линейной, прямолинейной. Прямая линия, идущая вперед, невзирая на барьеры, пересекая барьеры! Первый барьер — арифметический: миллиард желающих на одно место. За ним — барьер энергетический: двигатели слабы. Барьер лучевой, потом барьер физиологический: тело слабо для субсветовых скоростей. Наконец, барьер эгоистический: мечта осуществима, но для себя. И этот барьер пересекает прямая, устремляется к следующему — световому барьеру. Сколько лет уйдет на его преодоление — пять или пятьсот? Этого Шорин не знает.
Прямая идет вперед — до бесконечности. Сворачивать она не умеет.
ВАЛЕНТИНА ЖУРАВЛЕВА. АСТРОНАВТ.
— Что сделаю я для людей?! — сильное грома крикнул Данко. И вдруг он разорвал руками себе грудь и вырвал из нее свое сердце и высоко поднял его над головой.Мне придется в нескольких словах объяснить, что привело меня в Центральный архив звездоплавания. Иначе будет непонятно то, о чем я хочу рассказать.
Я бортовой врач, участвовала в трех звездных экспедициях. Моя медицинская специальность — психиатрия. Астропсихиатрия, как сейчас говорят. Проблема, которой я занимаюсь, возникла давно, в семидесятых годах XX века. В те времена полет с Земли на Марс длился свыше года, на Меркурий — около двух лет. Двигатели работали только на взлете и при посадке. Астрономические наблюдения с ракет не велись — для этого существовали обсерватории на искусственных спутниках. Что же делал экипаж в течение многих месяцев полета? В первых рейсах — почти ничего. Вынужденное безделье приводило к расстройству нервной системы, вызывало упадок сил, заболевания. Чтение и радиопередачи не могли заменить то, чего не хватало первым астронавтам. Нужен был труд, причем труд творческий, к которому привыкли эти люди. И вот тогда было предложено комплектовать экипаж людьми увлекающимися. Считалось, что безразлично, чем именно они увлекаются, лишь бы это давало им занятие в полете. Так появились пилоты, которые были страстными математиками. Появились штурманы, занимающиеся изучением древних рукописей. Появились инженеры, отдающие все свободное время поэзии…
В летных книжках астронавтов прибавился еще один — знаменитый двенадцатый — пункт: «Чем увлекаетесь?» Но очень скоро пришло другое решение проблемы. На межпланетных трассах начали летать корабли с атомарно-ионными двигателями. Продолжительность полетов сократилась до нескольких дней. Двенадцатый пункт вычеркнули из летных книжек.
Однако несколько лет спустя эта проблема возникла вновь, в еще более острой форме. Человечество вступило в эпоху межзвездных перелетов. Атомарно-ионные ракеты, достигавшие субсветовых скоростей, тем не менее годами летели к ближайшим звездам. Время в быстро движущейся ракете замедляется, но перелеты продолжались восемь, двенадцать, иногда двадцать лет…
В летных книжках вновь появился двенадцатый пункт. Более того, он стал одним из главных при комплектовании экипажей, Межзвездный перелет с точки зрения пилотирования на 99,99 процента состоял из вынужденного безделья. Радиопередачи прерывались уже через месяц после отлета. Еще через несколько недель нараставшие помехи вынуждали отключать приемники оптической связи. А впереди были годы, годы, годы…
Ракеты тех времен имели всего шесть-восемь человек экипажа, тесные каюты, оранжерею длиной в полсотню метров. Нам, летающим на межзвездных лайнерах, трудно представить, как люди обходились без гимнастического зала, без плавательных бассейнов, без стереотеатра и прогулочных галерей…
Но я отвлеклась, а рассказ еще не начат. В наши дни двенадцатый пункт уже не играет существенной роли при выборе экипажа. Для рейсовых перелетов по обычным маршрутам это, пожалуй, справедливо. Однако при дальних исследовательских полетах нужно все-таки комплектовать экипажи людьми увлекающимися. Таково, во всяком случае, мое мнение. Двенадцатый пункт — тема моей научной работы. История двенадцатого пункта и привела меня сюда, в Центральный архив звездоплавания.
Признаюсь, вначале слово «архив» мне не понравилось. Я бортовой врач, а это примерно то же самое, что в XVIII веке морской врач. Я привыкла к путешествиям, к опасностям. Все три моих звездных поло та я совершила на исследовательских ракетах. Я участвовала в первой экспедиции к Проциону и, наверно, навсегда заболела жаждой открытий. На трех планетах Проциона есть немало названий, придуманных мной, а вы знаете, что это такое — дать имя открытому тобой океану?…
«Архив» — меня пугало это слово. Но получилось иначе. Я не знаю, не успела еще узнать, какой архитектор создал здание Центрального архива звездоплавания. Это очень талантливый человек. Талантливый и смелый. Здание расположено на берегу Сибирского моря, возникшего двадцать лет назад, когда на Оби была построена плотина. Главный корпус архива стоит па прибрежных холмах. Не знаю, как это удалось сделать, но кажется — здание висит над водой. Легкое, устремленное вверх, похожее издали на белый парусник…
В архиве работают пятнадцать человек. С некоторыми я успела познакомиться. Почти все они приехали сюда на время. Австрийский писатель собирает материалы о первом межзвездном перелете. Ученый-ленинградец пишет историю Марса. Застенчивый индус — знаменитый скульптор. Он сказал мне: «Я должен знать их духовный мир». Два инженера — рослый саратовский парень с лицом Чкалова и маленький, вежливо улыбающийся японец. Им надо обосновать какой-то проект. Какой именно, я не знаю. Японец очень вежливо ответил на мой вопрос: «О, это совершенно пустяковое дело! Оно недостойно утруждать ваше высокое внимание».
Однако я вновь отвлеклась. Перейду к рассказу.
В первый же день, вечером, я говорила с заведующим архивом. Это еще не старый человек, но взрыв топливных баков на ракете почти лишил его зрения. Он носит какие-то специальные очки — с тройными линзами. Стекла отблескивают голубым. Глаз не видно. От этого кажется, что заведующий никогда не улыбается.
— Что ж, — сказал он, выслушав меня, — вам на до начать с материалов сектора «ноль-четырнадцать». Простите, это паша внутренняя классификация, вам она ничего не говорит. Я имею в виду первую экспедицию на Звезду Барнарда.
К стыду своему, я почти ничего не знала об этой экспедиции.
— Вы летали по другим направлениям, — дожал плечами заведующий. — Сириус, Процион, Шестьдесят первая Лебедя…
Меня удивило, что он так хорошо знает мой послужной список.
— Да, — продолжал он, — история Алексея Зарубина, командира этой экспедиции, ответит на многие интересующие вас вопросы. Через полчаса вам доставят материалы. Желаю удачи!
За голубыми стеклами не было видно глаз. Но голос звучал грустно.
И вот материалы у меня на столе. Бумага пожелтела, на некоторых документах чернила (тогда писали чернилами) обесцветились. Но кто-то тщательно восстановил текст: тут же подшиты фотоснимки документов в инфракрасном свете. Бумага покрыта прозрачной пластмассой: на ощупь листы кажутся очень плотными, гладкими.
За окном — море. Глухо накатывается прибой, волны шуршат, как переворачиваемые страницы…
Экспедиция к Звезде Барнарда по тем временам была предприятием дерзким, даже отчаянным. От Земли до Звезды Барнарда свет идет шесть лет. Половину пути ракете предстояло пройти с ускорением, вторую половину — с замедлением. И хотя при этом достигались субсветовые скорости, полет туда и обратно должен был продолжаться около четырнадцати лет. Для тех, кто летел в ракете, время замедлялось: четырнадцать лет превращались в сорок месяцев. Срок этот сам по себе невелик, но опасность состояла в том, что почти все время — тридцать восемь месяцев из сорока — двигатель ракеты должен был работать на форсированном режиме. Запас ядерного горючего был взят в обрез. Задержка в пути означала бы гибель экспедиции.
Сейчас кажется неоправданным риском уйти в космос, не имея резервных запасов топлива, но тогда нельзя было иначе. Корабль не мог взять больше того, что инженерам удалось разместить в его топливных отсеках.
Я читаю протокол заседания комиссии, отбиравшей экипаж. Выдвигаются кандидатуры капитанов, и комиссия говорит: «Нет». Нет — потому что полет исключительно тяжел, потому что колоссальная выдержка должна сочетаться с почти безрассудной смелостью. И вдруг все говорят: «Да».
Я переворачиваю страницу. Здесь начинается личное дело капитана Алексея Зарубина.
Еще три страницы, и я начинаю понимать, почему Алексей Зарубин единогласно был назначен командиром «Полюса». В этом человеке самым необыкновенным образом уживались «лед и пламень», спокойная мудрость исследователя и бешеный темперамент бойца. Наверно, поэтому его посылали в самые рискованные полеты. Он умел выходить из самых, казалось бы, безнадежных положений.
Комиссия выбрала капитана. Капитан по традиции сам отобрал экипаж. Собственно говоря, Зарубин не отбирал. Он просто пригласил пятерых астронавтов, уже летавших с ним. На вопрос: «Готовы ли вы к трудному и рискованному полету?» — все они ответили: «С тобой — готовы».
В материалах есть фотографии экипажа «Полюса». Снимки одноцветные, необъемные. Капитану шел тогда двадцать седьмой год. На фотографии он выглядит старше: полное, слегка припухлое, скуластое лицо, плотно сжатые губы, крупный, с горбинкой нос, вьющиеся, наверно, очень мягкие волосы и странные глаза. Они спокойные, даже ленивые, но где-то в уголках затаилась озорная, бесшабашная искорка.
Остальные астронавты еще моложе. Инженеры — муж и жена; в папке их общая фотография, они всегда летали вместе. Штурман — у него задумчивый взгляд музыканта. Девушка — врач. Наверно, такой серьезный вид был и у меня на первом снимке, когда я поступала в Звездный флот. Астрофизик — упрямый взгляд, лицо в пятнах от ожогов; вместе с капитаном он совершал посадку на Дионе, спутнике Сатурна.
Двенадцатый пункт летных книжек. Я перелистываю страницы и убеждаюсь: да, снимки, сказали правду. Штурман — композитор и музыкант. Серьезная девушка увлекается серьезным делом — микробиологией. Астрофизик упорно изучает языки: он уже в совершенстве владеет пятью языками, на очереди латынь и древнегреческий. Инженеры, муж и жена, имеют одно увлечение — шахматы, причем новые шахматы, с двумя белыми и двумя черными ферзями и доской в восемьдесят одну клетку.
Заполнен двенадцатый пункт и в летной книжке капитана. У командира странное увлечение — необычное, уникальное. Мне еще ни разу не приходилось встречать ничего подобного. Капитан с детства увлекается живописью — это понятно: его мать была художницей. Но капитан почти не пишет, нет, его интересует другое. Он мечтает открыть давно утерянные секреты средневековых мастеров — составы масляных красок, их смеси, способы письма. Он ведет химические исследования, как всегда, с упорством ученого и темпераментом художника.
Шесть человек — шесть разных характеров, разных судеб. Но тон задает капитан. Его любят, ему верят, ему подражают. И поэтому все умеют быть до невозмутимости спокойными и безудержно азартными.
Старт.
«Полюс» уходит к Звезде Барнарда. Работает ядерный реактор, из дюз вылетает невидимый поток ионов. Ракета летит с ускорением, постоянно ощущается перегрузка. Первое время трудно ходить, трудно работать. Врач строго следит за установленным режимом. Астронавты привыкают к условиям полета. Собрана оранжерея, поставлен радиотелескоп. Начинается нормальная жизнь. Очень немного времени занимает контроль за работой реактора, приборов, механизмов. Четыре часа в день — обязательные занятия по специальности. Остальное время каждый использует как хочет. Штурман сочинил песенку — ее напевает весь экипаж. Шахматисты часами просиживают над доской Астрофизик читает в подлиннике Плутарха…
В бортовом журнале короткие записи: «Полет продолжается. Реактор и механизмы работают безупречно. Самочувствие отличное». И вдруг почти крик: «Ракета ушла за пределы телеприема. Вчера смотрели последнюю передачу с Земли. Как тяжело расставаться с родиной!» Снова идут дни. Запись в журнале: «Усовершенствовали приемную антенну оптической связи. Надеемся, что сигналы с Земли удастся ловить еще дней семь-восемь». Они радовались, как дети, когда связь работала еще двенадцать дней…
Набирая скорость, ракета летела к Звезде Барнарда. Шли месяцы. Ядерный реактор работал с исключительной точностью. Топливо расходовалось строго по расчету — и ни миллиграммом больше.
Катастрофа произошла внезапно.
Однажды — это было на восьмом месяце полета — изменился режим работы реактора. Побочная реакция вызвала резкое увеличение расхода горючего. В бортовом журнале появилась короткая запись: «Не знаем, чем вызвана побочная реакция». Да, в те времена еще не знали, что ничтожные примеси в ядерном горючем иногда могут изменить ход реакции.
…За окном шумит море. Ветер усилился, волны уже не шуршат — они зло фыркают, наскакивая на берег. Откуда-то издалека доносится смех. Я не могу, не должна отвлекаться. Я почти вижу этих людей в ракете. Я знаю их и могу представить, как это было. Быть может, я ошибаюсь в деталях — какое это имеет значение? Впрочем, нет, даже в деталях я не ошибаюсь. Я уверена, что это было так.
…В реторте — над горелкой — кипела, пенилась коричневая жидкость. Красные огоньки отблескивали на стекле. Инженер неслышно вошел в каюту…
* * *
В реторте кипела, пенилась коричневая жидкость. Бурые пары шли по змеевику в конденсатор. Капитан внимательно рассматривал пробирку с темно-красным порошком. Открылась дверь. Пламя горелки задрожало, запрыгало. Капитан обернулся. В дверях стоял инженер.
Инженер умел держать себя в руках, но голос вы давал волнение. Голос был чужим, громким, неестественно твердым. Инженер старался говорить спокойно — и не мог.
— Садись, Николай. — Капитан придвинул ему кресло. — Я проделал расчеты вчера и получил такой же результат… Так ты садись…
— Что же теперь?
— Теперь? — Капитан посмотрел на часы. — До ужина пятьдесят пять минут. Значит, мы успеем поговорить. Предупреди, пожалуйста, всех.
— Хорошо, — машинально ответил инженер. — Я скажу. Да, я скажу.
Он не понимал, почему капитан медлит. С каждым мгновением скорость «Полюса» увеличивалась, решение нужно было принимать безотлагательно.
— Посмотри, — сказал капитан, передавая ему пробирку. — Тебя это, наверно, заинтересует. Там ртутная киноварь. Чертовски привлекательная краска. Но обычно она темнеет на свету. Я докопался — тут все дело в степени дисперсности.
Он долго объяснял инженеру, как ему удалось получить устойчивую на свету ртутную киноварь. Инженер нетерпеливо встряхивал пробирку. Над столом висели вделанные в стену часы, и инженер не мог не смотреть на них: полминуты — скорость увеличилась на два километра в секунду, еще минута — еще четыре километра в секунду…
— Так я пойду, — сказал он наконец. — Надо предупредить остальных.
Капитан плотно прикрыл дверь каюты. Небрежно сунул пробирку в штатив. Прислушался. Тихо гудела охлаждающая система реактора. Работали двигатели, ускоряя полет «Полюса».
…Через десять минут капитан сошел вниз, в кают-компанию. Пять человек встали, приветствуя его. Все они были в форме астронавтов, надеваемой лишь изредка, в торжественных случаях, и капитан понял: объяснять положение никому не надо.
— Так… — проговорил он. — Кажется, только я не догадался надеть мундир…
Никто не улыбнулся.
— Садитесь, — сказал капитан. — Военный совет… Так… Ну ладно. Пусть, как положено, первым начнет младший. Вы, Леночка. Что нам делать, как вы думаете? — Он обернулся к девушке.
Та ответила очень серьезно:
— Я врач, Алексей Павлович. А вопрос прежде всего технический. Разрешите, я выскажу свое мнение позже.
Капитан кивнул:
— Пожалуйста. Вы самая умная из нас, Леночка. И, как всякая женщина, самая хитрая. Готов держать пари, что мнение у вас есть. Уже есть.
Девушка не ответила.
— Итак, — продолжал капитан, — Леночка будет говорить потом. Тогда ты, Сергей.
Астрофизик развел руками.
— К моей специальности это тоже не относится. Твердого мнения у меня нет. Но я знаю, что горючего хватит на полет к Звезде Барнарда. Почему же возвращаться с полдороги?
— Почему? — переспросил капитан. — Да потому, что вернуться оттуда мы уже не сможем. С полпути можем. Оттуда — нет.
— Согласен, — задумчиво сказал астрофизик. — А впрочем, разве мы не сможем вернуться оттуда? Сами мы, конечно, не вернемся. Но ведь за нами прилетят. Увидят, что мы не возвращаемся, и прилетят. Астронавтика развивается.
— Развивается, — усмехнулся капитан. — С течением времени… Итак, лететь вперед? Я правильно понял? Хорошо. Теперь ты, Георгий. К твоей специальности это относится?
Штурман вскочил, оттолкнув кресло.
— Сядь, — сказал капитан. — Сядь и говори спокойно. Не прыгай.
— Ни в коем случае не возвращаться! — Штурман почти кричал. — Только вперед! Через невозможное — вперед! Нет, ну, в самом деле, подумайте, как можно вернуться? Знали мы, что экспедиция буде трудной? Знали! И вот первая трудность — и мы готовы отступить… Нет, нет, только вперед!
— Та-ак, — протянул капитан. — Через невозможное — вперед. Красиво… Ну, а что думают инженеры? Вы, Нина Владимировна? Ты, Николай?
Инженер посмотрел на жену. Та кивнула, и он начал говорить. Он говорил спокойно, словно размышляя вслух:
— Наш полет к Звезде Барнарда — исследовательская экспедиция. Если мы, шесть человек, узнаем нечто новое, сделаем какие-то открытия, это еще не будет иметь никакой цены. Открытое нами только тогда приобретет цену, когда станет известно людям, человечеству. Если мы долетим до Звезды Барнарда и не будем иметь возможности вернуться назад, что толку в наших открытиях? Сергей говорил, что за нами в конце концов прилетят. Верю. Но те, кто прилетит, и без нас сделают эти открытия, В чем же будет наша заслуга? Что сделает для людей наша экспедиция?… По существу, мы принесем только вред. Да, вред. На Земле будут ждать возвращения нашей экспедиции. Ждать совершенно напрасно. Вернемся сейчас — потери времени удастся свести к минимуму. Вылетит новая экспедиция. Собственно, мы же и вылетим. Пусть мы потеряем несколько лет, зато собранный нами материал будет доставлен на Землю. А сейчас мы лишены этой возможности… Лететь? Для чего? Нет, мы — Нина и я — против. Надо возвращаться. Немедленно.
Наступило продолжительное молчание. Потом Лена спросила:
— А как думаете вы, капитан?
Капитан грустно улыбнулся:
— Я думаю, наши инженеры правы. Красивые слова только слова. А здравый смысл, логика, расчет — на стороне инженеров. Мы летим, чтобы сделать открытия. И если открытия не будут переданы на Землю, грош им цена. Николай прав, тысячу раз прав…
Зарубин встал, тяжело прошелся по каюте. Ходить было трудно: перегрузка, вызванная ускорением ракеты, сковывала движения.
— Вариант с ожиданием помощи отпадает, — продолжал капитан. — Остаются две возможности. Первая — повернуть к Земле. Вторая — лететь к Звезде Барнарда… и все-таки вернуться оттуда на Землю. Вернуться, несмотря на потерю горючего.
— Как? — спросил инженер.
Зарубин подошел к креслу, сел, ответил не сразу.
— Я не знаю как. Но у нас есть время. До Звезды Барнарда еще одиннадцать месяцев полета. Если вы решите возвращаться сейчас, мы вернемся. Но если вы верите, что за одиннадцать месяцев удастся что-то придумать, изобрести, тогда… тогда через невозможное — вперед!.. Вот так, друзья. Что же вы скажете? Вот вы, Леночка.
Девушка лукаво прищурилась.
— Как всякий мужчина, вы очень хитры. Готова держать пари, что вы уже кое-что придумали.
Капитан расхохотался:
— Проиграете! Ничего не придумал. Но еще есть одиннадцать месяцев. За это время можно что-то придумать.
— Мы верим, — сказал инженер. — Твердо верим. — Он помолчал. — Хотя, по правде сказать, я не представляю, как удастся выкрутиться. На «Полюсе» останется восемнадцать процентов горючего. Восемнадцать вместо пятидесяти… Но раз вы сказали — все. Идем к Звезде Барнарда. Как говорит Георгий, через невозможное — вперед.
* * *
Тихо поскрипывает дверь. Ветер перелистывает страницы, рыщет по комнате, наполняя ее влажным запахом моря. Удивительная вещь — запах. В ракетах его. нет. Кондиционеры очищают воздух, поддерживают нужную влажность, температуру. Но кондиционированный воздух безвкусен, как дистиллированная вода. Не раз испытывались генераторы искусственных запахов; пока из этого ничего не получилось. Аромат обычного — земного — воздуха слишком сложен, воссоздать его нелегко. Вот сейчас… Я чувствую и запах моря, и запах сырых, осенних листьев, и едва уловимый запах духов, и временами, когда ветер усиливается, запах земли. И еще — слабый запах краски.
Ветер перелистывает страницы… На что рассчитывал капитан? Ведь именно ему придется «что-то придумать». В сущности, он единственный на корабле опытный астронавт.
Зарубин может, конечно, рассчитывать на помощь экипажа — штурмана, инженеров, астрофизика, врача. Но это потом. Сначала надо «что-то придумать». Такова специальность командира корабля.
Я врач, но я летала и знаю, что чудес не бывает. Когда «Полюс» долетит до Звезды Барнарда, на ракете останется только восемнадцать процентов горючего. Восемнадцать вместо пятидесяти…
Чудес не бывает. Но если бы капитан спросил меня, верю ли я, что он найдет выход, я бы ответила: «Да». Ответила бы сразу, не задумываясь: «Да, да, да!» В чудеса я не верю, но твердо верю в людей.
Утром я попросила заведующего показать мне картины Зарубина.
— Надо подняться наверх, — сказал он. — Только… Скажите, вы прочитали все?
Он выслушал мой ответ, кивнул.
— Понимаю. Я так и думал. Да, капитан взял на себя большую ответственность. Вы бы ему поверили?
— Да.
— Я тоже.
Он долго молчал, покусывая губы. Затем встал, поправил очки.
— Что ж, пойдемте.
Заведующий прихрамывал. Мы медленно шли по коридорам архива.
— Вы еще прочтете об этом, — говорил заведующий. — Если не ошибаюсь, второй том, страница сотая и дальше. Зарубин хотел разгадать тайны итальянских мастеров эпохи Возрождения. С восемнадцатого века начинается упадок в живописи масляными красками — я имею в виду технику. Многое считалось безвозвратно утерянным. Художники не умели получать краски одновременно яркие и долговечные. Чем ярче тона, тем быстрее темнели картины. Особенно это относится к синим и голубым краскам. Ну, а Зарубин… Да вы увидите.
Картины Зарубина висели в узкой, залитой солнцем галерее. Первое, что мне бросилось в глаза, — каждая картина была написана только одним цветом: красным, синим или зеленым…
— Это этюды, — сказал заведующий. — Проба техники, не более. Вот «Этюд в синих тонах».
В голубом небе бок о бок летели две хрупкие человеческие фигурки с пристегнутыми крыльями — мужчина и женщина. Все было написано синим, но мне никогда не приходилось видеть такого бесконечного многообразия оттенков. Небо казалось ночным, иссиня-черным у левого нижнего края картины и прозрачным, наполненным жарким полуденным воздухом — в противоположном углу. Люди, крылья переливались оттенками голубого, синего, фиолетового. Местами краски были упругие, яркие, сверкающие, местами — мягкие, приглушенные, прозрачные. Рядом с этим этюдом «Голубые танцовщицы» Дега производили бы впечатление картины тусклой, бедной красками.
Тут же висели другие картины. «Этюд в красных тонах»: два алых солнца над неведомой планетой, хаос теней и полутеней — от кроваво-красных до светло-розовых. «Этюд в коричневых тонах»: феерический, выдуманный лес…
— Зарубин фантазировал, — сказал заведующий. — Он просто испытывал свои краски. Но потом…
Заведующий умолк. Я ждала, глядя в голубые, непроницаемые стекла очков.
— Прочитайте дальше, — тихо произнес он. — Потом я покажу вам другие картины. Тогда вы поймете.
Я читаю так быстро, как только могу, — стараюсь схватить главное.
«Полюс» летел к Звезде Барнарда. Скорость ракеты достигла предела, двигатели начали работать на тормозном режиме. Судя по коротким записям в бортовом журнале, все шло нормально. Не было аварий, не было болезней. И сам капитан был, как всегда, спокоен, уверен, весел. Он по-прежнему много занимался технологией красок, писал этюды…
О чем он думал, оставаясь в своей каюте? Бортовой журнал, личный дневник штурмана не отвечают на этот вопрос. Но вот интересный документ. Это рапорт инженеров. Речь идет о неполадках в системе охлаждения. Суховатый, точный язык, технические термины. А между строк я читаю: «Друг, если ты передумал, это позволит повернуть. Отступить с честью…» И тут же надпись, сделанная рукой капитана: «Систему охлаждения будем ремонтировать после достижения Звезды Барнарда». Это звучит так: «Нет, друзья, я не передумал».
Зарубин не передумал. Он вел «Полюс» через невозможное — вперед.
Спустя девятнадцать месяцев после вылета ракета достигла Звезды Барнарда. У тусклой красной звезды оказалась одна планета, по размерам почти такая же, как и Земля, но покрытая льдами. «Полюс» пошел на посадку. Ионный поток, выбрасываемый из дюз ракеты, расплавил лед, и первая попытка оказалась неудачной. Капитан выбрал другое место — и снова лед начал плавиться… Шесть раз заходил «Полюс» на посадку, пока не удалось нащупать подо льдом гранитную скалу.
С этого момента в бортовом журнале начинаются записи, сделанные красными чернилами. По традиции, так отмечались открытия.
Планета была мертвой. Ее атмосфера состояла почти из чистого кислорода, но ни одного живого существа, ни одного растения не оказалось на этой замерзшей планете. Термометр показывал минус пятьдесят градусов. «Бездарная планета, — записано в дневнике штурмана, — во зато какая звезда! Каскад открытий…».
Да, это был каскад открытий. Даже сейчас, когда наука о строении и эволюции звезд шагнула вперед, даже сейчас открытия, сделанные экспедицией «Полюса», во многом сохранили свое значение. Исследования газовой оболочки «красных карликов» типа Звезды Барнарда и по сей день остаются наиболее полными и точными.
Бортовой журнал… Научный отчет… Рукопись астрофизика с парадоксальной гипотезой эволюции звезд… И наконец, то, что я ищу: приказ командира о возвращении. Это неожиданно, невероятно. И, еще не веря, я быстро переворачиваю страницы. Запись в дневнике штурмана. Теперь я верю, знаю — это было так.
…Однажды капитан сказал:
— Все! Надо возвращаться.
Пять человек молча смотрели на Зарубина. Мерно щелкали часы…
* * *
Пять человек смотрели на капитана. Они ждали.
— Надо возвращаться, — продолжал капитан. — Вы знаете, осталось восемнадцать процентов горючего. Но выход есть. Прежде всего мы должны облегчить ракету. Нужно снять всю электронную аппаратуру, за исключением корректирующих установок… — Он увидел, что штурман хочет что-то сказать, и остановил его жестом: — Так надо. Приборы, внутренние переборки опорожненных баков, часть оранжереи. И главное — громоздкие электронные установки. Но это не все. Основной расход топлива связан с небольшим ускорением в первые месяцы полета. Придется смириться с неудобствами: «Полюс» должен взлететь не с тройным ускорением, а с двенадцатикратным.
— При таком ускорении невозможно управление ракетой, — возразил инженер. — Пилот не сможет…
— Знаю, — жестко перебил капитан. — Знаю. Управление первые месяцы будет вестись отсюда, с планеты. Здесь останется один человек… Тише! Я сказал: тише! Запомните: другого выхода нет. Будет так. Теперь дальше. Вы, Нина Владимировна, и ты, Николай, не можете остаться: у вас будет ребенок. Да, я знаю. Вы, Леночка, врач, вы должны лететь. Сергей — астрофизик. Он тоже полетит. У Георгия мало выдержки. Поэтому останусь я. Еще раз — тише! Будет так, как я сказал.
…Передо мной расчеты, сделанные Зарубиным. Я врач, не все мне понятно. Но одно я вижу сразу: расчеты сделаны, что называется, на пределе. До предела облегчена ракета, до предела форсированы стартовые перегрузки. Большая часть оранжереи остается на планете, и потому расчетный рацион астронавтов невелик — много ниже установленных норм. Снята с ракеты система аварийного энергопитания с двумя микрореакторами. Снято почти все электронное оборудование. Если в пути случится что-то непредвиденное, возвратиться к Звезде Барнарда ракета уже не сможет. «Риск в кубе» — так записано в дневнике штурмана. И ниже: «Но для того, кто остается здесь, — риск в десятой, сотой степени…».
Зарубину придется ждать четырнадцать лет. Только тогда за ним придет другая ракета. Четырнадцать дет одному, па чужой, замерзшей планете…
Снова расчеты. Главное — энергия. Ее должно хватить на телеуправление ракетой, ее должно хватить на четырнадцать долгих, бесконечно долгих лет. И опять все рассчитано на пределе, в обрез.
Фотоснимок жилища капитана. Оно собрано из секций оранжереи. Сквозь прозрачные стенки видна электронная аппаратура, микрореакторы. На крыше установлены антенны телеуправления. Кругом — ледяная пустыня. В сером, подернутом мутной дымкой небе холодно светит Звезда Барнарда. Ее диск вчетверо больше Солнца, но лишь немногим ярче Луны.
Я быстро перелистываю бортовой журнал. Тут все: и наставления капитана, и договоренность о радиосвязи в первые дни полета, и список предметов, которые надо доставить капитану… И вдруг два слова: «Полюс» вылетает».
А потом идут странные записи. Кажется, их сделал ребенок: строки наползают друг на друга, буквы угловаты, изломанны. Это двенадцатикратная перегрузка.
Я с трудом разбираю слова. Первая запись: «Все хорошо. Проклятая перегрузка! В глазах фиолетовые пятна…» Через два дня: «Набираем скорость по расчету. Ходить невозможно, приходится ползать…» Еще через неделю: «Тяжело, очень (зачеркнуто)… Выдержим. Реактор работает на расчетном режиме».
Два листа в бортовом журнале не заполнены. А на третьем, залитом чернилами, наискось сделана надпись: «Телеуправление нарушено. Лучи рассеиваются каким-то препятствием. Это (зачеркнуто)… Это конец…» Но тут же, у самого края листа, выведено другим — четким — почерком: «Телеуправление восстановлено. Индикатор мощности показывает четыре единицы. Капитан отдает всю энергию своих микрореакторов, и мы не можем ему помешать. Он жертвует собой…».
Я закрываю бортовой журнал. Сейчас я могу думать только о Зарубине. Наверно, для него было неожиданным нарушение телеуправления. Внезапно зазвонил индикатор…
* * *
Тревожно звенел контрольный сигнал индикатора. Стрелка, вздрагивая, опускалась к нулю. Радиолуч встретил препятствие, телеуправление прервалось.
Капитан стоял у прозрачной стены оранжереи. Тусклое багровое солнце заходило за горизонт. По ледяной равнине бежали коричневые тени. Ветер гнал, подхлестывал снежную пыль, поднимал ее в мутное красно-серое небо.
Настойчиво звенел контрольный сигнал индикатора. Радиоизлучение рассеивалось; его мощности не хватало для управления ракетой. Зарубин смотрел на заходящую Звезду Барнарда. За спиной капитана лихорадочно метались вспышки ламп на панели электронного навигатора.
Багровый диск быстро скрывался за горизонтом. На мгновение заискрились алые огоньки: последние лучи преломились в мириадах льдинок. Потом наступила темнота.
Зарубин подошел к приборному щиту. Выключил сигнал индикатора. Стрелка стояла на нуле. Зарубин повернул штурвал регулятора мощности. Оранжерея наполнилась гулом моторов охлаждающей системы. Зарубин долго вращал штурвал — до отказа, до упора. Перешел на другую сторону щита, снял ограничитель и еще дважды повернул штурвал. Гул превратился в надсадный, пронзительный, звенящий рев.
Капитан побрел к стенке, сел. Руки его дрожали. Он достал платок, вытер лоб. Прижался щекой к прохладному стеклу.
Нужно было ждать, пока новые, огромной мощности сигналы дойдут до ракеты и, отразившись, вернутся обратно.
Зарубин ждал.
Он потерял представление о времени. Ревели микрореакторы, доведенные почти до взрывного режима, выли, стонали двигатели охлаждающей системы. Содрогались хрупкие стены оранжереи…
Капитан ждал.
Наконец какая-то сила заставила его встать и подойти к приборному щиту. Стрелка индикатора мощности стояла у зеленой черты. Мощность сигналов теперь была достаточна для управления ракетой. Зарубин слабо улыбнулся, сказал: «Ну вот…» — и взглянул на расходомер. Энергия расходовалась в сто сорок раз быстрее, чем предусматривал расчет.
В эту ночь капитан не спал. Он составлял программу для электронного навигатора. Нужно было устранить отклонения, вызванные нарушением связи.
Ветер гнал по равнине снежные волны. Над горизонтом разгоралось неяркое полярное сияние.
Гремели взбесившиеся микрореакторы, отдавая энергию. То, что было рассчитано на четырнадцать лет, сейчас щедро изливалось в пространство…
Заложив программу в электронную машину, капитан устало прошелся по оранжерее. Над прозрачным потолком светили звезды. Прислонившись к приборному щиту, капитан смотрел в небо. Где-то там «Полюс», набирая скорость, уверенно летел к Земле.
* * *
Было очень поздно, но я все-таки пошла к заведующему. Я вспомнила, что он говорил о каких-то других картинах Зарубина.
Заведующий не спал.
— Я знал, что вы придете, — скалил он, поспешно надевая очки. — Идемте, это рядом.
В соседней комнате, освещенной флюоресцентными лампами, висели две небольшие картины. В первый момент я подумала, что заведующий ошибся. Мне показалось, что Зарубин не мог написать эти картины. Они нисколько не походили на то, что я видела днем: ни экспериментов с красками, ни фантастических сюжетов. Это были обычные пейзажи. На одном — дорога и дерево, на другом — опушка леса.
— Да, это Зарубин, — словно угадав мои мысли, проговорил заведующий. — Он остался на планете — вы, конечно, уже знаете. Что ж, ото был дерзкий выход, но все-таки выход. Сужу как астронавт… как бывший астронавт. — Заведующий поправил голубые очки, помолчал. — Но потом Зарубин сделал то, что… Да вы знаете… Энергию, рассчитанную на четырнадцать лет, он отдал в течение четырех недель. Он восстановил управление ракетой, вывел «Полюс» на курс. Ну, а когда ракета достигла субсветовой скорости, началось торможение с обычными перегрузками; экипаж сам управлял ракетой. В микрореакторах Зарубина к этому времени почти не осталось анергии. И ничего уже нельзя было сделать. Ничего… В те дни Зарубин и писал картины. Он любил Землю, жизнь…
На картине — проселочная дорога, идущая на подъем. У дороги — могучий взлохмаченный дуб. Он написал его в манере Жюля Дюпре, в манере Бар-бизонской школы: приземистый, узловатый, полный жизни и сил. Ветер гонит растрепанные облачка. У придорожной канавы лежит камень; кажется, на нем только что сидел путник… Каждая деталь выписана тщательно, любовно, с необыкновенным богатством цветовых и световых оттенков.
Другая картина не окончена. Это лес весной. Все наполнено воздухом, светом, теплом… Удивительные золотистые тона… Зарубин знал душу красок.
— Я доставил эти картины на Землю, — тихо сказал заведующий.
— Вы?!
— Да — Голос заведующего звучал совсем грустно, даже виновато. — В тех материалах, что вы смотрели, нет конца. Это относится уже к другим экспедициям… «Полюс» вернулся на Землю, и сразу же был; выслана спасательная экспедиция. Сделала вое, чтобы ракета пришла к Звезде Барнарда как можно скорее. Экипаж решил проделать весь путь с шестикратным ускорением. Они достигли этой планеты — и не нашли даже оранжереи. Десятки раз рисковали жизнью, но не нашли… Потом — это было уже через много лет — послали меня. В пути была авария… Вот, — заведующий поднял руку к очкам. — Но мы долетели. Обнаружили оранжерею, картины… Нашли записку капитана. — Что там было?
— Только три слова: «Через невозможное — вперед».
Мы молча смотрели на картины. Я вдруг подумала, что Зарубин писал их по памяти. Кругом были льды, зловеще светила багровая Звезда Барнарда, а он смешивал на палитре теплые солнечные краски… В двенадцатом пункте анкеты Зарубин мог бы написать: «Увлекаюсь… нет, люблю, горячо люблю нашу Землю, ее жизнь, ее людей».
Тихо в опустевших коридорах архива. Окна полуоткрыты, морской ветер шевелит тяжелые шторы. Размеренно, упорно накатываются волны. Кажется, они повторяют три слова: «Через невозможное — вперед». Тишина, потом приходит волна и выплескивает: «Через невозможное — вперед». И снова тишина…
Мне хочется ответить волнам: «Да, только вперед, всегда вперед!».
ВАЛЕНТИНА ЖУРАВЛЕВА. ЛЕТЯЩИЕ ПО ВСЕЛЕННОЙ.
Это драма, драма идей.Возле стола, за которым я сидела в первом классе, было окно. Так близко, что я могла дотянуться рукой до прогретого солнцем шершавого подоконника. Шли годы, менялись комнаты, но я всегда выбирала место поближе к окну. Наша школа стояла на окраине города, на высоком холме. Из окна было видно множество интересных вещей. Но чаще всего я смотрела на антенну радиотелескопа. Антенна казалась маленькой, хотя я знала, что она огромна — обращенная к небу трехсотметровая чаша.
Мне нравилось следить за ее загадочным движением. Может быть, поэтому все, что я узнавала в школе, как-то само собой связывалось с антенной.
Это была антенна радиотелескопа, ловившего сигналы разумных существ с чужих планет. Мы дружили с антенной. Когда я не могла решить трудную задачу, антенна подбадривала меня: «Ничего, ты обязательно справишься! Ведь и мне нелегко. Надо искать, искать, искать…» Весной солнечные лучи отражались от внешней поверхности рефлектора, и белый зайчик бродил по классному потолку. Днем и ночью, в жару и холод, в будни и праздники она работала, антенна моего радиотелескопа.
Но однажды она остановилась. Я посмотрела в окно и увидела неподвижную, склонившуюся вниз чашу. Тогда я побежала к ней. Я бежала так быстро, как только могла: школьный двор, улицы, шоссе… Под антенной спокойно ходили люди; никто не обращал на меня внимания.
Я долго не возвращалась в интернат. Я знала: меня будут спрашивать, почему я плачу. Как это объяснить?…
С тех пор антенна телескопа оставалась неподвижной. Я прочитала в газете, что продолжавшиеся более сорока лет попытки поймать сигналы инозвездных цивилизаций оказались безуспешными. По-прежнему в мое окно была видна решетчатая чаша антенны. Но солнечный зайчик уже не бегал по потолку. Иногда у меня мелькала наивная и дерзкая мысль: я что-то исправлю, придумаю, и снова телескоп будет шарить по небу.
Я стала астрономом, а в астрономии выбрала проблему связи с инозвездными цивилизациями. Нас полушутя называли поисковедами. Я стала поисковедом в трудное время. Последняя, очень серьезная и оставшаяся безрезультатной попытка вызвала разочарование. Многие поисковеды занялись другими проблемами. У нас не было ни одной станции, работавшей на поиск. Нам не отказывали — мы не просили сами. Мы видели, что старые пути не пригодны, а новых не знали.
В нашем институте осталось тридцать человек, едва ли не половина всех поисковедов на Земле. Считалось, что мы ведем свободный поиск. Правильнее было бы сказать — слепой. Мы искали наугад. Не было таких гипотез, которые мы бы отказывались проверить. Мы заново обрабатывали записи, полученные, когда шла вахта прослушивания. Наши инженеры изобретали тончайшие радиофильтры и конструировали сверхчувствительные системы молекулярных усилителей. Мы готовились к новым поискам.
И вот в течение двух дней все изменилось.
Вечером первого дня я встретилась с человеком, которого знала очень давно. Мы долго ходили по городскому саду, потом спустились к набережной. Шел мелкий дождь. Мы сидели у самой воды и говорили. Это был тягостный разговор. Временами я слышала наши голоса как бы со стороны и думала: «Почему мы не можем понять друг друга?» Слова были подобны холодным каплям дождя на плаще. Все, что мы сказали в этот вечер, делало невозможным самое простое: произнести несколько хороших слов. Простые и обычные слова показались бы сейчас ненужными, фальшивыми.
Я возвращалась домой пешком, вдоль реки. Я шла и старательно доказывала себе, что этот человек мне безразличен. Доказательство получалось логичное и точно©, как геометрическая теорема.
Потом я стояла на мосту и думала, почему все так сложилось. Как легко доказать теорему и как трудно доказать любовь! Сквозь серую дымку дождя я смотрела на огни города и думала: «Они горят, и я их вижу; если они погаснут, я увижу, что их нет. Все просто. А как увидеть любовь?».
Очень трудно объяснить, что я тогда чувствовала. Я пытаюсь это сделать только для того, чтобы стало понятно дальнейшее.
Над рекой дул сильный ветер, я промерзла и побежала домой. Я долго ходила по комнате и, когда это стало невыносимым, начала разбирать свои книги.
Есть минуты, когда даже добрые люди становятся безжалостными. С холодной злостью смотрела я на знакомые с детства страницы. Так вам и надо, думала я. И вам, и вам, и всем! Меня смешило, что в каждую эпоху люди обязательно представляли себе внеземные сигналы такими, какие были в то время на Земле. Изобрели радио — и думали, что поймают радиосигналы. Взлетели первые ракеты — начали говорить о прилетах чужих кораблей. Возникла квантовая оптика — стали ловить световые пучки… Все не так! Все неверно! Сигналы, если они есть, посланы цивилизацией, которая старше нас на миллиарды лет. Сигнальные цивилизации (это наш профессиональный термин) должны выть не просто более развитыми. Они всемогущи, они умеют делать все, что только не нарушает законов природы. Они пошлют не те едва слышимые сигналы, которые мы ловим на пороге чувствительности приборов, а сигналы колоссальной мощности. Сигналы, столь же яркие, как городские огни, на которые я смотрела с моста. Не увидит их только слепой! Но таких сигналов мы не знаем. Либо их нет вообще, либо…
Тут я мгновенно забыла свою нелепую обиду на человечество. Вывод был ошеломляющий; сигналы перед нашими глазами, они примелькались, и мы их просто не замечаем!
…Это была сумасшедшая ночь. Я не спала ни минуты. Меня лихорадило от сознания, что открытие где-то рядом.
— Они горят, — повторяла я, — они видны веем. Если они погаснут, мы увидим, что их нет…
Под утро я устала и уже без всякого волнения смогла заново проследить весь ход мыслей. Сигнальные цивилизаций далеко обогнали нас в развитии, но и для них не доступны сверхсветовые скорости. Они не будут летать в поисках разума. Они пошлют сигналы. И это будут не направленные сигналы, ибо неизвестно, куда их направлять, а что-то вроде призыва: «Слушайте все!» Такой сигнал должен автоматически «сработать» везде, где возможна высокоорганизованная жизнь. Скажем, на планетах, имеющих атмосферу. Значит, сигналы должны быть однотипными для Земли, Марса, Венеры. А главное — они будут длительными, эти сигналы. Они должны работать миллионы, даже десятки, сотни миллионов лет. Но что выстоит миллион лет?! За такой срок разрушатся и высочайшие горы…
В девять утра я начала эксперимент. Идея его была проста. Я нашла новый путь, а пройти по этому пути предстояло машине, серийной логической машине Р-10. Я запрограммировала задание, смысл которого был приблизительно таков.
Допустим, мы стали всемогущими. Решено послать сигналы на все планеты, где в принципе могут быть высшие формы жизни. В том числе — и на неведомые нам планеты. Сигналы должны длиться тысячи, миллионы лет. Они должны быть видимы всем хоть сколько-нибудь разумным существам.
Что это за сигналы?
Я пустила машину, а потом отнесла копию программы своим товарищам. У нас принято подвергать новые гипотезы самой разной критике. Мы испытываем новые идеи, как металл, который пойдет на ответственное сооружение. И еще: мы иногда смеемся.
Я вернулась в свою лабораторию. Машина работала. По показаниям контрольных приборов я видела, что машина поглощает все новую и новую информацию. По ее требованию информация передавалась из центральных хранилищ.
Мы не раз применяли такие машины для проверки своих гипотез. Машины никогда не смеялись. Но они вдребезги разбивали самые хитроумные идеи. Как-то мы подсчитали, что машине типа Р-10 нужно в среднем девять минут, чтобы вдребезги разнести очередную «поисковедческую» гипотезу…
Я смотрела на часы. В лабораторию набились все наши. И все смотрели на часы. Прошло сорок минут, машина работала, и мы видели, что она посылает все новые и новые запросы. Двенадцать минут она рылась в информационных архивах Международного астрофизического союза. Четыре минуты длился ее разговор с Пулковской обсерваторией. И вдруг полнейшая неожиданность: машина надолго связалась с отделом информации Киноархива. Не знаю, что искали там ее электронные собратья, но это длилось более трех часов.
Мы ждали. Кто-то догадался позвонить, чтобы нам принесли обед сюда, в лабораторию. Машина соединялась с самыми различным организациями. Было так, словно человек, захлебываясь от спешки, выпаливает вопросы.
В шесть вечера меня заставили уйти. Я прошла в библиотеку и легла на диван. Меня обещали разбудить через час. Когда я проснулась, было без пяти двенадцать. Я побежала к Р-10. Она работала. Мне ска-зали, что с девяти часов машина занимается обработкой данных по Марсу и Венере.
Мы сидели всю ночь. Почти непрерывно звонил телефон, нас спрашивали, но что мы могли ответить?… Сигналами должно было оказаться нечто всем известное, обыденное. И мы понимали: не так легко будет переломить себя и по-новому взглянуть на то, что испокон веков считалось земным…
В восемь утра машина закончила работу. За ночь прилетели астрономы из Москвы, Мельбурна и Оттавы. Комната не могла вместить всех, и многие сидели в коридоре. Наш начальник подошел к буквопечатающему аппарату машины, нажал клавишу, и машина коротко отстучала:
— Полярные сияния.
Мы растерялись. Мысль о полярных сияниях появилась у нас еще вечером, но мы ее почему-то отбросили. Перебивая друг друга, мы сформулировали первый вопрос:
— Полярные сияния зависят от деятельности Солнца. Разве это не так?
«Да, — ответила машина. — Сигналы накладываются на идущий от Солнца поток корпускул. Для длительных сигналов целесообразнее использовать местную энергию. Сигнальный же характер полярных сияний проявляется в закономерном чередовании окраски».
Поднялся такой шум, что я ничего не могла разобрать. Машину засыпали десятками вопросов, но начальник сказал: «Не все сразу! Прежде всего нам надо знать, как именно… словом, как они меняют цвет сигналов».
Он запрограммировал вопрос, и машина ответила:
«Периодичность два с половиной года. Продолжительность полтора-два часа. Через каждые два с половиной года аналогичные сигналы наблюдаются и в полярных сияниях на Венере и Марсе. Лучшее описание — по данным Диони, Исландия, 1865 год».
Через час нам привезли микрофильм, снятый с книги Диони. Вот как описывалось там это сияние:
«Нас известили о начинающемся северном сиянии, с возможной поспешностью мы вскарабкались на самую возвышенную кровлю форта. Близ зенита разгоралось белое облако. Сначала осветились края облака, затем оно вспыхнуло, и белый свет залил небо и море. Изящные снасти нашей шхуны отчетливо выделялись на этом северном свете. Потом сквозь белый свет, который достиг полного блеска, мы увидели красную ленту. Это не дуга, так часто описывавшаяся, но гибкая световая лента, имеющая хорошо очерченные границы. Внезапно красная лента погасла. Небо представилось нам опустевшим, но вскоре лента зажглась вновь. Затем красный свет ленты сменился желтым. Эти светлые полосы, казалось, были согласованы друг с другом. В течение получаса они появлялись и гасли через равные промежутки времени, после чего мы увидели сноп цветных лучей. Длинные светящиеся столбы поднимались вверх, смелые и быстрые. Они были различного цвета — от желтого до пурпурного, от красного до изумрудного. И, словно завершая это величественное зрелище, на небе вновь возникли красные и желтые чередующиеся ленты. Сияние приняло обычный для этих мест вид…».
Мы долго молчали. Потом кто-то сказал:
— Две красные ленты и одна желтая… Это нечто вроде вызова. А сама передача — световые вспышки в виде столбов.
Да, здесь угадывалось какое-то отличие от обычных форм сияния… Но нам так и не удалось найти подробного описания или цветных кинокадров основной части «передачи». К северному сиянию привыкли, и никому не приходило в голову вести киносъемки непрерывно в течение двух-трех лет. Мы обнаружили лишь несколько кадров, в которые случайно попали сигналы «вызова». Это была лента старой кинохроники, запечатлевшая морской бой в полярной ночи. Сквозь ослепительные вспышки орудийных залпов и раскаленные прочерки трассирующих снарядов трудно было разглядеть призывные сигналы космоса…
* * *
Сейчас, когда я пишу эти строки, воздух дрожит от гула моторов. На станцию «Северный полюс» пришла новая группа винтолетов. Если гипотеза верна, через семнадцать дней мы увидим «сигнальное» сияние. Наблюдения будут вестись на полюсах Земли, Марса, Венеры. Мы работаем днем и ночью, как работала когда-то, не зная отдыха, антенна за моим окном.
Быть может, миллионы лет загорались эти огни. Они светили над безлюдной Землей. Светили пещерному человеку. Светили в тот день, когда в Риме, на площади Цветов, вели на казнь Джордано Бруно…
Вновь и вновь над Землей вспыхивали звездные сигналы. Их заслонял слепящий огонь войны. На них смотрели равнодушные глаза людей, поглощенных своими заботами. Но те, кто их посылал, были терпеливы. Они знали, что наступит время, когда сигналы будут замечены. Это время пришло!
Мы услышим голоса, летящие по вселенной…
АЛЕКСАНДР КАЗАНЦЕВ. ВЗРЫВ.
Картина далекого детства навсегда осталась в моей памяти. Высокие холмы обрываются к воде, как будто срезанные гигантским ножом. Широкая река делает крутой поворот. Берега — дикие, каменистые, угрюмые. Сразу за ними — вековая тайга.
Наша лодка поднимается по Верхней Тунгуске, как здесь зовут Ангару. На перекатах только я да рулевой остаемся в лодке. Все остальные, в том числе и отец, тянут бечеву. Сейчас перекат позади, и все сидят на веслах. Я устроился на носу и чувствую себя капитаном. Это гребная галера. Мы отважные корсары и ид» м открывать новые земли за океаном. Эй, кто там на марсе? Что за остров на горизонте? Плавучий остров? Свистать всех наверх!
Плоты один за другим показываются из-за темной, закрывающей полнеба скалы. Слышится блеяние.
Капитану понятно все. Это проклятые рабовладельцы ограбили туземцев, погрузили на плавучий остров их скот, далеко в трюмы спрятали закованных в цепи невольников. Я понимаю, что именно сейчас нас ждет благородный морской подвиг. Смелее, корсары, вперед!
Тихое-тихое утро. Небо безоблачно. Где-то далеко глухо урчит пройденный вчера перекат.
Я проклинаю всплески от наших весел. Ненавистные рабовладельцы ничего не должны заметить. Галера быстро приближается к плавучему острову. Ясно видны овцы и избушка на переднем плоту. Но я — то знаю, что это рубка рабовладельца-капитана. Вот он, бородатый, в синей рубахе, выходит и смотрит на небо. Потягивается, чешет спину, потом зевает и крестит рот.
Тише, гребцы! Мы должны подойти к противнику незаметно и сразу ринуться на абордаж. Где-то слева шуршит белка на лиственнице. Если он оглянется… Тихо-тихо. Еле слышны всплески от весел.
И вдруг страшный удар. Я втягиваю голову в плечи. Я плачу, я забыл о корсарах. Плотовщик от неожиданности падает на колени. Рот у него открыт. Овцы блеют, шарахаются к самой воде. И тут второй удар, более страшный. В избушке порывисто открывается дверь, но никто не показывается из нее. Слева, за тайгой, что-то сверкает, споря с солнцем.
— Держись! — еле доносится до меня голос отца.
Воздух — густой, тяжелый — толчком обрушивается на меня. Я хватаюсь за борт, кричу. Мне вторит испуганное, исступленное блеяние овец.
Я вижу, как овцы одна за другой падают в воду, словно их кто-то гигантской ладонью сметает с плота. По реке идет высокий вал. Вижу, как переламывается пустой уже плот. Бревна его встают торчком. Нашу лодку подбрасывает, словно на перекате. Я захлебываюсь и ловлю ртом воздух. Разжимаются пальцы, и, весь мокрый, я скатываюсь на дно. Там вода и пахнет рыбой. И сразу становится тихо-тихо…
Далекое воспоминание, страница из детского дневника. Вот она, затрепанная коричневая тетрадка, помеченная 1908 годом. В этом году, тридцать восемь лет назад, в двухстах пятидесяти километрах от места, где сметены были в воду овцы с плотов, в тайгу упал страшный метеорит, о котором так много писали и рассказывали в Сибири.
Зачем понадобилась мне старая тетрадка? Почему завален мой стол статьями и книгами о Тунгусском метеорите?
Полный полемического задора и дискуссионной злости, беру я лист бумаги. Да, я готов спорить!
Рассказ, пожалуй, лучше всего начать с того часа, когда утром 3 апреля 1945 года ко мне в редакцию журнала вошли два человека. Каждый из них положил на мой стол по объемистому конверту.
Тот, что поставил на пол большой чемодан, был гигантского роста. Он сильно сутулился; казалось, будто он что-то рассматривал на полу. У него были крупные, словно рубленые черты лица и сросшиеся лохматые брови, из-под которых мечтательно смотрели светло-голубые глаза.
Его спутник сидел на стуле прямо, не касаясь спинки. Он был строен, чуть узок в плечах. Роговые очки придавали его немного скуластому лицу выражение учености.
— В-в-вашему журналу, — начал гигант, заикаясь на букве «в», несомненно, интересен научный спор, который будет разрешен во время этнографической экспедиции Академии наук в район Подкаменной Тунгуски.
— Если научным спором можно назвать утверждение и отрицание бессмыслицы, — едко заметил человек в очках.
— Я просил бы в-в-вас, — свирепо обернулся к нему первый посетитель, — не прерывать меня. В-в-вот два конверта, — он уже говорил со мной, как бы не замечая своего противника, — здесь изложены две гипотезы по поводу странной этнографической загадки.
— Не познакомите ли вы меня с сутью спора? — попросил я.
— Знаете ли в-в-вы, что на севере Сибири, в-в-восточнее Енисея, живет народность эвенки? Люди нашего с вами возраста — конечно, я не говорю о специалистах — иногда неправильно именуют их тунгусами. Эвенки принадлежат к желтой расе и родственны маньчжурам. Когда-то они были народом в-в-воинственных завоевателей, в-в-вторгшимся в Среднюю Азию. Однако они были в-в-вытеснены оттуда якутами и, отступив на север, укрылись в непроходимых сибирских лесах. Правда, и якутам пришлось уступить завоеванную ими цветущую страну более сильным завоевателям — монголам — и тоже уйти в сибирские леса и тундры, где они стали соседями эвенков…
— Сергей Антонович настолько любит этнографию, что никогда не упускает случая пропагандировать эту науку, — прервал второй посетитель. Я позволю себе сформулировать его мысль: ни эвенки, ни якуты не являются коренными жителями Сибири.
Он говорил подчеркнуто серьезно, но чуть опущенные уголки губ придавали его рту выражение едва уловимой насмешливости.
— И докажу! В-в-вот! Не угодно ли в-в-взглянуть?
Сергей Антонович, кряхтя, согнулся, раскрыл свой огромный чемодан и, к величайшему моему изумлению, извлек оттуда какую-то пожелтевшую исполинскую кость. Он торжественно положил ее передо мной на стол, поверх рукописей.
— Что это? — невольно отодвинулся я.
— Берцовая кость коренных обитателей Сибири, — с пафосом возвестил Сергей Антонович, глядя на меня счастливыми прозрачными глазами.
— Коренных обитателей? — Я с ужасом попытался представить себе обладателей таких костей.
— Это берцовая кость слона, — рассеял мои предположения Сергей Антонович.
— В Сибири? Слоны? Может быть, мамонты? — усомнился я.
— Слоны! Эту кость нашел я. В-в-в прошлом году я исколесил таежные болота и гривы, лазал по неприступным сопкам в поисках кое-каких ископаемых и, представьте себе, наткнулся на шестьдесят пятом градусе северной широты и сто четвертом градусе восточной долготы на кладбище слонов. Плоскогорье, как гигантским забором, было отгорожено хребтами со в-в-всех сторон. Жаркое сибирское солнце растопило слой в-в-вечной мерзлоты и… В-в-вот, закурите, — протянул он портсигар.
— Спасибо, не курю.
— Я сам отпилил заготовку для этого портсигара от настоящего слонового бивня — прямого, а не загнутого, как у мамонта. Три недели я не ел ничего, кроме пучек. Это растения из семейства зонтичных, из которых куда лучше делать дудочки, чем съедобные блюда. Я оставил на кладбище слонов в-в-всю провизию, лишь бы донести эту кость и часть клыка.
— Надо заметить, что Сергей Антонович самоотверженно нагрузил на себя эти любопытные кости, помимо образцов найденной им ценной руды. Любитель-этнограф, любитель-палеонтолог, он в добавление ко всему этому еще и профессионал геолог.
Гигант взглянул на своего спутника.
— Изучение обнаженных геологических слоев привело меня к заключению, что до последнего ледникового периода в-в-в Сибири был жаркий африканский климат. Там в-в-водились слоны, тигры…
— И естественно, жили африканские негры, как готов утверждать наш почтенный ученый.
— Да, я уверен, что племя коренных доледниковых сибиряков существовало и, может быть, даже имеет потомков, доживших до нашего времени. В глуши сибирской тайги ходят легенды о неведомой чернокожей женщине…
— Есть красочное описание встречи с ней ангарца-зверобоя Кулешова, сказал спутник Сергея Антоновича, снимая очки, чтобы протереть их платком. Прищурившись, он посмотрел поверх меня куда-то вдаль. — Благодаря любезной настойчивости Сергея Антоновича я выучил его наизусть. Представьте себе: рев, грохот и черные мокрые камни среди белой пены. Почти шаркая о нависшие с берегов скалы, меж камней скачет шитик — лодка с поднятыми бортами. Высоким носом шитик зарывается в пену. В нем стоит чернокожая женщина. На ней только набедренная повязка. По ветру трепещут, развеваются длинные рыжие волосы. Кулешов готов был поклясться, что она гигантского роста. Лица ее он не рассмотрел. Охотник говорил, что она шаманит у стариков. Через перекат переправлялась она без одежды, вероятно боясь в ней утонуть.
— Я утверждаю, что это последний потомок доледниковых сибиряков, положил на стол свой огромный кулак Сергей Антонович. — В-в — в этой женщине сказалась отдаленнейшая наследственность!
— Вот любопытный образчик вывода, не основанного ни на каких посылках. Здравомыслящий человек вряд ли придет к такому заключению.
— Я посмотрю, как в-в-вы будете это отрицать там, на месте, рассердился Сергей Антонович. — Я твердо решил в-в-взять в-в-вас с собой, хоть в-в-вы и кабинетный физик, а экспедиция укомплектована. В-в-возьму как своего противника и не дам вам заниматься никакими электронами и нейтронами, пока в-в-вы не сдадитесь и не признаете моей гипотезы!
Физик улыбнулся.
— Мы просим вас вскрыть конверты, — обратился он ко мне, — и опубликовать ту гипотезу, о которой мы телеграфируем вам из Вановары, куда отправляется комплексная экспедиция Академии наук под начальством Сергея Антоновича.
— А мне телеграфно сообщите в-в-в В-в-вановару, какой глубокомысленный бред был запечатан в-в-в конверте этим почтенным, в-в-все отрицающим ученым, — пробурчал Сергей Антонович.
Мои враждующие посетители распрощались со мной и ушли. Я задумался, глядя на оставленные конверты. Какой странный повод заставил так спорить столь различных специалистов?
— Простите, — услышал я негромкий голос.
Подняв глаза, я увидел перед собой физика. На этот раз его глаза были серьезны, губы крепко сжаты.
— Я вернулся предупредить вас, что в моем конверте действительно изложена одна гипотеза, но она не имеет никакого отношения к чернокожей женщине, что, безусловно, поразило бы милейшего Сергея Антоновича, не допускающего отвлечения своей экспедиции посторонними вопросами.
— О чем же ваша гипотеза? — спросил я, заинтересованный. Дело становилось все более и более запутанным.
— О Тунгусском метеорите.
— Который упал близ фактории Вановара в 1908 году?
— Который никогда не падал на землю.
Не падал на землю?! Перед моим мысленным взором прошли плоты с торчащими бревнами, овцы в воде, зарево над тайгой.
— Вы были на месте падения? — едва сдержался я.
— Специальной экспедиции туда нет, и я пользуюсь случайным расхождением во взглядах с Сергеем Антоновичем в вопросе о его чернокожей, чтобы побывать в этом районе. Я хочу установить там некоторые детали и тогда пришлю вам телеграмму с просьбой вскрыть конверт. Вы поймете, что надо будет сделать.
Все это он говорил совершенно безапелляционно, с обезоруживающей убежденностью в тоне.
— У меня есть основания пока никому не сообщать о своей гипотезе. Сергея Антоновича я познакомлю с ней по прибытии на место, а то он еще, чего доброго, откажется взять меня с собой. А теперь прощайте!
Необычайный доверитель, протянув руку, назвал свою фамилию. Еще раз я был поражен в этот день. Передо мной стоял известный физик-теоретик.
Я смотрел на закрывшуюся за ним дверь, пытаясь осознать все происшедшее. История с чернокожей как-то сама собой отодвинулась на второй план. Меня волновала совершенно новая мысль.
Метеорита не было?!
Ну нет, я не сдамся так скоро! О метеорите я готов поспорить. Я сам видел зарево катастрофы, и я испытал воздушную волну гигантского взрыва.
Решение было принято. Я опровергну гипотезу знаменитого физика, какова бы она ни была.
Я перерыл свои архивы. Все, что касалось Тунгусского метеорита, когда-то специально интересовавшего меня, было извлечено. Вот запись из детского дневника. А вот выдержка из доклада Л. А. Кулика, сделанного им Академии наук в 1939 году:
«Факт падения тунгусского метеорита около 7 часов утра 30 июня 1908 года отмечен многочисленными наблюдателями… при ясном небе и тихой погоде… После падения болида на тайгу над ней взвился к небу «столб огня», а затем раздались три-четыре мощных удара, слышимых за тысячу километров. Воздушной волной в реках воду гнало «валом», людей и животных сбивало с ног, опрокидывало заборы, повреждало постройки, сотрясало дома, качало в них висячие предметы».
Как можно говорить, что метеорита не было, мой уважаемый друг? Или вы считаете заслуживающей доверия лишь свою проникновенную интуицию, а не показания многих тысяч людей?
Так вот вам объективные записи бесчувственных приборов.
Воздушная волна была дважды зарегистрирована в Лондоне, то есть обошла вокруг земного шара два раза. Сейсмические станции в Иркутске, Тбилиси, Ташкенте и Иене отметили земную волну с эпицентром в районе Подкаменной Тунгуски.
Что вы можете противопоставить этому, мой дорогой ученый физик? Воплощенную самонадеянность?
Я перебирал многочисленные свидетельства очевидцев:
«Огненный шар ярче солнца… огненный столб, видимый за сотни километров… черные клубы дыма, превратившиеся в тучу на безоблачном небе… стекла, лопнувшие на расстоянии 400 километров…».
Это показания корреспондентской сети Иркутской сейсмической станции. Ими нельзя пренебрегать.
Прочтем дальше: «разметало чýмы…», «кончало оленей…», «ворочало лес…» — это эвенки.
«Пахнуло таким жаром, что будто рубашка загорелась…» — это рабочий в Вановаре. Даже близ Канска, за 800 километров от места падения, машинист, испугавшись грохота, остановил поезд.
Нет, мой почтенный, но легкомысленный оппонент, время, когда Л. А. Кулику приходилось доказывать факт падения Тунгусского метеорита, прошло. С тех пор под руководством Кулика было проведено несколько экспедиций в район падения. Там были обнаружены следы поразительных разрушений: на площади в восемь тысяч квадратных километров вся тайга сплошь повалена. Вы сами увидите в районе гигантского бурелома, как стволы исполинских лиственниц лежат, показывая своими вывороченными корнями в одно место — в центр феноменальной катастрофы. Вы убедитесь, что в радиусе тридцати километров не устояло ни одно дерево, а в радиусе шестидесяти километров деревья вырваны на всех возвышенностях. Чтобы вызвать взрыв такой силы, нужны сотни тысяч тонн сильнейшего взрывчатого вещества.
Откуда могла появиться такая энергия? Я отвечу вам, мой дорогой ученый, как вы сами ответили бы школьнику. Метеорит, сохранивший свою космическую скорость, ударился о землю, а вся его кинетическая энергия мгновенно перешла в тепло, что равносильно взрыву.
Обращу ваше внимание, мой ученый противник, никогда не бывавший в районе тунгусской катастрофы, что для местных жителей падение метеорита не представлялось спорным. Старожилы уверяют, что к месту, где спустился с неба бог огня и грома — ослепительный Огды, — не приближался ни один местный житель. Оно проклято шаманами. Лишь в первые дни после катастрофы эвенки ходили по бурелому, разыскивали обугленные туши своих оленей, погибшие лабазы с имуществом, видели фонтан воды, бивший три дня из-под земли. Пожалуй, лучше будет, мой безусловно заслуживающий лучшей участи оппонент, если вы вместо гипотезы, отрицающей очевидное явление, придумаете объяснение этому запоздалому страху местных жителей.
И наконец, последнее необъясненное явление, свидетельствующее о связи его с каким-то космическим событием.
Передо мной на столе лежит фотография, сделанная в Наровчате Пензенской губернии местным учителем. Снимок сделан ночью, через сутки после падения метеорита в Сибири. А вот ссылка на находившегося той ночью в Ташкентской обсерватории, ныне здравствующего академика Фесенкова, тщетно ждавшего темноты для начала своих наблюдений.
После падения метеорита во всем районе, от бассейна реки Енисея до Атлантического океана, даже в Средней Азии и на Черном море, стояли белые ночи, позволявшие читать в полночь. На высоте 83 километров были замечены светящиеся серебристые облака неизвестного происхождения.
Вот вам задача, тщетно жаждущий лавров, дорогой мой оппонент. Объясните связь этого явления с упавшим метеоритом, а не компрометируйте себя спором по поводу установленного факта падения болида.
Словом, я был заражен полемическим азартом, и язвительная блестящая статья, громившая неизвестную мне антиметеоритную гипотезу, была уже в моей чернильнице. Мне не терпелось узнать содержание переданного мне конверта.
Но нетерпение мое, равно как и полемический азарт, было подвергнуто большому испытанию.
С 3 апреля по 14 августа 1945 года я не получал от своих доверителей никаких известий.
Сообщение о пресловутой атомной бомбе, сброшенной на Японию, отвлекло меня от всяких мыслей о физике, геологе-этнографе и об их гипотезах. Но внезапно полученная телеграмма представила мне все в новом, неожиданном свете:
«Сравните сейсмические данные сотрясений 30 июня 1908 года и второго американского подарка. Ищу негритянку».
Сомнений быть не могло. Мой физик имеет в виду атомную бомбу, о которой услышал по радио.
Не скрою, я пережил ощущение, будто меня ударили туго набитым мешком по голове.
С волнением принялся я изучать подробности взрыва опытной бомбы в штате Нью-Мексико, когда с места испарившейся стальной башни к небу поднялся огненный столб, видимый за многие десятки километров.
С пристальным вниманием читал я описания взрывов бомб в Хиросиме и Нагасаки, где ослепительный огненный шар газов, раскаленных до температуры в двадцать миллионов градусов, взвился вверх, оставив за собой столб пламени, который прожег облака и расплылся по небу гигантским грибом черного дыма.
Руки у меня дрожали, когда я сравнивал эти подробности с так тщательно подготовленными мной для дискуссии описаниями взрыва в тунгусской тайге.
Чтобы проверить себя, я побывал в Академии наук, в Комитете по метеоритам и получил дополнительный материал о «тунгусском падении». Там же я узнал о гибели ученого секретаря по метеоритам Л. А. Кулика.
Замечательный русский ученый в первые же дни Отечественной войны добровольно встал на защиту Родины с такой же верой в победу, какой удивлял мир при розысках Тунгусского метеорита.
Как жаль, что этот выдающийся ученый не смог завершить свои исследования сопоставлением сейсмических записей падения метеорита и атомного взрыва!
Это сопоставление с помощью института Академии наук удалось сделать мне.
Характерной особенностью сейсмических записей тунгусского сотрясения была регистрация двух толчков с тем большим расстоянием во времени друг от друга, чем дальше от места взрыва отстояла сейсмическая станция. Второй толчок в районе регистрирующей станции вызывался воздушной волной, распространявшейся от места взрыва с меньшей скоростью, чем волны земной коры.
Анализ показаний сейсмографов, отметивших атомный взрыв в Нагасаки, с поражающей точностью воспроизвел картину записей 30 июня 1908 года.
Неужели же в 1908 году мы имели дело с первым атомным взрывом на земле?
Передо мной лежал конверт, скрывавший мысли русского теоретика-физика, гениально угадавшего атомную реакцию в тунгусской катастрофе. Я едва мог побороть раздражение против ученого, разыскивающего в тайге какую-то рыжую негритянку вместо опубликования своих идей.
Я считал колебания излишними и вскрыл конверт.
Я оказался прав в своих запоздалых догадках. Мой теоретик предвидел все.
Да, тунгусская катастрофа, во время которой взрывы были слышны за тысячу километров, катастрофа, вызвавшая небывалые разрушения и настоящее землетрясение, породившая ослепительный шар газов, раскаленных до температуры в десятки миллионов градусов, который превратился затем при стремительном взлете в огненный столб, видимый за 400 километров, — эта катастрофа могла быть только атомным взрывом.
Физик предполагал, что влетевший в земную атмосферу метеорит, вес которого он определял не в тысячи или сотни тысяч тонн, как прежде считали, а максимально в сто килограммов, был не железо-никелевым, как обычные металлические метеориты, а урановым или состоял из еще более тяжелых трансурановых элементов, неизвестных на земле.
Огромная температура, которую метеорит, пролетая через земную атмосферу, приобрел, была одним из условий, при которых стала возможной реакция атомного распада. Метеорит взорвался, выделив свою атомную энергию, так и не коснувшись земли. Все его вещество, в основной массе, мгновенно испарилось, а частично превратилось в энергию, равную энергии взрыва двухсот тысяч тонн взрывчатого вещества.
Вот почему не смог найти Л. А. Кулик каких-либо остатков метеорита или его воронки. В центре бурелома оказалось лишь болото, образовавшееся над слоем вечной мерзлоты.
Наконец и два последних загадочных момента тунгусской катастрофы объясняла гипотеза моего физика. Таинственные серебристые облака, освещавшие ночью землю, были остатками радиоактивного вещества метеорита, выброшенными силой взрыва до слоя Хевисайда. Радиоактивный распад их атомов вызывал свечение окружающего воздуха.
Суеверный страх эвенков, бродивших в первые дни после катастрофы по бурелому, вызван «гневом» бога огня и грома, ослепительного Огды. Все, кто побывал в проклятом месте, погибали от страшной и непонятной болезни, поражавшей язвами внутренние органы человека. Бедные эвенки оказались жертвами атомного распада мельчайших остатков вещества метеорита, рассыпанных в районе катастрофы.
Какими блестящими и тонкими казались теперь соображения моего физика! Ведь именно с этим явлением столкнулись японцы в Нагасаки после взрыва атомной бомбы. Распад оставшихся атомов мог продолжаться в течение полутора-двух месяцев.
Очередной номер журнала со статьей физика был уже сверстан и направлен в типографию, когда я получил от него телеграмму из Вановары:
«Гипотеза неверна. Уничтожьте рукопись. Видел чернокожую. Возвращаюсь».
Я был вне себя от изумления. Теперь я снова не хотел верить физику. Постороннему человеку трудно было бы себе представить, до чего мне было жаль расстаться с гипотезой об атомном взрыве метеорита! Я не мог… не мог заставить себя позвонить в типографию.
Но как же быть? Какие опровержения мог найти физик на месте катастрофы?
Принесли еще одну телеграмму — опять из Вановары. Трясущимися пальцами развернул я бланк:
«Последний отпрыск доледниковых чернокожих сибиряков найден. Публикуйте».
С недоумением разглядывал я телеграмму Сергея Антоновича. Какое же влияние могла оказать доледниковая негритянка на гипотезу атомного взрыва?
Наконец я сообразил, что все равно ничего понять не смогу. Мне казалось, что тут надо иметь воображение по меньшей мере помешанного.
Махнув рукой на все догадки, я вскрыл конверт Сергея Антоновича и стал прикидывать, сможет ли его статья заменить по объему другую, уже заверстанную в очередной номер журнала.
Я так увлекся этим профессиональным занятием, что не заметил, как дверь ко мне открылась и в комнату вошел бородатый человек в грязных сапогах, оставлявших следы на паркете. Расстегнув меховую куртку и сняв шапку-ушанку, он протянул мне руку, как старому знакомому.
Выжидательно посмотрев на незнакомца, я вежливо поздоровался и… вдруг узнал его.
Борода! Отсутствующие очки! Однако как же мог он так скоро оказаться в Москве? Ведь я только что получил его телеграмму!
Я взял в руки телеграфный бланк и посмотрел на дату отправления: ну, конечно… задержка.
— Рукопись… — тяжело дыша, видимо от быстрой ходьбы, проговорил физик. — Я спешил с аэродрома…
— Журнал еще в типографии, — ответил я. — Но где же ваши очки?
Физик махнул рукой.
— Они разбились.
Он молча уселся в кресло, вытащил из кармана кисет, свернул загрубевшими коричневыми пальцами цигарку и достал кремень с трутом.
Я протянул ему электрическую зажигалку. Посетитель смущенно улыбнулся.
— Одичал, — односложно сказал он, прикуривая.
Мы сидели молча друг против друга. Я рассматривал моего преобразившегося ученого. Он казался теперь шире в плечах. Здоровый загар и окладистая курчавая бородка делали его похожим на доброго молодца. Затягиваясь крепкой махоркой, он мечтательно смотрел в угол. По-видимому, мыслями он был далеко.
— Рассказывать? — односложно спросил он.
— Конечно же!
— Вы знаете, — он посмотрел на меня и вдруг, близоруко прищурившись, превратился в уже знакомого мне теоретика-физика, — до сих пор я никогда не спал в лесу, а болото видел только из окна вагона. Я не выносил комаров и поэтому избегал ездить на дачу. Ванну я принимал два раза в неделю, — он сбросил пепел на пол, потом усмехнулся и виновато посмотрел на меня. Словом, одичал, — совсем непоследовательно добавил он.
Мы помолчали.
— Вас, вероятно, интересует, зачем же, собственно, я ездил на место тунгусской катастрофы, что там искал? Я начну с пейзажа тайги в месте бурелома. Представьте себе: в центре катастрофы, вокруг болота, прежде считавшегося основным кратером, где, казалось бы, действие взрыва было страшнее всего, лес остался на корню. Деревья, поваленные всюду в радиусе тридцати километров, там не лежат, а стоят. Из земли торчат огромные палки, между которыми уже пророс молодняк… Это бывшие деревья, корни их давно мертвы, на них нет коры, она обгорела, обвалилась. Все ветви срезаны чудовищным вихрем, а на месте каждого сучка — уголек. Телеграфные столбы вот на что походят эти деревья. Они могли устоять только под вертикальным ураганом, под ураганом, упавшим сверху.
Мой посетитель сильно затянулся и с видимым наслаждением выпустил в потолок густой клуб дыма. Я не прерывал его молчанья.
— Именно эта картина и нужна была мне, — продолжал он, с видимым трудом отрываясь от своих мыслей. — Почему устоял этот мертвый лес? Только потому, что деревья в том месте были перпендикулярны к взрывной волне. А это могло быть лишь в том случае, если взрыв произошел над землей! Раскаленные до температуры в сотни тысяч градусов газы, пролетев с огромной скоростью, срезали ветви, ожгли деревья и создали за собой разряжение. Холодный воздух, устремившийся следом, загасил пожар.
— Так, значит, взрыв все же произошел? — почти обрадовался я.
— Да, на высоте пяти километров над землей. Я подсчитал эту высоту, исходя из размеров площади мертвого леса, оставшегося на корню. Простая геометрическая задача.
— Никакого взрыва, кроме атомного, не могло произойти, если метеорит не коснулся земли. Теперь я готов защищать вашу гипотезу даже против вас самого! — с жаром воскликнул я.
— Это интересно, — сказал физик. — Научная дуэль? Защищайтесь!
И вот мы приступили к довольно странной дискуссии. Физик все-таки оказался моим оппонентом, но… мы поменялись с ним ролями.
— Отчего же мог произойти мгновенный взрыв метеорита? — спросил физик, затягиваясь махрой.
— Надо полагать, что он был из изотопа урана с атомным весом 235, способного к так называемой «цепной реакции».
— Правильно. Или изотоп урана, или плутоний. Теперь опишите картину цепной реакции, и вы сразу увидите слабость защищаемой вами гипотезы.
— Охотно вам отвечу. Если атомы изотопа урана бомбардировать нейтронами, электрически не заряженными элементарными частицами вещества, то при попадании нейтрона ядро будет делиться на две части, высвобождая огромную энергию и выбрасывая, кроме того, три нейтрона, которые разбивают соседние атомы, в свою очередь выбрасывающие по три нейтрона. Вот вам картина непрерывной цепной реакции, которая не прекратится, пока все атомы урана не распадутся.
— Совершенно правильно. Но ответьте, что требуется для начала атомной реакции?
— Разбить первый атом, попасть нейтроном в первое ядро.
— Вот именно. Но здесь-то и кроется ловушка. Вы знаете, как далеко друг от друга расположены атомы? Расстояния между ними подобны расстояниям между планетами, если приравнять величину планет и атомных ядер. Попробуйте попасть несущейся кометой, какой можно себе представить нейтрон, в одну из планет — в ядро. Физики подсчитали, через какую толщу урана надо пропустить нейтрон, чтобы по теории вероятности он попал в атомное ядро. У некоторых получилось, что для начала цепной реакции так называемая критическая масса урана должна быть не менее восьмидесяти тонн.
— Неправда! Вы прибегаете к нечестным приемам. Так думали прежде. Для начала атомной реакции достаточно, чтобы урана было только один килограмм.
— Согласен, — улыбнулся физик. — Вы бьете меня моим же оружием, но вы не разгадали еще моего коварства. Да, действительно, в полукилограмме урана цепная реакция под влиянием потока нейтронов начаться не может, в килограмме урана она начнется обязательно. Что же из этого следует? Как будто ужо ясно, что падавший метеорит должен был иметь изотопа урана 235 не менее килограмма.
— Совершенно верно.
— Но, с другой стороны, нужны летящие нейтроны. Скажите мне, отчего же началась реакция? Откуда взялись потоки нейтронов?
— А космические лучи? В них ведь встречаются летящие нейтроны?
— Вы подготовлены, безусловно подготовлены, — усмехнулся физик. — Но ведь такой поток нейтронов существовал и за пределами атмосферы. Почему же метеорит не взорвался там?
— Решающую роль здесь должна играть скорость нейтронов. Ведь при большой скорости нейтроны могут не причинить ядру вреда, подобно пуле, пробивающей доску, но не роняющей ее.
— Замечательно верно, — ударил физик кулаком по столу. — Для начала цепной реакции летящие нейтроны надо притормозить.
— Если на изменение скорости нейтронов повлияла высокая температура, нагревание метеорита при прохождении им атмосферы…
— Попались! — закричал физик, вскакивая. — Вы разбиты, дорогой оппонент! Нам уже приходится делать допущения. «Если»! Никаких «если»! Я не знаю, как сделали американцы свою атомную бомбу, но мы с вами сейчас невольно разобрали весь ее «механизм». Да, самое трудное, что американцам пришлось сделать, — это затормозить нейтроны. И в этом они вряд ли обошлись без тяжелой воды.
— Верно, американцы действительно применили тяжелую воду. Как, однако, вы были хорошо осведомлены, находясь в тайге!
— Я был осведомлен не в тайге, а до тайги. Я ведь теоретик. Теоретики должны видеть решение задачи за много лет вперед, за много лет до того, как она будет решена практиками, эмпириками. Так вот, в нашем с вами метеорите трудно себе представить наличие тормозящих элементов, включающихся в нужный момент. Ведь в американской атомной бомбе они были сделаны искусственно.
— Так что же вы искали в тунгусской тайге, если до отъезда туда знали, что атомного взрыва произойти не могло? — вскочил я, готовый броситься на физика, с такой убийственной холодностью опровергавшего самого себя.
— Я искал то, что могло быть там до катастрофы. Для этого я с миноискателем в руках исходил немало километров, в кровь искусанный проклятым гнусом.
— С миноискателем?
Я уставился на физика и несколько мгновений молчал соображая.
— Что же, найденное там изменило ваши взгляды? — почти закричал я. Неужели вы подозреваете, что взрыв был подготовлен искусственно, что мы имели дело с атомной бомбой?
— Нет, — спокойно возразил физик. — Этот атомный взрыв не был вызван бомбой.
— Я сдаюсь. Я больше не могу. Значит, все не верно… Вы ничего не нашли?
— Да, в течение полутора месяцев пребывания в районе бурелома я не нашел ни метеоритного кратера, ни осколков метеорита или его следов, ни каких-либо металлических предметов, которые могли быть там до взрыва. Это и не мудрено. Взрывом даже деревья вдавливало в торф на четыре метра. Но…
— Что «но»? Не мучайте… Рассказывайте, что же вы нашли?
— Не прерывайте. Я расскажу вам все по порядку.
— Я сдаюсь. Я уже не оппонент, но лишь слушатель. Разрешите только записывать.
— Как я уже вам сказал, поиски с миноискателем не дали мне ничего. Так как экспедиция только начинала работу, то я вынужден был после поисков в районе бурелома отправиться вместе с Сергеем Антоновичем, по нашему с ним уговору, разыскивать его дурацкую чернокожую женщину, жившую где-то в тайге. Конечно, я тогда не думал, что она сможет опровергнуть мою первоначальную гипотезу. Мы достали проводников-эвенков и верхом на их оленях двинулись в путь.
— Атомный взрыв и чернокожая! Какая связь? — простонал я.
— Вы обещали не прерывать.
— Но должна же быть у вас, ученых, логика. Ну хорошо, молчу.
— Около двух месяцев гонялись мы без устали за последней из племени чернокожих сибиряков. Мы узнали, что она была жива и чуть ли не шаманила где-то. Мы добрались до нее, наконец, в стойбище, около местечка с удивительно звучным названием «Таимба», неожиданным и для русского и для эвенкийского языка. Привел нас туда эвенк, Илья Потапович Лючеткан, когда-то служивший проводником самому Кулику, несмотря на шаманские запреты. Это был глубокий старик с коричневым морщинистым лицом и настолько узкими глазами, что они казались почти всегда закрытыми.
«Шаманша — непонятный человек, — говорил он, поглаживая голый подбородок. — Сорок или меньше лет назад она пришла в род Хурхангырь. Порченая была».
Мы знали, что порчеными эвенки называют одинаково и контуженных и безумных.
«Говорить не могла, — продолжал Илья Потапович, — кричала. Много кричала. Ничего не помнила. Умела лечить. Одними глазами умела лечить. Стала шаманшей. Много лет ни с кем не говорила. Непонятный человек. Черный человек. Не наш человек, но шаман… шаман… Здесь еще много старых эвенков. Русского царя давно нет. Купца, что у эвенков мех отбирал, давно нет, а у них все еще шаман есть. Другие эвенки давно шамана прогнали. Учителя взяли. Лесную газету писать будем. А здесь все еще шаманша есть. Зачем ее смотреть? Лучше охотничью артель покажу. Так вам говорю, бае».
Сергей Антонович всячески допытывался, из какого рода сама шаманша, надеясь узнать ее родословную. Но удалось нам установить только то, что до появления ее в роде Хурхангырь о ней никто ничего не знал. Возможно, что языка и памяти она лишилась во время метеоритной катастрофы, по-видимому, окончательно не справившись от этого и до наших дней.
Лючеткан говорил:
«Эвенков при царе заставили креститься, а они шаманов оставили, не хотели царя слушаться. Все черной гагаре, рыбе тайменю да медведю поклонялись. А теперь шаманов прогнали».
Он же рассказал нам, что у черной шаманши были свои странные обряды.
Она шаманила ранним утром, когда восходит утренняя звезда.
Лючеткан разбудил нас с Сергеем Антоновичем. Мы тихо встали и вышли из чума. Рассыпанные в небе звезды казались мне осколками какой-то атомной катастрофы вселенной.
В тайге нет опушек или полян. В тайге есть только болото.
Конический чум шаманши стоял у самой топи. Сплошная стена лиственниц отступала, и были видны более низкие звезды.
Лючеткан остановил нас.
«Здесь стоять надо, бае».
Мы видели, как из чума вышла высокая, статная фигура, а следом за ней три эвенкийские старушки, казавшиеся совсем маленькими по сравнению с шаманшей. Процессия гуськом двинулась по топкому болоту.
«Бери шесты, бае. Провалишься — держать будет. Стороной пойдем, если смотреть хочешь и смеяться хочешь».
Словно канатоходцы, с шестами наперевес, шли мы по живому, вздыхающему под ногами болоту, а кочки справа и слева шевелились, будто готовые прыгнуть. Даже кусты и молодые деревья раскачивались, цеплялись за шесты и, казалось, старались заслонить путь.
Мы повернули за поросль молодняка и остановились. Над черной уступчатой линией леса, окруженная маленьким ореолом, сияла утренняя звезда.
Шаманша и ее спутницы стояли посредине болота с поднятыми руками. Потом я услышал низкую длинную ноту. И словно в ответ ей, прозвучало далекое лесное эхо, повторившее ноту на какой-то многооктавной высоте. Потом эхо, звуча уже громче, продолжило странную, неясную мелодию. Я понял, что это пела она, шаманша.
Так начался этот непередаваемый дуэт голоса с лесным эхом, причем часто они звучали одновременно, сливаясь в непонятной, но околдовывающей гармонии.
Песня кончилась. Я не хотел, не мог двигаться.
«Это доисторическая песнь. Моя гипотеза о доледниковых людях в-в-верна», — восторженно прошептал Сергей Антонович.
Днем мы сидели в чуме шаманши. Нас привел туда Илья Иванович Хурхангырь, сморщенный старик без единого волоска на лице. Даже ресниц и бровей не было у лесного жителя, не знающего пыли.
На шаманше была сильно поношенная эвенкийская парка, украшенная цветными тряпочками и ленточками. Глаза ее были скрыты надвинутой на лоб меховой шапкой, а нос и рот закутаны драной шалью, словно от мороза.
Мы сидели в темном чуме на полу, на вонючих шкурах.
— Зачем пришел? Больной? — спросила шаманша низким бархатным голосом. И я сразу вспомнил утреннюю песнь на болоте.
Подчиняясь безотчетному порыву, я пододвинулся к чернокожей шаманше и сказал ей:
«Слушай, бае шаманша. Ты слышала про Москву? Там много каменных чумов. Мы там построили большой шитик. Этот шитик летать может. Лучше птиц, до самых звезд летать может, — я показал рукой вверх. — Я вернусь в Москву, а потом полечу в этом шитике на небо. На утреннюю звезду полечу, которой ты песни поешь».
Шаманша наклонилась ко мне. Кажется, понимала.
«Полечу на шитике на небо, — горячо продолжал я. — Хочешь, возьму тебя с собой, на утреннюю звезду?».
Шаманша смотрела на меня совсем синими испуганными глазами.
В чуме стояла мертвая тишина. Чье-то напряженно-внимательное лицо смотрело на меня из темноты. Вдруг я увидел, как шаманша стала медленно оседать, потом скорчилась и упала на шкуру. Вцепившись в нее зубами, она стала кататься по земле. Из ее горла вырывались клокочущие звуки — не то рыдания, не то непонятные, неведомые слова.
«Ай, бае, бае, — закричал тонким голосом старик Хунхангырь, — что наделал, бае!.. Нехорошо делал, бае. Очень нехорошо… Иди, скорей иди, бае, отсюда. Священный звезда, а ты говорил — плохо…».
«Разве можно задевать их в-в-верования? Что в-в-вы наделали?» — злобно шептал Сергей Антонович.
Мы поспешно вышли из чума. С непривычной быстротой бросился Лючеткан за оленями.
Я не знаю более миролюбивых, кротких людей, чем эвенкийские лесные охотники, но сейчас я не узнавал их. Мы уезжали из стойбища, провожаемые угрюмыми, враждебными взглядами.
«В-в-вы сорвали этнографическую экспедицию Академии наук», — с трудом выговорил Сергей Антонович, придержав своего оленя, чтобы поравняться со мной.
«Гипотеза ваша не верна», — буркнул я и ударил каблуками своего рогатого коня.
Мы поссорились с Сергеем Антоновичем и все три дня, прошедшие в ожидании гидроплана из Красноярска, не разговаривали с ним ни разу.
Один только Лючеткан был доволен.
«Молодец, бае, — смеялся он, и глаза его превращались в две поперечные морщины на коричневом лице. — Хорошо показал, что шаманша только порченый человек. В эвенкийскую лесную газету писать буду. Пускай все лесные люди знают!».
Странные мысли бродили у меня в голове. Прилетевший гидроплан от быстрого течения уже подрагивал на чалках. Уже шитик доставил меня к самолету, но я все не мог оторвать взгляда от противоположного берега Подкаменной Тунгуски.
За обрывистой, будто топором срезанной скалой река как бы нехотя поворачивала направо, туда… к местам атомной катастрофы. Но на противоположном берегу ничего нельзя было разглядеть, кроме раскачивающихся верхушек уже пожелтевших и покрытых ранним снегом лиственниц.
Вдруг я заметил над обрывом подпрыгивающую фигуру. Послышались выстрелы. Какой-то человек, а рядом с ним сохатый!
Эвенк на лосе!
Ни минуты не колеблясь, я сел в шитик, чтобы плыть на ту сторону. Неожиданно в лодку тяжело спрыгнул грузный Сергей Антонович. Ангарец налег на весла. Эвенк перестал стрелять и стал спускаться к реке.
Шитик с разбегу почти наполовину выскочил на камни.
«Бае, бае! — закричал эвенк, — Скорей, бае! Времени бирда хок. Совсем нету. Шаманша помирает. Велела тебя привести. Что-то говорить хочет».
Впервые со времени нашей ссоры с Сергеем Антоновичем мы посмотрели друг на друга.
Через минуту лось мчал нас по первому снегу, между обрывистым берегом и золотисто-серой стеной тайги.
Когда-то я слышал, что лоси бегают со скоростью восьмидесяти километров в час. Но ощущать это самому, судорожно держась за сани, чтобы не вылететь… Видеть проносящиеся, слитые в мутную стену пожелтевшие лиственницы… Щуриться от летящего в глаза снега… Нет, я не могу вам передать ощущения этой необыкновенной гонки по тайге! Эвенк неистовствовал. Он погонял сохатого диким криком и свистом. Комья снега били в лицо, словно была пурга. От ураганного ветра прихватывало то одну, то другую щеку.
Вот и стойбище. Я протираю запорошенные глаза. Очки разбиты во время дикой гонки.
Толпа эвенков ждет нас. Впереди старик Хурхангырь.
«Скорее, скорей, бае! Времени совсем мало!» — По щекам его одна за другой катятся крупные слезы.
Бежим к чуму. Женщины расступаются перед нами.
В чуме светло. Трещат смолистые факелы. Посредине на каком-то подобии стола или высокого ложа распростерто чье-то тело.
Невольно я вздрогнул и схватил Сергея Антоновича за руку. Окаменевшая в предсмертном величии, перед нами, почти не прикрытая, лежала прекрасная статуя, словно отлитая из чугуна. Незнакомые пропорции смолисто-черного лица были неожиданны и ни с чем не сравнимы. Да и сравнишь ли красоту скалы из дикого черного камня с величественной красотой греческого храма!
Мужественная энергия и затаенная горечь создали изгиб этих с болью сжатых женственных губ. В напряженном усилии поднялись у тонкой переносицы строгие брови. Странные выпуклости надбровных дуг делали застывшее лицо чужим, незнакомым, никогда но встречавшимся.
Рассыпанные по плечам волосы отливали одновременно и медью и серебром.
«Неужели умерла?».
Сергей Антонович наклонился, стал слушать сердце.
«Не бьется», — испуганно сказал он.
Ресницы черной богини вздрогнули. Сергей Антонович отскочил.
«У нее сердце в-в-в правой стороне!» — прошептал он.
Вокруг стояли склонившиеся старухи. Одна из них подошла к нам.
«Бае, она уже не будет говорить. Помирать будет. Передать велела. Лететь на утреннюю звезду будешь, обязательно с собой возьми…».
Старушка заплакала.
Черная статуя лежала неподвижно, словно и в самом деле была отлита из чугуна.
Мы тихо вышли из чума. Надо было уезжать. Ледостав мог сковать реку, гидроплану — не подняться в воздух. Ну вот… и я здесь.
Физик кончил. Он встал и, видимо в волнении, прошелся по комнате.
— Она умерла? — нерешительно спросил я.
— Я вернусь, обязательно вернусь еще раз в тайгу, — сказал мой посетитель, — и, может быть… увижу ее.
К его гипотезе об атомном взрыве метеорита мы уже дописали несколько фраз, когда в комнату вошел тоже обросший бородой Сергей Антонович.
— Опубликовали мою гипотезу о чернокожей? — спросил он, даже не здороваясь от волнения.
Вместо ответа я протянул ему страницу, на которой я начал писать под диктовку физика. Ошеломленный Сергей Антонович несколько минут сидел молча, не выпуская из рук бумажки. Потом встал, попросил у меня свою статью и методически разорвал ее на аккуратные мелкие кусочки.
Я еще раз перечитал добавление к гипотезе физика: «Не исключена возможность, что взрыв произошел не в урановом метеорите, а в межпланетном корабле, использовавшем атомную энергию. Приземлившиеся в верховьях Подкаменной Тунгуски путешественники могли разойтись для обследования окружающей тайги, когда с их кораблем произошла какая-то авария. Подброшенный на высоту пяти километров, он взорвался. При этом реакция постепенного выделения атомной энергии перешла в реакцию мгновенного распада урана или другого радиоактивного топлива, имевшегося на корабле в количестве, достаточном для его возвращения на неизвестную планету».
ВЛАДИМИР САВЧЕНКО. ВТОРАЯ ЭКСПЕДИЦИЯ НА СТРАННУЮ ПЛАНЕТУ.
1.
Косматый пылающий диск Ближайшей стремительно погружался за желто-красные зазубрины горизонта. Вместе с ней торопливо ныряли за скалы окрестные звезды. Вся ослепительная пиротехника заката длилась не более минуты.
Разведывательная ракета стояла наклонясь на каменистой площадке. В кабине было тихо и темно, хотелось молчать.
Вверху засветился овальный экран, на нем показалось продолговатое лицо телеметриста Патрика Лоу, дежурного по звездолету:
— Капитан, они снова что-то передавали о нас! Удалось записать. Смотрите замедленную запись.
Экран мигнул. Появились расплывчатые светлые линии, затем замелькали быстрые и яркие, как вспышки, изображения.
Вот их ракета-разведчик медленно планирует в магнитном поле над поверхностью Странной планеты. Абстрактный пейзаж из разноцветных скал и камней. Вот они — Антон Новак и Сандро Рид — неуклюже выпрыгивают из люка ракеты на площадку. Бредут, опустив головы в прозрачных шлемах, наклоняются, что-то поднимают… Вот они приникли к скале в нелепо напряженных позах.
— Все это было и так и не так, — заметил Сандро.
Вот именно. Они высадились, ходили, наклонялись, приникали к скалам все это было. Однако изображения, появлявшиеся сейчас на экране, не были ни фотографиями с натуры, ни кинорепортажем — все выглядело гораздо выразительнее, яснее. И еще было в них нечто-то нечто, которое заставляет человека подолгу смотреть на самую заурядную по сюжету картину талантливого художника; в жизни прошел бы и не заметил, а так — стоишь, смотришь, вникаешь. Это нечто — точная обобщающая мысль, которую художник потому и изображает красками и линиями, что ее не выразить словами… И в изображениях на экране тоже была какая-то мысль. Но какая?
— Антон, а прошлый раз, в первую экспедицию, было такое?
— Нет.
Новак вздрогнул от неожиданности: из экрана к нему приблизилось его же лицо, упрощенно, но точно схваченное немногими штрихами. Это был гениальный живой рисунок, и Антону стало но по себе, когда он всмотрелся в него. «О природа, неужели у меня такие недобрые глаза, такая безапелляционно властная складка губ!.. Самодур какой-то, а не капитан звездолета». Лицо вдруг перекосила ужасная гримаса, потом оно паралитически задергалось, сократилось, как мяч, на который наступили ногой. Исчезло. Сандро хихикнул.
— Это вчера, когда их «ракетка» пикировала на меня, — пробормотал Новак. — Ага, вот и ты!
Сандро Рид на экране разыграл такую пантомиму, на какую Сандро Рид в жизни не был способен. Карикатурно шаржированные штрихами движения губ, глаз, подбородка, повороты головы рассказали все о нем: и что он еще молод, невинен и восторжен, что он преклоняется перед капитаном и побаивается его, и что он скучает по Земле, по дому, и что он болезненно самолюбив и мнителен. «Комики, тоже мне! Какое их дело…» — хмуро проворчал Рид.
На экране тем временем появилась целая группа: Максим Лихо, Патрик и Юлий Торрена. Мелькнули какие-то упрощенные разноцветные изображения. Потом в овал экрана влетела «ракетка»: были отчетливо видны четыре острых выступа на носу, частые ребристые полосы вдоль фюзеляжа, оканчивающегося тремя плоскими треугольными выростами, похожими на стабилизатор бомбы крупного калибра.
— Я не понимаю одного: зачем у «ракеток» хвостовое оперение? — молвил Сандро. — Ведь планета не имеет атмосферы.
— Хм… а все остальное ты понимаешь?
— Смотри!
«Ракетка» исчезла. На экране появилось сосредоточенное лицо Ло Вея без шлема и на фоне звезд. Экран погас.
— Но Ло Вей ведь не опускался на планету! Как же?…
— Значит, они наблюдают и за «Фотоном». Он не раз выходил наружу, проверял рефлекторы.
— Наблюда-ают… — протянул Сандро. — Что же они сами-то прячутся? Боятся нас, что ли? Где они? И какие они?
Телепередача и слова Рида снова всколыхнули в душе Новака досаду и самые недобрые чувства к этой Странной, будь она неладна, планете. Он уже ясно понимал, что и вторая экспедиция сюда закончится, как и первая, ничем. Ну, будет масса мелких наблюдений, которые обрадуют гравитологов, магнитологов и космологов… но главная цель, из-за которой летели контакт с иной цивилизацией, — не будет достигнута. «Не желают они вступать с нами в контакт — что тут поделаешь? А на Земле нас ждут… Как стыдно будет вернуться ни с чем!..».
— Скажи, Анти, а в первую экспедицию здесь тоже были «ракетки»?
— Нет. Были «самолетики» — с крыльями. Они летали, опираясь на атмосферу. Была здесь довольно плотная атмосфера из инертных газов. Красивейшие переливчатые закаты и восходы Ближайшей были — красно-зеленые, радужные… Когда мы прилетели сюда второй раз, я подумал, что мы ошиблись планетой! Но других-то планет здесь и близко не найдешь.
— Действительно… за каких-то двадцать лет не стало атмосферы. А ведь инертные газы не могли соединиться с почвой. Да и почвы, как таковой, здесь нет… Скажи, а вы тот раз не пробовали изловить или посадить эти «самолетики»?
Новак помолчал, сказал глухо:
— Пробовали. Из-за этой затеи погибли Петр Славский и Анна. Они поднялись на вертолете развесить металлическую сеть. «Самолетики» разбили винт вертолета.
— Антон… скажи: а ты очень любил ее? Анну?
Новак пошевелился в темноте, но ничего не ответил. Сандро смутился.
— Извини, Антон, я глупо спросил… Я ведь еще никого не любил, понимаешь?
В этот момент полуторачасовая ночь кончилась. Ближайшая резво вылетела из-за горизонта. Через задний иллюминатор в кабину хлынул прожекторный сноп света. Он резкими, без полутонов контурами изваял из темноты две сидящие в креслах фигуры. Одна — массивная, с крепко посаженной между широких плеч головой; короткие седые волосы сверкнули мраморными завитками, глаза запали в черные тени от надбровий. Вторая юношески стройная — откинулась в кресло; свет ясно очертил профиль: крутой лоб, тонкий нос с небольшой горбинкой, мягкие черты губ и подбородка.
Лучи выхватили из тьмы часть пульта с приборами, стойку с полупрозрачными, нескладными, как манекены, скафандрами, квадрат обитой кожей стены.
Скалы за окном вспыхнули, засверкали гранями.
Новак встал.
— Собирайся, Малыш, пойдем, — он усмехнулся, — искать следы материальной культуры. Черт побери, если есть культура, должны же быть какие-то следы! — Он наклонился, поворошил черные кудри на голове Рида. Эх, ты! Разве можно любить «не очень»?
Планета вращалась так стремительно, что у экватора центробежная сила почти уравновешивала тяготение. В средних широтах, где опустилась разведочная ракета, быстрое вращение Странной вызывало своеобразный гравитационный эффект: стоять на поверхности можно было, только наклонясь градусов под пятьдесят в сторону полюса. Новак и Рид карабкались по скалистой равнине, вздыбившейся горой до горизонта, рассматривали в бинокли окрестности, ворошили камни под ногами и в выемках.
Этот поиск был безуспешен, как и предыдущие. Здесь — как и более чем в пятидесяти иных исследованных ими местах планеты — не обнаруживалось никаких намеков на «культурный слой»: на скопления мусора, отбросов и обломков, которые неизбежно остаются там, где хоть ненадолго располагаются разумные существа.
В шлеме Новака мигнул красный вызов звездолета.
— Капитан! — послышался певучий голос Ло Вея. — У нас возникла идея… Вы слышите?
— Слышу. Так что же?
— На частотах, на которых передают эти существа, транслировать им не тесты Комиссии по контактам, а просто подробную информацию о нас. Так сказать: позвольте представиться…
— Отлично! — включился в разговор Сандро. — Действительно, что им эти египетские треугольники и таблица Менделеева в двоичной системе!
— Что же вы намереваетесь передать? — спросил Новак.
— О Солнечной системе, о ее месте в Галактике, о Земле, о наших городах и сооружениях… Торрена предлагает: наше искусство. Конечно, все придется передавать в ускоренном ритме, иначе не воспримут.
— Так… — Новак в раздумье остановился, ухватившись за край скалы. Информацию о солнечной системе и ее координаты сообщать не надо. Остальное — попробуйте.
— Почему, Антон? — снова вмешался Сандро. — Надо же им знать, откуда мы взялись.
— Нет, пока не надо! — отрезал Новак. — Доверие должно быть обоюдным… Ло, об искусстве тоже не стоит, не поймут.
— Ясно, капитан. У меня все. Буду монтировать кинограмму.
Ло Вей отключился. Некоторое время Новак и Рид молча пробирались по наклонной скалистой пустыне. Звезды были вверху и под ногами — бесконечная звездная пропасть, за неровную стену которой они цеплялись. Созвездия перемещались так ощутимо быстро, что это вызывало головокружение. Длинный сверкающий корпус «Фотона-2», неподвижно висевший в вышине, казался единственной надежной точкой в пространстве.
Новак оглянулся на Сандро, увидел капельки пота на его лице.
— Привал, Малыш!
— Уф-ф… воистину: Странная планета. Где «верх», где «низ» не разберешь! — Сандро опустился рядом, начал устраиваться поудобнее, но замер. — Антон, «ракетки»! На северо-западе.
Капитан поднял голову:
— Вижу.
Невысоко над северной частью горизонта среди звезд появились маленькие серебристые капли. Их движение было похоже на огромные плавные прыжки: они то падали к поверхности планеты, то, не долетев, снова резко взмывали вверх и вперед. «Ракетки» описывали над равниной правильный круг.
— И все-таки в них нет живых существ, — как бы продолжая давний спор, сказал Сандро. — Никакое живое существо не перенесет такие ускорения. Смотри, что делает!
Одна «ракетка» отделилась от улетевшей стаи и мчалась к ним бесшумной серебристой тенью. Вот она внезапно, будто ударившись о невидимую преграду, остановилась, повисла в пространстве; начала падать со все возрастающей скоростью на острые зубья скал… Потом произошло нечто, похожее на бесшумный выстрел: «ракетка» взмыла в высоту, описала там петлю — и снова начала падать.
— Не иначе как ищет нас.
— Да… — Новак следил за «ракеткой» исподлобья, раздумывал: «Ну, попытаться? Иначе ведь так и улетим ни с чем…» Он нажал кнопку вызова звездолета. — «Фотон-2»! «Фотон-2»!
— Зачем?! — встревожился Сандро. — Она нас запеленгует!
— Ничего. Поиграем с ней в пятнашки… «Фотон-2»!
— Слышу вас, капитан!
— Патрик? Включите систему радиопомех, держите нас под ее прицелом. По моему сигналу пошлете луч на нас.
— Хорошо.
«Ракетка» пикировала прямо на них — беззвучная и ослепительная, как молния перед ударом грома. Сердце Сандро сжалось в тоске, ему захотелось закрыть глаза, упасть наземь или побежать неизвестно куда; он еле сдержался. Серебристая капля вырастала так стремительно, что глаза не успевали улавливать подробности. Но в неуловимое мгновение, оставшееся ей, чтобы не врезаться в скалы, она затормозила и повисла в пустоте. От сильного удара магнитного поля искривился горизонт и контуры ближних утесов раскалились добела и тотчас потемнели, остыв, какие-то металлические брызги. «Ракетка» кувыркнулась, сделала горку… Новак и Рид одновременно выдохнули воздух из легких.
— Ну и локаторы у этого устройства! — восхитился Сандро. — Куда нашим!
— Патрик! — снова радировал Новак. — Переключите систему помех на управление от моих биотоков. И установите максимальную энергию луча.
— Готово! — тотчас доложили из звездолета.
…Темно-сизую косую стену дождя над степью кто-то раскалывал белыми извилистыми молниями. Пятилетний мальчуган бежал босиком по скользкой траве, по жидкой грязи, по лужам, кричал и не слышал собственного голоса в грохоте бури. Дождь стегал тугими струями по лицу и плечам. Но вот совсем рядом завесу дождя проколола слепящая сине-белая точка — молния, направленная прямо в него! В нестерпимом ужасе мальчик шлепнулся в грязь, зажмурился…
Это воспоминание из глубокого детства мелькнуло в сознании Новака, когда «ракетка» пикировала на них второй раз. Он напряг волю, сосредоточился. «Не пропустить нужный момент… и не заспешить». «Ракетка» была уже в десятке метров над скалами. «Сейчас начнет тормозить». Сознание Антона материализовалось в одной непроизнесенной команде: «Луч!».
Система помех ответила сразу. Навстречу «ракетке» метнулся мощный хаос радиоволн — он отозвался в наушниках разведчиков скрежетом и воем. На ничтожную долю секунды «ракетка» потеряла управляемость и врезалась в камни. Без звука содрогнулась почва. Сверкнув в пологих лучах заходящей Ближайшей метнулись во все стороны осколки «ракетки», смешались с лавиной камней, устремились «вниз», в сторону экватора.
Новак вскочил, едва не потерял равновесия.
— Скорее! — бросил он Сандро. — До темноты надо найти хоть несколько кусков!
Эту скоротечную ночь они провели в экспресс-лаборатории ракеты. Новак рассматривал поверхность осколков «ракетки» в микроскоп, водил по ним остриями электрических щупов, смотрел показания осциллографов. Сандро сначала помогал ему, сделал спектральный анализ вещества «ракетки» получилась комбинация почти всех элементов менделеевской таблицы; потом, сморенный усталостью, задремал в мягком кресле.
…Коричневые шестигранные ячейки, прослойки белого и красного металла, вкрапления желтых прозрачных кристалликов, серые прожилки какого-то минерала — все это образовывало сложную, но, несомненно, не произвольную структуру. Новак снова и снова рассматривал ее в микроскоп — и то верил, то пугался зревшей в мозгу догадки. «Вот оно что! Вот оно как… И оно тоже успело пережить за последние миллисекунды страх смерти, отчаяние, боль. Жажда жизни, страх смерти — это, пожалуй, единственное, что роднит нас с ними. Роднит — и разделяет».
Бело-розовая Ближайшая снова взлетела в черное небо. Новак поднял покрасневшие от напряженного всматривания глаза на дремавшего Сандро, тронул его за плечо:
— Переходи в кабину, закрепись. Улетаем.
— Уже?! Нам еще полагается шесть часов работать.
— Да, уже. Мы с тобой убили живое существо. Причем, похоже, более высокоорганизованное, чем мы, люди.
— Как?! — Сандро широко раскрыл глаза. — Неужели в «ракетке»?…
— Нет, не в «ракетке», — перебил Новак. — Не в «ракетке», а — хм, нам бы следовало понять это раньше! — сами «ракетки» живые существа. И иных на этой планете нет…
За стеклом иллюминатора быстро, как светлячки, ползли звезды. Сверкали, нагромождаясь к полюсу в гористую стену, скалы. Из-за горизонта невдалеке вылетела «ракетка» и помчалась «вниз» пологими многокилометровыми прыжками.
— Почему «мы с тобой убили»? — глядя в сторону, неуверенно пробормотал Сандро. — Я же не знал, что ты сделаешь это…
Новак удивленно глянул на него, но промолчал.
2.
Ло Вей и Патрик просматривали смонтированную кинограмму.
…Земля на экране была такой, какой ее видят возвращающиеся из рейса астронавты: большой шар, укутанный голубой вуалью атмосферы, сквозь нее смутно обозначаются пестрые пятна континентов и островов в сине-сером пространстве океана; белые нашлепки льдов на полюсах и, будто продолжение их, белые пятнышки туч и айсбергов. Контуры материков расширялись, наполнялись подробностями: коричневыми ветвистыми хребтами, сине-зелеными лесными массивами, голубыми пятнами и линиями рек и озер. Горизонт опрокинулся чашей с зыбкими туманными краями. Внизу стремительно проносятся тонкие серые линии автострад, скопления игрушечно маленьких зданий, желтые прямоугольники пшеничных полей, обрывающийся скалами берег и — море, море без конца и края, в сине-зеленых бликах играющей под солнцем воды.
Вот телеглаз мчит их по улицам Астрограда — мимо куполов и стометровых мачт Радионавигационной станции, мимо отделанных разноцветным пластиком жилых домов, мимо гигантских ангаров, где собирают новые ракеты. Всюду люди. Они работают в ангарах, идут по улицам, спорят, играют в мяч на площадках парка, купаются в открытых бассейнах. Рослые, хорошо сложенные, в простых одеждах, с веселыми или сосредоточенными лицами — они красивы. Эта красота лиц, тел, движений, осанки не была нечаянным даром природы, щедрой к одним и немилостивой к другим, — она пришла к людям как результат чистой, обеспеченной, одухотворенной трудом и творчеством жизни многих поколений. Шли обнявшись девушки по краю улицы. Под темнолистым дубом возились в песке дети.
Город кончился. Теперь Ло и Патрик мчались между скал и строений по извилистому шоссе — к космодрому, к жерлу пятисоткилометровой электромагнитной пушки, нацеленной в космос. Они снова поднялись в воздух и сейчас видели целиком блестящую металлическую струну, натянутую между Астроградом и высочайшей вершиной Гималаев — Джомолунгмой. Вот из жерла пушки в разреженное темно-синее пространство алюминиевой стрелой вылетела вереница сцепленных грузовых ракет…
Экран погас, кинограмма кончилась. Ло Вей и Патрик молча сидели в затемненной радиорубке звездолета, боясь хоть словом спугнуть ощущение Земли. В напряженной работе, в бесконечном потоке новых впечатлений астронавтам некогда было думать о Земле. Они сознательно отвыкали от мыслей о ней. Но сейчас Земля спокойно и властно позвала их — и они почувствовали тоску… Нет, никаким кондиционированием воздуха не заменить терпкий запах смолистой хвои и нагретых солнцем трав, никакие миллиарды космических километров, пройденных с околосветовой скоростью, не заменят улиц, по которым можно просто так идти — руки в карманы — и смотреть на прохожих; никогда мудрая красота приборов и машин не вытеснит из сердца человека расточительной, буйной и нежной, яркой и тонкой, тихой и грозной красы земной природы.
— Эх, под дождь бы сейчас, — вздохнул Патрик. — Босиком по лужам, как в детстве. «Дождик, дождик, пуще — расти трава гуще!».
— А на лужах от капель пузыри выскакивают, — подхватил Ло. — Веселые такие. И лопаются…
— Ладно, хватит об этом, — сказал Патрик, сердясь на себя и на товарища. — Готовь телемонитор. Странно, что капитан не разрешил показать им весь наш участок неба. Осторожничает…
Пол радиорубки вдруг мягко дрогнул, будто уходя из-под ног: это электромагнитная катапульта «Фотона» приняла разведочную ракету с Новаком и Ридом.
— Что это они так рано? — удивился Патрик, отправляясь встречать.
Ло Вей настроил передатчик монитора на частоты «ракеток» и включил его. То, что при просмотре длилось полчаса, в ускоренной передаче заняло меньше минуты. Дипольные антенны «Фотона» распространили электромагнитные лучи во все стороны планеты. Ло Вей по многим наблюдениям знал, насколько быстрее счет времени и восприятие у существ Странной: чтобы улавливать их видеоинформацию, приходилось применять экраны с послесвечением, затягивать вспышки изображений на доли секунды. Он несколько раз повторил передачу кинограммы, потом переключился на прием: не удастся ли чего-нибудь поймать?
В радиорубке было сумеречно и покойно. Восемь телеэкранов слабо мерцали от помех. На стене светились два циферблата: земные часы, отсчитывавшие с учетом релятивистских поправок время Земли, и часы звездолета.
Десять минут спустя на крайнем левом экране вспыхнуло и пропало смутное изображение. Ло Вей насторожился, включил видеомагнитную запись. Изображение мелькнуло снова, на этот раз яснее: двое в скафандрах около темно-красной скалы, пикирующая на них «ракетка», потом какие-то абстрактные мелькания. Экран погас. Немного подождав, Ло выключил запись.
Все последующее произошло ровно за те доли секунды, которые понадобились пальцам Ло Вея, чтобы дважды перебросить рычажок видеозаписи: сначала на «выкл.» и тотчас снова на «вкл.». Естественно, что на магнитной ленте ничего не зафиксировалось, и в событиях, которые вскоре последовали, Ло Вей руководствовался лишь субъективным впечатлением от увиденного.
Одновременно засветились два средних экрана. Изображения чередовались: будто двое переговаривались между собой. На левом экране вспыхнул упрощенный, без деталей, почти символический силуэт звездолета. На правом в ответ замелькали отрывочные кадры недавно переданной кинограммы: застывшие волны моря, улица Астрограда, лица людей, горы, ракеты, вылетающие из жерла электромагнитной пушки. Из-за послесвечения экрана кадры накладывались друг на друга, изображения причудливо переплетались. Ло Вей различал их лишь потому, что знал, что это… Второй экран ответил несколькими непонятными символами. Первый показал звездолет (на этот раз детально): из кормовых дюз его вылетали столбы пламени. На втором появилось четкое изображение Астрограда и Радионавигационной станции; вспыхнув, оно вдруг завертелось в странном вихре. Будто скомканное, исчезло голубое небо, кучей бесформенных линий рассыпались мачты и купола станции, дома, деревья. Но прежде чем полностью стерлись земные очертания, через экран промчалась стайка «ракеток».
Оба экрана погасли — «диалог» двух существ окончился раньше, чем Ло включил запись. Он недоуменно размышлял над последними вспышками изображений. «Что это было? Накладка? А эти линии-изломы — будто трещины в стенах домов… И «ракетки» летели как будто над Землей. Померещилось? Или… что они имели в виду?».
Ло Вей дежурил у экранов еще несколько часов, досадуя на свою оплошность. Но ничего больше не увидел.
3.
Как ни торопился Новак, но команде необходимо было объяснить причину преждевременного старта. Все собрались в общем зале. Антон показал осколки «ракетки», описал свои наблюдения.
— …Мы столкнулись с кристаллической жизнью, понимаете? Именно столкнулись, потому что не были готовы к этой встрече. Слишком долго держалось на Земле самодовольное убеждение, что возможна лишь наша органическая жизнь, высшим проявлением которой являемся мы, люди; что, если доведется встретиться с разумными существами в иных мирах, они будут отличаться от нас лишь деталями: формой ушей или там размерами черепа… Наиболее радикальные умы допускали, что возможна высокоорганизованная жизнь на основе других химических элементов: германия или кремния вместо углерода, фтора или хлора вместо кислорода. Все предшествующие экспедиции не могли ни подкрепить, ни опровергнуть это мнение, так как не удалось обнаружить сложные формы жизни ни на планетах солнечной системы, ни у других звезд. И когда мы во второй раз отправились сюда, на Странную, чтобы установить контакт с какими-то неизвестными, но, несомненно, разумными существами, мы представляли их себе подобными! Если бы не этот случай, то, возможно, мы и не поняли бы очевидное: эти «летательные аппараты», эти «ракетки» и есть живые существа. Странная планета странная жизнь… По-видимому, она сродни не нам, а скорее тому, что создано руками и умом человека: электрическим двигателям, фотоэлементам, ракетам, электронным машинам на кристаллах…
Новак помолчал, раздумывая, потом продолжал:
— Я грубо объясняю себе различие между ними и нами так: мы растворы, они кристаллы. Мы «собраны» природой из клеток, которые есть не что иное, как сложные растворы сложных веществ в воде. Наша жизнь основана на воде, наши ткани на две трети состоят из нее. Они, «ракетки», состоят из сложных и простых кристаллов — металлических, полупроводниковых, диэлектрических.
— Словом, как роботы, — вставил Торрена.
— Совсем не как роботы, Юлий! В том-то и дело, что наши электронно-шарнирные роботы порождены умом и фантазией людей для своих целей, приспособлены к нашим движениям, к нашему быту… А «ракетки» продукт естественной эволюции кристаллической жизни…
— Даже так?! — иронически-недоверчиво промолвил Максим Лихо, немолодой рыжеволосый верзила с умными синими глазами — товарищ Новака по первой экспедиции.
— Именно так, иначе не объяснить, — повернулся к нему Антон. Давайте рассуждать: жизнь, возникающая сама по себе, начинается на атомно-молекулярном уровне. То есть применительно к нам, с объединения белковых молекул в клетку, а применительно к ним — с кристаллической ячейки. В белковой ткани основным носителем энергии является ион. В кристаллах же электрон. И все непроходимое различие между этими двумя формами жизни — органической и кристаллической — определяется простым физическим фактом: при равных электрических зарядах ионы обладают в тысячи, в десятки и сотни тысяч большей массой, чем электроны. В нас все жизненные процессы — и нервные и мышечные — происходят благодаря перемещению и изменению энергии ионов и нейтральных молекул, благодаря обмену веществ. В кристаллических же существах нет и не может быть обмена веществ — только обмен электронной энергии. Нам, чтобы получить какой-то жалкий киловатт-час необходимой для деятельности энергии, надо добыть, съесть, переварить, разложить и выделить изрядное количество пищи. «Ракетки» же могут «питаться» непосредственно светом, теплом, колебаниями магнитного поля, как кристаллические термо- и фотоэлементы. Это с самого начала развития исключило у кристаллоидов потребности в мелких механических движениях органов — с помощью мышц ли, рычагов и шарниров ли, все равно…
— Словом, ты хочешь сказать, — Максим откинулся в кресле, — что неспроста в природе не было колеса. Колесу ни к чему быть колесом…
— Именно: колесо нужно было человеку… «Ракетки» запросто могут сосредоточивать в себе огромные заряды, огромную энергию и развивать поистине космические скорости движения. Но главное различие не в скоростях движения, а в скоростях внутренних процессов. В нашем теле любой элементарный процесс ограничен скоростью перемещения ионов, поэтому скорость процессов у нас в организме не может быть больше скорости распространения звука в воде. Скорости же электронных процессов в «ракетках» ограничены лишь скоростью света. У них и счет времени иной и представления о мире иные. Все то, чего человек достиг после тысячелетий труда и поисков, естественным образом вошло в организм «ракеток»: электромагнитное движение, телевидение, радиолокация, космические скорости…
— Ах, черт! — хлопнул себя по колену Патрик. — И в самом деле! Теперь я понимаю, почему быстродвижущиеся «ракетки» транслируют изображения не на той частоте, что при малой скорости — помните, мы головы-то ломали? Ведь они же учитывают поправки теории относительности! — Он даже вскочил. Очень просто: они движутся со скоростью до двадцати километров в секунду, отсчет времени у них тоже в сотни тысяч раз более точный, чем у человека… Вот и получается. Но вы понимаете, что это значит! — Лоу обвел всех шальными глазами. — «Ракетки» в своем повседневном быту чувствуют и используют то, что мы едва можем представить: изменение ритма времени, сокращение длин, возрастание масс, искривление пространства. Наверно, вот так же они чувствуют волновые свойства частиц микромира?…
Юлий Торрена подался вперед в своем кресле, откинул ладонью черные волосы.
— Антон, но какая же это жизнь без обмена веществ? Разве это можно считать жизнью?
— Действительно, — сочувственно поддержал Максим, — ни поесть, ни выпить!
Все засмеялись. Слабость Торрены была хорошо известна — недаром он чаще других соглашался дежурить на кухне.
— Перестань, пожалуйста, — возмущенно зыркнул в его сторону Юлий. — Я серьезно.
— Почему же не жизнь? — пожал плечами Новак. — Они движутся, обмениваются информацией, развиваются.
— Развиваются ли?
— И очень стремительно, Юлий. В прошлую экспедицию мы видели не «ракеток», а «самолетики» — так они изменились за двадцать лет. Это, пожалуй, не меньший путь, чем от питекантропа до современного человека.
— Подождите, подождите, Антон. — Торрена в полемическом задоре поднялся на ноги. — Разумная жизнь должна быть созидательной. Где же то, что они создали? Ведь планета имеет дикий вид!
— Я думал об этом, — кивнул капитан. — Все объясняется просто: им, кристаллическим существам, не нужно это. Им не нужны здания и дороги, машины и приборы, потому что они сами мощнее и универсальнее любых машин, совершеннее и чувствительнее самых точных приборов. Они не проходили стадию машинной цивилизации и не будут ее проходить. Вместо того чтобы строить и совершенствовать машины и приборы, они совершенствуются сами…
— Но можно ли уверенно считать их разумными существами, если нет и следа их коллективной деятельности? — не сдавался Юлий. — Может, это еще «кристаллические звери»!
— Есть! — вмешался Максим Лихо. — Есть следы, хотя вряд ли это можно назвать созиданием. Исчезновение атмосферы Странной. Должно быть, она мешала им летать, наращивать скорости. «Ракетки» уничтожили ее — вот и все…
— Послушайте! — воскликнул Сандро и оглядел всех. Глаза и щеки его горели. — А ведь они должны быть практически бессмертными, эти разумные кристаллоиды! Во всяком случае, в своей системе отсчета. Смотрите: во-первых, условия существования для них нынче идеальны — вакуум, никакой атмосферы, никакой влаги и коррозии. Вероятность выхода из строя любой детали ничтожно мала, раз в год по нашему счету времени. Но наш год для них равноценен нескольким тысячелетиям полноценной жизни!.. Подумать только: за минуту они могут придумать, узнать и понять больше, чем я за месяц! Целая Ниагара мыслей — и каких… Хотел бы я побыть «ракеткой» хоть несколько часов.
Антон с некоторым удивлением наблюдал за товарищами: как-то они слишком уж академически обсуждают проблему «ракеток». Неужели не понимают, чем эта проблема может обернуться для экспедиции? Впрочем, понятие «опасности», а тем более «опасности со стороны разумных существ» давно уже стало абстрактным для землян.
Торрена все не успокаивался:
— Но если они разумны, почему не общаются с нами? Почему не отвечают на наши сигналы, тесты, на кинограмму наконец?!
— Боюсь, что им понять нас несравнимо труднее, чем нам их, Юлий, ответил Новак. — Стремительность движений и мышления «ракеток» так огромна, что наблюдать за нами им труднее, чем нам увидеть рост дерева. Помните: чтобы внимательно рассмотреть нас, «ракетки» пикировали?… Кто знает, не принимают ли они за «живые существа» наш звездолет и разведракету, а не нас?
Максим Лихо сквозь прозрачную часть пола смотрел на Странную планету, смотрел по-новому: вот ты каким можешь быть, мир разумных существ! То место планеты, над которым висел звездолет, уходило в ночь. Извилистая, размытая рельефом граница света и тени захватывала все большую часть поверхности; черное пространство откусывало от планеты куски, как от краюхи. Только последние искорки — отражения от вершин самых высоких скал — еще теплились некоторое время в черноте. Дневная часть, играя резкими световыми переливами, отступала все дальше назад.
Максим поднял голову.
— Что ж, теперь все становится на места. Самое время исследовать!
— Нет, — сказал Новак, — сейчас самое время уносить ноги.
Дружные возгласы недоумения и возмущения были ответом на его слова.
— Спокойно, — Антон поднял руку. — Объясняю почему. Во-первых, мы узнали самое главное и самое важное: здесь разумная кристаллическая жизнь. Это информация небывалой, без преувеличения, ни с чем, кроме разве тайны органической жизни, несравнимой ценности. Надо благополучно доставить ее на Землю. То, что мы сможем еще исследовать и понять, уже будет дополнением к этой информации, подробностями. Рисковать из-за них не стоит. А риск — и большой — есть в силу того печального обстоятельства, что мы… — он заметил невольный протестующий жест Сандро Рида, хорошо… что я убил одну «ракетку». Сандри прав, они по-своему бессмертны, эти существа. Стало быть, каждая жизнь здесь имеет огромную ценность… да у них и нет иных ценностей.
— Так зачем же ты?… — яростно вскинулся Максим. — Убить существо мыслящее, обладающее, возможно, большим разумом, чем мы… Этого нельзя было делать! Что они подумают о нас, людях Земли?
— Не забывай, что это все мы поняли уже после, — ответил Новак. — Все — и я тоже… Как бы там ни было, теперь надо поступать, исходя из обстоятельств.
— Но, может быть, они окажутся настолько умнее и выше нас, что поймут и простят нам… эту исследовательскую глупость? — сказал в пространство Максим.
Новаку не понравилась такая трактовка его опыта, но сейчас было не до мелких обид.
— Возможно, Макс, — сдержанно ответил он. — Но риск есть. А я с некоторых пор не люблю рисковать. Ты знаешь, с каких именно…
— Но вам все же следовало бы посоветоваться с нами, Антон, — хмуро заметил Патрик, — прежде чем осуществлять свою затею.
Остальные молчали.
— Бывают случаи, Патрик, когда нет времени устраивать собрания. Вот и сейчас… — Новак взглянул на часы, голос его стал твердым. — Объявляю предстартовую получасовую готовность. Всем занять места по расписанию!
4.
…Первым заметил рой «ракеток» Сандро. «Фотон-2», набирая скорость, уже десятые сутки огибал по параболе Ближайшую, выходил на расчетную инерционную траекторию. Члены экипажа, прикованные к сиденьям перегрузкой, тяготились от вынужденного безделья и неподвижности. Сандро выбрал хорошее место — обсерваторию на корме — и наблюдал за звездами и туманностями. Он и заметил какое-то полупрозрачное пятно, частично заслонявшее уменьшающийся диск Ближайшей. Звездолет набрал скорость более сорока тысяч километров в секунду, но пятно не отставало, а, наоборот, приближалось. Слепящие вспышки антигелия, сгоравшего в дюзах, мешали как следует рассмотреть форму пятна.
Рид вызвал рубку управления:
— Антон! Надо остановить двигатели.
— ?! — На экране было видно, как Новак от изумления попытался приподняться в кресле. — В чем дело?!
— За нами летит какое-то тело.
Когда выключили двигатели, автоматически заработали два центробежных маховика на носу и корме звездолета. Они создавали противовращение огромной массы «Фотона» со скоростью десять оборотов в минуту: этого было достаточно, чтобы в жилой и рабочей частях корабля возникло нормальное центростремительное тяготение.
Небо за кормой стало казаться устремленным вдаль конусом из тонких светящихся окружностей, стремительно прочерчиваемых звездами. Диск Ближайшей описывал яркое огненное колесо. В этой головокружительно вращающейся вселенной трудно было что-либо разобрать. Новаку пришлось переключить маховики на обратный ход, чтобы приостановить вращение звездолета. Через полчаса небо приняло нормальный вид.
Пожалуй, это нельзя было назвать телом: в пространстве мчался плотный рой из нескольких десятков тысяч «ракеток»! «Ракетки» сновали внутри роя, а сам он то принимал форму шара, то вытягивался в эллипсоид. Изнутри роя исходило яркое переменное свечение. Была ритмическая связь между пульсациями свечения, изменениями формы роя и его движением. Похоже было, что эти вспышки-импульсы толкают рои вперед, растягивают его в эллипсоид. Потом «ракетки» снова перераспределялись в шар.
Астронавты собрались в кормовой обсерватории и молча наблюдали за приближением роя. С каждым импульсом он вырастал в размерах.
— Интересно, как они движутся? — задумчиво проговорил Максим.
— Капитан, они догоняют нас! — всегда молчаливый и сдержанный, Ло Вей казался встревоженным. — Осталось десять-двенадцать тысяч километров. Не пора ли включить двигатели?
— Подождем еще. — Новак смотрел в окуляр.
…Когда между «Фотоном» и роем осталось не более тысячи километров, свечение в центре роя прекратилось. Он стал невидим в космической пустоте. Сандро включил радиотелескоп: на экране его появился неподвижно висящий в пространстве шар «ракеток».
— Кажется, они не собираются нападать на нас, — облегченно вздохнул Ло.
— Разумеется! Они отлично могли бы сделать это на Странной. «Ракетки» намереваются лететь за нами в солнечную систему, вот что! — Новак требовательно оглядел собравшихся. — Что вы думаете по этому поводу?
— Вот здорово! — Сандро был в восторге. — Вот это будет исчерпывающая информация о кристаллической жизни! Вот, мол, наши соседи по космосу, дорогие земляне. Прилетели в гости, просим любить и жаловать.
— Так… Вы что думаете, Патрик?
— По-моему, пусть летят. Нападать они на нас не собираются, это главное. Лететь долго, возможно, в пути наладим взаимопонимание…
— Ив солнечной для них база найдется, — добавил Максим. — Меркурий. Там условия сходные со Странной. Все равно пропадает планета без дела… Я знаю, что тебя беспокоит, Антон. — Он посмотрел на капитана. — Напрасно. Человечество достаточно сильно; чтобы справиться с ними в случае чего. Но я не верю, что дело дойдет до конфликта. Мыслящие существа всегда найдут способ понять друг друга.
Новак стиснул челюсти, но, ничего не ответив, повернулся к Ло Вею:
— Ваше мнение, Ло?
Этот ответил не сразу:
— Они не хотели с нами общаться, не пытались сообщить нам, что будут лететь за нами… Меня это настораживает… Я не верю, что они не могли передать нам информацию.
— Вы, Юлий?
— Ну… надо хотя бы выяснить, как они летят? Здесь ведь нет магнитных полей. Нет замкнутой конструкции, двигателей — а рой уже достиг скорости сорока тысяч километров в секунду. Может быть, они добывают энергию движения непосредственно из вакуума? Интересно, смогут ли они достичь околосветовых скоростей?
— А если смогут, тогда?…
— Тогда? Ну… не знаю. А вы что думаете, капитан?
— Мое мнение такое… — Новак помолчал и сказал, чеканя каждое слово. — Нам следует любыми путями отделаться от них.
5.
…Новак и Ло Вей, выбиваясь из сил, тащили по коридору к входной камере электромагнитной катапульты контейнер со сжатым антигелием. Огромная масса этого небольшого цилиндра из нейтриума при каждом толчке вырывалась из рук, при неверном шаге заносила в сторону, норовила припечатать хрупкое человеческое тело к стене. «Фотон-2» летел с околосветовой скоростью, и сказывался эффект возрастания масс. От непосильного напряжения бешено колотилось сердце, дрожали руки.
Из-за наглухо запертой двери общего зала в коридор несся грохот и гневные крики: там были Сандро, Максим, Торрена и Лоу. Люк входной камеры был близко, когда Антон опустил контейнер на пол, почувствовав, что иначе пальцы разожмутся сами. Он распрямился, глубоко вдохнул воздух. В этот момент крики в общем зале прекратились.
— Они, наверно, что-то задумали, — прислушавшись, сказал Ло Вей. Совещаются…
Новак нагнулся, ухватил край холодного цилиндра.
— Взяли!
И они, шатаясь из стороны в сторону, снова потащили его вперед.
…Сказанное тогда Антоном вызвало горячие возражения. Его поддержал только Ло Вей:
— Да, я тоже считаю, что мы приведем на Землю неизвестную опасность! — И он попытался пересказать то, что увидел на экранах.
Но (по-видимому, Ло и сам не был уверен в своих впечатлениях) рассказ получился сбивчивый и никого не убедил. Однако время не терпело, решили продолжить дискуссию в полете. Все разошлись по своим кабинам. Новак вернулся в рубку управления, включил двигатели.
Тогда он еще надеялся, что рой «ракеток» не выдержит соревнования в скорости.
Однако минули сороковые сутки разгона, скорость «Фотона» близилась к полусветовой, но рой не отставал. Гигантскими прыжками-вспышками он настигал звездолет, как только тот удалялся от него на несколько тысяч километров. Изменился лишь цвет вспышек — вместо бело-желтого он стал бело-голубым. Юлий Торрена и Сандро внимательно исследовали спектры, однако могли сказать только, что это не аннигилляция. «Ракетки» знали иной принцип движения, не менее эффективный.
Дискуссия о том, как быть с «преследователями», не затихала, а, наоборот, все более разгоралась. Астронавты переговаривались из кабин с помощью телевизефонов; когда же капитан на несколько часов останавливал двигатели, чтобы люди могли отдохнуть от связывающей тяжести инерции, все собирались в общий зал, и спор продолжался с неослабевающей страстностью.
— Не только вести их за собой, но даже указать направление на солнечную — значит, поставить человечество под удар, — доказывал Новак. Смешно думать, что они будут поступать так, как мы им укажем!
— Ты их почему-то считаешь завоевателями, Антон! — восклицал Сандро. — Разве нас, людей, влечет в другие миры стремление покорить кого-то? И их тянет за нами жажда знаний.
— Я не считаю их завоевателями, Малыш, — отбивался Новак. — Все гораздо проще: мы не знаем, чего они хотят, не знаем их замыслов и намерений. По-моему, этого достаточно…
— Простите, капитан, но, по-вашему, выходит, что все непонятное враждебно, — вступал в бой Патрик Лоу. — Очень примитивный подход! Зачем подозревать, что «ракетки» будут стремится уничтожить людей?
— Да хотя бы потому, что они могут это сделать. Есть у них такие возможности.
— Да, но зачем им это нужно?
— Да просто затем, чтобы мы, люди, не путались у них под ногами! включался Ло Вей. — Между нами и этими кристаллическими тварями нет и не может быть ничего общего. Бред испортившейся электронной машины имеет больше сходства с нашим мышлением, потому что все-таки мы программируем машины. А они… они не знают наших чувств, наших восприятии и не поймут наших мыслей. Мы принципиально различны с ними. Нам нужен воздух «ракеткам» он мешает летать. Нам нужна вода — для них она вреднее азотной кислоты. Нам нужна органическая пища — они потребляют лучистую энергию.
— Но нельзя забывать, что речь идет о первом контакте между двумя видами разумной жизни! — волновался Торрена. — Все дальнейшее будет зависеть от того, каким окажется этот контакт. Мы и так довольно плохо начали…
— Не следует забывать, что речь может пойти и о судьбе человечества, Юлий!
— Не нужно нагнетать настороженность, Антон, — раздавался уверенный бас Максима. — Между мыслящими существами не может быть пропасти. Они поймут нас.
— Нам от этого будет не легче! — Тонкий голос Ло Вея после максимовского баса сам по себе звучал не убедительно. — Они поймут, что мы комочки студенистой материи с ничтожно малым запасом внутренней энергии, с черепашьим темпом мыслей и движений. Поймут, что мы, люди, несовершенное, из рук вон неудачное творение природы, и не почувствуют к нам ни уважения, ни симпатий, ни жалости…
Когда после спора расходились по своим кабинам, Новак с отчаянием в душе понял, что им, видимо, так и не удастся прийти к общему взгляду.
…Был один момент, который решил все. Именно о нем вспоминал сейчас Новак, когда, вися в пустоте жерла электромагнитной катапульты, укреплял на носу разведочной ракеты контейнер.
На шестьдесят восьмые сутки разгона приходился последний расчетный маневр «Фотона», далее звездолет выходил на инерционную прямую длиной в четыре световых года. Вторым концом эта прямая упиралась в солнечную систему… Новак в оцепенении сидел в рубке перед приборами: вся борьба, разгоревшаяся в звездолете, сосредоточилась сейчас в нем, в одном легком движении правой руки. Небольшой поворот рукоятки регулятора курса, незначительное усилие большого, указательного и среднего пальцев — ив правые кормовые дюзы «Фотона-2» начнет поступать чуть больше ядерного горючего; ровно настолько больше, чтобы корабль с безопасным для экипажа поперечным ускорением смог описать большую дугу в пространстве и устремиться к Солнцу.
Движение рукоятки… Оно укажет «ракеткам» нужное направление. Дальше они, вероятно, не станут следовать за «Фотоном», а обгонят его. «Мы не успеем даже предупредить Землю. А когда они появятся в солнечной — события могут развиваться очень быстро. Того времени, за которое люди лишь успеют их заметить, «ракеткам» будет достаточно, чтобы сориентироваться, принять решение и начать действовать. Их «дни» сосредоточены в секундах… Какое решение они примут? Какие действия последуют за ним? Что им надо от нас, людей?… — Антон прикрыл глаза, потер лоб. — Я не знаю. И я боюсь… Может быть, я глупо боюсь? Атавистический страх перед чужеземцами…».
…Когда-то, века назад, приплывали корабли к чужим землям. На берег выходили люди и начинали истреблять, сжигать, грабить, загонять в гиблые места других людей: за то, что у них иной цвет кожи, иные — странные! — обычаи, за то, что они верят в другого бога, за то, что они слабее и боятся тех, кто приплыл. За все. И просто так, для своего удовольствия… Это была коллективная подлость. Немало таких подлостей совершили люди против людей — ив эпоху парусников, и в эпоху пара, и в эпоху напалма, ядерных бомб и электроники. Память о них давила сейчас на психику Новака. Он был человек — потомок и тех, кто убивал, и тех, кого убивали…
На движущейся ленте звездной карты, на которой самописец вычерчивал курс звездолета, красная линия начала заметно отклоняться вправо от расчетной синей. Новак, как загипнотизированный, смотрел на перо самописца: оно с муравьиной скоростью ползло по масштабным клеточкам, отсчитывая миллионы километров… «Ну, прав ты или не прав, Антон Новак? Сможешь ты взять на себя эту огромную ответственность или предоставишь событиям развиваться, как им заблагорассудится?» Он снова взвесил все доводы и возражения Максима, Сандро, Патрика Лоу и Торрены; вспомнил, как в первую экспедицию погибли Петр Славский и Анна. «Нет! Мы люди — со всем тем, что было и что есть. Этим все сказано…».
Ручка регулятора осталась в прежнем положении. Теперь звездолет в каждую секунду уклонялся на сотни тысяч километров от расчетной кривой. На душе Антона стало спокойно и холодно: проблема, как быть с роем кристаллических существ, становилась строгой математической задачей. Ее следовало поскорее рассчитать.
«Итак, дано: два тела, разделенные расстоянием в тысячу километров, летят в пустоте со скоростью, близкой к световой. От тела, летящего впереди, отделяется некий предмет и, ускоряясь, летит навстречу второму телу. Из этого предмета в нужный момент выделяется газовое облако, обволакивает тело… В какой момент? И сколько нужно антигелия? И при каких скоростях это получится наверняка?…».
Новак с сомнением посмотрел на укрепленный рядом куб навигационного робота-вычислителя, покачал головой: такая задача не предусмотрена в типовых программах робота. Программировать заново?… Пожалуй, проще решить самому. Он тяжело придвинул к себе лист бумаги, углубился в расчеты. Через несколько часов он знал: надежно решить эту задачу возможно лишь на скорости 0,9 от световой. Еще около четырех суток (по внутреннему счету времени) дня работы двигателей.
…Первым заметил уклонение от курса все тот же Сандро; из кормовой обсерватории провода связи передали в рубку его тревожный голос:
— Антон, что случилось? Мы сбились с курса?!
Новак взглянул на релятивистский указатель скорости: 0,87 от световой. «Рано заметил, — с досадой подумал он. — Нужно еще около тридцати часов ускорения. — Он ощутил холодок в груди. — Ну, начинается…».
— Сейчас объясню, Сандро. — Капитан включил связь со всеми кабинами. — Внимание! Внимание всем! Звездолет идет под углом сорок два градуса к расчетному курсу в направлении Бета Большой Медведицы. Скорость относительно звезд двести шестьдесят тысяч километров в секунду. Субъективная скорость пятьсот восемьдесят пять тысяч километров в секунду…
— Это… это удар в спину! — первым яростно закричал Патрик Лоу. — Ты хочешь, чтобы мы не вернулись на Землю?!
— …Нам не удалось уйти от роя «ракеток». Через тридцать часов будет предпринята попытка уничтожить рой.
— Ты не сделаешь этого! — громыхнул в динамике голос Максима. — Ты сошел с ума! — На контрольном экране было видно, как Максим тяжело поднимается, тянется к двери. Новак чуть-чуть шевельнул регулятор подачи топлива, ускорение возросло до 4,5g. Сломленный перегрузкой Максим рухнул обратно в кресло. «Итак, двое… Пока работают двигатели, никто не сможет ничего сделать».
— Это позор! Неслыханное предательство!
«Трое… И Торрена с ними. Жаль, его наблюдения за движениями «ракеток» внутри роя очень пригодились бы».
— Это месть! — Голос Сандро звенел от возмущения. — Я знаю: он мстит «ракеткам» за первую экспедицию, за то, что тогда на Странной погибла Анна Новак.
«Четверо… И Малыш с ними. Плохо… — Новака на секунду охватил страх. — Неужели я останусь один? Я ничего не смогу сделать. Тогда только одно: звездолет не свернет с этого пути. Мы не вернемся на Землю…» Он продолжал говорить:
— В нашем распоряжении около пятидесяти часов по субъективному счету времени. Если за этот срок мы уничтожим рой, запасов антигелия хватит для возвращения на инерционную траекторию. В противном случае «Фотон» не сможет выйти в район солнечной системы.
— Неправда, Новак! — крикнул Торрена. — У нас гораздо больше антигелия. Его хватит на месяц отклонения.
— Следует учитывать, — с максимальной бесстрастностью возразил капитан, — что часть антигелия придется истратить на истребление «ракеток». — Он помолчал. — Повторяю еще раз: в той ситуации, в которой оказались мы, подозрение, что «ракетки» несут опасность агрессии против Земли, является решающим. Даже если вероятность такого события — одна тысячная… Поэтому предлагаю членам экспедиции прекратить ненужную дискуссию. После остановки двигателей всем собраться в общем зале для разработки плана действий.
— Я с вами, Новак! Слышите? — это сказал Ло Вей. Его тонкий голос звучал очень решительно. — Вы правы — и я с вами.
И тотчас из другого динамика крикнул Максим Лихо:
— Вас двое — нас четверо. Мы не дадим вам совершить преступление! Слышите: не дадим!
Они не прекратили «дискуссию». Те времена, когда за попытку бунта на корабле вздергивали на рею, ушли в далекое прошлое. Да и проблема — это понимали все — была серьезнее, чем жизнь и благополучие каждого. Обстановка в звездолете накалялась с каждым часом тем более, что каждый был прикован к своему месту перегрузкой и не мог ничего предпринять.
…Конечно, идти в общий зал не было никакого смысла. И Новак совершил еще одно преступление, обдуманной гнусности которого ему не забыть до конца своих дней. Он, выключив общий микрофон, предупредил по проводной связи Ло Вея, чтобы тот опоздал к началу сбора в общем зале. Они встретились около дверей. Ло был бледен, но решителен.
— Что вы думаете делать?
— Прежде всего запереть их здесь. — Антон мотнул головой в сторону общего зала. — Иначе они помешают…
— Что вы, Новак, — Ло Вей нахмурился, опустил голову, — это же… он с трудом нашел почти забытое слово, — обман. Нам еще три года лететь вместе. Как мы сможем смотреть им в глаза?
— Иначе нельзя! Иначе мне не остается ничего, как вернуться в рубку и разбить навигационный пульт, как вы не понимаете! Если они будут мешать, мы ничего не сделаем… Может, потом они поймут, что мы поступали так в интересах человечества. Ну — действовать!
Вверху в стене была утоплена герметическая «дверь безопасности», которой еще ни разу не пользовались: она была предусмотрена во всех отсеках звездолета на случай, если метеорит пробьет оболочку корабля и воздух из коридора начнет вытекать в пространство. Новак сломал стекло автомата, приводящего дверь в действие, подвинтил нужные рычажки — и сплошная масса блестящей брони мягко опустилась по направляющим до пола. Ло Вей накрепко завинтил два затвора — вверху и внизу.
Все это было проделано быстрее, чем в зале успели что-то понять. Но как только Новак отнял руку от автомата, на него навалилось никогда еще не пережитое ощущение совершенной подлости. За дверью были его товарищи, с которыми он жил, работал, делил и мысли, и опасности, и удачи. Правда, они противостоят друг другу сейчас; но одно дело — спорить, а другое предпринять против них такое… — Антон взглянул на Ло Вея и увидел в его глазах то же: омерзение, отвращение к себе.
Реакция была настолько сильной, что они едва не бросились вместе отвинчивать затворы. Потом овладели собой.
6.
— Зачем вы разогнали звездолет до такой скорости, Антон? Трудно будет возвращаться на расчетную траекторию.
— Чтобы уничтожить рой наверняка. Так вышло по расчетам. — Голос капитана звучал прерывисто. Он только что окончил устанавливать контейнер на носу ракеты и сейчас, устало прислонясь к стене кабины, расшивал скафандр. — Видите ли, ракета-разведчик не может развить ускорения больше километра в секунду за секунду. При малых скоростях «Фотона» и роя она покроет расстояние между ними за сорок пять — пятьдесят секунд. Это солидное время в восприятии «ракеток» — они успеют заметить опасность и разлететься. Пришлось бы выпустить огромный заряд антигелия, почти половину нашего запаса. Это было бы опасно для звездолета…
— Понимаю: вы решили использовать релятивистские эффекты? — Ло Вей кивнул, не отрывая взгляда от пульта управления ракетой: он настраивал ее для автоматического полета.
— Да. При такой скорости мы выигрываем во времени в шесть раз. Теперь «ракетки» если и заметят встречное тело, все равно не успеют уклониться… Все готово?
— Готово.
Через соединительную камеру они вышли из разведракеты в коридор звездолета. Новак отключил электромагнитные держатели: теперь ракета висела в жерле катапульты, связанная с «Фотоном-2» лишь малыми силами тяготения.
Антон и Ло направились в камеру управления катапультой. Гулкая тишина коридора настороженно слушала их быстрые шаги. Ло Вей остановился у двери общего зала:
— Смотрите!
В бронированном щите зияла овальная дыра с неровными оплавленными краями. Ло просунул в нее голову, посмотрел в зал — там было пусто.
Новак потрогал край дыры пальцами.
— Вырезали током. Теперь они ищут нас. Идем скорей!
…Ближайшая уже затерялась во вращающемся пространстве. В том месте, куда, как в туннель, сходились звездные круги, в темноте парил рой. Ло Вей направил на него параболические антенны радиотелескопов. На экране появился сгусток из множества зеленых точек. Было видно, как «ракетки» медленно сновали в рое. Ло принялся промерять точное расстояние между звездолетом и роем, чтобы передать автоматам ракеты-разведчика последние поправки.
— Ну? — спросил Новак. Прошло не более трех внутренних часов со времени остановки двигателей, но Антон уже устал от напряжения. «Скорей! Скорее покончить с этим!».
— Сейчас… — Ло Вей повернул несколько рукояток на пульте, потом, вспомнив, поднял голову. — Антон, будет сильный толчок. Надо предупредить их.
— Верно, еще покалечатся. — Капитан включил микрофон общей связи. Внимание! Максим, Сандро, Патрик, Юлий — слушайте! Через пять секунд звездолет испытает толчок силой в три-четыре «жэ». Где бы вы ни находились, закрепитесь в креслах или возьмитесь за поручни. Начинаю счет: пять… четыре… три…
В этот момент под ударами загремела дверь камеры. Новак растерянно посмотрел на Ло Вея.
— Они не слышали. В этой части коридора нет динамиков… Что делать? — Секунду поколебавшись, он подошел к двери, рывком открыл ее и, не дав никому опомниться, оглушительно заорал:
— Отойдите от двери! Возьмитесь за поручни! Сейчас будет сильный толчок!!!
Здесь были все четверо: Максим, Патрик, Сандро и Торрена — тяжело дышащие, с яростными лицами. На мгновение они опешили, но тут же молча все вместе рванулись в камеру. Новака выручило лишь то, что они мешали друг другу.
— Ло, включай! — последним усилием сдерживая натиск, крикнул Антон.
Все оцепенели. Но вместо толчка отдачи, который должен был известить о том, что заряженная антигелием ракета выброшена катапультой в пространство, прозвучал растерянный возглас Ло Вея:
— Смотрите! Смотрите, что делается!
Сейчас это можно было видеть не только на экране радиотелескопа, но и в иллюминаторы: рой «ракеток» ожил и светился! Он как бы выворачивался наизнанку — «ракетки» расходились во все стороны от центра. Рой распустился празднично сверкающим бутоном, который скоро превратился в большое кольцо.
«Они поняли опасность, — мелькнуло в голове Новака. — Готовятся! Ну вот…».
Однако «ракетки» снова сошлись в плотный шар. Внутри него замигали вспышки. В первый момент астронавты не поняли, почему каждая последующая вспышка оказывалась тусклее предыдущей.
— Уходят! — шумно выдохнул Максим.
— Улетают к Ближайшей…
— Возвращаются…
Вскоре ритмически вспыхивающую точку стало трудно различить среди звезд. Вот и на экране изображение роя поблекло, сошло на нет. Астронавты молча смотрели друг на друга.
— Испугались они, что ли? — пожал плечами Патрик.
— Нет. Они поняли… — в раздумье заговорил Максим. — Испугались! Несколько «ракеток» из этого роя шутя смогли бы разбить наш звездолет. Они поняли нас, вот что. Даже не то слово «поняли». «Ракетки», по-видимому, давно поняли, что мы такое, может быть, еще на Странной. Судя по тому, как они с расстояния в тысячу километров сумели разобраться в том, что творилось в звездолете, для них это не проблема… Но сейчас они впервые приняли нас всерьез. Да, да! — Он тряхнул головой. — Они поняли, что мы не только «что-то»: слабая и еле-еле живая белковая материя, но и что мы — кто-то. Ты был прав, Антон: для «ракеток» это явилось несравненно более трудной задачей, чем для нас… и все-таки они постигли! Поняли, что встретились с иной высокоорганизованной жизнью, которая развивается по своим законам, стремится к своим целям. И что нельзя ни пренебречь этой жизнью, ни бесцеремонно вмешаться в нее. Трудно сказать, что им внушило уважение: нацеленный на рой контейнер с антигелием, наши схватки…
— …или, может быть, наша кинограмма дошла до их сознания? — вставил Патрик.
— Во всяком случае, единственное, в чем ты был прав, Антон: к ним нельзя подходить с нашими мерками и нашими представлениями, — заключил Максим.
— Что ж… — устало опустил глаза Новак, — если вы считаете, что во всем остальном я был не прав, то… мне нельзя быть вашим капитаном. Выбирайте другого.
— Ну зачем так? — примирительно сказал Торрена. — Собственно, пока еще никто не прав. Мы так и не узнали, что они хотели…
— Э! Зачем слова, зачем выяснять отношения, Антон? — с ленивой и холодной усмешкой молвил Максим. — Долетим как-нибудь… Хотел бы я знать, что будет на Странной через десять лет?
А Новак думал о том, что согласие в команде восстановится не скоро.
С улыбкой.
ИЛЬЯ ВАРШАВСКИЙ. МАСКАРАД.
Ритмично пощелкивая, автомат проводил замеры. Я полулежал в глубоком кресле, закрыв глаза, ожидая окончания осмотра.
Наконец раздался мелодичный звонок.
— Так, — сказал врач, разглядывая пленку, — сниженное кровяное давление, небольшая аритмия, вялость общий тонус оставляет желать лучшего. Ну что ж, диагноз поставлен правильно. Вы просто немного переутомились. Куда вы собираетесь ехать в отпуск?
— Не знаю, — ответил я, — откровенно говоря, все эти курорты… Кроме того, мне не хочется сейчас бросать работу.
— Работа работой, а отдохнуть нужно. Знаете что? — Он на минуту задумался. — Пожалуй, для вас лучше всего будет попутешествовать. Перемена обстановки, новые люди, незнакомые города. Небольшая доза романтики дальних странствий куда полезнее всяких лекарств.
— Я обдумаю ваш совет, — ответил я.
— Это не совет, а предписание. Оно уже занесено в вашу учетную карточку.
Я брел по улице чужого города.
Дежурный в гостинице предупредил меня, что раньше полуночи места не освободятся, и теперь мне предстояло решить, чем занять вечер.
Мое внимание привлекло ярко освещенное здание. На фронтоне было укреплено большое полотнище, украшенное масками:
Большой весенний студенческий бал-маскарад.Меня потянуло зайти.
У входа я купил красную полумаску и красный бумажный плащ. Какой-то юноша в костюме Пьеро, смеясь, сунул мне в руку розовую гвоздику.
Вертя в руках цветок, я пробирался между танцующими парами, ошеломленный громкой музыкой, ярким светом и мельканием кружащихся масок.
Высокая девушка в черном домино бросилась мне навстречу. Синие глаза смотрели из бархатной полумаски тревожно и взволнованно.
— Думала, что вы уже не придете! — сказала она, беря меня за руки.
Я удивленно взглянул на нее.
— Не отходите от меня ни на шаг! — шепнула она, пугливо оглядываясь по сторонам. — Магистр, кажется, что-то задумал. Я так боюсь! Тс! Вот он идет!
К нам подходил высокий, тучный человек в костюме пирата. Нелепо длинная шпага колотилась о красные ботфорты. Черная повязка скрывала один глаз, пересекая щеку там, где кончалась рыжая борода. Около десятка чертей и чертенят составляли его свиту.
— Однако вы не трус! — сказал он, хлопая меня по плечу. — Клянусь Наследством Сатаны, вы на ней сегодня женитесь, чего бы мне это ни стоило!
— Жених, жених! — закричали черти, пускаясь вокруг нас в пляс. — Дайте ему Звездного Эликсира!
Кто-то сунул мне в руку маленький серебряный флакон.
— Пейте! — сурово сказал Пират. — Может быть, это ваш последний шанс.
Я машинально поднес флакон ко рту. Маслянистая ароматная жидкость обожгла мне небо.
— Жених, жених! — кричали, притопывая, черти. — Он выпил Звездный Эликсир!
Повелительным жестом Пират приказал им замолчать.
— Здесь нам трудно объясниться, — сказал он, обращаясь ко мне, пойдемте во двор. А вы, сударыня, следуйте за нами, — отвесил он насмешливый поклон дрожавшей девушке.
Он долго вел нас через пустые, запыленные помещения, заставленные старыми декорациями.
— Нагните голову, — сказал Пират, открывая маленькую дверцу в стеке.
Мы вышли во двор. Черная карета с впряженной в нее четверкой лошадей была похожа на катафалк.
— Недурная повозочка для свадебного путешествия! — захохотал Пират, вталкивая меня и девушку в карету. Он сел на козлы и взмахнул бичом.
Окованные железом колеса гремели по мостовой. Вскоре звук колес стал тише, и, судя по покачиванию кареты, мы выехали на проселочную дорогу.
Девушка тихо всхлипывала в углу. Я обнял ее за плечи, и она неожиданно прильнула ко мне в долгом поцелуе.
— Ну нет! — раздался голос Пирата. — Сначала я должен вас обвенчать, потом посмотрим, будет ли у вас желание целоваться! Выходите! — грубо рванул он мою попутчицу за руку.
На какое-то мгновение в руке девушки блеснул маленький пистолет. Вспышка выстрела осветила придорожные кусты и неподвижные фигуры, стоявшие у кареты.
— Магистр убит, умоляю вас, бегите! — крикнула незнакомка, отбиваясь от обступивших ее серых теней.
Я выскочил ей на помощь, но тут же на меня набросились два исполинских муравья, связали мне руки за спиной и втолкнули опять в карету. Третий муравей вскочил на козлы, и карета помчалась, подпрыгивая на ухабах.
Я задыхался от смрада, испускаемого моими тюремщиками. Вся эта чертовщина уже совершенно не походила на маскарад.
Карета внезапно остановилась, и меня потащили вниз по какому-то наклонному колодцу.
Наконец я увидел свет. В огромном розовом зале важно сидели на креслах пять муравьев.
— Превосходительство! — сказал один из моих стражей, обращаясь к толстому муравью, у ног которого я лежал. — Предатель доставлен!
— Вы ведете вероломную и опасную игру! — заорал на меня тот, кого называли превосходительством. — Ваши донесения лживы и полны намеренных недомолвок! Где спрятано Наследство Сатаны?! Неужели вы думаете, что ваши неуклюжие попытки могут хоть на мгновение отсрочить день, когда мы выйдем на поверхность?! День, который подготовлялся двадцать пять тысяч лет! Знайте, что за каждым вашим шагом следили. Вы молчите, потому что вам нечего сказать. Ничего, завтра мы сумеем развязать вам язык! Вы увидите, что мы столь же жестоки, как и щедры! А сейчас, — обратился он к моим стражам, — бросьте его в яму, ведь сегодня его брачная ночь.
Громкий хохот присутствующих покрыл его слова.
Меня снова поволокли в темноту.
Вскоре я почувствовал, что падаю, и услышал звук, захлопывающегося люка над своей головой.
Я лежал на мягкой, вонючей подстилке. Сдержанные рыдания слышались поблизости. Я зажег спичку и увидел девушку в маске, припавшую головой к стене.
— Это вы? — шептала она, покрывая поцелуями мое лицо. — Я думала, что они вас уже пытают! Вы не знаете, на что способны эти чудовища, лучше смерть, чем ужасная судьба оказаться у них в лапах! Нам нужно во что бы то ни стало бежать!
Ее отчаяние придало мне мужества. С трудом разорвав путы на своих руках, я подошел к стене. На высоте человеческого роста была решетка, через которую виднелся длинный коридор.
Собрав все силы, я вырвал руками прутья и помог незнакомке влезть в образовавшееся отверстие.
Мы бесконечно долго бежали по скупо освещенному коридору, облицованному черным мрамором, пока не увидели у себя над головой звездное небо.
На траве, у выхода, лежал труп Пирата. Я нагнулся и вытащил у него из ножен длинную шпагу.
Трое муравьев бросились нам навстречу. Я чувствовал, с каким трудом острие шпаги пронзает их хитиновые панцири.
— Скорее, скорее! — торопила меня незнакомка. — Сейчас здесь их будут сотни!
Мы бежали по дороге, слыша топот множества ног за своей спиной. Внезапно перед нами блеснул огонек. Черная карета стояла на дороге. Крохотный карлик в красной ливрее держал под уздцы лошадей.
— Мы спасены! — крикнула девушка, увлекая меня в карету.
Карлик вскочил на козлы и яростно стегнул лошадей.
Карета мчалась, не разбирая дороги. Нас кидало из стороны в сторону. Неожиданно раздался треск, и экипаж повалился набок.
— Скорее, скорее! — повторяла девушка, помогая мне выбраться из-под обломков. — Необходимо попытаться спасти карту, пока Слепой не узнал про смерть Магистра. Страшно подумать, что будет, если они завладеют Наследством Сатаны!
На полутемных улицах предместья редкие прохожие удивленно оборачивались, пораженные странным нарядом моей спутницы. Свой маскарадный костюм я потерял в схватке с муравьями.
Я подвел девушку к фонарю, чтобы снять с нее маску.
— Кто вы?! — воскликнула она, глядя мне в лицо широко раскрытыми глазами.
Испустив протяжный крик, она бросилась прочь. Я кинулся за ней. Белые бальные туфельки незнакомки, казалось, летели по воздуху.
Несколько раз, добегая до угла, я видел мелькающее за поворотом черное домино. Еще несколько поворотов, и девушка исчезла.
Я остановился, чтобы перевести дыхание…
— Ну, как вы себя чувствуете? — спросил врач, снимая с моей головы контакты.
Я все еще не мог отдышаться.
— Отлично! — сказал он, просматривая новую пленку. — Сейчас примете ионный душ, и можете отправляться работать. Это трехминутное путешествие даст вам зарядку по крайней мере на полгода. Зайдете ко мне теперь уже после отпуска.
АНАТОЛИИ ДНЕПРОВ. КОГДА ЗАДАЮТ ВОПРОСЫ…
Эти ежегодные встречи мы называли капустниками в память о далеких призрачных временах, когда мы были студентами. Уже давно стоит на Ленинских горах шпилястый университет, и его пятиэтажный ковчег физфака обжит новыми поколениями будущих Ломоносовых и Эйнштейнов, а мы не можем забыть сводчатые подвальчики под старым клубом МГУ на улице Герцена. И каждый год мы собираемся здесь, смотрим друг на друга и ведем учет, кто есть, а кого уже нет, Здесь мы разговариваем про жизнь и про науку. Как и тогда, давным-давно…
Так было и на этот раз, но только разговор почему-то не клеился. Никто не высказал ни одной интересной идеи, никто не возразил тому, что было высказано, и мы вдруг почувствовали, что последняя интересная встреча состоялась в прошлом году и что теперь мы можем только повторяться.
— Мы вступили в тот прекрасный возраст, когда идеи и взгляды, наконец, обрели законченную форму и законченное содержание, — с горькой иронией объявил Федя Егорьев, доктор наук, член-корреспондент академии.
— Веселенькая история, — заметил Вовка Мигай, директор одного «хитрого» института. — А что ты навиваешь законченным содержанием?
— Это когда к тому, что есть, уже ничего нельзя прибавить, — мрачно пояснил Федя. — Дальше начнется естественная убыль, а вот прибавления никакого. Интеллектуальная жизнь человека имеет ярко выраженный максимум. Где-то в районе сорока пяти…
— Можешь не пояснять, знаем без твоих лекций. А вообще-то, ребята, я просто не могу поверить в то. что уже не способен воспринять ничего нового, ни одной новой теории, ни одной новой науки. Просто ужас!
Леонид Самозванцев, кругленький маленький физик с уникальной манерой говорить быстро, проглатывая окончания и целые слова, вовсе не походил на 45-летнего мужчину. При всяком удобном случае ему об этом напоминали.
— Тебе, Ляля, жутко повезло. Ты был болезненным ребенком с затяжным инфантилизмом. Ты еще можешь не только выдумать новую теорию пространства — времени, но даже выучить старую.
Все засмеялись, вспомнив, что Ляля, то бишь Леня, сдавал «относительность» четыре раза.
Самозванцев быстро отхлебнул из своей рюмки.
— Не беспокойтесь, никаких новых теорий не будет.
— Это почему же? — спросил Мигай.
— Не то время и не то воспитание.
— Что-то непонятно.
— Я не совсем правильно выразился, — начал пояснять Ляля. — Конечно, новые теории будут, но, так сказать, в плане уточнения старых теорий. Вроде как вычисление еще одного десятичного знака числа «пи» или прибавление к сумме еще одного члена бесконечной прогрессии. А чтобы создать что-то совершенно новое — ни-ни…
Самозванцев сделал ударение на слове «совершенно»…
Услышав, что у нас завязывается разговор, к нам начали подходить ребята с разных углов низенькой, но широкой комнаты.
— Тогда определи, что ты называешь «совершенно новой теорией».
— Ну, например, электромагнитная теория света по отношению к эфирной теории.
— Ха-ха, — как бы очнувшись от дремоты, громыхнул Георгий Сычев. Он поднял алюминиевый костыль — грустный сувенир войны — и, ткнув им Лялю в бок, обратился ко всем сразу. — Этот физико-Гегелъ хочет сказать, что Максвелл не есть следующий член бесконечной прогрессии после Юнга. Ха-ха, батенька! Давай новый пример, а то я усну.
— Ладно. Возьмем Фарадея. Он открыл электромагнитную индукцию…
— Ну и что?
— А то, что это открытие было революционным, оно сразу объединило электричество и магнетизм, на нем возникла электротехника.
— Ну и что? — продолжал настаивать Сычев. Как большинство безногих, он был склонен к полноте. Сейчас он был просто толстым, с рыхлым, сильно состарившимся лицом.
— А то, что Фарадей не имел никакого понятия о твоем Юнге и его упругом эфире. И ни о каком Максвелле. Это Максвелл толкал Фарадея в свои уравнения.
Сычев закинул голову и неестественно захохотал.
— Перестань ржать, Жорка! — прикрикнул на него Мигай. — Что-то в Лялиных словах есть. Говори дальше, Ляля, не обращай на него внимания.
— Я уверен, если бы Фарадей был умным, ну, хотя бы таким, как мы…
Ребята вокруг весело загалдели.
— Не смейтесь, если бы он был таким умным, он бы не сделал ни одного открытия…
Все мгновенно утихли и уставились на Самозванцева. Он растерянно бегал глазами, держа рюмку у самых губ.
— В методе «тыка» что-то есть. У нас в институте работает целая группа толковых парней и девчат. Они никогда не лезут в журналы для того, чтобы найти гам намек на решение задачи. Они просто пробуют. Делают и так и сяк, как попало. Вроде Фарадея.
— Вот видишь! У них что-нибудь получается?
— Представьте себе, да. И нужно сказать, самые оригинальные решения получаются именно у них…
Наш членкор не выдержал.
— Вас повело. Сейчас вы начнете доказывать, что научной работой лучше всего заниматься, ничего не зная, у физиков всегда есть склонность поиграть в парадоксы. Но сейчас на тот возраст…
— Надоел ты со своим возрастом. Пусть говорит Ляля. Значит, Фарадей, говоришь, работал методом «тыка»?
— Конечно. Он был просто любознательным парнем. А что будет, если по магниту стукнуть молотком? А что будет, если его нагреть докрасна? А будут ли светиться у кошки глаза, если ее подержать голодной? И так далее. Самые нелепые «а что будет, если…». И, вот задавая себе кучу вопросов, он отвечал на них при помощи эксперимента. Поэтому он и наоткрывал тьму всяких явлений и эффектов, которые дальше оформили новые теории. А вот нам, умным, кажется, что больше не существует никаких «а что будет, если…». У нас теория на первом плане…
— Н-да, — неопределенно промычал членкор и отошел в сторону. За ним пошли еще несколько человек.
— Придется поддерживать «тыкачей», — грустно усмехнувшись, сказал Вовка Мигай. — А вдруг среди них объявится Фарадей?
— Есть очень простой способ обнаружить Фарадея, — вмешался в разговор Николай Завойский, наш выдающийся теоретик, тоже доктор и тоже членкор.
Мы всегда его недолюбливали за его чересчур аристократические манеры.
— Ну-ка выкладывай твой способ выявить Фарадея.
— Нужно объявить всесоюзный конкурс на наибольшее и наилучшее количество «а что будет, если…». Участники конкурса сами себе задают вопросы и сами отвечают. Конечно, при помощи эксперимента.
— Недурно. В твоем предложении есть изюминка. Но вся беда в том, что на многие «а что будет, если…» можно ответить и не ставя эксперименты.
— Так вот, «фарадеевским» вопросом будет тот, на который современная теория ответа дать не может.
Нужно отдать должное Завойскому. Его идея всем понравилась, и вскоре до сих пор неразговорчивые физики оживились и начали «играть в Фарадея». «А что будет, если?…» — послышалось с разных концов зала, а после народ собрался вместе, и игра приняла бурный и веселый характер. Сами задавали себе самые дикие вопросы и сами же на них отвечали.
— А что будет, если кашалоту надеть очки?
— А что будет, если в коровьем молоке сварить метеор?
— А что будет, если сквозь человека пропустить импульс тока в миллион ампер за миллионную долю секунды?
— А что будет, если…
Вопросы сыпались непрерывно. Отвечали на них все сразу. Пошли вычисления, уравнения, ссылки на источники — в общем был привлечен весь арсенал физических знаний, и вскоре выяснилось, что задать «фарадеевский» вопрос очень трудно, но можно. И черт возьми, таким вопросом почти всегда оказывался тот, над решением которого как раз и билась современная физика. Ляля Самозванцев, заваривший эту кутерьму, разочарованно вздохнул:
— А я — то думал, что мы войдем в ходатайство перед президиумом академии о создании НИИ фарадеевских исследований.
— Ребята, а вы помните Алешку Монина? Ведь мы его на курсе так и называли — Фарадей!
Мы стихли. Все взоры обратились на Шуру Корневу, главного организатора нынешнего капустника. Рыжая, веснушчатая, она никогда не пыталась казаться красивой.
— Шуренок, почему среди нас нет Алика?
— Ребята, сегодня он не может.
— Почему?
— У него ночное дежурство в клинике… Кроме того, он сказал…
— Что?
— Он сказал, что ему неловко посещать наши вечера. Там, говорит, собираются академики, в крайнем случае кандидаты, а я… В общем понимаете…
В общем мы понимали. Мы считали, что Монину крупно не повезло и виноват он в этом сам. Достаточно было посмотреть, как он выполнял лабораторные работы по физике, чтобы убедиться, что ничего путного из него не получится. Вместо того чтобы, как положено, снять частотную характеристику генератора, он усаживался у осциллографа и часами любовался дикими фигурами. которые выписывал электронный луч. «Алик, заэкранируй провода, иначе ничего не выйдет…» — «Это и дурак знает, что если заэкранировать провода, то все получится. А вот что будет, если они не заэкранированы?» — «Чудак, обыкновенные наводки. Сетевой ток, рентгеновская установка в соседней лаборатории…» Алик таинственно улыбался и экранировал провода. Фигуры на экране изменялись, но оставались такими же дикими. «Ты плохо заэкранировал. Закрой крышку прибора». Он закрывал, но положение нисколько не улучшалось. «Заземли корпус». Он заземлял, и картина становилась еще хуже. Ни у кого другого не получалось так, как у Алика. Вместо того чтобы найти характеристику генератора, он исписывал толстенную клеенчатую тетрадь. Его отчет о проделанной работе читался как фантастическая повесть о странном поведении генератора, когда он заэкранирован, когда не заэкранирован, когда усилительную лампу обдувает воздух от вентилятора и когда на ней лежит мокрая тряпка. В конце концов все окончательно запутывалось, и ему ставили очередной «незачет».
У нас в общежитии на Стромынке всегда была проблема умыться побыстрее. Студенты любили поспать и в семь утра мчались к умывальникам все сразу. Там начиналась жуткая толчея. Однажды Монин стал организатором коллективного опоздания на лекции. Стояла большая очередь к умывальнику, а он склонился над раковиной и что-то колдовал.
«Фарадей, ты что, уснул?».
«Нет. Вот посмотри…».
Раковина засорилась, в ней почти до краев стояла мутная вода. Алик бросил на воду щепотку зубного порошка, и комочки быстро разбежались по сторонам.
«Подумаешь! Поверхностное натяжение… Отойди…».
Алик и не думал отходить. «А вот смотри теперь…».
Он снова бросил в воду щепотку порошка, но на этот раз частички бросились навстречу друг другу и собрались кучкой. Мы остолбенели.
«А ну сделай еще…».
Он повторил опыт. Оказывается, если сбрасывать порошок с одной высоты, то он разбегался, если с другой — собирался в кучу.
Физики от первого до пятого курсов позатыкали в раковинах трубы и стали сыпать на воду зубной порошок. Будущий членкор Федя Егорьев экспериментировал с табаком, вытряхнутым из папиросной гильзы. Элегантный теоретик Завойский принес три сорта пудры и присыпку от потения ног. Притащили толченый сахар, соль, серу от спичек, порошки от головной боли и еще черт знает что. В туалете установилась напряженная исследовательская атмосфера. Порошки вели себя самым чудовищным образом. На поверхности воды они собирались в комки, разбегались по краям раковины, тонули, вновь всплывали, кружились на месте, образовывали туманности и планетные системы, бегали по прямой линии и даже подпрыгивали. И все это зависело от высоты, с которой их сбрасывали, от того, как их сбрасывали, от уровня воды в раковине, от того, ость ли в воде мыло или нет и бросали ли раньше в воду другие порошки. Все, что знали физики о поверхностном натяжении еще со второго курса, рухнуло как карточный домик здесь, в туалетной комнате, и виновным в этом был Алешка Монин.
— Жаль, что его здесь нет. Любопытный парень, — вздохнул Федя Егорьев. — Настоящий Фарадей. Только не удавшийся.
— Наверное, задавал себе не те вопросы…
— Товарищи, а что будет, если… я не приду вовремя домой?
Был час ночи. Мы расхохотались. Это сказал Абрам Чайтер, атомщик-любитель, как мы его называли за страсть публиковать популярные статьи по атомной физике. Специальность у него была совсем другая. Веем было известно, что у Абрама страшно ревнивая жена.
— Дети потеряют любимого писателя про войну, — сказал Ляля.
Мы стали одеваться и расходиться. На улице моросил дождик. Прощаясь, ребята торопились к стоянкам такси. У входа в клуб задержалось четверо: Федя Егорьев, Вовка Мигай, Ляля Самозванцев и я. Несколько минут мы молча курили.
— Здесь в наше время ходил трамвай, — скала: Федя. — Однажды я застал Алика на этом самом месте с поднятой вверх головой. Знаете, что он наблюдал, наверное, часа два?
Мы не знали.
— Цвет искры между трамвайной дугой и проволокой. Он мне сказал, что стоит здесь уже целую неделю и что есть связь между цветом искры и погодой. Совсем недавно я прочитал об этом как об открытии…
— А не навестить ли нам его сейчас? — предложил я. — Неудобно как-то… Мы собираемся, а он на отшибе…
— Идея. Пошли, — откликнулся Федя.
Мы всегда очень любили Федю за его решительность. И сейчас, много лет спустя, он остался таким же. Высокий, тощий, он быстро зашагал по проспекту Маркса в сторону улицы Горького. У гостиницы «Националь» мы остановились. Членкор сказал:
— Пойду куплю в ресторане бутылку вина.
Федя знал ход в буфет через кухню. Он скрылся в темной подворотне, и через несколько минут мы услышали, как кто-то, наверное дворник или повар, кричал ему вслед:
— Пьяницы несчастные! Мало вам дня! Лезете через запрещенное помещение!
Но задача была выполнена. Вскоре такси мчало нас в другой конец города, где работал Алик Монин.
Больница помещалась в большом парке. Мы пошли по мокрой асфальтовой дорожке между высокими кустарниками и деревьями. Моросил весенний дождик, и молодые листья, как светляки, трепетали в лучах электрических фонарей. Мигай громко и вдохновенно рассказывал, как ему удалось наблюдать в пузырьковой камере треки К-мезонов и процесс рождения резонансных частиц. Самозванцев хвастался своим квантовым генератором, для которого все необходимое можно купить в любой аптеке, а Федя назвал их «чижиками», потому что их штучки не шли ни в какое сравнение с его универсальной цифровой машиной, которая вчера обучала его игре в шахматы. На мгновение мы остановились. Дорожку переходили два санитара с носилками, закрытыми простыней.
— Этому до форточки наши генераторы и резонансные частицы, вздрогнул Мигай. — Там, наверное, морг…
Мы посмотрели на невысокое здание с колоннами. На сером фронтоне четко выступал барельеф, изображавший борьбу римских воинов с галлами.
— Все-таки унизительно в конце концов попасть в эту организацию, — заметил Ляля.
— Не рентабельная, но не закроют…
До здания нейрохирургического отделения мы дошли молча.
Алик Монин встретил нас растерянно и смущенно. На нем был незастегнутый белый халат, в руках он вертел вечную ручку, которая мешала ему пожать наши руки.
— Слушай, ты совсем доктор, я имею в виду лекарь! — рявкнул Мигай.
Уточнение было совсем некстати. На языке двух наук — медицины и физики — титул «доктор» звучит очень двусмысленно. Алик совсем стушевался. Мы пошли за ним по затемненному коридору. Он только шептал:
— Теперь сюда, мальчики. Сюда. Наверх. Направо…
— Громко говорить не полагается, — назидательно сказал Федя, обращаясь к басистому Мигаю.
В небольшом кабинете, освещенном только настольной лампой, мы расселись вокруг письменного стола. Федя вытащил из карманов две бутылки цинандали и торжественно поставил перед смущенным Мониным.
— Ух вы, черти полосатые! — вполголоса воскликнул он. — С капустника?
— Точно. Болтали о Фарадее, вспомнили тебя. Ты чего прячешься?
— Да нет, что вы… Я сейчас…
Алик скрылся в коридоре, и мы принялись рассматривать кабинет дежурного врача. Ничего особенного. Шкафы вдоль стен, забитые бумагами, наверное, историями болезней, сбоку какой-то прибор, у раковины столик со склянками. И письменный стол.
Федя взял со стола книжку и шепотом прочитал:
— «Электросон». Физика заползает и сюда.
— Не хотел бы я заниматься физикой здесь… — невнятно пробормотал Самозванцев. — Физика и морг по соседству. Как-то не вяжется…
— Может быть, физика когда-нибудь посодействует закрытию этой нерентабельной организации.
Алик вошел бесшумно, неся целую охапку химических мензурок самых различных размеров.
— Случай, когда размер сосуда не имеет значения, — сказал членкор. — Все с делениями.
Разлили.
— За двадцать пять лет…
— За двадцать пять лет…
Выпили еще и за здоровье друг друга. Теперь этот тост стал почти необходимым.
— Рассказывай, что ты здесь делаешь.
Алик пожал плечами.
— Всякую всячину. Вожусь с больными…
— Ты и впрямь научился лечить?
— Что вы! Конечно, нет. Я на диагностике…
— Это?…
— Это значит — помогаю нейрохирургам.
— У вас оперируют мозг?
— Бывает и такое. Но чаще всего операции, связанные с травмами нервных путей.
— Интересна?
— Бывает интересно…
— А исследованиями можно заниматься?
— У нас что ни больной, то исследование.
— Страсть люблю рассказы об интересных больных. Расскажи что-нибудь, Алик. Какой-нибудь экстравагантный случай.
Мигай выпил еще и придвинул свой стул поближе к письменному столу. Алик нервным движением руки поправил очки в тонкой металлической оправе.
— Меня больше всего интересуют случаи потери памяти в связи с различными заболеваниями…
— Как это — потеря памяти?
— У одних — полная потеря, у других — частичная.
— Недавно я прочитал работу Маккалоха «Робот без памяти», — сказал Федя.
— Я тоже читал эту работу. Чепуха. То, что получил Маккалох на основе математической логики, совершенно неприменимо к людям, потерявшим память. Их поведение куда сложнее…
— Я всегда задумывался над тем, где она помещается, эта память, — сказал Федя.
Алик оживился.
— Вот именно, где? Можно с большой достоверностью сказать, что в мозге нет специального центра памяти.
— Может быть, в каких-нибудь молекулах…
— Вряд ли, — заметил Алик. — Память слишком устойчива, чтобы быть записанной на молекулярном уровне. В результате непрерывного обмена веществ молекулы все время обновляются…
Мы задумались. Когда говоришь с Мониным, вещи, которые кажутся простыми, вдруг начинают выглядеть чудовищно сложными и запутанными.
— Что это за машина? — спросил Мигай, приподняв чехол над небольшим столом.
— Это старая модель электроэнцефалографа.
— А, ну да, волны головного мозга?
— Да. Восьмиканальная машина. Сейчас есть лучше.
Алик открыл ящик стола и вытащил кипу бумаг.
— Вот электроэнцефалограммы людей, потерявших память…
Мы посмотрели на графики кривых, имевших почти строго синусоидальную форму.
— А вот биотоки мозга нормальных людей.
— Здорово! Значит, можно при помощи этой шарманки сразу определить, есть у человека память или нет…
— Совершенно безошибочно. Правда…
— Что?
— Откровенно говоря, я не считаю термин «биотоки мозга» законным.
— Почему?
— Ведь мы снимаем электропотенциалы не с мозга. Он заэкранирован черепной коробкой, затем слоем ткани, богатой кровеносными сосудами, кожей…
— Но частоты-то малые…
— Все равно. Я сделал расчет. Если учесть проводимость экранировки, то нужно допустить, что в мозге гуляют чудовищные электропотенциалы. На животных это не подтвердилось…
Мы выпили еще.
— Тогда что же это такое?
— Это биотоки тканей, к которым мы прикладываем электроды.
— Гм… Но ведь доказано, что эти кривые имеют связь с работой мозга. Например, вот эта память…
— Ну и что же?… Разве мозг работает сам по себе?
— Ты хочешь сказать, что память… Алик улыбнулся и встал.
— Хотите, я сниму биотоки с ваших голов?
Федор Егарьев почесал затылок и обвел нас глазами.
— Рискнем, ребята?
Мы рискнули, но почему-то почувствовали себя очень неловко. Как будто оказались на приеме у врача, от которого ничего не скроешь.
Первым сел в кресло Мигай. Алик приладил у него на голове восемь электродов и включил электроэнцефалограф. Медленно поползла бумажная лента. Перья оставались неподвижными…
— Никакой работы головного мозга, — прокомментировал Самозванцев.
— Прибор еще не разогрелся.
Вдруг мы вздрогнули. Тишину резко прорезало громкое скрипение острого металла о бумагу. Мы уставились на ленту. По ней, как сумасшедшие, с огромным размахом царапали восемь перьев, оставляя после себя причудливую линию.
— Когито эрго сум, — облегченно вздохнув, продекламировал Мигай. — Теперь проверь мозги у членкора. Это очень важно для ученого совета нашего института. Он там председатель.
Мы выразили удивление, когда обнаружили, что у членкора биотоки точно такие же, как у Мигая, у Самозванцева и у меня. Если разница и была, мы могли ее не заметить. Мы вопросительно уставились на Алика. Он таинственно улыбнулся.
— Ребята, электроэнцефалограммы одинаковые потому, что вы, так сказать, на одном уровне опьянения. У пьяных всегда так… Как у шизофреников или эпилептиков перед приступом…
Нам стало неловко, и мы выпили еще. Монин остановил ленту и, покопавшись в бумагах, показал нам еще несколько электроэнцефалограмм.
— Вот запись биотоков мозга спящего человека. А вот типичная кривая бодрствования. На альфа-ритм накладывается тета и гамма…
— Любопытно, — задумчиво произнес Федя. — Так где же, по-твоему, находится память человека?
Алик начал нервно заталкивать бумаги в стол. Потом он сел и по очереди посмотрел на каждого из нас.
— Не темни, Фарадей. Мы чувствуем, что ты что-то знаешь. Где память, говори!..
Мигай приподнялся и шутливо взял Алика за борта халата. Он у него был расстегнут, под ним виднелся старенький потертый пиджак.
— Ну, если вы так настаиваете…
— Хорошенькое дело, настаиваем! Мы просто требуем. Должны же мы знать, куда мы складываем нашу драгоценную эрудицию, за которую государство так щедро платит!
Мигай никогда не был тактичным человеком. Его мышление было идиотски логичным и отвратительно прямолинейным. Когда он так сказал, мне показалось, что в глазах у Монина блеснула недобрая искорка. Он плотно сжал губы, встал из-за стола и подошел к одному из шкафов. Он вернулся, держа в руках человеческий череп, обыкновенный череп, который можно увидеть в биологическом кабинете в любой школе. Ни слова не говоря, он поставил его на стел рядом с электроэнцефалографом и начал прилаживать на нем электроды. Мы окаменели от изумления.
Когда электроды оказались на месте, Алик пристально посмотрел на нас из темноты, затем повернул тумблер.
Восемь перьев, все одновременно, пронзительно взвизгнули и заплясали на бумаге. Как загипнотизированные, мы смотрели в насмешливо пустые глазницы. А прибор продолжал торопливо и взволнованно выписывать лихорадочную кривую биотоков бодрствующего человека.
— Вот так… — назидательно сказал Монин.
Мы встали и поспешно попрощались с ним, боясь еще раз взглянуть на столик рядом с электроэнцефалографом.
В темноте мы сбились с пути, долго шли по высокой мокрой траве, обходя низкие темные здания, шагали вдоль металлической решетки, за которой простиралась тускло освещенная серая улица. Ветки шиповника цеплялись за плащи и противно царапали по поверхности. Когда, наконец, мы вышли из ворот и остановились, чтобы передохнуть, наш членкор Федя Егорьев сказал:
— Наводки. Конечно, наводки от сетевого тока…
С этой удобной, успокоительной мыслью мы разъехались по домам.
ВАЛЕНТИНА ЖУРАВЛЕВА. НАХАЛКА.
Впервые я увидела ее года три назад. Тогда это была тишайшая девочка. Она робко выпрашивала автографы и смотрела на писателей круглыми от изумления глазами.
За три года она не пропустила ни одного заседания литобъединения фантастов. Собственно говоря, никто ее не приглашал. Но никто и не гнал (тут мы, безусловно, виноваты и несем полную меру ответственности). Она сидела на краешке стула и жадно ловила каждое слово. Даже тех, кто мямлил или нудно бубнил чепуху, она слушала с таким восторженным вниманием, с каким, вероятно, слушали Цицерона его современники.
Постепенно мы привыкли к ней. Мы привыкли к тому, что она молчит. И когда она заговорила, это было для нас полной неожиданностью. Случилось это при обсуждении нового романа, водянистого и перегруженного научно-популярными отступлениями. Автору роман очень нравился, и наши критические замечания как-то не оказывали действия.
— Вот что, — сказал автор, благодушно улыбаясь, — давайте обратимся к ребенку. Как говорится, устами младенцев… хм… Ну, деточка, тебе что-нибудь понравилось в моей книге?
Деточка охотно отозвалась:
— Да, конечно.
— Отлично, отлично! — воскликнул автор и, поощрительно улыбаясь, спросил: — А что именно?
— Стихи Антокольского. На четырнадцатой странице есть восемь строчек — это здорово!
Тут только я увидела, что нет робкой девочки с круглыми от изумления глазами. Есть нахальный чертенок в зеленых брючках и сиреневой кожанке с оттопыренными от книг карманами. Есть ехидные глаза, подведенные (еще не очень умело) карандашом.
С этого времени наши заседания превратились, по выражению первого пострадавшего автора, в перекуры у бочки с порохом.
Ко мне Нахалка относилась с некоторым снисхождением. Наиболее каверзные замечания она высказывала не при всех, а позже, провожая меня домой. Как-то я пригласила ее к себе, с тех пор она приходила почти каждый вечер. Мне это почти не мешало. Она копалась в книгах и, когда отыскивала что-то интересное, часами молча сидела на диване. Конечно, молчание было относительное. Она грызла ногти, одобрительно фыркала, а если ей что-то особенно нравилось, тихо присвистывала. Так, по ее мнению, свистели фантастические ракопауки из какого-то рассказа. Читала она все, не только фантастику.
— Между прочим, Ромео дурак, — сказала она, откладывая томик Шекспира. — Я вам объясню, как надо было украсть Джульетту…
Но по-настоящему она любила только фантастику. Она читала даже самые убогие рассказы и потом долго смотрела в потолок невидящим взглядом. От этого ее невозможно было отучить: она ставила себя на место героев, перекраивала сюжет и очень скоро теряла представление, где прочитанное и где то, что она сама придумала.
Однажды, например, она совершенно серьезно заявила, что встретила невидимую кошку.
— Звук есть, а кошки не видно. Я сразу подумала, что это она.
— Кто?
— Кошка, с которой делал опыт Гриффин. Кемп тогда спросил Невидимку: «Неужели и сейчас по свету гуляет невидимая кошка?» А Гриффин ответил: «Почему бы и нет?» Ну, как вы можете не помнить такие вещи?! У невидимой кошки и котята должны быть невидимые. Представляете?…
Вообще Нахалка замечала в фантастике детали, на которые редко обращают внимание. Куда, скажем, делась модель машины времени? Именно модель, а не сама машина. В романе Уэллса мельком говорится, что модель отправилась путешествовать во времени. Так вот, почему после Уэллса написали множество рассказов о машине времени и ни одного — об этап путешествующей модели?…
Впрочем, больше всего Нахалку интересовало «почему не сейчас?». Она произносила это как одно слово: «почемунесчас». Можно ли, например, оживить отрезанную голову какого-нибудь профессора — «почемунесчас»? Можно ли наполнить ванну жидким гелием и сунуть туда кого-нибудь для анабиоза — «почемунесчас»?…
Как-то ей попался рассказ о полете человека на крыльях, имеющих «электропластмассовые» мускулы. Она долго вертела журнал, рассматривая картинки, потом спросила:
— Почемунесчас?
Она перестала читать и три дня изводила меня этим «почемунесчас». В конце концов я повела ее к знакомому инженеру. У него было потрясающее терпение, он мог спокойно разговаривать даже с изобретателями вечных двигателей.
Нахалка сразу же выложила журнал с рассказом и затянула свое «почемунесчас». Тогда инженер достал книги по теории полета и обстоятельно разъяснил, почему не сейчас.
Чем больше размер живого существа, тем менее выгодно соотношение между развиваемой им мощностью и его весом. Поэтому большие птицы — дрофы, лебеди — плохо летают. Лошадь не могла бы летать, даже если бы у нее были крылья. Вес человека находится где-то на границе допустимого: развиваемая человеком мощность достаточна, чтобы поднять в воздух 70–80 килограммов. Но нужно учесть и вес крыльев, а тогда соотношение получается неблагоприятное.
Все это инженер самым тщательным образом втолковал Нахалке — с цифрами, графиками, примерами. Она слушала, не перебивая, и презрительно морщила нос. В сущности, я тогда ее еще мало знала. Я не поняла, что это означает.
Дней десять Нахалка не появлялась. Потом пришла с потертым чемоданом, обвязанным веревкой. Я подумала, что она уезжает.
— Тут крылья! — выпалила она.
Она просто подпрыгивала от нетерпения. Меня удивило, что Нахалка что-то сделала; до сих пор она ограничивалась теоретическими рассуждениями.
— Крылья сделали мальчишки, — вопреки обыкновению она говорила сравнительно медленно и даже торжественно. — Я придумала, а они сделали.
Это было что-то новое: у Нахалки появились мальчишки.
— Сейчас я объясню, — сказала она, дергая за веревку, которой был обвязан чемодан. — Мы уже пробовали, здорово получается!
Я привыкла к ее выдумкам и ожидала, что услышу нечто фантастическое. Но она выложила свою идею, и это в самом деле было просто, ясно и, во всяком случае, правдоподобно. Она объяснила все в нескольких словах.
Человек слишком много весит, чтобы летать на крыльях, значит не надо строить мускулолеты — эту истину Нахалка перекроила по-своему. И получилось: значит, надо строить мускулолеты для животных, которые легче человека.
— Вообще это эгоизм, — заявила Нахалка. — Почему тысячи лет человек думает о крыльях только для себя? Почему бы не сделать крылья для животных?…
В самом деле — почему? Поворот был неожиданным, и я не знала, что ответить.
В чемодане оказался большой рыжий кот. Он лежал на дождевом зонтике. Точнее, на бывшем дождевом зонтике, потому что это были крылья, сделанные из зонтика.
— Сейчас увидите, — сказала Нахалка и принялась надевать крылья на кота.
Кот отнесся к этому абсолютно спокойно. В жизни я не видела такого невозмутимого кота. Он ничем не выражал своего недовольства, пока Нахалка с помощью ремней пристегивала ему крылья. С широкими черными крыльями кот стал похож на птеродактиля из иллюстраций к фантастическим романам. Но, повторяю, это был удивительно флегматичный кот. Его нисколько не волновало, что он стал первым в мире крылатым котом. Прищурившись, он лениво оглядел комнату, добродушно помахал пушистым хвостом и поплелся к креслу, подобрал под себя крылья, улегся на них и мгновенно заснул.
Я объяснила Нахалке, в чём ее просчет. Мало иметь крылья, надо, чтобы весь организм был приспособлен к полету. Тут важна не только анатомия, но и психика животного. Нужно уметь и хотеть летать.
Это было очень логично, однако Нахалка морщила нос и крутила головой.
— Подумаешь, психика, — пренебрежительно сказала она. — У него тоже есть психика…
Она принесла из передней свою куртку, порылась в ее необъятных карманах и выложила на стол мышь. Натуральную, живую мышь. Все остальное произошло в какие-то доли секунды. Рыжий кот молниеносно прыгнул на стол. Он рванулся так, словно им выстрелили из пушки. Вероятно, кот безупречно рассчитал прыжок. Но он забыл про крылья. Они с треском раскрылись, когда он уже был в воздухе. И вот перелетел через стол. Это был гигантский прыжок: если бы но стена, кот пролетел бы метров тридцать, не меньше. Он врезался в стену, ошалело замотал головой и взвился к потолку. Крылья скрипели и хлопали, это пугало кота, и он, как угорелый, метался вокруг люстры. Потом с крыльями что-то случилось, потому что кот, кувыркаясь и шипя, свалился в кресло…
Некоторое время мы молчали, и было слышно тяжелое дыхание кота.
— Обидно, — сказала, наконец, Нахалка. — Надо было взять летучую мышь. А что? Он бы ее свободно догнал! Как вы думаете, нужны народному хозяйству летучие коты?
Я заверила Нахалку, что народное хозяйство вполне обойдется без летучих котов. И без летучих собак тоже обойдется. Я была уверена, что Нахалка придет к мысли о собаках.
— Летучие собаки? — переспросила она задумчиво. — Вообще-то они бы здорово охраняли стада. Но лучше, чтобы эти… как их… сами летали. Тогда и охранять не придется, сами улетят.
— Кто?
— Бараны, — нетерпеливо сказала Нахалка. — Бараны, овцы… Будут летать на горные пастбища, вот здорово, а?
Тут только я поняла, что с Нахалкой нужно быть очень осторожной. Любую мысль она могла повернуть по-своему — и неизвестно, чем бы это все кончилось. Тщательно подбирая слова, я объяснила Нахалке, что отнюдь не случайно одни животные имеют крылья, а другие — нет. В сущности, здесь очень четко выражен принцип целесообразности: крылья полезны лишь в тех случаях, когда животное значительную часть времени проводит в воздухе. Иначе крылья будут только помехой, бесполезным грузом.
Нахалка молча упрятала кота в чемодан.
— Ты не унывай, — сказала я, когда она надевала свою кожанку.
Она посмотрела на меня отсутствующим взглядом и рассеянно ответила:
— Да, конечно…
Через неделю в городской газете появилась заметка: «Могут ли курицы летать?» Автор заметки, кандидат биологических наук, писал, что на днях многие жители города наблюдали удивительное явление природы — курицу, которая долго летала на большой высоте. Раньше полагали, писал кандидат, что крылья куриц плохо приспособлены для полета, но, видимо, мы еще недостаточно изучили такое, казалось бы, известное существо, как курицу. Заканчивалась заметка так: «Нет сомнения, что наука со временем раскроет и эту загадку природы».
Я не сомневалась, что никакой загадки природы тут нет и во всем виновата Нахалка. Впрочем, я тоже была виновата. Я сама сказала Нахалке, что крылья не должны быть бесполезным грузом. Может быть, это и натолкнуло ее на мысль о бесполезных куриных крыльях.
Я позвонила инженеру, к которому приходила с Нахалкой.
— Знаете, в этом что-то есть, — сказал он, выслушав мои сбивчивые объяснения. — Нет, в самом деле. Существует же бионика: техника копирует природу. Почему не быть, так сказать, обратной отрасли знания? Девчонку можно считать основоположником новой науки, занимающейся внедрением технических средств в природу. Судите сами, ведь коней, например, подковывают… Так вы говорите, летающие бараны? Не знаю, не знаю, но если взять зайца или тушканчика… Я сейчас прикину, сделаю вчерне небольшой расчетик…
На следующий день в газете появилась новая заметка. На этот раз под рубрикой «Происшествия». В заметке меланхолически отмечалось, что лебеди, восемь лет благополучно содержавшиеся на прудах городского парка, внезапно поднялись в воздух и с огромной быстротой исчезли в неизвестном направлении.
Я перечитывала заметку, когда в коридоре раздался звонок. Это была Нахалка. Еще ни разу я не видела ее в таком превосходном настроении.
— Есть гениальная идея! — выпалила она с порога. Она была ужасно довольна собой, и ее нисколько не смутил мой мрачный вид. — Сейчас я вам все расскажу…
— Насчет курицы? — поинтересовалась я.
— Курица — это чепуха! — махнула рукой Нахалка. — Подумаешь, курица…
Тогда я спросила о лебедях. Нахалка нетерпеливо поморщилась.
— Лебеди — это тоже чепуха. Может, они решили большую часть времени проводить в воздухе… Вы же сами так говорили. Мы только удлинили им крылья. Подклеили перья. Чтобы крылья не были бесполезным грузом. Знаете, даже у голубей можно удлинять крылья. Для скорости. Но с рыбами будет интереснее.
— С рыбами? — переспросила я, пытаясь выиграть время.
— Ну да! Ведь их плавники тоже как крылья. Допустим, дельфин: представляете, как он здорово будет летать! Или меч-рыба… Она и так восемьдесят километров в час развивает. А если нацепить ей крылья… Вот скажите — нужны народному хозяйству летающие рыбы?…
Было мгновение: я почувствовала, что теряюсь и просто не знаю, что возразить. Нахальная девчонка, стоявшая передо мной, вдруг показалась мне самой фантастикой, живым воплощением фантастики. Воплощение было нетерпеливое, не желающее знать преград, с поцарапанным носом и острыми огоньками в глазах. Надо было что-то делать, и я сослалась на эволюцию: крылья и плавники — результат долгого отбора, приведшего к наиболее целесообразным формам.
— Подумаешь, эволюция! — не дослушав, сказала Нахалка. — Так ведь эволюция не кончилась. Она идет дальше, только медленно. А почемунесчас? Ведь все можно сделать быстрее. Ну, подстегнуть эту эволюцию. Вы понимаете?
Я уже очень отчетливо представляла «подстегнутый» мир, в котором летучие коты преследовали летучих мышей, крылатые собаки гонялись за крылатыми зайцами, слоны на подводных крыльях обгоняли крылатых дельфинов, а рыбаки подвешивали сети к воздушным шарам… У меня мелькнула мысль, что я выпустила джинна из бутылки. Я почувствовала — вполне серьезно! — ответственность перед человечеством.
И тогда появилась спасительная идея. Это была удачная идея, а главное — очень своевременная. Еще немного, и ничто уже не остановило бы Нахалку.
— Подумаешь, крылья, — сказала я, старательно подделываясь под ее тон. — На крыльях всякий полетит. В конце концов старомодно летать на крыльях. Вот антигравитация — другое дело. Правда, кое-кто считает, что это дело далекого будущего. Но почему? Почемунесчас?…
* * *
Сейчас, когда я пишу эти строки, Нахалка сидит у окна, с ногами забравшись в кресло. Она читает «Физику для всех» Ландау и Китайгородского. Второй месяц она читает только физику. Никаких происшествий за это время не было. Она сидит, уткнувшись в книгу, грызет ногти и машинально наматывает волосы на палец. Все тихо и спокойно.
Пока тихо и пока спокойно.
БОРИС ЗУБКОВ, ЕВГЕНИЙ МУСЛИН. НЕПРОЧНЫЙ, НЕПРОЧНЫЙ, НЕПРОЧНЫЙ МИР.
Путешествие началось в подвале. Опасное путешествие через весь Большой Город. Ему вручили огромный неуклюжий сверток, и, когда он взял его в руки, он стал преступником. Его наспех обучили мерам предосторожности: каких улиц избегать, как вести себя при встрече с агентами Службы Безопасности, что отвечать на возможном допросе… Хотели дать провожатого, но он отказался. Зачем? Двое подозрительнее. Опасность, поделенная на две части, остается опасностью. Это все равно, что прыгать с моста… вдвоем. Вместо одного утопленника будет два. И только. Пусть уж лучше он потащит через весь город страшный груз, останется наедине с неуклюжим ящиком, где лежит ЭТО.
…Какой же все-таки неудобный сверток! Дьявольски неудобный! Будто он весь состоит из углов. Когда держишь его на коленях, острые углы вонзаются под мышки, твердое ребро раздавливает грудь, а руки, охватившие сверток сверху, деревенеют. Да, руки совсем занемели…
Но пошевелиться нельзя, обратишь на себя внимание. И без того всем мешает твой ящик. В вагоне подземки тесно, как в банке с маринованными сливами. Он любил маринованные сливы. В детстве. Теперь нет настоящих слив. Теперь главная пища — галеты «Пупс». В вагоне все жуют эти галеты. Их жуют всегда. С утра до ночи. Знаменитые ненасыщающие галеты «Пупс». Заводы, синтезирующие галеты, работают круглые сутки. «Галеты «Пупс» обновляют мускулы, разжижают желчь и расширяют атомы во всем организме…» Как бы не так! Здесь простой расчет — выгоднее продать железнодорожный состав дряни, чем автофургон настоящей еды… Во рту галеты тихо пищат «пупс… пупс…» — и тут же… испаряются. Словно раскусываешь зубами маленькие резиновые шарики, надутые стопроцентным воздухом…
Проклятый сверток сползает с коленей. Руки онемели и словно чужие…
У его отца были камни в почках. Старинный благородный недуг. Сейчас редко кто им страдает. С какой гордостью мать готовила горячую ванну, когда отца одолевал очередной приступ. Пусть все знают, что ее муж болен исключительной, благородной болезнью! Про галеты «Пупс» не скажешь, что они ложатся камнем на желудок или другие органы. Можешь сожрать пятифунтовую пачку галет и тут же вновь почувствовать зверский аппетит. И жажду. Кругом все жуют пищащие галеты и облизывают сухие губы. Он знает, о чем мечтают пассажиры подземки — на ближайшей станции броситься к автоматам, продающим напиток «Пей-За-Цент». Напиток не утоляет жажды, его пьют в огромных количествах, автоматы торгуют порциями по два галлона каждая, жаждущие подставляют под коричневую струю бумажные ведра…
Сверток все же сполз с коленей… Ужасная неосмотрительность!.. Уперся острым углом в чей-то живот, обтянутый зеленым плащом… Только этого не хватало!
Кен Прайс почувствовал, что владелец зеленого плаща пристально разглядывает его. Он ощущал этот взгляд кожей лба и кончиками ушей. Взгляд, тяжелый, как свинцовая плита, и пронзительный, как фары полицейской машины. Прайс втянул живот, стараясь запихнуть ящик куда-то себе под ребра, прижался к спинке дивана, страстно желая уменьшиться в размерах, сплющиться в лепешку… О ужас!.. Обшивка свертка! Она лопнула!.. Сейчас все увидят ЭТО — его позор, его преступление!.. Скандал! Шум! Негодующие лица… Тип в зеленом остановит поезд прямо в туннеле. Холодная сталь наручников вопьется в кожу… В Службе Безопасности его ждет шар — изолятор для особо опасных… Он видел их в кино: стеклянные шары-клетки, висящие на здоровенных кронштейнах вокруг высокой железобетонной башни… Прайс отважился взглянуть на владельца зеленого плаща. Тот, сняв очки и близоруко щурясь, протирал стекла бумажным платком. Прайсу повезло! Тип в зеленом носил дешевые быстротускнеющие очки — через неделю после покупки в них не увидишь и собственного носа. Все тот же Универсальный Торговый Принцип — непрочные вещи покупают чаще. Пусть даже покупают по дешевке, но все чаще и чаще. Ежемесячно, потом еженедельно, ежедневно, ежечасно… В кармане у Прайса громко и протяжно зазвенело, затем так же протяжно заскрипело и глухо хрюкнуло. Взорвались часы с одноразовым заводом. «Когда кончается завод, часы взрываются удивительно мелодично». Рекламные побасенки! Ничего себе — мелодично! Скрип гвоздя по стеклопластику — вот она, ваша мелодия! Пусть его перепилят быстрозатупливающейся пилой, если он еще хоть раз купит такие часы. Конечно, если ему вообще придется когда-нибудь что-нибудь покупать. Если он и ЭТО не попадут в лапы агентов безопасности. Прайс сунул руку в карман. Пальцы нащупали нечто вроде комка слизистой глины… Брр… Это все, что осталось от часов. Новейший блиц-металл, теперь из него делают массу вещей, даже автомобили. Кажется, его зять имел отношение к этому патенту. Специальный блицметалл с особой структурой, ровно за две недели размягчается в слизистую пакость…
Тот, в плаще, все еще протирает очки, ему теперь не до подозрительных свертков. Зря перепугался! Ясно, что этот, в зеленом, не имеет касательства к Службе Безопасности. Не такие же они дурни, чтобы напяливать на своих агентов быстротускнеющие очки.
Обшивка свертка!.. Прайс похолодел. Как он мог забыть про нее! Обшивка треснула сверху и сбоку и расползается на глазах у всех! Еще секунда — и конец!.. Нет, нет! Все в порядке! Все идет хорошо! Ведь он завернул ЭТО в кусок старой брезентовой накидки, которой его дед прикрывал свой грузовичок. Только снаружи ЭТО обернуто в быстрорасползающийся однодневный мешок, а внутри — надежный брезент. Отличный кусок брезента, теперь ему цены нет, достался по наследству, другой кусок дед завещал Мэди. Старый брезент надежно скрывает содержимое свертка.
И все же надо сделать еще одну пересадку. Замести следы. С безразличным видом стоять возле двери и выскочить в последний момент, когда поезд уже трогается. Потом повторить эту процедуру в обратном порядке: дождаться, пока все не войдут в вагон, и прошмыгнуть между створками закрывающейся двери. Если никто не устремится за тобой, значит слежки нет. Так его учили там, в подвале.
Прайс сошел у Сентер-ринга и пересек платформу. Прозевал первый поезд, дождался второго, услышал сигнал к отправлению, помедлил еще секунду и, когда створки дверей начали сближаться, ринулся в вагон. Неожиданно навстречу ему выскочил замешкавшийся толстяк. Прайс попятился, пошатнулся и, желая удержать сверток от падения, инстинктивно выставил его вперед на вытянутых руках. Створки двери зажали ящик и выдернули его из рук Прайса. Состав тронулся рывком. В какое-то мгновение Прайс успел заметить, что сверток больше чем наполовину свисает снаружи вагона. Мелькнул красный огонек в хвосте состава, и мрак туннеля проглотил вагоны. Прайс бросился бежать по перрону вслед поезду. Его толкали. Он разбивал толпу. Перрон кончился. Поезд уносил сверток. Уже ничего не соображая, Прайс соскочил на рельсы. Сзади кричали. Завыла сирена, раскалывая пронзительным звуком плотный и жаркий воздух. Прайс бежал между рельсами. Они казались ему толстыми блестящими змеями, и он боялся, что они ухватят его за ноги. Поэтому он бежал, неестественно высоко подпрыгивая. Сирена продолжала завывать. Прайс заткнул уши, упал, сильно ушибся. Вскочил на ноги и помчался вперед. Сбоку, сверху, снизу мелькали световые сигналы, перемигивались светофоры, ярко желтели надписи. Огни сливались и чертили вдоль тьмы сверкающие линии. Он падал еще три или четыре раза. Элегантные ботинки с быстропротирающейся подошвой расползлись, как кожура гнилого банана. Пластмассовым градом сыпались саморасстегивающиеся запонки и самоотрывающиеся пуговицы. Воротник однодневной рубашки растаял и жирными каплями стекал по спине. Из кармана выскочил быстротеряющийся кошелек. Пояс из быстрогниющей кожи лопнул. Он бежал, спотыкаясь, придерживая одной рукой брюки. Мир непрочных вещей издевался над ним. А рядом бежал страх. Пожирающий пространство грохот обрушился сзади. Его настигал поезд. Но своды туннеля обманули Прайса — грохот возвещал о приближении встречного. Ослепительный свет одноглазой фары парализовал Прайса, ноги прилипли к рельсам, он почувствовал дыхание металла — поезд надвигался и рос. Шквал горячего воздуха отбросил в сторону и спас его. Раскаленная пыль вонзилась в лицо, и грохот умчался.
С трудом переступая босыми ногами, он добрался до следующей станции. Его втащили на платформу. Разгоряченные лица. Как их много! Где его сверток? Подошел полицейский. Штраф? Он согласен, получите деньги… Где сверток? Он сумасшедший? Нет, вот карточка его психиатра, можете узнать… Где сверток?… Вызвать санитаров? Спасибо, ему уже лучше… Где сверток?…
Сверток принесли. Изрядно помятый, но целый. Старый брезент выдержал испытание. Никто не увидел, ЧТО скрывается внутри. Никто… О боже. Все обошлось!
Волоча ногу и тихо постанывая, Прайс выбрался на свежий воздух. Он был полураздет и тащился к ближайшим торговым автоматам. Он опускал монеты и всовывал руки, ноги и шею в полукруглые дыры. Автоматы напялили на него однодневные ботинки, приклеили к рубахе одноразовый воротник, пристегнули теряющиеся запонки, залепили дыры быстроотклеивающимся пластырем и всучили модную шляпу «Носи-Бросай». Когда автомат с веселым скрежетом проглатывал монету, мощный динамик выкрикивал: «Все-Для-Вас На-Один-Раз, Все-Для-Вас-На-Один-Раз». Железные молодчики торговали непрочной дешевкой… Вещи-однодневки. Надежные, как веревка из теста. Долговечные, как кусок льда на раскаленной жаровне. Горсть праха, пригоршня дыма, не больше. Здесь были книги с исчезающим текстом — через неделю перед тобой белые страницы. Чернеющие газеты, которые не успеваешь прочесть и вынужден приобретать следующий ежечасный выпуск. Быстрохолодеющие утюги и легкоплавкие сковородки. Микродырявые канистры. Твердеющие подушки. Засоряющиеся краны. Духи «Коко», начинающие через неделю мерзко вонять. Гвозди из блицметалла. Бумажные телевизоры… Их дешевизна не компенсировала их недолговечность. Напротив, дешевизна разоряла покупателя. Карусель вынужденных покупок вертелась все быстрее и быстрее, выматывая душу, опустошая карманы…
Последнюю монету Прайс опустил в щель на желтом столбике. В тротуаре откинулся люк, и из него поднялась одноместная скамейка для кратковременного отдыха. После всех передряг он мог позволить себе такую роскошь. Возле желтого столбика остановилась собачонка. Прайс нагнулся, чтобы придвинуть сверток ближе к скамейке. Собачонка злобно оскалила зубы, и Прайс отпрянул от нее. Бродячие собаки опасны! Крайне опасны! Следуя общему Торговому Принципу, компания «Шпиц-Такса лимитед» снабжает старых леди комнатными собачками, которые через три недели становятся бешеными. Естественно, что владелицы собачек выбрасывают их на улицу, не дожидаясь истечения гарантийного срока. Получить в ногу порцию ядовитой слюны кошмар! Прайс схватил сверток, вскочил на скамейку и угрожающе замахнулся на собаку. Собачонка поджала хвост и метнулась в сторону, но тяжелый сверток вырвался из рук Прайса и плюхнулся на асфальт. Тут же прохожие затолкали его ногами, отшвырнули на край тротуара. Болван! Дырявые руки! Испугался жалкой собаки!.. Подними сверток!.. Нет! Не доверяйся первым порывам! Будь осторожен, как верхолаз на телевизионной мачте. Если за тобой следят, то выгоднее сделать вид, будто ты не имеешь касательства к этому ящику, к этой ужасной улике преступления. Сейчас никто не сможет доказать, что сверток принадлежит тебе: ты — здесь, сверток — там. Успокойся! Сядь! Сделай вид, что ты занимаешься своей шляпой, она тоже упала от резкого движения. Подними ее, приведи в порядок. Вот так! Отличная шляпа, специально для хождения по солнечной стороне улицы. Есть и другие шляпы, очень похожие на твою, но они только для теневой стороны, на солнце улетучиваются, как дым. Пшик — и все тут! А внутри этой шляпы ярлык «четырнадцать часов под солнцем». Потом, конечно, тоже улетучивается… Сверток лежит на старом месте. Все спешат, проходят мимо, никто им не интересуется…
Никто не интересуется? Как бы не так! Блондинка в клетчатом костюме! Остановилась в пяти шагах от Прайса и делает вид, что рассматривает свое изображением стекле витрины. Можно поклясться, что она притормозила именно в тот момент, когда он швырнул сверток в собаку. Женщина — агент безопасности? Многие домохозяйки подрабатывают в свободное время, выполняя щекотливые поручения Службы Безопасности. Что это она рассматривает в этой дурацкой витрине? Ведь это магазин «Для мужчин». Что ей там понадобилось? Бальзам для лысых, превращающийся в Истребитель Волос. Ах, вот в чем дело! Она рассматривает в стекле свой клетчатый костюм. Коричневые полосы, образующие клетки, становятся все шире и шире. Костюм расползается!
Блондинка взвизгнула, обхватила себя руками, придерживая остатки костюма, и с видом купальщицы, входящей в холодную воду, побежала к ближайшей кабинке для переодевания. На всех перекрестках стояли такие пестрые кабинки, внутри которых ждали очередную жертву автоматы, торгующие готовыми платьями.
Прайс неожиданно упал, это скамейка для кратковременного отдыха ускользнула из-под него обратно в люк. Поднявшись, он впервые за этот ужасный день вдруг почувствовал душевное облегчение. С безразличным видом, даже позволяя себе насвистывать, он подобрал сверток и зашагал в сторону четыреста сороковой улицы.
Там был его дом, там его ждали и волновались. Он должен как можно скорее избавить их от страха за его судьбу. И лишь там он почувствует себя в сравнительной безопасности.
Жена встретила его в подъезде. Бедняга! Сколько раз она выбегала встречать? Сколько раз прислушивалась к шагам, стукам, шорохам? Милая! Только ради нее он решился на столь кошмарное путешествие.
Они прошли прямо в кухню, где единственное окно выходило на безлюдный пустырь. Из дальней комнаты доносился визг циркульной пилы. Разумеется, там ничего не пилили, визжала недолговечная пластинка. После десяти проигрываний скрипичный квартет превратился в соло циркульной пилы.
— Ты принес ЭТО? — спросила Сали.
Она не решилась назвать содержимое свертка своим именем, так суеверный дикарь не называет вслух предмет своей охоты.
— Я принес. Ты так просила.
— Разверни, я хочу увидеть.
— Задерни шторы.
— Они рассыпались перед твоим приходом. Но не бойся, милый. Еще утром потемнели стекла в окне. Никто не увидит.
Он снял брезент. Внутри оказался продолговатый ящик из серого картона. Они разорвали картон и поставили посреди комнаты ЭТО.
Это была Кухонная Табуретка. Настоящая! Прочная! Из настоящей сосны. Ее сделали утром в подпольной мастерской, и свежие янтарные капельки настоящего столярного клея блестели так аппетитно, что их хотелось лизнуть языком.
Продажа и покупка прочных вещей были запрещены Федеральным Торговым Законом. Ослушников ждала суровая кара. Но Прайс все же сумел, не побоялся подарить жене в день ее рождения Настоящую Прочную Кухонную Табуретку!
РОМАН ПОДОЛЬНЫЙ. МОРЕПЛАВАНИЕ НЕВОЗМОЖНО.
Совет Мудрых заседал уже две луны. Две луны доступ в священную хижину был закрыт для всех, кроме двух старух, трижды в день приносивших пищу и питье. Но и они не смели вымолвить ни слова. Никто не имел права влиять на решение Совета.
Да, две луны! Вопрос был достаточно серьезен.
И все-таки пора было кончать.
— Итак, — сказал председатель Совета Мудрых, старый Кич, прославленный создатель переносной колыбели, — прежде всего мне хочется еще раз поздравить молодого ученого Че с выдающимся успехом. Выдолбленное бревно, которому решением нашего Совета дано имя лодки, позволило расширить район рыбной ловли у берегов нашего Единственного острова. Однако группа совсем юных безумцев хочет использовать лодку, чтобы отправиться на поиски каких-то других островов. При всем моем уважении к достижениям Че я должен отметить, что его лодка перевернется, едва только подует сильный ветер. Путешественники идут на верную гибель. Море, только море вокруг! А рифы! Акулы! Осьминоги! Священное уважение к жизни человека… — оратор неожиданно всхлипнул. — Все вы понимаете мое волнение… Мой сын…
Великий Гр, получивший свое прозвище за открытие хлебопечения, говорил раздраженно и резко.
— Эти разговоры об отплытии заставляют незрелые умы сочинять нелепые сказки, которые они называют гипотезами.
Охотник Оге нашел недавно в далеком лесу нож из такого камня, какого мы до сих пор не видели. Он заявил, что этот камень могли когда-то привезти пришельцы с «других островов».
С каких, когда, где, на чем?
Недостойно мудреца прибегать для объяснения непонятных явлений к таким фантастическим догадкам.
Что же касается самих сумасбродных планов… Никто из моих родных не собирается уплывать с острова, и естественная тревога не мешает мне в отличие от почтенного Кича трезво оценивать возможности лодки.
Уважаемый Че и его ученики недавно предложили такие усовершенствования, как весла и парус. Так называемый киль не дает лодке перевернуться. А рифы всегда можно обойти. Словом, за жизнь путешественников можно не бояться.
Но меня возмущает сама бесцельность этой затеи. Куда им плыть, этим сорвиголовам? Вон та черная точка на горизонте, как они утверждают, еще один остров. Но если это так, зачем бы наши предки назвали наш остров Единственным? И даже если там есть какая-то земля, то на ней наверняка нет ничего, что было бы достойно, внимания. Тем более нет других людей. Правде надо смотреть в глаза. Я не люблю иллюзий, к которым так тянется молодежь. Мы единственные люди на Единственном обитаемом острове среди безграничного океана.
Словом, дерзких юношей надо заставить прослушать мой курс географии.
— И это уже будет для них достаточным наказанием, — пробурчал себе под нос Кич… и предоставил слово Виру, обессмертившему себя изобретением денег.
— Не надо быть пессимистом, — мягко заговорил великий финансист. — Кто-то утверждал во время оно, что никогда не станут люди отдавать за никому не нужные ракушки кур и плоды только потому, что эти ракушки названы монетами. Но прогресс остановить нельзя. Все мы знаем массу примеров торжества нового.
Лодка куда-нибудь да приплывет. Что, однако, получит от этого остров? Уплыть в море хотят молодые сильные люди, лучшие охотники, рыболовы и землепашцы. Кто вместо них возделает их поля, добудет зверя и рыбу? А ведь им еще придется взять с собой много мяса и хлеба, ананасов и бананов. Да и на паруса уйдет столько шкур, что можно было бы одеть десятки людей. Я уже не говорю о лучших деревьях, которые рубятся для изготовления лодок.
Никогда еще ученые и изобретатели не требовали от островитян таких больших жертв. А что они обещают взамен? Ничего конкретного! Разве что рыба вдали от берегов лучше пойдет в сеть, но никто еще не был в открытом море и не может этого подтвердить, да и рыбы нам пока хватает. Словом, вся эта выдумка просто нерентабельна!
— Всегда вы так, меркантильный вы человек! — выкрикнул Зит, лучший лекарь острова. От гнева он, казалось, готов был накинуться на Бира с кулаками. — Значит, если бы эти молодцы доказали вам, что дело может дать прибыль, вы бы их на него благословили? Стыдно! Знаете ли вы, какая горькая участь ждет человека в открытом море?
В течение луны я наблюдал за людьми, сидящими в лодках. Ничего не жалея для науки, готовый к любым жертвам, я поставил эксперимент и на себе.
Могу вам доложить, что лодку все время качают волны, все кажется зыбким и неустойчивым. От этого кружится голова, тошнота подступает к горлу. Я был вынужден прервать опыт и не рискнул повторить его. Я предостерегал наших новоявленных мореплавателей, говорил об ужасных последствиях этой болезни. Увы, слово старших так мало значит для современной молодежи! Эти юнцы утверждают, что болезнь, которую я назвал морской, быстро проходит, что они больше не страдают ею. Мальчишки забывают, что чем дальше в море, тем выше волны, и болезнь набросится на них с новой силой.
Но это, поверьте мне, еще не самое страшное.
Вдали от родных берегов путешественников будет окружать только море. Ни клочка земли, ни зеленого деревца, ни хотя бы голого обломка скалы. Они не услышат ни пения птиц, ни шелеста листьев. Только волны, волны, волны и их бесконечный однообразный рокот. Страшнее пытки не придумаешь! Говорю вам, если бы их лодка сразу перевернулась, это было бы еще не самое худшее.
Простая гуманность велит нам не дать бедным смельчакам осуществить их замысел, Я каждого из них лечил от кори и свинки, мне тяжело предлагать это, но выход только один: всех «путешественники надо связать и держать под замком, пока они не откажутся от задуманного и не станут снова добропорядочными гражданами…
— Принято единогласно, — объявил председательствующий Кич.
Разминая ноги и откашливаясь, члены Совета Мудрых вышли на площадь.
Первым, кого увидел Кич, был его собственный сын.
— Папа, мы уже два солнца дожидаемся возможности поговорить с вами! — крикнул юноша, бросаясь к отцу. — Мы побывали вон на том острове, что чуть виднеется на горизонте. Привезли семена удивительного дерева, которое приносит плоды не сладкие, а жирные. С нами приехал специалист по его выращиванию, познакомься, пожалуйста. И потом, папа, те люди хотят обмениваться с нами товарами. А какие там девушки!
ПОТОМКИ ДЕЛАЮТ ВЫВОДЫ.
Петру было грустно. Здесь, в Беловежской пуще, его предки охотились на медведей и зубров. Но даже о зубрах известно куда больше, чем о людях прошлого. Сколько документов утеряно безвозвратно! Вот и возникают споры, вроде вчерашнего…
Он включил аппарат вечной памяти.
Сергей, педагог со стопятидесятилетним стажем, говорил рассудительно, но пылко:
— Молодой философ Вородис недавно выдвинул новую гипотезу о литературе прошлых эпох. Он утверждает, что даже отрицательные герои в книгах древности — обобщенные, но реальные образы. Просто смешно! Неужели на маленькой планете Земля нашлось место хотя бы для одного Гобсека? Урии Гипа? Иудушки Головлева? Ведь их черты противоречат нраственной природе человека! Я не знаю, зачем потребовалось отрицать тот очевидный и общепризнанный факт, что вся большая литература на протяжении многих столетий была научно-фантастической. Великие писатели прошлого показывали человечеству, к чему могут привести зародыши дурных чувств и страстей. Увы, до нас дошли лишь отдельные отрывки из немногих книг. Только это еще позволяет нашему юному другу бороться за свою опрометчивую гипотезу!
Поворотом рычажка Петр оборвал вспыхнувшие аплодисменты. И тут же услышал:
— Дружище, ты уже здесь!
В следующую секунду он оказался в объятиях Намре Буга.
Мгновение — и недавно изученным приемом Петр перебросил товарища через плечо и приготовился к отражению новой атаки. Но Намре Буг, смеясь, поднял руки вверх:
— Сдаюсь! Побережем силы для медведей.
— А как старички из общества защиты животных?
— Да ну их! Требуют, чтобы каждому медведю после борьбы предоставлялись три дня отдыха. И предлагают еще раз сузить шкалу разрешенных приемов. Это после того, как какой-то увалень на Иллинойской спортбазе сломал лапу старому гризли.
— Фу! Этак нам никогда не догнать предков. Так и останемся на веки вечные хилыми потомками богатырей. Человечество вырождается на глазах! Ты слышал о последней находке археологов?
— А что такое?
— Обнаружили обрывки двух древних печатных книг. В одной из них утверждается, что человек будущего, то есть нашего времени, будет жить без зубов и без волос, на его руках останется только по два пальца. В другой — что часть людей станет странными ночными животными — морлоками. Непонятно, почему авторы пришли к таким выводам. Но — предки предупреждают! Срочно собран Совет Мудрости.
— Ага, спохватились! То-то уже предложено использовать для спортивной борьбы львов, тигров и криномусов с планеты Фай, — злорадно отметил Намре Буг.
Друзья остановились у скромного сорокаэтажного здания на большой поляне.
Перед входом стояла великолепная скульптура, изображающая борьбу человека с медведем. На постаменте горели древнерусские буквы: «Трех белок и соболя взял и того же дни… пятнадцать медведей оборол».
— Вот позавидуешь, — сказал Намре Буг, — в день можно было встретиться с пятнадцатью, а теперь жди очереди месяц.
— А вдруг в рукописи пропущен срок, за который он поборол медведей?
— Не будь таким осторожным, товарищ программист! Если мы с тобой справимся за день с пятком медведей, то, представляешь, наш предок! Могу сообщить тебе как историк: сохранились особые документы, которые за точность зовут былинами. В них говорится о людях, носивших посохи в сорок пудов — шестьсот сорок килограммов — и вырывавших из земли дубы с корнем.
— Позволь с тобой не согласиться, — начал Петр, но тут их перебил голос, хозяин которого предпочел остаться невидимым:
— Только что получено от генеральной медицинской коллегии важное сообщение. Наконец-то девушкам разрешено принять участие в борьбе с медведями. Естественно, мы все уступили спортсменкам очередь. Как вы, товарищи?
— Разумеется, — вздохнули друзья.
— Нет, пора придумывать какой-то новый вид спорта, — покачал головой Петр.
— Давай разработаем правила по вырыванию деревьев с корнем, — подхватил Намре Буг.
— Хорошо бы, — с сомнением произнес Петр. — Только что скажет комиссия по озеленению?…
НИКИТА РАЗГОВОРОВ. ЧЕТЫРЕ ЧЕТЫРКИ.
Я люблю дерево, отполированное прикосновением рук, ступеньки лестниц, истертые шагами людей…Как трудно изобретать подарки.
В эту ночь доктор Бер засиделся в своей лаборатории гораздо дольше обычного. Его мучила проблема, над которой раз в год приходилось ломать голову каждому женатому жителю Марса. Завтра день рождения его жены, а он еще так и не решил, какой преподнести ей подарок. В прошлом году он подарил ей готовальню. И жена осталась очень довольна. Разумеется, это была не обыкновенная готовальня. Каждый инструмент в ней доктор сам покрыл никелем, полученным буквально из всех уголков Галактики. Задумав сделать этот подарок, доктор долгое время, исследуя метеориты, тщательно собирал и сортировал никель. Он завел целую коллекцию банок, на каждой из которых была соответствующая этикетка: «Никель из метеорита № 67, район планеты Оро», «Никель из созвездия Диф», «Никель из туманности Асиниды». Всего у доктора накопилось двадцать два различных никеля. Конечно, все они ничем не отличались друг от друга, никаким физическим или химическим анализом нельзя было бы отличить их от обыкновенного марсианского никеля, но, что ни говорите, приятнее держать рейсфедер или циркуль, если знаешь, что покрывающий его металл проделал изрядный путь в космосе прежде чем попал к тебе в руки. Можно было раз подарить жене алюминиевый транспортир, сделав его из металла, добытого из огромного метеорита, который чуть было не позволил доктору побить рекорд академика Ара. Такого алюминия у доктора оказалось 80 килограммов, а потребовалось всего лишь три грамма для того, чтобы установить его абсолютное сходство с марсианским. Но доктор так часто говорил жене о том, что не знает, куда девать этот алюминиевый порошок… Нет, лучше пустить его для каких-нибудь других целей… Решительно ничего не приходит в голову. Может быть, сделать все-таки транспортир, выгравировав на нем дату поимки метеорита?
Во всех своих делах и расчетах доктор неизменно обращался к помощи электронной вычислительной машины. Но здесь-то она не сможет ему помочь. Однако почему бы не посоветоваться с ней? Доктор взял обрывок перфорированной ленты и решил, что если счетчик покажет в ответе число, последняя цифра которого будет четная, то можно будет сделать транспортир, если же нечетная, то он просто подарит пойманный им недавно крошечный метеорит, на котором, если положить его под микроскоп, можно увидеть причудливый узор, чем-то напоминающий инициалы его жены. Кстати, он давно уже собирался показать ей этот камешек.
Счетная машина сработала мгновенно, но, увы, число оканчивалось нулем… Доктор с досадой посмотрел на своего электронного советчика, который так решительно предоставлял ему полагаться на самого себя.
Впрочем, доктор хорошо знал, что он все равно не послушался бы совета машины. Подарок, сделанный по чьему-либо совету, уже не подарок. Это известно каждому школьнику, выучившему первую страничку нормативной грамматики: «Все окружающее нас можно подразделить на одушевленное и неодушевленное, к одушевленному относимся мы и подарки. Подарком называется вещь, задуманная вами и сделанная вами для другого». Учение о подарках преподается с первого по восьмой класс и по количеству отведенных для него часов занимает третье место после математики и физики. Это очень трудный предмет, и доктору никогда не удавалось иметь по нему хорошей отметки. Ему приходилось даже посещать дополнительные занятия с отстающими учениками, многие из которых, впрочем, стати впоследствии крупными физиками и математиками, весьма уважаемыми учеными.
Доктор снял очки, провел рукой по лбу, облокотился о стол и твердо приказал себе не менее чем через пять минут принять какое-нибудь решение, так как дальше медлить было уже невозможно. Но решение пришло даже раньше. Очки?… Ну конечно же, можно сделать прекрасные очки, взяв для этого стекло, которое он получил из метеорита М223. Разве не приятно смотреть сквозь стекла, которые сами столько повидали на своем веку? Отличная мысль, а вот оправу действительно стоит изготовить из алюминия. Это будет вполне уместно. Все-таки не у каждого на счету имеется метеорит в четырнадцать тонн весом.
Завтра с утра он примется за стекла, а сейчас надо отправляться домой, уже совсем поздно. Доктор был у двери, когда из радиоприемника послышались резкие позывные, означавшие, что кто-то собирается передать не терпящее отлагательства сообщение. Только в таких чрезвычайных случаях ученые прибегали к мета-волнам, автоматически включающим все радиоприемники на Марсе. Что могло произойти в такой поздний час? Доктор напряженно вслушивался.
«Внимание, внимание, — оглушающе громко донеслось из репродуктора, — говорит лаборатория 602, говорит лаборатория 602. Говорит академик Ар. Приступаю к вскрытию искусственного небесного тела, пойманного мной в квадрате 7764. Включены все микрофоны лаборатории, следите за моими передачами. Следите за моими передачами. Говорю из лаборатории 602. Говорит академик Ар».
Доктор Бер бросился к радиопередаточной установке. Он пытался понять, что могло произойти. Искусственное небесное тело? Почему академик не подал сигнала сразу же, как он убедился в искусственном происхождении метеорита? Почему он решил доставить это тело именно в лабораторию 602? В лабораторию, расположенную на Фобосе? Почему он считает необходимым немедленно вскрыть искусственный метеорит? Почему он решил это сделать один, не призвав никого на помощь? И главное, почему он молчит?
Этот поток мыслей и неразрешимых вопросов, наконец, был прерван раздавшимся в приемнике голосом академика Ара. Академик говорил взволнованно и торжественно, но слова его были обращены не к те: кто затаив дыхание слушал его на Марсе.
— Дорогой и глубокоуважаемый коллега, — говорил академик, — я счастлив от своего имени и от имени всех ученых и жителей планеты Марс сердечно приветствовать вас, первого гостя, прибывшего к нам из космоса. Я отдаю себе отчет в том, что посещение нашей планеты, быть может, не входило в ваши научные планы, которые оказались нарушенными по моей вине. Я приношу вам по этому поводу свои глубочайшие извинения. Я вижу, судя по той тревоге, с которой вы осматриваете своды этой мрачной лаборатории, что прием, оказываемый вам на Марсе, не кажется вам радушным. Я позволю себе быть с вами совершенно откровенным, и тогда, может быть, ваши недоумения и опасения рассеются. Мы, марсиане, — единственные живые существа, населяющие нашу планету. Однако древнейшие периоды нашей истории, полные жестоких войн, когда достижения науки нередко использовались для уничтожения жизни, заставили нас прийти к прискорбному выводу, что даже живые существа, во всем подобные друг другу, не сразу могут обрести язык мира и согласия. Удивит ли вас после этого, что я не мог не питать величайшей тревоги, когда у меня возникла мысль, что в вашем космическом корабле, перед техническим совершенством которого я преклоняюсь, возможно, есть живые существа? Вот почему мы с вами оказались здесь. Я еще не знаю, что вы скажете мне в ответ и смогу ли я также понять вашу речь, как вы понимаете мою, в чем меня убеждает внимание, с которым вы меня выслушали, но я прошу вас, дорогой коллега, верить, что я и все жители Марса, которые сейчас слушают нас, бесконечно рады вашему прибытию. Мы с волнением ждем вашего слова…
Но никакого слова не последовало. Вместо него вновь воцарилась тишина, повергнувшая доктора Бера в новый водоворот тревожнейших мыслей и сомнений.
Представитель Меркурия не получает слова.
Меркурий… Венера… Земля… Марс… Юпитер… Сатурн… Уран… Нептун… Плутон. Кто же выступит первый? Впрочем, порядок не имеет особенного значения. Пускай начинает Юпитер: он самый большой и толстый.
Старший научный сотрудник Музея необыкновенных метеоритов Кин еще раз лукаво посмотрел на нарисованные им забавные фигурки, каждая из которых изображала какую-нибудь планету, а все вместе они должны были представлять первое межпланетное совещание по упорядочению названий. Вопрос очень серьезный. Когда представители всех планет собрались для того, чтобы обсудить насущные задачи солнечной системы, оказалось, что им очень трудно разговаривать между собой, так как все их имена перепутались.
Но тут вдруг выяснилось, что планета Венера во всех уголках солнечной системы хотя и на разных языках, но всегда называлась всеми планетой Любви. Это очень заинтересовало участников совещания. Они обрадовались такому замечательному совпадению, позволявшему предполагать, что произошло это не случайно, а потому, что у жителей всех планет общее представление о любви, а значит в конце концов они смогут обо всем договориться. Решено было, чтобы каждый представитель объяснил, почему на его родине Венеру называют планетой Любви.
На этом месте написанной им истории Кин остановился, задумавшись, кому же первому предоставить слово. Сочинение таких историй очень увлекало Кина, хотя многие другие ученые считали, что такое времяпрепровождение несовместимо с научной работой. Итак, что же скажет представитель Юпитера?
— Мы, — начал забавный толстячок, — долго мучились, пытаясь разгадать, почему Венера светится ярче, чем все другие планеты, и даже в тринадцать раз ярче Сириуса. Мы определили, что она отражает половину падающего на нее солнечного света. Но почему? Вот загадка. Наконец удалось установить, что этот свет отражают белые облака, густой пеленой окутывающие планету. И тогда мы назвали Венеру планетой Любви, ибо любовь тоже тем ярче, чем непроницаемее пелена тайны, которая ее покрывает.
— Прежде чем объяснить причины, по которым мы назвали Венеру планетой Любви, — сказал застенчивый плутоник, — я должен принести свои извинения представителю Меркурия. К сожалению, так как мы очень удалены от центра и находимся в глухой периферии, мы вообще не знали о существовании Меркурия и считали Венеру самой близкой спутницей Солнца. Как вы знаете, у нас довольно холодный климат, даже летом температура не поднимается выше абсолютного нуля. Наблюдая в сверхмощные телескопы Венеру, мы радовались тому, что она так близко расположена к центральному светилу, что ей так хорошо, тепло и светло. Не такое ли же чувство радости за любимое существо охватывает нас, когда мы видим, что оно счастливо и наслаждается жизнью? Может быть, это наше плутоническое представление о любви покажется кое-кому устаревшим и отсталым, но таковы уж мы, плутоники, живущие в суровых условиях и не избалованные окружающей средой. Поэтому мы; и назвали далекую планету, внушающую нам такие чувства, планетой Любви.
Кин перечитал все написанное, поправил несколько неудачных слов, хитро улыбнулся и стал придумывать, что же должны сказать о любви и другие представители и сама обворожительная обитательница Венеры. «Представитель Меркурия…» — начал писать он. Но в этот момент раздались резкие позывные сигналы по радио.
Первое сообщение академика Ара вывело Кина из себя. В гневе он стукнул кулаком по столу, так что содрогнулась вся солнечная система; удар пришелся по листку, на котором был изображен представитель Меркурия. Стукни Кин с такой же силой по самому Меркурию, одной планетой в солнечной системе стало бы меньше. Безобразие! До каких же пор это будет продолжаться, до каких пор будут попираться права, предоставленные Музею метеоритов необычайных форм?! Ни к каким физическим и химическим исследованиям нового метеорита не разрешается приступать, пока работники музея не снимут с него слепок, в точности воспроизводящий все особенности его поверхности, вплоть до самых мельчайших деталей! Что из того, что некоторым ученым снятие слепка кажется никому не нужной формальностью. Это невежды, не понимающие, какие великие тайны хранит поверхность материи. «Приступаю к вскрытию искусственного небесного тела…» Академику Ару, разумеется, не терпится изувечить и искалечить драгоценную находку, попавшую к нему в руки. Он наконец-то уверовал в то, что могут быть метеориты искусственного происхождения. А разве Кин не говорил этого тысячи раз, разве не доказывал он, что обширная коллекция музея располагает по крайней мере десятком метеоритов, на которых можно явственно различить отпечатки неведомых цивилизаций. «Игра воображения, фантазии, досужие домыслы» — вот что приходилось слышать всякий раз тем, кто посвятил свою жизнь кропотливому изучению поверхности камней. Посмотрим, что теперь скажет сам академик Ар. Какая игра воображения заставила его поднять на ноги всю планету?
Кин был в таком разгоряченном состоянии, что даже не сразу задумался над тем, к кому обращается академик Ар с приветственной речью. Но когда, наконец, до его сознания дошло, что искусственное небесное тело оказалось обитаемым, что на Марс прибыл представитель жизни с какой-то другой планеты, сотрудника Музея необыкновенных метеоритов охватило буйное ликование. Он ощутил такую необходимость поделиться с кем-нибудь своим восторгом, что стал говорить, тыча пальцем прямо в живот представителю Юпитера: «Вы понимаете, что теперь будет?! Теперь многое станет ясным. Мы узнаем, нет ли на планете, откуда прибыл наш уважаемый коллега, мощных действующих вулканов. Мы узнаем, не бывало ли случаев неожиданных грандиозных извержений, когда целые острова с находившимися на них каменными строениями уносило в космос? Мы попросим нашего почтеннейшего коллегу осмотреть коллекцию музея, и, быть может, он опознает некоторые из причудливых обломков, и тогда те, кто позволял себе потешаться над нами, будут посрамлены, а истина восторжествует!» Кин уже видел, как он вместе с обитателем другого мира идет по галереям музея, как охваченный любопытством, гость склоняется над стендами, внимательно рассматривая каждый камень, и, наконец…
— Я вижу, — донесся вновь из приемника голос академика Ара, — что наш уважаемый гость очень утомлен после своего необычайного путешествия. Я был бы счастлив, если бы вы приняли мое приглашение и согласились бы провести первые дни на Марсе в нашем академическом павильоне на Большом Сырте. Там, в обстановке полного покоя, вы сможете хорошо отдохнуть и собраться с силами. Вас встретят мои друзья — доктор Бер и маэстро Кин, общество которых, я надеюсь, будет вам приятно. Если вы не возражаете против моего приглашения, то мы можем сейчас же покинуть эту лабораторию. Прошу вас, мой вертолет к вашим услугам.
После короткой паузы, когда все слушавшие академика Ара напряженно ждали, не последует ли от него еще каких-нибудь сообщений, слово взял президент академии.
— Уважаемые коллеги, — сказал он, — произошло событие чрезвычайной важности, все последствия которого нам трудно сейчас представить. Обстоятельства вынуждают меня быть кратким. Я считаю, что доктор Бер и маэстро Кин, если они не имеют обоснованных возражений, должны немедленно вылететь на Большой Сырт. Мне неизвестны причины, по которым академик Ар призвал на помощь именно их, но, очевидно, у него были на то свои веские соображения.
Скудость фактической информации, полученной во время сообщений академика Ара, не дает мне возможности реально оценить создавшуюся обстановку. Я могу лишь призвать участников экспедиции к величайшей бдительности. Прошу высказываться.
Радиоперекличка ученых Марса еще продолжалась, когда Бер в Кин были уже на Большом Сырте.
Магнитофонная запись первой беседы, состоявшейся между академиком Аром, доктором Бером и Кином.
Академик Ар. Мои дорогие коллеги, я предложил вам, воспользовавшись тем, что наш гость крепко уснул, подняться наверх и произвести первый обмен мнениями. Я еще не имел возможности проинформировать вас и весь научный мир Марса обо всех событиях этой необычайной ночи. Я должен это сделать, так как для успеха нашей дальнейшей совместной работы вам необходимо знать все, а мои сообщения из лаборатории 602, в силу ряда обстоятельств, которые я собираюсь изложить, не могли полностью ввести вас в курс происходившего.
Начну с фактической стороны. В 3 часа 15 минут 22 секунды радиомагнитный луч моего прожектора вошел в соприкосновение с метеоритом в квадрате 7764, пространственные координаты 29 и 648. По показаниям массметра, вес заабордажированного небесного тела равнялся 3,5 тонны. При включении контрлуча массметр отметил неожиданное резкое уменьшение веса метеорита до 120 килограммов. Вошедший в поле видимости метеорит поразил меня своим блеском и необычайностью формы. Осмотр его на фиксационной площадке убедил меня, что это небесное тело искусственного происхождения, и зародил во мне мысль о том, что внутри него могут находиться живые существа, создатели межпланетного снаряда. Я решил немедленно проверить это предположение, учитывая, что пилоты могли нуждаться в экстренной помощи, так как программа их полета была резко нарушена моим невольным вмешательством. С другой стороны, по вполне понятным вам причинам я опасался произвести демонтаж снаряда на Марсе. Вот почему я отправился в лабораторию 602. После того как я разобрался в системе креплений наружного люка, я сделал свою первую передачу. Открыв люк, я увидел в кабине снаряда пилота-исследователя, который добровольно покинул свое летное помещение, не захватив с собой ничего, что могло бы напоминать средство обороны или нападения. Тем не менее в момент встречи с межпланетным пилотом я испытывал чувство величайшей тревоги и, лишь преодолев ее, смог обратиться к водителю снаряда с приветственной речью, которую вы все слышали.
С волнением я ожидал ответа, но пилот, не спускавший с меня глаз, оставался совершенно безмолвным. О возможных причинах этого молчания я позволю себе высказаться ниже. Сейчас же скажу, что хотя внешний облик таинственного пришельца из космоса внушал мне опасения, в самом его поведении не было ничего, позволявшего предполагать дурные намерения.
Дальнейшее проявление какого-либо недоверия к нему могло бы иметь самые нежелательные последствия, и тогда я произнес свое заключительное обращение, которое вам известно. Свои слова: «Мой вертолет находится в вашем распоряжении», я сопроводил пригласительным жестом, и наш гость без какого-либо понуждения с моей стороны сам поднялся но откидной лесенке, ведущей в кабину. Во время перелета Фобос-Большой Сырт он вел себя очень спокойно, хотя по-прежнему не отвечал ни на какие мои вопросы. В 6 часов 30 минут, за 20 минут до посадки вертолета, пилот уснул. Я вынужден был вынести его из кабины на руках. Он, как вы знаете, не проснулся и после того, как мы перенесли его в отведенную для него часть павильона. Таковы вкратце произошедшие события.
Доктор Бер. Чем вы можете объяснить внезапное изменение показаний массметра при включении контрлуча?
Академик Ар. Это остается для меня загадкой. Однако я предполагаю, что контрлуч благодаря радиотехническим совпадениям, возможно, привел в действие разъединительные механизмы крупного космического корабля, распавшегося на части, одной из которых и является пойманный нами снаряд. В случае правильности этой гипотезы, согласно закону Леза, мы могли сохранить в сфере притяжения лишь частицу с наименьшей массой.
Кин. В чем вы видите основную цель работы нашей группы?
Академик Ар. Мы должны попытаться установить контакт с нашим инопланетным коллегой, найти способы общения с ним, выяснить, чем мы можем быть ему полезны в создавшейся обстановке.
Кин. Вы говорили, что у вас есть особые соображения, позволяющие понять причины молчания пилота. Я думаю, что мне, доктору Беру и всем слушающим нас было бы очень полезно познакомиться с этими соображениями.
Академик Ар. Сейчас я их изложу. Но я должен предупредить вас, что это пока не более чем рабочая гипотеза.
За те двадцать минут, которые я провел в кабине своего вертолета, глядя на моего уснувшего спутника, я продумал очень многое. Вот существо, думал я, которое преодолело миллионы километров в безднах космоса. Оно победило и подчинило себе стихийные силы природы, но потерпело неожиданную катастрофу, столкнувшись с силами разума, которые оказались более слепыми, чем сама стихия. Вас может удивить, что я говорю о катастрофе. Но она, несомненно, произошла, и я — невольная ее причина.
До того мгновения, когда вступил в действие луч, корабль шел по строго намеченному курсу. Его водитель был свободен, он наслаждался свободой, он был властелином космоса, и вот что-то неведомое, непостижимое, непокорное отнимает эту свободу и превращает укротителя стихий в игрушку обстоятельств. Для того чтобы ощутить это, не требовалось ни взрыва, ни грохота, ни стремительного падения — достаточно было загадочных перемен в показаниях приборов.
Межпланетный снаряд, покорный нашему разуму, покорный созданным нами силам, спокойно опустился на Марс. Но разум водителя корабля пережил в эти минуты катастрофическое падение с космических высот свободы, с космических высот познания. Мог ли он остаться невредимым?
Но, во всяком случае, мы не должны терять надежды на то, что наш инопланетный коллега может оправиться от шока. Мне кажется, что он не утратил способности воспринимать обращенную к нему речь. При звуках голоса в его глазах всегда вспыхивает свет мысли и чувства. Мы окружим нашего гостя условиями, ни в чем не напоминающими ту обстановку, в которой произошла катастрофа. Мы изолируем его от всего, что хоть в какой-либо мере может напоминать научную лабораторию, подобную той кабине, в которой находился пилот во время полета. Никаких приборов. Время и естественная среда — вот наши единственные союзники в той нелегкой борьбе, которую нам предстоит вести за возвращение нашему гостю дара речи.
Палка о двух концах.
Доктор Бер рассматривал фотографии. Их нужно было выслать в редакцию академического бюллетеня. На столе лежало несколько снимков. Живой — так предложил академик Ар назвать космонавта — был сфотографирован во весь рост, в профиль, анфас. Доктор внимательно изучал снимки. Это было нечто привычное — чертеж, схема, на которую можно смотреть часами, проникая во взаимоотношения частей и деталей. В обществе Живого доктор чувствовал себя связанным. Всякий раз, когда Живой неожиданно поворачивал голову в его сторону, как бы уловив пытливый взгляд ученого, доктору становилось не по себе. Ему казалось, что Живой упрекает его в бестактности. Что вы рассматриваете меня, как какую-нибудь колбу? Будьте любезны спросить, хочу ли я, чтобы вы на меня смотрели… А спрашивать Живого и вообще разговаривать с ним с такой непринужденностью, как это делал Кин, доктор никак не мог научиться. Он даже сказал как-то академику Ару, что сомневается, сможет ли принести какую-нибудь пользу в работе их научной группы. И не напрасно ли академик пригласил именно его. Какая связь между специальностью доктора — строение метеоритных кристаллов — и теми задачами, которые стоят перед их экспедицией?
— В ваших работах, — ответил ему академик Ар, — меня всегда привлекала справедливость и точность выводов, которые вы делали, сопоставляя факты, на первый взгляд казавшиеся несопоставимыми, не имеющими никакого отношения к сфере проводимого вами исследования. Это как раз то, что сейчас нам очень нужно. Наблюдайте и сопоставляйте. Но как сопоставлять наблюдения, которые нельзя фиксировать? Даже для того чтобы сделать эти снимки, абсолютно необходимые для информации других ученых, пришлось выдержать борьбу с Кином, утверждавшим, что нельзя фотографировать Живого, поскольку фотоаппарат — это сложный механический прибор и вид его может усилить душевную травму космонавта. Академик Ар тоже склонился на сторону Кина, и доктору Беру пришлось прибегнуть к сильному телеобъективу и снимать Живого с большого расстояния. Но так ли уж правы Ар и Кин, считая, что нужно оградить Живого от всего, даже отдаленно связанного с наукой, с приборами, с обстановкой, окружавшей его в момент катастрофы? И какие же наблюдения без приборов? И где взять тогда материал для сопоставлений?
На вечернем совещании, когда все трое ученых собрались в библиотеке, у Кина был радостный и взволнованный вид.
— Дорогие друзья! — начал академик Ар. — Приступим к работе. Закончился пятый день нашего пребывания на Большом Сырте. Он был отмечен весьма важным событием. Вы оба понимаете, что я говорю о палке. Необходимо, чтобы маэстро Кин во всех подробностях изложил нам ее историю, историю первого тесного и добровольного контакта Живого с окружающим его миром марсианской природы.
Кин откашлялся, быстро проглотил вечно торчавшую у него за щекой глюкозную таблетку — привычка Кина постоянно засовывать себе в рот эти таблетки ужасно раздражала доктора Бера, — провел рукой по своим всклокоченным волосам и, взглянув на часы, начал сообщение:
— Осуществляя программу послеобеденных наблюдений, я прогуливался с Живым в лощине, прилегающей к парку нашего павильона. Как всегда, Живой совершал массу движений, и мне никак не удавалось проследить, что побуждает его к такому постоянному и хаотическому перемещению. Поскольку вчера доктор Бер очень подробно охарактеризовал, сколь различно поведение Живого в закрытых помещениях и на природном ландшафте, я не буду на этом останавливаться. Скажу только, что кривая наблюдавшихся мной перемещений Живого ничем существенно не отличалась от той, которую начертил перед нами наш уважаемый коллега. Но внезапно Живой, за мгновение до этого скрывшийся в кустарнике, появился передо мной, держа вот эту палку.
Кин торжественно показал рукой на лежавший на столе обломок засохшей ветки.
— Это было столь неожиданно, что я оторопел. Но затем, заметив, что Живой очень пристально и как-то вопрошающе смотрит на меня, я подошел к нему и сказал: «Уважаемый коллега, разрешите мне посмотреть вашу находку». Живой очень любезно положил палку передо мной. Я взял ее в руки, отлично сознавая ее огромную научную ценность и не решаясь вернуть Живому, так как он мог бы унести палку назад в кусты, оставить ее там, и я ни за что бы не нашел ее среди хвороста, которого так много в лощине. Я понимал, что нам дорога именно эта палка, первая среди тысячи других привлекшая внимание Живого. Вместе с тем я не решался оставить ее в своих руках, так как Живой смотрел на меня с выражением недоумения и даже сделал слабую попытку вновь завладеть своей находкой. Тогда, положив палку перед Живым, я постарался объяснить ему вкратце ее значение. «Отличная палка, — сказал я, — очень хорошая палка. Поздравляю вас, коллега, я очень рад, что, наконец, что-то понравилось вам у нас на Марсе. Это очень, очень хорошо. А теперь пойдемте домой, наши друзья уже ждут нас, они тоже будут рады познакомиться с вашей находкой, с вашей прекрасной, великолепной, отличной палкой». При этом я погладил палку рукой, желая этим жестом еще раз подчеркнуть ее значение.
Всю обратную дорогу Живой, держа палку, шел впереди меня. Его поведение резко изменилось. Хаотические метания из стороны в сторону прекратились, он никуда не сворачивал и лишь время от времени опускал свою находку, чтобы взять ее потом поудобнее. Когда мы вошли в павильон. Живой не отнес палку в свою комнату, а положил ее перед моей дверью, выражая всем своим видом, что он хочет мне ее подарить. Я сердечно поблагодарил его за такой подарок.
Кин умолчал о том, что, растроганный, он со своей стороны преподнес ответный подарок Живому: три глюкозовые таблетки. Конечно, это нарушило режим питания. Но Кин не мог иначе выразить своих чувств. К тому же он сразу убедился в том, что Живой умеет хранить такие секреты в глубокой тайне.
После короткой паузы, во время которой все трое ученых сосредоточенно рассматривали палку, доктор Бер взял ее в руки, подержал на ладони и произнес несколько смущенным, но уверенным голосом:
— Я вижу в этом факте пока что только одно: Живой способен поднять кусок дерева весом около трехсот граммов и перенести его на расстояние приблизительно в восемьсот метров — иными словами, совершить работу, равную примерно двумстам пятидесяти килограммометрам.
— И это все, что вы можете сказать по поводу палки? — запальчиво воскликнул Кин.
— Все, — хладнокровно ответил доктор. — Факты не позволяют мне сказать большего.
— Ну, тогда я вам скажу, что думаю об этом я. Я очевидец и, если хотите, соучастник всего происшедшего. Мы вступаем в область психологии. Так забудьте же ваши граммы, килограммы, метры, большие и малые калории. Забудьте о них, наблюдайте, наблюдайте глазами сердца! Когда я увидел эту принесенную Живым палку, я очень хорошо понял, что он мне хотел сказать. Он говорил: я нашел и принес вам в подарок то, что напомнило мне о моей родной планете; у нас тоже растут деревья, мы строим из них жилища, мы делаем из них столы, чертежные доски, книжные полки. Вот что он хотел сказать этим маленьким кусочком дерева.
Я вижу, вы улыбаетесь, но знайте, ваша скептическая улыбка не убьет во мне уверенности в том, что я с помощью этой палочки сумею узнать о Живом больше, чем вы со всеми вашими приборами и аппаратами. Эта палочка — знак доверия, может быть единственный знак, который способен сейчас подать наш несчастный коллега, это отчетливый проблеск сознания и поиска общения, а вы собираетесь измерять его в граммах и сантиметрах. Стыдитесь, доктор, нельзя быть таким педантом!
Будь что будет.
После бурного вечернего совещания академик Ар долго не мог уснуть. В конце кондов ему удалось утихомирить своих разбушевавшихся коллег, но они так и не пришли к согласию. Вопрос о палке решено было обсудить еще раз. Сейчас, беспокойно ворочаясь с боку да бок, академик раздумывал над тем, как лучше провести это новое совещание, на котором с первым докладом должен выступить он сам.
Академик пытался привести свои идеи в строгий порядок. Но внезапно, когда ему уже казалось, что он достиг какой-то системы, блеснувшая в его голове мысль опрокинула все предыдущие построения. Он встал с постели, зажег свет, накинул халат, прошел в ванную комнату и там, взяв в зубы пластмассовый чехол от зубной щетки, стал внимательно рассматривать себя в зеркало. Зажатый в зубах чехол придавал безобидному лицу академика непривычное злодейское выражение, глаза его лихорадочно блестели. Но в этом блеске было одновременно и что-то умиротворенное. «Дорогие коллеги», — попытался проговорить академик, не вынимая чехла изо рта. Говорить было очень трудно, почти невозможно, членораздельность явно утрачивалась. Изо рта академика вырывался лишь поток гортанных звуков, в котором сам ученый не узнавал произносимых слов. От напряжения на лбу выступили капельки пота. Ар вытер их полотенцем, вынул изо рта чехол и торжественно произнес, обращаясь к самому себе в зеркале: «Если это так, то тяжкий груз скоро спадет с моих плеч!».
Вернувшись в свою комнату, академик сел за письменный стол, положил перед собой лист бумаги и взял карандаш. Крепко зажав неотточенный конец карандаша в зубах, он склонился над бумагой. Сначала буквы получались очень нечеткими и расплывчатыми, но постепенно они стали приобретать все более определенные очертания.
Свет еще долго горел в кабинете академика Ара. А когда он решил, наконец, снова лечь в постель, то от волнения опять не мог заснуть, но это было радостное волнение. Академику хотелось немедленно поделиться своими мыслями с Бером и Кином. Но он не решался будить их среди ночи. Напрасные опасения!
Доктор Бер, вернувшись с совещания, просидел за своим письменным столом еще дольше академика. Доктор был в очень дурном расположении духа. Все эти психологические способы изучения Живого казались ему по меньшей мере преждевременными. Нет, он будет придерживаться своей программы. Он хочет располагать хотя бы минимумом точных математических данных, и он их получит.
Доктор достал пачку фотографий и отобрал те, где Живой был снят во весь рост, в профиль и анфас.
Ну что же, раз ему не дали взвесить Живого, то он по крайней мере хотя бы приблизительно узнает, в каких отношениях находится вес отдельных частей его тела. Доктор взял фотографию и аккуратно вырезал Живого по всей извилистой линии профильного контура. Затем он положил вырезанную фигуру на лабораторные весы. Четыре грамма сорок шесть миллиграммов. Отлично. А теперь… Крепко сжав Живого большим и указательным пальцем левой руки, доктор Бер осторожно ввел его шею в раздвинутые лезвия ножниц. С секунду он поколебался, не следует ли взять немного правей, а потом решительно сдвинул ножничные кольца. Отделившаяся от туловища голова Живого упала на стол. Доктор Бер взял ее пинцетом и положил на чашу весов. Один грамм двадцать два миллиграмма. Таким образом, можно предположить, что вес головы Живого относится к весу туловища примерно как один к четырем. Обычное соотношение веса головы жителя Марса к весу туловища один к семи. Сравнение явно в пользу инопланетного коллеги.
Доктор Бер положил в конверт части принесенной в жертву науке фотографии и задумался. «Наблюдайте и сопоставляйте», — вспомнились ему слова академика Ара.
Доктор достал новые снимки и принялся их внимательно изучать, вооружившись циркулем, линейкой и транспортиром.
Вид спереди. И вид сбоку. Рассматривая их поочередно, Бер прежде всего обратил внимание на то, что голова Живого не только представляет собой высшую часть его тела, но и наиболее выдвинутую вперед. Этот факт как-то особенно подчеркивает подчиненность всех других органов голове. Вид сбоку убедительно свидетельствует о том, что все служебное и второстепенное решительно отодвинуто назад и имеет чисто подсобное значение. Вместе с тем, будучи отличным знатоком механики, Бер без труда определил, что при такой конструкции на передние конечности Живого должно приходиться не менее двух третей нагрузки от его общего веса. Примат переднего над задним совершенно очевиден.
Еще более поразительную картину представляет собой вид спереди. Бер порылся в своей записной книжке и достал свою собственную фотографию, где он был запечатлен рядом со своим четырнадцатитонным метеоритом. Голова Живого составляет одну треть от общей высоты его тела. Голова Бера всего лишь одну восьмую. Это, конечно, не очень приятно, но нужно уметь смотреть в лицо фактам.
Таким образом, следует обратить особенное внимание на изучение головы. Первое, что бросается в глаза, — это расположение ушей. Они находятся непосредственно над предфронтальной частью мозга и обращены прямо к собеседнику. Если провести прямую от ноздри Живого через зрачок его глаза, то она будет одновременно и биссектрисой угла, в вершине которого находится кончик уха. Такое расположение всех важнейших центров восприятия на одной оси может и должно способствовать чрезвычайной концентрации внимания. Бер соединил соответствующие точки на своей фотографии и получил тупой угол в 105 градусов с вершиной, приходящейся на зрачок. Не вытекает ли из этого, что марсианскому ученому требуется дополнительное умственное усилие, когда необходимо направить и зрение, и обоняние, и слух на один определенный предмет?
Но при всем своем своеобразии, оригинальности формы и расположения уши Живого все-таки не так примечательны, как его нос. Он центральная и абсолютно доминирующая часть его лица; в сущности, все лицо Живого, исключая лобовой и глазной участок, это один разросшийся нос. Не следует ли в таком случае предположить?… Доктор не знал, как точнее сформулировать свое предположение, но он чувствовал, что его выводы имеют далеко идущие последствия. Обоняние… Мир запахов… Вот где, судя по всему, может таиться разгадка Живого.
Бер вышел на балкон, чтобы немного подышать перед сном свежим воздухом. Дурное расположение духа сняло с него как рукой. Ощутив у себя под ногами твердую почву фактов, доктор уже с улыбкой вспоминал свою недавнюю полемику с Кином. Он снисходительно посмотрел на темное окно соседа. Горячая голова, что-то ему сейчас снится?
Но Кин не спал. Всю ночь он не смыкал глаз, терзаемый самыми жестокими сомнениями, которые когда-либо выпадали на долю ученого. То, что он задумал сделать, было близко к попытке проверить закон всемирного тяготения прыжком из окна десятиэтажного здания. Но если бы у великого древнего мыслителя, открывшего этот закон, не было никакой другой возможности убедиться в истине, разве не прибегнул бы он к этому крайнему способу?
Четыре уравнения с пятью неизвестными.
Профессор Ир, сидя за своим письменным столом, просматривал свежие академические бюллетени. Он никак не мог привыкнуть, что именно с этого начинается теперь его рабочий день. И хотя на дверях кабинета профессора висела табличка: «Директор Универсального академического издательства и Универсальной единой библиотеки», это громкое звание не доставляло ему никакого удовольствия. Он продолжал считать, что после всей этой раздутой истории с метеоритами с ним поступили несправедливо, отстранив на три года от научных лабораторных изыскали, переведя на административную работу. Сколько было шума, когда выяснилось, что камни, которые профессор выдавал за метеориты, были просто собраны им в заброшенной каменоломне около Асидолийского моря. Но как бы там ни было, с профессором поступили слишком жестоко. Никакой профанацией науки он не занимался, а если и нарушил второй пункт нового академического устава, так сделал это потому, что бедняге уж очень не везло на метеоритной ловле. Но устав есть устав, и в нем написано ясно и четко: «В связи с завершением работ по изучению материальной структуры Марса и во избежание топтания науки на месте академия предлагает заниматься исследованием только тех видов материй, которые не встречаются на поверхности и в недрах нашей планеты».
В эти дни, когда внимание всех ученых Марса было приковано к экспедиции на Большом Сырте, профессор Ир особенно остро переживал свое опальное положение. Он не сомневался в том, что при других обстоятельствах академик Ар, несомненно, пригласил бы его в свою исследовательскую группу. Они много лет работали вместе, и академик весьма ценил неутомимую энергию профессора, сочетающуюся с выдающимся талантом экспериментатора.
На новом месте профессору не к чему было по-настоящему приложить свои силы. Издательство и библиотека работали как хорошо налаженный механизм, без особенного вмешательства профессора.
Единственное, что он мог бы назвать собственно своим детищем, — это задуманное им юбилейное издание трудов Рига, выдающегося ученого, основателя академии. В этом году исполняется стотысячелетие со дня выхода в свет его фундаментальной работы «Кризисы и взлеты познания». К этой дате решено было издать новое академическое собрание сочинений Рига, снабдив их подробными комментариями, позволяющими, с одной стороны, оценить все своеобразие научной мысли Рига, с другой стороны — продемонстрировать, как далеко шагнула наука за минувшее стотысячелетие.
Сначала это представлялось профессору Иру делом не очень сложным, но неожиданно в работе над комментариями возникли серьезные затруднения, связанные с тем, что Риг жил и творил за два века до печально знаменитой четырехсотлетней войны, вошедшей в историю под названием «Физики против лириков». Поводом к этой войне послужило изобретение синтетических продуктов питания. Представитель лирических наук маэстро Тик выступил на торжественном заседании академии и поздравил физиков с их выдающимся открытием, освобождавшим жителей Марса от тиранической власти природы. Но в своей речи несчастный маэстро позволил себе сказать несколько добрых слов и по поводу старинной марсианской окрошки и древнего марсианского винегрета. Этого оказалось достаточно, чтобы физики обвинили лириков в чудовищной неблагодарности. «Лирические науки развращают разум! Долой лириков!» Сопровождаемый такими выкриками, маэстро Тик покинул трибуну. Торжественное заседание неожиданно превратилось в ожесточенное перечисление взаимных обид. Прорвались наружу страсти, сдерживавшиеся в течение тысячелетий, вспыхнула война, в которой лирики потерпели полнейшее поражение.
Торжествовавшие победу физики, математики и химики подвергли физическому и химическому уничтожению все, что не имело непосредственного касательства к их наукам. От «лирической скверны» были очищены все библиотеки, музеи и прочие культурно-просветительные учреждения. Напрасно покоренные лирики пытались доказать, что среди гибнущих книг имеются ценнейшие исследования по истории материальной и духовной культуры Марса. Физики были неумолимы. Даже из оставшейся собственно физической литературы они повычеркивали все сравнения, эпитеты и метафоры, встречавшиеся, правда, там довольно редко. Картинные галереи, консерватории, даже цирки — все было превращено в просторные физические лаборатории, где представители других наук и профессий первоначально использовались на подсобных работах.
Безраздельное владычество физиков продолжалось несколько тысячелетий. Потом, в период застоя физико-химической мысли, предшествовавшего метеоритной эпохе, вновь пробудился некоторый интерес к нефизическим наукам. Возникло и пышно расцвело подарковедение. Стали по крупицам разыскивать и собирать оставшееся от древности. Но практически ничего не осталось. Правда, среди 56 миллиардов книг, хранившихся в академической библиотеке, случайно удалось обнаружить с десяток гуманитарных произведений. Какие-то хитроумные лирики, чтобы обмануть бдительность физиков, вклеили эти книжки в корешки и обложки от физических трудов. Но даже и эти книги не удавалось прочитать, так как редко встречалась фраза, где бы не было трех, четырех, а иногда и больше непонятных слов и идиом, установить значение которых, пользуясь словарями физического периода, было совершенно невозможно. В библиотеке академии был создан специальный отдел по расшифровке древней лирической литературы, но дело продвигалось крайне медленно, натыкаясь на бесчисленные непреодолимые препятствия.
Труды Рига были написаны отличным физическим языком. Очевидно, именно это обстоятельство ослабило в свое время внимание проверочной комиссии, не вычеркнувшей из них ни одной фразы. При тщательной же подготовке текста к переизданию обнаружилось, что в одной из своих работ по определению коэффициента диффузии оптическим методом почтенный ученый позволил себе весьма странное выражение. «Я, — писал он, — проделал сотни опытов с коллиматором, и теперь, подобно древним тидам, могу сказать, что съел на этом деле бусуку». Профессор Ир знал, что «тид» — это древнейшее название жителей Марса, вытесненное впоследствии словом «ученый», но что такое «бусука», на этот вопрос не мог дать ответа ни один из имевшихся в библиотеке словарей.
Оставить без комментариев это место в статье было невозможно, а объяснить его никак не удавалось Можно было, разумеется, написать: «Бусука — вид пищи, распространенный во времена древнейших тидов». Но профессор Ир, типичный физик по своем характеру, не терпел никакой неточности и неопределенности. Он решил во что бы то ни стало разгадать тайну этого странного выражения. С этой целью он распорядился произвести осмотр и перепись всех 56 миллиардов книг в библиотеке, надеясь, что среди них обнаружатся новые, не открытые до сих пор издания, которые помогут разрешить загадку. Проверка 25 миллиардов книг не привела пока к положительным результатам.
Собственно говоря, в глубине души профессор сознавал, что, может быть, не стоило проделывать такую огромную работу из-за какой-то одной несчастной строчки. Но вместе с тем эти поиски бусуки принесли ему огромное моральное удовлетворение. Он снова чувствовал себя исследователем, готовым вот-вот прикоснуться рукой к чему-то неизведанному. Исследовательская страсть была в его сердце неистребима. Именно она заставила профессора, когда в его лаборатории истощились запасы метеоритов, притащить туда эти злополучные камни. Он не мог жить не исследуя, сам процесс поисков доставлял ему безграничное наслаждение.
Разумеется, профессор не просто отдал распоряжение пересмотреть все книги, он сам принимал в этом живейшее участие. Просмотрев утреннюю прессу, подписав два-три приказа, профессор надевал черный рабочий халат и отправлялся в помещение, где хранились наиболее древние книги. Здесь он и проводил целые дни.
«Дипольная молекула…», «Микрофарада…», «Зонная теория проводимости…», «Азимутальное квантовое число…» Профессор не просто берет с полки очередную книгу и открывает на первой попавшейся странице. Так можно и пропустить что-нибудь важное. Ведь в «Наблюдении аномальной дисперсии» Сида среди подлинных страниц этого классического труда были обнаружены сходные по формату вклеенные листы. Их не удалось до конца расшифровать, но речь там идет о какой-то жестокой катастрофе, постигшей древних тидов в пятидесятом тысячелетии до ослования академии. Очевидно, какого-то лирика почему заинтересовала эта катастрофа, он постарался уберечь несколько страничек из подлежавшей уничтожению книги. Такие находки могут быть всюду. И поэтому профессор, держа книгу в правой руке, левой осторожно отгибает все ее листы, а потом постепенно, отводя большой палец, заставляет страницы быстро промелькнуть перед глазами. Книга объемом в шестьсот страниц просматривается таким образом примерно за 45 секунд. За час не удается проверить больше ста. Дневная выработка профессора равняется тысяче.
«Эффективное сечение молекул…», «Флуктуации силы тока…», «Универсальные физические константы. Выпуск 7». Профессор давно заметил, что на просмотр маленькой брошюры уходит иногда больше времени, чем на солидный том. Страницы толстого тома при отводе пальца быстрее принимают исходное горизонтальное положение, подвергаясь большему пружинящему действию остальных отогнутых листов. Эти «Физические константы» — совсем маленькая книжечка, она перелистывается очень медленно. Наметанный взгляд профессора сразу обнаружил, что на средних листах отсутствуют числа и формулы. Константы без формул и чисел? Здесь что-то неладно. Профессор стал рассматривать брошюру внимательнее. Так и есть! Нумерация страниц не совпадает. После восьмой идет сразу сорок вторая.
Профессору свойственна была исследовательская страсть, но он никогда не горячился, он не выносил торопливости. Когда нужно было изучить привлекший его внимание предмет, профессор действовал методично, он даже становился пунктуален.
Поднявшись в свой кабинет с «Универсальными физическими константами» в руках, профессор положил брошюру на стол, достал стопку бумаги и, усевшись поудобнее, принялся за исследование своей находки. Прежде всего он посмотрел на выходные данные книжки. Брошюра была довольно древняя: она вышла в свет за 153 года до рождения Рига и представляла собой учебное пособие для студентов физико-математических высших учебных заведений. Вставленные в нее 32 страницы в точности соответствовали формату. Сорт бумаги казался тоже одинаковым.
Но уже при чтении первых строк профессор встретился с массой незнакомых слов. Физические константы на вставленных листах были напечатаны в виде отдельных предложений. На первых трех страницах профессор смог до конца понять только две константы. Одна из них гласила: «Капля камень точит». Вторая — «Под лежачий камень вода не течет».
Профессор выписал эти слова на отдельный лист бумаги и продолжал чтение. На четвертой странице ему удалось прочитать: «Куй железо, пока горячо», «Палка о двух концах» и «Не все то золото, что блестит». На следующих пяти страницах он не смог разобрать ни одной константы. Наконец на двадцатой ему снова повезло, и он пополнил свой список еще тремя константами: «Нет дыму без огня», «Близок локоть, да не укусишь», «Нельзя объять необъятное».
Профессор отложил в сторону брошюру и задумался. «Универсальные физические константы. Выпуск 7»? То, что ему удалось разобрать, несомненно, имело прямое отношение к физике, но находилось в каком-то явном противоречии с содержанием страниц, предшествующих вставленным. Профессор раскрыл книжку на восьмой странице: «Гравитационная постоянная…», «Объем грамм-молекулы идеального газа при 15°», «Скорость света (в пустоте)». И каждая константа сопровождается неопровержимой формулой и числовым значением. Выписанные же профессором константы лишь регистрируют то или иное, но тоже, несомненно, постоянное физическое явление: «Палка о двух концах», «Не все то золото, что блестит». Профессор еще раз посмотрел на обложку книжки: «Выпуск 7». Возможно, эти странные константы не вставлены умышленно, а попали сюда благодаря небрежности при верстке книг в типографии… Возможно, они относились к выпуску первому, где были собраны древнейшие выводы из первичных физических наблюдений. «Не все то золото, что блестит» — это безусловная истина и зачаток спектрального анализа металлов; «Нельзя объять необъятное» — сжатая формулировка теории относительности; «Куй железо, пока горячо» итог наблюдений над изменением агрегатного состояния железа при увеличении температуры.
Все это очень интересно и ведет нас к истокам физики. Профессор снова углубился в чтение брошюры, но десять просмотренных им страниц не привели ни к каким результатам. Он понимал значение некоторых отдельных слов, но связать их вместе не удавалось. Как все-таки изменился наш язык и каким безумием было уничтожить все словари! Этого никак нельзя было делать.
Наконец, на последней из вставленных страниц профессор Ир сразу же разобрал еще одну константу: «Бусука — лучший друг тида». Несколько секунд он сидел совершенно неподвижно. Потом, преодолев оцепенение, снова весь погрузился в лежавшую перед ним страницу. Одну за другой он выписал еще три константы, подчеркивая незнакомые слова.
БУСУКА ВОЕТ, ВЕТЕР НОСИТ.
ЛЮБИТЬ, КАК БУСУКА ПАЛКУ.
ЧЕТЫРЕ ЧЕТЫРКИ, ДВЕ РАСТОПЫРКИ,
СЕДЬМОЙ ВЕРТУН — БУСУКА.
На этом вставные константы заканчивались. Профессор Ир с раздражением посмотрел на следующую страницу. Увы! Здесь уже снова шли знакомые физические постоянные. Удельный заряд электрона!.. Все, что он смог узнать о таинственной бусуке, свелось пока к этим выписанным строчкам, четырем уравнениям с пятью неизвестными.
Из дневника академика Ара.
Есть простейшие истины, которые никогда не следует забывать, но они почему-то забываются чаще всего. Сегодня утром, вспоминая все, что произошло со мной вчера ночью, я вдруг почувствовал себя смущенным и озадаченным школьником. Мне вспомнился наш первый урок физики.
Учитель, поставив на стол сосуд с водой и держа в руках термометр, обратился к нам с вопросом: «Кто из вас может изморить температуру воды в этом сосуде?» Мы все подняли руки. Только один мой сосед но парте по поднял руки. Ну и тупица, подумал я. Не может сделать самой простой вещи. Учитель спросил, почему он не вызвался отвечать. И мой сосед сказал: «Я не могу измерить температуру воды, я могу узнать лишь, какова будет температура термометра, если опустить его в воду». — «Разве это не одно и то же?» — спросил учитель. «Конечно, нет, — ответил ученик, — когда я опущу термометр в воду, она станет или немного холоднее, или немного теплее, чем была раньше. Термометр или чуть-чуть охладит ее, или чуть-чуть согреет, разница будет малозаметной, но все-таки температура воды изменится, она будет не такой, какой была до того, как я опустил в воду термометр». Учитель очень похвалил ученика за его ответ и весь наш первый урок рассказывал о том, с какими трудностями сталкивается физик, когда он хочет достичь точности в своих измерениях. «Никогда не забывайте, — говорил он, — что всякий прибор вмешивается в производимый вамп опыт, умейте находить и вносить соответствующую поправку в ваши выводы и расчеты». Простейшая истина, но как часто она забывается. Вероятно, и сейчас л бы не сразу вспомнил о ней, если бы мои вчерашние опыты с футляром и карандашом не показались мне вдруг страшно нелепыми. Я представился себе чем-то вроде термометра, нагретого на спиртовке воображения. Таким термометром, пожалуй, еще можно измерить температуру воды в море, ошибка будет невелика, но ведь Живой — это капля. Живой — это точка, и через нее можно провести бесчисленное количество линий, бесчисленное количество гипотез, и каждая из них будет утверждать, что Живой принадлежит только ей. Если бы в космическом снаряде оказался не один Живой, а несколько, если бы у нас были хотя бы две точки, наши построения, наши выводы носили бы более определенный характер. Мы могли бы установить линию, связывающую двух Живых.
В чем мне хотелось убедиться, когда я пробовал говорить с футляром в зубах? Еще и раньше мне и моим коллегам стало ясно, что основным органом труда в отличие от наших рук у Живого должны служить его рот, шея, челюсти, зубы. Зажав в зубах палку или камень, Живой и его сопланетники могли переносить их с места на место, могли складывать в различных комбинациях — это начало трудового процесса, который в конечном счете мог приобрести самые сложные формы, породив все то, что мы называем наукой и техникой. Мои опыты с карандашом убедили меня в том, что, держа карандаш в зубах, можно писать, можно чертить: шея способна осуществить массу самых точных движений, почти не уступая в этом отношении руке. Разумеется, для этого нужно выработать навык. Вспоминая рассказ Кина о том, как Живой принес палку, я отчетливо, зрительно представил себе Живого в процессе труда. И тогда мне показалось, что при таком специфическом характере труда, когда зубы, рот несут рабочую функцию, должны были развиться какие-то другие формы речи, позволяющие Живому и его собратьям координировать их усилия во время трудовой деятельности. Эта мысль показалась мне очень плодотворной и вытекающей из конкретных наблюдений. Но так ли это? Не возникла ли она по совсем иным причинам?
До сих пор я не могу освободиться от сознания своей невольной вины перед Живым. В первые мгновения нашей встречи это сознание было наиболее остро, сейчас я думаю, что именно оно и продиктовало мне мою гипотезу катастрофы. Ощущал ли Живой что-нибудь катастрофическое в результате столкновения с магнитным лучом, это еще требуется доказать. Но то, что я был потрясен всем происшедшим, это не требует никаких доказательств. Когда я вскрывал космический снаряд, мое воображение было накалено до предела. И таким накаленным термометром я продолжаю оперировать во всех своих выводах. Моя новая гипотеза о том, что Живой не говорит потому, что он обладает другими, неведомыми нам способами речи, не диктуется ли прежде всего моим желанием опровергнуть мою же собственную гипотезу катастрофы? Первая возникла из ощущения вины, вторая порождена стремлением убедить себя в том, что я не причинил Живому вреда. Как отречься от самого себя в наблюдениях и выводах? Как измерить подлинную температуру Живого? Ведь если прямо взглянуть в лицо фактам, мы знаем о нем пока только то, что он живой. Мы затратили десятки тысячелетий на изучение своей планеты. Тысячи поколений ученых проникали в ее тайны. Мы не сможем так долго изучать Живого. Наш опыт ограничен во времени. Тем яснее и отчетливее должны мы представлять себе цели, которые мы преследуем. Слепое вмешательство магнитного луча роковым образом нарушило опыт, который производил Живой.
Какими глазами мы должны смотреть на Живого, чтобы не повторить ошибки наших приборов?
Письмо доктора Бера своей жене.
Дорогая Риб! Сегодня на вечернем совещании я собираюсь выступить с весьма ответственным заявлением. Мне не хочется этого делать, не посоветовавшись с тобой, поэтому я решил написать тебе это радиописьмо. Приняв его, передай мне, пожалуйста, что ты думаешь по поводу изложенных в нем мыслей. Мы привыкли понимать друг друга с полуслова, и поэтому я буду конспективно краток, особенно в тех местах, которые не затрагивают сущности моей гипотезы.
Зрение. Слух. Обоняние. Если бы какие-либо обстоятельства поставили нас перед необходимостью отказаться от одного из этих трех чувств, каждый, несомненно, пожертвовал бы обонянием. Потеряв зрение, мы стали бы слепыми, потеряв слух — глухими, потеряв обоняние… Как видишь, в нашем языке даже нет слова, обозначающего этот физический недостаток, настолько малое значение мы придаем обонянию вообще. У нас есть врачи, специальность которых — «ухо, горло, нос». И здесь нос оказывается на последнем месте. Мы говорим: «беречь как зеницу ока», но никому не придет в голову сказать: «беречь как свою правую или левую ноздрю». Мы относимся к своему носу без всякого уважения. Многие из нас, вероятно, считают, что нос — это вообще всего лишь естественное приспособление для ношения очков. Пренебрежение к носу проявляется уже в детском возрасте. Ребенок никогда не ковыряет у себя в глазу, но вспомни, сколько трудов нам стоило отучить нашего Биба от дурной привычки запускать палец то в одну, то в другую ноздрю. «Подумаешь, что с ними сделается», — отвечал он нам уже я довольно зрелом возрасте. Сама возможность столь грубого вмешательства в деятельность нашего обонятельного органа могла бы навести на мысль о том, что этот орган сконструирован весьма примитивно и далеко не совершенен.
Между тем обоняние, несомненно, оказывает нам некоторые услуги в нашей жизненной и научной практике. Они, однако, не идут ни в какое сравнение с тем, чем мы обязаны зрению и слуху. И если бы потребовалось определить всю нашу цивилизацию, исходя из какого-либо одного органа чувств, мы назвали бы ее зрительной цивилизацией, а определение «зрительно-звуковая» почти исчерпало бы ее характеристику. Менее всего подходило бы, к ней название «парфюмерическая».
Чем все это объяснить? Прежде всего тем, что мы обладаем весьма слабо развитым обонянием. До последнего времени я, как и все мы, был уверен в противоположном. Наш нос обнаруживает присутствие миллиардных долей грамма пахучих веществ в одном кубическом метре воздуха. Великолепный прибор, есть чем гордиться! Но вот появляется Живой, и оказывается, что наше обоняние — это не лабораторные весы, а не более чем прикидывание веса на ладони. Дело, разумеется, не в ущемленном самолюбии, а в том, что размеры носа и обусловленная этим необычайная острота обоняния, которую мы наблюдаем у Живого, обязывает нас выработать к нему совершенно особенный подход. Живой — это нос! Живой — это обоняние! Я несколько упрощаю, но истина, несомненно, такова. В сознании Живого, по моим предположениям, главную роль играет не зрительный, не звуковой, а парфюмерический образ предмета.
Я позволю себе отвергнуть или, во всяком случае, временно отклонить теорию катастрофы, предложенную академиком Аром. Я считаю Живого абсолютно нормальным представителем парфюмерической цивилизации. Мы должны отдать себе отчет в том, каков внутренний мир существа, для которого главным и решающим признаком предмета служит запах. Мы должны стать на ту точку зрения, что Живой видит и слышит носом. Ноздри — это замочные скважины Живого, мы не проникнем в его тайну, пока не подберем к ним ключа. Я не хочу, разумеется, сказать, что зрение и слух не имеют для Живого никакого значения. Но, возможно, они играют в его жизни такую роль, какая в нашей отведена обонянию, то есть весьма второстепенную, почти не участвующую в формировании нашей психики и научных воззрений.
Вот, дорогая моя Риб, примерные наметки того, что я собираюсь сказать, но, разумеется, развив и уточнив отдельные положения. Я посылаю тебе несколько фотографий Живого, часть из них опубликована в сегодняшнем номере «Академического вестника», другие, видимо, будут напечатаны позднее. Жду твоего ответа.
Твой Бер.
Коротко и вразумительно.
Дорогой Бер! Я внимательно проштудировала твое письмо. Ты отлично исследовал нос Живого. Все твои построения весьма логичны. Но помни, пожалуйста, что гипотеза, когда она забывает о том, что она гипотеза, начинает водить своего создателя за нос. Спасибо за фотографии Живого. Он очень симпатичный, только не донимайте его опытами и исследованиями. Всем привет.
Крепко целую, твоя Риб.
Формула бусуки.
1. РИГ СЪЕЛ ВУСУКУ. 2. БУСУКА — ЛУЧШИЙ ДРУГ ТИДА. 3. БУСУКА ВОЕТ, ВЕТЕР НОСИТ. 4. ЛЮБИТЬ, КАК БУСУКА ПАЛКУ. 5. ЧЕТЫРЕ ЧЕТЫРКИ, ДВЕ РАСТОПЫРКИ СЕДЬМОЙ ВЕРТУН — БУСУКА.Первые попытки анализа способны были обескуражить кого угодно. Профессор Ир заменил во второй константе непривычное слово «тид» на равное по значению слово «ученый». Затем, действуя по принципу подстановки, он совершил замену в первой константе. В итого получился еще более запутанный ряд переходных значений: «Бусука — лучший друг ученого», «Риг съел бусуку», «Риг съел лучшего друга ученого». Все замены произведены правильно, но что же все-таки съел Риг, оставалось совершенно непонятным. Тогда профессор сосредоточился на анализе третьей константы. Прежде всего следовало попытаться установить значение слова «воет». Профессор выписал всю константу на отдельную карточку и направил запрос ученому секретарю отдела остатков древнелирической литературы. Через два дня от секретаря пришел ответ: «Выть, очевидно, означает — сливать свою грусть и печаль в единое слово».
Профессор попросил прислать ему источник, на основании которого был сделан такой вывод. Он получил бланк с отпечатанными на машинке четырьмя строчками:
Хотел бы в единое слово Я слить свою грусть и печаль И бросить то слово на ветер, Чтоб ветер унес его вдаль.Далее следовала сноска: «Надпись, сделанная от руки на обратной стороне экзаменационного билета по древнейшему курсу дифференциального и интегрального исчисления. Значение слова «выть» устанавливаем из анализа контекста, базируясь на симметричном построении константы: «Бусука воет, ветер носит».
Профессор решил проверить справедливость вывода, сделанного ученым секретарем, и углубился в сопоставления. «Бусука воет, ветер носит». Следовательно, можно предположить, что ветер носите то, что воет бусука. С другой стороны, в присланном фрагменте ветер уносит вдаль, то есть несет, носит слитые в единое слово грусть и печаль. Вывод секретаря показался профессору справедливым. Но древнелирический текст требовал еще дополнительного анализа. Это был первый образец древней лирики, попавший в руки профессора, и он решил досконально проштудировать эти строки, так как, на его взгляд, кое-что в них ускользнуло от внимания ученого секретаря.
Хотел бы в единое с слово Я слить свою грусть и печаль…Древний лирик, отметил профессор, не слил свою грусть и печаль в единое слово, а только хотел это сделать. Практически почему-то такое слияние казалось лирику труднодостижимым. Между тем из текста явствовало, что ветер мог унести грусть и печаль только в таком слитом состоянии; если бы лирик бросал их на ветер порознь, сепаратно, то ни грусть, ни печаль сами по себе не могли подвергнуться уносящему действию ветра. Очевидно, в результате их слияния в единое слово между ними должна была произойти какая-то реакция, порождающая нечто новое, качественно отличающееся от составляющих частей. Не физическая смесь, а химическое соединение. В таком случае лирику необходимо было знать, какое именно количество грусти, соединяясь с каким именно количеством печали, способно образовать новое, легко улетучивающееся соединение. Очевидно, древние лирики и занимались тем, что искали пропорции, в которых следовало сливать различные слова для того, чтобы полученное целое оказывалось качественно новым. Сделать это удавалось не всегда. Вероятно, тут были свои трудности и секреты.
Между тем третья константа утверждает со всей категоричностью: «Бусука воет, ветер носит». Значит, бусука хорошо владела секретами мастерства, и если она сливала свою грусть и печаль в единое слово, то ветер всегда носил образовавшееся соединение. Бусука добивалась успешного результата не время от времени, а постоянно, так как в противном случае эта ее способность не была бы занесена в число таких же бесспорных констант, как «Под лежачий камень вода не течет» или «Не все то золото, что блестит». Умение хорошо «выть» — точнее, сливать свою грусть и печаль в единое летучее слово, было постоянной отличительной чертой бусуки; следовательно, она должна была считаться выдающимся лириком.
Вывод этот представлялся профессору Иру столь бесспорным, что он решил составить новую таблицу констант, заменив везде «бусуку» на «лирика». Может быть, это несколько упростит проблему других свойств бусуки.
1. РИГ СЪЕЛ ЛИРИКА. 2. ЛИРИК — ЛУЧШИЙ ДРУГ УЧЕНОГО. 3. ЛИРИК ВОЕТ, ВЕТЕР НОСИТ. 4. ЛЮБИТЬ, КАК ЛИРИК ПАЛКУ. 5. ЧЕТЫРЕ ЧЕТЫРКИ, ЧЕТЫРЕ РАСТОПЫРКИ, СЕДЬМОЙ ВЕРТУН — ЛИРИК.Профессора нисколько не смущала некоторая парадоксальность полученных формулировок. Он хорошо знал, что истину следует искать в переплетении противоречий. Во всяком случае, самая сложная и запутанная пятая константа при такой подстановке стала сразу легче поддаваться исследованию:
Четыре четырки + две растопырки + вертун = лирик.
Отсюда можно заключить, что вертун = лирику — четыре четырки — две растопыркк.
Хотя значение слов «вертун», «четырки» и «растопырки» по-прежнему оставалось неизвестным, профессор смело выделил «вертуна». Он исходил из того соображения, что главный отличительный признак предмета или явления чаще всего бывает единичным, а второстепенные выступают в большом количестве. Наличие одного вертуна при четырех четырках и двух растопырках убедительно говорило, что именно вертун воплощает в себе сущность бусуки как лирика.
Однако, что такое «вертун», оставалось непонятно. Профессор хорошо знал, что представляет собой «шатун». Это часть кривошипного механизма, преобразующего поступательное движение поршня во вращательное движение вала. При конструировании приборов профессору приходилось иметь дело с вертлюгом — соединительным звеном двух частей механизма, позволяющим одному из них вращаться вокруг своей оси. Вертун, шатун, вертлюг. Весьма возможно, что вертун — это важная деталь лирика, преобразующая внутренние порывы в определенный вид эмоционального движения.
Конечно, это не более чем рабочая гипотеза, но она не лишена некоторых фактических оснований. В сложном процессе слияния грусти и печали или радости и веселья в одно слово бусуке, возможно, необходим был специальный орган, вращательное движение которого, подобно стрелке весов, отмечало бы точность взятых пропорций. При отсутствии лирической нагрузки вертун находился в некотором определенном исходном положении.
Вертун позволял бусуке действовать безошибочно, в то время как обыкновенные лирики испытывали неуверенность в своих расчетах, что доставляло им, вероятно, массу огорчений. Профессор Ир чувствовал, что он на верном пути. И хотя ему по-прежнему оставалось непонятно, почему Риг съел бусуку, почему бусука — лучший друг ученого и почему она любит палку, профессор, окрыленный уже достигнутыми успехами, не сомневался в том, что упорный анализ приведет его в конце концов к раскрытию истины.
Зараженный примером древних лириков, он далее выразил эту свою уверенность в двух коротких строчках:
Будет формула бусуяи, Не уйти ей от науки.Кто подарил глаза Живому?
— Мне остается добавить очень немногое, — сказал профессор Бер, закрывая объемистую папку с чертежами, таблицами и расчетами, — я хочу закончить тем, с чего начал. Возможно, моя парфюмерическая гипотеза не охватывает всей сложности стоящей перед нами проблемы, возможно, мои выводы покоятся на недостаточно проверенных фактах и потому ошибочны. Но я хотел бы напомнить вам, что произошло в свое время с профессором Гелом. Это забытый, но очень поучительный пример.
Профессор Гел задался целью всесторонне исследовать влияние солнечной энергии на жизненные процессы. Он располагал огромным количеством фактов. В том числе он запросил у Центрального статистического бюро точную информацию о количестве рождений, приходившихся на каждый день первого тысячелетия академической эры. Сопоставив полученные цифры с соответствующими данными метеорологическое; архива, профессор Гел пришел к выводу, что рождаемость резко повышается в светлую, солнечную погоду и катастрофически падает в пасмурную, дождливую. Когда он опубликовал результаты своих вычислений, мнения ученых по этому поводу разошлись. Одни утверждали, что профессор Гел не совершил никакого открытии, что это явление было отмечено уже давно. Не случайно, говорили они, на нашем языке «родиться» и «появиться на свет» означает одно и то же. Профессор всего лишь статистически подтвердил эту истину. Задача состоит в том, чтобы найти естественное объяснение такой закономерности. В своей многотомной работе «Мы — дети солнца» профессор Гел изложил ряд гипотез, объединенных единой мыслью: солнечная энергия — источник жизни. Противники взглядов профессора утверждали, что его наблюдения о рождаемости носят случайный характер и необходимо обобщить данные не одного, а нескольких тысячелетий. Приступив к этой работе, они обнаружили, что в результате ошибки электронной счетной машины профессору были в свое время направлены сведения не о количестве рождений, а о регистрации новорожденных родителями. Выводы профессора, таким образом, убедительно свидетельствовали лишь о том, что марсиане и в первом тысячелетии предпочитали выходить из дому не в дождливую, а в солнечную погоду.
Итак, профессор Гел ошибался? Несомненно! Но именно в «Детях солнца» он высказал те мысли, которые легли позднее в основу телеологии — науки, неопровержимо доказавшей связь деятельности нашего организма с различными моментами солнечного цикла. Я не претендую на то, что моя парфюмерическая гипотеза дает исчерпывающие ответы. Но она заслуживает серьезного рассмотрения.
Академик Ар задал профессору Беру несколько вопросов, а затем спросил у Кина, каково его мнение о парфюмерической гипотезе. Кин сказал, что все это следует тщательно обдумать. Он был чем-то явно расстроен. Вначале он слушал сообщение Бера очень внимательно, делал в своем блокноте какие-то заметки, казалось, он готовится к полемическому выступлению, а затем отложил свой карандаш, и лицо его приняло какое-то отсутствующее выражение. Профессор Бер пред полагал, что Кин отнесется к его сообщению со свойственной ему горячностью и запальчивостью. Но Кин хранил молчание до самого конца вечера. Лишь незадолго до того, когда Ар предложил закончить беседу, Кин спросил у профессора: «Уверены ли вы в том, что ваша гипотеза открывает, а не закрывает перед нами пути к Живому?» Бер ответил, что он не совсем понимает этот вопрос. Кин покачал головой и ничего не сказал.
Сейчас, лежа на койке дежурного в комнате Живого, Кин пытался ответить самому себе на мучительные вопросы, которые вызывало у него сообщение Бера. Он размышлял над тем, что практически должна означать парфюмерическая гипотеза, если она справедлива. Отдает ли себе в этом Бер достаточный отчет?
В комнате было темно. Кин знал, что там, у противоположной стены, спит Живой. Кин знал это, но сейчас он не видел его и не слышал. Ничто не выдавало присутствия Живого. Между ним и Кином — пелена мрака. Если зажечь свет, Кин увидит Живого, но увидит ли его Живой, даже если проснется? Что такое для него Кин, если, как предполагает Бер, главным и определяющим признаком предмета в сознании Живого служит парфюмерический образ? Кин понюхал свою ладонь. Ему показалось, что она ничем не пахнет, во всяком случае, он не смог уловить никакого запаха. И вот это неуловимое, совершенно неизвестное самому Кину и есть Кин, такой, каким он представляется Живому? Если это так, то они никогда не смогут понять друг друга.
Когда Кин шел на вечернее совещание, ему не терпелось рассказать своим коллегам, к каким потрясающим результатам привели новые опыты с палкой. Кин установил совершенно точно, что Живой принес ему палку не случайно. Это был рискованнейший опыт. Кину пришлось собрать все свои душевные силы, чтобы на него решиться. Когда он, наконец, в первый раз бросил палку, он от волнения закрыл глаза и боялся их открыть. И когда он все же увидел стоявшего перед ним Живого с палкой в зубах, он пришел в буйное ликование. Живой приносил палку двадцать раз. Значит, между ним и палкой была определенная связь. До совещания Кин был уверен в этом. А сейчас?… Живой мог приносить палку потому, что па ней оставался запах ладоней Кина, связь была между палкой и Ки-ном, а не между палкой и Живым. Парфюмерический образ — в сущности, это значит, что Живой навсегда останется на таком же расстоянии от Кина, как та неизвестная планета, с которой он прибыл: ведь расстояние между живыми существами следует измерять тем, как они способны понимать друг друга. И все-таки Кин чувствовал, что Живой ему близок. Но это всего лишь чувство, оно может быть обманчиво.
Кин беспокойно ворочался, он не мог уснуть. Его продолжали одолевать самые грустные мысли. Неужели Живой останется всего лишь живым метеоритом? Таким же загадочным и чужим, как те камни, которые собраны в коллекциях музея? По своей форме и своему химическому составу они — родные братья гранитам и базальтам в марсианской коре. Кин даже писал когда-то, что если бы у метеоритов был язык, он немногим отличался бы от языка марсианских камней, они легко могли бы договориться друг с другом. Как видно, он сильно преувеличивал значение химического состава. Но то, что камни не могут понять друг друга, так на то они и камни. Впрочем, Кин без всякого стеснения заставлял их разговаривать в своих фантастических историях. Теперь он не сможет этого делать с такой легкостью. Где уж камням говорить друг с другом, если даже живое не имеет общего языка.
Нет, лучше бы профессор Бер не развивал своей парфюмерической гипотезы, лучше бы она не казалась такой убедительной. Гипотеза академика Ара позволяла надеяться, что со временем Живой оправится от шока, но от самого себя, от своей парфюмерической природы он не освободится никогда. И как бы Кин ни любил Живого, а он очень привязался к нему за эти дни, все равно при всем желании Кин не сможет стать парфюмерическим существом, не сможет ощутить мир так, как Живой, и они никогда но поймут друг друга. И все-таки странно, почему даже сейчас, в темноте, в тишине, когда ничего не видно и ничего не слышно, Кин чувствует, что он здесь не один. А ведь ему случалось иногда ощущать одиночество даже в стенах музея, хотя он так любил свои камни, мог разглядывать их часами и думать о них.
Прикасалась ли хоть к одному из этих крохотных осколков далеких планет рука разумного существа? Об этом можно было спорить. И сам Кин был уверен, что среди его камней есть и такие, которые несут на себе отпечатки пальцев неведомых цивилизаций. Но он был также уверен и в том, что все эти камни попали на Марс случайно. Это результаты вулканических катастроф, потрясших затерянные в космосе острова жизни. Это не письма, не вести, не подарки, посланные разумом с одной планеты на другую. Кин часто задумывался над этим. Глядя на собранные им метеориты, он размышлял: а что бы он, Кин, изобразил на камне, который можно было бы направить во вселенную, точно зная, что это каменное письмо попадет на какую-нибудь обитаемую планету? И он не мог найти такого изображения, такой формы, которые могли бы раскрыть мир его чувств перед никогда не видевшими его существами. Он боялся столкнуться с их непониманием. Нет, он не считал других обитателей вселенной невежественными. Наоборот, он исходил из того, что они могут быть наделены весьма богатыми познаниями. Но именно это не позволяло ему остановить свой выбор ни на одной из форм, которые подсказывались воображением. Кина пугала возможность бесчисленных истолкований. И он полагал, что эти же опасения должны были останавливать и жителей других планет. Письмо разумно посылать, только надеясь быть правильно понятым. А что может подкрепить такую надежду?
Вот если бы он мог создать такую вещь, которая была бы способна просто впитать его чувства и потом передать их другим, совершенно независимо от своей формы. Какой бы это был замечательный подарок! Его нельзя было бы истолковать по-разному. Он исключал бы само толкование. Но такой метеорит мог быть сотворен лишь из какого-то особенного вещества, нал ленного способностью вбирать в себя чувства, хранить их и излучать. Однако такого вещества нет. Во венки; случае, его нет на Марсе, и не из такого вещества созданы все собранные Кином камни. Это должно быть живое вещество, подвластное рукам и сердцу художника. Есть ли оно на какой-нибудь из планет во вселенной? Живое вещество, из которого можно было бы изваять живую радость, грусть? Живое вещество, способное на такую степень самоотречения, чтобы стать живым произведением искусства, не только впитавшим в себя чувства, которые вложил в него художник, но и любящим его, художника, этими созданными, сотворенными чувствами?
А может быть, Живой создан из такого вещества? Не весь, конечно, а его глаза… Может быть, когда на пего, Кина, смотрят такие добрые, такие все понимающие глаза Живого, этот взгляд принадлежит не только Живому, но кому-то еще? Парфюмерический образ?… Уважаемый профессор Бер, теперь вы не хотите видеть дальше кончика носа Живого, этот нос заслонил от вас его глаза. Вы боитесь, вы не умеете в них глядеть, они для вас всего лишь сочетание окружностей.
А Кин смотрел в эти глаза часами, он пытался увидеть в них отражение того, что видели эти глаза там, на той планете, откуда прилетел Живой. Кин много фантазировал, его воображение рисовало самые невероятные картины, но в одном он был уверен совершенно твердо: глаза Живого привыкли смотреть в глаза друга, где-то в их глубине запечатлен его образ, и он воскресает, когда Живой видит перед собой Кина. И никакой шок не замутил этого взгляда.
Конечно, профессор Бер в чем-то, несомненно, прав. Да, обоняние играет очень важную роль в жизни Живого. Чтобы убедиться в этом, достаточно внимательно наблюдать за ним на прогулках. Кажется, что каждый предмет, как магнит, притягивает его своим запахом. В эти минуты Живой действительно как бы весь подчиняется своему носу, идет у него на поводу. Но стоит только подойти к Живому, обратиться к нему с каким-нибудь словом, и он весь превращается в глаза. Может быть, если бы Марс был необитаемой планетой, если бы он весь был таким, как этот заповедник на Большом Сырте, то для знакомства с ним Живому хватило бы одного носа. Но к одушевленному Живой обращает свой взгляд. И не потому ли так бесконечно выразительны его глаза, что в них нет застывшего отражения мертвых вещей, а есть лишь теплый свет других глаз, которые смотрели на Живого, делясь с ним радостью, печалью, надеждами, сомнениями, ища у него участия и поддержки?
Нос Живого — это его естественное достояние; но глаза — разве они принадлежат только их владельцу? Если они внимательные, умные, добрые, то это потому, что к ним было обращено чье-то внимание, ум, доброта. Глаза — это драгоценные камни, они принадлежат нам, но их искренность и чистота — подарок наших друзей. Кто подарил глаза Живому? И как упростилась бы вся эта загадка, над которой Кин, Бер и Ар ломают себе сейчас голову, если бы можно было с уверенностью сказать, что и сам Живой — это подарок, посланный с какой-то неведомой планеты на другую и случайно попавший на Марс.
Как существо — Живой загадочен, но таит в себе много непонятного для нас. Но как подарок — он воплощенная откровенность, именно таким могло бы быть живое произведение искусства, если бы оно вообще было осуществимо.
Разве мы изучаем подарки? Разве нас интересует, из чего они сделаны? Мы ищем, нет, не ищем, а находим в них и ценим особые, не уловимые никакими приборами признаки, которые говорят нам о тех, кто хотел подарить нам частицу самого себя. И как трудно вложить эту частичку в камень, в металл, в дерево. Они покорно принимают ту форму, которую мы желаем им придать, но как ожесточенно сопротивляются, когда мы хотим заставить их перешагнуть грань, отделяющую мертвое от живого, форму от выражения. Кажется, что в одном камне собирается тогда упорство всех камней вселенной, и он, принимая новую форму, отступая под натиском резца и молота, упрямо хранит свое каменное молчание, каменное равнодушие ко всему живому.
Но жизнь, комочек жизни в руках художника, уже наделенный способностью чувствовать и выражать свои чувства, разве он не оказывал бы такого же сопротивления, разве он не вступил бы в ожесточенную борьбу за право оставаться самим собой, за право чувствовать и выражать свои чувства по-своему? Сколько времени должна была бы длиться такая борьба? И что надо было сделать, чтобы победить в ней? Каким оружием сражаться? Но как счастлив был бы тот, кто, глядя в глаза Живому, мог бы сказать себе: «Вот капельки жизни, которые не знали, что такое радость и тоска, дружба и одиночество, это я зажег в них мир своих чувств, и они способны перенести их в любой уголок вселенной и рассказать обо мне каждому, кто заглянет в них с той ласковой тревогой, с какой все живое должно смотреть в глаза друг другу».
Кто создал твои глаза, Живой? Кто был твоим другом, кого ты видишь, когда с таким доверием смотришь на меня? Ведь не здесь же за несколько дней я завоевал твою любовь? Я еще не успел ничего для тебя сделать такого, чтобы заслужить твою признательность. Но я постараюсь, я не дам тебя в обиду никаким гипотезам, посягающим на нашу дружбу. Я докажу всем… Доказательство — сухое, колючее, недружелюбное слово. Кин тяжело вздохнул. В комнате послышался легкий шорох, и влажный холодный нос Живого уткнулся в свесившуюся с постели руку ученого.
Деликатное выступление профессора Ира на диспуте о «живживках».
— Профессор, пожалуйста, не забудьте, что вы обещали выступить сегодня на диспуте о живживках, — сказала профессору Иру молоденькая сотрудница отдела звукозаписи, специально в ожидании его прихода караулившая у двери кабинета.
— Я обещал выступить… Но позвольте, я не имею о живживках ни малейшего понятия.
— Это еще раз доказывает, профессор, что вы совершенно оторвались от жизни. Вы, наверное, даже газет не читаете?
Газет профессор Ир действительно ни разу не брал в руки с тех пор, как началась его лихорадочная погоня за бусукой. Он не умел заниматься двумя делами сразу, а ко всякому чтению он привык относится очень серьезно.
— Но вы же знаете, что я ужасно занят. Через несколько дней мы должны сдать в печать девятый том Рига, а комментарии еще не готовы.
— Но, профессор, вы же обещали выступить…
— Да, я, кажется, что-то действительно обещал, но я думал тогда, что моя работа будет к этому времени уже закончена, а сейчас я решительно не могу.
— Но ваше имя стоит на пригласительных билетах. Получится очень неудобно: библиотека устраивает диспут, все в нем горячо заинтересованы, будет масса студентов, будут живживки, а директора библиотеки не будет. Это нехорошо. Придите и произнесите хотя бы несколько слов!
— Я охотно бы это сделал, но, повторяю, я ничего не знаю об этих жпвживках.
— Я могу включить ваш радиоприемник, вы прослушаете доклад, вам станет все ясно, а потом вы придете, посмотрите сами на живживок и скажете, что вы о них думаете. Профессор, это совершенно необходимо и займет у вас не больше двадцати минут.
— Ну, раз вы так настаиваете, хорошо, я постараюсь. — Профессор улыбнулся обрадованной сотруднице, вошел в свой кабинет и сразу же погрузился в разложенные на столе бумаги.
За последние дни его изыскания продвинулись довольно далеко. Профессор пришел к выводу, что древние лирики были вынуждены иногда прибегать к иррациональным выражениям: ведь есть же в математике иррациональные числа. Лирики неизбежно должны были иногда за отсутствием необходимого им слова прибегать к комбинациям слов, где нарушались их обычные, рациональные, осмысленные связи. Так, скажем, описывая сложности, с которыми сталкивался древний тид, пытаясь вычислить длину диагонали квадрата, сторона которого равна одному метру и соответственно X =, лирик мог бы написать:
Диагональ, диагональ, Тебя мне жаль, тебя мне жаль, Из двух квадрат нельзя извлечь Бессильны здесь число и речь. Но все имеет свой предел — На этом тид бусуку съел.Здесь выражение «тид съел бусуку» передает иррациональный, практически недостижимый характер извлечения квадратного корня из двух. Профессор посмотрел на толстую папку, где лежала рукопись его работы «Введение к бусуке». По своему объему рукопись во много раз превышала статью Рига. Ясно, что включать всю работу в комментарий не следует. Очевидно, придется выпустить ее отдельным изданием, а в комментарии к сочинению Рига сделать соответствующую сноску: см. «Введение к бусуке» профессора Ира. Это позволит своевременно выпустить в свет сочинение Рига и даст возможность профессору еще некоторое время поработать над своей рукописью, уточнить некоторые формулировки в главе о растопырках.
В правильности своих выводов о четырках и вертуне профессор почти не сомневался, они естественно вытекали из лирической природы бусуки. Но растопырки продолжали его беспокоить. Что такое растопырки и зачем они нужны лирику, профессор не мог еще сформулировать достаточно точно. Между тем медлить с этим было нельзя, так как «Введение к бусуке» станет настоятельно необходимо сразу же после выхода в свет сочинений Рига. Профессор стал перечитывать раздел о растопырках, но громкий голос докладчика оторвал его от работы. Профессор досадливо поморщился и хотел выключить радио, но вспомнил свое обещание, вздохнул и стал слушать.
— Живживки, — говорил оратор, — болезненное явление в среде нашего студенчества. Мы должны решительно осудить живживок. Что такое живживчество? Это слепое, поверхностное подражание жителям неизвестной нам планеты. Оно размагничивает нашу научную молодежь. (Голос из зала: «Неправда! Это еще требуется доказать!») Я как раз и собираюсь перейти к доказательствам и прошу не перебивать меня выкриками с места. Представители живживок получат слово и смогут высказаться. Некоторые думают, что живживчество — это всего лишь мохнатый беретик с торчащими ушками и пришитая сзади к брюкам или юбке длинная живживка из ворсистой материи. Некоторые утверждают, что это лишь невинные знаки межпланетной солидарности живых существ. Так ли это? Имеем ли мы дело с признаками межпланетной солидарности или, наоборот, с желанием противопоставить себя другим жителям своей собственной планеты? Я думаю, что последнее гораздо вернее. (Голос из зала: «Неправда! Живживки хорошие товарищи!»)Я не отрицаю, что среди живживок есть много хороших студентов, есть даже отлично успевающие по всем предметам и помогающие другим.
И все же я хочу остановиться на поведении живживок. Они дошли до того, что все свое свободное время отдают сочинению песен. Работники библиотеки могут подтвердить, что некоторые живживки часами просиживают в отделе древнелирической литературы. Не странно ли, что появление на нашей планете представителя другого научного мира, воплощающего в себе высшие достижения физики и математики, вызывает почему-то у живживок интерес к древней лирике. Казалось бы, следовало ожидать совершенно противоположного. Поймите меня правильно. Я не против лирики как таковой. Я не пытаюсь воскресить те времена, когда все лирическое подвергалось незаслуженному гонению. Я сам в детстве сочинял считалки и физматки. Чтобы не быть голословным, я даже могу прочесть вам одну из своих физматок. (Голос из зала: «Не надо! Не надо!»).
Но посмотрите, посмотрите, какую песню сочинили живживки, ее текст очень показателен:
Мы веселые живживки, живки, Мы на всех планетах есть, На лице у нас улыбки, лыбки, В них космическая весть.Живживки в своей песне утверждают, что космическая весть — это улыбка, но на улыбке в космос не полетишь! Я уверен, что полет в космос, осуществленные жителями неизвестной нам планеты, это результат упорной научной работы, а не легковесных песенок и улыбочек. Готовясь к своему сегодняшнему докладу, я специально вновь прочитал все сводки, поступающие в академический вестник с Большого Сырта. В них ничего не говорится об улыбках уважаемого коллеги Живого. Тем более нечего улыбаться нам. Я вижу, что некоторые улыбаются, слыша эти мои слова, но это не мешает мне их повторить: да, нам нечего улыбаться.
Наукой доказано, что нельзя одновременно улыбаться и серьезно мыслить, а мы должны мыслить серьезно, наша серьезность должна соответствовать серьезности стоящих перед нами серьезных задач по ликвидации серьезного отставания в области освоения космоса. Пусть представители живживок объяснят нам, чему они улыбаются и долго ли они собираются улыбаться!
— Предыдущий оратор закончил свое выступление вопросом, почему мы, живживки, улыбаемся. Я отвечу ему: мы улыбаемся потому, что у нас очень хорошее настроение. Мы очень рады тому, что на нашей планете появилось новое живое существо. Я думаю, что, когда наш уважаемый докладчик появился на свет, это тоже доставило всем окружающим радость, а не огорчение. Он говорил о том, что в сводках ничего не упоминается об улыбках почтенного коллеги Живого. Я позволю себе предположить, что, когда родился докладчик, он тоже первое время не улыбался, никто не родится с улыбкой на губах, но рождение нового существа вызывает радостную улыбку на лицах других! Мы считаем, что мы должны приветствовать коллегу Живого улыбкой, и мы верим в то, что когда-нибудь он улыбнется нам в ответ. (Возглас из зала: «Правильно!»).
Докладчик говорил, что нельзя одновременно улыбаться и серьезно мыслить. Это неверно. Рождение новой мысли ученый приветствует улыбкой! И может быть, самая счастливая улыбка во вселенной была на лицах создателей космического корабля, когда они увидели торжество своих научных идей.
Докладчику не нравятся ваши ушастые береты и живживки. Но пусть он ответит мне прямо: если бы уважаемый коллега Живой подарил ему такой берет и живживку, отказался бы он их носить или нет? Я думаю, что он счел бы для себя высокой честью принять такой подарок. Возможно, в той части космического корабля, которая не попала на Марс, и были какие-нибудь подобные подарки, которые вез с собой Живой на другую планету. Что же дурного в том, что мы сами решили изготовить себе что-нибудь постоянно напоминающее нам о Живом и воспользовались для этого его характерными отличительными признаками? Напомню докладчику то, что известно каждому школьнику: «Подарок есть вещь, изготовленная для другого и несущая на себе отпечаток создавшей его личности». Коллега Живой не мог нам ничего подарить, мы сделали эти подарки сами. Сейчас мы думаем о том, какой приготовить подарок Живому от имени марсианского студенчества. Мы объявили конкурс на лучший подарок а предлагаем всем принять в нем участие.
— …На нашем диспуте, — профессор Ир узнал голос молодой сотрудницы отдела звукозаписи, — обещал выступить директор библиотеки и издательства. Мы должны прислушаться к мнению старших товарищей… Я думаю, что профессор Ир…
Но сам профессор Ир решительно не знал, что и думать об этой странной дискуссии. Ему ясно было только то, что какие-то молодые люди в чем-то подражают в своей одежде космонавту, над изучением которого работает группа академика Ара. Но профессор был так увлечен все это время проблемой бусуки, Что совсем перестал интересоваться сообщениями с Большого Сырта. «Пусть каждый занимается своим делом», — такого правила профессор Ир придерживался с юношеских дет и никогда в этом не раскаивался. Однако надо все-таки спуститься в зал. Надо посмотреть на этих живживок. Во всяком случае, выступление их представителя пришлось профессору по душе. Конечно, он воздержится от того, чтобы навязывать кому бы то ни было свое мнение. Ну что может он, профессор Ир, сказать им полезного об этих самых живживках? В разгоревшемся споре чувствуется, что обе стороны вкладывают в эту полемику весь жар своей души. И профессор, наверное, так же бы горячился, если бы и перед ним стоял вопрос, носить ему эту живживку или нет. Но увы, он уже вышел из того возраста, когда фасон и покрой его брюк могли вызывать в нем какое бы то ни было волнение. А вот насчет улыбки живживки, несомненно, правы. Тут он хотел бы их поддержать. Но надо это сделать как-нибудь потоньше, поделикатнее, чтобы никого не обидеть.
Выйдя из лифта, профессор направился по коридору к актовому залу, где происходила дискуссия. Но, не доходя нескольких шагов до двери, он вдруг остановился как вкопанный перед большим объявлением: «Все на дискуссию о живживках!» С листа бумаги прямо на него в упор смотрела… бусука! Четырки, вертун и злополучные загадочные растопырки — все мгновенно встало на свои места. Профессор распахнул двери, как вихрь ворвался в зал, метнулся к представителям живживок, сорвал с первого же попавшегося ему под руку ушастый беретик и с торжествующим криком бросил его в воздух!
Эпилог. Разговор на площади имени Живого.
— Значит, он все-таки участвовал в создании межпланетного корабля?
— Да, несомненно, я мог бы назвать его нашим главным советчиком.
— Маэстро Кин тоже был в этом уверен. Они были неразлучными друзьями. После шести месяцев наблюдений академик Ар сказал: «Кин, вы та среда, в которой Живой чувствует себя лучше всего, и он должен всегда оставаться с вами». Но в городе Живой очень грустил, и тогда было решено перенести Музей необычайных метеоритов сюда, на Большой Сырт. Живой прожил здесь двенадцать лет. Его все очень любили, он был веселый и добрый. Но иногда он тосковал, особенно в звездные ночи, он садился, прижимал к себе задние четырки и выл тихо и протяжно. Один маэстро Кин мог его тогда успокоить. Когда Живой заболел, его лечили наши лучшие доктора, они лечили его долго, но не смогли вылечить. Маэстро Кин очень боялся, что он не сумел окружить Живого всем необходимым, и Живой умер от тоски.
— Нет, он умер от старости.
— Сначала мы хотели поставить ему очень большой памятник, чтобы он был виден издалека. Но ведь вы знаете, Живой был невысокого роста, и поэтому маэстро Кин сказал, что статуя должна быть такой, каким был Живой, чтобы и через тысячи лет те, кто будет на него смотреть, видели его таким, каким мы его знали.
Маэстро Кин отобрал для статуи самый лучший метеоритный камень из сокровищницы своего музея. Он говорил, что статую надо обязательно изваять из метеорита, в память о том, что Живой пришел к нам из космоса. Было очень много проектов и памятника и постамента. Но в конца концов остановились на этом. На больших постаментах Живой смотрел на нас свысока, а это было не в его характере.
Вы хотели знать, что здесь написано? Эти несколько строк сочинила одна школьница:
ОН БЫЛ ВЕСЕЛЫЙ, ГРУСТНЫЙ И ЛОХМАТЫЙ, ГОНЕЦ ВЕНЕРЫ ИЛИ СЫН ЗЕМЛИ, ОН БЫЛ ВО МНОГО РАЗ СЛОЖНЕЙ, ЧЕМ АТОМ, ВСЕХ ТАЙН ЕГО ПОСТИЧЬ МЫ НЕ СМОГЛИ. ОН БЫЛ СЛОЖНЕЕ И ГОРАЗДО ПРОЩЕ, ДОВЕРЧИВЫЙ, ЖИВОЙ МЕТЕОРИТ. МЫ В ЧЕСТЬ НЕГО НАЗВАЛИ ЭТУ ПЛОЩАДЬ. ОН БЫЛ ЖИВОЙ, ЗДЕСЬ ПРАХ ЕГО ЗАРЫТ.Высокий космонавт подошел к гранитному постаменту, ласково потрепал каменную голову собаки, потом вынул из петлицы комбинезона красный цветок и бережно положил его к ногам Живого.
Сто лиц фантастики.
Фантастика родилась вместе с искусством. Некоторые горячие головы утверждают даже, что она появилась раньше. Во всяком случае, вся известная нам первобытная мифология, весь народный эпос, если можно так выразиться, дышат ею. И позднее влияние фантастики сказывается на всей истории мировой литературы. «Одиссея» и «Махабхарата», «Парсифаль» и «1001 ночь», «Гаргантюа» и «Дон-Кихот», «Гулливер» и «Фауст», «Шагреневая кожа» и «Вий», «Легенда о Данко» и «Человек-невидимка», «Война с саламандрами» и «Маленький принц» — попробуйте представить себе, что сталось бы с этими творениями, если бы их лишили воздуха фантастики…
М. Горький страстно доказывал, что искусство имеет право на преувеличение, что Геркулесы, Прометеи, Дон-Кихоты, Фаусты не «плоды фантазии», а вполне закономерная и необходимая трансформация реальных фактов. Казалось бы, зачем доказывать само собой разумеющееся? Затем, что с давних пор делались (и делаются) попытки расчленить нерасчленимое, противопоставить реальное фантастическому в литературе как «серьезное» «несерьезному», принизить фантастику, сведя ее до положения «несерьезной», «развлекательной» литературы. Да и самое фантастику не раз пытались подразделить на касты. Эти тенденции тоже прослеживаются в истории.
Так, официальная мифология — это в глазах античного мира очень серьезно. А скажем, роман утописта тех времен Ямбула о сказочном острове, где нет ни богатых, ни бедных, ни рабовладельцев, ни рабов — это так… фантастика. А между прочим, Аристоник, вождь одного из народных восстаний, потрясших Римскую империю, пытался основать на Земле то самое «Государство Солнца», которое рисовал в своем романе Ямбул.
Идиллические повести о пейзанах и куртизанах, далеких от действительности, как небо от земли, — это в глазах светского общества два-три века назад было изящной словесностью. А «Иной свет, или космическая история об империях и государствах Луны» Сирано де Бержерака — всего лишь развлекательной фантастикой. Теперь же без этой фантастики трудно представить полностью философскую мысль Западной Европы того времени.
Сотни бездарнейших романов, претендовавших на художественное обобщение реальной жизни и отвергнутых жизнью сразу оке после появления на свет божий, — это было в глазах критиков XIX века высокой литературой. А Жюль Верн и Камилл Фламмарион — это же для детей!
Но, во-первых, это не в большей степени для детей, чем Гюго и Войнич, Диккенс и Марк Твен. Во-вторых, среди детей, запоем читавших Жюля Верна и Фламмариона, были Циолковский и Эйнштейн.
История повторяется. «Гиперболоид инженера Гарина» — это так… фантастика. А вот «Хлеб» или «Иван Грозный» — это, конечно оке, произведения настоящей литературы, ничего общего с фантастикой не имеющие.
И так далее. Разумеется, мы здесь изрядно обеднили реальный процесс, иной раз было и наоборот. Но сделали мы это намеренно, чтобы лишний раз подчеркнуть в общем очевидную мысль: ценность произведений определяется не их принадлежностью к тому или иному роду литературы. Касты столь же противопоказаны искусству, как и жизни. Изъять элемент фантастики из литературы, выделить его в виде дистиллята или, того хуже, отвести ему третьестепенную роль столь оке немыслимо, сколь невозможно исключить, допустим, кислород из кругооборота элементов на нашей планете.
Существует тысяча определений фантастики. Не хочется давать здесь тысяча первого, потому что опыт показывает: определения эти страдали и страдают односторонностью, неполнотой. При каждом из них какая-то часть фантастики, не по принципиальным, а по чисто формальным соображениям, оказывается на положении «низшей расы», а то и вовсе за бортом. Пострадавшей же в конечном итоге становится вся фантастика в целом.
Кроме того, стираются временные грани в развитие фантастики. Между тем она отнюдь не одинакова в разные исторические эпохи. Это естественно: ведь и литература в целом не оставалась одной и той же в разные времена!
Сказанное вовсе не отрицает необходимости специального литературоведческого анализа произведений фантастики. Напротив, есть основания подозревать, что многие беды этой последней как раз и коренятся в слабой разработанности ее теоретической базы. Разве есть у нас капитальные исследования, посвященные мировой фантастике вообще, и советской в особенности? Разве есть книги, рассказывающие об истории, об особенностях, о тенденциях развития фантастики — советской в первую очередь?
Несколько интересных книг К. Андреева, Е. Брандиса и В. Дмитревского, Ю. Кагарлицкого и еще двух-трех литературоведов — книг, посвященных творчеству отдельных фантастов или отдельным проблемам фантастики. Несколько статей с различной постановкой вопроса о фантастике в целом. Вот пока и все наше богатство.
Не удивительно, что при такой нехватке серьезных критических работ даже в толстом литературном журнале может появиться статья о фантастике столь удивительно беспомощная и субъективная, что применительно к поэзии, скажем, она выглядела бы просто скверным анекдотом. Надо надеяться, что это явление временное и настоящее литературоведение фантастики еще впереди.
Эта статья далека от претензии хоть в какой-то степени восполнить пробелы серьезного литературоведческого анализа произведений советской фантастики. Хотелось бы лишь еще раз подчеркнуть, что фантастика есть неотъемлемая часть литературы. Как и любой другой области литературы, ей присущи свои специфические способы художественного отражения и познания действительности. И в том числе такая специфическая черта, заметно присущая именно современной фантастике, как отражение и познание действительности в тенденциях ее развития.
Сколь многогранна жизнь, столь же многогранна и литература и ее ветвь — фантастика. Произведения фантастики бывают прогрессивными и реакционными, талантливыми и бездарными, умными и глупыми, Фантастика может принимать сотни ликов, как и любое иное творение искусства.
Что такое фантастика?
Утопический роман? Да. Антиутопия? Да. Занимательная популяризация научных знаний и возможных достижений науки среди детей? Да. Художественное осмысление сложнейших социологических проблем, стоящих перед человечеством и понятных только взрослым? Да. Тончайший психологический роман, построенный на той оке основе? Да.
Этот перечень можно продолжить.
Можно ли отнести к прогрессивной фантастике роман, в котором фигурируют «ненаучные», «иррациональные» элементы до «нечистой силы» включительно? Смотря по тому, во имя чего автор эти элементы вводит и какие идеи он в своем романе отстаивает (вспомним хотя бы фантастические произведения Гоголя). Соответствует ли нормам социалистического реализма фантастический роман о гибели человечества, о торжестве злых сил? По-моему, соответствует, если он способствует развитию у людей чувства ответственности за судьбы человечества, будит ненависть к силам реакции, зовет к борьбе за победу добра над злом.
Ибо звать к борьбе за лучшее будущее, за коммунизм может не только живописное изображение коммунистического общества, но и картина того, какое ужасное будущее ждет людей, если продлятся дни умирающего общественного строя.
Ценность того или иного произведения фантастики определяется не особенностями построения сюжета, не жанровой принадлежностью, не окраской фабулы в те или иные тона — от радостно-победных до трагических включительно, не тем, что изображает писатель-фантаст, а тем, как, с каких позиций, во имя чего он пишет. Идейная и художественная глубина, оригинальность мысли, совершенство исполнения — вот критерии оценки каждого произведения литературы вообще и фантастики в частности.
Нас должны беспокоить не вопросы, о чем и для кого писать фантастам, справедливо отмечал в свое время И. А. Ефремов, а «наиболее передовые вопросы современности», которыми интересуется громадная читательская аудитория Советской страны. Несравненно важнее, подчеркивал он, каков тот компас, которым руководствуется фантаст в своем видении грядущего мира. С этой позиции образы борьбы за становление высшей формы социального устройства — коммунистического общества — должны составлять ведущую линию советской фантастики. Параллельно этому наша фантастика должна вскрывать возможности столкновения коммунистического мира, его общественного сознания с отживающими, но злобными и вредоносными идеями империализма, крайнего индивидуализма, мещанского соперничества в обладании вещами.
Мы говорили о том, что фантастика не остается одной и той же в разные эпохи. На первый план в ней обязательно выдвигаются черты, отвечающие определенным потребностям данного времени. Современная фантастика — прямое порождение эпохи, борьбы мировых систем капитализма и социализма в условиях развертывающейся на наших глазах научно-технической революции, точнее — социально-экономических изменений, связанных с этой революцией. Отсюда — выдвижение на первый план той разновидности фантастики, которая условно именуется научной. Отсюда оке — повышенный интерес к проблемам будущего Земли и человечества.
На обеих этих особенностях современной фантастики стоит остановиться подробнее.
К научной фантастике часто относят только те произведения, сюжет которых не выходит за рамки научно объяснимого, рационального. За пределами этой категории остаются тогда произведения, где науке отводится роль некоей волшебной палочки, вдруг без всякого объяснения создающей невероятную ситуацию, или произведения, где действие развертывается под влиянием иррациональных сил. Подобного рода классификация имеет те преимущества, что она позволяет хотя бы в первом приближении определить характер того или иного произведения. Нельзя же на самом деле сваливать в одну кучу «Маленького принца» и «Соляриса», «Гулливера» и «Туманность Андромеды», только потому, что и то и другое фантастика! Кроме того, как уже упоминалось, элементы фантастики присутствуют во многих произведениях художественной литературы, которых к фантастике обычно не относят. Поэтому до тех пор, пока мы не определили, какие элементы являются главными, ведущими, какие второстепенными, вспомогательными, носят ли они научно обусловленный характер или суть плоды ничем не сдерживаемой авторской фантазии, ориентироваться в современной (да и не только в современной) фантастике затруднительно.
Однако такая классификация весьма условна, схематична и недостаточна, поскольку с развитием фантастики все большее число произведений никак не укладывается в рамки либо рационального, либо иррационального.
Действительно, куда прикажете отнести фантастический роман, в котором иррациональное служит лишь художественным приемом для утверждения вполне рациональной концепции? И наоборот, роман, построенный целиком на рациональной основе, но подводящий читателя к выводам, ничего общего с наукой не имеющим, к мистике, скажем? Или роман, который сегодня представляется «ненаучным», а завтра оказывается даже и не фантастическим? Ну, а если фантастика (научная или ненаучная — все равно) лишь художественный прием автора юмористического или сатирического произведения?
Сама по себе недостаточность приведенной классификации еще полбеды. Беда начинается тогда, когда эта классификация становится основой для разделения фантастики независимо от идейной и художественной ценности, от «сверхзадачи» того или иного произведения на первосортную («научную») и второстепенную («ненаучную») или, еще того хуже, имеющую право на существование и такового не имеющую.
Словно забывают о том, что и Гёте, и Гоголь, и Бальзак (скажем, в «Шагреневой коже») широко использовали иррациональное, а иногда прямо-таки нечистую силу. Что знаменитая «Машина времени» абсолютно ненаучна. Что сюжет «Аэлиты» с позиций рационального просто смехотворен, а тем не менее «Аэлита» навечно зачислена в списки сокровищ научной фантастики.
И вовсе нелепа мысль, иногда высказываемая, будто бы научная фантастика куда более служит прогрессивным началам по той единственной причине, что она научна. Будто бы нет научных концепций, служащих реакционным целям, будто бы нет в буржуазной литературе реакционных произведений, построенных по всем правилам научной фантастики! И наоборот. Это примерно то оке самое, что обсуждать, какой системы пистолет лучше служит целям прогресса — маузер или браунинг?
Видимо, повторяю, нужна большая литературоведческая работа над созданием надежного путеводителя по Стране Фантастики, где были бы четко очерчены области, районы и округа этой теперь поистине великой литературной державы, где была бы четко определена мера, какою следует мерить каждое произведение фантастики в соответствии с тем, что хотел сказать автор, что он действительно сказал и как сказал.
Теперь об отображении в современной фантастике будущего Земли и человечества.
Нашему времени присущи небывалые масштабы научно-технических и социально-экономических изменений. Человечество сегодня как бы на гребне стремительно несущейся волны, отделяющей настоящее от будущего. В потоке событий будущее то и дело переходит в настоящее, становится чем-то вроде постоянной составной части настоящего. Вот почему современная фантастика, тесно связанная с научно-технической революцией, не просто ориентирована на будущее: сохраняя преемственность традиций, она в еще большей степени, чем раньше, показывает через призму будущего окружающее нас настоящее.
Кстати, это обстоятельство в значительной мере объясняет растущую популярность фантастики. В современных условиях многое зависит от умения вглядываться в тенденции развития, от «раскованности» мышления, от быстроты овладения новым, прогрессивным, от способности ориентироваться в сложных, подчас неожиданных ситуациях, преподносимых научно-техническим прогрессом. Фантастика — одно из наиболее действенных для воспитания этих качеств орудий искусства, ибо все перечисленное здесь составляет живую душу ее произведений. Фантастике (но не всей, конечно) весьма присуща тема героики. На Западе это обстоятельство не без успеха используется для фабрикации «суперменов» — литературных кумиров обывателя. В социалистическом обществе героический пафос фантастики открывает блестящие возможности для воспитания в человеке подлинного величия души и разума.
Все это привлекает к фантастике все более и более широкий круг читателей с разными запросами, с разным уровнем подготовки. Все это порождает обилие задач, стоящих перед современной фантастикой, предопределяет ее разнообразие, многогранность, злободневность сюжетов, даже относящихся, казалось бы, к далекому будущему или к иным мирам.
Как социолога, занимающегося проблемами социальной прогностики, меня прежде всего интересует в научной фантастике художественное изображение разных сторон будущего. Ведь будущее — заповедное поле фантастики, доступное только ей и никакому другому жанру литературы (кроме разве научно-художественного, но это особая статья). Меня очень огорчает, что поле это фантасты пока что освоили слабо. Но было бы странно судить о фантастике в целом только на этом основании.
Во-первых, как мы уже установили, фантастика связана не только с будущим. Конечно, теперь, когда поверхность земного шара досконально исследована почти во всех закоулках, когда одно только слабое подозрение, что в каком-нибудь озере уцелел зауряднейший ихтиозавр, вызывает неописуемый ажиотаж, — теперь фантастике на «таинственных островах» и в «затерянных мирах» не разгуляться. Открыть новую «Плутонию» или Землю Санникова сложновато. Поневоле приходится все чаще стартовать в будущее — земное или космическое, все равно. Однако существует множество фантастических произведений, действие которых развертывается в прошлом и настоящем.
Разве «Янки при дворе короля Артура» не фантастика, так сказать, обращенная в прошлое и тем не менее актуальная по сей день? А «Гиперболоид инженера Гарина»? Когда он создавался — это была животрепещущая, сиюминутная современность. Теперь это для нас — абсолютное прошлое. И тем не менее это самая настоящая научная фантастика, волнующая нас и сейчас. А «Человек-амфибия»? А «Лезвие бритвы»? Каждый может найти десятки произведений такого типа в последних сборниках фантастики.
Во-вторых, в каком бы времени ни развертывалось действие фантастического романа — безразлично в прошлом, настоящем или будущем, — интерес к нему всегда связан только с проблемами настоящего, современного, сегодняшнего дня.
Смешно искать в нынешних фантастических романах более или менее достоверное изображение общества будущего. Для этого необходимо развертывание целого нового комплекса научных исследований в области конкретных аспектов будущего Земли и человечества — исследований, опирающихся на положения исторического материализма и развивающихся в тесной связи с теорией научного коммунизма. Такие исследования в настоящее время только-только начинают развертываться. Ясно, что без опоры на их данные создать художественные произведения о будущем хотя бы такой же степени достоверности, как, скажем, «Айвенго» или «Петр Первый», о прошлом попросту невозможно. Я верю, что со временем такие романы, повести и рассказы обязательно появятся. Но пока что условий для их создания нет.
Поэтому ни один писатель-фантаст, пребывая в трезвом уме и твердой памяти, вовсе и не претендует на то, чтобы излагать живописную «историю будущего». Когда в фантастическом романе изображается общество XXI или XXXI века, речь идет о не менее важном, чем научно-художественный взгляд в будущее. Речь идет о проблеме социального идеала, на который ориентируются уже сегодня, о борьбе вокруг кардинального, злободневнейшего вопроса — каким должен быть следующий шаг в истории человечества и каким должен быть для этого человек сегодняшнего дня. Словом, будущее служит лишь художественным фоном для разработки проблем настоящего и грядущего средствами фантастики. Сплошь и рядом поэтому изображение будущего в фантастических романах сугубо условно, явно гротескно, аллегорично, иногда нарочито-абсурдно. Можно ли всерьез воспринимать такую фантастику, пусть даже первоклассную научную фантастику высокого художественного и идейного уровня, как попытку изобразить достоверные картины будущего?
Мы говорили о том, что социальная прогностика, как новый комплекс научных дисциплин по проблемам конкретных аспектов будущего, только еще начинает развертываться в полную силу. Тем не менее уже и сейчас ее данные убедительно свидетельствуют о том, что «проникнуть» в детали будущего научным или художественным взором весьма не просто. Да, мы знаем о том, что будущее принадлежит коммунизму, что научный анализ тенденций развития человеческого общества обязательно приводит к выводу о неизбежности смены капиталистического способа производства коммунистическим. Но как конкретно будет развертываться дальше процесс смены капитализма социализмом и коммунизмом? Как конкретно, говоря словами Маркса, завершится предыстория и начнется подлинная история человеческого общества? Какое будущее ожидает человечество хотя бы, скажем, в следующем веке?
Судя по данным демографической прогностики, мир 2000 года будет вдвое более плотно населенным, чём современный: вместо 3,5 миллиарда на Земле будет жить примерно 6–7 миллиардов людей.
Исследования в области научно-технической прогностики приводят к выводу, что эти 6–7 миллиардов людей будут потреблять минимум впятеро большее количество энергии, чем сейчас, не говоря уже о том, что открытие способа управления термоядерной реакцией может вообще предоставить в распоряжение людей практически неограниченное количество баснословно дешевой энергии.
Мощная энергетическая база откроет новые горизонты amp; части добычи сырья и производства самых разнообразных веществ, — возможно, вплоть до синтетических материалов с заранее заданными свойствами, изготовленными из практически неограниченных запасов неорганического сырья, то. есть, пользуясь образным выражением Д. И. Менделеева, из. земли, воды, воздуха…
Дальнейший процесс автоматизации и кибернетизации общественного производства на столь мощной топливно-энергетической и материально-сырьевой базе в принципе способен привести к изобилию важнейших материальных благ и в то оке время к значительному сокращению рабочего дня, допустим, до 4–5 часов в день.
Сельское хозяйство при таких условиях также в принципе способно дать людям в десятки раз больше продуктов питания, чем сейчас.
Располагая подобным технико-экономическим потенциалом, человечество в состоянии будет ежегодно закладывать сотни новых городов, озеленять миллионы гектаров пустынь, прорезать каналами целые материки и перегораживать плотинами морские проливы.
Наконец, есть все основания полагать, что к 2000 году Луна, Марс и, возможно, Венера покроются научно-исследовательскими станциями землян. Весьма вероятно, что космонавты развернут исследования на ближних подступах к некоторым другим планетам солнечной системы.
Опираясь на эти данные, можно с известной долей основания представить себе великолепные сотнеэтажные дворцы XXI века, утопающие в море зелени, глядящиеся в зеркало бассейнов, каналов и озер. И квартиру тех времен: с ванной-бассейном, с громадным телевизионным экраном во всю стену, который создает полный эффект присутствия и в ложе театра, и на трибуне стадиона, и в лекционном зале, и в кругу друзей.
Можно представить богатый выбор роскошной одежды из синтетики, которая, подобно бумажной салфетке, выбрасывается в мусоропровод после одноразового употребления. И богатый выбор копеечных обедов из вкуснейших блюд — копеечных благодаря синтетическим продуктам питания, неотличимым от натуральных.
Наконец, можно представить пассажирскую ракету, доставляющую вас за полчаса на другой конец света. И автомобиль (или автолет), двигающийся по заданному маршруту без непосредственного участия человека — под управлением электронного диспетчера. И атомовоз или атомоход, перевозящий грузы со скоростью 200–300 километров в час.
Озелененная Сахара и города в Арктике под гигантским колпаком из пластика, дождь по заказу и искусственные плавучие острова в океане, регулирование вулканического режима Земли и начало планомерного освоения Марса — все это в принципе не выходит за рамки строго научных данных.
Но у будущего в его конкретных аспектах имеются и другие стороны — грозные и загадочные.
Сейчас на Земле накоплено столько ядерного оружия, что каждый город, каждый населенный пункт можно «перепахать» бомбами не один, а несколько раз подряд.
Давно признано, что при первом же обмене ядерными ударами погибнут сотни миллионов людей. А многие из оставшихся в живых позавидуют мертвым, ибо будут умирать медленной, мучительной смертью под воздействием радиации и радиоактивных осадков. Ученые предвидят в этих условиях даже опасность физического и умственного вырождения всего человечества в целом. Между тем, помимо ядерного оружия, имеется еще оружие химическое и бактериологическое.
И что тревожнее всего — ядерное, химическое, бактериологическое оружие грозит постепенно «расползтись» по всему свету. К нему тянут руки и боннские реваншисты, и марионеточные диктаторы, и самые разнообразные «гориллы» реакционной военщины. Опасность ядерного конфликта возрастает, на что специально указывали представители коммунистических- и рабочих партий, собравшиеся в Карловых Варах в апреле 1967 года.
Американский империализм ведет во Вьетнаме самую странную, самую Грязную, дозированную войну, которая в любой момент может перерасти в мировой пожар.
Может ли не поднять голос против такой опасности добросовестный ученый — и прежде всего ученый-марксист? Может ли не поднять голос подлинный художник вообще и писатель-фантаст в частности?
Сейчас на Земле из трех с половиной миллиардов людей по меньшей мере два редко наедаются досыта. В свою очередь, из них примерно половина хронически голодает, а несколько сот миллионов из этих голодающих, по существу, умирают мучительной голодной смертью, питаясь впроголодь далеко не каждый день. И каждый день на земном шаре погибают от голода тысячи и тысячи человек!
При существующей мировой системе капитализма с ее неоколониализмом, гонкой вооружений, погоней за сверхприбылями никаких радужных перспектив на улучшение во многих странах Азии, Африки, л Латинской Америки не открывается. Скорее даже наоборот: при стремительном росте населения жизненный уровень народных масс там и сям неуклонно понижается.
Так что же, значит, на Земле к 2000 году вместо двух миллиардов будет голодать четыре или пять? И вместо полумиллиарда людей будет умирать голодной смертью миллиард?
Может ли писатель-фантаст не поднять голос против этой опасности?
А о каком подъеме уровня культуры в глобальном масштабе может идти речь, если почти половина населения Земли неграмотна? Причем половина — это в среднем. В Азии неграмотно почти две трети населения. В Африке — почти три четверти.
Мы говорили о том, что автоматизация и кибернетизация общественного производства ведет к сокращению рабочей недели, высвобождает миллионы и миллионы работников. При одних социальных условиях это может означать появление новых миллионов учащихся и студентов, педагогов и врачей, работников науки и искусства. При других — миллионы новых безработных, миллионы человеческих трагедий.
Мы говорили о цветном стереоскопическом телеэкране во всю стену. Этот экран может открыть широкий доступ каждому ко всем, сокровищам искусства и науки, может стать советником и учителем, гидом в увлекательном путешествии или окном к другу. Опять-таки при определенных социальных условиях. А при других — опиумом, иго дня в день часами одурманивающим миллионы людей не хуже любого сильнодействующего наркотика.
Ну, а растущая преступность? А растущие алкоголизм и наркомания? А деморализация молодежи? А десятки тысяч убитых и миллионы раненых каждый год при катастрофах на дорогах Соединенных Штатов, Англии, Франции, ФРГ, Италии, Японии и многих других стран? И еще десятки тысяч убитых, миллионы искалеченных каждый год на заводах, фабриках, рудниках — жертвы чудовищной эксплуатации, отсутствия элементарной охраны труда? Ведь этот перечень можно продолжать без конца…
Опираясь на эти данные, можно с не меньшей долей основания представить себе варварское истребление людей по последнему слову науки и техники, миллионы изможденных от голода людей за колючей проволокой концентрационных лагерей и миллионы других людей, сытых, имеющих, может быть, даже собственный дом и автомашину, но низведенных до уровня животных. Людей, которые несколько часов в день заняты отупляющим, изматывающим трудом живых роботов и которые остальное время убивают с помощью алкоголя, наркотиков, телевизионного дурмана. Можно представить свирепую полицейскую диктатуру, располагающую новейшими средствами слежки, подглядывания, подслушивания, может быть, даже чтения мыслей. И человека, затравленного электронными жандармами. И сожжение книг. И истребление памятников культуры. Нет такой выдумки писателя-фантаста — самой мрачной, самой зловещей, самой изощренной, которая не могла бы стать действительностью при торжестве, пусть временном, сил реакции, всего, что связано с попытками продлить жизнь умирающего общественного строя.
Прогрессивные силы мира ведут борьбу за то, чтобы такое будущее никогда не стало действительностью. Писатель-фантаст, сражающийся в рядах прогрессивных сил, располагает могучим идейным оружием в этой борьбе — двуострым мечом фантазии. Он может противопоставить проклятому будущему капиталистического мира светлое будущее коммунизма, ради которого стоит жить и ради которого, если нужно, стоит отдать жизнь. И он может яркими красками художника показать, в какую пропасть ведет человечество капитализм, чтобы раскрыть глаза обманутым, чтобы побудить задуматься приученных не задумываться, чтобы удесятерить силы мира, прогресса, социализма.
Тупить этот двуострый меч фантазии, запрещать писателю-фантасту действовать той или другой его разящей гранью — значит наполовину разоружить наши силы, соответственно увеличивая силы противника.
Мы говорили о светлом будущем, во имя которого грудятся наши писатели-фантасты. Мы говорили о проклятом будущем, которым угрожает человечеству империализм и против которого всеми имеющимися средствами могут и должны бороться наши писатели-фантасты. Существует еще одно будущее — далекое, таинственное, загадочное, непознанное. Будущее, которое шаг за шагом раскрывает наука и которое наши писатели-фантасты должны осветить лучом искусства.
Какое будущее ожидает человечество в условиях полностью автоматизированного и кибернетизированного общественного производства, в мире «умных машин», способных взять на себя всю тяжесть физического и большей части современных видов умственного труда? В мире кибернетических организмов, способных помочь человеку полностью освоить его родную планету, а затем, возможно, и всю солнечную систему? В мире кибернетических организмов, способных существовать в масштабах миллиардов земных и световых лет, способных осваивать галактику и метагалактику? Какова она, наша вселенная? В чем смысл существования человечества? В чем смысл жизни человека? К чему приведет встреча с высокоразвитыми цивилизациями иных миров и состоится ли она?
На эти вопросы и многие другие еще нет достаточно полного и убедительного ответа. И пока существует человек, он будет искать ответа на них. Он обязан их искать, если он хочет идти вперед не вслепую. Обязан искать с помощью фантастики в том числе.
Ясно одно: чтобы завоевать будущее, достойное человечества, нужна борьба с силами реакции, угнетения, милитаризма, под знаменем прогресса, мира, гуманизма, нужна борьба за коммунистическое будущее, за расцвет человеческой личности, возможный только в условиях коммунистического будущего.
Вот почему в центре внимания каждого советского фантаста — пишет ли он о прошлом или о настоящем, о светлом будущем или об угрозе этому будущему — всегда остается одно: судьбы современного человечества в самых различных аспектах. Вот почему каждое подлинно художественное произведение фантастики не исчерпывается «острым сюжетом», «научной идеей» или «картиной будущего», а всегда сводится к одному: к художественному раскрытию тех или иных граней сложного образа человека сегодняшнего дня как атома современного человечества.
Чтобы успешно справляться с такой задачей, фантастике, как и всей литературе, противопоказаны шаблоны, схемы, проторенные пути, бюрократическая регламентация того, что писать и как писать. Недостаточно призывать к тому, чтобы у нас было больше фантастов — хороших и разных. Чтобы быть хорошей, фантастика должна быть разной.
В XIV и XV томах «Библиотеки современной фантастики» представлены писатели, очень непохожие друг на друга и по своей тематике, и по своему творческому почерку, и по своему художественному видению тех или иных аспектов современной жизни, тех или иных конкретных аспектов будущего. Наряду с другими томами «Библиотеки», посвященными произведениям отдельных советских фантастов, эти тома дают более или менее наглядное представление о том, какова современная советская фантастика. Или могут служить хорошим ответом на измышления, появляющиеся еще кое-где за рубежом, будто советские фантасты «по заданию свыше» рисуют одними и теми оке красками одни и те же картины будущего. Вместе с тем эти тома наглядно показывают, как советские фантасты всем богатством своей художественной палитры сражаются за лучшее будущее.
XIV том открывается рассказом Г. Альтова «Ослик и аксиома». Это самая типичная, самая откровенная, самая стопроцентная научная фантастика сегодняшнего дня. Рассказ до предела насыщен научно-фантастическими идеями (самопреобразующиеся материалы, оригинальная идея, решения противоречия, порождаемого парадоксом относительности времени, и т. д.). Чуть ли не каждая новая страница открывает здесь какую-то неожиданную грань новых возможностей научно-технического прогресса. При всем том рассказ отнюдь не простая иллюстрация этих возможностей. В центре внимания автора вовсе не просто наука и техника будущего. Красная нить повествования — размышления о творчестве ученого, создающего будущее. Рассказ воспринимается как поэма об ученом-первопроходце, о тех безыменных разведчиках науки, которые прокладывают дорогу армаде современных научно-исследовательских институтов.
В основе рассказа Е. Войскунского и И. Лукодьянова «Прощание на берегу» тоже научно-фантастическая идея — идея победы над старостью. Но и здесь на первом плане подвиг ученого, описанный с большой лиричностью и теплотой.
Может показаться, что суть рассказа С. Гансовского «День гнева» — в идее создания человекоподобных роботов. Но сразу оке убеждаешься, что это не так, что главное здесь — проблема морали. Не человекообразное чудовище, а бесчеловечный интеллект — вот что страшно. Отсюда вопрос об ответственности ученого, вопрос о праве на существование общественного строя, который создает роботов в облике человека. Вопросы не новые. Но здесь они поставлены с такой остротой, напряженностью, полемичностью, что достигается полный «эффект присутствия»: да, такое возможно — мало того, такое уже есть. Бесчеловечная цивилизация! С таким будущим, уготованным человечеству отживающим строем, нужно бороться не на жизнь, а на смерть.
Небольшая повесть Г. Гора «Мальчик» — произведение скорее философское. Человек шагнул в мир новых представлений о времени и пространстве. Он очутился перед лицом космоса, вечные загадки природы, бытия приобретают новую окраску. Наступает конец старого, привычного мира. Обычная жизнь оказывается пронизанной веяниями новых далей, озаренной грядущим…
«Снежок» Е. Парнова и М. Емцева. Что это, очередная история с «машиной времени»? Нет, главное здесь — опять-таки человек сегодняшнего дня. Человек, размышляющий о закономерности своих поступков, своего поведения. Человек, оказавшийся как бы перед своей «овеществленной судьбой», которая явилась к нему в обличье двойника. И взгляд на себя со стороны, из будущего.
Каким станет человек будущего? Этот вопрос до сих пор служит предметом дискуссии среди ученых. И. Росоховатский в рассказе «Тор I» предлагает свой вариант ответа — языком фантастики. Необыкновенный человек, «человек из будущего» живет среди нас, наука дала ему способности на целый порядок выше способностей среднего человека сегодняшнего дня. И что оке? Да, он не имеет ничего общего с «суперменом» западной фантастики. Но никакой розовой идиллии не получается. Все оказывается много труднее, много сложнее, много трагичнее в самом высоком смысле этого слова.
Рассказ В. Сапарина «Суд над Танталусом» — это попытка заглянуть в будущее, в светлый мир, где нет ни болезней, ни даже болезнетворных микробов, но где остаются и неожиданные опасности, подстерегающие человечество, и необходимость самоотверженной героической борьбы с ними. Вечность стремления людей к новому, к самопожертвованию во имя человечества — вот пафос этой новеллы.
«Богатырская симфония» Г. Альтова — неожиданный поворот, казалось бы, традиционной «космической» темы в фантастике. Не происходит ничего удивительного: обычные будни космодрома, все идет «нормально», как и ожидалось. И все же… Все же будни оказываются много романтичнее наших представлений. И старость оказывается иной, если за плечами большая творческая жизнь.
Это одновременно и философское и лирическое произведение о человеке-творце, о радости познания, о смысле жизни.
Миниатюра И. Варшавского «В атолле» напоминает нам, что и в далеком светлом будущем возможны катастрофы. И человек будущего, видимо, будет встречать их с таким же величием души, как и настоящий человек сегодняшнего дня. Особенно подкупает читателя, если можно так выразиться, светлая атмосфера рассказа.
Публикуемая здесь «Функция Шорина» Г. Гуревича является рассказом о вдохновенной одержимости людей, отдающих себя служению человечеству, о мечте, победе дающей все преграды, о жизни-подвиге.
Рассказы В. Журавлевой «Астронавт» и «Летящие по вселенной» — своеобразный гимн мужеству мысли и мужеству решения. Второй из рассказов — блестящее научно-фантастическое решение проблемы межзвездных связей. Настолько убедительное, что в него веришь, как в реальность.
«Взрыв» А. Казанцева — это рассказ-гипотеза, опубликованный в 1946 году. В нем выдвинуто совершенно новое (для того времени) объяснение тунгусской катастрофы. Рассказ способствовал возбуждению общественного интереса к этой загадке природы. Любопытно, что одна из посылок научно-фантастической гипотезы: метеорит не долетел до Земли, взрыв произошел в воздухе — впоследствии подтвердилась. Что же касается второй посылки (не метеорит, а космический корабль, движимый атомной энергией), то большинство ученых отвергают это предположение. Они считают, что имело место падение кометы. Но есть и ученые, которые полагают, что взрыв имел ядерную природу: например, мог быть вызван вторжением в земную атмосферу какого-то тела из антивещества. Фактические данные экспедиций, побывавших на месте катастрофы, и вообще данные научных исследований пока еще не дают абсолютно точного ответа на вопрос о природе тунгусского взрыва.
Том завершает серия небольших повестей и рассказов, показывающих, что современная советская фантастика не менее уверенно чувствует себя также в мире юмора и сатиры. Остроумная миниатюра «Маскарад» И. Варшавского соседствует здесь с ироническим рассказом о традиционном недоверии людей к необыкновенному, об атмосфере «духовных будней», опасной для творчества («Когда задают вопросы» А. Днепрова). За юмореской, скрывающей, между прочим, весьма серьезную мысль («Нахалка» В. Журавлевой), следует сатирический памфлет на одну из. уродливых — и реально существующих! — тенденций буржуазной цивилизации («Непрочный, непрочный, непрочный мир» Е. Зубкова и В. Муслина). Еще один памфлет, направленный против ограниченности, неприятия «невероятного», сменяется юмористическим размышлением насчет того, что и в будущем, видимо, останется в ходу тезис «Прошлое было лучше» («Мореплавание невозможно» и «Потомки делают выводы» Р. Подольного).
На страницах очень смешной повести Н. Разговорова «Четыре четырки» вновь оживает конфликт между физиками и лириками — на этот раз доведенный до полного абсурда. Физики изгнали лирику… Это оказывается не только смешным, это наводит на некоторые раздумья. Подкупает тесное содружество в этой повести юмора и лирики, объединяющихся, если можно так выразиться, под знаменем воинствующего гуманизма.
Мертвый хватает живого — это древнее изречение вполне подошло бы в качестве эпиграфа к повести Д. Биленкина «Космический бог», — это уже в следующем, пятнадцатом томе. Новые времена, новая техника, новый театр действий, но где-то на Земле сохранился еще старый общественный строй, и в канун победы новых социальных отношений повторяется попытка повернуть историю вспять — с помощью новых средств. Какие диверсии старого мира могут оказаться возможными в недалеком будущем? Вопрос далеко не праздный — ведь они будут и похожи и непохожи на современные. И очень хорошо, что наша фантастика проникает в эту сторону будущего. Но повесть Д. Биленкина не просто повесть-предупреждение, она еще и утверждение обреченности отживающего строя, утверждение, сделанное языком фантастики.
Еще одна тема того оке плана: техника, лишенная высокой моральной основы, бесчеловечна, больше того — античеловечна, даже если применяется, казалось бы, на благо людей. Голый рационализм, точнее, бездумный рационализм, в равной степени губителен и для личности и для общества. Рассказ И. Варшавского «Тревожных симптомов нет» раскрывает это предельно ярко и убедительно.
Другой рассказ того же автора «Секреты жанра» — едкая пародия на псевдолитературные поделки, обильным потоком заливающие западную фантастику.
Важное место в современной фантастике закономерно принадлежит теме антимилитаризма. Советские писатели-фантасты создали на эту тему немало произведений Рассказ С. Гансовского «Полигон» относится, по-моему к лучшим ее образцам: неожиданный поворот сюжета, напряженность повествования, и за всем этим — обличение реакционной военщины с ее звериной психологией хищника, довольно урчащего на трупе жертвы и отчаянно мечущегося в поисках спасения, когда неизбежна близкая гибель.
Антифашизм, по понятным причинам, еще одна ведущая тема современной советской фантастики. Повесть «В круге света» А. Громовой решает эту тему своеобразно: сюжет максимально приближен к реальности, собственно фантастике отводится, казалось бы, чисто вспомогательная роль. Результатом оказывается впечатление достоверности, историчности повествования. В то же время фантастическое «зерно» сюжета позволяет вести психологический анализ философии крайнего индивидуализм ма такими приемами, которые недоступны «обычной» повести того же плана.
«Уравнение Максвелла» А. Днепрова тоже произведешь воинствующе антифашистское, но решенное в ином плане, характерном для творчества этого писателя-фантаста. Проблема искусственного форсирования способностей человеческого мозга, больше того, проблема управления психикой и мышлением человека вообще — как они рисуются в свете данных современной нейробиологии — служат автору фоном, на котором разыгрывается рецидив человеконенавистнического изуверства недобитых гитлеровских последышей. Если дать возродиться «коричневой чуме», напоминает читателю повесть, может повториться Освенцим на уровне несоизмеримо более высоких достижений науки и техники.
И еще одно произведение в том оке плане — антифашистский (точнее, антиквислинговский) памфлет Л. Лагина «Майор Велл Эндъю».
Последний раздел тома вряд ли можно отнести к научной фантастике в строгом смысле этого слова. Это просто сказки. Или почти сказки. И все же это первоклассная фантастика, не имеющая ничего общего ни с мистицизмом, ни вообще с какими бы то ни было антинаучными построениями. Научная основа здесь как бы подразумевается сама собой, а ничем не скованный полет фантазии автора служит особым целям — проложить дорогу к уму и сердцу читателя словами Возвышенного и Забавного, Героического и Комического. Причем большей частью имеется в виду очень сложный читатель: как говорится, от семи и до семидесяти лет.
Рассказы этого раздела доступны пониманию ребенка. И в то же время их с удовольствием прочтет взрослый.
В рассказе Г. Альтова «Икар и Дедал» далекое прошлое как бы подает руку далекому будущему. Оживает древнегреческая легенда, относящаяся… к третьему тысячелетию нашей эры. И здесь нет никакой натяжки, ибо через всю эту маленькую поэму в прозе проходит мысль о непреходящих ценностях рода человеческого — о любви и дружбе, о радости творчества и безумстве храбрых, о жизни-подвиге и о вечном движении вперед и выше, все вперед и выше.
Рассказы «Девочка, с которой ничего не случалось» К. Булычева и «Молекулярное кафе» И. Варшавского вполне можно включать в сборники, рассчитанные на ребят дошкольного возраста. Их забавную увлекательность способны, кажется, по достоинству оценить даже воспитанники младшей группы детского сада. Вместе с тем каждый из рассказов имеет свой особый подтекст, предназначенный для сугубо взрослой аудитории: светлый гуманизм безбоязненного мира будущего у К. Булычева, несовместимость жизни «на всем готовеньком» с натурой человека и человечества во все времена и прошлого и будущего у И. Варшавского.
Все как в сказке и в рассказе В. Григорьева «Рог изобилия». Не сказочна только сама обстановка действия. Наоборот, она подчеркнуто обыденна. Столкновение сказочного с обыденным кончается гибелью сказки, но только потому, что в обыденности присутствует некий «товарищ Паровозов», способный задушить какую угодно сказку. Однако при столкновении этих двух начал вспыхивает огонь сатиры, и сказка вновь торжествует над обыденщиной Паровозовых — смехом.
При отборе рассказов и повестей естественным было желание дать самое лучшее, возможно шире показать многогранность советской фантастики, полнее представить творчество советских писателей-фантастов. Подчас эти мотивы вступали в противоречие друг с другом, тем боле что даже в двух томах «нельзя объять необъятное» и чем-то надо было жертвовать. Думаю, что право судить, насколько успешным оказался опыт, следует предоставить читателю.
Тома разбиты на пять разделов — «Вглядываясь и размышляя», «Зов космоса», «С улыбкой», «Скрещивая шпаги», «Почти сказка». Разумеется, это деление в достаточной мере условно. Конечно, советские писатели-фантасты «скрещивают шпаги» с чуждыми взглядами и идеями, с конкретным злом не только в «соответствующем разделе». И нет, пожалуй, рассказа, где бы автор не вглядывался в тенденции настоящего и не размышлял над путями будущего. И юмор присутствует не только в разделе «С улыбкой». И тема космоса звучит не в одних лишь «космических произведениях»… Все это так. Но такое деление, вовсе не связанное с какими-то догматическими «от сих и до сих», позволяет выделить в каждом случае преобладающую сторону произведений, оттенить некоторые особенности советской фантастики.
Еще одно необходимое замечание. За исключением А. Казанцева, Г. Гуревича, Л. Лагина, В. Сапарина, пожалуй, все писатели-фантасты, представленные в двухтомнике, выражаясь аллегорически, люди 50-х (многие даже 60-х годов). Особняком стоит Г. Гор, опытный, давно сложившийся писатель, в фантастику, однако, пришедший сравнительно недавно. В таком подборе нет произвола — после длительного застоя советская фантастика начала интенсивно развиваться лишь с конца 50-х годов. Поэтому ее становление и становление подавляющего большинства писателей-фантастов — фактически итог последнего десятилетия. Прогресс, достигнутый за это время, несомненен. Заметны, однако, и некоторые недостатки. У западной фантастики к концу 50-х годов был уже давний и непрерывный литературный опыт — такого опыта поколение современных советских фантастов не имело. Это, конечно, сказывается. И тем не менее… Впрочем, на книжной полке читателя уже стоят тома зарубежной фантастики, и это обстоятельство избавляет нас делать за Него сопоставления. Одно несомненно: кривая литературного мастерства советских писателей-фантастов резко идет вверх, и на путях дальнейшего развития советской фантастики можно ожидать появления в недалеком будущем многих новых талантливых произведений высокого литературного достоинства.
И. БЕСТУЖЕВ-ЛАДА.
Доктор исторических наук.
Скрещивая шпаги.
ИЛЬЯ ВАРШАВСКИЙ. ТРЕВОЖНЫХ СИМПТОМОВ НЕТ.
1.
— Не нравятся мне его почки, — сказал Крепс.
Леруа взглянул на экран.
— Почки как почки. Бывают хуже. Впрочем, кажется, регенерированные. Что с ними делали прошлый раз?
— Сейчас проверю. — Крепс набрал шифр на диске автомата.
Леруа откинулся на спинку кресла и что-то пробормотал сквозь зубы.
— Что вы сказали? — переспросил Крепс.
— Шесть часов. Пора снимать наркоз.
— А что будем делать с почками?
— Вы получили информацию?
— Получил. Вот она. Полное восстановление лоханок.
— Дайте сюда.
Крепс знал манеру шефа не торопиться с ответом и терпеливо ждал.
Леруа отложил пленку и недовольно поморщился.
— Придется регенерировать. Заодно задайте программу на генетическое исправление.
— Вы думаете, что?…
— Безусловно. Иначе за пятьдесят лет они не пришли бы в такое состояние.
Крепс сел за перфоратор. Леруа молчал, постукивая карандашом о край стола.
— Температура ванны повысилась на три десятых градуса, — сказала сестра.
— Дайте глубокое охлаждение до… — Леруа запнулся. — Подождите немного. Ну, что у вас с программой? — обратился он к Крепсу.
— Контрольный вариант в машине. Сходимость девяносто три процента.
— Ладно, рискнем. Глубокое охлаждение на двадцать минут. Вы поняли меня? На двадцать минут глубокое охлаждение. Градиент — полградуса в минуту.
— Поняла, — ответила сестра.
— Не люблю я возиться с наследственностью, — сказал Леруа. — Никогда не знаешь толком, чем это все кончится.
Крепс повернулся к шефу.
— А по-моему, вообще все это мерзко. Особенно инверсия памяти. Вот бы никогда не согласился.
— А вам никто и не предложит.
— Еще бы! Создали касту бессмертных, вот и танцуете все перед ними на задних лапках.
Леруа устало закрыл глаза.
— Вы для меня загадка. Крепс. Порою я вас просто боюсь.
— Что же во мне такого страшного?
— Ограниченность.
— Благодарю вас.
— Минус шесть, — сказала сестра.
— Достаточно. Переключайте на регенерацию.
Фиолетовые блики вспыхнули на потолке операционного зала.
— Обратную связь подайте на матрицу контрольного варианта программы.
— Хорошо, — ответил Крепс.
— Наследственное предрасположение, — пробормотал Леруа. — Не люблю я возиться с такими вещами.
— Я тоже, — сказал Крепс. — Вообще все это мне не по нутру. Кому это нужно?
— Скажите, Крепс, вам знаком такой термин, как борьба за существование?
— Знаком. Учил в детстве.
— Это совсем не то, что я имел в виду, — перебил Леруа. — Я говорю о борьбе за существование целого биологического вида, именуемого в древности Хомо Сапиенс.
— И для этого нужно реставрировать монстров столетней давности?
— До чего же вы все-таки тупы, Крепс! Сколько вам лет?
— Тридцать.
— А сколько лет вы работаете физиологом?
— Пять.
— А до этого?
Крепс пожал плечами.
— Вы же знаете не хуже меня.
— Учились?
— Учился.
— Итак, двадцать пять лет — насмарку. Но ведь вам для того, чтобы что-то собой представлять, нужно к тому же стать математиком, кибернетиком, биохимиком, биофизиком — короче говоря, пройти еще четыре университетских курса. Прикиньте-ка, сколько вам тогда будет лет? А сколько времени понадобится на приобретение того, что скромно именуется опытом, а по существу, представляет собой проверенную жизнью способность к настоящему научному мышлению?
Лицо Крепса покрылось красными пятнами.
— Так вы считаете?…
— Я ничего не считаю. Как помощник вы меня вполне устраиваете, но помощник сам по себе мало стоит. В науке нужны руководители, исполнители всегда найдутся. Обстановочка-то усложняется. Чем дальше, тем больше проблем, проблем остреньких, не терпящих отлагательства, проблем, от которых, может быть, зависит само существование рода человеческого. А жизнь не ждет. Она все время подстегивает: работай, работай, с каждым годом работай все больше, все интенсивнее, все продуктивнее, иначе застой, иначе деградация, а деградация — это смерть.
— Боитесь проиграть соревнование? — спросил Крепс.
Насмешливая улыбка чуть тронула тонкие губы Леруа:
— Неужели вы думаете. Крепс, что меня волнует, какая из социальных систем восторжествует в этом лучшем из миров? Я знаю себе цену. Ее заплатит каждый, у кого я соглашусь работать.
— Ученый-ландскнехт?
— А почему бы и нет? И как всякий честный наемник, я верен знаменам, под которыми сражаюсь.
— Тогда говорите о судьбе Дономаги, а не всего человечества и признайтесь заодно, что…
— Довольно, Крепс! Я не хочу выслушивать заношенные сентенции. Лучше скажите, почему, когда мы восстанавливаем человеку сердечную мышцу, регенерируем печень, омолаживаем организм, то все в восторге: это человечно, это гуманно, это величайшая победа разума над силами природы. Но стоит нам забраться чуточку поглубже, как типчики вроде вас поднимают визг: ах! ученому инверсировали память, ах! кощунственные операции, ах!.. Не забывайте, что наши опыты стоят уйму денег. Мы должны выпускать отсюда по-настоящему работоспособных ученых, а не омоложенных старичков, выживших из ума.
— Ладно, — сказал Крепс, — может быть, вы и правы. Не так страшен черт.
— Особенно когда можно ему дать мозг ангела, — усмехнулся Леруа.
Раздался звонок таймера.
— Двадцать минут, — бесстрастно сказала сестра.
Крепс подошел к машине.
— На матрице контрольной программы нули.
— Отлично! Отключайте генераторы. Подъем температуры — градус в минуту. Пора снимать наркоз.
2.
Огромный ласковый мир вновь рождался из недр небытия. Он был во всем: в приятно холодящем тело регенерационном растворе, в тихом пении трансформаторов, в горячей пульсации крови, в запахе озона, в матовом свете ламп.
Окружающий мир властно вторгался в просыпающееся тело, великолепный, привычный и вечно новый мир.
Кларенс поднял голову. Две черные фигуры в длинных, до пят, антисептических халатах стояли, склонившись над ванной.
— Ну, как дела, Кларенс? — спросил Леруа.
Кларенс потянулся.
— Восхитительно! Как будто снова родился на свет.
— Так оно и есть, — пробормотал Крепс.
Леруа улыбнулся.
— Не терпится попрыгать?
— Черт знает, какой прилив сил! Готов горы ворочать.
— Успеете. — Лицо Леруа стало серьезным. — А сейчас — под душ и на инверсию.
* * *
…Кто сказал, что здоровый человек не чувствует свое тело? Ерунда! Нет большего наслаждения, чем ощущать биение собственного сердца, трепет диафрагмы, ласковое прикосновение воздуха к трахеям при каждом вздохе. Вот так, каждой клеточкой молодой упругой кожи отражать удары бьющей из душа воды и слегка пофыркивать, как мотор, работающий на холостом ходу, мотор, в котором огромный неиспользованный резерв мощности. Черт побери, до чего это здорово! Все-таки за пятьдесят лет техника сделала невероятный рывок. Разве можно сравнить прошлую регенерацию с этой? Тогда, в общем, его просто подлатали, а сейчас… Ух, как хорошо! То, что они сделали с Эльзой, — просто чудо. Только зря она отказалась от инверсии. Женщины всегда живут прошлым, хранят воспоминания как сувениры. Для чего тащить с собой этот ненужный балласт? Вся жизнь в будущем. Каста бессмертных, неплохо придумано! Интересно, что будет после инверсии? Откровенно говоря, последнее время мозг уже работал неважно, ни одной статьи за этот год. Сто лет — не шутка. Ничего, теперь они убедятся, на что еще способен старина Кларенс. Отличная мысль — явиться к Эльзе в день семидесятипятилетия обновленным не только физически, но и духовно…
— Хватит, Кларенс, Леруа вас ждет в кабинете инверсии, одевайтесь! — Крепс протянул Кларенсу толстый мохнатый халат.
3.
Вперед-назад, вперед-назад пульсирует ток в колебательном контуре, задан ритм, задан ритм, задан ритм…
Поток электронов срывается с поверхности раскаленной нити и мчится в вакууме, разогнанный электрическим полем. Стоп! На сетку подан отрицательный потенциал. Невообразимо мал промежуток времени, и вновь рвется к аноду нетерпеливый рой. Задан ритм, рождающий в кристалле кварца недоступные уху звуковые колебания, в десятки раз тоньше комариного писка.
Немые волны ультразвука бегут по серебряной проволочке, и металлический клещ впивается в кожу, проходит сквозь черепную коробку. Дальше, дальше, в святая святых, в величайшее чудо природы, именуемое мозгом.
Вот она, таинственная серая масса, зеркало мира, вместилище горя и радости, надежд и разочарований, взлетов и падений, гениальных прозрений и ошибок.
Лежащий в кресле человек глядит в окно. Зеркальные стекла отражают экран с гигантским изображением его мозга. Он видит светящиеся трассы микроскопических электродов и руки Леруа на пульте. Спокойные, уверенные руки ученого. Дальше, дальше, приказывают эти руки, еще пять миллиметров. Осторожно! Здесь сосуд, лучше его обойти!
У Кларенса затекла нога. Он делает движение, чтобы изменить позу.
— Спокойно, Кларенс! — Голос Леруа приглушен. — Еще несколько минут постарайтесь не двигаться. Надеюсь, вы не испытываете никаких неприятных ощущений?
— Нет. — Какие же ощущения, когда он знает, что она совершенно лишена чувствительности, эта серая масса, анализатор всех видов боли.
— Сейчас мы начнем, — говорит Леруа. — Последний электрод.
Теперь начинается главное. Двести электродов подключены к решающему устройству. Отныне человек и машина составляют единое целое.
— Напряжение! — приказывает Леруа. — Ложитесь, Кларенс, как вам удобнее.
Инверсия памяти. Для этого машина должна обшарить все закоулки человеческого мозга, развернуть бесконечной чередой рой воспоминаний, осмыслить подсознательное и решить, что убрать навсегда, а что оставить. Очистка кладовых от старого хлама.
Вспыхивает зеленая лампа на пульте. Ток подан на мозговую кору.
…Маленький мальчик растерянно стоит перед разбитой банкой варенья. Коричневая густая жидкость растекается по ковру…
Стоп! Сейчас комплекс ощущений будет разложен на составляющие и сверен с программой. Что там такое? Страх, растерянность, первое представление о бренности окружающего мира. Убрать. Чуть слышно щелкает реле. В мозг подан импульс тока, нервное возбуждение перестает циркулировать на этом участке. Увеличена емкость памяти для более важных вещей.
…Ватага школьников выбегает на улицу. Они о чем-то шепчутся. В центре верзила с рыжей нечесаной копной волос и торчащими ушами. Как трудно делать вид, что совсем не боишься этого сброда! Ноги кажутся сделанными из ваты, тошнота, подступающая к горлу. Хочется бежать. Они все ближе. Зловещее молчание и оскаленная рожа с оттопыренными ушами. Осталось два шага. Верзила наносит удар…
Убрать! Щелк, щелк, щелк.
…Берег реки, танцующие поплавки на воде. Черная тень. Нога в стоптанном башмаке. Сброшенные удочки, плывущие по течению. Красный туман перед глазами. Удар кулаком в ненавистную харю, второй, третий. Поверженный, хныкающий враг, размазывающий кровь по лицу…
Миллисекунды на анализ. Оставить. Уверенность в своих силах, радость победы нужны ученому не меньше, чем боксеру на ринге.
…Отблеск огня на верхушках елей. Разгоряченные вином и молодостью лица. Сноп искр вылетает из костра, когда в него подбрасывают сучья. Треск огня и песня: «Звезда любви на небосводе». Лицо Эльзы. «Пойдемте, Кларенс. Мне хочется тишины». Шелест сухих листьев под ногами. Белое платье на фоне ствола. «Может быть, вы все-таки решитесь поцеловать меня, Кларенс?» Горький запах мха на рассвете. Завтрак в маленьком загородном ресторанчике. Горячее молоко с хрустящими хлебцами. «Теперь это уже навсегда, правда, милый?».
Вспыхивают и гаснут лампочки на пульте. Любовь к женщине — это хорошо. Возбуждает воображение. Остальное убрать. Слишком много нервных связей занимает вся эта ерунда. Щелк, щелк. Все ужато до размера фотографии в семейном альбоме: белое платье на фоне ствола. «Может быть, вы все-таки решитесь поцеловать меня, Кларенс?».
Невидимый луч мечется по ячейкам электронного коммутатора, обнюхивает все тайники человеческой души. Что там еще? Подать напряжение на тридцать вторую пару электродов. Оставить, убрать, оставить, убрать, убрать, убрать, щелк, щелк, щелк.
…Первая лекция, черный костюм, тщательно отглаженный Эльзой. Упрятанная тревога в голубых глазах. «Ни пуха ни пера, дорогой». Амфитеатр аудитории. Внимательные, насмешливые лица студентов. Хриплый, чуть срывающийся голос вначале. Введение в теорию функций комплексного переменного. Раскрытый рот юноши в первом ряду. Постепенно стихающий гул… стук мела о доску. Радостная уверенность, что лекция проходит хорошо. Аплодисменты, поздравления коллег. Как давно это было! Семьдесят лет назад. Двадцатого сентября…
Щелк, щелк. Оставлены только дата и краткий конспект лекции. Дальше, дальше.
«…Посмотри: это наш сын. Правда, он похож на тебя?» Букет роз у изголовья кровати. Он покупал эти розы в магазине у моста. Белокурая продавщица сама ему их отобрала. «Женщины любят хорошие цветы, я уверена, что они ей понравятся».
Щелк, щелк. Долой ненужные воспоминания, загружающие память. Мозг математика должен быть свободен от сентиментальной ерунды.
…Пронзительный звериный крик Эльзы. Сочувственные телеграммы, телефонные звонки, толпа репортеров на лестнице. «Весь мир гордится подвигом вашего сына». На первых полосах газет — обрамленная черной каймой фотография юноши в мешковатом комбинезоне у трапа ракеты. Притихшая толпа в церкви. Сухопарая фигура священника. «Вечная память покорителям космоса»…
Вспыхивают и гаснут лампочки на пульте. Мчатся заряды в линиях задержки памяти, до предела загружены блоки логических цепей. Вновь и вновь сличается полученный результат с программой, и снова — логический анализ.
— Ну, что там случилось? — Взгляд Леруа обращен к пульту. Кажется, машина не может сделать выбор.
— Наконец-то, слава богу! — Леруа облегченно вздыхает, услышав привычный щелчок реле. — Завтра, Крепс, проверьте по магнитной записи, что они там напутали с программой.
Щелк, щелк, щелк. «Вечная память покорителям космоса».
Щелк… Еще одна ячейка памяти свободна.
Миллионы анализов в минуту. События и даты, лица знакомых, прочитанные книги, обрывки кинофильмов, вкусы и привычки, физические контакты, тензоры, операторы, формулы, формулы, формулы. Все это нужно привести в порядок, рассортировать, ненужное исключить.
Щелк, щелк. Мозг математика должен обладать огромной профессиональной памятью. Нужно обеспечить необходимую емкость, по крайней мере на пятьдесят лет. Кто знает, что там впереди? Долой весь балласт! Щелк, щелк…
Танцуют кривые на экране осциллографов. Леруа доволен. Кажется, придется на этом кончить, мозг утомлен.
— Довольно! — командует он Крепсу. — Вызовите санитаров, пусть забирают его в палату.
Крепс нажимает звонок. Пока санитары возятся с бесчувственным телом, он выключает установку.
— Все?
— Все, — отвечает Леруа. — Я устал, как господь бог на шестой день творения. Нужно немного развлечься. Давайте, Крепс, махнем в какое-нибудь кабаре. Вам тоже не повредит небольшая встряска после такой работы.
4.
Раз, два, три! Левой, левой! Раз, два, три! Отличная вещь ходьба! Вдох, пауза, выдох, пауза. Тук, тук, тук, левое предсердие, правый желудочек, правое предсердие, левый желудочек. Раз, два, три! левой, левой!
Легким размашистым шагом Кларенс идет по улице. Вдох, пауза, выдох, пауза. Какое разнообразие запахов, оттенков, форм. Обновленный мозг жадно впитывает окружающий мир. Горячая кровь пульсирует в артериях, разбегается по лабиринту сосудов и вновь возвращается на круги своя.
Тук, тук, тук. Малый круг, большой круг, правое предсердие, левый желудочек, левое предсердие, правый желудочек, тук, тук. Вдох, пауза, выдох, пауза.
Стоп! Кларенс поражен. На зеленом фоне листвы багровые лепестки, источающие небывалый аромат. Он опускается на колени и, как зверь, обнюхивает куст.
В глазах идущей навстречу девушки — насмешка и невольное восхищение. Он очень красив, этот человек, стоящий на коленях перед цветами.
— Вы что-нибудь потеряли? — спрашивает она улыбаясь.
— Нет, я просто хочу запомнить запах. Вы не знаете, как называются эти… — Проклятье! Он забыл название. — Эти… растения?
— Цветы, — поправляет она: — Обыкновенные красные розы. Неужели вы никогда их не видели?
— Нет, не приходилось. Спасибо. Теперь я запомню: красные розы.
Он поднимается на ноги и, осторожно коснувшись пальцами лепестков, идет дальше.
Раз, два, три! Левой, левой!
Девушка с удивлением глядит ему вслед. Чудак, а жаль. Пожалуй, он мог бы быть немного полюбезнее.
«Розы, красные розы», — повторяет он на ходу…
Кларенс распахивает дверь аудитории. Сегодня здесь семинар. Похожий на старого мопса, Леви стоит у доски, исписанной уравнениями. Он оборачивается и машет Кларенсу рукой, в которой зажат мел. Все взоры обращены к Кларенсу. В дверях толпятся студенты. Они пришли сюда, конечно, не из-за Леви. Герой дня Кларенс, представитель касты бессмертных.
— Прошу извинить за опоздание, — говорит он, садясь на свое место. — Пожалуйста, продолжайте.
Быстрым взглядом он окидывает доску. Так, так. Кажется, старик взялся за доказательство теоремы Лангрена. Занятно.
Леви переходит ко второй доске.
Кларенс не замечает устремленных на него глаз. Он что-то прикидывает в уме. Сейчас он напряжен, как скаковая лошадь перед стартом.
«Есть! Впрочем, подождать, не торопиться, проверить еще раз. Так, отлично!».
— Довольно!
Леви недоуменно оборачивается.
— Вы что-то сказали, Кларенс?
На губах Кларенса ослепительная, беспощадная улыбка.
— Я сказал довольно. Во втором члене — нераскрытая неопределенность. При решении в частных производных ваше уравнение превращается в тождество.
Он подходит к доске, небрежно стирает все написанное Леви, выписывает несколько строчек и размашисто подчеркивает результат.
Лицо Леви становится похожим на печеное яблоко, которое поздно вынули из духовки. Несколько минут он смотрит на доску.
— Спасибо, Кларенс… Я подумаю, что здесь можно сделать.
Сейчас Кларенс нанесет решающий удар. Настороженная тишина в аудитории.
— Самое лучшее, что вы можете сделать, это не браться за работу, которая вам не под силу.
Нокаут…
…Он снова идет по улице. Раз, два, три! Левой, левой! Вдох, пауза, выдох, пауза. Поверженный, хныкающий враг, размазывающий кровь по лицу. Печеное яблоко, которое слишком поздно вынули из духовки. Уверенность в своих силах и радость победы нужны ученому не меньше, чем боксеру на ринге.
Раз, два, три! Вдох, пауза, выдох, пауза. Раз, два, три! Левой, левой!
5.
— Олаф!
В дверях — сияющая, блистательная Эльза. До чего она хороша — юная Афродита, рожденная в растворе регенерационной ванны.
Белое платье на фоне ствола. «Может быть, вы все-таки решитесь поцеловать меня, Кларенс?».
— Здравствуй, дорогая, — это совсем другой поцелуй, чем те, которыми обычно обмениваются супруги в день бриллиантовой свадьбы.
— А ну покажись. Ты великолепно выглядишь. Не пришлось бы мне нанимать телохранителей для защиты тебя от студенток.
— Чепуха, имея такую жену…
— Пусти, ты мне растреплешь прическу.
Он идет по комнатам, перебирает книги в шкафу, рассматривает безделушки на Эльзином столике, с любопытством оглядывает мебель, стены. Все это так привычно и вместе с тем так незнакомо. Как будто видел когда-то во сне.
— Новое увлечение? — спрашивает он, глядя на фотографию юноши в мешковатом комбинезоне, стоящего у трапа ракеты.
В глазах Эльзы ужас.
— Олаф! Что ты говоришь?!
Кларенс пожимает плечами.
— Я не из тех, кто ревнует жен к их знакомым, но посуди сама, манера вешать над кроватью фотографии своих кавалеров может кому угодно показаться странной. И почему ты так на меня глядишь?
— Потому что… потому что это Генри… наш сын… Боже! Неужели ты ничего не помнишь?!
— Я все великолепно помню, но у нас никогда не было детей. Если ты хочешь, чтобы фотография все-таки красовалась здесь, то можно придумать что-нибудь остроумнее.
— О господи!!
— Не надо, милая. — Кларенс склонился над рыдающей женой. — Ладно, пусть висит, если тебе это нравится.
— Уйди! Ради бога, уйди сейчас, Олаф. Дай мне побыть одной, очень тебя прошу, уйди!
— Хорошо. Я буду в кабинете. Когда ты успокоишься, позови меня…
…События и даты, лица знакомых, прочитанные книги, обрывки кинофильмов, физические константы, тензоры, операторы, формулы, формулы, формулы. Белое платье на фоне ствола. «Может быть, вы все-таки решитесь поцеловать меня, Кларенс?» красные розы, теорема Лангрена, печеное яблоко, которое слишком поздно вынули из духовки, радость победы… Нет, он решительно не понимает, что это взбрело в голову Эльзе…
* * *
Празднично накрытый стол. Рядом с бутылкой старого вина — свадебный пирог. Два голубка из крема держат в клювах цифру 75.
— Посмотри, что я приготовила. Этому вину тоже семьдесят пять лет.
Слава богу, кажется, Эльза успокоилась. Но почему семьдесят пять?
— Очень мило, хотя и не вполне точно. Мне не семьдесят пять лет, а сто, да и тебе, насколько я помню, тоже.
Опять этот странный, встревоженный взгляд.
Он отрезает большой кусок пирога и наливает в бокалы вино.
— За бессмертие!
Они чокаются.
— Мне бы хотелось, — говорит Кларенс, пережевывая пирог, — чтобы ты в этом году обязательно прошла инверсию. У тебя перегружен мозг. Поэтому ты выдумываешь несуществовавшие события, путаешь даты, излишне нервозна. Хочешь, я завтра позвоню Леруа? Это такая пустяковая операция.
— Олаф. — Глаза Эльзы умоляют, ждут, приказывают. — Сегодня двадцать третье августа, неужели ты не помнишь, что произошло семьдесят пять лет назад в этот день?
…События и даты, лица знакомых, тензоры, операторы, формулы, формулы, формулы…
— Двадцать третьего августа? Кажется, в этот день я сдал последний экзамен. Ну конечно! Экзамен у Эльгарта, три вопроса, первый…
— Перестань!!
Эльза выбегает из комнаты, прижав платок к глазам.
«Да… — Кларенс налил себе еще вина. — Бедная Эльза! Во что бы то ни стало нужно завтра повезти ее к Леруа».
Когда Кларенс вошел в спальню, Эльза уже была в постели.
— Успокойся, дорогая. Право, из-за всего этого не стоило плакать. — Он обнял вздрагивающие плечи жены.
— Ох, Олаф! Что они с тобой сделали?! Ты весь какой-то чужой, ненастоящий! Зачем ты на это согласился? Ты ведь все-все забыл!
— Ты просто переутомилась. Не нужно было отказываться от инверсии. У тебя перегружен мозг, ведь сто лет — это не шутка.
— Я тебя боюсь такого…
«Может быть, вы все-таки решитесь поцеловать меня, Кларенс?».
6.
Зловещее дыхание беды отравляло запах роз, путало стройные ряды уравнений. Беда входила в сон, неслышно ступая мягкими лапами. Она была где-то совсем близко. Не открывая глаз, Кларенс положил руку на плечо жены.
— Эльза!
Он пытался открыть застывшие веки, отогреть своим дыханием безжизненное лицо статуи, вырвать из окостеневших пальцев маленький флакон.
— Эльза!!
Никто не может пробудить к жизни камень.
Кларенс рванул трубку телефона…
* * *
— Отравление морфием, — сказал врач, надевая пальто. — Смерть наступила около трех часов назад. Свидетельство я положил на телефонную книгу, там же я записал телефон похоронного бюро. В полицию я сообщу сам. Факт самоубийства не вызывает сомнений. Думаю, они не будут вас беспокоить.
— Эльза! — Он стоял на коленях у кровати, гладя ладонью холодный белый лоб. — Прости меня, Эльза! Боже, каким я был кретином! Продать душу! За что? Стать вычислительной машиной, чтобы иметь возможность высмеять этого болвана Леви! Печеное яблоко, которое слишком поздно вынули из духовки. Радость победы, теорема Лангрена, тензоры, операторы, формулы, формулы… Этого болвана…
Кларенс сел на кровать, протянул руку и взял со столика белый листок.
В двенадцать часов зазвонил телефон.
Стоя на коленях, Кларенс снял трубку.
— Слушаю.
Он все еще сидел на кровати у телефонного столика.
— Алло, Кларенс! Говорит Леруа. Как вы провели ночь?
— Как провел ночь? — рассеянно переспросил Кларенс, бросив взгляд на свидетельство о смерти, исписанное математическими символами. — Отлично провел ночь.
— Самочувствие?
— Великолепное! — Ровные строчки уравнений, не уместившиеся на свидетельстве, покрывали листы «для записей», вырванные из телефонной книги. Несколько перечеркнутых и смятых листов валялось на одеяле и на подушке, рядом с головой покойной. — Послушайте, Леруа, позвоните мне через два часа, я сейчас очень занят. Мне, кажется, удалось найти доказательство теоремы Лангрена.
— Желаю успеха!
Леруа усмехнулся и положил трубку.
— Ну как? — спросил Крепс.
— Все в порядке. Операция удалась на славу. Тревожных симптомов нет.
ИЛЬЯ ВАРШАВСКИЙ. СЕКРЕТЫ ЖАНРА.
У светофора Дик Пенроуз резко затормозил и громко выругался. Он был в отвратительном настроении.
«Вы попросту выдохлись, — сказал ему сегодня редактор. — Откровенно говоря, я жалею, что с вами связался. «Нью нонсенс» в последнем номере поместил рассказ о пилоте, выбросившем в космосе молодую девушку из ракеты, «Олд фулер» уже три номера подряд дает роман о войне галактик, а вы нас чем пичкаете? Какой-то дурацкой повестью об исчезнувшем материке. Нечего сказать, хорош Король фантастов! Мы из-за вас теряем подписчиков. К воскресному номеру мне нужен научно-фантастический рассказ. Полноценная фантастика, а не галиматья на исторические темы. Читатель интересуется будущим. Кстати, надеюсь, вы не забыли, что через месяц кончается наш контракт? Сомневаюсь, чтобы при таких тиражах мы смогли его возобновить».
Пенроуз снова выругался. Как это все просто получается у редактора! Старик не хочет считаться с тем, что работать становится все труднее. Тридцать толстых научно-фантастических журналов, свыше сорока издательств, бесчисленное множество воскресных приложений только и занимаются тем, что выбрасывают на рынок научно-фантастическую продукцию. Идет бешеная погоня за темами.
* * *
В доме Короля фантастов царило уныние. Уже было предложено и рассмотрено свыше двадцати тем, но ни одной из них не хватало главного — оригинальности.
— Можно было бы, — робко сказала миссис Пенроуз, — написать рассказ о роботах, уничтоживших людей. Пусть они оставят несколько человек, чтобы держать их в клетках вместе с обезьянами в зоологическом саду.
— Я уже писал на эту тему. Несколько раз.
— Может быть, — сказал Том, — редактора заинтересует рассказ о гибели человечества от мощного взрыва на Солнце. Тут можно дать отличные сцены: захват космических кораблей шайкой гангстеров. Они предлагают возможность спасения тем, кто согласится продаться им в рабство. Человечество начинает новую жизнь где-нибудь в созвездии Рака, организуя там рабовладельческое общество. Это не тема, а золотоносная жила!
К сожалению, и эта жила была полностью истощена старателями-фантастами.
— Папа! — раздался голос крошки Мод. — Напиши рассказ о Красной Шапочке и Сером волке.
Внезапная идея, яркая, как молния, озарила мозг писателя. Он нежно поцеловал золотистые локоны на гениальной головке своей дочери и сел за машинку…
Утром Пенроуз небрежно бросил на стол редактора рукопись. Она называлась «Красный скафандр».
Вот она.
«Готово! — сказал пилот, проверяя крепление ремней. — Желаю успеха! Рация настроена на волну Сервантеса. Они вас сразу запеленгуют. Как только вы войдете в трассу антигравитации, подключатся автоматы космодрома. Кланяйтесь Харли! Смотрите, не попадите на завтрак какому-нибудь лвоку. Их, говорят, там тысячи».
Прозрачная сталитовая крышка контейнера захлопнулась над моей головой.
Я откинулся на надутые воздухом подушки кресла в ожидании первой вспышки двигателя…
Вскоре сбросивший меня космический корабль превратился в маленькую светящуюся точку.
Зеленый сигнал загорелся на щитке. Теперь авто маты космодрома взяли на себя управление посадкой. Контейнер летел по трассе антигравитации.
В моем распоряжении оставалось несколько часов, чтобы обдумать все случившееся.
Сервантос был проклятой богом планетой.
Шесть лет назад я покинул ее с твердым намерением никогда туда не возвращаться, и вдруг это неожиданное назначение. Нечего сказать, приятная перспектива стать помощником Харли! С тех пор как Гревс ушла от меня к нему, мы старались не замечать друг друга. Собственно говоря, это послужило главной причиной, заставившей меня просить Компанию о переводе на Марс. Надо же было болванам из Управления Личного Состава вновь завязать этот дурацкий узел! Опять замкнутый треугольник: Гревс, Харли и я. Впрочем, теперь уже не треугольник. У Гревс — большая дочь. Шесть лет — такой возраст, когда многое в отношениях взрослых становится понятным…
Я с трудом приподнял крышку контейнера и выбрался наружу. Так и есть! На космодроме ни одного человека. Впрочем, ничего другого от Харли нельзя было ждать. Вероятно, и Гревс он не сказал о моем прибытии.
Дорога от космодрома до станции была мне хорошо знакома, но даже человек, впервые попавший на Сервантос, не мог бы сбиться. Через каждые десять метров по обе стороны дороги высились антенные мачты электромагнитной защиты от лвоков, оставшихся фактическими хозяевами планеты.
Лвоки были загадкой во всех отношениях и самым крупным препятствием для полного освоения природных богатств планеты. Никто толком не знал, что представляют собой эти электромагнитные дьяволы. Какая-то совершенно новая форма жизни на базе квантованных полей. Было известно только, что лвоки обладают высокоразвитым интеллектом и способны передвигаться в пространстве со скоростью света. Увидеть их было невозможно. Однажды я был свидетелем нападения лвока на человека. Это произошло вскоре после нашего прибытия на Сервантос. Тогда жертвой стал врач экспедиции Томпсон. Мы стояли с ним возле походной радиостанции, ожидая сеанса связи с Землей. Не помню, о чем мы тогда говорили. Неожиданно Томпсон замолк на середине фразы. Я взглянул на него и увидел остекленевшие глаза, смотревшие на меня сквозь стекло скафандра. Через несколько минут от врача ничего не осталось, кроме одежды. Казалось, что он попросту растворился в атмосфере планеты.
Наша экспедиция потеряла еще нескольких человек, раньше чем удалось найти способ защиты от этих чудовищ.
Лвоки не всегда так быстро расправляются со своими жертвами. Иногда они их переваривают часами, причем вначале человек ничего не чувствует. Он еще ходит, разговаривает, ест, не подозревая, что уже окутан электромагнитным облаком. Самым страшным было то, что в этот период его поступки целиком подчинены чужой воле.
— Хэлло, Фрэнк!
Я поднял голову и увидел похожий на стрекозу геликоптер, висящий на небольшой высоте. Микробиолог станции Энн Морз радостно махала мне рукой. Она была сама похожа на стрекозу в голубом шлеме и плавках. Я невольно ею залюбовался.
— Вы напрасно летаете без одежды, Энн. Здесь слишком много ультрафиолетовых лучей.
— Зато они чудесно действуют на кожу. Попробуйте, какие у меня гладкие ноги.
Она откинула сетку электромагнитной защиты и спустила за борт длинную ногу шоколадного цвета.
Мне всегда нравилась Энн. На Земле я за ней немного ухаживал, но у меня не было никакого желания заводить с ней шашни на Сервантосе. Мне вполне хватало нерешенных проблем. Впереди еще была встреча с Гревс.
— Расскажите лучше, что у вас делается на станции. Почему меня никто не встретил?
Энн устало махнула рукой.
— Все без изменений. Ох, Фрэнк, если бы мне удалось околпачить какого-нибудь болвана, чтобы он меня увез на Землю! Я бы и одного часа тут не оставалась!
— Если вы имеете в виду…
— Не беспокойтесь, я пошутила, — перебила она меня, убирая ногу в кабину. — Спешите к своей Гревс. Она вас ждет. Мне нужно взять пробу воды из Моря Загадок, так что по крайней мере три дня не буду вам мешать.
…Харли сидел в кресле на застекленной веранде. Он был совершенно гол и вдребезги пьян.
— Я прибыл, Харли.
— Убирайтесь к дьяволу! — пробормотал он, наводя на меня атомный пистолет. — Может быть, черти не побрезгуют сожрать вас с потрохами!
— Не будьте ослом, Харли! Положите пистолет на место!
— Ах, ослом?
Только выработавшаяся с годами реакция боксера позволила мне вовремя отклонить голову от метко брошенной бутылки виски.
Очевидно, на этом энергия Харли была исчерпана. Он уронил голову на грудь и громко захрапел. Будить его не имело смысла.
Я зашел в холл.
— Не будьте ослом, Харли! — Огромная говорящая жаба, ростом с бегемота, уставилась красными глазами мне в лицо.
Я никогда не мог понять страсти Гревс ко всем этим гадам. По ее милости станция всегда кишела трехголовыми удавами, летающими ящерицами и прочей мерзостью. Гревс утверждала, что после ее дрессировки они становятся совершенно безопасными, но я все же предпочитал поменьше с ними встречаться.
Мне очень хотелось есть. На кухне, как всегда, царил беспорядок. В холодильнике я нашел вареного умбара и бутылку пива.
Утолив голод, я заглянул на веранду. Харли продолжал спать. Дальше откладывать свидание с Гревс было просто невежливо.
Я нашел ее в ванной. Она очень похорошела за эти годы.
— Ради бога, Гревс, объясните мне, что тут у вас творится?
— Ничего, мы просто опять поругались с Харли. На этот раз из-за Барбары. Нужно же было додуматься послать шестилетнюю девочку через лес пешком на океанографическую станцию!
— Зачем он это сделал?
— Мама больна, Барбара понесла лекарство. Но это только предлог. Я уверена, что у Харли вышел весь кокаин. Как всегда, он рассчитывает поживиться у старушки. Она ни в чем не может отказать ему.
Я невольно подумал, что никогда не мог похвастать особым расположением миссис Гартман.
— Вы думаете, что для девочки это сопряжено с какой-нибудь опасностью?
— Не знаю, Фрэнк. Подайте мне купальный халат. Пока работает электромагнитная защита, ничего произойти не может. Но все же я очень беспокоюсь.
— Почему же вы ее не удержали?
— Вы не знаете Барбары. Инспектор Компании подарил ей красный скафандр, и она не успокоится до тех пор, пока не покажется в нем бабушке.
Очевидно, Барбара была вполне достойна своей мамы.
Я помог Гревс одеться, и мы спустились в холл.
Дверь Центрального пульта была открыта. Это противоречило всем правилам службы на Сервантосе. Нужно было проверить, в чем дело.
Вначале я не понял, что произошло.
Бледный, со спутанными волосами, Харли стоял, оперевшись обеими руками на приборный щит. Остекленевшими глазами он глядел на стрелки приборов. Я перевел взгляд на мраморную панель и увидел, что все рубильники электромагнитной защиты вырублены.
— Что вы делаете, Харли? Ведь там ваша дочь, миссис Гартман, Энн! Вы всех их отдаете во власть лвоков!
— Лвоков? — переспросил он, противно хихикая. — Лвоки — это очаровательные создания по сравнению с такими ублюдками, как вы, Фрэнк! Можете сами заботиться о своей дочери или отправляться вместе с ней в преисподнюю, как вам больше нравится!
Я сделал шаг вперед, чтобы ударить его в челюсть, но внезапная догадка заставила меня застыть на месте. Этот остекленевший взгляд… Харли был уже конченым человеком. Прикосновение к нему грозило смертью. Овладевший им лвок не представлял для нас опасности, пока не переварит Харли. Страшно было подумать, что произойдет потом. На наше счастье, все клетки жирного тела Харли были пропитаны виски. Пока алкоголь не улетучится из организма, лвок не будет его переваривать. Однако с каждым выдохом удалялись пары спирта. Необходимо было заставить Харли перестать дышать. Для него ведь было уже все равно. Я выхватил из кобуры атомный пистолет.
Через несколько минут мы с Гревс мчались через лес в танке. Снопы света, вырывающиеся из фар, освещали ажурные сплетения мачт электромагнитной защиты и фиолетовую крону буйной растительности, окружавшей трассу.
Кружащаяся в бешеной пляске стая летающих обезьян внезапно возникла перед танком. Через мгновение от них ничего не осталось, кроме красноватой кашицы, стекавшей по смотровому окну.
Очевидно, население Сервантеса не теряло времени, пока мачты защиты были выключены. Теперь нас спасала от лвоков только электромагнитная броня танка.
Океанографическая станция была погружена во мрак. Лишь в спальне миссис Гартман горел свет. Нельзя было терять ни одной минуты. Я повел танк прямо на стену…
Достаточно было одного взгляда на кровать, чтобы понять, что здесь произошло. От миссис Гартман уже почти ничего не осталось.
Я на мгновение отбросил крышку люка и подхватил рукой тщедушную фигурку в красном скафандре, с ужасом глядевшую на останки бабушки.
После этого я навел ствол квантового деструктора на кровать…
Танк мчался по направлению к космодрому. Сейчас вся надежда была на ракету космической связи, если туда еще не успели забраться лвоки. С Энн, по-видимому, все было кончено: защита ее геликоптера питалась от центральной станции…
Я резко затормозил у самой ракеты. Раньше чем мы с Гревс успели опомниться, Барбара откинула крышку люка и соскочила на бетонную поверхность космодрома.
Бедная девочка! Мы уже ничем не могли ей помочь. Лвоки никогда не отдают своих жертв. Нужно было избавить Барбару от лишних страданий.
Гревс закрыла глаза руками.
Сжав зубы, я навел ствол деструктора на красный скафандр. После этого под защитой большого излучателя мы взобрались по трапу в кабину ракеты…
Да… Меня всегда восхищала фантазия Гревс. Если бы она не придумала всю эту историю, то присяжные наверняка отправили бы нас обоих на электрический стул.
Ведь, откровенно говоря, мы прикончили Харли и миссис Гартман потому, что иначе мне бы пришлось до скончания века торчать на Сервантесе и делить Гревс с этим толстым кретином.
Что же касается Энн, то она сама во всем виновата. После того как ей стало известно, что мы снова сошлись с Гревс, она совершенно сбесилась и все время угрожала нам разоблачением.
Вывезенная с Сервантоса платина позволила мне бросить работу в компании и навсегда покончить с космосом. На следующих выборах я намерен выставить свою кандидатуру в конгресс.
В моем кабинете над столом висит большая фотография Барбары. Мне очень жаль, что я ничего не мог сделать, чтобы спасти ей жизнь, но в ракете было всего два места.
* * *
— Отличный сюжет! — сказал редактор, снимая очки. — Теперь мы утрем нос парням из «Олд фулера». Думаю, Пенроуз, что мы с вами сможем продлить контракт.
Новый шедевр научной фантастики имел большой успех.
Журнал приобрел подписчиков, читатели получили занимательный рассказ, Пенроуз — доллары, миссис Пенроуз — нейлоновую шубку, Том — спортивный «шевроле».
Словом, все были довольны, кроме крошки Мод. Ей было жалко свою любимую сказку о Красной Шапочке.
ДМИТРИЙ БИЛЕНКИН. КОСМИЧЕСКИЙ БОГ.
1. Корабль, терпящий бедствие.
Не колеблясь Полынов двинул в прорыв ладью. Кинжальный удар, точно нацеленный в солнечное сплетение обороны противника.
Гюисманс нахмурился. Желтыми, как у мумии, пальцами он с сожалением тронул короля. Мельком взглянул на часы.
— Не повернуть ли доску? — предложил он.
— Что-то вы рано сегодня сдаетесь, дорогой патер. Полынов летел на Марс пассажиром в надежде отдохнуть по дороге от выматывающих обязанностей космического психолога; он даже не представлял, сколь утомительным окажется безделье на таком корабле, как «Антиной». Если бы не шахматные партии с невозмутимым миссионером, он и вовсе чувствовал бы себя отщепенцем среди веселья и развлечений, которыми здесь убивали время.
— О, это сдача с продолжением! Ибо взявший меч от меча и погибнет. Пока вам нравится такая диалектика, верно?
Костлявое лицо патера раздвинула улыбка. Улыбка-приглашение — уголками губ. В Полынове ожил профессиональный интерес.
— По-вашему, я человек с мечом?
— Вы тоже. Кто строит — тот разрушает, не так ли? Но диалектика, которой вы поклоняетесь, как мы — богу, она погубит вас.
— Да неужели?
Полынову стало весело. «Это в нем, должно быть, тоже профессиональное, подумал он. — Лет тридцать человек проповедовал, не выдержал, потянуло на амвон, или как еще там называется это место…» Он устроил ноги поудобней, оглядел проходившую через салон девушку — ничего, красива — и мысленно подмигнул патеру.
— Конечно, погубит, — продолжал тот, не отводя взгляда. — Ибо закон вашей диалектики гласит, что отрицающий обречен на отрицание. Вы отрицаете нас, придет некто или нечто и поступит с вами так же.
— Могу посочувствовать, — кивнул Полынов. — Прихожане не идут в храм, а? Что делать, история не шахматная доска, ее не повернешь.
— Но спираль, что схоже.
— Вы сегодня нуждаетесь в утеш…
Плавный толчок качнул столик. Несколько фигур упало, за стеклянными дверями салона кто-то шарахнулся, но все перекрыл грохот джаза, и ломаные тени танцующих снова заскользили по стеклу.
— …нуждаетесь в утешении, — закончил Полынов, нагибаясь и подбирая с пола фигуры. — Но софизмы никогда…
Он поднял голову. Собеседника не было. Гюисманс исчез беззвучно, как летучая мышь.
Белый король, упавший на стол, тихонько покатился к краю — корабль незаметно для пассажиров тормозил. Полынов пожал плечами, поймал короля, утряс шахматы в ящик и вышел из салона.
У двери с надписью на пяти языках: «Рубка. Вход воспрещен» — он помедлил. Музыка доносилась и сюда, приглушенная, однако все еще неистовая, скачущая.
— Трын-трава, — сказал Полынов. — Пируем…
Издерганные ритмы музыки осточертели Полынову, и он в который раз пожалел, что связался с этим фешенебельным лайнером, с его вымученным нескончаемым праздником.
В рубке было полутемно, светлячками тлели флюоресцирующие детали шкал, над бездонным овалом обзорного экрана шевелилась синяя паутина мнемографиков, раскиданная по табло.
— Кто там? — недружелюбно спросил голос, и Полынов увидел Бергера. На груди дежурного пилота болтался радиофон, ворот форменной рубашки с золотыми кометами был расстегнут. — А, это вы, камрад… Догадываюсь, что вас занесло сюда. Нет, это не метеорный поток.
— Тогда что?
Бергер кивнул на экран. Второй пилот отодвинулся. В черной глубине среди неподвижных звезд вспыхивали позиционные огоньки сигналов бедствия.
— Кто?
— «Ван-Эйк» какой-то. Не слышали о таком?
— Нет, теперь слишком много кораблей. Но вы-то должны знать, чьи рейсы…
— Это не рейсовый лайнер.
— Кажется, вы правы, — вгляделся Полынов. — Разведчик. Но что с ним? Он гасит огни!
На экране осталась лишь одна красная звездочка.
— Авария. Берегут энергию.
— Радио?
— Зона молчания. Влетели полчаса назад.
— Скверно. Так берегут энергию, что не могут промигать о характере аварии?
— Полетел ретроблок.
— Это серьезно?
— Куда серьезней. Говорят, что подробности сообщат на месте.
— Моя помощь не потребуется? Раньше я был врачом.
— О жертвах не сообщалось. Ага, опять замигали, Сейчас отвалит их шлюпка.
— Может, лучше нам…
— Как же! Старт нашей шлюпки услышат пассажиры.
— Ну и что?
— Хм! Вы забыли, какой у нас пассажир? — Бергер язвительно усмехнулся. Дамы, узнав об аварии, валерьянки запросят.
— Но, но, Бергер, ты потише, — предостерегающе сказал второй пилот. Вылетишь с работы…
— А мне плевать. Мы не должны скрывать своих убеждений. Вот товарищ Полынов меня поймет. На экране метнулась яркая вспышка.
— Отвалили, — заметил второй пилот. Бледно-оранжевая полоска, исторгнутая дюзами шлюпки, медленно росла приближаясь.
Лишь опытный человек мог ощутить толчок.
— Классно причалили, — определил Бергер. — Интересно будет взглянуть на гостей.
— Задержка минимум на тридцать часов, — буркнул второй пилот. Его насупленный профиль заслонил экран.
— Ерунда, наверстаем, — ответил Бергер. — Хотите пива, камрад?
Полынов кивнул. Бергер вскрыл жестянку. Однако отхлебнуть он не успел. Дверь с грохотом распахнулась. Две тени выросли в проеме. По глазам резанул ослепительный луч фонаря.
— Какого дьявола! — отчаянно щурясь и прижимая к груди жестянку с пивом, вскричал Бергер.
— Спокойно, — холодно произнесла тень. — Руки вверх!
На уровне своей груди Полынов увидел пирамидальное дуло лайтинга. Из рук Бергера выпала жестянка, пенным фонтаном плеснув на пол. Второй пилот вскочил. Нервно дернулся лайтинг. Из дула брызнула лиловая вспышка. Второй пилот осел; его перекошенный рот ловил воздух.
— Руки! — заорала тень. — Не глупить! Полынов и Бергер повиновались. Собственные руки показались психологу свинцовыми, когда он их поднимал.
— Что все это значит… — прошептал Бергер.
— Молчать! Кру-гом! Марш в коридор!
— Но раненый! — воскликнул Полынов.
Дуло лайтинга подтолкнуло его к выходу.
Трясущиеся пассажиры и члены судовой команды были проворно выстроены вдоль стены коридора. Ошеломленному Полынову казалось, что он видит дурной сон, в который врываются соскочившие со страниц истории эсэсовцы, а их жертвы цепенеют от страха.
Часовой в сером глянцевом комбинезоне замер у выхода, лайтинг он держал наперевес. Тот, на кого падал его взгляд, сжимался и бледнел.
Прошло пять минут, и десять, и пятнадцать. Дрожь передавалась от плеча к плечу, как ток. Строем белых масок застыли лица. Кого-то била нервная икота.
Часовой вдруг сделал шаг в сторону, пропуская детину с непропорционально крупной, какой-то четырехугольной, словно обтесанной взмахами топора, головой. Детина пошарил взглядом, ухмыльнулся, подошел, переваливаясь, к крайнему в шеренге. Хозяйским движением он обшарил его карманы, выхватил бумажник, документы и, не глядя, швырнул их в сумку. Обыскиваемый — холеный седоусый старик — вытянулся, страдальчески морщась и пытаясь улыбнуться.
Большеголовый перешел ко второму, толстенькому бразильцу, который сам с готовностью подставил карманы; к третьему, четвертому. Поведение бандита отличала заученность автомата. Он неторопливо двигался вдоль шеренги, помаргивая; его сумка пухла.
У Полынова темнело в глазах от злости. Часовой даже привалился к косяку: лайтинг он установил меж ног; вероятно, баранов он больше бы остерегался, чем этих людей, скованных ужасом. Он и не позаботился подняться на площадку винтовой лестницы, а встал в двух шагах от своих жертв. Крепкий удар в челюсть Большеголовому — вот он как раз поравнялся с Бергером; крайние бросаются на часового; тот, конечно, не успеет вскинуть оружия; отобраны два лайтинга, с двумя бандитами покончено. Сколько их на корабле? — шлюпка вмещает пятерых, ну, шестерых…
Идиоты! Так близко освобождение, так немного нужно для победы — чуточку решимости, молчаливого понимания, уверенности в соседе! Нет, безнадежно. Здесь безнадежно. Эти бандиты знают психологию толпы, иначе они не были бы так беззаботны.
— Я протесту-у-у-ю!
Все вздрогнули.
— Я супруга сенатора! Сенатора США! Вы… А-а-а!
Большеголовый тупо посмотрел на вопившую даму — она дергалась всем телом, перья райской птицы прыгали на шляпке — и спокойно влепил ей пощечину. Вторую, третью — со вкусом. Сенаторша, раскрыв рот, мотала головой. Большеголовый раскурил сигарету, глубоко затянулся и с удовлетворением пустил густую струю дыма в лицо женщины. Сенаторша всхлипывала, не смея опустить руки, чтобы стереть слезы.
— Что же это такое, боже, зачем… — услышал Полынов прерывающийся шепот. Он чуть повернул голову и встретился с детской беззащитностью взгляда синих глаз.
Девушка прикусила губу. Большеголовый уже поравнялся с ней. Его равнодушное лицо несколько оживилось, он внимательно осмотрел мальчишескую фигуру девушки — у нее на переносице выступили росинки пота, — пошевелил губами. Его толстые, с нечищеными ногтями пальцы тронули плечо девушки — она вздрогнула, — скользнули ниже. Он засопел.
— Брось ты, сволочь! — выдохнул Полынов.
Большеголовый, отскочив, вскинул лайтинг; глаза у бандита были совершенно прозрачные. Упреждая выстрел, Полынов обрушил на него бешеный удар правой под подбородок. При этом он почувствовал неизъяснимое удовольствие. Гремя оружием, Большеголовый шлепнулся о стену, точно куль грязного белья. Поверх голов часовой ударил лучом лайтинга. Как по команде, все рухнули на пол. Кроме Полынова и девушки. Она вцепилась в него, стараясь прикрыть собой от выстрела, и тем сковала бросок Полынова к оружию Большеголового. Часовой аккуратно ловил Полынова на мушку. Тот едва успел стряхнуть девушку. «На коленях, все на коленях…» — тоскливо успел подумать он.
— Отставить! — внезапно гаркнул кто-то.
Лайтинг часового растерянно брякнул о пол. На площадке винтовой лестницы, скрестив руки, стоял Гюисманс.
2. Моральная проблема.
Бандит, словно полураздавленный краб, ворочался у ног Полынова. Он мотал головой, разбрызгивая слюну и кровь. Его скрюченные пальцы тянулись к отлетевшему лайтингу.
Гюисманс прошествовал по коридору, наклонился к Большеголовому и негромко сказал:
— Встать, дурак.
Ответом было рычание.
— Встать, говорю! — Гюисманс заорал так, что даже Полынов вздрогнул.
Большеголовый утих. Стоя на четвереньках, он силился подняться, но у него разъезжались колени.
Затаив дыхание все с тайной надеждой смотрели на Гюисманса. Он заметил взгляды и холодно улыбнулся.
— Лицом к стене! — презрительно бросил он. И тотчас обернулся к Полынову.
— К вам это не относится, любезный. Я еще не взял реванша за проигранную партию, не так ли?
Спокойствие этого сухопарого человека в черном, его мгновенное превращение из мирного миссионера в вождя бандитов было более жутким, чем выстрелы и насилие.
Он повелительно крикнул. Вбежали двое в серых комбинезонах. Один подхватил Большеголового и помог тому встать. Другому Гюисманс что-то прошептал, показывая на Полынова.
Психолога схватили и повели.
…Когда за ним щелкнул замок, Полынов не был в состоянии ни соображать, ни радоваться неожиданному спасению. Чужая каюта, куда его втолкнули, плыла перед глазами. Потом он с удивлением отметил ее роскошь. Изящный столик из пластика, отделанного под малахит, мягкий ковер под ногами, две пышные постели, уютный свет настольной лампы. Пахло духами и сигарами. За перегородкой находилась самая настоящая ванная.
Полынов сел, силясь понять, что бы все это могло значить, почему его заточили в каюту, более похожую на будуар, чем на тюрьму. Объяснения не было.
Он встал пошатываясь, нажал плечом на дверь. Зачем? Ему прекрасно была известна прочность корабельных запоров.
— Не глупи, — сказал он себе.
Из пепельницы торчала недокуренная сигарета. На мундштуке отпечатался след губной помады. Из полуоткрытой тумбочки поблескивали винные бутылки. Здесь еще час назад не просто жили, здесь наслаждались жизнью. Что это умысел, насмешка?
Но чего-то в каюте не хватало. Чего-то существенного. Да, конечно стульев. Стульев, которыми можно было бы воспользоваться, как дубинками.
Машинально Полынов повернул ручку телевизора. Как ни странно, телевизор работал. Из стереоскопической глубины экрана плеснулась морская волна, пенный гребень вынес ребенка верхом на дельфине.
Полынов смотрел на него, как на пришельца из другого мира. Малыш в восторге бил дельфина пятками по спине, за его плечами вспыхивала радуга брызг. Детский смех наполнил каюту.
Это было настолько дико после пережитого, что Полынов поспешно повернул выключатель. Смех оборвался.
«Спокойно, спокойно», — сказал он себе. В любом кошмаре есть логика, надо разобраться. Раз телевизор работает, корабль вырвался из зоны молчания, стало быть… Вырвался? Не надо обольщаться: никакой «зоны молчания» не было. Это же ясно как день — нападающие применили «эффект Багрова», чтобы корабль не мог связаться с Землей. Вот и все.
Но зачем, зачем? Что за дичь — пиратство в космосе?
Больше всего Полынову хотелось лечь на одну из воздушных кроватей и ни о чем не думать. Мысли путались.
Заметно росло ускорение, пол уходил из-под ног. Понятно, пираты бегут подальше от трасс. Куда?
Полынов зашел за перегородку. В зеркале на него глянуло совершенно белое, незнакомое ему лицо. С минуту он неподвижно смотрел на свое отражение. Потом набрал в пригоршню воды, смочил лоб, виски, причесался, поправил галстук. Простые будничные движения успокоили его.
Он стал соображать, можно ли ждать спасения с Земли. Пока там еще никто не подозревает о катастрофе. Так… Станции слежения потеряли радиоимпульс «Антиноя». Бывает. Операторы, попыхивая сигаретами и рассказывая анекдоты, ждут, когда он снова появится. А он не появится. В космос полетят запросы, но космос будет молчать. Тогда начнется паника.
Нет, не тогда. Компания будет медлить с сообщением в надежде, что тревога напрасна… Ведь на карту поставлены престиж, доходы; как это так, у нас — и вдруг авария! Мир узнает о таинственном исчезновении «Антиноя» с огромным запозданием. Вот тогда к предполагаемому месту гибели устремятся разведчики. Но будет поздно.
Но и тогда тревожное известие не смахнет с экранов телевизоров улыбающиеся личики. Об исчезновении корабля будет сказано в лучших традициях казенного оптимизма. Сразу после передачи красивые девушки споют красивую песенку. Для успокоения. Господа зрители, не волнуйтесь, в мире по-прежнему все прекрасно, отгоните дурные мысли, оптимизм продлевает жизнь, меры приняты, ничего подобного впредь не повторится, катастрофа вас не касается, не вы погибли, не ваши родственники; конечно, авария — это ужасно, но вспомните, сколько радостного в окружающей жизни…
И никому в голову не придет, что это злой умысел. Пираты? 3 космосе? Ха-ха, не смешите…
На это рассчитывают бандиты.
Спасение с Земли не придет.
И тут Полынов услышал лязг ключа. Он поспешно прикрутил воду, мельком взглянул на себя в зеркале — ничего, можно.
Гюисманса он успел встретить на пороге резким, как удар, вопросом:
— Завидуете лаврам Флинта?
Гюисманс поморщился от громкого голоса и плотно притворил за собой дверь. Мгновение они разглядывали друг друга.
— Рад, что к вам вернулось чувство юмора, — наконец сказал Гюисманс, присаживаясь на край постели.
— Просто я вспомнил, что пираты кончали жизнь на рее.
— Не все пираты, дорогой Полынов, не все, — Гюисманс покачал головой. Некоторые становились губернаторами.
— Сейчас не семнадцатый век.
— Верно, масштабы теперь другие. А сущность человека все та же, увы. Но вас как будто не волнует ваша судьба?
— Уж не хотите ли вы дать мне отпущение грехов? Не приму, учтите.
Гюисманс кротко вздохнул.
— Ну, к чему эта бравада? Знаю, что угроза смерти для вас не в нови. Но согласитесь, принять смерть из рук вашего Большеголового друга, которому вы неловко сломали челюсть, не слишком приятно.
«Осторожно, — подумал Полынов, — не горячись».
— Вы забыли, Гюисманс, что я могу уйти из ваших лап, когда захочу. Остановить дыхание не так уж трудно.
Гюисманс задумался, полуприкрыв морщинистые веки.
— Мы серьезные люди, — он выпрямился. — Предлагаю вам деловой, взаимовыгодный контракт.
— Сначала ответьте на мои вопросы.
— Я не мелочен. Спрашивайте.
— Во-первых: что будет с пассажирами? Во-вторых: ваша цель? В-третьих: куда мы летим?
Гюисманс достал сигару, не торопясь закурил («Совсем как Большеголовый», — мелькнула мысль), выпустил сразу штук пять колец и пронизал их струйкой дыма.
— Удивительно, — сказал он. — Удивительно, как благородные чувства мешают людям жить. Вам не кажется, что добро не может победить зло, потому что его способы борьбы бессильны, а бороться со злом оружием зла, значит превратить само добро во зло? И что поэтому добро заведомо обречено на поражение? Подумайте. Вспомните историю, она подтверждает мой вывод.
— Это не ответ.
— Ответ разочарует вас. Кто мы? Вы уже сказали: пираты. Зачем нам все это нужно? Второй ответ вытекает из первого. Что будет с пассажирами? Все зависит от их благоразумия, можете убедиться в этом на собственном опыте. Куда мы летим? В пояс астероидов.
— Зачем?
— Не разочаровывайте меня в ваших аналитических способностях. Вы же психолог.
Полынов выругался про себя.
— Хорошо, так что вам от меня нужно? Он встал с видом хозяина, дающего гостю понять, что его дальнейшее пребывание нежелательно.
— Гордыни в вас много, Полынов, гордыни, — Гюисманс сокрушенно вздохнул, любуясь, как медленно расплываются в воздухе кольца дыма. — Вы с детства убеждены, что истина с вами.
«К чему эта лиса клонит? — недоумевал Полынов. — Что означают эти душеспасительные разговоры?».
— У нас еще будет время пофилософствовать, — словно отвечая на его мысли, сказал Гюисманс. — Вопи вы примете мое предложение, конечно. Мы недавно лишились врача. Вы были врачом много лет. Вот и все.
— Та-ак… Вы предлагаете мне участие в ваших грязных делишках?
— Человек всюду человек, а помощь страждущим — моральный долг врача. Делишки, говорите? Я нечувствителен к оскорблениям. Не судите да несудимы будете, ведь пути человека, как и пути господни, неисповедимы. Если мы договоримся, я надеюсь убедить вас, что наши помыслы направлены в конечном счете к благу.
Полынова передернуло.
— Нет!
— Подумайте как следует, подумайте. Нам не к спеху. Договоримся, что я не слышал сейчас вашего ответа. Подумайте и, если угодно, попробуйте, насколько приятна… остановка дыхания.
Гюисманс встал, не выпуская сигары, поклонился.
— Приятных размышлений!
Он вышел, оставив Полынова в замешательстве еще большем, чем прежде.
Но на этот раз психолог быстро собрался с мыслями.
Со стороны могло показаться, что его больше всего занимают маникюрные ножницы, которые он вертел в руках. Но это была манера Полынова сосредотачиваться: большинству для размышлений помогает сигарета, Полынову любая безделушка.
Пираты…
Он щелкнул ножницами.
Ладно, пираты. Глупо, дико, но факт. Он им нужен. Значит, есть шанс сохранить жизнь. Будет время, следовательно возможность, вступить с ними в борьбу.
Полынов удовлетворенно кивнул. Это умозаключение сомнений не вызывало.
Хорошо, но лечить бандитов? Видеть все мерзости и — молчать? Ведь не удержишься…
А если надо? Простая логическая задача. Вариант первый: снова выкрикнуть «нет!». Как просто, картинно, гордо… И совершенно бесполезно.
Вариант второй: «да». Без эмоций. «Да» — чтобы начать схватку. А если проигрыш? Жалкий конец. Но кто от этого в накладе? Никто.
Есть и третий вариант: все то же, но в конце — победа. Тогда поступок оправдан.
Если будет победа.
Если будет. И потому схема ошибочна. Его поражение коснется многих. Ведь человечество рано или поздно узнает о пиратах. Тогда его поступок будет выглядеть скорей всего так: малодушный трус, то ли он действительно хотел бороться, то ли просто спасал шкуру. Вполне логичное предположение. Земные гюисмансы ой как обрадуются, уж это несомненно.
Полынов зажмурился. Только теперь ему открылся весь ужас положения.
Он огляделся, по привычке ища книжную полку. Но ее здесь не было, да и чем могли помочь книги? Это не научная, а моральная проблема, и справочники тут бессильны.
И все же Полынов машинально перелистал лежавшую на тумбочке библию, единственную книгу, которая оказалась в каюте. «В дни благополучия пользуйся благом, а во дни несчастья размышляй», — бросилось в глаза. С досадой Полынов перевернул страницы: «Бывает нечто, о чем говорят: «Смотри, вот это новое», — но это было уже в веках, бывших прежде нас».
Полынов отшвырнул пузатую книгу. Ему послышался вкрадчивый голос Гюисманса, цитирующий последние строчки.
Библия шлепнулась на стол, и звук ее падения слился с шумом за дверью. «Сюда», — послышался грубый голос. Дверь отлетела, толчок в спину швырнул внутрь комнаты девушку. Полынов едва успел ее подхватить. Дверь захлопнулась.
3. Крис.
— Вы?!
— Я…
Полынов разжал руки. В глазах девушки бились тревога и радость. На подбородке запеклась струйка крови — час назад ее не было.
— Вас… били? — только и нашелся спросить Полынов.
— Меня? А что… — она тронула подбородок. — Кровь? А, это я прикусила губу. Боялась разреветься… Пустяки. А вас… вы…
— В полном порядке, как видите, — пробурчал Полынов, совершенно не представляя, что теперь делать. — Что с остальными?
— Увели поодиночке. Меня последнюю. Я уж думала…
— Какая-то ошибка, что вас втолкнули сюда, — Полынов шагнул к двери, чтобы постучать.
— Не надо! — Девушка схватила его за руку.
— Почему?
— Как вы не понимаете! — В ее голосе было отчаяние. — Опять коридор и эти…
Объяснений не требовалось.
— Но вам самой будет лучше с…
Она перехватила его невольный взгляд.
— Да не все ли равно! И вы… — Она насупилась. — Нет, не все равно… С вами лучше. Вы не будете причитать, как наши… — Она вскинула голову. Хотите, я стану на колени?
— Что ты, деточка! — опешил Полынов.
— Не называйте меня деточкой! Я взрослая и вообще… — Она топнула ногой. — Представьте, что я ваша сестра. Ну и все…
«Н-да, — подумал Полынов, — не слишком ли это много? Впрочем, девчонка права, сейчас не до пустяков, а она, похоже, с характером, бросилась закрывать меня, глупая. Ну, ничего, обойдется; но хотел бы я знать — зачем ее сюда… нелепо… Хотя… чем больше нелепостей, тем труднее что-нибудь понять, в этом есть расчет, ну, посмотрим еще кто кого…».
— Ладно… — он опять не знал, что сказать. — Как вас зовут?
— Крис. И можете говорить мне «ты». И ругаться, если хотите.
— Почему — ругаться?
— Не знаю, — она рассеянно огляделась. — На всякий случай.
Она скинула туфли — теперь она не доставала Полынову до плеча, вспрыгнула на кровать, резким движением головы отбросила со лба челку, умостилась поудобней. Чисто женская особенность в любой обстановке уметь непринужденно устраивать вокруг себя подобие уютного гнездышка: два-три взмаха руки — гнездышко готово. Она притихла. Полынов как дурак стоял посреди каюты.
— Что будет с нами? — вдруг быстро спросила она. В ее широко раскрытых глазах снова был страх. Но уже смягченный, словно она оторвалась от испугавшей ее книги.
— Хотел бы я знать… — буркнул Полынов.
— Вот никогда не думала, что попаду в плен к пиратам. А вы кто: бизнесмен, инженер?
Полынов объяснил.
— О! — Теперь в глазах Крис был восторг. — Тогда мы спасены.
— Да почему?
— Очень просто. Вы умеете гипнотизировать, да? Входит бандит — ну с обедом, что ли, — вы усыпляете его, лайтинг ваш, мне пистолет (я умею стрелять!), мы захватываем рубку и…
Полынов рассмеялся.
— Чему вы смеетесь? Крис сказала глупость?
Полынову стало легко и просто. Редко, но встречаются люди, чьи слова самые обыденные — всегда непосредственны и свежи. Секрет не в словах, даже не в интонации: в раскованности чувств, когда ничто не мешает им тотчас отразиться во взгляде, в мимике лица, в движении.
— Нет, Крис, ты сказала дело, но у тебя преувеличенные представления о способностях рядового психолога.
Не объяснять же ей теорию гипноза. Правда, он слышал об исследователях, которым будто бы удавался мгновенный гипноз. Их бы сюда… А его способности, увы, ограниченны, кто же знал… Впрочем, она права: и они могут пригодиться…
— Жаль. А то как было бы хорошо… Но мы придумаем еще что-нибудь, ладно?
— Обязательно, Крис.
Уже через полчаса Полынов знал о девушке все или почти все. Как ей осточертел колледж и сонный городок Санта-Клара; как она заставила отца позвать ее к себе на Марс; как она трусила при старте; какой у нее был великолепный друг — овчарка Найт; почему она не любит транзисторы и мальчишек и почему не может жить без конфет; что, по общему мнению, у нее несносный характер; что она мечтает стать зоологом; что ее любимые писатели Хемингуэй, Чехов и Экзюпери, а политики она терпеть не может, потому что там все обман; а дураков она жалеет, они убогие; ненавидит людей, которые воображают себя «прелестным пупом земли» (сокращенно ППЗ); последнее произведение Гордона она еще не читала (как, вы ничего не слышали о Гордоне?!), а смерти она не боится, так как почему-то уверена, что с ней ничего такого случиться не может…
Она не стремилась излить душу, ее спрашивали, она рассказывала. Полынова все больше изумляла выносливость ее характера; недавнее потрясение как будто совсем на ней не отразилось, она была сама собой — непосредственной, решительной, угловатой. Полынов отдыхал, слушая ее, улыбался ее наивности и думал, что у нее счастливый характер. Ему начало казаться, что он знает ее давным-давно, и жаль, что она ему не сестра. И что сомневаться не приходится — Крис не могла быть орудием Гюисманса.
Вскоре он, впрочем, заметил свою ошибку: потрясение для Крис вовсе не прошло бесследно. Ее стало холодно, она натянула на себя одеяло, ее знобило. Духовная выносливость у нее явно превосходила физическую, а уж если он чувствует себя разбитым…
— Спать, — оборвал он ее. — Мне и тебе нужно отдохнуть.
— Но у нас же нет плана освобождения! И вовсе я не устала, — она упрямо выпятила свой маленький, подбородок.
— Зато я устал, — сказал Полынов.
— Ну, раз так… Я тоже устала.
Она свернулась калачиком и закрыла глаза.
Полынов долго лежал на спине, вслушиваясь в сонное, неровное дыхание девушки — несколько раз она вскрикнула, — и думал, что теперь на его совести еще и чужая жизнь, а это много тяжелей, но и легче, потому что есть союзник. И что будь здесь еще хотя бы Бергер — парень что надо, хотя и фанфарон, — бандитам бы несдобровать, потому что три неглупых человека, объединенных одной целью, сильней десятка бандитов. Но сожалеть о несбывшемся нечего, надо думать, как использовать единственное свое оружие — знания, чтобы стать сильнее лайтингов, сильнее Гюисманса, который тоже отнюдь не глуп и который тоже владеет психологией.
Каюта слегка подрагивала от работы двигателей. Пираты не форсировали работу реакторов — это было заметно по тону гудения. Похоже, они не сомневались, что розыск запоздает и они успеют скрыться в поясе астероидов, где хоть десять лет ищи — ничего не найдешь. У них великое преимущество перед пиратами прошлого, потому что просторы океанов Земли ничто перед просторами космоса. Их бандитизм не столь уж глуп и рискован. Еще два-три таких абордажа пройдут безнаказанно. А потом? Потом возвращение украдкой на Землю. Есть такие способы. Вереницы трупов будут вечно плавать в космосе. Солидные господа с миллионами в кармане будут нежиться под теплым солнцем морских курортов, и никто не узнает, не крикнет, что рядом с ним за столиком сидит убийца.
«Полно, не теряй чувства меры, — сказал себе Полынов. — Так не будет, ты это знаешь. Одними трупами пассажиров они не обойдутся, будут еще жертвы. Неужто эти остолопы не понимают, какая мина тикает возле каждого из них? Кто понимает, а кто и нет — вот в чем фокус… Отлично, этим надо суметь воспользоваться. Этим нужно воспользоваться во что бы то ни стало.
Вот и прекрасно, а теперь спать. Сосредоточься на воспоминаниях детства, это помогает».
Бревенчатый домик, тепло нагретой земли под босыми ногами… Пыль, мягкая как подушка. Скрип неторопливой телеги… Если бы кто-нибудь шепнул ему тогда, что с ним будет, он бы просто не понял, этот смуглый исцарапанный парнишка, Андрюша Полынов… К черту, не думай об этом, думай о хорошем. О том, как они выходили ловить падающие звезды… Нельзя! Нельзя вспоминать небо, каким оно было когда-то. Нет больше на земле изб, телег, босоногих ребят, не подозревающих, что их будущее прочно связано со звездами. Отсечено временем, невозвратимо; они — первое поколение, которому уже не дано вернуться в страну детства и найти ее неизменной. Они родились в мире, меняющемся слишком быстро. Они сами этому способствовали как могли, задыхаясь на бегу, мечтая о будущем, настигая его. И глупо сожалеть, что их короткая жизнь вместила целые эпохи, изменения, бывшие прежде уделом нескольких неторопливо тянущихся веков. Они построили совсем неплохой новый мир, и не о чем жалеть, не надо, нельзя.
Вскрикнула во сне… Нет, не проснулась. Молодость. Какая она теперь? Он не всегда их понимает, молодых, хотя он вовсе не стар. Странно, что Крис понятна ему, ведь их разделяют годы, воспитание, национальность, взгляды. Или обстоятельства убрали шелуху, и открылось то вечное, постоянное, что соединяет поколения всех уголков земли? Должно быть, так.
Однако он хорош. Бойцы, герои в такой ситуации такими не бывают. Если верить соответствующим романам, конечно. Те железные; они не устают, они действуют, стреляют, побеждают. Их не мучает бессонница, они не размышляют над связью поколений, моральные проблемы решаются ими с завидной легкостью. Хотел бы он сейчас быть таким. Чтобы уснуть хотя бы…
Следующий день, однако, не принес заключенным ничего нового. И следующий за ним тоже. О них словно забыли. Трижды в день — с завтраком, обедом и ужином — появлялся кто-нибудь из бандитов. Всегда вдвоем, ни слова в ответ на попытки Полынова заговорить с ними. Телевизор выключили, и оба пленника как будто очутились на необитаемом острове. Полное неведение, тишина и спокойствие угнетали, и Полынов подозревал, что не трогают их сознательно. Впрочем, его это не слишком волновало: если космос чему-нибудь и обучил его, так это умению ждать не расслабляясь. Он беспокоился только за Крис, по она сама угадала опасность раньше, чем он ожидал, да так, как он и предвидеть не мог.
— Они решили нас взбесить бездельем, кажется, — выпалила она после того, как они битый час впустую обсуждали шансы на спасение, уже начиная повторяться. — И я чувствую… Не хочу больше слышать о пиратах. Их нет. Надо придумать, как сделать, чтобы я и вы о них забыли. Вот.
Она вдруг нахмурилась. Полынов уже привык к мгновенной смене выражения ее лица, к быстрым поворотам ее настроения, но сейчас на него в упор смотрела незнакомая дикарка, испуганная неожиданной мыслью.
— Конечно… — с трудом проговорила она, — я слышала, самое простое, когда мы… когда нас… Ну, чтобы я обняла вас! Не могу… Ну, понимаете… без… без всего… Дура же, знаю, завтра и этого может не быть, многие и просто так это делают, подруги надо мной смеялись еще там, на Земле, но… но…
— Глупышка, — тихо сказал Полынов, поняв, — глупышка… — Ему захотелось погладить девушку, как гладят плачущего ребенка, но он боялся встать, чтобы не спугнуть ее. — Выброс из головы эту муть. Никогда нельзя делать того, чего не хочешь, никогда, даже если это кажется нужным, даже когда обстоятельства берут за горло, даже если убедишь себя… Скверно получается. А мы еще будем жить — долго, назло всему. Я знаю. У меня так было, когда…
И он внезапно для себя стал рассказывать то, что он не рассказывал никому; то, как было с ним однажды, когда двое ждали неизбежной, казалось, смерти, а он был молод; то, что он потом вспоминал со стыдом, хотя никто ни в чем не смог бы его обвинить, даже если бы желал. Никто, кроме совести. Крис слушала — внимательно, освобожденно, кивая головой:
«Понимаю, понимаю…» Потом облегченно сказала:
— Я думала, со мной одной такое… Боялась, что ты не поймешь и подумаешь: «Вот дура».
— Всем кажется, что с ним одним бывает такое, — вздохнул Полынов, успокаиваясь. — Только не все поступают одинаково. Некоторые берут медь вместо золота из страха, что золота не будет. А потом бывает поздно. И я успел частичку себя разменять вот так… Знаешь, Крис, — вырвалось у него, когда я в твои годы читал великих писателей, по-настоящему великих, изображенные ими страдания души иногда ужасали меня, иногда вызывали недоумение, иногда забавляли. Но я не чувствовал своей близости к ним. Мучается Гамлет. Интересно, но какое отношение это имеет ко мне? Ведь это было давно и с другими, сейчас не те времена, да и я не Гамлет. Я так думал чистосердечно, и знаешь, это ощущение моей отрешенности от душевных мук других приподнимало меня. Я сверху вниз смотрел на всех этих гамлетов, дон-кихотов, Карамазовых. Не знаю, чего здесь было больше: инстинкта, оберегающего от потрясений, нравственной слепоты или желания быть неуязвимым. Ты понимаешь?
— Кажется.
Крис задумалась, рассеянно теребя прядь волос.
— Нет, не совсем. Не хочу, чтобы жизнь была такой, как в этих книгах. Так переживать — это жутко!
— Не более жутко, чем наше положение.
— Но ведь мы не страдаем так… ну, как у Достоевского.
— Может быть, потому что мы проще, примитивней, железобетонной, чем у Достоевского? Или цельней?
— Не знаю… Все это так сложно и трудно. Я бы не могла так. Читая Достоевского, я радуюсь, что это не со мной. Я эгоистка?
— Нет, пожалуй, здесь не то.
— А что же?
— Я и сам себя спрашиваю: что же? Я вот почти уверен, что предводитель наших пиратов читал больших писателей. А он подлец и убийца. И он не человек, потому что он не видит себя в других.
— Может, он отнесся к литературе как к вымыслу?
— Возможно, что для многих это спасительная мысль. Что не литература следует за жизнью, а жизнь за литературой. Так проще и уютней. Надо лишь запретить, уничтожить, сжечь вредные книги, и жизнь тотчас станет простой, ясной…
— И бесчеловечной.
— И бесчеловечной. Но первопричина не в этом, а в общем строе воспитания. В том, какая связь объединяет людей. В классовых отношениях, это основа.
— Классовые отношения? Это я понимаю плохо. Есть хорошие люди, есть плохие. Дураки и умные. Люди с совестью и без. Богатые и бедные? Чем богатые — сердцем, умом, деньгами? Это важно.
— Конечно, важно. Но пока есть хозяева, есть рабы, верно? Пока один может приказать другому: «Думай так, а не иначе, поступай так, как я хочу», — рабская психология неистребима, так?
— Я не люблю догм, а у вас все разложено по полочкам: это правильно, это неправильно, это хозяин, это раб, это уничтожить, а то пусть живет…
— Крис, я забыл, что в ваших колледжах проходят курс «коммунизма».
— Как ты можешь думать, что я верю всяким глупостям! — Глаза Крис яростно сверкнули. — Это я сама так считаю! Один человек не равен другому, нет этого в жизни, нет, и полочек тоже нет, и хватит об этом, весь мир на этом помешался! Слышать не хочу!
«Да, — подумал Полынов, — самое трудное, чтобы тебя понимали правильно. Когда человек слышит только самого себя, тут и появляются полочки, ящички, этикетки. Как в аптеке: здесь яд, здесь лекарство… Нет, в аптеке знают, что всякое лекарство — это яд и яд — лекарство, все зависит от того, как, чем и в каких дозах пользоваться. А вот он сказал очевидную вещь, истину, и в ответ возмущение, восстание души, столь созвучной ему, казалось бы. Плохой он психолог, все мы никудышные психологи, нам учиться и учиться, а мы вместо этого торопимся учить. Потому что некогда, потому что надо спешить, потому что другие учителя не ждут, — выходи на бой какой ты есть, ничего другого не остается. И, сомневаясь в своих силах, борись, будто сомнения тебе чужды, иначе все увидят твою слабость и тогда — конец».
— Ежик, спрячь иголки, — просительно сказал Полынов.
Крис фыркнула, улыбнулась, опять фыркнула и теперь уже рассмеялась.
— Я говорила, что у меня скверный характер, — в ее голосе слышалась гордость. — Но я больше не буду ежиком, буду пай-девочкой. Расскажи о себе.
Она подперла подбородок кулачком.
«Не хочу ее воспитывать, — сказал себе Полынов. — Хочу смотреть, как она жмурится и смеется, как она лежит, как молодо каждое ее движение, как непосредственно и красиво все, что она делает. Ведь больше в жизни у меня скорей всего ничего хорошего не будет. Вообще ничего не будет. Совсем».
Лежа на спине и закрыв глаза, Полынов стал вслух вспоминать. Он снова видел злополучный марсианский песчаный прибой, его обжигали пламенеющие ураганы Венеры, фантомы Меркурия опять плясали за стеклом вездехода, он снова тонул в ужасном болоте Терра Крочи. Он сам удивлялся тому, что пережил, это казалось невероятным, он много раз должен был погибнуть и вот же цел, как ни странно.
Он приоткрыл глаза, искоса взглянул на Крис. Она слушала, как дети слушают сказку, — приоткрыв рот, и трудно было поверить, что недавно она спорила о вещах, от которых у стольких мудрецов болит голова. Полынов почувствовал, как к нему возвращается уверенность.
Дни заключения тянулись долго, но пролетели они быстро. И когда вошедший охранник, не тратя слов, кивнул Полынову на дверь, обоим показалось, что они ничего не успели сказать друг другу. Оба вздрогнули от неожиданности, хотя ожидали этого каждую минуту.
Крис вскочила босиком, ткнулась лбом ему в грудь, порывисто обняла, неумело мазнула губами по щеке.
— Ты вернешься, — глухо сказала она. — Вернешься.
Полынов притянул ее за плечи.
— Хорошо.
Охранник цинично захохотал.
Полынов шел, подняв голову, по коридору, пустому, как и салон, который они миновали. Там больше не гремела музыка, тени танцующих не скользили в зеркалах. Там, среди небрежно сдвинутых стульев, поселилось молчание. С прилавка бара исчезли бутылки; полки — как вымело, лишь яркая этикетка от ликера подрагивала на голой доске в токе воздуха, словно пытающаяся взлететь бабочка. Чавкающий звук магнитных присосок замирал при каждом шаге встревоженным шепотом.
— Налево, — даже охранник командовал вполголоса.
Полынов свернул к рубке. Из нее вышел какой-то человек.
— Бергер! — Полынов узнал пилота.
Тот споткнулся. Полынов видел, как покраснела его шея.
— Бергер!
— Но-но, не ведено, — лениво сказал охранник, но Полынов уже поравнялся с Бергером.
Пилот отвел взгляд и торопливо зашептал:
— Тактика требует… Соглашайтесь, соглашайтесь… Они настроены решительно, но объективно… Мы должны держаться вместе.
Он ускорил шаг, втянув голову в плечи. Это было так непохоже на прямолинейного швейцарца, что Полынов приостановился.
Толчок в спину заставил его очнуться.
Как и тогда, на двери рубки горела рубиновая надпись: «Посторонним вход воспрещен». Полынов переступил порог.
Как и в тот раз, в рубке было полутемно, тлели лишь фосфоресцирующие шкалы приборов. Мощность обзорного экрана была доведена до предела, и в рубку заглядывали тысячи немигающих звезд, собранные посредине в искрящийся жгут Млечного Пути.
Кресло первого пилота повернулось, и Полынов увидел Гюисманса. Звездный свет освещал длинный костлявый лоб, тонкий нос, запавшие щеки, оставляя в темноте провалы глазниц. Второе кресло пустовало, но на сиденье не успел стереться отпечаток чьего-то грузного тела. «Неужели Бергер?» — подумал Полынов.
В углу слабо шевельнулась фигура в черном, блеснуло дуло лайтинга.
— Садитесь, Полынов. Утешились наконец? — В вопросе таилась насмешка.
Полынов сел, бегло покосившись на пульт управления. Ручка экстренного торможения слишком далеко — рывком не дотянуться. Да и глупо: двенадцать «же» не смертельны, а вот выстрел в спину…
— В ваших планах, — Полынов твердо решил завладеть инициативой, — есть одна неувязка, опасная для меня… и для вас.
— Любопытно, любопытно, — с иронией сказал Гюисманс. Его глаза блеснули из темноты провалов. — Просветите.
— Рано или поздно вам придется вернуться на Землю, потому что в космосе награбленные богатства вам ни к чему. Так?
— Допустим.
— И тогда вы будете вынуждены кое-кого из своей шайки ликвидировать. Может быть, его, — он кивнул в сторону забившегося в угол стража.
— Это почему?
— Вам непонятно? Удивительно. Кто-нибудь, обязательно проболтается о ваших похождениях. И тогда вам крышка. Вам придется убрать ненадежных, чтобы этого не случилось. Меня уж во всяком случае. А может, и вас уберут, ведь свалки вам не избежать.
Полынов испытующе посмотрел на Гюисманса, ожидая его реакции.
— Вполне логично, — Гюисманс утвердительно наклонил голову и обхватил руками колено. — Но вы не учли одного обстоятельства, которое сводит на нет ваши безупречные построения.
— Какого? — вопрос прозвучал беззаботно.
— Об этом мы поговорим, если вы скажете «да». Полынов встревожился — удар не достиг цели. Но почему? Притворство? Нет. Полынов готов был поклясться, что нет.
— Пусть так, — сказал Полынов. — Но уж коли вы предлагаете мне сделку, я вправе выставить свои условия.
— Забавно. Я обещал вам жизнь, чего еще вам надо?
— Во-первых, мне нужна гарантия безопасности всех пассажиров и всех членов экипажа. Во-вторых, карты на стол!
Гюисманс язвительно засмеялся, дрыгнул ногой.
— Да вы юморист, Полынов! Вы абстрактный гуманист! Безопасность своих противников, ха-ха… Ведь сенаторша, троечка миллионеров и прочая шваль враждебны вам, коммунисту, разве не так?
— Это мое дело. Вы принимаете условия?
— Не смешите меня. Право, я уже достаточно повеселился. Вот что. Я реалист. Карты на стол? Что ж, возможно, это зависит от вас. Пассажиры вас не касаются, запомните. Единственное, что я могу вам обещать — это безопасность одной симпатичной девочки. Вы понимаете?
Полынов вздрогнул. Вот оно. Ловушка. Видимо, он им здорово нужен. И Крис — Крис! — заложница.
— Давайте все поставим на свои места. — Гюисманс наклонился к нему, стараясь разглядеть выражение его лица. — Должен предупредить, что эта девочка — она мила, не правда ли? — законная добыча Большеголового. Такова плата за его участие в наших делах. А у Большеголового дурацкая привычка любить девушек, мучая их. Он сноб и растягивает это удовольствие. Закон на Земле почему-то не раз уже придирался к нему за эту невинную слабость. Так что поймите, речь идет не об одной вашей жизни, а о двух. И даже кое о чем большем, чем жизнь. Такое условие вас устраивает?
У Полынова перехватило дыхание. Гюисманс самодовольно улыбался. Полынов отчаянным усилием подавил желание сдавить эту тонкую жилистую шею.
— Требуется нашатырный спирт? — промурлыкал Гюисманс.
«Отвести взгляд, иначе не выдержу. Звезды. Тысячи родных и близких звезд, вечная природа — какую гадость ты рождаешь! Расслабиться. Побольше отчаяния. Пусть думает, что раздавил меня».
— Хорошо… Я принимаю… я вынужден…
— Согласны быть у нас врачом? — быстро спросил Гюисманс.
— Да.
— А может, и от убеждений заодно отречетесь, а? Ну, ну, я пошутил. — Гюисманс замахал руками, поняв по выражению лица Полынова, что переиграл. — Все и так славно устроилось. Коньячку по такому случаю, как?
— Нет.
— Тогда партию в шахматы, как встарь?
— Согласен.
— Отлично!
Гюисманс щелкнул пальцами. Охранник исчез. Гюисманс отодвинулся от Полынова, положил руку в карман, напрягся.
— Зря, — сказал Полынов. — Не буду я вас душить, если вы сдержите слово.
— Мое слово — закон, и не мне вас бояться, — надменно сказал Гюисманс, но руки из кармана не вынул.
Принесли шахматы, и они сели играть. Полынов рассеянно двигал фигуры, зевнул ферзя и проиграл, что еще больше улучшило настроение Гюисманса.
— Да, кстати, — сказал он напоследок. — Видите? Он извлек из кармана маленькую коробочку и потряс ею.
— Вы догадываетесь — это магнитофон. После соответствующего препаривания наш разговор попадет в общую катушку информации. Единственную, которую сможет получить человечество в случае нашей неудачи. Если вы помните, некоторые места нашего разговора просто великолепны. Например: «Согласны быть у нас врачом?» — «Да». — «Тогда партию в шахматы, как встарь?» — «Согласен». Я с вами совершенно откровенен и прошу вас о том же.
Когда Полынов вернулся в каюту, Крис бросилась к нему, подпрыгнув, повисла на шее, плача и бормоча:
— Цел, цел…
«А поймет ли она мой поступок?» — со страхом спросил он себя, уклоняясь от шквала обрушившейся на него радости.
4. База пиратов.
Он рассказал все без утайки, умолчав лишь о Большеголовом и о ее собственном незримом участии в торге. Она слушала, сдвинув брови, уперев свой маленький упрямый подбородок на сцепленные пальцы, и он ничего не мог прочесть в ее взгляде — ни укора, ни одобрения. Одно лишь доверчивое внимание. Но его постепенно сменяло отчуждение.
Полынов даже застонал. «Бог мой, если бы ты была мужчиной, я бы знал все твои мысли наперед. Но такой вот ребенок — загадка…».
Он хотел удержаться от оправдания и не смог.
— В истории моей родины, я читал, был однажды такой случай, — Полынов старался не смотреть на Крис. — Тогда на Русь навалилась мощная и беспощадная сила — татары. Они подмяли все и всех. А потом хан вызвал к себе одновременно двух князей. Перед аудиенцией, от которой зависело многое, оба должны были пройти мимо очистительных костров. Это не было издевательством, нарочно придуманным для унижения князей. Просто ритуальный обряд. Первый князь прошел через огонь. Второй отказался, и ему отрубили голову. Людская память не запомнила его имени. А того, который прошел сквозь огонь и выторговал у хана сносный мир, знают и теперь. Это Александр Невский, победитель шведов, немецких рыцарей, наш национальный герой. Он поступил…
— Как благоразумный человек, я понимаю, — перебила Крис. — А если бы его уступка оказалась ни к чему, кем бы он стал тогда?
— Со стороны легко судить, — Полынов отвел взгляд, — очень.
Он прошел, не глядя на Крис, в ванную, несколько секунд тупо разглядывал в зеркале свое лицо. «Да, надо умыться, — сказал он себе, — полегчает». Он с отвращением посмотрел на себя в зеркале. Кричи от бессилия, кричи, нашел где искать самооправдания — у бескомпромиссной юности. Тряпка. Он-то думал, что его сила всегда с ним! Оказывается, львиную часть ее он брал взаймы у других. Неужели сам по себе он так мало стоит, когда рядом нет друзей? Хороший урок, справедливый урок.
В зеркале Полынов заметил Крис. Девушка подошла беззвучно. Полынов заставил себя улыбнуться так, как нужно. Мужественная, уверенная улыбка старшего, знающего, как и что делать. Спокойная, ободряющая улыбка.
— Не надо! — вдруг сказала Крис. — Я… Я не хотела… не хотела обидеть…
Она потупилась.
— Ну что ты, — беспечно сказал Полынов.
— Я только подумала… — Она вскинула голову и с вызовом посмотрела на Полынова. — Я подумала, что у нас больше нет выбора, что мы должны победить! Вот…
Полынов хотел что-то сказать, но вовремя понял, что говорить ничего не нужно. Он протянул руку, и Крис доверчиво вложила в нее свою.
Заключение продолжалось. Никто не беспокоил Полынова ни как пленника, ни как врача, только приносившие еду охранники сделались разговорчивей.
Чаще всего появлялись двое, подобранные словно по контрасту. Сначала, загораживая собой дверной проем, входил беловолосый, белозубый англосакс; наметанным взглядом наглых серых глаз он обшаривал каюту и лишь тогда пропускал нагруженного судками низкорослого человека с лицом смуглым, как обожженная глина, и столь же бесстрастным. Сомкнувшиеся густые брови придавали ему мрачный вид. Пока он складывал на стол тарелки и судки, Грегори — так звали белого гиганта — стоял у входа, почти подпирая головой потолок. Широко расставив ноги, он небрежно поигрывал лайтингом, словно невзначай наводя дуло то на Полынова, то на Крис. На суетящегося смуглолицего Амина он поглядывал с нескрываемым презрением, а однажды, когда тот уронил вилку и наклонился, лениво наподдал ему ногой под зад, так что тот въехал под стол. Это несказанно развеселило Грегори, но, по-видимому, совсем не тронуло жертву.
Полынов пользовался любым случаем, чтобы разговорить эту странную пару. В отношении Амина успех был невелик. Казалось, ничто не заботило, не волновало этого неграмотного, забитого крестьянина, словно вырванного из средневековья и волшебством перенесенного на ультрасовременный космический лайнер. Ничто, кроме беспрекословного и точного исполнения полученного приказа.
Мир Грегори был куда шире. Похохатывая, тот с удовольствием вспоминал неоколониальные войны, в которых участвовал, бесчисленные кабачки, в которых пил, жрал и любил. Единственное, что его восхищало на свете, это он сам. Он гордился своими мускулами, своими похождениями, своим бесстрашием и своей жестокостью так, что Крис кипела от возмущения. Она никак не могла понять, почему Полынов с охотой слушает всю эту мерзость.
— Это же профессиональный интерес, — отшучивался он. — Любопытный экземпляр человека разумного, разве не так?
— Просто бандит.
— Второй, Амин, тоже бандит. Однако какая разница! И какое сходство!
— Не верю, что Амин тоже бандит. Он такой несчастный!
— Если ему прикажут задушить ребенка, он это сделает, твой несчастненький.
— Не верю.
— Хотел бы я ошибиться… Ты права, сам он этого не сделает. Как не сделает автомат, пока в него не вложена программа.
— Он человек, а не автомат.
— Человек, который равнодушен к издевательствам, уже не человек.
— Мне противны твои расспросы этих… Мне неприятно, как ты говоришь о человеке, словно это машина…
— Нет, Крис, тебе противно, что я при тебе лезу в дерьмо. Но я буду делать это. Я буду стараться, чтобы Грегори со смаком рассказывал мне, как он жег деревушки, а вместе с ними стариков и женщин, Я буду вслушиваться в молчание Амина, которое пугает меня не меньше, чем откровенности Грегори. Так надо.
— Тогда позволь мне затыкать на это время уши.
Но Крис была не способна долго злиться, и утраченное на время понимание возвращалось к ним вновь, и это помогало им держаться все дни, пока длилось заключение и одиночество, не теряя самообладания, не поддаваясь бесцельным мыслям в часы, когда со всех сторон подступала тишина, изредка прерываемая звуком близящихся шагов.
Наконец корабль стал тормозить. Плавные толчки наваливались попеременно со всех сторон, звездолет бросало, и это длилось часа три. Потом рев двигателей смолк. Полынов подкинул пепельницу; она, однако, не повисла в воздухе, а медленно опустилась на стол.
Полынов и Крис обменялись взглядами. Оба подумали об одном и том же: чем их встретит пиратское гнездо?
Они ждали, прислушиваясь к шуму, топоту, невнятным голосам, наполнившим корабль. О них словно забыли. Лишь когда все стихло, в каюту просунулась бычья голова Грегори.
— Выходи.
— Как называется астероид? — Полынов встал.
— Рай господа бога, — охранник мрачно выругался.
Полынов еще надеялся мельком увидеть хоть кого-нибудь из пассажиров. Но нет: их вели по пустому кораблю. В шлюзовой, сопровождаемые Грегори и Амином, они натянули скафандры. Охранники тоже оделись. Улучив момент, когда Грегори защелкнул шлем, Полынов быстро спросил Амина:
— Остальные?
— Аллах хранит всех, — почти не разжимая губ, отозвался Амин.
Створки шлюза неторопливо разошлись. Такого не видел даже Полынов: в звездной бездне двигались три маленькие луны, похожие на осколки разбитого зеркала. Прямо за люком лежала черная громада астероида, очерченная зубчатым венчиком пылающих скал. Огни перепрыгивали с вершины на вершину, словно зажигались каменные свечи. Полынов поспешно опустил светофильтр и отвернулся, когда из-за края вынырнул разящий сегмент солнца. Он успел заслонить ладонью глаза Крис. В наушниках загремел хохот Грегори: неопытный Амин забыл опустить светофильтр и теперь корчился от рези в глазах.
Пока они спускались, поверхность астероида, над которой взлетало солнце, успела превратиться в хаос слепящих и черных плоскостей, линий, ломаных пятен, раскаленных граней, теней провалов. Но у Полынова был тренированный глаз: в кажущейся бесформенности пейзажа он с удивлением обнаружил признаки каких-то циклопических сооружений, явно построенных человеком. Более того, откуда-то вырывались струйки газа; мерцающим шлейфом они окутывали астероид.
Он хотел пристальней разглядеть эти странные постройки, но спуск по трапу занял секунды, а дальше их повела дорога, загороженная с обеих сторон глыбами, так что он мог видеть лишь серебристые пряди газа, сквозь которые просвечивали щербатые луны.
Дорога подошла к подножью высокой скалы и нырнула в толщу камня. В своде тотчас вспыхнули лампочки, еле различимые после бешеного сияния солнца. Тоннель, круто уходя вниз, уперся в массивные ворота. Грегори поднял руки.
— Именем всевышнего!
Створки ворот ушли в стену.
«Ну и пароль!» — подумал Полынов.
Шлюз походил на пещеру, только пол был металлопластиковым. Магнитные подковы ботинок тотчас присосались к нему, и люди снова ощутили некое подобие веса.
— Метеориты часто падают? — спросил Полынов, стягивая шлем.
— Хватает, — буркнул Грегори, освобождаясь от скафандра.
— Тогда вы неразумно поступили, вытащив свое хозяйство на поверхность.
— Какое хозяйство? А, завод… Это не моя забота.
— Чья же?
— Бросьте, док, — Грегори испытующе посмотрел на психолога. — Спирт у вас в аптечке есть? — вдруг без всякого перехода спросил он.
— Спирт? Не знаю… А что?
— Я знаю, что есть. Дадите?
— С разрешения или без?
— Умный человек, док, не задает таких вопросов. В светлых глазах охранника не было ни тени смущения. Присутствие Амина его нисколько не беспокоило. Но он явно торопился закончить разговор в шлюзе.
— По рукам или как?
— Заходите на прием — потолкуем.
Грегори энергично замотал головой.
— Не выйдет там разговора. Договоримся здесь.
— Почему не выйдет?
Охранник загадочно усмехнулся.
— Сами поймете. Решайтесь, док.
— Я сказал: потолкуем после.
Грегори посмотрел на Полынова, как на дурака.
Отшлюзовавшись, они спустились еще ниже по лестнице, выбитой в скале. На оборудовании подземелья явно экономили. Где только можно, камень оставался неприкрытым, и это придавало помещению сходство с феодальным замком. Если бы не удивительная легкость тела, яркий свет ламп, необычная геометрия ступеней, можно было подумать, что время повернуло вспять и что разыгрывается сцена из эпохи средневековья.
Полынов рассчитывал многое увидеть по пути, но все двери были закрыты, никто не попадался, база казалась вымершей. Несколько раз они останавливались перед герметичными переборками, рассекавшими коридоры, и всякий раз плиты уходили в сторону или поднимались вверх, как только Грегори, подойдя вплотную к стене, шепотом произносил несколько слов. Тревога Полынова росла. Это не пиратская база. Сооружение такой базы не окупят и десять ограблений. Пиратам ни к чему завод, что бы он там ни выпускал. Сюда вложены безумные деньги, но зачем, зачем?
Какие зловещие планы крылись за всей этой чертовщиной? Чей преступный замысел породил это гнездо, могущее выдержать ядерный удар, этих бандитов, эту очевидную бессмыслицу с ограблением мирного лайнера и пленением его экипажа?
Камера, куда их втолкнули, несравненно больше походила на тюрьму, чем каюта-люкс корабля. Два стула из дюралевых трубок, лампы дневного света под потолком, там же решетка кондиционера; матрацы, уложенные прямо на металлопластиковый пол. Стол отсутствовал. Да он и вряд ли уместился бы на таком крохотном пространстве.
Крис растерянно озиралась. Всю дорогу она держалась за Полынова, явно подавленная новизной космического пейзажа, таинственностью базы, суровостью ее стен.
— Отсюда будет еще трудней…
Полынов свирепо посмотрел на нее, и она осеклась. Движением брови он показал на потолок. За решеткой кондиционера что-то слабо поблескивало, и у Полынова не было сомнений, что оттуда за ними наблюдает телеглаз, что спрятанная аппаратура ловит каждый шепот.
Крис печально улыбнулась, и Полынов понял ее: отныне им придется угадывать мысли друг друга, если они захотят говорить о чем-нибудь серьезном.
Они сели друг против друга в унылом молчании. У них отняли последнюю свободу. Свободу общения, которой обладали даже узники концлагерей.
Слабо пискнул электромагнитный засов. Оба вздрогнули.
— Идемте, док.
Полынов кивнул Крис. Та еле сдерживала слезы.
Грегори провел психолога в конец длинного бетонированного коридора. У поворота они остановились перед дверью под номером одиннадцать.
— Мне поручено проинструктировать вас, док, — сказал охранник. — Здесь ваше помещение. Дверь сюда открывается при слове «аптека», запомните. Особо ценные лекарства. — Грегори выразительно посмотрел, — в сейфе. Запор настроен на ваш голос, на слово «сезам», ясно? Дверь вашей камеры отпирает фраза «добрый вечер»…
— Значит, я могу выходить из тюрьмы?
— Разрешено. Обед с 13.00 до 13.30 в помещении под номером семь. Завтрак там же в…
— Тоже паролем открывается?
— Нет. В положенное время войдете беспрепятственно. А сейчас к вам придет…
Грегори покрутил пальцем возле лба. Не успел Полынов как следует осмотреть свое хозяйство, как послышались шаркающие шаги и порог больницы переступил хмурый, тощий мужчина в мятом лабораторном халате, из нагрудного кармана которого торчала отвертка-тестер. В открывшемся просвете двери Полынов заметил удаляющуюся фигуру Грегори. Охранник громко напевал:
Далекий свет, далекий свет, далекий свет Горящих сел — И звезд, Залей вином, залей вином, залей вином Горящий свет Далеких сел — И звезд.Вошедший сосредоточенно посмотрел на Полынова, мрачно сказал: «Так!» — но остался стоять, поблескивая стеклами очков. Глаза умницы, полуприкрытые веками, бесцеремонно изучали психолога. На щеках незнакомца темнела траурная щетина, его засаленный галстук и несвежая сорочка были под стать всему облику.
— Так, — еще раз мрачно произнес он. — Эриберт, электрик. Главный! Так меня зовут. Ни одна сволочь меня тут не понимает, а вы?
— Садитесь, — сказал Полынов. — На что жалуетесь?
Эриберт загадочно усмехнулся.
— Бессонница, моя бессонница… Одна таблетка — не сплю, думаю. Две таблетки — не сплю, мучаюсь. Три таблетки… Так и до могилы недалеко, верно? Никто моей болезни понять не может, никто…
— Успокойтесь, я попробую понять. Вы еще будете спать сном младенца.
— Да? Разве тут уснешь сном младенца? — Больной саркастически скривил губы.
Он сел, как садятся усталые люди — сгорбившись. Его глаза за стеклами очков теперь не мигали, и это делало взгляд неприятным.
— Расскажите все по порядку, — попросил Полынов, подкатывая диагностирующий аппарат.
— Нечего рассказывать, нечего. Был-жил умный глупец. Нанялся, прилетел. Бессонница. Вскоре. Некому лечить. Услышал о вас, вот пришел. Надеюсь не веря.
Его монотонный голос был полон выразительности, и Полынов жадно прислушивался к интонациям; опыт психолога подсказывал, что сидящий перед ним больной непрост и его болезнь — тоже.
— Раньше в космосе были?
— Нет.
— Давно бессонница?
— Три месяца скоро, а будет — вечность.
— К прежнему доктору обращались?
— Нет. Боялся. Хотел сам справиться.
— Сами виноваты, что запустили.
— Конечно, сам. Верил, надеялся… Крах.
Полынов укрепил на висках и запястьях его рук датчики, покрутил настройку. Результат его весьма заинтересовал.
— О земле думаете? — мягко спросил он.
— Земля…
Уголки губ Эриберта поползли вниз, лицо приняло мечтательное выражение.
— Земля… На земле — травка… Испортят.
— Нет, — твердо сказал Полынов.
— Вы думаете? — Эриберт оживился. — Вы обещаете? Последние дни мне совсем плохо, некоторые думают, что я схожу с ума… Но я — нет, я нормальный, верно? Только бессонница…
— Только бессонница, — как эхо отозвался Полынов. — Не бойтесь, психика у вас почти в порядке. У вас редкое, даже на Земле, заболевание. Но работать вы можете.
— Я и так работаю. Специалисты тут незаменимы. Вы мне поможете?
— Конечно. Для этого я здесь и оказался.
— Спасибо. Лечить-то, лечить как будете?
— Я же сказал: случай необычный. Не все сразу. Пока я пропишу вам лекарство. Завтра снова покажитесь, мне нужно знать, как оно подействовало.
— Хочу верить… — Больной впервые посмотрел на Полынова с надеждой. — На травку бы!
— Надо верить, — жестко сказал Полынов. — Иначе я не гарантирую, что вы увидите травку.
— Травка… Зеленая травка… Я хочу, хочу…
Оживление прошло. Эриберт меланхолично тянул свое. Было похоже, что он бредит.
— Отставить! — Полынов встал. — Больной должен помогать врачу, а не только врач больному. Возьмите себя в руки.
Эриберт тоже встал.
— Не кричите. Я возьму себя в руки. Мне очень плохо. На вас вся надежда. Если только она есть.
— Есть, не сомневайтесь.
Но сам Полынов еще не был уверен в этом.
Он занялся осмотром хозяйства. Выбор лекарств был огромен, аппаратура тоже не оставляла желать лучшего. Это его обнадежило. В ящике стола он нашел магнитозапись своего предшественника, прослушал ее. Все пустяки: болели на базе редко. Одна ножевая рана при драке, вывих челюсти… А это что? «Острое отравление дисунолом»… — услышал он диагноз.
Дисунол… Дисунол… Он не помнил, чтобы в космосе применяли вещество с таким названием.
Полынов кинулся к справочнику врача. Любопытно. В справочнике о нем ни слова. Но между страницами заложен листок, в нем перечислялись симптомы отравления дисунолом, меры лечения. Типичная шпаргалка. Нет ли тут где-нибудь химического справочника? Нет.
А все-таки это название что-то напоминает. Что-то знакомое. Какой-то хорошо известный специальный термин.
Ну, конечно: дисан.
Дисан!
Полынов сел, постарался унять сердцебиение. Полно, он сходит с ума. Кому нужен здесь дисан? Чушь. Скорей всего виновато сходство слов, а производят здесь вовсе не дисан. И вообще, откуда он взял, что дисунол — продукт промежуточной реакции получения дисана? Ведь он не химик. Но что-то ведь производят на этом проклятом заводе! Если дисан — тогда это страшно.
Он не мог сосредоточиться, мысли разбегались. Удручающие казематы, электронная слежка, трудный разговор с Эрибертом, наконец дисунол… Надо прогуляться, раз уж тюремщики предоставили ему такую возможность.
Узкий коридор с обоих концов, как и ожидал Полынов, был заблокирован массивными щитами, изолирующими его, а следовательно, и Полынова от остальной базы. Он по-прежнему был пленником, и за каждым его шагом следили (Полынов заметил, что и в больнице и в коридоре находились глазки телеаппаратуры — их даже не постарались скрыть).
Полынов подумал, что его положение схоже с положением мухи, очутившейся под стеклянным колпаком. К тому же он не знал ни схемы базы, ни числа людей, ее обслуживающих, ни магических паролей, позволяющих передвигаться по ней беспрепятственно. Крис, бесспорно, права: предпринять что-нибудь в таком положении трудно, а по мнению тюремщиков — просто невозможно. Правда, если у них есть такая уверенность, тогда еще не все потеряно.
Неожиданно он увидел незапертую дверь. Секунду поколебавшись, он ее толкнул. И отшатнулся: из комнаты, вперив в него жуткий взгляд, смотрело кошмарное чудовище.
Полынов привалился к стене, ожидая появления либо охранников, либо чудовища. Но ничего не произошло: кругом было тихо, как в усыпальнице, лишь мигала, потрескивая, какая-то лампа. Любопытство, более сильное, чем страх, заставило Полынова снова заглянуть в комнату. И он зажал рот, чтобы не расхохотаться.
Каморка была уставлена восковыми фигурами каких-то чудовищ, порожденных горячечной фантазией, и людей, самых натуральных людей. Неизвестный художник был, несомненно, талантлив, он добился потрясающей силы впечатления. В каждой человеческой фигуре был запечатлен один какой-нибудь образ, словно коллекция была призвана демонстрировать самые высокие и самые низкие проявления характера. Здесь находились Святость и Низость, Любовь и Жестокость, Благородство и Подлость… Была тут и фигура Простого среднего человека: в меру добродушного, в меру благообразного, в меру себе на уме, не в меру оптимистичного и не в меру заурядного. Именно таким изображали Простого среднего человека телевидение, газеты, журналы, радио. Копии были, несомненно, удачными. Даже не одна копия, а три; Простой Белый человек, Желтый человек и Черный человек. Восковой обыватель вне зависимости от своей расовой принадлежности улыбался широкой лучезарной улыбкой.
Полынову стало жутко, и он не сразу понял почему. Потом он сообразил — ив этом было какое-то колдовство: паноптикум жил. Выражение лиц менялось в зависимости от ракурса, от освещения. Глаза фигур пристально и бездумно смотрели на него. Он даже потрогал фигуры, чтобы убедиться в их искусственном происхождении.
Психолог не знал, смеяться ли ему, плакать или восхищаться этой гениальной подделкой под человека. Одно было непонятно: кому и зачем нужен такой музей? И случайно ли, что единственная отпертая дверь вела в этот паноптикум.
— Полынов, время вашего обеда истекает! Поторопитесь, если не хотите остаться голодным!
Голос прогремел откуда-то сверху. Психолог поморщился. Дурацкие приемы: ошарашить, сбить с толку, запугать. Но они дают эффект, это надо признать.
5. Карты на стол.
Опустив голову, Полынов понуро побрел в столовую. Игра в «кошки-мышки» продолжалась, и он делал единственно возможный ответный ход. Пусть Гюисманса порадует его растерянность. Пусть все видят, как Полынов плетется к указанной ему конуре.
На одном из столиков его ждал обед. Никого больше в столовой не было. Она имела еще два выхода, но оба оказались наглухо закрытыми. Главной особенностью столовой был подъемный механизм для пищи. Нечто вроде подноса на шарнирах, опускающегося сверху вниз. Полынов попробовал механизм, отвел «поднос» до отказа вниз, но ничего не произошло. Очевидно, кухня была расположена над столовой, и еду опускали в люк прямо на поднос, с тем чтобы обедающий брал все сам. Весьма примитивная автоматика, но ясно, что она предназначена не для него одного. Видимо, были серьезные причины ограничивать время его обеда; похоже, тюремщики отнюдь не горели желанием дать ему возможность встречаться с кем-нибудь за обедом. Но ведь пациенты могли приходить к нему беспрепятственно, в коридоре рано или поздно он встретится с кем-нибудь из охранников. Значит, здесь бывают заключенные. И все сделано для того, чтобы они не видели друг друга.
Полынов не ощущал вкуса еды — так были заняты его мысли. Каждый человек в той или иной мере мнит себя центром вселенной. Не надо заблуждаться, не надо. Вряд ли все эти ухищрения направлены против него одного. Это было бы просто не эффективно. Нет, здесь работает продуманная, заранее созданная система воздействия на личность. Если спокойно подумать, можно выделить главные ее особенности. Видимость всесокрушающей силы — обязательно; таинственность, окружающая ее действия, — непременно; кнут и пряник конечно. Жертву надо запугать, сбить с толку, заставить потерять голову, раздавить — и тотчас бросить ей приманку. Пусть она для начала пойдет на мелкую сделку с совестью. Потом от нее потребуют предательства покрупней. И все, конец: система сработала.
Первое, похоже, сделано: он согласился лечить бандитов. И сделано умно. Противник использовал его собственный план борьбы. «Коготок увяз — всей птичке пропасть». До чего же это не ново! И до чего же верно!
Теперь стараются, чтобы он взвыл от непонимания, осознал собственное бессилие, запутался в догадках. Скоро ему должны предложить новую сделку с совестью, пострашнее первой. А если он откажется, исчезнет последний шанс на продолжение борьбы, уж об этом позаботятся. А раз нет четкой границы между разумным компромиссом, тактической уловкой и малодушным предательством, его в конце концов подведут и к предательству. Как все дьявольски просто, какая стройная система, безотказно действующая тысячелетиями от фараонов до Гюисманса! Только покровы меняются.
Но раз эта схема не нова, раз ее изобретатели жили еще при зарождении рабства, должна существовать и схема контрдействий, тоже проверенная тысячелетиями.
Да, конечно, контрсхема есть. И не одна даже. Есть схема Джордано Бруно. Не предал, не пошел на компромисс, не склонился — и погиб на костре. Но его пример, пронесенный через века, зажигал сердца мужеством в гневом. И царство церкви развалилось в конце концов. Вот именно: в конце концов. У него, Полынова, нет в запасе исторической перспективы, нет толпы, на глазах которой он мог бы взойти на костер. Между прочим, это он уже сделал однажды: там, на корабле, дав отпор Большеголовому. Зажег ли он тогда чье-нибудь сердце?
Другой путь — путь Галилея, если угодно. Фальшивое отречение, фальшивое смирение — и борьба! Но опять для этого нужно время… Неужто история не знает других схем борьбы? Чушь, конечно, знает.
Только бы выяснить, какова цель действующей здесь системы. Узнать анатомию базы. Нащупать ее нервное сплетение.
В углу столовой что-то щелкнуло. Ворвался насмешливый голос Гюисманса.
— Теперь, когда вы сыты, самое время приятно побеседовать, не так ли? Я честно выполняю условия нашего договора. Обещал информировать — и информирую. Вы не откажетесь зайти?
— В моем положении смешно было бы отказываться.
— Хорошо, что вы это поняли. У дверей вас ждет Грегори. Да, учтите, у него есть слабость. Выпивка. Ни под каким видом не давайте ему спирта.
Динамик умолк.
«Что ж, — подумал Полынов, — одно из моих предвидений оправдалось».
Грегори стоял у входа, засунув руки в карман и уныло насвистывая.
— Скучаете? — небрежно бросил Полынов.
Тот пожал плечами.
— Конечно, скучаете, — заключил Полынов. — Надо будет поговорить с Гюисмансом и устроить вам какое-нибудь развлечение.
Охранник недоуменно посмотрел на психолога, но промолчал.
У двери № 13 Грегори наклонился и прошептал пароль. За дверью наверх вела крутая лестница. Грегори пропустил Полынова вперед. Виток за витком — они словно лезли на колокольню.
Наконец лестница завершилась площадкой, на которую выходила всего одна дверь. Грегори постучал, дверь автоматически распахнулась. Грегори остался на площадке.
— Входите, входите, дорогой мой.
Двухслойный стеклянный колпак, заменяющий одну из стен, открывал вид на серебристо-угольный хаос скал, кое-где расчищенных, чтобы дать место циклопическим кубам, замеченным Полыновым при высадке. Сейчас из них не выбивался газ, но перламутровая пелена кое-где стлалась над скалами. Сквозь нее радужно мерцали звезды. Две луны с достоинством вершили свой путь, догоняя друг друга.
— Не правда ли, красиво?
Гюисманс, развалясь в кресле, сидел за массивным столом. Слева от него, поблескивая экранами и лакированными головками кнопок, находился пульт. Этот Гюисманс не был похож ни на вкрадчивого патера, ни на свирепого предводителя пиратов. Он лучился самодовольством. Величественным жестом Гюисманс указал Полынову на кресло. Психолог сел.
— Так вы, я слышал, собираетесь развлекать наших ребят? — с плохо скрытой издевкой начал Гюисманс.
— Уж если я согласился быть у вас врачом, мой долг — следить за здоровьем людей. А есть признаки неврастении, что в этом космическом логове вполне естественно.
— А, пустяки! Но я рад, что вы начинаете принимать близко к сердцу заботы… пиратов. Он коротко хохотнул.
— Человек есть человек, и заботиться о нем надо везде, — сказал Полынов.
— Это правильно, это правильно… Хорошо, подумайте, чем развлечь ребят. Вообще вы правы: здесь скучновато.
Гюисманс задумчиво почесал переносицу.
— Поговорим о деле, — отрывисто сказал он, наклоняясь к Полынову. — Вы, конечно, сообразили, что завод, который вы видите за окном, простым пиратам вроде бы ни к чему. И конечно, ломаете голову над этой загадкой. Не пытайтесь меня разуверить, что это не так; по части психологии я еще дам вам сто очков вперед, могли убедиться.
— Я и не пытаюсь.
— Ну и славно. Да… Так слушайте, такого вы нигде не услышите. Бросим с космических холодных высот взгляд на нашу родную, горячо любимую Землю. Что мы видим? Раздоры, противоречия, падение морали, всеобщую неудовлетворенность и беспокойство. Правда, угроза термоядерной войны ослабла…
— Благодаря нашим, а не вашим усилиям. — Полынову доставило удовольствие перебить эту высокопарную речь. Гюисманс недовольно вскинул брови.
— Помолчите. Да, сейчас уже мало стран, которые бы не перекрашивались под социализм. Но это ничего не значит. Огонь не потушен, пламя тлеет, противоречия не сняты, над жизнью людей висят угрозы, исходящие из будущего. Тревога, заботы, голод…
— Неслыханная безработица, вызванная автоматизацией…
— Я сказал: помолчите! Иначе я ничего не скажу!
— Извините, я думал, мы беседуем.
— Беседовать будем после. Здесь говорю я! И я имею на это право, потому что судьба человечества в моих руках! Так вот. Противоречия не сняты, миру, как тысячи, как сотни, как десятки лет назад, нужен спаситель. Даже больше, потому что дьявольская колесница прогресса мчит нас вслепую и чем далее, тем быстрее. Атомная бомба, за ней водородная, ракеты, генетические яды, лазеры, наконец, геофизическое оружие! Где предел? Человек перестает быть самим собой, он в панике, он мечется, и напрасно он ищет спасения у болотных идолов социализма!
Гюисманс перевел дыхание и снизил голос.
— Особенно прошу обратить внимание на геофизическое оружие. Земля запелената в слой озона. Стоит ему разорваться, и мощный ультрафиолет Солнца сожжет все живое. И вот появляется пагубное изобретение возомнившей о себе человеческой мысли — дисан! Крошечная ракета, начиненная дисаном, который поглощает озон, как губка воду, и небо расколото над такой страной, как Англия! Дешевое, неуловимое, портативное оружие, доступное даже для Гаити. Именно поэтому оно не применяется. Сжечь вражескую страну — не велика выгода, если тебе отплатят тем же. Вот почему ни одно государство не может извлечь пользы из обладания этим оружием.
Ни одно государство, заметьте это, Полынов, — государство! А если ракеты с дисаном находятся в руках частных лиц? Смелых, энергичных? Если эти лица пребывают вне Земли, если неизвестно, откуда летят ракеты? А? Вы догадываетесь? Вы, конечно, догадываетесь. Эти люди могут диктовать Земле свою волю. Всей Земле! И безнаказанно!
Полынову стало жутко. К счастью, Гюисманс ничего не видел и ничего не слышал. Он встал, он потирал руки, его костлявые пальцы, казалось, уже хватали мир за горло.
— О да, вы поняли, сколь реальна и ужасна наша власть! Диалектика, чистая диалектика. Когда абсолютного оружия скапливается слишком много, оно рано или поздно обращается в разменную монету. И попадает в руки людей, никому не подконтрольных, избавленных от предрассудков и догматической совести. А если эти люди к тому же воодушевлены идеей, если они организованны, умны, бесстрашны, они могут поставить себя над человечеством. И это свершилось! Я, я стою над человечеством!
— Вы хотите править сожженной Землей, — Полынов надеялся, что его голос не дрожит.
Гюисманс величественно вскинул голову.
— Это оружие бог вложил в руки верных сынов своих. Сжечь Землю? Ни в коем случае. Спасти. Придет час — он близок, — мы объявим о своей власти. Люди поймут, что мы не шутим. А тупицам придется показать маленький опыт. Воочию продемонстрировать наше могущество. Но надеюсь, до этого дело не дойдет. Мы не злодеи, мы хотим добра.
— Если цели добиваются с помощью страха и насилия, то это заведомо гнусная цель.
— В теории таких идеалистов, как ваш Карл Маркс. Мы используем нашу власть не для террора. Мы установим на Земле консервативный социализм!
— Как?! — Полынов чуть не упал с кресла.
— Вы поражены? Прекрасно. Мы твердо рассчитываем, что люди, подобные вам, на первых порах придут точно в такое же замешательство. Однако продолжу анализ. Силой можно добиться всего, силой ничего нельзя удержать. Тут вы правы, права история. Нет, будет по-другому. Человечество само поддержит нас. Само! Слушайте. Первым делом мы потребуем уничтожения оружия. Любого. Всюду. Везде. Осуществим вашу программу, ха-ха… Вы думаете, человечество не возлюбит тех, кто принес ему вечный мир и освобождение от страха? Они возлюбят нас вдвойне еще и потому, что мы скажем: деньги, которые раньше шли на оружие, пойдут на хлеб!
Вы возразите, что ваши друзья очень быстро найдут способ напасть на нас? Не успеют. Ибо третий наш лозунг: остановить прогресс! Вы потрясены, вы ужасаетесь? Но миллионы простых людей нас поддержат. Ведь для них прогресс это прежде всего ядерное, геофизическое и прочее страшненькое оружие. Это автоматы, лишающие их работы. Этим прогрессом они сыты по горло. Они сами заметьте, сами! — станут уничтожать лаборатории, жечь книги, избивать ученых, потому что втайне они боятся их и ненавидят. А мы снимем запрет страха, мы поможем им организоваться, мы дадим выход их энергии, отчаянию, ненависти. О, пойдут они тем охотней, что их прогресс — всякую там медицину, производство тряпок, телевизоров, автомобилей — мы не тронем. Мы организаторы и вдохновители, только и всего. Мы объединяем желания простых людей, указываем им врага, снимаем с них ответственность. Как великолепно они будут крушить все на своем пути!
Гюисманс перевел дыхание.
— Итак, прогресс остановлен, инакомыслящие скованы. Это не тактика, это стратегия. Консерватизм — какое великое слово! В прошлом веке люди без страха смотрели на небо. Это прогресс заселил их бомбардировщиками и ракетами! Раньше люди не дрожали за судьбу человечества, их не мучили кошмары радиоактивных пустынь. Это прогресс ужаснул человечество! Поэтому да здравствует консерватизм! Будем пожинать те плоды, что есть, и не тянуться к новым, ибо недаром сказано в библии, «во много знаний и много горя».
Социализм? Это слово стало привлекательным, потому что за ним чудится какой-то выход из тупика, Потому что каждый вкладывает в него свою мечту о будущем. Мы используем его. Ведь слово — это обертка, в него можно завернуть что угодно.
Полынов теперь не прерывал Гюисманса. Он внимательно слушал, надеясь, что тот, завороженный собственной речью, скажет что-нибудь лишнее. К тому, похоже, шло. Щеки Гюисманса пошли красными пятнами, ноздри раздувались, в глазах металось еле сдерживаемое исступление.
Но внезапно Гюисманс взял себя в руки. Он молча посмотрел на Полынова, потянул со стола коробочку, повертел ее, открыл и бросил в рот конфету.
— Любопытная философия, правда, не новая, — сказал Полынов, видя, что Гюисманс успокаивается. — Но я не вижу тут позитивной программы. Сжечь, сломать, остановить… Где же благо?
Гюисманс жевал конфету. Удовлетворенно кивнул.
— Ваш вопрос доказывает, что полет мысли гения недоступен обычному человеку. Чего хотят простые люди? Спокойствия. Хлеба. Безопасности. Веры во что-нибудь. Перспективы. Вот наша позитивная программа.
— Вера в бога?
— Да. Но в бога современного, космического. Вы верно выделили главное. Вера — вот цемент нашей программы. Чем больше изучаешь человека, тем лучше видишь, что вера для него все равно, что дыхание. Не так уж важно во что: отрицание веры тоже становится верой. Религия была отличной штукой, но она устарела. Любой дурак сейчас может сказать: «бога нет» — вот чем она плоха. А у нас бог будет, реальный, зримый, творящий хлеб, спокойствие, безопасность, перспективу.
— Уж не вы ли?
— О нет! Конечно, пример Гитлера и ему подобных показывает, что человеку занять место бога в наш просвещенный век не так уж трудно. Но у такого бога есть наряду с достоинством серьезные недостатки. Во-первых, у него есть национальность, а это обстоятельство раздражает другие народы. Во-вторых, он смертей, что и вовсе плохо. В-третьих, такой бог не нов, у людей есть кое-какой опыт, и с этим надо считаться. Наш бог будет лишен всех недостатков. Ибо это космический бог!
Уперев руки в стол, Гюисманс наклонился к Полынову.
— Вы не понимаете? Вижу, что нет. Это-то и замечательно. Я не ошибся. На вас можно проверять реакцию того ничтожного меньшинства, которое по логике вещей окажет нам наибольшее сопротивление. Так вы не поняли? Отлично. Наш бог — это космические пришельцы!
«Да он рехнулся», — мелькнула у Полынова спасительная мысль.
— Ага! — торжествующе вскричал Гюисманс. — Вы настолько потрясены, что думаете, уж не сошел ли я с ума. Нисколько. Это только вы, коммунисты, поете «не бог, не царь и не герой», а люди в глубине души мечтали и мечтают о сильной личности, которая думала бы за них, направляла их, уберегала от необходимости решать самим. Это так! А уж как зовется этот символ — бог, фюрер, космический пришелец, да не все ли равно!
— Вы думаете, мир поверит такой наивной выдумке? — усмехнулся Полынов. Умных людей немало. И даже обывателя, мещанина, на которого вы делаете ставку, трудно раскачать.
— Вы плохо изучали общественную психологию. Психологию масс! («Увы, — подумал Полынов, — я ее совсем не изучал».) Назовите мне реальность, которая бы так полно и долго владела людьми, как легенда о Христе, Магомете, Будде. Назовите, и я отрекусь от космического бога.
— Отрекайтесь, Гюисманс! Ненависть к угнетателям — раз, стремление к свободе — два, искания правды — три… Хватит? Вот реальности, властвовавшие над людьми задолго до появления ваших легенд! Или вам напомнить о нескончаемой цепи восстаний, революций, которые смели рабство, смели феодалов и сметут с лица земли королей угля, стали, нефти, расистов, фанатиков, фашистов?… Не потому ли вы так спешите, что петух пропел и вам надо проваливаться в небытие? Не спасли костры, не спасли диктаторы, не спасла ложь, не спасла глупость обывателя… Космический бог? Нет, космическая авантюра, последняя, надеюсь, попытка изменить ход истории. Не выйдет. Ставка на шантаж, дикость, испуг перед трудностями века — старо, старо, старо!
Гюисманс взвился. Видимо, он хотел всего лишь грозно шагнуть к Полынову, но не учел слабой силы тяжести. И как воздушный шарик воспарил к потолку.
Полынов едва удержался от смеха. Тонконогий кандидат в диктаторы испуганно барахтался над столом, пытаясь ускорить падение. Крыльями птицы бились полы черного пиджака.
Наконец Гюисманс утвердился в кресле. Он тяжело дышал.
— Не понимаю, — сказал он, избегая взгляда психолога, — как вы упустили такую возможность разделаться со мной…
— Не в вас дело, — брезгливо бросил Полынов. — Дело в тех, кто стоит за вами.
— Так вы ошиблись, — к Гюисмансу возвращалось самообладание. Он вытащил новую конфету и сжевал ее, косясь на Полынова. — Но оставим это, мы слишком горячимся. Я ждал вашей критики, она мне нужна: противоречие отлично концентрирует энергию мысли. Кройте дальше. Только без общих слов, пожалуйста. Здесь нет толп рабочих, мы одни. Впрочем, толпа рабочих — это бараны. Всякая толпа — толпа баранов, я изучал. Но ближе к существу. Пока вы привели самое общее возражение, и, черт побери, вы правы. Да, быть может, это последняя ставка. Как видите, я откровенен. Но вы не учли одной малости. Власть мифов все еще сильна, куда сильней власти — как вы любите назвать это — эксплуататоров. Мне не нужно, чтобы космический миф господствовал столетия. Хватит нескольких лет. Еще в незапамятные времена некий философ Хань Фэй — мир его праху! — написал ученый трактат, в котором доказывал, что человек в руках высшей власти все равно, что кусок дерева в руках ремесленника. А вскоре император Цинь Ши-хуанди принял этот тезис на вооружение. И кстати, ему удалось остановить прогресс. Темное прошлое, да? Гитлеру не потребовалось столетий для внедрения принципа Хань Фэя в сознание миллионов. А что было у Гитлера? Газеты, кино, микрофоны, гестапо, концлагеря. Кустарщина! В наше время мы располагаем менее грубым и, главное, несравненно более действенным набором. Электронная слежка, детекторы лжи, звуковые пушки, для которых не существует стен, психотропные вещества, операции памяти для несговорчивых, управление психикой с помощью электромагнитных волн наконец. Представляете, какие это открывает возможности? Правительство одной страны уже ставило кое-какие опыты с комплексом всех этих средств. Независимо от нас, между прочим. Результаты потрясающие. И никакого шума в мире! Так-то. Пройдет год, от силы два, и люди всей Земли будут у нас вот где!
Гюисманс медленно свел пальцы.
— А люди, — продолжал Гюисманс, — дадут нам такую возможность. Я ведь не расшифровал еще один наш принцип — принцип Перспективы. От имени космических пришельцев мы объявим, что если человечество будет следовать нашим указаниям, то оно построит рай на Земле. Сначала я думал назвать этот рай коммунизмом… Вы шокированы? Да, коммунизмом, поскольку его строительством занято подавляющее большинство населения. Но тогда нас дурно поймут какие-нибудь американцы. Нет, придется объявить о каком-нибудь гармоничном будущем, обществе изобилия, кибернетическом коммунизме. Какой символ вам больше нравится?
— Почему бы откровенно не назвать вашу Перспективу неофашизмом?
— Не пойдет: скомпрометированный термин. Так я жду критики, уничтожающей критики, мой друг-враг.
— Интересно, как вы технически провернете свой фокус с космическими пришельцами?
— Это несложно. Они, то есть мы, а вернее, они через… К этому мы еще вернемся. Так вот, они объявят, что давно уже следят за земными делами (тут все вспомнят о летающих тарелочках, таинственных исчезновениях, фресках Тассиля и тому подобной белиберде). Они скажут, что их вмешательство стало необходимым. Но они гуманны, очень гуманны. Никаких покушений на существующие политические системы, уклад жизни, идеологию; они не вмешиваются в классовую и национальную борьбу. Они дают один-единственный приказ: разоружиться. Разоружиться, потому что оружие стало смертельно опасным для человечества. Гуманно? Вполне. Абсолютно в духе сказок о высокоразвитых цивилизациях. Свой приказ они подкрепляют угрозой снять озоновый экран (тут будет пролито немало слез о тягчайшей ответственности, о их нежелании применять силу, о их любви к неразумным людям, которая единственно…). Слушатели будут всхлипывать от умиления, гарантирую. Почему озоновое оружие, а не какие-нибудь суперлучи, подобающие высокоразвитой цивилизации? Да в силу все той же гуманности, черт побери! Они не хотят подавлять своим могуществом, они не хотят лишних жертв, поэтому берут чисто земное оружие… Накручено и здесь будет отлично.
А потом они будут давать только советы. Советы, и ничего больше. Совет временно остановить (хотя мы знаем, что навсегда) прогресс. Совет следовать их советам, чтобы построить рай на Земле…
— Космический бог в роли анонима. Пустой крючок.
— Ерунда! Да мы, если потребуется, покажем их по телевидению. И зрители увидят — ха-ха! — электромагнитное облако. Покажем им животных, пейзажики их планеты… А знаете, кто будет говорить от их имени? Думаете, я? База? Ничего подобного. Открыть базу — значит выдать подлог. Нет. От их имени будет говорить… Держитесь крепче. Вы!
— Я?!
— Не вы один, конечно. Весь экипаж корабля, который был приглашен пришельцами в гости для выяснения ряда деталей. Все вспомнят необъяснимое исчезновение «Антиноя» (это даже ученых кое в чем убедит). Пришельцы решили ближе познакомиться с представителями человечества, те пришли в восторг от мудрости и гуманности братьев по разуму. И сами — учтите, сами! — убедили их вмешаться в земные делишки. Ну и, разумеется, стали их апостолами. Недурно придумано, а?
— А если пассажиры не согласятся?
— Во-первых, среди них были наши люди. Во-вторых, большинство пассажиров уже согласились. В-третьих, у нас есть возможности убедить остальных. В крайнем случае без некоторых мы можем обойтись. Но ваше участие очень, очень желательно. Почему? Да потому, что вы единственный человек оттуда. Есть, правда, еще один коммунист — Бергер. Весьма приличный человек, он быстро воспринимает доводы. Но вы… Ваше имя кое-что значит. Кроме того, нам нужны умные союзники. Но я жажду услышать критику.
— Что тут критиковать? Ваша затея просто обречена на провал.
— Любопытно все же узнать почему.
— По тысяче причин. Вас раскусят. И очень быстро.
— Пусть. Гитлера тоже раскусили, это ему не помешало.
— Вы забываете и о таких мелочах, как наши внеземные станции, поселки на других планетах, космический флот. Вас трудно обнаружить, это ваш плюс. Но также трудно обнаружить и тех, кто разыщет вас и уничтожит.
— Учтено. Не выйдет.
— Наконец, вы забываете о главном. Вы делаете ставку на испуганного обывателя, на мещанина, на особенности их психологии. Очень несложные особенности. «Лишь та боль — боль, которая моя», «лишь тот вкус верен, который мой», «хорошо то, что хорошо мне», «лишь мои представления о мире правильные», «человек человеку — волк». Но мещанин — это не человечество, это не рабочие, не интеллигенты, не крестьяне, хотя мещане есть среди них всех. Это носители определенной психологии, которую выработали века насилия, бескультурья, подавления в человеке человека. Людей, свободных от этой психологии, на моей родине подавляющее большинство. Уверен, что даже в уцелевших капиталистических странах их число выросло. Так что ваша духовная, так сказать, база со времен Гитлера заметно сузилась.
Но даже не в этом суть. Эта психология начисто лишена творческих начал. Она опасна лишь в соединении с неподконтрольной властью, с вами, ее родителями, воспитателями, охранителями. А ваше время прошло, вы это прекрасно знаете. Разве то, о чем вы Говорите, это власть? Это шантаж, это отчаяние. Тот, кто послал вас сюда — а вас послали, не делайте изумленных глаз, — мыслил глупо. Пусть-де они, то есть вы, ломают себе шею. Их проигрыш ничем мне не грозит, а удача… Они полагают, что ваша удача спасет их. Не спасет. Нельзя отменить противоречия между теми, у кого в руках палка, и теми, на кого эта палка обрушивается. Тюрьма никогда не побеждала стремления к свободе, тупость не могла загасить творчества, стремление человека быть человеком никогда не мирилось с системой, убивающей человека в человеке. Найдите мне в истории пример долговечной тирании, и я признаю, что не прав. Но вы его не найдете, этого одного-единственного примера. И не думайте, что ваш новый электронно-биологический концлагерь будет крепче прежних. Лучшего идеала, чем тот, который был найден Марксом и Лениным, у человечества не было и нет. И миллионы это поняли, идеал выдержал испытания, отсюда ваш страх, отсюда ваши бесконечные авантюры.
Кстати, ваша последняя авантюра грозит не только вам. Все тайное рано или поздно становится явным. Вы поняли, что будет, когда человечество узнает о вашем заговоре?
Гюисманс слушал, надменно улыбаясь. Однако многоопытный софист впервые не бросился в атаку, когда Полынов замолчал.
— Вы ужасно расстроили меня своими глупостями, — сказал он после недолгого молчания. — Но я, слава богу, отходчив. Так вы отказываетесь сотрудничать с нами?
«Слишком прямолинейно, — отметил про себя Полынов. — Он торопится».
— Пока я не говорю ни да, ни нет, — теперь Полынов развалился в кресле, словно его больше ничто не тревожило. — Вы поражены? Не все же вам удивлять меня… Я привык обдумывать свои поступки, сейчас у меня такой возможности нет. Помните два прежних разговора? Взвесив все, я тогда изменил свое принятое в запальчивости решение. Мне и теперь нужно все взвесить, проанализировать ваши доводы, в них много серьезного. Сколько времени вы можете мне дать?
Гюисманс пригладил жиденькие волосы и задумался. Лучи солнца, перепрыгивая за окном с вершины на вершину, ударили в стеклянный колпак. Стекло густо потемнело. Зажгли дополнительные лампы, их белесый свет убрал тени, усталое лицо Гюисманса побледнело, веки дрогнули. Он мигнул, в который уже раз потянулся к коробке с конфетами, выбрал одну, пососал, сморщился.
— У вас больной зуб? — вдруг спросил Полынов.
Гюисманс кивнул. Языком он катал за щекой конфету. Напротив Полынова сидел просто утомленный пожилой человек в патриархальной черной тройке. Обыкновенный, каких на Земле тысячи.
Докончив жевать конфету, Гюисманс выпрямился, губы его сжались.
— Много времени я вам не дам. Думайте быстрей. Я хочу, чтобы вы были с нами по доброй воле. А не захотите, все равно станете апостолом космического бога. Но вы уже не будете Полыновым. Нет, подождите. Прошу полюбоваться.
Гюисманс нажал кнопку. Крайний экран на пульте засветился. Его заполнили ряды остроносых ракет. Их головки самодовольно лоснились, они были очень чистенькие и аккуратные, эти ракеты. Их было много.
— А как вам нравится это?
Гюисманс переключил изображение. За сборочным конвейером стояли люди. Кое-кого Полынов узнал: это были пассажиры «Антиноя». Слева стоял Бергер, бесстрашный вольнодумец Бергер. Однообразным движением он вставлял в головки ракет желтые полупрозрачные капсулы.
— Остальные не лучше, Полынов.
Полынов окинул взглядом кабинет. Если бы сюда собрались все его друзья, для Гюисманса тут просто не осталось бы места — не надо было бы и рук марать. Но они далеко, они ничего не знают. Они работают, читают, смеются, любят и не подозревают, что им грозит. Мы были слишком беспечными, слишком мало думали о ядовитых поганках, притаившихся в будущем. Слишком увлечены собой и своими заботами.
— Я подумаю, — сказал он.
Грегори отконвоировал его обратно. Свет в камере зажегся, едва он переступил порог. Крис в камере не было.
6. Господин и раб.
Жизнь почему-то не любит однообразия. События или нагнетаются так, что у человека перехватывает дыхание, или вдруг без видимой причины все стихает, время тянется ровно и однообразно.
Никого, казалось, больше не интересовал Полынов. Он мог выходить из камеры когда ему вздумается, разгуливать, часами сидеть в больнице — для заговорщиков он словно перестал существовать. Но Полынов не заблуждался. Это всего лишь новая уловка. Истерзать человека бездельем, тревожным ожиданием, а потом нанести внезапный удар.
Девушка исчезла бесследно. Спрятанные в коридоре микрофоны игнорировали его вопросы. Лишний щелчок по самолюбию. Лишнее напоминание о том, что он крепко зажат в когтях. Месть Гюисманса за сопротивление. Пытка тревогой, тревогой за Крис.
Странный пациент зашел еще раз. Дело шло на лад, но напрасно Полынов ждал его третьего прихода. Электрик не появлялся, и Полынова это встревожило.
Заглянули еще двое охранников. Они жаловались на мелкие недуги, держались настороженно, и Полынов ничего не смог извлечь из их посещения.
Никого из пленников он так и не увидел. С теми охранниками, которые попадались Полынову в коридоре, он не смог перемолвиться и словом. Они сразу подбирались, их ручищи непроизвольно тянулись к оружию. Бедняги, они даже взмокали от тягостного недоумения: почему этому типу позволяют разгуливать?
Вероятно, Гюисманс встревожился бы, узнав, зачем Полынов так тщательно наводит порядок в хозяйстве больницы. Но психолог все время был на виду, он с дотошной тщательностью вытирал пыль, устанавливал пузырьки с лекарствами так, чтобы ничего не нужно было искать, долго проверял настройку аппаратуры — короче, вел себя как человек, которому здесь работать и работать. А то, что в его карманах исчезали кое-какие медикаменты, этого наблюдатель не мог заметить, потому что помещение просматривалось с двух точек, и уж Полынов позаботился, чтобы в нужный момент его руки не попадали в поле зрения соглядатая.
И нужно было быть специалистом, чтобы понять, какой ценностью обладали ампулы с миксоналом, несколько комочков ваты, пузырек с раствором азотнокислого серебра и микроанализатор. Когда все эти предметы очутились у него, Полынов тотчас поставил маленький опыт. Неаккуратно пролив три капли нашатырного спирта, он немного помедлил и прошел в свою камеру. Там, лежа ничком на тюфяке, он украдкой взглянул на анализатор. Показания прибора несказанно его обрадовали: база, как он и ожидал, была оборудована типовой схемой вентиляции и воздухоочистки.
Полынов нисколько не сомневался, что тюремщики и не подозревают о дьявольских возможностях похищенного им миксонала. Иначе это лекарство находилось бы за семью замками. Но оно лежало открыто, его ничего не стоило взять. Лишнее доказательство общеизвестной истины, что предусмотреть все невозможно. Никому и нигде. Ошибкой всех тюремщиков была недооценка ума и знаний. Иначе, впрочем, и быть не могло. Тюремщики, кем бы они ни были, не задумываются, отчего со времен фараонов грубая, бесчеловечная сила часто побеждала, но еще ни разу не победила. Правда, если бы они это поняли, на свете давно бы не осталось тюремщиков.
Ликовать, однако, было преждевременно. У Полынова теперь было оружие, но воспользоваться им он не мог. Система переходов, запоров, паролей базы по-прежнему оставалась для него загадкой. Не знал он и того, есть ли у него союзники среди заключенных, готовые на все. А прийти за ним могли в любую минуту. И конечно, Гюисманс не преувеличивал, говоря, что есть способы заставить его стать тем, кем нужно. Последние достижения психотехники были известны Полынову. Правда, после такой операции у человека прежней остается только внешность, но в конце концов им на худой случай мог пригодиться и такой Полынов — со стертой памятью, механическими движениями и улыбкой годовалого младенца. Опытный режиссер у них, разумеется, найдется: уж как-нибудь они разыграют телепостановку с его участием.
Полынов все же успел продумать, как ему в нужный момент обезвредить электронного соглядатая в больнице так, чтобы это не вызвало подозрений. Но воспользоваться этим своим планом он не успел…
Войдя однажды в столовую, Полынов уловил слабый запах ландышей. Подавив волнение, он прошелся взад и вперед, пытаясь определить источник запаха. Ему уже не накрывали на стол, он сам снимал тарелки с «подноса». Это было кстати. Он опустил раздатчик, ухватившись за шарниры, и как бы невзначай коснулся паза сочленений. Есть! Палец нашарил втиснутый туда комочек бумаги. Теперь и палец благоухал ландышами — любимыми, как он знал, духами Крис.
Как ни в чем не бывало он доел обед, хотя каждая минута промедления стоила ему неимоверных усилий. Записку он развернул лишь в больнице. Для этого пришлось вспомнить школьные навыки чтения шпаргалок под перекрестными взглядами учителей.
«Андрей! — буквы торопливо догоняли друг друга. — Я жива и здорова. Сижу вместе с сенаторшей (помнишь?) и другими дамами. Они уговаривают смириться, а я не хочу, это омерзительно, что нам предлагают. Работаем на заводе, совсем как рабы. От всех требуют участия в операции «космический бог» (ты, конечно, знаешь). Но соглашаются не все, тогда их уводят, и ужас какими они возвращаются. Меня пока не водили, но я боюсь…».
Дальше шли какие-то непонятные каракули, но Полынов прочел их без труда. Еще там, на корабле, они договорились о шифре, и Полынов научил Крис им пользоваться.
Записка неистово пахла ландышами, не иначе Крис опрокинула на нее весь флакон. Полынов с сожалением сжег ее на спиртовке. И тут он заметил, что его пальцы дрожат. Он строго посмотрел на них, дрожь унялась. Закралась мысль: как было бы хорошо, если бы миксонал мог распространиться по всем помещениям базы. Если бы он мог убивать. И для него хорошо, и для Крис, и для Земли. Увы, миксонал не мог ни того, ни другого.
Он слышал, как кто-то вошел, слышал тяжелые шаги, однако головы не повернул.
— Эй, док, да вы никак грустите? — Грегори плюхнулся на стул, так что тот заскрипел. — Плюньте. Были бы вы, как я, на войне, никогда бы ни о чем не горевали.
— Чего вы хотите? — устало спросил Полынов.
— Радости, док, радости. Забыли разговор?
Полынов еще не видел охранника таким распоясанным. Он держал руки в карманах, сидел, небрежно вытянув ноги, нагло подмигивал, его прямо-таки распирало самодовольство. Движением бровей Полынов многозначительно показал на гнезда с телевизионной аппаратурой.
Грегори весело захохотал.
— У слухачей маленькая техническая неполадка, док! Они ослепли и оглохли. Мы успеем договориться.
— Вот как… И долго будет длиться неполадка? — Полынов снова был готов к бою.
— Да уж час повозятся как пить дать. Парням тоже хочется горяченького. Вот они и устроили нам мужской разговор. Вы только подумайте. Бутылка виски на три дня, наш шеф импотент, не иначе. Так будет спирт?
«Зато ваш шеф понимает, чем грозит пьянство в космосе, — подумал Полынов. — Так тебе хочется всласть напиться… Это дорого обойдется твоему холеному телу».
— Ладно, — сказал он вслух. — Но бизнес есть бизнес. Задарма ничего не дается.
— Конечно! Сколько?
— Мне не нужны деньги. Мне нужны пароли, мне нужно знать расположение помещений, нужно знать, сколько вас.
Грегори побледнел.
— Это измена… я…
Он инстинктивно схватился за пистолет. Полынов широко улыбался.
— Как вы полагаете, дорогой, зачем мне эти сведения?
Грегори подобрался, как перед прыжком. Он тупо соображал.
— Чтобы удрать! — радостно гаркнул он. — Не выйдет.
Он вскочил и выхватил пистолет.
— Скажи, Грегори, — Полынов продолжал улыбаться, — может один невооруженный человек удрать с базы? Нет? Ты прекрасно знаешь, что нет. Так зачем, по-твоему, мне эти сведения?
Охранник не спускал с Полынова глаз. Видно было, каких усилий стоила ему попытка догадаться.
— А все очень просто, — продолжал Полынов. — При игре лучше всего знать карты противника, так?
— Еще бы.
— У меня с твоим шефом своя игра, свой бизнес. Однако он знает мои карты, а я нет. Это мне не нравится. Бизнес есть бизнес.
— Ага! Это умно. — Грегори снова сел, но пистолета не выпустил. — Но меня это не устраивает. За такие штучки я сам ставил к стенке.
Вместо ответа Полынов наклонился к сейфу, отпер его и вынул колбу со спиртом. Взболтнул жидкость.
— Нет, док. — Грегори даже вздохнул. — Не пойдет.
— Никто не узнает.
Грегори кивнул. Вдруг его лицо просияло.
— Отдашь за так! Иначе я расскажу, как ты хотел подкупить меня.
— И получишь пулю в лоб. За спирт и за… — психолог помедлил, — за маленькую техническую неисправность.
Грегори угрожающе выпятил челюсть. Это он умел делать, это у него отлично получалось.
— Грозить задумал, гад…
Он сжал литые кулаки и шагнул к Полынову.
— Осторожней, нас подслушивают, — тихо сказал тот.
На этот раз Грегори сообразил мгновенно. Одним прыжком он долетел до двери и рванул ее. На пороге стоял Амин.
Взревев, Грегори втащил Амина за шиворот, захлопнул дверь и бросил его на колени.
— Падаль, падаль… — остервенело дышал Грегори. — Подслушивать… Ну, ты плохо меня знаешь…
Он пнул Амина. Но тот и не стремился оправдываться: он открыто и с ненавистью смотрел на Грегори. В ответ на удар, который подбросил бы его под потолок, не схватись он за ножку стола, Амин медленно и зло усмехнулся.
— Я скажу, и тебя…
Грегори на секунду окаменел.
— Так, — сказал он угрожающе. — Так. Испугать думаешь? Я сотнями давил желтомазых, ты пополнишь список.
Он схватил Амина за руку и резко вывернул ее. Смуглое лицо Амина побледнело, он даже не мог кричать, из горла рвался хрип. Да, Грегори был мастер своего дела.
— Не сметь! — крикнул Полынов.
— Не путайся, док, зашибу, — пообещал Грегори. — Ас тобой мы поговорим, Амин. Что, плохо, собака? Будет хуже. Кого кусаешь, падаль желторотая?… А ну, клянись своим богом, что будешь молчать, ну…
Амин осел на пол. Его зрачки закатились, слепо белели бельма.
Грегори чуть отпустил руку.
— Очухался? Клянись, собака…
Амин что-то пробормотал.
— Не то! — Грегори снова дернул руку. Амин застонал. — Я вашу клятву знаю, говори как нужно…
Полынов не разобрал, что бормочет жертва. Но Грегори был удовлетворен ее прерывающимся шепотом. Он схватил Амина, словно нашкодившего щенка, поднял и вышвырнул в пустой коридор.
— Все они такие сволочи, док, — Грегори брезгливо вытер руки о мундир. А слух у тебя…
Он с уважением посмотрел на психолога.
— Думаешь, не проболтается? — спросил Полынов.
— Ха! Он же истово верует в своего бога! С деревенщиной приятно иметь дело, надо лишь знать, как с ними обращаться. А уж я — то знаю! Ладно, давай спирт!
— Пароли.
— Слушай, не беси меня. Я ведь прикончу тебя раньше, чем ты пикнешь. За попытку к бегству. Соображаешь?
— Вполне. Амину ты серьезно повредил руку?
— А что?
— Пришли его ко мне.
— Зачем?
— Вправлю вывих.
— Тьфу, с тобой о деле…
— Спирт я тебе дам, если пришлешь.
— Ого! Сердечный ты человек, как я погляжу… Сентиментальненький. Черт с тобой, давай спирт, пришлю. Вправляй руку мертвецу…
— Что?
— Ничего. С доносчиками у меня свой солдатский счет, тебя не касается.
Когда спирт очутился во фляжке Грегори, тот, дойдя до двери, вдруг обернулся.
— Слушай, док, я честный человек. Ты дал мне спирт, а я тебе в случае чего дам быструю смерть. Вот и будем квиты.
— И на том спасибо.
Дверь закрылась.
«Вот она, честность палача, — горько усмехнулся Полынов. — А ведь он ушел, гордый своим благородством».
Грегори выполнил обещание. Не прошло и пятнадцати минут, как Амин очутился перед Полыновым.
Маленький крестьянин по-прежнему был бесстрастен, будто ничего и не произошло. Он безропотно дал осмотреть руку, не дернулся, не застонал, когда Полынов вправил вывих, и не сказал ни слова благодарности. Он уже хотел встать и уйти, но Полынов остановил его.
— Вы знаете, что Грегори прикончит вас?
Только веки дрогнули.
— Не верите?
— Я поклялся.
— Это не спасет вас.
На Полынова в упор смотрели темные, равнодушные, как у рыбы, глаза. Полынов растерялся.
— Вы знаете, зачем вы здесь, на базе?
— Мне заплатят много денег, и я куплю землю.
— Зачем?
— Много земли — много господин.
От Полынова ускользал последний шанс.
— Грегори убьет вас за то, что вы подслушали разговор. И у вас не будет земли, — с расстановкой сказал он.
Молчание.
«Понимает он или не понимает?» — недоумевал Полынов.
— Он господин, — вдруг сказал Амин.
— Но вы же шпионили за ним!
Снова молчание.
— И потом, какой он вам господин, вы оба солдаты.
— Сильный всегда господин.
— Я тоже?
— Ты слабый.
— А если я окажусь сильнее всех, я тоже стану господином?
— Да.
— И если ты станешь сильнее всех?…
— Да. Господином.
— Зачем?
— Так всегда.
— У нас не так, слышал?
— Всегда так.
— А если я сделаю тебя господином над Грегори, над всеми?
— Ты не сможешь.
— Если поможешь мне — смогу.
— Нет.
— Попробуй.
— Я тебе не верю, у тебя нет святого.
— Я верю в человека, это у меня святое.
— В меня?
— Пока ты раб — не верю.
— Я раб? Ты говоришь как Грегори, как все.
— Ты раб, потому что признаешь над собой господина. Сбрось его — и ты человек. А для Грегори ты всегда раб.
— Я господин, тогда я твой бог?
— Человек — это не раб и не господин. Понимаешь?
— Нет. Ты хочешь убить Грегори, убить всех — понимаю. Бога твоего — не понимаю.
— Ты хочешь, чтобы я убил Грегори, убил всех?
— Да, если не меня. Но ты не сможешь. Ты слабый.
— Вот как… Нет, я сильнее всех! Видишь?
Чем беднее ум, жестче навыки, уже кругозор, тем легче человек поддается внушению. Полынов встал, торжественно коснулся плеча Амина.
— Ты не можешь шевельнуть руками, — убежденно сказал он. — Не можешь. И не пытайся. Они окаменели.
Амин дернулся. Он пытался поднять руки; они не повиновались. В его глазах метнулся страх. Бедняга слишком привык находиться под чужим влиянием, сейчас он был беззащитен.
Полынов вытащил у него пистолет, подкинул на ладони.
— Это ты видишь?
Внезапно Амин упал со стула на колени.
— Ты сильный, ты сильный! — закричал он. Сильнее всех: никто Амина еще не делал камнем! Ты убьешь Грегори, спасешь меня, мой господин! Амин знает, что тебе нужно, Амин все скажет…
— Говори!
— Амин прав: ты хороший господин. Расколдуй меня, расколдуй, Амин все скажет! Когда Грегори убит, ты спасешь меня, дашь денег, много денег, я куплю землю, куплю сына Грегори, буду ему плевать…
Минут через десять Полынов знал все.
Оставшись, наконец, один, он долго не мог успокоиться. Такого он не ожидал. Это превосходило его понимание. Он не подозревал раньше, сколь велика и страшна власть чуда над такими, как Амин. Не знал, как истово веруют они в чудо, как жаждут его, как слепо идут за тем, кто посулит им чудо. Неважно кто, неважно зачем… Их приучили повиноваться силе, безропотно, бездумно, а за чудом им видится огромная, сверхъестественная сила.
Полынова трясло от омерзения.
7. «Зеленый ад».
Он ничего не успел предпринять. Цоканье магнитных присосок, шаги, дверь отлетела — перед Полыновым, непреклонный как судьба, стоял Гюисманс. За его спиной маячил охранник.
— Хватит! — резко, не дав Полынову собраться с мыслями, сказал Гюисманс. — Время бесед и размышлений истекло. Да или нет?
— Уже? — вырвалось у Полынова. — Я не успел… Еще час, два…
Он лихорадочно соображал. Предательство? Случайность? Разгаданный ход?
— Странно, нерешительность не в вашем характере, — Гюисманс по-наполеоновски скрестил руки. — Ни секунды! Великий час пробил! Да или нет?
— Нет!
Мгновение назад Полынов хотел сказать «да», чтобы выиграть время. Не выдержал, сдали нервы, не справились с ненавистью и омерзением…
— Жаль. Гюнтер!
Охранник вытянулся.
— Взять! В камеру пыток! Девчонка уже там?
— Так точно!
— Милейший, — Гюисманс повернулся к Полынову, — вам будет для начала показано редкое зрелище. Вам и ее не жаль?
Гюисманс не успел увернуться. Но ярость ослепила Полынова, и удар пришелся неточно. Охранник прыгнул на психолога, выламывая руки. Гюисманс, прислонившись к стене, держался за щеку.
— Если вы думаете… Если вы думаете, что я пристрелю вас… Нет. Я дождусь, когда вы взмолитесь, когда вы будете на коленях ползать… А вы будете! И тогда я полюбуюсь вами. Увести!
Полынов шел, кипя от ярости. Так сорваться! Он презирал себя.
Машинально он все же отметил, что не слышит за собой шагов Гюисманса. Он искоса глянул через плечо. В двух метрах сзади, как конвоиру по земному уставу и полагалось, вышагивал охранник с лайтингом наперевес. И больше в коридоре никого. Решение пришло внезапно. Раз этому олуху невдомек разница между Землей и астероидом…
Когда они проходили мимо комнаты с восковыми фигурами, у Полынова вдруг подвернулась нога. Падая, он что есть силы оттолкнулся от стены. Прежде чем охранник успел сообразить, Полынов, словно ракета, пролетел разделяющее их пространство. Страшный удар ногой в живот бросил охранника на пол. Он истошно взвыл, закатывая глаза. Перевернувшись в воздухе, Полынов перехватил падающий лайтинг. Удар прикладом по голове оборвал вопль охранника.
Дробя эхом тишину, заголосила сирена: за ними следили, конечно. Полынов метнулся в комнату с восковыми фигурами, полоснул лучом лайтинга по гнезду с телеаппаратурой, прикладом срубил выключатель. Свет потух, в темноте зловеще замерцала морда чудовища.
Полынов выхватил из кармана ампулы с миксоналом, флакон с солью, вату. Смочил ее, заткнул ноздри. Хрустнуло раздавленное стекло ампул. Полынов залег в углу, взяв дверь на прицел. Сердце бешено стучало. Снаружи топали башмаки охранников.
— Здесь! Сюда!
Толчея за дверью.
— Эй, выходи!
Полынов не отвечал. Он считал секунды.
— Выходи добром! Все равно выкурим! Выкурят, сообразил Полынов. Они не такие дураки, чтобы ворваться и поставить себя под выстрел. Швырнут какую-нибудь дрянь. Газовую гранату. Ждут, пока их доставят.
Полынов на ощупь прокрался к двери, резко толкнул ее, чтобы миксонал быстрей попал в коридор. Отпрянул назад. Снаружи тоже отпрянули. В распахнутую дверь влетел лиловый луч — что-то грохнулось, рассыпалось искрами.
— Не сметь! — бешено заорал динамик в коридоре. — Идиоты!
Полынов чуть не расхохотался. Они стреляли в Простого среднего человека. От восковой фигуры остался пар. «И у них шалят нервы», — с удовольствием отметил Полынов.
Долгая, невыразимо долгая для Полынова минута настороженной тишины.
И вдруг…
Коридор будто взорвался.
— Крылья, крылья, лечу!..
— Сколько ходов, сколько ходов, прекрасных голубых ходов…
— Да вы с ума… Уберите змею-ю-ю…
Полынов перевел дыхание. «Так, господа, вы еще не знаете, что такое миксонал? Сейчас вы узнаете. Дышите, дышите глубже, пусть снятся вам сны наяву, какие вам еще никогда не снились».
Он встретился взглядом с фосфоресцирующими глазами воскового чудовища. Не помешает. Подхватив под мышку длинное шипастое туловище зверя, он вытолкнул его в коридор и тотчас, навскидку ударил лучом по телеглазу. Одному, второму. С потолка обрушился дождь осколков.
— А-а-а!..
Нечеловеческий вопль завибрировал на самой высокой ноте и оборвался.
Полынов выскочил. Пятеро охранников, шатаясь, тыкались во все стороны, как слепые. Их челюсти отвисли, словно в неоконченном зевке. По подбородкам стекала слюна. Рослый детина пытался вогнать в рот дуло лайтинга. Нечаянно он дернул спуск. Раздался негромкий хлопок. Полынов прикрыл глаза. Что-то теплое брызнуло ему на руки, в лицо. С глухим стуком осело тело. Полынов побежал, поскользнулся, едва удержав равновесие. Дышать мешала заткнутая в ноздри вата.
Вслед неслось шипящее бормотание.
— Ш-ш-шарство небесное виш-ш-шу…
— Я-я-яблоко не убе… х… х…
— Хде-е-е…
Плита, запирающая коридор, пошла, повинуясь паролю, вверх. Полынова едва не сшиб бегущий навстречу охранник. В обеих руках тот держал по газовой гранате. Опомниться охранник не успел: Полынов чиркнул ему по горлу ребром ладони.
Сунув в карман пару гранат, Полынов скатился по скупо освещенной лестнице. Искать, где спрятан телеглаз, уже не было времени. Сзади надрывалась сирена. Теперь все зависело от того, как скоро враги сообразят, что отрава крадется к ним по воздуховодам, как скоро они включат фильтры.
От лестницы узкий ход шел и налево и направо. Полынов лихорадочно соображал. Он метнулся в одну сторону, в другую и тут увидел колодец. Крутые ступени, сбегающие в колодец, упирались в железную дверь. Прыжок — весом своего тела Полынов распахнул ее.
В лицо ударил яркий свет. Посреди камеры возвышался стол непонятной конструкции. Над ним с блока свисали веревки. В углу, возле оцинкованного стола, фыркала газовая горелка, на решетке вишнево светились раскаленные прутья. Над жаровней, что-то поправляя, склонился широкозадый, похожий на жабу человек. Рядом, прикованная к стене, стояла Крис.
Человек стремительно обернулся. На нем был фартук мясника. Полынов выстрелил, прежде чем узнал его. Большеголовый — с его лица не успела сползти глуповатая растерянность — упал, сбив собой жаровню.
Крис рванулась. Ее рот был раскрыт в беззвучном крике. Полынов что есть силы дернул на себя держащее цепи кольцо. Оно даже не дрогнуло. Полынов растерянно огляделся, схватил со стола какое-то орудие пытки, похожее на клещи — это и оказались клещи, — перекусил у запястий звенья цепи. Девушка упала на колени. Она попыталась встать и не смогла. Полынов рывком поднял ее.
— Что? — крикнул он, заглядывая в залитое слезами, смеющееся лицо.
Крис билась в его руках. Церемониться было некогда. Полынов замахнулся, чтобы пощечиной прекратить истерику.
Но Крис увернулась.
— Уже… Не надо… Сама!
Платье у нее на плече было порвано, она попыталась приладить лоскут. Другой рукой, наклонясь, она скользнула под фартук Большеголового, вытащила из кобуры пистолет. Полынов заметил на лице Большеголового две глубокие царапины от ногтей.
— Скорей, Крис!
Что-то скрипнуло сзади. Полынов порывисто обернулся; ему показалось, что он опять видит страшный сон: массивная дверь камеры лениво стронулась с места и затворилась.
— Птички думают улететь… — хихикнуло в углу. Полынов ринулся к двери.
— Поздно, поздно! — услышал он в динамике знакомый насмешливый голос. Твоя выходка с миксоналом недурна, но я предрекал, что тебя погубит благородство. Ты в ловушке, Полынов, ха-ха… Как ты мог забыть, что двери с электромагнитным запором способны закрываться сами, не пойму. Ну и сиди теперь, жди… Советую рассмотреть повнимательней наши орудия производства.
Голос смолк.
Крис медленно повернула к себе дуло пистолета, завороженно уставилась в черный зрачок. Ее лицо заострилось, глаза утонули в темных полукружьях.
— Спокойно, Крис…
Полынов отвел дергающийся пистолет, разжал пальцы.
— Это всегда успеется, — он даже смог ей улыбнуться.
Подняв лайтинг, он тщательно прицелился и аккуратно, точно гнездо клопов, выжег в углу ячейку подслушивания. Потом достал ватку, смочил ее, протянул Крис.
— Возьми. Кажется, Гюисманс не заметил одной своей ошибки.
Он припал на колено, утвердил лайтинг и, как по ниточке, полоснул лучом по стыку двери со стеной. Вспыхнула, лопаясь, краска, багрово засветился ровный шов. Поднялся едкий дым, на пол закапал металл. Полынов, не отпуская курка, быстро водил лучом.
— Не прожигает! — Крис сжала кулаки.
— И не надо. Эти запоры не терпят нагрева.
Дверь дрогнула, издала кряхтящий звук и приотворилась. Полынов отпрыгнул в сторону и увлек за собой Крис. Он ждал выстрелов. Их не было. Над колодцем не торчали дула лайтингов. Откуда-то издали доносились глухой шум, неразборчивые выкрики. Видимо, миксонал успел основательно затронуть базу.
Полынов взбежал по лестнице. За ним едва поспевала Крис. Он выкрикнул пароль. Но щит стоял как влитой.
Случилось то, чего Полынов так боялся. Противник успел перекрыть все подступы к жизненно важным узлам базы. Теперь, выйдя из одной мышеловки, они попросту попали в другую — более просторную. Полынов безнадежно посмотрел на индикатор заряда лайтинга. Так и есть: достаточно для боя, но не для взлома перемычек.
— Ну, Крис, — на него навалилось отчаяние, — здесь нам придется схватиться с бандой в последний раз. Назад, в колодец! Там неплохой окопчик.
Он все-таки высмотрел, где тут спрятан телеглаз, и по дороге к колодцу уничтожил его, а заодно и плафон. Теперь они могли видеть противника, а он их нет.
— Неужели все? — вырвалось у Крис, когда они залегли.
— Да, все. Бери на прицел левый коридор. И успокойся, у тебя дрожит пистолет.
— Я его возьму обеими руками. Они скоро придут?
— Не знаю. Вероятно, им сейчас не до нас, управляются с неразберихой. Минут через десять-двадцать, должно быть.
— Тогда я успею успокоиться.
— Конечно. Ты молодец. Учти, пистолет реактивный, без отдачи.
— Учту. Знаешь, о такой смерти я и мечтала.
— Что-о?
— В бою, не в постели. Чтобы быстро, не ждать, не думать об этом. Жаль, рано. Не успела пожить.
— Ах, так… Это всегда бывает слишком рано.
— Нет. Я хотела любить пока можно. И шестерых детей. Большего мне не надо.
— У меня все это было. Кроме детей. И многое другое. Этого мало.
— Может быть. Видишь, рука у меня больше не дрожит.
— Так и надо.
Они ждали. Минута проходила за минутой, смутный шум вдали не утихал.
— Скорей бы, — не выдержала Крис. Она, прижалась плечом к Полынову и торопливо зашептала: — Поцелуй меня, быстро… А то я разревусь.
Полынов наклонился, поцеловал ее в сухие, растрескавшиеся губы. Она несмело ответила, потом отстранилась, замерла, как мышь. У Полынова заколотилось сердце от нежности.
Нельзя, остановил он себя. Думай о тенях, которые заполнят сейчас коридор, думай о том, как не попасть к ним в лапы живым. Не надо зря терзаться. Замысел был неплох, им просто не повезло. Ракеты уйдут на Землю. Аккуратные остроносые ракеты.
Ему показалось, что впереди, наконец, мелькнул чей-то силуэт. Он прицелился. Лайтинг не успел остыть, жгло щеку.
И вдруг он ослеп. Разом погасли все лампы. Темнота упала, как обвал.
— Ой!
— Молчи! — Полынов вскочил. Отчаяния как не бывало. — Наша берет!
В темноте он нащупал руку Крис, потянул ее за собой.
— Но что это… Авария?
— Помощь, помощь, Крис… Осторожно, ступеньки…
— Я ничего не вижу…
— Я вижу. Держись… Двери! Нет тока — всюду пройдем…
Полынов не преувеличивал: опыт работы в космосе научил его ориентироваться там, где это казалось немыслимым. И первый же щит, который они нашарили, легко поддался их дружным усилиям.
Натыкаясь на выступы, распахнутые двери, сдирая пальцы в кровь, они куда-то спускались, куда-то бежали. То и дело мелькали фонари охранников, одетых в скафандры, хотя действие миксонала должно уже было кончиться. Кто-то кого-то звал, кому-то приказывал: крики, ругань, бред тех, кто успел надышаться отравы, создавали полнейшую неразбериху.
Полынов и Крис падали, едва к ним приближался луч света; один охранник даже споткнулся о вытянутые ноги Полынова и в сердцах стукнул его прикладом. Охранник истерически взвизгнул, когда навстречу выскочил, ошалело паля из лайтинга, его глотнувший миксонала приятель. Полынов и Крис поспешили отползти. Сумасшедшего быстро прикончили. Полынов, используя сумятицу, швырнул туда газовую гранату. Она лопнула, вызвав новый взрыв ужаса. Из пещерной тьмы, рикошетируя, полетели чьи-то пули.
Внезапно Полынов уперся во что-то мягкое. Оно дернулось и сказало:
— Ад зеленый, вовсе не огненный…
— Да, да, конечно, — согласился Полынов, увертываясь от шарящих пальцев.
Мечущийся свет фонарей и выстрелы помогали ему отыскивать дорогу. В самом нижнем коридоре было относительно спокойно, и беглецы перевели дыхание.
— Страхуй меня сзади, Крис, — сказал Поыншов.
— Где мы?
— Здесь должен быть вход в цех. Ага, вот он!
— Осторожно, там надсмотрщики!
— Ерунда. Но хотел бы я знать…
Он чуть приотворил дверь. Вырвалась бледная полоска света. Полынов облегченно вздохнул: заводская аварийная сеть, как он и ожидал, была автономной.
Секунду подождав, чтобы глаза привыкли к свету, он ринулся внутрь.
Цех был невелик, во всех направлениях, бросая широкие тени, его пересекали трубопроводы. По оси, выстроившись в ряд, стояли какие-то аппараты, похожие на гигантские восьмигранные масленки. Пролет перекрывал прозрачный купол с противометеорным зонтом. Сквозь него просвечивали радужные звезды.
В центре, у постамента аппарата, сгрудилась кучка людей. Сейчас в них трудно было признать элегантных пассажиров «Антиноя». Они стояли, закинув руки на затылок, спиной к взявшим их на прицел четырем охранникам. Пятый сидел, положив лайтинг на колени, в стеклянной будке под куполом. Оттуда ему был виден весь цех.
Полынов выстрелил по будке. Брызнули стекла. Сзади щелкнул пистолет Крис. Она не хвасталась своим умением стрелять: один из надсмотрщиков упал, даже не вскрикнув.
— Руки вверх! — заорал Полынов, вскакивая на постамент соседней «масленки».
Если бы охранники не оцепенели от неожиданности, ему бы пришел конец, потому что он не мог бить из лайтинга по врагам: строй заключенных смешался и луч зацепил бы кого-нибудь. Он увидел вскинутое оружие, но в то же мгновение охранник исчез под грудой тел. Остальные прилежно тянули руки вверх. Их тоже окружили, сбили с ног.
Кто-то, как крыса, метнулся в тень. Полынов не знал, друг или враг, и не стал стрелять. Но Крис, очевидно, знала, ее пистолет снова щелкнул, и человек споткнулся. Мелькнуло перекошенное лицо; Полынов последний раз встретился взглядом с Бергером. Тот упал. «Вот даже как», — успел подумать Полынов.
Не все заключенные вели себя одинаково. Кое-кто как упал, так и остался лежать, прикрыв голову. Но основное ядро действовало стремительно и организованно. К Полынову подскочил высокий чернявый парень в разодранной форме экипажа «Антиноя».
— Морис, — он вытянулся, как для рапорта. — Подпольная группа Сопротивления к бою готова! Как в концлагерях…
Он не удержался и лихо подмигнул. Второй глаз у него заплыл — видимо, ему довелось побывать в камере пыток.
— Я знаю о вас из записки Крис. — Полынов торопливо пожал протянутую руку. — Ваш план?
— Мы намечали перекрыть процесс, поднять давление в трубопроводах. Завод взлетит. Ваше мнение?
— Только атака. Нас здесь прихлопнут, как зайцев.
— Их много! Может, лучше взорвать?
— Они уже взорваны, там вы поймете. Атака тремя группами. Вот схема боя…
— Безоружным?
— Идти. Брать оружие убитых. Громче кричать. Только не «ура!». Всякую чушь. Больше шума.
— Не понимаю…
— Сообразите на месте. Помните: каждый должен постоянно выкрикивать «Зеленый ад!». Так мы будем узнавать своих. Победа близка. Вперед!
Штурмовые группы заключенных нырнули во мрак, и бой начался — нелепый, отчаянный, странный. То была свалка в кромешной темноте, раздираемой вспышками лайтингов, воплями, лучами фонариков. Бой, где враг бил по врагу, а свой терял друзей, где не было ни фронта, ни тыла, где все решали доли секунды, где отчаяние боролось с ловкостью, страх с решимостью. На стороне нападающих были внезапность, не успевшее угаснуть действие миксонала, понимание того, что происходит, точное знание цели. У противника каждый дрался сам за себя, плохо соображая, кто напал, откуда, сколько их. Зато охранники имели богатый опыт стычек, и было их больше… И они куда лучше знали свою базу. Там, где охранники успели собраться в группы и наладить командование, их ответная атака была ужасной. Они косили лучами лайтингов, не разбирая, кто перед ними — свои или чужие.
У Полынова и Крис уже был опыт странствования вслепую. Избегая схваток, они прокрались наверх, к энергоотсеку. Полынов отчаянно торопился, прекрасно понимая, что, если на базу будет дан свет, заключенных сомнут в два счета.
Он осторожно выглянул из-за угла. Внутри отсека шарили два луча фонариков, выхватывая то бетонные плоскости стен, то мраморную белизну распределительного щита, то развороченные внутренности диспетчерского пульта. Беззвучно, нервно шла какая-то спешная работа, поблескивали инструменты, огромные тени прыгали за плечами склонившихся над пультом людей.
Крис неосторожно зацепила что-то локтем. Фонари словно задуло. Ярчайшая вспышка ослепила Полынова, кинжальный луч опалил волосы, но Крис успела выстрелить в третьего притаившегося охранника, в плюнувший огнем глаз — и он потух.
Грохот, визг бетонных осколков в долю секунды сменила тишина, нарушаемая лишь отзвуками далекого боя. Потерявшие друг друга из виду противники замерли. Лайтинги на ощупь искали в темноте прицела. Каждый сдерживал дыхание, сознавая, что первый же шорох станет последним.
Вдруг что-то звякнуло над головой Полынова. Инстинктивно он вскинул лайтинг, и тотчас шум за пультом выдал уловку противника. Он швырнул инструмент, чтобы на мгновение отвлечь внимание и скрыться. Полынов торопливо нажал спуск. Слишком поздно: луч багровым фонтанчиком отразился от захлопывающейся двери. Враги бежали, оставив противнику поле боя.
Полынов включил еще по пути отобранный у мертвого охранника фонарик, привалил ко второй двери стол.
— Постереги вход, Крис!
Он наклонился над пультом. Аппаратура была разрушена толково. Виновник аварии не просто повредил трансферы блока управления энергосистемой; он умудрился подключить к ним такое напряжение, что они спеклись в сплошную зеленоватую массу, приварились к керамическим панелям. Их нельзя было вынуть и заменить, сначала требовалось выбить образовавшийся монолит, отскоблить и привести в порядок контакты. Этим и занимались застигнутые врасплох охранники. Рядом, на пульте, лежали запасные трансферы.
Полынов перевел круг света на автономный блок аварийного освещения. Умелая рука поработала и тут, но то ли человеку помешали, то ли у него был свой умысел — здесь трансферы были лишь разбиты, а проводка оборвана и перепутана. Блок уже почти восстановили. Полынов и Крис появились вовремя. Еще минут десять, и повсюду вспыхнули бы аварийные лампы.
Закрепляя в ячейках монокристаллы трансфер, Полынов жадно прислушивался к замирающим звукам боя. Изредка доносились выкрики «Зеленый ад!». Но кто побеждал? Если свои — надо включать свет. Если враги… Понять, на чьей стороне победа, не было никакой возможности.
— Вот что, Крис…
Полынов перевел свет фонарика. Девушка стояла, прислонившись к косяку, обеими руками поддерживая выставленный вперед пистолет. На ее правом плече расползлось темное пятно.
— Ранена?!
— Пустяк… Царапнуло…
Он быстро осмотрел плечо и облегченно вздохнул. Ничего опасного. Но крови вышло много, и Полынова удивило, как она еще держится после ранения и стольких испытаний. Он отодрал рукав своей рубашки и туго перетянул плечо. То, что предстояло теперь сделать, пугало Полынова, но другого выхода он не видел.
— Слушай, дружок… — Он старался, чтобы голос не выдал его опасений. Придется тебе еще продержаться. Ну, полчаса…
— Одна?
— От этого все зависит. Я на радиостанцию. Видишь это соединение? Приладишь — будет свет… Ты должна, понимаешь, должна выдержать и дать ток через пятнадцать минут, дать ток… Тогда, кто бы ни победил, я успею послать в космос сообщение. Понимаешь?
Она все понимала, она кивала, она старалась не упасть, она клялась честным словом, что не боится, что продержится.
Полынов отобрал у убитого охранника фонарик и лайтинг.
— Не надо, — прошептала Крис. — Не удержу… Пистолет… И сесть…
Он пошарил кругом света в поисках стула. Луч фонаря наткнулся на лежащее ничком тело. Полынов перевернул труп и медленно поднял руку, словно обнажая голову.
— Травка, зеленая травка, — пробормотал он. — Да…
— Кто это? — без интереса спросила Крис.
— Наш спаситель.
— Кто?
— Потом, Крис. Садись. И…
— Возвращайся…
— Вернусь.
Он не посмотрел на Крис, затворяя дверь. Он чувствовал себя предателем. Но так нужно, нужно…
К своему удивлению, он проделал путь беспрепятственно. Пахло горелым, под ногами что-то хрустело, то и дело попадались убитые, но живых не было видно. Лишь эхо далеких выстрелов свидетельствовало, что еще не все кончено.
Радиостанция оказалась в полном порядке, если не считать распахнутых створок несгораемого шкафа и нескольких упавших на пол бумажек. Полынов на всякий случай сунул в карман эти узкие полоски, испещренные какими-то условными знаками. Сам шкаф был пуст — видимо, его содержимое перепрятали по тревоге в более надежное место. Или уничтожили, разбираться было некогда.
Полынов включил каскады усиления, поставил развертку волны в положение «Всем, всем, всем» и стал ждать. Если они потерпели поражение, то теперь судьба Земли во многом зависит от стойкости никому но известной девушки Крис.
Но кто-то ведь должен застопорить собой колеса человеконенавистнической машины. Они еще будут кружиться, не Гюисманс, так другие постараются, чтобы они подмяли Землю в тот самый момент, когда человечеству кажется, что оно вот-вот бесповоротно расстанется с темным прошлым. Авантюра следует за авантюрой, все ожесточенней, все отчаянней, все хитрей. Фашисты торопятся напялить чужие одежды, прикрыться ненавистными им лозунгами, чтобы вернее подобраться к живому сердцу. Торопятся, пока в арсеналах есть оружие, в сейфах — деньги, в руках — палка, в типографиях — послушные ротаторы. Пока не иссякли колодцы духовного рабства, невежества, слепоты. Используют любую ошибку, любую фразу, перекрывают, где могут, каналы человечности, замазывают от свежего ветра любые щели, пеленают мысль, чтобы люди не видели, не слышали, не догадывались, откуда на них ползет машина.
Легко будет потомкам взвешивать промахи: как это их предки видя — не видели, думая — не думали, борясь — не замечали врага за спиной. Им умудренным, человечным жителям коммунизма — быть и судить, это неизбежно. Сам Полынов без страха думал об этом грядущем суде. Приговор будет вынесен сущности, а не видимости, делам, а не словам, и потому он будет справедливым. Тревожно, однако, знание, что каждый твой поступок со временем получит точную оценку; тревожно и ответственно. В пору позавидовать нищете тех, кого заботит лишь тот приговор, который выносится при жизни. Но это все равно, что позавидовать амебе, ибо для нее нет будущего и нет поэтому ответственности перед будущим. А если не хочешь быть амебой-человеком, то тревога за будущее — твой спутник до конца дней.
Пятнадцать минут истекли. Пятнадцать минут, которые, быть может, решали судьбу миллионов. Свет не включился.
Неожиданно для себя Полынов ощутил не отчаяние, а безразличие. Слишком много испытаний для одного человека. Слишком. Это предел для него. Он слишком устал.
Все же он заставил себя получше забаррикадировать дверь. Еще не все потеряно с гибелью Крис, пытался он себя ободрить. Рано или поздно кто-нибудь даст ток. Тогда, если прежде его не обнаружат и не убьют, он успеет предупредить Землю. Не так важно, что будет потом.
В том, что Крис больше нет, он не сомневался.
Но свет внезапно вспыхнул. Мигающий, тусклый, вполнакала. Полынов ошеломленно следил за биением неоновых огоньков включенной аппаратуры. Он понял, что это конец. С таким напряжением в питающей сети радиограмму послать невозможно.
По двери грохнул удар.
— Сдавайтесь!!!
Баррикада из столов и стульев затрещала.
Полынов сел, поднял лайтинг. Машинально прикинул толщину двери, прицелился, плавно нажал спуск.
Луч не вылетел.
Все поплыло перед глазами Полынова. Он бешено тряс бесполезное оружие, как будто можно было исправить ошибку, вернуть лайтингу израсходованные в бою заряды. Дверь, треща, приоткрывалась, тесня баррикаду.
Полынов перехватил лайтинг как дубину, кинулся навстречу просунувшемуся в щель стволу, чтобы сбить его прежде, чем он плюнет смертью.
В последний миг психолог увидел перед собой бледное лицо врага…
— Полынов! — отчаянно закричал тот.
У Полынова обмякли руки.
— Морис.
Секунду спустя они, нервно смеясь, стиснули друг друга в объятиях.
— А я тебя чуть…
— Но я ведь тоже…
— Ох, боже мой, Полынов…
Психолог опомнился первым.
— Так мы победили?!
Морис растерянно посмотрел на Полынова.
— Хотел бы я знать… Моя группа погибла. Вся.
— Так. — Полынов снова был как взведенная пружина. — Ясно. Радио знаешь?
— Еще бы! Связист «Антиноя».
— Останешься здесь. Я — в энергоотсек. Попробую наладить ток. Если удастся, радиограмму Земле немедленно!
— Понял. Лайтинг, ты забыл лайтинг!
— Эту памятку моей глупости?
Морис все понял.
У первого же убитого Полынов подобрал оружие и на этот раз тщательно проверил заряд.
Стены, пол, потолок переходов были вспаханы лучами лайтингов. В мигающем свете поблескивали осколки стекла. Больше всего Полынова поразила чья-то металлическая пуговица, вплавленная в бетон потолка.
Потрясала тишина. Ни звука, ни стона, ни движения. Теперь, когда вспыхнул свет, все живое попряталось, затаилось, потому что никто не знал, кто победитель, а кто побежденный.
Но едва Полынов свернул к энергоотсеку, как из ниши метнулась тень. Охранник упал на колени, и торопливый выстрел Полынова пронзил пустоту.
— Не бей, не бей, хозяин!
— Амин?! — Полынов опустил лайтинг.
— Я, я! Ты обещал…
— Встать! Взять оружие! Никого не подпускать! Стрелять только в охранников!
— Слушаюсь… Я служу… Грегори — пуф! — мертв. Я убил его! Многих убил!
— Хорошо, хорошо, потом…
У входа в отсек, обнявшись, как братья, лежали двое: пассажир «Антиноя», седой, величественный профессор космологии Джерри Карк и Грегори. Их скосил один и тот же луч.
Полынов поспешно перешагнул через мертвецов. Рванул дверь.
Он увидел привалившуюся к пульту Крис, увидел прыгающий в ее руке пистолет, увидел наставленное на него дуло…
— Ай!..
Крик девушки — последнее, что он услышал, прежде чем на него обрушилась звенящая чернота. А потом звон смолк, и все смолкло.
8. Нокаут.
Словно ветер кинул издали порыв смутных голосов. И пришла боль. Он удивился: откуда могла прийти боль, если у него нет тела? Из темноты?
Но тело внезапно ожило. И дало ответ, что боль в нем самом, что он лежит, что запястье сжимают чьи-то пальцы, а вот звуки — они действительно идут из темноты.
Он поспешил отдать телу приказ встряхнуться, почувствовать себя, чтобы оно снова не растаяло, не ушло от него.
Резко зазвенело в голове, ему показалось, что он падает вниз, а оттуда, тесня черноту, скользит свет, скользит дикий пейзаж скал. Изображение ниже, ниже — селектор связи, чем-то очень знакомый стол; изображение колыхнулось, вплыли чьи-то лица… Крис! Он узнал Крис. Стоя на коленях, она что-то шепчет, закрыв глаза. Словно молитву читает. Губы у нее совсем черные, и вокруг запавших глаз тоже чернота. Да это молитва и есть — он различает слова.
Все стало на место. Был бой, был ад, был целящийся в него глаз пистолета, он лежит в кабинете Гюисманса, Крис здесь…
— Мы победили?…
Крис дернулась, как от удара тока. Сияющая, изумленная радость преобразила ее лицо.
— Жив, жив, жив…
Она уткнулась лицом ему в ладонь. Ладони стало мокро и горячо.
— Жив, конечно, — незнакомый голос и незнакомое лицо, широкое, благообразное, с трясущимися щеками, надвинулись одновременно. — Полынов, как вы себя чувствуете?
— Отлично, — сказал Полынов, не слишком покривив душой. Силы быстро возвращались к нему. Он попробовал приподняться.
— Ничего, ничего, можно, — благообразный засуетился, подкладывая ему под спину подушку. — Маленький шок, ничего… Мисс удачно промахнулась.
Полынов ощупал повязку на голове. Тренированным усилием воли приглушил боль в правой части лба.
— Это я, я виновата… — Крис всхлипывала, судорожно сжимая руку Полынова, словно тот мог внезапно исчезнуть.
— Полно, ну полно… — Полынов растерянно погладил ее разметавшиеся волосы. — Морис… Он жив?
— Тут!
Француз скользнул к изголовью. Вид у него был истерзанный, но держался он по-прежнему браво.
— Можно? — шепотом спросил он благообразного.
— Можно или нельзя, — уже довольно твердо сказал Полынов, — говорите.
— Да, да, — поспешно закивал благообразный, с каким-то испугом косясь на Полынова, — все можно. С моего разрешения, конечно! — поспешил он добавить.
— Тогда докладываю, — Морис помедлил. — Значит, так. Нас уцелело шестеро. Противник в основном уничтожен.
— Точнее.
— Убитых девятнадцать, раненых семеро, в бреду — пятеро, скрылись трое. Мы еще не успели обшарить всю базу.
— Победа все-таки… Гюисманс?
— Спрятался.
— А, черт!
— Что он может сделать в одиночку?
— Хм… Ладно. На Землю сообщили?
Морис сконфуженно отвел взгляд.
— Я долго ждал, но…
— Но лучше с напряжением не стало. Дальше.
— Я побежал к вам. Тут Крис и… Мы перетащили вас сюда, поскольку здесь командный центр и…
— Понятно. Когда вы вернулись, радиостанция была уже испорчена?
— Да.
— Еще бы. На месте Гюисманса я сделал бы то же самое. Почему мигал свет выяснили?
— Несчастная случайность. Крис очень ослабла, был обморок, потом она все-таки включила, но…
— Я ударилась плечом…
— Она повредила…
— Неважно, Крис! Прости, Морис… Маленькая, — Полынов заставил девушку приподнять голову, — маленькая, я… надо было сразу спросить, как ты…
— Болит… — Крис робко улыбнулась. — Нет, нет, я совсем оправилась! Это не я в тебя выстрелила, это мой страх…
— Забудь, Крис. Морис, как расставлены посты?
— Мы, четверо, здесь. Пятый стережет энергоотсек, шестой охраняет нас. Да, тут один охранник сам сдался и сказал, что вы…
— Это Амин. Тяжелый случай… Ладно, верните ему оружие, сейчас и такой союзник кстати. Но мне не нравится, как расставлены посты. Любой уцелевший бандит, если у него не совсем отшибло смелость, может…
— Мне тоже не нравится. И есть еще люди, которые…
— Это кто?
— Бывшие заключенные. — Морис брезгливо усмехнулся. — Те, которые сразу после освобождения забились в щели.
— Отлично! Найти, раздать оружие, пусть ловят уцелевших охранников.
— Этой мрази оружие! Да они же с радостью признали Гюисманса своим фюрером!
— Неважно. Сейчас сила у нас, значит, для них просто нет другого выхода, как помогать нам. Да они теперь с визгом бросятся выполнять любой наш приказ, лишь бы реабилитировать себя.
— Как хотите, Полынов, но доверять этим трусам, этим проституткам…
— Именно поэтому им сейчас и можно доверять. Страх за собственную шкуру, знаешь ли, очень способствует правильному пониманию вещей.
Морис проворчал что-то, но спорить больше не стал.
— Можно идти? — спросил он.
— Да.
Морис ушел.
— Крис, — тотчас сказал Полынов, — стереги вход. А к вам, доктор, у меня несколько вопросов, раз на большее я пока не гожусь.
В глазах благообразного мелькнул прежний испуг. Дрожащей рукой он вытащил из кармана очки с треснувшим стеклом и не сразу смог приладить их.
— Вы… вы меня знаете? Меня, Ли Берга?
— Врача, чье место я занял на базе? Конечно. Кто еще мог точно сказать Морису, сколько бандитов уцелело?
— Ах да, верно. Что вы хотели спросить? Я…
— Успокойтесь, я знаю, что вы искупили свое преступление или свою глупость, называйте это как хотите. Кто конкретно стоит за Гюисмансом?
— Не знаю… Честное слово!
— Верю. Жаль, что вы не знаете.
— Я — не они! Не скрою, мои взгляды…
— Интеллигентные по форме, фашистские по существу…
— Нет! То есть да… Вы правы, — голос доктора упал. — Нет, нет, только не фашистские, только не это слово! И потом я же…
— Никто не собирается судить вас, — неожиданно мягко сказал Полынов.
Крис, стоя у двери, с недоумением следила за разговором.
— Но я ничего не понимаю, — наконец решила она вмешаться. — Доктор Ли Берг такой же заключенный, как и мы, он дрался вместе со всеми…
— Такой же, да не совсем, — перебил ее Полынов. — Верно, доктор?
— Верно, верно, — прошептал Ли Берг. Возбуждение покинуло его, а вместе с возбуждением и силы. Он тяжело опустился на стул. — Спрашивайте, я все расскажу, мне нельзя ничего скрывать.
— Дорогой Ли, я же сказал — здесь не суд, а вы не подсудимый. Еще раз говорю, успокойтесь. Я уже достаточно окреп и могу избавить вас от неприятного рассказа. Я скажу за вас все, а вы поправите, если что не так. Хорошо?
Ли Берг машинально кивнул.
— Так вот. — Полынов прикрыл глаза. — Вы были хорошим специалистом, но очень, очень реакционно настроенным человеком. Вы этого не скрывали, вы этим гордились. Кроме того, у вас был опыт работы в космосе. Так?
— Так. Но откуда… Вы не могли знать мое прошлое!
— И вот в один прекрасный день, — продолжал Полынов, — вам было сделано очень заманчивое предложение. Год…
— Полтора.
— Полтора года работы на исследовательской базе в поясе астероидов. За бешеные деньги. Вы даже удивились, какие деньги вам посулили.
— Да, удивился и…
— И согласились, хотя кое-что вас смущало. Некоторая таинственность, например.
— Верно.
— Но, так или иначе, вы очутились здесь и сразу увидели, что это никакая не научная станция…
— Раньше, я понял это раньше! Нас, специалистов, везли всех вместе. Боже, вот это были фашисты! Но окончательно все открылось здесь.
— С вами поговорили. Обстоятельно, дружелюбно. В духе ваших теорий вам объяснили, зачем вы здесь. И поначалу план вам даже нравился…
— Нет!
— Да.
— Вы правы… — Несколько секунд губы Ли Берга беззвучно шевелились. — Вы правы, — к нему, наконец, вернулся голос. — Некоторые аспекты этого плана содержали в себе рациональное зерно. Единая власть над всеми народами, единый дух, единая цель… Но методы, методы!
— Это вас и отпугнуло. Когда вы поняли, какой ценой будет оплачено торжество ваших, идей…
— Я заявил решительный протест! Я против…
— Вас долго и по-всякому уговаривали. Но вы…
— Я был непреклонен! Я был возмущен профанацией возвышенных философских идей, я сказал об этом открыто!
— И вас отправили на завод. Работать под дулом пистолета.
— И плетью… — прошептал Ли Берг.
— До нашего прибытия рядом с вами работали темные, неграмотные, забитые солдаты, набранные из всевозможных иностранных легионов.
— Откуда вы и это знаете?
— Это же просто. Кто необходим для осуществления первого этапа операции «космический бог»? Во-первых, строители базы. Они уже мертвы. Боюсь, что на Земле их считают казненными… в некоторых земных тюрьмах. Во-вторых, требовались молодчики без чести и совести. Охранники. Их набрали в основном из «белых легионов»: лучшего источника трудно найти. Затем рабочие одновременно солдаты — на завод. Ведь белые легионеры не слишком обожают черную работу. Эти солдаты — рабы, как я уже сказал, были извлечены все из той же клоаки неоколониальных войн. Сделать это было тем легче, что ремесло убийц стало теперь уж чересчур опасным. В-третьих, нужны были специалисты. Вроде вас. Отбирали тех, кто уже был умом и сердцем на стороне гюисмансовского неофашизма. Конечно, в таком сложном и нервном деле не обошлось без накладок. Вы, например. И еще один. Электрик.
— Эриберт?! — воскликнул Ли Берг. — Не может быть! Этот отъявленный…
— Он оказался гибче вас. Согласился, принял, присягнул. И… в первый же день явился ко мне прощупывать. И в первый раз и во второй он ходил вокруг меня, как голодный кот вокруг каши. И мы уже совсем было столковались, но что-то помешало ему прийти на последнюю встречу. Вероятно, его в чем-то заподозрили. Но, так или иначе, мы все обязаны ему спасением. Это он в критическую минуту оставил базу без света. И погиб как герой. Умнейший был человек: сообразил даже, что на заводе свет лучше оставить.
— И все же нам повезло. — Крис тихонько вздохнула. Дверь была приотворена, и краем глаза она следила за лестницей, но ее внимание было поглощено разговором. — Мы везучие, раз все случилось так, как случилось, повторила она.
— Везучие? — Полынов рассмеялся и с удовлетворением отметил, что смех не отдался в голове звенящей болью. — Конечно, мы везучие. Но не только. Это общее заблуждение, что грубая сила неодолима. А на самом деле она слаба. Потому что опирается она не на людей, а на примитивные автоматы в человеческом обличий. Нет, вы вдумайтесь: в тесноте, в условиях космоса собрано несколько десятков бандитов, взаимно ненавидящих друг друга. Угнетающая обстановка слежки; нервы на пределе, потому как и тупице ясно, что противопоставить себя человечеству — безумный риск. Для уничтожения такого «коллектива», находящегося на грани истерики, не нужно бомб, достаточно хорошей паники. Устроить им такую панику, воспользоваться ею да, это была задача. Тут нам везло.
— И больше не повезет!!!
У Ли Берга отвалилась челюсть. Крис вскрикнула. Поздно. Часть стены успела беззвучно повернуться, Гюисманс держал их на прицеле.
Он взглядом приказал Крис встать. Она, как под гипнозом, встала. С коленей соскользнул лайтинг.
— Игра проиграна, — торжествуя, сказал Гюисманс. — Ваших я заблокировал на заводе, изменник мертв. Радиограмму вы не смогли передать… Все!
— Ты дурак, Гюисманс, — Полынов как ни в чем не бывало поправлял подушку. Он даже не смотрел на врага. — И знаешь почему?
Гюисманс опешил. У него часто задергались губы.
— Ты еще смеешь!.. — прохрипел он.
— Просто я хочу указать на одну твою ошибку. На Гюисманса страшно было глядеть, так его трясло.
— Нет больше ошибок, нет! — взревел он.
— Ошибка все-таки есть. Великолепный пинок под зад — вот что тебя ждет после случившегося.
На лбу Гюисманса вспухли вены.
— И еще одну ты допустил ошибку, — с расстановкой сказал Полынов. — Роковую причем…
Он помедлил, глядя Гюисмансу прямо в глаза.
— Ты не видишь, что сейчас делается… за твоей спиной! Бей!!! — закричал он.
Гюисманс обернулся как ужаленный. В тот же миг сзади на него обрушилась метко пущенная подушка. Нервы потряс дикий, торжествующий вопль Полынова.
Гюисманс вдруг вскинул руки, рванул, царапая шею, воротник и грохнулся на пол.
Ли Берг, схватившись за сердце, сполз со стула. Крис бросилась к лайтингу.
— Не надо, — сказал Полынов. — Он умер.
Еле владеющий собой Ли Берг подполз к Гюисмансу. Подняв голову, он секунду разглядывал потайной ход, в глубине которого, разумеется, никого не было. Потом перевел взгляд на Гюисманса.
— Мертв, — потрясение прошептал он. — Это чудо…
— Нет, — чуть слышно отозвался Полынов, борясь с нахлынувшей слабостью. Был шанс, и я им воспользовался. Его убил испуг.
— Боже мой, психологический шок, и он мертв, мертв… — Ли Берг еще никак не мог опомниться. — Но почему, почему он не прикончил нас сразу?
— Почему? Странный вопрос… Его погубила общая для диктаторов черта характера. Они все позеры.
АРИАДНА ГРОМОВА. В КРУГЕ СВЕТА.
Все началось неожиданно… Впрочем, я ведь знал и все знали, что так это и будет — неожиданно. Наступит какое-то последнее утро… или день, или вечер, все равно, а потом… потом — это можно было тысячу раз представлять себе по-разному. Но своего, этого варианта я не предвидел. Мне он и сейчас кажется самым невероятным из всего, что могло случиться. Со мной или с кем угодно другим, неважно. Иногда мне кажется, что я схожу с ума… Да это, наверное, так и есть! Но тогда… что же будет тогда с ними? Они ведь теперь целиком зависят именно от меня, от моего сознания, от моей воли, от моей любви…
По-видимому, я должен торжествовать — моя теория, моя вера победили. Но какая странная, горькая победа! Зачем теперь все это? Кому я расскажу? Им? Но им-то как раз и нельзя ничего рассказывать. Если б я мог, я бы скрыл от них вообще все. Но этого не скроешь.
Я даже не могу представить себе, что сейчас творится в Париже. Радио умолкло сразу. Кругом все мертво. По ночам на востоке над холмами встает тусклое багровое зарево. Что это? Отсвет пожаров, свечение радиации или просто продолжают пылать пережившие людей знаменитые огни ночного Парижа?
Недавно мы с Робером видели фильм… Странный, очень грустный фильм. Я долго не мог отделаться от глубокой печали, которую навеяли кадры этого фильма… Впрочем, там были не кадры в обычном смысле слова, а чередование статических фотоснимков — будто подлинные документы. Третья мировая война там изображалась так. На Париж (он снят с птичьего полета) ложится тень. Потом тень исчезает — и половина Парижа лежит в развалинах. Трижды падает эта трагическая тень на Париж. Под конец — города нет. Торчат обломки Триумфальной арки, оплавленные, изуродованные конструкции Эйфелевой башни; тени домов, тени улиц. «Немногие уцелевшие укрылись в подвалах дворца Шайо», — говорит печальный голос диктора.
Что ж, может, так оно и есть на деле и где-то укрываются уцелевшие. А может, это пустая надежда… Мы с Робером за последнее время почему-то смотрели много фильмов о грядущей войне. Были очень страшные. Но на меня сильно подействовал этот, американский, не помню, как он назывался. Где от всей Америки уцелел экипаж одной подводной лодки, а от всего человечества — население Австралии. И то на время, все они обречены, незримая волна радиации неотвратимо движется на них. Да… интересно, жив сейчас режиссер, что делал этот фильм? Вряд ли… на таких фильмах капитала не сколотишь, так что атомного убежища у него нет…
Там, в этом фильме, американские моряки долго не могут поверить, что все, вот так сразу, кончено, что нет их семей, нет Америки. Они слышат таинственные беспорядочные радиосигналы откуда-то из Сан-Диего и все надеются: может, кто-то все же остался в живых и вот подает сигналы. Потом оказывается, что по ключу рации стучала бутылочка из-под кока-колы: она зацепилась за кольцо шторы, колеблемой ветром.
У меня тоже была своя бутылочка… Впрочем, кто знает, что это было, может, и вправду живая душа. Вон в том доме на склоне холма по вечерам загорался свет. В одном только окне. Раньше — всего неделю назад! — там жила большая семья. Я часто видел детей, носившихся по берегу Сены вперегонки с великолепным серым догом; видел юношу, ездившего на мотоцикле; иногда вывозили на кресле старика. Воспоминание об этом старике меня ужасает: а что, если он остался в живых и зажигал свет в своей комнате, чтобы дать о себе знать? Уже два вечера света нет…
Нас семеро тут, в вилле у подножия холма. И это все, что осталось от человечества? Возможно… Вот она, третья мировая война! Год от рождества Христова 19…, июль, солнечный французский июль… До самой последней минуты все верили, что как-то обойдется. Ведь и раньше бывали такие ситуации, что казалось, еще секунда — и все полетит к чертям. Вот и полетело в конце концов. Интересно, кто первым нажал ту знаменитую кнопку? Хотя какая разница теперь…
Снова и снова я думаю: а если еще кто-нибудь уцелел? Не таким странным образом, как мы, а более естественно? Ну, в противоатомных убежищах, например, или на подводных лодках, как в том фильме… Или в горах, где-нибудь в Тибете. Хотя кто знает, где и как это началось… Ну, все равно — не может быть, чтобы всюду так уж одновременно… Где-нибудь подальше от главных очагов пожара, возможно, успели принять меры. Тогда… Впрочем, что тогда? Медленное угасание? Нет, если спаслось много людей и среди них ученые, кто знает, может, у человечества и есть надежда на спасение, на медленный, трудный путь — куда? Неужели опять в прошлое, по замкнутому кругу? Неужели?…
Странно, что я многого не могу вспомнить уже сейчас, через неделю. Помню мирное, очень ясное и теплое утро. Я собирался ехать в Париж, к Роберу Мерсеро, мы с ним договорились… О чем? Ах да, его опыты с электродами. Он обещал продемонстрировать мне, как это делается. Да, Робер… Я его почему-то теперь боюсь. Впрочем, сейчас я всего боюсь, и самого себя в особенности… Итак, я собирался поехать в Париж… Я помню даже, что вывел машину из гаража… Вот сейчас мне почему-то кажется, что я был в Париже, в кабинете Робера… Нет, это, конечно, чушь, я не мог там быть. Да, это он ко мне приехал, а не я к нему. Он был уже на полпути к нашей вилле, его машина подпрыгнула на шоссе от страшного подземного толчка, он обернулся, увидел вдалеке над холмами сияние яркой вспышки и погнал машину изо всех сил… А мы… да, мы тоже все увидели и поняли. Мы ждали неминуемой гибели, но все же наглухо закрыли окна и двери и сели внизу, в большом сумрачном холле. А потом появился Робер. И вместе с ним отец и Валери.
Вот это самое странное! Почему они именно в эту минуту решили отправиться ко мне? Отца я не видел три года, а Валери… если не считать случайных встреч на улицах и в театрах, мы с ней не виделись уже девятнадцать лет. Почему она… Ну, я понимаю, Шарль умер, а она ведь тоже всегда боялась одиночества… Поэтому так все и вышло тогда, во время войны…
Нет, все это не поддается логическому объяснению. Робер смеется надо мной, он говорит, что моя теория вообще построена не на логике, а на вере. Пусть так, но я не во все могу поверить. Почему именно в этот день отец решил навестить меня? Он говорит — старость, одиночество. Да, конечно. Одиночество! Они словно сговорились с Валери! Впрочем, оба они хорошо знают, как я всегда боялся одиночества, и понимают, что это объяснение я приму охотней, чем всякое другое. Но ведь Женевьева умерла три года назад — почему же он только сейчас решил приехать? Тогда, на похоронах Женевьевы, я уговаривал его переехать к нам — он наотрез отказался.
Ну, допустим, он все же передумал. Как-никак ему семьдесят три года, хоть он и выглядит намного моложе. Но Валери! Пускай тысячу раз одиночество — но искать спасения от одиночества в доме своего бывшего мужа, в его семье? И я должен в это верить? Впрочем, Робер прав: она действовала не рассуждая. Как только первый приступ горя миновал, она почувствовала себя бесконечно одинокой и кинулась ко мне, потому что больше было некуда. И потом Констанс — она ведь такая спокойная, мягкая, рассудительная, Валери это знает… Вообще прошло девятнадцать лет, все изменилось и вне и внутри нас… А все же… если это моя любовь удерживает их всех в жизни, то, может быть, моя любовь и собрала их всех здесь в минуту опасности? Это, правда, уж совсем похоже на мистику, но они появились именно в этот момент, все трое… И Робер… А ведь я должен был ехать к нему в Париж… Странно, теперь я уже не могу понять, как мы с ним уговорились, все путается… да, да, лучше не думать об этом, ведь это в конце концов несущественно.
Итак, на исходе первая неделя третьей мировой войны. Мы — возможно, последние остатки человечества — сидим в наглухо замкнутой вилле среди отравленной пустыни. Чего мы ждем, на что надеемся? Конечно, на то, что погибла не вся Земле, что где-то есть люди. Будем держаться до последнего… До последнего — чего? Что нас держит?
Не могу понять, откуда у меня эта глубокая, подсознательная уверенность, что надо выдержать, что все держится на мне, все зависит от меня. Я не могу объяснить, что это. Просто свойство человека — надеяться вопреки всему? И Робер… Он верит тоже. Почему? Иногда мне кажется: он знает что-то неизвестное мне. Но что? Что можно знать теперь о мире? А вдруг он поймал сигналы? Но как же он может молчать об атом?
Ну вот, контакт налажен… отчетливость поразительная, я бы не поверил заранее… хотя что удивительного после такой подготовки… Во сколько сможем выдержать мы оба?… Теперь попробуем включить ток… Это даст передышку… если только… Ну, тут уж приходится действовать наудачу… Будем искать…Боже, почему я вдруг вспомнил эту встречу с отцом? Я ее даже и не помнил в общем. А теперь вижу все так ясно, будто мне снова шесть лет и мы сидим с отцом на скамейке в парке Монсо. Вот странно, я впервые вижу, что отец сидит, неловко вытянув правую ногу, и опирается на тросточку, — а ведь верно, он после войны не сразу вернулся домой, долго лежал в лазарете. С ногой было неладно и с легкими, кровохарканье не унималось. Я все это знал со слов матери. А сейчас вижу…
Яркое весеннее солнце, удивительно яркое, даже глаза слепит, но от него весело. Деревья и кусты в легкой желтоватой дымке. Над нашей скамейкой старый каштан; я оборачиваюсь и вижу, что почки уже лопнули, от них остались клейкие коричневые чешуйки, а листья, очень яркие, глянцевитые, еще не развернулись и похожи на маленькие сморщенные лапки. Я все время верчусь и болтаю ногами. Башмаки у меня стоптанные, на правом — аккуратная маленькая заплатка, закрашенная чернилами. Это мама красила вчера вечером. Отец тоже смотрит на мои башмаки и не то вздыхает, не то кашляет. Лицо у него землистое, усталое. Странно, я даже не помнил, чтоб он носил усы. Ах да, на свадебной фотографии, но там — маленькие, аккуратные, а эти большие, некрасивые и вниз свисают. Но я сейчас же перевожу взгляд на аллею. Там движется что-то непонятное: половина человека. Это страшно. Я, наверное, не Хотел этого помнить, а сейчас я чувствую, как мне было жутко тогда. Бледное, измученное яйцо запрокинуто, глаза жмурятся от ярких лучей, рот растянут в гримасе усталости, и кажется, что он беззвучно хохочет.
— Папа, почему он смеется? — с трудом выговариваю я.
— Он не смеется, что ты… — Отец тяжело встает со скамьи, опираясь на палку, и подходит к калеке. — Закуривай, — говорит он и протягивает пачку сигарет. — Где это тебя?
— На Сомме, летом шестнадцатого года. Высота восемьдесят, не слыхал? хрипло отвечает тот. — Снаряд. Я один в живых остался из всего взвода, а уж лучше бы…
Мне страшно, что отец с ним разговаривает. Я осторожно сзади подбираюсь к отцу и тяну его за рукав.
— Идем! — шепчу я.
— Твой? — равнодушно спрашивает человек. — А меня, конечно, жена вытурила: на что я ей такой! С другим снюхалась, пока я по лазаретам валялся. Тебя, ясное дело, не выгонят: ноги при тебе, а что хромаешь чуть… — Он затягивается глубже и болезненно морщится. — Везет людям! Мне вот никогда не везло!
— Мы с женой тоже разошлись, — тихо говорит отец.
Я этого разговора не помнил, могу поклясться. Надо будет спросить отца. И того, что мне говорил отец немного позже, в маленьком полутемном кафе на площади Терн, где он угощал меня кофе с ванильной булочкой, я тоже не помнил. Наверное, я был занят лакомой едой — я и сейчас чувствую, какой вкусной мне казалась эта разнесчастная булочка, да оно и не удивительно, жили мы тогда почти впроголодь.
Отец сидит, слегка откинувшись на спинку стула и вытянув ноги. Он говорит тихо, почти бормочет — не мудрено, что я его не слушал тогда.
— Клод, мой мальчик, война — это такая штука… Тебе этого не объяснишь. Но она человека всего переворачивает. Она тебя убивает. А если ты все-таки остался в живых, приходится вроде как заново на свет рождаться. И все по-другому. А твоя мама, она этого не понимает. В тылу никто этого не понимает. Но твоя мама, она хорошая женщина, ничего не скажешь, ты ее слушайся, ладно?
Я киваю головой, продолжая уплетать булку. Отец вздыхает и морщится.
— С деньгами вот плохо, — говорит он доверительно, как взрослому. Работать я пока не могу, сам видишь…
Да, понятно, почему его не принимали ни в один магазин, хоть он был хорошим продавцом. Он хромой, лицо у него истощенное, серое. Мать мне говорила, что он хватался за любую работу, но отовсюду его выгоняли, как только появлялся здоровый и сильный конкурент. Мать была уверена, что, если б не это его увечье, все сложилось бы иначе и мы жили бы по-прежнему вместе.
— Они все вернулись из окопов какие-то чудные, — говорила она, — но у других это прошло понемногу, а ему, видишь, с работой не повезло, вот он и озлился. А тут еще эта гадина появилась, купила его задешево… Подумаешь, счастье какое — бистро в Бельвилле! Грязная дыра на вонючей улице…
Эти разговоры я хорошо помню, они часто повторялись.
— Мы с тобой будем часто видеться, да, сынок? — бормочет отец и, протянув руку через стол, треплет меня по голове — рука у него большая и горячая. — И ты на меня никогда не сердись, ладно? Я ведь не виноват, что война была. И никто не виноват. Только — или бы уж всем воевать, чтобы все друг друга понимали, или никому. Никому-то — оно, конечно, лучше…
Он долго молчит. Я смотрю на его длинные смуглые пальцы, отбивающие военный марш на грязном столике, потом перевожу взгляд на темный, в полоску пиджак, на галстук бабочкой. Хозяин кафе оглушительно зевает, я с интересом присматриваюсь к нему: какой он толстый, и вот уж усы так усы! В кафе душно, пахнет ванилью и жженым кофе, с улицы ложится широкий сноп света, надвое разрезая узкий темный зал. Ослепительно сверкают в луче бутылки на стойке. На одной из них — яркая этикетка, изображен негр.
— …А нам с ней все равно не жить вместе, — бубнит отец. — Ты уж не сердись, малыш. Это все война. А Сесиль не понимает… Только это чистая правда, и ничего уж тут не поделаешь… Если б не эта проклятая война… Может, это и потому, что мы с ней четыре года не виделись…
Вот как это было, значит. Кто знал, что через четверть века я буду опять слышать эти слова: «Война… ничего уже не поделаешь… почти шесть лет, Клод! Если б не эта война… Я думала, что ты не вернешься. Мне ведь сказали, что ты убит… Я ждала… а потом…» Она ждала год. «Всего год», — думаю я. «Целый год одиночества!» — говорит она.
Да, уж этот-то разговор я помню и никогда не забывал. Помню голос Валери, ее лицо — я все время глядел ей в лицо, стараясь понять, что произошло. Очень хорошо помню, как надсадно жужжала большая муха, колотясь о стекло. Помню запах табака в комнате, в нашей комнате. «Ты куришь?» — удивился я. «Нет, нет!» — поспешно ответила Валери. И запнулась. Я увидел белую мужскую сорочку на спинке стула и опять ничего не понял. Я даже обрадовался: мне показалось, что Валери ждала меня и начала готовить одежду. Я шагнул к стулу, взял сорочку, она почему-то была очень большая. И тогда Валери сказала за моей спиной совсем чужим, сдавленным голосом: «Я… прости меня, Клод… я замужем…» Я круто повернулся, словно меня поленом хватили, и уставился на нее.
Можно тысячу раз все себе представить заранее, и не поверить, и надеяться на лучшее. Мы в лагере узнавали многое — большей частью случайно. У одного всю семью отправили в лагерь, у другого умерла мать, третьего жена бросила. Все это дела обычные, в лагере то и дело слышишь такие истории. Но все равно думаешь — нет, со мной этого не будет! Не то что думаешь, а веришь, и все тут. Иначе не выжить. И потом — разные бывают браки. Но мы-то с Валери были созданы друг для друга. Поэтому Валери и оказалась тут, в круге света, через столько лет. Мы просто не переставали любить друг друга никогда. Мы могли годами не видеть друг друга, но если с Валери случалось несчастье, я об этом узнавал. Когда она упала и сломала руку, я увидел это, увидел крутую уличку на Монмартре, увидел, как Валери падает, и ощутил толчок падения и на миг — резкую боль в левой руке. И так было всегда.
А Констанс… Впрочем, что ж! Значит, мне так суждено — любить всю жизнь двух этих женщин, любить по-разному, но одинаково сильно. И теперь обеих одинаково удерживать в жизни своей волей и любовью… И если я не удержу… Нет, я не вынесу этой ответственности, я всего лишь человек, я не могу, чтобы жизнь других людей зависела от того, достаточно ли сильно я люблю… от того, достаточно ли я уверен в своей любви… Этого никто не сможет выдержать, даже самый сильный!..
Что со мной делается? Я немедленно ухожу от размышлений и опасных сомнений, переключаюсь на что-то другое, на воспоминания. Наверное, психика автоматически экранирует очаги слишком сильных переживаний, предохраняясь от перегрузки…
А, браво! Это ведь он сам придумал! Хорошая мысль, надо ее подкрепить. Но почему он опять волнуется? Что он видит? Фронт… Нет, это ни к чему…Не понимаю, что со мной творится… Только что я вспомнил войну… Да нет, даже не вспомнил, не то слово: просто мне показалось, будто я снова сижу на бревне у блиндажа и слушаю, как Селестен Нуаре поет какую-то развеселую песенку. Это линия Мажино в Арденнах, неподалеку от Живе. Ноябрь тридцать девятого года, «странная война», мы, собственно, и не воюем, а стоим на бельгийской границе, мерзнем, мокнем и проклинаем все на свете. Я слушаю песню и ощущаю привычную глухую боль в сердце — это тревога за Валери, тоска по Валери. Вечер после дождя — багровый закат с темно-фиолетовыми рваными тучами, и лужи красные, словно в них кровь, а не вода, и вся холмистая равнина вокруг блестит мрачным, резким блеском. Я смотрю на широкое смуглое лицо Селестена, на его блаженно прижмуренные глаза. Он сидит рядом со мной, я вижу каждую складку на его шинели…
И вдруг все исчезло: и песня, и мрачный резкий свет, и сырой ветер… Надо мной сияет летнее солнце, такое ясное, мирное, безмятежное, а войны и в помине нет. Я выхожу из реки на берег, поросший травой, чувствую под босыми ступнями эту примятую шелковистую траву и прохладную, чуть влажную упругую землю, дышу свежестью воды и зелени. Капельки воды высыхают на теле, я чувствую, как приятно они щекочут кожу. Молодость, счастье, ощущение полета! Кажется, касаешься земли только потому, что тебе хочется чувствовать ее прикосновение.
Валери сидит на траве и смеется. Смуглая, кареглазая семнадцатилетняя девчонка. Все исходит от нее: и солнце, и трава, и река, и счастье. Как она красива! А может, и не очень красива, это ведь неважно. Просто — в ней для меня все. Как я жил раньше, не понимаю. Мне уже двадцать два года. Я мог встретить ее раньше, хотя бы на год! Ну, ничего, у нас все впереди.
Валери — в легком платьице, белом, в синих цветах. На загорелых ногах белые туфельки с пряжками. Темные пушистые кудри коротко подстрижены в кружок — странные прически тогда носили… Впрочем, Валери все к лицу. Даже серьги. Маленькие золотые, с бирюзой сережки. Я и забыл, что она носила серьги тогда.
Сверкающая река и смеющееся девическое лицо исчезают… Почему я сижу здесь один? Надо пойти посмотреть, что с другими.
Так, Констанс на кухне. Ее светлые волосы светятся в солнечном луче, как корона. В ней и вправду есть что-то царственное: осанка, походка, это лицо, спокойное, ласковое и строгое, редко меняющее выражение… Я прожил с Констанс девятнадцать лет, но до сих пор она мне кажется иногда загадочной. Валери, со всеми ее бесконечными переменами настроения, с ее лицом, на котором отражалось все, даже тень облачка, проплывшего в небе, казалось, оставляла след на этом смуглом подвижном лице, — Валери я знал и понимал всегда. Пока мы не расстались на шесть лет… А Констанс…
Констанс поворачивается ко мне, лицо ее спокойно и светло.
— Ты ошибаешься, — говорит она низким звучным голосом. — Ты не видел в Валери очень важного: ее слабости, ее постоянной потребности в защите. А во мне ты видишь и понимаешь все самое важное. Но тебе все еще хочется видеть во мне черты Валери, и ты не можешь поверить, что мы с ней совсем разные. Не можешь поверить потому, что любишь нас обеих…
Неужели она это сказала? Нет, мне почудилось, должно быть. Констанс опять стоит вполоборота ко мне и помешивает ложкой в кастрюле. Да, теперь, когда нет нашей Софи…
— Ты не должен об этом думать, — быстрее обычного произносит Констанс. — Это от тебя не зависело, ты же сам понимаешь.
Я смотрю на нее, похолодев. Такой совершенной связи у нас никогда еще не было. Что ж, она прямо читает мои мысли? Нет, невозможно. Наверно, она увидела рядом свой образ и образ Валери, уловила мои сомнения. Потом увидела Софи, поняла, что меня терзают угрызения совести.
Да, Софи — такой, какой я ее видел в последний раз… Она приработала у нас восемнадцать лет, заменила нам мать. Я был уверен, что она в Светлом Круге… И вдруг я понял — нет! Что она поняла, что почувствовала — не знаю. Она стояла у двери и смотрела на меня своими узкими карими глазами в темных набрякших веках, ее лицо выражало лишь бесконечную усталость. Она медленно развязала передник, положила его на стул у двери, медленно покачала головой. Я молча глядел на ее высокую худую фигуру в синем платье — она так четко вырисовывалась на белом фоне двери. Потом дверь открылась, снова закрылась… Софи уже не было, и я знал, что это значит: ее нет вообще, и я тут виной, моя эгоистическая любовь. Софи была очень нужна мне и всем нам, но, значит, я не любил ее по-настоящему… Еле переступая, я побрел по дому; мне казалось, что уже никого нет: почем я знаю, кого люблю по-настоящему! И сейчас не знаю. Вспоминать о Софи — все равно что поворачивать нож, торчащий в теле; и я знаю, что тут не только угрызения совести, но и тоска и любовь… Почему же я не смог ее удержать?
— Ты понял, что любишь ее лишь после того, как ее уже не стало, — не поворачиваясь ко мне, тихо говорит Констанс.
Нет, это слишком много, даже для нас с ней! А впрочем — почему бы и нет, в таких условиях? Ведь телепатические способности обостряются в час смерти или смертельной опасности. Правда, обычно в таких случаях речь шла о минутах; сейчас это состояние растянулось на часы и дни… Да, и вот лагерь, там тоже…
И вообще — о чем я думаю? Разве это обычный случай телепатической связи? Разве это не мы с Констанс, не самые близкие друг другу люди, связанные этой странной, загадочной связью уже долгие годы… почти девятнадцать лет? Разве эта способность не могла как угодно обостриться и трансформироваться в таких чудовищных, невероятных условиях? И что я знаю о природе той связи, которая сейчас удерживает всех нас в живых? Робер все-таки прав — то, что я делал, всегда относилось больше к интуиции, чем к логике, больше к вере, чем к познанию. Но разве это моя вина? Да, я слишком мало знал, я шел на ощупь, добивался случайных результатов и довольствовался ими. Но разве кто-нибудь знает об этом и вправду больше? Больше того, что я постиг путем опыта? Я ведь не ученый — то есть в этой области я не был экспериментатором, не вел продуманных, планомерных исследований, вроде тех, какими занимался последние лет десять «по долгу службы», изучая физиологию ретикулярной формации. Или тех, какие вел Робер со своими пациентами.
Да, странно, что именно Робер после войны начал заниматься парапсихологией, гипнозом, а я — я этого боялся как огня. Единственное, на что я согласился — и то из-за Робера, чтоб быть поближе к нему, чтоб работать в одном институте с ним, — это переключиться на нейрофизиологию: я ведь до войны ею даже не интересовался. Но все равно я занялся вещами, не имеющими прямого отношения к тому, что мне довелось пережить и во время войны и потом… К тому, что определило нашу судьбу сейчас. Вся теория Светлого Круга — если эту отчаянную попытку самозащиты можно назвать теорией! — вся она возникла вне того, чем я занимался как ученый. Да и какая это действительно теория? Просто я всегда боялся одиночества. Два раза после войны было так, что я оставался одиноким среди людей. В третий раз я бы этого не вынес — так мне казалось. А если б я знал, что мне придется выносить взамен одиночества? Если б я мог предвидеть эту утонченную пытку, от которой не может избавить даже самоубийство? Боже, как я был слеп и наивен!
Нет, нет, я ни за что не стал бы заниматься опытами в этом направлении! Мои способности всегда внушали мне ужас, но в лагере они были хоть полезны людям; а после войны на что они могли пригодиться? Я даже не огорчился, когда чуть не на год вообще утратил этот зловещий дар. Правда, с Констанс эта связь мне была необходима… Впрочем, так ли уж необходима, кто знает? Просто мне казалось так… А если подумать… Но к чему теперь об этом думать, когда все уже случилось так, а не иначе и ничего не исправишь, ничего не вернешь…
Мои способности за этот долгий, чуть ли не двадцатилетний перерыв между войнами ничуть не развились, скорее несколько атрофировались от бездействия, а может, дремали, ожидая этого нового потрясения, чтоб опять проявиться, совсем по-новому, неожиданно, непонятно… Если вдуматься, так оно и было: нужна страшная, неестественная обстановка, нужно предельное напряжение всего организма, чтобы эти странные способности проявились во всю силу. Вероятно, в лагере этому способствовало и крайнее физическое истощение… Ведь недаром йоги и факиры умерщвляют плоть, как и наши христианские святые и пророки… Разве можно себе представить румяного, упитанного пророка?
А после войны это было ни к чему… Наверное, даже с Констанс можно было обойтись без этого, если б я так панически не боялся одиночества, если б не стремился проникнуть в душу Констанс, связать ее со своей душой той странной связью, которая тогда представлялась мне единственно надежной и прочной в ненадежном и изменчивом мире. Любовь, семья, дети — о, я на личном опыте убедился, как все это зыбко и непрочно! Уходит любовь, распадаются семьи, и дети никого не удерживают. Связь с душой Констанс, власть над ее душой казалась мне тогда последней надеждой, единственной защитой от одиночества, перед которым я испытывал панический, заново обострившийся ужас. Никого, кроме Констанс, у меня тогда не было — или так мне казалось. Робер женился, и мне это показалось чуть ли не изменой — ну, глупо, конечно, да что поделаешь, это все из страха перед одиночеством, из-за того, что я уже не мог просиживать целые вечера с Робером, не мог вообще жить с ним в одной квартире, а я боялся уходить от него, боялся до смерти, как пытки, как работы в каменоломне. И Робер это понимал. «Но, видишь ли, я просто не могу не жениться на ней, раз она все эти годы ждала меня», — смущенно сказал он. И это была правда. А впрочем, если бы даже речь шла не о Франсуазе, а о другой: что ж, ему оставаться холостяком во имя лагерной дружбы? Все это было неизбежно. И наша с ним связь была в этих условиях тоже слишком тесной; она выглядела теперь бессмысленной и даже неделикатной. Робер об этом и не заикнулся, но я сам понимал все и приложил немало усилий, чтобы потом, когда мои телепатические способности снова пробудились, обрывать все спонтанные контакты с Робером; я запрещал себе видеть его.
Светлый Круг — собственно, это очень давний термин, но тогда он не имел такого глубокого и страшного смысла, как сейчас. Я, кажется, впервые применил его, когда в начале нашей совместной жизни рассказывал Констанс о своем прошлом — и о своем страхе перед войной и одиночеством. Я тогда сказал, помнится, что война всегда приносила мне в конечном счете одиночество. «Оба раза было так, — сказал я. — Война разрушала светлый круг любви и счастья, который защищал меня от ударов. И для себя я боюсь войны прежде всего поэтому». Констанс тогда нашла, что «Светлый Круг» это звучит очень хорошо, и как-то у нас с ней это определение удержалось в обиходе. А я даже не знаю толком, откуда оно взялось. Возможно, из стихов Верлена, где говорится о световом круге под лампой — символе семейного счастья и уюта. И кто мог тогда знать, какой жуткой реальностью обернется этот мирный символ!
Нет, недаром я после войны чурался телепатии, не хотел работать в этой области! Я, правда, следил за тем, что публиковалось во Франции по этому вопросу, читал «Revue Metapsychique», работы Херумьяна, Варколлье, Дюфура, кое-что из американских и русских исследований, но в клинику Робера боялся даже заглядывать. Один раз он меня все-таки затащил к себе, попросил загипнотизировать и вылечить больную, страдающую истерическим параличом, он никак не мог наладить с ней контакта. Я согласился очень неохотно; к тому же я вовсе не был уверен, что мне удастся проделать такой опыт в обычных, не лагерных условиях. Однако опыт удался превосходно, и я сразу понял, почему она так упорно не поддавалась воздействию Робера: эта некрасивая старая дева была в него влюблена. Я увидел, как она представляет себе его поцелуи в объятия, мне стало смешно и противно, я еле смог закончить внушение и больше ни разу не появлялся в клинике… до этого утра, последнего утра перед войной… Все-таки почему мне кажется, что я был у Робера? Ведь я же не ездил в Париж…
Поищем какой-нибудь участок. Надо бы отдохнуть, так нельзя, все может плохо кончиться…Что это? Как причудливо перескакивают мои мысли! И опять — какое яркое воспоминание…
Узкая, крутая уличка Лозена в Бельвилле, серый, пасмурный день, холодно — мне холодно, я в изношенной куртке, слишком короткой, синие руки нелепо торчат из рукавов. Я стучу зубами, но не от холода, я его почти не замечаю, а от волнения, от горя и недетской тоски. Я стою на пороге бистро «Под золотым орлом», а вокруг, напирая на меня, толпятся какие-то люди, я их совсем не знаю, да и почти не вижу, мне не до них. Я вижу одного отца, и то сквозь туман слез, его лицо расплывается и дробится, я отчаянно кричу, обращаясь к этому далекому, смутно видимому лицу: «Папа, ну я тебя прошу, идем домой! Я тебя очень прошу! Я без тебя не могу вернуться!» Кто-то сочувственно и насмешливо басит: «Вот разоряется малец, даже сопли пустил!» Я машинально вытираю нос рукавом куртки и снова кричу: «Папа, ну, папа!» Мое плечо упирается в чей-то мягкий дряблый живот; вдруг этот живот начинается бурно колыхаться, и над моей головой раздается визгливый крик: «Негодяй, иди домой, что ты ребенка мучаешь!» Я запрокидываю голову и вижу отвисший прыгающий подбородок, широко разинутый щербатый рот, обмазанный по краям ярко-красной помадой, соломенно-желтые пряди волос, торчащие из-под залихватской сиреневой шляпки, и мне становится страшно и противно. «Папа, — говорю я совсем тихо, и он, конечно, не слышит меня в этом шуме и гаме, — папа… я… тогда я лучше умру…» И мне вправду хочется умереть — так все тяжело, и я даже не успел сказать, что мама заболела, очень заболела, и я с ней один и не знаю, что делать, и теперь этого уже не скажешь, все шумят и кричат, а ведь я совсем не хотел устраивать скандала, я только хотел, чтобы отец пошел со мной и помог маме, но когда я увидел его лицо, то потерял голову от страха и горя и начал кричать. Еще с порога я увидел отца рядом с Женевьевой за стойкой и вдруг понял: он совсем чужой. Он не сердился ничуть, он приветливо улыбнулся мне, но я понял, что ему совсем не до меня, а так никогда еще не было, и до этой минуты я никак не мог понять, что отец бросил нас с мамой, что он совсем ушел от нас, а теперь я все понял и ничего не мог с собой поделать, так мне стало больно…
Эту сцену я не любил вспоминать, но всегда помнил — конечно, в общих чертах, довольно смутно, мне ведь тогда и семи не было. Я, например, почти сразу потерял из виду Женевьеву и вообще толком не разглядел ее: высокая, худая, волосы рыжие, а лицо… Мне было не до ее лица, я на отца глядел: какой он ласковый, молодой, веселый — и совсем чужой мне. А теперь я вижу, что Женевьева все время так и стояла за стойкой, не шевелясь, и лицо у нее было хорошее и грустное, и она смотрела то на отца, то на меня… Как странно перемешиваются у меня чувства: тогдашняя детская обида, боль, гнев — и теперешняя спокойная печаль…
Когда я сказал, что умру, и убежал, отец догнал меня внизу улицы Лозена, сунул мне в карман деньги, дал шоколадку. Я так плакал, что ничего не соображал. Я и не заметил, как он дал мне деньги, только дома их нашел, и шоколадку тоже. И что мама заболела, так и не смог сказать, слезы не давали. Насколько помню, я очень редко плакал в детстве, но в этот день и еще три года спустя, когда умерла мать, слезы у меня сами лились, и я не мог их удержать.
Я не слышал, что говорил отец. Мама спрашивала, я сказал: «Ничего не говорил!» А сейчас я вижу, что он проводил меня до площади, которая теперь названа именем полковника Фабьена, купил билет в метро — оттуда шла линия к площади Терн, мы с мамой жили на улице Понселе. И он все время говорил, очень тихо и печально:
— Малыш, не надо так плакать, право, не надо. Вот вырастешь — поймешь, почему так получилось. А мне сейчас домой идти, ну, просто ни к чему, уж ты поверь. Мы с твоей матерью обо всем уже поговорили, что ж заново-то волынку начинать. Она не понимает, я ж тебе говорю, ей хоть неделю подряд толкуй — не понимает, и все тут. И про Женевьеву тоже неправильно совсем говорит — будто я на ее кабачок польстился. Ты этому не верь, сынок, слышишь? Женевьева — баба душевная и горя хлебнула вдоволь. Мужа у нее на фронте убили в пятнадцатом году. Женевьева, знаешь, две недели не отходила от него, когда он умирал в лазарете, — это ведь подумать только, чего ей стоило пробиться туда, почти к самой передовой… А потом, когда он умер, Женевьева там осталась до самого конца войны, сиделкой работала… Она все понимает, вот в чем дело… Я уж лучше с ней буду, сынок. А тебя я никогда не оставлю, мы помогать тебе будем… Женевьева, она ведь добрая, очень добрая, право…
Что он видит? Почему так волнуется?… Нет, я что-то ничего не могу уловить… Попробуем сделать перерыв…Я спал? Который час? Впрочем, это неважно. Который час, который день… будто не все равно… Где отец? Мне кажется, что я его давно не видел…
Они все в гостиной — и отец, и Натали, и Марк. Я молча стою на пороге. Они меня не замечают. Отец читает журнал, то и дело поправляя сползающие очки. Марк, полулежа в кресле, уткнулся в какую-то толстую книгу, Натали облокотилась на подоконник и смотрит в окно… Как ей не страшно смотреть вот так, прямо в это пыльное стекло? Или она не понимает, что пыль на стекле радиоактивная, что там, за стеклом, смерть, невидимая и неумолимая? Что только моя воля, моя любовь мешают ей проникнуть внутрь дома и убить всех нас?
Я смотрю на Натали, и сердце у меня сжимается. Какая она худая, хрупкая, бледная, какое у нее бесконечно усталое лицо… и эти короткие густые волосы, только начавшие отрастать после того… после апреля… Если б все шло нормально, Натали выздоровела бы, а теперь… Она и всегда была тоненькой, как хлыстик, но сколько в ней было жизни, веселья, энергии, пока не появился этот проклятый Жиль!.. Думает она сейчас о нем или забыла?
Марк — тот куда крепче и спокойней. Он пошел в Констанс: светловолосый, сероглазый, высокий — на вид ему все двадцать, а не шестнадцать лет. Он уже сейчас чуть ли не на голову выше меня. Лицо у него хмурое… И вдруг я понимаю, что оно давно такое, что я не видел улыбки на лице моего сына уже много дней, может быть, недель. Почему я именно сейчас, только сейчас это сообразил? И Констанс… Она ничего не говорила…
Отец смотрит на меня поверх очков. Я не привык видеть его в очках, он завел их перед самой войной, но я как-то не заставал его за чтением и об очках только слышал. Очки в светлой металлической оправе резко выделяются на его темном худом лице. Теперь я замечаю маленький беловатый шрам над верхней губой… почему я его раньше не видел? Или видел, но не замечал, не запоминал?
Отец снимает очки, встает и подходит ко мне.
— Это ты тогда, во время войны, был ранен? — спрашиваю я, показывая на верхнюю губу.
Отец инстинктивно подносит руку к шраму.
— Да, осколок на излете. Разворотил губу, я ведь даже усы тогда отрастил побольше, чтоб незаметно было. Ты маленький еще был, не помнишь.
Да, да, конечно, я был маленький, а вот помню, оказывается. Как жаль, что теперь уже не удастся поработать над этой проблемой — памяти активной и памяти пассивной, странных, неизвестно для чего существующих резервов мозга, заброшенных, недоступных кладовых, чердаков, подвалов нашего сознания, где вперемежку с кучами мусора и хлама, вероятно, лежат несметные сокровища, а мы об этом и не подозреваем…
— Ты выглядишь очень усталым, Клод, — озабоченно говорит отец. — Из-за этого?
Он показывает на окна, и мне становится смешно и грустно.
— Да, из-за этого, еще бы!
«Нет, это все же немыслимо, — опять думаю я, — такое буквальное исполнение пророчества… мрачного пророчества Робера тогда, после истории с Натали. «Если ты всех их поставишь в такую зависимость от своей любви, ты взвалишь на плечи непосильный груз и переломишь себе хребет… А что тогда будет с ними? Ты потащишь их за собой в могилу, как древний воин, которого хоронили вместе с женами и слугами? Ты думал об этом?».
Конечно, я думал. Но тогда, в обычной мирной жизни, это не выглядело опасным. Разве это плохо, что очень близкие, любящие люди связаны между собой более тесно, более прочно и глубоко, чем все остальные? Разве плохо, что существует Светлый Круг любви и взаимопонимания среди нашего страшного, жестокого, разобщенного мира? Неужели это ошибка, даже преступление — вырваться из дьявольского хоровода замкнутых, непроницаемых, лживых лиц-масок, лиц-личин? Создать для себя хоть маленький светлый мир, где лица и глаза — живое зеркало души, где нет ни лжи, ни лицемерия, ни страха, ни злобы? Ведь должен же быть какой-то отдых, просвет во мгле, надежда на счастье? Разве не этим жив человек? Так пускай каждый идет своим путем к этой цели! Мой путь для большинства не годится — что ж! Это не причина, чтоб я им не воспользовался.
«Твой путь! — говорил Робер. — Ты идешь по доске, перекинутой через пропасть, а воображаешь, что это половица в уютной комнате. Как только ты поймешь свое заблуждение, ты сорвешься». Да. Сейчас я действительно балансирую на доске над пропастью. Но тогда?…
Тогда… Что поделать, если я больше всего на свете боялся одиночества? Возможно, это болезнь. Фобия. Бывает ведь агорафобия — страх перед открытым пространством, и для человека, который заболеет этим, невыносимо трудно даже переходить через улицу, а тем более идти по полю. Мало ли какие навязчивые, непреодолимые страхи преследуют иногда людей! Есть люди, которые боятся воды, темноты, кошек, лифтов — чего угодно. Я знал в лагере одного человека, который больше всего боялся, что его похоронят заживо, в детстве он наслушался страшных рассказов о летаргии… Да… Жан Ламарден, высокий, долговязый, с бугристым черепом. Я помню, как он повернулся ко мне, проходя по бараку вместе с другими, чьи номера только что были названы по лагерному радио, и прошептал: «Ну, из газовой камеры живым не выйдешь, это уж наверняка!» Я только минуту спустя понял, что означали эти последние слова: его не похоронят живым. Меня даже озноб прохватил — радоваться газовой камере… о боже!
Так вот — я боялся одиночества, и тогда, в 1945 году, это, пожалуй, уже приобрело характер фобии. Наверное, этот страх нарастал постепенно. Уход отца, а потом смерть матери впервые заставили меня ощутить одиночество. Я ненавидел Женевьеву, потому что мать говорила о ней плохо, но мне было так тяжело одному, что я перебрался жить к отцу. Конечно, это дело другое. Когда мать умерла, мне еле исполнилось десять лет. Но и то правда, что за время болезни матери — а она болела долго — я стал очень самостоятельным, научился и наше несложное хозяйство вести и подрабатывать при случае. Я мог бы, вероятно, и сам прожить, но не решился. И конечно, все это было к лучшему. Отец и Женевьева очень обо мне заботились, и, если б не они, я бы не получил настоящего образования. Разве я мог бы мечтать о медицинском факультете, если б не помощь Женевьевы? Правда, к этому времени и отец начал неплохо зарабатывать, открыл маленькую шляпную мастерскую… Но главное — Женевьева. Мне было стыдно вспоминать, как я плохо думал о ней раньше. Впрочем, она все понимала, отец был прав, и это она тоже поняла.
После второй войны одиночество было страшнее. Правда, и оно скоро кончилось, но я с ужасом вспоминаю те летние месяцы 1945 года, когда я ходил по Парижу один, без Валери, все время думая о ней, зная, что она тут, рядом, в нашей комнате на улице Сольферино, а я даже постучать к ней в дверь не имею права: она там с другим… Странно, меня почти не мучила ревность, я слишком страдал от одиночества. Не было ни Валери, ни Робера, они отошли от меня, у нее был Шарль, у него — Франсуаза, а я остался один, совсем один. И это было невыносимо страшно и тяжело, я не мог один.
Да, в лагере не было одиночества, потому что там был Робер. Если б я не встретился с Робером, все пошло бы иначе в моей жизни, совсем иначе. Вероятней всего, я еще тогда, в первые месяцы плена, сошел бы с ума или покончил самоубийством — так терзала меня разлука с Валери, так тревожило ее непонятное молчание. А если б я и остался в живых, то мои телепатические способности не проявились бы так ярко. Самое большее — мне иногда удавалось бы видеть Валери: с этого ведь началось, этим бы и кончилось.
У меня эти способности были с детства, только проявлялись очень редко. Я, например, сразу узнал, когда умерла мать в больнице. Это было утром, я стоял у стола и жевал холодную картофелину, оставшуюся от ужина: лень было готовить завтрак. И вдруг меня будто ледяным ветром обдало, и я понял, что мать умерла, — не знаю почему, но понял сразу и не ошибся. Года через четыре я напугал Женевьеву — готовил уроки и вдруг вскочил и крикнул: «Боже! Отца машина задавила!» Я даже видел вывеску бакалейщика на углу улицы, где это произошло, видел усатого шофера грузовика. Отец тогда долго лежал в больнице…
А с Робером у меня все началось чуть ли не с первого взгляда. Я стоял у дверей барака. Высокий смуглый юноша в форме пехотинца почти пробежал мимо, перепрыгивая через свинцовые, рябые от ветра лужи. И вдруг он резко остановился, повернулся ко мне. С минуту мы молча глядели друг на друга.
— Как тебя зовут? — спросил он наконец. — Я Робер Мерсеро.
— Я Клод Лефевр, — сказал я, не сводя с него глаз.
Мы, конечно, могли и раньше встретиться. Оба коренные парижане, оба медики. И возможно, все было бы примерно так же: ощущение прочной духовной связи, родства душ… Но в условиях лагеря все это приобрело обостренную и странную форму. Робер уверял меня, что тогда, при первой встрече, он остановился лишь потому, что его поразил мой напряженный взгляд, мои глаза. Кто знает, может, это так и есть. Активной стороной в нашей лагерной дружбе действительно был я. Активной или пассивной — это уж с какой точки зрения смотреть. Просто мне эта дружба была необходима, а Робера она поначалу тяготила, хоть он и любил меня. Потом, в гестапо и в концлагере, он иначе относился к нашей мысленной связи и даже научился извлекать практическую пользу из моих способностей, но вначале… Ну, это понятно: разве легко ощущать, что в любую минуту кто-то, пусть и очень дорогой тебе человек, может узнать, о чем ты думаешь, или увидеть тебя, когда ты не подозреваешь об этом. В лагере это не так неприятно, как в обычной жизни, ведь в лагере ты никогда не бываешь наедине с собой, и мысли как-то проще, конкретней, приземленной, но все же… Робер о телепатии кое-что слыхал раньше, но, как и большинство людей, не придавал этим разговорам никакого значения. Я для него был поразительным открытием. Дикарь на его месте объявил бы меня богом; средневековый человек сказал бы, что я одержим дьяволом; Робер Мерсеро, дитя XX века, посмеивался и поддразнивал меня, уверяя, что мне было бы полезней установить постоянную телепатическую связь с начальником лагеря, чтоб всегда быть в курсе его затей; на деле, однако, Робер хоть и любил меня, но слегка побаивался. Даже не то что побаивался, но…
Да, с ним это было уже настоящей телепатической связью. Я в любую минуту мог увидеть его, прочесть его мысли. Он — нет. Вначале. Потом и у него стала проявляться эта способность. Особенно в концлагере.
Воспоминания, нескончаемой чередой идущие воспоминания. Они начинают уже мучить меня, слишком они навязчивы — и те, яркие и неожиданные, вдруг всплывшие из неведомых провалов сознания, и те, что неотступно следуют за мной всю жизнь. Память — страшный дар, я это знаю по всей своей прежней жизни. Мне не надо было помнить в лагере о счастье и уж тем более не следовало так много помнить о лагере потом. Другие не все запомнили и редко вспоминали. Я запомнил слишком многое, я вспоминал слишком часто, и это сломало мне жизнь, отравило душу. Будь ты проклята, память, оставь меня в покое хоть сейчас, перед смертью, пожалей! Память о лагере, память о смертях и муках, унижении и позоре, память о страхе, непрестанном страхе, увечащем душу! Разве ты, сама по себе, не новый, изощренный вид пытки? Пытки, сконструированной как бомба замедленного действия? Чем дальше, тем сильнее терзает меня эта жестокая лагерная память, наследство страшных лет, тем больше отравляет и глушит она другую, светлую, благодарную память о счастье, о юности, о красоте, о любви, о свободе. Все обесценивается, обесцвечивается под ее разъедающим пристальным взглядом, и я снова, все чаще, чувствую себя узником № 19732, вечным лагерником, у которого один путь к свободе — через трубу крематория.
Отец бормочет что-то успокаивающее и медленными, старческими, совсем уже старческими шагами отходит к своему креслу. И спина у него уже согнулась, и голова слегка трясется — боже, как он сразу постарел после смерти Женевьевы, да и что удивительного, какая это была верная подруга, и прожили они вместе целую жизнь… в самом деле, 42 года! Как я жалею его, как люблю… «Люблю? — спрашиваю я вдруг себя и вздрагиваю, словно от удара плетки. — А если — нет? А если — недостаточно?».
Нет, это тоже дьявольски хитрая пытка! Подлая, отвратительная пытка, бесчеловечная, унизительная! Поставить все в зависимость от моих чувств! Да какое же чувство, какая воля выдержит такой противоестественный груз и не надломится? Почему от меня можно ожидать того, чего не могли бы ждать от самых сильных?
«Кому ты жалуешься? — спрашиваю я себя. — Ведь некому жаловаться. Никто не в силах помочь тебе. Как на допросе. Как в лагере. Как да страшной крутой лестнице из каменоломни. Камень, который ты несешь на согнутой спине, непосильно тяжел, но, если ты упадешь под этой тяжестью, ты погибнешь сам и вдобавок столкнешь в пропасть других — тех, кто идет следом за тобой. Держись, тебе нельзя падать… Еще шаг, и еще шаг, и еще, и так без конца, под неумолимо палящим солнцем или под ледяным ветром…».
И все же это не то. Мускулы могут в конечном счете подчиниться воле. А любовь? Разве она зависит от воли, от добрых, от самых прекрасных намерений?
Любовь… В спорах с Робером — а мы часто спорили за последний месяц, когда Робер вернулся из Америки, — я всегда утверждал, что это и есть самая прочная и надежная защита, что разум не может спасти мир, разум сейчас поставил мир перед угрозой гибели и не в силах отвести эту угрозу. Только любовь, дружба, извечные, простые чувства, которые естественно и крепко соединяют людей и дают им силу жить, — только они могут противостоять гибели и хаосу.
— Всеобщая дружба? Всеобщая любовь? — сардонически улыбаясь, спрашивал Робер. — Оно бы, может, и неплохо, но ведь ты не об этом думаешь. Ты просто маскируешь словами свое дезертирство с поля боя. Пускай, мол, человечество устраивается, как знает, а мне — лишь бы семья хорошая была. Поразительно, как ты с твоим талантом и с твоей душой после всего, что пережито нами, мог скатиться в мещанское болото, стать шкурником, эгоистом, самодовольным обывателем!
Робер знал, что не прав, когда говорил мне все это. Он хорошо понимал, что я ненавижу мещан не меньше, чем он сам. А уж что касается самодовольства… Но он опять, как всегда, как в лагере, добивался, чтоб я шел его путем, а не каким-либо иным… А я и сейчас не знаю, правильно ли я поступал, когда вопреки самому себе делал то, чего хотел он. Может быть, я должен был искать свое… Впрочем, что я тогда знал! Когда мы встретились, мне было двадцать семь лет, а Роберу — двадцать три, но в нашем союзе старшим и более сильным был он. Это Робер организовал побег из эшелона; это он был одним из самых смелых, находчивых, энергичных работников подпольной организации там, в филиале Маутхаузена, куда мы попали после гестапо. Из-за него и я стал смелее, активней — вероятно, лучше и честней. Но все, что я делал в лагерях, было из-за Робера и для Робера. А теперь он и это считает моим недостатком… Конечно, со своей точки зрения он прав, я его понимаю.
Пожалуй, напрасно он так много об этом думает… И главное, так волнуется… Все, оказывается, гораздо сложней, чем я думал… А впрочем, чего же можно было ждать?Воспоминания… Опять воспоминания… Как странно-ярко светит солнце такой праздничный, щедрый, веселый свет! Где это я? Ну да, все ясно. Мы жили тогда в XIV округе, на шумной улице Алезиа. А маленькая Роз, дочь бакалейщика, жила рядом, на улице Саррет. Нам с ней было по тринадцати лет, и это была моя первая любовь. Я хорошо помнил всегда, что я испытывал, увидев Роз хоть издали. Я помнил ее звонкий, резковатый, но мелодичный голос — голос взрослой девушки; ее выразительные зеленоватые глаза, ее странную улыбку — когда Роз улыбалась, мне казалось, что она сердится. Но я многого о ней не помнил, а может, и не знал. Сейчас я вижу, как она идет ко мне под ярким солнцем, кокетливо склонив голову набок, и испытываю то детское чувство, смесь восторга и страха, счастья и жгучего стыда, которое запомнилось мне на всю жизнь, и одновременно странное, горькое и грустное чувство переоценки, гибели прежних бесспорных ценностей.
Прежде всего я с изумлением вижу, что Роз некрасива. Глаза у нее действительно живые и выразительные, но детской прелести в них нет — это глаза маленькой женщины, порочные, жадные, насмешливые. Рот у нее большой и бледный, лицо землистое, шея длинная, худая, голова кажется слишком крупной для ее маленького, тщедушного тела. Это дитя парижской улицы, рахитичное, малокровное, чуть ли не от рожденья посвященное во все тайны жизни. Теперь я понимаю, почему Женевьева была недовольна, когда видела меня в обществе Роз.
Роз — в немыслимо коротком зеленом платье, с поясом на бедрах и с короткой складчатой оборкой вместо юбки, почти ничего но прикрывающей. Платье вдобавок так вырезано и спереди, и сзади, и под мышками, что Роз шагает почти голая, но это ее ничуть не смущает — такова мода, даже пожилые дамы до предела укоротили юбки и увеличили вырез декольте. Вот идет одна, толстая, как мопс, раскрашенная, увешанная побрякушками. Я и Роз провожаем ее взглядом и фыркаем — как смешно, какие толстые ноги, какая жирная, дряблая шея и грудь, и что ей гнаться за модой, ведь старуха, ей уже тридцать, наверно, а может, даже и сорок. Почти все женщины острижены, как мальчишки, затылки «под нуль», небольшие чубики надо лбом. «Боже, что за нелепая мода!» — думаю я, а мой тринадцатилетний двойник и не смотрит ни на кого, кроме Роз, и она ему кажется самой прекрасной на свете. Он с замирающим сердцем касается ее руки, и меня вдруг пронизывает такое острое чувство — смесь ужаса и наслаждения, — что я вздрагиваю. В то же время я — теперешний — ощущаю, какая сухая, загрубевшая кожа у Роз, как выступают узловатые суставы на ее руках, слышу, что от нее пахнет смесью перца, корицы и дешевых приторных духов… Я морщусь от этого странного букета — и в то же время замираю от восхищения.
Все-таки очень странно… У меня всегда была хорошая память, даже очень хорошая, с самого раннего детства. Я поражал отца и Женевьеву тем, что помнил самые неожиданные и для меня даже не вполне понятные сцены и разговоры, о которых они, взрослые, давно забыли. Иногда бывало, что мотив какой-нибудь старой песенки или повеявший внезапно запах — особенно запах, у него наибольшая власть воскрешать прошлое! — вызывал в памяти целые картины, будто забытые. Но никогда не было таких странных воспоминаний, в которых я действительно помню или, вернее, ясно вижу то, чего никогда не помнил и даже толком не видел, хоть и смотрел. Вот и это, с маленькой Роз. Ведь я будто из зрительного зала смотрю фильм, героя которого играю я сам. И его ощущения соседствуют с моими. На что это похоже? Ведь это… да, больше всего это напоминает опыты с электродами, вживленными в мозг… или не обязательно вживленными, а только наложенными на череп… Но просто так, ни с того ни с сего… или все же эта проклятая радиация проникает сюда, хоть и в меньшей дозе, и мы, по-разному испытываем на себе ее воздействие? Да и как она может не проникать, ведь это обычная вилла, ничуть не похожая на атомное убежище.
Боже, как это трудно! Его психика целиком настроена на трагический лад. А кроме того, он, как и положено ученому, старается докапываться до сущности явлений… А я устал до того, что… Нет, ничего не поделаешь, надо тянуть дальше…Откуда, откуда эта странная уверенность, что твоя воля, влияние твоей любви может противостоять всемирной гибели? Какая нелепость, если вдуматься! Ведь когда я спорил с Робером, речь шла совсем не об этом. Мы часто спорили в последнее время, и больше все об одном. О том… — ну, как бы это поточнее выразить? — о том, что должен делать человек, каждый отдельный человек, видя, что мир стоит на краю гибели. А в том, что мир стоит перед катастрофой, я убеждался с каждым днем все прочнее. Начиная с Хиросимы. Испытания в Бикини и трагедия японского рыболовного судна, Корея и Алжир, пластики наших «ультра», Вьетнам и расправы с неграми в Америке все это были звенья одной цепи, симптомы одной и той же смертельно опасной болезни, поразившей человечество: разобщенности, взаимного непонимания и недоверия. Мир гибнет от этой разобщенности, и его не спасти никакими, пусть тысячу раз правильными призывами. Только внутри человека может родиться сопротивление, только любовь и дружба помогут преодолеть недоверие и бессмысленную вражду.
Робер высказывался в том же духе, что и всегда: совместные усилия… если парни всего мира… и так далее. Я от него это еще в лагере слышал. Он называл меня индивидуалистом, эгоцентриком, эгоистом — ну, словом, выдавал весь набор интеллектуальной ругани по адресу таких, как я. А я говорил, что нет ничего более ненадежного, чем все эти мифические общие цели в нашем разобщенном и враждующем мире. Людей труднее всего заставить действовать во имя общего блага, это давно было известно. А сейчас тем более: ведь сейчас понятия о добре и зле так противоречивы и опасно запутаны, как никогда еще не бывало в истории человечества. Я не философ и не политик — не в том смысле, что я не интересуюсь философией и политикой, а в том, что не претендую ни на какую самостоятельность в решении мировых проблем. У меня для этого не хватает и теоретических познаний и практического опыта. Я много читал и много пережил, это верно, но не изучал этих предметов специально… ну, в общем об этом не стоит даже распространяться. Просто я не гений, я обычный, рядовой житель планеты Земля. И я вижу, что эта моя любимая прекрасная Земля вот-вот превратится в радиоактивную пустыню.
Я, Клод Лефевр, рожденный накануне первой мировой войны и участвовавший во второй, песчинка, былинка, муравей, — что я должен делать, чтоб помешать чудовищной и бессмысленной катастрофе? Я вижу, что политики никак не могут договориться друг с другом, а опасность все растет, и в любую минуту можно ждать катастрофы. Что мне делать? Я не могу спасти мир, я не бог. Но я думаю, что можно спасти хотя бы часть человечества от гибели…
— И ты это можешь сделать один? — спрашивает Робер; я отчетливо слышу его голос.
— Да, на своем участке я один. Пусть каждый обеспечивает свой очаг сопротивления, свой участок. Если все или хотя бы многие сделают так, бой за человечество пусть не будет полностью выигран, но и не приведет к бесповоротному поражению и всеобщей духовной гибели. Мир можно спасти не мифическими «совместными усилиями», этим бумажным копьем, нацеленным в пустоту, а чувством личной ответственности за свое конкретное дело. Я здесь стою, я отстаиваю этот пункт, этих людей, за которых отвечаю и с которыми связан.
— Нелепость! — восклицает Робер. — Психология рядового, который убежден, что в штабах ничего не смыслят.
— А ты уверен, что там смыслят?
— Не очень уверен. Но одни рядовые никогда не выигрывали войну, даже если каждый из них до конца отстаивал свой участок фронта. Они отступали или погибали. Но не побеждали.
— Я не хочу сдаваться без боя. А вести бой в масштабах фронта не могу. Я отвечаю только за свою огневую точку.
— Да это у тебя не бой! Это уход от боя! Какая там огневая точка просто ты рекомендуешь всем спрятаться в свои дома и носа не высовывать. И вдвойне лицемеришь: ну, у тебя есть телепатическая связь с близкими, но ведь ты же знаешь, что у других такой связи нет. Допустим, ты спасешься, и Констанс, и дети, ну, а другие?
Воспоминание это — или разговор продолжается сейчас? Ну, конечно, что это со мной? Робер сидит тут, рядом со мной, в библиотеке, и на его лицо падает тот же мутный, зловещий свет сквозь пыльные стекла.
— А я и не заметил, как ты вошел, — неуверенно говорю я и вдруг чувствую странную усталость. — Может, я спал?
— Да, ты спал. И говорил во сне, — подтверждает Робер. — Ты и во сне продолжаешь спор со мной.
— Я все время об этом думаю. Да и что удивительного!
— Как ты считаешь теперь: ты победил в этом споре? — глядя на меня в упор, спрашивает Робер.
У меня такое ощущение, будто громадная тяжесть навалилась мне на грудь и на голову. Я с трудом выговариваю:
— Я не знаю, можно ли назвать это победой. Я не того ждал. Я и сейчас не понимаю, почему мы все живы.
— Ты перестал верить в свой дар?
— Не в этом дело… То, что сейчас происходит с нами, не имеет ничего общего с телепатией…
— Имеет. Другого объяснения ведь нет. Значит, ты сам не понимаешь границ своих возможностей. Ты же не захотел заниматься теорией и знаешь лишь то, что дал тебе личный опыт. А личный опыт всегда ограничен, даже у тебя.
«В самом деле, — опять думаю я, — что мы знаем о телепатии, тем более в таких необычных условиях? Кто мог бы заранее предсказать, как очень прочная и глубокая телепатическая связь, возникшая в нормальных условиях, будет проявляться в условиях совершенно исключительных, небывалых, в абсолютно изменившейся среде, свойства которой, в свою очередь, не изучены (да и будут ли когда-либо изучены)? Да, необычные, чудовищные, невообразимые условия! Дело даже не в том, как влияет на нас радиация (хотя она не может не влиять, я в этом убежден), а прежде всего в нашем безграничном, безнадежном одиночестве, в том, что мы — крохотный островок жизни, чудом уцелевший среди океана тьмы и смерти… Надолго ли, кто знает?».
— Но рассуждай же спокойней и логичней! — снова вмешивается Робер. Почему бы не быть другим «островкам»? Хотя бы и на телепатической основе? Разве мало на свете людей, которые занимались телепатическими опытами и в то же время были глубоко связаны любовью или дружбой с другими? Наконец, в Индии — там ведь йоги проделывали поразительные опыты: обходились подолгу не только без пищи и воды, но и без кислорода. Почему бы им не научиться противостоять радиации?
— Йоги… возможно… — неохотно отвечаю я. — Но Индия так далеко…
— А может, рядом с тобой, во Франции, есть люди, которые успели достичь того же, что и ты?
Все так же льется пыльный, мутный свет из высокого окна библиотеки. Я вижу перед собой смуглое, резко очерченное лицо Робера, его блестящие карие глаза. Но мне трудно шевельнуться, я лежу в кресле, словно скованный невидимыми цепями. Я пытаюсь встать и не могу. Что со мной?
— Вспомни еще, — говорит Робер, пристально глядя на меня, — недавно мы с тобой читали об этом загадочном острове Ниуэ, где люди издавна, а может, извечно живут и благоденствуют при убийственно высокой степени радиоактивности. Они высокие, сильные, красивые, у них рождаются здоровые, полноценные дети. Кто знает, может быть, есть люди, от природы способные переносить радиацию. Наверное, их немного, — но, может быть, больше, чем можно предположить а priori? Достаточно для того, чтобы не дать человечеству исчезнуть с лица земли?
— Возможно… — бормочу я. — И что же? Ждать? Терпеть? Надеяться?
— Твоя задача, — Робер не спускает с меня глаз, и мне кажется тяжелым, материально весомым этот неподвижный пристальный взгляд, — твоя задача состоит именно в том, что ты раньше наметил для себя: отвечать за свой участок. Если ты сможешь уберечь всех нас, отстоять этот опорный пункт, бой будет выигран.
— Но почему? — вяло протестую я. — Откуда у тебя уверенность в том, что есть другие, есть надежда для человечества?
— А ты сам? — не отводя от меня своих тяжелых глаз, спрашивает Робер. Разве ты сам в это не веришь?
На минуту я совершенно отчетливо ощущаю, почти вижу: Робер знает нечто крайне важное, скрытое от меня. Я вздрагиваю, пораженный этим ясным, безошибочным ощущением, мне хочется спросить: «Что же это?» Но Робер вдруг ласково улыбается, проводит рукой по моему лбу, говорит:
— Ну что ты? Что с тобой? Успокойся! Тебе надо заснуть!
Я все еще ощущаю это его загадочное знание. Я успеваю даже подумать: «А вдруг эта занавеска там, в доме на холме…» Но потом все мысли смывает сладкая, блаженная усталость. Я засыпаю мгновенно. Я слишком устал.
Когда я просыпаюсь, передо мной сидит Валери. Должно быть, я спал недолго — солнце стоит так же высоко, и тот же мутный желтоватый свет заполняет комнату, — но чувствую я себя отдохнувшим и свежим. Я легко встаю с кресла.
— Валери, — говорю я, — как хорошо, что ты пришла! Я уж беспокоился, что так долго тебя не вижу.
Валери поднимает на меня свои продолговатые блестящие глаза. Она очень бледна.
— Клод, — говорит она и слегка откашливается, будто в горле у нее что-то застряло, — Клод, я поняла, что сделала ошибку. Я не должна была…
Мы с Валери всегда понимали друг друга с полуслова. Настоящей телепатической связи у нас не было, но мы знали друг о друге все, как знают очень любящие, очень близкие люди. Мы наперебой высказывали одну и ту же мысль одинаковыми словами, и это нас всегда смешило и трогало. Мы безошибочно угадывали все оттенки настроения друг у друга. Ни со мной, ни с Валери не случалось несчастий за те четыре года, что мы прожили вместе, но думаю, что, если б с одним из нас случилось что-либо плохое, другой немедленно почувствовал бы это.
Долгая разлука оборвала эту связь, казавшуюся нерасторжимой. В начале, в армии, были хоть письма… письма моей Валери, такие отчаянные и нежные, что я потихоньку плакал по ночам — от любви, от тоски, от мучительной тревоги за нее, такую одинокую, такую беззащитную и хрупкую… Я думаю, что способности к телепатии пробудились у меня прежде всего под воздействием этой непрестанной тревоги, тоски, страха за Валери. Когда я попал в плен, наша переписка оборвалась… Я тогда не понимал почему ведь других разыскивали через Красный Крест, слали письма, посылки. Потом, после войны, я узнал: Валери была убеждена, что я погиб, ведь ей это рассказывал Анри Дювернуа, который видел своими глазами, как снаряд разорвался на том месте, где я стоял. Это было почти правдой — только я за секунду до разрыва успел нырнуть в индивидуальный окопчик, очень аккуратно отрытый; меня, правда, оглушило и присыпало немного землей, но я даже не терял сознания, хоть долго не мог выбраться из окопчика — так меня трясло. Ну, а потом сразу немцы зашли с тыла, мы начали поспешно отступать на север; еще полторы недели боев — и 23 мая я уже оказался в плену.
И вот тогда, не получая вестей от Валери, терзаясь горем и сомнениями, я начал видеть. Помню, что меня это даже не особенно поразило — должен же я был каким-то образом знать, что с Валери, не мог же совсем оборваться контакт с ней, которая была частью меня самого! Значит, любым путем… Меня огорчало лишь одно — что я вижу Валери редко, мало, не успеваю узнать о ней ничего, не могу спросить ее ни о чем.
Началось с того, что в сентябре 1940 года я сидел у окна барака. Сеялся мелкий серый дождик, быстро смеркалось. Я неподвижно глядел на маленькую продолговатую лужицу под окном — она слегка рябила от дождя, в ней отражался неяркий свет фонарей над воротами лагеря, — и вдруг все отодвинулось, я увидел Париж и Валери.
Вначале мне это было необходимо — сидеть и глядеть на что-то блестящее либо лечь и скрестить руки на груди, плотно переплетя пальцы. Потом я научился сосредоточиваться почти мгновенно, одним усилием воли, не прибегая ни к каким дополнительным средствам.
Итак, я увидел Валери, освещенную ясным вечерним светом. Она медленно шла по набережной Анатоля Франса. Мы с ней часто там ходили — дом наш был неподалеку, на улице Сольферино. Я хорошо видел ее лицо, она шла прямо на меня. Валери похудела, побледнела, в глазах у нее было незнакомое мне отрешенное выражение, будто она стояла на краю пропасти и уже решилась прыгнуть вниз. У меня сердце сжалось, я крикнул: «Валери! Валери!» Видение сейчас же исчезло. И вдобавок мне влетело от часового-немца за то, что я ору как сумасшедший.
Снова мне удалось увидеть Валери очень не скоро, лишь весной. Она тогда, вероятно, уже была замужем, но я этого не понял из минутного видения. Валери сидела в нашей комнате и тревожно глядела в окно. Меня удивило, что она хорошо причесана, что на ней красивый синий свитер, незнакомый мне. Удивило и огорчило, хотя я тут же обругал себя за эгоизм.
Прошли долгие годы, целая жизнь, а наша душевная связь с Валери не порвалась. Да иначе Валери и не оказалась бы здесь, в Светлом Круге… Я вдруг вспоминаю, как мы — все четверо — увидели Валери. Удивительный это был случай.
Мы вчетвером — я, Констанс и дети — отправились в автомобильное путешествие по югу Франции. Однажды мы заночевали у небольшой рощицы на берегу реки. У нас были надувные матрацы и подушки, так что устроились мы превосходно, и ночь была тихая, такая ясная. Полная луна стояла почти в зените, когда я открыл глаза и в призрачном белом сиянии увидел перед собой Валери. Вид ее поразил меня. Она была в пестром халатике, надетом поверх ночной рубашки, и в домашних туфлях на босу ногу. Лицо ее осунулось, глаза опухли от слез.
— Клод, — сказала она, и голос ее дрожал, — Клод, у меня такое горе, я так одинока! Клод, милый Клод… Шарль умер, только что. Мне позвонили, сказали. Он умер на операционном столе. Клод, я просто не могу одна.
Она смотрела не на меня, а куда-то прямо перед собой. Руки ее конвульсивно сжимались и разжимались. Это продолжалось минуту-две, потом Валери исчезла.
Я повернулся и увидел, что Констанс не спит. И что она тоже видела.
Натали и Марк спали поодаль, у машины. Они встали и подошли к нам.
— Кто это был? — спрашивали они с испугом. — И куда она ушла?
Они никогда не видели раньше Валери. Но точно описали ее одежду, лицо насколько они могли разглядеть издалека. Мы с Констанс молча переглядывались, не зная, что сказать. В конце концов Констанс своим обычным спокойным голосом заявила, что мы выясним все утром.
Наутро я позвонил Валери из Тулузы. Все подтвердилось. Я спросил, не приехать ли мне. Валери помолчала, потом сказала, что не надо.
— Нет, действительно не надо, — повторила она. — Я сначала подумала… но мне будет еще тяжелей, если ты… Нет, не приезжай, спасибо, Клод.
Это было год назад. Как она прожила этот год? Она не звонила мне, я ее не пытался видеть ни обычным путем, ни телепатическим. И вот она оказалась тут, в Светлом Круге. Это, конечно, не случайно.
Однако я сразу понимаю, что кроется за ее словами. «Я совершила ошибку», — понимаю и холодею от ужаса, ибо тут же ощущаю, что Валери права. И что мне не удастся ее удержать.
Валери говорит очень спокойно и тихо, а мне кажется, что каждое ее слово мне молотками вколачивают в сердце — так оно болит и сжимается от горя и страха.
— Тебе не стоит тратить на меня силы, Клод. Я ведь чувствую, что ты силой принуждаешь себя любить меня. Я знаю, что это означает для меня, если ты не сможешь дальше любить. Но ты не должен из-за этого огорчаться. Я устала, Клод, очень устала. И ведь никто ни в чем не виноват, кроме меня самой.
— В чем ты виновата, бога ради, Валери! — восклицаю я. — Ты была так молода, шла война, ты осталась совсем одинокой. Я ведь все понимаю… Теперь-то, во всяком случае, понимаю… Тогда мне было слишком больно…
Валери качает головой. Лицо у нее действительно очень усталое, но молодое. Я плохо рассмотрел ее в первый день, не до того было. А потом она казалась мне по-прежнему молодой и красивой. И сейчас не скажешь, что через месяц ей будет сорок шесть лет. Будет?… Мне опять становится страшно. Ощущение такое, будто ты альпинист и изо всех сил тянешь за веревку, пытаясь удержать повисшего над пропастью товарища, а веревка скользит, скользит… И вдобавок тебе понятно, что это ты сам, от равнодушия, от подлости не можешь держать веревку как следует. Даже не от страха — тебе самому смерть не угрожает, ты не соскользнешь в пропасть…
Впрочем… я ведь не знаю, что будет со мной, если все… О чем ты думаешь, боже! Если все уйдут, зачем тогда ты? И разве ты выдержишь такую пытку?
Валери встает и бесконечно знакомым мне движением скрещивает руки на груди, охватив ладонями плечи. Руки у нее все такие же — гладкие, смуглые, узкие, с длинными, слегка заостренными пальцами. И белый тонкий шрам на правом мизинце — след глубокого пореза еще в детстве… Я вижу на ушах у нее еле заметные точки проколов и вспоминаю то утро на реке и серьги с бирюзой.
— Клод, дорогой! — говорит она, глядя мне прямо в лицо.
Я вижу мелкие золотые искорки в ее карих зрачках, голубизну белков, легкую темную тень в наружных уголках век, удлиняющую рисунок глаз… Такие знакомые, так часто видевшиеся мне во сне и наяву глаза моей Валери. И вдруг мне становится легче. То, что хочет сказать Валери, — бессмыслица, явная бессмыслица. Я любил ее всю жизнь и люблю сейчас. Констанс права: я люблю их обеих. Но с Констанс было иначе, совсем иначе. Был мучительный страх одиночества, был расчет — не корыстный, не денежный, а более сложный, психологический расчет человека, который слишком много всего навидался и натерпелся и не может действовать очертя голову, не взвешивая всех обстоятельств. С Валери я не рассчитывал — я был счастлив, молод, силен, и это были самые прекрасные годы жизни.
И если б не война… Да, вот так говорила и мать, незадолго до смерти, в больнице: «Это все война виновата, сынок. Фернан, он ведь был такой хороший, веселый, заботливый. Родился ты, и все было так хорошо. Мы решили, что потом будет еще девочка. И тут началась война… Война все испортила, все поломала… Если б не война…».
Да, если б не война… Мы были бы счастливы с Валери, я работал бы по-прежнему в лаборатории профессора Арминьи… Правда, не было бы многого другого. Опытов с телепатией… а может, меня что-нибудь натолкнуло бы на это? Не было бы Натали и Марка… Констанс вышла бы замуж за кого-нибудь совсем другого… Мне вдруг становится больно от этой мысли…
Валери кладет мне руку на плечо.
— В том-то и дело, Клод, — говорит она. — Обеих нас ты не удержишь. И перевес не на моей стороне. Ты и сам понимаешь: я — прошлое, Констанс настоящее. Со мной ты был всего четыре года…
— И шесть лет войны, плена, лагерей!
— Это не то… Это уже воспоминания… А с ней — девятнадцать лет. Половину сознательной жизни.
Я встряхиваю головой, стараясь отделаться от тягостного ощущения кошмара. Мне кажется, что это не Валери говорит — я сам внутри себя веду этот опасный и бесчестный спор со своей совестью. Но Валери стоит передо мной, и от исхода этого спора зависит ее жизнь. Веревка скользит, скользит…
— Впрочем, дело не в Констанс, — продолжает Валери. — Я знаю, что она все понимает и мое пребывание здесь мало ее тревожит. Но сам подумай: зачем мне оставаться?
Я смотрю на нее, недоумевая: ведь она сама сказала, что знает.
— Да, я знаю, конечно, — говорит Валери.
Значит, связь стала теперь всеобщей? Но почему же я не могу по произволу видеть других? Вот и сейчас — где отец, я не знаю. И о чем думает Валери, тоже не знаю. Значит, действует только обратная связь? Они для меня закрыты, а я для них насквозь прозрачен? Самое плохое, что может случиться при такой ситуации.
— Клод, я так не могу, — мягко и настойчиво говорит Валери. — Ты знаешь, какая я. За эти годы я не так уж изменилась. Что для меня — такой, как я есть, — осталось ценного в этом мире? Твоя любовь? Боже, Клод, я не упрекаю тебя, пойми, но ведь ты же знаешь, что это любовь-фантом, любовь-воспоминание. Мне этого мало. Было бы мало даже в нормальном мире. А здесь… Клод, дорогой, здесь я задыхаюсь. О любви я сказала, потому что для тебя это очень важно. Но ведь здесь вообще ничего нет, кроме запертых наглухо дверей и этих зловещих пыльных стекол. Нет дорог, вьющихся по холмам, нет свежего ветра, нет реки — все это там, за стеклами, и нереально, как декорация. А мы сами — мы разве реальны? Мы, запертые здесь, неизвестно как и для чего?
— Валери, умоляю тебя, успокойся! — с трудом произношу я. — Наше спасение в том, чтоб терпеть и надеяться.
— Терпеть — во имя чего? — страстно спрашивает Валери, и лицо ее совсем молодо, как в давние годы. — Надеяться — на что? Клод, не обманывай себя! Мир погиб, а мы случайно уцелели. Если и остались на Земле еще живые, до них добраться так же трудно, как до жителей других планет. Да и к чему? Ну, будет нас тогда не семеро, а вдвое, втрое, вчетверо больше — что из того? Кругом смерть. Выйти за пределы узко очерченного, тесного, страшного, бессмысленного мира нельзя. Если даже объединятся две-три разрозненные группы, к чему это приведет? Исчезли все перспективы.
Это говорит Валери? Нет, не может быть, это не ее слова, она другая. Это голос внутри меня. Холодный, вкрадчивый, неотвязный. Ведь это правда. На что я надеюсь?
— Но я люблю тебя, Валери! — с отчаянием говорю я. — Я не могу отпустить тебя… не могу согласиться, чтоб ты ушла… совсем…
Валери улыбается, и мне становится не по себе от этой незнакомой, холодной, какой-то отрешенной улыбки.
— Любишь? — говорит она. — И ты уверен, что это любовь? А не страх одиночества? Не страх гибели? Ведь не только наша жизнь зависит от того, действительно ли ты любишь нас, — твоя тоже. Что ты будешь делать, если мы все уйдем?
Веревка скользит и тянет меня в пропасть. Выпущу я веревку или буду отчаянно сжимать ее до конца, все равно я погибну вместе со всеми. И никого мне не спасти…
— Ты сам понял, видишь, — сочувственно говорит Валери и делает шаг к двери. — Прощай, Клод. Ничего тут не поделаешь. Я больше не выдержу.
Валери медленно отодвигается к двери, будто плывет над полом. Я не в силах шевельнуться, не в силах крикнуть, но мысль работает с небывалым напряжением. «Как это будет? — думаю я. — Если она откроет дверь на веранду, то… Впрочем, неужели обычная дверь способна защитить от радиации, не будь Светлого Круга? Но тогда… тогда логично предположить, что мы можем выйти из дома… свободно ходить… Тогда уход Валери ничего не означает, я ее люблю и буду любить…».
— Нет, ты не прав, — я вижу, что это говорит Валери, ее губы шевелятся, но голос звучит внутри меня. — Я ухожу совсем… навсегда… И другим выходить нельзя. Светлый Круг не движется. Тот, кто уходит, выключает себя из защиты Круга… Прощай, Клод!
Все происходит, как в кошмаре. Я по-прежнему скован, а Валери все движется к двери, медленно, будто скользя. Потом легко, неожиданно легко раскрывается застекленная дверь, силуэт Валери на миг очень четко проступает на фоне дальних зеленых холмов и светлого праздничного неба. И сейчас же дверь захлопывается. Я вижу, как Валери, высоко вскинув голову, проходит по веранде, сбегает вниз по ступенькам — и исчезает.
Мое оцепенение сразу проходит от невыносимой, острой, отчаянной боли в сердце. Такую же боль я испытал много лет назад, в нашей комнате на Сольферино, когда понял… Я бросаюсь к двери. Валери уже не видно. Я хочу распахнуть дверь. И резко оборачиваюсь, услышав голос Констанс.
— Клод, не надо, — спокойно и печально говорит она. — Валери уже не вернешь. И не надо так горевать. Она права: прошлое есть прошлое.
— Ты… ты слышала? — с трудом бормочу я, кусая губы, чтоб не кричать.
— Я теперь все слышу, — так же печально и медленно отвечает Констанс. Клод, ты должен успокоиться. Я знаю, как тебе тяжело. Но… думай о других. О нас.
— А ты уверена, что есть зачем думать? — почти кричу я. — Ведь ты слышала! Валери права! Я уже сам не знаю, люблю ли вас или только боюсь потерять. Я сам не знаю, есть надежда или нет. Я не могу выдержать… Я теряю силы… Прости меня, Констанс, если можешь!
Констанс обняла меня и гладит по волосам. Ее ласковые, сильные, теплые руки. Но сейчас и они не в силах избавить меня от боли, от страха, от острого чувства вины и бессилия.
— Констанс, — бормочу я, уткнувшись лицом ей в плечо, — Констанс, дорогая, наверное, это уже конец! Я больше не вытяну, да и к чему?
Констанс ласково отстраняется, охватывает ладонями мою горящую тяжелую голову, заглядывает мне в глаза своими большими, ясными серыми глазами.
— Ты устал, ты так устал, — говорит она. — Тебе нужно уснуть.
— Я не могу спать! — сопротивляюсь я. — Как я смог бы заснуть сейчас!
И ловлю себя на том, что мне хочется заснуть. И уже не просыпаться. Констанс озабоченно сдвигает свои прямые брови.
— Я позову Робера, — говорит она.
Да, конечно, Робера. Как странно, в сущности, что именно я оказался средоточием Светлого Круга! Я, а не Робер или Констанс. Конечно, способности были развиты больше у меня. По крайней мере до этих дней: сейчас все изменилось. Но зато Робер и Констанс гораздо сильнее меня, спокойней, уверенней. Они бы удержали в своем Круге всех, кого захотели удержать. Они не ошиблись бы в своих чувствах, не начали бы позорно и преступно колебаться, обрекая других на смерть своей трусостью и нерешительностью. Мне этого не вынести. Ну ладно, я получил от бога или от кого там еще этот странный дар. Но я ведь не стал от этого ни лучше, ни сильнее. Мне было бы легче, если б я обладал, скажем, властью над числами, умел бы молниеносно считать. Это ни к чему не обязывает. А мой дар обязывает ко многому. Это свойство, достойное гения. И я не соответствую я, такой, как есть, — своему дару. В чем же дело? Только в том, что я придумал эту теорию Круга? Да полно, я ли? Ведь я совсем не то имел в виду, Робер, ты же знаешь…
Это я говорю, обращаясь уже прямо к Роберу. Констанс ушла, а Робер стоит передо мной, очень бледный и измученный.
— Я знаю все, — тихо говорит он. — Мы с тобой потом поговорим, посоветуемся, как быть. Сейчас ты должен поспать. Обязательно. Ложись вот тут, на диван.
Я покорно ложусь. Робер задергивает плотные желтоватые шторы, и в комнате становится почти темно.
— Спи, — говорит Робер, наклоняясь надо мной. — Ни о чем не думай. За время твоего сна ничего плохого не произойдет. Ты выспишься и будешь чувствовать себя хорошо.
«Странно, ведь это очень похоже на гипноз, — думаю я, погружаясь в сон. — Раньше Робер не мог меня гипнотизировать…» Потом я засыпаю.
Он слишком возбужден. Нервы у него хуже, чем я думал. Сделать вливание аминазина? Но это может все испортить… Нет, пускай отоспится… Боже, как я устал! Я не думал, что будет так тяжело… Который час? Половина четвертого… Иногда мне кажется, что я не вытяну… мне больно глядеть на него. Какое у него страшное бывает лицо! Но что же делать? Что?Я просыпаюсь. В библиотеке совсем темно. Я сразу все вспоминаю и сажусь на диване. Но воспоминание о Валери уже не причиняет такой нестерпимой боли. Я чувствую себя крепче и думаю, что есть еще смысл бороться. Надо только обдумать, как поступать дальше. Поговорить с Констанс и Робером. Посоветоваться. Мне стыдно перед Констанс за этот недавний приступ отчаяния и бессилия, но Констанс, она ведь все понимает, она такая мудрая и спокойная…
Я сижу в темноте и думаю о Констанс. Мне хорошо думать о ней, это защита и отдых. С первых дней нашего знакомства Констанс была для меня защитой от боли и холода одиночества, и я искал у нее этой защиты, еще не понимая, что привлекает меня к этой высокой светловолосой девушке, всегда такой спокойной, доброй, ласковой. Наверное, это нелепо и некрасиво, когда тридцатидвухлетний мужчина, проживший такую трудную, сложную, напряженную жизнь, ищет опоры и защиты у девушки, которой едва исполнилось девятнадцать лет и которая сама пережила бог знает какие ужасы. Но в том-то и дело, что жизнь, которой я жил всю войну, была мне не по силам. Если б не Робер, я бы не выдержал всего этого. Сошел бы с ума, бросился бы на проволоку под током — не знаю что. Пять лет лагерей! Тот, кто не попробовал, что это такое, не поймет меня. Да и лагерники, пожалуй, не все поймут, многие вышли оттуда даже более сильными, готовыми снова драться… ну, хотя бы Робер. А я… я для этого не годился. И мне не стыдно признаться, черт возьми, что я не гожусь для такой нечеловеческой, страшной, невообразимой жизни. Другие выдерживали — ну что ж, честь им и слава! А меня и сейчас, даже сейчас охватывает панический страх, когда я вспоминаю о лагере.
Не надо об этом думать. Сейчас это позади; сейчас люди устроили себе такую надежную и прочную могилу, что даже миллионы сожженных в крематориях кажутся чем-то не таким уже страшным, если поразмыслить… Нет, нет и тысячу раз нет! Это крематории второй мировой войны, это пепел сожженных, который сыпался на поля и дома мирных обывателей, живших по соседству с лагерями, но не стучал в их сердца, это проклятое, невозмутимое, непробиваемое, позорное, преступное равнодушие большинства — вот что привело к сегодняшней трагедии! Вы все отмахивались от «политики», вы думали, что гроза опять минует вас, прогремит, просверкает над вашими драгоценными тупыми головами да и уйдет! Ну, погибнут еще миллионы евреев, русских, поляков, японцев, американцев, кого там еще, пусть и французов, разве мало кругом всякой красной сволочи, смутьянов, вот им и достанется, а мы-то, мы будем жить, уж как-нибудь да останемся живы, не пугайте, нас не убьешь… Да, да, вы были живы, пока оставалось в живых человечество, вы были его неотъемлемой частью, и из-за того, что вы были внутри и повсюду, человечество с таким трудом продвигалось вперед и так часто отступало назад. Торжествуйте, проклятые свиньи с самодовольно задранными пятачками, вы победили! Жаль, что вы не видите солнца своей победы! Оно так затуманено ядовитой пылью, что вы смогли бы смотреть на него, не щуря своих бесцветных самоуверенных глаз. Вот оно, ваше мертвое солнце, проклятые мещане!
Почему он проснулся так рано? Что с ним? Нет, так нельзя, я не должен спать, он один не справится… Надо быть всегда начеку, это может кончиться катастрофой. Ах, черт, что это? Зачем ему вспоминать о лагере? Не надо…Минуту назад я думал, что сойду с ума. Но, видимо, моя психика теперь включает воспоминания, как защитное устройство. Это страховка. Очень остроумно устроила природа: подсовывает мне прошлое, любое прошлое, чтоб я мог позабыть о настоящем… Но как быстро, лихорадочно быстро сменяются самые разные картины! Сначала мелькнуло лицо Констанс, юное, светлое, задумчивое. Потом вдруг передо мной возникла ржавая колючая проволока, а на ее фоне — черное от щетины, грязи и усталости лицо с провалившимися сумасшедшими глазами. Это лагерь военнопленных поблизости от Арраса, и парня я знаю — это бельгиец Леклерк, он потом погиб во время нашего неудачного побега. Я не помню, почему он вначале не получал посылок Красного Креста, но голодал он очень. Я сую ему краюшку хлеба и кусок сыра. Он прерывисто вздыхает, и на глазах его проступают слезы. «Спасибо, дружище», — хриплым шепотом говорит он и отходит, волоча по сырой земле ногу, обмотанную почерневшим бинтом.
Ну, вот и лагерь исчез. Светлое, ясное солнце детства светит над парком Бютт-Шомон, отражается в тихой зеленой воде озера. Мы, ватага мальчишек, сидим на теплых белых камнях и блаженно жмуримся от весеннего солнца. Отсюда, с высот Бельвилля, нам виден чуть ли не весь Париж в голубой апрельской дымке. Невдалеке блестит широкая полоса канала Сен-Мартен, а за ним дымят и грохочут вокзалы — Северный и Восточный; дальше уходят в гору улички Монмартра, такие же крутые и узкие, как здесь, в нашем Бельвилле; на самой вершине холма сияет белоснежный храм Сакр-Кер. Видны и Сена, и Эйфелева башня, и Триумфальная арка. Нам по одиннадцати-двенадцати лет, мы наслаждаемся весной и свободой и лениво спорим о том, кто толще — мясник Жерар с улицы Лозена или дядюшка Сиприен, владелец бистро на улице Симона Боливара. Большинство держится того мнения, что дядюшка Сиприен потолще за счет брюха; некоторые говорят, что нельзя учитывать одно брюхо, а загривок, руки и ноги у мясника куда внушительней. Мне спорить об этом уже надоело, и я растягиваюсь навзничь на разогретых солнцем камнях… Безмятежное счастье, кусочек светлого и доброго, безвозвратно исчезнувшего мира!
И мне становится очень грустно, когда гаснет ясное солнце далекой весны 1925 года и откуда-то наплывает пестрая хаотическая масса лиц, вывесок, деревьев, дорожных знаков, книг, птиц, лестниц — да, какая-то полутемная, выщербленная, остро пахнущая луком и кошачьей мочой лестница, ведущая кто знает куда, я не могу вспомнить, да и вспоминать некогда, я уже на улице, в каком-то тихом тупичке, там старые ветвистые деревья и густые шапки зеленого плюща на серых каменных оградах, и дети играют в «классы» на тротуаре, а я опять в другом месте, на шумной пыльной улице, кажется, эта Пасси, только давнишняя, лет тридцать назад, вывеска «Франсуа Мишоно король подметки» с лихо нарисованной туфлей роскошно-алого цвета, и еще вывеска «Специальность — обеды за семь франков»… И опять мельканье картин, будто смотришь из окна стремительно несущегося поезда…
Мелькающий мир внезапно замедляет свой бег, я лежу на соломенном тюфяке, а рядом сидит Робер, обхватив руками колени. В тусклом красноватом свете, еле сочащемся сквозь пыльное зарешеченное окно, я вижу, что у Робера громадный кровоподтек на левой скуле, что губы у него разбиты и опухли. Я пробую протянуть к нему руку и чувствую, что рука не слушается, что все тело нестерпимо болит, я прикусываю губу, чтоб не стонать, но губы тоже рассечены и болят, и зубы слегка шатаются. Это камера полиции, но мы с Робером и другими участниками побега находимся в ведении гестапо, и допрашивали нас гестаповцы, и завтра нас перевезут в Париж, чтоб допрашивать дальше.
— Клод, дорогой, ты очнулся? — обрадованно говорит Робер. — Ну, как ты, ничего? Пить хочешь?
— Хочу, — с трудом выговариваю я.
Я пью воду из алюминиевой кружки, Робер поддерживает мою голову и тихо говорит:
— Нас поместили в одну камеру, это удача — наверное, думали, что ты не придешь в себя. Нам надо сейчас условиться, Клод, все отрицать не удастся, Фелисьена они заставили проговориться, он сказал, что о списке узнал от нас с тобой. Придется сказать, что список увидел я, случайно зашел в канцелярию, — пускай они с коменданта взыскивают за неосторожность, черт с ним. А насчет бланков и печатей — можно свалить на тех, кто погиб, на этого Леклерка и на Жана Вермейля. Леклерк тем более знал немецкий язык; скажем, что он и заполнял бланки.
— Они не поверят, — бормочу я. — Ты в канцелярии не мог быть, и я тоже, ведь Геллер им объяснил.
Робер молчит с минуту.
— Придется все же стоять на этом, — он наклоняется ко мне. — Клод, прости, что я втянул тебя в эту историю. Но сейчас уж надо держаться. Нам все равно отсюда не выбраться, а других подводить нельзя. Ладно, Клод?
Я так измучен, что мне почти все равно. Я говорю: «Да, ясно». Мы еще плохо представляли себе, что нас ждет. Если б я знал… а впрочем, что я мог бы сделать, ведь даже самоубийством нельзя было покончить…
— Но подумать только, на какой чепухе попались! — говорит Робер. — На том, что Леклерк не вовремя достал зажигалку.
Да, на следующей станции мы должны были бежать, у нас в заплечных мешках была кое-какая штатская одежда, и всем участникам побега уже выдали на руки справки об освобождении из лагеря по болезни… Я увидел в лагерной канцелярии список тех, кого включили в очередной эшелон, я видел его ясно и продиктовал Роберу имена, и тогда Робер и другие решили, что из эшелона бежать удобней. Никого не подведешь, да и путь лежит куда-то на юг, ближе к Парижу. А бланки для справок нам достали писаря из лагерной канцелярии, датчанин Йоханнес и бельгиец Сегюр, и этих ребят выдавать мы не могли, а насчет моих телепатических способностей и заикаться не стоило, теперь оставалось только терпеть и молчать, что бы с нами ни делали. А если б Леклерк не начал закуривать, стоя рядом с конвоиром, и не выронил при этом справку об освобождении, мы были бы теперь далеко, кто знает где…
— Знаешь, мы могли бы попасться и потом. Эти справки тоже… — говорит Робер.
И на этом воспоминания обрываются, и боль уходит из тела, и надо мной загорается мертвый, тусклый свет вверху, под потолком библиотеки. В дверях стоит Робер.
— Ну как, отдохнул? — заботливо спрашивает он.
— Отдохнул… — неуверенно отвечаю я. — Ты прав, мне полезно было выспаться.
— Но вид у тебя не слишком-то… — замечает Робер, пристально глядя на меня. — Мне кажется, ты слишком много думаешь…
— То есть? — Меня поражает это замечание. — Как это слишком? Что ты считаешь нормой в нашем с тобой положении?
Робер слегка усмехается.
— Ты, конечно, прав. Но я хотел сказать, что нельзя слишком сосредоточиваться на… ну, на этом самом нашем положении. Мы не в силах ничего изменить, и надо принимать это как факт, не рассуждая.
Мне становится холодно, словно на сквозняке.
— Робер, зачем ты это говоришь? Я думал… Я почему-то надеялся, что ты знаешь…
— Что знаю?
— Ну, какой-то выход из положения… — Я невольно с надеждой смотрю ему в глаза.
— Какой же выход? — Робер отводит глаза. — Я не бог.
— Значит, нет надежды? — допытываюсь я.
— Надежда всегда остается. Мы не знаем, что происходит сейчас на всей Земле. Но надо надеяться и ждать.
— Надеяться и терпеть… Я сказал это сегодня ей, Валери…
— Не думай о Валери! — поспешно говорит Робер. — Ее нет. Думай о тех, кто остался. О Констанс и о детях в первую очередь. Ты ведь их хотел сохранить, вот и старайся добиться этого.
Робер говорит очень серьезно, почти хмуро, и я стараюсь понять, почему мне мерещится, что он в душе подсмеивается надо мной. Здесь, в таких обстоятельствах? Невероятно! Сколько бы мы ни спорили об этом раньше…
— В Констанс и детях я уверен! — почти с вызовом говорю я. — Это прочная связь, нерасторжимая.
Робер долго молчит.
— Разве есть нерасторжимые связи? — печально и мягко говорит он. Разве в лагере ты не думал того же о Валери? И разве эти условия не страшнее той войны?
Я прикусываю губу, чтоб не вскрикнуть. Что он, нарочно? Я исподтишка гляжу на это лицо, такое волевое, гордое. Робер Мерсеро, мой Робер говорит это? Я молчу, но он понимает меня и без слов.
— Что я сказал, я с ума сошел, должно быть! — Я вижу, что он сильно взволнован. — И на меня, видно, действует эта страшная обстановка. Прости меня, Клод!
Он встает и уходит, а я никак не могу понять, что произошло. Слова Робера не оговорка, он к этому вел, да и последнюю фразу долго обдумывал, не сгоряча ляпнул. Но что это значит? Желать смерти Констанс, Натали, Марку? Даже если он ревнует меня к ним (хотя я этого никогда не замечал), то ведь сейчас не время сводить личные счеты! Нас осталось всего шестеро. Может быть, на всей земле. И хотеть, чтобы трое ил нас погибли? Немыслимо! Даже если бы это был не Робер Мерсеро, а кто угодно другой… разве что опасный маньяк… И вдруг я чуть не вскрикиваю от ужаса: а что, если Робер сходит с ума?
Я сам не в порядке. Не стоило начинать в таком состоянии… Но кто знал? Как нелепо вышло! Как он волнуется, бедняга! Что же делать? Нет, с Натали ему говорить сейчас нельзя.Я спал? Опять спал? Как странно! По-прежнему горит лампа вверху, кругом тихо, я один в библиотеке. Который час? Сколько я проспал? И где все остальные? Почему все-таки я потерял способность видеть их? От непрерывного напряжения и страха? Возможно. Я на время терял уже эту способность — сразу после выхода из лагеря и разрыва с Валери. Почти на год. Констанс сначала и не подозревала об этом. Только когда я узнал, что она беременна, и стал все время думать о том, где она и не случилось ли с ней что плохое, способность видеть вернулась. О Констанс я знал все в любую минуту. Ее это сначала очень пугало, и я стал скрывать свое знание, но мне это плохо удавалось. Потом она привыкла. Потом сама стала… постепенно.
В первый раз она позвала меня на расстоянии, когда мне было нестерпимо тяжело. Я медленно шел по улице Мира, невдалеке от Вандомской площади, и толстая консьержка, стоявшая у дверей, прокричала мне в самое ухо: «Вот счастливая парочка, не правда ли?» Я поднял глаза — и застыл на месте. Валери с мужем. Они шли счастливые, нарядные, красивые, им ни до кого не было дела. Мне было так больно, что я не мог двинуться с места и все стоял, а консьержка трубила мне что-то в ухо, и я думал, что хорошо бы сейчас умереть или хотя на время потерять сознание, сойти с ума, — что угодно, лишь бы не эта боль. Совсем так же, как тогда, в лагере после побега. Нас подвесили вниз головой, язык распух и душил меня, голова разрывалась от боли и казалась горячей и громадной, втрое больше всего тела, и я хотел умереть или потерять сознание, но мне не удавалось ни то, ни другое. И тогда, на улице Мира, я не упал в обморок и не умер от боли, а неподвижно стоял и вдруг услышал далекий, но ясный голос Констанс: «Клод! Клод! Где ты, отзовись, отзовись!» Тогда меня это не удивило и не обрадовало, но боль немного утихла, я прошел дальше, к Вандомской площади, и попробовал ответить Констанс. Она уловила мой ответ и немного успокоилась. Я подозвал такси и поехал домой. Только по дороге я сообразил, что произошло, — и так обрадовался, что забыл о недавних мучениях…
Да, Констанс… Что было бы со мной, если б я не встретил ее? Она не права, я вовсе не искал в ней черт Валери, меня привлекали ее цельность, ее спокойная сила и ясность… Впрочем, кто знает… Констанс понимает, возможно, больше меня самого. Ведь были такие дни, когда ее спокойствие казалось мне слишком невозмутимым, почти мистическим, лишенным человеческого обаяния. В самой сильной и верной любви есть свои черные дни, есть полосы кризисов, и я не раз уже думал, что Констанс рассудочна, равнодушна, что ее спокойствие опирается не на силу, а на отсутствие эмоций, что нет в ней истинной доброты, нет живого огня. Было и такое, и она это знала. Не путем телепатии; ведь она раньше, до катастрофы, могла воспринимать мои мысли и чувства либо в момент какого-то очень высокого их напряжения — как при встрече с Валери, — либо когда я сам сознательно передавал ей что-то на расстоянии. Просто она всегда была внимательней, проницательней, тоньше…
Робер часто подсмеивался надо мной, уверяя, что в моем организме явный избыток женских гормонов и психика у меня скорее женская, чем мужская. Может быть, это и так; ведь принято считать, что повышенная чувствительность, острая потребность в любви и дружбе, в опоре и защите это чисто женские черты. У меня они, видимо, существуют от рождения; то, как сложилась моя жизнь, в одинаковой мере определяется и внешними обстоятельствами и особенностями моей психики.
Да, война дважды разрушала все вокруг меня; но будь у меня другой характер, я вел бы себя по-другому. Прежде всего я мог не реагировать на все так резко и бурно. Мало ли у кого распадалась семья в наше время, и далеко не все делают из этого трагедию. Тем более что у меня все складывалось не так уж плохо. Отец всегда старался помогать мне — это мать отказывалась от помощи, потому мы с ней так и бедствовали, — а потом Женевьева сразу приняла меня, как родного сына. Потеряв Валери, я тут же встретил Констанс, идеальную жену и подругу.
Выходило внешне так, что я даже выигрывал от этих перемен. Если б отец остался с моей матерью, я вряд ли получил бы образование; если б мы продолжали жить с Валери, я не смог бы так много и хорошо работать, как с Констанс, которая сняла с меня все житейские заботы, никогда не жаловалась на нехватку денег, даже если их было явно недостаточно, и обеспечила мне то душевное равновесие, которого мне всегда не хватало. И все же… все же я не мог ничего забыть, я не умел приказать себе — хватит, брось самокопание, не будь слюнтяем.
Робер еще потому так говорит, что наши с ним взаимоотношения с самого начала строились по принципу: слабый ищет защиту у сильного, а тот милостиво снисходит. Ну, может, и не совсем так, ведь Робер искренне любил меня, а в лагере дружба и любовь ценятся куда выше, чем в обычных условиях. Но о Робере-то уж не скажешь, что у него есть женские черты в психике! Он воплощение мужественности и внешне и по характеру. А я…
К сожалению, я не наделен другими чертами, тоже причисленными к женским: у меня нет той чуткой внимательности, которая действительно присуща большинству женщин. Или, вернее, она есть, но не всегда включается. Иногда я вообще ничего, не замечаю вокруг себя — и не по недостатку интереса, вовсе нет! Констанс всегда уверяла, что это от занятости, от увлеченности работой, и я принимал это объяснение — лестно и удобно. А на самом деле — кто знает?
Во всяком случае, в истории с Натали эта моя ненаблюдательность едва не привела к трагедии. Едва не привела? Или трагедия все же произошла? Я так и но знаю, как об этом судить. Констанс и Робер — каждый со своей точки зрения — считают, что я не имел права так поступать. Возможно, они правы… Если б я мог с ними посоветоваться… Но Констанс тогда была в Лионе у родственников. Робер улетел в Америку на конгресс нейрофизиологов. И тут появился этот проклятый Жиль.
Сначала я услышал, как Натали говорит с кем-то по телефону, и впервые понял, что моя дочь — взрослая. И что она влюблена. Этот тихий, с нежным придыханием, смешок: «Ах, Жиль…» Я молча отошел от двери кабинета. Потом, за чаем, спросил: «С кем это ты говорила?» Натали ничуть не смутилась, только перестала улыбаться: «С одним знакомым». Я не решился больше спрашивать, но, конечно, встревожился. Натали своенравная, скрытная, самолюбивая. Впервые я пожалел о том, что побоялся проводить опыты с детьми. Психика Натали была для меня подлинным «черным ящиком». Я рассеянно глотал чай и, делая вид, что читаю газету, исподтишка наблюдал за Натали. Да, она взрослая и, пожалуй, красивая девушка. Во всяком случае, «стильная», как говорится. Сейчас в моде именно такие длинноногие, с тонкой талией, с пышной шапкой взлохмаченных волос, с лицом, которое будто состоит лишь из глаз да губ.
Поймав мой взгляд, Натали выпрямилась как пружинка. Тонкий алый свитер обтягивал ее прямые плечи.
— Ты хочешь знать, кто такой Жиль? — слегка заносчиво спросила она. Он работает в автомобильной фирме, рекламирует машины.
Я не очень понимал, что это значит, — нечто вроде коммивояжера, что ли? Но в ту минуту меня занимало другое: почему Натали это сказала чуть ли не через полчаса? Я ведь ничего больше не спрашивал. Мое молчание вряд ли могло ее смутить — я за завтраком всегда читаю газету, тем более в воскресенье. Желание пооткровенничать? Я этого за Натали даже в детстве не замечал. Интуиция? Возможно. Но что, если она ответила на мой внутренний вопрос? Я ведь все время думал об этом Жиле и даже разглядывал Натали с точки зрения постороннего мужчины — какое она должна производить впечатление?
Я безразлично пожал плечами и уткнулся в газету. Но мысленно спросил: «Ты давно с ним знакома?» Я повторил этот вопрос три раза и услышал запинающийся ответ Натали: «Недавно. Я с ним знакома всего неделю».
И вдруг Натали закричала:
— Я не хочу, слышишь, не хочу!
Я отложил газету и стал глядеть в глаза Натали. Она прикусила губу.
— Чего именно ты не хочешь? — спросил я. — И почему?
В общем на меня это мало похоже — такое поведение. А тем более с Натали — она всегда была такой нервной, излишне чувствительной, я — то ее понимал лучше других и не хотел бы мучить. Но тут у меня появилась какая-то не очень ясная идея — вдруг удастся избавиться от этого Жиля хотя бы до приезда Констанс, а потом пускай она рассудит, как быть. Ну, а к тому же я поддался импульсу исследования, хоть и знал, что все эти занятия — палка о двух концах.
— Ты не должен читать мои мысли! — выпалила Натали. — Это… некрасиво!
Я усмехнулся: меня позабавило, как все перепуталось в ее восприятии.
— Но я вовсе не читаю твои мысли, девочка. Ты все говоришь вслух.
— Да… Это верно! — растерянно согласилась Натали. — Но ты… ты приказываешь мне. Я же чувствую. Это гипноз! Ты не должен этого делать! Ты… ты не имеешь права, нет, серьезно. Ты даже не знаешь Жиля, а уже ненавидишь его.
— С чего ты взяла? — сказал я, понимая, что она в общем правильно все воспринимает, хоть и преувеличивает: я не мог ненавидеть неизвестного мне Жиля, но хотел бы от него избавиться; впрочем, для Натали тут существенной разницы нет.
Натали замолчала и долго глядела на меня. Я потом думал: почему эта внутренняя связь между нами возникла так внезапно? Ведь я боялся посвящать детей в нашу связь с Констанс и никаких опытов с ними не проводил. Правда, я знал, что, если они будут в опасности, я это увижу на каком угодно расстоянии, — знал и проверил на фактах. Но что создало наш контакт с Натали? С ее стороны была влюбленность, сразу резко изменившая ее внутренний мир. С моей — крайняя усталость (я заканчивал серию очень сложных опытов с животными, один лаборант к тому же срочно уехал к больной матери, и вслед за этим заболел другой, так что у меня остался всего один помощник) и тоска по Констанс — мне всегда было тяжело расставаться с ней, я чувствовал себя словно черепаха, лишенная панциря. В ночь под воскресенье я рассчитывал отоспаться по крайней мере, но почему-то напала бессонница, я проворочался до рассвета, потом глотнул снотворного, а Софи меня разбудила, как мы уговорились с вечера, в десять часов. Я вышел к завтраку с тяжелой головой и по дороге услышал этот самый телефонный разговор. В общем какие-то сдвиги в психике были и у меня и у Натали.
Я понимал: эта мысленная связь именно потому так испугала и раздосадовала Натали, что совпала с ее первой «взрослой» влюбленностью, с таким периодом, когда потребность в тайне особенно возрастает. Она боялась, что я читаю ее мысли. Но это было не совсем так. В ту минуту, во всяком случае, я примерно догадывался, что она сейчас чувствует, просто на основании собственного опыта. Потом я стал добиваться большего уже сознательно.
Жиль вскоре появился в нашем доме, и я решил, что мои инстинктивные опасения оказались справедливыми. Это был высокий черноволосый парень, очень элегантный по теперешним понятиям, с уверенными, чуть небрежными манерами опытного соблазнителя. Я таких всегда ненавидел. Может быть, из зависти, уж не знаю. Хотя меня никогда не прельщала слава покорителя женских сердец. Думаю, что, если б какая-нибудь фея одарила меня этим свойством, я скорее счел бы себя несчастным. Но рядом с этими уверенными, элегантными, неотразимыми парнями я все-таки чувствовал себя ничтожеством. Валери расхохоталась, когда я признался ей в этом: «Да зачем тебе?… Разве ты донжуан?» Даже ей я не мог объяснить, в чем тут дело. Да и сам не до конца понял.
Так или иначе, Жиля я действительно возненавидел с первого взгляда. Но прежде всего потому, что понял, какой властью он пользуется над Натали. Он был старше ее всего на семь лет, а выглядел зрелым, опытным мужчиной, и Натали беспрекословно подчинялась его молчаливому взгляду, легкой улыбке, движению руки. Мне стало по-настоящему страшно, когда я увидел из окна, как они идут по улице и как Жиль целует ее. В эту минуту я решился.
Писать Констанс, советоваться с ней было невозможно, да и медлить не следовало. Я подсыпал Натали в вечерний чай дозу снотворного и ночью провел с ней сеанс гипнотического внушения. Утром она сидела молчаливая, тихая, глаза у нее были испуганные, и у меня сжалось сердце. Вечером пришел Жиль, и я, страдая, наблюдал, как мечется бедная девочка между его и моей волей. Под конец она разрыдалась и выбежала из комнаты. Тогда Жиль подошел ко мне.
— Вы думаете, это хорошо — так поступать? — спросил он.
Я пожал плечами. Он продолжал:
— Я вообще не понимаю, что вы имеете против меня. Я вас чем-нибудь обидел? По-моему, нет.
— Зачем вам Натали? — резко спросил я.
Он снисходительно усмехнулся.
— Вы, старшее поколение, вечно задаете какие-то дикие вопросы. Зачем это действительно парню в моем возрасте может понадобиться девушка?
— Вы хотите на ней жениться? — не обращая внимания на его тон, спросил я.
— Не знаю еще. Возможно. Я не знал, что вы торопитесь выдать ее замуж. Она ведь так молода.
Меня разозлили не столько слова, сколько снисходительная, поучающая интонация, ленивая наглость, с которой он это произнес. Я встал и довольно нелепо выкрикнул:
— Убирайтесь вон из моего дома!
«Господи боже мой! — подумал я тут же. — Что за идиотская ситуация! Благородный отец и коварный соблазнитель — прямо из старинной мелодрамы!» Если б Жиль реагировал как-нибудь иначе, я, наверное, просто сдался бы. Но он возразил тоже повышенным тоном, что привлечет меня к ответу «за все эти штучки с гипнозом», и тут я совсем разъярился — вероятно, оттого, что чувствовал себя виноватым.
Вспышки такой бешеной ярости у меня бывают крайне редко, и я сам их побаиваюсь, потому что теряю власть над собой. Силы у меня тогда удесятеряются. В двенадцать лет я чуть не убил человека. Я был худеньким невысоким парнишкой, а мой противник, шестнадцатилетний силач Жан, слыл опытным драчуном. Но он грязно обругал Женевьеву, и вдруг у меня перед глазами пошли красные круги. Я даже не помню толком, как все случилось. Я поднял его на воздух и швырнул с такой силой, что он скатился вниз по крутым ступеням бельвилльской улички и два месяца провалялся в больнице с переломленными ребрами и пробитым черепом. Отчасти из-за этого отец и Женевьева продали бистро и перебрались в XIV округ, на улицу Алезиа, распустив слух, что мы вообще уезжаем из Парижа: они боялись, что Жан со своей компанией убьет меня, как только выйдет из больницы…
Я поднял тяжелый дубовый стул и взмахнул им над головой.
— Убирайся немедленно, подонок! — крикнул я.
Жиль понял, что дело нешуточное, и попятился к двери. На пороге стала Натали. Я еле, различал белые пятна их лиц — перед глазами плясали красные крути, застилая все. Но я услышал, как Жиль властно сказал:
— Натали, ты идешь со мной!
— Нет! — крикнул я. — Нет! Натали, не смей!
Я увидел, что Натали застыла на пороге. Потом она зашаталась и упала. Красные круги прекратили свою бешеную пляску. Я тяжело опустил стул.
— Видите, что вы наделали! — неожиданно мягки и растерянно сказал Жиль.
Стоя на коленях, он поддерживал Натали — она лежала с закрытыми глазами, белая как мел.
— Ладно, вы все-таки уходите, — пробормотал я. — Дайте ей успокоиться.
— Я-то уйду, раз вы настаиваете. — Он поднял Натали, уложил ее на диван. — Но разве так можно поступать, если вы ее любите? О ней нужно думать, а не о себе, ведь верно?
— Ладно, ладно, идите, — повторил я, и он ушел, а я позвал Софи.
Может, он вправду был совсем неплохой парень. По крайней мере так уверяла Констанс. Но уж очень все неудачно сложилось.
Натали вскоре пришла в себя, но весь день пролежала молча, отвернувшись к стенке. Я решил было ночью внушить ей, чтоб она немедленно уехала в Лион к Констанс, но вечером у нее было уже около сорока градусов, она бредила. Врач сказал, что это вирусный грипп. В девятнадцатом веке это назвали бы нервной горячкой, тем более что болезнь дала осложнение — менингит.
Констанс немедленно приехала, не успев даже получить моей телеграммы, она почувствовала беду. И начала распутывать все, что я так безнадежно и опасно запутал.
Мало что можно было сделать в таких обстоятельствах. Констанс подолгу беседовала и с Жилем и с Натали, когда той стало получше. Я уж готов был примириться с этим парнем, но Констанс объяснила мне, что Жиль из-за всей этой истории охладел к Натали.
— У них ведь все только начиналось — во всяком случае, у него. А тут какие-то нелепые трагедии, гипноз… — говорила она, не глядя на меня. Ну, поставь себя на его место… даже себя. А он парень трезвый и бестолковых трагедий инстинктивно избегает. Да и Натали сейчас очень подурнела.
Действительно, Натали, бледная, осунувшаяся, с обритой головой, ничуть не была похожа на ту «стильную» девушку, которую я недавно рассматривал через стол поверх развернутой газеты. У меня сердце болело, когда я входил в палату и видел ее большие, неподвижные, равнодушные глаза. Она по-прежнему не сказала мне ни слова, а с Констанс говорила только наедине, и то неохотно.
— Что же делать с Натали? — спросил я. — Я понимаю, что во всем виноват… Но ведь тебя не было! И что теперь? Как нам быть?
Констанс долго обдумывала ответ. Он оказался совсем неожиданным для меня. Она считала, что дня через три-четыре, когда Натали немного окрепнет, надо будет проделать во сне сеанс гипноза и внушить ей, чтоб она разлюбила Жиля и не думала об этой истории вообще. Может, понадобится и не один сеанс, но это необходимо, иначе она будет очень страдать и возненавидит меня.
— А ты не думаешь, что это опасно? — спросил я.
— Из двух зол приходится выбирать меньшее, — вздохнув, ответила Констанс.
Он волнуется… очень волнуется… Но ведь об этом надо помнить, иначе… Или, может, не стоит так долго?… Слишком уж много у него болезненных наслоений.Конечно, все мы люди искалеченные, и Робер тоже, хоть он и держится лучше. Я так и не понимаю, как могла Констанс полюбить меня, особенно тогда, в сорок пятом году. Я ведь был совсем сумасшедший после лагеря и после разрыва с Валери. Правда, в присутствии Констанс я становился спокойней, мягче, даже смеялся, но это было так внешне, так ненадежно! Она не могла этого не чувствовать, да и не только она. Стоило мне улыбнуться, как губы начинали непроизвольно дергаться, улыбка походила на судорогу, и я отворачивался смущаясь.
Я долго не понимал, не решался понять, что Констанс меня любит. Это было невозможно, невероятно. Я и сам не мечтал об этом: просто ходил к ней по вечерам, сидел, и мне всегда было очень трудно уходить. Да и куда уходить? Робер женился на женщине, которая ждала его все шесть лет: он сам был несколько смущен этой верностью и объяснял, что от Франсуазы он этого никак не ожидал. «Все у нас было, понимаешь, как-то наспех. Не успели толком переспать, а тут война… Правда, она заявила, что будет меня ждать, но мало ли что говорят в таких случаях…» Оставаться с молодоженами в одной квартире не годилось, а мне — тем более. Я снял комнату в паршивенькой гостинице на улице Бернардинцев, потому что это было рядом с домом, где жила Констанс, и мы начали проводить вместе все вечера.
Она неохотно рассказывала о себе; я знал только, что она круглая сирота, работает в министерстве юстиции стенографисткой.
Собственно, насчет министерства юстиции я знал с самого начала; там я с ней и познакомился. Пришел проведать Марселя Рише, моего лагерного дружка, и увидел Констанс: она шла навстречу мне по длинному коридору, и волосы ее светились, как ореол, каждый раз, когда она проходила мимо окна. Когда она прошла, я молча повернулся и пошел за ней — почему, сам не знал. Я никогда не умел знакомиться с девушками вот так, на ходу, а уж после лагеря и вовсе разучился разговаривать как следует, ухаживать… Впрочем, это не то слово, я не собирался тогда ухаживать за Констанс и вообще не знал, что я собираюсь делать. Просто вошел в комнату вслед за ней и самым дурацким образом уставился на нее. Она сначала пыталась выяснить, что мне угодно, потом мило улыбнулась и сказала: «Простите, у меня срочная работа», — и принялась очень быстро стучать на машинке.
Наконец я собрался с силами и встал. Молча постоял с минуту — мне казалось, что уходить нельзя, что потом я вернусь и, как в сказке, не будет уже ни этой комнаты, ни светловолосой девушки за машинкой. Но Констанс все так же приветливо и безлично улыбнулась мне, и я вышел, хотя каждый шаг давался мне с трудом.
Я говорил с Марселем, смотрел на страшный багровый шрам, наискось рассекавший его лицо, и вспоминал, как он лежал в ревире, до полусмерти избитый в каменоломне, и еле слышно хрипел: «Париж, я еще увижу Париж, я увижу Париж, я не умру!» А лицо у него было залито кровью, и глаз затек и распух, и все тело было исполосовано плетью, перевитой проволокой, — плетью капо Гейнца Рупперта, истоптано тяжелыми подкованными сапогами, и мы не знали, доживет ли он до утра. А он дожил, и я дожил, и Робер, и мы все унесли с собой эту страшную память, и можно ли человеку, на чьей душе неизгладимая печать лагеря смерти, тянуться к молодому, здоровому, спокойному существу? Зачем? Чтоб душевно омолодиться за чужой счет, ценой чужого спокойствия? Престарелый царь Давид клал себе в постель молоденьких девочек, чтоб они согревали его кровь, — ну что ж, на то он и царь, да и власть его простиралась лишь на тело, а не на душу. Девушки уходили и с насмешливой улыбкой вспоминали о старике, которого уже собственная кровь не греет, а он все цепляется за жизнь…
И все равно я спросил:
— Послушай, Марсель, а кто эта высокая блондинка? Которая работает в четыреста тридцать шестой комнате?
Я старался говорить небрежно, и все же Марсель сразу понял.
— Вот не знал, что ты интересуешься девушками! Ты какой-то, знаешь ли, не от мира сего… Или это в лагере так казалось, черт его знает… Ну, объект ты выбрал не очень-то удачный. Констанс — девушка серьезная, ей не до флирта… — Он поглядел на меня. — Да ты что, Клод? Ты всерьез, что ли?
Я молчал и глядел на него. Он встал.
— Ну, пойдем, я тебя познакомлю. А там уж смотри… — он сделал неопределенный жест.
Мы пошли к Констанс, Марсель меня официально представил. Я неловко пробормотал слова извинения, Констанс опять улыбнулась, мило и безлично. Она и сейчас умеет так улыбаться, если хочет поскорее отделаться от собеседника. В принципе это хорошо действует, я наблюдал; но на меня тогда ничто не могло подействовать.
Это не было ощущением яркого счастья, праздника, пылкой влюбленности, как с Валери. Просто я боялся уходить от Констанс, боялся, что больше ее не увижу, — и тогда конец мне, я не вытяну. Чего я от нее хотел, от этой чистенькой, беленькой, ласковой и замкнутой девочки, я и сам не понимал. Вначале я вовсе не думал на ней жениться — может, потому, что никак не рассчитывал на ее согласие. Соблазнять ее я тем более не собирался. Мне даже не приходило в голову поцеловать Констанс. Вообще я вначале относился к ней не как к женщине, а как к источнику света, тепла, спокойствия всего этого так не хватало мне тогда!
И вот вечер за вечером я сидел в ее чистенькой, очень скудно обставленной комнате, смотрел, как она ходит, заваривает чай, как она штопает чулки. Однажды я принес ей две пары нейлоновых чулок — выменял у американца за уникальную лагерную зажигалку из снарядной гильзы. Эту зажигалку мне подарил чех Франтишек, я его вовремя предупредил об опасности — увидел его имя в списке для газовой камеры на столе у начальника лагеря, и ребята дали ему номер мертвеца, перевели в другой барак — ну, как обычно делали в таких случаях, если удавалось заранее узнать. Я тогда уже научился видеть…
Констанс не испугалась и не смутилась, когда я принес ей чулки. Я даже удивился — думал, она будет отказываться, рассердится. Но она улыбнулась по-хорошему, не той, официальной улыбкой — и сказала: «Это замечательно. Мне так надоело штопать чулки! А нейлон, говорят, очень прочный».
После месяца ежедневных встреч мы поразительно мало знали друг о друге. Я сказал ей, что был в лагерях, — да и Марсель представил меня: «Мой друг по лагерю». Сказал, где работаю, где живу. О Робере рассказывал. Один раз заговорил об отце и Женевьеве, но о матери сказал только, что она умерла. И это все. О лагерях и о Валери мне было, пожалуй, одинаково трудно говорить, у меня в первые годы даже температура поднималась до сорока градусов, если я начинал рассказывать. О телепатии я попросту побаивался упоминать, тем более что у меня эти способности вдруг исчезли, и я склонен был думать, что они могли проявляться так ярко лишь в лагерной обстановке. Ну, а если исключить три эти темы, рассказывать мне было особенно нечего. И как-то не хотелось. И Констанс тоже не хотела говорить о себе. Я спросил, давно ли умерли ее родители. Она коротко ответила: «В сорок втором году», — и надолго замолчала. Я больше не решился расспрашивать. Я вообще болезненно не люблю спрашивать. Мне даже трудно расспросить о дороге, если я не знаю, куда идти. Это у меня с детства. Отец считал, что это от избытка самолюбия. Вряд ли. По-моему, от робости.
Через неделю после свадьбы мне приснился лагерь. Тогда он мне часто снился, да и сейчас еще случается. Приснился допрос. У меня все еще болели ребра, переломанные в 1940 году, и почки, отбитые в 1943-м. Так что кошмары были очень реальными, я опять задыхался от боли и ужаса и опять кричал: «Больше не могу, убейте меня, убейте меня, я ничего не знаю!».
Это я всегда кричал, пока мог выговаривать слова, хоть невнятно. Потом я выл, хрипел — и в особенно счастливых случаях терял сознание. То есть начинал все чаще терять сознание. Вначале меня отливали водой, и все повторялось: нестерпимая боль, нечеловеческий крик, раздирающий рот, разрывающий глотку, и опять спасительный провал в черноту. Потом, наконец, меня оставляли в покое. Робер уже без шуток говорил, что и в этом я похож на женщину — внешне слабый, тщедушный, а выдерживаю то, что не под силу атлетам. Это верно — и сознание я терял так редко, так ужасно, невыносимо, беспощадно редко!
Я двадцать часов висел на вытянутых, нестерпимо болящих руках и хрипел: «Убейте, убейте меня, я больше не могу!» Но я это вынес. Меня пытали неделю подряд, с перерывами по три-четыре часа, не больше. Делали все, на что у них хватало фантазии и техники: прижигали кожу сигаретами, загоняли длинные раскаленные иглы под ногти, стегали плетьми по часу, по два, по три, обливали водой из ведра, и снова ложились на спину не удары, нет, а будто падали горящие балки, переламывали мне хребет, переламывали изо всех сил и все никак не могли доломать, и я беззвучно кричал: «Скорее, только скорее, я больше не могу, убейте меня, убейте меня скорее!».
Самое страшное было, когда меня и Робера пытали одновременно, в двух разных камерах. Мы оба испытывали двойную боль, двойной ужас, двойное умирание. Как мы выдержали, не понимаю. Позднее мы договаривались, чтобы не попасть в одно время — телепатически договаривались, — перестукиваться мы не могли, сидели на разных этажах. Это было трудно, очень трудно устроить. Однажды мне удалось внушить своему следователю на расстоянии, что он болен, совсем болен, с сердцем плохо, и он вызвал меня лишь под конец дня, когда Робер уже лежал без сознания в своей камере. В другой раз Роберу сказали в кабинете следователя: «Валяйся тут, мы при тебе допросим другого, потом опять примемся за тебя! Жди своей очереди!» Робер успел передать мне это прежде, чем потерял сознание. Я сейчас же начал внушать своему следователю, чтоб он вызвал меня. Это было очень трудно потому, что я боялся вызова больше всего на свете, и, если б можно было покончить самоубийством, я бы, не задумываясь, воспользовался этим выходом. Но он вызвал меня, и вскоре я хотел лишь одного — поскорее потерять сознание, поскорее, пока Робер не придет в себя, иначе… Кричать я уже не мог, голос был сорван, я хрипел, бормотал и иногда с недоверием слушал: неужели это мой голос?… Робер все же пришел в себя, и пытка удвоилась, по вскоре это кончилось…
Прошло много времени, прежде чем я научился терять сознание по произволу. И то мне это удавалось лишь тогда, когда давали хоть короткую передышку и я мог сосредоточиться. Я вспомнил «Межзвездного скитальца» Джека Лондона и попробовал повторить его опыты. Но это было не то. Во-первых, получалось слишком медленно — эсэсовцы не давали столько времени; во-вторых, из этого состояния можно было довольно легко вывести. Герою Джека Лондона не загоняли иголок под ногти, его просто встряхивали, пинали, развязывали, и он приходил в себя. Это показывает, что цивилизация продолжает совершенствоваться. По крайней мере в одном направлении. Разве во времена Джека Лондона могли себе представить, что такое газовая камера и крематорий? А через четверть века после его смерти с этим познакомились на личном опыте миллионы людей. Еще лет через пять некоторая часть человечества узнала, как здорово действует даже небольшая атомная бомба, если ее сбросить на город. А теперь все человечество на личном опыте убедилось, что обитателям Хиросимы и Нагасаки 6 августа 1945 года пришлось и вправду нелегко. Впрочем, большинство, наверное, уже не успело осознать этого.
Когда боль превышает силы и уничтожает в человеке человеческое, люди кричат в общем одинаково. Все мы, заключенные концлагерей, узники гестапо, слыхали не раз этот страшный захлебывающийся вой, в котором нельзя уже распознать слов, нельзя узнать знакомого голоса, не всегда можно даже отличить, мужчина это или женщина. Все мы слыхали невнятное бормотанье, всхлипыванье, стоны сквозь горячечный бред, когда человек с телом, превращенным в кровавое месиво, валяется на полу камеры и уже не сознает, где он, продолжается ли пытка или наступила передышка, остался он еще в живых или умирает.
Года три назад мне пришлось лечь в больницу — какие-то лагерные памятки остались, и иногда у меня начинается обострение воспалительного процесса: лихорадка, боли. Ночью мне приснился лагерь, я проснулся в холодном поту, но и наяву не мог отделаться от кошмара. За стеной кого-то пытали. Я сразу узнал это всхлипывающее бормотанье, прерываемое хриплым воем, эти невнятные, бессвязные мольбы, такие бессмысленные, такие трагически-наивные: «Я не могу больше… Я не выдержу… честное слово… я не могу, не могу, лучше убейте меня!» Я с невероятным усилием открыл глаза, ожидая встретить нагой, мертвый свет рефлектора или пересеченный решеткой тусклый световой квадрат тюремного окна. Но в палате царил ровный синеватый свет ночника, делавший все призрачным, я лежал на мягкой, чистой постели и слушал эти невероятные, фантастические в мирной обстановке крики. Я вскочил, кинулся к двери. В коридоре за столиком сидела пожилая сестра милосердия с очень усталым лицом.
— Что… что это? — спросил я. — Крик… почему?
— Сейчас подействует морфий… — тихо сказала она. — Это печеночная кома.
Я вернулся в палату и лег. Крики за стеной становились все глуше, слабее, перешли в жалобное бормотанье, прерывистые вздохи. Я слушал, обливаясь холодным потом, даже сейчас, когда узнал, что это. При печеночной коме сознание помрачнено, и когда к человеку прикасаются, то вся боль, которую он терпит, сосредоточивается именно в том месте, до которого дотрагиваются руки врача. Боль от укола он воспринял как жестокую, бессмысленную пытку… «Сколько ему лет? Может, он тоже лагерник?» — думал я. (Утром я узнал, что он умер; ему было всего двадцать четыре года).
Итак, мне приснился лагерь, и я стонал во сне, а может, и кричал. Констанс разбудила меня.
— Тебя… пытали? — спросила она незнакомым, сдавленным голосом.
И вдруг уткнулась лицом в подушку и так горько, отчаянно заплакала, что я растерялся. Я просто не представлял себе, что Констанс может плакать, такая она была ясная и сильная.
— Констанс, милая, ведь это уже прошло… это прошло и больше не повторится, — бормотал я, гладя ее плечи, ее разметавшиеся шелковистые волосы.
Потом я принес воды, она выпила, понемногу успокоилась. Это в первый и в последний раз я увидел ее плачущей. Мы сидели на постели, обнявшись, Констанс прижималась ко мне, все еще неровно дыша от рыданий.
— Ты прости, Клод, — сказала она наконец. — Это из-за тебя… И еще из-за родителей. Они ведь погибли в тюрьме Френ, и мне рассказывали, как их пытали… вместе, нарочно, чтоб им было тяжелей… чтоб заставить их заговорить… Мне рассказывала женщина, которая сидела в одной камере с матерью. Но они никого не выдали.
Только в эту ночь я узнал, что Констанс, как и ее родители, работала в подполье, что она была связной, ездила в другие города, перевозила листовки и гранаты, передавала инструкции.
— Почему ты мне раньше ничего не сказала? — спросил я.
Констанс ответила застенчиво и чуть удивленно:
— Но ведь ты не спрашивал… Я думала, что ты знаешь обо мне от Марселя Рише… и что тебе тяжело вспоминать обо всем, что связано с войной…
Вряд ли есть хоть что-нибудь в моей жизни, о чем Констанс не узнала после этого. Мне вдруг отчаянно захотелось рассказать все, выговориться, самому понять, что и как было со мной. Это был почти сплошной монолог: Констанс слушала, бледная, спокойная, и я знал, что она все понимает. Иногда я спрашивал ее: «А ты? Расскажи о себе!» Она говорила, но скупо и неохотно. Я шел на уловки — рассказывал о каком-нибудь дне своей жизни и добавлял: «Это было такого-то числа, такого-то месяца. А что было с тобой в этот день?» Иногда Констанс начинала рассказывать:
— Ах, девятое октября сорок второго года… В этот день я поехала в Лион… В поезде ко мне придрались полицейские, будто у меня документы не в порядке… В Лион мы прибыли вечером, и меня до утра продержали в камере… Там были две воровки, но они ко мне отнеслись очень хорошо и все советовали, чтоб я побольше плакала, когда меня будут допрашивать. Но утром меня допросил комиссар и выпустил. Даже обругал полицейских: «Свиньи, мучают детей!» Правда, они зря придрались, документы у меня были в порядке. А потом уж все в Лионе прошло хорошо.
Констанс совсем иначе воспринимала все, что ей пришлось пережить, даже гибель отца и матери. Для нее это была борьба за идею, битва против фашизма. Гибель в этой битве была хоть горькой, но почетной; жизнь вне борьбы — бессмысленной и жалкой. Ее отец был коммунистом, участвовал в испанской войне; она росла в атмосфере политических споров, борьбы во имя политики, подвига во имя борьбы, и для нее все это казалось нормальным и естественным. Кстати, ее молчаливость, нежелание расспрашивать и рассказывать, ее удивительная выдержка — все это было результатом не только врожденных свойств, но и воспитания в определенной среде.
Я и сейчас не могу понять, как это Констанс вышла замуж за меня, родила мне детей, отошла от политической жизни, — не потому, что я был против политики, вовсе нет, просто ее поглотили заботы обо мне и о детях. Конечно, большую роль тут сыграло то, что я был в лагерях и она меня причисляла к борцам, к людям ее окружения, ее душевного склада (вот, пожалуй, единственная польза от этих страшных пяти лет!). Я понимал это и чувствовал себя неловко, будто самозванец.
Но я ничего не мог тогда объяснить Констанс. Она спокойно улыбалась и говорила:
— Но ведь это правда, что ты участвовал в организации побега? Правда, что, когда вас так ужасно пытали в гестапо после провала, ты никого не выдал? Правда, что ты и в Маутхаузене продолжал работать в лагерной организации и сделал очень много?
Я пробовал возражать:
— Но, дорогая, это все внешнее. А внутренне я вовсе не способен бороться. И если б не Робер…
Констанс отвечала:
— В борьбу многие вступают из личных побуждений: любовь, дружба, семейные связи. Что ж из этого? Вот, например, моя мать: она приняла участие в борьбе из любви к мужу. Разве это порочит ее? Разве она не делала все, что могла, и не погибла, как героиня? Разве к великой цели ведет лишь один путь?
Что я мог на это сказать? Со своей течки зрения Констанс была права. Но разве действительно важны лишь действия, а побуждения безразличны? Может быть, к цели ведет и не один путь, а множество параллельных и переплетающихся между собой, но ведь вопрос и в том, что считать целью!
— А что же было твоей целью? — серьезно выслушав все это, спрашивала Констанс.
И это ставило меня в тупик. В самом деле, как определить мою цель? Разве я хотел чего-то другого, не того, что Робер? Разве мне не хотелось уничтожить фашизм, прекратить войну? Боже, да кому этого не хотелось!
— Может быть, дело не в цели, Констанс, — соглашался я. — Дело во мне самом. Я хотел бы стать таким, как Робер и другие, но не могу. Ну, ведь бывает же сплошь и рядом, что человек занимается делом, для которого он совершенно не годится. Потому что так складываются обстоятельства, понимаешь? Вот так было и со мной в лагере. И я без ужаса не могу об этом вспомнить!
— О чем — об участии в лагерной организации?
— Вообще о лагере! Обо всем, что с ним связано! Если б я узнал, что меня снова отправляют в лагерь, я бы покончил самоубийством! Я замираю от ужаса, когда вспоминаю, что там было, я теряю всякое мужество!
— Но ведь всем страшно вспоминать такие вещи…
— Значит, не всем одинаково… Робер — он другой, он ничего не боится. Вот он — герой, борец, а я… я невольный участник борьбы. Я трус, пойми это! Ты принимаешь меня за героя, а я всего лишь жертва. Не ставь меня на пьедестал, я там все равно не удержусь.
— Видишь ли, герои бывают разные, — отвечала Констанс. — Почему ты считаешь, что герой — эти тот, кто ничего не боится? Я даже не знаю, есть ли на свете люди, которым так уж никогда и не страшно. Ну, я понимаю, что иногда можно совсем не бояться смерти. Но не бояться пыток — это может только помешанный. Ты слишком честен, Клод, и слишком многого от себя требуешь, в этом все дело. Не надо так. Может быть, это и благородно, но ты так мучаешь себя! Смотри, как получается: ты хотел того же, что все хорошие люди, и делал то же, что они. А сейчас ты доказываешь мне, что ты не такой, как они, потому что ты боялся. Ну, неужели ты думаешь, что Робер не боялся? Я его мало знаю, это правда, но разве он не человек? Может быть, он скрывал свой страх, чтоб другим было легче…
— Вот видишь! Ты сама думаешь…
— А что я думаю? Разве ты выказывал свой страх? Конечно, нет. Иначе тебе не позволили бы участвовать в таких важных делах.
Я старался вспомнить себя в минуты ожидания опасности. Кто знает, может, Констанс и права со своей ясной логикой борца. Действительно, если б товарищи по лагерю понимали, что я испытываю, они бы меня отстранили, и все. Наверное, я невольно вел себя, как все, подстраивался к ним… Наверное…
В конце концов я перестал спорить с Констанс. Какой в этом был смысл? Я даже перестал понимать, кто из нас прав. Мне казалось, что герой — это тот, кто идет к цели, несмотря на все препятствия, ясно видит эту цель, считает ее главной в жизни. А я? У меня была другая цель, чем у них, поскорее вернуться домой, увидеть Валери, работать, жить… И вот я вернулся. Чем я занимаюсь? Личными проблемами, и они меня больше всего интересуют, так уж я устроен. Теперь, когда у меня есть Констанс, когда начала затихать тоска по Валери, я буду с удовольствием работать. Меня многое интересует в науке. Но политика? Боже мой, ведь я в ней по-прежнему ни черта не понимаю! Я знаю лишь одно: что я до безумия боюсь новой войны, а она опять угрожает миру. Я с удивлением и завистью гляжу на многих моих товарищей по лагерю — они так и рвутся еще подраться. Ну, вот они и есть настоящие мужчины… А я… что ж, прав Робер, у меня в характере слишком много женских черт. Не могу же я себя переделать!
О чем он думает? Констанс… лагерь… пытки… Констанс… Валери… почему-то лаборатория… сцена митинга… лица Марселя и Симона… Я не могу поймать ход его рассуждений…— О чем ты думаешь? — спрашивает Робер, появляясь на пороге библиотеки с подносом в руках. — Констанс прислала тебе кофе, давай выпьем.
Мне вдруг становится почему-то жутко. Кофе, он сказал? А когда я ел и пил в последний раз? Когда вообще кто-нибудь из нас ел, вот за эту неделю? Почему я не могу вспомнить ни одного обеда, ужина, завтрака? Почему?
— А мы сегодня разве обедали? — неуверенно спрашиваю я Робера.
Он ставит поднос с чашками и кофейником на низенький журнальный столик, садится рядом со мной на диван, берет мои руки в свои большие теплые ладони и смотрит мне прямо в глаза. Я отвожу взгляд.
— Конечно, обедали, чудак! — убедительно говорит он. — Разве ты не помнишь? Констанс приготовила чудесное рагу, даже не скажешь, что оно из консервированной говядины. И компот из клубники. Как же это ты забыл, а?
Да, теперь я ощущаю на языке вкус острого соуса — Констанс прекрасно готовит соусы, не хуже Софи! — и аромат клубники… Действительно, как странно, что я забыл… Мы обедали и сидели все вместе… Да, наверное, все вместе…
— Послушай, — говорит Робер, — что это ты все время сидишь один? О чем ты думаешь?
Действительно, почему я так долго сидел один? И думал о прошлом словно оно имеет теперь какое-то значение! Как странно… Я опять поднимаю глаза на Робера: почему мне стало так трудно, физически тяжело выносить его взгляд?
— Так о чем же ты думаешь? — повторяет Робер.
Я делаю безразличный жест.
— О чем можно сейчас думать? Так… вспоминал прошлое…
— Ты прав, — неожиданно соглашается Робер. — Сейчас лучше всего вспоминать прошлое. Мы пока обречены на бездействие и ожидание. Но давай еще подумаем вот о чем: чего мы можем ждать от будущего, мы, такие, как мы есть? Ну, если спасемся, конечно… во что я верю! Верю! — Он предостерегающим жестом поднимает руку. — Ну, ну, я понимаю, ты не так уверен, как я, это даже естественно — ведь ты столько тянешь сейчас на себе… Но все же и ты не собираешься, я надеюсь, кончать самоубийством, хотя бы потому, что ты и нас за собой потащил бы. Итак, давай подумаем: кто мы, случайно уцелевшие? Ведь согласись, что это случайность: твои уникальные свойства, наша почти мистическая связь с тобой…
Меня все больше охватывает тревога. Мне упорно кажется, что Робер подсмеивается надо мной. Но это же нелепо, кошмарно нелепо! Почему он может смеяться надо мной в такой обстановке? Это бред…
— В конце концов могло быть иначе, — продолжает Робер. — Допустим, что налицо не загадочная телепатическая связь, а вполне реальное, хорошо оборудованное противоатомное убежище. Конечно, такая штука стоит бешеных денег. Но вдруг ты нашел клад, получил наследство от неизвестного родственника — американского миллионера или что-нибудь еще в этом роде. И мы все, вполне естественно, пользуемся твоим гостеприимством…
— Боже, насколько это было бы проще и легче! — вздыхаю я.
— Почему же? — возражает Робер. — Запасы кислорода, воды и продовольствия наверняка лимитировали бы нас куда строже и точнее, чем твоя загадочная и практически неисчерпаемая сила. Я могу, например, предполагать, что ты относишься ко мне совсем иначе, чем к Констанс или к детям, твой мозг работает для меня на каких-то иных волнах, и я вряд ли забираю энергию, предназначенную для них. А воздух и еда для всех одинаковы, и я бы, пожалуй, не решился…
— Ах, Робер, ничего я не знаю и не понимаю! — с отчаянием говорю я. Может быть, ты и прав… Но я так боюсь, что от одного этого страха с ума сойти можно… а сходить с ума мне ведь нельзя, и поэтому я еще больше боюсь… очень боюсь, что не выдержу. Если ты что-нибудь знаешь, Робер, не мучай меня, помоги!
— Что же я могу знать? — очень серьезно отвечает Робер, не спуская с меня взгляда. — Но поверь моей интуиции, мы дотянем, мы выживем! Ты мне веришь?
— Верю… — И я чувствую, что мне действительно верится. — Верю, потому что я с тобой… ты же знаешь…
— Ну, это ты все вверх ногами ставишь… Но пусть так, если тебе легче со мной, то я очень рад…
Робер явно взволнован и смущен. Странно: его на сантименты не подденешь, да и слишком привык он к тому, что я вечно цепляюсь за него.
— Ладно, — помолчав, говорит Робер. — Давай все же пофилософствуем: что нам еще остается, верно? Так вот, давай сравним наше теперешнее положение с той ситуацией в лагере. Ну, ты знаешь, что я имею в виду: когда ты больше суток не спал и непрерывно напрягал волю, чтобы видеть, слышать и внушать свою волю. Тебе было тяжело, разве нет? Физически куда тяжелее, чем сейчас: ты был страшно истощен, измучен, и вдобавок тебя избил этот скот Вернер…
Ничего тут не поделаешь — вот уже случилось самое страшное, что могло случиться и со мной и с человечеством, а я все-таки вздрагиваю от ужаса, вспоминая лагерь. А ведь прошло так много лет, и, когда туристы, разъезжая по Австрии, направлялись от Вены к Линцу, большинство из них даже не думало о том, что здесь, над голубым Дунаем, в живописной холмистой местности, десятки, сотни тысяч людей терпели жесточайшие муки без надежды на избавление и погибали такой страшной смертью, какая мирному жителю и во сне не приснится. Туристы, наверное, с восторгом смотрели на мощные цепи Альп, встающие на горизонте, а мы… для нас не существовала красота гор, мы вглядывались в очертания горной цепи лишь с одной целью — узнать, будет сегодня дождь или нет: ведь в каменоломни надо было отправляться при любой погоде…
Каменоломни… Действительно, с этими моими таинственными способностями обстояло так: чем хуже, тем для них лучше. Чем ужасней была обстановка, тем ярче и разнообразней они проявлялись. В лагере военнопленных я был связан этой незримой связью главным образом с Робером; в гестаповской тюрьме после пыток я научился по произволу видеть других, даже чужих и враждебных мне людей, научился на расстоянии внушать им свою волю… В концлагере я владел своим странным искусством уже достаточно для того, чтоб защитить от многих опасностей себя и Робера, а иногда помочь и другим. Надо было лишь взвесить и оценить все условия и продумать, когда и что можно сделать.
Начал я действовать внезапно, случайно, в минуту крайней необходимости… Впрочем, такие минуты в лагере бывали слишком часто, чтобы… Ну, словом, я увидел — обычным образом, своими глазами, как Робер ударил капо. Мы тогда всего неделю пробыли в концлагере и не успели привыкнуть к его правилам — если в этом аду существовали какие-то правила… Впрочем, старожилы лагеря, поляки, говорили, что незадолго до нашего прибытия порядки в лагере резко изменились к лучшему. Но с меня и этого хватало, боже, кто угодно счел бы это адом, я сам не верю, что смог все это вынести!
Итак, Робер ударил капо, Гейнца Рупперта.
Мы тогда еще не знали, что это обычное развлечение Рупперта. Он подходил к какому-нибудь заключенному и начинал с ним мирно беседовать. Потом вдруг ни с того ни с сего изо всей силы бил его кулаком в лицо. Когда заключенный с трудом поднимался, Рупперт как ни в чем не бывало продолжал беседу. Но заключенный, ожидая нового удара, при первом движении Рупперта невольно вскидывал руки, закрывая лицо. Тогда Рупперт, от удовольствия скаля кривые желтые зубы, наносил жестокий, точно рассчитанный удар под диафрагму. После такого удара подняться было почти невозможно, и Рупперт деловито добивал человека; обычно он просто затаптывал его насмерть своими короткими, кривоватыми мощными ногами. Иногда он изо всей силы бил носком сапога в пах — после этого и топтать уже не приходилось, человек выл несколько минут от нестерпимой боли и умирал.
Поведение Рупперта ошеломило нас не только дикой жестокостью, но и какой-то нелогичностью. Гестаповцы были жестоки не менее любого из лагерных убийц, но цель их действий была ясна: они хотели добыть сведения. Попусту мучить они не стали бы: это не входило в их обязанности. А здесь… Я но сразу понял, что означают слова — концлагерь третьей степени, лагерь уничтожения.
Здесь убивали и мучили не только за проступки против лагерного режима, да и проступки эти были до такой степени несоразмерны с чудовищным наказанием, что первое время мы глазам своим не верили. Не успел сдернуть шапку перед эсэсовцем — смерть; испачкал только что начищенные ботинки в жидкой грязи на полу умывальной, где заключенные в страшной спешке кое-как оплескивают ледяной водой лицо и руки, — смерть. Не обязательно, не по уставу, без всякого церемониала, но очень часто — смерть. Мало ли как может сытая безмозглая тварь, вооруженная револьвером и дубинкой, прикончить истощенного, безоружного, беззащитного человека! Но дело даже не в проступке; дело в том, что людей сюда присылали для уничтожения. Значит, можно уничтожить любого из них в любую минуту, придравшись к любому поводу или вообще ни к чему не придираясь…
Когда я научился видеть, что творится в душе у этих лагерных заправил, я сначала себе не поверил. Я ведь не мог видеть всего: для меня заметны были лишь основные стимулы, самые сильные желания и страсти, а мелкое оставалось неразличимым. Но что делать, когда мелкое как раз и оказывается главным, когда душа вся состряпана из мелочей — из инстинктов, из примитивных страстишек, из тупой, хищнической свирепости?… Нет, не из ненависти, ненависть — это уже человеческое качество, она доступна пониманию, даже если несправедлива. А эти вооруженные питекантропы не умели ненавидеть. Иногда у них бывали приступы бессмысленной, стихийной злобы, вот и все. А большей частью они убивали и пытали просто потому, что это было выгодно — пусть и не прямо выгодно, но таковы были условия их работы, в лагере это было принято, как принято в обычном, нормальном мире носить чистую рубашку.
Но вначале ни я, ни Робер этого не знали, и именно дикая, зловещая беспричинность действий Рупперта вывела Робера из равновесия. «Ты понимаешь, я просто испугался и потерял власть над собой, — говорил потом Робер. — Я ведь уже знал, что ударить капо — это самоубийство, и вдобавок нелепо жестокое: уж лучше прыгнуть вниз с обрыва каменоломни, чем вытерпеть перед смертью все, что может придумать осатаневший от злобы питекантроп». Может быть, на Робера подействовало и другое: Рупперт расправлялся с чудесным парнем-поляком, лагерным поэтом. Звали его Виктор — поляки и русские произносят это имя с ударением на первом слоге, — и у него были великолепные синие глаза… Так или иначе, а Робер размахнулся и отвесил Рупперту такой удар, что тот грохнулся наземь и некоторое время лежал недвижимо.
Пока никто не видел, что случилось. Мы — Робер, Виктор и я — работали за выступом скалы, на крохотной площадке. Но в любую минуту должны были появиться заключенные с носилками для камня, да и сверху мог заглянуть эсэсовец-охранник. Мы молчали. Виктор лежал, скорчившись, и глухо стонал: он вряд ли понял, что произошло. Рупперт зашевелился. И тогда, в ожидании смерти, я почувствовал, что могу это сделать. Могу заставить эту тварь слушаться — ведь есть же у нее мозг, пусть самый неразвитый.
Я знаком попросил Робера молчать и не шевелиться и направил всю свою волю на Рупперта. Мне было очень тяжело, физически тяжело, я обливался потом и цеплялся за руку Робера, чтоб не упасть. Но я вскоре добился своего: Рупперт встал как ни в чем не бывало, подобрал свалившуюся фуражку и ушел не оглядываясь. «Ты ничего не помнишь, — мысленно приказывал я ему вслед. — Не помнишь, был ли здесь вообще. Но нас ты помнишь, всех троих, и тебе не хочется нас трогать. Нас нельзя трогать. Ты знаешь, что нельзя».
Робер не спрашивал, что я сделал: он видел.
С этого все и началось. Тут, в Гузене.
У Робера чаще бывали всякие осложнения, чем у меня. Ко мне в общем меньше цеплялись, хотя он и физически был сильней и выдержка у него обычно была железная. Но он порядком смахивал на еврея, особенно в лагере, когда глаза и нос сделались непропорционально большими на его истощенном лице, и этого было достаточно, чтоб привлечь внимание эсэсовцев и капо. Даже если они знали, что Робер не еврей, им все же хотелось его помучить. Я не в силах был защитить его всегда и всюду. Поэтому я решил добиться, чтоб нас обоих зачислили в команду, строящую бараки. Это было нелегко — туда все стремились, там и работа была полегче, и, главное, капо, баварец Франц Юнге, был на редкость порядочным человеком: никого никогда не бил, заступался за своих работников не только на строительстве, но и вообще в лагере, часто выручал их из беды. Пришлось «уговаривать» и самого Франца, чтоб он согласился принять в свою команду двух людей, понятия не имеющих о строительных работах (впрочем, он это делал уже не раз, и без всякого гипноза), и Рупперта, чтобы он не поднимал шума, и еще кое-кого из лагерного начальства. Так или иначе, а мы оказались в этой бригаде. Там мы работали до начала 1943 года; потом в лагере произошли большие перемены к лучшему, и тогда мы с Робером попали на работу по специальности, в медицинский блок — ревир, как он назывался по-лагерному.
Но Роберу всего этого было мало, и он втянул меня в лагерную организацию. Он считал, что просто грех не использовать мои возможности как следует — а «как следует» в его толковании означало: для всех. Я тщетно объяснял ему, что это безумие. Что весь секрет моих успехов — в сосредоточенности на близкой, очень важной для меня лично цели. И еще что если о моих способностях будут знать многие, то рано или поздно до меня доберутся эсэсовцы. Не могу же я держать весь лагерь под контролем! Но на Робера все эти доводы плохо действовали, и кончилось, разумеется, тем, что я уступил. И вдобавок Робер сказал мне:
— Если б ты был вполне убежден в своей правоте, ты бы постарался меня загипнотизировать и подчинить своей воле. Разве нет?
Он это сказал с ехидцей, а я промолчал. Отчасти потому, что обиделся, но главное — потому, что впервые понял: Робера мне не удастся подчинить своей воле. То есть я впервые об этом вообще подумал, мне и в голову не приходило гипнотизировать Робера, но тут я почувствовал, что это для меня практически невозможно. Не знаю почему, но мне стало тогда страшно. Я испугался, ясно увидев границу своих возможностей именно в тот момент, когда узнал, что от меня потребуют полной отдачи, максимального напряжения. А может, ощутил, что, несмотря на свою загадочную силу, нахожусь в подчинении у Робера.
Вскоре я начал понимать, что Робер был прав. Лагерная организация так блестяще продумывала разные предприятия с учетом моих способностей, так интересно и успешно разыгрывались сложнейшие акции, что мне становилось горько: сколько людей можно было бы спасти, если б я с самого начала работал не один! Я и сам раньше не подозревал, сколько могу сделать при настоящей, крепкой поддержке… Но не всегда… боже, не всегда…
О чем он думает? Да, все то же… Ряды серых бараков, мокрый, потемневший песок лагерной улицы и монотонные узоры колючей проволоки, четко проступающие на зеленом вечернем небе… Капо Шуман — Ходячая Смерть… Бог мой, до чего страшные лица у всех лагерников, ведь это живые трупы, неужели это так выглядело? Неужели мы все это прошли?Я поздно узнал — на четверть часа позже, чем следовало, — о том, что Феликс и Леон, поляки из Варшавы, попались на глаза капо Шуману — Ходячей Смерти в ту минуту, когда они наносили новые данные на карту военных действий.
Какая это была великолепная карта и сколько она стоила труда! Сведения для нее собирались украдкой, по крохам. То кто-нибудь из эсэсовцев бросит неосторожное слово, то заключенный, ремонтируя что-либо в кабинете начальника лагеря, услышит обрывки радиопередачи, то удастся заглянуть в газету… Но зато можно было воочию видеть, как неуклонно продвигаются по карте линии фронтов с востока и с запада, как они сближаются, все плотнее сжимая Германию и неся нам свободу.
Леон и Феликс сделали эту карту, они и вели ее почти три месяца, до середины апреля сорок пятого года. И надо же было попасться, погибнуть так ужасно в преддверии свободы!
Я увидел их уже избитыми, с окровавленными лицами. Допрос только начинался. Что они пережили потом! Сорок часов пыток. Они молчали. Я знаю, что они молчали бы в любом случае. Но они надеялись на меня. Они прямо обращались ко мне, пока были в сознании… да и потом… А я… я был бессилен. Я потерял способность воздействовать, я мог только видеть. Лишь потом понял, в чем дело: я выглядел очень плохо, и перед началом операции, которую мы разработали, чтобы спасти товарищей, мне дали какое-то питье для подкрепления. В нем была изрядная доза брома. В лагере мне никогда не приходилось принимать бром, и я впервые узнал, как он может подействовать на меня, — узнал ценой мучений и смерти двоих чудесных людей, моих товарищей! Тогда я ни о чем не знал и выбивался из сил, пытаясь действовать. В конце концов от этой жестокой борьбы с самим собой, от немыслимого напряжения я потерял сознание. Меня еле привели в чувство, я был очень слаб, и Робер запретил мне продолжать попытки.
Начали тогда действовать обычными путями, подкупом эсэсовцев. Но единственное, что нам удалось сделать, — это избавить товарищей от последней пытки, от газовой камеры. Они умирали среди своих, и мы достали морфия, чтоб они не мучились. Я видел их вывихнутые, распухшие руки; я — то знал, что это значит — провисеть больше суток! Я выдержал двадцать часов, но и сейчас не понимаю, почему я не умер. А они висели двадцать восемь часов, и это после шести лет лагерей и тюрем.
Да, но туннель… тут Робер прав…
Туннель… Впрочем, это был не туннель, а гигантский подземный зал, вырубленный в скалах. Заключенные работали в три смены, готовя эти громадные убежища для работы военных заводов. Как только заканчивали хоть вчерне один зал, в нем сейчас же устанавливались станки, и работа продолжалась. Под слоем земли и камня толщиной в 35–40 метров не страшны были никакие бомбежки. А в это время, к концу 1944 года, авиация союзников начала все чаще навещать соседние с лагерем промышленные центры Австрии. Когда бомбили Линц, мы хорошо слышали и разрывы бомб и лихорадочную пальбу зениток. Как мы радовались! Все были уверены, что лагерь бомбить не будут, и, как только начинали выть сирены, мы, несмотря на строгие запреты эсэсовцев, высыпали из бараков и вовсю глазели на сверкающие в синем небе самолеты. Громадные серебряные птицы, несущие нам свободу. Несущие смерть нашим палачам. Гибель и разорение их домам и фабрикам, их семьям и лавкам. Проклятый черный паук — свастика, — сосущий кровь из всей Европы, скоро тебя раздавят самолеты и танки! Мы гадали, кто придет в эти места первым русские или союзники; но нам-то было, в сущности, все равно: кто угодно, лишь бы скорее свобода.
Но эсэсовцы начали загонять нас во время налетов в подземные цехи: они не хотели из-за нас торчать наверху, рискуя жизнью. В начале 1945 года стали гнать в подземелье всех, даже больных, которые еле передвигались. Гнали в бешеной спешке, натравливая собак, колотя прикладами автоматов. Им надо было загнать заключенных и успеть спрятаться самим, а эскадрильи союзников возникали на горизонте очень быстро вслед за сигналами тревоги…
4 апреля 1945 года в полдень над лагерем опять завыли сирены, и эсэсовцы начали загонять заключенных в подземелье. Но нам сразу почудилось что-то недоброе. Сирены умолкли, а самолетов все не было, да и эсэсовцы, как нам показалось, меньше торопились, чем обычно.
Мы с Робером из окна ревира тревожно наблюдали за всей этой процедурой.
— Дело плохо, — сказал вдруг Робер. — Посмотри, многие эсэсовцы не пошли в подземелье. И капо остались — вон, видишь, мордастый Отто прохаживается, а там сейчас прошел Рупперт… Дело плохо, говорю тебе, Клод. Никаких самолетов нет, сам видишь.
Подошел польский врач Казимир. Он тоже был очень встревожен. На лагерном жаргоне, примешивая немногие известные ему французские слова, он сказал, что вчера прибыл товарный поезд и один вагон разгружал лично начальник лагеря с двумя своими помощниками. Таскали они какие-то ящики. Кроме того, ему известно, что все выходы из подземелья замурованы, остался лишь один, а неподалеку от него в скале высверлена большая нища. По мнению Казимира, эсэсовцы решили уничтожить сразу всех заключенных — ведь в подземелье сейчас более двадцати тысяч людей, и если завалить выход, то все они там погибнут.
Мы давно опасались такого финала и сейчас сразу поняли, что это может быть правдой. Робер и Казимир поглядели на меня.
— Что же делать? — беспомощно спросил я. — Ведь некогда даже обдумывать…
— Выход пока один: ты должен оседлать Бранда. Можешь ты его найти?
Я кивнул. Тело стало невесомым и будто чужим, голова казалась прозрачной и хрупкой, все вокруг начало туманиться и двоиться. Я знал, что это означает: Свободу и Власть. Я уже не видел двухэтажных коек ревира с пожелтевшим, застиранным бельем, не видел странных рыжевато-синих потеков на грубо выбеленных стенах. Я лишь смутно ощущал, как кто-то усадил меня на табурет, как голос Робера произнес:
— Ты его видишь?
Я его видел. Начальник лагеря Пауль Бранд стоял на широких бугристых ступенях лестницы, вырубленной в скале. Неподалеку зиял огромным темным отверстием вход в подземелье. Сухое, костистое лицо Бранда было искривлено гримасой недовольства, он постукивал стеком о высокие сапоги, зеркально блестевшие на солнце.
— И вы ручаетесь, что этого будет достаточно? — раздраженно спрашивал он.
— Разумеется, герр штандартенфюрер! — с убеждением отвечал румяный крепыш Отто Лехнер, его помощник. — Это научно рассчитанная порция на такую кубатуру.
— Я знаю эти расчеты, — мрачно говорил Бранд. — Но ведь тут двадцать две тысячи заключенных. И потом в газовых камерах все наглухо заперто, и циклон сыплют сверху, через отверстия. А тут? Самое большее, что мы можем, — бросить открытые банки внутрь… и то с опасностью для жизни.
— Они наденут противогазы, — с готовностью отвечал Лехнер, указывая на двух эсэсовцев, понуро стоявших у входа в подземелье.
— Да вы представляете себе, что начнется, если мы будем швырять туда, внутрь, эти банки с циклоном? Нет, я против. Взорвать и завалить выход, и только. Они и без газа отправятся на тот свет.
Лехнер был явно недоволен.
— Как вам будет угодно, герр штандартенфюрер, — отвечал он. — Но тогда придется надолго поставить часовых с ракетами у всех выходов. Иначе они пробьются на волю. Инструменты там есть…
Я сказал товарищам, о чем говорят Бранд и Лехнер. Я улавливал, что, кроме Робера и Казимира, рядом со мной находится еще кто-то. Потом я узнал, что это был немецкий коммунист Бруно Шефер — он тогда лежал в ревире с громадной флегмоной на бедре. Все остальные члены лагерной организации были в подземелье.
— Ну, пробуй, пробуй, Клод! — говорил Робер. — Внуши ему, что он боится.
Я молчал: мне всегда трудно было говорить в таком состоянии. Я чувствовал, впрочем, что Бранд и так боится. Боится ответственности, наказания. Но боится и ослушаться приказа.
— Ты можешь что-нибудь сделать? — спрашивал Робер.
Я пробовал ответить — и не смог. Я напрягал всю свою волю, приказывая Бранду: «Ты этого не хочешь, ты боишься, из этого ничего хорошего не выйдет, ты боишься, ты не можешь брать ответственности на себя…» Я видел, что надменно-брюзгливая мина Бранда сменилась выражением растерянности и страха. Он медлил, опустив голову и помахивая стеком. «Ты боишься! — кричал я ему из дощатого барака ревира. — Тебе очень страшно! Отвечать за это придется тебе, а не другим! Ты боишься, пошли они все к черту, ты боишься!».
Кто-то осторожно обтер мне лицо чем-то приятно холодным, влажным. Товарищи всегда говорили, что на меня в таком состоянии страшно смотреть, — я бледнею до синевы, обливаюсь потом, и чувствуется, в каком я страшном напряжении.
Бранд поднял голову, в его глазах было выражение испуга.
— Ничего из этого не выйдет, — сказал он глухим голосом. — Отвечать придется мне в случае чего. Дайте отбой тревоги, и пускай они все выходят.
Лехнер очень удивился, по-видимому, но молча откозырял и ушел. Вскоре над лагерем завыли сирены, и заключенные длинной нестройной шеренгой потянулись из подземелья. Бой был выигран, и я потерял сознание от усталости. Я просто свалился с табуретки, и Робер еле успел меня подхватить и отнести на койку.
— Бог нас спас, только бог! — крестясь, повторял в тот страшный день вышедший из подземелья польский священник. — Мы видели, что они затеяли, и смерть глядела нам прямо в глаза. Но бог отвел руку убийц…
Я уже пришел в себя и слушал это, лежа рядом на койке. Бог… Вот он, твой бог, валяется на койке в грязном полосатом тряпье и рукой шевельнуть не в силах от истощения. К этому времени в лагере опять начался жестокий голод, посылки от семей и с востока и с запада перестали приходить, даже скудное лагерное продовольствие поступало с перебоями. Я недавно глянул в зеркало в умывальной и невольно отшатнулся — жуткая грязно-белая кожа, обтянутые скулы, провалившиеся глаза, уши торчат, волосы коротко острижены, голова кажется бесформенной, бугристой от шишек и чирьев… Бог… ходячий скелет, как и все кругом… «И все-таки я сотворил чудо», вяло подумал я и тут же заснул.
Затея с подземельем больше не повторялась. Правда, после этого случая многие выкопали себе тайные укрытия и во время тревоги прятались там, чтобы не ходить в подземелье: эсэсовцы не очень тщательно обыскивали лагерь, им было не до того, налеты повторялись все чаще. Но Бранд окончательно решил плюнуть на приказы из Берлина. Я ему, правда, время от времени внушал это, но думаю, что он и без моего воздействия уже не решился бы вторично затевать всю эту историю.
— Что ты вспоминал? Подземелье? — спрашивает Робер. — Да, это было здорово. Но все это продолжалось максимум десять минут. А вот история со списком!
Да, это было сложно и трудно. Я не думал, что выдержу. Без помощи я и не выдержал бы. Капо Шумахер через своих пособников разузнал кое-что о лагерной организации. Он составил список — я потом увидел этот список на столе Бранда, там были и члены организации и люди, никакого отношения к организации не имевшие, но чем-то не угодившие Шумахеру. Нужно было действовать немедленно и решительно. Мы разработали план, но почти все зависело от того, выдержу ли я…
— Да, так вот: если ты выдержал тогда, почему ты боишься, что не выдержишь теперь? — спрашивает Робер.
— Это ведь совсем другое… — нерешительно говорю я после долгого раздумья. — Я был все-таки намного моложе…
Робер нетерпеливо взмахивает рукой.
— Ну при чем тут возраст? Ты и сейчас не старик. А по характеру тебе легче и естественней любить, чем ненавидеть. Так что действие, наполовину продиктованное ненавистью, было для тебя вдвойне трудным. Разве не таи?
Я стараюсь припомнить, что я тогда чувствовал. Ненависть? Вряд ли, мне было уже не до этого. Просто — адское напряжение и… да, тоже страх, что я не выдержу и тогда все пропало. Тогда — пытки для десятков людей, смерть для сотен, а может, и тысяч… То есть я знал это, но старался об этом не думать.
Нельзя было думать об этом. Вообще ни о чем нельзя было думать. Нужно было все время видеть Бранда, его красное, изрезанное морщинами лицо, его водянистые голубые глаза и говорить ему: «Ты знаешь, что капо кухни Шумахер — вор, наглый вор, что он и тебя обкрадывает и позорит и, чего доброго, потащит за собой на суд, а потом на Восточный фронт. Тебе давно пора с ним расправиться. Список, который он тебе подсунул, — сплошное вранье, он просто старается отвлечь твое внимание от своих грязных махинаций».
Я в это время уже знал, что лучше всего удается внушение, если не просто приказываешь, но при этом заранее видишь, как тот, кому ты посылаешь приказ, выполняет его. Надо во всех подробностях представить себе, что и как он делает, а потом… потом сразу освободиться от этого образа, будто вытолкнуть его из себя. При этом нужны перерывы в действии для разрядки и нового накапливания энергии. Я рассчитал, что в этой операции такие перерывы в принципе возможны, и решился, для начала по крайней мере, прибегнуть к самому верному способу.
Я знал, что товарищи все подготовили там, у Шумахера, и поэтому отчетливо представил себе, как Бранд берет список, застегивает мундир на все пуговицы и своим деревянным прусским шагом направляется к бараку, где живет Шумахер. Он быстро проходит, почти пробегает по коридору, ударом ноги распахивает дверь и… Тут его, собственно, можно было бы отпустить. Он и сам сделал бы все, что нам нужно, увидев, как Шумахер делится награбленным продовольствием со своим любимчиком Вилли, он и сам начал бы обыскивать все шкафы, перерыл бы постель и нашел бы и золотые коронки, и кольца, и портсигары, которые Шумахер выменивал путем сложных комбинаций у обслуживающих крематорий и у команды «Канада». Но мне нужно было еще, чтобы Бранд в ярости разорвал список и швырнул его в лицо Шумахеру, в это наглое, сытое лицо с телячьими глазами, теперь некрасиво, пятнами побелевшее и исказившееся от животного страха. Он сделал это, я отключил образ и сразу почувствовал себя опустошенным.
Обливаясь холодным потом и стуча зубами, я смотрел сквозь туман смертельной усталости на сосредоточенные, напряженные лица товарищей.
— Выпьешь? — спросил Марсель Рише. Он протянул мне помятую алюминиевую кружку; на дне ее колыхалась синеватая пахучая жидкость — разбавленный медицинский спирт.
Я покачал головой. Я знал, что алкоголь может усилить мою способность видеть и действовать, но уж очень я был слаб. Все плыло и туманилось перед глазами, и я не понимал, откуда возьму силы, чтобы действовать дальше.
— Мне бы кофе… или кофеину, — еле выговорил я.
Я до сих пор не знаю, где и как раздобыли мне кружку горячего, крепкого, сладкого кофе. И два белых сухаря. Я вернулся к жизни. Голова стала ясней, туман, перед глазами рассеялся, и я снова увидел маленькую комнату врача при ревире, дощатые стены с паклей, торчащей в щелях, электрическую лампочку с колпаком из пожелтевшего газетного листа…
Пригибаясь по привычке в дверях, вошел Длинный Курт и посмотрел на меня с тем характерным выражением острого любопытства и тревоги, к которому я уже успел привыкнуть: так смотрели на меня все, кто знал об этом.
— Бранд потащил Шумахера к проволоке, — сказал Курт. — Он зол, как тысяча чертей.
Теперь мне следовало включаться. Я должен был заставить Бранда немедленно доложить о случившемся начальству главного лагеря, Маутхаузена, — Бранд был начальником нашего филиала, Гузена. Если он сообщит начальству, делу уже нельзя будет дать обратный ход. Клочки разорванного списка успели подобрать и уничтожить, но если Шумахер выкрутится из этого дела, он снова составит список и снова найдет способ его подсунуть. Он ловок и хитер. Франц Шумахер, мюнхенский карманный вор, капо лагерной кухни, но мы его перехитрим. Пускай он простоит ночь у проволоки, щелкая зубами от холода, а утром получит двадцать пять горячих да в придачу дюжину крепких затрещин и пинков, пускай отправляется в штрафную команду, в главный лагерь. Разжирел на краденых харчах, подлец, да еще мало ему показалось, что обворовывал голодных и беззащитных, захотел выслужиться, захотел кровью запить жирную жратву — так получай от нас сполна! Получай, сытая скотина! Ты до поры до времени был не хуже, даже лучше своих дружков, ты был слишком ленив и жирен, чтоб много драться, и мы не думали, что именно о тобой придется рассчитываться раньше, чем с другими, но ты сам сунул голову в петлю — так вот тебе, получай, что выбрал!
— Нет, я ненавидел его, ненавидел, как все, — говорю я Роберу, вспомнив все это. — Мне тогда ненависть не казалась неестественной.
— И все-таки тебе было очень тяжело, — отвечает Робер, пристально глядя на меня. — Ты припомни, как получилось тогда с Кребсом!
С Кребсом! Да, действительно… Это было совсем неожиданное осложнение. Тот же Длинный Курт прибежал и сказал, что к ревиру идет Кребс.
— Какого дьявола ему понадобилось в ревире, да еще в такой поздний час? — удивился Робер, которому он это шепнул на ухо.
Курт пожал плечами и поглядел на меня. Я как раз в эту минуту отключился от Бранда. Я испытывал то особое чувство облегчения, которое означало, что внушение удалось. Это очень хорошее, сильное и какое-то чистое чувство. «Чистое», наверное, не то слово, но по крайней мере в лагере оно соответствовало сути: я никогда не применял там своих способностей в нечистых, нечестных целях.
Услышав имя Кребса, я встревожился. Даже не только потому, что появление эсэсовца ночью, в неположенном мосте почти наверняка означает беду. Моя тревога была несколько иного свойства. Дело в том, что обершарфюрер Кребс был одним из моих «подопечных». Я уже не раз приказывал ему, и он довольно послушно выполнял приказы. Сейчас, отключившись от Бранда, я сразу почувствовал, что Кребс ищет меня. Я не успел перехватить его, внушить, чтоб он забыл об этом намерении, — по коридору ревира прогромыхали подкованные сапоги, и Кребс распахнул дверь комнаты врача, где я сидел.
Я смотрел на него, пытаясь сообразить, что ему нужно. Кребс был на редкость красивый парень, этакий идеал арийца: белокурый, румяный, голубоглазый, с четкими, правильными чертами лица. Если б он не косил так здорово, с него можно было бы плакаты писать. Он смотрел на меня своими разбегающимися глазами — один в темное окно, до половины занавешенное накрахмаленной марлей, другой в угол, — а я ловил его мысли и никак не мог понять, в чем дело. Я тогда еще не знал, что при такой связи может возникнуть спонтанный контакт, особенно когда я напряженно работаю. Тот, кто уже принимал от меня телепатемы, может внезапно, помимо моей и своей воли, включиться в цепь контакта, не имеющего к нему никакого отношения. Так вот и получилось у меня с Кребсом. Я, наконец, уловил: он понятия не имеет, что его заставило прийти сюда, и уже начинает злиться. Но я был слишком истощен экспериментом с Брандом и не мог сразу, без отдыха перестроиться на Кребса. А тот злился все больше, но пока помалкивал. Все тоже молчали.
— Вы нездоровы, герр обершарфюрер? — спокойно спросил врач Казимир.
— Не твое дело! — оборвал его Кребс. — Вы что тут делаете? Почему собрались?
— Привели больного, — все так же спокойно ответил врач, указывая на меня. — У него сердечный приступ. Сейчас я сделаю ему укол. Кофеин, добавил он.
Казимир быстро приготовил шприц и сделал мне укол. Кребс все еще колебался: он был сбит с толку, не знал, зачем пришел. Тут я почувствовал себя лучше и начал командовать. Кребс повернулся и молча ушел. Тогда мы стали совещаться, как с ним быть.
— Если он будет вот так, без толку лазить за тобой, мы все пропали, сказал Марсель.
— А если и другие? — предположил Робер.
Я ничего не мог сказать, для меня это было совсем неожиданно, и я здорово встревожился. Хорошенькое дело, вот такие спонтанные, непроизвольные контакты с эсэсовцами и капо! К чему это может привести?
— Насчет других пока ничего не известно, — сказал Казимир, — а вот Кребса, пожалуй, придется убрать.
С этим все согласились — тем более что Кребс считался одним из самых злобных надсмотрщиков в каменоломнях и на его совести были уже сотни застреленных, затоптанных сапогами, забитых плеткой узников. Недавно он завел собаку, здоровенную темно-серую овчарку, и теперь тренировал ее, стараясь добиться, чтобы Рекс различал, когда хозяин приказывает хватать заключенных за ноги, а когда прямо вцепляться в горло. Рекс пока что плохо разбирался в этих тонкостях…
Мы начали обсуждать, что и как сделать. Убивать Кребса было, разумеется, нельзя: за убийство эсэсовца жестоко поплатился бы весь лагерь. Скомпрометировать его было пока невозможно: Кребс не участвовал в спекуляциях и кражах, и вообще, по нашим сведениям, за ним никаких особых нарушений не числилось. Эсэсовский ангелочек, такой же идеальный, как его арийское косоглазое лицо. Оставалось одно — симулировать самоубийство.
Это можно было сделать, в сущности, одним путем — послать Кребса на проволоку.
— Ты же понимаешь, Клод, — сказал Робер. — Без тебя нам не справиться с этим молодчиком. Ты как, в форме?
Я молча кивнул. Кофеин для меня доставали «с воли» путем сложных комбинаций. Действовал он безотказно: мне даже не приходилось напрягать волю, чтобы видеть; энергия расходовалась только на внушение.
План мы разработали такой: вывести Кребса из его комнаты, где он сейчас сидит по моему приказу, и заставить пойти к проволоке неподалеку от сторожевой вышки, чтоб часовой видел и потом мог подтвердить, что Кребс сам бросился на проволоку. Все это было нетрудно, за исключением самого последнего действия: такого приказа Кребс не сможет выполнить, страх смерти пересилит любое внушение.
— А ты внуши ему, что проволока не под током, — посоветовал Робер, когда я объяснил это.
Я задумался.
— Даже если не под током, какого ему черта трогать проволоку? Чтоб проверить? — сказал Марсель. — Нет, это не то…
— Я знаю, что надо сделать, — заявил Казимир. — Ты ему внуши, что через проволоку лезет заключенный. И пускай он его схватит. Верно?
Это была блестящая идея. Я «вывел» Кребса к проволоке. Я видел, как он идет, привычно печатая шаг, и прожекторы на вышках равномерными, медленными взмахами рубят тьму, обливают белым мертвым светом ладную, статную фигуру Кребса и уходят дальше, двигаясь плавно и ритмично, как в зловещем танце. Я увидел, как Кребс нерешительно остановился у самой проволоки. Тут я выключил зрение, мне было уже не до этого. Я начал во всех деталях представлять себе, как Кребс видит фигуру в полосатой одежде, видит, как узник, озираясь, подбегает к проволоке и начинает взбираться вверх. Видит даже кожаные перчатки на руках заключенного и понимает, что это он надел для защиты от колючей проволоки. «Ведь он убежит! — внушал я Кребсу. — Хватай его!» Я представил себе, как Кребс молча, одним прыжком оказывается возле заключенного и яростно хватает его обеими руками, чтоб стащить на землю, затоптать начищенными сапогами, избить до полусмерти, а потом поволочь на допрос, на новые пытки. Я представил все это ярко, точно, детально, вплоть до последней слепящей вспышки — и, словно толчком, выбросил из себя этот образ.
Я медленно открыл глаза, возвращаясь в комнату при ревире.
— Ну как? — спросил тревожно Робер.
— Удалось, — еле выговорил я.
Мне не нужно было идти к проволоке, чтоб увидеть там скорченное смертной судорогой тело Кребса с руками, прикипевшими к проволоке: я знал. И счастье удачи отнимало у меня последние силы.
— Отнесите его на постель, — успел я услышать голос Казимира, а потом провалился в тихую тьму.
Неужели мне тогда было легче? Нет, наверное, я просто забыл о том страхе и нечеловеческом напряжении, забыл за эти двадцать с лишним лет и теперь уже не могу представить свое тогдашнее состояние.
— Не знаю, Робер, — говорю я наконец. — Может, ты и прав: мне и тогда было не легче. Но какое это имеет значение?
— А вот какое, — Робер наклоняется ко мне, и я опять чувствую его тяжелый взгляд. — Тебе не кажется в эти дни, что ты один, совсем один, несешь на себе всю тяжесть и никто тебе не помогает?
Я откидываюсь на спинку кресла, чувствуя, что меня вдруг обливает холодный пот. Робер говорит правду, жестокую правду. Подлую правду!
— С чего ты это взял? — как можно спокойней отвечаю я.
— Что толку притворяться? — возражает Робер, и я понимаю, что он видит меня насквозь. — Именно потому тебе и тяжело. В лагере ты хорошо знал, что на нас можно вполне положиться: свою часть работы мы выполним, мы облегчим твою задачу, насколько это в наших силах. И ты действовал по заранее намеченному, здорово продуманному плану. Ведь были предусмотрены все варианты, подстрахованы все опасные пункты. Конечно, если б ты не выдержал, весь план рассыпался бы, как карточный домик. Но план и был рассчитан на твои способности… на крайнее напряжение этих способностей, верно?
Я молча киваю головой. Подлая правда, жестокая, никчемная правда! Я не хотел ее знать, она лишает меня сил. Да, там был план, была организация, были верные, надежные друзья. А здесь? Боже мой, здесь, среди тех, кого я считаю самыми близкими и дорогими людьми, я один. Никто мне не помогает… Наоборот… Я одинок, непонятно, бессмысленно, несправедливо одинок. Почему? Что я сделал, за что они бросили меня, отвернулись от меня, когда мне так нужны их помощь, их любовь, их понимание?
— Но почему? Почему? — беспомощно бормочу я.
— «Почему?» — как эхо, повторяет Робер. — Разве ты все еще не понял? Мы ни в чем не виноваты. Не виноваты, что ты своей волей попытался спасти нас от гибели. Мы были частицей человечества, кирпичами гигантского здания всемирной цивилизации. А что мы сейчас? Жалкая горстка отщепенцев. Мы потеряли все: Париж, Францию, весь мир, все человечество. Мы, словно кусок дерна, насильственно вырезаны из питавшей нас почвы и брошены среди ядовитой пустыни. Пускай даже яд не убьет нас; но разве мы сможем жить без почвы, без ее живительных соков, без солнца, дождя и вольного ветра? Чего ты хочешь от нас и от себя? Разве ты не понимаешь, что жизнь теперь потеряла смысл? И твоя любовь — тоже?
— Зачем ты говоришь мне это… теперь? — еле шевеля губами, произношу я. Мне кажется, что я повис в черной, холодной пустоте, совершенно один, один во всем мире, и никого вокруг.
Робер долго молчит.
— Да, ты прав! — неожиданно говорит он. — Ты прав, Клод. Я не должен был говорить тебе это. Мне просто хотелось, чтоб ты здраво судил о вещах и не строил ненужных иллюзий. Но если тебе так легче…
Он ставит недопитую чашку с кофе и уходит. Я сижу, стараясь собраться с мыслями… «Жить без почвы», — сказал он… Конечно, это так…
— Констанс! — кричу я, вскакивая. — Констанс, где ты?
Мне так хочется ее видеть, так мне страшно и одиноко без нее, что я, как ребенок, внезапно потерявший из виду мать, бросаюсь к двери. Но Констанс уже стоит на пороге, бледная, спокойная, ясная.
— Что с тобой? — тихо говорит она. — Сядь, успокойся, на тебе лица нет. Ты должен быть спокоен, понимаешь, очень спокоен…
«Я схожу с ума, конечно же, я схожу с ума», — думаю я. Даже в этих простых и ласковых словах мне чудится горечь и скрытая издевка. Но ведь это невозможно, чтобы Констанс… Впрочем, почему невозможно? «Надо трезво смотреть на вещи, — говорит Робер, — и не строить иллюзий». Констанс могла измениться, потому что все вокруг изменилось, потому что я сам изменился… Жить без почвы…
Я сажусь рядом с Констанс на диван, глажу ее руку и пытливо вглядываюсь в ее ясное лицо. Она немного осунулась и побледнела, под глазами легли синеватые тени, но все равно это прежняя Констанс, моя верная, сильная, надежная Констанс. Разве но так?
Может, и не так. Что я знаю? Ведь я потерял внутреннюю связь с Констанс… и со всеми. Я не знаю, о чем она сейчас думает. А она безошибочно читает мои мысли… Лучше, чем я сам, пожалуй…
— Я-то прежняя, — тихо говорит она. — Но ведь все кругом изменилось. И что толку в том, что я прежняя? Человек тем и силен, что может примениться к обстановке. А я чувствую, что не могу. Я не знаю, как мне дальше жить и что делать.
— И ты говоришь, что осталась прежней! — с отчаянием отвечаю я.
«Значит, и Констанс тоже… самая верная, самая прочная опора… Значит, прав Робер… и тогда…».
— Да, конечно. Я вообще с трудом меняюсь. Даже тогда, в молодости… Мне ведь было очень трудно отойти от партии…
— Я понимаю… — неуверенно говорю я. — Но ты была всегда такая спокойная…
— Я должна была сохранять спокойствие ради тебя. Мне нужно было сделать выбор, не вмешивая тебя.
— Между мной и партией? Констанс, но разве я…
— Нет, нет, — поспешно отвечает Констанс, и ее серые, с золотыми искорками глаза слегка темнеют. — Ты никогда ничего не сказал бы, я знаю. Но я не умею так делить душу пополам. Ты был как больной ребенок: надо было или принимать всю ответственность за тебя, или сразу отказываться…
— Ты мне никогда этого не говорила… — бормочу я. — И почему, собственно…
— Потому, — мягко говорит Констанс, — что ты не смог бы этого вынести. Если б тебе пришлось отвечать за это, тебя совесть замучила бы… Разве я не понимала тебя уже тогда?
— Значит, ты была несчастлива все это время? — тихо спрашиваю я.
— Я была счастлива, — спокойно отвечает Констанс. — Но тогда пришлось делать выбор сразу, и мне было очень трудно. Еще и потому трудно, что я прятала это от тебя. Как хорошо, что ты тогда не читал в моей душе! А потом я понемногу успокоилась, и все было в порядке. Нет, ты не должен огорчаться. Просто я хотела сказать, что очень медленно меняюсь. Вот и сейчас…
Мне становится страшно, очень страшно. Нет, если подумать, Констанс никогда не была счастлива. Просто она очень сильная, добрая, мужественная, она взвалила на себя тяжелый груз, да так и тащила его все эти годы, никогда не жалуясь, не прося помощи, не выдавая даже мне своей боли и усталости… А я воображал, что все знаю о ней! Эгоисты всегда знают только то, что их устраивает, остальное они прекрасно умеют не замечать.
— Я эгоист, Констанс, — говорю я. — Теперь я вижу, до чего я был слеп и себялюбив. Теперь, когда уже поздно…
— Ты большой ребенок, — Констанс улыбается мне своей бесконечно знакомой, доброй и тихой улыбкой, еле трогающей уголки губ и глаз. — Зачем ты себя упрекаешь? Мне было хорошо с тобой. А если б я отказалась от тебя, мы оба были бы несчастны, разве не так?
— Я был бы несчастен. Я вообще не знаю, что со мной сталось бы без тебя. Но ты… ты могла найти другого, нормального, спокойного человека, и тогда не понадобилось бы делать выбор…
— Я полюбила не другого, а именно тебя. И никого другого полюбить не смогла бы. Разве ты этого не понимаешь?
Да, я понимаю, я все понимаю. Ей так кажется. Так мне казалось, когда я был с Валери. Но Валери давно нет… Теперь ее совсем нет… совсем нет, это невероятно, и об этом не надо думать, не надо думать… И вот я прожил долгие и счастливые годы с Констанс и без нее, вероятно, вообще не смог бы жить… А впрочем, кто знает? Теперь я во всем готов усомниться. «Человек многое может вынести», — говорит один из героев Ремарка, и мне ли этого не знать! Правда, всему есть мера и предел; но если б я не встретил тогда Констанс… ведь не умер бы я с горя, это смешно в наш век, и не сошел бы с ума, не покончил бы самоубийством, раз уж я не сделал ни того, ни другого в лагере. Я даже не спился бы, потому что не люблю и не умею много пить и хмель не приносит мне даже того минутного ощущения легкости и счастья, из-за которого можно пристраститься к алкоголю. У меня были друзья, была работа… Смешно выдумывать детские сказки… Жил бы, женился и детьми обзавелся бы. Да, это были бы не Натали и Марк, а другие… Ну и что ж? Разве в этом для тебя оправдание? В том, что они такие, а не иные? Да и какие, собственно?… Впрочем, все равно. Если даже считать, что продолжение рода само по себе может оправдать существование человека, то и в этом случае твоей заслуги тут мало. Неустанные заботы Констанс, ее сила и доброта — вот что держало нас всех, вот что помогало нам жить.
— Констанс, — говорю я и целую ее руки, ее добрые, сильные руки. Констанс, без тебя ничего не было бы… и меня не было бы…
Слова эти сами сказались, будто из глубины души, я вполне искренен. Но ведь минуту назад я думал иное и тоже был искренен, горько искренен. Тут я замираю от страха — я забыл, я не могу привыкнуть к тому, что Констанс меня видит… И вдруг я понимаю впервые, что означало для Констанс мое постоянное присутствие в ней, внутри ее души. Это было как тюремный глазок — в любую минуту, в любой позе тебя могут увидеть чьи-то глаза. И если это не чужие глаза, пожалуй, тем хуже. Мне казалось, что это так прекрасно, что это высшая форма связи, возможная между людьми, что это предвестие будущего…
— Но ведь ты прав, — отвечает мне Констанс, и меня опять ужасает, что она видит. — Ты прав: наверное, в будущем все смогут так…
Да, в будущем. В далеком, очень далеком будущем, которое теперь отодвинулось еще дальше, а вернее всего, исчезло. В том ясном, счастливом, гармоничном мире, которого никто из нас никогда не увидит. Я видел его отдаленный отсвет в глазах Констанс, я слышал отзвук его гармонии в ее душе. Но и это оказалось обманом… самообманом, еще одной эгоистической ложью, вполне достойной нашего века. Делать вид, что все хорошо, когда ясно видишь, что ни черта хорошего быть не может; уверять себя, будто ты создал оплот идеальной любви и дружбы, когда отлично знаешь, что нет и не может быть никаких баррикад против всего мира, против всего человечества, гибнущего от взаимного непонимания, от нелепой, бессмысленной вражды. И вдобавок закрывать глаза на то, что делается внутри твоего крохотного, мнимо идеального мирка! Ну, разве ты этого не видел? По совести — так совсем и не видел? Ты никогда не думал над тем, что означает для Констанс, с ее убеждениями, с ее воспитанием и биографией, отход от партии? Ты верил ее спокойствию, ее уравновешенности, ее тихой улыбке, — так уж безусловно, безоговорочно верил? Брось притворяться, ты просто закрыл глаза на то, чего тебе не хотелось видеть, и решал, что это для тебя не существует.
А то, что случилось с Натали, когда ты попробовал вмешаться в ее жизнь, — это разве не должно было раскрыть тебе глаза? А Марк? Ты постарался забыть, какое у него было лицо в те дни, когда Натали… Ты постарался забыть его разговор с приятелем… А какой толк забывать, вытеснять из памяти все это, если сам Марк ничего не забыл и не простил?
Да, его разговор с приятелем… с этим рыжим пареньком Луи Милле… Я постыдился рассказать Констанс об этом, ведь вышло так, что я шпионил за Марком, — и это сразу после трагедии, разыгравшейся с Натали. Но я был глубоко встревожен… Я поймал очень странный взгляд Марка, мне показалось, что сын меня не то боится, не то ненавидит… И мне вдруг нестерпимо захотелось узнать, что он делает. Мне показалось… ну, в общем я начал искать Марка и нашел его. Я даже не думал, что мне так быстро и прочно удастся установить контакт. Правда, в лагере это уже стало для меня обычным, но после войны…
Марк и Луи оказались возле Нижнего озера в Булонском лесу. Луи откинулся на спинку скамейки, щуря глаза от солнца, Марк сидел, сгорбившись, и упорно разглядывал свои ногти. Разговор шел как раз о том, что меня интересовало, — наверное, поэтому мне так и захотелось искать Марка именно в эту минуту.
— Нет, ты пойми, этот самый Жиль мне вовсе ни к чему, — говорил Марк. По-моему, он дешевый парень, а Тали — просто дуреха, что в него втрескалась. Но дело не в нем, а в родителях.
— Да… это верно, — отозвался Луи. — Я от них не ожидал, то есть от твоей матери, отца-то я плохо знаю.
— Мать, она еще ничего. Если б она дома была, все обошлось бы. Но отец… Я, знаешь, никак опомниться не могу. Раньше девушек в монастырь отдавали. Так, по-моему, уж лучше монастырь, чем такие вот штучки.
— И что ж, она позабыла этого своего парня? — спросил с любопытством Луи. — Совсем-совсем?
— Не позабыла. Я этот их разговор, отца с матерью, слышал… Случайно, ты не думай, — добавил он, краснея. — Если б отец внушил ей забыть, мог получиться скандал. Жиль — он ведь кузен Люси, той длинной брюнетки, что ты у нас видел…
— Ага… ничего девочка, — Луи прищелкнул языком.
— Ну вот. Рано или поздно Тали встретится с этим Жилем или еще с кем-нибудь, и если она его не узнает… Ну, словом, отец ей внушил, чтобы она разлюбила…
— Да-а, — протянул Луи. — Черт знает что! Жутко даже.
— Вот именно, что жутко! — с ожесточением, потрясшим меня, сказал Марк. — И знаешь, мне и сейчас жутко. По-моему, он за нами следит. Нет, ты не думай, я не псих. Он ведь может следить, это уж точно. Я… если он и слышит, то пускай… я иногда его ненавижу, вот даю слово!
— Это я читал, — авторитетно заявил Луи. — Называется «эдипов комплекс».
Марк выслушал довольно путаное объяснение насчет эдипова комплекса и недоверчиво усмехнулся.
— Это все, по-моему, чепуха. И вообще речь идет о другом, я же тебе объясняю… Нет, я чувствую, он следит, давай кончать разговор.
«Неужели и этот разговор не раскрыл тебе глаза? — спрашиваю я себя. Неужели ты не понял, что твой мир — это тоже мир, основанный на деспотизме, и вдобавок на деспотизме самого страшного вида — деспотизме всепроникающем, всевидящем, всемогущем, владеющем душой человека, а не телом?».
— Не надо так! — говорит Констанс, сжимая мою руку. — Что ты себя терзаешь? Это ведь преувеличение. Ты сам говоришь: в этом мире не может быть ничего идеального. И все-таки мы были ближе всех к будущему.
Ближе всех? Что ж, может, Констанс все же и права. Первые проявления будущего всегда непривычны, часто смешны, иногда страшны. Потом они входят в норму, и их перестают замечать. Но до того как они станут обычными, они проходят долгий путь и выглядят, может быть, совсем не так, как вначале. Кто знает, как будет проявляться и восприниматься в будущем то, что сейчас именуется внечувственным восприятием, мозговым радио, криптэстезией, шестым чувством, телепатией — какие еще есть термины для того, что пока далеко не всем доступно и не всем кажется вероятным, для того, что одни считают зачатком будущего, а другие атавистическим рудиментом вроде аппендикса? Может быть, и вправду жители Земли будут общаться между собой и с обитателями других планет посредством этого «мозгового радио», не страдая от разноязычия, не тратя времени на изучение все возрастающего количества необходимых языков?
Будут? Жители Земли? До чего странно, что я сижу и вот так преспокойно рассуждаю о блестящих перспективах нашего будущего, словно не понимаю, что будущего нет. Будущего нет. Ничего уже нет.
— Ты же не знаешь, что творится на всей планете, — опять вмешивается Констанс. — Вполне возможно, что и другие уцелели.
— Да, да, Конечно, — спешу согласиться я. — Ты права. Просто я еще не привык. А где Натали и Марк?
Констанс вдруг отводит глаза. Я холодею от ужаса.
— Они… с ними что-нибудь… Констанс!
— Нет, нет, — торопливо отвечает Констанс. — Пока ничего. Но… я тревожусь, особенно за Натали. Она хочет говорить с тобой, я ее давно удерживаю…
— Почему же? — стараясь казаться спокойным, говорю я. — Я и сам хочу с ней поговорить.
Констанс вздыхает.
— Тебе будет трудно… Она очень странно настроена… Я не знаю, сможешь ли ты выдержать…
В эту минуту Натали появляется на пороге. И я сразу ощущаю, что дело плохо, что я не выдержу, что не надо этого разговора, нет, не надо, прошу, молю, не надо. Я пробую внушить это Натали, но убеждаюсь, что она не воспринимает моих внушений. Это я впервые пробую, после того как внушил ей забыть Жиля. Я дал слово Констанс, но ведь сейчас…
— Натали, девочка, не надо сейчас говорить, — мягко и настойчиво шепчет Констанс. — Папа очень устал, ему тяжело.
— Не знаю, кому тяжелее, — ломким, безжизненным голосом говорит Натали. — Я, во всяком случае, больше не могу. Это не в моих силах. Ты, мама, уйди. Я при тебе не могу. Мама, ты все равно не защита мне. — Она не смотрит ни на Констанс, ни на меня, вообще не поднимает глаз, и лицо ее кажется в белом свете лампы гипсовой маской. — Мама, я тебя прошу, уйди. Я больше не могу выдержать. Я не хочу лгать! Ты же сама учила меня не лгать! Только трусы лгут, да? Так вот, я не трушу! Мне очень тяжело, — она судорожно откашливается, — но это не от страха. Да и чего теперь бояться, ведь все равно…
— Натали… не надо, все это не так… — шепотом говорит Констанс.
— Нет, так, именно так, и ты сама это знаешь! — выкрикивает Натали.
Она впервые поднимает глаза, и я поражаюсь: она чужая, совсем чужая! Глаза чужие, холодные, горькие, и лицо, это белое, осунувшееся лицо с глубокими тенями под глазами. Это лицо взрослой страдающей женщины. Ненавидящей меня женщины, вдруг понимаю я. Пускай я потерял способность по-настоящему видеть, что происходит в душе других, но ведь есть же обычное человеческое чутье… Я ощущаю токи ненависти, идущие от Натали, ощущаю их почти физически, кожей, глазами, губами. За что? Почему? Этого не может быть, Натали, что с тобой, Натали?
Мы все трое стоим и молчим, глядя друг на друга. Молчание гнетет меня все сильнее, я чувствую его тяжесть, мне становится трудно дышать. Почему молчит Констанс? Какое у нее лицо — скорбное и смертельно усталое… Почему она уходит? Констанс?
Констанс останавливается на пороге.
— Я ничем не смогу помочь, — тихо говорит она. — Все зависит от тебя, Клод, только от тебя. Боже, если б ты оказался в силах!
Она уходит, а я молча смотрю, как закрывается дверь, отделяя меня от Констанс, и мне хочется кричать от страха. Только от меня… Если б я оказался в силах… Нет, Констанс не может так говорить, мне померещилось, я схожу с ума, Констанс не оставит меня одного, я не выдержу, мне страшно, это страшнее всех пыток на свете. Я невольно делаю шаг по направлению к двери.
Натали загораживает мне дорогу.
— Нет, ты не уйдешь, — тихо говорит она, и ее губы сжимаются в узкую обесцвеченную полоску.
— Почему ты так говоришь со мной. Тали? — Голос у меня прерывается, еще немного, и я не выдержу, закричу, разрыдаюсь, убегу…
— Потому что… Ты сам знаешь. Я хочу покончить со всем этим, я больше не могу. А ты боишься. Но ведь рано или поздно…
— Что? Что рано или поздно? С чем ты хочешь покончить?
Я сажусь, почти падаю в кресло. Я вижу свои руки, лежащие на подлокотниках, — они дрожат. Натали стоит передо мной, такая хрупкая, бледная, измученная. Ее волосы уже отросли немного, перестали топорщиться, они теперь похожи на пушистый блестящий мех, темный, с рыжеватыми отсветами. Глаза кажутся громадными на этом бескровном истаявшем лице. Боже, ведь полтора месяца назад, когда Натали выходила из больницы, она выглядела куда здоровей и спокойней… Я был уверен, что все миновало…
— Ты был уверен! — с горечью говорит Натали. — В том-то и дело.
Я никак не могу привыкнуть к этому ужасному ощущению, когда ты для окружающих весь будто стеклянный, а люди для тебя — черные ящики. Всегда было наоборот…
— Теперь ты понимаешь, — говорит Натали, — каково было другим с тобой! Но я сначала не очень боялась, даже когда все поняла. Я думала… я была уверена, что ты меня любишь и никогда не причинишь мне зла. А оказалось… Нет, нет, можешь не говорить, я ведь и так понимаю тебя. Теперь я тебя вижу, а ты меня нет! — злорадно и торжествующе восклицает она, и лицо ее на миг оживляется, но сейчас же снова теист и мертвеет. — Я знаю: ты думал, что так лучше. Но думал один, сам, за меня! А разве я не человек? Какое ты имел право думать и решать за меня, без меня? Только потому, что я твоя дочь! Да, только потому! Ты не сделал бы ничего подобного с другой девушкой, ведь нет? А я… а со мной… Ты хуже, чем рабовладелец! Знаешь, кто ты? Ты… ты этому у фашистов в лагерях выучился!
— Боже мой! Натали, что ты делаешь!
Я вскакиваю. Сквозь гнев и возмущение пробивается все тот же неотступный страх: мне показалось, что Натали совсем чужая, что я не люблю ее, что…
— Я знаю, что я делаю! — Натали вплотную подходит ко мне и, глядя прямо в глаза, отчетливо и медленно произносит: — Я размыкаю Круг, да? Я уже вне твоего Круга, верно?
Последним усилием воли я удерживаюсь от того, чтоб не кричать, не биться головой о стенку. Итак, все пропало. Все усилия этих страшных дней — ни к чему. Все это лишь предсмертная пытка, жестокая и бессмысленная, как в лагере. Если б я верил в бога или дьявола, я решил бы, что это они придумали… эту веселую шуточку в мировом масштабе… Все кончено, теперь я понимаю, что все кончено. Еще раз откроется и захлопнется дверь, и не будет Натали… Нет, нет, только не это! Я не вынесу этого, лучше я сам уйду, чтобы все сразу…
Натали все стоит и смотрит на меня в упор. Ее глаза постепенно оживают, лицо, застывшее и жесткое, смягчается.
— Я, наверное, не должна так говорить с тобой, — медленно произносит она. — Тебе тоже тяжело. И потом я не имею права решать за всех остальных, а ведь если ты не выдержишь… — Она говорит очень тихо, почти бормочет, словно размышляя вслух. — И вообще ты прости, мне очень больно, я кричу от боли, а не рассуждаю…
«Как она похожа на меня!» — думаю я, и вдруг меня словно теплой волной обдает нежность, любовь, жалость к этой измученной, несчастной девочке, моей дочери. Пускай она несправедлива ко мне — я тоже был несправедлив к ней в том, прежнем мире, громадном, великолепном и жестоком, а теперь мы с ней связаны общим горем и не смеем бросать друг друга в беде, потому что от прочности нашей связи в конечном счете зависят все остальные, уцелевшие вместе с нами… Кто знает, может быть, зависит судьба всего человечества…
— Я люблю тебя, разве ты не видишь, Тали, моя девочка! — говорю я.
Натали печально и покорно улыбается.
— Да, ты прав, конечно, ты прав, и я постараюсь… я только не знаю, как у меня получится. Сейчас мне будто бы легче, а вообще…
Голое у нее срывается, она опять судорожно глотает и подносит руку к горлу. Потом Натали поворачивается и уходит, такая тоненькая в этом алом свитере и узкой черной юбке — вот-вот переломится пополам и упадет, да и походка у нее неуверенная… Но я уже ничего не смогу сделать, даже слова сказать не могу, силы меня покинули, и мне хочется одного — чтобы пришла Констанс, чтобы поскорее пришла Констанс, она одна может мне помочь, без нее я пропал, и все мы пропали.
Констанс входит, я порывисто обнимаю ее, мы стоим молча, моя голова лежит у нее на плече, и я чувствую запах ее кожи, ее белой, нежной, чуть вянущей кожи, такой знакомый, такой дорогой, и мне становится чуть легче, страх отступает…
— Мне стыдно, Констанс, если бы ты знала, до чего мне стыдно! — шепчу я. — Всю жизнь я цеплялся за тебя, всю жизнь был для тебя тяжелым грузом и сейчас ничего не могу с собой поделать…
Констанс слегка отстраняется, чтобы заглянуть мне в глаза.
— Клод, не мучай себя, — спокойно и ласково, как всегда, говорит она. Ты хорошо понимаешь, что для меня ты был всей жизнью, а ведь жизнь — это не так просто и легко, — она улыбается и привычным жестом приглаживает мои волосы. — Зачем ты говоришь об этом?
— Потому что я устал… Впрочем, Констанс, ты ведь теперь видишь меня, все видят меня, а я вдруг ослеп… Ты знаешь, как все это получилось… с Натали… Почему она… Констанс, ты все понимаешь… почему она так со мной… Неужели я и в правду преступник?
Констанс тихонько вздыхает.
— Нам всем сейчас очень тяжело, — уклончиво говорит она.
— Нет, нет, я о другом… об апреле…
— Апрель? Что ж, мы ведь говорили об этом еще тогда… Ты поступил опрометчиво, необдуманно… Натали пришлось очень тяжело…
— Я думал, что она излечилась от этого…
— Излечилась? — грустно переспрашивает Констанс. — Что ты называешь этим словом? То, что ей удалось разлюбить Жиля при твоей помощи? Но ведь она ничего не забыла, ты же знаешь!
Да, мы с Констанс тогда решили, что я не должен заставлять Натали все забыть, потому что ей могло бы показаться, что она с ума сошла. И потом этот Жиль: у них с Натали много общих знакомых, рано или поздно они бы встретились, и тогда опять начались бы разговоры о гипнозе и о нравах в нашей семье…
Так было благоразумней, конечно. Но лишь сейчас я понимаю, что происходило все эти месяцы в душе Натали. Первая любовь, первое счастье, в самом начале, никаких еще плохих воспоминаний, никакой горечи — одни надежды, мечты, предчувствия… И вдруг все это насильственно обрывается и она не может противодействовать, она беспомощна, она чувствует себя опозоренной тем, что ты с ней сделал, тем, что у нее такой отец. Она знает, что Жиль и ее начал считать сумасшедшей… Любовь ушла, пускай и безболезненно. Но ведь осталась память о ней, остались пустота, холод, чувство бессилия перед моей нелепой и трагической властью… Ну, конечно, при всем этом должна была возникнуть ненависть ко мне. Ведь это я был всему виной, я грубо вмешался в то, во что нельзя вмешиваться, все разрушил, уничтожил — почему, по какому праву? Разве не права Натали, когда бросает мне в лицо самые страшные оскорбления, когда называет меня рабовладельцем и фашистом? Она имеет на это право, бедная девочка! Только бы она выдержала, боже, только бы она нашла силы выдержать все это, дождаться!..
— Да, да, мы дождемся! — подхватывает Констанс и улыбается мне. — И Натали, она поймет, она успокоится, она ведь умная…
Мне становится бесконечно грустно. Констанс видит все во мне, но все ли она понимает? Это ведь я повторяю себе: «Дождемся, дождемся». Повторяю порой почти без веры. Но, может быть, я внушаю эту веру другим? Ведь Констанс не может знать ничего, кроме того, что знаю я… Или все-таки Робер?… Нет, неужели Робер все же…
— Мне Робер ничего не говорил, — низкий, певучий голос Констанс звучит ласково и успокаивающе. — Но я знаю, что он тоже верит. И ты веришь, но почему-то нервничаешь… Как перед началом работы…
Перед началом работы! Я горько усмехаюсь — когда теперь начнется работа, да и какой она будет? Но это правда: перед началом какой-нибудь новой работы я всегда испытывал мучительную неуверенность, даже, вернее, мучительную уверенность, что ничего у меня не выйдет, что я бездарен и глуп, как пень, и через это отвратительное состояние мне неизбежно приходилось пробиваться к началу работы, к первым ее строкам, к первым наброскам. Но что будет тут…
— Нет, нет, я только в том смысле, что ты напрасно нервничаешь, все уладится, — поспешно отвечает Констанс.
Что уладится? Боже, что она говорит? Нет, я не должен даже думать об этом, пускай она верит, я ведь и сам ничего не знаю…
— Где Робер? — спрашиваю я.
Робер сразу же появляется на пороге, будто он подслушивал за дверью.
— Ну, как ты себя чувствуешь? — заботливо спрашивает он, и этот вопрос, такой мирный, такой не соответствующий обстановке, поражает меня так, что я с трудом удерживаюсь от истерического смеха. Да, в самом деле, как я себя чувствую? Благодарю, голова немного побаливает, надо прогуляться на свежем воздухе, и все пройдет.
И вдруг я начинаю ощущать, что это не бессмысленная вежливость, что Робер спрашивает не зря. Мне и вправду плохо, я болен, меня трясет озноб, все кости ломит. Что это, радиация? Нет, будто непохоже.
— Нет, это не радиация. Ты просто переутомился, — отвечает Робер. — Я уже давно вижу, что ты страдаешь от перенапряжения. Надо, чтоб ты побольше спал. Засни опять, прими снотворное.
— Не хочу снотворного, — почти машинально отвечаю я.
Меня гнетет предчувствие какой-то новой неотвратимой беды. Я заметил, что Робер еще с порога обменялся взглядом с Констанс, и взгляд этот был тревожный и понимающий. О чем это они?… Нет, я решительно не завидую тем, кто имел со мной дело прежде! Ходить вот так, ощупью, как слепому, рядом с человеком, который все видит в тебе, даже самое потаенное, скрытое ото всех, — боже, какое это мучительное, унизительное ощущение!
— Что случилось? — почти кричу я. — Почему вы ничего не говорите, ведь вы знаете! Я должен знать!
Робер и Констанс опять обмениваются тревожным взглядом, будто советуясь. Потом Робер пожимает растерянно плечами.
— Видишь ли, Клод, — говорит он. — Тебе сейчас важнее всего отдохнуть. Ты никому и ничем не поможешь, если будешь убивать себя перенапряжением. Вот отоспись, и тогда мы поговорим. Все равно…
Это «все равно» меня добивает.
— Кто? — кричу я. — Кто, ради бога? Говорите правду! Натали?
— Нет… — почти беззвучно произносит Констанс. — Отец…
— Отец? Где он? — Я с ужасом соображаю, что все это время даже не вспомнил об отце. — Где он?
Робер и Констанс отводят глаза. Нет, не может быть!
— Но он… он же не мог, вот так… Почему вы мне ничего не сказали?
— Ты говорил в это время с Натали… — тихо и печально отвечает Констанс. — Он все время, с утра, сидел и курил. Потом подошел ко мне — я стояла у окна — и сказал: «Девочка, ты крепкая, я тебе одной и скажу. Я решил пойти прогуляться вон туда, видишь? Тропинка идет по склону холма, огибает его, а что дальше — не знаю. Даже сквозь это проклятое пыльное стекло видно, как там хорошо». Я сказала: «Разве вы не знаете, что там смерть?» Он ответил: «Да толком не знаю. Я ведь человек простой, в науке не разбираюсь, а то, что Клод устроил с нами, это, знаешь ли, штука тонкая. Чертовщина просто. А потом — что ж такое смерть? Мне с ней давно уж пора поговорить. Вот пойду, может, и встречусь». Я умоляла его остаться, просила хоть поговорить с тобой, но он только головой качал. «Клод, он меня простит за невежливость, он мальчик добрый. А мне лучше уйти потихоньку. Ничего он тут поделать не может, только расстраиваться попусту будет. Я посидел, знаешь ли, в уголке и все обдумал. Ему всех не удержать, так что уж лучше мне отпустить веревку — как Валери сделала».
— Отпустить веревку? Он так сказал? — холодея, спрашиваю я.
«Значит, он слушал мой разговор с Валери, мои мысли? Или это случайность? Неужели меня слышат даже на расстоянии? Боже, о чем я думаю! Ведь отец — он ушел туда, он умер… или умирает? Умирает? Почему я не думал о том, что сталось с Валери, Софи, почему я не понимал, что они, наверно, еще ходят или лежат там где-то… умирают, беспомощные, в невыносимых мучениях? Почему я не думал о настоящем облике атомной смерти, а только об уходе?».
— Ты не должен об этом думать, — приказывает Робер, глядя мне в глаза.
— Но я не могу…
— Можешь. Я объясню тебе, в чем дело. Я наблюдал за всеми. Если видел, что приближается критический момент, то давал таблетку — знаешь, эти, с цианистым калием, которые убивают мгновенно.
— Ты не имел права этого делать! Ты с ума сошел!
— Имел. Все зависит не от них, а от тебя. Если ты не можешь удержать кого-нибудь из нас, то я могу хоть избавить его от мучений. Скажи, что я не прав! Наша старая лагерная правда, Клод.
Да. Та правда, во имя которой мы дали смертельные дозы морфия Леону и Феликсу, когда я… не смог удержать веревку! Все верно, Робер, ты прав, тысячу раз прав, а я… своим равнодушием я отправил на смерть любимую женщину и отца.
— Это не равнодушие, ты же знаешь, Клод, — говорит умоляюще Констанс. Ты не виноват. Это… ну, просто это жизнь.
Жизнь? Чудовищная нелепость этого слова в таких обстоятельствах лишает меня сил. Я молча смотрю на Констанс, на Робера. Боже, как они спокойны, хоть и печальны, как они уверены в своей правоте! Да и что удивительного ведь не они за все отвечают… Не они… Все же страшный удар, доставшийся мне, — это поразительная несправедливость, он не по силам мне, он надламывает меня.
— Твой дар связан с твоим характером, — говорит Робер. — Ты же знаешь. Именно твоя повышенная впечатлительность, чуткость, острота переживаний делают тебя способным к ясновидению, к передаче мыслей. Человек более уравновешенный и сильный не добился бы таких потрясающих результатов, ему помешали бы именно уравновешенность и сила.
Мне стыдно признаться — именно перед ними, которые так хорошо все это понимают, — до какой степени тяготит меня этот странный односторонний разговор: я думаю, они отвечают. Впрочем, что я: ведь я признаюсь автоматически, раз думаю об этом. И чего мне стыдиться перед Робером и Констанс, с ними-то у меня была двусторонняя связь, пусть не такая четкая и налаженная с их стороны, но все же… Да, это правда, они меня видели почти всегда в исключительных обстоятельствах — в минуты опасности, тяжелых страданий. С Робером у нас связь была двусторонней практически лишь в тюрьме и лагере.
— Потому что в нормальных условиях эта связь вообще не нужна. Я же тебе говорил, — отвечает Робер. — А теперь ты на собственном опыте видишь, до чего это неудобно и даже, откровенно говоря, бессовестно. Ну, что хорошего вот так, в любую минуту, без стука и без звонка открывать дверь в чужую душу? Да еще пытаться наводить в ней порядок по собственному разумению. Ты ведь знаешь, какого я мнения был всегда об истории с Натали. Сам видишь теперь, к чему это привело…
Ладно, пускай он прав, пускай прав тысячу раз, но о чем мы говорим? Отец ушел, сам ушел, он понял, что я… да, что он понял, что подумал? Может быть, в эту минуту где-то, на тропинке среди дальних холмов, на пологом скате у реки или в прохладной тени леса, где нет больше птичьего щебета и свиста, а слышен лишь похоронный напев ветра в густой листве, он почувствовал предсмертную дурноту и присел, чтоб глотнуть крохотный белый шарик, избавляющий от мучений? Впрочем, кто знает, сколько рентген там, снаружи? Может, ему осталось жить еще двое-трое суток, и он будет тянуть до последнего, пока страдания не перевесят удовольствия от свободы, от свежего воздуха, и ветра, и солнца. Может, он дойдет до городка, устроится в одном из опустевших домов… Опустевших? А может, там еще есть люди… медленно умирающие в мучениях…
— Не думай об этом! — Взгляд Робера опять становится ощутимо тяжелым. Ты не имеешь права зря растрачивать силы.
— А имею я право быть человеком? — медленно, с усилием, будто бредя против течения, говорю я.
Взгляд Робера сковывает меня все сильнее, он придавливает меня к креслу. Я начинаю думать, вяло и равнодушно, о том, что уровень радиации в нашей местности необычайно высок, по-видимому: ведь все кругом затихло и вымерло в первые же сутки. Ну, первые часы я почти не смотрел в окно, а народу тут не так много было, я мог и не заметить, если кто-нибудь проходил по холму. А животные или птицы? Нет, не помню, были ли они в тот первый день; потом уж никого не было, это точно. Вероятнее всего, люди успевали добраться до дому, а потом им становилось настолько плохо, что они не могли выходить наружу, — да и к чему? Должно быть, все поняли, что произошло, ведь этого ждали и боялись столько лет подряд… Целое поколение выросло в страхе перед атомной войной — и вот…
— Не думай ни о чем. Тебе надо спать, — приказывает Робер. — Спи. Или вспоминай что-нибудь. Сосредоточься и вспоминай, это тебя хорошо отвлечет. А мы с Констанс уйдем.
Мне уже все равно. Я их не вижу. Я лежу на старой резной деревянной кровати с высокой спинкой, а на стенах и потолке играют причудливые струящиеся световые пятна — отблески речной зыби и трепещущей листвы платанов. Рядом со мной Валери. Она мерно и легко дышит во сне, и синяя тень густых ресниц лежит на ее смугло-розовых щеках. Это воскресное утро на набережной Цветов; там мы с Валери прожили первые полгода, потом переехали на улицу Сольферино. Значит, это август или сентябрь 1935 года. Скорее сентябрь: утро солнечное, но свежее, от Сены тянет холодком, и в густой листве платанов перед окном уже просвечивает желтизна. Я счастлив; мне все кажется прекрасным: и эта продолговатая, довольно мрачная комната, обставленная тяжелой, старомодной мебелью, и большая ветвистая трещина, бегущая по высокому потолку как раз над моей головой, и поблекшие обои букетики мелких желтых роз на палевом фоне, — и эта темная, потемневшая от времени, от сырости, от бесчисленных людских прикосновений кровать. Мне нет дела до того, кто лежал на ней, на этой парижской многотерпеливой кровати, до меня, — сейчас я здесь, я с Валери, с самой прекрасной девушкой на свете, и я все еще не могу поверить, что она моя жена. Валери вздыхает чуть глубже, и вдруг этот вздох, от которого приоткрываются ее темно-розовые губы, переходит в легкий смех, в солнечную улыбку, распахиваются ресницы, и глаза Валери, сияющие сквозь дымку сна и счастья, смотрят на меня. Мне двадцать два года, и я вижу в этом высшее счастье. Да и сейчас, почти через тридцать лет, глядя на это юное смеющееся лицо в изменчивом свете ясного утра, я думаю, что высшего счастья в мире нет. Потом у меня было другое, многое другое, может быть, на том же уровне, но не выше… а впрочем, как это измерить, кто знает…
Я, двадцатидвухлетний, в той далекой, из другого мира, комнате обнимаю Валери, с восторгом ощущая, какие мы оба молодые, как свежа наша кожа и упруги мускулы, как чудесно пахнут темно-каштановые пушистые волосы Валери и как прекрасны ее горячие губы, тянущиеся навстречу моим. Как легко и естественно каждое движение, когда ты молод, когда ребра еще не переломаны, почки еще не отбиты и тебе не приходится иной раз припоминать, как долго ты лежал, широко разбросав руки, вывернутые в плечах, распухшие, горячие руки, потеряв даже силы стонать, после долгих, бесконечно долгих часов, которые ты прокричал, простонал, прохрипел, подвешенный к балке за эти руки, принявшие на себя всю тяжесть твоего тела, исхудавшего, истаявшего — и все же такого невыносимо тяжелого!
Что я говорю? Разве могло быть такое счастье потом? После того как мы прошли войну? Разве эти воспоминания, эти бесчисленные незаживающие рубцы на теле и на душе не отравляли тебе самые прекрасные минуты? Медовый месяц с Констанс… это было прекрасно, но мы оба знали, что таится в глубине и всегда готово всплыть наверх: память о погибших, намять о муках, память о том, что способны сделать люди с людьми — обычные люди с обычными людьми. Что было бы, если б я остался с Валери? Впервые, пожалуй, я так отчетливо задаю себе этот вопрос. Констанс знала; Валери — нет. Валери была по ту сторону страданий, бесчеловечности, бессмысленной и безграничной жестокости. Ей было тяжело первый год без меня; потом она нашла себе защиту и опору, и дальше все пошло обычно. Да, в Париже были немцы, была война, трудновато получалось с продуктами. Но ведь я — то знаю Валери: она любила и была любима, а все остальное имело для нее мало значения. Да и что — остальное? Шарль, как видно, умел жить, он и при немцах устроил так, что Валери ни в чем не испытывала особого недостатка, а Валери много и не надо было…
И я будто снова слышу бормотанье отца, доносящееся из далекой дали лет, из призрачного девятнадцатого года, из давно не существующего полутемного маленького кафе на площади Терн: «Клод, мой мальчик, война — это такая штука… она человека всего переворачивает. Она тебя убивает. А если ты все-таки остался в живых, приходится вроде как заново на свет рождаться. И все по-другому. А твоя мама, она этого не понимает. В тылу никто этого не понимает… Я ведь не виноват, что война была…».
Отец сознательно выбрал Женевьеву — ту, которая знала. Меня заставили сделать выбор. А если б не заставили? Могла бы Валери, жизнерадостная, легкая, мечтательная Валери начать новую жизнь, невеселую жизнь со мной, новым, совсем иным, искалеченным физически и душевно? Нет, положительно, все к лучшему в этом лучшем из миров, даже то, что он, этот наш распрекрасный, безнадежно запутанный мир валится в тартарары, туда ему и дорога!
Но, размышляя так, я сквозь проклятый, отравленный, гибнущий мир 19… года продолжаю видеть мир ясный и светлый, мир юности и любви, — мир, каким он был для меня в 1935 году. Вот я встаю с постели и гляжу, в настежь распахнутое окно на ослепительную рябь Сены, на серые теплые плиты набережной, на большие старые деревья острова Сен-Луи, отделенного от нас узким протоком, и листва платанов шумит и трепещет перед окном, так близко, что протяни руку — и коснешься этих прохладных, гладких, узорчатых листьев.
А потом… потом мы пьем кофе за круглым столиком у окна, и на Сене рокочет буксир, по набережной с сухим шорохом проносятся машины, такие неуклюжие и громоздкие с моей теперешней точки зрения, такие нарядные и стильные для нас с Валери. Я перегибаюсь через стол и целую Валери, она тихо смеется, и на ее лицо ложится мелкая светлая зыбь от чашки с кофе, которую она держит в руке. Быстрая тень скользит по нашим лицам, по столу, накрытому пестрой скатертью, — это перед окном пролетел голубь. Я, сегодняшний, все больше удивляюсь своей тогдашней безмятежности. Что, собственно, делалось в мире? Ведь уже был фашизм и в Италии и в Германии, готовилась война… Или мы ничего не видели?
Стучат в дверь — коридорный принес газеты. Я шарю по карманам серого пиджака, висящего на стуле, нахожу мелочь, сую в потную лапу долговязого худосочного паренька с копной рыжих волос — я знаю, что его зовут Клод, так же, как меня, — и бодро говорю:
— Ну, Ри, сейчас мы узнаем, что творится в мире!
Боже, у меня не было никакого желания узнать, что творится в мире, я произносил пустые, ничего не значащие слова, мой мир был здесь, около Валери, вокруг Валери, а все остальное, даже работа, не очень-то занимало меня.
Я читаю газеты. Как странно читать их, видя все одновременно — через юношеский, нелепый, трагически-наивный оптимизм и через теперешнюю горькую мудрость обреченного… Я читаю газеты и все больше ужасаюсь — как я мог быть таким кретином? Ну ладно, молодость, беспечность, первая любовь, все понятно, — однако есть ведь какие-то пределы всему! Видеть — и не видеть; читать, даже раздумывать о прочитанном — и ни черта не понимать; слышать глухие раскаты грозы, надвигающейся на мир, — и принимать их с легким сердцем, смеясь и бессмысленно надеясь на то, что все уладится превосходнейшим образом! Да, таков мир, таковы люди, и нечего удивляться тому, что случилось и в четырнадцатом, и в тридцать девятом, и в этом году…
Я, двадцатидвухлетний, читаю газеты спокойно и весело, не видя, что мир балансирует на грани войны, как Лаваль, изображенный на карикатуре в виде большого полосатого кота, балансирует между Муссолини и Черчиллем, осторожно шествуя по забору с надписью «Женева». Над этим безмятежным солнечным миром уже звучат все громче сигналы тревоги, часовой механизм безжалостно и поспешно отсчитывает последние минуты до взрыва, а люди затыкают уши и весело смеются.
Аддис-Абеба празднует окончание периода дождей. Празднует потому, что так принято, хотя конец дождей означает начало войны; Муссолини уже готовит свои войска, и абиссинские пехотинцы, темнокожие, босоногие, в узких белых штанах и живописно развевающихся накидках, тоже маршируют, готовясь к бою. «Что будет с Европой, — пишет «Матэн», — если абиссинские события и их последствия создадут для Адольфа Гитлера неотразимое искушение? А последствия такого искушения можно уже сейчас предвидеть». Мой юный двойник беспечно переворачивает газетный лист. Война на пороге, а он ничего не видит.
Карикатура — Муссолини и Гитлер обняли земной шар, и Гитлер уже целится флажком со свастикой в Мемель. Мемель должен вернуться к Германии. Немецкие военные корабли в бухте Клайпеды. Лаваль заигрывает с Муссолини. Упражнения отрядов противогазовой обороны в Лондоне. В Германии 15 сентября принят закон о защите германской крови и германской чести. Члены общества «Французская солидарность», вооруженные дубинками и револьверами, нападают на евреев. Еще карикатура — Гитлер салютует у могилы Неизвестного немецкого солдата, а Геринг шепчет ему: «Осторожнее, Адольф! А вдруг он был еврей?».
Политики, видимо, понимают, что все это значит. Вот перепечатка из «Дейли геральд»: «Каждый сторонник мира надеется, что не понадобится прибегать к силе для защиты мира и права. Но если мы хотим сохранить право и мир, то все страны должны показать, что для этого они готовы в случае надобности применить силу. Допускать какие-либо послабления в этом пункте — значит отдать человечество в руки безумцев и поджигателей войны».
Да, все это звучит прекрасно; только Англия и Франция думали-думали, торговались-торговались да и отдали Муссолини Абиссинию, а потом погубили Испанию, потом вздыхали, глядя, как Гитлер глотает Австрию, потом отдали ему в добычу Чехословакию, а когда спохватились, было уже поздно.
А я весело смеюсь и говорю Валери:
— Смотри, девочка, в Брюссель на выставку прибыли двадцать восемь королев красоты! Будут избирать мисс Universum.
Валери садится ко мне на колени, и мы рассматриваем королев — белокурых и темноволосых, большеглазых, длинноногих, загадочно и беспечно улыбающихся; мы находим, что некоторые из них попросту дурнушки. Потом мы советуемся, когда пойти в Театр де Пари на новую пьесу Саша Гитри «Когда мы играем комедию», хохочем над рекламой мыла «Пальмолив»: «Купите сегодня же три куска мыла «Пальмолив»… Я всегда буду верна «Пальмоливу».
— Я всегда буду верна Клоду! — заявляет Валери и звонко чмокает меня в ухо. — Смотри-ка, до чего симпатичный пляж в Сен-Жан де Люс! Хочу вот в такую полосатую палатку. И чтобы плавать до одурения! На волнах! Мы туда поедем будущим летом, да?
Мы не поехали в Сен-Жан де Люс ни следующим летом, ни потом. В мае тридцать шестого года мы славно побродили по Пиренеям, на другое лето отправились в Бретань… Так я и не был в Сен-Жан де Люс, а жаль… даже сейчас жаль.
Пушистые волосы Валери щекочут мне щеки, ее дыхание смешивается с моим. Какая она прохладная, легкая, гибкая, какое счастье сидеть вот так, держа ее на коленях, и говорить о чем угодно! О том, что Жюля Лядумега зря исключили из Федерации атлетизма — подумаешь, получил плату за выступления, так это называется «торговать своими достоинствами»! — о том, что хорошо бы пойти на гастроли Жозефины Бэкер, но билеты нам не по карману, а впрочем, бог с ней, с Жозефиной Бэкер, и почему бы нам не купить загадочный артсель — живой камень, обладающий физико-химическими и магнетическими свойствами? «Каждый может иметь талисман всего за 1 франк 50 сантимов марками!» Вот и мы будем иметь талисман, почему бы и нет? Потом мы сходимся на том, что Морис Шевалье великолепен, и что хорошо бы поехать еще в Виши, и что это, конечно, жуть, когда целая куча голых женщин на сцене, как в «Альказаре». Мы вместе читаем газеты, и нам хорошо. Нам всегда хорошо вместе. В Париже сегодня днем будет 22 градуса, ночью 15; превосходно! Ирен Жолио-Кюри в интервью с нашим корреспондентом сказала об атоме и о четвертом измерении: «Я уверена, что через тысячу лет дети в школах будут проглатывать это, как молоко. Я верю в будущность человеческого разума», — здорово сказано. А вот это, смотри-ка, до чего смешно, вот чудаки!
Я смотрю на газетную полосу вместе с этими великолепными и беспечными молодыми кретинами, которым я все же отчаянно завидую, — смотрю, и мне грустно, потому что эта спиритическая белиберда начинается со слова «война», и это тоже одна из попыток спасти мир, хоть и жутко нелепая…
Война! Спиритам принадлежит знание. Знание есть ответственность. Дух героев прошлой войны взывает к вам о мире. Молитва принесет мир. Мы умоляем тебя дать твоим посланцам власть для создания мира и благожелательства на земле. Аминь.Последняя фраза — текст молитвы. Спириты верят, что если люди во всем мире будут каждый вечер, ровно в девять часов, произносить эту фразу, обращаясь к богу, то они добьются мира. Что ж, вера не хуже всякой другой. Если б люди во всем мире могли хоть в девять часов вечера делать что-либо абсолютно дружно, они многого добились бы. Спириты это поняли, молодцы, спириты, браво, спириты!
Валери слегка сдвигает брови, свои темные крылатые брови на гладком смуглом лбу и поворачивается ко мне.
— Клод, — говорит она и проводит мизинцем по моей брови. — Клод, милый, у тебя вот тут волосок торчит совсем отдельно и поперек. И не хочет приглаживаться. А что, если я его выдерну?
— Выдерни, — восторженно соглашаюсь я.
Валери соскальзывает с моих коленей и роется в туалетном столике. Она приносит маленький пинцет и уже нацеливается на непослушный волосок, но вдруг останавливается и спрашивает:
— Клод, а почему они так пишут? Эти спириты? Разве будет война?
— Не знаю, — рассеянно отвечаю я, любуясь ею. — Наверное, будет.
Валери аккуратно выдергивает волосок и сдувает его с пинцета. Потом она откладывает пинцет, опять садится ко мне на колени и говорит:
— А по-моему, войны не будет. Потому что это глупо — воевать. Зачем?
— Не будет, — сейчас же соглашаюсь я. — Действительно — глупо. Действительно — зачем? Ты умница, Ри!
Валери хватает газету.
— А вот газеты все время кричат про войну… Слушай, а кто такой Мотори Норинага? Великий Мотори Норинага?
— Понятия не имею, — чистосердечно признаюсь я. — Японец какой-то, наверно?
Мы с Валери читаем: «Дух Ямато — это цветы горной вишни, благоухающие на восходе солнца». Что такое Ямато, я тогда тоже не знал и лишь впоследствии выяснил: так называлась Япония в древности. Дух Ямато — это нечто вроде понятия «галльский дух». А вот если б спросить меня, читал ли я стихи Мотори Норинага, я готов был бы поклясться, что никогда не читал и имени такого не слышал. Да, странная штука эти мои воспоминания… предсмертные, немыслимо яркие воспоминания…
Впрочем, это воспоминание вскоре обрывается. Я, тогдашний, успеваю еще встать, подойти к столику у постели, надеть часы на руку, увидеть новый, даже не разрезанный пока роман Жана Жироду «Жюльетта в стране мужчин», подумать, что вечером мы его будем читать, обнявшись, в кресле у окна, — и светлый мир гаснет, исчезает, начинают беспорядочно мелькать какие-то обрывки воспоминаний.
Потом я снова оказываюсь на набережной Сены. Но это другая набережная Сен-Мишель у Малого моста — и другая Сена, осенняя, обволакивающая все вокруг промозглой сыростью. Унылые гудки буксиров в мутном тумане, и хриплые пьяные возгласы вокруг, и мокрые, черные, озябшие кусты вдоль черно-блестящих плит набережной, и порывистый ледяной ветер — другой, совсем другой, неуютный, неприветливый Париж, чужой Париж, потому что Валери уехала к больному отцу в Тулузу, ее нет уже целую неделю, и мне так тоскливо, что я готов зайти вот в этот сомнительный кабачок и выпить что-нибудь для бодрости, а впрочем, черт с ней, с бодростью, на что мне бодрость, и из кабачка пахнет спиртным перегаром, потом и дешевой пудрой, и мне противно туда идти, лучше уж домой…
Я не успеваю попасть домой, не успеваю ни шагу сделать больше по мокрой и скользкой набережной. Ночь внезапно рассеивается, брезжит мутный туманный рассвет, и я в полосатой одежде стою на аппельплаце под моросящим дождем, под ледяным ветром, и кругом одинаковые полосатые тиковые куртки и брюки, и одинаковые, истощенные, страшные, неживые лица, и передо мной стоит эсэсовец Рюммель и замахивается плеткой, а я говорю: «Покорнейше сообщаю, герр роттенфюрер, что за ночь я хорошо отдохнул!» — и вдруг Рюммель круто поворачивается и уходит, печатая шаг по мокро шуршащему гравию, а я слышу, как рядом со мной облегченно вздыхает Марсель Рише.
«Ночь» — это был пароль для моих лагерных «крестников». Мы долго придумывали, какое слово выбрать для этой цели: нужно было общеупотребительное, но не из самых необходимых и неизбежных в лагерном обиходе.
Это было после того, как я послал Кребса на проволоку. Доказать ничего нельзя было, но шуму вся эта история наделала много, и мы понимали, что повторить такой номер уже нельзя. А спонтанные контакты с «крестниками» могли возникнуть у меня в любую минуту. Мы вспомнили и обсудили все, что знали о гипнозе, и решили, что самое лучшее будет, если я всем им внушу одно и то же: услышав слово «ночь», они должны немедленно уходить и засыпать. Марселю и Казимиру это показалось невероятно забавным, они долго хохотали и никак не могли успокоиться, да это и вправду было смешно, однако и опасно в такой же мере. Хорошо еще, если «крестник» подойдет ко мне наедине, — а если это будет при других? Послушается ли он приказа идти спать, если рядом будет его начальник? И что подумают другие о моем странном упоминании насчет ночи, ведь если разговор будет сугубо официальным, вряд ли удастся ввернуть такую фразу, не вызвав никаких подозрений. Особенно если на эту фразу так необычно отреагирует мой собеседник. Раз-другой это может сойти, а потом…
К счастью, это заклинание пришлось применять редко. И всего один раз я произнес фразу с паролем вот так, при всех, на аппельплаце, и никто из лагерного начальства не понял, что произошло. Наш блоковой потом спросил меня, с чего это я вздумал докладывать Рюммелю, как провел ночь, но Марсель сказал: «Да ты что, не понимаешь? Со страху что угодно брякнешь!» — и блоковой вполне удовольствовался этим объяснением. А вот Рюммелю здорово влетело за то, что он ни с того ни с сего отправился спать в часы службы…
Вот и кончились воспоминания. Я по-прежнему полулежу в глубоком кресле, и Робер пристально смотрит на меня.
— Выспался? — спрашивает он.
Разве я спал? Воспоминания — во сне? Такие яркие? Странно. Впрочем, я вижу, что здесь, в этом мире, в этом моем фантастическом Светлом Круге, все возможно и ничто не странно.
— Робер, что ты делал в сентябре 1935 года? — спрашиваю я неожиданно для себя самого.
Робер не удивляется. Он хмурит брови, вспоминая.
— Ничего особенного, пожалуй, — неуверенно говорит он. — Ну, посещал лекции, работал в лаборатории… Я с первого курса начал работать, и даже не только из-за денег… В сентябре тридцать пятого, говоришь? Ну, два события я запомнил хорошо. Я отбил Жюльетту у Большого Мишо — ох, и девчонка была! — а еще я был на митинге Всеобщей Федерации Труда. Мне ребята добыли приглашение, и я пошел. Когда Торез шел к трибуне, весь зал поднялся и запел «Интернационал». Так что любовь и политика, все на высоком уровне. А ты что делал в это время?
— Занимался любовью. Политикой — нет. Неужели ты в восемнадцать лет уже интересовался политикой?
— Даже раньше. Как и любовью, впрочем. Я более гармоничен, чем ты, вот и все.
Робер произносит все это своим обычным, небрежным, насмешливым тоном, и мне опять становится страшно. О чем мы говорим, о чем думаем!
— Как ты думаешь, Робер, почему у меня здесь начались такие яркие и странные воспоминания? — спрашиваю я.
Нет, Робер положительно что-то скрывает от меня! Он вдруг смущается, отводит глаза и с неестественным оживлением начинает говорить о состоянии перевозбуждения, о том, что в этом состоянии, возможно, растормаживаются какие-то глубинные слои психики, что это было бы весьма любопытно для нейрофизиологов…
— А может, скорее для невропатологов и психиатров? — прерываю я его. Послушай, Робер, ты ведешь какую-то дурацкую игру со мной, хитришь, что-то скрываешь… К чему? Ведь ты пойми: мне еще тяжелее, когда я вижу, что ты, даже ты — не со мной…
— И что ты совсем одинок, да? — с каким-то странным, жадным любопытством спрашивает Робер.
— Ты уже говорил об этом… — медленно отвечаю я, изо всех сил борясь со страхом. — Ты уже внушал мне это… Зачем, Робер? Зачем? Чего ты от меня хочешь?
Робер глубоко, очень глубоко вздыхает, будто ему не хватает воздуха. Лицо его вдруг становится бесконечно усталым, почти старым. Ни слова не сказав, он круто поворачивается и уходит.
И почти сейчас же появляется Натали. Я откидываюсь на спинку кресла, раздавленный ужасом и горем: сейчас мне ясно, что это конец, у меня нет больше сил держать Натали, она так глубоко и остро ненавидит меня, что эта ненависть рвет связь между памп, выводит ее из Светлого Круга. Мне хочется плакать, кричать, просить: «Натали, не надо так, Натали, я не виноват, верни мне свою любовь, свое доверие, иначе мы оба пропали!» Хотя… зачем кричать, зачем вообще говорить теперь? Ведь я прозрачен, как стакан, для всех окружающих.
— Сейчас поздно говорить об этом, — отвечает Натали, и голос у нее безжизненный, матовый, хрупкий. — Сейчас вообще уже все поздно, кроме…
— Кроме?… — как эхо, повторяю я.
— Кроме того, чтоб уйти. Я… я старалась, но больше не могу выдержать. — Голос Натали оживает, в нем звучат глухая боль и тоска. — Не могу.
— Это из-за той истории, да? — зачем-то спрашиваю я.
— Не знаю… — помолчав, отвечает Натали. — Вероятно… в конечном счете… Я ведь так и не могла прийти в себя по-настоящему… Весь мой мир лежал в обломках и осколках — такие острые, куда ни ступишь, все больно. А теперь… теперь рухнул весь мир вообще. Я знаю, вы, старшие, на что-то еще надеетесь… Если б я не была так тяжело ранена, может, и я бы надеялась. Впрочем, дело не в надежде — я все равно не могу больше переносить эту боль, этот страх, эту пустоту. Лучше — туда, и сразу всему конец. Да, сразу. У меня есть пилюля.
Значит, и Робер это понял. Значит, все потеряно. Я ее не удержу, нет, и она права — лучше уж сразу конец.
— Прощай, — говорит Натали, и лицо ее становится серым, как пыль на окнах. — Если можешь, продолжай держаться. Я уже не могу.
Она идет к двери на террасу, осторожно, словно балансирует на доске, переброшенной через пропасть. Я сижу, не в силах пошевельнуться, не в силах даже крикнуть. Дальше повторяется, как в неотвязном кошмаре, сцена ухода Валери: на фоне синего неба и пологих зеленых холмов возникает девический силуэт, потом дверь захлопывается, слышны легкие, стремительные, нетерпеливые шаги — вниз, вниз, по деревянным ступенькам, вниз, вниз, к свободе и смерти.
Только на этот раз я не встаю, не пытаюсь броситься вслед, и Констанс не приходит спасать меня от себя самого. Я продолжаю сидеть, даже когда дверь библиотеки распахивается с такой силой, что бьет о стену и от этого удара дребезжат стекла книжных шкафов. Я только смотрю на Марка и молчу. Мне уже все равно, и я ничего не могу поделать.
Больше я не вытяну, надо кончать. Да и ему плохо. Опасная это игра, но раз уж начал… Нет, я скоро свалюсь от усталости. Я не думал, что это потребует такого напряжения… то есть не думал, что я не выдержу. А он? Ну да, ему намного тяжелее оттого, что я устал, не успеваю за всем следить… Но до чего он изранен, бедняга! Чего ни коснись, все сводится в конечном счете к войне, к лагерю, и от этого не уйдешь… Надо кончать, а мне страшно. Да, страшно, и все тут. Боюсь, что я сделал такую ошибку…Марк стоит, широко расставив ноги и засунув руки глубоко в карманы. Он ссутулился и нагнул голову к левому плечу. Так он делает, когда собирается драться. Марк не в меня, он умеет драться молча, спокойно, без ярости, но всерьез, по-деловому.
— Натали ушла? — отрывисто и глухо спрашивает он.
Я молчу. Он тоже хочет уйти, да? Так вот — мне все равно. Уходите все, а потом и я пойду — прогуляюсь по берегу Сены перед смертью, подышу напоследок этим прекрасным, свежим, смертоносным воздухом! Последний завтрак осужденного перед казнью. На закуску — пилюля.
— Ушла! — констатирует Марк почти спокойно. — Ну, так вот…
Мое безразличие вдруг сменяется приступом страха. Я невольно вскидываю руки к лицу: трагически-бессмысленный жест лагерника, которым он пытается защитить себя от ударов и только больше разъяряет палачей. Лучше стоять навытяжку, руки по швам, пока еще можешь стоять, а собьют с ног — старайся опять подняться, и опять — по стойке «смирно»… Так скорей отстанут. Я забыл их, почти забыл, эти бессмысленные и опасные жесты, эти запрещенные защитные рефлексы полосатой армии лагерников, мне все это снилось лишь по ночам, а теперь, в эти страшные дни, все всплыло наверх из подводных глубин психики, и с каждым часом я становлюсь все более похожим на заключенного № 19732, на тот скелет в полосатой одежде, который пять лет прожил в аду, в двух шагах от мирного австрийского рая.
Не знаю, понял ли Марк, что означает мой жест, — вряд ли! — но в глазах его мелькает нечто похожее на жалость. Однако он упрямо закусывает нижнюю губу и говорит:
— Все это, понимаешь, ни к чему!
— Что ты имеешь в виду? — устало спрашиваю я: мне уже опять все равно.
— Все вообще. Ты знаешь. И все равно у тебя не хватит сил.
Я безразлично пожимаю плечами. Это тоже смахивает на одно из состояний лагерника, на то полнейшее отупение, рожденное дистрофией, которое вплотную подводит к грани между жизнью и смертью. Таких, ко всему равнодушных, полумертвых, людей называли в лагере «мусульманами» — из-за их покорности судьбе, из-за совершенной неспособности активно действовать. Это был первоочередной материал для газовых камер; впрочем, мусульмане и без газовых камер были обречены, они могли умереть в любую минуту, во сне, на ходу, сидя на койке или стоя на аппеле: они жили, так сказать, впритирку к смерти.
Итак, круг завершен. Почти через двадцать лет заключенный № 19732 все-таки вернулся, чтоб умереть. Вместе со всеми близкими. Методы массового убийства за это время усовершенствовались, полностью автоматизировались: прогресс, как известно, не остановишь! Теперь не нужно загонять людей силой или обманом в газовые каморы, не нужно экономить жестянки с «Циклоном Б», не нужно сжигать трупы (а какая это была нелегкая работа, сколько пришлось поломать голову умникам и в Берлине и на местах, пою не придумали более или менее подходящие способы побыстрее и поосновательней сжигать тысячи трупов!). Вообще ничего не нужно — нажал кнопку, а дальше все происходит само собой. Правда, в этот безотказно действующий механизм уничтожения попадает в конечном счете и тот, кто нажал кнопку, но это уже несущественная деталь. А зато какой размах, какой блеск, какая чистая работа! Жаль, что любоваться некому.
— Что же ты решил? — спрашиваю я.
Марк не смотрит на меня. Он напряженно думает.
— Я хочу сказать, — говорит он наконец, — что так все равно нельзя. Понимаешь? Даже если мы останемся в живых — так зачем? Это и вообще было противно — что мы не такие, как все… Ты, может, и не знаешь, но мне было чертовски неприятно, ведь я понимал. А сейчас это выглядит… ну, как-то даже некрасиво: все погибли, а мы живем. Почему мы, именно мы? Разве мы лучше других? Мы не лучше, а даже, может быть, хуже.
Все-таки надо бороться. Не будь мусульманином.
— Чем же мы хуже? — с усилием спрашиваю я. — И разве война разбирает, кто хуже, кто лучше? Кто-то гибнет, кто-то остается в живых, вот и все.
— Так ведь сейчас уже и не война, — мрачно возражает Марк. — Ну, какая это война, если сразу и воевать некому, и ни героев нет, ни трусов — всех прикончили? А что мы уцелели — вот это как раз и получается плохо.
— Если б мы оказались в противоатомном убежище, получилось бы все нормально, да? — говорю я. — Хотя мы не стали бы от этого ни хуже, ни лучше.
Марк упрямо встряхивает головой.
— Ты знаешь, что я хочу сказать! Мне всегда не нравилось то, что вы с мамой… ну, словом, эти штуки с телепатией — ты прости, но это, понимаешь… Сначала-то мне было плевать, но уже после того, что ты сделал с Натали!..
— А ты знал? — уже задетый, выведенный из равнодушия, спрашиваю я.
— Как же я мог не знать? Что я, по-твоему, кретин? Да я, если уж начистоту говорить, я хотел удрать из дому. И удрал бы, если б не это все… Пошел бы работать, я уж договорился, в редакцию рассыльным. А жил бы вместе с одним парнем, у него комнатенка неплохая, платили бы пополам… Это не потому, что я к тебе и к маме плохо отношусь, нет! спохватывается он. — Но я больше не мог, когда вот так, прямо к тебе в мозги лезут без спроса, да еще и командуют… Не мог, и все тут!
— Тебя же никто не трогал… — слабо возражаю я, потрясенный этим взрывом.
— Натали тоже не трогали, а зато уж как тронули! — Марк передергивает плечами и морщится. — Разве вам можно после этого доверять?
Можно ли нам доверять? И это говорит Марк! Ну, пускай еще обо мне, я был тысячу раз не прав в истории с Натали, — не прав и жесток, от невнимательности, от слепоты, от слабости духа… но Констанс? Разве можно найти во всем мире такую изумительную мать… такую жену…
— В том-то и дело, что она сначала жена, а лишь потом мать! — почти кричит Марк, и мне кажется вдруг, что я уже слышал где-то эти страшные слова. — Она любит тебя и на все пойдет для тебя. Я ее не виню, но она не защита ни мне, ни Тали! Лучше уйти подальше.
Марк даже не заметил, что он прямо отвечает на мои мысли — мысли, а не слова. Итак, Констанс не защита для них… от меня… Да ведь это сказала Натали. Не защита! Печаль и гнев охватывают меня. А расстояние — ты думаешь, это защита? Я справлялся с этими тупыми и злобными тварями-эсэсовцами, так неужели я не смогу воздействовать на родного сына? Да на каком угодно расстоянии…
Лицо Марка медленно бледнеет, это заметно даже сквозь бронзовый летний загар. Он судорожно выпрямляется и сжимает кулаки. Конечно, он все это видит — то, что я думаю. Но что же делать? Марк видит — и уже сообразил, что видит, но так потрясен этим, что не может себе поверить… Идеальный брак… Идеальные дети… Светлый Круг… Боже, какая все это дикая чепуха и как можно так нелепо заблуждаться в моем возрасте… А Констанс? Неужели и она ничего не понимала? Или понимала, но молчала из любви ко мне, из страха за меня?… Тогда… тогда, вероятно, прав Марк, и она прежде всего жена, моя жена, а остальное, даже дети…
Марк сдвигает свои густые темно-золотые брови, прикусывает губу и напряженно вглядывается в меня. Он сбит с толку и напуган.
— Зачем ты это делаешь? — наконец спрашивает он. — Чтоб напугать меня? Это… это же нечестно! И вообще неужели ты мог бы… — он бледнеет все больше.
— Не знаю… — честно признаюсь я — Ведь тебе всего шестнадцать лет, я боялся бы за тебя, и кто знает… Глаза Марка темнеют, я пугаюсь этих расширенных неподвижных зрачков и поспешно заканчиваю: — А сейчас… сейчас я вообще ничего не делаю и вовсе не пытаюсь тебя запугивать… Это получается само собой и не зависит уже от моей воли…
Марк переводит дыхание, поза его становится менее напряженной, но руки по-прежнему сжаты в кулаки.
— Ну ладно, — наконец говорит он, и я понимаю, как он ошеломлен новыми для него ощущениями. — Сейчас я хоть вижу, что ты говоришь правду. Но ты же сам понимаешь, как это могло получиться. Ты желал бы мне добра, как желал бедняжке Тали, а ведь ты мог убить меня, свести с ума… бр-р! — Он зябко передергивает плечами. — Даже помимо воли… ты прости, но я слышал, как ты объяснял маме, что с Тали все получилось помимо твоей воли…
— Это совсем другое дело… — тихо говорю я: усталость и равнодушие опять одолевают меня.
— Уж не знаю… а, да теперь это все равно! Но ты можешь мне объяснить, почему мы остались живы?
Я бессвязно и безнадежно бормочу что-то о Светлом Круге… о великой силе любви и дружбы, о невидимых нитях, связывающих людей… о том, что телепатия усиливает эту духовную связь… Марк слушает и качает головой.
— Я так и думал, что ты сам толком не знаешь, в чем дело. Теперь слушай. Оставаться здесь я больше не могу. И никто не может, ты же видишь. Один за другим уходят и уходят. Я тоже хочу пойти. Может быть, это вовсе и не смерть, мы же ни черта не знаем, сидим, как рыбы в запыленном аквариуме, а кругом, может быть, море, надо только решиться.
— Марк, ты с ума сошел! — Я не хочу сдаваться, хоть не верю в победу. Ты видишь, что я не пытаюсь пускать в ход силу, чтоб удержать кого-либо из вас. А ведь это стоило сделать — вы уходите, чтоб умереть. Только потому, что не хватает терпения.
— Дело не в терпении, — объясняет Марк. — Для чего терпеть — вот вопрос. Или мы одни остались во всем мире, тогда… ну, все равно, тогда это не жизнь. Или же еще есть люди — вот я и пойду их искать.
— Марк, ну разве ты не понимаешь, что такое радиация?
— Понимаю. Мало я книг читал об этом, мало фильмов видел? Но мы-то сейчас не знаем, что там, за окнами. У нас даже счетчика Гейгера нет. Почем ты знаешь, может, это была «чистая» бомба, нейтронная и никакой радиации вовсе и нет?
Я ошеломленно молчу. А если в самом деле?
— Этого не может быть, — глухо говорю я наконец.
— Ах, не может? А чтобы телепатия защищала от радиации — это может быть?
— Но почему же тогда никто не вернулся? — растерянно бормочу я, стараясь сообразить, когда ушла Валери.
— А почему, они должны были возвратиться? — спрашивает Марк.
Эти меня добивает. В самом деле, почему? Что им тут делать, если они поняли, что я трус и жалкий эгоист, что никого я на самом деле не люблю и всеми этими побасенками о Светлом Круге и великой духовней связи лишь прикрываю свое душевное бессилие?
Марк ловит мои мысли и явно смущается. Что он испытывает? Жалость, смешанную с презрением? Ну да, вдобавок он все же подозревает, что я сознательно передаю ему свои мысли, и это кажется ему некрасивым. Еще бы! Дорого я дал бы теперь за возможность спрятаться, уйти в себя, не быть таким прозрачным и беззащитным!
— Значит, ты этого не хочешь? — недоумевая, спрашивает Марк. — Но тогда зачем же?… Ты, значит, действительно уже не можешь с этим справиться? догадывается он. — Ну, вот скажи теперь: разве я не прав? Разве с тобой можно… Ну, прости, конечно. Но, знаешь, я хоть и не трус, а эти штуки меня пугают. Это чертовщина какая-то, что ни говори. И знаешь что: тебе лечиться надо, ты такой издерганный стал… Я маме уж говорил…
Вот он, результат долгих и терпеливых трудов, оправдание моей жизни моя идеальная семья, соединенная такой прочной, такой глубокой связью, мой Светлый Круг, защищающий от враждебного мира! Дочь меня ненавидит, сын презирает, жена… жена, вероятно, жалеет по доброте своей, но и ей я основательно испортил жизнь. А другие? Отца и Валери я предал своим равнодушием, и они узнали мне цепу… Даже Софи, простая душа, увидела сразу, чего я стою. И это ты считал прообразом будущего, окном в совершенный, гармонический мир? Имей мужество хоть признать свое поражение!
— Да, да, все вы правы, я один виноват! — кричу я, задыхаясь от боли и унижения. — И ты прав, Марк! Иди, что же ты стоишь!
Марк некоторое время колеблется, с тревогой глядя на меня.
— Я сейчас, только позову маму, — бормочет он.
Но как раз этого я уже не в силах вынести. Я чувствую, что не могу сейчас видеть никого, даже Констанс, и, может быть, даже особенно Констанс.
— Ты не уходишь? — Слова еле проходят сквозь мин сведенные судорогой губы. — Тогда я… я тоже не могу больше!
Я бросаюсь к двери на террасу; я бегу, боясь, что Марк меня опередит, удержит; я только одного хочу, уже не сознанием — сознание где-то вне меня, а кожей, сердцем, пересохшим ртом, руками, цепляющимися за пустоту, — хочу уйти, уйти куда угодно от осколков моего разбитого мира. Но я не могу уйти, я топчусь на мосте, задыхаясь от нечеловеческих усилий, а звенящие, сверкающие осколки со всех сторон рушатся на меня, впиваются в тело, в мозг, я слепну, я глохну, я немею от яростной, беспощадной боли, я уже не в силах произнести хоть слово, не в силах молить о пощаде и только кричу, кричу нечеловеческим криком, как двадцать лет назад. И, как тогда, спасительная тяжелая тьма наплывает на меня, наконец-то избавляя от пытки…
Начинало смеркаться, в глубине комнаты было уже совсем темно, и Робер включил настольную лампу у дивана.
— Клод все равно скоро проснется, — сказал он. — Я дал ему очень небольшую дозу.
Констанс смотрела на серое, осунувшееся лицо Клода — лишь легкое подергивание век говорило о том, что он жив.
— Все же я не понимаю, Робер, — тихо произнесла она, — как дошло до этого. Я ведь все время чувствовала, что ему плохо. А вы… разве вы не чувствовали?
Робер колебался.
— Видите ли, это был очень сложный эксперимент… — Он вдруг замолчал.
Констанс повернулась к нему.
— Сложный эксперимент? — медленно переспросила она. — Но ведь речь шла просто о гипнотическом внушении!
— Это и было гипнотическим внушением, — Робер шарил по карманам, ища спички. — Только не простыл… Ну, вы же знаете, с Клодом ничто не просто.
— Да. Так что же все-таки? — Констанс глядела ему прямо в глаза.
— Я не мог просто внушить ему, чтоб он забыл. Или переменил мнение. Это была его idée fixe, центр его жизненной философии… Ну, все это, с телепатией, с подлинной связью между близкими людьми, с очагами сопротивления… Надо было наглядно показать ему, что получится, если Светлый Круг…
— Пожалуйста, продолжайте, — без выражения сказала Констанс.
— Ну, если Светлый Круг окажется реальностью… в условиях… в условиях третьей мировой войны. Если все кругом погибнут, а останемся лишь мы, которых он держит своей любовью. И все будет зависеть от его любви и нашего взаимопонимания.
Констанс долго молчала, опустив голову.
— Я не понимаю, как это было возможно, — наконец сказала она.
— Ну, я все заранее продумал и подготовил… Гипноз… И потому у нас с ним ведь существовала прочная телепатическая связь, так что я мог в известной степени контролировать опыт… Ему я обещал продемонстрировать опыты с электродами… Это я тоже делал для перебивки, вызывал различные воспоминания…
— Значит, Клод все это время был уверен, что началась война? — ровный голос Констанс слегка дрогнул, она откашлялась. — Но ведь война была его постоянным кошмаром, из страха перед войной он и придумал всю свою теорию! Теперь я понимаю… Боже, Робер, вы не должны были этого делать! Это может его убить!
— Я… нет, я в самом деле не подозревал, что он до такой степени болен страхом перед войной. У него все сводилось к мыслям о войне и к воспоминаниям о лагере.
— Вы-то знаете, что он пережил…
— Но я был вместе с ним, и Марсель, и многие другие, и мы в общем-то довольно редко об этом думаем.
— Он никогда не забывал. Не мог забыть.
— Теперь я вижу… Констанс, он, кажется, просыпается!
Дыхание Клода стало неровным, он пошевельнулся и простонал. Робер и Констанс молча стояли у дивана и ждали. Клод открыл глаза и сейчас же, вскрикнув, зажмурился.
— Клод, милый, что с тобой? — тихо спросила Констанс.
— Ты не ушла… и напрасно, — пробормотал Клод, не открывая глаз; лицо его было искажено судорогой глубокого страдания.
— У тебя глаза болят? Попробуй открыть глаза, Клод, пожалуйста, попробуй.
Клод осторожно приоткрыл глаза и сразу же, щурясь, сел на диване. Вид у него был растерянный.
— Подождите… Значит, это все-таки была нейтронная бомба?
Робер прикусил губу.
— Послушай, Клод, мы должны тебе объяснить… — начал он.
Клод внезапно встал и, нетвердо ступая, подошел к окну. В Люксембургском саду серели прозрачные летние сумерки. На аллее играли дети, их звонкий смех, приглушенный шелестом листвы и шорохом автомобильных шин, доносился в окно кабинета, на четвертый этаж старого дома на улице Вожирар. Клод постоял с минуту, потом вернулся и лег на диван.
— Что со мной было? — еле слышно проговорил он, не открывая глаз. Я… я болен?
— Нет… Ты помнишь, что мы с тобой уговорились встретиться сегодня утром?
— Сегодня утром? — ошеломленно переспросил Клод. — Нет…
— Ну, так вот, сегодня утром, в десять часов, ты приехал ко мне, хмурясь, сказал Робер. — Твоя машина стоит и сейчас за углом, на улице Бонапарта. Ты поднялся ко мне и все это время провел в моей лаборатории. Сейчас девять часов вечера. Последний час ты проспал. Опыт продолжался около десяти часов. Констанс почувствовала, что тебе плохо, и приехала.
— Какой опыт? — очень тихо спросил Клод.
Робер сделал жест отчаяния.
— Констанс, я больше не могу! Объясните ему, бога ради!
Констанс взяла Клода за руку.
— Только не волнуйся, теперь все уже позади. И не сердись на Робера, он сам жалеет, что все так получилось…
Клод вскочил. На лбу у него заблестели крупные капли пота.
— Значит, опыт? — задыхаясь, спросил он. — Гипноз? И электроды на височных долях? Только и всего?
— Клод, ты должен понять… — начал Робер.
Клод провел рукой по мокрому лбу.
— Опыт… — прошептал он. — Опыт… Я всегда восхищался твоим умом, Робер! До такого эсэсовцам, конечно, не додуматься! Правда, эсэсовцы меня не знали так хорошо, как ты… Тебе легче было добраться до самой глубины… и все уничтожить… все… до конца…
— Я не хотел, Клод… — пробормотал Робер. — Но я должен был тебе это сказать. Я хотел, чтоб ты понял…
— И ты это сделал! Талантливо сделал! Я все понял, не беспокойся. Прекрасный урок с наглядными пособиями.
Он нагнулся, ища туфли. Робер и Констанс встревоженно переглянулись.
— Что ты хочешь делать, Клод? — спросила Констанс.
Клод завязал шнурки туфель, встал, надел пиджак, висевший на спинке стула. Он был по-прежнему очень бледен и не поднимал глаз.
— Я поеду домой, — глухо проговорил он. — Сюда, в город. Мне нужно побыть одному и подумать.
— Я с тобой, — сказала Констанс.
— Нет! — Клод покачал головой. — Я должен быть один. Даже без тебя. Не сердись, иначе я не могу.
Констанс посмотрела на Робера, но тот стоял, опустив голову, и словно разглядывал что-то у себя под ногами. Тогда она слегка вздохнула и сказала:
— Как хочешь, Клод.
— Ты знала об этом? — вдруг спросил Клод.
Констанс заколебалась.
— Знала… то есть не обо всем… так, в общих чертах, — с трудом выговорила она. — Мы хотели…
— Я понял, чего вы хотели, — без выражения произнес Клод. — Спасибо. Ты правдива, как всегда. Как почти всегда, впрочем. Теперь я знаю все, что мне нужно.
— Для чего? — сдавленным голосом спросила Констанс.
— Для решения задачи, — так же бесстрастно и невыразительно ответил Клод.
Сизый табачный дым извилистыми полосами плавал по комнате и, подхваченный легким током воздуха, устремлялся в окно. На низком столике темнела большая пепельница, доверху забитая окурками.
Робер встал и подошел к окну. Но тут же отошел, нервно передернув плечами.
— Я вспомнил, как он подошел к этому окну, и понял, что никакой войны не было… — глухо сказал он. — Спасибо, что ты пришел. Я уж совсем…
Марсель покачал головой. Его худое нервное лицо, изуродованное большим шрамом, наискось идущим от виска к подбородку, выражало неодобрительное удивление.
— Ты пей, — сказал он, подвигая Роберу недопитый бокал вина. — Все же легче будет разговаривать… Я чего не могу понять — это как вы с Констанс могли его отпустить одного в таком состоянии.
— Он заявил, что хочет быть один. Ничего тут нельзя было поделать. Констанс поехала вслед за ним в такси, увидела, что он действительно отправился домой. Она несколько раз потом звонила Клоду, просила, чтоб он позволил ей прийти. Он решительно отказывался. Потом перестал отвечать на звонки. Она ходила по другой стороне улицы, видела, что он сидит в кресле у окна, курит. Около часу ночи он перешел в спальню, зажег ночник. Констанс немного успокоилась, вернулась ко мне. На рассвете она разбудила меня и сказала, что Клод умер. Мы поехали на авеню Клебер и еще издалека увидели санитарную машину, полицию… Он был уже мертв… Ну, сам понимаешь, с пятого этажа на тротуар…
— Все-таки надо было иначе…
— Ничего бы не помогло. Он так решил, значит, он сделал бы это рано или поздно. Нервы у него были чувствительны, как у девушки, и он считал себя малодушным и слабовольным, но на самом деле воля у него была стальная. Убить его было нелегко. Он правильно сказал, что эсэсовцам бы этого не добиться, — это мог сделать только я, его лучший друг, при помощи Констанс. Ты пойми, Марсель, это лишь видимость самоубийства. Это убийство, и я убийца. Ты юрист, ты должен это понимать.
— Ладно, пусть будет так, если ты настаиваешь. Но почему ты все это затеял? Ты что, не понимал, какая это опасная игра? Да и Констанс…
— Ну, конечно, я не понимал по-настоящему! Что ж, ты думаешь, это было преднамеренное убийство? А Констанс — ну, она ведь понятия не имела о том, что я хочу сделать. Она думала, что это будет просто сеанс гипноза…
— А он-то как на это согласился?
— Он тем более ничего не знал. Я ему рассказывал, что дают опыты с электродами, наложенными на мозг. В институтской лаборатории мы вживляем электроды в мозг подопытных животных; ну, с людьми, сам понимаешь, обычно приходится накладывать электроды поверх черепа. Результаты не такие точные, но все же очень интересные. Клод рискнул испытать на себе это наложение электродов. О моих опытах с гипнозом он знал, но, конечно, не имел понятия, что я собираюсь его загипнотизировать. Я наложил ему на виски электроды, ток сначала не включал, а вместо этого начал мысленно гипнотизировать его. У нас с ним контакт был превосходный, так что мне быстро удалось…
— Значит, можно внушить человеку, что началась война? И он все увидит и ощутит?
— Что угодно. Можно даже внушить ему, что он ранен. А тут я все хорошо обдумал заранее, с деталями. Правда, вскоре выяснилось, что я далеко не все предусмотрел, но кое-что можно было подправлять по ходу дела… Ну и ощущение времени я подправлял тоже — внушал ему, что прошел день… еще день… что сейчас утро, а теперь уже вечер… Я погружал его в глубокий сон, а потом внушал, что он проспал не минуту-две, а несколько часов… понимаешь? Забыл внушить ему вовремя, что он обедал, вообще ел, потом пришлось это исправлять, а то он забеспокоился… Ну, что ты на меня так смотришь? Выглядит все это дико, я понимаю. Но послушай, ведь я полагался на прочный контакт с ним, ты же знаешь по лагерю, как это у нас было. Я считал, что в состоянии гипноза этот контакт станет еще более четким. Я думал, что смогу держать под контролем весь опыт. Ну, был уверен, что смогу. Да я как будто бы все и воспринимал, что он видел. Очевидно, я не рассчитал своих сил. Ведь от меня потребовалось громадное напряжение. Я только тогда по-настоящему оценил удивительную силу Клода. Ведь он в лагере, истощенный, избитый, смертельно усталый, подчинял своей воле людей, чуждых и враждебных ему, держал под контролем иногда сразу нескольких, посылал приказы. Недаром он, окончив внушение, часто падал в обморок. Я сам иногда думал, что потеряю сознание — в таких хороших условиях!
— А когда ты заметил, что дело обстоит неблагополучно, почему ты не прекратил опыта? Должен сказать откровенно, Робер, что твое поведение в этой истории непонятно мне с начала и до конца.
Робер встал и зашагал по комнате.
— Не знаю… — отрывисто бросал он на ходу. — Сейчас дело другое… все так повернулось… я оказался преступником, убийцей… Я этого не ждал, пойми!
— А чего ты ждал? — спросил Марсель, глядя на него из глубины кресла. Что за жестокий эксперимент! И над кем — над лучшим своим другом, над Клодом! Как ты мог после всего, что мы пережили в лагере?…
Робер круто повернулся к нему.
— В том-то и беда, что Клод был совершенно искалечен войной. Я этого не понимал, пока не начался эксперимент.
— Ну, а когда ты понял?
— Почему не прекратил опыта? Да мот попробуй объясни это сейчас, даже тебе! Ну пойми, я следил за ходом опыта, я видел почти все, что видел он, и понимал, что он может переживать… Наверное, все же не до конца понимал. У него были совсем другие реакции, другой уровень восприятия. То, что меня могло лишь на мгновение взволновать, доводило Клода до грани помешательства. И вообще у него вся психика была настроена на одно — на память о войне. Конечно, я перемещал электроды вслепую и к тому же не всегда отчетливо понимал, что он видит в данную минуту, но главное, я плохо улавливал ход его мысли. У него все воспоминания, все переживания в конечном счете сводились к мыслям о войне. Я поймал для него чудесное утро, вдвоем с любимой, и войны тогда еще не было, а он ухитрился и по этому поводу огорчаться: мол, какие мы были кретины в 1935 году, ничего не понимали…
Марсель хмуро усмехнулся и покачал головой.
— Что ж, это верно. Мне тогда было двадцать лет, и я думал о чем угодно, только не о войне.
— Да, но сейчас-то ты вспоминаешь об этом, хоть и с грустью, но спокойно, как и я. А у Клода немедленно наступало острое возбуждение, перегрузка, и мне опять приходилось искать новые участки памяти или прибегать к внушению… А я сам уже еле на ногах держался от усталости…
— Так какого же черта все-таки…
— Да пойми ты, я вел с ним спор! Я должен был его убедить!
— Странный метод вести спор, как ни говори…
— Только не для нас с ним! Для нас это был вполне естественный метод. Неужели ты не понимаешь, ведь ты же видел все это в лагере!
— Ну, допустим, метод хорош. А результаты?
— Что ж, я, по-твоему, сознательно добивался этих результатов? — Робер устало опустился в кресло. — Опыт был рискованный, сложный… Все получилось не так, как я предполагал… Я это ощущал, но очень приблизительно и неточно.
— Ну, вот видишь…
— Но ведь я мог предполагать лишь приблизительно! Таких опытов никто еще не делал. Сочетание сложнейшего гипнотического внушения с глубоким и прочным телепатическим контактом, да к тому же еще электроды! Разве тут есть точные критерии, разве можно на любой стадии дать однозначный ответ: да — да, нет — нет? Конечно, я сразу заметил, что Клод очень легко перевозбуждается, и старался притормаживать, приглушать его реакции в особенно острых случаях, когда перо электроэнцефалографа начинало чертить слишком резкие зигзаги на ленте. Но ведь если б мне не удалось вызвать у него яркие эмоции, это означало бы, что опыт провалился. Понимаешь? Я и то старался снимать и приглушать слишком сильные реакции — ну, когда уходила Валери, потом Натали, отец… Я оставлял ему память об этом, но приказывал воспринимать это спокойней, более философски, что ли…
— Просто черт знает что! — пробормотал Марсель, наливая себе вина. — Ты объяснял-объяснял, а я все-таки не понимаю, как это все возможно. Ну, вот хотя бы то, что он стал «прозрачным»«для всех.
— Ну, это получилось само собой. Было бы немного сложней внушать ему, что он понимает всех, а сам непроницаем, пока не выскажется. Создалась бы путаница в восприятии… Ну, и для моих целей был полезней этот вариант: чтобы Клод понял, как это тяжело для других…
— Ладно, — вздохнув, сказал Марсель. — Я в этой вашей чертовщине все равно не разберусь как следует. Но, значит, ты затеял всю эту жуткую историю для того, чтобы переубедить Клода. А в чем? Я и этого что-то не понимаю. В том, что борьба за мир возможна? Но что ж ты ему доказал? Скорее уж обратное. Да и вообще, что за методы…
— Ах, да не в этом дело! — нетерпеливо ответил Робер. — При чем тут борьба за мир? Ты пойми, ведь он ослеп, он шел по краю пропасти, и я видел, что он вот-вот свалится и, пожалуй, потащит за собой всех. Ну, представляешь себе, что это значит, когда человек делает ставку на одно, только на одно? И вдобавок на самые хрупкие, самые ненадежные чувства?
— Почему же самые ненадежные? Любовь, дружба, семья…
— Не будем об этом спорить, хотя я считаю, что любовь между родителями и детьми — чувство сложное и обычно одностороннее. Но если от любви и дружбы, даже самой искренней, требовать слишком многого, она неизбежно надломится. Таков уж закон жизни. Это все равно, что впрячь скаковую лошадь в телегу ломовика. Если ты попробуешь отгородиться любовью от всего мира и видеть в ней единственное спасение и единственную подлинную ценность, ты проиграешь неминуемо. Проиграешь, как ты ни цепляйся за эту любовь!
— Ну, я — то ничего подобного и не собираюсь делать, меня ты не агитируй, — сказал Марсель. — Но как получилось, что Клод так ухватился за эту свою идею насчет внутренних очагов сопротивления? Как могло случиться, что Клод Лефевр, лагерник, отличный боец, идеально честный человек, — и вдруг увлекся такой теорией… Ведь если разобраться, это мещанство!
— Вот видишь! Это я ему как раз и пытался втолковать! Парадокс заключается в том, что мое определение его глубоко оскорбляло: он искренне ненавидел мещан! И был уверен, что его теория — именно антимещанская. Что эти очаги внутреннего сопротивления станут форпостами будущего мира, гармонического, прекрасного и доброго.
— Как же ты это объясняешь? — спросил Марсель.
— Я думаю, что он был слишком глубоко травмирован войной. Психика у него сверхчувствительная, для таких тонких организаций годы лагеря это…
— Но он же превосходно держался в лагере!
— Боюсь, что никто из нас не понимал, чего это ему стоило. Ему было вдесятеро тяжелей, чем нам, а он, не жалуясь, выносил такие перегрузки, которые не под силу и людям покрепче. Но зато он уже и не смог выздороветь. Если б не Констанс, он умер бы с горя или покончил самоубийством еще тогда, девятнадцать лет назад.
— Но как же ты, зная все это, решился именно с ним на такой эксперимент?
— Я же тебе объясняю, что лишь теперь понял это по-настоящему. А вмешаться в его дела мне казалось Необходимым, да и Констанс просила. Ее очень встревожила эта история с дочерью… ну, я тебе рассказывал. И она боялась за сына.
— А он и сына втянул в эти дела?
— По-настоящему — нет… то есть, я хочу сказать, Клод специально этим не занимался. Но Натали он тоже не занимался до этого случая, а связь у них все же была. Атмосфера такая создалась в семье, тут уж неизбежно… Я долго не бывал у них, ездил много за последние месяцы, после смерти Франсуазы мне как-то не сиделось на месте… Да и раньше мы с Клодом больше встречались вне дома, он еще с тех времен, с 1945 года, инстинктивно сторонился Франсуазы… Понимаешь, не то чтоб он не любил ее, но всегда помнил, как ему было тяжело тогда, без Валери и без меня… Так вот, вернулся я из Америки, зашел к ним, посидел вечер — и жутко мне стало. Натали похожа на живой труп, а ведь была такая милая, веселая девчонка. Марк дома почти не сидит и ни с кем не разговаривает. Констанс, как всегда, держится молодцом, но я — то вижу, что на душе у нее кошки скребут. А Клод ничего не замечает и твердит: «Моя идеальная семья, мой Светлый Круг, мой очаг сопротивления…» С ним говорить было попросту невозможно. А за исключением этого пункта — семьи и телепатии, — он был в порядке. Много работал, заканчивал очень интересную серию экспериментов.
— И ты решился тоже провести эксперимент?
— Да. Видишь ли, я считал, что отвечаю за него. Да и Констанс, по-видимому, так считала. Я хотел вылечить его от этой сумасшедшей идеи. Но как? Логические доводы на него не повлияли бы: это была вера вне логики, вне фактов. Вот я и решил создать модель его психики, его микромира, этого самого Светлого Круга, и показать ему наглядно, до чего хрупки все личные связи в нашем мире…
— Во имя дружбы и любви показать, что на дружбу и любовь рассчитывать нечего? — подхватил Марсель. — Нет, Робер, это просто черт знает что! Твой эксперимент мало того, что бесчеловечен и жесток, — он еще и лишен смысла. Что ты мог доказать в конечном счете? Что нельзя жить в наглухо изолированном от общества личном микромире? Но ведь такой идеальной изоляции в жизни не бывает. Ты поставил эксперимент в искусственном вакууме. И не бывает так, чтоб уж все абсолютно зависело от воли и чувства одного человека, тем более в такой прямой и трагической форме.
— Но ведь я должен был искусственно заострить и подчеркнуть все главное. Конечно, моя модель не уменьшенный макет, а скорее символ внутреннего мира Клода. Логический вывод из его посылок.
— Возможно, ты и прав, — помолчав, ответил Марсель. — Но вообще — что за мрачная идея! Ты, Робер, прости меня, не обращался к психиатру? Или к этим, как их, психоаналитикам?
— Зачем мне психоаналитики? Я и без них понимаю, что меня толкнуло на этот эксперимент. Я привык отвечать за Клода еще со времен лагеря. Хоть он и был старше меня, но всегда искал моей поддержки, так уж получалось. При всех своих удивительных способностях он был совершенно беспомощен и беззащитен в повседневной жизни. Как большая птица с подрезанными крыльями — взлететь и оторваться от земли ей надолго нельзя, а ходить по земле она не умеет. Да… Многие считают, что телепатические способности — это проявление атавизма. Но как бы там ни было, а мне Клод Лефевр иногда казался человеком, который из будущего, ясного и гармонического, мира попал в наш жестокий век. И тут его замучили насмерть — и друзья и враги… Меня его глаза поразили при первой же встрече, в лагере военнопленных. Я помню: Клод стоял у двери длинного серого барака, кругом была осенняя непролазная грязь, лужи, и все было такое же казенное, холодное, серое, как этот проклятый барак. Но глаза Клода — они были из другого мира, говорю тебе! Я с разгона пробежал мимо него, а потом сразу вернулся и уже не мог оторваться от его глаз, такие они были ясные и страдальческие. Большие, красивые, как у девушки, серо-голубые глаза с длинными темными ресницами.
— Это верно, глаза у него были необыкновенные, особенно когда он задумается, бывало. Но во время этих самых сеансов я на Клода просто боялся глядеть. И глаза у него становились мутные и страшные, и лицо застывало как-то… бр-р! Как он только выдерживал, действительно…
Они долго молчали.
— Что же мне делать, по-твоему? — спросил, наконец, Робер. — Идти в полицию? Можешь мне поверить, я колеблюсь не из страха. Мне легче было бы отсидеть, сколько положено, в тюрьме, чем вот так, как сейчас… Я Констанс не то что в глаза не смею смотреть, я… ну, да что говорить, сам понимаешь…
— Насчет полиции ты брось, это ни к чему. Тебя почти наверняка оправдают, а пока что ты потащишь за собой на скамью подсудимых Констанс и наделаешь шуму. Кому от этого будет легче, спрашивается? Если жаждешь славы, иди в редакции вечерних газет, они тебя благословят за такую сенсацию.
— Ты вправе издеваться надо мной, я заслужил, — устало сказал Робер. Но пойми хоть одно: я вынужден был действовать! Вся эта история быстро кончилась бы катастрофой. Натали совершенно надломлена, рано или поздно Клод перестал бы тешить себя иллюзией, что она выздоравливает. А главное Марк собрался уйти из дому. Констанс знала, что он медлит только из жалости к Натали, ждет, чтоб ей стало хоть немного лучше. Так вот — или Марк ушел бы, и тогда Светлый Круг рассыпался бы на глазах у Клода. Или еще хуже, пожалуй, — Клод постарался бы удержать Марка гипнотическим внушением и искалечил бы душу сыну так же, как и дочери. Уж поверь, Констанс понапрасну бить тревогу не стала бы, у нее выдержки и спокойствия на троих хватит.
— Но все-таки… неужели он решился бы сделать это с Марком?
— В том-то и дело! Констанс осторожно спросила у него, пользуясь подходящим случаем, как он поступил бы, если б Марк предпринял какие-либо неверные шаги. Он ответил: «Что ж, вероятно, я вмешался бы. Ну, более продуманно, чем с Натали, но не могу же я смотреть, как сын подвергается опасности, и не защищать его…» Этот ответ до такой степени напугал Констанс, что она тут же позвонила мне и условилась о встрече. Она-то знала, что Клод так и поступит, если успеет.
— Послушай, но получается так, что ты, спасая Клода от катастрофы, решил ускорить эту катастрофу! Разве нет?
— Нет. Скорее это можно определить так: я попытался сделать прививку, чтоб избежать смертельно опасной болезни.
— Хороша прививка, от которой умирают!
— Такое случается и с проверенными вакцинами. А тут слишком много неизвестных…
— Как же ты мог…
Робер опять вскочил.
— А что мне было делать? — выкрикнул он. — Смотреть и молчать? Тогда я был бы ни в чем не виноват, да? И, видя, как они все гибнут на моих глазах, мог бы считать, что моя совесть чиста? А я не могу так считать, пойми ты! Я никогда не боялся ответственности.
Марсель поднял голову и посмотрел на него.
— Знаешь, что я тебе скажу? — медленно произнес он. — Очень плохо бояться ответственности, от этого очень много зла на земле. Но еще хуже брать на себя ответственность за то, что неминуемо выскользнет из-под твоего контроля!
Робер долго молчал, расхаживая по комнате. Потом он сел в кресло и налил себе вина.
— Вероятно, ты прав, — тихо сказал он. — Но, видишь ли, это не вообще ответственность за другого, не абстрактный вопрос: может ли А отвечать за В? Это мы с Клодом, наша с ним дружба. Почти четверть века, почти шесть лет лагерей и тюрем… Даже ты не все знаешь… Я многое изменил в его судьбе — может быть, не всегда к лучшему. Я заставлял Клода действовать вопреки его убеждениям… то есть четких убеждений у него тогда, пожалуй, не было, — но вопреки его натуре. Он не был бойцом — я заставил его участвовать в борьбе, и он это делал из любви ко мне, ну, и, конечно, из врожденной доброты и честности.
— Я не понимаю… — пробормотал Марсель.
— Да вот тебе пример: наш побег из лагеря военнопленных. Ведь это из-за меня Клод вынес такие нечеловеческие пытки в гестапо. Если б не я, он, может, вообще не решился бы на побег, и лучше бы ему сидеть до конца войны там, чем попасть в Маутхаузен. Ну, а если б он и бежал, то иначе, без всей этой шикарно задуманной истории с подложными справками. Ведь нас с ним почему так зверски пытали? Потому что нельзя было объяснить, как мы узнали, кто включен в список на эшелон, и откуда достали бланки для справок. Доступа в лагерную канцелярию мы не имели… Походило на сговор с немецкой комендатурой — значит, гестаповцы выбивали из нас имена предателей рейха, врагов фюрера…
— Вон что! А на способности Клода вы не решались сослаться?
— Да гестаповцы либо не поверили бы, либо все равно убили бы нас обоих — на что им такие опасные типы! К тому же в этом деле были действительно замешаны парни из комендатуры. Если б мы все рассказали, как есть, до них добрались бы обязательно. А они были хорошие ребята. Оставалось нам валить все на мертвых да твердить: «Больше я ничего не знаю, убейте меня!» И Клод все это вынес и никогда ни словом не попрекнул меня.
— А ты? Ты себя не упрекал?
— Я?… Видишь ли, я и тут не все понимал в душе Клода. Это я сейчас, после всего, понимаю, что он жил бы иначе, если б не мое вмешательство… Правда, он всегда уверял, что вообще умер бы от горя и тоски в лагере, если б не встретил меня… Может, так оно в есть. Клод, он ведь был совсем особым, непохожим на других. Но тогда — тогда я думал, что он все воспринимает в общем так же, как и я. Что борьба — это для него естественно и просто, ведь он благороден, кристально честен, ненавидит фашистов всеми силами души…
— Ты хочешь сказать, что, если б не дружба с тобой, Клод просидел бы всю войну, ни черта не делая? — удивленно спросил Марсель. — Однако не слишком лестная характеристика!
— Я думаю, что поступки Клода нельзя было мерить обычными мерками, устало и задумчиво проговорил Робер. — Он был… ну, словно из другого измерения…
— В нашем мире все же действуют наши мерки, ничего тут не поделаешь. И я думаю, что дело не только в тебе. Не смог бы такой добрый и чистый человек, как Клод, оставаться в стороне… Ну, да ладно!
Марсель задумался.
— Ты хочешь сказать, насколько я понимаю, — сказал он потом, — что был уверен: Клод простит тебе любую жестокость по отношению к нему?
— Что он поймет: я действовал из любви к нему! — поправил Робер.
— Вот в этом и состоит твой страшный просчет, я же тебе говорю! Ты сначала показал ему в этой своей модели, как ты это называешь, что на любовь и дружбу не стоит рассчитывать, а потом и наяву убил его доверие к себе и к Констанс. Чего же ты хотел? Весь его мир вдребезги разлетелся под твоими ударами — ты знал, куда бить вернее! — и ты хотел, чтоб он после этого остался в живых?
Смуглое лицо Робера посерело.
— Вероятно, ты прав… — сказал он совершенно безжизненным голосом. Но что же мне было делать? Я действительно считал, что дружба дает мне права… или, если хочешь, налагает обязанности…
— Права или обязанности мучить, убивать? Во имя дружбы? Да, ты должен был рискнуть, я понимаю, но есть же всему мера! Ты обязан был снова усыпить Клода, когда увидел, что с ним творится! И внушить ему, чтоб он все забыл!
Робер устало покачал головой.
— Он бы не поддался гипнозу. Я совершенно выдохся к тому времени и сам был настолько потрясен, что… И потом — я вообще не смог бы пойти на такое. К чему тогда были бы все мучения — и его и мои? Надо было, чтоб он продумал и понял…
— Но есть ведь границы всему, даже дружбе! Нельзя же насильно вторгаться в душу человека и переделывать там все по своему вкусу! Когда это попытался сделать Клод, ты возмутился и пожалел его семью. А ты сам? Клод, как я понимаю, действовал импульсивно и сам горько жалел об этом. Но ведь ты-то все продумал и подготовил заранее! Нет уж, прости, Робер, но эти твои шутки здорово попахивают лагерем. На более высоком уровне, да эсэсовцам бы до этого ни в жизнь не додуматься…
Робер медленно, с усилием встал. Лицо его было совсем серым.
— Спасибо, — глухо проговорил он.
Марсель тоже встал. Багровый шрам причудливо подергивался и пульсировал на его лице.
— Прости, но я должен был тебе это сказать! Лучше, чтоб ты понял…
— Сначала ты повторил то, что Клод сказал мне: что эсэсовцам бы до этого не додуматься. Потом — то, что я сказал Клоду: «Я должен был это сделать, надо, чтобы ты понял…» Вот видишь, как это все получается — во имя дружбы, во имя долга?
— Я ведь только сказал, может быть, слишком резко, слишком жестоко, но…
— В том-то и дело! Разве ты твердо знаешь, где граница между жестокостью полезной и жестокостью смертоносной? Разве ты можешь точно определить в таких случаях, какую дозу лекарства надо дать, чтоб оно излечило, а не убило? Всегда можешь обозначить, где грань между добром и злом? В лагере это было в общем ясно, а теперь… Видимо, я свернул с правильного пути, хотя и в другом направлении, чем Клод…
— Ну, направление-то у вас, пожалуй, одно — лагерь… Не сердись, но это так. Разве тебе никогда не приходило в голову, что не только Клод, но и ты, и я, и все, кто так или иначе прошли через это, стали другими? Послушай, ну, вот припомни: каким ты был до войны? Ты мог бы не то что сделать, а хоть задумать что-либо подобное по отношению к другу?
— Абстрактный вопрос. Я же тогда ничего этого не знал.
— Дело не в том, что ты знал, но что ты мог? Что вмещалось в твоей душе?
— Понимаю… Что ж, может, ты и прав… — Робер стал у окна, глубоко вдохнул влажный ночной воздух. — Может, война сместила и раздробила многое в наших душах. Изменился мир, изменились и мы. До войны мы те могли подумать, что вот такой ночной дождь над Парижем способен убить человека, — сейчас мы знаем, что это возможно. Но вряд ли человечество изменилось так уж радикально — и в плохом и в хорошем смысле. Человек остается человеком, хотя все очень усложнилось и запуталось… Разве совсем исчезли мерки добра и ала?
— Я этого вовсе не думаю. Я вообще говорил не обо всем человечестве… хотя…
Робер повернулся к нему.
— Ты мне ответь все-таки: что сделал бы ты на моем месте? Ждал бы катастрофы сложа руки? Или все же попробовал бы вмешаться, спасти то, что можно спасти? Даже если б надежда на успех была очень мала? Даже если б ты рисковал прожить остаток дней, терзаясь угрызениями совести? Что сделал бы ты, Марсель, на моем месте?
Марсель долго молчал. Потом он поднял глаза.
— Не знаю… — сказал он тихо. — По совести говоря, не знаю…
СЕВЕР ГАНСОВСКИЙ. ПОЛИГОН.
1.
Сначала на остров высадились люди с маленького катера.
Вода у берега была мутной, ленивой, насыщенной песчинками и пахла гниющими водорослями. Возле рифов клокотали зеленые волны, а за ними расстилалась синяя теплая равнина океана, откуда день и ночь дул устойчивый ветер. Над пляжем росли острые бамбуки, за ними высились пальмы. Крабы отважно выскакивали из-под камней, бросаясь на мелких рыбешек, которых волны выносили сотнями на песок.
Люди с катера, их было трое, неторопливо обошли из конца в конец доступную часть острова, сопровождаемые тревожными, недоверчивыми взглядами индейцев, — здесь в маленькой деревушке жило несколько индейских семей.
— Как будто то, что надо, — сказал один из приехавших. — Ближайший остров в пяти километрах. Пароходных и авиалиний поблизости нет, место вообще достаточно глухое. Пожалуй, начальству должно понравиться. А впрочем, черт их знает…
— Лучше нам не найти, — согласился другой. Он повернулся к третьему высадившемуся с катера, к переводчику. — Идите скажите индейцам, чтоб они выезжали. Объясните, что это примерно на неделю, а потом они смогут вернуться.
Переводчик, долговязый, в дымчатых очках, кивнул и побрел к деревушке, с трудом вытаскивая ноги из песка.
Первый приезжий вынул из полевой сумки аэроснимок острова, карандаш, линейку и принялся прикидывать:
— Здесь поставим жилой корпус, рядом столовую. Тут отроем окоп, здесь блиндаж. На этом вот холме они могут поместить свою установку. Расстояние как раз пятьсот метров от блиндажа.
— А что это за штука будет? — спросил второй.
Первый, не отрывая от карты глаз, пожал плечами:
— Мне-то какое дело? У меня приказ подыскать остров. А у вас доставить материалы. На остальное-то нам наплевать, верно? — Он вздохнул и распечатал пакетик жевательной резинки. — Ну и жарища! Куда это переводчик запропастился?
Переводчик пришел через полчаса.
— Ничего им не втолкуешь. Не хотят уезжать. Говорят, они всегда тут жили.
— А вы сказали, что здесь будут военные испытания?
— Думаете, они способны это понять? В их языке и слов таких нету. И что такое «запретная зона», до них тоже не доходит.
— Ладно, поехали, — сказал второй. — Остров мы нашли, жителей предупредили. Когда сюда материалы придут, индейцы уберутся сами.
Они подошли к катеру, столкнули его с помощью моториста в воду и через десять минут скрылись за горизонтом.
Некоторое время волны болтали этикетку от жевательной резинки возле самой кромки песка. Подошли индейцы, долго смотрели вслед катеру. Мальчонка потянулся за серебристой бумажкой. Старший из индейцев, с обветренным лицом, с могучим мускулистым торсом, прикрикнул на него.
Непонятные эти белые. Никто никогда не делает какого-либо дела целиком от начала до конца. Сказали — уезжать. А зачем? Долговязый, с глазами, спрятанными за стеклами, объяснил, что и сам не знает. Каждый делает только кусочек чего-то большого. А во что эти кусочки потом складываются, они и думать не думают.
Через двое суток к острову подошла небольшая флотилия. Плоскодонная баржа доставила на берег бульдозер и экскаватор. Кран жилистой лапой подавал мешки с бетоном, трубы, балки, оконные рамы, а потом, напрягшись, осторожно поставил на песок большой, затянутый в брезент предмет, такой тяжелый, что тот сразу осел в землю сантиметров на десять. Своим ходом выкатились по мосткам две противотанковые пушки.
Солдаты с помощью машин быстро вырыли окопы. Бульдозер снес рощицу пальм. Они упали, перепутавшись листьями, непривычно густые, когда их вершины оказались на песке.
В течение десяти часов на месте рощицы вырос павильон с двойной крышей, а в песке упрятался блиндаж с бетонированными стенами.
Индейцы видели все это не до конца. В середине дня старший вышел на берег, долго всматривался в небо, принявшее у горизонта на юге странный красноватый оттенок. Затем он вернулся к хижинам, что-то сказал мужчинам. Жители деревни быстро погрузили все свое имущество в две большие лодки и уехали на другой остров.
Вечером вокруг ящиков, наваленных возле павильона, долго слонялся верзила с интендантской эмблемой на петлицах. Сверялся со своими записями. Все должно быть подготовлено к приезду следующей партии, ей ни в чем не полагалось испытывать нужды. Потому что это были те люди, которым следовало приезжать на все готовое.
Техник-строитель включил и выключил свет в павильоне, проверил, бежит ли из крана вода. Экскаватор вырыл еще одну яму, бульдозером столкнули в нее весь строительный мусор. Потом солдаты подогнали обе машины к воде, кран перенес их на баржу, военные погрузились в бронекатера, и вся флотилия отчалила.
На острове остались только двое: капрал с автоматом и седой остролицый штатский с впалыми щеками. Капрал побродил вокруг одетой в брезент глыбы — охранять ее было вроде не от кого. Он подошел к берегу, носком ботинка поддел камень. Из-под камня выскочил маленький краб.
Они поели вместе со штатским. Тот спросил, как капрала зовут. Капрал ответил. Штатский осведомился, откуда капрал. Тот ответил. Штатский спросил, знает ли капрал, что у него под охраной, и капрал сообщил, что не знает и не интересуется.
Солнце опускалось за горизонт. Штатский прошелся взад-вперед, потом пересек остров, сел на песок возле густых, как щетка, зарослей молодого бамбука. Небо окрасилось тысячью переходящих один в другой, непрерывно меняющихся оттенков ультрамарина и изумруда, у горизонта еще сияла светящаяся область, а над головой стало темно. К северо-западу над океаном бушевали грозы, молнии просверкивали среди отчетливо видных полос дождей. За дождями стояла неожиданно возникшая огромная туча, синяя, косо поднявшаяся на треть небосклона, может быть, готовящая тайфун. На юг к зениту протянулась от воды цепочка облаков, подкрашенных кармином снизу и фиолетовых в верхней части.
Даже неловко было одному-единственному оказаться свидетелем этого чудовищного по масштабам, неповторимого, подавляющего спектакля света, цвета и тьмы.
Только здесь, в этом избранном месте изо всей Вселенной!
Только раз за всю бесконечную вечность!
Мужчина в штатском вынул из кармана блокнот, задумался.
«Дорогая Мириам, я устал, начал спать очень плохо. Засыпаю на десять минут, затем просыпаюсь и помню, о чем думал, когда засыпал. Я веду сам с собой бесконечные монологи, сознание как бы раздвоилось, и обе стороны никак не могут примириться. Это мучительно. Победа одной стороны будет означать поражение другой. А ведь та, вторая, — это тоже я… Впрочем, поражение все равно неизбежно.
Но начну по порядку и сообщу, что в группу включен наконец Генерал. (Он у меня идет с большой буквы, потому что это не вообще генерал, а тот самый, которого я и имел в виду). Долго-долго он маячил где-то за пределами нашей команды, но его отсутствие ощущалось всеми так отчетливо, что делалось как бы уже присутствием. Я ждал его как недостающий элемент в таблице Менделеева, и вот теперь он возник. Генерал не постарел со времени нашей последней встречи, но как бы «обветеранился», огрубел и играет роль этакого старого вояки, у которого, однако, мужества и задора хватит на десяток молодых. Он меня не узнал, чему я, естественно, не удивился. Ведь публика такого рода запоминает только тех, от кого зависит продвижение вперед, а от меня оно в тот момент не зависело. Так или иначе, он здесь. Я должен был радоваться, но теперь не испытываю никакого подъема.
Почему?
Это такая длинная история! Человек живет, работает и делает важное дело. (Как делал я в 43-45-м годах). У него семья, все нужны ему, и он нужен всем. Но время идет, и постепенно положение меняется. Перестаешь служить тому, чему, по твоим понятиям, должен служить. А затем обрушивается ряд ударов. Выясняется, что вы с женой уже чужие друг другу люди, и она уходит. Но еще страшнее другое — дети выбирают неверную дорогу. То есть когда-то она была верной, в те времена, когда ты и сам шел по ней сознательно. Но теперь дорога ведет в пропасть, к гибели, и дети проходят ее до конца. Тогда человек спохватывается. Он начинает искать виновных и находит их. Он хочет осуществить правосудие.
И все это, вместе взятое, — первый этап. А за ним начинается второй. Пущено в ход большое предприятие, тебе кажется, что оно нужно и разумно. Приведены в движение люди, материалы, документация, и эта лавина, которой ты дал начало, катится сама собой. В какой-то миг начинаешь понимать, что все зря, все неправильно. Но ты уже не волен и не властен. Дело дойдет до конца, даже если ты понял его бессмысленность.
Вы скажете мне, дорогая Мириам, что они ничего не поймут. Я знаю. Более того, я уверен, что и мои мальчики желали бы с моей стороны не мести, которая, в сущности, ничего не изменяет в мире, оставляя в неприкосновенности условия для новых преступлений, а чего-то другого, деяния. Я знаю это, но я уже бессилен. Я строю дом, который обречен на снос, и самым страшным станет для меня тот час, когда будет положена последняя балка. Когда мне нечего будет больше делать, в жизни и внутри воцарится ужасная глухая пустота. Конечно, они ничего не поймут. А если даже и поняли бы, это ни к чему теперь не приведет и ни на чем не отразится. Но слишком поздно мне это пришло в голову. Драма-то ведь и состоит в том, что многое начинаешь осознавать ясно лишь тогда, когда уже невозможно что-нибудь изменить».
Стальной шарик карандашика бежал по бумаге… Коридоры и кабинеты военного министерства, бесчисленные совещания на уровне «секретно», «сверхсекретно» и «секретно в высочайшей степени», частные переговоры, полуофициальные встречи с нужными людьми, официальные с ненужными, и вообще, все то, чем занимался последние годы человек в штатском, ложилось на бумагу неровными, быстрыми строчками.
«…наконец сделано, комиссия прибывает завтра. Все так засекречено, что нам даже не разрешается называть друг друга по имени. Ни одна душа в мире не знает проекта в целом, и если б мы все вдруг исчезли с лица земли, пожалуй, никто не сумел бы отыскать концов.
Сейчас я думаю, как чувствовали бы себя члены комиссии, если б знали, что их ожидает на острове».
Седой мужчина в штатском аккуратно сложил листки из блокнота и сунул их в карман. Отправлять их ему было некуда, никакой Мириам не существовало. Он записывал то, что думал, просто из потребности как-то сохранять для себя собственные душевные движения. Последнее время ему начало казаться, что у него не осталось в мире вообще больше никаких других ценностей.
Он закурил и посмотрел вверх. Небо было темным, но не черным, темнота — не загораживающей, а проницаемой, мягкой, зовущей взгляд вдаль.
Мужчина поднялся, пошел в павильон, разделся в отведенной ему комнате, взял из чемодана ласты и акваланг. Ему хотелось посмотреть, какие течения у южного берега острова.
Он вернулся на пляж. Ветер стих, волны почти не было. Издалека доносился шелест морской зыби на рифах, резко, по-ночному пахли цветы. Мужчина вошел в воду. Она сначала обожгла его холодом, но тело быстро привыкло к изменившейся температуре. Он надел маску, повернул вентиль баллончика со сжатым воздухом.
Еще несколько шагов, и он погрузился с головой. Тьма сомкнулась. Но она была тоже живой, проницаемой, пронизанной там и здесь огоньками созвездиями и галактиками светящихся живых существ. Мужчина включил фонарик. Разноцветными лучами что-то вдруг вспыхнуло совсем рядом, мужчина отшатнулся, но затем губы его под резиновой маской сложились в улыбку. То была всего лишь рыбка анчоус, серая и тусклая на суше, на прилавке, и такая сияющая, искрящаяся здесь, в своей стихии.
За первой гостьей, привлеченной светом фонаря, последовала вторая, затем третья. Они кружились возле человека подобно праздничным огням фейерверка, делаясь то синими, то зелеными, то красными.
Мужчина начал различать теперь и взвешенные в воде частицы твердых веществ. Откуда-то появились длинные красные черви, затем еще рыбы, и через несколько мгновений все вокруг него уже кишело жизнью. Он двинулся в сторону, ведя желтым лучом по неровному дну. Песок шевелился у него под ногами, моллюски сидели в своих вороночках, вдыхая кислород, а из маленькой пещеры вдруг глянули два круглых загадочных глаза.
И человек забыл на миг, зачем он прибыл на остров…
А наутро пришел катер с членами комиссии и артиллеристами.
2.
— Да, интересно, — сказал генерал. Отодвинувшись от стенки окопа, он тыльной стороной кисти стряхнул с мундира сыроватый песок и усмехнулся. Если так дальше пойдет, эта штука всем нам, военным, подпишет приказ об отставке, а?
Полковник с выпяченной челюстью заглянул генералу в глаза и охотно рассмеялся.
— Причем еще до пенсионного возраста.
В окопе произошло движение. Люди отряхивались, поправляли мундиры. Толстый майор снял фуражку, платком вытер вспотевший затылок и лысину. Он повернулся к изобретателю.
— А как все же машина действует? В чем главный принцип?
Изобретатель взглянул на майора, собираясь ответить, но в тот момент в разговор вмешался капитан.
— Ну в чем? По-моему, нам объяснили достаточно ясно. — Ему было стыдно за несообразительного майора. — Принцип в том, что борьба происходит не в сфере действий, а в сфере намерений, если я правильно все понял. Ведь если кто-нибудь из нас хочет уничтожить танк, он сначала обязательно думает об этом, верно? Вот, скажем, я артиллерист и сижу на месте нашего капрала у пушки. Прежде чем выстрелить, я должен навести орудие, а затем нажать рычаг спускового устройства. В этот момент у меня в мозгу возникает особая Е-волна, или волна действия. Вот на нее-то и реагирует блок, смонтированный внутри танка. Включает соответствующее реле и дает танку команду передвинуться.
— Ну пусть, — настаивал майор. — А почему тогда танк не двигается просто от мыслей? Вот я, например, в этот момент думаю, что хорошо бы попасть ему снарядом прямо в башню. Там, где он сейчас стоит. Я думаю, но танк не двигается. Однако нам ведь говорили, что мы все будем в поле действия машины, в поле действия этого устройства. Весь остров.
Изобретатель чуть заметно пожал плечами.
— Конечно, в этом случае танк непрерывно получал бы команды и непрерывно двигался бы. Но я же вам объяснял, что устройство реагирует именно на Е-волну, а не на нормальные альфа-ритмы. Но Е-волна возникает в мозгу только в момент перехода к действию. Выражаясь более научно, она реагирует на тот заряд, который возникает в коре лобных долей, начинаясь от условного стимула и продолжаясь до появления безусловного.
— Черт! Я все-таки тоже не понимаю, — вмешался полковник с выпяченной челюстью. — Но почему танк уходит именно с того места, куда попадает снаряд из орудия? Ведь я — то могу думать, что снаряд попадет в одно место, а практически он попадает в другое. Что же служит сигналом для машины внутри танка — действительный полет снаряда или мое желание?
— Для этого есть блок расчетного устройства, — ответил изобретатель. — Прежде чем ваш артиллерист начинает стрелять, он снимает с приборов данные: расстояние до цели, скорость движения цели, направление. Он снимает их, какой-то миг они держатся у него в голове, затем он передает их на считающее устройство своей пушки. Но моя машина в танке тоже получает все эти расчеты, тоже определяет траекторию снаряда и соответственно уходит с предполагаемого места его падения. То есть когда вы прицеливаетесь в танк и производите выстрел, вы тем самым даете команду машине увести танк как раз с того самого места, куда должен попасть снаряд. Одним словом, главное, что мешает попасть в танк, — это то, что вы хотите в него попасть.
— Гм, — начал генерал. Он чувствовал, что разговор слишком долго обходится без его участия. — Гм… И тем не менее я думаю, что это еще не совершенное оружие.
— Когда будет создано совершенное оружие, — холодно сказал изобретатель, — нужда в профессиональных военных исчезнет.
На миг все умолкли, потом полковник рассмеялся.
— К этому, кажется, и идет. — Он заглянул в глаза своему начальнику. — Как вы думаете, генерал?… Все делают машины. Нам остается лишь получать жалованье.
Генерал улыбнулся и кивнул. Затем лицо его стало суровым.
— Ну прекрасно. Продолжим. Майор, дайте ребятам команду на пост, пусть открывают огонь.
Он подпустил в голос порцию хорошо рассчитанной официальности, смешанной с горловой хрипотцой независимого вояки-командира и отца своих солдат. При этом он подумал, что никакая машина не смогла бы отмерить эти две дозы с такой точностью.
Испытания продолжались. Танк-мишень с усиленной броней и укороченной пушкой стоял на месте до самого момента выстрела. Затем, чуть опережая вспышку дульного пламени из блиндажа, гусеницы приходили в движение, танк прыгал в сторону, снаряд рвался сзади, впереди или сбоку, осколки горохом стучали по броне, и машина опять застывала, как огромный серый камень. По распоряжению генерала танк стали обстреливать из двух орудий сразу. Земля на полигоне поднялась тучей, танк скрылся в ней, но потом, когда пыль и песок осели, он снова оказался невредимым, спокойно и равнодушно ожидающим следующих выстрелов.
К двум часам пополудни все уже устали от жары и неудобного стояния в окопе.
— Ну отлично, — сказал генерал. — Это все была оборона. Теперь как насчет наступления? Отдайте танку приказ, чтоб он начал обстрел блиндажа.
— Пожалуйста, — ответил изобретатель. — Одну минуту.
Он один был невоенным здесь, выделялся среди других помятым штатским костюмом, с небрежно, не в тон подобранной рубашкой и фразами вроде «С удовольствием… Сию минуту». Он подошел к прибору, напоминающему небольшой радиоприемник, открыл верхнюю стенку, посмотрел что-то там, взялся за ручку настройки.
— Но приказа «начать обстрел» я не могу отдать машине. Зря она обстреливать не будет. Поскольку люди не боятся. Танк вступит в бой, когда получит сигнал страха. И будет в дальнейшем руководствоваться этими сигналами. Так включать?
Он посмотрел на генерала. Его голубые глаза светились.
— Давайте, давайте, — сказал генерал. Он глянул на часы. — Пусть танк немного постреляет, а потом пойдем обедать.
Изобретатель повернул ручку. В приборе что-то пискнуло и оборвалось.
— Готово.
Все смотрели на танк. На полигоне было тихо.
— Ну? — сказал полковник с челюстью. — Что-то заело, да?
Изобретатель живо повернулся к нему:
— Нет, все в порядке. Ничуть не заело. Но машине нужен сигнал. Она не стреляет сейчас, потому что это было бы безрезультатно. Она не расходует боеприпасы бесцельно, как это часто случается с вашими специалистами. Солдаты в укрытии, и снаряд в них не попадет. Необходимо, чтоб они ощущали себя уязвимыми и боялись, что танк их уничтожит. Одним словом, опять-таки нужна Е-волна. Но на сей раз Е-волна страха. Как только кто-нибудь станет бояться машины, она сразу откроет огонь. Принцип тут в том, что жертва, если можно так выразиться, должна руководить палачом.
— Уф-ф, — вздохнул майор. — Может быть, мы тогда все-таки сначала пойдем пообедаем? — Он был самый полный здесь и больше других мучился от голода.
— Ладно, — согласился генерал. — Пообедаем, а затем приступим к дальнейшему. Вообще-то, вещь перспективная.
Идти до павильона с двойной крышей было далеко. Члены комиссии растянулись на добрых сто метров. Последним шли изобретатель и генерал с полковником.
— Послушайте, — сказал генерал, когда изобретатель остановился, чтобы завязать шнурок на ботинке. — А вы ее выключили, вашу машину?
Штатский поднял к нему бледное лицо с капельками пота на висках.
— Она не выключается. У нее нет такого устройства.
— Как нет? — спросил полковник с выпяченной челюстью.
— Так. Я не предусмотрел.
— А когда же она кончит работать?
— Никогда. Это же самозаряжающийся автомат. Получает энергию от солнечных лучей. Если кончатся снаряды, будет давить противника гусеницами. Но и снарядов довольно много.
— Весело, — сказал генерал. — А как же мы ее будем увозить отсюда, если танк начнет отстреливаться? Как мы к нему подойдем?
— Мы его и не увезем, — ответил изобретатель. У него никак не ладилось со шнурком. — Он нас всех уничтожит.
Двое помолчали, глядя на штатского.
— Ну пойдемте, полковник, — сказал генерал.
Они отошли на несколько шагов, и генерал пожал плечами:
— Черт их разберет, этих штатских. Остроумие ученого идиота? «Он нас всех уничтожит»… К сожалению, без них теперь не обойдешься.
— В том-то и беда, — поддакнул полковник.
3.
Выпили соки, разнесенные вестовым генерала, и поговорили о погоде и о гольфе. Генерал высказался в пользу тенниса. Несмотря на свои пятьдесят два года, он обладал отличным пищеварением, превосходным здоровьем и почти каждый миг жизни — даже в ходе самых серьезных заседаний в министерстве ощущал свое тело, крепкое, налитое, все еще жадное на движения и на пищу.
Съели картофельный суп и поговорили об альпинизме. Генерал пожалел, что в наше время молодые офицеры уделяют мало внимания благородному конному спорту. Разговаривая, он тоже постоянно ощущал свое тело, вспомнил о том, как месяца три назад у него начала побаливать поясница и как по совету своего врача он, добавив несколько упражнений в утреннюю зарядку, излечился от этой боли.
Съели второе и припомнили, где и как кого кормили в различных дальних поездках, командировках и компаниях. Генерал рассказал, как одно время было трудно со снабжением в Конго и как все время было легко со снабжением во Вьетнаме. Он единственный из присутствующих был участником военных операций в обеих странах, и несмотря на то что военные действия трактовались им прежде всего с гастрономической точки зрения, его выслушали в строгом молчании.
Изобретатель в течение всего обеда молчал, скатывая пальцами на столе хлебные шарики. Когда кофе был выпит и члены комиссии закурили, он взял ложечку и постучал ею по чашке.
Все повернулись к нему.
— Попрошу минуту внимания. — Он подался вперед. — Я хотел бы сообщить вам, что параллельно с испытанием самозащищающегося танка я решил на этот раз провести еще один небольшой опыт. Так сказать, изучение реакций у людей, безусловно обреченных на смерть. Несколько слов о причинах, побудивших меня предпринять это скромное исследование. Дело в том, что все вы здесь являетесь военными и, если можно так выразиться, профессионально связаны с убийством. Вот вы, например, генерал, планировали операцию «Убийца» и операцию «Петля» в одной «банановой» республике. И еще несколько им подобных. Кстати, именно в этой стране у меня погиб второй сын.
— Я выражаю вам свое сочувствие, — сказал генерал.
Штатский отмахнулся.
— Благодарю вас… Итак, вы планируете войны, но они предстают перед вами в несколько опосредствованном виде, не правда ли? На карте — в качестве планов, приказов, смет. Такое-то количество пропавших без вести, такое-то — раненых, такое-то — убитых. Одним словом, слишком абстрактно. Так вот, я поставил своей задачей дать вам почувствовать, что это такое лежать в окопе с пулей в животе или ощущать горящий на спине напалм. Это будет завершением вашего образования. Позволит вам хоть один раз довести начатое дело до логического конца.
Он встал, отбросил стул.
— Итак, имейте в виду, что машина не выключена. Теперь старайтесь не испугаться. Помните, что танк реагирует на Е-волну страха.
И поспешно вышел из столовой.
Зазвонил телефон. Капитан — самый младший здесь по званию, блондин с вьющимися волосами — автоматически потянулся к аппарату.
— Капитан у телефона.
Всем был слышен голос сержанта-артиллериста в трубке.
— Извините, мы уже можем выйти, сэр? То есть мы уже выходим, но выключена ли эта штука?
— Можете, — сказал капитан. — Пообедайте, и чтоб через полчаса быть на месте.
Он положил трубку на рычаг, тупо уставился на нее, затем губы у него шевельнулись, испуг мелькнул в глазах, и он схватил трубку опять.
— Эй, сержант! Кто там есть! Эй! — Он кричал так громко, что вены у него на шее набухли. — Эй, сержант!
Он опустил трубку и растерянно посмотрел на присутствующих.
— Пожалуй, этим нельзя выходить, раз такое дело. А? — Он вскочил и выбежал из павильона.
Остальные тоже встали.
Солнце заливало остров отчаянной жаркой белизной. Все как бы плыло в голубоватом мареве, в отблесках океанской равнины. По песку от блиндажа шагали две фигурки.
— Эй, сержант! — закричал капитан. — Эй, опасность! — Он замахал руками в тщетной надежде, что артиллеристы поймут эти знаки как приказ вернуться в блиндаж.
— Минутку, — сказал полковник. У него отвисла челюсть. — А мы?
Генерал с салфеткой в руке посмотрел на него. Он побледнел, и эта бледность как бы передалась всем. Полковник вдруг сорвался с места и, согнувшись, с быстротой, почти непостижимой, бросился к зарослям бамбука.
А в следующий момент раздался резкий свист. Сверкнуло пламя, звук выстрела и грохот разрыва слились в одно. Горьковато, напоминая войну, беду, несчастье, пахнуло пороховым дымом.
4.
Полковник, раненный осколками, сидел в окопе, сжавшись, и прислушивался к рычанию танка неподалеку.
Полковника трясло. Он всхлипывал, и слезы катились по его худощавому лицу с мужественной челюстью. Он плакал не от боли. Обе раны были несерьезны и перестали мучить сразу после первого шока. От обиды и переполнявшей ненависти. Ему было сорок лет, он ни разу в жизни не совершил ничего предосудительного. Всегда слушал указания начальства, никогда не пытался внести в мир что-нибудь новое, свое. Он был безупречен со своей точки зрения, и вдруг оказалось, что руководители предали его. Танк, предназначавшийся для других, гнался теперь за ним.
Его трясло от злобы и обиды. Первым из членов комиссии, стоявших у входа в павильон, он сообразил, что случилось, и как зверь, не рассуждая, бросился в заросли. Полковник слышал взрыв позади, слышал, как два снаряда ударили по артиллеристам, которые тоже, видимо, испугались. Он видел из кустарников, как одиночный снаряд вдребезги разбил и утопил катер у берега вместе с сидевшим там мотористом, который при первой же тревоге стал поспешно заводить двигатель.
А потом машина начала охоту за ним.
Полковник непрерывно двигался, прыгая из ямы в яму, и несколько раз ему удалось ускользнуть от прямых попаданий. Потом он сообразил, что надо попытаться попасть в мертвую зону — туда, где наклон орудия не позволит машине достать его выстрелом. Ему удалось приблизиться к танку, и он спрыгнул в окоп. Танк был теперь метрах в тридцати от него и не стрелял более — серая глыба на фоне неба.
Полковник знал — машина не стреляет лишь потому, что он понимает, что в него нельзя попасть. В том-то и заключалась дьявольская сила изобретения — жертва должна была командовать палачом.
Полковник закусил губу и выглянул из-за бруствера. Танк стоял неподалеку, спокойный, равнодушный. Люк для танкистов был заварен. И фары, помещающиеся обычно под башней по обеим сторонам люка, тоже были сняты. Это неживое существо не нуждалось в том, чтоб видеть дорогу перед собой его вели мысли и страхи тех, за кем он охотился.
Низколобый, приплюснутый, серый, танк ждал…
Полковник всхлипнул еще несколько раз. Здесь он находился в сравнительной безопасности, и ему злорадно подумалось, что лишь его одного осенило бежать не от машины, а к ней… Потом он вяло сказал себе, что генерал и все другие просто не успели сообразить, куда бежать. Их снесло первым выстрелом.
Он оглянулся в сторону разрушенного павильона, затем снова посмотрел на танк, и вдруг в голову ему пришла мысль о гусеницах. Ведь изобретатель говорил, что танк может использовать и это.
И тотчас танк зарычал, гусеницы послушно пришли в движение, и машина рванулась вперед.
Полковник упал на дно окопа. Танк приблизился, рыча, гусеницы показались над бруствером, смяли его и легли на противоположный край окопа. Брюхо машины было теперь как раз над головой полковника. Он сжался, стараясь сделаться как можно меньше, и затем с облегчением подумал: «Не достанет».
И тотчас мотор умолк.
«А если он начнет вертеться?» — спросил себя полковник.
Мотор взревел, гусеницы двинулись, и танк стал вертеться над окопом, стараясь разрушить его. Но стенки окопа были достаточно прочны, укреплены балками, и полковник с облегчением сказал себе, что из этого ничего не выйдет. Он не успел додумать эту мысль до конца, как мотор выключился и танк остановился.
Ужасно! Полковник скрипнул зубами.
Было тихо, как будто остров уже совсем вымер. Полковник пощупал плечи. Кровотечение остановилось, рана не болела. Жара усиливалась. Не хватало воздуха, пот катился по лбу полковника, спина взмокла. Лежа, он видел, как постепенно меняет цвет и вроде как бы сгущается небо. Оно становилось синее и одновременно чуть краснело.
Полковник стал размышлять, иногда прерывая свои мысли судорожными всхлипываниями. Ну хорошо. Вот он лежит теперь. Но как долго можно выдержать это? На военной базе, откуда они прибыли, вероятно, хватятся через какое-то время. Но не скоро. Вся операция так засекречена, что никто толком и не знает, где они и когда должны вернуться. Комиссия вообще не подчинена командующему этой ближайшей базы. Он будет сначала связываться с министерством в столице, начнутся переговоры, поиски нужных людей, полетят радиограммы, и, может быть, недели через две сюда прибудут катера… Через две недели! А ему и двух суток не выдержать без пищи и воды.
И даже если он выдержит. Что тогда?… Вот пришла помощь, люди высадились, ходят по острову. Пока еще они не понимают, в чем дело, пока не боятся танка, им ничто не грозит… Вот к нему подошел человек. Он, полковник, сообщает, что танк держит его здесь в окопе. Человек моментально пугается, в тот же миг танк начинает пальбу и расстреливает всех приехавших.
Но можно сделать иначе. Ничего не говорить про танк, а просто приказать, чтоб ему дали в окоп рацию. А затем с ее помощью связаться с базой, объяснить, в чем дело. Но конечно, приехавшие все равно почувствуют что-то неладное. Они бросят его и смоются».
Нет, сказал он себе, это не выход. Уже не говоря о том, что прихода катеров ему ни за что не дождаться.
Он еще раз с ненавистью подумал о генерале — уж с тем-то, наверное, все кончено. И поделом. Нельзя же быть такой шляпой.
Полковник посмотрел на днище танка над ним. Эх, если бы была граната!
Танк вдруг ожил, мотор включился.
Но ведь нет гранаты.
Мотор выключился.
Проклятье!.. А что, если вылезти из окопа позади машины и пробраться к башне? Полковник стал на четвереньки, осторожно приподнял голову. Только бы танк не отъехал и не развернулся!
Двигатель сразу зарычал, танк отъехал и, лязгая, развернулся.
Полковник застонал и сел на дно окопа. Безвыходно.
Он посмотрел на машину. А что, если она сейчас отъедет, оставит между ним и собой достаточное расстояние и тогда произведет выстрел? Окоп-то ведь не спасет. Он подумал об этом и тотчас схватился за голову. Нельзя было об этом думать! Нельзя, потому что танк вздрогнул, взревел и задним ходом, грохоча, покатил прочь. В том-то все и дело было, в том-то и весь ужас, что машина делала как раз то, чего ты боишься, чего не хочешь, чтоб она делала.
Придерживая рукой плечо, полковник вскочил. Он знал, что вопрос жизни для него — не отставать. В ту самую минуту, когда он поймет, что танк уже может стрелять по нему и испугается, машина выстрелит.
Танк наращивал скорость, и полковник побежал за ним. Все годы его комфортабельной жизни, все годы занятий спортом должны были вложиться в этот бег.
Танк пошел быстрее, прибавил скорость, потому что полковник подумал, что ведь он может и прибавить…
* * *
Толстого майора и генерального вестового разорвало в клочья первым же выстрелом.
Капитан, ему было всего двадцать девять лет, получил несколько тяжелых ран сразу. Но страха он не испытывал, и это исключило возможность новых выстрелов по нему. Он лежал на песке, исходя кровью, придавленный упавшей крышей павильона. Он думал только о жене и о своих двух девочках. С поразившей его самого ясностью он рассчитал, какова будет пенсия семье: для этого следовало учесть и срок службы, и звание, и род войск, и даже обстоятельства гибели — в полевых или не полевых условиях. Пенсия получалась достаточная, это успокоило его. Затем ему пришло в голову, что даже хорошо, что испытания не удались. Если бы такая штука вошла в мир, в конце концов могло бы дойти и до его девочек.
«Уж лучше я», — подумал облегченно и с последними проблесками мысли сказал себе, что где-то в самом начале пошел, вероятно, не той дорогой. В глазах у него поплыли радужные круги, обескровленный мозг уже ощущал недостаток кислорода, и капитан заснул навсегда.
А генерал умирал медленно. Первым его ощущением после шока была боль. Он даже не понимал, куда ранен, боль пронизывала все тело. Как и полковник, он резко ощутил несправедливость случившегося. Ведь он же был не из той касты, не из тех, кого надо было и можно было убивать.
Затем боль ушла, но вместо нее явились бессилие и какая-то ужаснувшая его муторность. Она все росла, и генерал даже чуть приподнял голову, чтоб приказать этому прекратиться.
Он приподнял голову и увидел изобретателя, который присел возле него на корточки. Лицо этого человека было спокойно и как всегда равнодушно. Он протянул руку и положил что-то на грудь генералу.
— Медаль, — сказал он. — Медаль «За заслуги», которой был посмертно награжден мой сын в шестьдесят пятом году. Вы сами вручили ее мне.
Медаль давила, как гора. Генерал не понимал слов изобретателя, он просто чувствовал, что не может, ну просто не может так дальше, потому что с каждой секундой все росла и уже совершенно нестерпимой делалась эта муторность. Генерал ни разу в жизни не был ранен, ни разу его даже не оперировали. Он не знал, что примерно так, ужасаясь и страдая, умерли те тысячи людей, смерть которых он планировал прежде, и примерно так должны были бы умереть, согласно его новым проектам, миллионы.
Изобретатель некоторое время смотрел на умирающего генерала, затем поднялся, разыскал в развалинах павильона свой чемодан, вынул ласты и побрел к берегу. Он слышал рев танка где-то вдалеке, но не оборачивался. Собственное существование было ему безразлично. Он ощущал внутри ужасную пустоту. Пустоту, которую можно чувствовать, когда сделал уже решительно все, что еще в жизни собирался сделать…
* * *
Полковник гнался за танком. Тот все увеличивал скорость, и настал миг, когда полковник понял, что теперь уже все равно — не хватало воздуха, легкие жгло пожаром, а сердце так стучало в грудной клетке, что удары отзывались по всему телу.
Он прошагал, шатаясь, еще десяток метров и остановился. Пусть!
И танк тоже остановился. Это было как чудо.
Жажда жизни тотчас снова вспыхнула в сознании полковника, придав ему новые силы. Он пошел было вперед, а затем остановился, сообразив, что, поскольку здесь поблизости нет никакого укрытия, танк может попросту раздавить его гусеницами. Он застонал в отчаянии, стараясь отогнать эту мысль, вытравить ее из мозга. Он затряс головой, зажмурил глаза и услышал, как зарычал двигатель внутри ожившей стальной глыбы…
* * *
Изобретатель плыл, мерно выбрасывая вперед руки. У него была мысль добраться до соседнего острова. О том, что будет дальше, он как-то и не задумывался. Он все еще был наполнен бесконечными дебатами в накуренных кабинетах, резолюциями всевозможных инстанций, указаниями, сметами, планами. В его ушах все еще звучали сегодняшние выстрелы и стоны умирающих.
Но постепенно это уходило.
Волны, журча, обтекали его. Опуская голову, он видел полосы солнечного света. Они колебались в такт движению пенных гребней прибоя, яркие у поверхности и гаснущие внизу. Стайки макрелей невесомо парили под ним, затем вдруг поворачивали все разом, как будто заранее сговорившись, сосчитав до трех, и исчезали в том общем жемчужно-зеленоватом сиянии, которым был пронизан у поверхности ток вод.
Важно, неторопливо двигались медузы, похожие на яркие, с оборками старинные зонтики. Какая-то река — странная серебристая полоса, движущаяся во всех своих частях сразу, — струилась в океане, в стороне. Человек подплыл к ней и замер. То были рыбы, не известные ему, крупные. Их были тысячи, а может быть, и сотни тысяч. Они возникали из синего мрака, снизу светящиеся, сверкающие неповторимыми оттенками фиолетового и палевого, возникали ряд за рядом бесчисленные, бесшумные, сосредоточенные, поворачивали в одном и том же месте и уходили опять в бездонную глубь. Какие тысячи километров они уже прошли, двигаясь, быть может, от поросших лесом берегов Африки или с другой стороны — от саргассовых водорослей, через пиратские моря мимо Антильских островов, Гаити и Пуэрто-Рико? Куда они стремятся теперь и почему именно эту точку избрали для поворота?
Зачем они так щедро прекрасны в изобилии своего светящегося хода?
Изобретателю подумалось, что хотя уже нет в живых его детей, но ведь есть еще и другие дети. Любопытные глаза, глаза, которым так хотелось бы увидеть чудеса морей, лесов и городов… Может быть, еще есть для чего жить?
Он вдруг подумал, достаточно ли отплыл от острова. Не достанет ли его выстрелом собственная машина?
Изобретатель поднял голову, и в ту же секунду пронзительный свист ввинтился в воздух.
5.
За ночь на острове поработали над трупами муравьи и крабы. С наступлением дневной жары они исчезли, а на следующую ночь опять принялись за дело так споро, что к утру на песке остались лишь белые кости. Постепенно собирался тайфун, он ударил на третьи сутки после гибели комиссии. Первыми же порывами ветра унесло остатки павильона — строители поставили его на открытом месте, а не в низине, как индейцы свои хижины. Гнулись пальмы, бешеный ветер передвигал дюны. Потом тайфун унесся к берегам материка, пальмы выпрямились, и от всего, что привезли военные, остался лишь танк, полузасыпанный песком.
Вернулись жители деревни. Пока не наскучило, дети лазили на странную тяжелую глыбу, внутри которой, притаившись, механический мозг ожидал, чтоб пробудиться, импульсов ненависти и страха.
АНАТОЛИЙ ДНЕПРОВ. УРАВНЕНИЕ МАКСВЕЛЛА.
1.
Это приключение началось в один из субботних вечеров, когда я, устав после своих математических занятий, просматривал местную вечернюю газету и на последней странице натолкнулся на объявление: «Компания Крафтштудта принимает от организаций и частных лиц заказы на все виды вычислительных, аналитических и расчетно-математических работ. Высокое качество исполнения гарантируется. Обращаться по адресу: Вельтштрассе, 12».
Как раз то, что мне нужно. В течение нескольких недель подряд я мучился над решением уравнений Максвелла, которое описывало поведение электромагнитных волн в неоднородной среде особой структуры. В конце концов мне удалось путем ряда приближений и упрощений придать уравнениям такой вид, что их могла решить электронная счетно-решающая машина. Я уже представлял, как мне придется совершить поездку в столицу и упрашивать администрацию вычислительного центра произвести все нужные мне вычисления. Ведь в настоящее время вычислительный центр так загружен военными заказами. И там никому нет никакого дела до теоретических упражнений провинциального физика, интересующегося законами распространения радиоволн.
И вот пожалуйста, в нашем небольшом городке объявился вычислительный центр, через газету взывающий к заказчикам!
Я встал из-за стола и подошел к телефону, чтобы немедленно связаться с компанией Крафтштудта. Но тут я обнаружил, что, кроме адреса вычислительного центра, газета ничего не сообщала. «Солидный вычислительный центр без телефона? Не может быть». Тогда я позвонил в редакцию газеты.
— К сожалению, это все, что мы получили от Крафтштудта, — сказал мне секретарь редакции. — Никакого телефона в объявлении не было.
В телефонной книжке компания Крафтштудта также не значилась.
Сгораемый от нетерпения поскорее получить решения моих уравнений, я ждал до понедельника. Раз или два я отрывался от аккуратно выписанных на бумаге расчетов, за которыми скрывались сложные физические процессы, и мои мысли обращались к компании Крафтштудта. «Правильно ориентируются, — думал я. — В наш век, когда любым человеческим мыслям пытаются придать математическую форму, трудно придумать более выгодное занятие». Кстати, кто такой этот Крафтштудт? Я давно живу в нашем городе, но фамилия Крафтштудт мне почти неизвестна. Я говорю «почти», потому что очень смутно припоминаю, что когда-то с этой фамилией я уже встречался. Но где, когда, при каких обстоятельствах? Все мои старания были напрасны, я не мог вспомнить.
Наконец наступил долгожданный понедельник. Спрятав в карман листок со своими уравнениями, я отправился на поиски Вельтштрассе, 12. Моросил мелкий весенний дождь, и мне пришлось взять такси.
— Это довольно далеко, — сказал шофер, — за рекой, рядом с психиатрической больницей.
Я молча кивнул головой.
Ехать пришлось около сорока минут. Мы миновали городские ворота, затем мост над рекой, обогнули озеро и углубились в холмистое поле, покрытое высохшим прошлогодним кустарником. Кое-где пробивалась ранняя зелень. Дорога была проселочной, немощеной, и машина часто останавливалась меж холмов, яростно буксуя задними колесами в густой глинистой грязи.
Затем показались крыши и красные кирпичные стены психиатрической больницы, расположенной в низине, которую у нас в городе в шутку называли «Приют мудрецов».
Вдоль высокой кирпичной ограды с битым стеклом наверху вела дорога, посыпанная шлаком. Сделав несколько поворотов в лабиринте стен, шофер, наконец, остановил машину у небольшой двери.
— Это двенадцатый номер.
Я был неприятно удивлен, обнаружив, что дверь, которая, по-видимому, вела в апартаменты компании Крафтштудта, составляла как бы единый ансамбль с «Приютом мудрецов». «Уж не мобилизовал ли Крафтштудт сумасшедших, для того чтобы выполнять «все виды математических работ»?» — подумал я и улыбнулся.
Я подошел к двери и нажал кнопку. Ждать пришлось долго, затем дверь отворилась, и в ней показался бледный человек с взъерошенными густыми волосами и с глазами, сощуренными от дневного света.
— Да, господин, — обратился он ко мне.
— Здесь математическая компания Крафтштудта? — спросил я.
— Да.
— Вы давали объявление в газету…
— Да.
— Я принес вам заказ.
— Пожалуйста, войдите.
Я повернулся к шоферу, сказал ему, чтобы он меня ждал, и, нагнувшись, проскользнул в дверь. Она закрылась, и я оказался в кромешной темноте.
— Прошу вас за мной. Осторожно, здесь ступеньки. Теперь налево… Опять ступеньки. Теперь пойдем вверх…
Говоря это, мой провожатый держал меня за руку, волоча по темным кривым коридорам, по спускам и подъемам. Наконец над головой забрезжил тусклый желтоватый свет, и, поднявшись по крутой каменной лестнице, я оказался в небольшом холле, окруженном со всех сторон застекленными стенами.
Молодой человек быстро прошел за перегородку, обогнул ее и открыл широкое окошко. Через него он обратился ко мне:
— Я вас слушаю.
У меня было такое чувство, будто бы я попал не туда, куда направлялся.
Этот полумрак, этот подземный лабиринт и, наконец, эта глухая комната, без окон, с единственной слабой электрической лампочкой под потолком, создавали представление, отнюдь не похожее на то, которое у меня было, когда я ехал на поиски современного вычислительного центра.
Я стоял, в недоумении оглядываясь вокруг.
— Я вас слушаю, — повторил молодой человек, высунувшись в окошко.
— Ах, да! Так, значит, здесь и помещается вычислительный центр компании Крафтштудта?…
— Да, да, — прервал он меня не без нотки раздражения в голосе. — Я уже вам сказал, что именно здесь помещается вычислительный центр компании Крафтштудта. В чем заключается ваша задача?
Я извлек из кармана листок бумаги с уравнениями и протянул его в окошко.
— Это линейное приближение вот этих уравнений в частных производных, неуверенно начал я объяснять. — Я бы хотел, чтобы вы хотя бы численно их решили, ну, скажем, непосредственно на границе раздела двух сред… Понимаете, это дисперсионное уравнение, и здесь скорость распространения радиоволн меняется от точки к точке.
Скомкав мой листок, молодой человек вдруг произнес: — Все ясно. Когда вам нужно будет решение?
— Как — когда? — удивился я. — Это вы должны мне сказать, когда вы сможете его решить.
— Вас устраивает завтра? — спросил он, вскинув на меня глубокие черные глаза.
— Завтра?!
— Да, завтра. Скажем, часам к двенадцати, самое позднее к часу дня…
— Боже, да что это у вас за вычислительная машина? Такая скорость работы!
— Итак, завтра в двенадцать дня вы получите решение. Стоимость четыреста пятьдесят марок. Плата наличными.
Цена была довольно высока. Но, если учесть, что сложнейшие уравнения будут решены за сутки, это было дешево. Поэтому я, ни слова не говоря, протянул ему деньги вместе с визитной карточкой, на которой значились моя фамилия и мой адрес.
Провожая меня по подземному лабиринту к выходу, молодой человек спросил:
— Так, значит, вы и есть профессор Раух?
— Да. А почему вы спрашиваете?
— Да так. Когда мы организовывали математический центр, мы рассчитывали, что рано или поздно вы к нам придете.
— Почему вы на это рассчитывали? — удивленно спросил я.
— А от кого же еще можно ждать заказов в этой дыре?
Ответ показался мне довольно убедительным.
Не успел я попрощаться с молодым человеком, как дверь за мной захлопнулась.
Всю дорогу домой я думал об этом странном вычислительном центре рядом с «Приютом мудрецов». Где и когда я встречал фамилию Крафтштудт?
2.
На следующий день я с нетерпением ждал дневной почты. Когда в половине двенадцатого у двери моей квартиры послышался звонок, я вскочил и помчался встречать почтальона. К моему удивлению, я увидел перед собой тоненькую бледнолицую девушку с громадным синим пакетом в руках.
— Вы профессор Раух? — спросила она.
— Да.
— Вам пакет от компании Крафтштудта. Прошу расписаться.
Ее тонкие руки секунду порылись в карманах пальто, и она протянула мне книжку.
На первой странице значилась единственная фамилия — моя. Я расписался, затем протянул девушке монету.
— О, что вы! — вспыхнула она и, произнеся едва внятно «до свиданья», удалилась.
С пакетом я вернулся в кабинет.
Глядя на фотокопии исписанной мелким почерком рукописи, я вначале ничего не понял. От электронной счетно-решающей машины я ждал совсем другого: длинные столбики цифр, в одной колонке которых должны были стоять значения аргумента, а во второй — значения решения уравнений.
Ничего подобного здесь не было.
Это было точное решение моих уравнений! Чья-то рука, руководимая выдающейся математической мыслью, совершенно строго, без всяких приближений, решала мои уравнения.
Я пробегал глазами страницу за страницей, все больше и больше углубляясь в поражающие своей красотой, остроумием и изобретательностью выкладки. Человек, решивший уравнения, обладал огромными математическими знаниями, которым могут позавидовать самые первоклассные математики. Для решения был привлечен почти весь математический аппарат — теория линейных и нелинейных дифференциальных и интегральных уравнений, теория функций комплексного переменного, теория групп, теория множеств, и даже такие, казалось, не имеющие отношения к данной задаче математические дисциплины, как топология, теория чисел и математическая логика.
Я чуть было не вскрикнул от восхищения, когда в результате синтеза большого числа теорем, промежуточных выкладок, формул и уравнений в конце концов появилось и само решение — математическая формула, занимавшая в длину целых три строчки.
Но самым изящным было то, что неведомый мне математик позаботился и о том, чтобы придать этой длинной формуле то, что в нашей науке называется «обозримый вид». Он нашел приближенную, но очень точную, краткую и ясную математическую запись, состоящую только из элементарных алгебраических и тригонометрических выражений.
В конце, на небольшой вклейке, решение уравнений было изображено графически.
Большего желать было невозможно. Уравнение, которое, как я считал, не может быть решено в конечном виде, оказалось решенным.
Несколько опомнившись от удивления и восхищения, я во второй раз стал перечитывать фотокопии, исписанные формулами. Теперь я заметил, что тот, кто решал мою задачу, писал торопливо, мелким почерком, как бы экономя каждый миллиметр бумаги и каждую секунду времени. Всего было исписано двадцать восемь страниц, и я мысленно прикинул, какой титанической была работа этого математика. Попробуйте написать за сутки от руки двадцать восемь страниц письма своему знакомому, напишите двадцать восемь страниц своей биографии, наконец, попробуйте из любой книжки, не думая, не понимая ни слова, просто переписать двадцать восемь страниц, и вы убедитесь, что это адский труд.
А ведь это было решение сложнейшей математической задачи. И оно было выполнено за сутки!
Несколько часов подряд я смотрел на исписанные страницы, с каждым часом удивляясь все больше и больше.
Где Крафтштудт нашел такого математика? На каких условиях он у него работает? Кто он такой? Какой-нибудь безвестный гений? Или, может быть, это одно из тех чудес человеческой натуры, которое иногда встречается на границе между нормальным и ненормальным? Может быть, это один из уникумов, которого Крафтштудту удалось разыскать в «Приюте мудрецов»? История знает случаи, когда гениальные математики в конце концов оказывались в больнице для душевнобольных. Может быть, и математик, так блестяще решивший мою задачу, относится к той же категории людей?
Все эти вопросы мучили меня в течение всего дня.
И тем не менее факт оставался фактом. Задача была решена не машиной, а человеком, выдающимся математическим гением, о котором мир ничего не знает.
На следующий день, несколько успокоившись, я еще раз перечитал решение, на этот раз наслаждаясь им, как наслаждаются, слушая хорошую музыку. Оно было так красиво, так строго, так ясно, что я решил… повторить эксперимент. Я решил заказать компании Крафтштудта решение еще одной задачи.
Я выбрал то уравнение, которое мне всегда казалось совершенно невозможным не только решить в конечном виде, но даже придать ему форму, нужную для решения на счетно-решающей машине.
Это уравнение также относилось к теории распространения радиоволн, но случай был очень сложным и специальным, с подвижными излучателями, со средой, свойства которой меняются в пространстве и во времени. Это было одно из тех уравнений, которые часто пишут физики-теоретики только для того, чтобы ими полюбоваться и затем забыть, потому что они из-за своей сложности оказываются никому не нужными.
…Когда дверь в кирпичной стене открылась, я увидел того же молодого человека с прищуренными от дневного света глазами. Увидев меня, он криво улыбнулся.
— У меня еще одна задача… — начал было я. Он кивнул головой и, как и в первый раз, повел меня по темным коридорам в свою мрачную приемную без окон.
Теперь я знал процедуру и, подойдя к стеклянному окошку, протянул ему уравнение:
— Значит, решают у вас эти штуки не машины?
— Как видите, — ответил он, не отрывая глаз от уравнения.
— Тот, кто решил мою первую задачу, — талантливый математик, — сказал я.
Молодой человек ничего не ответил, углубившись в мою рукопись.
— Он у вас один или… — спросил я.
— А разве это имеет какое-либо отношение к тому, что вам требуется? Фирма гарантирует…
Он не успел окончить фразу, как вдруг глубокую тишину подвала прорезал резкий вопль. Я вздрогнул и прислушался. Крик доносился откуда-то из-за стены, которая была за стеклянной перегородкой. Кто-то кричал, вернее, вопил так, как будто бы его подвергали нечеловеческим пыткам. Молодой человек, скомкав листки бумаги с моей задачей, метнул взгляд в сторону стены и затем в меня и, выбежав из-за перегородки, схватил меня за руку и потащил к выходу.
— Что это? — спросил я его, еле переводя дух у самой выходной двери.
Вместо ответа он выпалил:
— Решение получите послезавтра в двенадцать. Деньги передадите посыльному.
С этими словами он оставил меня одного перед такси.
3.
Стоит ли говорить, что после этого случая я совершенно потерял покой. Во-первых, я ни на мгновение не мог забыть страшный крик, который, казалось, потряс каменные своды вычислительного центра компании Крафтштудта. Во-вторых, я все еще находился под впечатлением того, что один человек решил тяжелую математическую задачу за сутки. И в-третьих, я как в лихорадке ждал решения моей второй задачи. Если и она будет решена, то тогда…
Через два дня я дрожащими руками принимал пакет от посыльной из компании Крафтштудта. Я с испугом смотрел на худенькое существо, стоявшее передо мной. Вдруг меня осенила мысль.
— Войдите, пожалуйста, я приготовлю деньги.
— Нет, не нужно, — заторопилась она, как бы испугавшись, — я подожду здесь…
— Да войдите же, зачем вам мерзнуть, — сказал я и почти насильно втащил ее в комнату. — Я должен посмотреть работу и установить, заслуживает ли она того, чтобы за нее платить.
Девушка прижалась спиной к двери и следила за мной широко раскрытыми глазами.
— Это запрещается… — шептала она.
— Что запрещается?
— Входить в квартиры клиентов… Такова инструкция, господин.
— Плюньте на инструкцию. Здесь я хозяин, и никто не узнает, что вы были у меня.
— О господин… Они все узнают, и тогда…
— Что — тогда? — спросил я, приблизившись к ней.
— О, это так страшно…
Она вдруг заплакала.
Я положил ей руку на плечо, но она встрепенулась и выскочила за дверь.
— Немедленно отдайте мне семьсот марок, и я пойду.
Я протянул деньги, она вырвала их у меня из руки.
Когда я открыл пакет, то чуть не вскрикнул от удивления. Несколько минут я смотрел на стопку фотокопий, не веря глазам своим. Теперь меня уже поражало не то, что мои безнадежные уравнения были, по-видимому, решены. Самым поразительным было то, что выкладки были написаны другим почерком.
Второй гениальный математик! Однако этот был еще более гениальным, чем первый, потому что он на протяжении пятидесяти трех страниц решил в аналитическом виде уравнения, в сотни раз более трудные, чем первое. Пробегая взглядом строки, написанные энергичным, размашистым почерком, всматриваясь в интегралы, суммы, вариации и прочие символы самых высших разделов математической науки, я представил себя в каком-то неведомом, странном математическом мире, где сложности потеряли всякое значение. Здесь их просто не было.
Казалось, будто математик, решавший вторую мою задачу, делал это так же легко, как мы складываем или вычитаем в столбик двузначные числа.
Читая рукопись, я несколько раз бросал ее, чтобы обратиться к математическим справочникам и учебникам, и, к своему крайнему удивлению, обнаруживал, что второй математический гений прекрасно знал и помнил все то, что знал и помнил я, но, кроме этого, и многое другое. Меня поражало его умение пользоваться самыми сложными математическими теоремами и доказательствами. Его математическая логика была невероятной, глубина мысли бездонной, метод решения безукоризненным. Я был уверен, что, если бы самые гениальные математики всех веков и народов, такие, как Ньютон, Лейбниц, Гаусс, Эйлер, Лобачевский, Вейерштрасс, Гильберт и многие другие, увидели решение этой задачи, они бы удивились не меньше, чем я.
И тем не менее факт оставался фактом: вторая задача была решена еще более красиво и изящно, чем первая. Прочитав рукопись, я, обессиленный и потерявший способность ощущать реальность, оставался в задумчивости еще долгое время.
Откуда Крафтштудт набрал этих математиков? Теперь я был уверен, что их у него было не два и не три, а, наверно, целая бригада. Ведь не мог же он всерьез основать целую фирму, эксплуатируя только двух-трех человек. Как это ему удалось? Почему его фирма находится рядом с сумасшедшим домом? Кто и почему кричал нечеловеческим голосом за стеной?
«Крафтштудт, Крафтштудт…» — билось у меня в сознании. Где и когда я встречал эту фамилию? Что за ней скрывается? Я ходил по кабинету, сжимая голову руками, силясь вспомнить, что я знал о Крафтштудте.
Затем я снова уселся за гениальный математический манускрипт, наслаждаясь его содержанием, перечитывая по частям, углубляясь в доказательства промежуточных теорем и формул. Внезапно я вскочил. Я вскочил оттого, что вдруг снова вспомнил страшный нечеловеческий крик, а вместе с ним и фамилию Крафтштудт.
Эта ассоциация была неслучайной. Именно так оно и должно было случиться. Нечеловеческий крик пытаемого человека и Крафтштудт! Это неразрывное целое. Во время второй мировой войны некий Крафтштудт был следователем гитлеровского концентрационного лагеря в Граце. Во втором туре Нюрнбергского процесса его судили за преступления, совершенные против человечности. За пытки и убийства его приговорили к пожизненному тюремному заключению. И после этого о нем ничего и нигде не было слышно.
Я вспомнил портрет этого человека, напечатанный во всех газетах, в форме оберштурмфюрера СЕ, в пенсне, с широко раскрытыми, даже удивленными, глазами на добродушном полноватом лице. Никто не хотел верить, что человек с такой физиономией мог быть палачом гитлеровских застенков. Однако портрет сопровождали подробные показания свидетелей и заключение следствия. Да, Крафтштудт действительно был палачом.
Что сталось с ним после процесса? Не выпустили ли его в настоящее время, как и многих других военных преступников?
Но при чем здесь математика? Где здесь связь: следователь-палач и гениальные решения дифференциальных и интегральных уравнений?
В этом пункте цепь моих рассуждений прерывалась, я чувствовал себя бессильным соединить эти два звена воедино. Чего-то не хватало, в чем-то была тайна, разгадать которую умозрительным путем я был бессилен.
Сколько ни ломал я голову, сколько ни пытался скомбинировать Крафтштудта с «Приютом мудрецов» и с бригадой талантливых математиков, это мне никак не удавалось. И затем эта девушка, заявившая, что «они все равно узнают»… Какая она запуганная и робкая!
После нескольких дней мучительных раздумий я, наконец, пришел к выводу, что если я не раскрою эту тайну, то сойду с ума.
Прежде всего я решил убедиться, что Крафтштудт из математической фирмы это Крафтштудт, военный преступник, следователь концентрационного лагеря в Граце.
4.
Оказавшись у низенькой двери фирмы Крафтштудта в третий раз, я почувствовал, что сейчас произойдет нечто такое, что окажет огромное влияние на всю мою жизнь. Не знаю почему, но я отпустил такси, и только после того, как автомобиль скрылся за поворотом, я позвонил.
Мне показалось, что молодой человек с помятой, почти старческой, физиономией ждал меня. Он почему-то сразу взял меня за руку и, не задавая никаких вопросов, повел через темное подземелье в тот самый приемный холл, в котором я уже был два раза.
— Итак, с чем вы пришли сейчас? — спросил он насмешливо.
— Я хочу видеть господина Крафтштудта лично, — пробормотал я.
— Наша фирма чем-нибудь вас не устраивает, профессор? — спросил он.
— Я хочу видеть господина Крафтштудта, — повторил я с упорством, стараясь не смотреть в большие черные глаза, которые сейчас светились глубоким, злым и насмешливым огоньком.
— Ваше дело. Меня это мало касается, — произнес он после того, как я выдержал минутное испытание его пронизывающего взгляда. — Подождите здесь.
Затем он исчез в одной из дверей за стеклянной перегородкой и не появлялся более получаса.
Я почти задремал, когда вдруг послышался шорох в углу и внезапно из полумрака появилась фигура человека в белом халате, со стетоскопом в руках. «Доктор, — пронеслось у меня в сознании. — Сейчас меня будут осматривать и выслушивать. Неужели это необходимо, чтобы повидаться с господином Крафтштудтом?».
— Пойдемте, — повелительно произнес доктор.
И я пошел за ним, совершенно не соображая, что со мной будет дальше и для чего я все это затеял.
Пройдя дверь в застекленной перегородке, я последовал за человеком в белом халате по длинному коридору, в который дневной свет проникал откуда-то сверху. Коридор заканчивался высокой массивной дверью. Доктор остановился.
— Подождите здесь. Сейчас вас примет Крафтштудт.
Доктор снова появился минут через пять. Он широко открыл дверь и несколько секунд стоял черным силуэтом в рассеянных лучах дневного света.
— Ну что же, пошли, — сказал он голосом человека, сожалеющего о том, что должно произойти дальше.
Я покорно последовал за ним. Войдя в павильон с широкими сияющими окнами, я стоял несколько минут, стараясь рассмотреть огромное светлое помещение. Из оцепенения меня вывел резкий голос:
— Подойдите же сюда, профессор Раух.
Я повернулся направо и увидел сидящего в глубоком плетеном кресле Крафтштудта, того самого Крафтштудта, который был мне знаком по многочисленным фотографиям в газетах.
— Вы пожелали встретиться со мной? — спросил он, не здороваясь и не вставая из-за стола. — Чем могу служить?
Я быстро взял себя в руки и, проглотив слюну, подошел вплотную к столу, за которым он сидел.
— Значит, вы переменили род занятий? — спросил я, глядя на него в упор.
Он постарел за пятнадцать лет, его полные щеки собрались в крупные морщины и свисали дряблыми складками вокруг резко выступавших скул.
— Что вы имеете в виду, профессор? — задал он вопрос, осматривая меня очень внимательно.
— Я, господин Крафтштудт, думал, вернее, надеялся, что вы все еще…
— Ах, вот оно что! — И Крафтштудт расхохотался. — Другие времена, Раух. Другие.
— А как же закон?
— Дорогой мой профессор! Закон нужен только тогда и только тем, кто из него может извлечь пользу. Сейчас другие времена и другие источники пользы. Следовательно, и законы другие. Впрочем, меня интересуют не ваши соображения в отношении законов, а причины, которые вас привели ко мне.
— Господин Крафтштудт, я, как вы можете догадаться, смыслю кое-что в математике, я имею в виду современную математику. Так вот, сначала я думал, что вы организовали обычный вычислительный центр, оборудованный электронными счетно-решающими машинами. Однако на двух примерах я убедился, что это не так. У вас математические задачи решают люди. Решают они их совершенно гениально. И, что самое странное, чудовищно быстро, сверхчеловечески быстро. Я, если хотите, осмелился прийти к вам, чтобы познакомиться с вашими математиками, которые, конечно, являются необыкновенными людьми.
Крафтштудт вначале изобразил на своем лице улыбку, а затем стал сначала тихо, а потом все громче и громче смеяться.
— Над чем вы смеетесь, господин Крафтштудт? — возмутился я. — Разве мое желание столь комично и глупо? Разве каждый здравомыслящий человек, а тем более математик, не изумится, когда познакомится с теми решениями, которые предоставила в мое распоряжение ваша фирма?
— Я смеюсь над другим, Раух. Я смеюсь над вашей провинциальной ограниченностью. Я смеюсь над тем, как вы, профессор, уважаемый в городе человек, всегда поражавший своей ученостью воображение недозревших девиц и старых дев, как вы безнадежно отстали от стремительного хода современной науки!
Я был поражен наглостью бывшего гитлеровского следователя.
— Послушайте, вы! — воскликнул я. — Всего пятнадцать лет назад вашей специальностью было пытать невинных людей раскаленным железом. Какое вы имеете право болтать о современной науке? Если хотите, то я пришел, чтобы узнать, какими методами вы заставляете подчиненных вам талантливых людей за сутки проделывать работу, которая под силу человеческому гению лишь после продолжительного, на протяжении нескольких лет, труда, может быть труда всей жизни. Я очень рад, что нашел вас здесь. Не думаю, что наше знакомство будет для вас приятным.
Крафтштудт встал и, нахмурив брови, подошел ко мне.
— Послушайте, Раух, я советую вам меня не сердить. Я знал, что рано или поздно вы ко мне придете. Но я вовсе не рассчитывал найти в своем кабинете ученого-идиота в роли сыщика-любителя. Признаюсь, я ожидал встретить в вас, если хотите, союзника и помощника.
— Что-о-о?! — закричал я. — Сначала вы объясните мне, что вы делаете с людьми, которые приносят вам прибыль.
Бледно-голубые глаза Крафтштудта за стеклами пенсне превратились в две узенькие щелки. На мгновение мне показалось, что он осматривает меня, как вещь, которую собирается приобрести в собственность.
— Значит, вы хотите, чтобы я объяснил вам, как наша фирма работает? Значит, вам мало того, что две ваши идиотские задачи были решены так, как они должны решаться в двадцатом веке? Значит, вы хотите на собственной шкуре испытать, что значит решать такие задачи? — прошипел он.
— Я не верю, чтобы один человек, пусть даже очень талантливый, мог проделать каторжный труд за несколько десятков часов по доброй воле. Ваша репутация свидетельствует об этом. Кроме того, я имел несчастье слышать, как вопил один из ваших сотрудников…
— Хватит! — закричал Крафтштудт. — В конечном счете я не просил, чтобы вы ко мне приходили. Но уж если вы пришли с такими настроениями, то вы нам пригодитесь, хотите вы этого или нет.
Я не заметил, что доктор, который провел меня в кабинет Крафтштудта, все время стоял сзади меня. Глава фирмы сделал ему знак, и в одно мгновение его сильная рука обхватила мое лицо, крепко зажала рот, а вторая поднесла к носу кусок ваты, пропитанный резко пахнущим веществом, вдохнув которое я сразу потерял сознание.
5.
Я очнулся, но долго не решался открыть глаза. Вокруг я слышал голоса каких-то людей. Они о чем-то горячо спорили. Это был деловой научный спор, содержание которого некоторое время не доходило до моего сознания. Только после того как в голове у меня немного прояснилось, я начал разбираться в смысле фраз.
— Генрих совершенно неправ. В конечном счете импульсный код, который возбуждает нейроны волевых центров, не состоит из пятидесяти выбросов с равными промежутками и пятью скважностями между равными группами. Это было вчера совершенно точно показано на опытах с Никольсом.
— Ну, знаешь, твой Никольс не пример. Если хочешь, то кодирование возбуждения очень индивидуально. То, что возбуждает волевые центры у одного, может возбуждать совсем другое у другого. Например, электровозбуждение, которое доставляет Никольсу наслаждение, заставляет меня глохнуть. Когда я ему подвергаюсь, у меня такое ощущение, как будто в мои уши вставили две трубы и по ним вдувают в голову рев самолетных моторов.
— Тем не менее ритм деятельности групп нейронов головного мозга у многих людей имеет много общего. Собственно, на этом и играет наш учитель.
— Играет, да не очень, — произнес кто-то устало. — Пока что дальше математического анализа дело не пошло.
— Это вопрос времени. В данном случае косвенные опыты имеют большее значение, чем прямые. Никто не осмелится вставить тебе в мозг электрод, и смотреть, какие импульсы там двигаются, потому что это повредит мозг, а следовательно, и сами импульсы. Другое дело, если ты имеешь генератор, на котором можно в широких пределах менять импульсно-кодовую модуляцию. Это позволяет проводить эксперименты, совершенно не нарушая целостности мозга.
— Как сказать, — произнес все тот же усталый голос. — Твое заявление опровергает случай с Гориным и с Войдом. Первый умер через десять секунд после того, как его поместили в частотно-модулированное поле, где десять последовательных выбросов напряженности следовали с частотой в семьсот герц при скважности в пять десятых секунды. Второй так орал от боли, что пришлось немедленно выключить генератор. Вы, ребята, забываете основное положение нейрокибернетики о том, что в сетях нейронов, которые существуют в человеческом организме, реализуется огромное количество петель. Двигающиеся по ним импульсы характеризуются специфической частотой и кодом. Стоит попасть в резонанс с любой из этих циркуляций, и контур может возбудиться до невероятного состояния. Если так можно выразиться, доктор тыкает вслепую. И то, что мы еще живы, — это чистая случайность.
Я открыл глаза. Комната, где я находился, представляла собой подобие большой больничной палаты с койками, расположенными вдоль стен. Посредине стоял большой деревянный стол, заваленный объедками пищи, пустыми консервными банками, окурками, обрывками бумаги. Все это было освещено тусклым электрическим светом, Я приподнялся на локтях и осмотрелся вокруг. Разговор сразу стих.
— Где я нахожусь? — прошептал я, обводя взглядом лица уставившихся на меня людей.
Я услышал, как кто-то сзади меня прошептал:
— Новенький пришел в себя…
— Где я нахожусь? — повторил я вопрос, обращаясь ко всем сразу.
— Разве вам это неизвестно? — спросил меня молодой человек, сидевший в нижнем белье на койке справа. — Это фирма Крафтштудта, нашего творца и учителя.
— Творца и учителя? — промычал я, потирая лоб. — Какой же он учитель, если он в действительности военный преступник.
— Преступление — это относительное понятие. Все зависит от цели, ради которой действие совершается. Если цель благородна, всякое действие хорошо, — выпалил мой сосед справа.
Пораженный образчиком вульгарного макиавеллизма, я посмотрел на него с любопытством.
— Где это вы набрались такой мудрости, молодой человек? — спросил я, усаживаясь напротив его.
— Господин Крафтштудт наш творец и учитель, — вдруг наперебой стали повторять все присутствующие в комнате.
«Значит, я действительно попал в «Приют мудрецов», — с тоской подумал я.
— Н-да, ребята, плохи ваши дела, если вы так говорите, — сказал я, обводя всех взглядом.
— Бьюсь об заклад, что у новенького математика лежит в частотной полосе от девяноста до девяноста пяти герц! — воскликнул привставший со следующей койки тучный парень.
— А его боль может быть вызвана при частоте не более ста сорока герц равномерно ускоренного импульсного кода! — воскликнул другой.
— А спать его можно заставить кодовыми посылками по восемь импульсов в секунду с паузой в две секунды после каждой посылки!
— Уверен, что новенький будет ощущать голод при импульсном возбуждении с частотой сто три герца с логарифмическим ростом интенсивности импульсов!
Это самое худшее, что я мог себе представить. Совершенно очевидно, все они были сумасшедшими. Меня поражало только одно обстоятельство: все они говорили об одном и том же: о каких-то кодах и каких-то импульсах, связывая их с моими ощущениями, с моим внутренним миром. Они обступили меня и, глядя мне прямо в глаза, выкрикивали какие-то цифры, упоминали о модуляциях и интенсивностях, предсказывая, как я буду вести себя «под генератором» и «между стенками» и какую мощность я буду потреблять.
Зная из литературы, что с сумасшедшими нужно соглашаться во всем, я решил не вступать с ними в спор, а разговаривать так, как если бы я был таким же, как и они. Поэтому как можно мягче я обратился к соседу, сидевшему на койке справа от меня. Он мне показался более нормальным, чем все остальные.
— Скажите, пожалуйста, о чем это вы все здесь толкуете? Я в этих делах совершеннейший профан. Какие-то коды, импульсы, нейроны, возбуждения. Это из какой области науки?
Вся комната задрожала от смеха. Хохот продолжался и тогда, когда я в негодовании встал и хотел на них прикрикнуть.
— Контур четырнадцатый. Частота восемьдесят пять герц! Возбуждение гнева! — крикнул кто-то, и смех стал еще более гомерическим.
Тогда я уселся на свою койку и стал ждать, пока они успокоятся.
Первым пришел в себя мой сосед справа. Он подошел ко мне, сел рядом и посмотрел мне прямо в глаза.
— Значит, ты действительно ничего не знаешь?
— Честное слово, ничего не знаю. И ни слова не понимаю из того, что вы говорите.
— Честное слово?
— Честное слово.
— Ну ладно. Мы тебе верим, хотя это очень редкий случай. Дейнис, встань и расскажи новичку, зачем мы здесь находимся.
— Да, Дейнис, встань и расскажи ему. Пусть и он, как мы, будет счастливым.
— Счастливым? — удивился я. — Разве вы счастливы?
— Конечно, конечно! — закричали все. — Ведь мы постигли самих себя. Самое высокое наслаждение человека в том, что он познает самого себя.
— А разве до этого вы не знали самих себя? — удивился я.
— Только те, кто знаком с нейрокибернетикой, только те знают себя.
— Слава нашему учителю! — крикнул кто-то.
— Слава нашему учителю! — автоматически повторили все.
Ко мне подошел тот, которого называли Дейнисом. Он уселся на койке напротив меня и глухим, усталым голосом спросил:
— Какое образование ты имеешь?
— Я профессор физики.
— Знаешь ли ты биологию?
— Очень поверхностно.
— Психологию?
— Еще хуже.
— Нейропсихологию?
— Не знаю совсем.
— Кибернетику?
— Смутно.
— Нейрокибернетику и общую теорию биологического регулирования?
— Ни малейшего представления.
В комнате послышался возглас удивления.
— Плохо, — глухо промычал Дейнис. — Он не поймет.
— Да рассказывайте же! Я постараюсь понять.
— Он поймет после первых двадцати сеансов генератора! — воскликнул кто-то.
— Я понял после пяти! — крикнул другой.
— Еще лучше, если он два раза побудет между стенками.
— Все равно, Дейнис, рассказывайте, — настаивал я. Мне почему-то становилось жутко.
— Итак, новичок, понимаешь ли ты, что такое жизнь?
Я долго сидел молча, глядя на Дейниса.
— Жизнь — это очень сложное явление природы, — наконец произнес я.
Кто-то громко хихикнул. За ним хихикнул еще один. Затем еще и еще. Все обитатели палаты смотрели на меня, как на человека, сказавшего непристойную глупость. Один Дейнис смотрел на меня укоризненно и покачивал головой.
— Плохи твои дела. Тебе придется многому учиться, — сказал он.
— Если я сказал неправильно, то объясни.
— Объясни ему, Дейнис, объясни! — закричали со всех сторон.
— Хорошо. Слушай. Жизнь — это непрерывная циркуляция кодированных электрохимических возбуждений по нейронам твоего организма.
Я задумался. Циркуляция возбуждений по нейронам. Где-то когда-то я слышал нечто подобное.
— Дальше, Дейнис, дальше.
— Все твои ощущения, которые составляют сущность твоего духовного «я», это электрохимические импульсы, двигающиеся от рецепторов в высшие регуляторы головного мозга и после обработки возвращающиеся к эффекторам.
— Ну? Объясняй дальше.
— Всякое ощущение внешнего мира передается по нервным волокнам в мозг. Одно ощущение отличается от другого формой кода и его частотой, а также скоростью распространения. Эти три параметра определяют качество, интенсивность и время действия ощущения. Понял?
— Допустим.
— Следовательно, жизнь — это и есть движение закодированной информации по твоим нервам. Ни больше, ни меньше. Мышление есть не что иное, как циркуляция частотно-модулированной информации по нейронным петлям в центральных областях нервной системы, в мозгу.
— Я этого не понимаю.
— Мозг состоит примерно из десяти тысяч нейронов, являющихся аналогами электрических реле. Они соединены в группы и кольца волокнами, называемыми аксонами. По аксонам возбуждения передаются от одного нейрона к другому, от одной группы нейронов к другой. Блуждание возбуждений по нейронам и есть мысль.
Мне стало еще более страшно.
— Он ничего не поймет до тех пор, пока не побывает под генератором или между стенками! — закричали вокруг.
— Хорошо, допустим, ты прав. Что из этого следует? — спросил я Дейниса.
— А то, что жизнь можно делать какой угодно. При помощи импульсных генераторов, которые возбуждают нужные коды в нейронных петлях. Это имеет огромное практическое значение.
— Объясни какое, — прошептал я, чувствуя, что сейчас я узнаю нечто такое, что откроет мне существо деятельности фирмы Крафтштудта.
— Лучше всего это объяснить на примере стимуляции математической деятельности, В настоящее время в отсталых странах создают так называемые электронные счетно-решающие машины. Количество триггеров, или реле, из которых такие машины составляются, не превышает пяти-десяти тысяч. Математические разделы мозга человека содержат около миллиарда таких триггеров. Никогда и никто не сможет построить машину с таким количеством триггеров.
— Ну и что же?
— А то, что значительно выгоднее использовать для решения математических задач аппарат, который создан самой природой и который лежит вот здесь, — Дейнис. провел рукой по надбровным дугам, — чем строить жалкие дорогостоящие машины.
— Но машины работают быстрее! — воскликнул я. — Нейрон, насколько я знаю, может быть возбужден не более двухсот раз в секунду, а электронный триггер миллионы раз в секунду. Поэтому быстродействующие машины выгоднее.
Вся палата снова грохнула от смеха. Один Дейнис оставался серьезным.
— Это не так. Нейроны можно тоже заставить возбуждаться с любой частотой, если подводить к ним с достаточно высокой частотой возбуждение. Это можно делать при помощи электростатического генератора, работающего в импульсном режиме. Если мозг поместить в поле излучения такого генератора, его можно заставить работать как угодно быстро.
— Так вот каким образом зарабатывает фирма Крафтштудта! — воскликнул я и вскочил на ноги.
— Он наш учитель! — вдруг заголосили все. — Повторяй, новичок. Он учитель!
— Не мешайте ему понимать, — вдруг прикрикнул на всех Дейнис. — Придет время, и он поймет, что господин Крафтштудт наш учитель. Он еще ничего не знает. Слушай, новичок, дальше. Всякое ощущение имеет свой код, свою интенсивность и свою продолжительность. Ощущение счастья — частота пятьдесят пять герц в секунду, с кодовыми группами по сто импульсов. Ощущение горя частота шестьдесят два герца, со скважностью в одну десятую секунды между посылками. Ощущение веселья — частота сорок семь герц, возрастающих по интенсивности импульсов. Ощущение грусти — частота двести три герца, боли сто двадцать три герца, любви — четырнадцать герц, поэтическое настроение — тридцать один, гнева — восемьдесят пять, усталости — семнадцать, сонливости — восемь и так далее. Кодированные импульсы этих частот двигаются по специфическим петлям нейронов, и благодаря этому ты ощущаешь все то, что я назвал. Все эти ощущения можно вызвать при помощи импульсного генератора, созданного нашим учителем. Он открыл нам глаза на то, что такое жизнь. До него люди жили во мраке и в неведении о самих себе…
От этих объяснений у меня помутилось в голове. Это был или бред, или нечто такое, что действительно открывало новую страницу в жизни человечества. Сейчас я в этом еще не мог разобраться. Голова шумела от наркоза, который мне дали в кабинете Крафтштудта. Я вдруг почувствовал себя очень усталым и прилег на кровать, закрыв глаза.
— У него доминирует частота в семь-восемь герц. Он хочет спать! — крикнул кто-то.
— Пусть поспит. Завтра он начнет постигать жизнь. Завтра его поведут под генератор.
— Нет, завтра будут снимать его спектр. На него составят карточку. Может быть, у него есть отклонения от нормы.
Это было последнее, что я услышал. После этого я забылся.
6.
Человек, с которым я встретился на следующий день, вначале показался мне симпатичным и умным. Когда меня ввели в его кабинет на втором этаже главного здания фирмы, он, широко улыбаясь, пошел ко мне навстречу с протянутой рукой.
— А, профессор Раух, рад вас видеть!
— Добрый день, — ответил я сдержанно. — С кем имею честь разговаривать?
— Называйте меня просто Больц, Ганс Больц. Наш шеф поручил мне довольно неприятную задачу — от его имени извиниться перед вами.
— Извиниться? Разве вашего шефа могут терзать угрызения совести?
— Не знаю. Право, не знаю, Раух. Тем не менее он приносит вам свои искренние извинения за все случившееся. Он погорячился. Он не любит, когда ему напоминают о прошлом.
Я усмехнулся:
— Я ведь пришел к нему вовсе не для того, чтобы напоминать ему о его прошлом. Если хотите, меня интересовало другое. Я хотел познакомиться с людьми, которые так блестяще решили…
— Присаживайтесь, профессор. Именно об этом я и хочу с вами поговорить.
Я уселся на предложенный мне стул и начал рассматривать улыбающегося господина Больца, сидевшего против меня за широким письменным столом. Это был типичный северный немец, с продолговатым лицом, светлыми волосами и большими голубыми глазами. В руках он вертел портсигар.
— Здесь, у шефа, я заведую математическим отделом, — сказал он.
— Вы? Вы математик?
— Да, немного. Во всяком случае, я кое-что смыслю в этой науке.
— Значит, через вас я смогу познакомиться с теми, кто решал мои уравнения…
— Да вы с ними уже знакомы, Раух, — сказал Больц.
Я в недоумении уставился на него.
— Вы провели с ними вчера весь день и сегодня всю ночь.
Я вспомнил палату с людьми, бредившими импульсами и кодами.
— И вы хотите меня уверить, что эти сумасшедшие и есть гениальные математики, решившие мои максвелловские уравнения? — Не дожидаясь ответа, я расхохотался.
— Тем не менее это они и есть. Вашу последнюю задачу решил некий Дейнис. Кажется, он вчера вечером преподал вам урок нейрокибернетики.
Подумав немного, я произнес:
— В таком случае я отказываюсь что-нибудь понимать. Может быть, вы мне разъясните.
— Охотно, Раух. Но только после того, как вы прочтете вот это. — И Больц протянул мне свежую газету.
Я медленно развернул ее и вдруг вскочил со стула. С первой страницы на меня смотрело… мое собственное лицо, заключенное в черную рамку. Под моим портретом значился огромный заголовок: «Трагическая гибель профессора физики доктора Рауха».
— Что это значит, Больц? Что это за комедия! — воскликнул я.
— Пожалуйста, успокойтесь. Все очень просто. Вчера вечером, когда вы возвращались с прогулки на озеро и проходили по мосту через реку, на вас напали два бежавших из «Приюта мудрецов» сумасшедших, убили вас, обезобразили ваш труп и выбросили в реку. Сегодня утром вас нашли у плотины. Ваша одежда, ваши вещи и документы подтвердили, что найденный — это вы. Сегодня полиция наводила справки в «Приюте», и все обстоятельства вашей трагической гибели разъяснились.
Я обратил внимание на свою одежду, потрогал карманы и только сейчас убедился, что костюм на мне был чужой, а мои вещи и документы из карманов исчезли.
— Но ведь это же наглая ложь!
— Да, да, да. Я с вами вполне согласен. Но что делать, Раух, что делать? Фирма Крафтштудта без вас может потерпеть серьезное поражение, если хотите — крах. Мы получили такую уйму заказов. Все они военного характера и большой стоимости. Нужно считать, считать и считать. После решения первых задач для военного министерства нас буквально завалили математическими расчетами.
— И вы хотите, чтобы я тоже стал, как ваш Дейнис и другие?
— Нет. Конечно, нет, Раух.
— Так зачем вы все это придумали?
— Вы нам нужны как преподаватель математики.
— Преподаватель?
Я снова вскочил. Больц закурил сигарету и кивнул мне в сторону стула. Я сел, ничего не соображая.
— Нам нужны математические кадры, профессор Раух. Без них мы сядем на мель.
Я молча уставился на Больца, который мне теперь уже не казался таким симпатичным, как прежде. В его светлом и ничем не примечательном лице я начал замечать какие-то тонкие звериные черточки, едва уловимые, но постепенно доминировавшие над тем, что делало его физиономию ясной и открытой с первого взгляда.
— Ну, а если я откажусь? — спросил я.
— Это будет очень плохо. Боюсь, тогда вам придется стать одним из наших… вычислителей.
— А разве это так уж плохо? — спросил я.
— Да, — ответил Больц твердо и встал. — Это означало бы, что вы окончите свое существование в «Приюте мудрецов».
Пройдясь несколько раз по комнате, Больц заговорил тоном лектора:…
— Расчетные способности человеческого мозга в сотни тысяч раз больше, чем у электронной счетно-решающей машины. Миллиард математических клеток коры головного мозга плюс весь вспомогательный аппарат — память, линии задержки, логика, интуиция и так далее — все это ставит человеческий мозг в выдающееся положение по сравнению с любой, даже самой совершенной, машиной. Однако у машины есть одно существенное преимущество.
— Какое? — спросил я, не понимая, к чему он клонит.
— Если у электронной машины выйдет из строя, скажем, одна триггерная ячейка или даже целый регистр, вы можете поменять лампы, заменить сопротивления или емкости, и машина снова заработает. А вот если в голове вылетит одна или группа клеток, выполняющих вычислительные функции, заменить их, увы, нельзя. К сожалению, мы вынуждены заставлять мозговые триггеры работать очень интенсивно, и поэтому, если так можно выразиться, скорость их срабатывания заметно увеличивается. Живой вычислительный аппарат очень быстро изнашивается, и…
— И что тогда?
— Тогда вычислитель попадает в «Приют».
— Но ведь это же бесчеловечно! Это преступление! — закричал я.
Больц остановился передо мной, положил руку на мое плечо и, широко улыбаясь, произнес:
— Раух, здесь вы должны забыть все эти слова и понятия. Если вы их не забудете сами, мы вытравим их из вашей памяти.
— Этого вам никогда не удастся сделать! — закричал я, отшвыривая его руку.
— Плохо вы усвоили лекцию Дейниса. А зря. Он говорил дело. Кстати, вы знаете, что такое память?
— Какое это имеет отношение к нашему разговору? Какого черта все вы здесь кривляетесь? Зачем вы…
— Память, профессор Раух, — это длительное существование возбуждения в группе нейронов благодаря положительной обратной связи. Электрохимическое возбуждение, которое циркулирует у вас в голове по данной группе клеток в течение длительного периода, и есть память. Вы физик, интересующийся электромагнитными процессами в сложных средах, и вы не понимаете, что путем наложения на вашу голову подходящего электромагнитного поля мы можем приостановить циркуляцию возбуждения в любой группе клеток! Ведь нет ничего более простого! Мы можем заставить вас не только забыть все то, что вы знаете, но и вспомнить то, чего вы никогда не знали. Однако не в наших интересах прибегать к таким… э… искусственным приемам. Мы надеемся на ваше благоразумие. Фирма будет платить вам солидную долю своих дивидендов.
— Что я должен делать? — спросил я.
— Я уже сказал: преподавать математику. Из числа безработных, которых, к счастью, в нашей стране всегда в избытке, мы набираем классы в двадцать-тридцать человек, наиболее способных к математике. Затем мы их обучаем высшей математике в течение двух-трех месяцев…
— Это невозможно, — заявил я, — это абсолютно невозможно. За такой короткий срок…
— Это возможно, Раух. Имейте в виду, что вы будете иметь перед собой весьма понятливую аудиторию, с хорошим соображением и чудесной математической памятью. Об этом мы позаботимся. Это в наших силах…
— Тоже искусственно? При помощи импульсного генератора? — спросил я.
Больц кивнул головой.
— Итак, соглашаетесь?
Я крепко сжал веки и задумался. Значит, Дейнис и все его друзья по палате нормальные люди и все то, что они вчера мне говорили, правда. Значит, эта компания действительно научилась командовать человеческими мыслями, волей и чувствами при помощи электромагнитных импульсных полей, для того чтобы наживать себе капитал. Я чувствовал, что Больц смотрит на меня внимательно, и я должен был немедленно принять решение. Это было чудовищно трудно. Если я соглашусь, значит, мне придется обучать людей математике для того, чтобы затем их искусственным путем заставляли форсированно расходовать свои умственные способности до полного их истощения, до полного износа живого вещества мозга, после чего они навсегда уйдут в «Приют». Если я откажусь, это же произойдет со мной.
— Итак, вы соглашаетесь? — повторил Больц, тронув меня за плечо.
— Нет, — решительно заявил я. — Нет. Я не могу быть соучастником в этом отвратительном деле.
— Как хотите, — вздохнул он. — Очень сожалею.
Через минуту он деловито встал из-за стола, подошел к двери и, приоткрыв ее, крикнул:
— Эйдер, Шранк, зайдите сюда!
— Что вы собираетесь со мной делать? — спросил я вставая.
— Для начала мы снимем импульсно-кодовый спектр вашей нервной системы.
— То есть?
— То есть составим карточку, в которую будут записаны форма, интенсивность и частота импульсов, ответственных за каждое ваше душевное и интеллектуальное состояние.
— Но я не позволю. Я буду протестовать. Я…
— Проводите профессора в испытательную лабораторию, — безразличным голосом произнес Больц и отвернулся от меня к окну.
7.
Вступая в пределы испытательной лаборатории фирмы Крафтштудта, я пришел к решению, которому суждено было в конце концов сыграть выдающуюся роль во всей этой гнусной истории. Я рассуждал так. Сейчас со мной будут делать нечто такое, что даст в руки Крафтштудту и его банде сведения о моем внутреннем духовном мире. Они будут пытаться установить, какими формами электромагнитного воздействия на мою нервную систему можно во мне вызвать те или иные эмоции, переживания и ощущения. Если это им удастся, тогда я буду окончательно в их власти. Если же нет, то я смогу сохранить за собой какую-то долю своей самостоятельности, которой они управлять не смогут. Это мне может в дальнейшем очень понадобиться. Следовательно, я должен буду изо всех сил стараться спутать карты этих ультра-ученых бандитов, обманывая их, насколько это будет в моих силах. А это, должно быть, в какой-то степени возможно. Ведь недаром вчера в палате я слышал, как один из рабов Крафтштудта заявлял, что импульсно-кодовая характеристика человека индивидуальна, за исключением математического мышления.
Меня ввели в большую комнату. Она, однако, казалась очень тесной из-за громоздких приборов, заполнявших ее. Комната напоминала управление небольшой электростанции. В центре располагался пульт с приборными досками и шкалами. Слева, за металлической сеткой, находился большой трансформатор, и на фарфоровых панелях тлело красноватым светом несколько генераторных ламп. На металлической сетке, экранирующей генератор, были укреплены вольтметр и амперметр. По их показаниям, по-видимому, определялась мощность, отдаваемая генератором. В самом центре возвышалась цилиндрическая кабина, состоявшая из двух металлических частей — верхней и нижней, соединенных средней частью из прозрачного изолирующего материала.
Двое моих провожатых подвели меня к кабине. Из-за пульта управления встали два человека. Один из них был тот самый доктор, который провожал меня к Крафтштудту и который дал мне наркоз. Второй — неизвестный мне сутулый старичок с гладко зализанными редкими волосами на желтом черепе.
— Нужно снять спектр, — сказал один из провожатых.
— Не уговорили, — произнес доктор грубо. — Я так и знал. Я сразу определил, что Раух относится к типу сильных натур. Нужно было этого ожидать. Вы плохо кончите, Раух, — сказал он, обращаясь ко мне.
— Вы тоже, — ответил я.
— Ну, это еще неизвестно, а вот в отношении вас — точно.
Я пожал плечами.
— Вы проделаете всю процедуру добровольно или вас придется к этому принуждать? — спросил он, окидывая меня наглым взглядом.
— Добровольно. Мне, как физику, это даже интересно.
— Прекрасно. В таком случае снимите ботинки и разденьтесь до пояса. Прежде всего я должен вас осмотреть, выслушать, измерить кровяное давление.
Я разделся. Первая часть «снятия спектра» представляла собой обычный врачебный осмотр: «дышите, не дышите», и так далее. Я знал, что все это ничего не расскажет им о моем душевном состоянии.
Когда осмотр окончился, доктор заявил:
— Входите в кабину. Здесь у вас микрофон. Отвечайте на все мои вопросы. Предупреждаю вас: при одной из частот вы почувствуете нестерпимую боль. Но это мгновенно пройдет, как только вы закричите.
Голыми ногами я стал на фарфоровый пол кабины, и она бесшумно задвинулась. Над головой загорелась электрическая лампочка. Загудел генератор. Он работал в очень низкочастотном импульсном режиме. Напряженность поля, по-видимому, стала очень высокой. Я это чувствовал по медленным приливам и отливам тепла во всем моем теле. В суставах с каждым электромагнитным импульсом как-то странно пощипывало. Мускулы в такт с импульсами то напрягались, то ослабевали. Сжимались не только мускулы у самой поверхности кожи, но и в глубине тела.
Генератор заработал еще более интенсивно, и частота теплых волн увеличилась.
«Начинается, — подумал я. — Только бы устоять!».
При частоте в восемь герц мне захочется спать. Неужели моя воля не сможет воспротивиться этому воздействию? Неужели я не смогу обмануть этих «исследователей» в первом пункте их «спектра»? Частота увеличивалась медленно. Мысленно про себя я считал количество теплых наплывов в секунду. Вот их уже один в секунду, два, три, четыре… больше, еще больше. На меня начала наваливаться сонливость, но я сжал зубы, стараясь не уснуть. Сон надвигался, как тяжелая липкая глыба, все члены отяжелели, глаза закрывались. Казалось, вот-вот я упаду. Я изо всех сил прикусил язык, стараясь болью отогнать тяжелое чувство сонливости. В это время, как издалека, я услышал чей-то голос:
— Раух, как вы себя чувствуете?
— Благодарю, хорошо. Немного прохладно, — солгал я. Мой голос показался мне самому незнакомым. Изо всех сил я продолжал кусать губы и язык.
— Вам спать не хочется?
— Нет, — ответил я и про себя подумал: «Еще минута, и я усну…».
И вдруг сонливость точно рукой сняло. Частота импульсов, видимо, увеличилась, перейдя через первый критический барьер. Я вдруг почувствовал себя свежим и бодрым, как это бывает после того, как хорошо выспишься. «Теперь нужно заснуть», — решил я и, закрыв глаза, громко засопел. Я слышал, как доктор говорил своему сообщнику:
— Странный случай. Вместо восьми с половиной герц сон наступает при десяти. Пфафф, запишите эти данные, — сказал он старику. — Раух, ваше самочувствие?
Я молчал, продолжая громко сопеть, расслабив все мускулы и упершись коленями в стенку кабины.
— Пошли дальше, — наконец произнес доктор. — Увеличьте частоту, Пфафф.
Через секунду я «проснулся». В частотной полосе, которую я сейчас проходил, мне пришлось испытать сложную гамму самых различных ощущений и смен настроений. Мне становилось то грустно, то весело, то радостно, то тоскливо.
«Теперь пора кричать», — почему-то решил я.
В тот момент, когда генератор взревел сильнее, я завопил что было мочи. Не помню, какой частоте это соответствовало, но только, услышав мой крик, док-тор громко скомандовал:
— Убрать напряжение! Первый раз встречаюсь с таким сумасшедшим. Запишите. Боль при семидесяти пяти герцах, когда у нормальных людей бывает при ста тридцати. Пошли дальше.
«Через частоту сто тридцать мне еще придется пройти… Только бы вытерпеть это…».
— Теперь, Пфафф, проверьте его на девяносто третьей.
Когда была установлена эта частота, со мной случилось нечто совершенно неожиданное. Я вдруг вспомнил уравнения, которые я передавал для решения Крафтштудту, и с изумительной ясностью представил себе весь ход их решения. «Это и есть частота, стимулирующая математическое мышление», — пронеслось в голове.
— Раух, назовите мне первые пять членов функции Бесселя второго рода, услышал я приказание доктора.
Я выпалил ответ, как из пулемета. Ясность в голове была кристальной. Тело наполнилось чудесным, радостным чувством того, что ты все знаешь и все помнишь.
— Назовите первые десять знаков числа «пи» после запятой.
Я ответил и на этот вопрос.
— Решите кубическое уравнение.
Доктор продиктовал уравнение с неуклюжими дробными коэффициентами.
Ответ я нашел за две-три секунды, назвав все три корня.
— Пошли дальше. Здесь у него как и у всех нормальных людей.
Частота медленно повышалась. В один из моментов я вдруг захотел плакать. К горлу подкатил горький комок, слезы потекли из глаз. И тогда я расхохотался. Я хохотал изо всех сил, как будто бы меня щекотали. Я смеялся, а слезы все текли и текли…
— Опять идиотский случай… Не как у всех. Я сразу определил, что это сильный нервный тип со склонностью к нервозам. Когда же он заревет?
«Заревел» я тогда, когда плакать мне вовсе не хотелось. На душе вдруг стало радостно и безоблачно, как при легком опьянении. Хотелось петь песни и смеяться. Хотелось прыгать от радости. Все — и Крафтштудт, и Больц, и Дейнис, и доктор — казались хорошими, добродушными людьми. И вот в этот момент усилием воли я заставил себя всхлипывать и громко сморкаться. Рыдал я отвратительно, но достаточно убедительно, чтобы вызвать очередные комментарии доктора:
— Все наоборот. Нет ничего похожего на нормальный спектр. С этим нам придется повозиться.
«Скоро ли будет частота сто тридцать?» — с ужасом подумал я, когда радостное и беззаботное настроение снова сменилось состоянием безотчетного беспокойства, волнения, ощущением того, что вот-вот должно что-то произойти, что-то неизбежное и страшное… В это время я замурлыкал про себя какую-то песню. Делал я это механически, не думая, а сердце билось все сильнее и сильнее в предчувствии страшной роковой неизбежности.
Когда частота генератора приблизилась к той, которая вызывает возбуждение болевых ощущений, я это почувствовал сразу. Вначале сильно заныли суставы большого пальца правой руки, затем я почувствовал острую резь в ране, которую получил на фронте. Через секунду мучительная, острая и колющая боль распространилась по всему телу. Она проникла в глаза, зубы, в мускулы, наконец, в мозг. Кровь бешено застучала в ушах. Неужели не выдержу? Неужели не хватит воли совладать с этой кошмарной болью и не показать, что я чувствую? Ведь существовали же люди, которые умирали под пытками, не издав ни единого стона. История знает героев, которые молча умирали на кострах…
А боль все нарастала и нарастала. Наконец она достигла своего апогея; казалось, весь организм превратился в один сплошной клубок раздираемых на клочки нервов. Перед глазами поплыли фиолетовые кольца, я почти терял сознание, но молчал.
— Ваши ощущения, Раух? — опять, как из-под земли, услышал я голос доктора.
— Дикое ощущение злобы, — процедил я сквозь зубы, — если бы вы мне сейчас попались…
— Пошли дальше. Он совершенно ненормальный человек. У него все наоборот, — повторил свое заключение доктор.
Когда я уже терял сознание, когда готов был закричать, застонать, боль внезапно исчезла. Все тело покрылось холодным липким потом. Мускулы дрожали.
В дальнейшем при какой-то частоте я вдруг увидел несуществующий ослепительно яркий свет, который не исчез и тогда, когда я крепко зажмурил глаза, затем я пережил ощущение волчьего голода, потом услышал сложную гамму оглушительных звуков, потом стало холодно, как будто бы, меня совершенно раздетым вывели на мороз.
Я предвидел, что все эти ощущения я должен буду перенести, и поэтому на все вопросы доктора отвечал, невпопад, чем вызывал бурные комментарии с его стороны.
Я знал, что мне предстояло испытать еще одно страшное ощущение, о чем я вчера слышал в палате. Это ощущение потери воли. Именно воля до настоящего момента меня спасала. Она, эта незримая сила души, помогала мне бороться со всеми теми чувствами, которые искусственным путем вызывали во мне мои мучители. Но ведь они при помощи своего адского импульсного генератора доберутся и до нее. Как они установят, что она у меня потеряна? Я ждал этого момента с волнением. И он наступил.
Как-то внезапно я почувствовал, что мне все безразлично. Безразлично, что я нахожусь в лапах шайки Крафтштудта, безразличны все окружающие его люди, безразличен я сам. Голова стала совершенно пустой. Все мышцы расслабились. Ощущения исчезли. Это было состояние полного физического и душевного опустошения. Ничто не радовало, ничто не волновало. Я не мог заставить себя ни о чем думать, трудно было заставить себя поднять руку, пошевелить ногой, повернуть голову. Это было какое-то ужасающее безволие, при котором с человеком можно делать все, что угодно.
И тем не менее где-то в самом затаенном уголке сознания теплилась крохотная искорка мысли, которая настойчиво мне говорила: «Нужно… Нужно… Нужно…».
«Что нужно? Зачем? Для чего?» — возражало все мое существо. «Нужно… Нужно… Нужно…» — твердила, как мне казалось, единственная клеточка моего сознания, которая каким-то чудом оказывалась недосягаемой для этих всемогущих электромагнитных импульсов, творивших с моими нервами все, что хотели палачи из компании Крафтштудта.
Впоследствии, когда я узнал о существовании теории центроэнцефалической системы мышления, согласно которой само мышление, все клетки коры головного мозга, в свою очередь, глубоко централизованны и в своей деятельности подчиняются одной, центральной, управляющей группе клеток, я понял, что эта верховная психическая власть остается не подверженной даже самым сильным физическим и химическим воздействиям извне. Именно она, по-видимому, меня и спасла. Потому что, когда доктор мне вдруг приказал: «Вы будете сотрудничать с Крафтштудтом», я ответил:
— Нет.
— Вы будете делать все, что вам прикажут.
— Нет.
— Ударьтесь головой о стенку.
— Нет.
— Пошли дальше. Заметьте, Пфафф, он ненормальный тип. Но мы доберемся и до него.
Я симулировал потерю воли при той частоте, когда у меня в действительности появилось ощущение огромной силы воли, когда я почувствовал, что могу совершить любое деяние, могу заставить сделать себя все, что угодно. В это время я был переполнен душевными силами, которые могли мобилизовать меня на самые отважные поступки. Проверяя мои отклонения от «нормального» спектра, доктор остановился и на этой частоте.
— Если ради счастья людей вам понадобится отдать жизнь, вы сделаете это?
— Зачем? — спросил я вялым голосом.
— Вы можете совершить самоубийство?
— Могу.
— Вы хотели бы убить военного преступника, оберштурмфюрера Крафтштудта?
— Зачем?
— Вы будете сотрудничать с нами?
— Буду.
— Черт знает что такое! С таким случаем я встречаюсь, наверно, в первый и последний раз. При частоте сто семьдесят пять — потеря воли. Запишите. Пошли дальше.
Это «дальше» продолжалось еще около получаса. После этого частотный спектр моей нервной системы был составлен. Теперь доктор «знал» все частоты, при помощи которых у меня можно было вызвать любое ощущение и духовное состояние. Во всяком случае, он думал, что знал. В действительности истинной была только та частота, которая стимулировала мои математические способности. Но это было и мне крайне необходимо. Дело в том, что я задумал план, как сделать так, чтобы преступная фирма Крафтштудта взлетела на воздух. В выполнении этого плана математике предстояло сыграть не последнюю роль.
8.
Известно, что гипнозу и внушению лучше всего поддаются слабовольные люди. Именно это обстоятельство использовал персонал вычислительного центра Крафтштудта: они им пользовались для «воспитания» своих вычислителей в духе покорности и благоговейного страха перед их «учителем».
Прежде чем засадить за работу, меня должны были воспитать. К этому они не могли приступить сразу из-за моего «ненормального» спектра. Ко мне требовался индивидуальный подход.
Пока для меня где-то готовилось специальное рабочее место, я пользовался относительной свободой перемещения. Мне было разрешено выходить из жилой палаты в коридор и заглядывать в классы, где учились и работали мои товарищи.
Я не мог принимать участия в коллективных молитвах между стенками огромного алюминиевого конденсатора, где все жертвы Крафтштудта каждое утро в течение тридцати минут воздавали хвалу главе фирмы. Они, лишенные воли и соображения, уныло повторяли слова, которые кто-то читал им по радио.
— Радость и счастье жизни — в познании себя, — говорил голос из радиорепродуктора.
— Радость и счастье жизни — в познании себя, — хором повторяли двенадцать склонившихся на колени мужчин, чья воля была убита переменным электрическим полем, циркулирующим между стенками.
— Постигая тайны циркуляции импульсов по петлям нервных волокон, мы познаем счастье и радость.
— …счастье и радость, — повторял хор.
— Как чудесно, что все так просто! Какое наслаждение сознавать, что любовь, страх, боль, ненависть, голод, тоска, веселье — это только движение электрохимических импульсов в нашем теле!
— …в нашем теле…
— Как свободно и легко ты себя чувствуешь, зная, что такое чувствовать!
— …чувствовать…
— Как жалок тот человек, который не знает этой великой истины!
— …великой истины… — повторяли уныло безвольные рабы.
— Наш учитель и спаситель господин Крафтштудт подарил нам это счастье!
— …счастье…
— Он дал нам жизнь.
— Он дал нам жизнь.
— Он открыл нам простую истину о самих себе. Пусть вечно здравствует наш учитель и спаситель!
Я слушал эту дикую молитву, заглядывая через стеклянную дверь класса.
Вялые, расслабленные люди с полузакрытыми глазами тупо повторяли бредовые сентенции. Электрический генератор, находившийся в десяти шагах от них, насильно вталкивал в лишенное сопротивления сознание покорность и страх. В этом было что-то нечеловеческое, гадкое до предела, скотское и одновременно утонченно жестокое. Глядя на жалкую толпу человеческих существ с отнятой волей, невольно представляешь себе отравленных алкоголем или наркотиком людей. Химические яды, протискиваясь с кровью между клетками головного мозга, убивают одни и уродуют другие, и человек перестает быть человеком, теряет свое достоинство и величие, превращается в животное.
Здесь, между двумя сияющими алюминиевыми стенками, роль яда выполняли незримые электромагнитные волны, которые проникали в самые затаенные клетки организма, заставляли угасать одни и стимулировали работу других, тех, которые были необходимы палачам…
После молитвы двенадцать жертв переходили в просторный зал, вдоль стен которого стояли письменные столы. Над каждым столом с потолка свешивалась круглая алюминиевая пластина, служившая частью гигантского конденсатора. Вторая пластина, по-видимому, находилась в полу.
Этот зал с висящими над столами алюминиевыми зонтиками чем-то напоминал кафе на открытом воздухе. Однако при виде людей, сидящих под зонтиками, это идиллическое впечатление моментально исчезало.
Каждый из них находил на своем столе лист бумаги с условиями задачи, которую нужно было решать. Вначале вычислители бессмысленно смотрели на выписанные формулы и уравнения. В это время они еще находились под действием частоты, лишившей их воли. Но вот включалась частота девяносто три герца, и голос по радио приказывал:
— Теперь начинайте работу!
И все двенадцать человек, схватив блокноты и карандаши, начинали лихорадочно писать. Это нельзя назвать работой. Это походило на какое-то исступление, на математическую истерику, на патологический приступ математической лихорадки. Люди извивались и корчились над блокнотами. Их руки носились по строкам так, что невозможно было уследить за тем, что они пишут. От напряжения их лица становились багровыми, глаза вылезали из орбит.
Так продолжалось около часа. Затем, когда движения их рук становились угловатыми и порывистыми, когда головы начинали почти касаться стола, а на вытянутых шеях вздувались фиолетовые вены, генератор переключался на частоту восемь герц. Все моментально засыпали.
Крафтштудт заботился об отдыхе своих рабов!
Затем все начиналось сначала.
Наблюдая эту страшную картину математического исступления, я был свидетелем того, как один из вычислителей не выдержал…
Следя за ним сквозь стеклянное окно, я вдруг заметил, что он перестал писать. Он странно повернулся в сторону своего лихорадочно работавшего соседа и несколько секунд бессмысленно смотрел на него, как бы силясь что-то вспомнить. Казалось, будто он забыл что-то очень необходимое для дальнейшего решения задачи.
Затем он закричал страшным гортанным голосом и стал рвать на себе одежду, бился головой об угол письменного стола… Потом он лишился сознания и упал на пол.
Остальные вычислители не обращали на него никакого внимания, продолжая лихорадочно скрипеть перьями.
При виде этого я пришел в такую ярость, что стал колотить кулаком в запертую дверь. Мне хотелось крикнуть несчастным, чтобы они бросили свою работу, вырвались из этого проклятого помещения, взбунтовались и уничтожили своих мучителей…
— Не стоит нервничать, господин Раух, — услышал я спокойный голос рядом с собой.
Это был Больц.
— Вы палачи! Что вы делаете с людьми! Какое право вы имеете так издеваться над ними?
Он улыбнулся своей мягкой интеллигентной улыбкой и сказал:
— Вы помните миф об Ахиллесе? Боги предложили ему сделать выбор между жизнью долгой, но спокойной, и короткой, но бурной. Он выбрал последнюю. Эти люди тоже.
— Они не делали никакого выбора. Это вы с помощью вашего импульсного генератора заставляете их расточать свою жизнь и очертя голову мчаться к самоуничтожению во имя ваших прибылей!
Больц расхохотался:
— А разве вы не слышали от них самих, что они счастливы? И они действительно счастливы. Смотрите, в каком самозабвении они работают. Разве счастье не в творческом труде?
— Мне противны ваши рассуждения! Общеизвестно, что существует естественный темп жизни человека и всякие попытки его ускорить являются преступными.
Больц опять засмеялся:
— Вы нелогичны, профессор. Раньше люди ходили пешком и ездили на лошадях, теперь они летают на реактивных самолетах. Раньше новости передавались из уст в уста, от человека к человеку, годами ползли по миру, а теперь люди мгновенно все узнают по радио и по телефону. Это примеры того, как современная цивилизация ускоряет темп жизни. И вы не считаете это преступлением. А кино, а печать, а сотни искусственных удовольствий и наслаждений — разве это не ускорение темпа жизни? Так почему же искусственное ускорение функций живого организма вы считаете преступлением? Я уверен, что эти люди, живя естественной жизнью, не сделали бы и миллионной доли того, что они делают сейчас. А смысл всей жизни, как известно, состоит в творческом труде на благо человека. Вы в этом сами убедитесь, когда примкнете к ним. Скоро и вы поймете, в чем радость и счастье. Дня через два. Для вас готовят специальное помещение. Вы там будете работать один, так как вы, извините, несколько отличаетесь от нормальных людей.
Больц фамильярно похлопал меня по плечу и оставил одного размышлять над его бесчеловечной философией.
9.
В соответствии со «спектром» меня начали «воспитывать» при той частоте, когда моя воля могла мобилизовать меня на любой, самый безрассудный подвиг. Поэтому мне ничего не стоило совершить и такой героизм, как симулировать потерю воли. Я бездумно. стоял на коленях и уныло повторял за радиорепродуктором молитвенную белиберду, прославлявшую Крафтштудта. Кроме молитвы, мне, как новичку, внушили некоторые истины из нейрокибернетики. Нелепый смысл этого учения заключался в том, что мне надлежало запомнить, каким частотам импульсов соответствуют те или иные чувства человека. В моих планах на будущее решающее значение принадлежало частоте, которая стимулирует математические способности, и еще одной, которая, к моему счастью, оказалась близкой к девяноста трем герцам.
«Воспитание» продолжалось неделю, и, когда я стал. выглядеть достаточно покорным, меня засадили за работу. Первая задача, которую мне дали решить, заключалась в анализе возможности сбивать в пространстве над землей межконтинентальные ракеты.
Весь расчет я выполнил за два часа. Результат был неутешительным: сбить межконтинентальную ракету невозможно.
Вторая задача, тоже военного характера, касалась расчета нейтронных пучков, необходимых для подрыва атомных бомб противника. Здесь тоже ответ получился грустным. Нейтронная пушка должна весить несколько тысяч тонн. С ней к складам атомных бомб противника не подберешься!
Я решил эти задачи действительно с огромным наслаждением и, наверно, со стороны выглядел таким же одержимым, как и все остальные, с той лишь разницей, что генератор, вместо того чтобы сделать меня безвольной тряпкой, наоборот, вселил в меня бодрость и энтузиазм. Радостное чувство бодрости и веры в собственные силы не покидало меня и во время отдыха. Я делал вид, что сплю, а сам обдумывал свои планы возмездия.
Когда я покончил с задачами военного министерства, я принялся в уме (чтобы никто не знал) решать самую главную для меня математическую задачу: как взорвать вычислительный центр Крафтштудта изнутри.
«Взорвать» — это, конечно, фигуральное выражение. Ни динамита, ни тротила у меня не было, и достать его, находясь в каменном Мешке «Приюта мудрецов», было невозможно. Я задумал нечто другое.
Если импульсный генератор господина Пфаффа может вызвать в человеке любые чувства и эмоции, почему бы им не воспользоваться для того, чтобы воскресить в сознании несчастных жертв гитлеровцев чувство справедливого гнева и бунтарства? Если бы это можно было сделать, то эти люди сами смогли бы за себя постоять и расправиться с шайкой ультрасовременных бандитов. Но как это сделать? Как заменить частоту, стимулирующую математическую работу, на частоту, возбуждающую в человеке чувство ненависти, гнева, ярости?
Работой генератора руководил его создатель, престарелый доктор Пфафф. Я видел этого старика в тот день, когда снимали спектр моей нервной системы. По-видимому, это был один из инженеров-фанатиков, который наслаждается извращенным творением своего интеллекта. Издевательство над человеческим достоинством являлось целью его инженерного мышления. Меньше всего я надеялся на помощь господина Пфаффа. В мои расчеты он вовсе не входил. Генератор должен был заработать на нужной мне частоте без его помощи и помимо его желания. Когда я додумался до этого, я еще раз убедился, какая великая наука — теоретическая физика! Оперируя формулами и уравнениями, она не только предсказывает течение различных физических явлений в природе, но и позволяет спасать человеческие жизни…
Действительно, импульсный генератор господина Пфаффа, какую бы схему он ни имел, излучал определенную мощность электроэнергии. Известно: если импульсный генератор перегружен, то есть если у него отбирать мощность, большую проектной, то его частота начинает вначале медленно, а потом резко падать. Значит, если к нему подключить дополнительную нагрузку в виде омического сопротивления, можно заставить его работать не на той частоте, которая указана на шкале, а на более низкой.
Математические способности вычислителей фирмы Крафтштудта эксплуатировались на частоте девяносто три герца. Чувство гнева и ярости возникает у людей в том случае, если их подвергнуть воздействию — переменного поля с частотой восемьдесят пять герц. Значит, нужно как-то погасить восемь герц. Нужно рассчитать для этого дополнительную нагрузку на генератор.
Когда я был в испытательной лаборатории, я заметил показания вольтметра и амперметра на генераторе. Произведение этих величин дало мне мощность. Теперь оставалось решить математическую задачу о дополнительной нагрузке…
Я мысленно представил себе схему включения в генератор всех гигантских конденсаторов, в которых Сидели несчастные люди. В уме для данной конфигурации конденсаторов я решил уравнения Максвелла и высчитал значения электрической и магнитной напряженностей поля. Я ввел в эти величины поправку на энергию, которую поглощают находящиеся в конденсаторах люди, и таким образом установил значение той мощности, которая расходуется генератором на подстегивание умственных способностей вычислителей. Оказалось, что у господина Пфаффа оставался запас мощности всего в полтора ватта!
Этих данных мне было достаточно, чтобы решить вопрос о том, как частоту в девяносто три герца превратить в восемьдесят пять. Для этого оказалось необходимым заземлить одну из пластин конденсатора через сопротивление в тысячу триста пятьдесят ом.
Свои уравнения Максвелла я решил в уме за сорок минут, и, когда получил результат, от радости мне захотелось кричать.
Но где достать кусок проволоки с таким сопротивлением? Это сопротивление должно быть подобрано очень точно, ибо, если оно будет другим, частота изменится не так, как нужно, и ожидаемого эффекта не будет.
Ломая голову над этой практической проблемой, от решения которой зависела судьба всего моего плана, я готов был разбить свою голову о стол, как тот вычислитель, которого я недавно видел. Я лихорадочно перебирал в своем мозгу всякие возможности изготовить сопротивление заданной величины я с достаточно высокой точностью, но ничего не мог придумать. Сознание бессилия перед решением задачи приводило меня в крайнее отчаяние, хотя мне все время казалось, что решение находится где-то очень близко.
И когда я сжимал голову руками и готов был завыть нечеловеческим голосом, мой взгляд вдруг упал на черный бокал из пластмассы, стоявший на краю письменного стола. В бокале находились карандаши. Там было десять карандашей, все разной окраски и все различного назначения. Я, не думая, схватил первый попавшийся и, повертев его перед глазами, прочел, что это карандаш «2В». Это означало, что он очень мягкий. Грифель мягкого карандаша содержит большое количество графита, хорошо проводящего электричество. Затем я нашел карандаш «3В», «5В», и потом пошли карандаши серии «Н» — твердые, специально для черчения под копирку. Я перебирал в руках карандаши, и мой мозг работал лихорадочно. И вдруг неведомо откуда я вспомнил удельное сопротивление карандашных грифелей: «Карандаш «5Н» имеет сопротивление грифеля две тысячи ом». Через секунду я держал в своих руках карандаш «5Н». Решение моих уравнений Максвелла было найдено не только математически, но и на практике. В своих руках я держал кусок грифеля, втиснутого в деревянную оправу, при помощи которого я собирался разделаться с шайкой фашиствующих варваров.
Как это странно! Какие удивительные открытия делает математическая наука! Вначале была длинная цепь наблюдений, рассуждений, анализов, затем снова наблюдения — над реальной обстановкой, затем отвлеченные вычисления, решение уравнений, выведенных великим Максвеллом в прошлом столетии, и в результате — точный математический расчет, который показал, что для уничтожения фирмы Крафтштудта необходим… карандаш «5Н»! Разве не удивительная наука теоретическая физика?!
Я сжал в руке карандаш, как величайшую драгоценность, осторожно, почти с нежностью, спрятал его в карман и принялся обдумывать, как достать два куска провода, чтобы один присоединить к пластине конденсатора, второй — к отопительной батарее в углу комнаты, а между ними закрепить грифель карандаша.
Об этом я думал не более одной минуты. Я вспомнил настольную электрическую лампу в палате, где жил я вместе со всеми вычислителями. Шнур в лампе был гибким и, следовательно, многожильным. Его можно срезать и распустить на отдельные жилы. Длина шнура около полутора метров. Значит, из него можно получить более десяти метров тонкой проволоки. Этого для меня было вполне достаточно.
Свои расчеты я закончил в тот момент, когда голос из радиорепродуктора возвестил, что нам, то есть мне и всем «нормальным» вычислителям, пора идти обедать.
10.
В палате, где мы жили, настольной лампой никто пользовался. Она стояла в углу комнаты на высокой тумбочке, пыльная, засиженная мухами, со шнуром, обвернутым вокруг стойки.
Рано утром, когда в соответствии с распорядком дня все пошли умываться, я столовым ножом срезал с лампы шнур и спрятал его в карман. Во время завтрака я положил нож в карман и, когда все ушли на молитву, отправился в туалет. За несколько секунд я срезал со шнура изоляцию и оголил десять тонких жил длиной в полтора метра каждая. Затем я аккуратно расщепил карандаш, извлек из древка грифель и отломил от него три десятых части, так что оставшиеся семь десятых имели нужное мне сопротивление. На концах грифеля я сделал небольшие канавки и обмотал вокруг тонкую проволоку. Сопротивление было готово. Теперь оставалось только подключить его между пластиной конденсатора и землей.
Это нужно было сделать во время работы, в самое удобное в тактическом отношении время.
Вычислители работали по восемь часов в день, с перерывами по десять минут после каждого часа, работы. После обеденного перерыва, в час дня, как правило, зал, где работали вычислители, навещали все совладельцы фирмы Крафтштудта. В это время глава фирмы с нескрываемым удовольствием смотрел, как извиваются и корчатся над математическими задачами его жертвы. Это был очень важный момент, и я решил, что именно в это время необходимо включить в цепь генератора дополнительную нагрузку, чтобы изменить частоту импульсов.
Когда я пришел на свое рабочее место с готовым. сопротивлением в кармане, у меня было особенно приподнятое настроение. У входа в мою рабочую комнату я встретил доктора. Он принес листок с новой задачей.
— Эй, лекарь, одну секундочку, — окликнул я его. Доктор остановился и окинул меня удивленным взглядом.
— Я хочу с вами поговорить.
— Ну, — промычал он недоумевающе.
— Дело вот в чем. — начал я, — во время работы у меня появилась идея вернуться к первоначальному разговору с господином Больцем. Я думаю, что моя горячность сыграла со мной плохую шутку. Я прошу вас передать Больцу, что я согласен быть преподавателем математики для новых пополнений фирмы Крафтштудта.
Доктор пожевал кончик нитки с воротника своего халата, сплюнул и затем заявил с неподдельной откровенностью:
— Честное слово, я рад за тебя! Я этим чудакам говорил, что с твоим спектром лучше всего работать надзирателем или учителем для всего этого математического дерьма. Нам очень нужен хороший надсмотрщик. И ты для этого совершенно идеальный тип. У тебя совершенно другие рабочие частоты. Ты бы мог прямо сидеть среди них и подгонять нерадивых или тех, у которых частота возбуждения математических способностей не попадает в резонанс.
— Конечно, доктор. Но я думаю, что мне все же лучше быть преподавателем математики для новых пополнений. Ей-богу, мне не хочется разбивать свою башку об угол стола, как тот чудак, которого я видел несколько дней назад.
— Толковое решение, — заявил он. — Нужно переговорить с Крафтштудтом. Я думаю, он согласится.
— А когда будет известен результат?
— Я думаю, сегодня, в час дня, когда мы будем совершать обход вычислительного центра и осматривать наше хозяйство.
— Хорошо. С вашего разрешения, я к вам подойду. Доктор кивнул головой и ушел. У себя на столе я нашел листок бумаги, на котором были выписаны условия для расчета нового импульсного генератора на мощность, превышающую нынешнюю в четыре раза. Отсюда я заключил, что Крафтштудт решил вчетверо увеличить свое дело. Он хотел, чтобы в его центре работало не тринадцать, а пятьдесят два вычислителя. Я с нежностью потрогал карандашный грифель с двумя проволочными концами. Я очень боялся, что он разломится у меня в кармане.
Условия задачи на расчет нового генератора убедили меня в том, что все мои вычисления, касающиеся действующего генератора, были правильными. Это вселило в меня еще большую веру в успех задуманного предприятия, и я с нетерпением ждал часа дня. Когда часы на стене показывали без пятнадцати час, я вытащил из кармана карандашный грифель с сопротивлением тысяча триста пятьдесят ом и прикрепил проволокой один его конец к болту, на поверхности алюминиевого зонтика над моим столом. Ко второму концу я прикрутил еще несколько кусков проволоки. Общая длина провода была достаточной, чтобы дотянуть его к отопительной батарее в углу комнаты.
Последние минуты тянулись мучительно долго. Когда минутная стрелка часов коснулась цифры «12», а часовая стрелка застыла на цифре «1», я быстро соединил свободный конец провода с батареей и вышел в коридор. Навстречу мне шел Крафтштудт в сопровождении инженера Пфаффа, Больца и доктора. Завидев меня, они заулыбались. Больц сделал знак, чтобы я приблизился. После этого мы остановились у стеклянной двери зала, где работали вычислители.
Перед окнами зала стояли Пфафф и Крафтштудт, и я не видел, что делалось внутри.
— Вы поступили благоразумно, — шепотом сказал Больц, — господин Крафтштудт ваше предложение принимает. Можете быть уверены, вы не пожалеете.
— Послушайте, что это такое? — вдруг спросил Крафтштудт, повернувшись к своим спутникам.
Инженер Пфафф съежился и как-то странно смотрел сквозь окно. Мое сердце учащенно забилось.
— Они не работают! Они глазеют по сторонам! — злобно прошептал Пфафф.
Я протиснулся к окну и заглянул внутрь. То, что я увидел, превзошло все мои ожидания. Люди, которые раньше сидели, сгорбившись за письменными столами, выпрямились, озирались вокруг и переговаривались между собой громкими, твердыми голосами.
— Пожалуй, ребята, это издевательство пора кончить. Вы понимаете, что они над нами делают? — возбужденно говорил Дейнис.
— Конечно! Эти вампиры все время внушают нам, что мы обрели счастье, отдавшись во власть их импульсного генератора. Их бы посадить под этот генератор!
— Что там происходит? — грозно воскликнул Крафтштудт.
— Не имею представления, — пробормотал Пфафф.
— Да ведь они же ведут себя сейчас, как нормальные люди! Смотрите, они чем-то взволнованы. Они рассержены. Почему они не занимаются вычислениями?
Крафтштудт побагровел.
— Мы не выполним в срок минимум пять военных заказов, — процедил он сквозь зубы. — Нужно немедленно заставить их работать.
Больц щелкнул ключом, и вся компания вошла в зал.
— Встаньте, пришел ваш учитель и спаситель, — громко произнес Больц.
После этой фразы в зале водворилось гнетущее молчание. Две дюжины глаз, полных гнева и ненависти, смотрели в нашу сторону. Нужна была только искорка, чтобы все это взорвалось. В моей душе все ликовало, потому что я зримо ощущал, что делал мой карандашный грифель с сопротивлением в тысячу триста пятьдесят ом. Вот где таился крах фирмы Крафтштудта! Я выступил вперед и громко, на весь зал, произнес:
— Чего же вы ждете? Наступил час вашего освобождения. Ваша судьба в ваших руках. Уничтожайте эту подлую шайку, которая готовила вам в качестве последнего прибежища «Приют мудрецов»!
После этих слов последовал взрыв. Вычислители стремительно сорвались со своих мест и бросились на остолбеневших Крафтштудта и его сообщников. Кто-то срывал с потолков алюминиевые зонтики, кто-то бил стекла в окнах. Мгновенно был содран со стены радиорепродуктор, с грохотом опрокинуты письменные столы. Пол усеяли листки бумаги с математическими вычислениями.
Я командовал:
— Не упустите Крафтштудта! Ведь он военный преступник. Это он организовал этот дьявольский вычислительный центр, где люди гибли, растрачивая драгоценные силы своего ума в его пользу! Держите крепче негодяя Пфаффа! Он автор конструкции импульсного генератора! Поддайте хорошенько Больцу! Он готовил новые партии обреченных, для того что бы заменить тех, кто сойдет с ума…
Я шел впереди колонны возбужденных людей, тащивших за собой преступников. Бывшие вычислители прошли через глухой зал, где я впервые сдавал свои математические задачи, затем шумно протиснулись сквозь узенькие простенки подземного лабиринта и, наконец, вырвались наружу.
Когда мы вышли из маленькой двери в каменной стене «Приюта мудрецов», нас ослепило горячее летнее солнце. Вокруг двери, ведущей в апартаменты Крафтштудта, собралась огромная толпа жителей нашего городка. Они стояли перед дверью и что-то громко кричали. При нашем появлении водворилось минутное молчание. На нас уставились сотни удивленных глаз. Затем я услышал, как кто-то громко воскликнул:
— Да ведь это же профессор Раух! Он жив! Он тоже попал в руки к этим негодяям!
Дейнис и его товарищи вытолкнули вперед избитых главарей вычислительного центра Крафтштудта. Один за другим на ноги поднялись Крафтштудт, Больц, Пфафф и доктор. Они вытирали физиономии и трусливо посматривали то на нас, то на грозную толпу вокруг.
Вдруг вперед вышла худенькая, тоненькая девушка. Я узнал в ней ту самую девушку, которая приносила мне на квартиру пакеты с решениями задач.
— Вот он, — сказала она, указав пальцем на Крафтштудта, — и он, добавила она, кивнув на Пфаффа. — Это они все придумали…
В толпе раздался ропот. За девушкой к преступникам двинулась шеренга мужчин. Еще секунда, и они бы растерзали бандитов на части. Тогда я поднял руку и сказал;
— Дорогие граждане! Мы цивилизованные люди, и нам не к лицу чинить расправу над этими зверями, наделенными современной ученостью. Мы принесем человечеству больше пользы, если расскажем об их злодеяниях всему миру. Их нужно судить суровым судом, и вот свидетели обвинения. — Я указал на группу вычислителей из компании Крафтштудта. — Они вам расскажут, как, пользуясь достижениями современной науки и техники, бывшие гитлеровские палачи издевались над человеком, как они, уничтожая людей, набивали себе карманы золотом.
— Мы это знаем, мы все знаем, профессор Раух! — закричали вокруг. — Нам все рассказала Эльза Блинтер, после того как она увидела в газете ваш портрет в черной рамке.
Взволнованная толпа быстро возвращалась в город. Впереди шли я и мои товарищи по вычислительному центру. Рядом со мной шагала молоденькая девушка, Эльза Блинтер. Она крепко держалась за мою руку и шептала:
— После того как я принесла вам пакет последний раз и вы сказали «плюньте на инструкцию», я долго об этом думала. Вы знаете, когда после разговора с вами я вернулась к господину Крафтштудту, я как будто обрела какую-то силу. Они поставили меня между стенками и задавали вопросы о вас. А я нашла в себе силу говорить им неправду. Не знаю, почему это у меня вышло…
— Это выйдет у всякого человека, который ненавидит врагов и любит друзей.
— Это правда, — сказала Эльза. — Так со мной и было. А потом я расхрабрилась и сбежала от них. И я начала всем в городе рассказывать, чем занимается господин Крафтштудт. И вот сегодня, в воскресенье, все сюда и пришли.
Крафтштудт и его сообщники по вычислительному центру были переданы в руки властей. Бургомистр нашего города произнес патетическую речь со множеством цитат из библии и евангелия. В конце речи он заявил, что «за столь утонченные преступления господина Крафтштудта и его коллег будет судить верховный федеральный суд». Главу вычислительного центра и его компаньонов увезли в автомобилях без окон. С тех пор о них никто ничего не знает. В газетах также не было сообщений о том, как их наказали. Более того: в наш городок проникли слухи о том, что Крафтштудт и его друзья поступили на государственную службу. Будто бы им поручили организовать крупный вычислительный центр для обслуживания военного министерства.
Меня всегда охватывает волнение, когда, разворачивая газету, я нахожу на последней странице одно и то же объявление: «Для работы в крупном вычислительном центре требуются знающие высшую математику мужчины в возрасте от двадцати пяти до сорока лет».
Вот почему я решил опубликовать свои заметки. Пусть весь мир узнает об этом и потребует наказания преступников.
ЛАЗАРЬ ЛАГИН. МАЙОР ВЕЛЛ ЭНДЪЮ.
Его наблюдения, переживания, мысли, надежды и далеко идущие планы, записанные им в течение последних пятнадцати дней его жизни.
Глава первая.
Мало кому известно что осенью 1940 года, во время одного особенно ожесточенного налета гитлеровских бомбардировщиков на Лондон, милях в восьми по Темзе ниже Тауэр-бриджа выплеснут был на берег сильным подводным взрывом странный предмет, пролежавший, очевидно, глубоко в тине не один десяток лет. Он был похож на гигантский стационарный бак для горючего диаметром в добрых пятнадцать метров. По сей день лично для меня остается непонятным, как он за столь долгий срок ни разу не был обнаружен во время проводившейся периодически очистки дна Темзы, но обсуждение этой самой по себе интересной проблемы увело бы нас от истории, которую мне хотелось бы рассказать. Этот бак, как мы будем его для краткости называть, определенно не был ни железным (во всяком случае, на нем не было и тени ржавчины), ни алюминиевым. Он тускло блестел особенным коричневато-желтым блеском с золотистыми прожилками, напоминавшими блестки в авантюрине. Судя по всему, он был изготовлен из какого-то совершенно необычного материала, но, безусловно, металлического происхождения. Под ударом взрывной волны от упавшей неподалеку тысячекилограммовой бомбы это загадочное сооружение рассыпалось, словно оно состояло из сигарного пепла. Воздушная волна от следующей бомбы развеяла образовавшуюся на его месте коричневую кучу тончайшего порошка.
И тогда на берегу осталась ржавая продолговатая жестяная банка из-под бисквитов.
Уже на рассвете следующего дня она была отброшена на обочину дороги третьим взрывом. Так по крайней мере рассказывал местный житель, некто Смит (он якобы был свидетелем того, как бак рассыпался в порошок), лейтенанту Паттерсону, который заинтересовался историей происхождения этой ржавой банки и о котором речь будет ниже.
Здесь, на обочине, она пролежала никем не тронутая до середины июля 1945 года, когда была замечена прогуливавшейся в этих местах влюбленной парочкой. Только что выписавшийся из госпиталя лейтенант, поскрипывая новеньким протезом левой ноги, наслаждался со своей невестой состоянием «вне войны». Возможно, ему хотелось доказать девушке, что он и с искусственной ногой ничуть не менее подвижен, чем был до ранения на берегу Нормандии. Завидев коробку, лейтенант ударил ее носком правой ноги. Жестянка отлетела в сторону, раскрылась, и из нее выпал пакет, тщательно завернутый в непромокаемую материю, несколько напоминавшую целлофан, но непрозрачную и шуршавшую, как шелк.
При помощи перочинного ножа лейтенант вскрыл слипшуюся упаковку и извлек из нее четыре исписанные убористым, не всегда разборчивым почерком записные книжки в добротных зеленых кожаных переплетах.
Затем молодые влюбленные удостоверились, что эти записные книжки, датированные концом прошлого века, принадлежали некоему майору в отставке со странным именем и фамилией — Велл Эндъю[1] — и, судя по началу, трактуют о каких-то теоретических разногласиях между их автором и какими-то столь же безвестными его оппонентами.
Вполне удовлетворившись этими данными, молодая леди без труда уговорила своего жениха не тратить чудесное летнее утро на чтение скучных записок, а продолжать наслаждаться столь долгожданной прогулкой.
Поэтому лейтенант Паттерсон — такова была фамилия искалеченного войной молодого человека — принялся за чтение записных книжек майора Эндъю только поздно вечером.
Это было не очень легкое занятие. Почерк майора иногда становился неразборчивым, слова набегали друг на друга, а строчки метались вверх и вниз, вкривь и вкось, будто они писались в темноте или в экипаже, движущемся по сильно пересеченной местности. Примерно такие строки получались когда-то у совсем еще юного Паттерсона, когда ему вздумалось черкнуть несколько слов во время катания на слоне в зоопарке.
Лейтенант Паттерсон никогда не интересовался политикой. Тем более проблемами рабочего движения, которым были посвящены первые странички записной книжки номер один. Пробежав их скучающим взором, он совсем было решил прекратить это малоувлекательное занятие, когда его внимание приковали строчки:
«…Намыливая мне щеки, Мориссон спросил, не слыхал ли я каких-нибудь подробностей о снаряде, упавшем вчера ночью на пустоши между Хорееллом, Оттершоу и Уокингом. Я сказал, что не слыхал. И что скорее всего это обычные вымыслы досужих людей. Никаких артиллерийских полигонов в этом районе нет, нет, следовательно, и артиллерийских стрельб, так что я снарядам на эту пустошь падать неоткуда. Тогда Мориссон произнес нечто такое, что я от удивления чуть не свалился со стула. Он сказал: «Поговаривают, сэр, что это не наш снаряд… что это, смешно сказать, сэр, снаряд с Марса…».
То, что Паттерсон прочел на следующих нескольких страницах, заставило его броситься к книжному шкафу. Он отыскал в нем роман Уэллса «Война миров», торопливо перелистал его, снова принялся за записи майора Эндъю я уже не отрывался от лих, пока не дошел до самого последнего использованного листка четвертой книжки.
Тогда он вернулся к «Войне миров», еще и еще раз медленно прочел те строки из первой главы второй части, которые и в детстве всегда производили на него поистине потрясающее впечатление:
«Было очевидно, что мы окружены марсианами Едва викарий догнал меня, как мы снова увидели вдали, за полями, тянувшимися к Кью-Лоджу, боевой треножник, возможно, тот же самый, а может быть, другой. Четыре или пять маленьких черных фигурок бежали от него по серо-зеленому полю: очевидно, марсианин преследовал их. В три шага он их догнал; они побежали из-под его ног в разные стороны по радиусам. Марсианин не прибег к тепловому лучу и не уничтожил их. Он просто подобрал их всех в большую металлическую корзину, торчавшую у него сзади. В первый раз мне пришло в голову, что марсиане, быть может, вовсе не хотят уничтожить людей, а собираются воспользоваться побежденным человечеством для других целей. С минуту мы стояли, пораженные ужасом; потом повернули назад и через ворота прокрались в обнесенный стеной сад, заползли в какую-то яму, едва осмеливаясь перешептываться друг с другом, и лежали там, пока на небе не блеснули звезды».
Теперь у Паттерсона не было никаких сомнений: и роман Уэллса, к которому он привык относиться как к блистательной и остроумной выдумке великого фантаста, и записные книжки Велла Эндъю имели отношение к одному и тому же трагическому событию — к высадке на Землю десанта марсиан.
Как ни далек был лейтенант Паттерсон от политики, он все же понимал, что ничего невероятного в такой ситуации не было. Давно ли, по существу безоружная, Англия со дня на день с ужасом ожидала высадки по эту сторону Британского канала вооруженных до зубов, жестоких и беспощадных гитлеровских полчищ? Смерть и разрушения, которые они несли с собой, оставили бы далеко позади то, что успели в свое время натворить уэллсовские марсиане. Лежа в госпитале, пока у него заживала культя левой ноги, он имел достаточно времени, чтобы размышлять о дальнейших судьбах мира. Ему приходилось читать в газетах о Квислинге, маршале Петэне и многих других предателях, не за страх, а за совесть служивших тем. кто нес их народам горе, смерть, разорение, позор к рабство.
И сейчас, прочитав записки неведомого ему отставного майора Велла Эндъю, лейтенант Паттерсон подумал, что есть смысл, что даже необходимо поскорее опубликовать этот удивительный и страшный человеческий документ.
Опасаясь, что в процессе публикации записки, возможно, кое-что сократят, и желая сохранить у себя полный их текст, он потратил добрую неделю на то, чтобы собственноручно снять с них машинописную копию.
Завершив этот акт благоразумной предусмотрительности, Паттерсон собрался в редакцию той газеты, которая была высочайшим и непререкаемым авторитетом для четырех поколений Паттерсонов. С новенькой медалью на торжественном черном пиджаке он вошел, громыхая протезом, в кабинет редактора. Нет, он не был согласен оставить записные книжки майора Эндъю и зайти, как принято в подобных случаях, через несколько дней за результатами. Он настаивал, чтобы их прочли немедленно, в его присутствии.
Редактор не мог отказать в приеме увечному офицеру из хорошей семьи, но он решительно не в состоянии был тратить свое драгоценное время на чтение каких-то ископаемых записных книжек. Ему было не до записок. Так он в несколько старомодно-приподнятом стиле, которым гордился, как щеголь с Пиккадилли своими сверхмодными штиблетами, и сказал Паттерсону.
— Дорогой мистер Паттерсон, — сказал он, — сейчас, когда Англия засучив рукава занялась восстановлением всего того, что разрушили гитлеровские разбойники, сейчас, когда Англия позволяет себе отвлечься на считанные мгновенья от этих священных работ только для того, чтобы утереть свои слезы по ее славным сынам, убитым на полях сражений с проклятой нацистской Германией, редактор такой газеты, как та, которую я имею честь редактировать, не имеет права тратить свое время на немедленное чтение рукописи, да еще такой объемистой, если она не идет в ближайший номер.
На это Паттерсон возразил, что именно по причинам, столь красноречиво приведенным уважаемым редактором, он вынужден настаивать на немедленном прочтении дневников и в его присутствии. Или он будет поставлен перед необходимостью, к величайшему своему сожалению, отнести их в другую газету.
Поражаясь своему ангельскому терпению и в то же время в какой-то степени уже подзадориваемый любопытством, редактор вызвал одного из своих заместителей, и тот в присутствии Паттерсона прочитал все четыре книжки майора Эндъю от доски до доски.
— Та-а-ак, — протянул заместитель редактора. — Вы это сами сочинили?
— Я уже говорил вам, сэр, что я их нашел.
— Похоже, что все это выдумка. Изделие бойкого памфлетиста.
Паттерсон пожал плечами.
— Но ведь сам покойный мистер Уэллс не отрицал, что его «Война миров» не более как фантастический роман, — продолжал заместитель редактора.
Паттерсон снова молча пожал плечами.
— Вы не были с этим в других редакциях?
Паттерсон отрицательно покачал головой.
— Вы не снимали с них копий?
Тон, которым как бы между прочим был задан этот вопрос, заставил Паттерсона насторожиться.
— Нет, — ответил он самым правдивым голосом.
— Так, так, — протянул после некоторого раздумья заместитель редактора, — пойду поговорю с шефом.
Он вернулся минут через сорок деловитый, улыбающийся, сердечный, бесконечно благожелательный.
— Хорошо, — сказал он, — мы берем ваши дневники. Но при одном обязательном условии: никто не должен знать об их существовании и что вы их передали в наше распоряжение. Газетные сенсации имеют свои законы.
— Но… — попытался было возразить Паттерсон.
— Конкуренция властвует и в газетном мире, — развел руками заместитель редактора. — Такой материал должен обрушиться на читателя внезапно, как… — он задержался, чтобы подыскать подходящее сравнение, — ну, как бомба, что ли…
Паттерсон осведомился, когда, хоть приблизительно, редакция рассчитывает опубликовать дневники Велла Эндъю, и получил искренние заверения, что они будут опубликованы немедленно, как только представится первая возможность.
Затем они перешли к денежной стороне вопроса. Паттерсон получил в качестве первого аванса сумму, о которой он и не мечтал. То есть именно о такой сумме они с невестой мечтали, обдумывая, как получше устроить себе будущее семейное гнездышко. Но он и подумать не мог, что их случайная находка может сулить им в качестве первого аванса такое материальное благополучие. Он подписал обязательство и получил чек на авансовую сумму…
Прошло не менее года, прежде чем Паттерсон решился узнать в редакции о судьбе дневников майора Эндъю. Ему объяснили, что сейчас, когда разумно мыслящие англичане уже отдают себе отчет в том, что с немцами, пожалуй, поступили жестоковато, опубликование дневников майора Эндъю было бы на руку только России и всемирному коммунизму.
Впрочем, если господин Паттерсон почему-либо не согласен с мнением редакции, он может получить записные книжки обратно, разумеется вернув одновременно аванс.
С таким же успехом Паттерсон мог бы оплатить расходы союзников по высадке в Нормандии.
К тому же он никак не был настроен действовать на благо мировому коммунизму. Это не было в традициях Паттерсонов.
Примерно такие же ответы он получал и каждый раз, когда в последующие годы обращался в редакцию насчет судьбы записных книжек Эндъю.
Понемногу он стал привыкать к мысли, что этим дневникам, видимо, не суждено появиться в свет, так как они и в самом деле могут быть использованы русскими и красными против Западной Германии, а следовательно, и всего западного мира. Мистер Паттерсон продолжал читать газету, которая в течение четырех поколений была непререкаемым авторитетов для его семьи, и он сравнительно легко проникся мыслью, что тот, кто против коммунизма и за западный мир, должен держать сторону господина Аденауэра.
Ему стало несколько не по себе значительно позже, когда в Англии, правда пока на договорных началах, появились первые отряды западногерманских военных.
Тогда он снова нацепил на свой черный пиджак медаль и пошел объясняться в редакцию. Его принял все тот же заместитель редактора, потому что эта редакция не зря славилась здоровой консервативностью, и все в ней было столь же неизменно, как медвежьи шапки и красные мундиры королевской гвардии и мешок с шерстью под задом лорда-канцлера в палате лордов.
Заместитель редактора принял Паттерсона с прежним радушием и разговаривал с ним с сердечной откровенностью и теплотой единомышленника.
— Дорогой мистер Паттерсон, — сказал он, — сейчас, когда Англия гостеприимно раскрыла свои объятия для западногерманских воинских частей, сейчас, когда Англия предоставила западногерманским воинским частям не свою территорию, как угодно говорить некоторым безответственным демагогам, а всего лишь танкодром, мне хотелось бы, чтобы вы знали, что это совсем не те немцы, против которых вы так славно сражались, а совсем-совсем другие немцы. Они искренние наши друзья. Они готовы умереть за каждый дюйм нашего старого острова. Больше того, они готовы сражаться с любым легкомысленным англичанином, который помешает им умирать за Англию. И потом, сэр, я взываю к нашим традиционным чувствам. Англичане всегда были гостеприимны с людьми, особенно молодыми, которые приезжали к нам для продолжения своего образования под сенью британских свобод. Разве молодые немцы, прибывшие на наши танкодромы, не приехали к нам учиться? Почему же нам не относиться к ним, как ко всем студентам, прибывающим в нашу страну? Мне чужды, сэр, ваши необоснованные подозрения. Я верю в искренность и непоколебимость их чувств к Англии. И поверьте мне, сэр, если они проявят малейшие тенденции использовать во вред нам наше гостеприимство, я первый настою на немедленном, на немедленнейшем опубликовании дневников майора Велла Эндъю.
— Значит, как ко всем студентам? — переспросил Паттерсон и встал, скрипя протезом.
— Ну да, — ответил заместитель редактора, порываясь сунуть ему руку в знак того, что лично он считает разговор исчерпанным.
Паттерсон, казалось, не заметил этого жеста.
— Но почему нельзя публиковать дневники Эндъю, если к нам в Англию прибыло несколько хорошо вооруженных подразделений западногерманских студентов?
— А аналогии? Немедленно у читателей возникают аналогии. И всякие там мысли.
— Ну и отлично! — сказал Паттерсон. — Именно поэтому я и пришел. Сейчас самое время публиковать записки.
Заместитель редактора с сожалением развел руками:
— Мысли мыслям рознь. И. аналогии. Это не те мысли, сэр, и не те аналогии, которые мы, наша газета хотела бы вызывать у своих читателей. Да вы присядьте, пожалуйста, мистер Паттерсон.
Но Паттерсон продолжал стоять.
— Я полагаю, что именно в эти дни, когда тысячи и тысячи англичан, шотландцев и ирландцев поднялись в поход против американских атомных баз с ракетами «Тор», против грозящих нам чудовищными опасностями баз американских подводных лодок с ракетами «Поларис» в Холи Лохе…
Заместитель редактора впервые позволил себе почти невежливо перебить своего уважаемого гостя:
— Чепуха, сэр! Че-пу-ха! Базы как базы, лодки как лодки, ракеты как ракеты!.. Безответственные, невежественные люди и плохие патриоты тратят свое время и подметки на недостойную травлю наших союзников и наших министров…
— Сэр! — воскликнул внезапно охрипшим голосил Паттерсон. — Я хотел бы, чтобы вы знали, что завтра и я отправляюсь в поход в Холи Лох!..
— На одной ноге!
— Вот именно, на одной ноге. Другая осталась в операционной полевого госпиталя, и я ее отдал, в частности, и за то, чтобы у нас не заводились на исконной британской земле иностранные ракетодромы, аэродромы и базы подводных лодок с этими трижды проклятыми «Поларисами».
— Они трижды благословенны, дорогой мистер Паттерсон.
— Не верю. И поэтому настаиваю на опубликовании дневников Эндъю.
— Какое они имеют отношение к этому вопросу?
— Смею утверждать, самое непосредственное.
Заместитель редактора второй и последний раз развел руками:
— Сожалею, сэр, но у меня уйма текущих дел. Поймите меня правильно.
Паттерсон понял его правильно и немедленно покинул редакцию…
Поздней ночью в конце апреля прошлого года я разговорился с несколькими иностранными туристами, следовавшими «Красной стрелой» из Москвы в Ленинград. Поговорили и разошлись по своим купе. Весь вагон уже давно спал, когда ко мне кто-то тихо постучался. Это был высокий и плотный англичанин лет сорока пяти. Я узнал его: часов до двух ночи мы с ним тихо беседовали в коридоре вагона, у окошка, за которым ничего не было видно. Его почему-то заинтересовало, что я писатель. Я говорю «почему-то», ибо сам он не имел к писательскому ремеслу никакого отношения.
Несколько удивленный его столь поздним визитом, я пригласил его войти. Англичанин вошел, закрыл за собой дверь, молча вынул из-под пиджака довольно объемистую рукопись, приложил палец ко рту, передал мне рукопись, крепко пожал руку и ушел, тяжело ступая протезом левой ноги…
Ранним утром, когда проводник уже убрал постели, а до Ленинграда еще было сравнительно далеко, англичанин рассказал мне все, что изложено мною выше.
Поезд уже подходил к дебаркадеру ленинградского вокзала, когда я спросил у Паттерсона, как ему удалось узнать про судьбу таинственного бака, выброшенного темной ночью сорокового года на берег Темзы. Он успел только сообщить мне, что на другой день после прочтения дневников майора Эндъю он бродил в районе своей удивительной находки именно с этой целью. Первый дань розысков ничего не дал. На второй день ему встретился старик — садовник одного из ближайших домов. Он-то и рассказал Паттерсону, не сразу, а после долгих и настойчивых расспросов, историю появления и исчезновения бака. Он сказал, что тоже видел ржавую длинную жестяную коробку из-под бисквитов, но не обратил на нее никакого внимания. Паттерсон спросил, почему он не рассказал никому об огромном бане, рассыпавшемся, как сигарный пепел. Потому, что он не хотел, чтобы его приняли за сумасшедшего, ответил мистер Смит. (Фамилия садовника была Смит.) Ответил, нервно рассмеялся и пошел прочь, так и не сказав больше ни одного слова.
Такова предварительная история, которую мне хотелось сообщить перед тем, как предложить вниманию читателей дневники майора Велла Эндъю.
Глава вторая.
Четверг, 18 июня.
Трудно представить себе более идиотское времяпрепровождение.
Целый вечер мы передавали из пустого в порожнее. Сначала эти нелепые разговоры про Марс, про загадочные вспышки на нем. Гадали: что это — вулканы или не вулканы. Арчи говорил — вулканы. Остальные возражали: что это за чудные такие вулканы, в которых извержения происходят ровно один раз в сутки и точно в одно и то же время. Тогда Арчи (в который раз) начинал выкладывать перед нами свои школьные познания насчет регулярных извержений исландских гейзеров, и все начиналось сначала.
А эти четверо молодых джентльменов из Ист-Сайда, которых Арчи коллекционирует с тех пор, как решил увлечься социализмом? Они молчали и ухмылялись, словно находились в зоопарке перед клеткой с мартышками!
Кончили с Марсом, и началась столь же плодотворная и организованная дискуссия о социализме. (Ого, у меня, кажется, родился неплохой каламбур: «Покончили с Марсом и принялись на Маркса»! Не забыть вставить его как-нибудь завтра во время обеда в клубе. Это каламбур с большим будущим, или я ничего не понимаю в каламбурах.).
Арчибальд начал свою последнюю, но уже порядком надоевшую арию насчет того, как все будет хорошо, когда уже больше не будет плохо. Львы будут запросто водиться с ягнятами, все будут ходить чистенькие, добренькие, дружно щипать травку и возносить хвалу всемогущей технической интеллигенции, которая-де осчастливит человечество райским житьем дня через два-три после того, как ей будет вручена вея полнота власти.
На это один из истсайдских юнцов — его зовут Том Манн или как-то в этом роде — соизволил заметить, что он и его товарищи придерживаются несколько иной концепции и что, по их, истсайдских юнцов, просвещенному мнению, социализм может победить только тогда, когда за это дело вплотную возьмутся рабочие. Он даже сказал не «рабочие», а «рабочий класс»!
Сколько раз я давал себе слово не вмешиваться в подобные разговоры! Но наглая невежественность этого мальчишки меня взорвала. Нет, я, конечно, не унизился до спора с этим юным демагогом. Я просто позволил себе заметить, обращаясь исключительно к моему чересчур увлекающемуся кузену Арчи, что классы существуют только в воспаленном воображении тех джентльменов, которым с определенных пор не дают покоя чужие богатства. В действительности же каждому мыслящему и интеллигентному человеку известно, что никаких классов не было и нет, а имеются умные люди и люди глупые, бережливые и моты, верующие и безбожники, упорные и слабовольные, трезвенники и пьяницы. Умные, бережливые, упорные и не забывающие бога люди не шляются по кабакам и не треплют там языки, болтая о классах между двумя кружками пива, а откладывают фартинг к фартингу, пенс к пенсу, шиллинг к шиллингу, фунт к фунту. Такие люди становятся в конце концов и, конечно, с божьего соизволения уважаемыми дельцами, негоциантами, промышленниками, банкирами — цветом нации. Я уже не говорю о нашей родовой аристократии, которая приобрела свое высокое положение в государстве верной службой Британии, короне, церкви.
Я твердо рассчитывал, что молодые джентльмены из Ист-Сайда найдут в себе хоть то небольшое количество собственного достоинства, которое требовалось, чтобы обидеться по поводу моего прямого намека насчет их кабацких споров и уйти. Но юный мистер Манн в ответ на мой намек, я бы даже сказал, плевок, только усмехнулся, да еще так снисходительно, точно он имел дело не с майором королевских войск, верой и честью прослужившим почти двадцать лет в Индии и Египте, а с деревенским мальчишкой, не научившимся еще правильно держать в руке вилку и нож.
Неизвестно, к чему привело бы продолжение этой недостойной перепалки, если бы в это время лакей не принес Арчибальду вечерние газеты. В них на виднейших местах были очередные статьи, трактовавшие лично мне осточертевшую «загадку вулканов на Марсе», и все в гостиной моего милого кузена завертелось сначала.
Я плюнул и ушел. Вечер был на редкость теплый и светлый. Я не стал нанимать кеб и не заметил, как дошел до своей квартиры. Я шел и думал. Сначала я думал о Дженни и ребятах. Они уже третий день гостят у ее родителей, в их усадьбе недалеко от Эдинбурга. Стал бы я ходить к этому лентяю п типичной штафирке Арчибальду, если бы дома не томило меня непривычное одиночество… Потом я почему-то вспомнил об этом развязном Томе Манне и ею собутыльниках, и мне, признаться, вдруг стало страшновато при мысли, что получилось бы, если бы такие, как он, вдруг взяли верх над порядочными людьми и заняли бы места в правительстве его величества!..
Пятница, 19 июня.
Часов в двенадцать Арчи прислал своего лакея с приглашением на сегодняшний вечер. К нему, видите ли, собираются в гости несколько джентльменов из общества Фабия Кунктатора. Снова будут разговоры про социализм, про святую всемогущую и равноапостольную техническую интеллигенцию, про всякие там «новые пути». Слуга покорный! Надоело! Я так и написал ему в обратной записке.
Ел в клубе прелестный черепаховый суп. Бифштекс сегодня был не совсем удачный. Полковник Кокс полностью со мной согласен. И насчет супа и насчет бифштекса. Приятный человек полковник Кокс! Джентльмен с головы до пят. Приятно, что у нас с ним так часто совпадают мнения. Мой новый каламбур имел у него потрясающий успех. От смеха он едва не уронил свой монокль в суп. Сразу после обеда он не замедлил повторить мой каламбур доброй дюжине влиятельных членов клуба, и я ходил в именинниках. Мы закурили с полковником трубки и весь вечер вспоминали о нашей службе в Индии. Жаль, что мы там ни разу не встретились. Правда, я почти все время служил в Бомбее, а полковник в Бенгалии, где-то около Калькутты…
Счастливые, невозвратимые, поистине чудесные времена!.. Полковник уже третий год командует Н-ским полком, и я нисколько не удивлюсь, если вскоре я буду иметь честь и удовольствие дружить с генералом Коксом. Поговаривают, что он вскоре будет принят при дворе. И опять-таки ничего удивительного: он племянник маркиза Вуудхеда и двоюродный брат Стоунбека, того самого Эллиота Стоунбека, который заворачивает всеми свинцовыми рудниками в Рио-Тинто.
Что и говорить, в высшей степени лестное знакомство. И многообещающее. Особенно если учесть, как дружески он ко мне относится. Очень приятный джентльмен! Если бы я мог позволить себе некоторую чувствительность, я бы сказал, что попросту люблю моего глубокоуважаемого друга полковника Кокса. Преотличный джентльмен! Сегодня же напишу Дженни о том, как мы с ним подружились. Пусть она там тоже порадуется моей удаче.
Снова возвращался домой пешком. Странно, нет-нет да и мелькнет в голове воспоминание о Томе Манне и его компании, и на душе сразу становится как-то удивительно мерзко, словно наглотался скверного рома или вспомнил о приближении уплаты по большому векселю. Мне кажется, далеко не всё еще у нас понимают, какую опасность для цивилизации и нормального процветания нашего общества представляют собой эти социалисты. Я не весьма высокого мнения о французах, но генерал Галиффе — безусловно, умнейший и достойнейший человек. Любой джентльмен почтет за честь пожать руку этому мужественному солдату и истинному маркизу в самом высоком смысле этого слова.
Суббота, 20 июня.
Намыливая мне щеки, Моррисон спросил, не слыхал ли я каких-нибудь подробностей о снаряде, упавшем вчера ночью на пустоши между Хорселлом, Оттершоу и Уокингом. Я сказал, что не слыхал. И что скорее всего это обычные вымыслы досужих людей. Никаких артиллерийских полигонов в этом районе нет, нет, следовательно, артиллерийских стрельб, так что и снарядам на эту пустошь падать неоткуда. Тогда Моррисон произнес нечто такое, что я от удивления чуть не свалился со стула. Он сказал: «Поговаривают, сэр, что это не наш снаряд… что это, смешно сказать, сэр, снаряд с Марса…».
Я так смеялся, что чудом избежал страшнейших порезов. Я чуть не рыдал от смеха. Несколько придя в себя и утирая слезы, я посоветовал Моррисону выпить успокоительных капель и впредь не болтать подобной чепухи, если он хочет, чтобы его уважали п ряд очные люди.
Он молча добрил меня, а я с удовольствием предвкушал, как буду рассказывать полковнику про снаряды с Марса, и он будет вместе со мною хохотать, и как мы с ним снова славно проведем вечер в клубе… Но потом я вспомнил, что сегодня суббота и что он, конечно, отправится в усадьбу своего двоюродного брата Эллиота Стоунбека, и тогда я поспешил к полковнику в штаб полка.
А в штабе я еле смог добиться двухминутного разговора с моим другом, потому что оказалось, что, в самом деле, на пустоши возле Уокинга упал снаряд с Марса и что внутри этого снаряда будто бы живые марсиане, о которых никто толком ничего сказать не может! Эти марсиане якобы каким-то неведомым, но страшным оружием уже успели уничтожить целую кучу гражданской публики, и полк моего друга Кокса в полном составе выходит в этот район, чтобы остановить продвижение марсиан, а если не будет другого исхода, то и безжалостно их уничтожить. Вот когда я по-настоящему пожалел, что я в отставке! Но полковник Кокс любезно пригласил меня прибыть на огневые позиции его полка и быть свидетелем этой в высшей степени оригинальной артиллерийской экзекуции. Конечно, я с благодарностью принял это приглашение. Интересный штрих: чтобы сделать мне приятное, полковник сказал, что будет мне весьма благодарен, если по ходу боя я приду ему на помощь своим богатым индийским опытом. Он так и сказал — богатым, что было в высшей степени учтиво со стороны такого опытного и высокопоставленного офицера. И родовитого. И с такими связями в деловом мире! Это большая честь и преимущество — быть другом такого человека. А я — его друг. Он вчера это мне сам сказал.
Уже сегодня, не позже одиннадцати вечера, две роты солдат оцепят злосчастную пустошь. Одна из них высадится в Хорселле, другая начнет разворачиваться южнее Чобхема. А завтра на рассвете батареи полковника Кокса займут огневые рубежи между Сент-Джорджхиллом, Уэйбриджем и селением Сенд, на юго-западе от Рипли. Командный пункт полковника будет на первой батарее, потому что важнейшие решения должны будут претворяться в жизнь без секунды промедления.
Договорились, что я прибуду в расположение полка завтра же, с первым утренним поездом. Мне нужно отдать кое-какие распоряжения Моррисону (удивительно, как этот флегматичный прохвост всегда ухитряется узнать самое важное и интересное раньше своего хозяина!). Кроме того, мне надо повидаться с миссис Н. А поздно вечером не будет никакого смысла выезжать. Правда, я рискую из-за этой задержки опоздать к самому интересному, но и пропустить уже назначенное свидание с миссис Н. по меньшей мере невежливо.
Понедельник, 22 июня.
Бедная моя Дженни, бедные мои сиротки!.. Какое счастье, что вы никогда не узнаете, что произошло с вашим несчастным мужем и отцом!..
Вторник, 23 июня.
Пока они возятся с подбитой машиной, я попытаюсь записать события последних двух суток.
Зачем я это пишу? Кто это прочтет? Буду ли я сам даже через каких-нибудь два дня в состоянии прочесть то, что я сейчас запишу? Останется ли вообще через несколько дней во всей Англии хоть одно живое человеческое существо, все равно грамотное или неграмотное? Не честнее ли будет перед самим собой сознаться, что я пишу лишь для того, чтобы хоть на время забыть о той страшной и непоправимой беде, в которую я попал?…
Я честный старый солдат. Я только хотел внести свой посильный вклад в борьбу с этим ужасом, с этим кошмаром, который обрушился на наш добрый старый остров. Неужели так стремительно и безвозвратно могут пойти ко дну великая культура, могучий и изобретательный гений такого народа! Нет! Не верю! Если удалось на первый случай хоть временно вывести из строя один их цилиндр, или боевую машину, или как ее там, к черту, правильней называть, то можно вывести из строя, смести с лица земли и два и три, все, сколько их там ни окажется, этих дьявольских снарядов, в недобрый час выстреленных в нас с далекой и поистине кровавой планеты… О, если бы я сейчас был во главе батальона, если бы в моем распоряжении были хотя бы две-три батареи орудий, лучше всего гаубиц, с марсианами было бы покончено! Слово офицера!..
Подумать только, с каким поистине коровьим спокойствием и тупостью все, с кем я ехал в это злосчастное воскресное утро в поезде к Хорселлу, относились к предупреждениям насчет марсиан. Нет смысла врать, я был не умнее тех, кто поднимал меня на смех, когда я пробовал заговорить о марсианах, высадившихся на пустоши возле Уокинга. Подумать только, рядом со мной сидела парочка, ехавшая в гости в тот самый Уокинг, который уже вторые сутки представлял собой кучу обгоревших развалин!
— Если верить всяким дурацким слухам, — ответила мне молодая леди, подмигнув своему болвану муженьку, — нам пришлось бы все воскресенье париться в Лондоне…
С удовольствием выслушав одобрительное пофыркивание нескольких не более рассудительных соседей и соседок, она решила развить свой успех и подбросила в камин несколько поленьев дубового сарказма:
— К тому же, даже если верить этим бабьим (бабьим!) слухам, марсиане еле ползают вокруг своих снарядов. Так мы, — фыркнула она, и все эти будущие покойники заржали, — мы, так и быть, не будем разгуливать около пустоши. Мы будем, ха-ха-ха, гулять около самого вокзала…
Полковник Кокс встретил меня на своем командном пункте озабоченный, деловитый, спокойный, весь в горячке подготовки к бою, не предусмотренному никакими учебниками и воинскими уставами, но полный неподдельного радушия ко мне. Мне даже показалось, что мое прибытие произвело на него успокаивающее впечатление.
— Я очень рад вам, мой дорогой друг, очень! — повторил он несколько раз, сильно, по-солдатски пожав мне руку.
Мне бы оставаться в расположении полка, а я вызвался пойти с лейтенантом Блейдсовером и тремя солдатами разведать, что делается там, откуда теперь уже непрерывным потоком двигались жалкие толпы перепуганных беженцев. У них ничего нельзя было разузнать, у этих беженцев. У каждого был свой вариант событий.
Нам предстояло уточнить, что же происходит там и правда ли, что они будто бы повылезали из своей ямы посреди пустоши и что они якобы имеют какие-то особые, непохожие ни на какие земные, удивительно быстрые средства передвижения.
Я вышел во главе моего маленького отряда в двенадцатом часу утра. К началу второго небо покрылось черными тяжелыми тучами. Стало темно, душно и жутко. Блеклые языки пожаров лизали черный горизонт. Грянула гроза. С низкого темно-свинцового неба под адские взрывы грома и почти непрерывные вспышки молний хлынул ливень.
Мы промокли до нитки почти мгновенно, но продолжали двигаться в заданном направлении. Мы наивно радовались. Мы предполагали, что марсиане испугаются неизвестного им явления земной природы, спрячутся в своей яме, и мы сможем спокойно добраться как можно ближе к Уокингу, разведать все возможное и спокойно вернуться обратно.
Мы прошли таким образом, не соблюдая простейших требований скрытности, мили три, не меньше, когда вдруг лейтенант Блейдсовер сдавленным голосом вскрикнул:
— Вот они!.. Вот они!..
Мы увидели при свете молний быстро приближавшихся марсиан. Вернее, мы увидели огромные, ярдов двадцать в диаметре, цилиндрические сосуды, быстро, очень быстро передвигавшиеся на высоких, с трехэтажный дом, металлических треножниках. Это было так же необычно и удивительно, как если бы вдруг зашагали. торопливо перебирая своими стальными треножниками, приусадебные водонапорные баки.
Но это было не только необычно и не только удивительно. Это было и очень страшно.
Эти треножники и торчавшие на них цилиндры определенно не были ни стальными, ни медными, ни вообще электропроводными. Это был какой-то неведомый металл. И оттого, что вокруг этих бесшумно двигавшихся чудищ то и дело вспыхивали молнии, но ни разу их не поразили, становилось особенно страшно.
Надо было возвращаться, и как можно скорей, пока они нас не приметили. Нет, мы не ударились в панику. Мои солдаты и лейтенант даже пытались острить. Но острили они почти шепотом, хотя до чудищ, примчавшихся на нашу бедную Землю из космической бездны, было еще не менее мили.
Теперь-то я понимаю, что нам нельзя было рисковать. Нам надо было сразу нырнуть в кусты и выжидать. Даже в случае, если бы марсиане шли прямо на нас, следовало пропустить их вперед, а уже потом короткими перебежками и окольными скрытными путями пытаться вернуться в расположение полка.
А мы (нет смысла это скрывать) растерялись и побежали очертя голову прямо по дороге. Вскоре последние строения мертвого городка — мы даже не успели узнать, как он называется, — остались позади, а мы все бежали и бежали, разбрызгивая дорожную грязь, то и дело попадая ногами в колдобины, залитые водой, бежали, не сворачивая в сторону, не рассредоточившись, компактной группой, то и дело для вящего удобства марсиан освещаемые мертвой голубизной молний.
Когда я, мобилизовав все свое мужество, заставил себя оглянуться назад, ближайшая машина марсиан уже почти настигла нас. Вспышка молнии слишком коротка, чтобы видеть предмет в движении. Цилиндр как бы застыл всего в нескольких десятках шагов, застыл, подняв высоко над нами одну из своих голенастых суставчатых ног и отбрасывая на нашу группу необыкновенно густую черную тень.
Нет, нам уже не осталось времени даже на то, чтобы успеть подумать, что же с нами произойдет. Было только ясно, что все пропало.
В ту же сотую долю секунды я увидел, как из сочленений треножника с шипением вырвался ярко светящийся зеленый пар, что-то над нами залязгало, как буфера вагонов во время составления поездов. Мою талию крепко обхватило что-то холодное, металлическое, суставчатое, змееподобное. Снова вспыхнула молния, и я увидел, как блестящее металлическое щупальце легко, без видимого напряжения поднимает меня на высоту трехэтажного дома и опускает в нечто, напоминающее металлическую корзину с открытым верхом, наглухо прикрепленную к стенке громадного кастрюлеподобного цилиндра. Это и была самая настоящая корзина, но с дном площадью в десять-двенадцать квадратных ярдов.
Я был в ней не один. Рядом со мной оказались все три моих солдата и два неизвестных мне человека. Они сидели, обхватив руками колени: очень плотный мужчина лет сорока пяти с мясистым лицом и мощным затылком и юноша лет восемнадцати, не больше, очень похожий на пожилого, очевидно его сын. Старший был без пиджака, в подтяжках, в сорочке без пристежного воротничка, но с торчавшей сзади запонкой.
Лейтенанта Блейдсовера среди нас, к счастью, не было. Хорошо, что хоть он избежал этого позорного и страшного плена. Да поможет ему бог вовремя и благополучно добраться до огневых позиций полка и не забыть то, что я сказал ему до того, как мы так глупо бросились бежать от марсиан. Боже, помоги рабу твоему лейтенанту Блейдсоверу не забыть, что я советую полковнику Коксу немедленно вытребовать как можно больше гаубичных батарей, потому что против этих цилиндрических крепостей, стремительно передвигающихся в воздухе на высоте трехэтажного дома, нужны орудия с крутой траекторией.
Оба незнакомца смотрели на нас странными остекленевшими глазами. Впрочем, очень может быть, что они смотрели не на нас, а как бы сквозь нас. Они просто бесцельно смотрели прямо перед гобой, и все.
Ливень давно потушил все пожары, и я потерял возможность ориентироваться в пространстве. Но мне показалось, что марсианин или марсиане внутри «нашего» цилиндра после минутной остановки повернули обратно, к пустоши.
Одновременно, в результате не замеченных много сигналов, и остальные цилиндры повернули к песчаной яме на пустоши.
«Наша» машина шагала по дороге, скрадывая по мере необходимости все ее изгибы, перешагивая через дома и сады с обуглившимися плодовыми деревьями.
Было не понятно, зачем они нас взяли. Для того, чтобы на досуге получше нас рассмотреть? Чтобы узнать поточнее, что собой представляют земные существа? Тогда почему они ограничились только людьми? Почему в этой проклятой корзине, в которой трясло, как на спине бегущего слона, не было ни лошади, ни собаки, ни кошки? Может быть, пм нужно было что-то у нас выведать? Но как? Ведь мы не знаем марсианского языка, а они — английского. К тому же нам удалось выведать у наших штатских спутников, что марсиане и не пытались вступать с ними в переговоры. Это, собственно, единственное, чего нам удалось от них добиться. В ответ на наш вопрос они, наконец, отрицательно мотнули головой, не проронив ни единого слова. Всего моего красноречия не хватило, чтобы заставить их заговорить. А я их просил, срамил, я угрожал им позором и всяческими неприятностям и в дальнейшем. Они молчали. Они продолжали смотреть сквозь меня с лицами, как бы навсегда застывшими от нечеловеческого горя и ужаса. Когда я, придя в бешенство, сказал, что не ручаюсь за себя, если они и впредь будут пренебрегать просьбой британского офицера, они истерически зарыдали, прижавшись лицами к стенке корзины, но так и не произнесли ни единого слова.
Ливень уже кончился, когда мы достигли края пустоши. Быстро ушли тучи, и над всей округой, мертвой, сожженной и обезлюдевшей, открылось высокое, чистое и отвратительно праздничное небо. Было щемяще грустно при виде этого куска нашей милой старой планеты, над которой уже безраздельно владычествовали не люди, а непоколебимо враждебные представители другого, чужого, страшно далекого, непонятного и злого мира. И было странно и удивительно, что сравнительно недалеко существовал еще привычный и бесконечно родной, но уже навеки нам недоступный мир старинного хозяина Земли — человека…
Почти у самой ямы юноша пришел в себя. Видимо, когда-то, страшно давно, несколько часов тому назад, он был отличным спортсменом. Во всяком случае, он вдруг с неожиданной легкостью подпрыгнул, ухватился за край корзины и перемахнул через него раньше, чем его успело поймать стремительно взвившееся ему навстречу металлическое щупальце. Мы услышали глухой стук тела, рухнувшего с высоты двенадцати ярдов на твердую, выжженную землю, и все было кончено.
А его отец оставался совершенно безучастным. Но предположим даже, что это не его отец, а совершенно чужой человек. Почему он не задержал этого мальчика от верного самоубийства?
— Почему вы его не задержали? — схватил я его за плечо. — Вы были обязаны удержать этого несчастного от верного самоубийства!..
Он молча и как-то очень уж неторопливо смахнул мою руку со своего туго набитого мышцами плеча и посмотрел на меня с таким презрением, которого я не простил бы даже члену палаты лордов.
— Я был бы вам, сэр, весьма обязан, — сухо заметил я ему, не повышая голоса, — если бы вы не забывала, что имеете дело с майором войск его величества и кавалером…
Тогда этот хам ни с того ни с сего начал смеяться. Смеялся он так, словно я произнес нечто чрезвычайно глупое и смешное. Он смеялся так долго, что это шокировало бы даже чистильщика сапог. Он смеялся, а я пытался вспомнить, где я когда-то совсем недавно ловил на себе такой же вызывающе презрительный взгляд, и, наконец, вспомнил: в прошлый четверг в гостиной у Арчибальда на меня приблизительно таким взглядом посмотрел один из молодых джентльменов из Ист-Сайда, когда я позволил себе не особенно лестно выразиться насчет социализма.
Ну, конечно, передо мною был один из этих чертовых социалистов с их презрением ко всем честным слугам короля и нации! Но только я раскрыл рот, чтобы выразить свое мнение об этой неприятной разновидности англичан, как джентльмен в подтяжках выдавил из себя сквозь судорожный смех:
— Самое смешное во всей этой истории, что я мастер по кровяным колбасам, по кро-вя-ным!..
— Тем более, — промолвил я еще суше. — Люди вашего скромного положения обязаны ни при каких обстоятельствах не забывать о…
— Боже, какой идиот! — простонал сквозь смех колбасник. — Да понимаете ли вы, что нам с вами теперь надо ду…
— Я понимаю только, что такие оскорбления не прощаются! — крикнул я и бросился на него с кулаками…
Это был человек невероятной силы. Первым же ударом он отшвырнул меня к противоположной стенке корзины, и я на несколько мгновений потерял сознание.
Я пришел в себя, когда цилиндр, к которому прикреплена наша корзина, с громким лязгом скользнул вниз, вобрав в себя ноги своего треножника, как ножки штатива фотографического аппарата.
Колбасник по-прежнему сидел на корточках с глазами, устремленными куда-то сквозь меня.
Надо мной склонились два солдата. Один из них, высокий, щеголеватый шатен, по разговору своему типичный кокни, размахивал перед моим лицом фуражкой, как веером. Другой, рыжеволосый, с круглым и решительным лицом деревенского забияки, лил мне на голову воду из фляжки. Вода была совсем теплая и нисколько не освежала.
— И вы допустили, чтобы этот негодяй, — я кивнул на колбасника, — оскорблял в вашем присутствии вашего офицера!
— Черт с ним, сэр! — прошептал мне на ухо рыжеволосый. — У нас с вамп есть сейчас забота поважней.
— Этот социалистический ублюдок… — начал я снова, но на этот раз рыжеволосый перебил меня довольно резко:
— Право же, сэр, совершенно не к чему впутывать в эту историю дискуссию о социализме.
— Да вы никак и сами социалист? — ужаснулся я. — Нечего сказать, в восхитительную компанию я попал!
Тут рыжеволосый позволил себе такое, что я не позволил бы и его величеству, — он заткнул мне рот своей грязной лапой!
— Прошу прощения, сэр, — быстро забормотал он, оглянувшись на заднюю стенку корзины. — Кажется, нам нужно поторапливаться, если мы хотим спасти свои шкуры…
Я глянул в ту же сторону и увидел в стенке цилиндра нечто вроде иллюминатора. Сквозь его толстое стекло на нас смотрела пара больших, черных, очень холодных и неподвижных глаз. От этого взгляда марсианина мне стало не по себе, и я сразу потерял охоту обижаться на колбасника и на рыжего солдата.
А тот мне тем временем торопливо шептал:
— Давайте выпрыгнем, сэр… Выпрыгнем и разбежимся в разные стороны. Всех им не поймать, это уж вполне определённо…
— Они нас сожгут раньше, чем мы сделаем первые пять шагов, — ответил я тоже шепотом. — Подождем до ночи… Или пусть они хотя бы все вберут свои треножники.
Но прежде чем последний цилиндр спустился на землю, он подошел вплотную к нашей корзине. Три его щупальца схватили колбасника и двух моих солдат (они беспомощно извивались в их кольцах, как гусеницы) и переложили их в свою корзину. Затем этот цилиндр отошел ярдов на пятьдесят в сторону и тоже вобрал в себя треножник.
Мы остались вдвоем с рыжеголовым солдатом. Его зовут О’Флаган, Майкл О’Флаган. Рядовой, подносчик третьего орудия второй батареи. Рядовой, ирландец и, кажется, социалист!.. Нечего сказать, подходящая компания для майора из старинного рода, давшего Англии двух епископов, одного вице-министра и трех генералов!..
Мы услышали продолжительное шипение, словно выпускали пар из паровоза. Затем последовало какое-то тихое гудение, наш цилиндр завибрировал, и его верхняя крышка стала медленно вывинчиваться…
Вторник, 23 июня (продолжение).
Нет, они не отдыхали. Судя по всему, они вообще никогда не отдыхают. И не спят.
Я видел, как из двух цилиндров, пока третий с выпущенным треножником охранял их безопасность, вылезли и плюхнулись в яму восемь одинаковых округлых чудовищ, каждое ростом с невысокого мужчину. У них не было туловищ в нашем понимании этого слова. Они состояли только из гигантского карикатурного подобия человеческого лица с большими немигающими глазами, с единственной барабанной перепонкой на затылке и клювообразным ртом, по обе стороны которого двумя пучками свисали отвратительные щупальца, похожие на змей. Головы-туловища и щупальца. И больше ничего. Они тяжело дышали в непривычной для них слишком плотной земной атмосфере.
Видимо, они выползли посоветоваться о дальнейшем плане военных действий. На нас с О’Флаганом они обратили не больше внимания, чем человек на домашнее животное. Скользнули по нас безразличными взглядами и занялись своими делами.
Вскоре они вернулись в цилиндры, крышки над ними быстро завращались по нарезке, пока не завинтились до отказа. Потом оба цилиндра снова встали на треножники и все три, развернувшись в цепь длиной мили в две — две с половиной, двинулись в сторону железной дороги…
Это нельзя было назвать боем. Это была бойня. У них на вооружении оружие, против которого бессильны пушки и пулеметы. Невидимый тепловой луч, моментально сжигающий все, что попадается на его пути. В них можно попасть только с первого залпа или погибнуть.
Стоит им обнаружить батарею или засаду где-нибудь на церковной колокольне, как они направляют на цель этот дьявольский тепловой луч, и все кончено.
Они сожгли несколько городков с такой легкостью, с какой мальчишка сбивает палкой головку одуванчика…
Глава третья.
Среда, 24 июля.
Боже мой, они нас пасут!
Неясные подозрения охватили меня еще вчера вечером, когда марсиане-, вернувшись на свою базу на пустоши, вышвырнули из цилиндров несколько трупов. Два из них мне удалось распознать. Это были обескровленные трупы моего солдата-кокни и колбасника.
Бесконечно страшно об этом писать, но марсиане питаются человеческой кровью.[2] Еще вчера мне удалось рассмотреть этот жуткий процесс сквозь тот самый иллюминатор в стенке цилиндра, который выходит в нашу корзину и, очевидно, предназначен для наблюдения за поведением ее живого содержимого. Это слишком отвратительно, чтобы рассказывать подробности, но это именно так. Они вводят прямо в кровеносные сосуды своего голово-тела кровь их жертвы пипетками объемом около чайного стакана.
Марсиане удивительно быстро ориентируются в новой для них, земной обстановке. Они уже успели понять, что без пищи и воды люди истощаются и гибнут. И они решили нас пасти. Меня и О’Флагана. И они уверены, что нам от них не убежать.
А мы-то с О’Флаганом сначала не поняли, почему это «наш» цилиндр так медленно рыщет среди развалин Уокинга. Он шагал, неторопливо передвигая свои серебристые суставчатые ноги, нока не остановился над домом, с которого как ножом срезало второй этаж. Когда нас охватили щупальца, мы решили, что вот он и пришел, наш смертный час. Но щупальца довольно бережно опустили нас в лот бесконечно печальный разрез дома, в котором еще пять дней тому назад текла мирная и счастливая человеческая жизнь. Опустили и отпустили, а сами с неприкрытой угрозой раскачивались в непосредственной близости от нас. Бежать нам было некуда. И они решили попасти нас, дать нам возможность размяться, поискать себе пищи, набрать воды.
Дом, в который нас опустили, принадлежал до прошлой пятницы владельцу крохотного магазинчика, который, будь он раз в двадцать крупнее, можно было бы назвать небольшим универсальным магазином. Жилые комнаты были расположены позади магазинчика и в начисто снесенном втором этаже. В этой лавчонке было всего понемногу: и канцелярских товаров, и колониальных, и вина, и книг, и всего, что требуется рассеянному охотнику, забывшему запастись необходимыми боеприпасами в Лондоне.
В кладовой мы обнаружили три окорока, два черствых, но вполне еще съедобных хлеба, несколько банок варенья, фунтов десять сахару, четыре круга колбасы, две дюжины пива в тяжеленных картонных коробках, несколько жестяных коробок с бисквитами, ящик отличного коньяка, несколько банок табака, вдоволь спичек. Мы напились из-под крана, из которого почему-то еще текла вода, и вернулись в столовую за скатертью, чтобы упаковать в нее все это бесплатно доставшееся нам чужое добро. Это было настолько увлекательно — брать все, что тебе угодно, и бесплатно, что я на время даже забыл о том, что ждет нас.
Для удобства мы взяли две скатерти. Со скатертями в руках мы заглянули в то, что осталось от магазина: четыре стены и голубое небо вместо потолка. На полу — еще не успевшие высохнуть дождевые лужи. В лужах — пожелтевшие листья с деревьев, поломанные стволы которых уныло торчат по обе стороны входа в бывший магазин. В полувыдвинутом ящике кассы денег не было, но валялось вдоволь разбухших от дождя счетов и записок с лиловыми разводами дешевых чернил. Зато на полках товар был почти не тронут сыростью. Я взял себе три записные книжки, родные сестры той, в которой я сейчас веду свои записи (у меня страсть к хорошим записным книжкам), несколько карандашей и библию, библию, которой мне так не хватало и без которой я во время моей колониальной службы не отправлялся ни на одну операцию.
Упаковав все это в скатерти, мы положили узлы на стол и стали советоваться, как поднять их к нам в корзину, наверх. Но мы явно недооценивали сообразительность марсиан. Только мы несколько отошли от стола, как щупальце схватило одно за другим оба громадных узла и перенесло их в корзину со сноровкой бывалого грузчика.
В это время Майкл О’Флаган, у которого рождались одна безумная идея за другой, стал совать мне в руки увесистые продолговатые коробки. Я глянул на их наклейки, и меня чуть не хватил удар: это были коробки с охотничьим порохом!
— В крайнем случае, — возбужденно шептал мне О’Флаган, — мы уничтожим хоть одну марсианскую боевую машину!.. Ну, берите же!.. (Он настолько обезумел, что даже не счел нужным прибавить «сэр»!) Берите!.. И я захвачу коробки четыре… Эти вурдалаки не знают, что в этих коробках, а когда поймут, будет поздно…
— Я вам приказываю немедленно положить порох на место! — крикнул я этому осатаневшему молокососу. — У меня семья, дети, и я не тороплюсь на тот свет!..
О’Флаган от злости покраснел до самых корней своих рыжих волос, но то, что еще осталось в нем от дисциплинированного солдата, заставило его выполнить мое приказание.
От волнения у меня пересохло в горле. Я раскупорил бутылку содовой и налил себе стакан.
Сколько это потребовало времени? Минуту — не более. Но за это время проклятый ирландец успел схватить из витрины охотничью двустволку и зарядить ее.
— Бегите! — крикнул он мне, стреляя в упор в дежурное щупальце. — Бегите через кухню и спрячьтесь в саду!.. А я постараюсь пока задержать это чудище!.. Да здравствует Ирландия!..
Никогда еще я не был так близко от смерти. Я схватил недопитую бутылку и изо всей силы ударил ею по голове этого идиота. О’Флаган рухнул на пол без чувств (головой в лужу, которая сразу покраснела от крови), и это спасло мне жизнь. Имей я глупость броситься бежать, меня бы без труда поймали и… Бр-р-р! Даже страшно подумать…
Я уже имел случай писать об удивительной сообразительности марсиан. На этот раз они поняли, что О’Флаган хотел организовать наш побег. А я не согласился. Они это отлично поняли. Полагаю, что в конечном счете и О’Флаган уразумел бы, что я действовал в интересах нас обоих, но, к сожалению, пути наши сразу и бесповоротно разошлись. То самое щупальце, в которое он столь легкомысленно и бесполезно выпустил заряд, как ни в чем не бывало подхватило обеспамятевшего солдата и зашвырнуло его в мрачную глубину чуть приоткрывшегося цилиндра. Крышка стала сама по себе завинчиваться, я услышал донесшееся из цилиндра довольное уханье марсиан, и у меня мороз прошел по коже. Потом то же щупальце мягко обхватило меня под мышками и бережно (!!!!) подняло в корзину, где и оставило наедине с теперь уже только для меня одного предназначенными двумя узлами…
Надо будет все-таки поэкономней расходовать продукты и напитки. Бог знает сколько дней и ночей предстоит еще провести в этой ужасной корзине, пока до меня дойдет очередь.
А вдруг меня минет чаша сия? Господи, помоги мне ради моей бедной жены, ради моих невинных детей!
Четверг, 25 июня.
Прошлой ночью я не сомкнул глаз. Я осушил бутылку мартини и очень, очень многое передумал.
Утром, лишь только достаточно рассвело, я начертил на листке бумаги «пифагоровы штаны» и поднес бумагу к самому иллюминатору. В цилиндре заметили, что я хочу привлечь их внимание. Пучок света на сей раз, к счастью, безвредного, осветил мой незамысловатый чертеж, и одна за другой несколько пар больших, чудовищно спокойных глаз показались по ту сторону иллюминатора.
Мой расчет был очень прост: мыслящие существа, дошедшие до такой степени цивилизации, как марсиане, не могут обойтись без геометрии. Геометрия всюду одинакова. Увидев мой чертеж, марсиане поймут, что имеют дело с мыслящим существом и что это мыслящее существо хочет с ними вступить в контакт.
Удостоверившись, что все они ознакомились с моим первым чертежом, я предложил их вниманию второй. Это была грубо нарисованная, но достаточно ясная схема солнечной системы. Кружочки, изображавшие Землю и Марс, я перечеркнул крестиками. Перечеркивая Землю, я на всякий случай ткнул себя пальцем в грудь, а перечеркивая Марс, показал пальцем на цилиндр. Потом я постарался изобразить вокруг Сатурна кольцо и держал эту бумажку, прижав к стеклу иллюминатора, пока марсиане не ушли в глубь цилиндра.
Тогда я, совершенно обессилевший от нервного напряжения, присел на дно корзины. Выпитая натощак бутылка коньяка дала себя знать, и я не заметил, как уснул…
Проснулся я от того, что ярдах в двухстах от меня разорвался снаряд. Потом еще два. Несколько осколков прогудело где-то высоко над моей головой. Почти одновременно с этими тремя взрывами, не причинившими марсианам никакого вреда, в отдалении раздался грохот, от которого листва на деревьях под нами зашелестела, как при ураганном ветре, и от теплового луча марсиан взлетела на воздух батарея, укрывавшаяся за восточной окраиной городка. Кажется, это был Уэйбридж. А может быть, Шеппертон. Было очень трудно разобраться: дым, пламя, зыбкие коричневые стены пыли от рушившихся зданий. Все более или менее приметные ориентиры были начисто сметены с лица земли…
На этот раз пленных (если людей, взятых для такой цели, можно называть пленными) взяли в свои корзины марсиане с других боевых машин. Не значит ли это, что меня не хотят беспокоить, что меня как-то выделяют из массы других пленных?… А что, если меня решили оставить в живых? Просто так, не столько из благодарности (вряд ли они настолько сентиментальны), сколько в знак доверия? А если в знак особого доверия, то чего они от меня ждут?… Как мне отблагодарить марсиан за то, что они мне, единственному из всех захваченных ими людей, доверяют?
Погруженный в размышления, я долго не обращал внимания на местность, по которой неторопливо продвигались боевые машины марсиан.
Я был уверен почему-то, что мы возвращаемся в пустошь. И вдруг я поднял глаза и увидел, что мы передвигаемся в прямо противоположном направлении. Вскоре меня охватило странное чувство: меня томило какое-то неопределенное воспоминание. Я готов был поклясться, что совсем недавно я был уже в этих местах, хотя, и это было так же несомненно, ни разу не видел этого сверху. И вспомнил: в отдалении, вон за тем леском и за тем, и вон за той кучкой домиков, тонувших в сочной зелени садов, и во-о-он за теми высокими каменными изгородями расположились огневые позиции полка, которым командует мой друг полковник Кокс. Ну конечно, я еще помог ему выбрать для его гаубиц ложбинку справа от железнодорожной станции…
Значит, еще минут пять, не более, и мы окажемся в зоне действительного огня батарей. Судя по опыту предшествующих дней, им вряд ли удастся произвести больше одного залпа. В лучшем случае (для полковника Кокса, а не марсиан) ему удастся повредить одну из боевых машин марсиан. А потом полковник Кокс со своими орудиями и артиллеристами все равно будет сметен с лица земли. Но марсиане озлобятся. А кроме того, и это-то наиболее вероятно, разрывы снарядов единственного залпа полковника Кокса, не причинив никакого вреда цилиндрам, превратят меня, ничем не защищенного от осколков, в груду дырявого мяса… Не лучше ли будет не раздражать марсиан бесполезным сопротивлением?
Еще в военной школе я получал высшие баллы за то, что быстро и точно набрасывал в полевых условиях кроки. Мне до сих пор трудно вспомнить, отдавал ли я себе отчет, чем я руковожусь, набрасывая с лихорадочной быстротой на листке бумаги кроки местности, по которой, не подозревая о грозившей им опасности, продвигались боевые машины марсиан. Но скажу без ложной скромности, редко кому бы то ни было удавалось в столь короткие промежутки времени набросать в труднейших условиях (плохая видимость — ведь моя корзина была на обращенной назад части цилиндра, и трясло, как на спине у верблюда) столь точные кроки, от которых зависела — страшно сказать! — судьба человечества. Над всеми естественными и искусственными прикрытиями, за которыми укрывались орудия полковника Кокса, я по наитию (кто знает, какие знаки употребляют марсиане!) нарисовал, конечно схематически, орудия с белыми облачками вокруг их жерл и стал неистово стучаться в иллюминатор.
Не думаю, чтобы они услышали там, внутри, этот стук: слишком толсты были прозрачные пластины, заменявшие в них наше земное стекло. Но, прижавшись к иллюминатору, я застил собой свет, поступавший внутрь цилиндра, и на это обстоятельство марсиане сразу обратили внимание. Одна за другой промелькнули за иллюминатором несколько пар неподвижных холодных глаз.
А спустя считанные мгновения (я так до сих пор и не могу понять, как марсиане поддерживают между собой связь на походе) боевые машины развернулись в цепь, охватив с флангов огневые позиции полковника Кокса. Потом по тому же невидимому и неслышимому сигналу все машины одновременно подняли над собой сероватые цилиндрические предметы размером со ствол трехдюймового орудия, и в тучах рыжей пыли, в чудовищном пламени и грохоте взлетел на воздух и превратился в прах весь полк, со всей орудийной прислугой, со всеми расположенными в глубине позиций зарядными ящиками, повозками и слоноподобными лошадьми.
И все это обошлось без единого выстрела со стороны того, что еще несколько мгновений тому назад составляло грозное и мощное боевое подразделение.
Впрочем, для кого грозное? Для марсиан оно было бы не более грозным, чем нападение десятка ос на человека в водолазном скафандре.
Я не сентиментальная барышня. Я старый военный, и меня учили трезво расценивать боевую обстановку. Больно и трудно признаться, но я не вижу теперь на всей нашей планете сил, которые могли бы противостоять беспощадной и сверхсовременной мощи марсиан…
Я старался не вспоминать о полковнике Коксе. Он был, смею надеяться, моим другом. Он был человеком хорошего происхождения и самых лестных связей. Я был бы рад иметь его на своей стороне в этой новой ситуации. Но я отнюдь не уверен, что он обладал достаточно широким кругозором, чтобы присоединиться к моей точке зрения, даже если бы ему представилась такая возможность. Он был, пожалуй, слишком чувствителен и старомоден для кадрового военного. Боюсь даже, что он не смог бы отнестись к моей точке зрения с должным если не пониманием, то хоть уважением. Что ж, это несколько облегчает тяжесть моих теперешних переживаний…
Весь во власти этих мыслей, я стоял, опершись о стенку корзины, когда мне вдруг в глаза ударил пучок света из иллюминатора. Я увидел во мраке цилиндра два глаза и матовый блеск бурого змеевидного щупальца. Мне показалось, что марсианин машет мне этим щупальцем, чтобы привлечь мое внимание. Во всяком случае, когда я приблизился к иллюминатору, щупальце поднесло к самому стеклу серебристую матовую пластинку, несколько напоминавшую алюминиевую. Я различил на ней прекрасно вычерченные густой черной краской «пифагоровы штаны»! Потом оно перевернуло пластинку. На обратной ее стороне было изображено что-то напоминающее крючковатый крест. Подобные знаки я часто встречал на индийских храмах, хотя ясно, что ничего общего с индийскими культовыми знаками, кроме чисто случайного внешнего сходства, этот знак не имел и иметь не мог.
«Пифагоровы штаны» были ответом на мой чертеж и, видимо, должны были служить подтверждением, что марсиане признают меня мыслящим высокоорганизованным существом, с которым они считают возможным вступить в контакт. Что же до крючковатого креста, то хочется видеть в нем знак того, что они признают меня полезным для себя существом, достойным признательности за помощь, которую я им только что оказал.
Первой моей мыслью было, что отныне я единственный на земле человек, которому не грозит гибель от руки (от щупальца) марсиан. Второй моей мыслью было, что я стою на пороге огромных и величественных свершений в своей судьбе. Третьей моей мыслью было: хорошо, что, кроме меня, никого в корзине не было!
Долго я смиренно искал указания и утешения в чтении библии. «Несть власти, аще не от бога»! Эти пророческие слова да будут мне путеводной звездой в моем грядущем трудном подвиге!
И не могу не повторить снова и снова: как хорошо, что никто не был свидетелем того, как между марсианами и мною впервые и навсегда установился нерушимый контакт.
Верю, что господь направил мою руку, когда я вычерчивал кроки огневых позиций полковника Кокса, и что он и в дальнейшем будет ее направлять в угодном ему направлении…
Ночью черное небо прорезал стремительный ярко-зеленый болид и упал милях в восьми от Уокингской пустоши. Это шестой снаряд с Марса. Новое пополнение. Со дня на день мы становимся сильнее и сильнее. К месту его падения сразу отправились две боевые машины, чтобы оградить его от возможных эксцессов со стороны безумцев, продолжающих сопротивление. К утру вновь прибывшие марсиане уже смогут принять участие в дальнейших мероприятиях по наведению порядка.
Глава четвертая.
Пятница, 26 июня.
Для меня ясно одно: безвозвратно ушло время, когда Британия была повелительницей мира. Но трезвые политики не падают духом, а принимают решения в соответствии с обстановкой.
Я продолжаю стоять при этом на той же точке зрения, на которой стою с первого дня моей сознательной жизни: сила не нуждается в моральной упаковке. Сила есть сила, и этим все сказано.
Лично я склонен видеть в появлении на нашей старой планете марсиан нечто в высшей степени ободряющее. Больше того, я почти уверен, что при известной гибкости и такте возможно подлинно плодотворное объединение Британии и марсиан в единой государстве, в некоторое в конечном счете глубоко конструктивное и гармоническое целое. Конечно, ценой некоторых взаимных уступок в дальнейшем, а пока что за счет всех возможных уступок с нашей стороны. Вместе с марсианами, пусть и в качестве их младшего партнера, мы будем силой, которая в несколько месяцев подчинит себе все человечество.
Основания?
Первое. Было бы неразумно и катастрофично не понимать, что марсиане никогда и ни за что не откажутся от обязательств, которые они имеют по отношению к Англии и всему земному шару. Но они отнюдь не заинтересованы в полном или даже более или менее серьезном истреблении человеческого рода. Мне скажут: они питаются человеческой кровью. Правильно, питаются. Но именно по этой причине они и заинтересованы в сохранении человечества как своей питательной базы. Да и много ли им в конце концов потребуется для этой цели людей? Тысячи. Ну, сотни тысяч. Пусть даже на самый крайний случай несколько миллионов голов. Объединенное государство с лихвой обеспечит им это количество за счет политических преступников и цветных. Зато какой огромный прогресс в укреплении порядка! Под страхом попасть в щупальца марсиан мы в несколько недель добьемся идеального дисциплинирующего эффекта и внутри страны и в колониях. А если молодчикам вроде Томаса Манна и прочих социалистов и возмутителей общественного покоя (включая и моего кузена Арчи, если он не одумается, но он обязательно одумается, — я его неплохо знаю) будет угодно бунтовать, пусть и идут себе на здоровье на пропитание наших мудрых и верных союзников. И нет сомнения, что все государства мира с благодарностью будут предоставлять своих заключенных в распоряжение марсиан. Ради такой перспективы любое цивилизованное государство с радостью пойдет на некоторое разумное ограничение своего суверенитета. Мальтус был бы счастлив приветствовать марсиан во имя здоровья и гигиены человечества. Дикари, туземцы, политические преступники и смутьяны, безработные старше сорока — сорока пяти лет — какие поистине гигантские возможности удовлетворять самые широкие запросы наших старших партнеров! Без всякого ущерба дли цивилизации и прогресса!
Второе. Марсиане не смогут обойтись на Земле без посредников, без тех, кто полностью и с уважением понимал бы их цели, интересы и обязательства и которым они могли бы полностью доверить это трудоемкое и в известном смысле щекотливое дело. Только организованный в виде высокодисциплинированного и четко работающего государственного аппарата коллектив особо доверенных и глубокопорядочных людей способен обеспечить бесперебойное, равномерное и высококачественное снабжение достаточным поголовьем людей пищевого назначения.
Третье. Было бы в высшей степени легкомысленно недооценивать, с другой стороны, известную ограниченность могущественных боевых возможностей марсиан. Прежде всего они не знакомы с географией Земли. Без нашей помощи им не разобраться в сложном комплексе географических вопросов, в путанице мировых, региональных и внутригосударственных путей сообщения.
Кроме того, и это, пожалуй, самое важное, марсиане понятия не имеют о крупных естественных водоемах, начиная от рек и озер и кончая морями и океанами. Их нельзя в этом винить. Ведь на Марсе этого уже очень давно нет. Значит, то государство, которое поможет им своим флотом, окажет им поистине неоценимую услугу. Без наших плавучих средств для них станет преградой любой водоем, глубина которого превышает вышину их треножников. Без нас им нечего и думать о десанте на континент и завоевании всего мира.
Итак, в перспективе, и притом ближайшей, воссоединение марсиан и английских владений под единым знаменем, тень от которого даст долгожданную прохладу и покой всему человечеству. Со стороны людей потребуется второй по значению член этого могущественнейшего за всю историю человечества правительства, и этим всесильнейшим из всех смертных, когда-нибудь правивших на Земле, буду я, Я, ВЕЛЛ ЭНДЪЮ, первый из людей, вступивший в боевой и деловой контакт с нашими космическими гостями и уже оказавший им поистине неоценимую услугу…
Какое все-таки счастье, что Дженни с детьми сейчас так далеко отсюда, в Эдинбурге!
Пятница, 26 июня (продолжение).
На пустошь к нам пришли вновь прилетевшие марсиане. Пока они вместе с прежними марсианами совещались в яме, я имел возможность снова, на этот раз без ложной и ни на чем не основанной предвзятости, внимательно присмотреться к их внешнему облику.
Надо иметь мужество признаться, что я был к ним несправедлив. Они совсем не так отвратительны. Они вообще не отвратительны. И дело не столько в том, что я притерпелся, сколько в исходной точке зрения.
С точки зрения банальной эстетики, господствовавшей на Земле до прошлой пятницы, марсиане далеки от совершенства. Вряд ли они могли бы увлечь своим внешним видом какую-нибудь простодушную красотку с Пиккадилли, но только потому, что у нас с марсианами были разные представления о красоте. Но если красота — это наиболее экономное воплощение высшей целесообразности, то марсиане, превратившиеся в итоге многотысячелетнего прогресса их умственной деятельности в тело-голову, являются образцами высочайшей целесообразности и, следовательно, по-своему не только красивы, но и прекрасны. В восточных поэмах признаком высшей красоты считается лицо, подобное луне. Не сомневаюсь, что у африканцев приплюснутый нос и толстые губы также служат предметом восторженного воспевания в примитивных произведениях их невежественных поэтов. Но точно так же, как общечеловеческим критерием красоты до прошлой пятницы считался европейский критерий, так сейчас, после прошлой пятницы, носителями подлинного идеала красоты стали представители марсианского мира.
Нет ничего красивей и благородней внешнего облика завоевателя! Важно только понять это, прочувствовать эту непреложную истину. В остальном это становится только делом привычки. Пройдет год-два, а может быть, и меньше, и прекраснейшие дочери Земли будут вздыхать по марсианам — и вздыхать, увы, без всякой надежды на взаимность, потому что похоже, что марсиане — существа бесполые и размножаются отпочкованием…
Пятница, 26 июня. Полдень.
Мне оказано волнующее доверие; сегодня я пас пленных.
Конечно, эти новички принимали меня за одного из своих, и я их, понятно, не разочаровывал, а, наоборот, всячески в этом приятном и для них и для меня заблуждении утверждал. Они обрадовались, узнав, что я в корзине уже шестые сутки. Они видели в этом хорошее предзнаменование для себя.
Оказывается, кем-то где-то был дня три тому назад обнаружен обескровленный труп, и по всему юго-востоку поползли слухи, что марсиане для каких-то неведомых целей выпускают из пленных кровь. Я изобразил на своем лице улыбку: «Разве вы не замечаете, что во мне не осталось ни единой кровинки?».
И все они облегченно рассмеялись.
Я стою на той точке зрения, что бывает обман который на том свете будет засчитываться как высшая степень милосердия. Если это так, а это именно так, то мне на небесах зачтутся все мои грехи. Я сказал этим беднягам, что, судя по всему, марсиане подобрали нас для того, чтобы поближе присмотреться к людям. Для этой цели они будут время от времени брать к себе внутрь цилиндра то одного, то двух, а то и больше человек, но что бояться этого нечего.
Смею надеяться, что именно под моим воздействием ни один из пленных и не подумал о том, чтобы улизнуть. Набрав необходимое количество продуктов в брошенных хозяевами домах и лавках, напившись и нагулявшись вдоволь, они спокойно отдались во власть щупалец, которые и вернули их в корзины.
Вскоре после того как и я снова очутился в своей корзине, я увидел в иллюминаторе пластину с крючковатым крестом. Скорее всего я прав, принимая это за знак признания моих, пусть и скромных, заслуг,
А может быть, они только проделывают надо мною какие-то свои заранее запланированные психологические опыты? Вдруг они всего лишь проверяют мои рефлексы, как биологи, изучающие реакцию муравьев или пчел на разные раздражители?… Или как собаководы, выискивающие среди очередного помета многообещающие экземпляры?… Ну что ж, на крайний случай и это не так плохо. Во всяком случае, сегодня я могу спать спокойно. Сегодня меня не умертвят. И завтра тоже…
Пятница, 26 июня. Полдень (продолжение).
Только я приготовился вздремнуть, как четыре боевые машины выпустили свои треножники и с уже привычным лязгом приблизились к нашей машине так близко, что мне стало вчуже за них страшно: достаточно было бы одного шального снаряда, чтобы сразу вывести их всех из строя. Надо будет подумать, как дать им понять, чтобы они всячески избегали такого скопления.
Но, судя по всему, они скучились ненадолго и только для того, чтобы рассмотреть меня получше. Во всяком случае, щупальце нашей машины подняло меня из корзины и передало на весу щупальцу из другой, Повертев меня перед ее передним иллюминатором (оказывается, у цилиндров впереди и по бокам тоже имеются иллюминаторы, только значительно большие, чем задние, обращенные к корзинам), второе щупальце таким же манером передало меня третьему. Точно таким же путем я был передан следующему щупальцу, и после подробного осмотра меня экипажем четвертой машины я был благополучно возвращен домой, в свою корзину.
Во время этих захватывающих перелетов меня приветствовали из своих корзин пленные, которых я меньше часу тому назад пас в разрушенном доме. В ответ я махал им рукой, улыбался и кричал: «Ну вот видите! Я нисколько не боюсь!.. Это наши подлинные друзья!.. Они нас всех подробнейшим образом изучат и распустят по домам!..».
Я еще не успел как следует прийти в себя после этого головокружительного воздушного променада, как крышки всех машин одновременно приподнялись и щупальца каждой перенесли по человеку внутрь своих цилиндров.
Что ни говори, а потребуется еще, вероятно, некоторое время, покуда я научусь с должным спокойствием переносить подобные сцены. Как все-таки счастливы по-своему цыплята, которые и понятия не имеют до самого последнего мгновения, зачем их понесли на кухню!.. Эти люди, которых щупальца уносили в глубь цилиндров на неминуемую и уже совсем близкую смерть, улыбались, смеялись, махали тем, кого они оставили в корзинах, как мальчишки, особенно высоко взлетевшие на «гигантских шагах».
А те, кто оставался еще в корзинах, кричали им, чтобы они не особенно задерживались внутри цилиндров, потому что всем интересно поближе посмотреть на марсиан.
Правда, из одного цилиндра раздались пронзительный человеческий вопль и довольное уханье марсиан, прежде чем крышка над ними окончательно завинтилась. Все оставшиеся на воле, то есть в корзинах (как все в конце концов относительно!), встревоженно взглянули на меня. И хотя меня самого пробрала нервная дрожь, я нашел в себе силу воли улыбнуться и крикнуть: «Нечего сказать, хорошее у них составится мнение о нашем пресловутом спокойствии!..».
И все-таки хорошо, что вскоре машины развернулись в каре и выступили в очередной боевой поход.
И тут, когда я уже думал, что обо мне, наконец, забыли и что мне удастся хоть — немного отдохнуть от этого сверхчеловеческого напряжения нервов, шторка в моем иллюминаторе раздвинулась. В нем показались не то две, не то три пары глаз (от волнения я позабыл, сколько в точности). Затем одно из щупалец, висевших до этого отвесно вдоль стенки цилиндра, вдруг взмыло в воздух, сделало плавный полукруг, и самый его конец повис перед моим ртом. Что-то внутри щупальца щелкнуло, и у моего рта оказалось нечто продолговатое, прозрачное, объемом с чайный стакан. Это нечто было заполнено чем-то темным, жидким…
Мой отказ был бы равносилен подписанию самому себе смертного приговора и не принес бы никакой пользы никому, в том числе и несчастной жертве…
Впрочем, я все больше проникаюсь уверенностью, что с их стороны это было не только испытанием моей преданности пришельцам с Марса. Возможно, что там, на их далекой планете, этим угощают гостей, всех, кому они хотят сделать приятное. Ведь в каком-то смысле я находился у них в гостях.
В таком случае мой отказ мог быть воспринят как оскорбление и иметь не менее далеко идущие последствия.
Трудно пересказать, что я передумал за эти короткие мгновения. Я подумал о своей семье, которая в случае отклонения мною этого угощения осталась бы без главы и кормильца в эти тяжкие времена. В то же время я твердо сознавал, что никогда еще судьбы моей страны и всего человечества так не зависели от того, проявит ли или не проявит один-единственный человек чисто условное чувство брезгливости. Я уверен, что и тот, кто только что стал в нашем цилиндре жертвой особенностей марсианского питания, легче умирал бы, если бы знал, что и он, пусть столь пассивным и косвенным путем участвует в борьбе за превращение своей страны в младшего партнера самых могущественных властителей, которые когда бы то ни было появлялись на просторах нашей старой планеты…
К чести марсиан, они даже не заставили меня выпить все до конца. Щупальце отплыло от моего рта, а в иллюминаторе снова, уже в третий раз за время моего пленения, появилась пластинка с крючковатым крестом. Теперь уже у меня не было никакого сомнения. Это могло означать только одно: они были мною довольны.
Итак, первый этап установления взаимопонимания между марсианами и человечеством можно считать завершенным. И радостно сознавать, что именно меня господь избрал на этот высокий подвиг. Нет теперь и не было никогда на всем земном шаре человека, обладающего такими поистине неограниченными возможностями воздействия на дальнейший ход мировой истории на страх всем подрывным элементам и для вящей славы христианской европейской цивилизации!
Задача теперь в том, чтобы выработать необходимый язык для более детального и точного общения с марсианами. Но в этом я смиренно полагаюсь на них, у которых интеллект так далеко ушел вперед по сравнению с человеческим.
Пятница, 26 июня. Четыре часа пополудни.
Правильней всего было бы высадить меня на Землю и дать мне возможность любым путем передать правительству их ультиматум и мой проект сотрудничества и государственного объединения. Я уверен, что мой проект нашел бы понимание у большинства министров и членов палаты лордов. Но не было решительно никакой возможности объяснить мой план марсианам. Приходилось поэтому ограничиться тем, чтобы давать им кроки местности и такие схемы боевых действий, которые обеспечивали бы наименьшее количество жертв среди мирного населения и наименьшие разрушения невоенных объектов. Вот когда мне и, надеюсь, Англии пригодилось то обстоятельство, что военная школа, питомцем которой я являюсь, проводила учебные маневры как раз в тех местах, где сейчас ведут свое наступление марсиане.
Как военный, никогда не осквернявший свою репутацию ложью, я обязан заявить, что на первых порах недооценивал военного и технического гения представителей этой знаменитой планеты. Оказывается, кроме тепловых лучей, на их вооружении имеется еще одно неотразимое оружие — черный дым. Они выпускают на объект нападения клубы черного дыма, который душит все живое, но оставляет совершенно целыми и невредимыми строения, машинное оборудование и прочие предметы материальной культуры! Дым постепенно оседает в виде черного порошка, из которого, на мой взгляд, можно изготовлять первоклассные красители для текстиля и промышленных лаков. Порошок этот следует убирать как. можно скорее, потому что первый дождь смывает его без остатка.
Суббота, 27 июня. Десять часов утра.
Никогда еще я не имел таких оснований считать себя идиотом! Я мог, я обязан был предусмотреть эту возможность!
В самом деле. Каждый вечер мы возвращались на Хорселлскую пустошь по одной и той же дороге. Каждое утро мы отправлялись по той же дороге в обратном направлении. Навстречу новым победам? Бесспорно. Но ведь и навстречу неизвестности. Я не имел права успокаиваться на том, что армейские части откатились далеко на северо-восток.
И все же кто мог подумать, что неожиданности грозят нам со стороны каких-то штатских!
Правда, что-то вроде искорки сомнения вспыхнуло у меня еще вчера, когда мы возвращались на пустошь. Мой взгляд упал на велосипедный завод, вернее — на то, что от него осталось. Его обгоревший и полуобрушившийся остов мрачно и как-то угрожающе чернел у обрыва крутого и широкого оврага на ярко-оранжевой стене заката. Я патриот, горжусь индустриальной мощью Британии, но, смею все же заявить, терпеть не могу индустриальных пейзажей. Они портят мне настроение. Они портят буколическую красоту доброй, веселой, старой Англии. Они портят людей, которые приходят на предприятия законопослушными и доверчивыми верноподданными короны. Они портят молодых людей призывного возраста.
Мне пришло в голову, что лишняя порция теплового луча никогда не повредит. Я торопливо набросал на бумажке контуры завода, а над ним разрывы снарядов.
По меньшей мере полминуты две боевые машины тщательно прожаривали заводской скелет, пока он окончательно не осыпался и не превратился в смрадную груду полурасплавленного и потрескавшегося кирпича.
И все же этого оказалось недостаточно.
Два часа тому назад, как раз невдалеке от этих проклятых развалин, неожиданно взлетела на воздух одна из боевых машин. Она спокойно, не встречая на своем пути препятствий, шагала третьей справа от нашей, пока не достигла того единственного узкого места, где можно было перешагнуть через овраг. И тут раздался оглушительный взрыв.
Теперь-то я знаю, что это сработала адская машина, предательски замаскированная дерном и битым кирпичом. А тогда я увидел, как внезапно в темно-рыжем небе вырос огненный холм вздыбленной земли. Треножник несчастной боевой машины как бы растаял, ее цилиндр боком грохнулся в овраг и покатился по нему, как неправдоподобно громадная консервная банка. Мы кинулись на помощь, но были еще ядрах в пятистах от него, когда крышка цилиндра отлетела прочь и из нее показались первые щупальца. Это было безумие! Это было так не похоже на осторожных и осмотрительных марсиан! Они должны были ждать нашего прибытия и уже тогда только отвинчивать крышку!
И вот я увидел, как откуда-то, видимо из норы во внутреннем склоне оврага, полетела в открытый цилиндр вторая адская машина, и со всеми, кто не успел еще выбраться, было покончено. Клочья кровавого мяса брызнули во все стороны и оглушили единственного марсианина, которому к этому времени удалось отползти от цилиндра ярдов на пятнадцать.
Его расстреляли в упор из дрянных охотничьих ружей два обросших человека в рваной, отвратительно грязной одежде, опоясанные дешевыми матерчатыми патронташами.
Нет, они не стали удирать от нас. У них хватило мозгов, чтобы понять, что убежать от марсиан невозможно. Они перезарядили ружья и стали палить по приближавшимся цилиндрам. С таким же успехом они могли бы стрелять из рогаток по Дуврским скалам.
О, если марсиане догадались бы хоть на несколько минут спустить меня на землю! Я бы придушил этих мерзавцев собственными руками. Но марсиане оказались умнее меня. Надо еще и еще раз воздать должное великолепному хладнокровию и блистательной расчетливости этих прирожденных завоевателей.
Они взяли их живьем и швырнули в мою корзину. А пока они еще извивались высоко над моей головой в могучих щупальцах, в иллюминаторе мелькнула знакомая табличка с крючковатым крестом: марсиане целиком полагались на мою преданность и сообразительность. И смею надеяться, я не обманул их надежд!
Пленники не очень удивились, обнаружив в корзине еще одного человека.
С минуту они тяжело дышали, упершись спинами в стенку цилиндра.
— Вот это здорово! — воскликнул, наконец, младший из них, невысокий, тонкогубый, кудлатый, как пудель, вытаскивая дрожащими руками из кармана старенький кожаный портсигар. — У нас тут собралась неплохая компания! Хотите закурить? — протянул он мне портсигар.
Этот невзрачный малый был в состоянии крайнего возбуждения. Второй, высокий, широкоплечий, с загорелой лысиной, обрамленной по сторонам плохо подстриженными седыми волосами, был внешне спокоен.
Вот и говорите после этого, что нет на свете наития! Я повел себя с ними, как равный с равными. Я взял сигарету, и мы закурили.
— Видали? — торжествующе продолжал кудлатый, судорожно затянулся и закашлялся. — Полный ящик марсиан ко всем чертям!
— Великолепно сработано! — ответил я. — Никогда бы не подумал, что такое возможно.
— Возможно! Все возможно! — расхохотался (подумать только, в таком положении расхохотался!) кудлатый. — Плохо вы знаете англичан, сэр!
— Я надеюсь, что вы не откажете мне в чести быть англичанином, — возразил я с улыбкой, которая стоила мне очень многого.
— Прошу прощения, сэр, — спохватился кудлатый. — Я не хотел вас обидеть… Я только хотел сказать, что просто так англичане не сдаются… Что мы еще повоюем…
Его перебил лысый:
— Ходят слухи, что они питаются людьми… Что они якобы кормятся человеческой кровью…
Видимо, он еще не терял надежды, что я отвечу на его вопрос отрицательно. Но я утвердительно кивнул головой.
Лысый помрачнел еще больше и замолк надолго.
— Еще вчера нас было трое, — сказал я.
Казалось, что на кудлатого мои слова не произвели никакого впечатления. Он продолжал упиваться своей пирровой победой. Глаза его лихорадочно блестели.
— Даже помирать не так обидно, когда знаешь, что отправил на тот свет полную кастрюлю этих чертовых чудищ!
Он сделал несколько глубоких затяжек, швырнул окурок за борт корзины и не совсем последовательно добавил:
— А что, если выпрыгнуть из этого лукошка?
— Поймают, — сказал я с самым обреченным видом, который был в силах изобразить. — Разве только когда вернемся в пустошь. Ночью… А пока давайте знакомиться. Томас Браун. Бухгалтер.
— А что! — запальчиво заметил кудлатый. — Среди бухгалтеров тоже попадаются совсем неплохие парни!
Видимо, он хотел сказать мне нечто приятное.
В интересах дела я проглотил эту пилюлю. Мне надо было во что бы то ни стало заставить его разговориться.
— Вчера мы тут с одним парнем, ирландцем, попробовали было улепетнуть, — продолжал я. — Между прочим, тоже палили из ружья и тоже охотничьего…
— И что? — спросил кудлатый.
Я пожал плечами.
— Они его сожгли? — спросил кудлатый.
Я отрицательно покачал головой.
— Противно! — промолчал после коротенькой паузы кудлатый.
— Что ж, — вздохнул я, — давайте хоть на несколько часов знакомиться.
— Джек, — представился кудлатый. — Джек Смит. Литейщик.
— Фергюс Дэвидсон. Слесарь, — мотнул головой лысый.
— Вы с этого завода? — кивнул я на развалины велосипедного завода.
— Подымай выше, с Сэнт-Кетринских доков! — горделиво ответил кудлатый.
Я поразился не на шутку.
— Вы хотите сказать, что вы пробрались сюда из Лондона?
— Потомственные почетные кокни! — ответил оборванец таким тоном, словно он был пэром Англии.
— Нас, докеров, голыми руками не возьмешь! — снова разгорячился он. — Мы, с вашего позволения, сэр, не бараны… Мы пораскинули мозгами и решили действовать… В нашем союзе…
Он вдруг замолк, вопросительно глянул на Дэвидсона, словно спрашивая, можно ли выдать мне военную тайну. Лысый утвердительно кивнул, и тогда кудлатый Смит простодушно поведал мне такое, от чего у меня потемнело в глазах.
Оказывается, лондонская чернь, и не только лондонская (кудлатый намекнул, что уже имеется договоренность и с Бирмингамом, и с Глазго, и с Манчестером, и с горняками Уэльса), собирается на свой страх и риск вести войну с марсианами. На манер испанских гверильясов. Нетрудно понять, что значит такая борьба в условиях капитуляции армии л к чему такая борьба может в конечном счете привести. Я содрогнулся, представив себе, к чему скатится бедная Англия, если вдруг случится чудо и эти ист-эндовские гверильясы победят марсиан. Чернь у кормила государственной власти!.. Лорд-канцлер — литейщик!.. Сапожник в палате общин!.. Дети поденщиков и лакеев на одной парте с моими детьми!.. Моя жена на файв-о-клоке у кухарки!.. Все, что есть в Англии родовитого, богатого, просвещенного и тонко думающего, под пятой у торжествующего простонародья!
Нет, нет и еще тысячу раз нет! Пусть лучше все летит в тартарары, пусть Англия станет даже самой заурядной провинцией великой марсианской империи, пусть нами правят немцы, американцы, французы, но только не взбунтовавшаяся безграмотная чернь. В каком поистине величественном ореоле предстали предо мною профессор Тьер и генерал Галиффе, которые имели мудрость и мужество призвать пруссаков против сорвавшейся с цепи закона и религии парижской голытьбы!
Эти мысли буквально раскалывали на части мой мозг, а Смит с упоением разворачивал передо мною свои воинственные и столь далеко ведущие планы. Как я ни старался сохранить на своем лице внимательное и благожелательное выражение, оно все же время от времени поневоле мрачнело, и кудлатый думал, что это потому, что я не верю в выполнимость столь заманчивых планов. Он амикошонски хлопал меня по плечу, он старался меня подбодрить! А я с тоской мечтал о той сладостной минуте, когда милосердные щупальца избавят меня от этого вонючего общества грязных и страшных плебеев…
Наша боевая машина уже давно продолжала свой путь на левом фланге каре.
— Я бы отдал жизнь за то, чтобы принять посильное участие в нашей общей борьбе, — сказал я, надеясь узнать, где и как можно будет найти штаб этих заговорщиков.
— Здесь, в корзине? — усмехнулся лысый.
— Я сегодня ночью снова попытаюсь бежать, — перешел я на шепот, то и дело с подчеркнутой опасливостью оглядываясь на иллюминатор.
— Вы все-таки считаете, что есть шансы? — загорелся приунывший было кудлатый.
— К сожалению, мы ничем не рискуем.
— Вот то-то и оно! — жарким шепотом поддержал меня кудлатый. — На всякий случай запомните адресок. Сможет вам в Лондоне пригодиться…
Он снова глянул на лысого, испрашивая у него разрешения, и лысый снова разрешил.
— Олдгейтхай-стрит, угол Миддлэсекс-стрит… Запомнили?… Второй дом от угла, там, где «паб»… забыл вдруг, как он называется.
— «Голубой лев», — подсказал лысый.
— Правильно. «Голубой лев», во дворе спросите инженера Стеффенса…
— Инженера? — неприятно поразился я. Мне было дико представить себе образованного человека в компании с подобным отребьем.
— Инженера, — подтвердил кудлатый. — Расскажите, что мы с Дэвидсоном уничтожили марсианскую машину… Это придаст ребятам бодрости… А может быть, нам повезет, и всем троим удастся убрать ноги подальше, тогда нам с вами, сэр, большущие дела еще предстоят!..
Тут его взгляд впервые остановился на уголке корзины, в котором были сложены мои запасы. Он мог спросить, что это такое, и тогда я влип бы в неприятную историю.
— А что, если нам выпить по стаканчику бренди? — спросил я с неплохо разыгранным радушием. — Все-таки веселее станет на душе.
— Бренди? — удивились оба джентльмена.
— Осталось от вчерашнего парня, — стал я врать напропалую, чувствуя, что мне, кажется, не скоро удастся выпутаться из этого неприятного разговора.
И снова мне пришли на выручку мои верные и мудрые союзники!
Я увидел в иллюминаторе две пары неподвижных черных глаз и табличку, на которой был изображен какой-то знак.
Судя по обстановке, это мог бы быть знак вопроса. Во всяком случае, я страстно хотел, чтобы это был именно знак вопроса. В таком случае, у меня спрашивали, достаточно ли я выведал у наших пленных, не пора ли с ними кончать.
— Глаза! — закричал я страшным голосом. — Вы видите, они на нас смотрят! Сейчас они будут нас забирать к себе внутрь цилиндра, двоих из нас… Это их дневная порция — два человека… Давайте поскорее прыгать!..
И я стал суматошно «помогать» то одному, то другому взобраться на край корзины. А когда они заметили взметнувшиеся к нашей корзине щупальца, было уже поздно. Через мгновение щупальца обхватили обоих воинственных истсайдских джентльменов.
— Не забудьте! — крикнул мне, уже находясь высоко над корзиной, кудлатый Смит. — Инженер Стеффенс! Угол Олдгейтхай-стрит и Миддлэсекс-стрит!.. II скажите, что мы умираем с гордо поднятой головой!..
— Не забуду! — весело крикнул я ему в ответ. — Приготовьте ему место потеплее в аду, вашему инженеру Стеффенсу и всей вашей банде!
— Я вас не понял! — успел еще переспросить кудлатый, пока медленно отвинчивалась крышка цилиндра. — О чем это вы?… Громче!
— Будьте вы оба прокляты вместе с вашим грязным Дэвидсоном! — заорал я с диким торжеством.
Если бы вы видели их лица!..[3].
Суббота, 27 июня.
Это была моя мысль — выйти на побережье, чтобы отрезать противнику пути эвакуации на ту сторону канала. К сожалению, они или не захотела со мной согласиться, или плохо меня поняли.
Я им начертил ясную схему: идти вдоль побережья, но вне достигаемости артиллерии военных кораблей. Я даже, словно предчувствуя несчастье, нарисовал одну нашу машину у самого берега и облачка вспышек снарядов вокруг нее и военный трехтрубный корабль, ведущий по ней огонь. Но они, видимо, не разобрались в моем предостережении. Ведь у них на Марсе нет судоходных водоемов.
И мне выпала печальная судьба беспомощно наблюдать, как правофланговая боевая машина вступила в пролив так далеко, что треножник ее почти целиком скрылся под водой, и как прямо на нее помчался крейсер. Кажется, это был «Сын грома». Если это так. то на нем служит (вернее, служил) артиллерийским офицером старший брат Арчибальда — Фрэнсис. Конечно, я в таком отдалении не мог даже в бинокль увидеть моего несчастного кузена. «Сын грома» успел сделать только один залп из своих носовых орудий и попал-таки в правофланговую боевую машину марсиан. Снаряд разорвался внутри цилиндра и разметал в клочья весь его экипаж. Но перед тем как рухнуть в воду, машина, уже лишенная своего мозга, подняла все же трубу, испускающую тепловой луч, крейсер вспыхнул, как спичечный коробок, огонь мгновенно достиг его пороховых погребов, и чудовищный взрыв довершил то, чего еще не успел сделать тепловой луч.
Как член фамилии Эндъю, я почувствовал гордость за высокое мастерство и отвагу моего кузена Фрэнсиса Эндъю. Как военный и патриот, я не мог не отдать должное мужеству и выдержке прочих офицеров а команды «Сына грома». Это было высоковолнующее зрелище, в сравнении с которым тускнеет подвиг древних героев Фермопильского ущелья. Но как реальному политику мне было больно видеть бесполезную гибель одного из тех кораблей, которые вскоре потребуются нам с марсианами для объединенных и вдохновляющих действий во славу цивилизации к прогресса.
Первое, что мелькнуло у меня в мозгу, когда я увидел, как в облаках пара ушли под воду печальные остатки правофланговой машины, это вполне понятное опасение, как бы оставшиеся в живых марсиане не заподозрили, что я нарочно подвел их несчастных товарищей под огонь орудий Фрэнсиса. Но последовавшее после гибели боевой машины заставило меня устыдиться моих подозрений. Почти сразу после того как развороченная снарядом с крейсера машина, уничтожив безумный крейсер, сделала несколько шагов мористей и исчезла в водах канала, в иллюминаторе моего цилиндра показалась пластина с крючковатым крестом. Даже в такую минуту они нашли в себе силы, чтобы успокоить меня, подчеркнуть, что они меня ни в чем не винят! В такую минуту!.. Вот это военные!..
Были достойны всяческого восхищения быстрота и четкость, с которыми они перестроили свои ряды и двинулись на северо-запад, на Лондон.
Суббота, 27 июня. Восемь часов вечера.
Я все более убеждаюсь, что был прав в своих предположениях. Они и не помышляют об уничтожении всего населения. То, что они совершили с момента высадки, следует, очевидно, понимать как операцию по устрашению, которая должна была привести к прекращению военного сопротивления десанту.
Им ровным счетом ничего не стоило бы в несколько дней уничтожить Лондон со всеми его обитателями и двинуться дальше двумя колоннами на север и запад. Между тем лишь только они перестали встречать организованное сопротивление, марсиане начисто прекратили боевые действия. По существу, большинство районов Лондона остались совершенно нетронутыми.
Свершилось исторически неизбежное: марсиане стали повелителями Англии. На очереди дня — перенесение боевых операций на континент. Я уже набросал для них схему, которая, насколько я могу понять, служит сейчас предметом их обсуждения. Но прежде всего надо ликвидировать опасное гнездо заговорщиков на углу Олдгейтхай-стрит и Миддлэсекс-стрит…
Я чувствую огромный прилив сил, в частности и в связи с тем, что мы не продвинулись дальше юго-восточной окраины Лондона и что, следовательно, мои близкие вне всякой опасности. Бедные мои! Они, конечно, с ума сходят от беспокойства. Может быть, даже думают, что я погиб. Если бы они знали, что я жив, здоров, полон кипучей энергии и замыслов титанических масштабов!
Впрочем, насчет здоровья я, пожалуй, несколько преувеличивал. Вчерашний дождь и ночевка под открытым небом наградили меня довольно противным насморком. Я промок до нитки и продрог до мозга костей. Вольно же мне было забыть об одеялах. Их можно было взять хотя бы в той самой лавке, где мы расстались с О’Флаганом. Но тогда в спешке мы думали прежде всего о пище и питье. А потом, когда О’Флаган угодил в цилиндр, мне было не до одеял.
И вот я чихаю и чихаю, точно кошка. Меня даже легонько знобит. В порядке профилактики я осушил больше бутылки мартини. В Индии мне в подобных случаях всегда помогал коньяк. Поможет и на этот раз. Но, конечно, не сразу… А тут еще подул свежий ветер с Темзы. Мы стоим ярдах в пятидесяти от берега. Отсюда до моей квартиры — не больше семи-восьми миль… Черт возьми, я бы сейчас с удовольствием принял горячую ванну!
Воскресенье, 28 июня.
Это поистине гениальные существа! Они догадались, что мне в теперешнем моем состоянии было бы лучше в закрытом от ветра помещении!
Вчера, когда солнце уже скрывалось за Вест-Эндом, милосердное щупальце перенесло меня внутрь цилиндра. Меня сразу охватило благодатное чувство тепла и покоя, и я, почихав еще минут десять, заснул.
Я проснулся рано утром от вопля: марсиане подкреплялись перед деловым днем. Не скрою, мне с непривычки стало жутковато. Я зажмурил глаза и прикинулся спящим… Меня они не трогают!..
Я не заметил, как снова заснул. Меня разбудили мирные и еще не жаркие солнечные лучи, пробивавшиеся через иллюминатор.
Было четверть восьмого утра. Значит, я в общей сложности проспал около десяти часов, но чувствовал себя на редкость отвратительно. Болела голова. Очень хотелось пить, а все мои запасы остались в корзине.
Я подошел к иллюминатору, выглядывающему в корзину, и увидел, что в ней копошились пятеро пленных: трое мужчин и две женщины с изможденными, голодными я полубезумными лицами. Одна из женщин (на вид лет двадцати) была в голубой жакетке с большими пуфами. На голове у нее чудом сохранилась газовая шляпка с нелепо болтающимися искусственными цветочками. Другая — постарше, простоволосая, с пышными рыжеватыми волосами, в моем вкусе. Одевается, видно, у первоклассного портного. Очень может быть, что это дама из общества.
Все пятеро пожирали мои запасы с жадностью давно не евших людей. Та, которая с цветочками, случайно подняла глаза, заметила меня и испуганно вскрикнула. Двое мужчин — один из них полицейский, без шлема, с обвисшими от истощения и давно не бритыми щеками, другой — типичный пожилой клерк, без пиджака, в жилете и грязном стоячем воротничке — вздрогнули и бросили на меня быстрый взгляд затравленных животных. Простоволосая женщина и третий мужчина (у него большая розовая лысина и желтые усы на нездоровом костистом лице) продолжали жрать, не обратив на меня никакого внимания.
Я отодвинулся от иллюминатора, но потом заставил себя снова приблизиться к нему. Эти опустившиеся существа возбуждали во мне какое-то болезненное любопытство. Неужели все лондонцы так быстро опустились?
Но только я успел прильнуть к прозрачной толще иллюминатора, как клерк вдруг сжал грязные кулаки и, рванулся к иллюминатору с такой стремительностью, что я на какой-то миг забыл о том, что нахожусь за надежным прикрытием, и отпрянул в глубь цилиндра.
Мне стало стыдно своего малодушия, и я вернулся на свой наблюдательный пункт. Рядом со мной пристроился один из марсиан. Доверчиво полижи в мне на плечо одно из щупалец, он уставился на пленных.
Сейчас уже все пятеро лондонцев размахивали кулаками перед самым иллюминатором. Судя по их широко раскрытым ртам и ненавидящим лицам, они выкрикивали какие-то проклятия и угрозы. Несчастные пигмеи! Против кого они выступают! Если бы они могли понять, кого они удостоились лицезреть, перед тем как превратиться в продукт питания!
Мне было стыдно перед марсианином за их вульгарное поведение и совершенно непристойный вид.
Впрочем, не прошло и минуты, как они снова принялись уничтожать мои запасы.
На Темзе ни суденышка. На берегу ни души. У наших ног мертвый Лондон.
Очень хочется пить. Я чихаю почти беспрерывно.
Вдруг в моей голове возникает глупейшая мысль; интересно, подвержены ли марсиане насморку?…
Я с досадой щупаю свои обросшие щеки. Завтра утром — неделя как меня в последний раз брил Моррисон. Интересно, жив ли он? Куда он делся? Не удивлюсь, если он, пользуясь суматохой, скрылся, захватив все более или менее ценное, что есть в моей квартире.
Воскресенье, 28 июня. Вечер.
Они пришли в форменное остервенение — эти люди в корзине. Насытившись и утолив свою жажду, они схватили бутылки и пытались разбить стекло иллюминатора. Оно, конечно, выдержало, не дав ни трещины, ни вмятин, но бутылки одна за другой разлетались вдребезги. В том числе и еще непочатые. Их руки были в крови от бесчисленных порезов. Покончив с бутылками, они стали колотить по иллюминатору кулаками, оставляя на нем кровавые следы. Сквозь него уже почти ничего не видно. Нет, один уголок, самый верхний, остался чистым. Им до него невозможно было дотянуться. Поэтому мне удалось увидеть (марсианину, видимо, надоело, и он ушел), как клерк стал рвать на полосы скатерти, в которые была увязана провизия, скатывать эти полосы в жгуты и связывать в самодельную веревку. Чтобы удлинить ее, обе женщины порвали свои юбки и тоже скрутили из них жгуты, Бесстыдницы! Остаться в нижних юбках перед посторонними мужчинами! Боже, как тонок еще слой культуры на наших людях!
Потом в ход пошли подтяжки и пояса мужчин. Связав из всего этого канат, клерк прикрепил его к краю корзины, а свободный конец перебросил наружу.
Им нельзя было позволить убежать. Они могли своей безответственной болтовней создать нам немалые затруднения. Я жестом привлек внимание моих марсиан к готовящемуся побегу. Странно, почему они так вяло передвигаются? Во много раз медленней, чем тогда на пустоши близ Уокинга. Но вот один из них дополз, наконец, до какого-то выступа на стене, нажал кнопку. Я вижу, как словно нехотя вздымается по ту сторону цилиндра щупальце и невыносимо медленно плывет в воздухе к корзине.
Но бунтовщики (я их иначе не могу уже назвать) заметили, что щупальце пришло в движение. При помощи клерка (он переплел перед собой обе свои ладони, и остальные становятся на них, как на скамейку) они один за другим перемахивают через высокий край корзины и, ухватившись за канат, начинают спускаться. Своих шлюх они пустили первыми! Джентльмены, с позволения сказать! Я вижу только напружившийся край каната, закрепленный торопливым узлом. Неужели он выдержит всех пятерых взрослых человек? Он не должен, не имеет права выдержать!.. Слава богу, не выдержал! Оборвался!..
А вспотевший и обезумевший от ужаса клерк пытается подпрыгнуть до края корзины и не может. Не те годы, сэр! Опершись спиной о стенку, он как завороженный смотрит на медленно приближающееся беспощадное щупальце. Вот оно, наконец, достигло цели, попыталось (да, только попыталось) схватить бешено сопротивляющегося клерка… Впервые за все время моего пленения я вижу, как человеку удается отбиться от щупальца!.. После нескольких бесплодных попыток оно бессильно падает, глухо звякнув о цилиндр…
Что-то неладное творится с нашей машиной…
Ужасно хочется пить…
Кажется, вторник, 30 июня.
Два дня во рту не было ни крошки пиши, но голода я совсем не чувствую. Мне очень хочется пить.
Удивительно, что все четверо марсиан совершенно не движутся. Они обмякли на полу, как четыре большие кучи темно-бурого, тускло лоснящегося студня. Они только изредка вздрагивают, словно сквозь них пропускают гальванический ток… Отвратительно пахнет. Душно. Очень жарко. Хоть бы дождь пошел и остудил раскаленные стенки и крышку цилиндра.
Непонятно, почему мы не движемся, почему стоят на месте и остальные боевые машины? Три из них находятся в пределах нашей видимости. Почему над одной из них вьются тучи воронья? Почему марсиане третьи сутки обходятся без пищи и даже не пытаются напасть на меня? Потому, что они видят во мне своего союзника? Вряд ли. Они не настолько сентиментальны. Они вообще не сентиментальны… У меня мелькнула смешная мысль: а вдруг они заболели?… Чем? Насморком? Все? Все сразу — ив нашей и во всех других машинах? Фу, глупости какие!..
Скорее всего они все-таки отдыхают. Они, очевидно, как и люди, нуждаются в отдыхе, но только через значительно большие промежутки времени, нежели жители Земли… Ну конечно, это так, это именно так… А вот я, пока они будут изволить отдыхать, определенно погибну от жажды, если они не вберут хотя бы на полчаса треножник или не спустят меня на Землю любым другим путем…
Четверг, 2 июля (?).
Я схожу с ума от жажды…
Теперь они, кажется, совсем уснули. У них глаза стали какими-то невидящими. Смотрят сквозь меня тяжело, неподвижно, как тот мастер по кровяным колбасам, когда я с ним впервые встретился. Они очень редко, судорожно и очень слабо вздыхают. Где-то совсем близко, над самой моей головой, все время, ни на секунду не умолкая, звучит душевыматывающий, громкий, как пароходный гудок, монотонный вой: «Ула-ула-ула-ула-ула!».
И даже на таком отдалении и через толстые стекла нашего цилиндра доносится такой же вой остальных машин: «Ула-ула-ула-ула!».
От этого воя можно сойти с ума, даже если человек и не умирает от жажды.
Я пытаюсь обратить на себя внимание марсиан. Я рисую перед ними на бумаге машину с вобранным треножником, бутылку, из которой льется вода, но они никак на это не откликаются. Я чувствую, как во мне пробуждается глухая ненависть. Почему они так безразличны к моей просьбе? Ведь они понимают, что мне необходимо немедленно напиться или я погибну!
Черт с ними, попытаюсь сам.
Я начинаю обходить по кругу внутреннюю стену цилиндра и нажимаю все попадающиеся на моем пути кнопки. Одно за другим вяло вздрагивают и снова бессильно повисают, как плети, все наружные щупальца. Я бреду дальше, держась за стену, чтобы не упасть, с трудом обходя застывшие, но от этого еще более зловещие, расплывшиеся тела марсиан. Нажимаю какую-то, бог весть какую по счету кнопку. Рев над моей головой усиливается во много раз. Теперь от него дребезжит раскаленная крышка нашего цилиндра. Я торопливо нажимаю соседнюю кнопку. Слава богу, вой прекратился. Стало тихо до звона в ушах.
Ох, как у меня закружилась голова! Я, кажется, на какое-то время потерял сознание. Во всяком случае, я вдруг обнаружил, что лежу на полу. Мне стоило большого труда подняться на ноги, еще большего — продолжить поиски нужной кнопки или рычага. Я обошел уже почти всю стену, и все безрезультатно. Если это так, то я погиб… Ага, вот еще какой-то рубильник…
Я повисаю на нем всем телом. Машина вздрагивает и еле ощутимо начинает передвигать ноги. Это мне совершенно ни к чему. Я пытаюсь вернуть рубильник в исходное положение, но для этого у меня уже не хватает сил…
Мы движемся к берегу! С фантастически ничтожной скоростью, чуть быстрее черепахи, но безостановочно и неотвратимо. И я ничего не могу поделать. Я слишком слаб, чтобы остановить это движение. Через пять-восемь-десять минут машина войдет в Темзу. А еще через минуту она уйдет под воду.
Но ведь можно попытаться отвинтить крышку. Боже, только бы отвинтить ее, и я спасен!
Где же тут кнопка, рубильник или штурвальчик, который открывает крышку? Я был настолько беспечен, что даже не поднимал головы, нажимая эти легионы одинаковых кнопок! Я снова перебираю одну кнопку за другой, один штурвальчик и рубильник за другим, которыми утыкана густо стена этой дьявольской марсианской кастрюли… Фу, вот он как будто, тот самый заветный рубильник! Но я уже не в силах, даже повиснув на нем всей своей тяжестью, оттянуть его вниз до конца. Крышка чуть сдвинулась по нарезу и остановилась… Остановилась! Теперь вся надежда на то, чтобы пробиться через иллюминатор!
Я хватаю тяжелый металлический предмет — что-то вроде гаечного ключа — и пытаюсь пробить им то, что я условно называл стеклом иллюминатора. Бесполезно! Мои удары не оставляют на нем даже царапин. Я продолжаю в исступлении бить по стеклу изо всех сил и вдруг замечаю по ту сторону его сначала недоумевающее, а потом торжествующее лицо проклятого клерка. Это уже свыше моих сил!.. Я, я безнадежно заперт в этой огромной коробке из-под шпрот. Я, я буду медленно издыхать от жажды и удушья еще долго после того, как цилиндр уже будет покоиться на дне Темзы! А он, этот плебей, этот вонючий клерк в грязном стоячем воротничке, этот жалкий раб, только чудом избежавший телячьей смерти, смеется надо мной и еще может надеяться на спасение!
Чтобы не доставлять ему напоследок удовольствия, я бросаюсь к другому иллюминатору со своим бесполезным гаечным ключом, к третьему… и убеждаюсь окончательно, что мне уже нет спасения…
А марсиане уже и вздрагивать перестали. Неужели они погибли? Неужели правы были те безвестные газетные писаки и нищие профессоришки, которые писали о беззащитности марсиан против земных бактерий и микробов?
Как мы еще каких-нибудь две недели тому назад смеялись над подобными соображениями!..
Что же делать?… Они бы еще могли спасти и себя и меня… Но как же им помочь? Как привести их в себя, вдунуть в их грузные и безобразные голово-тела жизнь хоть на четверть часа? Всего на четверть часа — и все было бы спасено: и наши жизни, и наши планы, то есть мои планы… У них уже совсем мутные зрачки… Мутные… и мертвые…
Все!.. Кажется, теперь уже все кончено!..
Что это такое? Банка с печеньем? Зачем мне теперь печенье? Другое дело, если бы это была вода. Хоть глоточек воды, и веселее было бы умирать. Прочь эту банку!.. Хотя нет… Пусть моя семья узнает хотя бы из этих записных книжек, что самый близкий, самый родной их человек чуть не стал самым могущественным человеком за все время существования человечества…
Боже мой, что подумал бы, узнав о моей нелепой гибели, этот молодой демагог из Ист-Энда, этот наглый демагог Том Манн!.. Я хочу верить, мне необходимо перед смертью быть уверенным, что он уже погиб от руки марсиан, сгорел в тепловом луче, задохся в их черном дыму, раздавлен под развалинами обрушившегося дома! Боже, помоги мне быть в этом уверенным в самый последний мой смертный миг, и я уйду в царствие твое безропотно и с легким сердцем!..
Мне бы перед смертью хоть два денечка поправить страной, править сурово, беспощадно, при полной поддержке всей военной мощи марсиан!..
Пора паковать книжки…
Мы уже вступили в Темзу…
Вода подступила к самому иллюминатору, она смыла кровавые следы на стекле, и я теперь ясно вижу, как этот проклятый клерк, даже не глянув в мою сторону, быстро поплыл к берегу…
Стало совсем темно…
Где моя библия?…
Почти сказка.
ГЕНРИХ АЛЬТОВ. ИКАР И ДЕДАЛ.
Будь мне послушен, Икар! Коль ниже свой путь ты направишь. Крылья вода отягчит; Коль выше — огонь обожжет их.Это было давно. Время стерло в памяти поколений подлинные имена тех, кто летел к Солнцу. По именам кораблей люди стали называть их — Икар и Дедал. Говорят еще, что корабли назывались иначе, а имена Икара и Дедала взяты из древнего мифа. Вряд ли это так. Ибо не Дедал, а тот, кого теперь называют Икаром, первый сказал людям: «Пролетим сквозь Солнце!».
Это было давно. Люди еще робко покидали Землю. Но уже познали они опьяняющую красоту Звездного Мира, и буйный, неудержимый дух открытий вел их к звездам. И, если погибал один корабль, в Звездный Мир уходили два других. Они возвращались через много лет, опаленные жаром далеких солнц, пронизанные холодом бесконечного пространства. И снова уходили в Звездный Мир.
Тот, кого теперь называют Икаром, был рожден на корабле. Он прожил долгую жизнь, но редко видел Землю. Он летал к Проциону и Лакайлю, он первым достиг звезды Ван-Маанена. В планетной системе звезды Лейтена он сражался с орохо — самыми страшными из известных тогда существ.
Природа много дала Икару, и он щедро, как Солнце, тратил ее дары. Он был безрассудно смел, но счастье никогда ему не изменяло. Он старился, но не становился старым. И он не знал усталости, страха, отчаяния.
Почти всю жизнь с ним летала его подруга. Говорят, она погибла при высадке на планету в системе Эридана. А он продолжал открывать новые миры и называл их ее именем.
Да, среди тех, кто летал к Звездам, не было человека, равного по отваге Икару. И все-таки люди удивились, когда он сказал: «Пролетим сквозь Солнце!» Даже друзья его — а у него было много друзей — молчали. Разве можно пролететь сквозь раскаленное Солнце? Разве не испепелит безумца огненное светило? Но Икар говорил: «Посмотрите на газосветные трубки. Температура в них — сотни тысяч градусов. Но я беру рукой газосветную трубку и не боюсь обжечься. Ибо вещество внутри трубки находится не в виде газа, жидкости или твердого тела, а в четвертом состоянии — в виде плазмы, в состоянии крайнего разрежения». Ему возражали: «Разве не известно тебе, что внутри Солнца не плазма, а вещество в двенадцать раз более плотное, чем свинец!».
Так говорили многие. Но Икар смеялся: «Это не помешает нам полететь к Солнцу. Мы сделает оболочку корабля из нейтрита. Даже в центре Солнца плотность будет ничтожно мала по сравнению с плотностью нейтрита. И, подобно стеклу газосветной трубки, нейтрит останется холодным».
Люди не сразу поверили Икару. И тогда ему помог тот, кого теперь называют Дедалом. Он никогда не летал в Звездный Мир, и только наука открывала ему тайны материи. Холодный, спокойный, рассудительный, он не был похож на Икара. Но если людей не убедили горячие речи Икара, то сухие и точные формулы Дедала сказали всем: «Лететь можно».
В те времена люди уже многое знали о пятом состоянии вещества. Сначала оно было открыто в звездах, названных «белыми карликами». При небольшой величине эти звезды имеют огромную плотность, ибо почти целиком, кроме газовой оболочки, состоят из плотно прижатых друг к другу нейтронов. После первых полетов к спутнику Сириуса, ближайшему к Земле белому карлику, люди научились получать нейтрит — вещество, состоящее из одних только нейтронов. Плотность нейтрита в сто двадцать тысяч раз превосходила плотность стали и в миллион раз — плотность воды.
Корабли, на которых Икар и Дедал должны были лететь к Солнцу, собирались на внеземной станции. Здесь люди легко могли поднимать листы нейтрита, и работа шла быстро, хотя нейтрит, как сказано, был пятым — сверхплотным состоянием вещества.
Что же касается самих кораблей, то, говорят, это были лучшие из всех когда-либо отправлявшихся в Звездный Мир. Их могучие двигатели не боялись огненных вихрей Солнца, а огромная скорость позволяла стремительно пролететь сквозь раскаленное светило. И еще говорят, что именно тогда придумал Дедал гравилокацию. Внутри Солнца, в хаосе электронного газа, радио бессильно. Но тяжесть остается тяжестью. Локатор улавливал волны тяготения, и корабли могли видеть.
И вот настал день отлета. С Земли пришло последнее напутствие: «Не сближайте корабли, потому что сила тяжести повлечет их друг к другу. Но и не отходите далеко друг от друга, потому что неосторожного подхватит огненный вихрь и отнесет в центр Солнца».
Рассмеялся Икар, услышав эти слова. Спокойно выслушал их Дедал. И оба ответили: «Мы готовы». Нетерпеливо положил руку на рычаг управления Икар. Внимательно оглядел приборы Дедал. А с Земли передали: «Счастливого пути и великих открытий!» Этими словами уже в те времена Земля прощалась со своими кораблями, уходящими в Звездный Мир.
Так начался полет.
Яростно извергали двигатели белое пламя, и содрогались корабли, набирая скорость. И казалось с Земли — две кометы устремились к Солнцу.
Впервые летел Икар без спутников, потому что никого не разрешили ему взять в свой корабль. Но Икар смеялся над опасностью и, глядя на серебристый экран локатора, пел песню старых капитанов Звездного Мира.
А Дедал не замечал одиночества. Он впервые покинул. Землю, но красота Звездного Мира его не волновала. И мысли Дедала, сухие и точные, как формулы, были заняты тайнами материи.
Иногда расчеты Дедала говорили: «Впереди опасность. Внимание!» Но Икар — он летел первым — знал это и без расчетов. Ибо среди тех, кто водил корабли в Звездный Мир, не было капитана опытнее Икара.
Так летели они к сверкающему Солнцу, и люди Земли с трепетом следили за их полетом.
С каждым часом корабли убыстряли свой бег, потому что могучее притяжение Солнца уже простерло навстречу кораблям свои невидимые объятия.
По земному времени истекали пятые сутки полета, когда корабли скрылись в ослепительных лучах Солнца. Последние, уже искаженные, волны радио принесли на Землю обрывок песни старых капитанов и сухой отчет Дедала: «Вошли в хромосферу. Координаты…».
Солнце встретило корабли огненными факелами протуберанцев. Словно негодуя на дерзость людей, разъяренное светило выбросило гигантские языки пламени, в сравнений с которыми корабли были как песчинки против горы. В безмолвном гневе рвалось пламя и жадно лизало нейтрит. Но пламя имело ничтожную плотность, и нейтритовая броня оставалась холодной.
Страшнее огненных языков пламени была тяжесть. Незримая, всепроникающая, огромная, она придавила Икара и Дедала. Было так, словно свинец разлился по телу, и каждый вдох требовал отчаянных усилий, и каждый выдох казался последним. Но сильная рука Икара крепко сжимала рычаг управления. А бесстрастные глаза Дедала пристально смотрели на светлые диски приборов.
Тяжесть нарастала.
Солнце хотело раздавить непрошеных гостей. Лихорадочно, из последних сил, бились сердца Икара я Дедала, захлебываясь тяжелой, как ртуть, кровью. Мутная пелена застилала глаза.
Тогда улыбнулся Икар (смеяться он уже не мог) и выключил двигатель, предоставив кораблю Свободно падать к центру Солнца. И тяжесть мгновенно исчезла.
На экране локатора — уже не серебристом, а кроваво-красном — увидел Дедал маневр Икара. И, теряя сознание, успел его повторить. Но, едва только исчезла тяжесть, сознание вернулось к Дедалу, и с прежним спокойствием взглянул он на приборы.
С каждой секундой увеличивалась скорость падения. Сквозь огненный вихрь неслись корабли к центру Солнца. Огонь, огонь, бесконечный огонь летел навстречу. Клубились огненные облака, бушевал огненный ветер, и повсюду сверху и снизу — был огонь.
Трижды погас серебристый экран перед Икаром. Это говорил Дедал: «Пора возвращаться». Но Икар рассмеялся и ответил: «Вперед!».
Снова летели корабли сквозь огонь. И в бесстрастных глазах Дедала отражались светлые диски приборов. Не было тяжести, но приборы говорили о новой опасности. Быстро, ломая расчеты и предположения, повышалось давление. Плотнее и плотнее становился огненный вихрь. От тяжелых волн огня содрогались корабли. А волны налетали все яростнее и яростнее. И уже не волны, а огненные валы обрушивались на тонкую броню нейтрита.
Вновь погас серебристый экран, предупреждая: «Пора возвращаться!» Но Икар ответил: «Вперед!».
И он оказался прав. Плотная стена огня сама погасила скорость. Наступил момент — корабли почти замерли среди бушевавших огненных вихрей. Давление преградило путь вперед, тяжесть не позволяла уйти назад.
Не отрываясь смотрел Дедал на светлые диски приборов, ибо они говорили о сокровенных тайнах материи. А Икар пел песню старых капитанов и вспоминал тех, кто шел с ним по дорогам Звездного Мира.
Но Солнце не признало поражения и готовило последний, самый страшный удар. Где-то в недрах Солнца возник колоссальный вихрь. Он был подобен смерчу, но смерчу в миллионы раз увеличенному, и ярость его не знала предела. Как щепки подхватил он корабли, закружил их, а потом отбросил корабль Дедала.
И увидел Дедал на серебристом экране, как огненный смерч уносит Икара в глубь Солнца. Молчали двигатели корабля, и не отзывался Икар на призывы.
Понял Дедал: это гибель, и ничто не спасет Икара. Сухие и точные формулы оценили великую силу огненного смерча и сказали Дедалу: «Ты бессилен. Уходи!».
И тогда в глазах Дедала впервые вспыхнуло пламя. Это было всего лишь мгновение, но, подобно взрыву, оно преобразило Дедала. Ибо в это мгновение он почувствовал, что выше формул есть Жизнь, а выше Жизни — гордое звание Человека.
И, рванув рычаг управления, он бросил свой корабль в пылающий смерч.
Ударило пламя двигателей, и огонь, послушный человеку, столкнулся с необузданным огнем Солнца. Обвились вокруг корабля тесные кольца смерча, но Дедал шел вперед, нагоняя корабль Икара.
А смерч бушевал и все сильнее сжимал свои кольца. Дрожала от напряжения нейтритовая броня, и стрелки приборов далеко ушли за красную черту. Но Дедал не видел опасности. Глаза его, горевшие огнем пострашнее огня Солнца, не отрывались от локатора. И было видно на серебристом экране, как приближался корабль Икара.
Еще буйствовал огненный смерч, но притяжение уже подхватило корабли и мягко повлекло их друг к другу. Толчок был едва ощутим, и Дедал увидел на экране: корабли соединились. Теперь даже злобная сила смерча не могла их разлучить. На мгновение погас серебристый экран, и Дедал понял: Икар жив.
Протяжно, надсадно выл двигатель, преодолевая двойную тяжесть. Гремел огненный смерч, сплетаясь кольцами вокруг кораблей. Как обезумевшие, плясали стрелки приборов. И начала раскаляться нейтритовая броня. Но Дедал вел корабли, и сердце его, впервые познавшее счастье, ликовало.
Разорвав тесные кольца смерча, корабли уходили. Все быстрее и быстрее становился их бег. Но вместе со скоростью возвращалась тяжесть. И снова наливалось тело свинцом, и снова захлебывалось сердце тяжелой, как ртуть, кровью.
Шли корабли сквозь огненный вихрь.
Еще бушевало пламя, но уже близок был край Солнца. И светлые диски приборов звали: «К небу, к небу!».
Бешено взвыл двигатель, бросив корабли в последний прыжок. Но тяжесть выхватила из рук Дедала рычаг управления. И не было сил поднять руку, не было сил дотянуться до пульта, на котором тускло мерцали диски приборов.
Замерли корабли, повиснув над пылающей бездной. И сердце Дедала сковал страх. Но чья-то воля приказала кораблям: «Вперед!».
Тогда, забыв о страхе, понял Дедал: это сильная рука Икара легла на рычаг управления.
…Настал день, и люди Земли увидели, как, тесно прижавшись, корабли уходят от Солнца. Перебивая друг друга, заговорили антенны: «С добрыми ли вестями возвращаетесь вы на Землю?» Этими словами уже в те времена люди встречали корабли, приходящие из Звездного Мира.
С волнением ждала Земля ответа. И он пришел. Два голоса пели песню старых капитанов Звездного Мира.
КИРИЛЛ БУЛЫЧЕВ. ДЕВОЧКА, С КОТОРОЙ НИЧЕГО НЕ СЛУЧИТСЯ.
Рассказы о жизни маленькой девочки в XXI веке, записанные ее отцом.
Вместо предисловия.
Завтра Алиса идет в школу. Это будет очень интересный день. Сегодня с утра видеофонят ее друзья и знакомые и все ее поздравляют. Правда, Алиса и сама уже три месяца, как никому покоя не дает — рассказывает о своей будущей школе.
Марсианин Бус прислал ей какой-то удивительный пенал, который пока что никто не смог открыть. Ни я, ни мои сослуживцы, среди которых, кстати, были два доктора наук и главный механик зоопарка.
Шуша сказал, что пойдет в школу вместе с Алисой и проверит, достаточно ли опытная учительница ей достанется.
Удивительно много шуму. По-моему, когда я уходил первый раз в школу, никто не поднимал такого шума.
Сейчас суматоха немного утихла. Алиса ушла в зоопарк попрощаться с Бронтей.
А пока дома тихо, я решил надиктовать несколько историй из жизни Алисы и ее друзей. Я перешлю эти записки Алисиной учительнице. Ей полезно будет знать, с каким несерьезным человеком ей придется иметь дело. Может быть, эти записки помогут учительнице воспитывать мою дочку.
Сначала Алиса была ребенок как ребенок. Лет до трех. Доказательство тому — первая история, которую я собираюсь рассказать. Но уже через год, когда она встретилась с Бронтей, в ее характере обнаружилось умение делать все не как положено, теряться в самое неподходящее время п даже случайно делать открытия, которые оказались не по силам крупнейшим ученым современности. Алиса умеет извлекать выгоду из хорошего к себе отношения, но тем те менее у нее масса верных друзей. Нам же, ее родителям, бывает очень трудно. Ведь мы не можем все время сидеть дома: я работаю в зоопарке, а наша мама строит дома, и притом часто на других планетах.
Я хочу заранее предупредить учительницу Алисы: ей тоже будет, наверно, нелегко. И доказательство тому совершенно правдивые истории, случившиеся с девочкой Алисой в разных местах Земли и космоса в течение последних трех лет.
Я набираю номер.
Алиса не спит. Десятый час. а она не спит. Я сказал:
— Алиса, спи немедленно, а то…
— Что «а то», папа?
— А то я провидеофоню бабе-яге.
— А кто такая баба-яга?
— Ну, это детям надо знать. Баба-яга Костяная нога — страшная, злая бабушка, которая кушает маленьких детей. Непослушных.
— Почему?
— Ну, потому что она злая и голодная.
— А почему голодная?
— Потому что у нее в избушке нет продуктопровода.
— А почему нет?
— Потому что избушка у нее старая-престарая и стоит далеко в лесу.
Алисе стало так интересно, что она даже села на кровати.
— Она в заповеднике работает?
— Алиса, спать немедленно!
— Но ты ведь обещал позвать бабу-ягу. Пожалуйста, папочка, дорогой, позови бабу-ягу!
— Я позову. Но ты об этом очень пожалеешь.
Я подошел к видеофону и наугад нажал несколько кнопок. Я был уверен, что соединения не будет и бабы-яги «не окажется дома».
Но я ошибся. Экран видеофона просветлел, загорелся ярче, раздался щелчок — кто-то нажал кнопку приема на другом конце линии, и еще не успело появиться на экране изображение, как сонный голос сказал:
— Марсианское посольство слушает.
— Ну как, папа, она придет? — крикнула из спальни Алиса.
— Она уже спит, — сердито сказал я.
— Марсианское посольство слушает, — повторил голос.
Я повернулся к видеофону. На меня смотрел молодой марсианин. У него были зеленые глаза без ресниц.
— Простите, — сказал я. — Я, очевидно, ошибся номером.
Марсианин улыбнулся. Он смотрел не на меня, а на что-то за моей спиной. Ну конечно, Алиса выбралась из кровати и стояла босиком на полу.
— Добрый вечер, — сказала она марсианину.
— Добрый вечер, девочка.
— Это у вас живет бага-яга?
Марсианин вопросительно посмотрел на меня.
— Понимаете, — сказал я. — Алиса не может заснуть, и я хотел провидеофонить бабе-яге, чтобы она ее наказала. Но вот ошибся номером.
Марсианин снова улыбнулся.
— Спокойной ночи, Алиса, — сказал он. — Надо спать, а то папа позовет бабу-ягу.
Марсианин попрощался со мной и отключился.
— Ну теперь ты пойдешь спать? — спросил я. — Ты слышала, что сказал тебе дядя с Марса?
— Пойду. А ты возьмешь меня на Марс?
— Если будешь хорошо себя вести, летом туда полетим.
В конце концов Алиса уснула, и я снова сел за работу. И засиделся до часу ночи. А в час вдруг приглушенно заверещал видеофон. Я нажал кнопку. На меня глядел марсианин из посольства.
— Извините, пожалуйста, что я побеспокоил вас так поздно, — сказал он. — Но ваш видеофон не отключен, и я решил, что вы еще не спите.
— Пожалуйста.
— Вы не могли бы помочь нам? — сказал марсианин. — Все посольство не спит. Мы перерыли все энциклопедии, изучили видеофонную книгу, но не можем найти, кто такая баба-яга и где она живет.
Бронтя.
К нам в Московский зоопарк привезли яйцо бронтозавра. Яйцо нашли чилийские туристы в оползне на берегу Енисея. Яйцо было почти круглое и замечательно сохранилось в вечной мерзлоте. Когда его начали изучать специалисты, они обнаружили, что яйцо совсем свежее. И поэтому решено было поместить его в зоопарковский инкубатор.
Конечно, мало кто верил в успех, но уже через неделю рентгеновские снимки показали, что зародыш бронтозавра развивается. Как только об этом было объявлено по интервидению, в Москву начали слетаться со всех сторон ученые и корреспонденты. Нам пришлось забронировать всю восьмидесятиэтажную гостиницу «Венера» на улице Горького. Да и то она всех не вместила. Восемь турецких палеонтологов спали у меня в столовой, я поместился на кухне с журналистом из Эквадора, а две корреспондентки журнала «Женщины Антарктиды» устроились в спальне Алисы.
Когда наша мама провидеофонила вечером из Нукуса, где она строит стадион, она решила, что не туда попала.
Все телеспутники мира показывали яйцо. Яйцо сбоку, яйцо спереди; скелеты бронтозавров и яйцо…
Конгресс космофилологов в полном составе приехал на экскурсию в зоопарк. Но к тому времени мы уже прекратили доступ в инкубаторий, и филологам пришлось смотреть на белых медведей и марсианских богомолов.
На сорок шестой день такой сумасшедшей жизни яйцо вздрогнуло. Мы с моим другом профессором Яка-той сидели в этот момент у колпака, под которым хранилось яйцо, и пили чай. Мы уже перестали верить в то, что из яйца кто-нибудь выведется. Ведь мы больше его не просвечивали, чтобы не повредить нашему «младенцу». И мы не могли заниматься предсказаниями хотя бы потому, что никто до нас не пробовал выводить бронтозавров.
Так вот, яйцо вздрогнуло еще раз… треснуло, и сквозь толстую кожистую скорлупу начала просовываться черная, похожая на змеиную голова. Застрекотали автоматические съемочные камеры. Я знал, что над дверью инкубатория зажегся красный огонь. На территории зоопарка началось что-то весьма напоминающее панику.
Через пять минут вокруг нас собрались все, кому положено было здесь находиться, и многие из тех, кому находиться было совсем не обязательно, но очень хотелось. Сразу стало очень жарко.
Наконец из яйца вылез маленький бронтозавренок.
— Папа, как его зовут? — услышал я вдруг знакомый голос.
— Алиса! — удивился я. — Ты как сюда попала?
— Я с корреспондентами.
— Но ведь детям здесь быть нельзя.
— Мне можно. Я всем говорила, что я твоя дочка. И меня пустили.
— Ты знаешь, что пользоваться знакомствами для личных целей нехорошо?
— Но ведь, папа, маленькому Бронте может быть скучно без детей. Вот я и пришла.
Я только рукой махнул. У меня не было ни минуты свободной, чтобы вывести Алису из инкубатория. И не было вокруг никого, кто согласился бы это сделать за меня.
— Стой здесь и никуда не уходи, — сказал я ей. А сам бросился к колпаку с новорожденным бронтозавром.
Весь вечер мы с Алисой не разговаривали. Поссорились. Я запретил ей появляться в инкубатории, но она сказала, что не может меня послушаться, потому что ей жалко Бронтю. И на следующий день она снова пробралась в инкубаторий. Ее провели космонавты с корабля «Юпитер-8». Космонавты были героями, и ллкти не мог отказать им.
— Доброе утро, Бронтя, — сказала она, подходя к колпаку.
Бронтозавренок искоса посмотрел на нее.
— Чей это ребенок? — строго спросил профессор Яката.
Я чуть сквозь землю не провалился.
Но Алиса ведь за словом в карман не лезет.
— Я вам не нравлюсь? — спросила она.
— Нет, что вы, совсем наоборот… Я просто думал, что вы, может быть, потерялись… — Профессор совсем не умел разговаривать с маленькими девочками.
— Ладно, — сказала Алиса. — Я к тебе, Бронтя, завтра зайду. Не скучай.
И Алиса в самом деле пришла завтра. И приходила почти каждый день. Все к ней привыкли и пропускали без всяких разговоров. Я уже умыл руки. Все равно наш дом стоит рядом с зоопарком, дорогу переходить нигде не надо, да и попутчики ей всегда находились.
Бронтозавр быстро рос. Через месяц он достиг двух с половиной метров длины, и его перевели в специально выстроенный павильон. Бронтозавр бродил по огороженному загону и жевал молодые побеги бамбука и бананы. Бамбук привозили грузовыми ракетами из Индии, а бананами нас снабжал совхоз «Поля орошения». В цементном бассейне посреди загона плескалась теплая солоноватая вода. Такая нравилась бронтозавру.
Но вдруг он потерял аппетит. Три дня бамбук и бананы оставались нетронутыми. На четвертый день бронтозавр лег на дно бассейна и положил на пластиковый борт маленькую черную голову. По всему было видно, что он собирается умирать. Этого мы не могли допустить. Ведь у нас был всего один бронтозавр. Лучшие врачи мира помогали нам. Но все было напрасно. Бронтя отказывался от травы, витаминов, апельсинов, молока — от всего.
Алиса не знала об этой трагедии. Я ее отправил к бабушке во Внуково. Но на четвертый день она включила телевизор как раз в тот момент, когда передавали сообщение об ухудшении здоровья бронтозавра. Я уж не знаю, как она уговорила бабушку, но в то же утро Алиса вбежала в павильон.
— Папа! — закричала она. — Как же ты мог скрыть от меня? Как ты мог?…
— Потом, Алиса, потом, — ответил я. — У нас совещание.
У нас и в самом деле шло совещание. Оно практически не прекращалось последние три дня.
Алиса ничего не сказала и отошла. А еще через минуту я услышал, как рядом кто-то ахнул. Я обернулся в увидел, что Алиса уже перебралась через барьер, соскользнула в загон к подбежала к морде бронтозавра. В руке у нее была белая булка.
— Ешь, Бронтя, — сказала она, — а то они тебя здесь голодом заморят. Мне бы тоже на твоем месте надоели бананы.
И не успел я добежать до барьера, как случилось невероятное. То, что прославило Алису и сильно испортило нашу, биологов, репутацию.
Бронтозавр поднял голову, посмотрел на Алису и осторожно взял булку у нее из рук.
— Тише, папа, — погрозила мне пальцем Алиса, увидев, что я хочу перепрыгнуть через барьер. — Бронтя тебя боится.
— Он ей ничего не сделает, — сказал профессор Яката.
Я и сам видел, что он ничего не сделает. Но что, если эту сцену увидит бабушка?
Потом ученые долго спорили. Спорят и до сих пор. Одни говорят, что Бронтя нуждался в перемене пищи, а другие — что он больше, чем нам, доверял Алисе. Но так или иначе, кризис миновал.
Теперь Бронтя стал вполне ручным. Хотя в нем около тридцати метров длины, для него нет большего удовольствия, чем покатать на себе Алису. Один из моих ассистентов сделал специальную стремянку, и, когда Алиса приходит в павильон, Бронтя протягивает в угол свою длиннющую шею, берет треугольными зубами стоящую там стремянку и ловко подставляет ее к своему черному блестящему боку.
Потом он катает Алису по павильону или плавает с ней в бассейне.
Тутексы.
Как я обещал Алисе, я взял ее с собой на Марс, когда полетел туда на конференцию.
Долетели мы благополучно. Правда, я не очень хорошо переношу невесомость и поэтому предпочитал не вставать с кресла, но моя дочка все время порхала по кораблю, и однажды мне пришлось снимать ее с потолка рубки управления, потому что она хотела нажать на красную кнопку, а именно: на кнопку экстренного торможения.
На Марсе мы осмотрели город, съездили с туристами в пустыню и побывали в Больших пещерах. Но после этого мне некогда было заниматься с Алисой, и я отдал ее на неделю в интернат. На Марсе работает много наших специалистов, и марсиане помогли нам построить громадный купол детского городка. В городке хорошо — там растут настоящие земные деревья. Иногда ребятишки ездят на экскурсии. Тогда они надевают маленькие скафандры и выходят вереницей на улицу.
Татьяна Петровна — так зовут воспитательницу — сказала, что я могу не беспокоиться. Алиса тоже сказала, чтобы я не беспокоился. И мы попрощались с ней на неделю.
А на третий день Алиса пропала.
Это было совершенно исключительное происшествие. Начать с того, что за всю историю интерната никто из него не пропадал и даже не терялся больше чем на десять минут. На Марсе в городе потеряться совершенно невозможно. А тем более земному ребенку, одетому в скафандр. Первый же встречный марсианин приведет его обратно. А роботы? А службы безопасности? Нет, потеряться на Марсе невозможно.
Но Алиса потерялась.
Ее не было уже около двух часов, когда меня вызвали с конференции и на марсианском вездеходе-прыгуне привезли в интернат. Вид у меня был, наверно, растерянный, потому что, когда я появился под куполом, все собравшиеся там сочувственно замолчали.
А кого там только не было! Все преподаватели и роботы интерната, десять марсиан в скафандрах (им приходится надевать скафандры, когда они входят под купол, в земной воздух), звездолетчики, начальник спасателей Назарян, археологи…
Оказывается, телестанция города уже час, как через каждые три минуты передавала сообщения о том, что пропала девочка с Земли. Все видеофоны Марса горели тревожными сигналами. В марсианских школах были прекращены занятия, и школьники, разделившись на группы, прочесывали весь город и окрестности.
Исчезновение Алисы обнаружили, как только ее группа вернулась с прогулки. С тех пор прошло два часа. Кислорода же в ее скафандре — на три часа.
Я, зная свою дочку, спросил, осмотрели ли укромные места в самом интернате или рядом с ним. Может быть, она нашла марсианского богомола и наблюдает на ним…
Мне ответили, что подвалов в городе нет, а все укромные места обследованы школьниками и студентами марсианского университета, которые эти места знают назубок.
Я рассердился на Алису. Ну конечно, сейчас она с самым невинным видом выйдет из-за угла. А ведь ее поведение натворило в городе больше бед, чем песчаная буря. Все марсиане и все земляне, живущие в городе, оторваны от своих дел, поднята на ноги вся спасательная служба. К тому же мной всерьез овладевало беспокойство. Это ее приключение могло плохо кончиться.
Все время поступали сообщения от поисковых партий: «Школьники второй марсианской прогимназии осмотрели стадион. Алисы нет», «Фабрика марсианских сладостей сообщает, что ребенка на ее территории не обнаружено»…
«Может быть, она в самом деле умудрилась выбраться в пустыню? — думал я. — В городе ее бы уже нашли. Но пустыня… Марсианские пустыни еще тол коп не изучены, и там можно потеряться так, что тебя л через десять лет не найдут. Но ведь ближайшие районы пустыни уже обследованы на прыгунах-вездеходах…».
— Нашли! — вдруг закричал марсианин в синем хитоне, глядя в карманный телевизор.
— Где? Как? Где? — заволновались собравшиеся под куполом.
— В пустыне. В двухстах километрах отсюда.
— В двухстах?!
«Конечно, — подумал я, — они не знают Алису. От нее этого можно было ждать».
— Девочка себя хорошо чувствует и скоро будет здесь.
— А как же она туда забралась.
— На почтовой ракете.
— Ну конечно! — сказала Татьяна Петровна и заплакала. Она переживала больше всех.
Все бросились ее утешать.
— Мы же проходили мимо почтамта, и там загружались автоматические почтовые ракеты. Но я не обратила внимания. Ведь их видишь по сто раз на дню!
А когда через десять минут марсианский летчик ввел Алису, все стало ясно.
— Я туда залезла, чтобы взять письмо, — сказала Алиса.
— Какое письмо?
— А ты, папа, сказал, что мама напишет нам письмо. Вот я и заглянула в ракету, чтобы взять письмо.
— Ты забралась внутрь?
— Ну конечно. Дверца была открыта, и там лежало много писем.
— А потом?
— Только я туда залезла, как дверь закрылась и ракета полетела. Я стала искать кнопку, чтобы ее остановить. Там много кнопок. Когда я нажала последнюю, ракета пошла вниз, и потом дверь открылась. Я вышла, а вокруг песок, и тети Тани нет, и ребят нет.
— Она нажала кнопку срочной посадки! — с восхищением в голосе сказал марсианин в синем хитоне.
— Я немного поплакала, а потом решила идти домой.
— А как ты догадалась, куда идти?
— Я забралась на горку, чтобы посмотреть оттуда. А в горке была дверца. С горки ничего не было видно. Тоща я вошла в комнатку и села там.
— Какая дверца? — удивился марсианин. — В том районе только пустыня.
— Нет, там была дверца и комната. А в комнате стоит большой камень. Как египетская пирамида. Только маленькая. Помнишь, папа, ты читал мне книжку про египетскую пирамиду?
Неожиданно заявление Алисы привело в сильное волнение мареиан я Назаряна, начальника спасателей.
— Тутексы! — закричали они.
— Где нашли девочку? Координаты!
И половину присутствующих как языком слизнуло.
А Татьяна Петровна, которая взялась сама накормить Алису, рассказала мне, что много тысяч лет назад на Марсе существовала таинственная цивилизация тутексов. От нее остались только каменные пирамидки. До сих пор ни марсиане, ни археологи с Земли не смогли найти ни одного строения тутексов — только пирамидки, разбросанные по пустыне и занесенные песком. И вот Алиса случайно наткнулась на строение тутексов.
— Вот видишь, тебе опять повезло, — сказал я. — Но все-таки я немедленно увожу тебя домой. Там теряйся сколько хочешь. Без скафандра.
— Мне тоже больше нравится теряться дома, — сказала Алиса.
…Через два месяца я прочел в журнале «Вокруг света» статью под названием «Вот какими были тутексы». В ней рассказывалось, что в марсианской пустыне удалось, наконец, обнаружить ценнейшие памятники тутекской культуры. Сейчас ученые заняты расшифровкой надписей, найденных в помещении. Но самое интересное — на пирамидке обнаружено изображение тугекса, великолепное по сохранности. И тут же была фотография пирамидки с портретом тутекса.
Портрет показался мне знакомым. И страшное подозрение охватило меня.
— Алиса, — очень строго сказал я. — Признайся честно, ты ничего не рисовала на пирамидке, когда по терялась в пустыне?
Перед тем как ответить, Алиса подошла ко мне и внимательно посмотрела на картинку в журнале.
— Правильно. Это ты нарисован, папочка. Только я не рисовала, а нацарапала камешком. Мне там так скучно было…
Застенчивый шуша.
У Алисы много знакомых зверей. Два котенка; марсианский богомол, который живет у нее под кроватью и по ночам подражает балалайке; ежик, который жил у нас недолго, а потом ушел обратно в лес; бронтозавр Бронтя — к нему Алиса ходит в гости в зоопарк — и, наконец, соседская собака Рекс, по-моему, карликовая такса не очень чистых кровей.
Еще одним зверем Алиса обзавелась, когда вернулась первая экспедиция с Сириуса.
Алиса познакомилась с Порошковым на первомайской демонстрации. Я не знаю, как она это устроила: у Алисы широкие связи. Так или иначе, она оказалась среди ребят, которые принесли космонавтам цветы. Представьте мое удивление, когда вижу по телевизору — бежит Алиса через площадь с букетом голубых роз больше ее самой и вручает его самому Порошкову.
Порошков взял Алису на руки, они вместе смотрели демонстрацию и вместе ушли.
Алиса вернулась домой только вечером с большой красной сумкой в руках.
— Где ты была?
— Больше всего я была в детском саду, — ответила она.
— А меньше всего где ты была?
— Нас еще водили на Красную площадь.
— И потом?
Алиса поняла, что я смотрел телевизор, и сказала:
— Еще меня попросили поздравить космонавтов.
— Кто же это тебя попросил?
— Один товарищ, ты его не знаешь.
— Алиса, тебе не приходилось сталкиваться с термином «телесные наказания»?
— Знаю, это когда шлепают. Но это бывает только в сказках.
— Боюсь, что придется сказку сделать былью. Почему ты всегда лезешь куда не следует?
Алиса хотела было на меня обидеться, но вдруг красная сумка у нее в руке зашевелилась.
— Это еще что такое?
— Это подарок от Порошкова.
— Ты выпросила себе подарок! Этого еще не хватало!
— Я ничего не выпрашивала. Это шуша. Порошков привез их с Сириуса. Маленький шуша, шушонок, можно сказать.
И Алиса осторожно достала из сумки маленького шестилапого зверька, похожего на кенгуренка. У шушонка были большие стрекозиные глаза. Оп быстра вращал ими, крепко вцепившись верхней парой лап в Алисин костюм.
— Видишь, он меня уже любит, — сказала Алиса. — Я ему сделаю постель.
Я знал историю с шушами. Все знали историю с шу-шами, а мы, биологи, в особенности. У меня в зоопарке было уже пять шуш, и со дня на день мы ожидали прибавления семейства.
Порошков с Бауэром обнаружили шуш на одной из планет в системе Сириуса. Эти милые безобидные зверушки, которые ни на шаг не отставали от космонавтов, оказались млекопитающими, хотя по повадкам больше всего напоминали наших пингвинов. То же спокойное любопытство и вечные попытки залезть в самые неподходящие места. Бауэру даже пришлось как-то спасать шушонка, который собирался потонуть в большой банке сгущенного молока. Экспедиция привезла целый фильм о шушах, который прошел с большим успехом во всех кинотеатрах и видеорамах.
К сожалению, у экспедиции не было времени как следует понаблюдать за ними. Известно, что шуши приходили в лагерь экспедиции с утра, а с наступлением темноты куда-то исчезали, скрывались в скалах.
Так или иначе, когда экспедиция уже возвращалась обратно, в одном из отсеков Порошков обнаружил трех шуш, которые, наверно, заблудились в корабле. Правда, Порошков подумал сначала, что шуш протащил на корабль контрабандой кто-нибудь из участников экспедиции, но возмущение его товарищей было таким искренним, что Порошкову пришлось отказаться от своих подозрений.
Появление шуш вызвало массу дополнительных проблем. Во-первых, они могли оказаться источником неизвестных инфекций. Во-вторых, они могли погибнуть в пути, не выдержать перегрузок. В-третьих, никто не знал, что они едят… И так далее.
Но все опасения оказались напрасными. Шуши отлично перенесли дезинфекцию, послушно питались бульоном и консервированными фруктами. Из-за этого они нажили себе кровного врага в лице Бауэра, который любил компот, а последние месяцы экспедиции ему пришлось отказаться от компота — его съели «зайцы».
Во время долгого пути у шушихи родилось шесть шушат. Так что корабль прибыл на Землю, переполненный шушами и шушатами. Они оказались понятливыми зверушками и никаких неприятностей и неудобств никому, кроме Бауэра, не причиняли.
Я помню исторический момент прибытия экспедиции на Землю, когда под прицелом кино- и телевизионных камер открылся люк и вместо космонавтов в его отверстии показался удивительный шестилапый зверь. За ним еще несколько таких же, только поменьше. По всей Земле прокатился вздох удивления. Но оборвался в тот момент, когда вслед за шушами из корабля вышел улыбающийся Порошков. Он нес на руках шушонка, перемазанного сгущенным молоком…
Часть зверьков попала в зоопарк, некоторые остались у полюбивших их космонавтов. Порошковский шушонок достался в конце концов Алисе. Бог ее знает чем она очаровала сурового космонавта Порошкова.
Шуша жил в большой корзине рядом с Алисиной кроватью, мяса не употреблял, ночью спал, дружил е котятами, боялся богомола и тихо мурлыкал, когда Алиса гладила его или рассказывала о своих удачах и бедах.
Шуша бистро рос и через два месяца стал ростом с Алису. Они ходили гулять в садик напротив, и Алиса никогда не надевала на него ошейника.
— А вдруг он кого-нибудь испугает? — спрашивал я.
— Нет, он не испугает. А потом он обидится, если я на него надену ошейник. Он ведь такой чуткий.
Как-то Алисе не спалось. Она капризничала и требовала, чтобы я читал ей про доктора Айболита.
— Некогда, дочка, — сказал я. — У меня срочная работа. Кстати, тебе пора уже читать книжки самой.
— Но это же не книжка, а микрофильм, и там буквы маленькие.
— Так он звуковой. Не хочешь читать — включи звук.
— Мне холодно вставать.
— Тогда погоди. Я допишу и тогда включу.
— Не хочешь — шушу попрошу.
— Ну попроси, — улыбнулся я.
И через минуту вдруг услышал из соседней комнаты нежный микрофильмированный голос: «…И еще была у Айболита собака Авва».
Значит, Алиса все-таки встала и дотянулась до выключателя.
— Сейчас же обратно в постель! — крикнул я. — Простудишься.
— А я в постели.
— Нельзя обманывать. Кто же тогда включил микрофильм?
— Шуша.
Я очень не хочу, чтобы моя дочка выросла лживой. Я отложил работу, пошел к ней и решил серьезно поговорить.
На стене висел экран. Шуша орудовал у микропроектора, а на экране несчастные звери толпились у дверей доброго доктора Айболита.
— Как ты умудрилась так его выдрессировать? — искренне удивился я.
— Я его и не дрессировала. Он сам все умеет.
Шуша смущенно перебирал передними лапами перед грудью.
Наступило неловкое молчание.
— И все-таки… — сказал, наконец, я.
— Извините, — раздался высокий хрипловатый голос. Это говорил шуша. — Но я в самом деле сам научился. Это ведь нетрудно.
— Простите… — сказал я.
— Это нетрудно, — повторил шуша, — Вы же сами позавчера рассказывали Алисе сказку про короля богомолов?
— Нет, я уже не о том. Как вы научились говорить?
— Мы с ним занимались, — сказала Алиса.
— Ничего не понимаю. Десятки биологов работают с шушами, и ни разу ни один шуша не сказал ни слова.
— А наш шуша и читать умеет. Умеешь?
— Немного.
— Он мне столько интересного рассказывает…
— Мы с вашей дочкой большие друзья.
— Так почему же вы столько времени молчали?
— Он стеснялся, — ответила за шушу Алиса.
Шуша потупил глаза.
Об одном привидении.
Мы летом живем во Внукове. Это очень удобно, потому что туда ходит монорельс и от него до дачи пять минут ходу. В лесу, по другую сторону дороги, растут подберезовики и подосиновики, но их меньше, чем грибников.
Я приезжал на дачу прямо из зоопарка и вместо отдыха попадал в кипение тамошней жизни. Центром ее был соседский мальчик Коля, который славился на все Внуково тем, что отнимал у детей игрушки. К нему даже приезжал психолог из Ленинграда и написал потом диссертацию о мальчике Коле. Психолог изучал Колю, а Коля ел варенье и ныл круглые сутки. Я привез ему из города трехколесную фотонную ракету, чтобы он поменьше хныкал.
Кроме того, там жили Колина бабушка, которая любила поговорить о генетике и писала роман о Менделе, бабушка Алисы, мальчик Юра и его мама Карма, трое близнецов с соседней улицы, которые пели хором под моим окном, и, наконец, привидение.
Привидение жило где-то под яблоней и появилось сравнительно недавно. В привидение верили Алиса и Колина бабушка. Больше никто в него не верил.
Мы сидели с Алисой на террасе и ждали, пока новый робот Щелковской фабрики приготовит манную кашу. Робот уже два раза перегорал, и мы вместе с Алисой ругали фабрику, но самим приниматься за хозяйство не хотелось, а бабушка наша уехала в театр.
Алиса сказала:
— Сегодня он придет.
— Кто — он?
— Мой привидений.
— Привидение — оно, — автоматически поправил я, не сводя глаз с робота.
— Хорошо, — не стала спорить Алиса. — Пускай будет мой привидение. А Коля отнял у близнецов орехи. Разве это не удивительно?
— Удивительно. Так что ты говорила о привидении?
— Он хороший.
— У тебя все хорошие.
— Кроме Коли.
— Ну, кроме Коли… Я думаю, если бы я привез огнедышащую гадюку, ты бы с ней тоже подружилась.
— Наверно. А она добрая?
— С ней еще никто не смог об этом поговорить. Она живет на Марсе и брызгается кипящим ядом.
— Наверно, ее обидели. Зачем вы увезли ее с Марса?
Тут я ничего ответить не смог. Это была чистая правда. Гадюку не спрашивали, когда увозили с Марса. А она по пути сожрала любимую собаку корабля «Калуга», за что ее возненавидели все космонавты.
— Ну так что же привидение? На что оно похоже? — переменил я тему.
— Оно ходит, только когда темно.
— Ну, разумеется. Это испокон веку так. Наслушалась ты сказок Колиной бабушки…
— Колина бабушка мне только про историю генетики рассказывает. Какие были на Менделя гонения.
— Да, кстати, а как реагирует твое привидение на крик петуха?
— Никак. А почему?
— Понимаешь, порядочному привидению положено исчезать со страшным проклятиями, когда прокричит петух.
— Я спрошу его сегодня про петуха.
— Ну хорошо.
— И я сегодня лягу попозже. Мне нужно поговорить с привидением.
— Пожалуйста. Ладно, пошутили, и хватит. Робот уже кашу переварил.
Алиса села за кашу, а я за ученые записки Гвианского зоопарка. Там была интереснейшая статья об укусамах. Революция в зоологии. Им удалось добиться размножения укусамов в неволе. Дети рождались темно-зелеными, несмотря на то, что у обоих родителей панцирь был голубым.
Стемнело, Алиса сказала:
— Ну, я пошла.
— Ты куда?
— К привидению. Ты же обещал.
— А я думал, что ты пошутила. Ну, если тебе так нужно в сад, то выйди, только надень кофточку, а то холодно стало. И чтобы не дальше яблони.
— Куда же мне дальше? Он меня там ждет.
Алиса убежала в сад. Я краем глаза следил за ней. Мне не хотелось вторгаться в мир ее фантазий. Пускай ее окружают и привидения, и волшебницы, и отважные рыцари, и добрые великаны со сказочной голубой планеты… Конечно, если она будет ложиться спать вовремя и нормально есть.
Я потушил свет на веранде, чтобы он не мешал мне присматривать за Алисой. Вот она подошла к яблоне, старой и ветвистой, и встала под ней.
И тут… От ствола яблони отделилась голубая тень и двинулась ей навстречу. Тень будто плыла по воздуху, не касаясь травы.
В следующий момент, схватив что-то тяжелое, я уже бежал вниз по лестнице, перепрыгивая через три ступеньки. Это мне уже не нравилось. Либо это чья-то неостроумная шутка, либо… Что «либо», я не придумал.
— Осторожно, папа! — сказала громким шепотом Алиса, услышав мои шаги. — Ты его спутаешь.
Я схватил Алису за руку. Передо мной растворялся в воздухе голубой силуэт.
— Папа, что ты наделал! Ведь я его чуть не спасла.
Алиса позорно ревела, пока я нес ее на террасу. Что это было под яблоней? Галлюцинация?…
— Зачем ты это сделал? — ревела Алиса. — Ты же обещал…
— Ничего я не сделал, — отвечал я, — привидений не бывает.
— Ты же сам его видел. Зачем ты говоришь неправду? А он ведь не выносит движений воздуха. Разве ты не понимаешь, что к нему надо медленно подходить, чтобы его ветром не сдуло?
Я не знал, что ответить. В одном был уверен: как только Алиса заснет, выйду с фонарем в сад и обыщу его.
— А он тебе письмо передал. Только я его тебе теперь не дам.
— Какое еще письмо?
— Не дам.
Тут я заметил, что в кулаке у нее зажат листок бумаги. Алиса посмотрела на меня, я на нее, и потом она все-таки дала мне этот листок.
На листке моим почерком было написано расписание кормления красных крумсов. Я этот листок искал уже три дня.
— Алиса, где ты нашла мою записку?
— А ты переверни ее. У привидения бумаги не было, и я ему дала твою.
На обратной стороне незнакомым почерком было написано по-английски:
«Уважаемый профессор!
Я беру на себя смелость обратиться к Вам, ибо попал в неприятное положение, из которого не могу выйти без посторонней помощи. К сожалению, я не могу также и покинуть круг радиусом в один метр, центром которого является яблоня. Увидеть же меня в моем жалком положении можно только в темноте.
Благодаря Вашей дочери, чуткому и отзывчивому существу, мне удалось, наконец, установить связь с внешним миром.
Я, профессор Кураки, являюсь жертвой неудачного эксперимента. Я ставил опыты по передаче вещества на далекие расстояния. Мне удалось переправить из Токио в Париж двух индюшек и кошку. Они были благополучно приняты моими коллегами. Однако в тот день, когда я решил проверить эксперимент на себе, пробки в лаборатории перегорели как раз во время эксперимента и энергии для перемещения оказалось недостаточно. Я рассеялся в пространстве, причем моя наиболее концентрированная часть находится в районе Вашей уважаемой дачи. В таком прискорбном состоянии я нахожусь уже вторую неделю, и, без сомнения, меня считают погибшим.
Умоляю Вас, немедленно по получении моего письма пошлите телеграмму в Токио. Пусть кто-нибудь починит пробки в моей лаборатории. Тогда я смогу материализоваться.
Заранее благодарный Кураки».
Я долго вглядывался в темноту под яблоней. Потом спустился с террасы, подошел поближе. Бледно-голубое, еле различимое сияние покачивалось у ствола. Приглядевшись, я различил очертания человека. «Привидение» умоляюще, как мне показалось, вздымало к небу руки.
Больше я не стал терять времени. Я добежал до монорельса и со станции провидеофонил в Токио.
Вся эта операция заняла десять минут.
Уже на пути домой я вспомнил, что забыл уложить Алису. Я прибавил шагу.
Свет на террасе не был потушен.
Там Алиса демонстрировала свой гербарий и коллекцию бабочек невысокому изможденному японцу. Японец держал в руках кастрюльку и, не сводя глаз с Алисиных сокровищ, деликатно ел манную кашу.
Увидев меня, гость низко поклонился и сказал:
— Я профессор Кураки, ваш вечный слуга. Вы и ваша дочь спасли мне жизнь.
— Да, папа, это мой привидение, — сказала Алиса. — Теперь ты в них веришь?
— Верю, — ответил я. — Очень приятно познакомиться.
Пропавшие гости.
Подготовка к встрече лабуцильцев проходила торжественно. Еще ни разу солнечную систему не посещали гости со столь далекой звезды.
Первой сигналы лабуцильцев приняла станция на Плутоне, а через три дня связь с ними установила Лондельская радиообсерватория.
Лабуцильцы были еще далеко, но космодром Шере-метьево-4 был полностью готов к их приему. Девушки с «Красной Розы» украсили его гирляндами цветов, а слушатели Высших поэтических курсов отрепетировали музыкально-литературный монтаж. Все посольства забронировали места на трибунах, и корреспонденты ночевали в буфете космодрома.
Алиса жила неподалеку, на даче во Внукове, и собирала гербарий. Она хотела собрать гербарий лучший, чем собрал Ваня Шпиц из старшей группы. Таким образом, Алиса не принимала участия в подготовке торжественной встречи. Она даже ничего не знала о ней.
Да и я сам к встрече не имел прямого отношения. Моя работа начнется потом, когда лабуцильцы приземлятся.
А тем временем события развивались следующим образом.
8 марта лабуцильцы сообщили, что выходят на круговую орбиту. Примерно в это время и произошла трагическая случайность. Вместо лабуцильского корабля станции наведения засекли потерянный два года назад шведский спутник «Нобель-29». Когда же ошибка была обнаружена, оказалось, что лабуцильский корабль исчез. Он уже пошел на посадку, и связь с ним временно прервалась.
9 марта в 6.33 лабуцильцы сообщили, что произвели посадку в районе 55°20 северной широты и 37°40 восточной долготы по земной системе координат, с возможной ошибкой в пятнадцать минут, то есть неподалеку от Москвы.
В дальнейшем связь прорвалась и восстановить ее, за исключением одного случая, о котором я скажу потом, не удавалось. Оказывается, земная радиация пагубным образом воздействовала на приборы лабуцильцев.
В тот же момент сотни машин и тысячи людей бросились в район посадки гостей. Дороги были забиты желающими найти лабуцильцев. Космодром Шереметьево-4 опустел. В буфете не осталось ни одного корреспондента. Небо Подмосковья было увешано вертолетами, винтокрылами, орнитоптерами, вихрелетами и прочими летательными аппаратами. Казалось, тучи громадных комаров нависли над землей.
Если бы даже корабль лабуцильцев ушел под землю, его все равно бы обнаружили.
Но его не нашли.
Ни один из местных жителей не видел, как спускался корабль. А это более чем странно, потому что в те часы почти все жители Москвы и Подмосковья смотрели в небо.
Значит, произошла ошибка.
К вечеру, когда я вернулся с работы на дачу, вся нормальная жизнь планеты была нарушена. Люди боялись, не случилось ли чего-нибудь с гостями.
— Может быть, — спорили в монорельсе, — они из антивещества и при входе в земную атмосферу испарились?
— Без вспышки, бесследно?! Чепуха!
— Но много ли мы знаем о свойствах антивещества?
— А кто тогда радировал, что совершил посадку?
— Может быть, шутник?
— Ничего себе шутник! Так, может быть, он и с Плутоном разговаривал?
— А может быть, они невидимы?
— Все равно бы их обнаружили приборы…
Но все-таки версия о невидимости гостей завоевывала все больше сторонников…
Я сидел на веранда и думал: а может, они приземлились рядом, на соседнем поле? Стоят сейчас, бедные, рядом со своим кораблем и удивляются, почему это люди не хотят обращать на них внимание. Вот-вот обидятся и улетят… Я хотел было уже спуститься вниз и отправиться на то самое поле, как увидел цепочку людей, выходящих из леса. Это были жители соседних дач. Они держались за руки, будто играли в детскую игру «Каравай, каравай, кого хочешь выбирай».
Я понял, что соседи предугадали мои мысли и ищут на ощупь невидимых гостей.
И в этот момент внезапно заговорили все радиостанции мира. Они передавали запись сообщения, пойманного радиолюбителем из Северной Австралии. В сообщении повторялись координаты и затем следовали слова: «Находимся в лесу… Выслали первую группу на поиски людей. Продолжаем принимать ваши передачи. Удивлены отсутствием контактов…» На этом связь оборвалась.
Версия о невидимости немедленно приобрела еще несколько миллионов сторонников.
С террасы мне было видно, как цепочка дачников остановилась и затем снова повернула к лесу. И в этот момент на террасу поднялась Алиса с корзинкой земляники в руке.
— Зачем они все бегают? — спросила она, не поздоровавшись.
— Кто «они»? Надо говорить «здравствуй», если не видела с утра своего единственного отца.
— С вечера. Я спала, когда ты уехал. Здравствуй, папа. А что случилось?
— Лабуцильцы потерялись, — ответил я.
— Я их не знаю.
— Их никто еще не знает.
— А как же они тогда потерялись?
— Летели на Землю. Прилетели и потерялись.
Я чувствовал, что говорю ерунду. Но ведь это была чистая правда.
Алиса взглянула на меня с подозрением.
— А разве так бывает?
— Нет, не бывает. Обычно не бывает.
— А они космодром не нашли?
— Наверно.
— И где же они потерялись?
— Где-то под Москвой. Может быть, и неподалеку отсюда.
— И их ищут на вертолетах и пешком?
— Да.
— А почему они не придут сами?
— Наверно, они ждут, пока к ним придут люди. Ведь они первый раз на Земле. Вот и не отходят от корабля.
Алиса помолчала, будто удовлетворенная моим ответом. Прошлась раза два, не выпуская из рук корзиночку с земляникой, по террасе. Потом спросила:
— А они в поле или в лесу?
— В лесу.
— А откуда ты знаешь?
— Они сами сказали. По радио.
— Вот хорошо.
— Что хорошо?
— Что они не в поле.
— Почему?
— Я испугалась, что я их видела.
— Как так?
— Да никак, я пошутила…
Я вскочил со стула. Вообще-то Алиса большая выдумщица.
— Я не ходила в лес, папа. Честное слово, не ходила. Я была на полянке. Значит, я не их видела.
— Алиса, выкладывай все, что знаешь. И ничего от себя не добавляй. Ты видела в лесу странных… людей?
— Честное слово, я не была в лесу.
— Ну хорошо, на поляне.
— Я ничего плохого не сделала. И они вовсе не странные.
— Да ответь ты по-человечески: где и кого ты видела? Не мучай меня и все человечество в моем лице!
— А ты человечество?…
— Послушай, Алиса…
— Ну ладно. Они здесь. Они пришли со мной.
Я невольно оглянулся. Терраса была пуста. И если не считать ворчливого шмеля, никого, кроме нас с Алисой, на ней не было.
— Да нет, ты не там смотришь. — Алиса вздохнула, подошла ко мне поближе. Сказала: — Я их хотела оставить себе. Я же не знала, что человечество их ищет.
И она протянула мне корзинку с земляникой. Она поднесла мне корзиночку к самым глазам, и я, сам себе не веря, ясно разглядел две фигурки в скафандрах. Они были измазаны земляничным соком и сидели, оседлав вдвоем одну ягоду.
— Я им не сделала больно, — сказала Алиса виноватым голосом. — Я думала, что они гномики из сказки.
Но я уже не слушал ее. Нежно прижимая корзиночку к сердцу, я мчался к видеофону и думал, что трава для них должна была показаться высоким лесом.
Так состоялась первая встреча с лабуцильцами.
Свой человек в прошлом.
Испытание машины времени проводилось в малом зале Дома ученых. Я зашел за Алисой в детский сад, а там обнаружил, что, если поведу ее домой, опоздаю на испытание. Поэтому взял с Алисы клятву, что она будет себя вести достойно, и мы пошли в Дом ученых.
Представитель Института времени, очень большой и очень лысый человек, стоял перед машиной времени и объяснял научной общественности ее устройство. Научная общественность внимательно слушала его.
— Первый опыт, как вы все знаете, был неудачен, — говорил он. — Посланный нами котенок попал в начало двадцатого века и взорвался в районе реки Тунгуски, что положило начало легенде о Тунгусском метеорите. С тех пор мы не знали крупных неудач. Правда, в силу определенных закономерностей, с которыми желающие могут познакомиться в брошюре нашего института, пока мы можем посылать людей и предметы только в семидесятые годы двадцатого века. Надо сказать, что некоторые из наших сотрудников побывали там, разумеется совершенно тайно, и благополучно возвратились обратно. Сама процедура перемещения во времени сравнительно несложна, хотя за ней скрывается многолетний труд сотен людей. Достаточно надеть на себя хронокинный пояс… Я хотел бы, чтобы ко мне поднялся доброволец из зала, и я покажу на нем порядок подготовки путешественника во времени…
Наступило неловкое молчание. Никто не решался первым выйти на сцену. И тут, разумеется, на сцене появилась Алиса, которая только пять минут назад поклялась вести себя достойно.
— Алиса, — крикнул я, — немедленно вернись!
— Не беспокойтесь, — сказал представитель института. — С ребенком ничего не случится.
— Со мной ничего не случится, папа! — весело сказала Алиса.
В зале засмеялись и начали оборачиваться, ища глазами строгого отца.
Я сделал вид, что совершенно ни при чем.
Представитель института надел на Алису пояс, прикрепил к вискам что-то вроде наушников.
— Вот и все, — сказал он. — Теперь человек готов к путешествию во времени. Стоит ему войти в кабину, как он окажется в тысяча девятьсот семьдесят пятом году.
«Что он говорит! — мелькнула у меня в мозгу паническая мысль. — Ведь Алиса немедленно воспользуется этой возможностью!».
Но было поздно.
— Куда ты, девочка? Остановись! — крикнул представитель института.
Алиса уже вошла в кабину и на глазах у всего зала испарилась. Зал хором ахнул.
Побледневший представитель института размахивал руками, пытаясь унять шум. И, видя, что я бегу к нему по проходу, заговорил, склонившись к самому микрофону, чтобы было слышнее:
— С ребенком ничего не случится. Через три минуты он окажется снова в этом зале. Я даю слово, что аппаратура совершенно надежна и испытана! Не волнуйтесь!
Ему было хорошо рассуждать. А я стоял на сцене и думал о судьбе котенка, превратившегося в Тунгусский метеорит. Я и верил и не верил лектору. Сами посудите: знать, что ваш ребенок находится сейчас в почти столетнем прошлом… А если она там убежит от машины? И заблудится?
— А нельзя ли мне последовать за ней? — спросил я.
— Нет. Через минуту… Да вы не беспокойтесь. Там ее встретит наш человек.
— Так там ваш сотрудник?
— Да нет, не сотрудник. Просто мы нашли человека, который отлично понял наши проблемы, и вторая кабина стоит у него на квартире. Он живет там, в двадцатом веке, но в силу своей специальности…
В этот момент в кабине показалась Алиса. Она вышла на сцену с видом человека, который отлично выполнил свой долг. Под мышкой она держала толстую старинную книгу.
— Вот видите… — сказал представитель института.
Зал дружно зааплодировал.
— Девочка, расскажи, что ты видела? — сказал лектор, не давая мне даже подойти к Алисе.
— Там очень интересно, — ответила она. — Бах! — и я в другой комнате. Там сидит за столом дядя и пишет что-то. Он меня спросил: «Ты, девочка, из двадцать первого века?» Я говорю, что наверно, только я наш век не считала, потому что еще плохо считаю, я хожу в детский сад, в среднюю группу. Дядя сказал, что очень приятно и что мне придется вернуться обратно. «Хочешь посмотреть, какая была Москва, когда твоего дедушки еще не было?» Я говорю, что хочу. И он мне показал. Очень удивительный и невысокий город. Потом я спросила, как его зовут, а он сказал, что Аркадий, и он писатель, и пишет фантастические книжки о будущем. Он, оказывается, не все придумывает, потому что к нему иногда приходят люди из нашего времени и все рассказывают. Только он не может об этом рассказать никому, потому что это страшный секрет. Он мне подарил свою книжку… И я вернулась.
Зал встретил рассказ Алисы бурными аплодисментами.
А потом с места поднялся почтенный академик и сказал:
— Девочка, вы держите в руках уникальную книгу — первое издание фантастического романа «Пятна на Марсе». Не могли бы вы подарить мне эту книгу? Вы все равно еще не умеете читать.
— Нет, — сказала Алиса. — Я скоро научусь и сама прочту…
ИЛЬЯ ВАРШАВСКИЙ. МОЛЕКУЛЯРНОЕ КАФЕ.
Указатель Электронного Калькулятора Мишкиного поведения целую неделю стоял на отметке «отлично», и мы решили отпраздновать это событие.
Люля предложила пойти на концерт Внушаемых Ощущений, я сказал, что можно посетить Музей Запахов Алкогольных Напитков, а Мишка потребовал, чтобы мы отправились в Молекулярное кафе.
Конечно, мы поехали в кафе, потому что ведь это Мишка вел себя хорошо и было бы несправедливо лишать его права выбора.
Мы быстро домчались туда в мыслелете. По дороге нас только раз тряхнуло, когда я подумал, что хорошо бы заскочить на минутку в музей. К счастью, этого никто не заметил.
В кафе мы направились к красному столику, но Люля сказала, что ей больше нравится еда, синтезированная из светлой нефти, чем из темной.
Я напомнил ей, что в газетах писали, будто они совершенно равноценны.
Люля ответила, что, может быть, это и прихоть, но когда делаешь что-нибудь для своего удовольствия, то почему не считаться и с прихотями?
Мы не стали с ней спорить, потому что мы очень любим нашу Люлю, и нам хотелось, чтобы она получила как можно больше удовольствия от посещения кафе.
Когда мы уселись за белый столик, на экране телевизора появилось изображение робота в белой шапочке и белом халате. Улыбающийся робот объяснил нам, что в Кафе Молекулярного Синтеза имеется триста шестьдесят блюд. Для того чтобы получить выбранное блюдо, необходимо набрать его номер на диске автомата, и оно будет синтезировано прямо у нас в тарелках. Еще он сказал, что если мы хотим чего-нибудь, чего нет в меню, то нужно надеть на голову антенну и представить себе это блюдо. Тогда автомат выполнит заказ.
Я посмотрел на Мишку и понял, что мы хотим только того, чего нет в меню.
Люля заказала себе тарелку оладий, а я псевдобифштекс. Он был румяный и очень аппетитный на вид, и Люля сказала, что ей не съесть столько оладий и пусть я возьму у нее половину. Так мы и сделали, а я ей отдал половину бифштекса.
Пока мы этим занимались. Мишка уныло ковырял вилкой в изобретенном им блюде, состоящем из соленых огурцов, селедки, взбитых сливок и малинового джема, пытаясь понять, почему иногда сочетание самого лучшего бывает такой гадостью.
Я сжалился над ним и поставил его тарелку в деструктор, а Люля сказала ему, что, когда придумываешь какую-нибудь еду, нужно больше сосредоточиваться.
Тогда Мишка начал синтезировать пирожное, похожее на космический корабль, а я тем временем пытался представить себе, какой вкус имел бы приготавливающийся для меня напиток, если бы в него добавить капельку коньяку. Мне это почти удалось, но вдруг зажегся красный сигнал, и появившийся на экране робот сказал, что у них в кафе таких вещей делать нельзя.
Люля погладила мне руку и сказала, что я бедненький и что из кафе она с Мишкой поедет домой, а я могу поехать в музей. Люля всегда заботится о других больше, чем о себе. Я ведь знал, что ей хочется на концерт Ощущений, и сказал, что я поеду с Мишкой домой, а она пусть едет на концерт. Тогда она сказала, что лучше всего, если бы мы все отправились домой и провели вечер в спокойной обстановке.
Мне захотелось сделать ей приятное, и я придумал для нее плод, напоминающий формой апельсин, вкусом мороженое, а запахом ее любимые духи. Она улыбнулась и храбро откусила большой кусок.
Мне всегда нравится, когда Люля улыбается, потому что я тогда люблю ее еще больше.
Когда мы садились в мыслелет, чтобы ехать домой, Люля сказала, что эти старинные Молекулярные кафе — очень милая вещь, и еда в них гораздо вкуснее той, которая синтезируется у нас дома с центральной станции.
Я подумал, что это, наверное, оттого, что при синтезе еды по проводам в нее лезут разные помехи.
А вечером вдруг Люля расплакалась. Она сказала, что синтетическая пища это гадость, что она ненавидит кибернетику и хочет жить на лоне природы, ходить пешком, доить козу и пить настоящее молоко с вкусным ржаным хлебом. И еще она сказала, что Внушаемые Ощущения это пародия на человеческие чувства.
Мишка тоже разревелся и заявил, что Калькулятор Поведения — подлая выдумка, что живший в древности мальчик по имени Том Сойер прекрасно обходился без Калькулятора. Потом он сказал, что записался в кружок электроники только затем, чтобы научиться обманывать Калькулятор, и что если это ему не удастся, то он смастерит рогатку и расстреляет из нее дурацкий автомат.
Я успокаивал их как мог, хотя тоже подумал, что, может быть, Музей Запахов не такое уж замечательное изобретение, и еще насчет псевдобифштексов. В общем, вероятно, мы все просто утомились, заказывая себе пищу.
Потом мы легли спать.
Ночью мне снилось, что я вступил в единоборство с медведем и что мы все сидели у костра и ели вкусное медвежье мясо, пахнущее кровью и дымом.
Мишка засовывал в рот огромные куски, а Люля улыбалась мне своей чудесной, немного смущенной улыбкой.
Трудно представить себе, как я был счастлив во сне, потому что, не помню, говорил ли я об этом, я очень люблю Люлю и Мишку.
ВЛАДИМИР ГРИГОРЬЕВ. РОГ ИЗОБИЛИЯ.
Взрослые и дети! Вы за утиль в ответе!В одном из старинных московских переулков и по сей день висит эта покоробленная временем, грубой рыночной работы реклама. Много лет назад ее прикрепили к забору, старому замшелому забору, рассчитывая, что невзрачный фон его как нельзя лучше оттенит игру красок рекламы. И действительно, первое время она бросалась в глаза прохожим, некоторые замедляли шаг, крутили головами и бормотали: «Надо же!..».
На картине был схематично изображен большой, из чистой листовой меди рог. Человек в спецовке сыпал в узкий конец его какую-то труху, отбросы, а из широкого конца стремительным потоком вырывались полезные, нужные всем вещи. Шерстяные отрезы, хлебобулочные изделия, перочинные ножи, полуботинки, гармоники и даже поллитровка блестела своим неоткупоренным горлышком среди всего этого великолепия.
Няньки и молодые мамаши, прогуливая детишек по переулку, как правило, останавливались перед живописным изображением и говорили своим крепышам: «Рог изобилия».
Но прошло время. Лютые морозы погнули геометрически правильный овал, палящие лучи солнца заметно обесцветили надраенную медь, а ветры унесли с картины мусор, лопату и многие из вещей. Сюжет картины крайне упростился. Из жерла рога вырывается теперь один лишь патефон да стеклянное горлышко с изломанными краями. А человечек, лишенный лопаты, стоит, согнувшись, над рогом, всматривается внутрь его через узкий конец. Скоро, скоро понесется человечек с ветрами вслед за своей лопатой. Недолго осталось. И вся его горестная поза как бы говорит: «Вот ведь какая хреновина получилась. Сломалась машина. А ведь как работала, как работала!».
Словом, от былой обаятельности блистающего меднобокого рога не осталось и следа. Он обезличился, слился с забором. Прохожие не замедляют теперь шага в этом переулке. И постовой Петров, последние пятнадцать лет простоявший почти напротив рекламы, невидящим взглядом скользит по ее закопченной поверхности, оглядывая просторы переулка. Спроси постового прямо, без затей: «Висит ли напротив твоего пункта рог изобилия?» — он не сумеет ответить.
И в общем-то ничего, конечно, от этого не менялось. Висит ли плакат, нет ли его, что толку? Из тысяч людей, прошедших за многие годы мимо, лишь несколько поддались его призыву и снесли свой хлам в утильсырье. Да и то в жизни поддавшихся этот случай не превратился в правило, и они постарались забыть о нем, как стараются забыть о фактах мелких, не относящихся к числу тех, которые излагаются в биографиях.
Но тем не менее рог висел. Забытый, слившийся с забором, он будто ждал того единственного, кто мог бы по достоинству оценить значимость замысла художника, вдохновиться на великие дела.
Был ранний вечер холодного осеннего дня, когда человечек небольшого роста, в драповом пальто давно вышедшего из употребления фасона шел как раз по этому переулку. Видавшая лучшие времена фетровая шляпа была глубоко нахлобучена, руки засунуты в карманы, а локоть прижимал растрепанные тонкие книжки: «Самоучитель игры на семиструнной гитаре» и «Самоучитель языка». На месте, отведенном под название языка, чернела жирная клякса.
Человек, видимо еще не выучивший все языки и не умеющий пока играть на семиструнной гитаре, шел вдоль забора прогулочным шагом. Спешить было некуда, дневные хлопоты кончились, а дома ждала взятая напрокат гитара. Отчего не пройтись по улице, поглядывая по сторонам?
Вот он и шел вдоль забора с описанной выше рекламой. Она попалась ему на глаза. Прохожий придержал и без того медленный шаг и даже остановился. Он постоял, переступил с ноги на ногу, подошел поближе. Потом протер рукавом часть изображения, еще раз взглянул, вздохнул и собрался было идти дальше. Но вдруг лицо его просияло, он хлопнул себя по лбу. «Мать честная!» — сказал он негромко, выхватил записную книжку, что-то записал и чуть ли не бегом помчался к выходу из переулка.
Дома он даже не посмотрел на гитару, блестевшую нежно-желтыми боками. Сразу же стал искать бумагу. Затем откуда-то извлек почти новый химический карандаш — и работа закипела!
Он работал с упоением. Писал какие-то формулы, умножал, набрасывал схемы и рисунки. Нотная бумага вскоре кончилась, тогда из-за шкафа был торжественно вынут большой лист плотной бумаги и кнопками прикреплен прямо к стене. Химический карандаш замер в некотором отдалении от листа, потом р-раз! — и на листе появилась первая точка.
Через час таких точек было уже множество. Тогда человек маленького роста отошел в сторону, что-то прикинул, снова подошел к стене и ловким движением соединил точки одной плавной линией. Потом опять отошел, оглядел чертеж, крякнул, радостно потер руки. На стене красовался рисунок рога изобилия — ни дать ни взять как тот, что и по сей день висит в старинном московском переулке.
— Степан Онуфриевич, мне бы примус починить, — раздался голос из приоткрытой двери.
— Примус? Некогда, некогда сейчас, соседушка, — рассеянно отозвался он, все еще любуясь своим произведением. — Видишь, изобретаю…
— Ах, голова, голова, опять изобретает! — посочувствовала соседка и закрыла за собой дверь.
Степан Онуфриевич Огурцов был известен у себя во дворе как большой чудак. Но все соседи любили его. «Золотые руки!» — говорили они и несли чинить примусы, дверные замки, швейные машинки. Ребятишкам он мастерил силки, клетки для птах; бывало, помогал ремонтировать карманные приемники. Мог запросто сменить перегоревшую пробку — монтера в этот дом не вызывали. Старенькие дешевые телевизоры он ремонтировал так, что смотреть передачи приходили из соседних домов.
— Сам Огурцов чинил! — хвастались соседи. — Навек!
А домоуправской дочке он исправил куклу. После ремонта кукла вдруг стала говорящей, начала махать руками-ногами, а ровно в восемь вечера всегда закатывала глаза и валилась на бок — до восьми утра. «Будильника не надо!» — восхищался домоуправ и после этого случая стал приходить к Огурцову пить чай.
Постовой Петров ничего этого, конечно, не знал. Поэтому, когда Степан Онуфриевич зачастил в переулок, постовой насторожился. Нельзя сказать, что Петрову не понравился этот загадочный человек, который битый час мог проторчать около полустершейся рекламы, — он всегда был трезв, выбрит и опрятен. Но за всем этим постовой профессиональным чутьем чувствовал какую-то тайну, нечто детективное. И когда маленький человек в драповом пальто устаревшего фасона снова появлялся в переулке, грудь Петрова, стянутая ремнями, начинала вздыматься, а сердце учащенно стучать.
Что привлекало прохожего к плакату? Ответить на этот вопрос было невозможно. Спросить же в лоб и проверить документы Петров не решался: поведение незнакомца в общем-то оставалось в рамках законности и пристойности.
Однажды, выбрав время поудобней, Петров огляделся, увидел, что переулок пуст, сошел с поста и осторожно подкрался к изображению. Он пристально, детально изучал сначала низ, потом середину, наконец верх картины, но ничего такого, что могло бы привести человека в состояние уныния или радости, не нашел.
Огурцов приходил теперь в переулок часто. Лил ли на улице дождь, пекло ли солнышко, обжигал ли мороз — он все равно возникал и подолгу созерцал плакат. Он смотрел на него и так и эдак, отбегал в одну сторону, в другую, прицеливался.
Иногда, казалось, дело шло как по маслу. Тогда Петров видел изобретателя радостным, насвистывающим всякие веселые мотивчики. Стоптанные каблуки его туфель выбивали легкую, танцующую дробь. Он что-то нашептывал, приборматывал, и настороженное ухо постового улавливало: «Прямоточного действия… из медной обшивки… красотища-то, красотища какая!..».
Были и другие дни. Когда ничего не получалось. И постовой видел Огурцова притихшим, нахохлившимся. Тогда маялся он против плаката, сгорбив спину, не вынимая рук из карманов.
Да, нелегко, нелегко было Степану Онуфриевичу Огурцову изобретать рог изобилия. Это ведь не телевизор починить или перегоревшую пробку вывернуть.
Но Огурцов знал себя. Никогда еще в жизни не брал он дел не по плечу. Бывало и с телевизором. Посмотрит, обдумает. «Нет, — скажет, — не возьмусь». Знал свою силу Степан Онуфриевич. Оттого-то и не сдавался. «Раз пришла такая идея в голову, — размышлял он, — значит, могу».
Сначала он сделал рог во всех сечениях идеально круглым. Смонтировал вокруг сильные магниты. Заряжал статическим электричеством. Рог искрил, но только и всего. «Разряд слаб, слабо шибает», — верно подсказала интуиция, и рог был переделан в четырехугольный. Рог стал похож на большую, сильно изогнутую граммофонную трубу. Искрило еще сильней, маленькие шаровые молнии то и дело сыпались из нутра. Но до настоящего рога было еще очень далеко.
Соседи постепенно перестали таскать сломанные машинки и утюги. Только домоуправ по-прежнему заходил пить чай. Они пили помногу, чайниками, и Огурцов, как сквозь сон, слышал:
— Ах, какая штука! Будильника не надо.
«Не надо, не надо, — стучало в голове изобретателя, — круглой формы не надо, может, и квадратной не надо? Может, пустить на овал?».
Вскоре рог стал овальным. Он стоял на больших деревянных распорках посреди комнаты, укрытый от случайного взгляда широкими складками мешковины. Изобретатель приходил вечером домой, наскоро ужинал, убирал со стола и принимался за работу. «Ну, дорогой мой рожок, — говорил он вслух, — сейчас мы прочистим ваше брюшко. Сейчас послушаем, как поет ваше горлышко».
Мешковина снималась, и комната наполнялась рыжим сиянием. Зеркальные бока медного раструба вспыхивали искорками, играли радугой. Отбрасывая мешковину, Степан Онуфриевич каждый раз замирал от восторга и подолгу, не мигая, созерцал свое великолепное детище. Рядом с ним он казался себе значительным, большим, почти великим. Было чем гордиться изобретателю. Ведь не секрет, что многие пытались создать подобную конструкцию. Но нет, не выходило! А вот здесь, в этой комнате, из кратера рога уже сыпались реальные вещи; один раз вылетели кирзовые сапоги, сразу три и почему-то на одну ногу; другой раз выполз персидский ковер.
«Ты на верном пути, Степан, — сказал себе тогда Огурцов, — еще немного повозиться, и машину можно будет, не краснея, передать в эксплуатацию». И воображение изобретателя услужливо подносило всякие приятные сцены. Будто бы стоит он, Огурцов, на высоком помосте рядом с рогом, откашливается в кулак и говорит собравшимся:
— Вот, граждане, изобрел. Теперь забирайте на доброе здоровье. Действует в лучшем виде. Смазывать только не забывайте. А если у кого что сломается, телевизор или велосипед, приходите, в починке помогу…
Это были не праздные мечты. Со дня на день рог работал лучше и лучше. Перебои случались все реже.
И вот однажды Степан Онуфриевич расправил поля шляпы, надел выходной костюм, как следует почистил ботинки и отправился в учреждение. Без малейшей робости переступил он порог этого большого, наполненного занятыми людьми дома. Прошел мимо зеркальной торжественной вывески, отрекомендовался изобретателем, и его направили на третий этаж, в кабинет Молоткова. Огурцов поднялся, скромно вошел в обозначенный кабинет и увидел Молоткова. Молодой человек в щеголеватом, может быть даже модном, костюме сидел за рабочим столом и трудился. Он листал какие-то книги, что-то записывал, поминутно доставал из стола разные папки и курил, курил. То и дело звонил телефон, он снимал трубку, говорил: «Молотков слушает».
Вот к такому перегруженному работнику попал изобретатель. И даже подумал, не зайти ли в другой раз — уж больно занят товарищ. Но тот вдруг положил трубку, приветливо улыбнулся и спросил:
— Вы ко мне? — И, увидев замешательство на лице посетителя, добавил: — Садитесь, садитесь, пожалуйста, рассказывайте.
Огурцов посмотрел в окошко, потом на телефонный аппарат, подобрался и как-то сразу сказал:
— Вот, изобрел. Такую машину… как бы это сказать? Одним словом, рог изобилия. — И набросал схему.
Глаза Молоткова прямо засверкали, когда Степан Онуфриевич кончил объяснение. Он затянулся папиросой, покрепче устроился в кресле. Потом, сощурившись, посмотрел прямо в глаза Огурцова и вместе с клубами табачного дыма коротко выдохнул:
— Каков кпд?
— Восемьдесят-девяносто, — прикинул Огурцов.
— Едемте, едемте прямо к вам! — сразу и решительно произнес Молотков. Он тут же снял телефонную трубку и бросил: — Совещание отложить. Подать машину!
Новенький лимузин мчал на предельной скорости, а Огурцова брали сомнения. Перед одним из светофоров, когда машина резко затормозила, он вдруг вспомнил, что весь запас мусора и утиля израсходован. Как же демонстрировать рог?
Надо сказать, что совсем недавно изобретатель со всем своим имуществом переехал на новую квартиру. Теперь он жил на седьмом этаже с видом на красивую, идеально подметенную улицу. Каждый час по ней на малой скорости проезжал мусороподборщик и забирал весь случайный хлам. Отсутствие необходимого для эксперимента сырья выводило изобретателя из себя. Драгоценное время приходилось тратить на поездки в неблагоустроенные кварталы. В особо экстренных случаях приходилось бежать к дворнику и буквально вымаливать хотя бы ведро мусора. С условием отдачи.
Иначе дворник не соглашался: чем бы он иначе отчитывался перед начальством? Именно поэтому пришлось ухлопать несколько дней на реконструкцию рога. Теперь машина приобрела реверсивность: поворот рукоятки влево означал переработку утиля в ценности, вправо — наоборот.
Но так или иначе в данный момент утиля под рукой не было, а дворник ушел с женой в консерваторию. И, пропуская Молоткова в комнату, Огурцов имел совсем убитый вид. «Не поверит мне товарищ Молотков, ах, не поверит!», — сверлило у него в голове.
Молотков, как только увидел рог, сразу скинул пиджак, жилетку, засучил рукава и полез в потроха машины. Степан Онуфриевич стоял рядом и послушно давал объяснения. «Волнопровод, значит, заземлен?» — доносилось из чрева. «Точно, заземлен», — отвечал Огурцов, удивляясь смекалистости инженера. «Характеристика крутопадающая?» — снова неслось из раструба. «Так и есть», — подтверждал изобретатель.
Наконец Молотков вылез наружу, привел себя в порядок, закурил, еще раз обошел вокруг рога, подошел к окну, выбросил сигарету и снова закурил. Он волновался, а Огурцов молча стоял и ждал приговора.
Инженер стоял у окна, внизу широким потоком мчались автомобили. Там, за рулем и на сиденьях, проносились еще ни о чем не подозревающие люди. Сегодня они еще и не знают, какие дела творятся здесь, на высоте седьмого этажа, а завтра будут знать все. Он повернулся, подошел к изобретателю и крепко пожал руку.
— Поздравляю, Степан Онуфриевич. Здорово у вас получилось. Как говорят студенты, непонятно, но здорово. Жаль, конечно, что не можем сейчас осмотреть в работе. Но когда соберем комиссию, утильсырья привезем столько, сколько потребуется.
И, еще раз пожав взволнованному изобретателю руку, Молотков помчался по лестнице вниз, прыгая через ступеньки.
Рабочий день еще не кончился, а впереди оставалось отложенное совещание и много других дел.
Стоял безоблачный, сухой день, когда Огурцов должен был демонстрировать изобретение. В любимой ковбойке, пахнущий тройным одеколоном, он вышел на улицу и отправился в переулок. В такой день нельзя было не прийти туда, где случай помог родиться великому замыслу.
Огурцов вошел в переулок — все было на местах. На заборе по-прежнему желтело тело рога, по-прежнему на своем посту выстаивал Петров. Огурцов подошел к плакату, остановился и торжественно замер, как перед присягой. Его торжественность была чисто деловой, к ней не примешивалось суетное желание дать плакату рамку из золота и выставить на видное место или построить в переулке монумент. Изобретатель и плакат замерли друг против друга, как старые, видавшие виды бойцы, знающие, почем фунт лиха, но сделавшие свое дело! И ни грохот проезжающих грузовиков, ни быстрый бег прохожих не могли нарушить праздничной приподнятости встречи победителей, сумевших превратить пыльные будни в прямой путь к победе.
Постовой Петров, как всегда, все свое внимание отдавал уличному движению и сутолоке. Но, несмотря на это, дневной визит старого знакомого не ускользнул от него. Не прошло мимо и то новое, что появилось в облике завсегдатая переулка: неуловимая легкость, спокойствие в движениях, раскованность. Как будто бы человек нес тяжелый груз, дошел до места, сбросил и стоит, свободный, легкий, хоть лети. А когда Огурцов подошел к постовому, Петров посмотрел в его веселые, торжествующие глаза и сразу понял, что произошло что-то важное и что сейчас вся тайна откроется.
— Ну, сержант, закурим, что ли, — сказал Огурцов, доставая из кармана коробку отличных папирос. — Два года как хожу в твой переулок, а вот не поговорили.
Петров взял одну папиросу, поднес к невиданной, диковинной зажигалке и тут услышал всю историю от начала до конца. Изобретатель рассказывал не торопясь, обдумывая детали изложения, пропуская моменты, невозможные для объяснения без бумаги и карандаша. Иногда взгляд его затуманивался, уходил в прошлое, а по лицу бродила загадочная улыбка — в эти секунды проплывали самые сокровенные моменты последних лет.
— Правильное, большое дело подняли, — сказал ему на прощание сержант.
Ни тот, ни другой в этот момент и не подозревали, что сегодня они встретятся еще раз и совсем в другом месте. Огурцов поехал к своему другу — домоуправу, а Петрова срочно вызвали в отделение и сказали, что ему дается ответственное, большое задание — дежурить во время испытаний машины изобретателя Огурцова. Случаются же такие поистине фантастические совпадения и дела!
— Как же, знаю, — не сплоховал сержант, — непрерывного действия, из медной обшивки, с рычагом реверсивного хода. Лично знаком с изобретателем, — добавил он еще.
«Золото у меня в отделении, а не народ», — радостно и легко подумал начальник, выписывая наряд на дежурство.
Для испытаний был отведен небольшой загородный участок на опушке веселого березового лесочка. Солнце заливало площадку щедрыми прямыми лучами, в березовой листве, шурша, ворочались редкие порывы ветра. В ожидании начала члены комиссии расхаживали среди молоденьких березок, пользуясь лесной прохладой. Молотков, прибывший первым с группой молодых научных сотрудников, нашел подходящую полянку и играл в бадминтон. Он бил сильно и точно, почти не сходя с места. Тугие мышцы так и катались под смуглой кожей, когда он резким взмахом встречал летящий волан.
«Молодежь у нас! — одобрительно говорили более пожилые члены комиссии, поглядывая на игроков. — На дворе жара египетская, а им хоть бы хны».
Огурцов бегал по площадке и распоряжался. Нужно было за всем уследить. Он отдавал распоряжения с удовольствием. У него было хорошее настроение. Во-первых, рог был доставлен в полной сохранности, по дороге ни разу не тряхнуло. Во-вторых, он вдруг опять встретил Петрова — все же знакомый.
— А ты как здесь? — спросил он его.
— Вот прислан охранять вас от всяких случайностей. — Петров вдруг почему-то заробел и перешел на «вы».
— Ну, брат, за случайностью не уследишь, — шутливо запротестовал Огурцов. — Вот, например, как и с рогом-то получилось. Шел по переулку, гляжу — плакат. Другой бы раз и внимания не обратил, а тут бац! — осенило. Случайность!
— Нет, это хорошая случайность, — не сдавался Петров.
— Ну ладно, охраняй, — согласился Огурцов и побежал принимать самосвал с утилем.
Оказалось, что прислали всего один грузовик.
— Мало! — замахал руками изобретатель.
— Неужто мало? — усомнился член комиссии, ответственный за доставку утиля.
— Так ведь непрерывного же действия. Сколько ни клади — все мало будет.
— Сколько же надо? — спросили его, и все замерли, чтобы услышать ответ.
— Десять! — твердо ляпнул Огурцов и аж вспотел от радостного волнения: такого количества сырья еще ни разу не случалось у него под рукой.
Когда десятый грузовик отвалил от площадки, комиссия собралась вокруг рога, а Молотков, успевший выкупаться и оттого имевший особенно свежий вид, произнес короткую речь.
— В истории уже бывали случаи, — начал он, — когда отдельные изобретатели опережали свою эпоху на сто, сто пятьдесят и даже большее количество лет. Они делали такие открытия и механизмы, которые, не родись этот изобретатель, оказались бы под силу лишь далеким потомкам. Это замечательное качество, я бы сказал, человеческой природы. Там, где пасует интегральная мысль общества, выручает локальная вспышка первооткрывателя; где не тянет вспышка, выручает интегральная мысль! Получается: один за всех, все за одного.
К этому типу изобретателей принадлежит и смелый экспериментатор Степан Онуфриевич Огурцов. По нашим расчетам, такую машину можно было бы разработать не раньше чем через сто шестьдесят лет. Даже имея построенный образец, разобраться в тонкостях его действия с багажом современной науки почти невозможно. Но тем не менее образец стоит перед нашей комиссией и готов к работе.
Под бурные аплодисменты Молотков сошел с трибуны. Наступил черед Огурцова. Он последний раз проверил электрические контакты, сам наложил лопатой в узкое горлышко рога утиля — для затравки — и тогда повернул рычаг влево. Рог вздрогнул всей своей медной обшивкой, тихо заурчал, и серая масса утиля сама собой поползла внутрь рога.
Некоторое время из другого конца трубы ничего не показывалось — шел внутренний таинственный процесс переработки. Но вдруг рог присвистнул, вздохнул, и прямо на землю покатились предметы. Трудно было даже уследить, какие именно: не успевала вещь появиться на свет, как ее заваливало чем-то еще. Пирамида готовой продукции росла прямо на глазах. «Шерстяные носки пошли», — успел разглядеть кто-то. «А вот самовар», — раздалось из гущи комиссии. Но то были отдельные голоса. Подавляющее большинство, потрясенное, молчало. А продукция шла и шла, удивляя своим разнообразием. Даже один подростковый велосипед подкатил к пирамиде наваленных вещей. Конструкция рога не была еще доведена до идеала, и изобретатель сам не мог сказать, чего в точности следует ожидать.
Огурцов тоже стоял потрясенный. Да и на кого бы не подействовало то, что творилось на площадке. Глубокое молчание сохранялось даже после того, как последние щепки из десятисамосвальной кучи пронеслись сквозь медный овал, превратившись в длинную гирлянду канцелярских скрепок. Так бывает после последнего взмаха дирижерской палочки великого маэстро.
Потом все разом пришли в движение, бросились обнимать друг друга и изобретателя. «Качать, качать его», — понеслось с разных сторон, и Огурцов первый раз в жизни взлетел в воздух.
Только один человек сохранял полное спокойствие среди этого шума и гама. В большом, широком пиджаке, он стоял, о чем-то усиленно думая. Большое напряжение отражалось на его лице. «Проверки, конечно, требует. Большой проверки», — шептали его губы. Среди сослуживцев он славился незаурядной скрупулезностью и великой усидчивостью. И еще: никакие самые исключительные случаи не могли вывести его из состояния полного душевного покоя. Рассказывали, будто во время одного из землетрясений, когда кругом ломались дома, в метре от него разверзлась зияющая пропасть. А он только и сказал: «Велика сила природных явлений. Приеду домой — расскажу».
Паровозов была его фамилия. К его мнению прислушивались многие.
Как только первая радость поутихла, Паровозов выступил вперед и спросил:
— А учетчик материальных ценностей предусмотрен конструкцией?
— Нет, этого не изобрел, — виновато развел руками Степан Онуфриевич, некогда было.
— Доделайте, доделайте, дорогой, — приятельским тоном указал Паровозов. — Теперь второе. Видимо, эта машина представляет известную ценность для хозяйства. Но чтобы ее принять, комиссия должна проверить все пункты действия. Вот тут написано, — он помахал бумажкой, — что конструкция имеет реверсивность хода, то есть способна переработать полученные вещи в обратном порядке. Как бы это увидеть своими глазами?
— Это уж как пить дать, в обратную сторону, — ухмыльнулся Огурцов. Только зачем?
— Порядок есть порядок, — объяснил Паровозов.
— Ну, уж ради такого случая… — И Огурцов повернул рычаг вправо.
Члены комиссии, возбужденные всем виденным, легко отнеслись к этой маленькой полемике. «Ладно, уж чего там. Посмотрим». Все равно победа была налицо.
А гора вещей между тем начала таять. Предметы со звоном влетали в раструб, все в больших и больших количествах.
Второй срез рога был гораздо шире и мог принимать гораздо большие потоки, чем узкий конец. Много предметов, поднявшись в воздух, витало вокруг рога, сталкивалось друг с другом — так притягивал широкий срез. Тучи пыли поднялись над площадкой. Загуляли небольшие смерчи, иногда сплетаясь в один мощный вихрь. И когда у одного из наблюдателей сорвало соломенную шляпу и понесло высоко к тучам, вся комиссия, не сговариваясь, бросилась на землю. Только несгибаемый Паровозов остался стоять. Он схватился за поля шляпы и уже хотел было сказать что-то о силе природных явлений, как вдруг могучий поток воздуха поднял Паровозова с места и понес прямо к ревущему жерлу горловины. Тело его легко покружило над землей, оттеснило несколько менее крупных предметов и плавно пошло вместе с основным потоком. Паровозов так и не отнял рук от полей шляпы.
Кроме Огурцова, никто не видел этого. Все лежали, плотно прижавшись к площадке, обняв голову руками. Изобретатель отчаянно, изо всех сил тянул рычаг к нулевому положению, но рычаг заело. Всем своим легким весом навалился он на проклятый рычаг — ни с места! «Скандал, скандал!» — шептали его трясущиеся губы, по лбу катились капли пота.
Огурцов оглянулся — Паровозов уже наполовину пребывал внутри рога.
— Выгребай, руками выгребай, так твою растак! — не своим голосом завопил Огурцов, бросил рычаг и ринулся в самую гущу, туда, где в хороводе пружинных стульев, умывальников, рулонов материи уже виднелись одни лишь ноги Паровозова. Мертвой хваткой вцепился в эти ноги Огурцов. Обоих окружило облако пыли.
Увидев, что дело плохо, постовой Петров одним тигриным прыжком одолел половину расстояния до рога, а через опасную зону завихрений пополз по-пластунски. Но тут рог крякнул, медно, по-колокольному загудел и остановился сам собой.
Через некоторое время люди пришли в себя и сгрудились вокруг машины. Нечего и говорить, как тяжело все переживали катастрофу. К тому же без Огурцова никто толком и не знал, как подступиться к рогу. Пробовали повернуть рычаг переработки в левое положение — рычаг свободно повернулся, но только и всего. Лишь струйка расплавленного металла вылилась наружу, да так и застыла. Тогда все вытащили папиросы и молча задымили.
Несколько дней бились инженеры и техники, чтобы оживить рог. Усилия их оказались почти безрезультатными. Молотков осунулся и похудел — все эти дни он не отходил от рога. Кто-то начал было ругать Паровозова — Молотков резко оборвал его:
— Сами виноваты! Таких Паровозовых на версту нельзя подпускать к новому. А мы вот с вами…
Тогда кто-то упрекнул самого Огурцова: что, мол, не оставил никаких толковых объяснений, когда еще было время.
— Попробуй объясни, — устало возразил Молотков, — на уровне будущих столетий. Загадочно, как люди-счетчики. Ворочают в уме миллионами, а как? Пойми-ка!
Постовой Петров переживал тяжелую утрату вместе со всеми. К тому же ему казалось, что он один за все в ответе. И Петров не смотрел в глаза членам комиссии. Как он мог допустить такое безобразие! Такую нелепую просьбу заставить машину работать наоборот! Паровозов представлялся ему теперь злостным хулиганом, из тех, кто в широких штанах. И он почти уверил себя, что однажды — был такой случай! — приводил Паровозова в участок за дебош в нетрезвом состоянии. Но из жалости отпустил и не просигналил по месту работы.
На самом деле такого случая, конечно, не было. Паровозов вел правильный образ жизни, не придерешься.
А рог передали в одну из научных групп на восстановление. Но во время катастрофы он пришел в такое состояние, что «восстановить» значило теперь изобрести заново. Пойди, поищи того, кто способен на изобретение, которое по плечу лишь далеким потомкам!
Коротко об авторах.
АЛЬТОВ (Альтшуллер) ГЕНРИХ САУЛОВИЧ. Родился в 1926 году. Инженер, автор полутора десятков изобретений. Опубликовал несколько теоретических работ по методологии изобретательства (книга «Основы изобретательства» и другие). В фантастике впервые выступил в 1957 году. Пишет исключительно рассказы, если не считать повести «Баллада о звездах», написанной в соавторстве с В. Н. Журавлевой. Изданы следующие сборники его рассказов: «Легенды о звездных капитанах» (1961 г.) и «Опаляющий разум» (1967 г.). Занимается исследованием «технологии» фантастики: в последние годы им опубликованы очерки о судьбе предвидений Ж. Верна, Г. Уэллса, А. Беляева.
«Главное в моих рассказах, — формулирует свое кредо Г. Альтов, — разумный оптимизм. Разумный — поскольку в нем нет утверждения, что «будет хорошо, потому что будет хорошо». Оптимизм — поскольку я считаю, что человечество может найти пути безграничного развития».
БИЛЕНКИН ДМИТРИИ АЛЕКСАНДРОВИЧ. Родился в 1933 году. Геолог-геохимик по образованию. С 1959 года работает в области научной журналистики, автор ряда научно-популярных книг («Спор о загадочной планете» и другие). Первый его научно-фантастический рассказ был опубликован в 1958 году. В последующие годы выступал мало; активно вернулся к фантастике лишь в 1964 году. Опубликовал свыше двух десятков рассказов и две повести. В 1967 году вышла его первая книга-сборник научно-фантастических повестей и рассказов «Марсианский прибой».
ВАРШАВСКИЙ ИЛЬЯ ИОСИФОВИЧ. Родился в 1909 году. Инженер-конструктор, в прошлом моряк. В 1929 году в соавторстве с Н. Слепневым и Д. Варшавским опубликовал книгу «Вокруг света без билета». С тех пор де выступал в литературе вплоть до начала 60-х годов, когда стали появляться его научно-фантастические рассказы. Они объединены в книги «Молекулярное кафе», «Человек, который видел антимир» и «Солнце заходит в Дономаге». Предпочитает жанр короткого остросюжетного рассказа, часто с юмористической или сатирической окраской.
ВОЙСКУНСКИЙ ЕВГЕНИЙ ЛЬВОВИЧ, ЛУКОДЬЯНОВ ИСАЙ БОРИСОВИЧ. Пишут в соавторстве. Е. Л. Войскунский родился в 1922 году. С 1940 года по 1956 год служил в Балтийском флоте, участвовал в обороне Ханко, Ленинграда. Заочно кончил Литературный институт имени Горького. В 1956 году в Воениздате вышла первая его книга «Первый поход». Позднее в том же издательстве вышел сборник его рассказов о военных моряках. И. Б. Лукодьянов родился в 1913 году, инженер-механик, проектировщик. Во время Великой Отечественной войны служил в частях ВВС. Автор ряда технических книг («Скоростная прокладка подводных трубопроводов» и другие). Первая научно-фантастическая книга обоих авторов «Экипаж «Меконга» вышла в 1962 году. Изданы также сборник их рассказов «На перекрестках времени», повесть «Черный столб» и несколько отдельных рассказов.
ГАНСОВСКИЙ СЕВЕР ФЕЛИКСОВИЧ. Родился в 1918 году. Был грузчиком, матросом, электромонтером, почтальоном, учителем, работал на конном заводе. Во время войны был снайпером, разведчиком, получил тяжелое ранение. После войны окончил филологический факультет Ленинградского университета. Печататься начал с 1950 года — сборник рассказов, пьесы. В 1963 году вышел первый сборник его научно-фантастических рассказов «Шаги в неизвестное». Позднее вышла его книга «Шесть гениев». В произведениях последних лет заметно тяготение к проблемам морали и нравственности в их связи с развитием научно-технического прогресса.
ГОР ГЕННАДИЙ САМОЙЛОВИЧ. Родился в 1907 году (первый год жизни провел в читинской тюрьме вместе с родителями, осужденными за революционную деятельность). В литературе впервые выступил в 1925 году. С тех пор вышло более двадцати книг Геннадия Гора — очерки, рассказы, повести, романы. В фантастике работает с 1961 Года. Автор ряда фантастических произведений, объединенных в книги «Кумби», «Скиталец Лаверф», «Глиняный папуас». Для всех них характерны философские размышления над проблемами «природа-разум-человек».
ГРИГОРЬЕВ ВЛАДИМИР ВАСИЛЬЕВИЧ. Родился в 1935 году. Инженер-конструктор. Принимал активное участие в экспедиционных исследованиях загадки падения Тунгусского метеорита. В фантастике выступил впервые в 1962 году. Автор ряда фантастических рассказов и повести «Над Бристанью, над Бристанью горят метеориты». В 1967 году вышел его первый сборник «Аксиома волшебной палочки».
ГРОМОВА АРИАДНА ГРИГОРЬЕВНА. Родилась в 1916 году. Кандидат филологических наук. С середины 30-х годов активно работает в области литературоведения, критики, журналистики. В 1958 году вышла ее книга о киевском подполье «Линия фронта — на востоке». В 1959 году была издана ее первая научно-фантастическая книга «По следам неизвестного», написанная в соавторстве с В. Н. Комаровым, в 1963 году — «Поединок с собой», в 1967 году — «Мы одной крови — ты и я!». Повесть «В круге света» была опубликована в сборнике «Фантастика» издательства «Молодая гвардия» в 1965 году.
ГУРЕВИЧ ГЕОРГИЙ ИОСИФОВИЧ. Родился в 1917 году. С 1939 года служил в армии — был кавалеристом, минометчиком, электриком, сапером. По образованию инженер-строитель. После Великой Отечественной войны стал профессиональным писателем-фантастом. Первый его научно-фантастический рассказ был опубликован в 194В году. Автор следующих научно-фантастических книг: «Иней на пальмах», «Подземная непогода», «Купол на Кельме», «Рождение шестого океана», «Прохождение Немезиды», «На прозрачной планете», «Пленники астероида», «Мы — из Солнечной системы» и литературоведческая книга «Карта страны фантазии».
ДНЕПРОВ (Мицкевич) АНАТОЛИЙ ПЕТРОВИЧ. Родился в 1919 году, кандидат физико-математических наук. Первые его научно-фантастические рассказы были опубликованы в 1958 году. С тех пор вышли книги «Уравнение Максвелла», «Мир, в котором я исчез», «Формула бессмертия», «Пурпурная мумия», повести и романы «Глиняный бог», «Голубое зарево». Его творчеству присущи две главные темы: размышления над перспективами развития науки (главным образом кибернетики, физики, биологии); ситуации, при которых возможные достижения науки будущего используются силами империализма в человеконенавистнических целях, и борьба прогрессивных ученых против таких попыток. Последнюю тему А. П. Днепров нередко решает средствами памфлета.
ЕМЦЕВ МИХАИЛ ТИХОНОВИЧ, ПАРНОВ ЕРЕМЕЙ ИУДОВИЧ. Пишут в соавторстве. М. Т. Емцев родился в 1930 году, Е. И. Парнов — в 1935 году. Оба сотрудники научно-исследовательских институтов, работают в. области физики и химии. Авторы нескольких научно-популярных книг. В фантастике работают с 1961 года. Изданы следующие книги фантастики: «Уравнение с Бледного. Нептуна», «Зеленая креветка», «Последнее путешествие полковника Фосетта», «Море Дирака».
ЖУРАВЛЕВА ВАЛЕНТИНА НИКОЛАЕВНА. Родилась в 1933 году, медик по образованию. Первые научно-фантастические рассказы были напечатаны в 1958 году. Изданы сборники рассказов — «Сквозь время» (1960 г.), «Человек, создавший Атлантиду» (1963 г.). Совместно с Г. Альтовым написаны повесть «Баллада о звездах» и научно-фантастический очерк-гипотеза «Путешествие к эпицентру полемики». В настоящее время — профессиональный писатель. Выступает преимущественно в жанре рассказа. Характерная черта ее рассказов — лиричность. Писательницу особенно интересуют проблемы контакта с цивилизациями других миров.
ЗУБКОВ БОРИС ВАСИЛЬЕВИЧ, МУСЛИН ЕВГЕНИЙ САЛИМОВИЧ. Пишут в соавторстве. Б. В. Зубков родился в 1923 году, по профессии инженер-электрик, заведует отделом техники в журнале «Знание-сила». Е. С. Муслин родился в 1930 году, по профессии авиационный инженер, заведует отделом техники в журнале «Изобретатель и рационализатор». У каждого из соавторов издано по нескольку научно-популярных книг. В фантастике выступают с 1963 года.
КАЗАНЦЕВ АЛЕКСАНДР ПЕТРОВИЧ. Родился в 1906 году. Инженер по специальности. Во время войны был главным инженером одного из научно-исследовательских институтов. В послевоенное время стал профессиональным писателем. Дебют А. П. Казанцева в фантастике состоялся в 1936 году — его сценарий «Арепида» получил первую премию на Всесоюзном конкурсе научно-фантастических фильмов. В 1941 году вышел его научно-фантастический роман «Пылающий остров». В послевоенные годы появились такие его произведения, как «Арктический мост», «Полярная мечта», «Лунная дорога», «Планета бурь» (экранизирована), «Льды возвращаются», сборники рассказов о севере: «Против ветра», «Обычный рейс» — и некоторые другие. Автор ряда научно-популярных и публицистических книг, таких, как «Машины нолей коммунизма», «Богатыри полей», «Ступени грядущего».
ЛАГИН ЛАЗАРЬ ИОСИФОВИЧ. Родился в 1903 году. По образованию экономист (ИНХ имени Плеханова, Экономический институт красной профессуры). Целиком на литературную работу перешел в 1940 году. До этого долгое время вел обширную и разнообразную журналистскую деятельность, работал в редакциях журналов «Крокодил», «30 дней» и некоторых других. Широко известна его повесть-сказка «Старик Хоттабыч». В фантастике выступил вскоре после войны романы «Патент АВ», «Остров разочарования», «Атавия Проксима». В его творчестве сильна сатирическая струя, в том числе и в произведениях фантастики. Автор многих сатирических сказок (цикл «Обидные сказки») и памфлетов («Белокурая бестия», «Съеденный архипелаг» и другие).
ПОДОЛЬНЫЙ РОМАН ГРИГОРЬЕВИЧ. Родился в 1933 году. По образованию историк, работает заведующим отделом журнала «Знание-сила». Автор ряда научно-популярных книг. В фантастике выступил впервые в 1962 году. Пишет короткие, как правило, юмористические рассказы.
РАЗГОВОРОВ НИКИТА ВЛАДИМИРОВИЧ. Родился в 1920 году. Журналист, литературный критик, поэт-переводчик — известны его переводы Хикмета, Арагона. «Четыре четырки» — единственное его фантастическое произведение. Оно было опубликовано в 1963 году в сборнике «Научная фантастика» издательства «Знание». Работает специальным корреспондентом «Литературной газеты».
РОСОХОВАТСКИЙ ИГОРЬ МАРКОВИЧ. Родился в 1929 году, педагог по образованию. Работает корреспондентом киевской газеты «Юный ленинец». Первый его научно-фантастический рассказ был опубликован в 1959 году. С того времени вышли следующие сборники научно-фантастических рассказов и повестей: «Загадка «Акулы» (1962 г.), «Встреча во времени» (1963 г.), «Виток истории» (1966 г.), «Справа командора» (1967 г., на украинском языке). Кроме фантастики, вышли отдельной книгой поэма «Мост» (1954 г.) и в 1965 году сборник приключенческих рассказов и повестей «Два куска сахара».
САВЧЕНКО ВЛАДИМИР ИВАНОВИЧ. Родился в 1933 году. Инженер-электрик по профессии. Его первые научно-фантастические рассказы стали появляться в печати в конце 50-х годов. В 1960 году вышла научно-фантастическая повесть «Черные звезда». В сборниках «Фантастика» издательства «Молодая гвардия» были опубликованы небольшая повесть В. И. Савченко «Алгоритм успеха» и пьеса «Новое оружие». В 1967 году вышел его фантастический роман «Открытие себя».
САПАРИН ВИКТОР СТЕПАНОВИЧ. Родился в 1905 году. Главный редактор журнала «Вокруг света». Печататься начал с 1926 года, выступая в различных жанрах журналистики. Вскоре после окончания Великой Отечественной войны, участником которой он являлся, стали появляться его первые научно-фантастические рассказы. Изданы следующие сборники научной фантастики В. С. Сапарина: «Удивительное путешествие», «Новая планета», «Однорогая жирафа», «Суд над Танталусом». В. С. Сапарин является также автором ряда юмористических и сатирических рассказов. Большая их часть объединена в сборник «Сбежавший карандаш» (издание Библиотечки «Крокодила»).
Примечания.
1.
В точном переводе с английского “Велл Эндъю” обозначает “Ну, а ты?” — Л. Л.
2.
Справедливость требует отметить, что марсиане не делали себе матрацев из волос своих жертв, абажуров — из их кожи, мыла — из их жира. — Л. Л.
3.
Эти страницы из записок майора Велла Эндъю представляют, на наш взгляд, особый интерес. Г.Дж. Уэллс, которому человечество обязано потрясающими описаниями страшных дней марсианского нашествия, видимо, не знал об этом эпизоде. А между тем он говорит о многом. И прежде всего о том, что с разгромом кадровых вооруженных сил сопротивление марсианам отнюдь бы ее закончилось. — Л. Л.
Содержание.
- Вглядываясь и размышляя.
- ГЕНРИХ АЛЬТОВ. ОСЛИК И АКСИОМА.
- ЕВГЕНИЙ ВОЙСКУНСКИЙ, ИСАЙ ЛУКОДЬЯНОВ. ПРОЩАНИЕ НА БЕРЕГУ.
- СЕВЕР ГАНСОВСКИЙ. ДЕНЬ ГНЕВА.
- ГЕННАДИЙ ГОР. МАЛЬЧИК.
- М. ЕМЦЕВ, Е. ПАРНОВ. СНЕЖОК.
- ИГОРЬ РОСОХОВАТСКИЙ. ТОР I.
- ВИКТОР САПАРИН. СУД НАД ТАНТАЛУСОМ.
- Зов космоса.
- ГЕНРИХ АЛЬТОВ. БОГАТЫРСКАЯ СИМФОНИЯ.
- ИЛЬЯ ВАРШАВСКИЙ. В АТОЛЛЕ.
- ГЕОРГИЙ ГУРЕВИЧ. ФУНКЦИЯ ШОРИНА.
- Мечта 1.
- Мечта 2.
- Мечта 3.
- Мечта 4.
- Мечта 5.
- Мечта 6.
- ВАЛЕНТИНА ЖУРАВЛЕВА. АСТРОНАВТ.
- ВАЛЕНТИНА ЖУРАВЛЕВА. ЛЕТЯЩИЕ ПО ВСЕЛЕННОЙ.
- АЛЕКСАНДР КАЗАНЦЕВ. ВЗРЫВ.
- ВЛАДИМИР САВЧЕНКО. ВТОРАЯ ЭКСПЕДИЦИЯ НА СТРАННУЮ ПЛАНЕТУ.
- С улыбкой.
- ИЛЬЯ ВАРШАВСКИЙ. МАСКАРАД.
- Большой весенний студенческий бал-маскарад.
- АНАТОЛИИ ДНЕПРОВ. КОГДА ЗАДАЮТ ВОПРОСЫ…
- ВАЛЕНТИНА ЖУРАВЛЕВА. НАХАЛКА.
- БОРИС ЗУБКОВ, ЕВГЕНИЙ МУСЛИН. НЕПРОЧНЫЙ, НЕПРОЧНЫЙ, НЕПРОЧНЫЙ МИР.
- РОМАН ПОДОЛЬНЫЙ. МОРЕПЛАВАНИЕ НЕВОЗМОЖНО.
- НИКИТА РАЗГОВОРОВ. ЧЕТЫРЕ ЧЕТЫРКИ.
- Как трудно изобретать подарки.
- Представитель Меркурия не получает слова.
- Магнитофонная запись первой беседы, состоявшейся между академиком Аром, доктором Бером и Кином.
- Палка о двух концах.
- Будь что будет.
- Четыре уравнения с пятью неизвестными.
- Из дневника академика Ара.
- Письмо доктора Бера своей жене.
- Коротко и вразумительно.
- Формула бусуки.
- Кто подарил глаза Живому?
- Деликатное выступление профессора Ира на диспуте о «живживках».
- Эпилог. Разговор на площади имени Живого.
- Сто лиц фантастики.
- Скрещивая шпаги.
- ИЛЬЯ ВАРШАВСКИЙ. ТРЕВОЖНЫХ СИМПТОМОВ НЕТ.
- ИЛЬЯ ВАРШАВСКИЙ. СЕКРЕТЫ ЖАНРА.
- ДМИТРИЙ БИЛЕНКИН. КОСМИЧЕСКИЙ БОГ.
- 1. Корабль, терпящий бедствие.
- 2. Моральная проблема.
- 3. Крис.
- 4. База пиратов.
- 5. Карты на стол.
- 6. Господин и раб.
- 7. «Зеленый ад».
- 8. Нокаут.
- АРИАДНА ГРОМОВА. В КРУГЕ СВЕТА.
- СЕВЕР ГАНСОВСКИЙ. ПОЛИГОН.
- АНАТОЛИЙ ДНЕПРОВ. УРАВНЕНИЕ МАКСВЕЛЛА.
- ЛАЗАРЬ ЛАГИН. МАЙОР ВЕЛЛ ЭНДЪЮ.
- Глава первая.
- Глава вторая.
- Глава третья.
- Глава четвертая.
- Почти сказка.
- ГЕНРИХ АЛЬТОВ. ИКАР И ДЕДАЛ.
- КИРИЛЛ БУЛЫЧЕВ. ДЕВОЧКА, С КОТОРОЙ НИЧЕГО НЕ СЛУЧИТСЯ.
- Вместо предисловия.
- Я набираю номер.
- Бронтя.
- Тутексы.
- Застенчивый шуша.
- Об одном привидении.
- Пропавшие гости.
- Свой человек в прошлом.
- ИЛЬЯ ВАРШАВСКИЙ. МОЛЕКУЛЯРНОЕ КАФЕ.
- ВЛАДИМИР ГРИГОРЬЕВ. РОГ ИЗОБИЛИЯ.
- Коротко об авторах.
- Примечания.