Будущее, ХХ век. Исследователи.

Понедельник начинается в субботу. Сказка для научных сотрудников младшего возраста.

Но что страннее, что непонятнее всего, это то, как авторы могут брать подобные сюжеты, признаюсь, это уж совсем непостижимо, это точно… нет, нет, совсем не понимаю. Н. В. Гоголь

История первая. СУЕТА ВОКРУГ ДИВАНА.

Глава первая.

Учитель: Дети, запишите предложение: «Рыба сидела на дереве». Ученик: А разве рыбы сидят на деревьях? Учитель: Ну… Это была сумасшедшая рыба. Школьный анекдот

Я приближался к месту моего назначения. Вокруг меня, прижимаясь к самой дороге, зеленел лес, изредка уступая место полянам, поросшим желтой осокою. Солнце садилось уже который час, все никак не могло сесть и висело низко над горизонтом. Машина катилась по узкой дороге, засыпанной хрустящим гравием. Крупные камни я пускал под колесо, и каждый раз в багажнике лязгали и громыхали пустые канистры.

Справа из леса вышли двое, ступили на обочину и остановились, глядя в мою сторону. Один из них поднял руку. Я сбросил газ, их рассматривая. Это были, как мне показалось, охотники, молодые люди, может быть, немного старше меня. Их лица понравились мне, и я остановился. Тот, что поднимал руку, просунул в машину смуглое горбоносое лицо и спросил, улыбаясь:

— Вы нас не подбросите до Соловца?

Второй, с рыжей бородой и без усов, тоже улыбался, выглядывая из-за его плеча. Положительно, это были приятные люди.

— Давайте садитесь, — сказал я. — Один вперед, другой назад, а то у меня там барахло, на заднем сиденье.

— Благодетель! — обрадованно произнес горбоносый, снял с плеча ружье и сел рядом со мной.

Бородатый, нерешительно заглядывая в заднюю дверцу, сказал:

— А можно я здесь немножко того?..

Я перегнулся через спинку и помог ему расчистить место, занятое спальным мешком и свернутой палаткой. Он деликатно уселся, поставив ружье между колен.

— Дверцу прикройте получше, — сказал я.

Все шло, как обычно. Машина тронулась. Горбоносый повернулся назад и оживленно заговорил о том, что много приятнее ехать в легковой машине, чем идти пешком. Бородатый невнятно соглашался и все хлопал и хлопал дверцей. «Плащ подберите, — посоветовал я, глядя на него в зеркало заднего вида. — У вас плащ защемляется». Минут через пять все наконец устроилось. Я спросил: «До Соловца километров десять?» — «Да, — ответил горбоносый. — Или немножко больше. Дорога, правда, неважная — для грузовиков». — «Дорога вполне приличная, — возразил я. — Мне обещали, что я вообще не проеду». — «По этой дороге даже осенью можно проехать». — «Здесь — пожалуй, но вот от Коробца — грунтовая». — «В этом году лето сухое, все подсохло». — «Под Затонью, говорят, дожди», — заметил бородатый на заднем сиденье. «Кто это говорит?» — спросил горбоносый. «Мерлин говорит». Они почему-то засмеялись. Я вытащил сигареты, закурил и предложил им угощаться. «Фабрика Клары Цеткин, — сказал горбоносый, разглядывая пачку. — Вы из Ленинграда?» — «Да». — «Путешествуете?» — «Путешествую, — сказал я. — А вы здешние?» — «Коренные», — сказал горбоносый. «Я из Мурманска», — сообщил бородатый. «Для Ленинграда, наверное, что Соловец, что Мурманск — одно и то же: Север», — сказал горбоносый. «Нет, почему же», — сказал я вежливо. «В Соловце будете останавливаться?» — спросил горбоносый. «Конечно, — сказал я. — Я в Соловец и еду». — «У вас там родные или знакомые?» — «Нет, — сказал я. — Просто подожду ребят. Они идут берегом, а Соловец у нас — точка рандеву».

Впереди я увидел большую россыпь камней, притормозил и сказал: «Держитесь крепче». Машина затряслась и запрыгала. Горбоносый ушиб нос о ствол ружья. Мотор взревывал, камни били в днище. «Бедная машина», — сказал горбоносый. «Что делать…» — сказал я. «Не всякий поехал бы по такой дороге на своей машине». — «Я бы поехал», — сказал я. Россыпь кончилась. «А, так это не ваша машина», — догадался горбоносый. «Ну, откуда у меня машина! Это прокат». — «Понятно», — сказал горбоносый, как мне показалось, разочарованно. Я почувствовал себя задетым. «А какой смысл покупать машину, чтобы разъезжать по асфальту? Там, где асфальт, ничего интересного, а где интересно, там нет асфальта». — «Да, конечно», — вежливо согласился горбоносый. «Глупо, по-моему, делать из машины идола», — заявил я. «Глупо, — сказал бородатый. — Но не все так думают». Мы поговорили о машинах и пришли к выводу, что если уж покупать что-нибудь, так это «ГАЗ-69», вездеход, но их, к сожалению, не продают. Потом горбоносый спросил: «А где вы работаете?» Я ответил. «Колоссально! — воскликнул горбоносый. — Программист! Нам нужен именно программист. Слушайте, бросайте ваш институт и пошли к нам!» — «А что у вас есть?» — «Что у нас есть?» — спросил горбоносый поворачиваясь. «Алдан-3», — сказал бородатый. «Богатая машина, — сказал я. — И хорошо работает?» — «Да как вам сказать…» — «Понятно», — сказал я. «Собственно, ее еще не отладили, — сказал бородатый. — Оставайтесь у нас, отладите…» — «А перевод мы вам в два счета устроим», — добавил горбоносый. «А чем вы занимаетесь?» — спросил я. «Как и вся наука, — сказал горбоносый. — Счастьем человеческим». — «Понятно, — сказал я. — Что-нибудь с космосом?» — «И с космосом тоже», — сказал горбоносый. «От добра добра не ищут», — сказал я. «Столичный город и приличная зарплата», — сказал бородатый негромко, но я услышал. «Не надо, — сказал я. — Не надо мерять на деньги». — «Да нет, я пошутил», — сказал бородатый. «Это он так шутит, — сказал горбоносый. — Интереснее, чем у нас, вам нигде не будет». — «Почему вы так думаете?» — «Уверен». — «А я не уверен». Горбоносый усмехнулся. «Мы еще поговорим на эту тему, — сказал он. — Вы долго пробудете в Соловце?» — «Дня два максимум». — «Вот на второй день и поговорим». Бородатый заявил: «Лично я вижу в этом перст судьбы — шли по лесу и встретили программиста. Мне кажется, вы обречены». — «Вам действительно так нужен программист?» — спросил я. «Нам позарез нужен программист». — «Я поговорю с ребятами, — пообещал я. — Я знаю недовольных». — «Нам нужен не всякий программист, — сказал горбоносый. — Программисты — народ дефицитный, избаловались, а нам нужен небалованный». — «Да, это сложнее», — сказал я. Горбоносый стал загибать пальцы: «Нам нужен программист: а — небалованный, бэ — доброволец, цэ — чтобы согласился жить в общежитии…» — «Дэ, — подхватил бородатый, — на сто двадцать рублей». — «А как насчет крылышек? — спросил я. — Или, скажем, сияния вокруг головы? Один на тысячу!» — «А нам всего-то один и нужен», — сказал горбоносый. «А если их всего девятьсот?» — «Согласны на девять десятых».

Лес расступился, мы переехали через мост и покатили между картофельными полями. «Девять часов, — сказал горбоносый. — Где вы собираетесь ночевать?» — «В машине переночую. Магазины у вас до которого часа работают?» — «Магазины у нас уже закрыты», — сказал горбоносый. «Можно в общежитии, — сказал бородатый. — У меня в комнате свободная койка». — «К общежитию не подъедешь», — сказал горбоносый задумчиво. «Да, пожалуй», — сказал бородатый и почему-то засмеялся. «Машину можно поставить возле милиции», — сказал горбоносый. «Да ерунда это, — сказал бородатый. — Я несу околесицу, а ты за мной вслед. Как он в общежитие-то пройдет?» — «Д-да, черт, — сказал горбоносый. — Действительно, день не поработаешь — забываешь про все эти штуки». — «А может быть, трансгрессировать его?» — «Ну-ну, — сказал горбоносый. — Это тебе не диван. А ты не Кристобаль Хунта, да и я тоже…».

— Да вы не беспокойтесь, — сказал я. — Переночую в машине, не первый раз.

Мне вдруг страшно захотелось поспать на простынях. Я уже четыре ночи спал в спальном мешке.

— Слушай, — сказал горбоносый, — хо-хо! Изнакурнож!

— Правильно! — воскликнул бородатый. — На Лукоморье его!

— Ей-богу, я переночую в машине, — сказал я.

— Вы переночуете в доме, — сказал горбоносый, — на относительно чистом белье. Должны же мы вас как-то отблагодарить…

— Не полтинник же вам совать, — сказал бородатый.

Мы въехали в город. Потянулись старинные крепкие заборы, мощные срубы из гигантских почерневших бревен, с неширокими окнами, с резными наличниками, с деревянными петушками на крышах. Попалось несколько грязных кирпичных строений с железными дверями, вид которых вынес у меня из памяти полузнакомое слово «лабаз». Улица была прямая и широкая и называлась проспектом Мира. Впереди, ближе к центру, виднелись двухэтажные шлакоблочные дома с открытыми сквериками.

— Следующий переулок направо, — сказал горбоносый.

Я включил указатель поворота, притормозил и свернул направо. Дорога здесь заросла травой, но у какой-то калитки стоял, приткнувшись, новенький «Запорожец». Номера домов висели над воротами, и цифры были едва заметны на ржавой жести вывесок. Переулок назывался изящно: «Ул. Лукоморье». Он был неширок и зажат между тяжелых старинных заборов, поставленных, наверное, еще в те времена, когда здесь шастали шведские и норвежские пираты.

— Стоп, — сказал горбоносый. Я тормознул, и он снова стукнулся носом о ствол ружья. — Теперь так, — сказал он, потирая нос. — Вы меня подождите, а я сейчас пойду и все устрою.

— Право, не стоит, — сказал я в последний раз.

— Никаких разговоров. Володя, держи его на мушке.

Горбоносый вылез из машины и, нагнувшись, протиснулся в низкую калитку. За высоченным серым забором дома видно не было. Ворота были совсем уже феноменальные, как в паровозном депо, на ржавых железных петлях в пуд весом. Я с изумлением читал вывески. Их было три. На левой воротине строго блестела толстым стеклом синяя солидная вывеска с серебряными буквами:

НИИЧАВО. Изба на куриных ногах. Памятник соловецкой старины.

На правой воротине сверху висела ржавая жестяная табличка: «Ул. Лукоморье, д. №13, Н. К. Горыныч», а под нею красовался кусок фанеры с надписью чернилами вкривь и вкось:

КОТ НЕ РАБОТАЕТ. Администрация.

— Какой КОТ? — спросил я. — Комитет Оборонной Техники?

Бородатый хихикнул.

— Вы, главное, не беспокойтесь, — сказал он. — Тут у нас забавно, но все будет в полном порядке.

Я вышел из машины и стал протирать ветровое стекло. Над головой у меня вдруг завозились. Я поглядел. На воротах умащивался, пристраиваясь поудобнее, гигантский — я таких никогда не видел — черно-серый, c разводами, кот. Усевшись, он сыто и равнодушно посмотрел на меня желтыми глазами. «Кис-кис-кис», — сказал я машинально. Кот вежливо и холодно разинул зубастую пасть, издал сиплый горловой звук, а затем отвернулся и стал смотреть внутрь двора. Оттуда, из-за забора, голос горбоносого произнес:

— Василий, друг мой, разрешите вас побеспокоить.

Завизжал засов. Кот поднялся и бесшумно канул во двор. Ворота тяжело закачались, раздался ужасающий скрип и треск, и левая воротина медленно отворилась. Появилось красное от натуги лицо горбоносого.

— Благодетель! — позвал он. — Заезжайте!

Я вернулся в машину и медленно въехал во двор. Двор был обширный, в глубине стоял дом из толстых бревен, а перед домом красовался приземистый необъятный дуб, широкий, плотный, с густой кроной, заслоняющей крышу. От ворот к дому, огибая дуб, шла дорожка, выложенная каменными плитами. Справа от дорожки был огород, а слева, посередине лужайки, возвышался колодезный сруб с воротом, черный от древности и покрытый мохом.

Я поставил машину в сторонке, выключил двигатель и вылез. Бородатый Володя тоже вылез и, прислонив ружье к борту, стал прилаживать рюкзак.

— Вот вы и дома, — сказал он.

Горбоносый со скрипом и треском затворял ворота, я же, чувствуя себя довольно неловко, озирался, не зная, что делать.

— А вот и хозяйка! — вскричал бородатый. — По здорову ли, баушка, Наина свет Киевна!

Хозяйке было, наверное, за сто. Она шла к нам медленно, опираясь на суковатую палку, волоча ноги в валенках с галошами. Лицо у нее было темно-коричневое; из сплошной массы морщин выдавался вперед и вниз нос, кривой и острый, как ятаган, а глаза были бледные, тусклые, словно бы закрытые бельмами.

— Здравствуй, здравствуй, внучек, — произнесла она неожиданно звучным басом. — Это, значит, и будет новый программист? Здравствуй, батюшка, добро пожаловать!..

Я поклонился, понимая, что нужно помалкивать. Голова бабки поверх черного пухового платка, завязанного под подбородком, была покрыта веселенькой капроновой косынкой с разноцветными изображениями Атомиума и с надписями на разных языках: «Международная выставка в Брюсселе». На подбородке и под носом торчала редкая седая щетина. Одета была бабка в ватную безрукавку и черное суконное платье.

— Таким вот образом, Наина Киевна! — сказал горбоносый, подходя и обтирая с ладоней ржавчину. — Надо нашего нового сотрудника устроить на две ночи. Позвольте вам представить… м-м-м…

— А не надо, — сказала старуха, пристально меня рассматривая. — Сама вижу. Привалов Александр Иванович, одна тысяча девятьсот тридцать восьмой, мужской, русский, член ВЛКСМ, нет, нет, не участвовал, не был, не имеет, а будет тебе, алмазный, дальняя дорога и интерес в казенном доме, а бояться тебе, бриллиантовый, надо человека рыжего, недоброго, а позолоти ручку, яхонтовый…

— Гхм! — громко сказал горбоносый, и бабка осеклась. Воцарилось неловкое молчание.

— Можно звать просто Сашей… — выдавил я из себя заранее приготовленную фразу.

— И где же я его положу? — осведомилась бабка.

— В запаснике, конечно, — несколько раздраженно сказал горбоносый.

— А отвечать кто будет?

— Наина Киевна!.. — раскатами провинциального трагика взревел горбоносый, схватил старуху под руку и поволок к дому. Было слышно, как они спорят: «Ведь мы же договорились!..» — «…А ежели он что-нибудь стибрит?..» — «Да тише вы! Это же программист, понимаете? Комсомолец! Ученый!..» — «А ежели он цыкать будет?..».

Я стесненно повернулся к Володе. Володя хихикал.

— Неловко как-то, — сказал я.

— Не беспокойтесь — все будет отлично…

Он хотел сказать еще что-то, но тут бабка дико заорала: «А диван-то, диван!..» Я вздрогнул и сказал:

— Знаете, я, пожалуй, поеду, а?

— Не может быть и речи! — решительно сказал Володя. — Все уладится. Просто бабке нужна мзда, а у нас с Романом нет наличных.

— Я заплачу, — сказал я. Теперь мне очень хотелось уехать: терпеть не могу этих так называемых житейских коллизий.

Володя замотал головой.

— Ничего подобного. Вон он уже идет. Все в порядке.

Горбоносый Роман подошел к нам, взял меня за руку и сказал:

— Ну, все устроилось. Пошли.

— Слушайте, неудобно как-то, — сказал я. — Она, в конце концов, не обязана…

Но мы уже шли к дому.

— Обязана, обязана, — приговаривал Роман.

Обогнув дуб, мы подошли к заднему крыльцу. Роман толкнул обитую дерматином дверь, и мы оказались в прихожей, просторной и чистой, но плохо освещенной. Старуха ждала нас, сложив руки на животе и поджав губы. При виде нас она мстительно пробасила:

— А расписочку чтобы сейчас же!.. Так, мол, и так: принял, мол, то-то и то-то от такой-то, каковая сдала вышеуказанное нижеподписавшемуся…

Роман тихонько взвыл, и мы вошли в отведенную мне комнату. Это было прохладное помещение с одним окном, завешенным ситцевой занавесочкой. Роман сказал напряженным голосом:

— Располагайтесь и будьте как дома.

Старуха из прихожей сейчас же ревниво осведомилась:

— А зубом оне не цыкают?

Роман, не оборачиваясь, рявкнул:

— Не цыкают! Говорят вам — зубов нет.

— Тогда пойдем, расписочку напишем…

Роман поднял брови, закатил глаза, оскалил зубы и потряс головой, но все-таки вышел. Я осмотрелся. Мебели в комнате было немного. У окна стоял массивный стол, накрытый ветхой серой скатертью с бахромой, перед столом — колченогий табурет. Возле голой бревенчатой стены помещался обширный диван, на другой стене, заклеенной разнокалиберными обоями, была вешалка с какой-то рухлядью (ватники, вылезшие шубы, драные кепки и ушанки). В комнату вдавалась большая русская печь, сияющая свежей побелкой, а напротив в углу висело большое мутное зеркало в облезлой раме. Пол был выскоблен и покрыт полосатыми половиками.

За стеной бубнили в два голоса: старуха басила на одной ноте, голос Романа повышался и понижался. «Скатерть, инвентарный номер двести сорок пять…» — «Вы еще каждую половицу запишите!..» — «Стол обеденный…» — «Печь вы тоже запишете?..» — «Порядок нужен… Диван…».

Я подошел к окну и отдернул занавеску. За окном был дуб, больше ничего не было видно. Я стал смотреть на дуб. Это было, видимо, очень древнее растение. Кора была на нем серая и какая-то мертвая, а чудовищные корни, вылезшие из земли, были покрыты красным и белым лишайником. «И еще дуб запишите!» — сказал за стеной Роман. На подоконнике лежала пухлая засаленная книга, я бездумно полистал ее, отошел от окна и сел на диван. И мне сейчас же захотелось спать. Я подумал, что вел сегодня машину четырнадцать часов, что не стоило, пожалуй, так торопиться, что спина у меня болит, а в голове все путается, что плевать мне, в конце концов, на эту нудную старуху, и скорей бы все кончилось и можно было бы лечь и заснуть…

— Ну вот, — сказал Роман, появляясь на пороге. — Формальности окончены. — Он помотал рукой с растопыренными пальцами, измазанными чернилами. — Наши пальчики устали: мы писали, мы писали… Ложитесь спать. Мы уходим, а вы спокойно ложитесь спать. Что вы завтра делаете?

— Жду, — вяло ответил я.

— Где?

— Здесь. И около почтамта.

— Завтра вы, наверное, не уедете?

— Завтра вряд ли… Скорее всего — послезавтра.

— Тогда мы еще увидимся. Наша любовь впереди. — Он улыбнулся, махнул рукой и вышел. Я лениво подумал, что надо было бы его проводить и попрощаться с Володей, и лег. Сейчас же в комнату вошла старуха. Я встал. Старуха некоторое время пристально на меня глядела.

— Боюсь я, батюшка, что ты зубом цыкать станешь, — сказала она с беспокойством.

— Не стану я цыкать, — сказал я утомленно. — Я спать стану.

— И ложись, и спи… Денежки только вот заплати и спи…

Я полез в задний карман за бумажником.

— Сколько с меня?

Старуха подняла глаза к потолку.

— Рубль положим за помещение… Полтинничек за постельное белье — мое оно, не казенное. За две ночи выходит три рубли… А сколько от щедрот накинешь — за беспокойство, значит, — я уж и не знаю…

Я протянул ей пятерку.

— От щедрот пока рубль, — сказал я. — А там видно будет.

Старуха живо схватила деньги и удалилась, бормоча что-то про сдачу. Не было ее довольно долго, и я уже хотел махнуть рукой и на сдачу, и на белье, но она вернулась и выложила на стол пригоршню грязных медяков.

— Вот тебе и сдача, батюшка, — сказала она. — Ровно рублик, можешь не пересчитывать.

— Не буду пересчитывать, — сказал я. — Как насчет белья?

— Сейчас постелю. Ты выйди во двор, прогуляйся, а я постелю.

Я вышел, на ходу вытаскивая сигареты. Солнце наконец село, и наступила белая ночь. Где-то лаяли собаки. Я присел под дубом на вросшую в землю скамеечку, закурил и стал смотреть на бледное беззвездное небо. Откуда-то бесшумно появился кот, глянул на меня флюоресцирующими глазами, затем быстро вскарабкался на дуб и исчез в темной листве. Я сразу забыл о нем и вздрогнул, когда он завозился где-то наверху. На голову мне посыпался мусор. «Чтоб тебя…» — сказал я вслух и стал отряхиваться. Спать хотелось необычайно. Из дому вышла старуха, не замечая меня, побрела к колодцу. Я понял это так, что постель готова, и вернулся в комнату.

Вредная бабка постелила мне на полу. Ну уж нет, подумал я, запер дверь на щеколду, перетащил постель на диван и стал раздеваться. Сумрачный свет падал из окна, на дубе шумно возился кот. Я замотал головой, вытряхивая из волос мусор. Странный это был мусор, неожиданный: крупная сухая рыбья чешуя. Колко спать будет, подумал я, повалился на подушку и сразу заснул.

Глава вторая.

…Опустевший дом превратился в логово лисиц и барсуков, и потому здесь могут появляться странные оборотни и призраки. А. Уэда

Я проснулся посреди ночи оттого, что в комнате разговаривали. Разговаривали двое, едва слышным шепотом. Голоса были очень похожи, но один был немного сдавленный и хрипловатый, а другой выдавал крайнее раздражение.

— Не хрипи, — шептал раздраженный. — Ты можешь не хрипеть?

— Могу, — отозвался сдавленный и заперхал.

— Да тише ты… — прошипел раздраженный.

— Хрипунец, — объяснил сдавленный. — Утренний кашель курильщика… — Он снова заперхал.

— Удались отсюда, — сказал раздраженный.

— Да все равно он спит…

— Кто он такой? Откуда свалился?

— А я почем знаю?

— Вот досада… Ну просто феноменально не везет.

Опять соседям не спится, подумал я спросонья. Я вообразил, что я дома. Дома у меня в соседях два брата-физика, которые обожают работать ночью. К двум часам пополуночи у них кончаются сигареты, и тогда они забираются ко мне в комнату и начинают шарить, стуча мебелью и переругиваясь.

Я схватил подушку и швырнул в пустоту. Что-то с шумом обрушилось, и стало тихо.

— Подушку верните, — сказал я, — и убирайтесь вон. Сигареты на столе.

Звук собственного голоса разбудил меня окончательно. Я сел. Уныло лаяли собаки, за стеной грозно храпела старуха. Я наконец вспомнил, где нахожусь. В комнате никого не было. В сумеречном свете я увидел на полу свою подушку и барахло, рухнувшее с вешалки. Бабка голову оторвет, подумал я и вскочил. Пол был холодный, и я переступил на половики. Бабка перестала храпеть. Я замер. Потрескивали половицы, что-то хрустело и шелестело в углах. Бабка оглушительно свистнула и захрапела снова. Я поднял подушку и бросил ее на диван. От рухляди пахло псиной. Вешалка сорвалась с гвоздя и висела боком. Я поправил ее и стал подбирать рухлядь. Едва я повесил последний салоп, как вешалка оборвалась и, шаркнув по обоям, снова повисла на одном гвозде. Бабка перестала храпеть, и я облился холодным потом. Где-то поблизости завопил петух. В суп тебя, подумал я с ненавистью. Старуха за стеной принялась вертеться, скрипели и щелкали пружины. Я ждал, стоя на одной ноге. Во дворе кто-то сказал тихонько: «Спать пора, засиделись мы сегодня с тобой». Голос был молодой, женский. «Спать так спать, — отозвался другой голос. Послышался протяжный зевок. — Плескаться больше не будешь сегодня?» — «Холодно что-то. Давай баиньки». Стало тихо. Бабка зарычала и заворчала, и я осторожно вернулся на диван. Утром встану пораньше и все поправлю как следует…

Я лег на правый бок, натянул одеяло на ухо, закрыл глаза и вдруг понял, что спать мне совершенно не хочется — хочется есть. Ай-яй-яй, подумал я. Надо было срочно принимать меры, и я их принял.

Вот, скажем, система двух интегральных уравнений типа уравнений звездной статистики; обе неизвестные функции находятся под интегралом. Решать, естественно, можно только численно, скажем, на БЭСМе… Я вспомнил нашу БЭСМ. Панель управления цвета заварного крема. Женя кладет на эту панель газетный сверток и неторопливо его разворачивает. «У тебя что?» — «У меня с сыром и колбасой». С польской полукопченой, кружочками. «Эх ты, жениться надо! У меня котлеты, с чесночком, домашние. И соленый огурчик». Нет, два огурчика… Четыре котлеты и для ровного счета четыре крепких соленых огурчика. И четыре куска хлеба с маслом…

Я откинул одеяло и сел. Может быть, в машине что-нибудь осталось? Нет, все, что там было, я съел. Осталась поваренная книга для Валькиной мамы, которая живет в Лежневе. Как это там… Соус пикан. Полстакана уксусу, две луковицы… и перчик. Подается к мясным блюдам… Как сейчас помню: к маленьким бифштексам. Вот подлость, подумал я, ведь не просто к бифштексам, а к ма-а-аленьким бифштексам. Я вскочил и подбежал к окну. В ночном воздухе отчетливо пахло ма-а-аленькими бифштексами. Откуда-то из недр подсознания всплыло: «Подавались ему обычные в трактирах блюда, как-то: кислые щи, мозги с горошком, огурец соленый (я глотнул) и вечный слоеный сладкий пирожок…» Отвлечься бы, подумал я и взял книгу с подоконника. Это был Алексей Толстой, «Хмурое утро». Я открыл наугад. «Махно, сломав сардиночный ключ, вытащил из кармана перламутровый ножик с полусотней лезвий и им продолжал орудовать, открывая жестянки с ананасами (плохо дело, подумал я), французским паштетом, с омарами, от которых резко запахло по комнате». Я осторожно положил книгу и сел за стол на табурет. В комнате вдруг обнаружился вкусный резкий запах: должно быть, пахло омарами. Я стал размышлять, почему я до сих пор ни разу не пробовал омаров. Или, скажем, устриц. У Диккенса все едят устриц, орудуют складными ножами, отрезают толстые ломти хлеба, намазывают маслом… Я стал нервно разглаживать скатерть. На скатерти виднелись неотмытые пятна. На ней много и вкусно ели. Ели омаров и мозги с горошком. Ели маленькие бифштексы с соусом пикан. Большие и средние бифштексы тоже ели. Сыто отдувались, удовлетворенно цыкали зубом… Отдуваться мне было не с чего, и я принялся цыкать зубом.

Наверное, я делал это громко и голодно, потому что старуха за стеной заскрипела кроватью, сердито забормотала, загремела чем-то и вдруг вошла ко мне в комнату. На ней была длинная серая рубаха, а в руках она несла тарелку, и в комнате сейчас же распространился настоящий, а не фантастический аромат еды. Старуха улыбалась. Она поставила тарелку прямо передо мной и сладко пробасила:

— Откушай-ко, батюшка, Александр Иванович. Откушай, чем бог послал, со мной переслал…

— Что вы, что вы, Наина Киевна, — забормотал я, — зачем же было так беспокоить себя…

Но в руке у меня уже откуда-то оказалась вилка с костяной ручкой, и я стал есть, а бабка стояла рядом, кивала и приговаривала:

— Кушай, батюшка, кушай на здоровьице…

Я съел все. Это была горячая картошка с топленым маслом.

— Наина Киевна, — сказал я истово, — вы меня спасли от голодной смерти.

— Поел? — сказала Наина Киевна как-то неприветливо.

— Великолепно поел. Огромное вам спасибо! Вы себе представить не можете…

— Чего уж тут не представить, — перебила она уже совершенно раздраженно. — Поел, говорю? Ну и давай сюда тарелку… Тарелку, говорю, давай!

— По… пожалуйста, — проговорил я.

— «Пожалуйста, пожалуйста»… Корми тут вас за пожалуйста…

— Я могу заплатить, — сказал я, начиная сердиться.

— «Заплатить, заплатить»… — Она пошла к двери. — А ежели за это и не платят вовсе? И нечего врать было…

— То есть как это — врать?

— А так вот и врать! Сам говорил, что цыкать не будешь… — Она замолчала и скрылась за дверью.

Что это она? — подумал я. Странная какая-то бабка… Может быть, она вешалку заметила? Было слышно, как она скрипит пружинами, ворочаясь на кровати и недовольно ворча. Потом она запела негромко на какой-то варварский мотив: «Покатаюся, поваляюся, Ивашкиного мясца поевши…» Из окна потянуло ночным холодом. Я поежился, поднялся, чтобы вернуться на диван, и тут меня осенило, что дверь я перед сном запирал. В растерянности я подошел к двери и протянул руку, чтобы проверить щеколду, но едва пальцы мои коснулись холодного железа, как все поплыло у меня перед глазами. Оказалось, что я лежу на диване, уткнувшись носом в подушку, и пальцами ощупываю холодное бревно стены.

Некоторое время я лежал, обмирая, пока не осознал, что где-то рядом храпит старуха, а в комнате разговаривают. Кто-то наставительно вещал вполголоса:

— Слон есть самое большое животное из всех живущих на земле. У него на рыле есть большой кусок мяса, который называется хоботом потому, что он пуст и протянут, как труба. Он его вытягивает и сгибает всякими образами и употребляет его вместо руки…

Холодея от любопытства, я осторожно повернулся на правый бок. В комнате было по-прежнему пусто. Голос продолжал еще более наставительно:

— Вино, употребляемое умеренно, весьма хорошо для желудка; но когда пить его слишком много, то производит пары, унижающие человека до степени несмысленных скотов. Вы иногда видели пьяниц и помните еще то справедливое отвращение, которое вы к ним возымели…

Я рывком поднялся и спустил ноги с дивана. Голос умолк. Мне показалось, что говорили откуда-то из-за стены. В комнате все было по-прежнему, даже вешалка, к моему удивлению, висела на месте. И, к моему удивлению, мне опять очень хотелось есть.

— Тинктура экс витро антимонии, — провозгласил вдруг голос. Я вздрогнул. — Магифтериум антимон ангелий салаэ. Бафилии олеум витри антимонии алекситериум антимониалэ! — Послышалось явственное хихиканье. — Вот ведь бред какой! — сказал голос и продолжал с завыванием: — Вскоре очи сии, еще отверзаемые, не узрят более солнца, но не попусти закрыться оным без благоутробного извещения о моем прощении и блаженстве… Сие есть «Дух или Нравственныя Мысли Славнаго Юнга, извлеченныя из нощных его размышлений». Продается в Санкт-Петербурге и в Риге в книжных лавках Свешникова по два рубля в папке. — Кто-то всхлипнул. — Тоже бредятина, — сказал голос и произнес с выражением:

Чины, краса, богатства, Сей жизни все приятства, Летят, слабеют, исчезают, Се тлен, и щастье ложно! Заразы сердце угрызают, А славы удержать не можно…

Теперь я понял, где говорили. Голос раздавался в углу, где висело туманное зеркало.

— А теперь, — сказал голос, — следующее. «Все — единое Я, это Я — мировое Я. Единение с неведением, происходящее от затмения света Я, исчезает с развитием духовности».

— А эта бредятина откуда? — спросил я. Я не ждал ответа. Я был уверен, что сплю.

— Изречения из «Упанишад», — ответил с готовностью голос.

— А что такое «Упанишады»? — Я уже не был уверен, что сплю.

— Не знаю, — сказал голос.

Я встал и на цыпочках подошел к зеркалу. Я не увидел своего отражения. В мутном стекле отражалась занавеска, угол печи и вообще много вещей. Но меня в нем не было.

— В чем дело? — спросил голос. — Есть вопросы?

— Кто это говорит? — спросил я, заглядывая за зеркало. За зеркалом было много пыли и дохлых пауков. Тогда я указательным пальцем нажал на левый глаз. Это было старинное правило распознавания галлюцинаций, которое я вычитал в увлекательной книге В. В. Битнера «Верить или не верить?». Достаточно надавить пальцем на глазное яблоко, и все реальные предметы — в отличие от галлюцинаций — раздвоятся. Зеркало раздвоилось, и в нем появилось мое отражение — заспанная, встревоженная физиономия. По ногам дуло. Поджимая пальцы, я подошел к окну и выглянул.

За окном никого не было, не было даже дуба. Я протер глаза и снова посмотрел. Я отчетливо видел прямо перед собой замшелый колодезный сруб с воротом, ворота и свою машину у ворот. Все-таки сплю, успокоенно подумал я. Взгляд мой упал на подоконник, на растрепанную книгу. В прошлом сне это был третий том «Хождений по мукам», теперь на обложке я прочитал: «П. И. Карпов. Творчество душевнобольных и его влияние на развитие науки, искусства и техники». Постукивая зубами от озноба, я перелистал книжку и просмотрел цветные вклейки. Потом я прочитал «Стих №2»:

В кругу облаков высоко Чернокрылый воробей Трепеща и одиноко Парит быстро над землей. Он летит ночной порой, Лунным светом освещенный, И, ничем не удрученный, Все он видит под собой. Гордый, хищный, разъяренный И летая, словно тень, Глаза светятся как день.

Пол вдруг качнулся под моими ногами. Раздался пронзительный протяжный скрип, затем, подобно гулу далекого землетрясения, раздалось рокочущее: «Ко-о… Ко-о… Ко-о…» Изба заколебалась, как лодка на волнах. Двор за окном сдвинулся в сторону, а из-под окна вылезла и вонзилась когтями в землю исполинская куриная нога, провела в траве глубокие борозды и снова скрылась. Пол круто накренился, я почувствовал, что падаю, схватился руками за что-то мягкое, стукнулся боком и головой и свалился с дивана. Я лежал на половиках, вцепившись в подушку, упавшую вместе со мной. В комнате было совсем светло. За окном кто-то обстоятельно откашливался.

— Ну-с, так… — сказал хорошо поставленный мужской голос. — В некотором было царстве, в некотором государстве жил-был царь, по имени… мнэ-э… ну, в конце концов, неважно. Скажем, мнэ-э… Полуэкт… У него было три сына-царевича. Первый… мнэ-э-э… Третий был дурак, а вот первый?..

Пригибаясь, как солдат под обстрелом, я подобрался к окну и выглянул. Дуб был на месте. Спиною к нему стоял в глубокой задумчивости на задних лапах кот Василий. В зубах у него был зажат цветок кувшинки. Кот смотрел себе под ноги и тянул: «Мнэ-э-э…» Потом он тряхнул головой, заложил передние лапы за спину и, слегка сутулясь, как доцент Дубино-Княжицкий на лекции, плавным шагом пошел в сторону от дуба.

— Хорошо… — говорил кот сквозь зубы. — Бывали-живали царь да царица. У царя, у царицы был один сын… Мнэ-э… Дурак, естественно…

Кот с досадой выплюнул цветок и, весь сморщившись, потер лоб.

— Отчаянное положение, — проговорил он. — Ведь кое-что помню! «Ха-ха-ха! Будет чем полакомиться: конь — на обед, молодец — на ужин…» Откуда бы это? А Иван, сами понимаете — дурак, отвечает: «Эх ты, поганое чудище, не уловивши бела лебедя, да кушаешь!» Потом, естественно — каленая стрела, все три головы долой, Иван вынимает три сердца и привозит, кретин, домой матери… Каков подарочек! — Кот сардонически засмеялся, потом вздохнул. — Есть еще такая болезнь — склероз, — сообщил он.

Он снова вздохнул, повернул обратно к дубу и запел: «Кря-кря, мои деточки! Кря-кря, голубяточки! Я… мнэ-э… я слезой вас отпаивала… вернее — выпаивала…» Он в третий раз вздохнул и некоторое время шел молча. Поравнявшись с дубом, он вдруг немузыкально заорал: «Сладок кус не доедала!..».

В лапах у него вдруг оказались массивные гусли — я даже не заметил, где он их взял. Он отчаянно ударил по ним лапой и, цепляясь когтями за струны, заорал еще громче, словно бы стараясь заглушить музыку:

Дасс им таннвальд финстер ист, Дас махт дас хольтс, Дас… мнэ-э… майн шатц… или катц?..

Он замолк и некоторое время шагал, молча стуча по струнам. Потом тихонько, неуверенно запел:

Ой, бував я в тим садочку, Та скажу вам всю правдочку: Ото так Копають мак.

Он вернулся к дубу, прислонил к нему гусли и почесал задней ногой за ухом.

— Труд, труд и труд, — сказал он. — Только труд!

Он снова заложил лапы за спину и пошел влево от дуба, бормоча:

— Дошло до меня, о великий царь, что в славном городе Багдаде жил-был портной, по имени… — Он встал на четвереньки, выгнул спину и злобно зашипел. — Вот с этими именами у меня особенно отвратительно! Абу… Али… Кто-то ибн чей-то… Н-ну хорошо, скажем, Полуэкт. Полуэкт ибн… мнэ-э… Полуэктович… Все равно не помню, что было с этим портным. Ну и пес с ним, начнем другую…

Я лежал животом на подоконнике и, млея, смотрел, как злосчастный Василий бродит около дуба то вправо, то влево, бормочет, откашливается, подвывает, мычит, становится от напряжения на четвереньки — словом, мучается несказанно. Диапазон знаний его был грандиозен. Ни одной сказки и ни одной песни он не знал больше чем наполовину, но зато это были русские, украинские, западнославянские, немецкие, английские, по-моему, даже японские, китайские и африканские сказки, легенды, притчи, баллады, песни, романсы, частушки и припевки. Склероз приводил его в бешенство, несколько раз он бросался на ствол дуба и драл кору когтями, он шипел и плевался, и глаза его при этом горели, как у дьявола, а пушистый хвост, толстый, как полено, то смотрел в зенит, то судорожно подергивался, то хлестал его по бокам. Но единственной песенкой, которую он допел до конца, был «Чижик-пыжик», а единственной сказочкой, которую он связно рассказал, был «Дом, который построил Джек» в переводе Маршака, да и то с некоторыми купюрами. Постепенно — видимо, от утомления — речь его обретала все более явственный кошачий акцент. «А в поли, поли, — пел он, — сам плужок ходэ, а… мнэ-э… а… мнэ-а-а-у!.. а за тым плужком сам… мья-а-у-а-у!.. Сам господь ходэ… Или бродэ?..» В конце концов он совершенно изнемог, сел на хвост и некоторое время сидел так, понурив голову. Потом тихо, тоскливо мяукнул, взял гусли под мышку и на трех ногах медленно уковылял по росистой траве.

Я слез с подоконника и уронил книгу. Я отчетливо помнил, что в последний раз это было «Творчество душевнобольных», я был уверен, что на пол упала именно эта книга. Но подобрал я и положил на подоконник «Раскрытие преступлений» А. Свенсона и О. Венделя. Я тупо раскрыл ее, пробежал наудачу несколько абзацев, и мне сейчас же почудилось, что на дубе висит удавленник. Я опасливо поднял глаза. С нижней ветки дуба свешивался мокрый серебристо-зеленый акулий хвост. Хвост тяжело покачивался под порывами утреннего ветерка.

Я шарахнулся и стукнулся затылком о твердое. Громко зазвонил телефон. Я огляделся. Я лежал поперек дивана, одеяло сползло с меня на пол, в окно сквозь листву дуба било утреннее солнце.

Глава третья.

Мне пришло в голову, что обычное интервью с дьяволом или волшебником можно с успехом заменить искусным использованием положений науки. Г. Дж. Уэллс

Телефон звонил. Я протер глаза, посмотрел в окно (дуб был на месте), посмотрел на вешалку (вешалка тоже была на месте). Телефон звонил. За стеной в комнате у старухи было тихо. Тогда я соскочил на пол, отворил дверь (щеколда была на месте) и вышел в прихожую. Телефон звонил. Он стоял на полочке над большой кадушкой — очень современный аппарат белой пластмассы, такие я видел только в кино и в кабинете нашего директора. Я взял трубку.

— Алло…

— Это кто? — спросил пронзительный женский голос.

— А кого вам надо?

— Это Изнакурнож?

— Что?

— Я говорю, это изба на курногах или нет? Кто говорит?

— Да, — сказал я. — Изба. Кого вам нужно?

— О дьявол, — сказал женский голос. — Примите телефонограмму.

— Давайте.

— Записывайте.

— Одну минутку, — сказал я. — Возьму карандаш и бумагу.

— О дьявол, — сказал женский голос.

Я принес записную книжку и цанговый карандаш.

— Слушаю вас.

— Телефонограмма номер двести шесть, — сказал женский голос. — Гражданке Горыныч Наине Киевне…

— Не так быстро… Киевне… Дальше?

— «Настоящим… предлагается вам… прибыть сегодня… двадцать седьмого июля… сего года… в полночь… на ежегодный республиканский слет…» Записали?

— Записал.

— «Первая встреча… состоится… на Лысой Горе. Форма одежды парадная. Пользование механическим транспортом… за свой счет. Подпись… начальник канцелярии… Ха… Эм… Вий».

— Кто?

— Вий! Ха Эм Вий.

— Не понимаю.

— Вий! Хрон Монадович! Вы что, начальника канцелярии не знаете?

— Не знаю, — сказал я. — Говорите по буквам.

— Дьявольщина! Хорошо, по буквам: Вервольф — Инкуб — Ибикус краткий… Записали?

— Кажется записал, — сказал я. — Получилось — Вий.

— Кто?

— Вий!

— У вас что, полипы? Не понимаю!

— Владимир! Иван! Иван краткий!

— Так. Повторите телефонограмму.

Я повторил.

— Правильно. Передала Онучкина. Кто принял?

— Привалов.

— С приветом, Привалов! Давно служишь?

— Собачки служат, — сердито сказал я. — Я работаю.

— Ну-ну, работай. На слете встретимся.

Раздались гудки. Я повесил трубку и вернулся в комнату. Утро было прохладное, я торопливо сделал зарядку и оделся. Происходящее казалось мне чрезвычайно любопытным. Телефонограмма странно ассоциировалась в моем сознании с ночными событиями, хотя я и представления не имел, каким образом. Впрочем, кое-какие идеи уже приходили мне в голову, и воображение мое было возбуждено.

Все, чему мне случилось быть здесь свидетелем, не было мне совершенно незнакомым, о подобных случаях я где-то что-то читал и теперь вспомнил, что поведение людей, попадавших в аналогичные обстоятельства, всегда представлялось мне необычайно, раздражающе нелепым. Вместо того, чтобы полностью использовать увлекательные перспективы, открывшиеся для них счастливым случаем, они пугались, старались вернуться в обыденное. Какой-то герой даже заклинал читателей держаться подальше от завесы, отделяющей наш мир от неведомого, пугая духовными и физическими увечьями. Я еще не знал, как развернутся события, но уже был готов с энтузиазмом окунуться в них.

Бродя по комнате в поисках ковша или кружки, я продолжал рассуждать. Эти пугливые люди, думал я, похожи на некоторых ученых-экспериментаторов, очень упорных, очень трудолюбивых, но начисто лишенных воображения и поэтому очень осторожных. Получив нетривиальный результат, они шарахаются от него, поспешно объясняют его нечистотой эксперимента и фактически уходят от нового, потому что слишком сжились со старым, уютно уложенным в пределы авторитетной теории… Я уже обдумывал кое-какие эксперименты с книгой-перевертышем (она по-прежнему лежала на подоконнике и была теперь «Последним изгнанником» Олдриджа), с говорящим зеркалом и с цыканьем. У меня было несколько вопросов к коту Василию, да и русалка, живущая на дубе, представляла определенный интерес, хотя временами мне казалось, что она-то мне все-таки приснилась. Я ничего не имею против русалок, но не представляю себе, как они могут лазить по деревьям… хотя, с другой стороны, чешуя?..

Ковшик я нашел на кадушке под телефоном, но воды в кадушке не оказалось, и я направился к колодцу. Солнце поднялось уже довольно высоко. Где-то гудели машины, послышался милицейский свисток, в небе с солидным гулом проплыл вертолет. Я подошел к колодцу и, с удовлетворением обнаружив на цепи мятую жестяную бадью, стал раскручивать ворот. Бадья, постукивая о стены, пошла в черную глубину. Раздался плеск, цепь натянулась. Я крутил ворот и смотрел на свой «Москвич». У машины был усталый, запыленный вид, ветровое стекло было заляпано разбившейся о него вдребезги мошкарой. Надо будет воды долить в радиатор, подумал я. И вообще…

Бадья показалась мне очень тяжелой. Когда я поставил ее на сруб, из воды высунулась огромная щучья голова, зеленая и вся какая-то замшелая. Я отскочил.

— Опять на рынок поволочешь? — сильно окая, сказала щука. Я ошарашенно молчал. — Дай же ты мне покоя, ненасытная! Сколько можно?.. Чуть успокоюсь, приткнусь отдохнуть да подремать — ташшит! Я ведь не молодая уже, постарше тебя буду… жабры тоже не в порядке…

Было очень странно смотреть, как она говорит. Совершенно как щука в кукольном театре, она вовсю открывала и закрывала зубастую пасть в неприятном несоответствии с произносимыми звуками. Последнюю фразу она произнесла, судорожно сжав челюсти.

— И воздух мне вреден, — продолжала она. — Вот подохну, что будешь делать? Все скупость твоя, бабья да дурья… Все копишь, а для чего копишь — сама не знаешь… На последней реформе-та как погорела, а? То-то! А екатериновками? Сундуки оклеивала! А керенками-та, керенками! Ведь печку топила керенками…

— Видите ли, — сказал я, немного оправившись.

— Ой, кто это? — испугалась щука.

— Я… Я здесь случайно… Я намеревался слегка помыться.

— Помыться! А я думала — опять старуха. Не вижу я: старая. Да и коэффициент преломления в воздухе, говорят, совсем другой. Воздушные очки было себе заказала, да потеряла, не найду… А кто ж ты будешь?

— Турист, — коротко сказал я.

— Ах, турист… А я думала — опять бабка. Ведь что она со мной делает! Поймает меня, волочит на рынок и там продает, якобы на уху. Ну что мне остается? Конечно, говоришь покупателю: так и так, отпусти меня к малым детушкам — хотя какие у меня там малые детушки — не детушки уже, которые живы, а дедушки. Ты меня отпустишь, а я тебе послужу, скажи только «по щучьему велению, по моему, мол, хотению». Ну и отпускают. Одни со страху, другие по доброте, а которые и по жадности… Вот поплаваешь в реке, поплаваешь — холодно, ревматизм, заберешься обратно в колодезь, а старуха с бадьей опять тут как тут… — Щука спряталась в воду, побулькала и снова высунулась. — Ну что просить-то будешь, служивый? Только попроще чего, а то просят телевизоры какие-то, транзисторы… Один совсем обалдел: «Выполни, говорит, за меня годовой план на лесопилке». Года мои не те — дрова пилить…

— Ага, — сказал я. — А телевизор вы, значит, все-таки можете?

— Нет, — честно призналась щука. — Телевизор не могу. И этот… комбайн с проигрывателем тоже не могу. Не верю я в них. Ты чего-нибудь попроще. Сапоги, скажем, скороходы или шапку-невидимку… А?

Возникшая было у меня надежда отвертеться сегодня от смазки «Москвича» погасла.

— Да вы не беспокойтесь, — сказал я. — Мне ничего, в общем, не надо. Я вас сейчас отпущу.

— И хорошо, — спокойно сказала щука. — Люблю таких людей. Давеча вот тоже… Купил меня на рынке какой-то, пообещала я ему царскую дочь. Плыву по реке, стыдно, конечно, глаза девать некуда. Ну сослепу и въехала в сети. Ташшат. Опять, думаю, врать придется. А он что делает? Он меня хватает поперек зубов, так что рот не открыть. Ну, думаю, конец, сварят. Ан нет. Защемляет он мне чем-то плавник и бросает обратно в реку. Во! — Щука высунулась из бадьи и выставила плавник, схваченный у основания металлическим зажимом. На зажиме я прочитал: «Запущен сей экземпляр в Солове-реке 1854 года. Доставить в Е. И. В. Академию наук, СПБ». — Старухе не говори, — предупредила щука. — С плавником оторвет. Жадная она, скупая.

«Что бы у нее спросить?» — лихорадочно думал я.

— Как вы делаете ваши чудеса?

— Какие такие чудеса?

— Ну… исполнение желаний…

— Ах, это? Как делаю… Обучена сызмальства, вот и делаю. Откуда я знаю, как я делаю… Золотая Рыбка вот еще лучше делала, а все одно померла. От судьбы не уйдешь.

Мне показалось, что щука вздохнула.

— От старости? — спросил я.

— Какое там от старости! Молодая была, крепкая… Бросили в нее, служивый, глубинную бомбу. И ее вверх брюхом пустили, и корабль какой-то подводный рядом случился, тоже потонул. Она бы и откупилась, да ведь не спросили ее, увидели и сразу бомбой… Вот ведь как оно бывает. — Она помолчала. — Так отпускаешь меня или как? Душно что-то, гроза будет…

— Конечно, конечно, — сказал я, встрепенувшись. — Вас как — бросить или в бадье?..

— Бросай, служивый, бросай.

Я осторожно запустил руки в бадью и извлек щуку — было в ней килограммов восемь. Щука бормотала: «Ну, а ежели там скатерть-самобранку или, допустим, ковер-самолет, то я здесь буду… За мной не пропадет…» — «До свидания», — сказал я и разжал руки. Раздался шумный плеск.

Некоторое время я стоял, глядя на свои ладони, испачканные зеленью. У меня было какое-то странное ощущение. Временами, как порыв ветра, налетало сознание, что я сижу в комнате на диване, но стоило тряхнуть головой, и я снова оказывался у колодца. Потом это прошло. Я умылся отличной ледяной водой, залил радиатор и побрился. Старуха все не показывалась. Хотелось есть, и надо было идти в город к почтамту, где меня уже, может быть, ждали ребята. Я запер машину и вышел за ворота.

Я неторопливо шел по улице Лукоморье, засунув руки в карманы серой гэдээровской курточки и глядя себе под ноги. В заднем кармане моих любимых джинсов, исполосованных «молниями», брякали старухины медяки. Я размышлял. Тощие брошюрки общества «Знание» приучили меня к мысли, что разговаривать животные не способны. Сказки с детства убеждали в обратном. Согласен я был, конечно, с брошюрками, потому что никогда в жизни не видел говорящих животных. Даже попугаев. Я знавал одного попугая, который мог рычать, как тигр, но по-человечески он не умел. И вот теперь — щука, кот Василий и даже зеркало. Впрочем, неодушевленные предметы как раз разговаривают часто. И, между прочим, это соображение никогда не пришло бы в голову, скажем, моему прадеду. С его, прадеда, точки зрения, говорящий кот — вещь куда менее фантастическая, нежели деревянный полированный ящик, который хрипит, воет, музицирует и говорит на многих языках. С котом тоже более или менее ясно. А вот как разговаривает щука? У щуки нет легких. Это верно. Правда, у нее должен быть плавательный пузырь, функция коего, как мне известно, ихтиологам еще не окончательно ясна. Мой знакомый ихтиолог Женька Скоромахов полагает даже, что эта функция неясна совершенно, и, когда я пытаюсь аргументировать доводами из брошюрок общества «Знание», Женька рычит и плюется. Совершенно утрачивает присущий ему дар человеческой речи… У меня такое впечатление, что о возможностях животных мы знаем пока еще очень мало. Только недавно выяснилось, что рыбы и морские животные обмениваются под водой сигналами. Очень интересно пишут о дельфинах. Или, скажем, обезьяна Рафаил. Это я сам видел. Разговаривать она, правда, не умеет, но зато у нее выработали рефлекс: зеленый свет — банан, красный свет — электрический шок. И все было хорошо до тех пор, пока не включили красный и зеленый свет одновременно. Тогда Рафаил повел себя так же, как Женька, например. Он страшно обиделся. Он кинулся к окошечку, за которым сидел экспериментатор, и принялся, визжа и рыча, плеваться в это окошечко. И вообще есть анекдот — одна обезьяна говорит другой: «Знаешь, что такое условный рефлекс? Это когда зазвонит звонок, и все эти квазиобезьяны в белых халатах побегут к нам с бананами и конфетами». Конечно, все это чрезвычайно непросто. Терминология не разработана. Когда в этих условиях пытаешься решать вопросы, связанные с психикой и потенциальными возможностями животных, чувствуешь себя совершенно бессильным. Но, с другой стороны, когда тебе дают, скажем, ту же систему интегральных уравнений типа звездной статистики с неизвестными функциями под интегралом, то самочувствие не лучше. А поэтому главное — думать. Как Паскаль: «Будем же учиться хорошо мыслить — вот основной принцип морали».

Я вышел на проспект Мира и остановился, привлеченный необычным зрелищем. По мостовой шел человек с детскими флажками в руках. За ним, шагах в десяти, с натужным ревом медленно полз большой белый «МАЗ» с гигантским дымящимся прицепом в виде серебристой цистерны. На цистерне было написано «огнеопасно», справа и слева от нее так же медленно катились красные пожарные «газики», ощетиненные огнетушителями. Время от времени в ровный рев двигателя вмешивался какой-то новый звук, неприятно леденивший сердце, и тогда из люков цистерны вырывались желтые языки пламени. Лица пожарных под нахлобученными касками были мужественны и суровы. Вокруг кавалькады тучей носились ребятишки. Они пронзительно вопили: «Тилили-тилили, а дракона повезли!» Взрослые прохожие опасливо жались к заборам. На их лицах было написано явственное желание уберечь одежду от возможных повреждений.

— Повезли родимого, — произнес у меня над ухом знакомый скрипучий бас.

Я обернулся. Позади стояла, пригорюнившись, Наина Киевна с кошелкой, наполненной синими пакетами сахарного песку.

— Повезли, — повторила она. — Каждую пятницу возят…

— Куда? — спросил я.

— На полигон, батюшка. Все экспериментируют… Делать им больше нечего.

— А кого повезли, Наина Киевна?

— То есть как это — кого? Сам не видишь, что ли?..

Она повернулась и пошла прочь, но я догнал ее.

— Наина Киевна, вам тут телефонограмму передали.

— Это от кого же?

— От Ха Эм Вия.

— А насчет чего?

— У вас слет какой-то сегодня, — сказал я, пристально глядя на нее. — На Лысой Горе. Форма одежды — парадная.

Старуха явно обрадовалась.

— Вправду? — сказала она. — Вот хорошо-то!.. А где телефонограмма?

— В прихожей на телефоне.

— А насчет членских взносов там ничего не говорится? — спросила она, понизив голос.

— В каком смысле?

— Ну, что, мол, надлежит погасить задолженность с одна тысяча семьсот… — Она замолчала.

— Нет, — сказал я. — Ничего такого не говорилось.

— Ну и хорошо. А с транспортом как? Машину подадут или что?

— Дайте я вам кошелку поднесу, — предложил я.

Старуха отпрянула.

— Это тебе зачем? — спросила она подозрительно. — Ты это оставь — не люблю… Кошелку ему!.. Молодой, да, видно, из ранних…

Не люблю старух, подумал я.

— Так как же с транспортом? — повторила она.

— За свой счет, — сказал я злорадно.

— Ах, скопидомы! — застонала старуха. — Метлу в музей забрали, ступу не ремонтируют, взносы дерут по пять рубликов на ассигнации, а на Лысую Гору за свой счет! Счет-то не малый, батюшка, да пока такси ждет…

Бормоча и кашляя, она отвернулась от меня и пошла прочь. Я потер руки и тоже пошел своей дорогой. Мои предположения оправдывались. Узел удивительных происшествий затягивался все туже. И стыдно признаться, но это казалось мне сейчас более интересным, чем даже моделирование рефлекторной дуги.

На проспекте Мира было уже пусто. У перекрестка крутилась стая ребятишек — играли, по-моему, в чижа. Увидев меня, они бросили игру и стали приближаться. Предчувствуя недоброе, я торопливо миновал их и двинулся к центру. За моей спиной раздался сдавленный восторженный возглас: «Стиляга!» Я ускорил шаг. «Стиляга!» — завопили сразу несколько голосов. Я почти побежал. Позади визжали: «Стиля-ага! Тонконогий! Папина „Победа“!..» Прохожие смотрели на меня сочувственно. В таких ситуациях лучше всего куда-нибудь нырнуть. Я нырнул в ближайший магазин, оказавшийся гастрономом, походил вдоль прилавков, убедился в том, что сахар есть, выбор колбас и конфет не богат, но зато выбор так называемых рыбных изделий превосходит все ожидания. Там была такая семга и такой лосось!.. Я выпил стакан газированной воды и выглянул на улицу. Мальчишек не было. Тогда я вышел из магазина и двинулся дальше. Скоро лабазы и бревенчатые избы-редуты кончились, пошли современные двухэтажные дома с открытыми сквериками. В сквериках копошились младенцы, пожилые женщины вязали что-то теплое, а пожилые мужчины резались в домино.

В центре города оказалась обширная площадь, окруженная двух — и трехэтажными зданиями. Площадь была асфальтирована, посередине зеленел садик. Над зеленью возвышался большой красный щит с надписью «Доска почета» и несколько щитов поменьше со схемами и диаграммами. Почтамт я обнаружил здесь же, на площади. Мы договорились с ребятами, что первый, кто прибудет в город, оставит до востребования записку со своими координатами. Записки не было, и я оставил письмо, в котором сообщил свой адрес и объяснил, как дойти до избы на курногах. Затем я решил позавтракать.

Обойдя площадь, я обнаружил: кинотеатр, где шла «Козара»; книжный магазин, закрытый на переучет; горсовет, перед которым стояло несколько основательно пропыленных «газиков»; гостиницу «Студеное море» — как обычно, без свободных мест; два киоска с газированной водой и мороженым; магазин (промтоварный) №2 и магазин (хозтоваров) №18; столовую №11, открывающуюся с двенадцати часов, и буфет №3, закрытый без объяснений. Потом я обнаружил городское отделение милиции, возле открытых дверей которого побеседовал с очень юным милиционером в чине сержанта, объяснившим мне, где находится бензоколонка и какова дорога до Лежнева. «А где же ваша машина?» — осведомился милиционер, озирая площадь. «У знакомых», — ответил я. «Ах, у знакомых…» — сказал милиционер значительно. По-моему, он взял меня на заметку. Я робко откланялся.

Рядом с трехэтажной громадой «Солрыбснабпромпотребсоюза ФЦУ» я, наконец, нашел маленькую опрятную чайную №16/27. В чайной было хорошо. Народу было не очень много, пили действительно чай и разговаривали о вещах понятных: что под Коробцом завалился, наконец, мостик и ехать теперь приходится вброд; что пост ГАИ уже неделю как с пятнадцатого километра убрали; что «искра — зверь, слона убьет, а ни шиша не схватывает…» Пахло бензином и жареной рыбой. Не занятые разговорами люди пристально разглядывали мои джинсы, и я радовался, что сзади у меня имеет место профессиональное пятно — позавчера я очень удачно сел на шприц с солидолом.

Я взял себе полную тарелку жареной рыбы, три стакана чаю и три бутерброда с балыком, расплатился кучей старухиных медяков («На паперти стоял…» — проворчала буфетчица), устроился в укромном углу и принялся за еду, с удовольствием наблюдая за этими хриплоголосыми, прокуренными людьми. Приятно было смотреть, какие они загорелые, независимые, жилистые, все повидавшие, как они с аппетитом едят, с аппетитом курят, с аппетитом рассказывают. Они до последней капли использовали передышку перед долгими часами тряской скучной дороги, раскаленной духоты кабины, пыли и солнца. Если бы я не был программистом, я бы обязательно стал шофером и уж работал бы не на плюгавенькой легковушке, и не на автобусе даже, а на каком-нибудь грузовом чудовище, чтобы в кабину надо было забираться по лестнице, а колесо чтобы менять с помощью небольшого подъемного крана.

За соседним столиком сидели два молодых человека, не похожих на шоферов, и поэтому сначала я на них внимания не обратил. Так же, впрочем, как и они на меня. Но когда я допивал второй стакан чаю, до меня долетело слово «диван». Затем кто-то из них произнес: «…А тогда непонятно, зачем она вообще существует, эта Изнакурнож…» — и я стал слушать. К сожалению, говорили они негромко, да и сидел я к ним спиной, так что слышно было плохо. Но голоса показались мне знакомыми: «…никаких тезисов… только диван…», «…такому волосатому?..», «…диван… шестнадцатая степень…», «…при трансгрессии только четырнадцать порядков…», «…легче смоделировать транслятор…», «…мало ли кто хихикает!..», «…бритву подарю…», «…не можем без дивана…». Тут один из них заперхал, да так знакомо, что я сразу вспомнил сегодняшнюю ночь и обернулся, но они уже шли к выходу — два здоровенных парня с крутыми плечами и спортивными затылками. Некоторое время я еще видел их в окно, они перешли площадь, обогнули садик и скрылись за диаграммами. Я допил чай, доел бутерброды и тоже вышел. Диван их, видите ли, волнует, думал я. Русалка их не волнует. Говорящий кот их не интересует. А без дивана они, видите ли, не могут… Я попытался вспомнить, какой же у меня там диван, но ничего особенного вспомнить не мог. Диван как диван. Хороший диван. Удобный. Только странная действительность на нем снится.

Теперь хорошо было бы вернуться домой и заняться всеми этими диванными делами вплотную. Поэкспериментировать с книгой-перевертышем, поговорить с котом Василием начистоту и посмотреть, нет ли в избе на куриных ногах еще чего-нибудь интересного. Но дома меня ждал мой «Москвич» и необходимость делать как ЕУ, так и ТО. С ЕУ еще можно было примириться, это всего-навсего Ежедневный Уход, всякое там вытряхивание ковриков и обмыв кузова струей воды под давлением, каковой обмыв, впрочем, можно заменить при нужде поливанием из садовой лейки или ведра. Но вот ТО… Чистоплотному человеку в жаркий день страшно подумать о ТО. Потому что ТО есть не что иное, как Техническое Обслуживание, а техническое обслуживание состоит в том, что я лежу под автомобилем с масляным шприцем в руках и постепенно переношу содержимое шприца как в колпачковые масленки, так и себе на физиономию. Под автомобилем жарко и душно, а днище его, покрытое толстым слоем засохшей грязи… Короче говоря, мне не очень хотелось домой.

Глава четвертая.

Кто позволил себе эту дьявольскую шутку? Схватить его и сорвать с него маску, чтобы мы знали, кого нам поутру повесить на крепостной стене! Э. А. По

Я купил позавчерашнюю «Правду», выпил газированной воды и устроился на скамье в садике, в тени Доски почета. Было одиннадцать часов. Я внимательно просмотрел газету. На это ушло семь минут. Тогда я прочитал статью о гидропонике, фельетон о хапугах из Канска и большое письмо рабочих химического завода в редакцию. Это заняло всего-навсего двадцать две минуты. Не сходить ли в кино, подумал я. Но «Козару» я уже видел — один раз в кино и один раз по телевизору. Тогда я решил попить воды, сложил газету и встал. Из всей старухиной меди в кармане у меня остался всего один пятак. Пропью, решил я, выпил воды с сиропом, получил копейку сдачи и купил в соседнем ларьке коробок спичек. Больше делать мне в центре города было решительно нечего. И я пошел куда глаза глядят — в неширокую улицу между магазином №2 и столовой №11.

Прохожих на улице почти не было. Меня обогнал большой пыльный грузовик с грохочущим трейлером. Шофер, высунув в окно локоть и голову, устало смотрел на булыжную мостовую. Улица, понижаясь, круто заворачивала направо, у поворота рядом с тротуаром торчал из земли ствол старинной чугунной пушки, дуло ее было забито землей и окурками. Вскоре улица кончилась обрывом к реке. Я посидел на краю обрыва и полюбовался пейзажем, затем перешел на другую сторону и побрел обратно.

Интересно, куда девался тот грузовик? — подумал вдруг я. Спуска с обрыва не было. Я стал оглядываться, ища ворота по сторонам улицы, и тут обнаружил небольшой, но очень странный дом, стиснутый между двумя угрюмыми кирпичными лабазами. Окна нижнего этажа его были забраны железными прутьями и до половины замазаны мелом. Дверей же в доме вообще не было. Я заметил это сразу потому, что вывеска, которую обычно помещают рядом с воротами или рядом с подъездом, висела здесь прямо между двумя окнами. На вывеске было написано: «АН СССР НИИЧАВО». Я отошел на середину улицы: да, два этажа по десяти окон и ни одной двери. А справа и слева, вплотную, лабазы. НИИЧАВО, подумал я. Научно-исследовательский институт… Чаво? В смысле — чего? Чрезвычайно Автоматизированной Вооруженной Охраны? Черных Ассоциаций Восточной Океании? Изба на курногах, подумал я, — музей этого самого НИИЧАВО. Мои попутчики, наверное, тоже отсюда. И те, в чайной, тоже… С крыши здания поднялась стая ворон и с карканьем закружилась над улицей. Я повернулся и пошел назад, на площадь.

Все мы наивные материалисты, думал я. И все мы рационалисты. Мы хотим, чтобы все было немедленно объяснено рационалистически, то есть сведено к горсточке уже известных фактов. И ни у кого из нас ни на грош диалектики. Никому в голову не приходит, что между известными фактами и каким-то новым явлением может лежать море неизвестного, и тогда мы объявляем новое явление сверхъестественным и, следовательно, невозможным. Вот, например, как бы мэтр Монтескье принял сообщение об оживлении мертвеца через сорок пять минут после зарегистрированной остановки сердца? В штыки бы, наверное, принял. Так сказать, в багинеты. Объявил бы это обскурантизмом и поповщиной. Если бы вообще не отмахнулся от такого сообщения. А если бы это случилось у него на глазах, то он оказался бы в необычайно затруднительном положении. Как я сейчас, только я привычнее. А ему пришлось бы либо счесть это воскрешение жульничеством, либо отречься от собственных ощущений, либо даже отречься от материализма. Скорее всего, он счел бы воскрешение жульничеством. Но до конца жизни воспоминание об этом ловком фокусе раздражало бы его мысль, подобно соринке в глазу… Но мы-то дети другого века. Мы всякое повидали: и живую голову собаки, пришитую к спине другой живой собаки; и искусственную почку величиной со шкаф; и мертвую железную руку, управляемую живыми нервами; и людей, которые могут небрежно заметить: «Это было уже после того, как я скончался в первый раз…» Да, в наше время у Монтескье было бы не много шансов остаться материалистом. А мы вот остаемся, и ничего! Правда, иногда бывает трудно — когда случайный ветер вдруг доносит до нас через океан неизвестного странные лепестки с необозримых материков непознанного. И особенно часто так бывает, когда находишь не то, что ищешь. Вот скоро в зоологических музеях появятся удивительные животные, первые животные с Марса или Венеры. Да, конечно, мы будем глазеть на них и хлопать себя по бедрам, но ведь мы давно уже ждем этих животных, мы отлично подготовлены к их появлению. Гораздо более мы были бы поражены и разочарованы, если бы этих животных не оказалось или они оказались бы похожими на наших кошек и собак. Как правило, наука, в которую мы верим (и зачастую слепо), заранее и задолго готовит нас к грядущим чудесам, и психологический шок возникает у нас только тогда, когда мы сталкиваемся с непредсказанным, — какая-нибудь дыра в четвертое измерение, или биологическая радиосвязь, или живая планета… Или, скажем, изба на куриных ногах… А ведь прав был горбоносый Роман: здесь у них очень, очень и очень интересно…

Я вышел на площадь и остановился перед киоском с газированной водой. Я точно помнил, что мелочи у меня нет, и знал, что придется разменивать бумажку, и уже готовил заискивающую улыбку, потому что продавщицы газированной воды терпеть не могут менять бумажные деньги, как вдруг обнаружил в кармане джинсов пятак. Я удивился и обрадовался, но обрадовался больше. Я выпил газированной воды с сиропом, получил мокрую копейку сдачи и поговорил с продавщицей о погоде. Потом я решительно направился домой, чтобы скорее покончить с ЕУ и ТО и заняться рационал-диалектическими объяснениями. Копейку я сунул в карман и остановился, обнаружив, что в том же кармане имеется еще один пятак. Я вынул его и осмотрел. Пятак был слегка влажный, на нем было написано «5 копеек 1961», и цифра "6" была замята неглубокой выщерблинкой. Может быть, я даже тогда не обратил бы внимания на это маленькое происшествие, если бы не то самое мгновенное ощущение, уже знакомое мне, — будто я одновременно стою на проспекте Мира и сижу на диване, тупо разглядывая вешалку. И так же, как раньше, когда я тряхнул головой, ощущение исчезло.

Некоторое время я еще медленно шел, рассеянно подбрасывая и ловя пятак (он падал на ладонь все время «решкой»), и пытался сосредоточиться. Потом я увидел гастроном, в котором утром спасался от мальчишек, и вошел туда. Держа пятак двумя пальцами, я направился прямо к прилавку, где торговали соками и водой, и без всякого удовольствия выпил стакан без сиропа. Затем, зажав сдачу в кулаке, я отошел в сторонку и проверил карман.

Это был тот самый случай, когда психологического шока не происходит. Скорее я удивился бы, если бы пятака в кармане не оказалось. Но он был там — влажный, 1961 года, с выщерблинкой на цифре "6". Меня подтолкнули и спросили, не сплю ли я. Оказывается, я стоял в очереди в кассу. Я сказал, что не сплю, и выбил чек на три коробка спичек. Встав в очередь за спичками, я обнаружил, что пятак находится в кармане. Я был совершенно спокоен. Получив три коробка, я вышел из магазина, вернулся на площадь и принялся экспериментировать.

Эксперимент занял у меня около часа. За этот час я десять раз обошел площадь кругом, разбух от воды, спичечных коробков и газет, перезнакомился со всеми продавцами и продавщицами и пришел к ряду интересных выводов. Пятак возвращается, если им платить. Если его просто бросить, обронить, потерять, он останется там, где упал. Пятак возвращается в карман в тот момент, когда сдача из рук продавца переходит в руки покупателя. Если при этом держать руку в одном кармане, пятак появляется в другом. В кармане, застегнутом на «молнию», он не появляется никогда. Если держать руки в обоих карманах и принимать сдачу локтем, то пятак может появиться где угодно на теле (в моем случае он обнаружился в ботинке). Исчезновение пятака из тарелочки с медью на прилавке заметить не удается: среди прочей меди пятак сейчас же теряется, и никакого движения в тарелочке в момент перехода пятака в карман не происходит.

Итак, мы имели дело с так называемым неразменным пятаком в процессе его функционирования. Сам по себе факт неразменности не очень заинтересовал меня. Воображение мое было потрясено прежде всего возможностью внепространственного перемещения материального тела. Мне было совершенно ясно, что таинственный переход пятака от продавца к покупателю представляет собой не что иное, как частный случай пресловутой нуль-транспортировки, хорошо известной любителям научной фантастики также под псевдонимами: гиперпереход, репагулярный скачок, феномен Тарантоги… Открывающиеся перспективы были ослепительны.

У меня не было никаких приборов. Обыкновенный лабораторный минимальный термометр мог бы дать очень много, но у меня не было даже его. Я был вынужден ограничиваться чисто визуальными субъективными наблюдениями. Свой последний круг по площади я начал, поставив перед собой следующую задачу: «Кладя пятак рядом с тарелочкой для мелочи и по возможности препятствуя продавцу смешать его с остальными деньгами до вручения сдачи, проследить визуально процесс перемещения пятака в пространстве, одновременно пытаясь хотя бы качественно определить изменение температуры воздуха вблизи предполагаемой траектории перехода». Однако эксперимент был прерван в самом начале.

Когда я приблизился к продавщице Мане, меня уже ждал тот самый молоденький милиционер в чине сержанта.

— Так, — сказал он профессиональным голосом.

Я искательно посмотрел на него, предчувствуя недоброе.

— Попрошу документики, гражданин, — сказал милиционер, отдавая честь и глядя мимо меня.

— А в чем дело? — спросил я, доставая паспорт.

— И пятак попрошу, — сказал милиционер, принимая паспорт.

Я молча отдал ему пятак. Маня смотрела на меня сердитыми глазами. Милиционер оглядел пятак и, произнеся с удовлетворением: «Ага…», раскрыл паспорт. Паспорт он изучал, как библиофил изучает редкую инкунабулу. Я томительно ждал. Вокруг медленно росла толпа. В толпе высказывались разные мнения на мой счет.

— Придется пройти, — сказал наконец милиционер.

Мы прошли. Пока мы проходили, в толпе сопровождающих было создано несколько вариантов моей нелегкой биографии и был сформулирован ряд причин, вызвавших начинающееся у всех на глазах следствие.

В отделении сержант передал пятак и паспорт дежурному лейтенанту. Тот осмотрел пятак и предложил мне сесть. Я сел. Лейтенант небрежно произнес: «Сдайте мелочь», и тоже углубился в изучение паспорта. Я выгреб из кармана медяки. «Пересчитай, Ковалев», — сказал лейтенант и, отложив паспорт, стал смотреть мне в глаза.

— Много накупили? — спросил он.

— Много, — ответил я.

— Тоже сдайте, — сказал лейтенант.

Я выложил перед ним на стол четыре номера позавчерашней «Правды», три номера местной газеты «Рыбак», два номера «Литературной газеты», восемь коробков спичек, шесть штук ирисок «Золотой ключик» и уцененный ершик для чистки примуса.

— Воду сдать не могу, — сказал я сухо. — Пять стаканов с сиропом и четыре без сиропа.

Я начинал понимать, в чем дело, и мне было чрезвычайно неловко и муторно при мысли, что придется оправдываться.

— Семьдесят четыре копейки, товарищ лейтенант, — доложил юный Ковалев.

Лейтенант задумчиво созерцал кучу газет и спичечных коробков.

— Развлекались или как? — спросил он меня.

— Или как, — сказал я мрачно.

— Неосторожно, — сказал лейтенант. — Неосторожно, гражданин. Расскажите.

Я рассказал. В конце рассказа я убедительно попросил лейтенанта не рассматривать мои действия как попытку скопить денег на «Запорожец». Уши мои горели. Лейтенант усмехнулся.

— А почему бы и не рассматривать? — осведомился он. — Были случаи, когда накапливали.

Я пожал плечами.

— Уверяю вас, такая мысль не могла бы прийти мне в голову… То есть что я говорю — не могла бы, она действительно не приходила!..

Лейтенант долго молчал. Юный Ковалев взял мой паспорт и снова принялся его рассматривать.

— Даже как-то странно предположить… — сказал я растерянно. — Совершенно бредовая затея… Копить по копейке… — Я снова пожал плечами. — Тогда уж лучше, как говорится, на паперти стоять…

— С нищенством мы боремся, — значительно сказал лейтенант.

— Ну правильно, ну естественно… Я только не понимаю, при чем тут я, и… — Я поймал себя на том, что очень много пожимаю плечами, и дал себе слово впредь этого не делать.

Лейтенант снова изнуряюще долго молчал, разглядывая пятак.

— Придется составить протокол, — сказал он наконец.

Я пожал плечами.

— Пожалуйста, конечно… хотя… — Я не знал, что, собственно, «хотя».

Некоторое время лейтенант смотрел на меня, ожидая продолжения. Но я как раз соображал, под какую статью уголовного кодекса подходят мои действия, и тогда он придвинул к себе лист бумаги и принялся писать.

Юный Ковалев вернулся на свой пост. Лейтенант скрипел пером и часто со стуком макал его в чернильницу. Я сидел, тупо рассматривая плакаты, развешанные на стенах, и вяло размышлял о том, что на моем месте Ломоносов, скажем, схватил бы паспорт и выскочил в окно. В чем, собственно, суть? — думал я. Суть в том, чтобы человек сам не считал себя виновным. В этом смысле я не виновен. Но виновность, кажется, бывает объективная и субъективная. И факт остается фактом: вся эта медь в количестве семидесяти четырех копеек юридически является результатом хищения, произведенного с помощью технических средств, в качестве каковых выступает неразменный пятак…

— Прочтите и подпишите, — сказал лейтенант.

Я прочел. Из протокола явствовало, что я, нижеподписавшийся Привалов А. И., неизвестным мне способом вступил в обладание действующей моделью неразменного пятака образца ГОСТ 718-62 и злоупотребил ею; что я, нижеподписавшийся Привалов А. И., утверждаю, будто действия свои производил с целью научного эксперимента без каких-либо корыстных намерений; что я готов возместить причиненные государству убытки в размере одного рубля пятидесяти пяти копеек; что я, наконец, в соответствии с постановлением Соловецкого горсовета от 22 марта 1959 года, передал указанную действующую модель неразменного пятака дежурному по отделению лейтенанту Сергиенко У. У. и получил взамен пять копеек в монетных знаках, имеющих хождение на территории Советского Союза. Я подписался.

Лейтенант сверил мою подпись с подписью в паспорте, еще раз тщательно пересчитал медяки, позвонил куда-то с целью уточнить стоимость ирисок и примусного ершика, выписал квитанцию и отдал ее мне вместе с пятью копейками в монетных знаках, имеющих хождение. Возвращая газеты, спички, конфеты и ершик, он сказал:

— А воду вы, по собственному вашему признанию, выпили. Итого с вас восемьдесят одна копейка.

С гигантским облегчением я рассчитался. Лейтенант, еще раз внимательно пролистав, вернул мне паспорт.

— Можете идти, гражданин Привалов, — сказал он. — И впредь будьте осторожнее. Вы надолго в Соловец?

— Завтра уеду, — сказал я.

— Вот до завтра и будьте осторожнее.

— Ох, постараюсь, — сказал я, пряча паспорт. Затем, повинуясь импульсу, спросил, понизив голос: — А скажите мне, товарищ лейтенант, вам здесь, в Соловце, не странно?

Лейтенант уже смотрел в какие-то бумаги.

— Я здесь давно, — сказал он рассеянно. — Привык.

Глава пятая.

— А вы сами-то верите в привидения? — спросил лектора один изслушателей. — Конечно, нет, — ответил лектор и медленно растаял в воздухе. Правдивая история

До самого вечера я старался быть весьма осторожным. Прямо из отделения я отправился домой на Лукоморье и там сразу же залез под машину. Было очень жарко. С запада медленно ползла грозная черная туча. Пока я лежал под машиной и обливался маслом, старуха Наина Киевна, ставшая вдруг очень ласковой и любезной, дважды подъезжала ко мне с тем, чтобы я отвез ее на Лысую Гору. «Говорят, батюшка, машине вредно стоять, — скрипуче ворковала она, заглядывая под передний бампер. — Говорят, ей ездить полезно. А уж я бы заплатила, не сомневайся…» Ехать на Лысую Гору мне не хотелось. Во-первых, в любую минуту могли прибыть ребята. Во-вторых, старуха в своей воркующей модификации была мне еще неприятнее, нежели в сварливой. Далее, как выяснилось, до Лысой Горы было девяносто верст в одну сторону, а когда я спросил бабку насчет качества дороги, она радостно заявила, чтобы я не беспокоился, — дорога гладкая, а в случае чего она, бабка, будет сама машину выталкивать. («Ты не смотри, батюшка, что я старая, я еще очень даже крепкая».) После первой неудачной атаки старуха временно отступилась и ушла в избу. Тогда ко мне под машину зашел кот Василий. С минуту он внимательно следил за моими руками, а потом произнес вполголоса, но явственно: «Не советую, гражданин… мнэ-э… не советую. Съедят», после чего сразу удалился, подрагивая хвостом. Мне хотелось быть очень осторожным, и поэтому, когда бабка вторично пошла на приступ, я, чтобы разом со всем покончить, запросил с нее пятьдесят рублей. Она тут же отстала, посмотрев на меня с уважением.

Я сделал ЕУ и ТО, с величайшей осторожностью съездил заправиться к бензоколонке, пообедал в столовой №11 и еще раз подвергся проверке документов со стороны бдительного Ковалева. Для очистки совести я спросил у него, какова дорога до Лысой Горы. Юный сержант посмотрел на меня с большим недоверием и сказал: «Дорога? Что это вы говорите, гражданин? Какая же там дорога? Нет там никакой дороги». Домой я вернулся уже под проливным дождем.

Старуха отбыла. Кот Василий исчез. В колодце кто-то пел на два голоса, и это было жутко и тоскливо. Вскоре ливень сменился скучным мелким дождиком. Стало темно.

Я забрался в свою комнату и попытался экспериментировать с книгой-перевертышем. Однако в ней что-то застопорило. Может быть, я делал что-нибудь не так или влияла погода, но она как была, так и оставалась «Практическими занятиями по синтаксису и пунктуации» Ф. Ф. Кузьмина, сколько я ни ухищрялся. Читать такую книгу было совершенно невозможно, и я попытал счастья с зеркалом. Но зеркало отражало все, что угодно, и молчало. Тогда я лег на диван и стал лежать.

От скуки и шума дождя я уже начал было дремать, когда вдруг зазвонил телефон. Я вышел в прихожую и взял трубку.

— Алло…

В трубке молчало и потрескивало.

— Алло, — сказал я и подул в трубку. — Нажмите кнопку.

Ответа не было.

— Постучите по аппарату, — посоветовал я. Трубка молчала. Я еще раз подул, подергал шнур и сказал: — Перезвоните с другого автомата.

Тогда в трубке грубо осведомились:

— Это Александр?

— Да. — Я был удивлен.

— Ты почему не отвечаешь?

— Я отвечаю. Кто это?

— Это Петровский тебя беспокоит. Сходи в засольный цех и скажи мастеру, чтобы мне позвонил.

— Какому мастеру?

— Ну, кто там сегодня у тебя?

— Не знаю…

— Что значит — не знаю? Это Александр?

— Слушайте, гражданин, — сказал я. — По какому номеру вы звоните?

— По семьдесят второму… Это семьдесят второй?

Я не знал.

— По-видимому, нет, — сказал я.

— Что же вы говорите, что вы Александр?

— Я в самом деле Александр!

— Тьфу!.. Это комбинат?

— Нет, — сказал я. — Это музей.

— А… Тогда извиняюсь. Мастера, значит, позвать не можете…

Я повесил трубку. Некоторое время я стоял, оглядывая прихожую. В прихожей было пять дверей: в мою комнату, во двор, в бабкину комнату, в туалет и еще одна, обитая железом, с громадным висячим замком. Скучно, подумал я. Одиноко. И лампочка тусклая, пыльная… Волоча ноги, я вернулся в свою комнату и остановился на пороге.

Дивана не было.

Все остальное было совершенно по-прежнему: стол, и печь, и зеркало, и вешалка, и табуретка. И книга лежала на подоконнике точно там, где я ее оставил. А на полу, где раньше был диван, остался только очень пыльный, замусоренный прямоугольник. Потом я увидел постельное белье, аккуратно сложенное под вешалкой.

— Только что здесь был диван, — вслух сказал я. — Я на нем лежал.

Что-то изменилось в доме. Комната наполнилась невнятным шумом. Кто-то разговаривал, слышалась музыка, где-то смеялись, кашляли, шаркали ногами. Смутная тень на мгновение заслонила свет лампочки, громко скрипнули половицы. Потом вдруг запахло аптекой, и в лицо мне пахнуло холодом. Я попятился. И тотчас же кто-то резко и отчетливо постучал в наружную дверь. Шумы мгновенно утихли. Оглядываясь на то место, где раньше был диван, я вновь вышел в сени и открыл дверь.

Передо мной под мелким дождем стоял невысокий изящный человек в коротком кремовом плаще идеальной чистоты с поднятым воротником. Он снял шляпу и с достоинством произнес:

— Прошу прощения, Александр Иванович. Не могли бы вы уделить мне пять минут для разговора?

— Конечно, — сказал я растерянно. — Заходите…

Этого человека я видел впервые в жизни, и у меня мелькнула мысль, не связан ли он с местной милицией. Незнакомец шагнул в прихожую и сделал движение пройти прямо в мою комнату. Я заступил ему дорогу. Не знаю, зачем я это сделал, — наверное, потому, что мне не хотелось расспросов насчет пыли и мусора на полу.

— Извините, — пролепетал я, — может быть, здесь?.. А то у меня беспорядок. И сесть негде…

Незнакомец резко вскинул голову.

— Как — негде? — сказал он негромко. — А диван?

С минуту мы молча смотрели друг другу в глаза.

— М-м-м… Что — диван? — спросил я почему-то шепотом.

Незнакомец опустил веки.

— Ах, вот как? — медленно произнес он. — Понимаю. Жаль. Ну что ж, извините…

Он вежливо кивнул, надел шляпу и решительно направился к дверям туалета.

— Куда вы? — закричал я. — Вы не туда!

Незнакомец, не оборачиваясь, пробормотал: «Ах, это безразлично», и скрылся за дверью. Я машинально зажег ему свет, постоял немного, прислушиваясь, затем рванул дверь. В туалете никого не было. Я осторожно вытащил сигарету и закурил. Диван, подумал я. При чем здесь диван? Никогда не слыхал никаких сказок о диванах. Был ковер-самолет. Была скатерть-самобранка. Были: шапка-невидимка, сапоги-скороходы, гусли-самогуды. Было чудо-зеркальце. А чудо-дивана не было. На диванах сидят или лежат, диван — это нечто прочное, очень обыкновенное… В самом деле, какая фантазия могла бы вдохновиться диваном?..

Вернувшись в комнату, я сразу увидел Маленького Человечка. Он сидел на печке под потолком, скорчившись в очень неудобной позе. У него было сморщенное небритое лицо и серые волосатые уши.

— Здравствуйте, — сказал я утомленно.

Маленький Человечек страдальчески скривил длинные губы.

— Добрый вечер, — сказал он. — Извините, пожалуйста, занесло меня сюда — сам не понимаю как… Я насчет дивана.

— Насчет дивана вы опоздали, — сказал я, садясь к столу.

— Вижу, — тихо сказал Человечек и неуклюже заворочался. Посыпалась известка.

Я курил, задумчиво его разглядывая. Маленький Человечек неуверенно заглядывал вниз.

— Вам помочь? — спросил я, делая движение.

— Нет, спасибо, — сказал Человечек уныло. — Я лучше сам…

Пачкаясь в мелу, он подобрался к краю лежанки и, неловко оттолкнувшись, нырнул головой вниз. У меня екнуло внутри, но он повис в воздухе и стал медленно опускаться, судорожно растопырив руки и ноги. Это было не очень эстетично, но забавно. Приземлившись на четвереньки, он сейчас же встал и вытер рукавом мокрое лицо.

— Совсем старик стал, — сообщил он хрипло. — Лет сто назад или, скажем, при Гонзасте за такой спуск меня лишили бы диплома, будьте уверены, Александр Иванович.

— А что вы кончали? — осведомился я, закуривая вторую сигарету.

Он не слушал меня. Присев на табурет напротив, он продолжал горестно:

— Раньше я левитировал, как Зекс. А теперь, простите, не могу вывести растительность на ушах. Это так неопрятно… Но если нет таланта? Огромное количество соблазнов вокруг, всевозможные степени, звания, лауреатские премии, а таланта нет! У нас многие обрастают к старости. Корифеев это, конечно, не касается. Жиан Жиакомо, Кристобаль Хунта, Джузеппе Бальзамо или, скажем, товарищ Киврин Федор Симеонович… Никаких следов растительности! — Он торжествующе посмотрел на меня. — Ни-ка-ких! Гладкая кожа, изящество, стройность…

— Позвольте, — сказал я. — Вы сказали — Джузеппе Бальзамо… Но это то же самое, что граф Калиостро! А по Толстому, граф был жирен и очень неприятен на вид…

Маленький Человечек с сожалением посмотрел на меня и снисходительно улыбнулся.

— Вы просто не в курсе дела, Александр Иванович, — сказал он. — Граф Калиостро — это совсем не то же самое, что великий Бальзамо. Это… как бы вам сказать… Это не очень удачная его копия. Бальзамо в юности сматрицировал себя. Он был необычайно, необычайно талантлив, но вы знаете, как это делается в молодости… Побыстрее, посмешнее — тяп-ляп, и так сойдет… Да-с… Никогда не говорите, что Бальзамо и Калиостро — это одно и то же. Может получиться неловко.

Мне стало неловко.

— Да, — сказал я. — Я, конечно, не специалист. Но… Простите за нескромный вопрос, но при чем здесь диван? Кому он понадобился?

Маленький Человечек вздрогнул.

— Непростительная самонадеянность, — сказал он громко и поднялся. — Я совершил ошибку и готов признаться со всей решительностью. Когда такие гиганты… А тут еще наглые мальчишки… — Он стал кланяться, прижимая к сердцу бледные лапки. — Прошу прощения, Александр Иванович, я вас так обеспокоил… Еще раз решительно извиняюсь и немедленно вас покидаю. — Он приблизился к печке и боязливо поглядел наверх. — Старый я, Александр Иванович, — сказал он, тяжело вздохнув. — Старенький…

— А может быть, вам было бы удобнее… через… э-э… Тут перед вами приходил один товарищ, так он воспользовался.

— И-и, батенька, так это же был Кристобаль Хунта! Что ему — просочиться через канализацию на десяток лье… — Маленький Человечек горестно махнул рукой. — Мы попроще… Диван он с собой взял или трансгрессировал?

— Н-не знаю, — сказал я. — Дело-то в том, что он тоже опоздал.

Маленький Человечек ошеломленно пощипал шерсть на правом ухе.

— Опоздал? Он? Невероятно… Впрочем, разве можем мы с вами об этом судить? До свидания, Александр Иванович, простите великодушно.

Он с видимым усилием прошел сквозь стену и исчез. Я бросил окурок в мусор на полу. Ай да диван! Это тебе не говорящая кошка. Это что-то посолиднее — какая-то драма. Может быть, даже драма идей. А ведь, пожалуй, придут еще… опоздавшие. Наверняка придут. Я посмотрел на мусор. Где это я видел веник?

Веник стоял рядом с кадкой под телефоном. Я принялся подметать пыль и мусор, и вдруг что-то тяжело зацепило за веник и выкатилось на середину комнаты. Я взглянул. Это был блестящий продолговатый цилиндрик величиной с указательный палец. Я потрогал его веником. Цилиндрик качнулся, что-то сухо затрещало, и в комнате запахло озоном. Я бросил веник и поднял цилиндр. Он был гладкий, отлично отполированный и теплый на ощупь. Я пощелкал по нему ногтем, и он снова затрещал. Я повернул его, чтобы осмотреть с торца, и в ту же секунду почувствовал, что пол уходит у меня из-под ног. Все перевернулось перед глазами. Я пребольно ударился обо что-то пятками, потом плечом и макушкой, выронил цилиндр и упал. Я был здорово ошарашен и не сразу понял, что лежу в узкой щели между печью и стеной. Лампочка над головой раскачивалась, и, подняв глаза, я с изумлением обнаружил на потолке рубчатые следы своих ботинок. Кряхтя, я выбрался из щели и осмотрел подошвы. На подошвах был мел.

— Однако, — подумал я вслух. — Не просочиться бы в канализацию!..

Я поискал глазами цилиндрик. Он стоял, касаясь пола краем торца, в положении, исключающем всякую возможность равновесия. Я осторожно приблизился и опустился возле него на корточки. Цилиндрик тихо потрескивал и раскачивался. Я долго смотрел на него, вытянув шею, потом подул на него. Цилиндрик качнулся сильнее, наклонился, и тут за моей спиной раздался хриплый клекот и пахнуло ветром. Я оглянулся и сел на пол. На печке аккуратно складывал крылья исполинский гриф с голой шеей и зловещим загнутым клювом.

— Здравствуйте, — сказал я. Я был убежден, что гриф говорящий.

Гриф, склонив голову, посмотрел на меня одним глазом и сразу стал похож на курицу. Я приветственно помахал рукой. Гриф открыл было клюв, но разговаривать не стал. Он поднял крыло и стал искаться у себя под мышкой, щелкая клювом. Цилиндрик все покачивался и трещал. Гриф перестал искаться, втянул голову в плечи и прикрыл глаза желтой пленкой. Стараясь не поворачиваться к нему спиной, я закончил уборку и выбросил мусор в дождливую тьму за дверью. Потом я вернулся в комнату.

Гриф спал, пахло озоном. Я посмотрел на часы: было двадцать минут первого. Я немного постоял над цилиндриком, размышляя над законом сохранения энергии, а заодно и вещества. Вряд ли грифы конденсируются из ничего. Если данный гриф возник здесь, в Соловце, значит, какой-то гриф (не обязательно данный) исчез на Кавказе или где они там водятся. Я прикинул энергию переноса и опасливо посмотрел на цилиндрик. Лучше его не трогать, подумал я. Лучше его чем-нибудь прикрыть и пусть стоит. Я принес из прихожей ковшик, старательно прицелился и, не дыша, накрыл им цилиндрик. Затем я сел на табурет, закурил и стал ждать еще чего-нибудь. Гриф отчетливо сопел. В свете лампы его перья отливали медью, огромные когти впились в известку. От него медленно распространялся запах гнили.

— Напрасно вы это сделали, Александр Иванович, — сказал приятный мужской голос.

— Что именно? — спросил я, оглянувшись на зеркало.

— Я имею в виду умклайдет…

Говорило не зеркало. Говорил кто-то другой.

— Не понимаю, о чем речь, — сказал я. В комнате никого не было, и я чувствовал раздражение.

— Я говорю про умклайдет, — произнес голос. — Вы совершенно напрасно накрыли его железным ковшом. Умклайдет, или как вы его называете — волшебная палочка, требует чрезвычайно осторожного обращения.

— Потому я и накрыл… Да вы заходите, товарищ, а то так очень неудобно разговаривать.

— Благодарю вас, — сказал голос.

Прямо передо мной неторопливо сконденсировался бледный, весьма корректный человек в превосходно сидящем сером костюме. Несколько склонив голову набок, он осведомился с изысканнейшей вежливостью:

— Смею ли надеяться, что не слишком обеспокоил вас?

— Отнюдь, — сказал я, поднимаясь. — Прошу вас, садитесь и будьте как дома. Угодно чайку?

— Благодарю вас, — сказал незнакомец и сел напротив меня, изящным жестом поддернув штанины. — Что же касается чаю, то прошу извинения, Александр Иванович, я только что отужинал.

Некоторое время он, светски улыбаясь, глядел мне в глаза. Я тоже улыбался.

— Вы, вероятно, насчет дивана? — сказал я. — Дивана, увы, нет. Мне очень жаль, и я даже не знаю…

Незнакомец всплеснул руками.

— Какие пустяки! — сказал он. — Как много шума из-за какого-то, простите, вздора, в который никто к тому же по-настоящему не верит… Посудите сами, Александр Иванович, устраивать склоки, безобразные кинопогони, беспокоить людей из-за мифического — я не боюсь этого слова, — именно мифического Белого Тезиса… Каждый трезво мыслящий человек рассматривает диван как универсальный транслятор, несколько громоздкий, но весьма добротный и устойчивый в работе. И тем более смешны старые невежды, болтающие о Белом Тезисе… Нет, я и говорить не желаю об этом диване.

— Как вам будет благоугодно, — сказал я, сосредоточив в этой фразе всю свою светскость. — Поговорим о чем-нибудь другом.

— Суеверия… Предрассудки… — рассеянно проговорил незнакомец. — Леность ума и зависть, зависть, поросшая волосами зависть… — Он прервал самого себя. — Простите, Александр Иванович, но я бы осмелился все-таки просить вашего разрешения убрать этот ковш. К сожалению, железо практически непрозрачно для гиперполя, а возрастание напряженности гиперполя в малом объеме…

Я поднял руки.

— Ради бога, все, что вам угодно! Убирайте ковшик… Убирайте даже этот самый… ум… ум… эту волшебную палочку… — Тут я остановился, с изумлением обнаружив, что ковшика больше нет. Цилиндрик стоял в луже жидкости, похожей на окрашенную ртуть. Жидкость быстро испарялась.

— Так будет лучше, уверяю вас, — сказал незнакомец. — Что же касается вашего великодушного предложения убрать умклайдет, то я, к сожалению, не могу им воспользоваться. Это уже вопрос морали и этики, вопрос чести, если угодно… Условности так сильны! Я позволю себе посоветовать вам больше не прикасаться к умклайдету. Я вижу, вы ушиблись, и этот орел… Я думаю, вы чувствуете… э-э… некоторое амбре…

— Да, — сказал я с чувством. — Воняет гадостно. Как в обезьяннике.

Мы посмотрели на орла. Гриф, нахохлившись, дремал.

— Искусство управлять умклайдетом, — сказал незнакомец, — это сложное и тонкое искусство. Вы ни в коем случае не должны огорчаться или упрекать себя. Курс управления умклайдетом занимает восемь семестров и требует основательного знания квантовой алхимии. Как программист вы, вероятно, без особого труда освоили бы умклайдет электронного уровня, так называемый УЭУ-17… Но квантовый умклайдет… гиперполя… трансгрессивные воплощения… обобщенный закон Ломоносова — Лавуазье… — Он виновато развел руками.

— О чем разговор! — поспешно сказал я. — Я ведь и не претендую… Конечно же, я абсолютно не подготовлен.

Тут я спохватился и предложил ему закурить.

— Благодарю вас, — сказал незнакомец. — Не употребляю, к великому моему сожалению.

Тогда, пошевелив от вежливости пальцами, я осведомился — не спросил, а именно осведомился:

— Не позволено ли мне будет узнать, чему я обязан приятностию нашей встречи?

Незнакомец опустил глаза.

— Боюсь показаться нескромным, — сказал он, — но, увы, я должен признаться, что уже довольно давно нахожусь здесь. Мне не хотелось бы называть имена, но, я думаю, даже вам, как вы ни далеки от всего этого, Александр Иванович, ясно, что вокруг дивана возникла некоторая нездоровая суета, назревает скандал, атмосфера накаляется, напряженность растет. В такой обстановке неизбежны ошибки, чрезвычайно нежелательные случайности… Не будем далеко ходить за примерами. Некто — повторяю, мне не хотелось бы называть имена, тем более что это сотрудник, достойный всяческого уважения, а говоря об уважении, я имею в виду если не манеры, то большой талант и самоотверженность, — так вот, некто, спеша и нервничая, теряет здесь умклайдет, и умклайдет становится центром сферы событий, в которые оказывается вовлеченным человек, совершенно к оным не причастный… — Он поклонился в мою сторону. — А в таких случаях совершенно необходимо воздействие, как-то нейтрализующее вредные влияния… — Он значительно посмотрел на отпечатки ботинок на потолке. Затем он улыбнулся мне. — Но я не хотел бы показаться абстрактным альтруистом. Конечно, все эти события меня весьма интересуют как специалиста и как администратора… Впрочем, я не намерен более мешать вам, и поскольку вы сообщили мне уверенность в том, что больше не будете экспериментировать с умклайдетом, я попрошу у вас разрешения откланяться.

Он поднялся.

— Ну что вы! — вскричал я. — Не уходите! Мне так приятно беседовать с вами, у меня к вам тысяча вопросов!..

— Я чрезвычайно ценю вашу деликатность, Александр Иванович, но вы утомлены, вам необходимо отдохнуть…

— Нисколько! — горячо возразил я. — Наоборот!

— Александр Иванович, — произнес незнакомец, ласково улыбаясь и пристально глядя мне в глаза. — Но ведь вы действительно утомлены. И вы действительно хотите отдохнуть.

И тут я почувствовал, что действительно засыпаю. Глаза мои слипались. Говорить больше не хотелось. Ничего больше не хотелось. Страшно хотелось спать.

— Было исключительно приятно познакомиться с вами, — сказал незнакомец негромко.

Я видел, как он начал бледнеть, бледнеть и медленно растворился в воздухе, оставив после себя легкий запах дорогого одеколона. Я кое-как расстелил матрас на полу, ткнулся лицом в подушку и моментально заснул.

Разбудило меня хлопанье крыльев и неприятный клекот. В комнате стоял странный голубоватый полумрак. Орел на печке шуршал, гнусно орал и стучал крыльями по потолку. Я сел и огляделся. На середине комнаты парил в воздухе здоровенный детина в тренировочных брюках и в полосатой гавайке навыпуск. Он парил над цилиндриком и, не прикасаясь к нему, плавно помахивал огромными костистыми лапами.

— В чем дело? — спросил я.

Детина мельком взглянул на меня из-под плеча и отвернулся.

— Не слышу ответа, — сказал я зло. Мне все еще очень хотелось спать.

— Тихо, ты, смертный, — сипло произнес детина. Он прекратил свои пассы и взял цилиндрик с пола. Голос его показался мне знакомым.

— Эй, приятель! — сказал я угрожающе. — Положи эту штуку на место и очисти помещение.

Детина смотрел на меня, выпячивая челюсть. Я откинул простыню и встал.

— А ну, положи умклайдет! — сказал я в полный голос.

Детина опустился на пол и, прочно упершись ногами, принял стойку. В комнате стало гораздо светлее, хотя лампочка не горела.

— Детка, — сказал детина, — ночью надо спать. Лучше ляг сам.

Парень был явно не дурак подраться. Я, впрочем, тоже.

— Может, выйдем во двор? — деловито предложил я, подтягивая трусы.

Кто-то вдруг произнес с выражением:

— «Устремив свои мысли на высшее Я, свободный от вожделения и себялюбия, исцелившись от душевной горячки, сражайся, Арджуна!».

Я вздрогнул. Парень тоже вздрогнул.

— «Бхагават-Гита»! — сказал голос. — Песнь третья, стих тридцатый.

— Это зеркало, — сказал я машинально.

— Сам знаю, — проворчал детина.

— Положи умклайдет, — потребовал я.

— Чего ты орешь, как больной слон? — сказал парень. — Твой он, что ли?

— А может быть, твой?

— Да, мой!

Тут меня осенило.

— Значит, диван тоже ты уволок?

— Не суйся не в свои дела, — посоветовал парень.

— Отдай диван, — сказал я. — На него расписка написана.

— Пошел к черту! — сказал детина, озираясь.

И тут в комнате появились еще двое: тощий и толстый, оба в полосатых пижамах, похожие на узников Синг-Синга.

— Корнеев! — завопил толстый. — Так это вы воруете диван?! Какое безобразие!

— Идите вы все… — сказал детина.

— Вы грубиян! — закричал толстый. — Вас гнать надо! Я на вас докладную подам!

— Ну и подавайте, — мрачно сказал Корнеев. — Займитесь любимым делом.

— Не смейте разговаривать со мной в таком тоне! Вы мальчишка! Вы дерзец! Вы забыли здесь умклайдет! Молодой человек мог пострадать!

— Я уже пострадал, — вмешался я. — Дивана нет, сплю как собака, каждую ночь разговоры… Орел этот вонючий…

Толстый немедленно повернулся ко мне.

— Неслыханное нарушение дисциплины, — заявил он. — Вы должны жаловаться… А вам должно быть стыдно! — Он снова повернулся к Корнееву.

Корнеев угрюмо запихивал умклайдет за щеку. Тощий вдруг спросил тихо и угрожающе:

— Вы сняли Тезис, Корнеев?

Детина мрачно ухмыльнулся.

— Да нет там никакого Тезиса, — сказал он. — Что вы все сепетите? Не хотите, чтобы мы диван воровали — дайте нам другой транслятор…

— Вы читали приказ о неизъятии предметов из запасника? — грозно осведомился тощий.

Корнеев сунул руки в карманы и стал смотреть в потолок.

— Вам известно постановление Ученого совета? — осведомился тощий.

— Мне, товарищ Демин, известно, что понедельник начинается в субботу, — угрюмо сказал Корнеев.

— Не разводите демагогию, — сказал тощий. — Немедленно верните диван и не смейте сюда больше возвращаться.

— Не верну я диван, — сказал Корнеев. — Эксперимент закончим — вернем.

Толстый устроил безобразную сцену. «Самоуправство!.. — визжал он. — Хулиганство!..» Гриф опять взволнованно заорал. Корнеев, не вынимая рук из карманов, повернулся спиной и шагнул сквозь стену. Толстяк устремился за ним с криком: «Нет, вы вернете диван!» Тощий сказал мне:

— Это недоразумение. Мы примем меры, чтобы оно не повторилось.

Он кивнул и тоже двинулся к стене.

— Погодите! — вскричал я. — Орла! Орла заберите! Вместе с запахом!

Тощий, уже наполовину войдя в стену, обернулся и поманил орла пальцем. Гриф шумно сорвался с печки и втянулся ему под ноготь. Тощий исчез. Голубой свет медленно померк, стало темно, в окно снова забарабанил дождь. Я включил свет и оглядел комнату. В комнате все было по-прежнему, только на печке зияли глубокие царапины от когтей грифа да на потолке дико и нелепо темнели рубчатые следы моих ботинок.

— Прозрачное масло, находящееся в корове, — с идиотским глубокомыслием произнесло зеркало, — не способствует ее питанию, но оно снабжает наилучшим питанием, будучи обработано надлежащим способом.

Я выключил свет и улегся. На полу было жестко, тянуло холодом. Будет мне завтра от старухи, подумал я.

Глава шестая.

— Нет, — произнес он в ответ настойчивому вопросу моих глаз, — я не член клуба, я — призрак. — Хорошо, но это не дает вам права расхаживать по клубу. Г. Дж. Уэллс

Утром оказалось, что диван стоит на месте. Я не удивился. Я только подумал, что так или иначе старуха добилась своего: диван стоит в одном углу, а я лежу в другом. Собирая постель и делая зарядку, я размышлял о том, что существует, вероятно, некоторый предел способности к удивлению. По-видимому, я далеко шагнул за этот предел. Я даже испытывал некоторое утомление. Я пытался представить себе что-нибудь такое, что могло бы меня сейчас поразить, но фантазии у меня не хватало. Это мне очень не нравилось, потому что я терпеть не могу людей, неспособных удивляться. Правда, я был далек от психологии «подумаешьэканевидаль», скорее мое состояние напоминало состояние Алисы в Стране Чудес: я был словно во сне и принимал и готов был принять любое чудо за должное, требующее более развернутой реакции, нежели простое разевание рта и хлопанье глазами.

Я еще делал зарядку, когда в прихожей хлопнула дверь, зашаркали и застучали каблуки, кто-то закашлял, что-то загремело и упало, и начальственный голос позвал: «Товарищ Горыныч!» Старуха не отозвалась, и в прихожей начали разговаривать: «Что это за дверь?.. А, понятно. А это?» — «Тут вход в музей». — «А здесь?.. Что это — все заперто, замки…» — «Весьма хозяйственная женщина, Янус Полуэктович. А это телефон». — «А где же знаменитый диван? В музее?» — «Нет. Тут должен быть запасник».

— Это здесь, — сказал знакомый угрюмый голос.

Дверь моей комнаты распахнулась, и на пороге появился высокий худощавый старик с великолепной снежно-белой сединой, чернобровый и черноусый, с глубокими черными глазами. Увидев меня (я стоял в одних трусах, руки в стороны, ноги на ширине плеч), он приостановился и звучным голосом произнес:

— Так.

Справа и слева от него заглядывали в комнату еще какие-то лица. Я сказал: «Прошу прощения», и побежал к своим джинсам. Впрочем, на меня не обратили внимания. В комнату вошли четверо и столпились вокруг дивана. Двоих я знал: угрюмого Корнеева, небритого, с красными глазами, все в той же легкомысленной гавайке, и смуглого, горбоносого Романа, который подмигнул мне, сделал непонятный знак рукой и сейчас же отвернулся. Седовласого я не знал. Не знал я и полного, рослого мужчину в черном, лоснящемся со спины костюме и с широкими хозяйскими движениями.

— Вот этот диван? — спросил лоснящийся мужчина.

— Это не диван, — угрюмо сказал Корнеев. — Это транслятор.

— Для меня это диван, — заявил лоснящийся, глядя в записную книжку. — Диван мягкий, полуторный, инвентарный номер одиннадцать двадцать три. — Он наклонился и пощупал. — Вот он у вас влажный, Корнеев, таскали под дождем. Теперь считайте: пружины проржавели, обшивка сгнила.

— Ценность данного предмета, — как мне показалось, издевательски произнес горбоносый Роман, — заключается отнюдь не в обшивке и даже не в пружинах, которых нет.

— Вы это прекратите, Роман Петрович, — предложил лоснящийся с достоинством. — Вы мне вашего Корнеева не выгораживайте. Диван проходит у меня по музею и должен там находиться…

— Это прибор, — сказал Корнеев безнадежно. — С ним работают…

— Этого я не знаю, — заявил лоснящийся. — Я не знаю, что это за работа с диваном. У меня вот дома тоже есть диван, и я знаю, как на нем работают.

— Мы это тоже знаем, — тихонько сказал Роман.

— Вы это прекратите, — сказал лоснящийся, поворачиваясь к нему. — Вы здесь не в пивной, вы здесь в учреждении. Что вы, собственно, имеете в виду?

— Я имею в виду, что это не есть диван, — сказал Роман. — Или, в доступной для вас форме, это есть не совсем диван. Это есть прибор, имеющий внешность дивана.

— Я попросил бы прекратить эти намеки, — решительно сказал лоснящийся. — Насчет доступной формы и все такое. Давайте каждый делать свое дело. Мое дело — прекратить разбазаривание, и я его прекращаю.

— Так, — звучно сказал седовласый. Сразу стало тихо. — Я беседовал с Кристобалем Хозевичем и с Федором Симеоновичем. Они полагают, что этот диван-транслятор представляет лишь музейную ценность. В свое время он принадлежал королю Рудольфу Второму, так что историческая ценность его неоспорима. Кроме того, года два назад, если память мне не изменяет, мы уже выписывали серийный транслятор… Кто его выписывал, вы не помните, Модест Матвеевич?

— Одну минутку, — сказал лоснящийся Модест Матвеевич и стал быстро листать записную книжку. — Одну минуточку… Транслятор двухходовой ТДХ-80Е Китежградского завода… По заявке товарища Бальзамо.

— Бальзамо работает на нем круглосуточно, — сказал Роман.

— И барахло этот ТДХ, — добавил Корнеев. — Избирательность на молекулярном уровне.

— Да-да, — сказал седовласый. — Я припоминаю. Был доклад об исследовании ТДХ. Действительно, кривая селективности не гладкая… Да. А этот… э… диван?

— Ручной труд, — быстро сказал Роман. — Безотказен. Конструкции Льва Бен Бецалеля. Бен Бецалель собирал и отлаживал его триста лет…

— Вот! — сказал лоснящийся Модест Матвеевич. — Вот как надо работать! Старик, а все делал сам.

Зеркало вдруг прокашлялось и сказало:

— Все оне помолодели, пробыв час в воде, и вышли из нее такими же красивыми, розовыми, молодыми и здоровыми, сильными и жизнерадостными, какими были в двадцать лет.

— Вот именно, — сказал Модест Матвеевич. Зеркало говорило голосом седовласого.

Седовласый досадливо поморщился.

— Не будем решать этот вопрос сейчас, — произнес он.

— А когда? — спросил грубый Корнеев.

— В пятницу на Ученом совете.

— Мы не можем разбазаривать реликвии, — вставил Модест Матвеевич.

— А мы что будем делать? — спросил грубый Корнеев.

Зеркало забубнило угрожающим замогильным голосом:

Видел я сам, как, подобравши черные платья, Шла босая Канидия, простоволосая, с воем, С ней и Сагана, постарше годами, и бледные обе. Страшны были на вид. Тут начали землю ногтями Обе рыть и черного рвать зубами ягненка…

Седовласый, весь сморщившись, подошел к зеркалу, запустил в него руку по плечо и чем-то щелкнул. Зеркало замолчало.

— Так, — сказал седовласый. — Вопрос о вашей группе мы тоже решим на совете. А вы… — По лицу его было видно, что он забыл имя-отчество Корнеева, — вы пока воздержитесь… э… от посещения музея.

С этими словами он вышел из комнаты. Через дверь.

— Добились своего, — сказал Корнеев сквозь зубы, глядя на Модеста Матвеевича.

— Разбазаривать не дам, — коротко ответил тот, засовывая во внутренний карман записную книжку.

— Разбазаривать! — сказал Корнеев. — Плевать вам на все это. Вас отчетность беспокоит. Лишнюю графу вводить неохота.

— Вы это прекратите, — сказал непреклонный Модест Матвеевич. — Мы еще назначим комиссию и посмотрим, не повреждена ли реликвия…

— Инвентарный номер одиннадцать двадцать три, — вполголоса добавил Роман.

— В таком вот аксепте, — величественно произнес Модест Матвеевич, повернулся и увидел меня. — А вы что здесь делаете? — осведомился он. — Почему это вы здесь спите?

— Я… — начал я.

— Вы спали на диване, — провозгласил ледяным тоном Модест, сверля меня взглядом контрразведчика. — Вам известно, что это прибор?

— Нет, — сказал я. — То есть теперь известно, конечно.

— Модест Матвеевич! — воскликнул горбоносый Роман. — Это же наш новый программист, Саша Привалов!

— А почему он здесь спит? Почему не в общежитии?

— Он еще не зачислен, — сказал Роман, обнимая меня за талию.

— Тем более!

— Значит, пусть спит на улице? — злобно спросил Корнеев.

— Вы это прекратите, — сказал Модест. — Есть общежитие, есть гостиница, а здесь музей, госучреждение. Если все будут спать в музеях… Вы откуда?

— Из Ленинграда, — сказал я мрачно.

— Вот если я приеду в Ленинград и пойду спать в Эрмитаж?

— Пожалуйста, — сказал я, пожимая плечами.

Роман все держал меня за талию.

— Модест Матвеевич, вы совершенно правы, непорядок, но сегодня он будет ночевать у меня.

— Это другое дело. Это пожалуйста, — великодушно разрешил Модест. Он хозяйским взглядом окинул комнату, увидел отпечатки на потолке и сразу же посмотрел на мои ноги. К счастью, я был босиком. — В таком вот аксепте, — сказал он, поправил рухлядь на вешалке и вышел.

— Д-дубина, — выдавил из себя Корнеев. — Пень. — Он сел на диван и взялся за голову. — Ну их всех к черту. Сегодня же ночью опять утащу.

— Спокойно, — ласково сказал Роман. — Ничего страшного. Нам просто немножко не повезло. Ты заметил, какой это Янус?

— Ну? — сказал Корнеев безнадежно.

— Это же А-Янус.

Корнеев поднял голову.

— И какая разница?

— Огромная, — сказал Роман и подмигнул. — Потому что У-Янус улетел в Москву. И в частности — по поводу этого дивана. Понял, расхититель музейных ценностей?

— Слушай, ты меня спасаешь, — сказал Корнеев, и я впервые увидел, как он улыбается.

— Дело в том, Саша, — сказал Роман, обращаясь ко мне, — что у нас идеальный директор. Он один в двух лицах. Есть А-Янус Полуэктович и У-Янус Полуэктович. У-Янус — это крупный ученый международного класса. Что же касается А-Януса, то это довольно обыкновенный администратор.

— Близнецы? — осторожно спросил я.

— Да нет, это один и тот же человек. Только он один в двух лицах.

— Ясно, — сказал я и стал надевать ботинки.

— Ничего, Саша, скоро все узнаешь, — сказал Роман ободряюще.

Я поднял голову.

— То есть?

— Нам нужен программист, — проникновенно сказал Роман.

— Мне очень нужен программист, — сказал Корнеев, оживляясь.

— Всем нужен программист, — сказал я, возвращаясь к ботинкам. — И прошу без гипноза и всяких там заколдованных мест.

— Он уже догадывается, — сказал Роман.

Корнеев хотел что-то сказать, но за окном грянули крики.

— Это не наш пятак! — кричал Модест.

— А чей же это пятак?

— Я не знаю, чей это пятак! Это не мое дело! Это ваше дело — ловить фальшивомонетчиков, товарищ сержант!..

— Пятак изъят у некоего Привалова, каковой проживает здесь у вас, в Изнакурноже!..

— Ах, у Привалова? Я сразу подумал, что он ворюга!

Укоризненный голос А-Януса произнес:

— Ну-ну, Модест Матвеевич!..

— Нет, извините, Янус Полуэктович! Этого нельзя так оставить! Товарищ сержант, пройдемте!.. Он в доме… Янус Полуэктович, встаньте у окна, чтобы он не выскочил! Я докажу! Я не позволю бросать тень на товарища Горыныч!..

У меня нехорошо похолодело внутри. Но Роман уже оценил положение. Он схватил с вешалки засаленный картуз и нахлобучил мне на уши.

Я исчез.

Это было очень странное ощущение. Все осталось на месте, все, кроме меня. Но Роман не дал мне насытиться новыми переживаниями.

— Это кепка-невидимка, — прошипел он. — Отойди в сторонку и помалкивай.

Я на цыпочках отбежал в угол и сел под зеркало. В ту же секунду в комнату ворвался возбужденный Модест, волоча за рукав юного сержанта Ковалева.

— Где он? — завопил Модест, озираясь.

— Вот, — сказал Роман, показывая на диван.

— Не беспокойтесь, стоит на месте, — добавил Корнеев.

— Я спрашиваю, где этот ваш… программист?

— Какой программист? — удивился Роман.

— Вы это прекратите, — сказал Модест. — Здесь был программист. Он стоял в брюках и без ботинок.

— Ах, вот что вы имеете в виду, — сказал Роман. — Но мы же пошутили, Модест Матвеевич. Не было здесь никакого программиста. Это было просто… — Он сделал какое-то движение руками, и посередине комнаты возник человек в майке и в джинсах. Я видел его со спины и ничего о нем сказать не могу, но юный Ковалев покачал головой и сказал:

— Нет, это не он.

Модест обошел призрак кругом, бормоча:

— Майка… штаны… без ботинок… Он! Это он.

Призрак исчез.

— Да нет же, это не тот, — сказал сержант Ковалев. — Тот был молодой, без бороды…

— Без бороды? — переспросил Модест. Он был сильно сконфужен.

— Без бороды, — подтвердил Ковалев.

— М-да… — сказал Модест. — А по-моему, у него была борода…

— Так я вручаю вам повестку, — сказал юный Ковалев и протянул Модесту листок бумаги казенного вида. — А вы уж сами разбирайтесь со своим Приваловым и со своей Горыныч…

— А я вам говорю, что это не наш пятак! — заорал Модест. — Я про Привалова ничего не говорю, может быть, Привалова и вообще нет как такового… Но товарищ Горыныч наша сотрудница!..

Юный Ковалев, прижимая руки к груди, пытался что-то сказать.

— Я требую разобраться немедленно! — орал Модест. — Вы мне это прекратите, товарищи милиция! Данная повестка бросает тень на весь коллектив! Я требую, чтобы вы убедились!

— У меня приказ… — начал было Ковалев, но Модест с криком: «Вы это прекратите! Я настаиваю!» — бросился на него и поволок из комнаты.

— В музей повлек, — сказал Роман. — Саша, где ты? Снимай кепку, пойдем посмотрим…

— Может, лучше не снимать? — сказал я.

— Снимай, снимай, — сказал Роман. — Ты теперь фантом. В тебя теперь никто не верит — ни администрация, ни милиция…

Корнеев сказал:

— Ну, я пошел спать. Саша, ты приходи после обеда. Посмотришь наш парк машин и вообще…

Я снял кепку.

— Вы это прекратите, — сказал я. — Я в отпуске.

— Пойдем, пойдем, — сказал Роман.

В прихожей Модест, вцепившись одной рукой в сержанта, другой отпирал мощный висячий замок. «Сейчас я вам покажу наш пятак! — кричал он. — Все заприходовано… Все на месте». — «Да я ничего не говорю, — слабо защищался Ковалев. — Я только говорю, что пятаков может быть не один…» Модест распахнул дверь, и мы все вошли в обширное помещение.

Это был вполне приличный музей — со стендами, диаграммами, витринами, макетами и муляжами. Общий вид более всего напоминал музей криминалистики: много фотографий и неаппетитных экспонатов. Модест сразу уволок сержанта куда-то за стенды, и там они вдвоем загудели, как в бочку: «Вот наш пятак…» — «А я ничего и не говорю…» — «Товарищ Горыныч…» — «А у меня приказ!..» — «Вы мне это прекратите!..».

— Полюбопытствуй, полюбопытствуй, Саша, — сказал Роман, сделал широкий жест и сел в кресло у входа.

Я пошел вдоль стены. Я ничему не удивлялся. Мне было просто очень интересно. «Вода живая. Эффективность 52%. Допустимый осадок 0,3» (старинная прямоугольная бутыль с водой, пробка залита цветным воском). «Схема промышленного добывания живой воды». «Макет живоводоперегонного куба». «Зелье приворотное Вешковского-Траубенбаха» (аптекарская баночка с ядовито-желтой мазью). «Кровь порченая обыкновенная» (запаянная ампула с черной жидкостью)… Над всем этим стендом висела табличка: «Активные химические средства. XII — XVIII вв.». Тут было еще много бутылочек, баночек, реторт, ампул, пробирок, действующих и недействующих моделей установок для возгонки, перегонки и сгущения, но я пошел дальше.

«Меч-кладенец» (очень ржавый двуручный меч с волнистым лезвием, прикован цепью к железной стойке, витрина тщательно опечатана). «Правый глазной (рабочий) зуб графа Дракулы Задунайского» (я не Кювье, но, судя по этому зубу, граф Дракула Задунайский был человеком весьма странным и неприятным). «След обыкновенный и след вынутый. Гипсовые отливки» (следы, по-моему, не отличались друг от друга, но одна отливка была с трещиной). «Ступа на стартовой площадке. IX век» (мощное сооружение из серого пористого чугуна)… «Змей Горыныч, скелет, 1/25 нат. вел.» (похоже на скелет диплодока с тремя шеями)… «Схема работы огнедышащей железы средней головы»… «Сапоги-скороходы гравигенные, действующая модель» (очень большие резиновые сапоги)… «Ковер-самолет гравизащитный. Действующая модель» (ковер примерно полтора на полтора с черкесом, обнимающим младую черкешенку на фоне соплеменных гор)…

Я дошел до стенда «Развитие идеи философского камня», когда в зале вновь появились сержант Ковалев и Модест Матвеевич. Судя по всему, им так и не удалось сдвинуться с мертвой точки. «Вы это прекратите», — вяло говорил Модест. «У меня приказ», — так же вяло ответствовал Ковалев. «Наш пятак на месте…» — «Вот пусть старуха явится и даст показания…» — «Что же мы, по-вашему, фальшивомонетчики?..» — «А я этого и не говорил…» — «Тень на весь коллектив…» — «Разберемся…» Ковалев меня не заметил, а Модест остановился, мутно осмотрел с головы до ног, а затем поднял глаза, вяло прочитал вслух: «Го-мунку-лус лабораторный, общий вид», — и пошел дальше.

Я двинулся за ним, предчувствуя нехорошее. Роман ждал нас у дверей.

— Ну как? — спросил он.

— Безобразие, — вяло сказал Модест. — Бюрократы.

— У меня приказ, — упрямо повторил сержант Ковалев уже из прихожей.

— Ну, выходите, Роман Петрович, выходите, — сказал Модест, позвякивая ключами.

Роман вышел. Я сунулся было за ним, но Модест остановил меня.

— Я извиняюсь, — сказал он. — А вы куда?

— Как — куда? — спросил я упавшим голосом.

— На место, на место идите.

— На какое место?

— Ну, где вы там стоите? Вы, извиняюсь, это… хам-мункулс? Ну и стойте, где положено…

Я понял, что погиб. И я бы, наверное, погиб, потому что Роман, по-видимому, тоже растерялся, но в эту минуту в прихожую с топотом и стуком ввалилась Наина Киевна, ведя на веревке здоровенного черного козла. При виде сержанта милиции козел взмемекнул дурным голосом и рванулся прочь. Наина Киевна упала. Модест кинулся в прихожую, и поднялся невообразимый шум. С грохотом покатилась пустая кадушка. Роман схватил меня за руку и, прошептав: «Ходу, ходу!..» — бросился в мою комнату. Мы захлопнули за собой дверь и навалились на нее, тяжело дыша. В прихожей кричали:

— Предъявите документы!

— Батюшки, да что же это!

— Почему козел?! Почему в помещении козел?!

— Мэ-э-э-э-э…

— Вы это прекратите, здесь не пивная!

— Не знаю я ваших пятаков и не ведаю!

— Мэ-э-э!..

— Гражданка, уберите козла!

— Прекратите, козел заприходован!

— Как заприходован?!

— Это не козел! Это наш сотрудник!

— Тогда пусть предъявит!..

— Через окно — и в машину! — приказал Роман.

Я схватил куртку и выпрыгнул в окно. Из-под ног моих с мявом шарахнулся кот Василий. Пригибаясь, я подбежал к машине, распахнул дверцу и вскочил за руль. Роман уже откатывал воротину. Мотор не заводился. Терзая стартер, я увидел, как дверь избы распахнулась, из прихожей вылетел черный козел и гигантскими прыжками помчался прочь куда-то за угол. Мотор взревел. Я развернул машину и вылетел на улицу. Дубовая воротина с треском захлопнулась. Роман вынырнул из калитки и с размаху сел рядом со мной.

— Ходу! — сказал он бодро. — В центр!

Когда мы поворачивали на проспект Мира, он спросил:

— Ну, как тебе у нас?

— Нравится, — сказал я. — Только очень шумно.

— У Наины всегда шумно, — сказал Роман. — Вздорная старуха. Она тебя не обижала?

— Нет, — сказал я. — Мы почти и не общались.

— Подожди-ка, — сказал Роман. — Притормози.

— А что?

— А вон Володька идет. Помнишь Володю?

Я затормозил. Бородатый Володя влез на заднее сиденье и, радостно улыбаясь, пожал нам руки.

— Вот здорово! — сказал он. — А я как раз к вам иду!

— Только тебя там и не хватало, — сказал Роман.

— А чем все кончилось?

— Ничем, — сказал Роман.

— А куда вы теперь едете?

— В институт, — сказал Роман.

— Зачем? — спросил я.

— Работать, — сказал Роман.

— Я в отпуске.

— Это неважно, — сказал Роман. — Понедельник начинается в субботу, а август на этот раз начнется в июле!

— Меня ребята ждут, — сказал я умоляюще.

— Это мы берем на себя, — сказал Роман. — Ребята абсолютно ничего не заметят.

— С ума сойти, — сказал я.

Мы проехали между магазином №2 и столовой №11.

— Он уже знает, куда ехать, — заметил Володя.

— Отличный парень, — сказал Роман. — Гигант!

— Он мне сразу понравился, — сказал Володя.

— Видимо, вам позарез нужен программист, — сказал я.

— Нам нужен далеко не всякий программист, — возразил Роман.

Я затормозил возле странного здания с вывеской «НИИЧАВО» между окнами.

— Что это означает? — спросил я. — Могу я по крайней мере узнать, где меня вынуждают работать?

— Можешь, — сказал Роман. — Ты теперь все можешь. Это Научно-Исследовательский Институт Чародейства и Волшебства… Ну, что же ты стал? Загоняй машину!

— Куда? — спросил я.

— Ну неужели ты не видишь?

И я увидел.

Но это уже совсем другая история.

История вторая. СУЕТА СУЕТ.

Глава первая.

Среди героев рассказа выделяются один-два главных героя, все остальные рассматриваются как второстепенные. «Методика преподавания литературы»

Около двух часов дня, когда в «Алдане» снова перегорел предохранитель вводного устройства, раздался телефонный звонок. Звонил заместитель директора по административно-хозяйственной части Модест Матвеевич Камноедов.

— Привалов, — сурово сказал он, — почему вы опять не на месте?

— Как это не на месте? — обиделся я. День сегодня выдался хлопотливый, и я все позабыл.

— Вы это прекратите, — сказал Модест Матвеевич. — Вам уже пять минут назад надлежало явиться ко мне на инструктаж.

— елки-палки, — сказал я и повесил трубку.

Я выключил машину, снял халат и велел девочкам не забыть вырубить ток. В большом коридоре было пусто, за полузамерзшими окнами мела пурга. Надевая на ходу куртку, я побежал в хозяйственный отдел.

Модест Матвеевич в лоснящемся костюме величественно ждал меня в собственной приемной. За его спиной маленький гном с волосатыми ушами уныло и старательно возил пальцами по обширной ведомости.

— Вы, Привалов, как какой-нибудь этот… хам-мункулс, — произнес Модест. — Никогда вас нет на месте.

С Модестом Матвеевичем все старались поддерживать только хорошие отношения, поскольку человек он был могучий, непреклонный и фантастически невежественный. Поэтому я рявкнул: «Слушаюсь!» — и щелкнул каблуками.

— Все должны быть на своих местах, — продолжал Модест Матвеевич. — Всегда. У вас вот высшее образование, и очки, и бороду вот отрастили, а понять такой простой теоремы не можете.

— Больше не повторится! — сказал я, выкатив глаза.

— Вы это прекратите, — сказал Модест Матвеевич, смягчаясь. Он извлек из кармана лист бумаги и некоторое время глядел в него. — Так вот, Привалов, — сказал он наконец, — сегодня вы заступаете дежурным. Дежурство по учреждению во время праздников — занятие ответственное. Это вам не кнопки нажимать. Во-первых — противопожарная безопасность. Это первое. Не допускать самовозгорания. Следить за обесточенностью вверенных вам производственных площадей. И следить лично, без этих ваших фокусов с раздваиваниями и растраиваниями. Без этих ваших дубелей. При обнаружении фактора горения немедленно звонить по телефону 01 и приступать к принятию мер. На этот случай получите сигнальную дудку для вызова авральной команды… — Он вручил мне платиновый свисток с инвентарным номером. — А также никого не пускать. Вот это список лиц, которым разрешено пользование лабораториями в ночной период, но все равно тоже не пускать, потому что праздник. Во всем институте чтобы ни одной живой души. Всякие там другие души — пусть, но живой души чтобы ни одной. Демонов на входе и выходе заговорить. Понимаете обстановку? Живые души не должны входить, а все прочие не должны выходить. Потому что уже был прен-цендент: сбежал черт и украл луну. Широко известный прен-цендент, даже в кино отражен. — Он значительно на меня посмотрел и вдруг спросил документы.

Я повиновался. Он внимательно исследовал мой пропуск, вернул его и произнес:

— Все верно. А то было у меня подозрение, что вы все-таки дубель. Вот так. Значит, в пятнадцать ноль-ноль в соответствии с трудовым законодательством рабочий день закончится, и все сдадут вам ключи от своих производственных помещений. После чего вы лично осмотрите территорию. В дальнейшем производите обходы каждые три часа на предмет самовозгорания. Не менее двух раз за период дежурства посетите виварий. Если надзиратель пьет чай — прекратите. Были сигналы: не чай он там пьет. В таком вот аксепте. Пост ваш в приемной у директора. На диване можете отдыхать. Завтра в шестнадцать ноль-ноль вас сменит Почкин Владимир из лаборатории товарища Ойры-Ойры. Доступно?

— Вполне, — сказал я.

— Я буду звонить вам ночью и завтра днем. Лично. Возможен контроль и со стороны товарища завкадрами.

— Вас понял, — сказал я и проглядел список.

Первым в списке значился директор института Янус Полуэктович Невструев с карандашной пометкой «два экз.». Вторым шел лично Модест Матвеевич, третьим — товарищ завкадрами гражданин Демин Кербер Псоевич. А дальше шли фамилии, которых я никогда и нигде не встречал.

— Что-нибудь недоступно? — осведомился Модест Матвеевич, ревниво за мной следивший.

— Вот тут, — сказал я веско, тыча пальцем в список, — наличествуют товарищи в количестве… м-м-м… двадцати двух экземпляров, лично мне неизвестные. Эти фамилии я хотел бы с вами лично провентилировать. — Я посмотрел ему прямо в глаза и добавил твердо: — Во избежание.

Модест Матвеевич взял список и оглядел его на расстоянии вытянутой руки.

— Все верно, — сказал он снисходительно. — Просто вы, Привалов, не в курсе. Лица, поименованные с номера четвертого по номер двадцать пятый и последний включительно, занесены в списки лиц, допущенных к ночным работам посмертно. В порядке признания их заслуг в прошлом. Теперь вам доступно?

Я слегка обалдел, потому что привыкнуть ко всему этому было все-таки очень трудно.

— Занимайте свой пост, — величественно сказал Модест Матвеевич. — Я со своей стороны и от имени администрации поздравляю вас, товарищ Привалов, с наступающим Новым годом и желаю вам в новом году соответствующих успехов как в работе, так и в личной жизни.

Я тоже пожелал ему соответствующих успехов и вышел в коридор.

Узнавши вчера о том, что меня назначили дежурным, я обрадовался: я намеревался закончить один расчет для Романа Ойры-Ойры. Однако теперь я чувствовал, что дело обстоит не так просто. Перспектива провести ночь в институте представилась мне вдруг в совершенно новом свете. Я и раньше задерживался на работе допоздна, когда дежурные из экономии уже гасили четыре лампы из пяти в каждом коридоре и приходилось пробираться к выходу мимо каких-то шарахающихся мохнатых теней. Первое время это производило на меня сильнейшее впечатление, потом я привык, а потом снова отвык, когда, возвращаясь однажды по большому коридору, услышал сзади мерное цок-цок-цок когтей по паркету и, оглянувшись, обнаружил некое фосфоресцирующее животное, бегущее явно по моим следам. Правда, когда меня сняли с карниза, выяснилось, что это была обыкновенная живая собачка одного из сотрудников. Сотрудник приходил извиняться, Ойра-Ойра прочел мне издевательскую лекцию о вреде суеверий, но какой-то осадок у меня в душе все-таки остался. Первым делом заговорю демонов, подумал я.

У входа в приемную директора мне повстречался мрачный Витька Корнеев. Он хмуро кивнул и хотел пройти мимо, но я поймал его за рукав.

— Ну? — сказал грубый Корнеев, останавливаясь.

— Я сегодня дежурю, — сообщил я.

— Ну и дурак, — сказал Корнеев.

— Грубый ты все-таки, Витька, — сказал я. — Не буду я с тобой больше общаться.

Витька оттянул пальцем воротник свитера и с интересом посмотрел на меня.

— А что же ты будешь? — спросил он.

— Да уж найду что, — сказал я, несколько растерявшись.

Витька вдруг оживился.

— Постой-ка, — сказал он. — Ты что, в первый раз дежуришь?

— Да.

— Ага, — сказал Витька. — И как ты намерен действовать?

— Согласно инструкции, — ответил я. — Заговорю демонов и лягу спать. На предмет самовозгорания. А ты куда денешься?

— Да собирается там одна компания, — неопределенно сказал Витька. — У Верочки… А это у тебя что? — Он взял у меня список. — А, мертвые души…

— Никого не пущу, — сказал я. — Ни живых, ни мертвых.

— Правильное решение, — сказал Витька. — Архиверное. Только присмотри у меня в лаборатории. Там у меня будет работать дубль.

— Чей дубль?

— Мой дубль, естественно. Кто мне своего отдаст? Я его там запер, вот, возьми ключ, раз ты дежурный.

Я взял ключ.

— Слушай, Витька, часов до десяти пусть он поработает, но потом я все обесточу. В соответствии с законодательством.

— Ладно, там видно будет. Ты Эдика не встречал?

— Не встречал, — сказал я. — И не забивай мне баки. В десять часов я все обесточу.

— А я разве против? Обесточивай, пожалуйста. Хоть весь город.

Тут дверь приемной отворилась, и в коридор вышел Янус Полуэктович.

— Так, — произнес он, увидев нас.

Я почтительно поклонился. По лицу Януса Полуэктовича было видно, что он забыл, как меня зовут.

— Прошу, — сказал он, подавая мне ключи. — Вы ведь дежурный, если я не ошибаюсь… Кстати… — Он поколебался. — Я с вами не беседовал вчера?

— Да, — сказал я, — вы заходили в электронный зал.

Он покивал.

— Да-да, действительно… Мы говорили о практикантах…

— Нет, — возразил я почтительно, — не совсем так. Это насчет нашего письма в Центракадемснаб. Про электронную приставку.

— Ах вот как, — сказал он. — Ну хорошо, желаю вам спокойного дежурства… Виктор Павлович, можно вас на минутку?

Он взял Витьку под руку и увел по коридору, а я вошел в приемную. В приемной второй Янус Полуэктович запирал сейфы. Увидев меня, он сказал: «Так», и снова принялся позвякивать ключами. Это был А-Янус, я уже немножко научился различать их. А-Янус выглядел несколько моложе, был неприветлив, всегда корректен и малоразговорчив. Рассказывали, что он много работает, и люди, знавшие его давно, утверждали, что этот посредственный администратор медленно, но верно превращается в выдающегося ученого. У-Янус, напротив, был всегда ласков, очень внимателен и обладал странной привычкой спрашивать: «Я с вами не беседовал вчера?» Поговаривали, что он сильно сдал в последнее время, хотя и оставался ученым с мировым именем. И все-таки А-Янус и У-Янус были одним и тем же человеком. Вот это у меня никак не укладывалось в голове. Была в этом какая-то условность. Я даже подозревал, что это просто метафора.

А-Янус замкнул последний замок, вручил мне часть ключей и, холодно попрощавшись, ушел. Я уселся за стол референта, положил перед собой список и позвонил к себе в электронный зал. Никто не отозвался — видимо, девочки уже разошлись. Было четырнадцать часов тридцать минут.

В четырнадцать часов тридцать одну минуту в приемную, шумно отдуваясь и треща паркетом, ввалился знаменитый Федор Симеонович Киврин, великий маг и кудесник, заведующий отделом Линейного Счастья. Федор Симеонович славился неисправимым оптимизмом и верой в прекрасное будущее. У него было очень бурное прошлое. При Иване Васильевиче — царе Грозном опричники тогдашнего министра государственной безопасности Малюты Скуратова с шутками и прибаутками сожгли его по доносу соседа-дьяка в деревянной бане как колдуна; при Алексее Михайловиче — царе Тишайшем его били батогами нещадно и спалили у него на голой спине полное рукописное собрание его сочинений; при Петре Алексеевиче — царе Великом он сначала возвысился было как знаток химии и рудного дела, но не потрафил чем-то князю-кесарю Ромодановскому, попал в каторгу на тульский оружейный завод, бежал оттуда в Индию, долго путешествовал, кусан был ядовитыми змеями и крокодилами, нечувствительно превзошел йогу, вновь вернулся в Россию в разгар пугачевщины, был обвинен как врачеватель бунтовщиков, обезноздрен и сослан в Соловец навечно. В Соловце опять имел массу всяких неприятностей, пока не прибился к НИИЧАВО, где быстро занял пост заведующего отделом и последнее время много работал над проблемами человеческого счастья, беззаветно сражаясь с теми коллегами, которые базой счастья полагали довольство.

— П-приветствую вас! — пробасил он, кладя передо мною ключи от своих лабораторий. — Б-бедняга, к-как же вы это? В-вам веселиться надо в т-такую ночь, я п-позвоню Модесту, что за г-глупости, я сам п-подежурю…

Видно было, что мысль эта только что пришла ему в голову, и он страшно ею загорелся.

— Н-ну-ка, где здесь его т-телефон? П-проклятье, н-никогда не п-помню т-телефонов… Один-п-пятнадцать или п-пять-одиннадцать…

— Что вы, Федор Симеонович, спасибо! — вскричал я. — Не надо! Я тут как раз поработать собрался!

— Ах, п-поработать! Это д-другое дело! Эт' х-хорошо, эт' здорово, вы м-молодец!.. А я, ч-черт, электроники н-ни черта не знаю… Н-надо учиться, а т-то вся эта м-магия слова, с-старье, ф-фокусы-покусы с п-психополями, п-примитив… Д-дедовские п-приемчики…

Он тут же, не сходя с места, сотворил две большие антоновки, одну вручил мне, а от второй откусил сразу половину и принялся сочно хрустеть.

— П-проклятье, опять ч-червивое сделал… У вас как — х-хорошее? Эт' хорошо… Я к в-вам, Саша, п-попозже еще загляну, а то я н-не совсем п-понимаю все-таки систему к-команд… В-водки только выпью и з-зайду… Д-двадцать д-девятая к-команда у вас там в м-машине… Т-то ли машина врет, то ли я н-не понимаю… Д-детективчик вам п-принесу, Г-гарднера. В-вы ведь читаете по-аглицки? Х-хорошо, шельма, пишет, з-здорово! П-перри Мейсон у него там, з-зверюга-адвокат, з-знаете?.. А п-потом еще что-нибудь д-дам, с-сайнс-фикшн к-какую-нибудь… Аз-зимова там, или Б-брэдбери…

Он подошел к окну и сказал восхищенно:

— П-пурга, черт возьми, л-люблю!..

Вошел, кутаясь в норковую шубу, тонкий и изящный Кристобаль Хозевич Хунта. Федор Симеонович обернулся.

— А, К-кристо! — воскликнул он. — П-полюбуйся, Камноедов этот, д-дурак, засадил м-молодого п-парня дежурить н-на Новый год. Д-давай отпустим его, вдвоем останемся, в-вспомянем старину, в-выпьем, а? Ч-что он тут будет мучиться?.. Ему п-плясать надо, с д-девушками…

Хунта положил на стол ключи и сказал небрежно:

— Общение с девушками доставляет удовольствие лишь в тех случаях, когда достигается через преодоление препятствий…

— Н-ну еще бы! — загремел Федор Симеонович. — М-много крови, много п-песней за п-прелестных льется дам… К-как это там у вас?.. Только тот д-достигнет цели, кто не знает с-слова «страх»…

— Именно, — сказал Хунта. — И потом — я не терплю благотворительности.

— Б-благотворительности он не терпит! А кто у меня выпросил Одихмантьева? П-переманил, п-понимаешь, такого лаборанта… Ставь теперь б-бутылку шампанского, н-не меньше… С-слушай, не надо шампанского! Амонтильядо! У т-тебя еще осталось от т-толедских запасов?

— Нас ждут, Теодор, — напомнил Хунта.

— Д-да, верно… Надо еще г-галстук найти… и валенки, такси же не д-достанешь… Мы пошли, Саша, н-не скучайте тут.

— В новогоднюю ночь в институте дежурные не скучают, — негромко сказал Хунта. — Особенно новички.

Они пошли к двери. Хунта пропустил Федора Симеоновича вперед и, прежде чем выйти, косо глянул на меня и стремительно вывел пальцем на стене Соломонову звезду. Звезда вспыхнула и стала медленно тускнеть, как след пучка электронов на экране осциллографа. Я трижды плюнул через левое плечо.

Кристобаль Хозевич Хунта, заведующий отделом Смысла Жизни, был человек замечательный, но, по-видимому, совершенно бессердечный. Некогда, в ранней молодости, он долго был Великим Инквизитором, но потом впал в ересь, хотя и по сию пору сохранил тогдашние замашки, весьма впрочем пригодившиеся ему, по слухам, во время борьбы против пятой колонны в Испании. Почти все свои неудобопонятные эксперименты он производил либо над собой, либо над своими сотрудниками, и об этом уже при мне возмущенно говорили на общем профсоюзном собрании. Занимался он изучением смысла жизни, но продвинулся пока не очень далеко, хотя и получил интересные результаты, доказав, например, теоретически, что смерть отнюдь не является непременным атрибутом жизни. По поводу этого последнего открытия тоже возмущались — на философском семинаре. В кабинет к себе он почти никого не пускал, и по институту ходили смутные слухи, что там масса интересных вещей. Рассказывали, что в углу кабинета стоит великолепно выполненное чучело одного старинного знакомого Кристобаля Хозевича, штандартенфюрера СС, в полной парадной форме, с моноклем, кортиком, железным крестом, дубовыми листьями и прочими причиндалами. Хунта был великолепным таксидермистом. Штандартенфюрер, по словам Кристобаля Хозевича, — тоже. Но Кристобаль Хозевич успел раньше. Он любил успевать раньше — всегда и во всем. Не чужд ему был и некоторый скептицизм. В одной из его лабораторий висел огромный плакат: «Нужны ли мы нам?» Очень незаурядный человек.

Ровно в три часа, в соответствии с трудовым законодательством, принес ключи доктор наук Амвросий Амбруазович Выбегалло. Он был в валенках, подшитых кожей, в пахучем извозчицком тулупе, из поднятого воротника торчала вперед седоватая нечистая борода. Волосы он стриг под горшок, так что никто никогда не видел его ушей.

— Эта… — сказал он, приближаясь. — У меня там, может, сегодня кто вылупится. В лаборатории, значить. Надо бы, эта, присмотреть. Я ему там запасов наложил, эта, хлебца, значить, буханок пять, ну там отрубей пареных, два ведра обрату. Ну, а как все, эта, поест, кидаться начнет, значить. Так ты мне, мон шер, того, брякни, милый.

Он положил передо мной связку амбарных ключей и в каком-то затруднении открыл рот, уставясь на меня. Глаза у него были прозрачные, в бороде торчало пшено.

— Куда брякнуть-та? — спросил я.

Очень я его не любил. Был он циник, и был он дурак. Работу, которой он занимался за триста пятьдесят рублей в месяц, можно было бы смело назвать евгеникой, но никто ее так не называл — боялись связываться. Этот Выбегалло заявлял, что все беды, эта, от неудовольствия проистекают и ежели, значить, дать человеку все — хлебца, значить, отрубей пареных, — то и будет не человек, а ангел. Нехитрую эту идею он пробивал всячески, размахивая томами классиков, из которых с неописуемым простодушием выдирал с кровью цитаты, нещадно опуская и вымарывая все, что ему не подходило. В свое время Ученый совет дрогнул под натиском этой неудержимой, какой-то даже первобытной демагогии, и тема Выбегаллы была включена в план. Действуя строго по этому плану, старательно измеряя свои достижения в процентах выполнения и никогда не забывая о режиме экономии, увеличении оборачиваемости оборотных средств, а также о связи с жизнью, Выбегалло заложил три экспериментальные модели: модель Человека, неудовлетворенного полностью, модель Человека, неудовлетворенного желудочно, и модель Человека, полностью удовлетворенного. Полностью неудовлетворенный антропоид поспел первым — он вывелся две недели назад. Это жалкое существо, покрытое язвами, как Иов, полуразложившееся, мучимое всеми известными и неизвестными болезнями, невероятно голодное, страдающее от холода и от жары одновременно, вывалилось в коридор, огласило институт серией нечленораздельных жалоб и издохло. Выбегалло торжествовал. Теперь можно было считать доказанным, что ежели человека не кормить, не поить, не лечить, то он, эта, будет, значить, несчастлив и даже, может, помрет. Как вот этот помер. Ученый совет ужаснулся. Затея Выбегаллы оборачивалась какой-то жуткой стороной. Была создана комиссия для проверки работы Выбегаллы. Но тот, не растерявшись, представил две справки, из коих следовало, во-первых, что трое лаборантов его лаборатории ежегодно выезжают работать в подшефный совхоз, и, во-вторых, что он, Выбегалло, некогда был узником царизма, а теперь регулярно читает популярные лекции в городском лектории и на периферии. И пока ошеломленная комиссия пыталась разобраться в логике происходящего, он неторопливо вывез с подшефного рыбозавода (в порядке связи с производством) четыре грузовика селедочных голов для созревающего антропоида, неудовлетворенного желудочно. Комиссия писала отчет, а институт в страхе ждал дальнейших событий. Соседи Выбегаллы по этажу брали отпуска за свой счет.

— Куда брякнуть-та? — спросил я.

— Брякнуть-та? А домой, куда же еще в Новый год-та. Мораль должна быть, милай. Новый год дома встречать надо. Так это выходит по-нашему, нес па?[1].

— Я знаю, что домой. По какому телефону?

— А ты, эта, в книжечку посмотри. Грамотный? Вот и посмотри, значить, в книжечку. У нас секретов нет, не то что у иных прочих. Ан масс[2].

— Хорошо, — сказал я. — Брякну.

— Брякни, мон шер, брякни. А кусаться он начнет, так ты его по сусалам, не стесняйся. Се ля ви[3].

Я набрался храбрости и буркнул:

— А ведь мы с вами на брудершафт не пили.

— Пардон?

— Ничего, это я так, — сказал я.

Некоторое время он смотрел на меня своими прозрачными глазами, в которых ничегошеньки не выражалось, потом проговорил:

— А ничего, так и хорошо, что ничего. С праздником тебя с наступающим. Бывай здоров. Аривуар[4], значить.

Он напялил ушанку и удалился. Я торопливо открыл форточку. Влетел Роман Ойра-Ойра в зеленом пальто с барашковым воротником, пошевелил горбатым носом и осведомился:

— Выбегалло забегалло?

— Забегалло, — сказал я.

— Н-да, — сказал он. — Это селедка. Держи ключи. Знаешь, куда он один грузовик свалил? Под окнами у Жиана Жиакомо. Прямо под кабинетом. Новогодний подарочек. Выкурю-ка я у тебя здесь сигарету.

Он упал в огромное кожаное кресло, расстегнул пальто и закурил.

— А ну-ка, займись, — сказал он. — Дано: запах селедочного рассола, интенсивность шестнадцать микротопоров, кубатура… — Он оглядел комнату. — Ну, сам сообразишь, год на переломе, Сатурн в созвездии Весов… Удаляй!

Я почесал за ухом.

— Сатурн… Что ты мне про Сатурн… А вектор магистатум какой?

— Ну, брат, — сказал Ойра-Ойра, — это ты сам должен…

Я почесал за другим ухом, прикинул в уме вектор и произвел, запинаясь, акустическое воздействие (произнес заклинание). Ойра-Ойра зажал нос. Я выдрал из брови два волоска (ужасно больно и глупо) и поляризовал вектор. Запах опять усилился.

— Плохо, — с упреком сказал Ойра-Ойра. — Что ты делаешь, ученик чародея? Ты что, не видишь, что форточка открыта?

— А, — сказал я, — верно. — Я учел дивергенцию и ротор, попытался решить уравнение Стокса в уме, запутался, вырвал, дыша через рот, еще два волоска, принюхался, пробормотал заклинание Ауэрса и совсем уже собрался было вырвать еще волосок, но тут обнаружилось, что приемная проветрилась естественным путем, и Роман посоветовал мне экономить брови и закрыть форточку.

— Посредственно, — сказал он. — Займемся материализацией.

Некоторое время мы занимались материализацией. Я творил груши, а Роман требовал, чтобы я их ел. Я отказывался есть, и тогда он заставлял меня творить снова. «Будешь работать, пока не получится что-нибудь съедобное, — говорил он. — А это отдашь Модесту. Он у нас Камноедов». В конце концов я сотворил настоящую грушу — большую, желтую, мягкую, как масло, и горькую, как хина. Я ее съел, и Роман разрешил мне отдохнуть.

Тут принес ключи бакалавр черной магии Магнус Федорович Редькин, толстый, как всегда озабоченный и разобиженный. Бакалавра он получил триста лет назад за изобретение портков-невидимок. С тех пор он эти портки все совершенствовал и совершенствовал. Портки-невидимки превратились у него сначала в кюлоты-невидимки, потом в штаны-невидимки, и наконец совсем недавно о них стали говорить как о брюках-невидимках. И никак он не мог их отладить. На последнем заседании семинара по черной магии, когда он делал очередной доклад «О некоторых новых свойствах брюк-невидимок Редькина», его опять постигла неудача. Во время демонстрации модернизированной модели что-то там заело в пуговично-подтяжечном механизме, и брюки, вместо того чтобы сделать невидимым изобретателя, вдруг со звонким щелчком сделались невидимы сами. Очень неловко получилось. Однако главным образом Магнус Федорович работал над диссертацией, тема которой звучала так: «Материализация и линейная натурализация Белого Тезиса как аргумента достаточно произвольной функции сигма не вполне представимого человеческого счастья».

Тут он достиг значительных и важных результатов, из коих следовало, что человечество буквально купалось бы в не вполне представимом счастье, если бы только удалось найти сам Белый Тезис, а главное — понять, что это такое и где его искать.

Упоминание о Белом Тезисе встречалось только в дневниках Бен Бецалеля. Бен Бецалель якобы выделил Белый Тезис как побочный продукт какой-то алхимической реакции и, не имея времени заниматься такой мелочью, вмонтировал его в качестве подсобного элемента в какой-то свой прибор. В одном из последних мемуаров, написанных уже в темнице, Бен Бецалель сообщал: «И можете вы себе представить? Тот Белый Тезис не оправдал-таки моих надежд, не оправдал. И когда я сообразил, какая от него могла быть польза — я говорю о счастье для всех людей, сколько их есть, — я уже забыл, куда же я его вмонтировал». За институтом числилось семь приборов, принадлежавших некогда Бен Бецалелю. Шесть из них Редькин разобрал до винтика и ничего особенного не нашел. Седьмым прибором был диван-транслятор. Но на диван наложил руку Витька Корнеев, и в простую душу Редькина закрались самые черные подозрения. Он стал следить за Витькой. Витька немедленно озверел. Они поссорились и стали заклятыми врагами, и оставались ими по сей день. Ко мне как к представителю точных наук Магнус Федорович относился благожелательно, хотя и осуждал мою дружбу с «этим плагиатором». В общем-то Редькин был неплохим человеком, очень трудолюбивым, очень упорным, начисто лишенным корыстолюбия. Он проделал громадную работу, собравши гигантскую коллекцию разнообразнейших определений счастья. Там были простейшие негативные определения («Не в деньгах счастье»), простейшие позитивные определения («Высшее удовлетворение, полное довольство, успех, удача»), определения казуистические («Счастье есть отсутствие несчастья») и парадоксальные («Счастливей всех шуты, дураки, сущеглупые и нерадивые, ибо укоров совести они не знают, призраков и прочей нежити не страшатся, боязнью грядущих бедствий не терзаются, надеждой будущих благ не обольщаются»).

Магнус Федорович положил на стол коробочку с ключом и, недоверчиво глядя на нас исподлобья, сказал:

— Я еще одно определение нашел.

— Какое? — спросил я.

— Что-то вроде стихов. Только там нет рифмы. Хотите?

— Конечно, хотим, — сказал Роман.

Магнус Федорович вынул записную книжку и, запинаясь, прочел:

Вы спрашиваете: Что считаю Я наивысшим счастьем на земле? Две вещи: Менять вот так же состоянье духа, Как пенни выменял бы я на шиллинг, И Юной девушки Услышать пенье Вне моего пути, но вслед за тем, Как у меня дорогу разузнала.

— Ничего не понял, — сказал Роман. — Дайте я прочту глазами.

Редькин отдал ему записную книжку и пояснил:

— Это Кристофер Лог. С английского.

— Отличные стихи, — сказал Роман.

Магнус Федорович вздохнул.

— Одни одно говорят, другие — другое.

— Тяжело, — сказал я сочувственно.

— Правда ведь? Ну как тут все увяжешь? Девушки услышать пенье… И ведь не всякое пенье какое-нибудь, а чтобы девушка была юная, находилась вне его пути, да еще только после того, как у него про дорогу спросит… Разве же так можно? Разве такие вещи алгоритмизируются?

— Вряд ли, — сказал я. — Я бы не взялся.

— Вот видите! — подхватил Магнус Федорович. — А вы у нас заведующий вычислительным центром! Кому же тогда?

— А может, его вообще нет? — сказал Роман голосом кинопровокатора.

— Чего?

— Счастья.

Магнус Федорович сразу обиделся.

— Как же его нет, — с достоинством сказал он, — когда я сам его неоднократно испытывал?

— Выменяв пенни на шиллинг? — спросил Роман.

Магнус Федорович обиделся еще больше и вырвал у него записную книжку.

— Вы еще молодой… — начал он.

Но тут раздался грохот, треск, сверкнуло пламя и запахло серой. Посередине приемной возник Мерлин. Магнус Федорович, шарахнувшийся от неожиданности к окну, сказал: «Тьфу на вас!» — и выбежал вон.

— Good God! — сказал Ойра-Ойра, протирая запорошенные глаза. — Canst thou not come in by usual way as decent people do?.. Sir[5], — добавил он.

— Beg thy pardon[6], — сказал Мерлин самодовольно и с удовлетворением посмотрел на меня. Наверное, я был бледен, потому что очень испугался самовозгорания.

Мерлин оправил на себе побитую молью мантию, швырнул на стол связку ключей и произнес:

— Вы заметили, сэры, какие стоят погоды?

— Предсказанные, — сказал Роман.

— Именно, сэр Ойра-Ойра! Именно предсказанные!

— Полезная вещь — радио, — сказал Роман.

— Я радио не слушаю, — сказал Мерлин. — У меня свои методы.

Он потряс подолом мантии и поднялся на метр над полом.

— Люстра, — сказал я, — осторожнее.

Мерлин посмотрел на люстру и ни с того ни с сего начал:

— О вы, пропитанные духом западного материализма, низкого меркантилизма и утилитаризма, чье спиритуальное убожество не способно подняться над мраком и хаосом мелких угрюмых забот… Не могу не вспомнить, дорогие сэры, как в прошлом году мы с сэром председателем райсовета товарищем Переяславльским…

Ойра-Ойра душераздирающе зевнул, мне тоже стало тоскливо. Мерлин был бы, вероятно, еще хуже, чем Выбегалло, если бы не был столь архаичен и самонадеян. По чьей-то рассеянности ему удалось продвинуться в заведующие отделом Предсказаний и Пророчеств, потому что во всех анкетах он писал о своей непримиримой борьбе против империализма янки еще в раннем средневековье, прилагая к анкетам нотариально заверенные машинописные копии соответствующих страниц из Марка Твена. Впоследствии же, в связи с изменением внутренней обстановки и потеплением международного климата, он был вновь переведен на свое место заведующего бюро погоды и теперь, как и тысячу лет назад, занимался предсказаниями атмосферных явлений — и с помощью магических средств, и на основании поведения тарантулов, усиления ревматических болей и стремления соловецких свиней залечь в грязь или выйти из оной. Впрочем, основным поставщиком его прогнозов был самый вульгарный радиоперехват, осуществлявшийся детекторным приемником, по слухам, похищенным еще в двадцатые годы с соловецкой выставки юных техников. В институте его держали из уважения к старости. Он был в большой дружбе с Наиной Киевной Горыныч и вместе с ней занимался коллекционированием и распространением слухов о появлении в лесах гигантской волосатой женщины и о пленении одной студентки снежным человеком с Эльбруса. Говорили также, что время от времени он принимает участие в ночных бдениях на республиканской Лысой Горе с Ха Эм Вием, Хомой Брутом и другими хулиганами.

Мы с Романом молчали и ждали, когда он исчезнет. Но он, упаковавшись в мантию, удобно расположился под люстрой и затянул длинный, всем давно уже осточертевший рассказ о том, как он, Мерлин, и председатель соловецкого райсовета товарищ Переяславльский совершали инспекторский вояж по району. Вся эта история была чистейшим враньем, бездарным и конъюнктурным переложением Марка Твена. О себе он говорил в третьем лице, а председателя иногда, сбиваясь, называл королем Артуром.

— Итак, председатель райсовета и Мерлин отправились в путь и приехали к пасечнику, Герою Труда сэру Отшельниченко, который был добрым рыцарем и знатным медосборцем. И сэр Отшельниченко доложил о своих трудовых успехах и полечил сэра Артура от радикулита пчелиным ядом. И сэр председатель прожил там три дня, и радикулит его успокоился, и они двинулись в путь, и в пути сэр Ар… председатель сказал: «У меня нет меча». — «Не беда, — сказал ему Мерлин, — я добуду тебе меч». И они доехали до большого озера, и видит Артур: из озера поднялась рука, мозолистая и своя, и в той руке серп и молот. И сказал Мерлин: «Вот тот меч, о котором я говорил тебе…».

Тут раздался телефонный звонок, и я с радостью схватил трубку.

— Алло, — сказал я. — Алло, вас слушают.

В трубке что-то бормотали, и гнусаво тянул Мерлин: «…И возле Лежнева они встретили сэра Пеллинора, однако Мерлин сделал так, что Пеллинор не заметил председателя…».

— Сэр гражданин Мерлин, — сказал я. — Нельзя ли чуть потише? Я ничего не слышу.

Мерлин замолчал с видом человека, готового продолжать в любой момент.

— Алло, — снова сказал я в трубку.

— Кто у аппарата?

— А вам кого нужно? — сказал я по старой привычке.

— Вы мне это прекратите. Вы не в балагане, Привалов.

— Виноват, Модест Матвеевич. Дежурный Привалов слушает.

— Вот так. Докладывайте.

— Что докладывать?

— Слушайте, Привалов. Вы опять ведете себя, как я не знаю кто. С кем вы там разговаривали? Почему на посту посторонние? Почему, в нарушение трудового законодательства, в институте после окончания рабочего дня находятся люди?

— Это Мерлин, — сказал я.

— Гоните его в шею!

— С удовольствием, — сказал я. (Мерлин, несомненно подслушивавший, покрылся пятнами, сказал: «Гр-рубиян!» — и растаял в воздухе.).

— С удовольствием или без удовольствия — это меня не касается. А вот тут поступил сигнал, что вверенные вам ключи вы сваливаете кучей на столе, вместо того чтобы запирать их в ящик.

Выбегалло донес, подумал я.

— Вы почему молчите?

— Будет исполнено.

— В таком вот аксепте, — сказал Модест Матвеевич. — Бдительность должна быть на высоте. Доступно?

— Доступно.

Модест Матвеевич сказал: «У меня все», — и дал отбой.

— Ну ладно, — сказал Ойра-Ойра, застегивая зеленое пальто. — Пойду вскрывать консервы и откупоривать бутылки. Будь здоров, Саша, я еще забегу попозже.

Глава вторая.

Я шел, спускаясь в темные коридоры и потом опять поднимаясь наверх. Я был один; я кричал, мне не отвечали; я был один в этом обширном, в запутанном, как лабиринт, доме. Ги де Мопассан

Свалив ключи в карман пиджака, я отправился в первый обход. По парадной лестнице, которой на моей памяти пользовались всего один раз, когда институт посетило августейшее лицо из Африки, я спустился в необозримый вестибюль, украшенный многовековыми наслоениями архитектурных излишеств, и заглянул в окошечко швейцарской. Там в фосфоресцирующем тумане маячили два макродемона Максвелла. Демоны играли в самую стохастическую из игр — в орлянку. Они занимались этим все свободное время, огромные, вялые, неописуемо нелепые, более всего похожие на колонии вируса полиомиелита под электронным микроскопом, одетые в поношенные ливреи. Как и полагается демонам Максвелла, всю свою жизнь они занимались открыванием и закрыванием дверей. Это были опытные, хорошо выдрессированные экземпляры, но один из них, тот, что ведал выходом, достиг уже пенсионного возраста, сравнимого с возрастом Галактики, и время от времени впадал в детство и начинал барахлить. Тогда кто-нибудь из отдела Технического Обслуживания надевал скафандр, забирался в швейцарскую, наполненную сжатым аргоном, и приводил старика в чувство.

Следуя инструкции, я заговорил обоих, то есть перекрыл каналы информации и замкнул на себя вводно-выводные устройства. Демоны не отреагировали, им было не до того. Один выигрывал, а другой, соответственно, проигрывал, и это их беспокоило, потому что нарушало статистическое равновесие. Я закрыл окошечко щитом и обошел вестибюль. В вестибюле было сыро, сумрачно и гулко. Здание института было вообще довольно древнее, но строиться оно начало, по-видимому, с вестибюля. В заплесневелых углах белесо мерцали кости прикованных скелетов, где-то мерно капала вода, в нишах между колоннами в неестественных позах торчали статуи в ржавых латах, справа от входа у стены громоздились обломки древних идолов, наверху этой кучи торчали гипсовые ноги в сапогах. С почерневших портретов под потолком строго взирали маститые старцы, в их лицах усматривались знакомые черты Федора Симеоновича, товарища Жиана Жиакомо и других мастеров. Весь этот архаический хлам надлежало давным давно выбросить, прорубить в стенах окна и установить трубки дневного света, но все было заприходовано, заинвентаризировано и лично Модестом Матвеевичем к разбазариванию запрещено.

На капителях колонн и в лабиринтах исполинской люстры, свисающей с почерневшего потолка, шуршали нетопыри и летучие собаки. С ними Модест Матвеевич боролся. Он поливал их скипидаром и креозотом, опылял дустом, опрыскивал гексахлораном, они гибли тысячами, но возрождались десятками тысяч. Они мутировали, среди них появлялись поющие и разговаривающие штаммы, потомки наиболее древних родов питались теперь исключительно пиретрумом, смешанным с хлорофосом, а институтский киномеханик Саня Дрозд клялся, что своими глазами видел здесь однажды нетопыря, как две капли воды похожего на товарища завкадрами.

В глубокой нише, из которой тянуло ледяным смрадом, кто-то застонал и загремел цепями. «Вы это прекратите, — строго сказал я. — Что еще за мистика! Как не стыдно!..» В нише затихли. Я хозяйственно поправил сбившийся ковер и поднялся по лестнице.

Как известно, снаружи институт выглядел двухэтажным. На самом деле в нем было не менее двенадцати этажей. Выше двенадцатого я просто никогда не поднимался, потому что лифт постоянно чинили, а летать я еще не умел. Фасад с десятью окнами, как и большинство фасадов, тоже был обманом зрения. Вправо и влево от вестибюля институт простирался по крайней мере на километр, и тем не менее решительно все окна выходили на ту же кривоватую улицу и на тот же самый лабаз. Это поражало меня необычайно. Первое время я приставал к Ойре-Ойре, чтобы он мне объяснил, как это совмещается с классическими или хотя бы с релятивистскими представлениями о свойствах пространства. Из объяснений я ничего не понял, но постепенно привык и перестал удивляться. Я совершенно убежден, что через десять-пятнадцать лет любой школьник будет лучше разбираться в общей теории относительности, чем современный специалист. Для этого вовсе не нужно понимать, как происходит искривление пространства-времени, нужно только, чтобы такое представление с детства вошло в быт и стало привычным.

Весь первый этаж был занят отделом Линейного Счастья. Здесь было царство Федора Симеоновича, здесь пахло яблоками и хвойными лесами, здесь работали самые хорошенькие девушки и самые славные ребята. Здесь не было мрачных изуверов, знатоков и адептов черной магии, здесь никто не рвал, шипя и кривясь от боли, из себя волос, никто не бормотал заклинаний, похожих на неприличные скороговорки, не варил заживо жаб и ворон в полночь, в полнолуние, на Ивана Купала, по несчастливым числам. Здесь работали на оптимизм. Здесь делали все возможное в рамках белой, субмолекулярной и инфранейронной магии, чтобы повысить душевный тонус каждого отдельного человека и целых человеческих коллективов. Здесь конденсировали и распространяли по всему свету веселый, беззлобный смех; разрабатывали, испытывали и внедряли модели поведений и отношений, укрепляющих дружбу и разрушающих рознь; возгоняли и сублимировали экстракты гореутолителей, не содержащих ни единой молекулы алкоголя и иных наркотиков. Сейчас здесь готовили к полевым испытаниям портативный универсальный злободробитель и разрабатывали новые марки редчайших сплавов ума и доброты.

Я отомкнул дверь центрального зала и, стоя на пороге, полюбовался, как работает гигантский дистиллятор Детского Смеха, похожий чем-то на генератор Ван де Граафа. Только в отличие от генератора он работал совершенно бесшумно и около него хорошо пахло. По инструкции я должен был повернуть два больших белых рубильника на пульте, чтобы погасло золотое сияние в зале, чтобы стало темно, холодно и неподвижно, — короче говоря, инструкция требовала, чтобы я обесточил данное производственное помещение. Но я даже колебаться не стал, попятился в коридор и запер за собой дверь. Обесточивать что бы то ни было в лабораториях Федора Симеоновича представлялось мне просто кощунством.

Я медленно пошел по коридору, разглядывая забавные картинки на дверях лабораторий, и на углу встретил домового Тихона, который рисовал и еженощно менял эти картинки. Мы обменялись рукопожатием. Тихон был славный серенький домовик из Рязанской области, сосланный Вием в Соловец за какую-то провинность: с кем-то он там не так поздоровался или отказался есть гадюку вареную… Федор Симеонович приветил его, умыл, вылечил от застарелого алкоголизма, и он так и прижился здесь, на первом этаже. Рисовал он превосходно, в стиле Бидструпа, и славился среди местных домовых рассудительностью и трезвым поведением.

Я хотел уже подняться на второй этаж, но вспомнил о виварии и направился в подвал. Надзиратель вивария, пожилой реабилитированный вурдалак Альфред, пил чай. При виде меня он попытался спрятать чайник под стол, разбил стакан, покраснел и потупился. Мне стало его жалко.

— С наступающим, — сказал я, сделав вид, что ничего не заметил.

Он прокашлялся, прикрыл рот ладонью и сипло ответил:

— Благодарствуйте. И вас тоже.

— Все в порядке? — спросил я, оглядывая ряды клеток и стойл.

— Бриарей палец сломал, — сказал Альфред.

— Как так?

— Да так уж. На восемнадцатой правой руке. В носе ковырял, повернулся неловко — они ж неуклюжие, гекатонхейры, — и сломал.

— Так ветеринара надо, — сказал я.

— Обойдется! Что ему, впервые, что ли…

— Нет, так нельзя, — сказал я. — Пойдем посмотрим.

Мы прошли в глубь вивария мимо Конька-Горбунка, дремавшего мордой в торбе с овсом, мимо вольера с гарпиями, проводившими нас мутными со сна глазами, мимо клетки с Лернейской гидрой, угрюмой и неразговорчивой в это время года… Гекатонхейры, сторукие и пятидесятиголовые братцы-близнецы, первенцы Неба и Земли, помещались в обширной бетонированной пещере, забранной толстыми железными прутьями. Гиес и Котт спали, свернувшись в огромные уродливые узлы, из которых торчали синие бритые головы с закрытыми глазами и волосатые расслабленные руки. Бриарей маялся. Он сидел на корточках, прижавшись к решетке, и, выставив в проход руку с больным пальцем, придерживал ее семью другими руками. Остальными девяноста двумя руками он держался за прутья и подпирал головы. Некоторые из голов спали.

— Что? — сказал я жалостливо. — Болит?

Бодрствующие головы залопотали по-эллински и разбудили одну голову, которая знала русский язык.

— Страсть как болит, — сказала она. Остальные притихли и, раскрыв рты, уставились на меня.

Я осмотрел палец. Палец был грязный и распухший, и он совсем не был сломан. Он был просто вывихнут. У нас в спортзале такие травмы вылечивались без всякого врача. Я вцепился в палец и рванул его на себя что было силы. Бриарей взревел всеми пятьюдесятью глотками и повалился на спину.

— Ну-ну-ну, — сказал я, вытирая руки носовым платком. — Все уже, все…

Бриарей, хлюпая носами, принялся рассматривать палец. Задние головы жадно тянули шеи и нетерпеливо покусывали за уши передние, чтобы те не застили. Альфред ухмылялся.

— Кровь бы ему пустить полезно, — сказал он с давно забытым выражением, потом вздохнул и добавил: — Да только какая в нем кровь — видимость одна. Одно слово — нежить.

Бриарей поднялся. Все пятьдесят голов блаженно улыбались. Я помахал ему рукой и пошел обратно. Около Кощея Бессмертного я задержался. Великий негодяй обитал в комфортабельной отдельной клетке с коврами, кондиционированием и стеллажами для книг. По стенам клетки были развешаны портреты Чингисхана, Гиммлера, Екатерины Медичи, одного из Борджиа и то ли Голдуотера, то ли Маккарти. Сам Кощей в отливающем халате стоял, скрестив ноги, перед огромным пюпитром и читал офсетную копию «Молота ведьм». При этом он делал длинными пальцами неприятные движения: не то что-то завинчивал, не то что-то вонзал, не то что-то сдирал. Содержался он в бесконечном предварительном заключении, пока велось бесконечное следствие по делу о бесконечных его преступлениях. В институте им очень дорожили, так как попутно он использовался для некоторых уникальных экспериментов и как переводчик при общении со Змеем Горынычем. (Сам З. Горыныч был заперт в старой котельной, откуда доносилось его металлическое храпение и взревывания спросонок.) Я стоял и размышлял о том, что если где-нибудь в бесконечно удаленной от нас точке времени Кощея и приговорят, то судьи, кто бы они ни были, окажутся в очень странном положении: смертную казнь к бессмертному преступнику применить невозможно, а вечное заключение, если учесть предварительное, он уже отбыл…

Тут меня схватили за штанину, и пропитой голос произнес:

— А ну, урки, с кем на троих?

Мне удалось вырваться. Трое вурдалаков в соседнем вольере жадно смотрели на меня, прижав сизые морды к металлической сетке, через которую был пропущен ток в двести вольт.

— Руку отдавил, дылда очкастая! — сказал один.

— А ты не хватай, — сказал я. — Осины захотел?

Подбежал Альфред, щелкая плетью, и вурдалаки убрались в темный угол, где сейчас же принялись скверно ругаться и шлепать самодельными картами.

Я сказал Альфреду:

— Ну хорошо. По-моему, все в порядке. Пойду дальше.

— Путь добрый, — отвечал Альфред с готовностью.

Поднимаясь по ступенькам, я слышал, как он гремит чайником и булькает.

Я заглянул в машинный зал и посмотрел, как работает энергогенератор. Институт не зависел от городских источников энергии. Вместо этого, после уточнения принципа детерминизма, решено было использовать хорошо известное Колесо Фортуны как источник даровой механической энергии. Над цементным полом зала возвышался только небольшой участок блестящего отполированного обода гигантского колеса, ось вращения которого лежала где-то в бесконечности, отчего обод выглядел просто лентой конвейера, выходящей из одной стены и уходящей в другую. Одно время было модно защищать диссертации на уточнении радиуса кривизны Колеса Фортуны, но поскольку все эти диссертации давали результат с крайне невысокой точностью, до десяти мегапарсеков, Ученый совет института принял решение прекратить рассмотрение диссертационных работ на эту тему вплоть до того времени, когда создание трансгалактических средств сообщения позволит рассчитывать на существенное повышение точности.

Несколько бесов из обслуживающего персонала играли у Колеса — вскакивали на обод, проезжали до стены, соскакивали и мчались обратно. Я решительно призвал их к порядку. «Вы это прекратите, — сказал я, — это вам не балаган». Они попрятались за кожухи трансформаторов и принялись обстреливать меня оттуда жеваной бумагой. Я решил не связываться с молокососами, прошелся вдоль пультов и, убедившись, что все в порядке, поднялся на второй этаж.

Здесь было тихо, темно и пыльно. У низенькой полуоткрытой двери дремал, опираясь на длинное кремневое ружье, старый дряхлый солдат в мундире Преображенского полка и в треуголке. Здесь размещался отдел Оборонной Магии, среди сотрудников которого давно уже не было ни одной живой души. Все наши старики, за исключением, может быть, Федора Симеоновича, в свое время отдали дань увлечению этим разделом магии. Бен Бецалель успешно использовал Голема при дворцовых переворотах: глиняное чудовище, равнодушное к подкупу и неуязвимое для ядов, охраняло лаборатории, а заодно и императорскую сокровищницу. Джузеппе Бальзамо создал первый в истории самолетный эскадрон на помелах, хорошо показавший себя на полях сражений Столетней войны. Но эскадрон довольно быстро распался: часть ведьм повыходила замуж, а остальные увязались за рейтарскими полками в качестве маркитанток. Царь Соломон отловил и зачаровал дюжину дюжин ифритов и сколотил из них отдельный истребительно-противослоновый огнеметный батальон. Молодой Кристобаль Хунта привел в дружину Карлу Великому китайского, натасканного на мавров дракона, но, узнав, что император собирается воевать не с маврами, а с соплеменными басками, рассвирепел и дезертировал. На протяжении многовековой истории войн разные маги предлагали применять в бою вампиров (для ночной разведки боем), василисков (для поражения противника ужасом до полной окаменелости), ковры-самолеты (для сбрасывания нечистот на неприятельские города), мечи-кладенцы различных достоинств (для компенсации малочисленности) и многое другое. Однако уже после первой мировой войны, после Длинной Берты, танков, иприта и хлора оборонная магия начала хиреть. Из отдела началось повальное бегство сотрудников. Дольше всех задержался там некий Питирим Шварц, бывший монах и изобретатель подпорки для мушкета, беззаветно трудившийся над проектом джинн-бомбардировок. Суть проекта состояла в сбрасывании на города противника бутылок с джиннами, выдержанными в заточении не менее трех тысяч лет. Хорошо известно, что джинны в свободном состоянии способны только либо разрушать города, либо строить дворцы. Основательно выдержанный джинн (рассуждал Питирим Шварц), освободившись из бутылки, не станет строить дворцов, и противнику придется туго. Некоторым препятствием к осуществлению этого замысла являлось недостаточное количество бутылок с джиннами, но Шварц рассчитывал пополнить запасы глубоким тралением Красного и Средиземного морей. Рассказывают, что, узнав о водородной бомбе и бактериологической войне, старик Питирим потерял душевное равновесие, роздал имевшихся у него джиннов по отделам и ушел исследовать смысл жизни к Кристобалю Хунте. Больше его никто никогда не видел.

Когда я остановился на пороге, солдат посмотрел на меня одним глазом, прохрипел: «Не велено, проходи дальше…» — и снова задремал. Я оглядел пустую захламленную комнату с обломками диковинных моделей и обрывками безграмотных чертежей, пошевелил носком ботинка валявшуюся у входа папку со смазанным грифом «Совершенно секретно. Перед прочтением сжечь» и пошел прочь. Обесточивать здесь было нечего, а что касается самовозгорания, то все, что могло самовозгореться, самовозгорелось здесь много лет назад.

На этом же этаже располагалось книгохранилище. Это было мрачноватое пыльное помещение под стать вестибюлю, но значительно более обширное. По поводу его размеров рассказывали, что в глубине, в полукилометре от входа, идет вдоль стеллажей неплохое шоссе, оснащенное верстовыми столбами. Ойра-Ойра доходил до отметки «19», а настырный Витька Корнеев в поисках технической документации на диван-транслятор раздобыл семимильные сапоги и добежал до отметки «124». Он продвинулся бы и дальше, но дорогу ему преградила бригада данаид в ватниках и с отбойными молотками. Под присмотром толстомордого Каина они взламывали асфальт и прокладывали какие-то трубы. Ученый совет неоднократно поднимал вопрос о постройке вдоль шоссе высоковольтной линии для передачи абонентов хранилища по проводам, однако все позитивные предложения наталкивались на недостаток фондов.

Хранилище было битком набито интереснейшими книгами на всех языках мира и истории, от языка атлантов до пиджин-инглиш включительно. Но меня там больше всего заинтересовало многотомное издание Книги Судеб. Книга Судеб печаталась петитом на тончайшей рисовой бумаге и содержала в хронологическом порядке более или менее полные данные о 73 619 024 511-ти человеках разумных. Первый том начинался питекантропом Аыуыхх. («Род. 2 авг. 965 543 г. до н. э., ум. 13 янв. 965 522 г. до н. э. Родители рамапитеки. Жена рамапитек. Дети: самец Ад-Амм, самка Э-Уа. Кочевал с трибой рамапитеков по Араратск. долин. Ел, пил, спал в свое удовольств. Провертел первую дыру в камне. Сожран пещерн. медвед. во время охоты».) Последним в последнем томе регулярного издания, вышедшем в прошлом году, числился Франсиско-Каэтано-Августин-Лусия-и-Мануэль-и-Хосефа-и-Мигель-Лука-Карлос-Педро Тринидад. («Род. 16 июля 1491 г. н. э., ум. 17 июля 1491 г. н. э. Родители: Педро-Карлос-Лука-Мигель-и-Хосефа-и-Мануэль-и-Лусия-Августин-Каэтано-Франсиско Тринидад и Мария Тринидад (см.). Португалец. Анацефал. Кавалер Ордена Святого Духа, полковник гвардии».).

Из выходных данных явствовало, что Книга Судеб выходит тиражом в 1 (один) экземпляр и этот последний том подписан в печать еще во время полетов братьев Монгольфье. Видимо, для того чтобы как-то удовлетворить потребности современников, издательство предприняло публикацию срочных нерегулярных выпусков, в которых значились только годы рождения и годы смерти. В одном из таких выпусков я нашел и свое имя. Однако из-за спешки в эти выпуски вкралась масса опечаток, и я с изумлением узнал, что умру в 1611 году. В восьмитомнике же замеченных опечаток до моей фамилии еще не добрались.

Консультировала издание Книги Судеб специальная группа в отделе Предсказаний и Пророчеств. Отдел был захудалый, запущенный, он никак не мог оправиться после кратковременного владычества сэра гражданина Мерлина, и институт неоднократно объявлял конкурс на замещение вакантной должности заведующего отделом, и каждый раз на конкурс подавал заявление один-единственный человек — сам Мерлин.

Ученый совет добросовестно рассматривал заявление и благополучно проваливал его — сорока тремя голосами «против» при одном «за». (Мерлин по традиции тоже был членом Ученого совета.).

Отдел Предсказаний и Пророчеств занимал весь третий этаж. Я прошелся вдоль дверей с табличками «Группа кофейной гущи», «Группа авгуров», «Группа пифий», «Синоптическая группа», «Группа пасьянсов», «Соловецкий Оракул». Обесточивать мне ничего не пришлось, поскольку отдел работал при свечах. На дверях синоптической группы уже появилась свежая надпись мелом: «Темна вода во облацех». Каждое утро Мерлин, проклиная интриги завистников, стирал эту надпись мокрой тряпкой, и каждую ночь она возобновлялась. Вообще на чем держался авторитет отдела, мне было совершенно непонятно. Время от времени сотрудники делали доклады на странные темы, вроде: «Относительно выражения глаз авгура» или «Предикторские свойства гущи из-под кофе мокко урожая 1926 года». Иногда группе пифий удавалось что-нибудь правильно предсказать, но каждый раз пифии казались такими удивленными и напуганными своим успехом, что весь эффект пропадал даром. У-Янус, человек деликатнейший, не мог, как было неоднократно отмечено, сдержать неопределенной улыбки каждый раз, когда присутствовал на заседаниях семинара пифий и авгуров.

На четвертом этаже мне, наконец, нашлась работа: я погасил свет в кельях отдела Вечной Молодости. Молодежи в отделе не было, и эти старики, страдающие тысячелетним склерозом, постоянно забывали гасить за собой свет. Впрочем, я подозреваю, что дело здесь было не только в склерозе. Многие из них до сих пор боялись, что их ударит током. Они все еще называли электричку чугункой.

В лаборатории сублимации между длинных столов бродила, зевая, — руки в карманы, — унылая модель вечномолодого юнца. Ее седая двухметровая борода волочилась по полу и цеплялась за ножки стульев. На всякий случай я убрал в шкаф стоявшую на табуретке бутыль с царской водкой и отправился к себе в электронный зал.

Здесь стоял мой «Алдан». Я немножко полюбовался на него, какой он компактный, красивый, таинственно поблескивающий. В институте к нам относились по-разному. Бухгалтерия, например, встретила меня с распростертыми объятиями, и главный бухгалтер, скупо улыбаясь, сейчас же завалил меня томительными расчетами заработной платы и рентабельности. Жиан Жиакомо, заведующий отделом Универсальных Превращений, вначале тоже обрадовался, но, убедившись, что «Алдан» не способен рассчитать даже элементарную трансформацию кубика свинца в кубик золота, охладел к моей электронике и удостаивал нас только редкими случайными заданиями. Зато от его подчиненного и любимого ученика Витьки Корнеева спасу не было. И Ойра-Ойра постоянно сидел у меня на шее со своими зубодробительными задачами из области иррациональной метаматематики. Кристобаль Хунта, любивший во всем быть первым, взял за правило подключать по ночам машину к своей центральной нервной системе, так что на другой день у него в голове все время что-то явственно жужжало и щелкало, а сбитый с толку «Алдан», вместо того чтобы считать в двоичной системе, непонятным мне образом переходил на древнюю шестидесятеричную, да еще менял логику, начисто отрицая принцип исключенного третьего. Федор же Симеонович Киврин забавлялся с машиной, как ребенок с игрушкой. Он мог часами играть с ней в чет-нечет, обучил ее японским шахматам, а чтобы было интереснее, вселил в машину чью-то бессмертную душу — впрочем, довольно жизнерадостную и работящую. Янус Полуэктович (не помню уже, А или У) воспользовался машиной только один раз. Он принес с собой небольшую полупрозрачную коробочку, которую подсоединил к «Алдану». Примерно через десять секунд работы с этой приставкой в машине полетели все предохранители, после чего Янус Полуэктович извинился, забрал свою коробочку и ушел.

Но, несмотря на все маленькие помехи и неприятности, несмотря на то, что одушевленный теперь «Алдан» иногда печатал на выходе: «Думаю. Прошу не мешать», несмотря на недостаток запасных блоков и на чувство беспомощности, которое охватывало меня, когда требовалось произвести логический анализ «неконгруэнтной трансгрессии в пси-поле инкуб-преобразования», — несмотря на все это, работать здесь было необычайно интересно, и я гордился своей очевидной нужностью. Я провел все расчеты в работе Ойры-Ойры о механизме наследственности биполярных гомункулусов. Я составил для Витьки Корнеева таблицы напряженности М-поля дивана-транслятора в девятимерном магопространстве. Я вел рабочую калькуляцию для подшефного рыбозавода. Я рассчитал схему для наиболее экономного транспортирования эликсира Детского Смеха. Я даже сосчитал вероятности решения пасьянсов «Большой слон», «Государственная дума» и «Могила Наполеона» для забавников из группы пасьянсов и проделал все квадратуры численного метода Кристобаля Хозевича, за что тот научил меня впадать в нирвану. Я был доволен, дней мне не хватало, и жизнь моя была полна смысла.

Было еще рано — всего седьмой час. Я включил «Алдан» и немножко поработал. В девять часов вечера я опомнился, с сожалением обесточил электронный зал и отправился на пятый этаж. Пурга все не унималась. Это была настоящая новогодняя пурга. Она выла и визжала в старых заброшенных дымоходах, она наметала сугробы под окнами, бешено дергала и раскачивала редкие уличные фонари.

Я миновал территорию административно-хозяйственного отдела. Вход в приемную Модеста Матвеевича был заложен крест-накрест двутавровыми железными балками, а по сторонам, сабли наголо, стояли два здоровенных ифрита в тюрбанах и в полном боевом снаряжении. Нос каждого, красный и распухший от насморка, был прободен массивным золотым кольцом с жестяным инвентарным номерком. Вокруг пахло серой, паленой шерстью и стрептоцидовой мазью. Я задержался на некоторое время, рассматривая их, потому что ифриты в наших широтах существа редкие. Но тот, что стоял справа, небритый и с черной повязкой на глазу, стал есть меня глазом. О нем ходила дурная слава, будто он бывший людоед, и я поспешно пошел дальше. Мне было слышно, как он с хлюпаньем тянет носом и причмокивает за моей спиной.

В помещениях отдела Абсолютного Знания были открыты все форточки, потому что сюда просачивался запах селедочных голов профессора Выбегаллы. На подоконниках намело, под батареями парового отопления темнели лужи. Я закрыл форточки и прошелся между девственно чистыми столами работников отдела. На столах красовались новенькие чернильные приборы, не знавшие чернил, из чернильниц торчали окурки. Странный это был отдел. Лозунг у них был такой: «Познание бесконечности требует бесконечного времени». С этим я не спорил, но они делали из этого неожиданный вывод: «А потому работай не работай — все едино». И в интересах неувеличения энтропии Вселенной они не работали. По крайней мере, большинство из них. «Ан масс», как сказал бы Выбегалло. По сути, задача их сводилась к анализу кривой относительного познания в области ее асимптотического приближения к абсолютной истине. Поэтому одни сотрудники все время занимались делением нуля на нуль на настольных «мерседесах», а другие отпрашивались в командировки на бесконечность. Из командировок они возвращались бодрые, отъевшиеся и сразу брали отпуск по состоянию здоровья. В промежутках между командировками они ходили из отдела в отдел, присаживались с дымящимися сигаретками на рабочие столы и рассказывали анекдоты о раскрытии неопределенностей методом Лопиталя. Их легко узнавали по пустому взору и по исцарапанным от непрерывного бритья ушам. За полгода моего пребывания в институте они дали «Алдану» всего одну задачу, которая сводилась все к тому же делению нуля на нуль и не содержала никакой абсолютной истины. Может быть, кто-нибудь из них и занимался настоящим делом, но я об этом ничего не знал.

В половине одиннадцатого я вступил на этаж Амвросия Амбруазовича Выбегаллы. Прикрывая лицо носовым платком и стараясь дышать через рот, я направился прямо в лабораторию, известную среди сотрудников как «Родильный Дом». Здесь, по утверждению профессора Выбегаллы, рождались в колбах модели идеального человека. Вылуплялись, значить. Компрене ву?[7].

В лаборатории было душно и темно. Я включил свет. Озарились серые гладкие стены, украшенные портретами Эскулапа, Парацельса и самого Амвросия Амбруазовича. Амвросий Амбруазович был изображен в черной шапочке на благородных кудрях, и на его груди неразборчиво сияла какая-то медаль. На четвертой стене некогда тоже висел какой-то портрет, но теперь от него остался только темный квадрат и три ржавых погнутых гвоздя.

В центре лаборатории стоял автоклав, в углу — другой, побольше. Около центрального автоклава прямо на полу лежали буханки хлеба, стояли оцинкованные ведра с синеватым обратом и огромный чан с пареными отрубями. Судя по запаху, где-то поблизости находились и селедочные головы, но я так и не смог понять где. В лаборатории царила тишина, из недр автоклава доносились ритмичные щелкающие звуки.

Почему-то на цыпочках, я приблизился к центральному автоклаву и заглянул в смотровой иллюминатор. Меня и так мутило от запаха, а тут стало совсем плохо, хотя ничего особенного я не увидел: нечто белое и бесформенное медленно колыхалось в зеленоватой полутьме. Я выключил свет, вышел и старательно запер дверь. «По сусалам его», вспомнил я. Меня беспокоили смутные предчувствия. Только теперь я заметил, что вокруг порога проведена толстая магическая черта, расписанная корявыми каббалистическими знаками. Присмотревшись, я понял, что это было заклинание против гаки — голодного демона ада.

С некоторым облегчением я покинул владения Выбегаллы и стал подниматься на шестой этаж, где Жиан Жиакомо и его сотрудники занимались теорией и практикой Универсальных Превращений. На лестничной площадке висел красочный стихотворный плакат, призывающий к созданию общественной библиотеки. Идея принадлежала месткому, стихи были мои:

Раскопай своих подвалов И шкафов перетряси, Разных книжек и журналов По возможности неси.

Я покраснел и пошел дальше. Вступив на шестой этаж, я сразу увидел, что дверь Витькиной лаборатории приоткрыта, и услышал сиплое пение. Я крадучись подобрался к двери.

Глава третья.

Хочу тебя прославить, Тебя, пробивающегося. Сквозь метель зимним вечером. Твое сильное дыхание и. Мерное биение твоего сердца… У. Уитмен

Давеча Витька сказал, что идет в одну компанию, а в лаборатории оставляет работать дубля. Дубль — это очень интересная штука. Как правило, это довольно точная копия своего творца. Не хватает, скажем, человеку рук — он создает себе дубля, безмозглого, безответного, только и умеющего, что паять контакты, или таскать тяжести, или писать под диктовку, но зато уж умеющего это делать хорошо. Или нужна человеку модель-антропоид для какого-нибудь эксперимента — он создает себе дубля, безмозглого, безответного, только и умеющего, что ходить по потолку или принимать телепатемы, но зато уж умеющего хорошо. Или самый простой случай. Собирается, скажем, человек получить зарплату, а времени терять ему не хочется, и он посылает вместо себя своего дубля, только и умеющего, что никого без очереди не пропускать, расписываться в ведомости и сосчитать деньги, не отходя от кассы. Конечно, творить дублей умеют не все. Я, например, еще не умел. То, что у меня пока получалось, ничего не умело — даже ходить. И вот стоишь, бывало, в очереди, вроде бы тут и Витька, и Роман, и Володя Почкин, а поговорить не с кем. Стоят как каменные, не мигают, не дышат, с ноги на ногу не переминаются, и сигарету спросить не у кого.

Настоящие мастера могут создавать очень сложных, многопрограммных, самообучающихся дублей. Такого вот супера Роман отправил летом вместо меня на машине. И никто из моих ребят не догадался, что это был не я. Дубль великолепно вел мой «Москвич», ругался, когда его кусали комары, и с удовольствием пел хором. Вернувшись в Ленинград, он развез всех по домам, самостоятельно сдал прокатный автомобиль, расплатился и тут же исчез прямо на глазах ошеломленного директора проката.

Одно время я думал, что А-Янус и У-Янус — это дубль и оригинал. Однако это было совсем не так. Прежде всего, оба директора имели паспорта, дипломы, пропуска и другие необходимые документы. Самые же сложные дубли не могли иметь никаких удостоверений личности. При виде казенной печати на своей фотографии они приходили в ярость и немедленно рвали документы в клочки. Этим загадочным свойством дублей долго занимался Магнус Редькин, но задача оказалась ему явно не по силам.

Далее, Янусы были белковыми существами. По поводу же дублей до сих пор еще не прекратился спор между философами и кибернетиками: считать их живыми или нет. Большинство дублей представляли собою кремнийорганические структуры, были дубли и на германиевой основе, а последнее время вошли в моду дубли на алюмополимерах.

И наконец, самое главное — ни А-Януса, ни У-Януса никто никогда не создавал искусственно. Они не были копией и оригиналом, не были они и братьями-близнецами, они были одним человеком — Янусом Полуэктовичем Невструевым. Никто в институте этого не понимал, но все знали это настолько твердо, что понимать и не пытались.

Витькин дубль стоял, упершись ладонями в лабораторный стол, и остановившимся взглядом следил за работой небольшого гомеостата Эшби. При этом он мурлыкал песенку на популярный некогда мотив:

Мы не Декарты, не Ньютоны мы, Для нас наука — темный лес Чудес. А мы нормальные астрономы — да! Хватаем звездочки с небес…

Я никогда раньше не слыхал, чтобы дубли пели. Но от Витькиного дубля можно было ожидать всего. Я помню одного Витькиного дубля, который осмеливался препираться по поводу неумеренного расхода психоэнергии с самим Модестом Матвеевичем. А ведь Модеста Матвеевича даже сотворенные мною чучела без рук, без ног боялись до судорог, по-видимому инстинктивно.

Справа от дубля, в углу, стоял под брезентовым чехлом двухходовой транслятор ТДХ-80Е, убыточное изделие Китежградского завода маготехники. Рядом с лабораторным столом, в свете трех рефлекторов, блестел штопаной кожей мой старый знакомец — диван. На диван была водружена детская ванна с водой, в ванне брюхом вверх плавал дохлый окунь. Еще в лаборатории были стеллажи, заставленные приборами, а у самой двери стояла большая, зеленого стекла четвертная бутыль, покрытая пылью. В бутыли находился опечатанный джинн, можно было видеть, как он там шевелится, посверкивая глазками.

Витькин дубль перестал рассматривать гомеостат, сел на диван рядом с ванной и, уставясь тем же окаменелым взглядом на дохлую рыбу, пропел следующий куплет:

В целях природы обуздания, В целях рассеять неученья Тьму Берем картину мироздания — да! И тупо смотрим, что к чему…

Окунь пребывал без изменений. Тогда дубль засунул руку глубоко в диван и принялся, сопя, что-то там с трудом проворачивать.

Диван был транслятором. Он создавал вокруг себя М-поле, преобразующее, говоря просто, реальную действительность в действительность сказочную. Я испытал это на себе в памятную ночь на хлебах у Наины Киевны, и спасло меня тогда только то, что диван работал в четверть силы, на темновых токах, а иначе я проснулся бы каким-нибудь мальчиком-с-пальчик в сапогах. Для Магнуса Редькина диван был возможным вместилищем искомого Белого Тезиса. Для Модеста Матвеевича — музейным экспонатом инвентарный номер 1123, к разбазариванию запрещенным. Для Витьки это был инструмент номер один. Поэтому Витька крал диван каждую ночь, Магнус Федорович из ревности доносил об этом завкадрами товарищу Демину, а деятельность Модеста Матвеевича сводилась к тому, чтобы все это прекратить. Витька крал диван до тех пор, пока не вмешался Янус Полуэктович, которому в тесном взаимодействии с Федором Симеоновичем и при активной поддержке Жиана Жиакомо, опираясь на официальное письмо Президиума Академии наук за личными подписями четырех академиков, удалось-таки полностью нейтрализовать Редькина и слегка потеснить с занимаемых позиций Модеста Матвеевича.

Модест Матвеевич объявил, что он, как лицо материально ответственное, не желает ни о чем слышать и что желает он, чтобы диван инвентарный номер 1123 находился в специально отведенном для него, дивана, помещении. А ежели этого не будет, сказал Модест Матвеевич грозно, то пусть все, до академиков включительно, пеняют на себя. Янус Полуэктович согласился пенять на себя, Федор Симеонович тоже, и Витька быстренько перетащил диван в свою лабораторию. Витька был серьезный работник, не то что шалопаи из отдела Абсолютного Знания, и намеревался превратить всю морскую и океанскую воду нашей планеты в живую воду. Пока он, правда, находился в стадии эксперимента.

Окунь в ванне зашевелился и перевернулся брюхом вниз. Дубль убрал руку из дивана. Окунь апатично пошевелил плавниками, зевнул, завалился на бок и снова перевернулся на спину.

— С-скотина, — сказал дубль с выражением.

Я сразу насторожился. Это было сказано эмоционально. Никакой лабораторный дубль не мог бы так сказать. Дубль засунул руки в карманы, медленно поднялся и увидел меня. Несколько секунд мы смотрели друг на друга. Потом я ехидно осведомился:

— Работаем?

Дубль тупо смотрел на меня.

— Ну брось, брось, — сказал я. — Все ясно.

Дубль молчал. Он стоял, как каменный, и не мигал.

— Ну, вот что, — сказал я. — Сейчас пол-одиннадцатого. Даю тебе десять минут. Все прибери, выброси эту дохлятину и беги танцевать. А уж обесточу я сам.

Дубль вытянул губы дудкой и начал пятиться. Он пятился очень осторожно, обогнул диван и встал так, чтобы между нами был лабораторный стол. Я демонстративно посмотрел на часы. Дубль пробормотал заклинание, на столе появился «мерседес», авторучка и стопка чистой бумаги. Дубль, согнув колени, повис в воздухе и стал что-то писать, время от времени опасливо на меня поглядывая. Это было очень похоже, и я даже засомневался. Впрочем, у меня было верное средство выяснить правду. Дубли, как правило, совершенно нечувствительны к боли. Пошарив в кармане, я извлек маленькие острые клещи и, выразительно пощелкивая ими, стал приближаться к дублю. Дубль перестал писать. Пристально поглядев ему в глаза, я скусил клещами шляпку гвоздя, торчащую из стола, и сказал:

— Н-н-ну?

— Чего ты ко мне пристал? — осведомился Витька. — Видишь ведь, что человек работает.

— Ты же дубль, — сказал я. — Не смей со мной разговаривать.

— Убери клещи, — сказал он.

— А ты не валяй дурака, — сказал я. — Тоже мне дубль.

Витька сел на край стола и устало потер уши.

— Ничего у меня сегодня не получается, — сообщил он. — Дурак я сегодня. Дубля сотворил — получился какой-то уж совершенно безмозглый. Все ронял, на умклайдет сел, животное… Треснул я его по шее, руку отбил… И окунь дохнет систематически.

Я подошел к дивану и заглянул в ванну.

— А что с ним?

— А я откуда знаю?

— Где ты его взял?

— На рынке.

Я поднял окуня за хвост.

— А чего ты хочешь? Обыкновенная снулая рыбка.

— Дубина, — сказал Витька. — Вода-то живая…

— А-а, — сказал я и стал соображать, что бы ему посоветовать. Механизм действия живой воды я представлял себе крайне смутно. В основном по сказке об Иване-царевиче и Сером Волке.

Джинн в бутыли двигался и время от времени принимался протирать ладошкой стекло, запыленное снаружи.

— Протер бы бутыль, — сказал я, ничего не придумав.

— Что?

— Пыль с бутылки сотри. Скучно же ему там.

— Черт с ним, пусть скучает, — рассеянно сказал Витька. Он снова засунул руку в диван и снова провернул там что-то. Окунь ожил.

— Видал? — сказал Витька. — Когда даю максимальное напряжение — все в порядке.

— Экземпляр неудачный, — сказал я наугад.

Витька вынул руку из дивана и уставился на меня.

— Экземпляр… — сказал он. — Неудачный… — Глаза у него стали как у дубля. — Экземпляр экземпляру люпус эст…[8].

— Потом он, наверное, мороженый, — сказал я, осмелев.

Витька меня не слушал.

— Где бы рыбу взять? — сказал он, озираясь и хлопая себя по карманам. — Рыбочку бы…

— Зачем? — спросил я.

— Верно, — сказал Витька. — Зачем? Раз нет другой рыбы, — рассудительно произнес он, — почему бы не взять другую воду? Верно?

— Э, нет, — возразил я. — Так не пойдет.

— А как? — жадно спросил Витька.

— Выметайся отсюда, — сказал я. — Покинь помещение.

— Куда?

— Куда хочешь.

Он перелез через диван и сгреб меня за грудки.

— Ты меня слушай, понял? — сказал он угрожающе. — На свете нет ничего одинакового. Все распределяется по гауссиане. Вода воде рознь… Этот старый дурак не сообразил, что существует дисперсия свойств…

— Эй, милый, — позвал я его. — Новый год скоро! Не увлекайся так.

Он отпустил меня и засуетился:

— Куда же я его дел?.. Вот лапоть!.. Куда я его сунул?.. А, вот он…

Он бросился к стулу, на котором торчком стоял умклайдет. Тот самый. Я отскочил к двери и сказал умоляюще:

— Опомнись! Двенадцатый же час! Тебя же ждут! Верочка ждет!

— Не, — отвечал он. — Я им туда дубля послал. Хороший дубль, развесистый… Дурак дураком. Анекдоты, стойку делает, танцует, как вол…

Он крутил в руках умклайдет, что-то прикидывая, примериваясь, прищуря один глаз.

— Выметайся, говорят тебе! — заорал я в отчаянии.

Витька коротко глянул на меня, и я присел. Шутки кончились. Витька находился в том состоянии, когда увлеченные работой маги превращают окружающих в пауков, мокриц, ящериц и других тихих животных. Я сел на корточки рядом с джинном и стал смотреть.

Витька замер в классической позе для материального заклинания (позиция «мартихор»), над столом поднялся розовый пар, вверх-вниз запрыгали тени, похожие на летучих мышей, исчез «мерседес», исчезла бумага, и вдруг вся поверхность стола покрылась сосудами с прозрачными растворами. Витька, не глядя, сунул умклайдет на стул, схватил один из сосудов и стал его внимательно рассматривать. Было ясно, что теперь он отсюда никуда и никогда не уйдет. Он живо убрал с дивана ванну, одним прыжком подскочил к стеллажам и поволок к столу громоздкий медный аквавитометр. Я устроился было поудобнее и протер джинну окошечко для обозрения, но тут из коридора донеслись голоса, топот ног и хлопанье дверей. Я вскочил и кинулся вон из лаборатории.

Ощущение ночной пустоты и темного покоя огромного здания исчезло бесследно. В коридоре горели яркие лампы. Кто-то сломя голову мчался по лестнице, кто-то кричал: «Валька! Напряжение упало! Сбегай в аккумуляторную!», кто-то вытряхивал на лестничной площадке шубу, и мокрый снег летел во все стороны. Навстречу мне с задумчивым лицом быстро шел изящно изогнутый Жиан Жиакомо, за ним с его огромным портфелем под мышкой и с его тростью в зубах семенил гном. Мы раскланялись. От великого престидижитатора пахло хорошим вином и французскими благовониями. Остановить его я не посмел, и он прошел сквозь запертую дверь в свой кабинет. Гном просунул ему вслед портфель и трость, а сам нырнул в батарею парового отопления.

— Какого дьявола? — вскричал я и побежал на лестницу.

Институт был битком набит сотрудниками. Казалось, их было даже больше, чем в будний день. В кабинетах и лабораториях вовсю горели огни, двери были распахнуты настежь. В институте стоял обычный деловой гул: треск разрядов, монотонные голоса, диктующие цифры и произносящие заклинания, дробный стук «мерседесов» и «рейнметаллов». И над всем этим раскатистый и победительный рык Федора Симеоновича: «Эт' хорошо, эт' здо-о-рово! Вы молодец, голубчик! Но к-какой дурак выключил г-генератор?» Меня саданули в спину твердым углом, и я ухватился за перила. Я рассвирепел. Это были Володя Почкин и Эдик Амперян, они тащили на свой этаж координатно-измерительную машину весом в полтонны.

— А, Саша, — приветливо сказал Эдик. — Здравствуй, Саша.

— Сашка, посторонись с дороги! — крикнул Володя Почкин, пятясь задом. — Заноси, заноси!..

Я схватил его за ворот:

— Ты почему в институте? Ты как сюда попал?

— Через дверь, через дверь, пусти… — сказал Володя. — Эдька, еще правее! Ты видишь, что не проходит?

Я отпустил его и бросился в вестибюль. Я был охвачен административным негодованием. «Я вам покажу, — бормотал я, прыгая через четыре ступеньки. — Я вам покажу бездельничать. Я вам покажу всех пускать без разбору!» Макродемоны Вход и Выход, вместо того чтобы заниматься делом, дрожа от азарта и лихорадочно фосфоресцируя, резались в рулетку. На моих глазах забывший свои обязанности Вход сорвал банк примерно в семьдесят миллиардов молекул у забывшего свои обязанности Выхода. Рулетку я узнал сразу. Это была моя рулетка. Я сам смастерил ее для одной вечеринки и держал за шкафом в электронном зале, и знал об этом один только Витька Корнеев. Заговор, решил я. Всех разнесу. А через вестибюль все шли и шли покрытые снегом, краснолицые веселые сотрудники.

— Ну и метет! Все уши забило…

— А ты тоже ушел?

— Да ну, скукотища… Напились все. Дай, думаю, пойду лучше поработаю. Оставил им дубля и ушел…

— Ты знаешь, танцую я с ней и чувствую, что обрастаю шерстью. Хватил водки — не помогает…

— А если пучок электронов? Масса большая? Ну тогда фотонов…

— Алексей, у тебя лазер свободный есть? Ну давай хоть газовый…

— Галка, как же это ты мужа оставила?

— Я еще час назад вышел, если хочешь знать. В сугроб, понимаешь, провалился, чуть не занесло меня…

Я понял, что не оправдал. Не было уже смысла отбирать рулетку у демонов, оставалось только пойти и вдребезги разругаться с провокатором Витькой, а там будь что будет. Я погрозил демонам кулаком и побрел вверх по лестнице, пытаясь представить себе, что было бы, если бы в институт сейчас заглянул Модест Матвеевич.

По дороге в приемную директора я остановился в стендовом зале. Здесь усмиряли выпущенного из бутылки джинна. Джинн, огромный, синий от злости, метался в вольере, огороженном щитами Джян бен Джяна и закрытом сверху мощным магнитным полем. Джинна стегали высоковольтными разрядами, он выл, ругался на нескольких мертвых языках, скакал, отрыгивал языки огня, в запальчивости начинал строить и тут же разрушал дворцы, потом, наконец, сдался, сел на пол и, вздрагивая от разрядов, жалобно завыл:

— Ну хватит, ну отстаньте, ну я больше не буду… Ой-йой-йой… Ну я уже совсем тихий…

У пульта разрядника стояли спокойные немигающие молодые люди, сплошь дубли. Оригиналы же, столпившись около вибростенда, поглядывали на часы и откупоривали бутылки.

Я подошел к ним.

— А, Сашка!

— Сашенция, ты, говорят, дежурный сегодня… Я к тебе потом забегу в зал.

— Эй, кто-нибудь, сотворите ему стакан, у меня руки заняты…

Я был ошеломлен и не заметил, как в руке у меня очутился стакан. Пробки грянули в щиты Джян бен Джяна, шипя полилось ледяное шампанское. Разряды смолкли, джинн перестал скулить и начал принюхиваться. В ту же секунду кремлевские часы принялись бить двенадцать.

— Ребята! Да здравствует понедельник!

Стаканы сдвинулись. Потом кто-то сказал, осматривая бутылку:

— Кто творил вино?

— Я.

— Не забудь завтра заплатить.

— Ну что, еще бутылочку?

— Хватит, простудимся.

— Хороший джинн попался… Нервный немножко.

— Дареному коню…

— Ничего, полетит как миленький. Сорок витков продержится, а там пусть катится со своими нервами.

— Ребята, — робко сказал я, — ночь на дворе… и праздник. Шли бы вы по домам…

На меня посмотрели, меня похлопали по плечу, мне сказали: «Ничего, это пройдет», — и гурьбой двинулись к вольеру… Дубли откатили один из щитов, а оригиналы деловито окружили джинна, крепко взяли его за руки и за ноги и поволокли к вибростенду. Джинн трусливо причитал и неуверенно сулил всем сокровища царей земных. Я одиноко стоял в сторонке и смотрел, как они пристегивают его ремнями и прикрепляют к разным частям его тела микродатчики. Потом я потрогал щит. Он был огромный, тяжелый, изрытый вмятинами от ударов шаровых молний, местами обуглившийся. Щиты Джян бен Джяна были сделаны из семи драконьих шкур, склеенных желчью отцеубийцы, и рассчитаны на прямое попадание молнии. Все имеющиеся в институте щиты были изъяты в свое время из сокровищницы царицы Савской. Сделал это не то Кристобаль Хунта, не то Мерлин. Хунта об этом никогда не говорил, а Мерлин хвастался при каждом удобном случае, ссылаясь при этом на сомнительный авторитет короля Артура. К каждому щиту были обойными гвоздиками прибиты жестяные инвентарные номера. Теоретически на лицевой стороне щитов должны были быть изображения всех знаменитых битв прошлого, а на внутренней — всех великих битв грядущего. Практически же на лицевой стороне щита, перед которым я стоял, виднелось что-то вроде реактивного самолета, штурмующего автоколонну, а внутренняя сторона была покрыта странными разводами и напоминала абстрактную картину.

Джинна стали трясти на вибростенде. Он хихикал и взвизгивал: «Ой, щекотно!.. Ой, не могу!..» Я вернулся в коридор. В коридоре пахло бенгальскими огнями. Под потолком крутились шутихи, стуча о стены и оставляя за собой струи цветного дыма, проносились ракеты. Я повстречал дубля Володи Почкина, волочившего гигантскую инкунабулу с медными застежками, двух дублей Романа Ойры-Ойры, изнемогавших под тяжеленным швеллером, потом самого Романа с кучей ярко-синих папок из архива отдела Недоступных Проблем, а затем свирепого лаборанта из отдела Смысла Жизни, конвоирующего на допрос к Хунте стадо ругающихся привидений в плащах крестоносцев… Все были заняты и деловиты.

Трудовое законодательство нарушалось злостно и повсеместно, и я почувствовал, что у меня исчезло всякое желание бороться с этими нарушениями, потому что сюда в двенадцать часов новогодней ночи, прорвавшись через пургу, пришли люди, которым было интереснее доводить до конца или начинать сызнова какое-нибудь полезное дело, чем глушить себя водкою, бессмысленно дрыгать ногами, играть в фанты и заниматься флиртом разных степеней легкости. Сюда пришли люди, которым было приятнее быть друг с другом, чем порознь, которые терпеть не могли всякого рода воскресений, потому что в воскресенье им было скучно. Маги, Люди с большой буквы, и девизом их было — «Понедельник начинается в субботу». Да, они знали кое-какие заклинания, умели превращать воду в вино, и каждый из них не затруднился бы накормить пятью хлебами тысячу человек. Но магами они были не поэтому. Это была шелуха, внешнее. Они были магами потому, что очень много знали, так много, что количество перешло у них, наконец, в качество, и они стали с миром в другие отношения, нежели обычные люди. Они работали в институте, который занимался прежде всего проблемами человеческого счастья и смысла человеческой жизни, но даже среди них никто точно не знал, что такое счастье и в чем именно смысл жизни. И они приняли рабочую гипотезу, что счастье в непрерывном познании неизвестного и смысл жизни в том же. Каждый человек — маг в душе, но он становится магом только тогда, когда начинает меньше думать о себе и больше о других, когда работать ему становится интереснее, чем развлекаться в старинном смысле этого слова. И наверное, их рабочая гипотеза была недалека от истины, потому что, так же как труд превратил обезьяну в человека, точно так же отсутствие труда в гораздо более короткие сроки превращает человека в обезьяну. Даже хуже, чем в обезьяну.

В жизни мы не всегда замечаем это. Бездельник и тунеядец, развратник и карьерист продолжают ходить на задних конечностях, разговаривать вполне членораздельно (хотя круг тем у них сужается до предела), а что касается узких брюк и увлечения джазом, по которым одно время пытались определять степень обезьяноподобия, то довольно быстро выяснилось, что они свойственны даже лучшим из магов.

В институте же регресс скрыть было невозможно. Институт предоставлял неограниченные возможности для превращения человека в мага. Но он был беспощаден к отступникам и метил их без промаха. Стоило сотруднику предаться хотя бы на час эгоистическим и инстинктивным действиям (а иногда даже просто мыслям), как он со страхом замечал, что пушок на его ушах становится гуще. Это было предупреждение. Так милицейский свисток предупреждает о возможном штрафе, так боль предупреждает о возможной травме. Теперь все зависело от себя. Человек сплошь и рядом не может бороться со своими кислыми мыслями, на то он и человек — переходная ступень от неандертальца к магу. Но он может поступать вопреки этим мыслям, и тогда у него сохраняются шансы. А может и уступить, махнуть на все рукой («Живем один раз», «Надо брать от жизни все», «Ничто человеческое мне не чуждо»), и тогда ему остается одно: как можно скорее уходить из института. Там, снаружи, он еще может остаться по крайней мере добропорядочным мещанином, честно, но вяло отрабатывающим свою зарплату. Но трудно решиться на уход. В институте тепло, уютно, работа чистая, уважаемая, платят неплохо, люди прекрасные, а стыд глаза не выест. Вот и слоняются, провожаемые сочувственными и неодобрительными взглядами, по коридорам и лабораториям, с ушами, покрытыми жесткой серой шерстью, бестолковые, теряющие связность речи, глупеющие на глазах. Но этих еще можно пожалеть, можно пытаться помочь им, можно еще надеяться вернуть им человеческий облик…

Есть другие. С пустыми глазами. Достоверно знающие, с какой стороны у бутерброда масло. По-своему очень даже неглупые. По-своему немалые знатоки человеческой природы. Расчетливые и беспринципные, познавшие всю силу человеческих слабостей, умеющие любое зло обратить себе в добро и в этом неутомимые. Они тщательно выбривают свои уши и зачастую изобретают удивительные средства для уничтожения волосяного покрова. Они носят корсеты из драконьего уса, скрывающие искривление позвоночника, они закутываются в гигантские средневековые мантии и боярские шубы, провозглашая верность национальной старине. Они во всеуслышание жалуются на застарелые ревматизмы и зимой и летом носят высокие валенки, подбитые кожей. Они неразборчивы в средствах и терпеливы, как пауки. И как часто они достигают значительных высот и крупных успехов в своем основном деле — в строительстве светлого будущего в одной отдельно взятой квартире и на одном отдельно взятом приусадебном участке, отгороженном от остального человечества колючей проволокой под напряжением…

Я вернулся на свой пост в приемную директора, свалил бесполезные ключи в ящик и прочел несколько страниц из классического труда Я. П. Невструева «Уравнения математической магии». Эта книга читалась как приключенческий роман, потому что была битком набита поставленными и нерешенными проблемами. Мне жгуче захотелось работать, и я совсем было уже решил начхать на дежурство и уйти к своему «Алдану», как позвонил Модест Матвеевич.

С хрустом жуя, он сердито осведомился:

— Где вы ходите, Привалов? Третий раз звоню, безобразие!

— С Новым годом, Модест Матвеевич, — сказал я.

Некоторое время он молча жевал, потом ответил тоном ниже:

— Соответственно. Как дежурство?

— Только что обошел помещения, — сказал я. — Все нормально.

— Самовозгораний не было?

— Никак нет.

— Везде обесточено?

— Бриарей палец сломал, — сказал я.

Он встревожился.

— Бриарей? Постойте… Ага, инвентарный номер 1489… Почему?

Я объяснил.

— Что вы предприняли?

Я рассказал.

— Правильное решение, — сказал Модест Матвеевич. — Продолжайте дежурить. У меня все.

Сразу после Модеста Матвеевича позвонил Эдик Амперян из отдела Линейного Счастья и вежливо попросил посчитать оптимальные коэффициенты беззаботности для ответственных работников. Я согласился, и мы договорились встретиться в электронном зале через два часа. Потом зашел дубль Ойры-Ойры и бесцветным голосом попросил ключи от сейфа Януса Полуэктовича. Я отказал. Он стал настаивать. Я выгнал его вон.

Через минуту примчался сам Роман.

— Давай ключи.

Я помотал головой.

— Не дам.

— Давай ключи!

— Иди ты в баню. Я лицо материально ответственное.

— Сашка, я сейф унесу!

Я ухмыльнулся и сказал:

— Прошу.

Роман уставился на сейф и весь напрягся, но сейф был либо заговорен, либо привинчен к полу.

— А что тебе там нужно? — спросил я.

— Документация на РУ-16, — сказал Роман. — Ну дай ключи!

Я засмеялся и протянул руку к ящику с ключами. И в то же мгновение пронзительный вопль донесся откуда-то сверху. Я вскочил.

Глава четвертая.

Горе! Малый я не сильный; Съест упырь меня совсем… А. С. Пушкин

— Вылупился, — спокойно сказал Роман, глядя в потолок.

— Кто? — Мне было не по себе: крик был женский.

— Выбегаллов упырь, — сказал Роман. — Точнее, кадавр.

— А почему женщина кричала?

— А вот увидишь, — сказал Роман.

Он взял меня за руку, подпрыгнул, и мы понеслись через этажи. Пронизывая потолки, мы врезались в перекрытия, как нож в замерзшее масло, затем с чмокающим звуком выскакивали в воздух и снова врезались в перекрытия. Между перекрытиями было темно, и маленькие гномы, вперемежку с мышами, с испуганными писками шарахались от нас, а в лабораториях и кабинетах, через которые мы пролетали, сотрудники с озадаченными лицами смотрели вверх.

В «Родильном Доме» мы протолкались через толпу любознательных и увидели за лабораторным столом совершенно голого профессора Выбегалло. Синевато-белая его кожа мокро поблескивала, мокрая борода свисала клином, мокрые волосы залепили низкий лоб, на котором пламенел действующий вулканический прыщ. Пустые прозрачные глаза, редко помаргивая, бессмысленно шарили по комнате.

Профессор Выбегалло кушал. На столе перед ним дымилась большая фотографическая кювета, доверху наполненная пареными отрубями. Не обращая ни на кого специального внимания, он зачерпывал отруби широкой ладонью, уминал их пальцами, как плов, и образовавшийся комок отправлял в ротовое отверстие, обильно посыпая крошками бороду. При этом он хрустел, чмокал, хрюкал, всхрапывал, склонял голову набок и жмурился, словно от огромного наслаждения. Время от времени, не переставая глотать и давиться, он приходил в волнение, хватал за края чан с отрубями и ведра с обратом, стоявшие рядом с ним на полу, и каждый раз придвигал их к себе все ближе и ближе. На другом конце стола молоденькая ведьма-практикантка Стелла с чистыми розовыми ушками, бледная и заплаканная, с дрожащими губками, нарезала хлебные буханки огромными скибками и, отворачиваясь, подносила их Выбегалле на вытянутых руках. Центральный автоклав был раскрыт, опрокинут, и вокруг него растеклась обширная зеленоватая лужа.

Выбегалло вдруг произнес неразборчиво:

— Эй, девка… эта… молока давай! Лей, значить, прямо сюда, в отрубя… Силь ву пле, значить…

Стелла торопливо подхватила ведро и плеснула в кювету обрат.

— Эх! — воскликнул профессор Выбегалло. — Посуда мала, значить! Ты, девка, как тебя, эта, прямо в чан лей. Будем, значить, из чана кушать…

Стелла стала опрокидывать ведра в чан с отрубями, а профессор, ухвативши кювету, как ложку, принялся черпать отруби и отправлять в пасть, раскрывшуюся вдруг невероятно широко.

— Да позвоните же ему! — жалобно закричала Стелла. — Он же сейчас все доест!

— Звонили уже, — сказали в толпе. — Ты лучше от него отойди все-таки. Ступай сюда.

— Ну, он придет? Придет?

— Сказал, что выходит. Галоши, значить, надевает и выходит. Отойди от него, тебе говорят.

Я, наконец, понял, в чем дело. Это не был профессор Выбегалло. Это был новорожденный кадавр, модель Человека, неудовлетворенного желудочно. И слава богу, а то я уж было подумал, что профессора хватил мозговой паралич. Как следствие напряженных занятий.

Стелла осторожненько отошла. Ее схватили за плечи и втянули в толпу. Она спряталась за моей спиной, вцепившись мне в локоть, и я немедленно расправил плечи, хотя не понимал еще, в чем дело и чего она так боится. Кадавр жрал. В лаборатории, полной народа, стояла потрясенная тишина, и было слышно только, как он сопит и хрустит, словно лошадь, и скребет кюветой по стенкам чана. Мы смотрели. Он слез со стула и погрузил голову в чан. Женщины отвернулись. Лилечке Новосмеховой стало плохо, и ее вывели в коридор. Потом ясный голос Эдика Амперяна произнес:

— Хорошо. Будем логичны. Сейчас он прикончит отруби, потом доест хлеб. А потом?

В передних рядах возникло движение. Толпа потеснилась к дверям. Я начал понимать. Стелла сказала тоненьким голоском:

— Еще селедочные головы есть…

— Много?

— Две тонны.

— М-да, — сказал Эдик. — И где же они?

— Они должны подаваться по конвейеру, — сказала Стелла. — Но я пробовала, а конвейер сломан…

— Между прочим, — сказал Роман громко, — уже в течение двух минут я пытаюсь его пассивизировать, и совершенно безрезультатно…

— Я тоже, — сказал Эдик.

— Поэтому, — сказал Роман, — было бы очень хорошо, если бы кто-нибудь из особо брезгливых занялся починкой конвейера. Как паллиатив. Есть тут кто-нибудь еще из магистров? Эдика я вижу. Еще кто-нибудь есть? Корнеев! Виктор Павлович, ты здесь?

— Нет его. Может быть, за Федором Симеоновичем сбегать?

— Я думаю, пока не стоит беспокоить. Справимся как-нибудь. Эдик, давай-ка вместе, сосредоточенно.

— В каком режиме?

— В режиме торможения. Вплоть до тетануса. Ребята, помогайте все, кто умеет.

— Одну минутку, — сказал Эдик. — А если мы его повредим?

— Да-да-да, — сказал я. — Вы уж лучше не надо. Пусть уж он лучше меня сожрет.

— Не беспокойся, не беспокойся. Мы будем осторожны. Эдик, давай на прикосновениях. В одно касание.

— Начали, — сказал Эдик.

Стало еще тише. Кадавр ворочался в чане, а за стеной переговаривались и постукивали добровольцы, возившиеся с конвейером. Прошла минута. Кадавр вылез из чана, утер бороду, сонно посмотрел на нас и вдруг ловким движением, неимоверно далеко вытянув руку, сцапал последнюю буханку хлеба. Затем он рокочуще отрыгнул и откинулся на спинку стула, сложив руки на огромном вздувшемся животе. По лицу его разлилось блаженство. Он посапывал и бессмысленно улыбался. Он был несомненно счастлив, как бывает счастлив предельно уставший человек, добравшийся наконец до желанной постели.

— Подействовало, кажется, — с облегченным вздохом сказал кто-то в толпе.

Роман с сомнением поджал губы.

— У меня нет такого впечатления, — вежливо сказал Эдик.

— Может быть, у него завод кончился? — сказал я с надеждой.

Стелла жалобно сообщила:

— Это просто релаксация… Пароксизм довольства. Он скоро опять проснется.

— Слабаки вы, магистры, — сказал мужественный голос. — Пустите-ка меня, пойду Федора Симеоновича позову.

Все переглядывались, неуверенно улыбаясь. Роман задумчиво играл умклайдетом, катая его на ладони. Стелла дрожала, шепча: «Что ж это будет? Саша, я боюсь!» Что касается меня, то я выпячивал грудь, хмурил брови и боролся со страстным желанием позвонить Модесту Матвеевичу. Мне ужасно хотелось снять с себя ответственность. Это была слабость, и я был бессилен перед ней. Модест Матвеевич представлялся мне сейчас совсем в особом свете, и я с надеждой вспоминал защищенную в прошлом месяце магистерскую диссертацию «О соотношении законов природы и законов администрации», где в частности доказывалось, что сплошь и рядом административные законы в силу своей специфической непреклонности оказываются действеннее природных и магических закономерностей. Я был убежден, что стоило бы Модесту Матвеевичу появиться здесь и заорать на упыря: «Вы это прекратите, товарищ Выбегалло!» — как упырь немедленно бы прекратил.

— Роман, — сказал я небрежно, — я думаю, что в крайнем случае ты способен его дематериализовать?

Роман засмеялся и похлопал меня по плечу.

— Не трусь, — сказал он. — Это все игрушки. С Выбегаллой только связываться неохота… Этого ты не бойся, ты вон того бойся! — Он указал на второй автоклав, мирно пощелкивающий в углу.

Между тем кадавр вдруг беспокойно зашевелился. Стелла тихонько взвизгнула и прижалась ко мне. Глаза кадавра раскрылись. Сначала он нагнулся и заглянул в чан. Потом погремел пустыми ведрами. Потом замер и некоторое время сидел неподвижно. Выражение довольства на его лице сменилось выражением горькой обиды. Он приподнялся, быстро обнюхал, шевеля ноздрями, стол и, вытянув длинный красный язык, слизнул крошки.

— Ну, держись, ребята… — прошептали в толпе.

Кадавр сунул руку в чан, вытащил кювету, осмотрел ее со всех сторон и осторожно откусил край. Брови его страдальчески поднялись. Он откусил еще кусок и захрустел. Лицо его посинело, словно бы от сильного раздражения, глаза увлажнились, но он кусал раз за разом, пока не сжевал всю кювету. С минуту он сидел в задумчивости, пробуя пальцами зубы, затем медленно прошелся взглядом по замершей толпе. Нехороший у него был взгляд — оценивающий, выбирающий какой-то. Володя Почкин непроизвольно произнес: «Но-но, тихо, ты…» И тут пустые прозрачные глаза уперлись в Стеллу, и она испустила вопль, тот самый душераздирающий вопль, переходящий в ультразвук, который мы с Романом уже слышали в приемной директора четырьмя этажами ниже. Я содрогнулся. Кадавра это тоже смутило: он опустил глаза и нервно забарабанил пальцами по столу.

В дверях раздался шум, все задвигались, и сквозь толпу, расталкивая зазевавшихся, выдирая сосульки из бороды, полез Амвросий Амбруазович Выбегалло. Настоящий. От него пахло водкой, зипуном и морозом.

— Милай! — закричал он. — Что же это, а? Кель сетуасьен![9] Стелла, что же ты, эта, смотришь!.. Где селедка? У него же потребности!.. У него же они растут!.. Мои труды читать надо!

Он приблизился к кадавру, и кадавр сейчас же принялся жадно его обнюхивать. Выбегалло отдал ему зипун.

— Потребности надо удовлетворять! — говорил он, торопливо щелкая переключателями на пульте конвейера. — Почему сразу не дала? Ох уж эти ле фам, ле фам!..[10] Кто сказал, что сломан? И не сломан вовсе, а заговорен. Чтоб, значить, не всякому пользоваться, потому что, эта, потребности у всех, а селедка — для модели…

В стене открылось окошечко, затарахтел конвейер, и прямо на пол полился поток благоухающих селедочных голов. Глаза кадавра сверкнули. Он пал на четвереньки, дробной рысью подскакал к окошечку и взялся за дело. Выбегалло, стоя рядом, хлопал в ладоши, радостно вскрикивал и время от времени, переполняясь чувствами, принимался чесать кадавра за ухом.

Толпа облегченно вздыхала и шевелилась. Выяснилось, что Выбегалло привел с собой двух корреспондентов областной газеты. Корреспонденты были знакомые — Г. Проницательный и Б. Питомник. От них тоже пахло водкой. Сверкая блицами, они принялись фотографировать и записывать в книжечки. Г. Проницательный и Б. Питомник специализировались по науке. Г. Проницательный был прославлен фразой: «Оорт первый взглянул на звездное небо и заметил, что Галактика вращается». Ему же принадлежали: литературная запись повествования Мерлина о путешествии с председателем райсовета и интервью, взятое (по неграмотности) у дубля Ойры-Ойры. Интервью имело название «Человек с большой буквы» и начиналось словами: «Как всякий истинный ученый, он был немногословен…» Б. Питомник паразитировал на Выбегалле. Его боевые очерки о самонадевающейся обуви, о самовыдергивающе-самоукладывающейся в грузовики моркови и о других проектах Выбегаллы были широко известны в области, а статья «Волшебник из Соловца» появилась даже в одном из центральных журналов.

Когда у кадавра наступил очередной пароксизм довольства и он задремал, подоспевшие лаборанты Выбегаллы, с корнем выдранные из-за новогодних столов и потому очень неприветливые, торопливо нарядили его в черную пару и подсунули под него стул. Корреспонденты поставили Выбегаллу рядом, положили его руки на плечи кадавра и, нацелясь объективами, попросили продолжать.

— Главное — что? — с готовностью провозгласил Выбегалло. — Главное, чтобы человек был счастлив. Замечаю это в скобках: счастье есть понятие человеческое. А что есть человек, философски говоря? Человек, товарищи, есть хомо сапиенс, который может и хочет. Может, эта, все, что хочет, а хочет все, что может. Нес па, товарищи? Ежели он, то есть человек, может все, что хочет, а хочет все, что может, то он и есть счастлив. Так мы его и определим. Что мы здесь, товарищи, перед собою имеем? Мы имеем модель. Но эта модель, товарищи, хочет, и это уже хорошо. Так сказать, экселент, эксви, шармант[11]. И еще, товарищи, вы сами видите, что она может. И это еще лучше, потому что раз так, то она… он, значить, счастливый. Имеется метафизический переход от несчастья к счастью, и это нас не может удивлять, потому что счастливыми не рождаются, а счастливыми, эта, становятся. Благодаря заботам и правильному к тебе отношению. Вот оно сейчас просыпается… Оно хочет. И потому оно пока несчастливо. Но оно может, и через это «может» совершается диалектический скачок. Во, во!.. Смотрите! Видали, как оно может? Ух ты, мой милый, ух ты, мой радостный!.. Во, во! Вот как оно может! Минут десять-пятнадцать оно может… Вы, там, товарищ Питомник, свой фотоаппаратик отложите, а возьмите вы киноаппаратик, потому как здесь мы имеем процесс… здесь у нас все в движении! Покой у нас, как и полагается быть, относителен, движение у нас абсолютно. Вот так. Теперь оно смогло и диалектически переходит к счастью. К довольству, то есть. Видите, оно глаза закрыло. Наслаждается. Ему хорошо. Я вам научно утверждаю, что готов был бы с ним поменяться. В данный, конечно, момент… Вы, товарищ Проницательный, все, что я говорю, записывайте, а потом дайте мне. Я приглажу и ссылки вставлю… Вот теперь оно дремлет, но это еще не все. Потребности должны идти у нас как вглубь, так и вширь. Это, значить, будет единственно верный процесс. Он ди ке[12], Выбегалло, мол, против духовного мира. Это, товарищи, ярлык. Нам, товарищи, давно пора забыть такие манеры в научной дискуссии. Все мы знаем, что материальное идет впереди, а духовное идет позади. Сатур вентур, как известно, нон студит либентур[13]. Что мы, применительно к данному случаю, переведем так: голодной куме все хлеб на уме…

— Наоборот, — сказал Ойра-Ойра.

Некоторое время Выбегалло пусто смотрел на него, затем сказал:

— Эту реплику из зала мы, товарищи, сейчас отметем с негодованием. Как неорганизованную. Не будем отвлекаться от главного — от практики. Оставим теорию лицам, в ней недостаточно подкованным. Я продолжаю и перехожу к следующей ступени эксперимента. Поясняю для прессы. Исходя из материалистической идеи о том, что временное удовлетворение матпотребностей произошло, можно переходить к удовлетворению духпотребностей. То есть посмотреть кино, телевизор, послушать народную музыку или попеть самому и даже почитать какую-нибудь книгу, скажем, «Крокодил» или там газету… Мы, товарищи, не забываем, что ко всему этому надо иметь способности, в то время как удовлетворение матпотребностей особенных способностей не требует, они всегда есть, ибо природа следует материализму. Пока насчет духовных способностей данной модели мы сказать ничего не можем, поскольку ее рациональное зерно есть желудочная неудовлетворенность. Но эти духспособности мы сейчас у нее вычленим.

Угрюмые лаборанты развернули на столах магнитофон, радиоприемник, кинопроектор и небольшую переносную библиотеку. Кадавр окинул инструменты культуры равнодушным взором и попробовал на вкус магнитофонную ленту. Стало ясно, что духспособности модели спонтанно не проявятся. Тогда Выбегалло приказал начать, как он выразился, насильственное внедрение культурных навыков. Магнитофон сладко запел: «Мы с милым расставалися, клялись в любви своей…» Радиоприемник засвистел и заулюлюкал. Проектор начал показывать на стене мультфильм «Волк и семеро козлят». Два лаборанта встали с журналами в руках по сторонам кадавра и принялись наперебой читать вслух…

Как и следовало ожидать, желудочная модель отнеслась ко всему этому шуму с полным безразличием. Пока ей хотелось лопать, она чихала на свой духовный мир, потому что хотела лопать и лопала. Насытившись же, она игнорировала свой духовный мир, потому что соловела и временно уже ничего больше не желала. Зоркий Выбегалло ухитрился все-таки заметить несомненную связь между стуком барабана (из радиоприемника) и рефлекторным подрагиванием нижних конечностей модели. Это подрагивание привело его в восторг.

— Ногу! — закричал он, хватая за рукав Б. Питомника. — Снимайте ногу! Крупным планом! Ля вибрасьен са моле гош этюн гранд синь![14] Эта нога отметет все происки и сорвет все ярлыки, которые на меня навешивают! Уи сан дот[15], человек, который не специалист, может быть, даже удивится, как я отношусь к этой ноге. Но ведь, товарищи, все великое обнаруживается в малом, а я должен напомнить, что данная модель есть модель ограниченных потребностей, говоря конкретно — только одной потребности и, называя вещи своими именами, прямо, по-нашему, без всех этих вуалей — модель потребности желудочной. Потому у нее такое ограничение и в духпотребностях. А мы утверждаем, что только разнообразие матпотребностей может обеспечить разнообразие духпотребностей. Поясняю для прессы на доступном ей примере. Ежели бы, скажем, была у него ярко выраженная потребность в данном магнитофоне «Астра-7» за сто сорок рублей, каковая потребность должна пониматься нами как материальная, и оно бы этот магнитофон заимело, то оно бы данный магнитофон и крутило бы, потому что, сами понимаете, что еще с магнитофоном делать? А раз крутило бы, то с музыкой, а раз музыка — надо ее слушать или там танцевать… А что, товарищи, есть слушанье музыки с танцами или без них? Это есть удовлетворение духпотребностей. Компрене ву?

Я уже давно заметил, что поведение кадавра существенно переменилось. То ли в нем что-то разладилось, то ли так и должно было быть, но время релаксаций у него все сокращалось и сокращалось, так что к концу речи Выбегаллы он уже не отходил от конвейера. Впрочем, возможно, ему просто стало трудно передвигаться.

— Разрешите вопрос, — вежливо сказал Эдик. — Чем вы объясняете прекращение пароксизмов довольства?

Выбегалло замолк и посмотрел на кадавра. Кадавр жрал. Выбегалло посмотрел на Эдика.

— Отвечаю, — самодовольно сказал он. — Вопрос, товарищи, верный. И, я бы даже сказал, умный вопрос, товарищи. Мы имеем перед собою конкретную модель непрерывно возрастающих материальных потребностей. И только поверхностному наблюдателю может казаться, что пароксизмы довольства якобы прекратились. На самом деле они диалектически перешли в новое качество. Они, товарищи, распространились на сам процесс удовлетворения потребностей. Теперь ему мало быть сытым. Теперь потребности возросли, теперь ему надо все время кушать, теперь он самообучился и знает, что жевать — это тоже прекрасно. Понятно, товарищ Амперян?

Я посмотрел на Эдика. Эдик вежливо улыбался. Рядом с ним стояли рука об руку дубли Федора Симеоновича и Кристобаля Хозевича. Головы их, с широко расставленными ушами, медленно поворачивались вокруг оси, как аэродромные радиолокаторы.

— Еще вопрос можно? — сказал Роман.

— Прошу, — сказал Выбегалло с устало-снисходительным видом.

— Амвросий Амбруазович, — сказал Роман, — а что будет, когда оно все потребит?

Взгляд Выбегаллы стал гневным.

— Я прошу всех присутствующих отметить этот провокационный вопрос, от которого за версту разит мальтузианством, неомальтузианством, прагматизьмом, экзистенцио… оа… нализьмом и неверием, товарищи, в неисчерпаемую мощь человечества. Вы что же хотите сказать этим вопросом, товарищ Ойра-Ойра? Что в деятельности нашего научного учреждения может наступить момент, кризис, регресс, когда нашим потребителям не хватит продуктов потребления? Нехорошо, товарищ Ойра-Ойра! Не подумали вы! А мы не можем допустить, чтобы на нашу работу навешивали ярлыки и бросали тень. И мы этого, товарищи, не допустим.

Он достал носовой платок и вытер бороду. Г. Проницательный, скривившись от умственного напряжения, задал следующий вопрос:

— Я, конечно, не специалист. Но какое будущее у данной модели? Я понимаю, что эксперимент проходит успешно. Но очень уж активно она потребляет.

Выбегалло горько усмехнулся.

— Вот видите, товарищ Ойра-Ойра, — сказал он. — Так вот и возникают нездоровые сенсации. Вы, не подумав, задали вопрос. И вот уже рядовой товарищ неверно сориентирован. Не на тот идеал смотрит… Не на тот идеал смотрите, товарищ Проницательный! — обратился он прямо к корреспонденту. — Данная модель есть уже пройденный этап! Вот идеал, на который нужно смотреть! — Он подошел ко второму автоклаву и положил рыжеволосую руку на его полированный бок. Борода его задралась. — Вот наш идеал! — провозгласил он. — Или, выражаясь точнее, вот модель нашего с вами идеала. Мы имеем здесь универсального потребителя, который всего хочет и все, соответственно, может. Все потребности в нем заложены, какие только бывают на свете. И все эти потребности он может удовлетворить. С помощью нашей науки, разумеется. Поясняю для прессы. Модель универсального потребителя, заключенная в этом автоклаве, или, говоря по-нашему, в самозапиральнике, хочет неограниченно. Все мы, товарищи, при всем нашем уважении к нам, просто нули рядом с нею. Потому что она хочет таких вещей, о которых мы и понятия не имеем. И она не будет ждать милости от природы. Она возьмет от природы все, что ей нужно для полного счастья, то есть для удовлетворенности. Материально-магические силы сами извлекут из окружающей природы все ей необходимое. Счастье данной модели будет неописуемым. Она не будет знать ни голода, ни жажды, ни зубной боли, ни личных неприятностей. Все ее потребности будут мгновенно удовлетворяться по мере их возникновения.

— Простите, — вежливо сказал Эдик, — и все ее потребности будут материальными?

— Ну разумеется! — вскричал Выбегалло. — Духовные потребности разовьются в соответствии! Я уже отмечал, что чем больше материальных потребностей, тем разнообразнее будут духовные потребности. Это будет исполин духа и корифей!

Я оглядел присутствующих. Многие были ошарашены. Корреспонденты отчаянно писали. Некоторые, как я заметил, со странным выражением переводили взгляд с автоклава на непрерывно глотающего кадавра и обратно. Стелла, припав лбом к моему плечу, всхлипывала и шептала: «Уйду я отсюда, не могу, уйду…» Я, кажется, тоже начинал понимать, чего опасался Ойра-Ойра. Мне представилась громадная отверстая пасть, в которую, брошенные магической силой, сыплются животные, люди, города, континенты, планеты и солнца…

— Амвросий Амбруазович, — сказал Ойра-Ойра. — А может универсальный потребитель создать камень, который даже при самом сильном желании не сумеет поднять?

Выбегалло задумался, но только на секунду.

— Это не есть матпотребность, — ответил он. — Это есть каприз. Не для того я создавал своих дублей, чтобы они, значить, капризничали.

— Каприз тоже может быть потребностью, — возразил Ойра-Ойра.

— Не будем заниматься схоластикой и казуистикой, — предложил Выбегалло. — И не будем проводить церковномистических аналогий.

— Не будем, — сказал Ойра-Ойра.

Б. Питомник сердито оглянулся на него и снова обратился к Выбегалле:

— А когда и где будет происходить демонстрация универсальной модели, Амвросий Амбруазович?

— Ответ, — сказал Выбегалло. — Демонстрация будет происходить здесь, в этой моей лаборатории. О моменте пресса будет оповещена дополнительно.

— Но это будет в ближайшие дни?

— Есть мнение, что это будет в ближайшие часы. Так что товарищам прессе лучше всего остаться и подождать.

Тут дубли Федора Симеоновича и Кристобаля Хозевича, словно по команде, повернулись и вышли. Ойра-Ойра сказал:

— Вам не кажется, Амвросий Амбруазович, что такую демонстрацию проводить в помещении, да еще в центре города, опасно?

— Нам опасаться нечего, — веско сказал Выбегалло. — Пусть наши враги, эта, опасаются.

— Помните, я говорил вам, что возможна…

— Вы, товарищ Ойра-Ойра, недостаточно, значить, подкованы. Отличать надо, товарищ Ойра-Ойра, возможность от действительности, случайность от необходимости, теорию от практики и вообще…

— Все-таки, может быть, на полигоне…

— Я испытываю не бомбу, — высокомерно сказал Выбегалло. — Я испытываю модель идеального человека. Какие будут еще вопросы?

Какой-то умник из отдела Абсолютного Знания принялся расспрашивать о режиме работы автоклава. Выбегалло с охотой пустился в объяснения. Угрюмые лаборанты собирали свою технику удовлетворения духпотребностей. Кадавр жрал. Черная пара на нем потрескивала, расползаясь по швам. Ойра-Ойра изучающе глядел на него. Потом он вдруг громко сказал:

— Есть предложение. Всем, лично не заинтересованным, немедленно покинуть помещение.

Все обернулись к нему.

— Сейчас здесь будет очень грязно, — пояснил он. — До невозможности грязно.

— Это провокация, — с достоинством сказал Выбегалло.

Роман, схватив меня за рукав, потащил к двери. Я потащил за собой Стеллу. Вслед за нами устремились остальные зрители. Роману в институте верили, Выбегалле — нет. В лаборатории из посторонних остались одни корреспонденты, а мы столпились в коридоре.

— В чем дело? — спрашивали Романа. — Что будет? Почему грязно?

— Сейчас он рванет, — отвечал Роман, не сводя глаз с двери.

— Кто рванет? Выбегалло?

— Корреспондентов жалко, — сказал Эдик. — Слушай, Саша, душ у нас сегодня работает?

Дверь лаборатории отворилась, и оттуда вышли два лаборанта, волоча чан с пустыми ведрами. Третий лаборант, опасливо оглядываясь, суетился вокруг и бормотал: «Давайте, ребята, давайте я помогу, тяжело ведь…».

— Двери закройте, — посоветовал Роман.

Суетящийся лаборант поспешно захлопнул дверь и подошел к нам, вытаскивая сигареты. Глаза у него были круглые и бегали.

— Ну, сейчас будет… — сказал он. — Проницательный дурак, я ему подмигивал… Как он жрет!.. С ума сойти, как он жрет…

— Сейчас двадцать пять минут третьего… — начал Роман.

И тут раздался грохот. Зазвенели разбитые стекла. Дверь лаборатории крякнула и сорвалась с петли. В образовавшуюся щель вынесло фотоаппарат и чей-то галстук. Мы шарахнулись. Стелла опять взвизгнула.

— Спокойно, — сказал Роман. — Уже все. Одним потребителем на земле стало меньше.

Лаборант, белый, как халат, непрерывно затягиваясь, курил сигарету. Из лаборатории доносилось хлюпанье, кашель, неразборчивые проклятия. Потянуло дурным запахом. Я нерешительно промямлил:

— Надо посмотреть, что ли…

Никто не отозвался. Все сочувственно смотрели на меня. Стелла тихо плакала и держала меня за куртку. Кто-то кому-то объяснял шепотом: «Он дежурный сегодня, понял?.. Надо же кому-то идти выгребать…».

Я сделал несколько неуверенных шагов к дверям, но тут из лаборатории, цепляясь друг за друга, выбрались корреспонденты и Выбегалло.

Господи, в каком они были виде!..

Опомнившись, я вытащил из кармана платиновый свисток и свистнул. Расталкивая сотрудников, ко мне заспешила авральная команда домовых-ассенизаторов.

Глава пятая.

Верьте мне, это было самое ужасное зрелище на свете. Ф. Рабле

Больше всего меня поразило то, что Выбегалло нисколько не был обескуражен происшедшим. Пока домовые обрабатывали его, поливая абсорбентами и умащивая благовониями, он вещал фальцетом:

— Вот вы, товарищи Ойра-Ойра и Амперян, вы тоже все опасались. Что, мол, будет, да как, мол, его остановить… Есть, есть в вас, товарищи, эдакий нездоровый, значить, скептицизьм. Я бы сказал, эдакое недоверие к силам природы, к человеческим возможностям. И где же оно теперь, ваше недоверие? Лопнуло! Лопнуло, товарищи, на глазах широкой общественности и забрызгало меня и вот товарищей из прессы…

Пресса потерянно молчала, покорно подставляя бока под шипящие струи абсорбентов. Г. Проницательного била крупная дрожь. Б. Питомник мотал головой и непроизвольно облизывался.

Когда домовые прибрали лабораторию в первом приближении, я заглянул внутрь. Авральная команда деловито вставляла стекла и жгла в муфельной печи останки желудочной модели. Останков было мало: кучка пуговиц с надписью «фор джентльмен»[16], рукав пиджака, неимоверно растянутые подтяжки и вставная челюсть, напоминающая ископаемую челюсть гигантопитека. Остальное, по-видимому, разлетелось в пыль. Выбегалло осмотрел второй автоклав, он же самозапиральник, и объявил, что все в порядке. «Прессу прошу ко мне, — сказал он. — Прочим предлагаю вернуться к своим непосредственным обязанностям». Пресса вытащила книжечки, все трое уселись за стол и принялись уточнять детали очерка «Рождение открытия» и информационной заметки «Профессор Выбегалло рассказывает».

Зрители разошлись. Ушел Ойра-Ойра, забрав у меня ключи от сейфа Януса Полуэктовича. Ушла в отчаянии Стелла, которую Выбегалло отказался отпустить в другой отдел. Ушли заметно повеселевшие лаборанты. Ушел Эдик, окруженный толпою теоретиков, прикидывая на ходу минимальное возможное давление в желудке взорвавшегося кадавра. Я тоже отправился на свой пост, предварительно удостоверившись, что испытание второго кадавра состоится не раньше восьми утра.

Эксперимент произвел на меня тягостное впечатление, и, устроившись в огромном кресле в приемной, я некоторое время пытался понять, дурак Выбегалло или хитрый демагог-халтурщик. Научная ценность всех его кадавров была, очевидно, равна нулю. Модели на базе собственных дублей умел создавать любой сотрудник, защитивший магистерскую диссертацию и закончивший двухгодичный спецкурс нелинейной трансгрессии. Наделять эти модели магическими свойствами тоже ничего не стоило, потому что существовали справочники, таблицы и учебники для магов-аспирантов. Эти модели сами по себе никогда ничего не доказывали и с точки зрения науки представляли не больший интерес, чем карточные фокусы или шпагоглотание. Можно было, конечно, понять всех этих горе-корреспондентов, которые липли к Выбегалле, как мухи к помойке. Потому что с точки зрения неспециалиста все это было необычайно эффектно, вызывало почтительную дрожь и смутные ощущения каких-то громадных возможностей. Труднее было понять Выбегаллу с его болезненной страстью устраивать цирковые представления и публичные взрывы на потребу любопытным, лишенным возможности (да и желания) разобраться в сути вопроса. Если не считать двух-трех изнуренных командировками абсолютников, обожающих давать интервью о положении дел в бесконечности, никто в институте, мягко выражаясь, не злоупотреблял контактами с прессой: это считалось дурным тоном и имело глубокое внутреннее обоснование.

Дело в том, что самые интересные и изящные научные результаты сплошь и рядом обладают свойством казаться непосвященным заумными и тоскливо-непонятными. Люди, далекие от науки, в наше время ждут от нее чуда и только чуда и практически не способны отличить настоящее научное чудо от фокуса или какого-нибудь интеллектуального сальто-мортале. Наука чародейства и волшебства не составляет исключения. Организовать на телестудии конференцию знаменитых привидений или просверлить взглядом дыру в полуметровой бетонной стене могут многие, и это никому не нужно, но это приводит в восторг почтеннейшую публику, плохо представляющую себе, до какой степени наука сплела и перепутала понятия сказки и действительности. А вот попробуйте найти глубокую внутреннюю связь между сверлящим свойством взгляда и филологическими характеристиками слова «бетон», попробуйте решить эту маленькую частную проблемку, известную под названием Великой Проблемы Ауэрса! Ее решил Ойра-Ойра, создав теорию фантастической общности и положив начало совершенно новому разделу математической магии. Но почти никто не слыхал об Ойре-Ойре, зато все превосходно знают профессора Выбегаллу. («Как, вы работаете в НИИЧАВО? Ну как там Выбегалло? Что он еще новенького открыл?..») Это происходит потому, что идеи Ойры-Ойры способны воспринять всего двести-триста человек на всем земном шаре, и среди этих двух-трех сотен довольно много членов-корреспондентов и — увы! — нет ни одного корреспондента. А классический труд Выбегаллы «Основы технологии производства самонадевающейся обуви», набитый демагогической болтовней, произвел в свое время заботами Б. Питомника изрядный шум. (Позже выяснилось, что самонадевающиеся ботинки стоят дороже мотоцикла и боятся пыли и сырости.).

Время было позднее. Я порядком устал и незаметно для себя заснул. Мне снилась какая-то нечисть: многоногие гигантские комары, бородатые, как Выбегалло, говорящие ведра с обратом, чан на коротких ножках, бегающий по лестнице. Иногда в мой сон заглядывал какой-нибудь нескромный домовой, но, увидев такие страсти, испуганно удирал. Проснулся я от боли и увидел рядом с собою мрачного бородатого комара, который старался запустить свой толстый, как авторучка, хобот мне в икру.

«Брысь!» — заорал я и стукнул его кулаком по выпученному глазу.

Комар обиженно заурчал и отбежал в сторону. Он был большой, как собака, рыжий с подпалинами. Вероятно, во сне я бессознательно произнес формулу материализации и нечаянно вызвал из небытия это угрюмое животное. Загнать его обратно в небытие мне не удалось. Тогда я вооружился томом «Уравнений математической магии», открыл форточку и выгнал комара на мороз. Пурга сейчас же закрутила его, и он исчез в темноте. Вот так возникают нездоровые сенсации, подумал я.

Было шесть часов утра. Я прислушался. В институте стояла тишина. То ли все старательно работали, то ли уже разошлись по домам. Мне следовало совершить еще один обход, но идти никуда не хотелось и хотелось чего-нибудь поесть, потому что ел я в последний раз восемнадцать часов назад. И я решил пустить вместо себя дубля.

Вообще, я пока еще очень слабый маг. Неопытный. Будь здесь кто-нибудь рядом, я бы никогда не рискнул демонстрировать свое невежество. Но я был один, и я решил рискнуть, а заодно немного попрактиковаться. В «Уравнениях матмагии» я отыскал общую формулу, подставил в нее свои параметры, проделал все необходимые манипуляции и произнес все необходимые выражения на древнехалдейском. Все-таки учение и труд все перетрут. Первый раз в жизни у меня получился порядочный дубль. Все у него было на месте, и он был даже немножко похож на меня, только левый глаз у него почему-то не открывался, а на руках было по шести пальцев. Я разъяснил ему задание, он кивнул, шаркнул ножкой и удалился, пошатываясь. Больше мы с ним не встречались. Может быть, его ненароком занесло в бункер к З. Горынычу, а может быть, он уехал в бесконечное путешествие на ободе Колеса Фортуны — не знаю, не знаю. Дело в том, что я очень скоро забыл о нем, потому что решил изготовить себе завтрак.

Я человек неприхотливый. Мне всего-то и надо было, что бутерброд с докторской колбасой и чашку черного кофе. Не понимаю, как это у меня получилось, но сначала на столе образовался докторский халат, густо намазанный маслом. Когда первый приступ естественного изумления прошел, я внимательно осмотрел халат. Масло было не сливочное и даже не растительное. Вот тут мне надо было халат уничтожить и начать все сначала. Но с отвратительной самонадеянностью я вообразил себя богом-творцом и пошел по пути последовательных трансформаций. Рядом с халатом появилась бутылка с черной жидкостью, а сам халат, несколько помедлив, стал обугливаться по краям. Я торопливо уточнил свои представления, сделав особый упор на образы кружки и говядины. Бутылка превратилась в кружку, жидкость не изменилась, один рукав халата сжался, вытянулся, порыжел и стал подергиваться. Вспотев от страха, я убедился, что это коровий хвост. Я вылез из кресла и отошел в угол. Дальше хвоста дело не пошло, но зрелище и без того было жутковатое. Я попробовал еще раз, и хвост заколосился. Я взял себя в руки, зажмурился и стал со всевозможной отчетливостью представлять в уме ломоть обыкновенного ржаного хлеба, как его отрезают от буханки, намазывают маслом — сливочным, из хрустальной масленки — и кладут на него кружок колбасы. Бог с ней, с докторской, пусть будет обыкновенная полтавская полукопченая. С кофе я решил пока подождать. Когда я осторожно разжмурился, на докторском халате лежал большой кусок горного хрусталя, внутри которого что-то темнело. Я поднял этот кристалл, за кристаллом потянулся халат, необъяснимо к нему приросший, а внутри кристалла я различил вожделенный бутерброд, очень похожий на настоящий. Я застонал и попробовал мысленно расколоть кристалл. Он покрылся густой сетью трещин, так что бутерброд почти исчез из виду. «Тупица, — сказал я себе, — ты съел тысячи бутербродов, и ты неспособен сколько-нибудь отчетливо вообразить их. Не волнуйся, никого нет, никто тебя не видит. Это не зачет, не контрольная и не экзамен. Попробуй еще раз». И я попробовал. Лучше бы я не пробовал. Воображение мое почему-то разыгралось, в мозгу вспыхивали и гасли самые неожиданные ассоциации, и, по мере того как я пробовал, приемная наполнялась странными предметами. Многие из них вышли, по-видимому, из подсознания, из дремучих джунглей наследственной памяти, из давно подавленных высшим образованием первобытных страхов. Они имели конечности и непрерывно двигались, они издавали отвратительные звуки, они были неприличны, они были агрессивны и все время дрались. Я затравленно озирался. Все это живо напоминало мне старинные гравюры, изображающие сцены искушения святого Антония. Особенно неприятным было овальное блюдо на паучьих лапах, покрытое по краям жесткой редкой шерстью. Не знаю, что ему от меня было нужно, но оно отходило в дальний угол комнаты, разгонялось и со всего маху поддавало мне под коленки, пока я не прижал его креслом к стене. Часть предметов в конце концов мне удалось уничтожить, остальные разбрелись по углам и попрятались. Остались: блюдо, халат с кристаллом и кружка с черной жидкостью, разросшаяся до размеров кувшина. Я поднял ее обеими руками и понюхал. По-моему, это были черные чернила для авторучки. Блюдо за креслом шевелилось, царапая лапами цветной линолеум, и мерзко шипело. Мне было очень неуютно.

В коридоре послышались шаги и голоса, дверь распахнулась, на пороге появился Янус Полуэктович и, как всегда, произнес: «Так». Я заметался. Янус Полуэктович прошел к себе в кабинет, на ходу небрежно, одним универсальным движением брови ликвидировав всю сотворенную мною кунсткамеру. За ним последовали Федор Симеонович, Кристобаль Хунта с толстой черной сигарой в углу рта, насупленный Выбегалло и решительный Роман Ойра-Ойра. Все они были озабочены, очень спешили и не обратили на меня никакого внимания. Дверь в кабинет осталась открытой. Я с облегченным вздохом уселся на прежнее место и тут обнаружил, что меня поджидает большая фарфоровая кружка с дымящимся кофе и тарелка с бутербродами. Кто-то из титанов обо мне все-таки позаботился, уж не знаю кто. Я принялся завтракать, прислушиваясь к голосам, доносящимся из кабинета.

— Начнем с того, — с холодным презрением говорил Кристобаль Хозевич, — что ваш, простите, «Родильный Дом» находится в точности под моими лабораториями. Вы уже устроили один взрыв, и в результате я в течение десяти минут был вынужден ждать, пока в моем кабинете вставят вылетевшие стекла. Я сильно подозреваю, что аргументы более общего характера вы во внимание не примете, и потому исхожу из чисто эгоистических соображений…

— Это, дорогой, мое дело, чем я у себя занимаюсь, — отвечал Выбегалло фальцетом. — Я до вашего этажа не касаюсь, хотя вот у вас в последнее время бесперечь текет живая вода. Она у меня весь потолок замочила, и клопы от нее заводятся. Но я вашего этажа не касаюсь, а вы не касайтесь моего.

— Г-голубчик, — пророкотал Федор Симеонович, — Амвросий Амбруазович! Н-надо же принять во в-внимание в-возможные осложнения… В-ведь никто же не занимается, скажем, д-драконом в здании, х-хотя есть и огнеупоры, и…

— У меня не дракон, у меня счастливый человек! Исполин духа! Как-то странно вы рассуждаете, товарищ Киврин, странные у вас аналогии, чужие! Модель идеального человека — и какой-то внеклассовый огнедышащий дракон!..

— Г-голубчик, да дело же не в том, ч-что он внеклассовый, а в том, что он п-пожар может устроить…

— Вот, опять! Идеальный человек может устроить пожар! Не подумали вы, товарищ Федор Симеонович!

— Я г-говорю о д-драконе…

— А я говорю о вашей неправильной установке! Вы стираете, Федор Симеонович! Вы всячески замазываете! Мы, конечно, стираем противоречия… между умственным и физическим… между городом и деревней… между мужчиной и женщиной, наконец… Но замазывать пропасть мы вам не позволим, Федор Симеонович!

— К-какую пропасть? Что за ч-чертовщина, Р-роман, в конце концов?.. Вы же ему при мне об-объясняли! Я г-говорю, Амвросий Амб-бруазович, что ваш эксперимент оп-пасен, понимаете?.. Г-город можно повредить, п-понимаете?

— Я-то все понимаю. Я-то не позволю идеальному человеку вылупляться среди чистого поля на ветру!

— Амвросий Амбруазович, — сказал Роман, — я могу еще раз повторить свою аргументацию. Эксперимент опасен потому…

— Вот я, Роман Петрович, давно на вас смотрю и никак не могу понять, как вы можете применять такие выражения к человеку-идеалу. Идеальный человек ему, видите ли, опасен!

Тут Роман, видимо по молодости лет, потерял терпение.

— Да не идеальный человек! — заорал он. — А ваш гений-потребитель!

Воцарилось зловещее молчание.

— Как вы сказали? — страшным голосом осведомился Выбегалло. — Повторите. Как вы назвали идеального человека?

— Ян-нус Полуэктович, — сказал Федор Симеонович, — так, друг мой, нельзя все-таки…

— Нельзя! — воскликнул Выбегалло. — Правильно, товарищ Киврин, нельзя! Мы имеем эксперимент международно-научного звучания! Исполин духа должен появиться здесь, в стенах нашего института! Это символично! Товарищ Ойра-Ойра с его прагматическим уклоном делячески, товарищи, относится к проблеме! И товарищ Хунта тоже смотрит узколобо! Не смотрите на меня, товарищ Хунта, царские жандармы меня не запугали, и вы меня тоже не запугаете! Разве в нашем, товарищи, духе бояться эксперимента? Конечно, товарищу Хунте, как бывшему иностранцу и работнику церкви, позволительно временами заблуждаться, но вы-то, товарищ Ойра-Ойра, и вы, Федор Симеонович, вы же простые русские люди!

— П-прекратите д-демагогию! — взорвался наконец и Федор Симеонович. — К-как вам не с-совестно нести такую чушь? К-какой я вам п-простой человек? И что это за словечко такое — п-простой? Это д-дубли у нас простые!..

— Я могу сказать только одно, — равнодушно сообщил Кристобаль Хозевич. — Я простой бывший Великий Инквизитор, и я закрою доступ к вашему автоклаву до тех пор, пока не получу гарантии, что эксперимент будет производиться на полигоне.

— И н-не ближе пяти к-километров от г-города, — добавил Федор Симеонович. — Или д-даже десяти.

По-видимому, Выбегалле ужасно не хотелось тащить свою аппаратуру и тащиться самому на полигон, где была вьюга и не было достаточного освещения для кинохроники.

— Так, — сказал он, — понятно. Отгораживаете нашу науку от народа. Тогда уж, может быть, не на десять километров, а прямо на десять тысяч километров, Федор Симеонович? Где-нибудь по ту сторону? Где-нибудь на Аляске, Кристобаль Хозевич, или откуда вы там? Так прямо и скажите. А мы запишем!

Снова воцарилось молчание, и было слышно, как грозно сопит Федор Симеонович, потерявший дар слова.

— Лет триста назад, — холодно произнес Хунта, — за такие слова я пригласил бы вас на прогулку за город, где отряхнул бы вам пыль с ушей и проткнул насквозь.

— Нечего, нечего, — сказал Выбегалло. — Это вам не Португалия. Критики не любите. Лет триста назад я бы с тобой тоже не особенно церемонился, кафолик недорезанный.

Меня скрутило от ненависти. Почему молчит Янус? Сколько же можно? В тишине раздались шаги, в приемную вышел бледный, оскаленный Роман и, щелкнув пальцами, создал дубль Выбегаллы. Затем он с наслаждением взял дубля за грудь, мелко потряс, взялся за бороду, сладострастно рванул несколько раз, успокоился, уничтожил дубля и вернулся в кабинет.

— А ведь в-вас гнать надо, В-выбегалло, — неожиданно спокойным голосом произнес Федор Симеонович. — Вы, оказывается, н-неприятная фигура.

— Критики, критики не любите, — отвечал, отдуваясь, Выбегалло.

И вот тут наконец заговорил Янус Полуэктович. Голос у него был мощный, ровный, как у джек-лондоновских капитанов.

— Эксперимент, согласно просьбе Амвросия Амбруазовича, будет произведен сегодня в десять ноль-ноль. Ввиду того, что эксперимент будет сопровождаться значительными разрушениями, которые едва не повлекут за собой человеческие жертвы, местом эксперимента назначаю дальний сектор полигона в пятнадцати километрах от городской черты. Пользуюсь случаем заранее поблагодарить Романа Петровича за его находчивость и мужество.

Некоторое время, по-видимому, все переваривали это решение. Во всяком случае, я переваривал. У Януса Полуэктовича была все-таки несомненно странная манера выражать свои мысли. Впрочем, все охотно верили, что ему виднее. Были уже прецеденты.

— Я пойду вызову машину, — сказал вдруг Роман и, вероятно, прошел сквозь стену, потому что в приемной не появился.

Федор Симеонович и Хунта, наверное, согласно кивнули головами, а оправившийся Выбегалло вскричал:

— Правильное решение, Янус Полуэктович! Вовремя вы нам напомнили о потерянной бдительности. Подальше, подальше от посторонних глаз. Только вот грузчики мне понадобятся. Автоклав у меня тяжелый, значить, пять тонн все-таки…

— Конечно, — сказал Янус. — Распорядитесь.

В кабинете задвигали креслами, и я торопливо допил кофе.

В течение последующего часа я вместе с теми, кто еще оставался в институте, торчал у подъезда и наблюдал, как грузят автоклав, стереотрубы, бронещиты и зипуны на всякий случай. Буран утих, утро стояло морозное и ясное.

Роман пригнал грузовик на гусеничном ходу. Вурдалак Альфред привел грузчиков — гекатонхейров. Котт и Гиес шли охотно, оживленно галдя сотней глоток и на ходу засучивая многочисленные рукава, а Бриарей тащился следом, выставив вперед корявый палец, и ныл, что ему больно, что у него несколько голов кружатся, что он ночь не спал. Котт взял автоклав, Гиес — все остальное. Тогда Бриарей, увидев, что ему ничего не досталось, принялся распоряжаться, давать указания и помогать советами. Он забегал вперед, открывал и держал двери, то и дело присаживался на корточки и, заглядывая снизу, кричал: «Пошло! Пошло!» или «Правее бери! Зацепляешься!». В конце концов ему наступили на руку, а самого защемили между автоклавом и стеной. Он разрыдался, и Альфред отвел его обратно в виварий.

В грузовик набилось порядочно народу. Выбегалло залез в кабину водителя. Он был очень недоволен и у всех спрашивал который час. Грузовик уехал было, но через пять минут вернулся, потому что выяснилось, что забыли корреспондентов. Пока их искали, Котт и Гиес затеяли играть в снежки, чтобы согреться, и выбили два стекла. Потом Гиес сцепился с каким-то ранним пьяным, который кричал: «Все на одного, да?» Гиеса оттащили и затолкали обратно в кузов. Он вращал глазами и грозно ругался по-эллински. Появились дрожащие со сна Г. Проницательный и Б. Питомник, и грузовик наконец уехал.

Институт опустел. Была половина девятого. Весь город спал. Мне очень хотелось отправиться вместе со всеми на полигон, но, делать нечего — я вздохнул и пустился во второй обход.

Я, зевая, шел по коридорам и гасил везде свет, пока не добрался до лаборатории Витьки Корнеева. Витька Выбегалловыми экспериментами не интересовался. Он говорил, что таких, как Выбегалло, нужно беспощадно передавать Хунте в качестве подопытных животных на предмет выяснения, не являются ли они летальными мутантами. Поэтому Витька никуда не поехал, а сидел на диване-трансляторе, курил сигарету и лениво беседовал с Эдиком Амперяном. Эдик лежал рядом и, задумчиво глядя в потолок, сосал леденец. На столе в ванне с водой бодро плавал окунь.

— С Новым годом, — сказал я.

— С Новым годом, — приветливо отозвался Эдик.

— Вот пусть Сашка скажет, — предложил Корнеев. — Саша, бывает небелковая жизнь?

— Не знаю, — сказал я. — Не видел. А что?

— Что значит — не видел? М-поле ты тоже никогда не видел, а напряженность его рассчитываешь.

— Ну и что? — сказал я. Я смотрел на окуня в ванне. Окунь плавал кругами, лихо поворачиваясь на виражах, и тогда было видно, что он выпотрошен. — Витька, — сказал я, — получилось все-таки?

— Саша не хочет говорить про небелковую жизнь, — сказал Эдик. — И он прав.

— Без белка жить можно, — сказал я, — а вот как он живет без потрохов?

— А вот товарищ Амперян говорит, что без белка жить нельзя, — сказал Витька, заставляя струю табачного дыма сворачиваться в смерч и ходить по комнате, огибая предметы.

— Я говорю, что жизнь — это белок, — возразил Эдик.

— Не ощущаю разницы, — сказал Витька. — Ты говоришь, что если нет белка, то нет и жизни.

— Да.

— Ну, а это что? — спросил Витька. Он слабо помахал рукой.

На столе рядом с ванной появилось отвратительное существо, похожее на ежа и на паука одновременно. Эдик приподнялся и заглянул на стол.

— Ах, — сказал он и снова лег. — Это не жизнь. Это нежить. Разве Кощей Бессмертный — это небелковое существо?

— А что тебе надо? — спросил Корнеев. — Двигается? Двигается. Питается? Питается. И размножаться может. Хочешь, он сейчас размножится?

Эдик вторично приподнялся и заглянул на стол. еж-паук неуклюже топтался на месте. Похоже было, что ему хочется идти на все четыре стороны одновременно.

— Нежить не есть жизнь, — сказал Эдик. — Нежить существует лишь постольку, поскольку существует разумная жизнь. Можно даже сказать точнее: поскольку существуют маги. Нежить есть отход деятельности магов.

— Хорошо, — сказал Витька.

Еж-паук исчез. Вместо него на столе появился маленький Витька Корнеев, точная копия настоящего, но величиной с руку. Он щелкнул маленькими пальчиками и создал микродубля еще меньшего размера. Тот тоже щелкнул пальцами. Появился дубль величиной с авторучку. Потом величиной со спичечный коробок. Потом — с наперсток.

— Хватит? — спросил Витька. — Каждый из них маг. Ни в одном нет и молекулы белка.

— Неудачный пример, — сказал Эдик с сожалением. — Во-первых, они ничем принципиально не отличаются от станка с программным управлением. Во-вторых, они являются не продуктом развития, а продуктом твоего белкового мастерства. Вряд ли стоит спорить, способна ли дать эволюция саморазмножающиеся станки с программным управлением.

— Много ты знаешь об эволюции, — сказал грубый Корнеев. — Тоже мне Дарвин! Какая разница, химический процесс или сознательная деятельность. У тебя тоже не все предки белковые. Пра-пра-праматерь твоя была, готов признать, достаточно сложной, но вовсе не белковой молекулой. И может быть, наша так называемая сознательная деятельность есть тоже некоторая разновидность эволюции. Откуда мы знаем, что цель природы — создать товарища Амперяна? Может быть, цель природы — это создание нежити руками товарища Амперяна. Может быть…

— Понятно, понятно. Сначала протовирус, потом белок, потом товарищ Амперян, а потом вся планета заселяется нежитью.

— Именно, — сказал Витька.

— А мы все за ненадобностью вымерли.

— А почему бы и нет? — сказал Витька.

— У меня есть один знакомый, — сказал Эдик. — Он утверждает, будто человек — это только промежуточное звено, необходимое природе для создания венца творения: рюмки коньяка с ломтиком лимона.

— А почему бы, в конце концов, и нет?

— А потому, что мне не хочется, — сказал Эдик. — У природы свои цели, а у меня свои.

— Антропоцентрист, — сказал Витька с отвращением.

— Да, — гордо сказал Эдик.

— С антропоцентристами дискутировать не желаю, — сказал грубый Корнеев.

— Тогда давай рассказывать анекдоты, — спокойно предложил Эдик и сунул в рот еще один леденец.

Витькины дубли на столе продолжали работать. Самый маленький был уже ростом с муравья. Пока я слушал спор антропоцентриста с космоцентристом, мне пришла в голову одна мысль.

— Ребятишечки, — сказал я с искусственным оживлением. — Что же это вы не пошли на полигон?

— А зачем? — спросил Эдик.

— Ну, все-таки интересно…

— Я никогда не хожу в цирк, — сказал Эдик. — Кроме того: уби нил валес, иби нил велис[17].

— Это ты о себе? — спросил Витька.

— Нет. Это я о Выбегалле.

— Ребятишечки, — сказал я, — я ужасно люблю цирк. Не все ли вам равно, где рассказывать анекдоты?

— То есть? — сказал Витька.

— Подежурьте за меня, а я сбегаю на полигон.

— А что надо делать?

— Обесточивать, гасить пожары и всем напоминать про трудовое законодательство.

— Холодно, — напомнил Витька. — Мороз. Выбегалло.

— Очень хочется, — сказал я. — Очень все это таинственно.

— Отпустим ребенка? — спросил Витька у Эдика.

Эдик покивал.

— Идите, Привалов, — сказал Витька. — Это будет вам стоить четыре часа машинного времени.

— Два, — сказал я быстро. Я ждал чего-нибудь подобного.

— Пять, — нахально сказал Витька.

— Ну три, — сказал я. — Я и так все время на тебя работаю.

— Шесть, — хладнокровно сказал Витька.

— Витя, — сказал Эдик, — у тебя на ушах отрастет шерсть.

— Рыжая, — сказал я злорадно. — Может быть, даже с прозеленью.

— Ладно уж, — сказал Витька, — иди даром. Два часа меня устроят.

Мы вместе прошли в приемную. По дороге магистры затеяли невнятный спор о какой-то циклотации, и мне пришлось их прервать, чтобы они трансгрессировали меня на полигон. Я им уже надоел, и, спеша от меня отделаться, они провели трансгрессию с такой энергией, что я не успел одеться и влетел в толпу зрителей спиной вперед.

На полигоне уже все было готово. Публика пряталась за бронещиты. Выбегалло торчал из свежевырытой траншеи и молодецки смотрел в большую стереотрубу. Федор Симеонович и Кристобаль Хунта с сорокакратными биноктарами в руках тихо переговаривались по-латыни. Янус Полуэктович в большой шубе равнодушно стоял в стороне и ковырял тростью снег. Б. Питомник сидел на корточках возле траншеи с раскрытой книжечкой и авторучкой наготове. А Г. Проницательный, увешанный фото — и киноаппаратами, тер замерзшие щеки, крякал и стучал ногой об ногу за его спиной.

Небо было ясное, полная луна склонялась к западу. Мутные стрелы полярного сияния появлялись, дрожа, среди звезд и исчезали вновь. Блестел снег на равнине, и большой округлый цилиндр автоклава был отчетливо виден в сотне метров от нас.

Выбегалло оторвался от стереотрубы, прокашлялся и сказал:

— Товарищи! То-ва-ри-щи! Что мы наблюдаем в эту стереотрубу? В эту стереотрубу, товарищи, мы, обуреваемые сложными чувствами, замирая от ожидания, наблюдаем, как защитный колпак начинает автоматически отвинчиваться… Пишите, пишите, — сказал он Б. Питомнику. — И поточнее пишите… Автоматически, значить, отвинчиваться. Через несколько минут мы будем иметь появление среди нас идеального человека — шевалье, значить, сан пер э сан репрош…[18] Мы будем иметь здесь наш образец, наш символ, нашу крылатую мечту! И мы, товарищи, должны встретить этого гиганта потребностей и способностей соответствующим образом, без дискуссий, мелких дрязг и других выпадов. Чтобы наш дорогой гигант увидел нас какие мы есть на самом деле в едином строю и сплоченными рядами. Спрячем же, товарищи, наши родимые пятна, у кого они еще пока есть, и протянем руку своей мечте!

Я и простым глазом видел, как отвинтилась крышка автоклава и беззвучно упала в снег. Из автоклава ударила длинная, до самых звезд, струя пара.

— Даю пояснение для прессы… — начал было Выбегалло, но тут раздался страшный рев.

Земля поплыла и зашевелилась. Взвилась огромная снежная туча. Все повалились друг на друга, и меня тоже опрокинуло и покатило. Рев все усиливался, и, когда я с трудом, цепляясь за гусеницы грузовика, поднялся на ноги, я увидел, как жутко, гигантской чашей в мертвом свете луны ползет, заворачиваясь вовнутрь, край горизонта, как угрожающе раскачиваются бронещиты, как бегут врассыпную, падают и снова вскакивают вывалянные в снегу зрители. Я увидел, как Федор Симеонович и Кристобаль Хунта, накрытые радужными колпаками защитного поля, пятятся под натиском урагана, как они, подняв руки, силятся растянуть защиту на всех остальных, но вихрь рвет защиту в клочья, и эти клочья несутся над равниной, подобно огромным мыльным пузырям, и лопаются в звездном небе. Я увидел поднявшего воротник Януса Полуэктовича, который стоял, повернувшись спиной к ветру, прочно упершись тростью в обнажившуюся землю, и смотрел на часы. А там, где был автоклав, крутилось освещенное изнутри красным, тугое облако пара, и горизонт стремительно загибался все круче и круче, и казалось, что все мы находимся на дне колоссального кувшина. А потом совсем рядом с эпицентром этого космического безобразия появился вдруг Роман в своем зеленом пальто, рвущемся с плеч. Он широко размахнулся, швырнул в ревущий пар что-то большое, блеснувшее бутылочным стеклом, и сейчас же упал ничком, закрыв голову руками. Из облака вынырнула безобразная, искаженная бешенством физиономия джинна, глаза его крутились от ярости. Разевая пасть в беззвучном хохоте, он взмахнул просторными волосатыми ушами, пахнуло гарью, над метелью взметнулись призрачные стены великолепного дворца, затряслись и опали, а джинн, превратившись в длинный язык оранжевого пламени, исчез в небе. Несколько секунд было тихо. Затем горизонт с тяжелым грохотом осел. Меня подбросило высоко вверх, и, придя в себя, я обнаружил, что сижу, упираясь руками в землю, неподалеку от грузовика.

Снег пропал. Все поле вокруг было черным. Там, где минуту назад стоял автоклав, зияла большая воронка. Из нее поднимался белый дымок и пахло паленым.

Зрители начали подниматься на ноги. Лица у всех были испачканы и перекошены. Многие потеряли голос, кашляли, отплевывались и тихо постанывали. Начали чиститься, и тут обнаружилось, что некоторые раздеты до белья. Послышался ропот, затем крики: «Где брюки? Почему я без брюк? Я же был в брюках!», «Товарищи! Никто не видел моих часов?», «И моих!», «И у меня тоже пропали!», «Зуба нет, платинового! Летом только вставил…», «Ой, а у меня колечко пропало… И браслет!», «Где Выбегалло? Что за безобразие? Что все это значит?», «Да черт с ними, с часами и зубами! Люди-то все целы? Сколько нас было?», «А что, собственно, произошло? Какой-то взрыв… Джинн… А где же исполин духа?», «Где потребитель?», «Где Выбегалло, наконец?», «А горизонт видел? Знаешь, на что это похоже?», «На свертку пространства, я эти шутки знаю…», «Холодно в майке, дайте что-нибудь…», «Г-где же этот Выб-бегалло? Где этот д-дурак?».

Земля зашевелилась, и из траншеи вылез Выбегалло. Он был без валенок.

— Поясняю для прессы, — сипло сказал он.

Но ему не дали пояснить. Магнус Федорович Редькин, пришедший специально, чтобы узнать наконец, что же такое настоящее счастье, подскочил к нему, тряся сжатыми кулаками, и завопил:

— Это шарлатанство! Вы за это ответите! Балаган! Где моя шапка? Где моя шуба? Я буду на вас жаловаться! Где моя шапка, я спрашиваю?

— В полном соответствии с программой… — бормотал Выбегалло, озираясь. — Наш дорогой исполин…

На него надвинулся Федор Симеонович.

— Вы, м-милейший, з-зарываете свой т-талант в землю. В-вами надо отдел Об-боронной Магии усилить. В-ваших идеальных людей н-на неприятельские б-базы сбрасывать надо. Н-на страх аг-грессору.

Выбегалло попятился, заслоняясь рукавом зипуна. К нему подошел Кристобаль Хозевич, молча меряя его взглядом, швырнул ему под ноги испачканные перчатки и удалился. Жиан Жиакомо, наспех создавая себе видимость элегантного костюма, прокричал издали:

— Это же феноменально, сеньоры! Я всегда питал к нему некоторую антипатию, но ничего подобного я и представить себе не мог…

Тут, наконец, разобрались в ситуации Г. Проницательный и Б. Питомник. До сих пор, неуверенно улыбаясь, они глядели каждому в рот, надеясь что-нибудь понять. Затем они сообразили, что все идет далеко не в полном соответствии. Г. Проницательный твердыми шагами приблизился к Выбегалле и, тронув его за плечо, сказал железным голосом:

— Товарищ профессор, где я могу получить назад мои аппараты? Три фотоаппарата и один киноаппарат.

— И мое обручальное кольцо, — добавил Б. Питомник.

— Пардон, — сказал Выбегалло с достоинством. — Он ву демандера канд он ура безуан де ву[19]. Подождите объяснений.

Корреспонденты оробели. Выбегалло повернулся и пошел к воронке. Над воронкой уже стоял Роман.

— Чего здесь только нет… — сказал он еще издали.

Исполина-потребителя в воронке не оказалось. Зато там было все остальное и еще многое сверх того. Там были фото— и киноаппараты, бумажники, шубы, кольца, ожерелья, брюки и платиновый зуб. Там были валенки Выбегаллы и шапка Магнуса Федоровича. Там оказался мой платиновый свисток для вызова авральной команды. Кроме того, мы обнаружили там два автомобиля «Москвич», три автомобиля «Волга», железный сейф с печатями местной сберкассы, большой кусок жареного мяса, два ящика водки, ящик жигулевского пива и железную кровать с никелированными шарами.

Натянув валенки, Выбегалло, снисходительно улыбаясь, заявил, что теперь можно начать дискуссию. «Задавайте вопросы», — сказал он. Но дискуссии не получилось. Взбешенный Магнус Федорович вызвал милицию. Примчался на «газике» юный сержант Ковалев. Всем нам пришлось записаться в свидетели. Сержант Ковалев ходил вокруг воронки, пытаясь обнаружить следы преступника. Он нашел огромную вставную челюсть и глубоко задумался над нею. Корреспонденты, получившие свою аппаратуру и увидевшие все в новом свете, внимательно слушали Выбегаллу, который опять понес демагогическую ахинею насчет неограниченных и разнообразных потребностей. Становилось скучно, я мерз.

— Пошли домой, — сказал Роман.

— Пошли, — сказал я. — Откуда ты взял джинна?

— Выписал вчера со склада. Совсем для других целей.

— А что все-таки произошло? Он опять обожрался?

— Нет, просто Выбегалло дурак, — сказал Роман.

— Это понятно, — сказал я. — Но откуда катаклизм?

— Все отсюда же, — сказал Роман. — Я говорил ему тысячу раз: «Вы программируете стандартного суперэгоцентриста. Он загребет все материальные ценности, до которых сможет дотянуться, а потом свернет пространство, закуклится и остановит время». А Выбегалло никак не может взять в толк, что истинный исполин духа не столько потребляет, сколько думает и чувствует.

— Это все зола, — продолжал он, когда мы подлетели к институту. — Это всем ясно. Ты лучше скажи мне, откуда У-Янус узнал, что все получится именно так, а не иначе? Он же все это предвидел. И огромные разрушения, и то, что я соображу, как прикончить исполина в зародыше…

— Действительно, — сказал я. — Он даже благодарность тебе вынес. Авансом.

— Странно, верно? — сказал Роман. — Надо бы все это тщательно продумать.

И мы стали тщательно продумывать. Это заняло у нас много времени. Только весной и только случайно нам удалось во всем разобраться.

Но это уже совсем другая история.

История третья. ВСЯЧЕСКАЯ СУЕТА.

Глава первая.

Когда бог создавал время, — говорят ирландцы, — он создал его достаточно. Г. Бель

Восемьдесят три процента всех дней в году начинаются одинаково: звенит будильник. Этот звон вливается в последние сны то судорожным стрекотанием итогового перфоратора, то гневными раскатами баса Федора Симеоновича, то скрежетом когтей василиска, играющего в термостате.

В то утро мне снился Модест Матвеевич Камноедов. Будто он стал заведующим вычислительным центром и учит меня работать на «Алдане». «Модест Матвеевич, — говорил я ему, — ведь все, что вы мне советуете, это какой-то болезненный бред». А он орал: «Вы мне это пр-р-рекратите! У вас тут все др-р-ребедень! Бели-бер-р-рда!» Тогда я сообразил, что это не Модест Матвеевич, а мой будильник «Дружба» на одиннадцати камнях, с изображением слоника с поднятым хоботом, забормотал: «Слышу, слышу», — и забил ладонью по столу вокруг будильника.

Окно было раскрыто настежь, и я увидел ярко-синее весеннее небо и почувствовал острый весенний холодок. По карнизу, постукивая, бродили голуби. Вокруг стеклянного плафона под потолком обессиленно мотались три мухи — должно быть, первые мухи в этом году. Время от времени они вдруг принимались остервенело кидаться из стороны в сторону, и спросонок мне пришла в голову гениальная идея, что мухи, наверное, стараются выскочить из плоскости, через них проходящей, и я посочувствовал этому безнадежному занятию. Две мухи сели на плафон, а третья исчезла, и тогда я окончательно проснулся.

Прежде всего я отбросил одеяло и попытался воспарить над кроватью. Как всегда, без зарядки, без душа и завтрака это привело лишь к тому, что реактивный момент с силой вдавил меня в диван-кровать и где-то подо мной соскочили и жалобно задребезжали пружины. Потом я вспомнил вчерашний вечер, и мне стало очень обидно, потому что сегодня я весь день буду без работы. Вчера в одиннадцать часов вечера в электронный зал пришел Кристобаль Хозевич и, как всегда, подсоединился к «Алдану», чтобы вместе с ним разрешить очередную проблему смысла жизни, и через пять минут «Алдан» загорелся. Не знаю, что там могло гореть, но «Алдан» вышел из строя надолго, и поэтому я, вместо того чтобы работать, должен буду, подобно всем волосатоухим тунеядцам, бесцельно бродить из отдела в отдел, жаловаться на судьбу и рассказывать анекдоты.

Я сморщился, сел на постели и для начала набрал полную грудь праны, смешанной с холодным утренним воздухом. Некоторое время я ждал, пока прана усвоится, и в соответствии с рекомендацией думал о светлом и радостном. Затем я выдохнул холодный утренний воздух и принялся выполнять комплекс упражнений утренней гимнастики. Мне рассказывали, что старая школа предписывала гимнастику йогов, но йога-комплекс, так же как и почти ныне забытый майя-комплекс, отнимал пятнадцать-двадцать часов в сутки, и с назначением на пост нового Президента АН СССР старой школе пришлось уступить. Молодежь НИИЧАВО с удовольствием ломала старые традиции.

На сто пятнадцатом прыжке в комнату впорхнул мой сожитель Витька Корнеев. Как всегда с утра, он был бодр, энергичен и даже благодушен. Он хлестнул меня по голой спине мокрым полотенцем и принялся летать по комнате, делая руками и ногами движения, как будто плывет брассом. При этом он рассказывал свои сны и тут же толковал их по Фрейду, Мерлину и по девице Ленорман. Я сходил умылся, мы прибрались и отправились в столовую.

В столовой мы заняли свой любимый столик под большим, уже выцветшим плакатом: «Смелее, товарищи! Щелкайте челюстями! Г. Флобер», откупорили бутылки с кефиром и стали есть, слушая местные новости и сплетни.

Вчерашней ночью на Лысой Горе состоялся традиционный весенний слет. Участники вели себя крайне безобразно. Вий с Хомой Брутом в обнимку пошли шляться по улицам ночного города, пьяные, приставали к прохожим, сквернословили, потом Вий наступил себе на левое веко и совсем озверел. Они с Хомой подрались, повалили газетный ларек и попали в милицию, где каждому дали за хулиганство по пятнадцати суток. Чтобы остричь наголо Хому Брута, пришлось держать его вшестером, а лысый Вий при этом сидел в углу и обидно хихикал. Из-за того, что Хома Брут наговорил во время стрижки, дело передается в народный суд.

Кот Василий взял весенний отпуск — жениться. Скоро в Соловце опять объявятся говорящие котята с наследственно-склеротической памятью.

Луи Седловой из отдела Абсолютного Знания изобрел какую-то машину времени и сегодня будет докладывать об этом на семинаре.

В институте снова появился Выбегалло. Везде ходит и хвастается, что осенен титанической идеей. Речь многих обезьян, видите ли, напоминает человеческую, записанную, значить, на магнитофонную пленку и пущенную задом наперед с большой скоростью. Так он, эта, записал в сухумском заповеднике разговоры павианов и прослушал их, пустив задом наперед на малой скорости. Получилось, как он заявляет, нечто феноменальное, но что именно — не говорит.

В вычислительном центре опять сгорел «Алдан», но Сашка Привалов не виноват, виноват Хунта, который последнее время из принципа интересуется только такими задачами, для которых доказано отсутствие решения.

Престарелый колдун Перун Маркович Неунывай-Дубино из отдела Воинствующего Атеизма взял отпуск для очередного перевоплощения.

В отделе Вечной Молодости после долгой и продолжительной болезни скончалась модель бессмертного человека.

Академия наук выделила институту энную сумму на благоустройство территории. На эту сумму Модест Матвеевич собирается обнести институт узорной чугунной решеткой с аллегорическими изображениями и с цветочными горшками на столбах, а на заднем дворе, между трансформаторной будкой и бензохранилищем, организовать фонтан с девятиметровой струей. Спортбюро просило у него денег на теннисный корт — отказал, объявив, что фонтан необходим для научных размышлений, а теннис есть дрыгоножество и рукомашество…

После завтрака все разошлись по лабораториям. Я тоже заглянул к себе и горестно побродил около «Алдана» с распахнутыми внутренностями, в которых копались неприветливые инженеры из отдела Технического Обслуживания. Разговаривать со мной они не захотели и только угрюмо порекомендовали пойти куда-нибудь и заняться своим делом. Я побрел по знакомым.

Витька Корнеев меня выгнал, потому что я мешал ему сосредоточиться. Роман читал лекцию практикантам. Володя Почкин беседовал с корреспондентом. Увидев меня, он нехорошо обрадовался и закричал: «А-а, вот он! Познакомьтесь, это наш заведующий вычислительным центром, он вам расскажет, как…» Но я очень ловко притворился собственным дублем и, сильно напугав корреспондента, сбежал. У Эдика Амперяна меня угостили свежими огурцами, и совсем было завязалась оживленная беседа о преимуществах гастрономического взгляда на жизнь, но тут у них лопнул перегонный куб и про меня сразу забыли.

В совершенном отчаянии я вышел в коридор и столкнулся с У-Янусом, который сказал: «Так», и, помедлив, осведомился, не беседовали ли мы вчера. «Нет, — сказал я, — к сожалению, не беседовали». Он пошел дальше, и я услышал, как в конце коридора он задает все тот же стандартный вопрос Жиану Жиакомо.

В конце концов меня занесло к абсолютникам. Я попал перед самым началом семинара. Сотрудники, позевывая и осторожно поглаживая уши, рассаживались в малом конференц-зале. На председательском месте, покойно сплетя пальцы, восседал завотделом магистр-академик, всея Белыя, Черныя и Серыя магии многознатец Морис-Иоганн-Лаврентий Пупков-Задний и благосклонно взирал на суетящегося докладчика, который с двумя неумело выполненными волосатоухими дублями устанавливал на экспозиционном стенде некую машину с седлом и педалями, похожую на тренажер для страдающих ожирением. Я присел в уголке подальше от остальных, вытащил блокнот и авторучку и принял заинтересованный вид.

— Нуте-с, — произнес магистр-академик, — у вас готово?

— Да, Морис Иоганнович, — отозвался Л. Седловой. — Готово, Морис Иоганнович.

— Тогда, может быть, приступим? Что-то я не вижу Смогулия…

— Он в командировке, Иоганн Лаврентьевич, — сказали из зала.

— Ах, да, припоминаю. Экспоненциальные исследования? Ага, ага… Ну хорошо. Сегодня у нас Луи Иванович сделает небольшое сообщение относительно некоторых возможных типов машин времени… Я правильно говорю, Луи Иванович?

— Э… Собственно… Собственно, я бы назвал свой доклад таким образом, что…

— А, ну вот и хорошо. Вот вы и назовите.

— Благодарю вас. Э… Назвал бы так: «Осуществимость машины времени для передвижения во временных пространствах, сконструированных искусственно».

— Очень интересно, — подал голос магистр-академик. — Однако мне помнится, что уже был случай, когда наш сотрудник…

— Простите, я как раз с этого хотел начать.

— Ах, вот как… Тогда прошу, прошу.

Сначала я слушал довольно внимательно. Я даже увлекся. Оказывается, некоторые из этих ребят занимались прелюбопытными вещами. Оказывается, некоторые из них и по сей день бились над проблемой передвижения по физическому времени, правда, безрезультатно. Но зато кто-то, я не разобрал фамилию, кто-то из старых, знаменитых, доказал, что можно производить переброску материальных тел в идеальные миры, то есть в миры, созданные человеческим воображением. Оказывается, кроме нашего привычного мира с метрикой Римана, принципом неопределенности, физическим вакуумом и пьяницей Брутом, существуют и другие миры, обладающие ярко выраженной реальностью. Это миры, созданные творческим воображением за всю историю человечества. Например, существуют: мир космологических представлений человечества; мир, созданный живописцами; и даже полуабстрактный мир, нечувствительно сконструированный поколениями композиторов.

Несколько лет назад, оказывается, ученик того самого, знаменитого, собрал машину, на которой отправился путешествовать в мир космологических представлений. В течение некоторого времени с ним поддерживалась односторонняя телепатическая связь, и он успел передать, что находится на краю плоской Земли, видит внизу извивающийся хобот одного их трех слонов-атлантов и собирается спуститься вниз, к черепахе. Больше сведений от него не поступало.

Докладчик, Луи Иванович Седловой, неплохой, по-видимому, ученый, магистр, сильно страдающий, однако, от пережитков палеолита в сознании и потому вынужденный регулярно брить уши, сконструировал машину для путешествий по описываемому времени. По его словам, реально существует мир, в котором живут и действуют Анна Каренина, Дон-Кихот, Шерлок Холмс, Григорий Мелехов и даже капитан Немо. Этот мир обладает своими весьма любопытными свойствами и закономерностями, и люди, населяющие его, тем более ярки, реальны и индивидуальны, чем более талантливо, страстно и правдиво описали их авторы соответствующих произведений.

Все это меня очень заинтересовало, потому что Седловой, увлекшись, говорил живо и образно. Но потом он спохватился, что получается как-то ненаучно, понавешал на сцене схемы и графики и принялся нудно, чрезвычайно специализированным языком излагать про конические декрементные шестерни, полиходовые темпоральные передачи и про какой-то проницающий руль. Я очень скоро потерял нить рассуждений и принялся рассматривать присутствующих.

Магистр-академик величественно спал, изредка, чисто рефлекторно, поднимая правую бровь, как бы в знак некоторого сомнения в словах докладчика. В задних рядах резались в функциональный морской бой в банаховом пространстве. Двое лаборантов-заочников старательно записывали все подряд — на лицах их застыло безнадежное отчаяние и совершенная покорность судьбе. Кто-то украдкой закурил, пуская дым между колен под стол. В переднем ряду магистры и бакалавры с привычной внимательностью слушали, готовя вопросы и замечания. Одни саркастически улыбались, у других на лицах выражалось недоумение. Научный руководитель Седлового после каждой фразы докладчика одобрительно кивал. Я стал смотреть в окно, но там был все тот же осточертевший лабаз да изредка пробегали мальчишки с удочками.

Я очнулся, когда докладчик заявил, что вводную часть он закончил и теперь хотел бы продемонстрировать машину в действии.

— Интересно, интересно, — сказал проснувшийся магистр-академик. — Нуте-ка… Сами отправитесь?

— Видите ли, — сказал Седловой, — я хотел бы остаться здесь, чтобы давать пояснения по ходу путешествия. Может быть, кто-нибудь из присутствующих?..

Присутствующие начали жаться. Очевидно, все вспомнили загадочную судьбу путешественника на край плоской Земли. Кто-то из магистров предложил отправить дубля. Седловой ответил, что это будет неинтересно, потому что дубли маловосприимчивы к внешним раздражениям и потому будут плохими передатчиками информации. Из задних рядов спросили, какого рода могут быть внешние раздражения. Седловой ответил, что обычные: зрительные, обонятельные, осязательные, акустические. Тогда из задних рядов опять спросили, какого рода осязательные раздражения будут превалировать. Седловой развел руками и сказал, что это зависит от поведения путешественника в тех местах, куда он попадет. В задних рядах произнесли: «Ага…» — и больше вопросов не задавали. Докладчик беспомощно озирался. В зале смотрели кто куда и все в сторону. Магистр-академик добродушно приговаривал: «Ну? Ну что же? Молодежь! Ну? Кто?» Тогда я встал и молча пошел к машине. Терпеть не могу, когда докладчик агонизирует: стыдное, жалкое и мучительное зрелище.

Из задних рядов крикнули: «Сашка, ты куда? Опомнись!» Глаза Седлового засверкали.

— Разрешите мне, — сказал я.

— Пожалуйста, пожалуйста, конечно! — забормотал Седловой, хватая меня за палец и подтаскивая к машине.

— Одну минуточку, — сказал я, деликатно вырываясь. — Это надолго?

— Да как вам будет угодно! — вскричал Седловой. — Как вы мне скажете, так я и сделаю… Да вы же сами будете управлять! Тут все очень просто. — Он снова схватил меня и снова потащил к машине. — Вот это руль. Вот это педаль сцепления с реальностью. Это тормоз. А это газ. Вы автомобиль водите? Ну и прекрасно! Вот клавиша… Вы куда хотите — в будущее или в прошлое?

— В будущее, — сказал я.

— А, — произнес он, как мне показалось, разочарованно. — В описываемое будущее… Это, значит, всякие там фантастические романы и утопии. Конечно, тоже интересно. Только учтите, это будущее, наверное, дискретно, там должны быть огромные провалы времени, никакими авторами не заполненные. Впрочем, все равно… Так вот, эту клавишу вы нажмете два раза. Один раз сейчас, при старте, а второй раз — когда захотите вернуться. Понимаете?

— Понимаю, — сказал я. — А если в ней что-нибудь сломается?

— Абсолютно безопасно! — Он замахал руками. — Как только в ней что-нибудь испортится, хоть одна пылинка попадет между контактами, вы мгновенно вернетесь сюда.

— Дерзайте, молодой человек, — сказал магистр-академик. — Расскажете нам, что же там, в будущем, ха-ха-ха…

Я взгромоздился в седло, стараясь ни на кого не глядеть и чувствуя себя очень глупо.

— Нажимайте, нажимайте… — страстно шептал докладчик.

Я надавил на клавишу. Это было, очевидно, что-то вроде стартера. Машина дернулась, захрюкала и стала равномерно дрожать.

— Вал погнут, — шептал с досадой Седловой. — Ну ничего, ничего… Включайте скорость. Вот так. А теперь газу, газу…

Я дал газу, одновременно плавно выжимая сцепление. Мир стал меркнуть. Последнее, что я услышал в зале, был благодушный вопрос магистра-академика: «И каким же образом мы будем за ним наблюдать?..» И зал исчез.

Глава вторая.

Единственное различие между Временем и любым из трех пространственных измерений заключается в том, что наше сознание движется вдоль него. Г. Дж. Уэллс

Сначала машина двигалась скачками, и я был озабочен тем, чтобы удержаться в седле, обвившись ногами вокруг рамы и изо всех сил цепляясь за рулевую дугу. Краем глаза я смутно видел вокруг какие-то роскошные призрачные строения, мутно-зеленые равнины и холодное, негреющее светило в сером тумане неподалеку от зенита. Потом я сообразил, что тряска и скачки происходят оттого, что я убрал ногу с акселератора, мощности двигателя (совсем как это бывает на автомобиле) не хватает, и машина поэтому двигается рывками, вдобавок то и дело натыкаясь на развалины античных и средневековых утопий. Я подбавил газу, движение сразу стало плавным, и я смог, наконец, устроиться поудобнее и оглядеться.

Меня окружал призрачный мир. Огромные постройки из разноцветного мрамора, украшенные колоннадами, возвышались среди маленьких домиков сельского вида. Вокруг в полном безветрии колыхались хлеба. Тучные прозрачные стада паслись на травке, на пригорках сидели благообразные седые пастухи. Все, как один, они читали книги и старинные рукописи. Потом рядом со мной возникли два прозрачных человека, встали в позы и начали говорить. Оба они были босы, увенчаны венками и закутаны в складчатые хитоны. Один держал в правой руке лопату, а в левой сжимал свиток пергамента. Другой опирался на киркомотыгу и рассеянно играл огромной медной чернильницей, подвешенной к поясу. Говорили они строго по очереди и, как мне сначала показалось, друг с другом. Но очень скоро я понял, что обращаются они ко мне, хотя ни один из них даже не взглянул в мою сторону. Я прислушался. Тот, что был с лопатой, длинно и монотонно излагал основы политического устройства прекрасной страны, гражданином коей являлся. Устройство было необычайно демократичным, ни о каком принуждении граждан не могло быть и речи (он несколько раз с особым ударением это подчеркнул), все были богаты и свободны от забот, и даже самый последний землепашец имел не менее трех рабов. Когда он останавливался, чтобы передохнуть и облизать губы, вступал тот, что с чернильницей. Он хвастался, будто только что отработал свои три часа перевозчиком на реке, не взял ни с кого ни копейки, потому что не знает, что такое деньги, а сейчас направляется под сень струй предаться стихосложению.

Говорили они долго — судя по спидометру, в течение нескольких лет, — а потом вдруг сразу исчезли, и стало пусто. Сквозь призрачные здания просвечивало неподвижное солнце. Неожиданно невысоко над землей медленно проплыли тяжелые летательные аппараты с перепончатыми, как у птеродактилей, крыльями. В первый момент мне показалось, что все они горят, но затем я заметил, что дым у них идет из больших конических труб. Грузно размахивая крыльями, они летели надо мной, посыпалась зола, и кто-то уронил на меня сверху суковатое полено.

В роскошных зданиях вокруг меня начали происходить какие-то изменения. Колонн у них не убавилось, и архитектура осталась по-прежнему роскошной и нелепой, но появились новые расцветки, и мрамор, по-моему, сменился каким-то более современным материалом, а вместо слепых статуй и бюстов на крышах возникли поблескивающие устройства, похожие на антенны радиотелескопов. Людей на улицах стало больше, появилось огромное количество машин. Исчезли стада с читающими пастухами, однако хлеба все колыхались, хотя ветра по-прежнему не было. Я нажал на тормоз и остановился.

Оглядевшись, я понял, что стою с машиной на ленте движущегося тротуара. Народ вокруг так и кишел — самый разнообразный народ. В большинстве своем, правда, эти люди были какие-то нереальные, гораздо менее реальные, чем могучие, сложные, почти бесшумные механизмы. Так что, когда такой механизм случайно наезжал на человека, столкновения не происходило. Машины мало меня заинтересовали, наверное, потому, что на лобовой броне у каждой сидел вдохновенный до полупрозрачности изобретатель, пространно объяснявший устройство и назначение своего детища. Изобретателей никто не слушал, да они, кажется, ни к кому в особенности и не обращались.

На людей смотреть было интереснее. Я увидел здоровенных ребят в комбинезонах, ходивших в обнимку, чертыхавшихся и оравших немелодичные песни на плохие стихи. То и дело попадались какие-то люди, одетые только частично: скажем, в зеленой шляпе и красном пиджаке на голое тело (больше ничего); или в желтых ботинках и цветастом галстуке (ни штанов, ни рубашки, ни даже белья); или в изящных туфельках на босу ногу. Окружающие относились к ним спокойно, а я смущался до тех пор, пока не вспомнил, что некоторые авторы имеют обыкновение писать что-нибудь вроде «дверь отворилась, и на пороге появился стройный мускулистый человек в мохнатой кепке и темных очках». Попадались и люди нормально одетые, правда, в костюмах странного покроя, и то тут, то там проталкивался сквозь толпу загорелый бородатый мужчина в незапятнанно-белой хламиде с кетменем или каким-нибудь хомутом в одной руке и с мольбертом или пеналом в другой. У носителей хламид вид был растерянный, они шарахались от многоногих механизмов и затравленно озирались.

Если не считать бормотания изобретателей, было довольно тихо. Большинство людей помалкивало. На углу двое юношей возились с каким-то механическим устройством. Один убежденно говорил: «Конструкторская мысль не может стоять на месте. Это закон развития общества. Мы изобретем его. Обязательно изобретем. Вопреки бюрократам вроде Чинушина и консерваторам вроде Твердолобова». Другой юноша нес свое: «Я нашел, как применить здесь нестирающиеся шины из полиструктурного волокна с вырожденными аминными связями и неполными кислородными группами. Но я не знаю пока, как использовать регенерирующий реактор на субтепловых нейтронах. Миша, Мишок! Как быть с реактором?» Присмотревшись к устройству, я без труда узнал велосипед.

Тротуар вынес меня на огромную площадь, забитую людьми и уставленную космическими кораблями самых разнообразных конструкций. Я сошел с тротуара и стащил машину. Сначала я не понимал, что происходит. Играла музыка, произносились речи, тут и там, возвышаясь над толпой, кудрявые румяные юноши, с трудом управляясь с непокорными прядями волос, непрерывно падающими на лоб, проникновенно читали стихи. Стихи были либо знакомые, либо скверные, но из глаз многочисленных слушателей обильно капали скупые мужские, горькие женские и светлые детские слезы. Суровые мужчины крепко обнимали друг друга и, шевеля желваками на скулах, хлопали друг друга по спинам. Поскольку многие были не одеты, хлопанье это напоминало аплодисменты. Два подтянутых лейтенанта с усталыми, но добрыми глазами протащили мимо меня лощеного мужчину, завернув ему руки за спину. Мужчина извивался и кричал что-то на ломаном английском. Кажется, он всех выдавал и рассказывал, как и за чьи деньги подкладывал мину в двигатель звездолета. Несколько мальчишек с томиками Шекспира, воровато озираясь, подкрадывались к дюзам ближайшего астроплана. Толпа их не замечала.

Скоро я понял, что одна половина толпы расставалась с другой половиной. Это было что-то вроде тотальной мобилизации. Из речей и разговоров мне стало ясно, что мужчины отправлялись в космос — кто на Венеру, кто на Марс, а некоторые, с совсем уже отрешенными лицами, собирались к другим звездам и даже в центр Галактики. Женщины оставались их ждать. Многие занимали очередь в огромное уродливое здание, которое одни называли Пантеоном, а другие — Рефрижератором. Я подумал, что поспел вовремя. Опоздай я на час, и в городе остались бы только замороженные на тысячи лет женщины. Потом мое внимание привлекла высокая серая стена, отгораживающая площадь с запада. Из-за стены поднимались клубы черного дыма.

— Что это там? — спросил я красивую женщину в косынке, понуро бредущую к Пантеону-Рефрижератору.

— Железная Стена, — ответила она, не останавливаясь.

С каждой минутой мне становилось все скучнее и скучнее. Все вокруг плакали, ораторы уже охрипли. Рядом со мной юноша в голубом комбинезоне прощался с девушкой в розовом платье. Девушка монотонно говорила: «Я хотела бы стать астральной пылью, я бы космическим облаком обняла твой корабль…» Юноша внимал. Потом над толпой грянули сводные оркестры, нервы мои не выдержали, я прыгнул в седло и дал газ. Я еще успел заметить, как над городом с ревом взлетели звездолеты, планетолеты, астропланы, ионолеты, фотонолеты и астроматы, а затем все, кроме серой стены, заволоклось фосфоресцирующим туманом.

После двухтысячного года начались провалы во времени. Я летел через время, лишенное материи. В таких местах было темно, и только изредка за серой стеной вспыхивали взрывы и разгорались зарева. Время от времени город вновь обступал меня, и с каждым разом здания его становились выше, сферические купола становились все прозрачнее, а звездолетов на площади становилось все меньше. Из-за стены непрерывно поднимался дым.

Я остановился вторично, когда с площади исчез последний астромат. Тротуары двигались. Шумных парней в комбинезонах не было. Никто не чертыхался. По улицам по двое и по трое скромно прогуливались какие-то бесцветные личности, одетые либо странно, либо скудно. Насколько я понял, все говорили о науке. Кого-то намеревались оживлять, и профессор медицины, атлетически сложенный интеллигент, очень непривычно выглядевший в своей одинокой жилетке, растолковывал процедуру оживления верзиле биофизику, которого представлял всем встречным как автора, инициатора и главного исполнителя этой затеи. Где-то собирались провертеть дыру сквозь Землю. Проект обсуждался прямо на улице при большом скоплении народа, чертежи рисовали мелком на стенах и на тротуаре. Я стал было слушать, но это оказалась такая скучища, да еще пересыпанная выпадами в адрес незнакомого мне консерватора, что я взвалил машину на плечи и пошел прочь. Меня не удивило, что обсуждение проекта сейчас же прекратилось и все занялись делом. Но зато, едва я остановился, начал разглагольствовать какой-то гражданин неопределенной профессии. Ни к селу ни к городу он повел речь о музыке. Сразу понабежали слушатели. Они смотрели ему в рот и задавали вопросы, свидетельствующие о дремучем невежестве. Вдруг по улице с криком побежал человек. За ним гнался паукообразный механизм. Судя по крикам преследуемого, это был «самопрограммирующийся кибернетический робот на тригенных куаторах с обратной связью, которые разладились и… Ой-ой, он меня сейчас расчленит!..» Странно, никто даже бровью не повел. Видимо, никто не верил в бунт машин.

Из переулка выскочили еще две паукообразные металлические машины, ростом поменьше и не такие свирепые на вид. Не успел я ахнуть, как одна из них быстро почистила мне ботинки, а другая выстирала и выгладила носовой платок. Подъехала большая белая цистерна на гусеницах и, мигая многочисленными лампочками, опрыскала меня духами. Я совсем было собрался уезжать, но тут раздался громовой треск и с неба на площадь свалилась громадная ржавая ракета. В толпе сразу заговорили:

— Это «Звезда Мечты»!

— Да, это она!

— Ну конечно, это она! Это она стартовала двести восемнадцать лет тому назад, о ней уже все забыли, но благодаря эйнштейновскому сокращению времени, происходящему от движения на субсветовых скоростях, экипаж постарел всего на два года!

— Благодаря чему? Ах, Эйнштейн… Да-да, помню. Я проходил это в школе во втором классе.

Из ржавой ракеты с трудом выбрался одноглазый человек без левой руки и правой ноги.

— Это Земля? — раздраженно спросил он.

— Земля! Земля! — откликнулись в толпе. На лицах начали расцветать улыбки.

— Слава богу, — сказал человек, и все переглянулись. То ли не поняли его, то ли сделали вид, что не понимают.

Увечный астролетчик стал в позу и разразился речью, в которой призывал все человечество поголовно лететь на планету Хош-ни-Хош системы звезды Эоэллы в Малом Магеллановом Облаке освобождать братьев по разуму, стенающих (он так и сказал: стенающих) под властью свирепого кибернетического диктатора. Рев дюз заглушил его слова. На площадь спускались еще две ракеты, тоже ржавые. Из Пантеона-Рефрижератора побежали заиндевевшие женщины. Началась давка. Я понял, что попал в эпоху возвращений, и торопливо нажал на педаль.

Город исчез и долго не появлялся. Осталась стена, за которой с удручающим однообразием полыхали пожары и вспыхивали зарницы. Странное это было зрелище: совершенная пустота и только стена на западе. Но вот, наконец, разгорелся яркий свет, и я сейчас же остановился.

Вокруг расстилалась безлюдная цветущая страна. Колыхались хлеба. Бродили тучные стада, но культурных пастухов видно не было. На горизонте серебрились знакомые прозрачные купола, виадуки и спиральные спуски. Совсем рядом с запада по-прежнему возвышалась стена.

Кто-то тронул меня за колено, и я вздрогнул. Возле меня стоял маленький мальчик с глубоко посаженными горящими глазами.

— Тебе что, малыш? — спросил я.

— Твой аппарат поврежден? — осведомился он мелодичным голосом.

— Взрослым надо говорить «вы», — сказал я наставительно.

Он очень удивился, потом лицо его просветлело.

— Ах да, припоминаю. Если мне не изменяет память, так было принято в Эпоху Принудительной Вежливости. Коль скоро обращение на «ты» дисгармонирует с твоим эмоциональным ритмом, я готов удовольствоваться любым ритмичным тебе обращением.

Я не нашелся, что ответить, и тогда он присел на корточки перед машиной, потрогал ее в разных местах и произнес несколько слов, которых я совершенно не понял. Славный это был мальчуган, очень чистенький, очень здоровый и ухоженный, но он показался мне слишком уж серьезным для своих лет.

За стеной оглушительно затрещало, и мы оба обернулись. Я увидел, как жуткая чешуйчатая лапа о восьми пальцах ухватилась за гребень стены, напряглась, разжалась и исчезла.

— Слушай, малыш, — сказал я, — что это за стена?

Он обратил на меня серьезный застенчивый взгляд.

— Это так называемая Железная Стена, — ответил он. — К сожалению, мне неизвестна этимология обоих этих слов, но я знаю, что она разделяет два мира — Мир Гуманного Воображения и Мир Страха перед Будущим. — Он помолчал и добавил: — Этимология слова «страх» мне тоже неизвестна.

— Любопытно, — сказал я. — А нельзя ли посмотреть? Что это за Мир Страха?

— Конечно, можно. Вот коммуникационная амбразура. Удовлетвори свое любопытство.

Коммуникационная амбразура имела вид низенькой арки, закрытой броневой дверцей. Я подошел и нерешительно взялся за щеколду. Мальчик сказал мне вслед:

— Не могу тебя не предупредить. Если там с тобой что-нибудь случится, тебе придется предстать перед Объединенным Советом Ста Сорока Миров.

Я приоткрыл дверцу. Тррах! Бах! Уау! Аи-и-и-и! Ду-ду-ду-ду-ду! Все пять моих чувств были травмированы одновременно. Я увидел красивую блондинку с неприличной татуировкой меж лопаток, голую и длинноногую, палившую из двух автоматических пистолетов в некрасивого брюнета, из которого при каждом попадании летели красные брызги. Я услыхал грохот разрывов и душераздирающий рев чудовищ. Я обонял неописуемый смрад гнилого горелого небелкового мяса. Раскаленный ветер недалекого ядерного взрыва опалил мое лицо, а на языке я ощутил отвратительный вкус рассеянной в воздухе протоплазмы. Я шарахнулся и судорожно захлопнул дверцу, едва не прищемив себе голову. Воздух показался мне сладким, а мир — прекрасным. Мальчик исчез. Некоторое время я приходил в себя, а потом вдруг испугался, что этот паршивец, чего доброго, побежал жаловаться в свой Объединенный Совет, и бросился к машине.

Снова сумерки беспространственного времени сомкнулись вокруг меня. Но я не отрывал глаз от Железной Стены, меня разбирало любопытство. Чтобы не терять времени даром, я прыгнул вперед сразу на миллион лет. Над стеной вырастали заросли атомных грибов, и я обрадовался, когда по мою сторону стены снова забрезжил свет. Я затормозил и застонал от разочарования. Невдалеке высился громадный Пантеон-Рефрижератор. С неба спускался ржавый звездолет в виде шара. Вокруг было безлюдно, колыхались хлеба. Шар приземлился, из него вышел давешний пилот в голубом, а на пороге Пантеона появилась, вся в красных пятнах пролежней, девица в розовом. Они устремились друг к другу и взялись за руки. Я отвел глаза — мне стало неловко. Поодаль, чуть смущаясь, индифферентно стоял какой-то старикан и ловил из аквариума золотых рыбок. Голубой пилот и розовая девушка затянули речь.

Чтобы размять ноги, я сошел с машины и только тут заметил, что небо над стеной непривычно чистое. Ни грохота взрывов, ни треска выстрелов слышно не было. Я осмелел и направился к коммуникационной амбразуре.

По ту сторону стены простиралось совершенно ровное поле, рассеченное до самого горизонта глубоким рвом. Слева от рва не было видно ни одной живой души, поле там было покрыто низкими металлическими куполами, похожими на крышки канализационных люков. Справа от рва у самого горизонта гарцевали какие-то всадники. Потом я заметил, что на краю рва сидит, свесив ноги, коренастый темнолицый человек в металлических доспехах. На груди у него на длинном ремне висело что-то вроде автомата с очень толстым стволом. Человек медленно жевал, поминутно сплевывая, и глядел на меня без особого интереса. Я, придерживая дверцу, тоже смотрел на него, не решаясь заговорить. Слишком уж у него был странный вид. Непривычный какой-то. Дикий. Кто его знает, что за человек.

Насмотревшись на меня, он достал из-под доспехов плоскую бутылку, вытащил зубами пробку, пососал из горлышка, снова сплюнул в ров и сказал хриплым голосом:

— Хэлло! Ю фром зэт сайд?[20].

— Да, — ответил я. — То есть йес[21].

— Энд хау из ит гоуинг он аут зэа?[22].

— Со-со, — сказал я, прикрывая дверь. — Энд хау из ит гоуинг он хиа?[23].

— Итс о'кэй[24], — сказал он флегматично и замолчал.

Подождав некоторое время, я спросил, что он здесь делает. Сначала он отвечал неохотно, но потом разговорился. Оказалось, что слева от рва человечество доживает последние дни под пятой свирепых роботов. Роботы там сделались умнее людей, захватили власть, пользуются всеми благами жизни, а людей загнали под землю и поставили к конвейерам. Справа от рва, на территории, которую он охраняет, людей поработили пришельцы из соседствующей Вселенной. Они тоже захватили власть, установили феодальные порядки и вовсю пользуются правом первой ночи. Живут эти пришельцы — дай бог всякому, но тем, кто у них в милости, тоже кое-что перепадает. А милях в двадцати отсюда, если идти вдоль рва, находится область, где людей поработили пришельцы с Альтаира, разумные вирусы, которые поселяются в теле человека и заставляют его делать, что им угодно. Еще дальше к западу находится большая колония Галактической Федерации. Люди там тоже порабощены, но живут не так уж плохо, потому что его превосходительство наместник кормит их на убой и вербует из них личную гвардию Его Величества Галактического Императора А-у 3562-го. Есть еще области, порабощенные разумными паразитами, разумными растениями и разумными минералами, а также коммунистами. И наконец, за горами есть области, порабощенные еще кем-то, но о них рассказывают разные сказки, которым серьезный человек верить не станет…

Тут наша беседа была прервана. Над равниной низко прошло несколько тарелкообразных летательных аппаратов. Из них, крутясь и кувыркаясь, посыпались бомбы. «Опять началось», — проворчал человек, лег ногами к взрывам, поднял автомат и открыл огонь по всадникам, гарцующим на горизонте. Я выскочил вон, захлопнул дверцу и, прислонившись к ней спиной, некоторое время слушал, как визжат, ревут и грохочут бомбы. Пилот в голубом и девица в розовом на ступеньках Пантеона все никак не могли покончить со своим диалогом, а индифферентный старикан, выловивши всех рыбок, глядел на них и вытирал глаза платочком. Я еще раз осторожно заглянул в дверцу: над равниной медленно вспухали огненные шары разрывов. Металлические колпаки откидывались один за другим, из-под них лезли бледные, оборванные люди с бородатыми свирепыми лицами и с железными ломами наперевес. Моего недавнего собеседника наскакавшие всадники в латах рубили в капусту длинными мечами, он орал и отмахивался автоматом. Вдоль рва прямо на меня полз, стреляя из пушек и пулеметов, огромный танк на трех гусеницах. Из радиоактивных туч снова вынырнули тарелкообразные аппараты…

Я закрыл дверцу и тщательно задвинул засов.

Потом вернулся к машине и сел в седло. Мне хотелось слетать еще на миллионы лет вперед и посмотреть умирающую Землю, описанную Уэллсом. Но тут в машине впервые что-то застопорило: не выжималось сцепление. Я нажал раз, нажал другой, потом пнул педаль изо всех сил, что-то треснуло, зазвенело, колыхающиеся хлеба встали дыбом, и я словно проснулся. Я сидел на демонстрационном стенде в малом конференц-зале нашего института, и все с благоговением смотрели на меня.

— Что со сцеплением? — спросил я, озираясь в поисках машины. Машины не было. Я вернулся один.

— Это неважно! — закричал Луи Седловой. — Огромное вам спасибо! Вы меня просто выручили… А как было интересно, верно, товарищи?

Аудитория загудела в том смысле, что да, интересно.

— Но я все это где-то читал, — сказал с сомнением один из магистров в первом ряду.

— Ну а как же! А как же! — вскричал Л. Седловой. — Ведь он же был в описываемом будущем!

— Приключений маловато, — сказали в задних рядах игроки в функциональный морской бой. — Все разговоры, разговоры…

— Ну уж тут я ни при чем, — сказал Седловой решительно.

— Ничего себе — разговоры, — сказал я, слезая со стенда. Я вспомнил, как рубили моего темнолицего собеседника, и мне стало нехорошо.

— Нет, отчего же, — сказал какой-то бакалавр. — Попадаются любопытные места. Вот эта вот машина… Помните? На тригенных куаторах… Это, знаете ли, да…

— Нуте-с? — сказал Пупков-Задний. — У нас уже, кажется, началось обсуждение. А может быть, у кого-нибудь есть вопросы к докладчику?

Дотошный бакалавр немедленно задал вопрос о полиходовой темпоральной передаче (его, видите ли, заинтересовал коэффициент объемного расширения), и я потихонечку удалился.

У меня было странное ощущение. Все вокруг казалось таким материальным, прочным, вещественным. Проходили люди, и я слышал, как скрипят у них башмаки, и чувствовал ветерок от их движений. Все были очень немногословны, все работали, все думали, никто не болтал, не читал стихов, не произносил пафосных речей. Все знали, что лаборатория — это одно, трибуна профсоюзного собрания — это совсем другое, а праздничный митинг — это совсем третье. И когда мне навстречу, шаркая подбитыми кожей валенками, прошел Выбегалло, я испытал к нему даже нечто вроде симпатии, потому что у него была своеобычная пшенная каша в бороде, потому что он ковырял в зубах длинным тонким гвоздем и, проходя мимо, не поздоровался. Он был живой, весомый и зримый хам, он не помавал руками и не принимал академических поз.

Я заглянул к Роману, потому что мне очень хотелось рассказать кому-нибудь о своем приключении. Роман, ухватившись за подбородок, стоял над лабораторным столом и смотрел на маленького зеленого попугая, лежащего в чашке Петри. Маленький зеленый попугай был дохлый, с глазами, затянутыми мертвой белесой пленкой.

— Что это с ним? — спросил я.

— Не знаю, — сказал Роман. — Издох, как видишь.

— Откуда у тебя попугай?

— Сам поражаюсь, — сказал Роман.

— Может быть, он искусственный? — предположил я.

— Да нет, попугай как попугай.

— Опять, наверное, Витька на умклайдет сел.

Мы наклонились над попугаем и стали его внимательно рассматривать. На черной поджатой лапке у него было колечко.

— «Фотон», — прочитал Роман. — И еще какие-то цифры… «Девятнадцать ноль пять семьдесят три».

— Так, — сказал сзади знакомый голос.

Мы обернулись и подтянулись.

— Здравствуйте, — сказал У-Янус, подходя к столу. Он вышел из дверей своей лаборатории в глубине комнаты, и вид у него был какой-то усталый и очень печальный.

— Здравствуйте, Янус Полуэктович, — сказали мы хором со всей возможной почтительностью.

Янус увидел попугая и еще раз сказал: «Так». Он взял птичку в руки, очень бережно и нежно, погладил ее ярко-красный хохолок и тихо проговорил:

— Что же это ты, Фотончик?..

Он хотел сказать еще что-то, но взглянул на нас и промолчал. Мы стояли рядом и смотрели, как он по-стариковски медленно прошел в дальний угол лаборатории, откинул дверцу электрической печи и опустил туда зеленый трупик.

— Роман Петрович, — сказал он. — Будьте любезны, включите, пожалуйста, рубильник.

Роман повиновался. У него был такой вид, словно его осенила необычная идея. У-Янус, понурив голову, постоял немного над печью, старательно выскреб горячий пепел и, открыв форточку, высыпал его на ветер. Он некоторое время глядел в окно, потом сказал Роману, что ждет его у себя через полчаса, и ушел.

— Странно, — сказал Роман, глядя ему вслед.

— Что — странно? — спросил я.

— Все странно, — сказал Роман.

Мне тоже казалось странным и появление этого мертвого зеленого попугая, по-видимому, так хорошо известного Янусу Полуэктовичу, и какая-то слишком уж необычная церемония огненного погребения с развеиванием пепла по ветру, но мне не терпелось рассказать про путешествие в описываемое будущее, и я стал рассказывать. Роман слушал крайне рассеянно, смотрел на меня отрешенным взглядом, невпопад кивал, а потом вдруг, сказавши: «Продолжай, продолжай, я слушаю», полез под стол, вытащил оттуда корзинку для мусора и принялся копаться в мятой бумаге и обрывках магнитофонной ленты. Когда я кончил рассказывать, он спросил:

— А этот Седловой не пытался путешествовать в описываемое настоящее? По-моему, это было бы гораздо забавнее…

Пока я обдумывал это предложение и радовался Романову остроумию, он перевернул корзинку и высыпал содержимое на пол.

— В чем дело? — спросил я. — Диссертацию потерял?

— Ты понимаешь, Сашка, — сказал он, глядя на меня невидящими глазами, — удивительная история. Вчера я чистил печку и нашел в ней обгорелое зеленое перо. Я выбросил его в корзинку, а сегодня его здесь нет.

— Чье перо? — спросил я.

— Ты понимаешь, зеленые птичьи перья в наших широтах попадаются крайне редко. А попугай, которого только что сожгли, был зеленым.

— Что за ерунда, — сказал я. — Ты же нашел перо вчера.

— В том-то и дело, — сказал Роман, собирая мусор обратно в корзинку.

Глава третья.

Стихи ненатуральны, никто не говорит стихами, кроме бидля, когда он приходит со святочным подарком, или объявления о ваксе, или какого-нибудь там простачка. Никогда не опускайтесь до поэзии, мой мальчик. Ч. Диккенс

«Алдан» чинили всю ночь. Когда я следующим утром явился в электронный зал, невыспавшиеся злые инженеры сидели на полу и неостроумно поносили Кристобаля Хозевича. Они называли его скифом, варваром и гунном, дорвавшимся до кибернетики. Отчаяние их было так велико, что некоторое время они даже прислушивались к моим советам и пытались им следовать. Но потом пришел их главный — Саваоф Баалович Один, — и меня сразу отодвинули от машины. Я отошел в сторонку, сел за свой стол и стал наблюдать, как Саваоф Баалович вникает в суть разрушений.

Был он очень стар, но крепок и жилист, загорелый, с блестящей лысиной, с гладко выбритыми щеками, в ослепительно белом чесучовом костюме. К этому человеку все относились с большим пиететом. Я сам однажды видел, как он вполголоса выговаривал за что-то Модесту Матвеевичу, а грозный Модест стоял, льстиво склонившись перед ним, и приговаривал: «Слушаюсь… Виноват. Больше не повторится…» От Саваофа Бааловича исходила чудовищная энергия. Было замечено, что в его присутствии часы начинают спешить и распрямляются треки элементарных частиц, искривленные магнитным полем. И в то же время он не был магом. Во всяком случае, практикующим магом. Он не ходил сквозь стены, никогда никого не трансгрессировал и никогда не создавал своих дублей, хотя работал необычайно много. Он был главой отдела Технического Обслуживания, знал до тонкостей всю технику института и числился консультантом Китежградского завода маготехники. Кроме того, он занимался самыми неожиданными и далекими от его профессии делами.

Историю Саваофа Бааловича я узнал сравнительно недавно. В незапамятные времена С. Б. Один был ведущим магом земного шара. Кристобаль Хунта и Жиан Жиакомо были учениками его учеников. Его именем заклинали нечисть. Его именем опечатывали сосуды с джиннами. Царь Соломон писал ему восторженные письма и возводил в его честь храмы. Он казался всемогущим. И вот где-то в середине шестнадцатого века он воистину стал всемогущим. Проведя численное решение интегро-дифференциального уравнения Высшего Совершенства, выведенного каким-то титаном еще до ледникового периода, он обрел возможность творить любое чудо. Каждый из магов имеет свой предел. Некоторые неспособны вывести растительность на ушах. Другие владеют обобщенным законом Ломоносова — Лавуазье, но бессильны перед вторым принципом термодинамики. Третьи — их совсем немного — могут, скажем, останавливать время, но только в римановом пространстве и ненадолго. Саваоф Баалович стал всемогущ. Он мог все. И он ничего не мог. Потому что граничным условием уравнения Совершенства оказалось требование, чтобы чудо не причиняло никому вреда. Никакому разумному существу. Ни на Земле, ни в иной части Вселенной. А такого чуда никто, даже сам Саваоф Баалович, представить себе не мог. И С. Б. Один навсегда оставил магию и стал заведующим отделом Технического Обслуживания НИИЧАВО…

С его приходом дела инженеров живо пошли на лад. Движения их стали осмысленными, злобные остроты прекратились. Я достал папку с очередными делами и принялся было за работу, но тут пришла Стеллочка, очень милая курносая и сероглазая ведьмочка, практикантка Выбегаллы, и позвала меня делать очередную стенгазету. Мы со Стеллой состояли в редколлегии, где писали сатирические стихи, басни и подписи под рисунками. Кроме того, я искусно рисовал почтовый ящик для заметок, к которому со всех сторон слетаются письма с крылышками. Вообще-то художником газеты был мой тезка Александр Иванович Дрозд, киномеханик, каким-то образом пробравшийся в институт. Но он был специалистом по заголовкам. Главным редактором газеты был Роман Ойра-Ойра, а его помощником — Володя Почкин.

— Саша, — сказала Стеллочка, глядя на меня честными серыми глазами. — Пойдем.

— Куда? — сказал я. Я знал куда.

— Газету делать.

— Зачем?

— Роман очень просит, потому что Кербер лается. Говорит, осталось два дня, а ничего не готово.

Кербер Псоевич Демин, товарищ завкадрами, был куратором нашей газеты, главным подгонялой и цензором.

— Слушай, — сказал я, — давай завтра, а?

— Завтра я не смогу, — сказала Стеллочка. — Завтра я улетаю в Сухуми. Павианов записывать. Выбегалло говорит, что надо вожака записать как самого ответственного… Сам он к вожаку подходить боится, потому что вожак ревнует. Пойдем, Саша, а?

Я вздохнул, сложил дела и пошел за Стеллочкой, потому что один я стихи сочинять не могу. Мне нужна Стеллочка. Она всегда дает первую строчку и основную идею, а в поэзии это, по-моему, самое главное.

— Где будем делать? — спросил я по дороге. — В месткоме?

— В месткоме занято, там прорабатывают Альфреда. За чай. А нас пустил к себе Роман.

— А о чем писать надо? Опять про баню?

— Про баню тоже есть. Про баню, про Лысую Гору. Хому Брута надо заклеймить.

— Хома наш Брут — ужасный плут, — сказал я.

— И ты, Брут, — сказала Стеллочка.

— Это идея, — сказал я. — Это надо развить.

В лаборатории Романа на столе была разложена газета — огромный девственно чистый лист ватмана. Рядом с нею среди баночек с гуашью, пульверизаторов и заметок лежал живописец и киномеханик Александр Дрозд с сигаретой на губе. Рубашечка у него, как всегда, была расстегнута, и виднелся выпуклый волосатый животик.

— Здорово, — сказал я.

— Привет, — сказал Саня.

Гремела музыка — Саня крутил портативный приемник.

— Ну, что тут у вас? — сказал я, сгребая заметки.

Заметок было немного. Была передовая «Навстречу празднику». Была заметка Кербера Псоевича «Результаты обследования состояния выполнения распоряжения дирекции о трудовой дисциплине за период конец первого — начало второго квартала». Была статья профессора Выбегаллы «Наш долг — это долг перед подшефными городскими и районными хозяйствами». Была статья Володи Почкина «О всесоюзном совещании по электронной магии». Была заметка какого-то домового «Когда же продуют паровое отопление на четвертом этаже». Была статья председателя столового комитета «Ни рыбы, ни мяса» — шесть машинописных страниц через один интервал. Начиналась она словами: «Фосфор нужен человеку, как воздух». Была заметка Романа о работах отдела Недоступных Проблем. Для рубрики «Наши ветераны» была статья Кристобаля Хунты «От Севильи до Гренады. 1547 г.». Было еще несколько маленьких заметок, в которых критиковалось: отсутствие надлежащего порядка в кассе взаимопомощи; наличие безалаберности в организации работы добровольной пожарной дружины; допущение азартных игр в виварии (писал Конек-Горбунок, проигравший в железку недельный овсяной паек Кощею Бессмертному). Было несколько карикатур. На одной изображался Хома Брут, расхлюстанный и с лиловым носом. На другой высмеивалась баня — был нарисован голый синий человек, застывающий под ледяным душем.

— Ну и скучища! — сказал я. — А может, не надо стихов?

— Надо, — сказала Стеллочка со вздохом. — Я уже заметки и так и сяк раскладывала, все равно остается свободное место.

— А пусть Саня там чего-нибудь нарисует. Колосья какие-нибудь, расцветающие анютины глазки… А, Санька?

— Работайте, работайте, — сказал Дрозд. — Мне заголовок надо писать.

— Подумаешь, — сказал я. — Три слова написать.

— На фоне звездной ночи, — сказал Дрозд внушительно. — И ракету. И еще заголовки к статьям. А я не обедал еще. И не завтракал.

— Так сходи поешь, — сказал я.

— А мне не на что, — сказал он раздраженно. — Я магнитофон купил. В комиссионном. Вот вы тут ерундой занимаетесь, а лучше бы сделали мне пару бутербродов. С маслом и с вареньем. Или, лучше, десятку сотворите.

Я вынул рубль и показал ему издали.

— Вот заголовок напишешь — получишь.

— Насовсем? — живо сказал Саня.

— Нет. В долг.

— Ну, это все равно, — сказал он. — Только учти, что я сейчас умру. У меня уже начались спазмы. И холодеют конечности.

— Врет он все, — сказала Стеллочка. — Саша, давай вон за тот столик сядем и все стихи сейчас напишем.

Мы сели за отдельный столик и разложили перед собой карикатуры. Некоторое время мы смотрели на них в надежде, что нас осенит. Потом Стеллочка произнесла:

— Таких людей, как этот Брут, поберегись — они сопрут!

— Что сопрут? — спросил я. — Он разве что-нибудь спер?

— Нет, — сказала Стелла. — Он хулиганил и дрался. Это я для рифмы.

Мы снова подождали. Ничего, кроме «поберегись — они сопрут», в голову мне не лезло.

— Давай рассуждать логически, — сказал я. — Имеется Хома Брут. Он напился пьяный. Дрался. Что он еще делал?

— К девушкам приставал, — сказала Стелла. — Стекло разбил.

— Хорошо, — сказал я. — Еще?

— Выражался…

— Вот странно, — подал голос Саня Дрозд. — Я с этим Брутом работал в кинобудке. Парень как парень. Нормальный…

— Ну? — сказал я.

— Ну и все.

— Ты рифму можешь дать на «Брут»? — спросил я.

— Прут.

— Уже было, — сказал я. — Сопрут.

— Да нет. Прут. Палка такая, которой секут.

Стелла сказала с выражением:

— Товарищ, пред тобою Брут. Возьмите прут, каким секут, секите Брута там и тут.

— Не годится, — сказал Дрозд. — Пропаганда телесных наказаний. Брут, прут, мнут, кнут… Все это телесные наказания.

— Помрут, — сказал я. — Или просто — мрут.

— Товарищ, пред тобою Брут, — сказала Стелла. — От слов его все мухи мрут.

— Это от ваших стихов все мухи мрут, — сказал Дрозд.

— Ты заголовок написал? — спросил я.

— Нет, — сказал Дрозд кокетливо.

— Вот и займись.

— Позорят славный институт, — сказала Стеллочка, — такие пьяницы, как Брут.

— Это хорошо, — сказал я. — Это мы дадим в конец. Запиши. Это будет мораль, свежая и оригинальная.

— Чего же в ней оригинального? — спросил простодушный Дрозд.

Я не стал с ним разговаривать.

— Теперь надо описать, — сказал я, — как он хулиганил. Скажем, так. Напился пьян, как павиан, за словом не полез в карман, был человек, стал хулиган.

— Ужасно, — сказала Стеллочка с отвращением.

Я подпер голову руками и стал смотреть на карикатуру. Дрозд, оттопырив зад, водил кисточкой по ватману. Ноги его в предельно узких джинсах были выгнуты дугой. Меня осенило.

— Коленками назад! — сказал я. — Песенка!

— «Сидел кузнечик маленький коленками назад», — сказала Стелла.

— Точно, — сказал Дрозд, не оборачиваясь. — И я ее знаю. «Все гости расползаются коленками назад», — пропел он.

— Подожди, подожди, — сказал я. Я чувствовал вдохновение. — Дерется и бранится он, и вот вам результат: влекут его в милицию коленками назад.

— Это ничего, — сказала Стелла.

— Понимаешь? — сказал я. — Еще пару строф, и чтобы везде был рефрен «коленками назад». Упился сверх кондиции… Погнался за девицею… Что-нибудь вроде этого.

— Отчаянно напился он, — сказала Стелла. — Сам черт ему не брат. В чужую дверь вломился он коленками назад.

— Блеск! — сказал я. — Записывай. А он вламывался?

— Вламывался, вламывался.

— Отлично! — сказал я. — Ну, еще одну строфу.

— Погнался за девицею коленками назад, — сказала Стелла задумчиво. — Первую строчку нужно…

— Амуниция, — сказал я. — Полиция. Амбиция. Юстиция.

— Ютится он, — сказала Стелла. — Стремится он. Не бриться и не мыться…

— Он, — добавил Дрозд. — Это верно. Это у вас получилась художественная правда. Сроду он не брился и не мылся.

— Может, вторую строчку придумаем? — предложила Стелла. — Назад — аппарат — автомат…

— Гад, — сказал я. — Рад.

— Мат, — сказал Дрозд. — Шах, мол, и мат.

Мы опять долго молчали, бессмысленно глядя друг на друга и шевеля губами. Дрозд постукивал кисточкой о края чашки с водой.

— Играет и резвится он, — сказал я наконец, — ругаясь, как пират. Погнался за девицею коленками назад.

— «Пират» — как-то… — сказала Стеллочка.

— Тогда: сам черт ему не брат.

— Это уже было.

— Где?.. Ах да, действительно было.

— Как тигра полосат, — предложил Дрозд.

Тут послышалось легкое царапанье, и мы обернулись. Дверь в лабораторию Януса Полуэктовича медленно отворялась.

— Смотри-ка! — изумленно воскликнул Дрозд, застывая с кисточкой в руке.

В щель вполз маленький зеленый попугай с ярким красным хохолком на макушке.

— Попугайчик! — воскликнул Дрозд. — Попугай! Цып-цып-цып-цып…

Он стал делать пальцами движения, как будто крошил хлеб на пол. Попугай глядел на нас одним глазом. Затем он разинул горбатый, как нос у Романа, черный клюв и хрипло выкрикнул:

— Р-реактор! Р-реактор! Дер-ритринитация! Надо выдер-ржать!

— Какой сла-авный! — воскликнула Стелла. — Саня, поймай его…

Дрозд двинулся было к попугаю, но остановился.

— Он же, наверное, кусается, — опасливо произнес он. — Вон клюв какой.

Попугай оттолкнулся от пола, взмахнул крыльями и как-то неловко запорхал по комнате. Я следил за ним с удивлением. Он был очень похож на того, вчерашнего. Родной единокровный брат-близнец. Полным-полно попугаев, подумал я.

Дрозд отмахнулся кисточкой.

— Еще долбанет, пожалуй, — сказал он.

Попугай сел на коромысло лабораторных весов, подергался, уравновешиваясь, и разборчиво крикнул:

— Пр-роксима Центавр-р-ра! Р-рубидий! Р-рубидий!

Потом он нахохлился, втянул голову и закрыл глаза пленкой. По-моему, он дрожал. Стелла быстро сотворила кусок хлеба с повидлом, отщипнула корочку и поднесла ему под клюв. Попугай не реагировал. Его явно лихорадило, и чашки весов, мелко трясясь, позвякивали о подставку.

— По-моему, он больной, — сказал Дрозд. Он рассеянно взял из рук Стеллы бутерброд и стал есть.

— Ребята, — сказал я, — кто-нибудь раньше видел в институте попугаев?

Стелла помотала головой. Дрозд пожал плечами.

— Что-то слишком много попугаев за последнее время, — сказал я. — И вчера вот тоже…

— Наверное, Янус экспериментирует с попугаями, — сказала Стелла. — Антигравитация или еще что-нибудь в этом роде…

Дверь в коридор отворилась, и толпой вошли Роман Ойра-Ойра, Витька Корнеев, Эдик Амперян и Володя Почкин. В комнате стало шумно. Корнеев, хорошо выспавшийся и очень бодрый, принялся листать заметки и громко издеваться над стилем. Могучий Володя Почкин, как замредактора исполняющий в основном полицейские обязанности, схватил Дрозда за толстый загривок, согнул его пополам и принялся тыкать носом в газету, приговаривая: «Заголовок где? Где заголовок, Дроздилло?» Роман потребовал от нас готовых стихов. А Эдик, не имевший к газете никакого отношения, прошел к шкафу и принялся с грохотом передвигать в нем разные приборы. Вдруг попугай заорал: «Овер-рсан! Овер-рсан!» — и все замерли.

Роман уставился на попугая. На лице его появилось давешнее выражение, словно его только что осенила необычайная идея. Володя Почкин отпустил Дрозда и сказал: «Вот так штука, попугай!» Грубый Корнеев немедленно протянул руку, чтобы схватить попугая поперек туловища, но попугай вырвался, и Корнеев схватил его за хвост.

— Оставь, Витька! — закричала Стеллочка сердито. — Что за манера — мучить животных?

Попугай заорал. Все столпились вокруг него. Корнеев держал его как голубя, Стеллочка гладила по хохолку, а Дрозд нежно перебирал попугаю перья в хвосте. Роман посмотрел на меня.

— Любопытно, — сказал он. — Правда?

— Откуда он здесь взялся, Саша? — вежливо спросил Эдик.

Я мотнул головой в сторону лаборатории Януса.

— Зачем Янусу попугай? — осведомился Эдик.

— Ты это меня спрашиваешь? — сказал я.

— Нет, это вопрос риторический, — серьезно сказал Эдик.

— Зачем Янусу два попугая? — сказал я.

— Или три, — тихонько добавил Роман.

Корнеев обернулся к нам.

— А где еще? — спросил он, с интересом озираясь.

Попугай в его руке слабо трепыхался, пытаясь ущипнуть за палец.

— Отпусти ты его, — сказал я. — Видишь, ему нездоровится.

Корнеев отпихнул Дрозда и снова посадил попугая на весы. Попугай взъерошился и растопырил крылья.

— Бог с ним, — сказал Роман. — Потом разберемся. Где стихи?

Стелла быстро протараторила все, что мы успели сочинить. Роман почесал подбородок, Володя Почкин неестественно заржал, а Корнеев скомандовал:

— Расстрелять. Из крупнокалиберного пулемета. Вы когда-нибудь научитесь писать стихи?

— Пиши сам, — сказал я сердито.

— Я писать стихи не могу, — сказал Корнеев. — По натуре я не Пушкин. Я по натуре Белинский.

— Ты по натуре кадавр, — сказала Стелла.

— Пардон! — потребовал Витька. — Я желаю, чтобы в газете был отдел литературной критики. Я хочу писать критические статьи. Я вас всех раздолбаю! Я вам еще припомню ваше творение про дачи.

— Какое? — спросил Эдик.

Корнеев немедленно процитировал:

— «Я хочу построить дачу. Где? Вот главная задача! Только местный комитет не дает пока ответ». Было? Признавайтесь!

— Мало ли что, — сказал я. — У Пушкина тоже были неудачные стихи. Их даже в школьных хрестоматиях не полностью публикуют.

— А я знаю, — сказал Дрозд.

Роман повернулся к нему.

— У нас будет сегодня заголовок или нет?

— Будет, — сказал Дрозд. — Я уже букву "К" нарисовал.

— Какую "К"? При чем здесь "К"?

— А что, не надо было?

— Я сейчас умру, — сказал Роман. — Газета называется «За передовую магию». Покажи мне там хоть одну букву "К"!

Дрозд, уставясь в стену, пошевелил губами.

— Как же так? — сказал он наконец. — Откуда же я взял букву "К"? Была же буква "К"!

Роман рассвирепел и приказал Почкину разогнать всех по местам. Меня со Стеллой отдали под команду Корнеева. Дрозд лихорадочно принялся переделывать букву "К" в стилизованную букву "З". Эдик Амперян пытался улизнуть с психоэлектрометром, но был схвачен, скручен и брошен на починку пульверизатора, необходимого для создания звездного неба. Потом пришла очередь самого Почкина. Роман приказал ему перепечатывать заметки на машинке с одновременной правкой стиля и орфографии. Сам Роман принялся расхаживать по лаборатории, заглядывая всем через плечи.

Некоторое время работа кипела. Мы успели сочинить и забраковать ряд вариантов на банную тему: «В нашей бане завсегда льет холодная вода», «Кто до чистоты голодный, не удовлетворится водой холодной», «В институте двести душ, все хотят горячий душ» и так далее. Корнеев безобразно ругался, как настоящий литературный критик. «Учитесь у Пушкина! — втолковывал он нам. — Или хотя бы у Почкина. Рядом с вами сидит гений, а вы не способны даже подражать ему… „Вот по дороге едет ЗИМ, и им я буду задавим…“ Какая физическая сила заключена в этих строках! Какая ясность чувства!» Мы неумело отругивались. Саня Дрозд дошел до буквы "И" в слове «передовую». Эдик починил пульверизатор и опробовал его на Романовых конспектах. Володя Почкин, изрыгая проклятья, искал на машинке букву "Ц". Все шло нормально. Потом Роман вдруг сказал:

— Саша, глянь-ка сюда.

Я посмотрел. Попугай с поджатыми лапками лежал под весами, и глаза его были затянуты белесоватой пленкой, а хохолок обвис.

— Помер, — сказал Дрозд жалостливо.

Мы снова столпились около попугая. У меня не было никаких особенных мыслей в голове, а если и были, то где-то в подсознании, но я протянул руку, взял попугая и осмотрел его лапы. И сейчас же Роман спросил меня:

— Есть?

— Есть, — сказал я.

На черной поджатой лапке было колечко из белого металла, и на колечке было выгравировано: «Фотон», и стояли цифры: «190573». Я растерянно поглядел на Романа. Наверное, у нас с ним был необычный вид, потому что Витька Корнеев сказал:

— А ну, рассказывайте, что вам известно.

— Расскажем? — спросил Роман.

— Бред какой-то, — сказал я. — Фокусы, наверное. Это какие-нибудь дубли.

Роман снова внимательно осмотрел трупик.

— Да нет, — сказал он. — В том-то все и дело. Это не дубль. Это самый что ни на есть оригинальный оригинал.

— Дай посмотреть, — сказал Корнеев.

Втроем с Володей Почкиным и с Эдиком они тщательнейшим образом исследовали попугая и единогласно объявили, что это не дубль и что они не понимают, почему это нас так трогает. «Возьмем, скажем, меня, — предложил Корнеев. — Я вот тоже не дубль. Почему это вас не поражает?».

Тогда Роман оглядел сгорающую от любопытства Стеллу, открывшего рот Володю Почкина, издевательски улыбающегося Витьку и рассказал им про все — про то, как позавчера он нашел в электрической печи зеленое перо и бросил его в корзину для мусора; и про то, как вчера этого пера в корзине не оказалось, но зато на столе (на этом самом столе) объявился мертвый попугай, точная копия вот этого, и тоже не дубль; и про то, что Янус попугая узнал, пожалел и сжег в упомянутой выше электрической печи, а пепел зачем-то выбросил в форточку.

Некоторое время никто ничего не говорил. Дрозд, рассказом Романа заинтересовавшийся слабо, пожимал плечами. На лице его было явственно видно, что он не понимает, из-за чего горит сыр-бор, и что, по его мнению, в этом учреждении случаются штучки и похлеще. Стеллочка тоже казалась разочарованной. Но тройка магистров поняла все очень хорошо, и на лицах их читался протест. Корнеев решительно сказал:

— Врете. Причем неумело.

— Это все-таки не тот попугай, — сказал вежливый Эдик. — Вы, наверное, ошиблись.

— Да тот, — сказал я. — Зеленый, с колечком.

— Фотон? — спросил Володя Почкин прокурорским голосом.

— Фотон. Янус его Фотончиком называл.

— А цифры? — спросил Володя.

— И цифры.

— Цифры те же? — спросил Корнеев грозно.

— По-моему, те же, — ответил я нерешительно, оглядываясь на Романа.

— А точнее? — потребовал Корнеев. Он прикрыл красной лапой попугая. — Повтори, какие тут цифры?

— Девятнадцать… — сказал я. — Э-э… ноль два, что ли? Шестьдесят три.

Корнеев заглянул под ладонь.

— Врешь, — сказал он. — Ты? — обратился он к Роману.

— Не помню, — сказал Роман спокойно. — Кажется не ноль три, а ноль пять.

— Нет, — сказал я. — Все-таки ноль шесть. Я помню, там такая закорючка была.

— Закорючка, — сказал Почкин презрительно. — Ше Холмсы! Нэ Пинкертоны! Закон причинности им надоел…

Корнеев засунул руки в карманы.

— Это другое дело, — сказал он. — Я даже не настаиваю на том, что вы врете. Просто вы перепутали. Попугаи все зеленые, многие из них окольцованы, эта пара была из серии «Фотон». А память у вас дырявая. Как у всех стихоплетов и редакторов стенгазет.

— Дырявая? — осведомился Роман.

— Как терка.

— Как терка? — повторил Роман, странно усмехаясь.

— Как старая терка, — пояснил Корнеев. — Ржавая. Как сеть. Крупноячеистая.

Тогда Роман, продолжая странно улыбаться, вытащил из нагрудного кармана записную книжку и перелистал страницы.

— Итак, — сказал он, — крупноячеистая и ржавая. Посмотрим… Девятнадцать ноль пять семьдесят три, — прочитал он.

Магистры рванулись к попугаю и с сухим треском столкнулись лбами.

— Девятнадцать ноль пять семьдесят три, — упавшим голосом прочитал на кольце Корнеев. Это было очень эффектно. Стеллочка немедленно завизжала от удовольствия.

— Подумаешь, — сказал Дрозд, не отрываясь от заголовка. — У меня однажды совпал номер на лотерейном билете, и я побежал в сберкассу получать автомобиль. А потом оказалось…

— Почему это ты записал номер? — сказал Корнеев, прищуриваясь на Романа. — Это у тебя привычка? Ты все номера записываешь? Может быть, у тебя и номер твоих часиков записан?

— Блестяще! — сказал Почкин. — Витька, ты молодец. Ты попал в самую точку. Роман, какой позор! Зачем ты отравил попугая? Как жестоко!

— Идиоты! — сказал Роман. — Что я вам — Выбегалло?

Корнеев подскочил к нему и осмотрел его уши.

— Иди к дьяволу! — сказал Роман. — Саша, ты только полюбуйся на них!

— Ребята, — сказал я укоризненно, — да кто же так шутит? За кого вы нас принимаете?

— А что остается делать? — сказал Корнеев. — Кто-то врет. Либо вы, либо все законы природы. Я верю в законы природы. Все остальное меняется.

Впрочем, он быстро скис, сел в сторонке и стал думать. Саня Дрозд спокойно рисовал заголовок. Стелла глядела на всех по очереди испуганными глазами. Володя Почкин быстро писал и зачеркивал какие-то формулы. Первым заговорил Эдик.

— Если даже никакие законы не нарушаются, — рассудительно сказал он, — все равно остается странным неожиданное появление большого количества попугаев в одной и той же комнате и подозрительная смертность среди них. Но я не очень удивлен, потому что не забываю, что имею дело с Янусом Полуэктовичем. Вам не кажется, что Янус Полуэктович сам по себе прелюбопытнейшая личность?

— Кажется, — сказал я.

— И мне тоже кажется, — сказал Эдик. — Чем он, собственно, занимается, Роман?

— Смотря какой Янус. У-Янус занимается связью с параллельными пространствами.

— Гм, — сказал Эдик. — Это нам вряд ли поможет.

— К сожалению, — сказал Роман. — Я вот тоже все время думаю, как связать попугаев с Янусом, и ничего не могу придумать.

— Но ведь он странный человек? — спросил Эдик.

— Да, несомненно. Начать с того, что их двое и он один. Мы к этому так привыкли, что не думаем об этом…

— Вот об этом я и хотел сказать. Мы редко говорим о Янусе, мы слишком уважаем его. А ведь наверняка каждый из нас замечал за ним хоть одну какую-нибудь странность.

— Странность номер один, — сказал я. — Любовь к умирающим попугаям.

— Пусть так, — сказал Эдик. — Еще?

— Сплетники, — сказал Дрозд с достоинством. — Вот я однажды просил у него в долг.

— Да? — сказал Эдик.

— И он мне дал, — сказал Дрозд. — А я забыл, сколько он мне дал. И теперь не знаю, что делать.

Он замолчал. Эдик некоторое время ждал продолжения, потом сказал:

— Известно ли вам, например, что каждый раз, когда мне приходилось работать с ним по ночам, ровно в полночь он куда-то уходил и через пять минут возвращался, и каждый раз у меня создавалось впечатление, что он так или иначе старается узнать у меня, чем мы тут с ним занимались до его ухода?

— Истинно так, — сказал Роман. — Я это знаю отлично. Я уже давно заметил, что именно в полночь у него начисто отшибает память. И он об этом своем дефекте прекрасно осведомлен. Он несколько раз извинялся и говорил, что это у него рефлекторное, связанное с последствиями сильной контузии.

— Память у него никуда не годится, — сказал Володя Почкин. Он смял листок с вычислениями и швырнул его под стол. — Он все время пристает, виделся ты с ним вчера или не виделся.

— И о чем беседовали, если виделся, — добавил я.

— Память, память, — пробормотал Корнеев нетерпеливо. — При чем здесь память? Не в этом дело. Что там у него с параллельными пространствами?..

— Сначала надо собрать факты, — сказал Эдик.

— Попугаи, попугаи, попугаи, — продолжал Витька. — Неужели это все-таки дубли?

— Нет, — сказал Володя Почкин. — Я просчитал. Это по всем категориям не дубль.

— Каждую полночь, — сказал Роман, — он идет вот в эту свою лабораторию и буквально на несколько минут запирается там. Один раз он вбежал туда так поспешно, что не успел закрыть дверь…

— И что? — спросила Стеллочка замирающим голосом.

— Ничего. Сел в кресло, посидел немножко и вернулся обратно. И сразу спросил, не беседовал ли я с ним о чем-нибудь важном.

— Я пошел, — сказал Корнеев, поднимаясь.

— И я, — сказал Эдик. — У нас сейчас семинар.

— И я, — сказал Володя Почкин.

— Нет, — сказал Роман. — Ты сиди и печатай. Назначаю тебя главным. Ты, Стеллочка, возьми Сашу и пиши стихи. А вот я пойду. Вернусь вечером, и чтобы газета была готова.

Они ушли, а мы остались делать газету. Сначала мы пытались что-нибудь придумать, но быстро утомились и поняли, что не можем. Тогда мы написали небольшую поэму об умирающем попугае.

Когда Роман вернулся, газета была готова, Дрозд лежал на столе и поглощал бутерброды, а Почкин объяснял нам со Стеллой, почему происшествие с попугаем совершенно невозможно.

— Молодцы, — сказал Роман. — Отличная газета. А какой заголовок! Какое бездонное звездное небо! И как мало опечаток!.. А где попугай?

Попугай лежал в чашке Петри, в той самой чашке и на том самом месте, где мы с Романом видели его вчера. У меня даже дух захватило.

— Кто его сюда положил? — осведомился Роман.

— Я, — сказал Дрозд. — А что?

— Нет, ничего, — сказал Роман. — Пусть лежит. Правда, Саша?

Я кивнул.

— Посмотрим, что с ним будет завтра, — сказал Роман.

Глава четвертая.

Эта бедная старая невинная птица ругается, как тысяча чертей, но она не понимает, что говорит. Р. Стивенсон

Однако завтра с самого утра мне пришлось заняться своими прямыми обязанностями. «Алдан» был починен и готов к бою, и, когда я пришел после завтрака в электронный зал, у дверей уже собралась небольшая очередь дублей с листками предлагаемых задач. Я начал с того, что мстительно прогнал дубля Кристобаля Хунты, написав на его листке, что не могу разобрать почерк. (Почерк у Кристобаля Хозевича был действительно неудобочитаем: Хунта писал по-русски готическими буквами.) Дубль Федора Симеоновича принес программу, составленную лично Федором Симеоновичем. Это была первая программа, которую составил сам Федор Симеонович без всяких советов, подсказок и указаний с моей стороны. Я внимательно просмотрел программу и с удовольствием убедился, что составлена она грамотно, экономно и не без остроумия. Я исправил некоторые незначительные ошибки и передал программу своим девочкам. Потом я заметил, что в очереди томится бледный и напуганный бухгалтер рыбозавода. Ему было страшно и неуютно, и я сразу принял его.

— Да неудобно как-то, — бормотал он, опасливо косясь на дублей. — Вот ведь товарищи ждут, раньше меня пришли…

— Ничего, это не товарищи, — успокоил я его.

— Ну граждане…

— И не граждане.

Бухгалтер совсем побелел и, склонившись ко мне, проговорил прерывающимся шепотом:

— То-то же я смотрю — не мигают оне… А вот этот в синем — он, по-моему, и не дышит…

Я уже отпустил половину очереди, когда позвонил Роман.

— Саша?

— Да.

— А попугая-то нет.

— Как так нет?

— А вот так.

— Уборщица выбросила?

— Спрашивал. Не только не выбрасывала, но и не видела.

— Может быть, домовые хамят?

— Это в лаборатории-то директора? Вряд ли.

— Н-да, — сказал я. — А может быть, сам Янус?

— Янус еще не приходил. И вообще, кажется, не вернулся из Москвы.

— Так как же это все понимать? — спросил я.

— Не знаю. Посмотрим.

Мы помолчали.

— Ты меня позовешь? — спросил я. — Если что-нибудь интересное…

— Ну конечно. Обязательно. Пока, дружище.

Я заставил себя не думать об этом попугае, до которого мне, в конце концов, не было никакого дела. Я отпустил всех дублей, проверил все программы и занялся гнусной задачкой, которая уже давно висела на мне. Эту гнусную задачу дали мне абсолютники. Сначала я им сказал, что она не имеет ни смысла, ни решения, как и большинство их задач. Но потом посоветовался с Хунтой, который в таких вещах разбирался очень тонко, и он мне дал несколько обнадеживающих советов. Я много раз обращался к этой задаче и снова ее откладывал, а вот сегодня добил-таки. Получилось очень изящно. Как раз когда я кончил и, блаженствуя, откинулся на спинку стула, оглядывая решение издали, пришел темный от злости Хунта. Глядя мне в ноги, голосом сухим и неприятным он осведомился, с каких это пор я перестал разбирать его почерк. Это чрезвычайно напоминает ему саботаж, сообщил он, в Мадриде в 1936 году за такие действия он приказывал ставить к стенке.

Я с умилением смотрел на него.

— Кристобаль Хозевич, — сказал я. — Я ее все-таки решил. Вы были совершенно правы. Пространство заклинаний действительно можно свернуть по любым четырем переменным.

Он поднял, наконец, глаза и посмотрел на меня. Наверное, у меня был очень счастливый вид, потому что он смягчился и проворчал:

— Позвольте посмотреть.

Я отдал ему листки, он сел рядом со мною, и мы вместе разобрали задачу с начала и до конца и с наслаждением просмаковали два изящнейших преобразования, одно из которых подсказал мне он, а другое нашел я сам.

— У нас с вами неплохие головы, Алехандро, — сказал наконец Хунта. — В нас есть артистичность мышления. Как вы находите?

— По-моему, мы молодцы, — сказал я искренне.

— Я тоже так думаю, — сказал он. — Это мы опубликуем. Это никому не стыдно опубликовать. Это не галоши-автостопы и не брюки-невидимки.

Мы пришли в отличное настроение и начали разбирать новую задачу Хунты, и очень скоро он сказал, что и раньше иногда считал себя побрекито, а в том, что я математически невежествен, убедился при первой же встрече. Я с ним горячо согласился и высказал предположение, что ему, пожалуй, пора уже на пенсию, а меня надо в три шеи гнать из института валить лес, потому что ни на что другое я не годен. Он возразил мне. Он сказал, что ни о какой пенсии не может быть и речи, что его надлежит пустить на удобрения, а меня на километр не подпускать к лесоразработкам, где определенный интеллектуальный уровень все-таки необходим, а назначить меня надо учеником младшего черпальщика в ассенизационном обозе при холерных бараках. Мы сидели, подперев головы, и предавались самоуничижению, когда в зал заглянул Федор Симеонович. Насколько я понял, ему не терпелось узнать мое мнение о составленной им программе.

— Программа! — желчно усмехнувшись, произнес Хунта. — Я не видел твоей программы, Теодор, но я уверен, что она гениальна по сравнению с этим… — Он с отвращением подал двумя пальцами Федору Симеоновичу листок со своей задачей. — Полюбуйся, вот образец убожества и ничтожества.

— Г-голубчики, — сказал Федор Симеонович озадаченно, разобравшись в почерках. — Это же п-проблема Бен Б-бецалеля. К-калиостро же доказал, что она н-не имеет р-решения.

— Мы сами знаем, что она не имеет решения, — сказал Хунта, немедленно ощетиниваясь. — Мы хотим знать, как ее решать.

— К-как-то ты странно рассуждаешь, К-кристо… К-как же искать решение, к-когда его нет? Б-бессмыслица какая-то…

— Извини, Теодор, но это ты очень странно рассуждаешь. Бессмыслица — искать решение, если оно и так есть. Речь идет о том, как поступать с задачей, которая решения не имеет. Это глубоко принципиальный вопрос, который, как я вижу, тебе, прикладнику, к сожалению, не доступен. По-моему, я напрасно начал с тобой беседовать на эту тему.

Тон Кристобаля Хозевича был необычайно оскорбителен, и Федор Симеонович рассердился.

— В-вот что, г-голубчик, — сказал он. — Я н-не могу дискутировать с т-тобой в этом тоне п-при молодом человеке. Т-ты меня удивляешь. Это н-неп-педагогично. Если тебе угодно п-продолжать, изволь выйти со мной в к-коридор.

— Изволь, — отвечал Хунта, распрямляясь как пружина и судорожно хватая у бедра несуществующий эфес.

Они церемонно вышли, гордо задрав головы и не глядя друг на друга. Девочки захихикали. Я тоже не особенно испугался. Я сел, обхватив руками голову, над оставленным листком и некоторое время краем уха слушал, как в коридоре могуче рокочет бас Федора Симеоновича, прорезаемый сухими гневными вскриками Кристобаля Хозевича. Потом Федор Симеонович взревел: «Извольте пройти в мой кабинет!» — «Извольте!» — проскрежетал Хунта. Они были уже на «вы». И голоса удалились. «Дуэль! Дуэль!» — защебетали девочки. О Хунте ходила лихая слава бретера и забияки. Говорили, что он приводит противника в свою лабораторию, предлагает на выбор рапиры, шпаги или алебарды, а затем принимается а-ля Жан Маре скакать по столам и опрокидывать шкафы. Но за Федора Симеоновича можно было не беспокоиться. Было ясно, что в кабинете они в течение получаса будут мрачно молчать через стол, потом Федор Симеонович тяжело вздохнет, откроет погребец и наполнит две рюмки эликсиром Блаженства. Хунта пошевелит ноздрями, закрутит ус и выпьет. Федор Симеонович незамедлительно наполнит рюмки вновь и крикнет в лабораторию свежих огурчиков.

В это время позвонил Роман и странным голосом сказал, чтобы я немедленно поднялся к нему. Я побежал наверх.

В лаборатории были Роман, Витька и Эдик. Кроме того, в лаборатории был зеленый попугай. Живой. Он сидел, как и вчера, на коромысле весов, рассматривал всех по очереди то одним, то другим глазом, копался клювом в перьях и чувствовал себя, по-видимому, превосходно. Ученые, в отличие от него, выглядели неважно. Роман, понурившись, стоял над попугаем и время от времени судорожно вздыхал. Бледный Эдик осторожно массировал себе виски с мучительным выражением на лице, словно его глодала мигрень. А Витька, верхом на стуле, раскачивался как мальчик, играющий в лошадки, и неразборчиво бормотал, лихорадочно тараща глаза.

— Тот самый? — спросил я вполголоса.

— Тот самый, — сказал Роман.

— Фотон? — Я тоже почувствовал себя неважно.

— Фотон.

— И номер совпадает?

Роман не ответил. Эдик сказал болезненным голосом:

— Если бы мы знали, сколько у попугаев перьев в хвосте, мы могли бы их пересчитать и учесть то перо, которое было потеряно позавчера.

— Хотите, я за Бремом сбегаю? — предложил я.

— Где покойник? — спросил Роман. — Вот с чего нужно начинать! Слушайте, детективы, где труп?

— Тр-руп! — рявкнул попугай. — Цер-ремония! Тр-руп за бор-рт! Р-рубидий!

— Черт знает что он говорит, — сказал Роман с сердцем.

— Труп за борт — это типично пиратское выражение, — пояснил Эдик.

— А рубидий?

— Р-рубидий! Резер-рв! Огр-ромен! — сказал попугай.

— Резервы рубидия огромны, — перевел Эдик. — Интересно, где?

Я наклонился и стал разглядывать колечко.

— А может быть, это все-таки не тот?

— А где тот? — спросил Роман.

— Ну, это другой вопрос, — сказал я. — Все-таки это проще объяснить.

— Объясни, — предложил Роман.

— Подожди, — сказал я. — Давай сначала решим вопрос: тот или не тот?

— По-моему, тот, — сказал Эдик.

— А по-моему, не тот, — сказал я. — Вот здесь на колечке царапина, где тройка…

— Тр-ройка! — произнес попугай. — Тр-ройка! Кр-руче впр-раво! Смер-рч! Смер-рч!

Витька вдруг встрепенулся.

— Есть идея, — сказал он.

— Какая?

— Ассоциативный допрос.

— Как это?

— Погодите. Сядьте все, молчите и не мешайте. Роман, у тебя есть магнитофон?

— Есть диктофон.

— Давай сюда. Только все молчите. Я его сейчас расколю, прохвоста. Он у меня все скажет.

Витька подтащил стул, сел с диктофоном в руке напротив попугая, нахохлился, посмотрел на попугая одним глазом и гаркнул:

— Р-рубидий!

Попугай вздрогнул и чуть не свалился с весов. Помахав крыльями, чтобы восстановить равновесие, он отозвался:

— Р-резерв! Кр-ратер Р-ричи!

Мы переглянулись.

— Р-резерв! — гаркнул Витька.

— Огр-ромен! Гр-руды! Гр-руды! Р-ричи пр-рав! Р-ричи пр-рав! Р-роботы! Р-роботы!

— Роботы!

— Кр-рах! Гор-рят! Атмосфер-ра гор-рит! Пр-рочь! Др-рамба, пр-рочь!

— Драмба!

— Р-рубидий! Р-резерв!

— Рубидий!

— Р-резерв! Кр-ратер Р-ричи!

— Замыкание, — сказал Роман. — Круг.

— Погоди, погоди, — бормотал Витька. — Сейчас…

— Попробуй что-нибудь из другой области, — посоветовал Эдик.

— Янус! — сказал Витька.

Попугай открыл клюв и чихнул.

— Я-нус, — повторил Витька строго.

Попугай задумчиво смотрел в окно.

— Буквы "р" нет, — сказал я.

— Пожалуй, — сказал Витька. — А ну-ка… Невстр-руев!

— Пер-рехожу на пр-рием! — сказал попугай. — Чар-родей! Чарродей! Говор-рит Кр-рыло, говор-рит Кр-рыло!

— Это не пиратский попугай, — сказал Эдик.

— Спроси его про труп, — попросил я.

— Труп, — неохотно сказал Витька.

— Цер-ремония погр-ребения! Вр-ремя огр-раничено! Р-речь! Р-речь! Тр-репотня! Р-работать! Р-работать!

— Любопытные у него были хозяева, — сказал Роман. — Что же нам делать?

— Витя, — сказал Эдик. — У него, по-моему, космическая терминология. Попробуй что-нибудь простое, обыденное.

— Водородная бомба, — сказал Витька.

Попугай наклонил голову и почистил лапкой клюв.

— Паровоз! — сказал Витька.

Попугай промолчал.

— Да, не получается, — сказал Роман.

— Вот дьявол, — сказал Витька, — ничего не могу придумать обыденного с буквой "р". Стул, стол, потолок… Диван… О! Тр-ранслятор!

Попугай поглядел на Витьку одним глазом.

— Кор-рнеев, пр-рошу!

— Что? — спросил Витька. Впервые в жизни я видел, как Витька растерялся.

— Кор-рнеев гр-руб! Гр-руб! Пр-рекрасный р-работник! Дур-рак р-редкий! Пр-релесть!

Мы захихикали. Витька посмотрел на нас и мстительно сказал:

— Ойр-ра-Ойр-ра!

— Стар-р, стар-р! — с готовностью откликнулся попугай. — Р-рад! Дор-рвался!

— Это что-то не то, — сказал Роман.

— Почему же не то? — сказал Витька. — Очень даже то… Пр-ривалов!

— Пр-ростодушный пр-роект! Пр-римитив! Тр-рудяга!

— Ребята, он нас всех знает, — сказал Эдик.

— Р-ребята, — отозвался попугай. — Зер-рнышко пер-рцу! Зер-ро! Зер-ро! Гр-равитация!

— Амперян, — торопливо сказал Витька.

— Кр-рематорий! Безвр-ременно обор-рвалась! — сказал попугай, подумал и добавил: — Ампер-рметр!

— Бессвязица какая-то, — сказал Эдик.

— Бессвязиц не бывает, — задумчиво сказал Роман.

Витька, щелкнув замочком, открыл диктофон.

— Лента кончилась, — сказал он. — Жаль.

— Знаете что, — сказал я, — по-моему, проще всего спросить у Януса. Что это за попугай, откуда он, и вообще…

— А кто будет спрашивать? — осведомился Роман.

Никто не вызвался. Витька предложил прослушать запись, и мы согласились. Все это звучало очень странно. При первых же словах из диктофона попугай перелетел на плечо Витьки и стал с видимым интересом слушать, вставляя иногда реплики вроде: «Др-рамба игнор-рирует ур-ран», «Пр-равильно» и «Кор-рнеев гр-руб, гр-руб, гр-руб!». Когда запись кончилась, Эдик сказал:

— В принципе, можно было бы составить лексический словарь и проанализировать его на машине. Но кое-что ясно и так. Во-первых, он всех нас знает. Это уже удивительно. Это значит, что он много раз слышал наши имена. Во-вторых, он знает про роботов. И про рубидий. Кстати, где употребляется рубидий?

— У нас в институте, — сказал Роман, — он, во всяком случае, нигде не употребляется.

— Это что-то вроде натрия, — сказал Корнеев.

— Рубидий — ладно, — сказал я. — Откуда он знает про лунные кратеры?

— Почему именно лунные?

— А разве на Земле горы называют кратерами?

— Ну, во-первых, есть кратер Аризона, а во-вторых, кратер — это не гора, а скорее дыра.

— Дыр-ра вр-ремени, — сообщил попугай.

— У него прелюбопытнейшая терминология, — сказал Эдик. — Я никак не могу назвать ее общеупотребительной.

— Да, — согласился Витька. — Если попугай все время находится при Янусе, то Янус занимается странными делами.

— Стр-ранный ор-рбитальный пер-реход, — сказал попугай.

— Янус не занимается космосом, — сказал Роман. — Я бы знал.

— Может быть, раньше занимался?

— И раньше не занимался.

— Роботы какие-то, — с тоской сказал Витька. — Кратеры… При чем здесь кратеры?

— Может быть, Янус читает фантастику? — предположил я.

— Вслух? Попугаю?

— Н-да…

— Венера, — сказал Витька, обращаясь к попугаю.

— Р-роковая стр-расть, — сказал попугай. Он задумался и пояснил: — Р-разбился. Зр-ря.

Роман поднялся и стал ходить по лаборатории. Эдик лег щекой на стол и закрыл глаза.

— А как он здесь появился? — спросил я.

— Как вчера, — сказал Роман. — Из лаборатории Януса.

— Вы это сами видели?

— Угу.

— Я одного не понимаю, — сказал я. — Он умирал или не умирал?

— А мы откуда знаем? — сказал Роман. — Я не ветеринар. А Витька не орнитолог. И вообще это, может быть, не попугай.

— А что?

— А я откуда знаю?

— Это может быть сложная наведенная галлюцинация, — сказал Эдик, не открывая глаз.

— Кем наведенная?

— Вот об этом я сейчас и думаю, — сказал Эдик.

Я надавил пальцем на глаз и посмотрел на попугая. Попугай раздвоился.

— Он раздваивается, — сказал я. — Это не галлюцинация.

— Я сказал: сложная галлюцинация, — напомнил Эдик.

Я надавил на оба глаза. Я временно ослеп.

— Вот что, — сказал Корнеев. — Я заявляю, что мы имеем дело с нарушением причинно-следственного закона. Поэтому выход один — все это галлюцинация, а нам нужно встать, построиться и с песнями идти к психиатру. Становись!

— Не пойду, — сказал Эдик. — У меня есть еще одна идея.

— Какая?

— Не скажу.

— Почему?

— Побьете.

— Мы тебя и так побьем.

— Бейте.

— Нет у тебя никакой идеи, — сказал Витька. — Это все тебе кажется. Айда к психиатру.

Дверь скрипнула, и в лабораторию из коридора вошел Янус Полуэктович.

— Так, — сказал он. — Здравствуйте.

Мы встали. Он обошел нас и по очереди пожал каждому руку.

— Фотончик опять здесь? — сказал он, увидя попугая. — Он вам не мешает, Роман Петрович?

— Мешает? — сказал Роман. — Мне? Почему он мешает? Он не мешает. Наоборот…

— Ну, все-таки каждый день… — начал Янус Полуэктович и вдруг осекся. — О чем это мы с вами вчера беседовали? — спросил он, потирая лоб.

— Вчера вы были в Москве, — сказал Роман с покорностью в голосе.

— Ах… да-да. Ну хорошо. Фотончик! Иди сюда!

Попугай, вспорхнув, сел Янусу на плечо и сказал ему на ухо:

— Пр-росо, пр-росо! Сахар-рок!

Янус Полуэктович нежно заулыбался и ушел в свою лабораторию. Мы обалдело посмотрели друг на друга.

— Пошли отсюда, — сказал Роман.

— К психиатру! К психиатру! — зловеще бормотал Корнеев, пока мы шли по коридору к нему на диван. — В кратер Ричи. Др-рамба! Сахар-рок!

Глава пятая.

Фактов всегда достаточно — не хватает фантазии. Д. Блохинцев

Витька составил на пол контейнеры с живой водой, мы повалились на диван-транслятор и закурили. Через некоторое время Роман спросил:

— Витька, а ты диван выключил?

— Да.

— Что-то мне в голову ерунда какая-то лезет.

— Выключил и заблокировал, — сказал Витька.

— Нет, ребята, — сказал Эдик, — а почему все-таки не галлюцинация?

— Кто говорит, что не галлюцинация? — спросил Витька. — Я же предлагаю — к психиатру.

— Когда я ухаживал за Майкой, — сказал Эдик, — я наводил такие галлюцинации, что самому страшно становилось.

— Зачем? — спросил Витька.

Эдик подумал.

— Не знаю, — сказал он. — Наверное, от восторга.

— Я спрашиваю: зачем кому-то наводить на нас галлюцинации? — сказал Витька. — И потом, мы же не Майка. Мы, слава богу, магистры. Кто нас может одолеть? Ну, Янус. Ну, Киврин, Хунта. Может быть, Жиакомо еще.

— Вот Саша у нас слабоват, — извиняющимся тоном сказал Эдик.

— Ну и что? — спросил я. — Мне, что ли, одному мерещится?

— Вообще-то это можно было бы проверить, — задумчиво сказал Витька. — Если Сашку… того… этого…

— Но-но, — сказал я. — Вы мне это прекратите. Других способов нет, что ли? Надавите на глаз. Или дайте диктофон постороннему человеку. Пусть прослушает и скажет, есть там запись или нет.

Магистры жалостливо улыбнулись.

— Хороший ты программист, Саша, — сказал Эдик.

— Салака, — сказал Корнеев. — Личинка.

— Да, Сашенька, — вздохнул Роман. — Ты даже представить себе не можешь, я вижу, что такое настоящая, подробная, тщательно наведенная галлюцинация.

На лицах магистров появилось мечтательное выражение — видимо, их осенили сладкие воспоминания. Я смотрел на них с завистью. Они улыбались. Они жмурились. Они подмигивали кому-то. Потом Эдик вдруг сказал:

— Всю зиму у нее цвели орхидеи. Они пахли самым лучшим запахом, какой я только мог выдумать…

Витька очнулся.

— Берклеанцы, — сказал он. — Солипсисты немытые. «Как ужасно мое представленье!».

— Да, — сказал Роман. — Галлюцинации — это не предмет для обсуждения. Слишком простодушно. Мы не дети и не бабки. Не хочу быть агностиком. Какая там у тебя была идея, Эдик?

— У меня?.. Ах да, была. Тоже, в общем-то, примитив. Матрикаты.

— Гм, — сказал Роман с сомнением.

— А как это? — спросил я.

Эдик неохотно объяснил, что кроме известных мне дублей существуют еще матрикаты — точные, абсолютные копии предметов или существ. В отличие от дублей матрикат совпадает с оригиналом с точностью до атомной структуры. Различить их обычными методами невозможно. Нужны специальные установки, и вообще это очень сложная и трудоемкая работа. В свое время Бальзамо получил магистра-академика за доказательство матрикатной природы Филиппа Бурбона, известного в народе под прозвищем «Железная Маска». Этот матрикат Людовика Четырнадцатого был создан в тайных лабораториях иезуитов с целью захватить французский престол. В наше время матрикаты изготавливаются методом биостереографии а-ля Ришар Сэгюр.

Я не знал тогда, кто такой Ришар Сэгюр, но я сразу сказал, что идея о матрикатах может объяснить только необычайное сходство попугаев. И все. Например, остается по-прежнему непонятным, куда исчез вчерашний дохлый попугай.

— Да, это так, — сказал Эдик. — Я и не настаиваю. Тем более, что Янус не имеет никакого отношения к биостереографии.

— Вот именно, — сказал я смелее. — Тогда уж лучше предположить путешествие в описываемое будущее. Знаете? Как Луи Седловой.

— Ну? — сказал Корнеев без особого интереса.

— Просто Янус летает в какой-нибудь фантастический роман, забирает оттуда попугая и привозит сюда. Попугай сдохнет, он снова летит на ту же самую страницу и опять… Тогда понятно, почему попугаи похожи. Это один и тот же попугай, и понятно, почему у него такой научно-фантастический лексикон. И вообще, — продолжал я, чувствуя, что все получается не так уж глупо, — можно даже попытаться объяснить, почему Янус все время задает вопросы: он каждый раз боится, что вернулся не в тот день, в который следует… По-моему, я все здорово объяснил, а?

— А что, есть такой фантастический роман? — с любопытством спросил Эдик. — С попугаем?..

— Не знаю, — сказал я честно. — Но у них там в звездолетах всякие животные бывают. И кошки, и обезьяны, и дети… Опять же, на Западе существует обширнейшая фантастика, все не перечитаешь…

— Ну… во-первых, попугай из западной фантастики вряд ли станет говорить по-русски, — сказал Роман. — А главное, совершенно непонятно, каким образом эти космические попугаи — пусть даже из советской фантастики — могут знать Корнеева, Привалова и Ойру-Ойру…

— Я уже не говорю о том, — лениво сказал Витька, — что перебрасывать материальное тело в идеальный мир — это одно, а идеальное тело в материальный мир — это уже другое. Сомневаюсь я, чтобы нашелся писатель, создавший образ попугая, пригодный для самостоятельного существования в реальном мире.

Я вспомнил полупрозрачных изобретателей и не нашелся, что возразить.

— Впрочем, — благосклонно продолжал Витька, — наш Сашенция подает определенные надежды. В его идее ощущается некое благородное безумие.

— Не стал бы Янус сжигать идеального попугая, — убежденно сказал Эдик. — Ведь идеальный попугай даже протухнуть не может.

— А почему? — сказал вдруг Роман. — Почему мы так непоследовательны? Почему Седловой? С какой стати Янус будет повторять Л. Седлового? У Януса есть тема. У Януса есть своя проблематика. Янус занимается параллельными пространствами. Давайте исходить из этого!

— Давайте, — сказал я.

— Ты думаешь, что Янусу удалось связаться с каким-нибудь параллельным пространством? — спросил Эдик.

— Связь он наладил уже давно. Почему не предположить, что он пошел дальше? Почему не предположить, что он налаживает переброску материальных тел? Эдик прав, это матрикаты, это и должны быть матрикаты, потому что необходима гарантия полной идентичности перебрасываемого предмета. Режим переброски они подбирают, исходя из эксперимента. Первые две переброски были неудачны: попугаи дохли. Сегодня эксперимент, кажется, удался…

— Почему они говорят по-русски? — спросил Эдик. — И почему все-таки у попугаев такой лексикон?

— Значит, и там есть Россия, — сказал Роман. — Но там уже добывают рубидий в кратере Ричи.

— Сплошные натяжки, — сказал Витька. — Почему именно попугаи? Почему не собаки и не морские свинки? Почему не просто магнитофоны, наконец? И опять же, откуда эти попугаи знают, что Ойра-Ойра стар, а Корнеев — прекрасный работник?

— Грубый, — подсказал я.

— Грубый, но прекрасный. И куда все-таки девался дохлый попугай?

— Вот что, — сказал Эдик. — Так нельзя. Мы работаем как дилетанты. Как авторы любительских писем: «Дорогие ученые! У меня который год в подполе происходит подземный стук. Объясните, пожалуйста, как он происходит». Система нужна. Где у тебя бумага, Витя? Сейчас мы все распишем…

И мы расписали все красивым Эдиковым почерком.

Во-первых, мы приняли постулат, что происходящее не является галлюцинацией, иначе было бы просто неинтересно. Потом мы сформулировали вопросы, на которые искомая гипотеза должна была дать ответ. Эти вопросы мы разделили на две группы: группа «Попугай» и группа «Янус». Группа «Янус» была введена по настоянию Романа и Эдика, которые заявили, что всем нутром чуют связь между странностями Януса и странностями попугаев. Они не смогли ответить на вопрос Корнеева, каков физический смысл понятий «нутро» и «чуять», но подчеркнули, что Янус сам по себе представляет любопытнейший объект для исследования и что яблочко от яблони далеко не падает. Поскольку я своего мнения не имел, они оказались в большинстве, и окончательный список вопросов выглядел так.

Почему попугаи за номером один, два и три, наблюдавшиеся соответственно десятого, одиннадцатого и двенадцатого, похожи друг на друга до такой степени, что были приняты нами сначала за одного и того же?

Почему Янус сжег первого попугая, а также, вероятно, и того, который был перед первым (нулевого) и от которого осталось только перо?

Куда девалось перо?

Куда девался второй (издохший) попугай?

Как объяснить странный лексикон второго и третьего попугаев? Как объяснить, что третий знает всех нас, в то время как мы видим его впервые?

(«Почему и от чего издохли попугаи?» — добавил было я, но Корнеев проворчал: «Почему и от чего первым признаком отравления является посинение трупа?» — и мой вопрос не записали.).

Что объединяет Януса и попугаев?

Почему Янус никогда не помнит, с кем и о чем он беседовал вчера?

Что происходит с Янусом в полночь?

Почему У-Янус имеет странную манеру говорить в будущем времени, в то время как за А-Янусом ничего подобного не замечалось?

Почему их вообще двое, и откуда, собственно, пошла легенда, что Янус Полуэктович един в двух лицах?

После этого мы некоторое время старательно думали, поминутно заглядывая в листок. Я все надеялся, что меня вновь осенит благородное безумие, но мысли мои рассеивались, и я чем дальше, тем больше начинал склоняться к точке зрения Сани Дрозда: что в этом институте и не такие штучки вытворяются. Я понимал, что этот дешевый скептицизм есть попросту следствие моего невежества и непривычки мыслить категориями измененного мира, но это уже от меня не зависело. Все происходящее, рассуждал я, по-настоящему удивительно, только если считать, что эти три или четыре попугая — один и тот же попугай. Они действительно так похожи друг на друга, что вначале я был введен в заблуждение. Это естественно. Я математик, я уважаю числа, и совпадение номеров — в особенности шестизначных — для меня автоматически ассоциируется с совпадением пронумерованных предметов. Однако ясно, что это не может быть один и тот же попугай — тогда нарушался бы закон причинно-следственной связи, закон, от которого я совершенно не собирался отказываться из-за каких-то паршивых попугаев, да еще дохлых вдобавок. А если это не один и тот же попугай, то вся проблема мельчает. Ну, совпадают номера. Ну, кто-то незаметно от нас выбросил попугая. Ну, что там еще? Лексикон? Подумаешь, лексикон… Наверняка этому есть какое-нибудь очень простое объяснение. Я собрался было уже произнести по этому поводу речь, как вдруг Витька сказал:

— Ребята, кажется, я догадываюсь.

Мы не сказали ни слова. Мы только повернулись к нему — одновременно и с шумом. Витька встал.

— Это просто, как блин, — сказал он. — Это тривиально. Это плоско и банально. Это даже неинтересно рассказывать…

Мы медленно поднимались. У меня было такое ощущение, будто я читаю последние страницы захватывающего детектива. Весь мой скептицизм как-то сразу испарился.

— Контрамоция! — изрек Витька.

Эдик лег.

— Хорошо! — сказал он. — Молодец!

— Контрамоция? — сказал Роман. — Что ж… Ага… — Он завертел пальцами. — Так… Угу… А если так?.. Да, тогда понятно, почему он нас всех знает… — Роман сделал широкий приглашающий жест. — Идут, значит, оттуда…

— И поэтому он спрашивает, о чем беседовал вчера, — подхватил Витька. — И фантастическая терминология…

— Да подождите вы! — завопил я. Последняя страница детектива оказалась написана по-арабски. — Подождите! Какая контрамоция?

— Нет, — сказал Роман с сожалением, и сейчас же по лицу Витьки стало ясно, что он тоже понял, что контрамоция не пойдет. — Не получается, — сказал Роман. — Это как кино… Представь себе кино…

— Какое кино?! — закричал я. — Помогите!!!

— Кино наоборот, — пояснил Роман. — Понимаешь? Контрамоция.

— Дрянь собачья, — расстроенно сказал Витька и лег на диван носом в сложенные руки.

— Да, не получается, — сказал Эдик тоже с сожалением. — Саша, ты не волнуйся: все равно не получается. Контрамоция — это, по определению, движение по времени в обратную сторону. Как нейтрино. Но вся беда в том, что если бы попугай был контрамотом, он летал бы задом наперед и не умирал бы на наших глазах, а оживал бы… А вообще-то идея хорошая. Попугай-контрамот действительно мог бы знать кое-что о космосе. Он же живет из будущего в прошлое. А контрамот-Янус действительно не мог бы знать, что происходило в нашем «вчера». Потому что наше «вчера» было бы для него «завтра».

— В том-то и дело, — сказал Витька. — Я так и подумал: почему попугай говорил про Ойру-Ойру «стар»? И почему Янус иногда так ловко и в деталях предсказывает, что будет завтра? Помнишь случай на полигоне, Роман? Напрашивалось, что они из будущего…

— Послушайте, а разве это возможно — контрамоция? — сказал я.

— Теоретически возможно, — сказал Эдик. — Ведь половина вещества во Вселенной движется в обратную сторону по времени. Практически же этим никто не занимался.

— Кому это нужно и кто это выдержит? — сказал Витька мрачно.

— Положим, это был бы замечательный эксперимент, — заметил Роман.

— Не эксперимент, а самопожертвование… — проворчал Витька. — Как хотите, а есть в этом что-то от контрамоции… Нутром чую.

— Ах, нутром!.. — сказал Роман, и все замолчали.

Пока они молчали, я лихорадочно суммировал, что же мы имеем на практике. Если контрамоция теоретически возможна, значит, теоретически возможно нарушение причинно-следственного закона. Собственно, даже не нарушение, потому что закон этот остается справедлив в отдельности и для нормального мира, и для мира контрамота… А значит, можно все-таки предположить, что попугаев не три и не четыре, а всего один, один и тот же. Что получается? Десятого с утра он лежит дохлый в чашке Петри. Затем его сжигают, превращают в пепел и развеивают по ветру. Тем не менее утром одиннадцатого он жив опять. Не только не испепелен, но цел и невредим. Правда, к середине дня он издыхает и снова оказывается в чашке Петри. Это чертовски важно! Я чувствовал, что это чертовски важно — чашка Петри… Единство места!.. Двенадцатого попугай опять жив и просит сахарок… Это не контрамоция, это не фильм, пущенный наоборот, но что-то от контрамоции здесь все-таки есть… Витька прав… Для контрамота ход событий таков: попугай жив, попугай умирает, попугая сжигают. С нашей точки зрения, если отвлечься от деталей, получается как раз наоборот: попугая сжигают, попугай умирает, попугай жив… Словно фильм разрезали на три куска и показывают сначала третий кусок, потом второй, а потом уже первый… Какие-то разрывы непрерывности… Разрывы непрерывности… Точки разрыва…

— Ребята, — сказал я замирающим голосом, — а контрамоция обязательно должна быть непрерывной?

Некоторое время они не реагировали. Эдик курил, пуская дым в потолок, Витька неподвижно лежал на животе, а Роман бессмысленно смотрел на меня. Потом глаза его расширились.

— Полночь! — сказал он страшным шепотом.

Все вскочили.

Было так, точно я на кубковом матче забил решающий гол. Они бросались на меня, они слюнявили мои щеки, они били меня по спине и по шее, они повалили меня на диван и повалились сами. «Умница!» — вопил Эдик. «Голова!» — ревел Роман. «А я-то думал, что ты у нас дурак!» — приговаривал грубый Корнеев. Затем они успокоились, и дальше все пошло как по маслу.

Сначала Роман ни с того ни с сего заявил, что теперь он знает тайну Тунгусского метеорита. Он пожелал сообщить ее нам немедленно, и мы с радостью согласились, как ни парадоксально это звучит. Мы не торопились приступить к тому, что интересовало нас больше всего. Нет, мы совсем не торопились! Мы чувствовали себя гурманами. Мы не накидывались на яства. Мы вдыхали ароматы, мы закатывали глаза и чмокали, мы потирали руки, ходя вокруг, мы предвкушали…

— Давайте, наконец, внесем ясность, — вкрадчивым голосом начал Роман, — в запутанную проблему Тунгусского дива. До нас этой проблемой занимались люди, абсолютно лишенные фантазии. Все эти кометы, метеориты из антивещества, самовзрывающиеся атомные корабли, всякие там космические облака и квантовые генераторы — все это слишком банально, а значит далеко от истины. Для меня Тунгусский метеорит всегда был кораблем пришельцев, и я всегда полагал, что корабль не могут найти на месте взрыва просто потому, что его там давно уже нет. До сегодняшнего дня я думал, что падение Тунгусского метеорита есть не посадка корабля, а его взлет. И уже эта черновая гипотеза многое объясняла. Идеи дискретной контрамоции позволяют покончить с этой проблемой раз и навсегда… Что же произошло тридцатого июня тысяча девятьсот восьмого года в районе Подкаменной Тунгуски? Примерно в середине июля того же года в околосолнечное пространство вторгся корабль пришельцев. Но это не были простые, безыскусные пришельцы фантастических романов. Это были контрамоты, товарищи! Люди, прибывшие в наш мир из другой Вселенной, где время течет навстречу нашему. В результате взаимодействия противоположных потоков времени они из обыкновенных контрамотов, воспринимающих нашу Вселенную как фильм, пущенный наоборот, превратились в контрамотов дискретного типа. Природа этой дискретности нас пока не интересует. Важно другое. Важно то, что жизнь их в нашей Вселенной стала подчинена определенному ритмическому циклу. Если предположить для простоты, что единичный цикл был у них равен земным суткам, то существование их, с нашей точки зрения, выглядело бы так. В течение, скажем, первого июля они живут, работают и питаются совершенно как мы. Однако ровно, скажем, в полночь они вместе со своим оборудованием переходят не во второе июля, как это делаем мы, простые смертные, а в самое начало тридцатого июня, то есть не на мгновенье вперед, а на двое суток назад, если рассуждать с нашей точки зрения. Точно так же в конце тридцатого июня они переходят не в первое июля, а в самое начало двадцать девятого июня. И так далее. Оказавшись в непосредственной близости от Земли, наши контрамоты с изумлением обнаружили, если не обнаружили этого еще раньше, что Земля совершает на своей орбите весьма странные скачки — скачки, чрезвычайно затрудняющие астронавигацию. Кроме того, находясь над Землею первого июля в нашем счете времени, они обнаружили в самом центре гигантского Евразийского материка мощный пожар, дым которого они наблюдали в могучие телескопы и раньше — второго, третьего и так далее июля в нашем счете времени. Катаклизм и сам по себе заинтересовал их, однако научное их любопытство было окончательно распалено, когда утром тридцатого июня — в нашем счете времени — они заметили, что никакого пожара нет и в помине, а под кораблем расстилается спокойное зеленое море тайги. Заинтригованный капитан приказал посадку в том самом месте, где он вчера — в его счете времени — своими глазами наблюдал эпицентр огненной катастрофы. Дальше пошло как полагается. Защелкали тумблеры, замерцали экраны, загремели планетарные двигатели, в которых взрывался ка-гаммаплазмоин…

— Как-как? — спросил Витька.

— Ка-гамма-плазмоин. Или, скажем, мю-дельта-ионопласт. Корабль, окутанный пламенем, рухнул в тайгу и, естественно, зажег ее. Именно эту картину и наблюдали крестьяне села Карелинского и другие люди, вошедшие впоследствии в историю как очевидцы. Пожар был ужасен. Контрамоты выглянули было наружу, затрепетали и решили переждать за тугоплавкими и жаростойкими стенами корабля. До полуночи они с трепетом прислушивались к свирепому реву и треску пламени, а ровно в полночь все вдруг стихло. И не удивительно. Контрамоты вступили в свой новый день — двадцать девятое июня по нашему времяисчислению. И когда отважный капитан с огромными предосторожностями решился около двух часов ночи высунуться наружу, он увидел в свете мощных прожекторов спокойно качающиеся сосны и тут же подвергся нападению тучи мелких кровососущих насекомых, известных под названием гнуса или мошки в нашей терминологии.

Роман перевел дух и оглядел нас. Нам очень нравилось. Мы предвкушали, как точно так же разделаем под орех тайну попугая.

— Дальнейшая судьба пришельцев-контрамотов, — продолжал Роман, — не должна нас интересовать. Может быть, числа пятнадцатого июня они тихо и бесшумно, используя на этот раз ничего не воспламеняющую альфа-бетагамма-антигравитацию, снялись со странной планеты и вернулись домой. Может быть, они все до одного погибли, отравленные комариной слюной, а их космический корабль еще долго торчал на нашей планете, погружаясь в пучину времени, и на дне Силурийского моря по нему ползали трилобиты. Не исключено также, что где-нибудь в девятьсот шестом или, скажем, в девятьсот первом году набрел на него таежный охотник и долго потом рассказывал об этом приятелям, которые, как и следует быть, ни на грош ему не верили. Заканчивая свое небольшое выступление, я позволю себе выразить сочувствие славным исследователям, которые тщетно пытались обнаружить что-нибудь в районе Подкаменной Тунгуски. Завороженные очевидностью, они интересовались только тем, что происходило в тайге после взрыва, и никто из них не попытался узнать, что там было до. Дикси[25].

Роман откашлялся и выпил кружку живой воды.

— У кого есть вопросы к докладчику? — осведомился Эдик. — Нет вопросов? Превосходно. Вернемся к нашим попугаям. Кто просит слово?

Слово просили все. И все заговорили. Даже Роман, который слегка охрип. Мы рвали друг у друга листочек со списком вопросов и вычеркивали вопросы один за другим, и через какие-нибудь полчаса была составлена исчерпывающе ясная и детально разработанная картина наблюдаемого явления.

В тысяча восемьсот сорок первом году в семье небогатого помещика и отставного армейского прапорщика Полуэкта Хрисанфовича Невструева родился сын. Назвали его Янусом в честь дальнего родственника Януса Полуэктовича Невструева, точно предсказавшего пол, а также день и даже час рождения младенца. Родственник этот, тихий скромный старичок, переехал в поместье отставного прапорщика вскоре после наполеоновского нашествия, жил во флигеле и предавался ученым занятиям. Был он чудаковат, как и полагается ученым людям, со многими странностями, однако привязался к своему крестнику всей душой и не отходил от него ни на шаг, настойчиво внедряя в него познания из математики, химии и других наук. Можно сказать, что в жизни младшего Януса не было ни одного дня без Януса-старшего, и, верно, потому он не замечал того, чему дивились другие: старик не только не дряхлел с годами, но, напротив, становился как будто бы даже сильнее и бодрее. К концу столетия старый Янус посвятил младшего в окончательные тайны аналитической, релятивистской и обобщенной магии. Они продолжали жить и трудиться бок о бок, участвуя во всех войнах и революциях, претерпевая более или менее мужественно все превратности истории, пока не попали, наконец, в Научно-исследовательский институт Чародейства и Волшебства…

Откровенно говоря, вся эта вводная часть являлась сплошной литературой. О прошлом Янусов мы достоверно знали только тот факт, что родился Я. П. Невструев седьмого марта тысяча восемьсот сорок первого года. Каким образом и когда Я. П. Невструев стал директором института, нам было совершенно неизвестно. Мы не знали даже, кто первый догадался и проговорился о том, что У-Янус и А-Янус — один человек в двух лицах. Я узнал об этом у Ойры-Ойры и поверил, потому что понять не мог. Ойра-Ойра узнал от Жиакомо и тоже поверил, потому что был молод и восхищен. Корнееву рассказала об этом уборщица, и Корнеев тогда решил, что сам факт настолько тривиален, что о нем не стоит и размышлять. А Эдик слышал, как об этом разговаривали Саваоф Баалович и Федор Симеонович. Эдик был тогда младшим препаратором и верил вообще во все, кроме бога.

Итак, прошлое Янусов представлялось нам весьма приблизительно. Зато будущее мы знали совершенно точно. А-Янус, который сейчас занят больше институтом, чем наукой, в недалеком будущем чрезвычайно увлечется идеей практической контрамоции. Он посвятит ей всю жизнь. Он заведет себе друга — маленького зеленого попугая, по имени Фотон, которого подарят ему знаменитые русские космолетчики. Это случится девятнадцатого мая не то тысяча девятьсот семьдесят третьего, не то две тысячи семьдесят третьего года — именно так хитроумный Эдик расшифровал таинственный номер 190573 на кольце. Вероятно, вскорости после этого А-Янус добьется, наконец, решительного успеха и превратит в контрамота и самого себя, и попугая Фотона, который в момент эксперимента будет, конечно, сидеть у него на плече и просить сахарок. Именно в этот момент, если мы хоть что-нибудь понимаем в контрамоции, человеческое будущее лишится Януса Полуэктовича Невструева, но зато человеческое прошлое обретет сразу двух Янусов, ибо А-Янус превратится в У-Януса и заскользит назад по оси времени. Они будут встречаться каждый день, но ни разу в жизни А-Янусу не придет в голову что-либо заподозрить, потому что ласковое морщинистое лицо У-Януса, своего дальнего родственника и учителя, он привык видеть с колыбели. И каждую полночь, ровно в ноль часов ноль-ноль минут ноль-ноль секунд ноль-ноль терций по местному времени А-Янус будет, как и все мы, переходить из сегодняшней ночи в завтрашнее утро, тогда как У-Янус и его попугай в тот же самый момент, за мгновение, равное одному микрокванту времени, будет переходить из нашей сегодняшней ночи в наше вчерашнее утро.

Вот почему попугаи за номером один, два и три, наблюдавшиеся соответственно десятого, одиннадцатого и двенадцатого, были так похожи друг на друга: они были просто одним и тем же попугаем. Бедный старый Фотон! Может быть, его одолела старость, а может быть, его прохватил сквозняк, но он заболел и прилетел умирать на любимые весы в лаборатории Романа. Он умер, и его огорченный хозяин устроил ему огненное погребение и развеял его пепел, и сделал это потому, что не знал, как ведут себя мертвые контрамоты. А может быть, именно потому, что знал. Мы, естественно, наблюдали весь этот процесс как кино с переставленными частями. Девятого Роман находит в печке уцелевшее перо Фотона. Трупа Фотона уже нет, он сожжен завтра. Завтра, десятого, Роман находит его в чашке Петри. У-Янус находит покойника тогда же и там же и сжигает его в печи. Сохранившееся перо остается в печи до конца суток и в полночь перескакивает в девятое. Одиннадцатого с утра Фотон жив, хотя уже болен. Он издыхает на наших глазах под весами (на которых он будет так любить сидеть теперь), и простодушный Саня Дрозд кладет его в чашку Петри, где покойник пролежит до полуночи, перескочит в утро десятого, будет найден там У-Янусом, сожжен, развеян по ветру, но перо его останется, пролежит до полуночи, перескочит в утро девятого, и там его найдет Роман. Двенадцатого с утра Фотон жив и бодр, он дает Корнееву интервью и просит сахарок, а в полночь перескочит в утро одиннадцатого, заболеет, умрет, будет положен в чашку Петри, в полночь перескочит в утро десятого, будет сожжен и развеян, но останется перо, которое в полночь перескочит в утро девятого, будет найдено Романом и брошено в мусорную корзину. Тринадцатого, четырнадцатого, пятнадцатого и так далее Фотон, на радость всем нам, будет весел, разговорчив, и мы будем баловать его, кормить сахарком и зернышками перца, а У-Янус будет приходить и спрашивать, не мешает ли он нам работать. Применяя ассоциативный допрос, мы сможем узнать от него много любопытного относительно космической экспансии человечества и, несомненно, кое-что о нашем собственном, личном будущем.

Когда мы дошли до этого пункта рассуждений, Эдик вдруг помрачнел и заявил, что ему не нравятся намеки Фотона на его, Амперяна, безвременную смерть. Чуждый душевного такта Корнеев заметил на это, что любая смерть мага всегда безвременна и что тем не менее мы все там будем. И вообще, сказал Роман, может быть, он будет тебя любить сильнее всех нас и только твою смерть запомнит. Эдик понял, что у него еще есть шансы умереть позже нас, и настроение его улучшилось.

Однако разговор о смерти направил наши мысли в меланхолическое русло. Мы все, кроме Корнеева, конечно, вдруг начали жалеть У-Януса.

Действительно, если подумать, положение его было ужасно. Во-первых, он являл собою образец гигантского научного бескорыстия, потому что практически был лишен возможности пользоваться плодами своих идей. Далее, у него не было никакого светлого будущего. Мы шли в мир разума и братства, он же с каждым днем уходил навстречу Николаю Кровавому, крепостному праву, расстрелу на Сенатской площади и — кто знает? — может быть, навстречу аракчеевщине, бироновщине, опричнине. И где-то в глубине времен, на вощеном паркете Санкт-Петербургской де Сиянс Академии его встретит в один скверный день коллега в напудренном парике — коллега, который вот уже неделю как-то странно к нему приглядывается — ахнет, всплеснет руками и с ужасом в глазах пробормочет: «Герр Нефструефф!.. Как ше это? Федь фчера ф „Федомостях“ определенно писали, што фы скончались от удар…» И ему придется говорить что-то о брате-близнеце или о фальшивых слухах, зная и прекрасно понимая, что означает этот разговор…

— Бросьте, — сказал Корнеев. — Распустили слюни. Зато он знает будущее. Он уже побывал там, куда нам еще идти и идти. И он, может быть, прекрасно знает, когда мы все помрем.

— Это совсем другое дело, — сказал грустно Эдик.

— Старику тяжело, — сказал Роман. — Извольте относиться к нему поласковее и потеплее. Особенно ты, Витька. Вечно ты ему хамишь.

— А чего он ко мне пристает? — огрызнулся Витька. — О чем беседовали, да где виделись…

— Вот теперь ты знаешь, чего он к тебе пристает, и веди себя прилично.

Витька насупился и стал демонстративно рассматривать листок со списком вопросов.

— Надо объяснять ему все поподробнее, — сказал я. — Все, что сами знаем. Надо постоянно предсказывать ему его ближайшее будущее.

— Да, черт возьми! — сказал Роман. — Он этой зимой ногу сломал. На гололеде.

— Надо предотвратить, — решительно сказал я.

— Что? — спросил Роман. — Ты понимаешь, что ты говоришь? Она у него уже давно срослась…

— Но она у него еще не сломана, — возразил Эдик.

Несколько минут мы пытались все сообразить. Витька вдруг сказал:

— Постойте-ка! А это что такое? Один вопрос у нас, ребята, не вычеркнут…

— Какой?

— Куда девалось перо?

— Ну как — куда? — сказал Роман. — Перенеслось в восьмое. А восьмого я как раз печку включал, расплав делал…

— Ну и что из этого?

— Да, ведь я же его бросил в корзинку… Восьмого, седьмого, шестого я его не видел… Гм… Куда же оно делось?

— Уборщица выбросила, — предположил я.

— Вообще об этом интересно подумать, — сказал Эдик. — Предположим, что его никто не сжег. Как оно должно выглядеть в веках?

— Есть вещи поинтереснее, — сказал Витька. — Например, что происходит с ботинками Януса, когда он доносит их до дня их изготовления на фабрике «Скороход»? И что бывает с пищей, которую он съедает за ужином? И вообще…

Но мы были уже слишком утомлены. Мы еще немного поспорили, потом пришел Саня Дрозд, вытеснил нас, спорящих, с дивана, включил свою «Спидолу» и стал просить два рубля. «Ну дайте», — ныл он. «Да нет у нас», — отвечали мы ему. «Ну, может, последние есть… Дали бы!..» Спорить стало невозможно, и мы решили идти обедать.

— В конце концов, — сказал Эдик, — наша гипотеза не так уж и фантастична. Может быть, судьба У-Януса гораздо удивительнее.

Очень может быть, подумали мы и пошли в столовую.

Я забежал на минутку в электронный зал сообщить, что ухожу обедать. В коридоре я налетел на У-Януса, который внимательно на меня посмотрел, улыбнулся почему-то и спросил, не виделись ли мы с ним вчера.

— Нет, Янус Полуэктович, — сказал я. — Вчера мы с вами не виделись. Вчера вас в институте не было. Вы вчера, Янус Полуэктович, прямо с утра улетели в Москву.

— Ах да, — сказал он. — Я запамятовал.

Он так ласково улыбался мне, что я решился. Это было немножко нагло, конечно, но я твердо знал, что последнее время Янус Полуэктович относился ко мне хорошо, а значит никакого особенного инцидента у нас с ним сейчас произойти не могло. И я спросил вполголоса, осторожно оглядевшись:

— Янус Полуэктович, разрешите, я вам задам один вопрос?

Подняв брови, он некоторое время внимательно смотрел на меня, а потом, видимо вспомнив что-то, сказал:

— Пожалуйста, прошу вас. Только один?

Я понял, что он прав. Все это никак не влезало в один вопрос. Случится ли война? Выйдет ли из меня толк? Найдут ли рецепт всеобщего счастья? Умрет ли когда-нибудь последний дурак?.. Я сказал:

— Можно, я зайду к вам завтра с утра?

Он покачал головой и, как мне показалось, с некоторым злорадством ответил:

— Нет. Это никак не возможно. Завтра с утра вас, Александр Иванович, вызовет Китежградский завод, и мне придется дать вам командировку.

Я почувствовал себя глупо. Было что-то унизительное в этом детерминизме, обрекавшем меня, самостоятельного человека со свободой воли, на совершенно определенные, не зависящие теперь от меня дела и поступки. И речь шла совсем не о том, хотелось мне ехать в Китежград или не хотелось. Теперь я не мог ни умереть, ни заболеть, ни закапризничать («вплоть до увольнения!»), я был обречен, и впервые я понял ужасный смысл этого слова. Я всегда знал, что плохо быть обреченным, например, на казнь или слепоту. Но быть обреченным даже на любовь самой славной девушки в мире, на интереснейшее кругосветное путешествие и на поездку в Китежград (куда я, кстати, рвался уже три месяца) тоже, оказывается, может быть крайне неприятно. Знание будущего представилось мне совсем в новом свете…

— Плохо читать хорошую книгу с конца, не правда ли? — сказал Янус Полуэктович, откровенно за мной наблюдавший. — А что касается ваших вопросов, Александр Иванович, то… Постарайтесь понять, Александр Иванович, что не существует единственного для всех будущего. Их много, и каждый ваш поступок творит какое-нибудь из них… Вы это поймете, — сказал он убедительно. — Вы это обязательно поймете.

Позже я действительно это понял.

Но это уже совсем-совсем другая история.

ПОСЛЕСЛОВИЕ И КОММЕНТАРИЙ.

Краткое послесловие и комментарий.

И. о. заведующего вычислительной лабораторией НИИЧАВО.

Младшего научного сотрудника А. И. Привалова.

Предлагаемые очерки из жизни Научно-исследовательского института Чародейства и Волшебства не являются, на мой взгляд, реалистическими в строгом смысле этого слова. Однако они обладают достоинствами, которые выгодно отличают их от аналогичных по теме опусов Г. Проницательного и Б. Питомника и позволяют рекомендовать их широкому кругу читателей.

Прежде всего следует отметить, что авторы сумели разобраться в ситуации и отделить прогрессивное в работе института от консервативного. Очерки не вызывают того раздражения, которое испытываешь, читая восхищенные статьи о конъюнктурных фокусах Выбегаллы или восторженные переложения безответственных прогнозов сотрудников из отдела Абсолютного Знания. Далее, приятно отметить верное отношение авторов к магу, как к человеку. Маг для них — не объект опасливого восхищения и преклонения, но и не раздражающий кинодурак, личность не от мира сего, которая постоянно теряет очки, не способна дать по морде хулигану и читает влюбленной девушке избранные места из «Курса дифференциального и интегрального исчисления». Все это означает, что авторы взяли верный тон. К достоинствам очерков можно отнести и то, что авторы дали институтские пейзажи с точки зрения новичка, а также не просмотрели весьма глубокого соотношения между законами административными и законами магическими. Что же касается недостатков очерков, то подавляющее большинство из них определяется изначальной гуманитарной направленностью авторов. Будучи профессиональными литераторами, авторы сплошь и рядом предпочитают так называемую художественную правду так называемой правде факта. И, будучи профессиональными литераторами, авторы, как и большинство литераторов, назойливо эмоциональны и прискорбно невежественны в вопросах современной магии. Никак не возражая против опубликования данных очерков, я тем не менее считаю необходимым указать на некоторые конкретные погрешности и ошибки.

1. Название очерков, как мне кажется, не вполне соответствует содержанию. Используя эту действительно распространенную у нас поговорку, авторы, видимо, хотели сказать, что маги работают непрерывно, даже когда отдыхают. Это в самом деле почти так и есть. Но в очерках этого не видно. Авторы излишне увлеклись нашей экзотикой и не сумели избежать соблазна дать побольше завлекательных приключений и эффектных эпизодов. Приключения духа, которые составляют суть жизни любого мага, почти не нашли отражения в очерках. Я, конечно, не считаю последней главы третьей части, где авторы хотя и попытались показать работу мысли, но сделали это на неблагодарном материале довольно элементарной дилетантской логической задачки (при изложении которой ухитрились допустить вдобавок достаточно примитивный логический ляп, причем не постеснялись приписать этот ляп своим героям. Что характерно). Кстати, я излагал авторам свою точку зрения по этому поводу, но они только пожали плечами и несколько обиженно объявили, что я отношусь к очеркам слишком серьезно.

2. Упомянутое уже невежество в вопросах магии как науки играет с авторами злые шутки на протяжении всей книги. Так, например, формулируя диссертационную тему М. Ф. Редькина, они допустили четырнадцать(!) фактических ошибок. Солидный термин «гиперполе», который им, очевидно, очень понравился, они вставляют в текст сплошь и рядом неуместно. Им, по-видимому, невдомек, что диван-транслятор является излучателем не М-поля, а мю-поля; что термин «живая вода» вышел из употребления еще в позапрошлом веке; что таинственного прибора, под названием аквавитометр, и электронной машины, под названием «Алдан», в природе не существует; что заведующий вычислительной лабораторией крайне редко занимается проверкой программ — для этого существуют математики-программисты, которых в нашей лаборатории двое и которых авторы упорно называют девочками. Описание упражнений по материализации в первой главе второй части сделано безобразно: на совести авторов остаются дикие термины «вектор-магистатум» и «заклинание Ауэрса»; уравнение Стокса не имеет к материализации никакого отношения, а Сатурн в описываемый момент никак не мог находиться в созвездии Весов. (Этот последний ляпсус тем более непростителен, что, насколько я понял, один из авторов является астрономом-профессионалом.) Список такого рода погрешностей и нелепостей можно было бы без труда продолжить, однако я не делаю этого, потому что авторы наотрез отказались что-либо исправлять. Выбросить непонятную им терминологию они тоже отказались: один заявил, что терминология необходима для антуража, а другой — что она создает колорит. Впрочем, я был вынужден согласиться с их соображением о том, что подавляющее большинство читателей вряд ли окажется способным отличить правильную терминологию от ошибочной и что какая бы терминология ни наличествовала, все равно ни один разумный читатель ей не поверит.

3. Стремление к упомянутой выше художественной правде (по выражению одного из авторов) и к типизации (по выражению другого) привело к значительному искажению образов реальных людей, участвующих в повествовании. Авторы вообще склонны к нивелировке героев, и потому более или менее правдоподобен у них разве что Выбегалло и в какой-то степени Кристобаль Хозевич Хунта (я не считаю эпизодического образа вурдалака Альфреда, который получился лучше, чем кто-нибудь другой). Например, авторы твердят, что Корнеев груб, и воображают, будто читатель сможет составить себе правильное представление об этой грубости. Да, Корнеев действительно груб. Но именно поэтому описанный Корнеев выглядит «полупрозрачным изобретателем» (в терминологии самих авторов) по сравнению с Корнеевым реальным. То же относится и к пресловутой вежливости Э. Амперяна. Р. П. Ойра-Ойра в очерках совершенно бесплотен, хотя именно в описываемый период он разводился со второй женой и собирался жениться в третий раз. Приведенных примеров, вероятно, достаточно для того, чтобы читатель не придавал слишком много веры моему собственному образу в очерках.

4. Несколько слов об иллюстрациях.

Иллюстрации обладают высокой достоверностью и смотрятся весьма убедительно. (Я даже подумал было, что художник непосредственно связан со смежным НИИ Каббалистики и Ворожбы.) Это — лишнее свидетельство того, что истинный талант, даже будучи дезинформирован, не способен все-таки полностью оторваться от реальной действительности. И в то же время нельзя не видеть, что художник имел несчастье смотреть на мир глазами авторов, о компетентности которых я уже говорил выше. Однако, я надеюсь, что чувство юмора, присущее сотрудникам НИИКАВО, остановит их в стремлении возбудить литературно-критическое преследование за диффамацию, дискредитацию, дезинформацию и отрыв от.

Авторы попросили меня объяснить некоторые непонятные термины и малознакомые имена, встречающиеся в книге. Выполняя эту просьбу, я встретился с определенными затруднениями. Естественно, объяснять терминологию, выдуманную авторами («аквавитометр», «темпоральная передача» и т. п.), я не собираюсь. Но я не думаю, что большую пользу принесло бы и объяснение даже грамотно употребляемых терминов, требующее основательных специальных знаний. Невозможно, например, объяснить термин «гиперполе» человеку, плохо разбирающемуся в теории физического вакуума. Термин «трансгрессия» еще более емок, и вдобавок разные школы употребляют его в разных смыслах. Короче говоря, я ограничился комментарием к некоторым именам, терминам и понятиям, достаточно широко распространенным, с одной стороны, и достаточно специфичным в нашей работе — с другой. Кроме того, я откомментировал несколько слов, не имеющих прямого отношения к магии, но могущих вызвать, на мой взгляд, недоумение читателя.

Авгуры — в Древнем Риме — жрецы, предсказывавшие будущее по полету птиц и по их поведению. Подавляющее большинство из них было сознательными жуликами. В значительной степени это относится и к институтским авгурам, хотя теперь у них разработаны новые методы.

Анацефал — урод, лишенный головного мозга и черепной коробки. Обыкновенно анацефалы умирают при рождении или несколько часов спустя.

Бецалель, Лев Бен — известный средневековый маг, придворный алхимик императора Рудольфа II.

Вампир — см. вурдалак.

Василиск — в сказках — чудовище с телом петуха и хвостом змеи, убивающее взглядом. На самом деле — ныне почти вымерший древний ящер, покрытый перьями, предшественник первоптицы археоптерикса. Способен гипнотизировать. В виварии института содержатся два экземпляра.

Вервольф — см. оборотень.

Вурдалак — см. упырь.

Гарпии — в греческой мифологии — богини вихря, а в действительности — разновидность нежити, побочный продукт экспериментов ранних магов в области селекции. Имеют вид больших рыжих птиц со старушечьими головами, очень неопрятны, прожорливы и сварливы.

Гидра — у древних греков — фантастическая многоголовая водяная змея. У нас в институте — реально существующая многоголовая рептилия, дочь З. Горыныча и плезиозаврихи из озера Лох-Несс.

Гном — в западноевропейских сказаниях — безобразный карлик, охраняющий подземные сокровища. Я разговаривал с некоторыми из гномов. Они действительно безобразны и действительно карлики, но ни о каких сокровищах они понятия не имеют. Большинство гномов — это забытые и сильно усохшие дубли.

Голем — один из первых кибернетических роботов, сделан из глины Львом Бен Бецалелем. (См., например, чехословацкую кинокомедию «Пекарь императора», тамошний Голем очень похож на настоящего.).

Гомункулус — в представлении неграмотных средневековых алхимиков — человекоподобное существо, созданное искусственно в колбе. На самом деле в колбе искусственное существо создать нельзя. Гомункулусов синтезируют в специальных автоклавах и используют для биомеханического моделирования.

Данаиды — в греческой мифологии — преступные дочери царя Даная, убившие по его приказанию своих мужей. Сначала были осуждены наполнять водой бездонную бочку. Впоследствии, при пересмотре дела, суд принял во внимание тот факт, что замуж они были отданы насильно. Это смягчающее обстоятельство позволило перевести их на несколько менее бессмысленную работу: у нас в институте они занимаются тем, что взламывают асфальт везде, где сами его недавно положили.

Демон Максвелла — важный элемент мысленного эксперимента крупного английского физика Максвелла. Предназначался для нападения на второй принцип термодинамики. В мысленном эксперименте Максвелла демон располагается рядом с отверстием в переборке, разделяющей сосуд, наполненный движущимися молекулами. Работа демона состоит в том, чтобы выпускать из одной половины сосуда в другую быстрые молекулы и закрывать отверстие перед носом медленных. Идеальный демон способен таким образом без затраты труда создать очень высокую температуру в одной половине сосуда и очень низкую — в другой, осуществляя вечный двигатель второго рода. Однако только сравнительно недавно и только в нашем институте удалось найти и приспособить к работе таких демонов.

Джинн — злой дух арабских и персидских мифов. Почти все джинны являются дублями царя Соломона и современных ему магов. Использовались в военных и политико-хулиганских целях. Отличаются отвратительным характером, наглостью и полным отсутствием чувства благодарности. Невежественность и агрессивность их таковы, что почти все они находятся в заключении. В современной магии широко используются в качестве подопытных существ. В частности, Э. Амперян на материале тринадцати джиннов определял количество зла, которое может причинить обществу злобный невежественный дурак.

Джян Бен Джян — либо древний изобретатель, либо древний воитель. Имя его всегда связано с понятием щита и отдельно не встречается. (Упоминается, например, в «Искушении святого Антония» Г. Флобера.).

Домовой — в представлении суеверных людей — некое сверхъестественное существо, обитающее в каждом обжитом доме. Ничего сверхъестественного в домовых нет. Это либо вконец опустившиеся маги, не поддающиеся перевоспитанию, либо помеси гномов с некоторыми домашними животными. В институте находятся под началом М. М. Камноедова и используются для подсобных работ, не требующих квалификации.

Дракула, граф — знаменитый венгерский вурдалак XVII — XIX вв. Графом никогда не был. Совершил массу преступлений против человечности. Был изловлен гусарами и торжественно проткнут осиновым колом при большом скоплении народа. Отличался необычайной жизнеспособностью: вскрытие обнаружило в нем полтора килограмма серебряных пуль.

Звезда Соломонова — в мировой литературе — магический знак в виде шестиконечной звезды, обладающий волшебными свойствами. В настоящее время, как и подавляющее большинство других геометрических заклинаний, потерял всякую силу и годен исключительно для запугивания невежественных людей.

Инкуб — разновидность оживших мертвецов, имеет обыкновение вступать в браки с живыми. Не бывает. В теоретической магии термин «инкуб» употребляется в совершенно другом смысле: мера отрицательной энергии живого организма.

Инкунабула — так называют первые печатные книги. Некоторые из инкунабул отличаются поистине гигантскими размерами.

Ифрит — разновидность джинна. Как правило, ифриты — это хорошо сохранившиеся дубли крупнейших арабских военачальников. В институте используются М. М. Камноедовым в качестве вооруженной охраны, так как отличаются от прочих джиннов высокой дисциплинированностью. Механизм огнеметания ифритов изучен слабо и вряд ли будет когда-либо изучен досконально, потому что никому не нужен.

Кадавр — вообще говоря, оживленный неодушевленный предмет: портрет, статуя, идол, чучело. (См., например, А. Н. Толстой, «Граф Калиостро».) Одним из первых в истории кадавров была небезызвестная Галатея работы скульптора Пигмалиона. В современной магии кадавры не используются. Как правило, они феноменально глупы, капризны, истеричны и почти не поддаются дрессировке. В институте кадаврами иногда иронически называют неудавшихся дублей и дублеподобных сотрудников.

Кицунэ — см. оборотень.

Левитация — способность летать без каких бы то ни было технических приспособлений. Широко известна левитация птиц, летучих мышей и насекомых.

«Молот ведьм» — старинное руководство по допросу третьей степени. Составлено и применялось церковниками специально в целях выявления ведьм. В новейшие времена отменено как устаревшее.

Оборотень — человек, способный превращаться в некоторых животных: в волка (вервольф), в лисицу (кицунэ) и т. д. У суеверных людей вызывает ужас, непонятно почему. В. П. Корнеев, например, когда у него разболелся зуб мудрости, обернулся петухом, и ему сразу полегчало.

Оракул — по представлениям древних, средство общения богов с людьми: полет птицы (у авгуров), шелест деревьев, бред прорицателя и т. д. Оракулом называлось также и место, где давались предсказания. «Соловецкий Оракул» — это небольшая темная комната, где уже много лет проектируется установить мощную электронно-счетную машину для мелких прорицаний.

Пифия — жрица-прорицательница в Древней Греции. Вещала, надышавшись ядовитых испарений. У нас в институте пифии не практикуют. Очень много курят и занимаются общей теорией предсказаний.

Рамапитек — по современным представлениям, непосредственный предшественник питекантропа на эволюционной лестнице.

Сэгюр Ришар — герой фантастической повести «Загадка Ришара Сэгюра», открывший способ объемной фотографии.

Таксидермист — чучельник, набивщик чучел. Я порекомендовал авторам это редкое слово, потому что К. Х. Хунта приходит в ярость, когда его называют просто чучельником.

Терция — одна шестидесятая часть секунды.

Триба — здесь: племя. Решительно не понимаю, зачем издателям Книги Судеб понадобилось называть племя рамапитеков трибой.

«Упанишады» — древнеиндийские комментарии к четырем священным книгам.

Упырь — кровососущий мертвец народных сказок. Не бывает. В действительности упыри (вурдалаки, вампиры) — это маги, вставшие по тем или иным причинам на путь абстрактного зла. Исконное средство против них — осиновый кол и пули, отлитые из самородного серебра. В тексте слово «упырь» употребляется везде в переносном смысле.

Фантом — призрак, привидение. По современным представлениям — сгусток некробиотической информации. Фантомы вызывают суеверный ужас, хотя совершенно безобидны. В институте их используют для уточнения исторической правды, хотя юридически считаться очевидцами они не могут.

А. Привалов.

Сказка о тройке - 1.

История непримиримой борьбы за повышение трудовой дисциплины, против бюрократизма, за высокий моральный уровень, против обезлички, за здоровую критику и здоровую самокритику, за личную ответственность каждого, за образцовое содержание отчетности и против недооценки собственных сил.

ГЛАВА ПЕРВАЯ.

Мы сидели на травке в пыльном скверике под окнами заводского управления и переваривали обед — каждый по-своему. Федя читал «Китежградские новости», медленно ведя по строчкам черным неразгибающимся пальцем; мрачный Витька Корнеев лелеял обуревавшие его черные замыслы; Эдик Амперян спрашивал, Роман Ойра-Ойра отвечал; а я, не теряя драгоценного времени, загорал себе подмышки. Комаров и слепней поблизости не было, они тоже, вероятно, переваривали обед.

Внизу под обрывом величественно несла в своих хрустальных струях ядовито-оранжевые сточные воды прохладная Китежа. На другом берегу сладко томились под солнцем заливные луга. По ровной желтой насыпи, выбрасывая белые дымки, полз игрушечный поезд. На горизонте в парном мареве синела зубчатая кромка далекого леса. Над серыми башнями Старой крепости, сверкая солнечными зайчиками, совершало эволюции небольшое летающее блюдце.

Окна заводского управления были раскрыты, и слышно было, как пишущие машинки вяло и неубедительно отвечают на энергичные напористые очереди бухгалтерских «рейнметаллов». Зажмурившись, можно было легко представить себя в районе боев местного значения. В полуподвале управления, подчиняясь сложному ритму, сдвоенно и тяжело грохали печатающие механизмы табуляторов. Пикирующими бомбардировщиками визжали и завывали на складе циркулярные пилы. По бомбардировщикам выпускали обойму за обоймой скорострельные пневматические молотки. В ремонтных мастерских, устрашающе лязгая гусеницами, разворачивались танки, а где-то в цехах дальнобойно ухал паровой молот. Кроме того, у ворот склада разгружали машину листового железа — звуки были сочные, военные, но я не мог подобрать для них удовлетворительную аналогию.

— А это что за развалина? — спрашивал Эдик.

— А это Старый Китежград, — отвечал Роман.

— Тот самый?

— Тот самый. Двенадцатый век.

— А почему только две башни? — спросил Эдик.

Роман объяснил ему, что до осады было четыре: Кикимора, Аукалка, Плюнь-Ядовитая и Уголовница. Годзилла прожег стену между Аукалкой и Уголовницей, ворвался во двор и вышел защитникам в тыл. Однако был он дубина, по слухам — самый здоровенный и самый глупый из четырехглавых драконов. В тактике он не разбирался и не хотел, а потому, вместо того чтобы сосредоточенными ударами сокрушить одну башню за другой, кинулся на все четыре сразу, благо голов как раз хватало. В осаде же сидела нечисть бывалая и самоотверженная, братья Разбойники сидели, Соловей Одихмантьевич и Лягва Одихмантьевич, с ними — Лихо Одноглазое, а также союзный злой дух Кончар по прозвищу Прыщ. И Годзилла, естественно, пострадал через дурость свою и жадность. Вначале, правда, ему повезло осилить Кончара, скорбного в тот день вирусным гриппом, и в Плюнь-Ядовитую алчно ворвался Годзиллов прихвостень Вампир Беовульф, который, впрочем, тут же прекратил военные действия и занялся пьянством и грабежами. Однако это был первый и единственный успех Годзиллы за всю кампанию. Соловей Одихмантьевич на пороге Аукалки дрался бешено и весело, не отступая ни на шаг, Лягва Одихмантьевич по малолетству отдал было первый этаж Кикиморы, но на втором закрепился, раскачал башню и обрушил ее вместе с собою на атаковавшую его голову в тот самый момент, когда хитрое и хладнокровное Лихо Одноглазое, заманившее правофланговую голову в селитряные подвалы Уголовницы, взорвало башню на воздух со всем содержимым. Лишившись половины голов, и без того недалекий Годзилла окончательно одурел, пометался по крепости, давя своих и чужих, и, брыкаясь, кинулся в отступ. На том бой и кончился. Захмелевшего Беовульфа Соловей Одихмантьевич прикончил акустическим ударом, после чего сам скончался от множественных ожогов. Уцелевшие ведьмы, лешие, водяные, аукалки, кикиморы и домовые перебили деморализованных вурдалаков, троллей, гномов, сатиров, наяд и дриад и, лишенные отныне руководства, разбрелись в беспорядке по окрестным лесам. Что же касается дурака Годзиллы, то его занесло в большое болото, именуемое ныне Коровьим Вязлом, где он вскорости и подох от газовой гангрены.

— Любопытно, — проговорил Эдик, разглядывая из-под ладони заросшие серые глыбы Аукалки и Плюни-Ядовитой. — А вход туда свободный?

— Свободный, — ответил Роман. — За пятачок.

— Жалко, — сказал Эдик. — Не успею я туда сходить.

Роман промолчал, а Витька Корнеев, отвлекшись от черных мыслей, посмотрел на Эдика с состраданием.

— А вот это блюдце? — спросил Эдик. — Это наше блюдце?

— Наверное, — сказал Роман. — Колонист какой-нибудь упражняется. Чтобы навыков не растерять.

— А где сама Колония?

— В городском парке, вон на том конце города.

— Сходим? — предложил Эдик.

— Успеется, — сказал Роман.

Эдик посмотрел на часы.

— Четыре часа уже, — сказал он озабоченно. — До приема остается всего час, но, может быть, успеем? А то пока разговоры, пока бумаги подпишут…

— Пока тебе подпишут здесь бумаги, шляпа ты фетровая, — сказал грубый Корнеев, — и пока кончатся все разговоры, ты здесь и накупаешься, и назагораешься, и на лыжах находишься, и женишься, и разведешься (Эдик посмотрел на него с изумлением), от Колонии тебя будет тошнить, от этих дурацких развалин тебя будет рвать…

— Что это с ним? — спросил Эдик, обращаясь к Роману. Роман, не говоря ни слова, повалился на спину и задрал ногу на ногу. Тогда Эдик поглядел на меня. Глаза у него были такие чистые, такие наивные, и весь он был такой нездешний, такой уверенный в могуществе разума, такой свеженький из своего отдела Линейного Счастья, еще пахнущий яблоками и детским смехом, такой избалованный — избалованный дружбой с умными и добрыми людьми, избалованный рациональностью и справедливостью, избалованный горним воздухом чистого знания… Витька и Роман тоже были такими две недели назад.

— Эдик, — ласково сказал я. — Ты намерен, я вижу, сегодня же вечером вернуться в Институт?

— Да, — сказал Эдик. — А что?

— И времени у тебя нет, не так ли? Вся аппаратура готова, а завтра, прямо с утра, ты хочешь начать?

— Естественно…

— И тебе так не терпится начать, что ты просто не можешь позволить себе остаться здесь еще хотя бы на день, чтобы осмотреть Колонию?

— Д-да… Вообще-то, я бы с удовольствием, но… В чем дело?

— А внимательно осмотреть крепость? — спросил я.

— А поискать зубы Годзиллы, выбитые Соловьем Одихмантьевичем? — предложил Роман.

— И еще девочки, — сказал Витька с горечью. — Ух, какие девочки в Китежграде!

— Я не понимаю, ребята, — сказал Эдик. От обиды у него даже припухла нижняя губа. — Не смешно.

— Ты еще не знаешь, до чего все это не смешно, — сказал Роман. — Тебе вот даже не пришло в голову спросить, почему мы сидим здесь так долго — Саша уже второй месяц, а мы с Витькой третью неделю. Уж не стал ли ты, чего доброго, эгоистом?

— Ну как — почему… У Саши дела на заводе…

— А мы с Витькой?

— Н-ну… ну, я не знаю… В конце концов, почему я должен был об этом думать?

— Эгоист! — сказал Роман, с грустью укрепляясь в этом ужасном предположении относительно Эдика. — Федя, полюбуйтесь, пожалуйста. Вот это — эгоист. Видите, как выглядит эгоист?

Федя вздрогнул, поглядел на Эдика поверх газеты, мучительно засмущался и, поскольку обе руки у него были заняты, в полном смятении задрал правую ногу, снял пенсне и принялся тереть линзы о штанину.

— По-моему… — пробормотал он. — Нет… Эгоист… Не может быть… Как же так…

— Спасибо, Федя, — сказал вежливый Эдик. — Это была шутка. — Он оглядел нас. — Вы хотите сказать, что здесь имеет место бюрократическая волокита, из-за которой я вынужден буду задержаться?

— Нет, — сказал я. — Нашей простой, многократно описанной и разоблаченной бюрократической волокитой здесь, к сожалению, и не пахнет.

— Волокита! — презрительно сказал Витька и сплюнул сквозь зубы на одуванчик.

Одуванчик увял.

— Волокита… — мечтательно произнес Роман. — Волокита, Эдик, это, в сущности, прекрасно. Несешь, бывало, на подпись что-нибудь исходящее, а бухгалтер, шалун этакий, посылает тебя за визой к директору… Идешь к директору, а у директора, естественно, совещание, надобно подождать, садишься в кожаные кресла, пощебечешь с референтом, полистаешь газету, а там, глядишь, и совещание закончилось, — возвращаешься к бухгалтеру, а бухгалтер, шалунишка, на обеде… Садишься в кожаные кресла, пощебечешь со счетоводом…

— Золотые люди, — сказал Витька. — День-два, и все готово…

— А здесь? — спросил Эдик с интересом.

— А здесь, Эдик, — сказал я, — ничего этого и в заводе нет. Здесь у нас — ТПРУНЯ!

— Ну и что же? Я знаю.

— Ты знаешь, что такое ТПРУНЯ? — осведомился Роман.

— Знаю. Тройка По Распределению и Учету Необъяснимых Явлений.

Витька хрипло захохотал.

— Да, — сказал Роман, качая головой. — Распределение, значит, и Учет. И как же ты себе это представляешь?

Эдик пожал плечами.

— Я никак это себе не представляю. Зачем? Два месяца назад я подал заявку. Месяц назад меня любезно известили о том, что моя заявка зарегистрирована. Сегодня мне понадобился экспонат из Колонии необъясненных явлений, и я за ним прибыл. Вот и все.

— Шалунишки! — вскричал вдруг Панург. — Учетчики-бухгалтеры! А между прочим, матриархат имеет свои преимущества! В Центральном московском бассейне некий гражданин повадился подныривать под купальщиц и хватать их за ноги. И вот одна из купальщиц, изловчившись, саданула его, нахального, ногой по голове. — Панург захохотал во все горло. — Она попала ему по челюсти, а сама вышла и отправилась одеваться. Проходит время, а нахального гражданина нет и нет. Вытащили его… — Панург снова захохотал. — Вытащили они его… — Панург еле говорил от смеха. — Вытащили, понимаете, они его, а он уже холодный! И челюсть сломана…

Все мы, кроме Эдика, тоже не могли удержаться от жуткого смеха, хотя я ощутил некий озноб, Роман побледнел лицом, а по шерстистому загривку Феди прошла волна. Витька же, отсмеявшись, сплюнул на анютины глазки и спросил Эдика:

— Понял?

— Не совсем, — сказал Эдик, рассматривая Панурга, утиравшего глаза шутовским колпаком.

— Не смешно тебе? — спросил Витька.

— Честно говоря, нет, — ответил Эдик.

— Ничего, привыкнешь, — пообещал Витька. — Время у тебя еще есть.

— Да, — сказал Роман. — Время у тебя теперь есть. Никогда в жизни не было у тебя так много времени. И я сейчас объясню тебе, почему. ТПРУНЯ, Эдик, это не Тройка По Распределению и Учету. ТПРУНЯ, Эдик, это Тройка По Рационализации и Утилизации.

— Ну и что же? — спросил Эдик.

— Он воображает, будто ТПРУНЯ — это что-то вроде кладовщика, — с сожалением сказал Роман, обращаясь ко мне и к Витьке. — Он воображает, будто стоит ему принести накладную, как он тут же получит все, что ему положено… Что есть ТПРУНЯ? — осведомился он, обращаясь в пространство.

Я немедленно откликнулся:

— ТПРУНЯ есть авторитетный административный орган, неукоснительно и неослабно выполняющий свои функции и никогда не подменяющий собою других административных органов.

— Понял? — сказал Витька Эдику. — Кладовщик — это кладовщик, а ТПРУНЯ — это ТПРУНЯ.

— Позвольте, — сказал Эдик, но Роман продолжал:

— Что есть Рационализация?

— Рационализация, — мрачно ответствовал Витька, — это такая поганая дрянь, когда необъясненное возвышается или низводится авторитетными болванами до уровня повседневщины.

— Однако позвольте… — сказал смущенный Эдик.

— А что есть Утилизация? — вопросил Роман.

— Утилизация, — сказал я Эдику, — есть признание или же категорическое непризнание за рационализированным явлением права на существование в нашем бренном реальном мире.

Эдик опять попытался что-то сказать, но Роман упредил его:

— Могут ли решения Тройки быть обжалованы?

— Да, могут, — сказал я. — Но результаты не воспоследуют.

— Как мордой об стол, — разъяснил Корнеев.

Эдик безмолвствовал. Выражение решительности и готовности к благородному протесту медленно сползало с его лица.

— Авторитетны ли для Тройки, — тоном провинциального адвоката спросил Роман, — рекомендации и пожелания заинтересованных лиц?

— Нет, не авторитетны, — сказал я. — Хотя и рассматриваются. В порядке поступления.

— Что есть заинтересованное… — начал Роман, но Эдик перебил его.

— Неужели Печать? — спросил он с ужасом.

— Да, — сказал Роман. — Увы.

— Большая?

— Очень большая, — сказал Роман.

— Ты такой еще не нюхивал, — добавил Витька.

— И круглая?

— Зверски круглая, — сказал Роман. — Никаких шансов.

— Но позвольте, — сказал Эдик, с видимым усилием стараясь подавить растерянность. — Если, скажем… скажем, оквадратить? Скажем… э-э… преобразование Киврина—Оппенгеймера?..

Роман покачал головой.

— Определитель Жемайтиса равен нулю.

— Ты хочешь сказать — близок к нулю?

Витька неприятно заржал.

— А то бы мы без тебя не догадались, — сказал он. — Равен, товарищ Амперян! Равен!

— Определитель Жемайтиса равен нулю, — повторил Роман. — Плотность административного поля в каждой доступной точке превышает число Одина, административная устойчивость абсолютна, так что все условия теоремы о легальном воздействии выполняются…

— И мы с тобой сидим в глубокой потенциальной галоше, — закончил Витька.

Эдик был раздавлен. Он еще шевелил лапками, поводил усами и топорщил надкрылья, но это были уже чисто рефлекторные действия. Некоторое время он открывал и закрывал рот, потом выхватил из воздуха роскошный блокнот с золотой надписью «Делегату городской профсоюзной конференции» и принялся бешено строчить в нем, ломая и нетерпеливо восстанавливая грифель, потом вновь растворил в воздухе канцелярские принадлежности и принялся без всякого аппетита покусывать себе пальцы, бессмысленно тараща глаза на мирный пейзаж за рекой. Все молчали. Роман лежал на спине, задрав ногу на ногу, и, казалось, спал. Витька, вновь погрузившись в океан черных замыслов, шумно сопел и оплевывал окружающую натуру ядовитой слюной. Не вынеся этого душераздирающего зрелища, я отвернулся и стал смотреть, как Федя читает.

Федя был существом мягким, добрым и деликатным, и он был очень упорен. Чтение давалось ему с огромным трудом. Любой из нас уже давно бы отказался от дела, требующего таких усилий, и признал бы себя бесталанным и негодным. Но Федя был существом другой породы. Он грыз гранит, не жалея ни зубов, ни гранита. Он медленно вел палец по очередной строчке, подолгу задерживаясь на буквах «щ» и «ъ», трудолюбиво покряхтывал, добросовестно шевелил большими серыми губами, длинными и гибкими, как у шимпанзе, а наткнувшись на точку с запятой, надолго замирал, собирал кожу на лбу в гармошку и судорожно подергивал далеко отставленными большими пальцами ног. Пока я смотрел на него, он добрался до слова «дезоксирибонуклеиновая», дважды попытался взять его с налету, не преуспел, применил слоговый метод, запутался, пересчитал буквы, затрепетал и робко посмотрел на меня. Пенсне косо и странно сидело на его широкой переносице.

— Дезоксирибонуклеиновая, — сказал я. — Это такая кислота. Дезоксирибонуклеиновая.

Он, жалко улыбаясь, поправил пенсне.

— Кислота, — повторил он перехваченным голосом. — А зачем она такая?

— Иначе ее никак не назовешь, — сочувственно сказал я. — Разве что сокращенно — ДНК… Да вы это пропустите, Федя, читайте дальше.

— Да-да, — сказал он. — Я лучше пропущу… Саша, что такое детский сад?

— Детский сад? Детский сад… — Я подумал. — Детским садом называется организация, которая заботится о детях дошкольного возраста, пока родители заняты на производстве.

— Спасибо, Саша, — сказал Федя, и по его тону я понял, что он не удовлетворен.

— А что там написано? — спросил я.

— «У меня аптека, а не детский сад…» — по слогам прочитал Федя.

— Ясно, — сказал я. — Заведующий китежградской аптекой подвергается принципиальной критике за то, что препятствует выдвижению молодых кадров. Так?

— Кажется, так, — сказал Федя неуверенно. — Но я все равно не понимаю… Аптека — это магазин, где продают лекарства… Вы знаете, Саша, я стал понимать даже хуже, чем раньше. Он что хотел сказать, что не хочет продавать лекарства детям дошкольного возраста, пока их родители заняты на производстве? Тогда он прав, они же маленькие, не понимают… А молодые кадры — это просто молодые люди… Да, правильно, здесь есть такое слово. Кад-ры. Вот оно. Нет, не понимаю.

— Заведующий хотел сказать, — пояснил я, — что ему в аптеке нужны опытные работники, а не молодые люди, которых он фигурально сравнивает с детьми дошкольного возраста.

— А, — сказал Федя. — Тогда другое дело. Как же можно сравнивать? Тогда он не прав. Молодые люди — скажем, вы, Саша, — это одно, а маленькие дети — это совсем другое. Правильно его критикуют. Я, знаете ли, тоже не люблю, когда человек хочет сказать одно, а говорит совсем другое. Помните, когда Говорун назвал Спиридона старой дубиной? Зачем? Ведь Говорун хотел сказать, что Спиридон недостаточно понятлив, и хотя это тоже совершенно неправильно, потому что Спиридон, по-моему, самый понятливый из нас, что в общем неудивительно, если учесть, сколько ему лет, но совсем уж непонятно, почему нельзя было именно так и выразиться, не прибегая к уподоблению такому совершенно постороннему, решительно не имеющему к делу никакого отношения веществу, как дерево. Или я ошибаюсь? — Он с некоторой тревогой наклонился и заглянул мне в глаза.

Я открыл было рот, но тут представил себе, в какие дебри нам придется забираться, как трудно будет объяснить, что такое метафоры, иносказания, гиперболы и просто ругань, и зачем все это нужно, и какую роль здесь играют воспитание, привычки, степень развитости языка, эмоции, вкус к слову, начитанность и общий культурный уровень, чувство юмора, такт, и что такое юмор, и что такое такт, и представив себе все это, я ужаснулся и горячо сказал:

— Вы совершенно правы, Федя.

Он снова принялся читать, а я смотрел на него и думал, какой же чудовищной мощью должна обладать Большая Круглая Печать, если одного прикосновения ее к бумаге оказалось достаточно для того, чтобы навеки закабалить этого свободолюбивого снежного человека, этого доброго и деликатного владыку неприступных вершин и превратить его в вульгарный экспонат, в наглядное пособие для популярных лекций по основам дарвинизма. Потом я услышал осторожное кваканье и обернулся. Кузька был, конечно, тут как тут. Он сидел на крыше заводского управления и робко поглядывал в нашу сторону. Я помахал ему и поманил его пальцем. Он, как всегда, страшно смутился и попятился. Я призывно похлопал ладонью по траве возле себя. Кузька смутился окончательно и спрятался за вытяжную трубу. Я пригорюнился и, подперев подбородок ладонью, стал смотреть на груду бракованных волшебных палочек, сваленных у забора среди прочего металлолома.

Из столовой вышла компания молоденьких работниц. Завидев Федю, они принялись поправлять платочки и взбивать прически, размахивать ресницами, перехихикиваться и совершать прочие обыкновенные для их возраста действия. Федя дернулся, чтобы удрать, но сдержался и, потупившись, стал щипать рыжую шерсть у себя на левом предплечье. Девушки это сейчас же заметили и затянули частушку матримониального содержания. Федя жалобно улыбался. Девушки стали его окликать и приглашать вечером на танцы. Федя вспотел. Когда компания прошла, он судорожно перевел дыхание и сразу перестал улыбаться.

— Вы, Федя, пользуетесь успехом, — сказал я не без некоторой зависти.

— Да, это очень меня мучает, — произнес Федя. — Вы меня не поймете. У вас тут совсем иные порядки. А ведь у нас в горах матриархат… Я не привык… Это совершенно невыносимо, когда на тебя обращает внимание столько девушек сразу. У нас такое положение грозило бы многими бедами… Впрочем, у нас это невозможно.

— Ну, у нас это тоже бывает только в исключительных случаях, — возразил я. — И потом они больше шутили, чем что-нибудь серьезное.

Витька вдруг рявкнул:

— Хватать и тикать. Плевал я на них на всех. Подумаешь, Печать… В первый раз, что ли…

— Главное в нашем положении, — сказал Роман, не открывая глаз, — это спокойствие. Выдержка и ледяное хладнокровие. Надо искать пути.

— Главное в нашем положении — вовремя рвануть когти, — возразил Корнеев. — Унося что-нибудь в клюве при этом, — добавил он.

— Нет-нет, — встрепенулся Эдик. — Нет! Главное в нашем положении — не совершать поступков, которых мы потом будем стыдиться.

Я посмотрел на часы.

— Главное в нашем положении — не опоздать к началу заседания. Лавр Федотович очень не одобряет опозданий.

Мы встали. Федя из вежливости тоже встал. Когда мы выходили из скверика, я обернулся. Федя уже снова читал. А Кузька сидел рядом с ним и пробовал на зуб шапочку с бубенцами, которую часто оставлял после себя Панург.

ГЛАВА ВТОРАЯ.

Ровно в пять часов мы перешагнули порог комнаты заседаний. Как всегда, кроме коменданта Колонии, никого еще не было. Комендант сидел за своим столиком, держал перед собой раскрытое дело и аж подсигивал от нетерпеливого возбуждения. Глаза у него были как у античной статуи, а губы непрерывно двигались, словно он повторял в уме горячую защитительную речь. Нас он не заметил, и мы тихонько расселись на стульях вдоль стены под табличкой «Представители». Роман сразу же принялся орудовать пилочкой для ногтей. Витька засунул руки в карманы и выставил ноги на середину комнаты. Эдик, усевшись в изящной позе, осторожно озирался. Он скользнул равнодушным взглядом по демонстрационному столу прямо перед входом, по маленькому столику с табличкой «Научный консультант», с некоторым беспокойством задержал взгляд на огромном, под зеленой суконной скатертью столе для Тройки и, все более беспокоясь, принялся изучать увлеченного коменданта, полускрытого горой канцелярских папок. Вид чудовищного коричневого сейфа, мрачно возвышавшегося в углу позади коменданта, поверг его в первую панику, а когда он поднял глаза и обнаружил на стене необъятный кумачовый лозунг «Народу не нужны нездоровые сенсации. Народу нужны здоровые сенсации», лицо его так переменилось, что я понял: Эдик готов.

Именно в этот момент, вероятно, комендант вдруг ощутил, что в комнате присутствует нечто, не прошедшее должной проверки и оной подлежащее. Он встрепенулся, повел большим носом и обнаружил Эдика.

— Посторонний! — произнес он со странным выражением.

Эдик встал и поклонился. Комендант, не спуская с него напряженного взора, вылез из-за стола, сделал несколько крадущихся шагов и, остановившись перед Эдиком, протянул руку. Эдик пожал эту руку и представился: «Амперян». Затем он отступил и поклонился снова. Потрясенный комендант несколько мгновений стоял в прежней позе, а затем поднес ладонь к лицу и недоверчиво осмотрел ее. Затем он с беспокойством, как бы ища оброненное, оглядел пол у своих ног.

— Здорово, Зубо, — сказал грубый Корнеев. — Эдик, это Зубо. Дай ему документы, а то его сейчас кондрат хватит.

Витька был недалек от истины. Комендант, болезненно улыбаясь, продолжал лихорадочно озираться. Эдик торопливо сунул ему свое удостоверение. Комендант ожил. Действия его стали осмысленными. Он пожрал глазами сначала фотографию на документе, а на закуску глазами же пожрал самого Эдика. Явное сходство фотографии с оригиналом привело его в восторг.

— Очень рад! — воскликнул он. — Зубо моя фамилия. Комендант я. Представитель, так сказать, городской администрации. Устраивайтесь, товарищ Амперян, располагайтесь, нам с вами еще работать и работать…

Он вдруг замолчал и рысью кинулся на свое место. И вовремя. В приемной послышались шаги, голоса, кашель, дверь распахнулась, движимая властной рукой, и в комнате появилась Тройка в полном составе — все четверо — плюс научный консультант профессор Выбегалло. Лавр Федотович Вунюков, ни на кого не глядя, проследовал на председательское место, сел, водрузил перед собой огромный портфель, с лязгом распахнул его и принялся выкладывать на зеленое сукно предметы, необходимые для успешного председательствования: номенклатурный бювар крокодиловой кожи, набор шариковых авторучек в сафьяновом чехле, коробку «Герцеговины Флор», зажигалку в виде триумфальной арки и призматический театральный бинокль.

Отставной полковник мотокавалерийских войск, брякнув медалями, устроился справа от Лавра Федотовича, высоко задрал седые брови и, придав таким образом своему лицу выражение бесконечного изумления и неодобрения, мирно заснул.

Рудольф же Архипович Хлебовводов, еще более пожелтевший и усохший за минувшие три часа, сел ошую Лавра Федотовича и принялся немедленно что-то шептать ему в ухо, бесцельно при этом бегая воспаленными, с желтизной глазами по углам комнаты.

Фарфуркис по обыкновению не сел за стол. Он демократически устроился на жестком стуле напротив коменданта, вынул толстую записную книжку в дряхлом переплете и сразу же сделал в ней пометку.

Никто из членов Тройки не обратил на нас, по-видимому, никакого внимания. А научный консультант профессор Выбегалло обратил. Он равнодушно оглядел нас, сдвинул брови, поднял на мгновение глаза к потолку, как бы пытаясь припомнить, где это он нас видел, не то припомнил, не то не припомнил, уселся за свой столик и принялся деятельно готовиться к исполнению своих ответственных обязанностей. Перед ним появился первый том «Малой Советской Энциклопедии», затем второй том, затем третий, четвертый…

— Грррм, — произнес Лавр Федотович и обвел присутствие взглядом, проникающим сквозь стены и видящим насквозь. Все были готовы: полковник спал, Хлебовводов нашептывал, Фарфуркис сделал вторую пометку, комендант, похожий на школьника перед началом опроса, судорожно листал страницы дела, а Выбегалло положил перед собой шестой том. Что же касается представителей, то есть нас, то мы значения не имели. Я посмотрел на Эдика и поспешно отвернулся. Эдик был близок к полной деморализации — появление Выбегаллы его доконало.

— Вечернее заседание Тройки объявляю открытым, — сказал Лавр Федотович. — Следующий! Докладывайте, товарищ Зубо.

Комендант вскочил и, держа перед собой раскрытую папку, начал было высоким голосом: «Машкин Эдельвейс Захарович…», но его тут же перебил бдительный Фарфуркис.

— Протестую! — крикнул он, обращаясь к Лавру Федотовичу. — Где порядковый номер дела? Почему не поименованы пункты?

Лавр Федотович повернул голову и некоторое время рассматривал коменданта.

— Правильное обобщение, верное, — произнес он наконец. — Поименуйте, товарищ Зубо.

Комендант с бумажным шорохом облизнул сухим языком сухие губы и начал снова, но теперь уже голосом низким и как бы севшим:

— Дело номер сорок второе. Фамилия: Машкин. Имя: Эдельвейс. Отчество: Захарович…

— С каких это пор он Машкиным заделался? — брюзгливо спросил Хлебовводов. — Бабкин, а не Машкин! Бабкин Эдельвейс Петрович. Я с ним работал в одна тысяча девятьсот сорок седьмом году в Комитете по молочному делу. Эдик Бабкин, плотный такой мужик, сливки очень любил… И, кстати, никакой он не Эдельвейс, а Эдуард. Эдуард Петрович Бабкин…

Лавр Федотович медленно обратил к нему каменное лицо.

— Бабкин? — произнес он. — Не помню… Продолжайте, товарищ Зубо.

— Отчество: Захарович, — дергая щекой, повторил комендант. — Год и место рождения: тысяча девятьсот первый, город Смоленск. Национальность…

— Э-дуль-вейс или Э-доль-вейс? — спросил Фарфуркис.

— Э-дель-вейс, — сказал комендант.

— Дивизия СС «Эдельвейс», — прошамкал сквозь дрему полковник.

— Национальность: белорус. Образование: неполное среднее общее, неполное среднее техническое. Знание иностранных языков: русский — свободно, украинский и белорусский — со словарем. Место работы…

Хлебовводов вдруг звонко шлепнул себя по лбу.

— Да нет же! — закричал он. — Он же помер!

— Кто помер? — деревянным голосом спросил Лавр Федотович.

— Да Бабкин этот! Я же как сейчас помню — в одна тысяча девятьсот пятьдесят шестом году помер он от инфаркта. Был он тогда финдиректором Всероссийского общества испытателей природы, пришел, значит, в свой кабинет, сел и помер. Так что тут какая-то путаница.

Лавр Федотович взял бинокль и некоторое время изучал коменданта, потерявшего дар речи.

— Факт смерти у вас отражен? — осведомился он.

— Христом богом… — пролепетал комендант. — Какой смерти?.. Да почему же смерти?.. Да живой он, в приемной дожидается…

— Одну минуточку, — вмешался Фарфуркис. — Вы разрешите, Лавр Федотович? Товарищ Зубо, кто дожидается в приемной? Только точно. Фамилия, имя, отчество.

— Бабкин! — с отчаянием сказал комендант. — То есть, что я говорю? Не Бабкин — Машкин! Машкин дожидается. Эдельвейс Захарович.

— Понимаю, — сказал Фарфуркис. — А где Бабкин?

— Бабкин помер, — сказал Хлебовводов авторитетно. — Это я вам точно могу сказать. В одна тысяча девятьсот пятьдесят шестом. Правда, у него сын был. Пашка, по-моему. Павел, значит, Эдуардович. Я его недавно встречал. Заведует он сейчас магазином текстильного лоскута в Голицыне, что под Москвой. Толковый работяга, но кажется, не Павел все-таки, не Пашка, нет…

Я налил стакан воды и передал коменданту. В наступившей тишине было слышно, как комендант гулко глотает. Лавр Федотович размял и продул папиросу.

— Никто не забыт и ничто не забыто, — произнес он. — Это хорошо. Товарищ Фарфуркис, я попрошу вас занести в протокол, в констатирующую часть, что Тройка считает полезным принять меры к отысканию сына Бабкина Эдуарда Петровича на предмет выяснения его имени. Народу не нужны безымянные герои. У нас их нет.

Фарфуркис закивал и принялся быстро строчить в записной книжке.

— Вы напились, товарищ Зубо? — осведомился Лавр Федотович, разглядывая коменданта в бинокль. — Тогда продолжайте докладывать.

— Место работы и профессия в настоящее время: пенсионер-изобретатель, — нетвердым голосом прочел комендант. — Был ли за границей: не был. Краткая сущность необъясненности: эвристическая машина, то есть электронно-механическое устройство для решения инженерных, научных, социологических и иных проблем. Ближайшие родственники: сирота, братьев и сестер нет.

— Позвольте, — сказал Фарфуркис. — А отец, а мать?

— Сирота, — проникновенно пояснил комендант.

— И всегда был сирота? Смешно. Я протестую.

— Он в приюте воспитывался, — сказал комендант.

— Откуда это следует?

— Ну, он мне рассказывал.

— Прошу занести в протокол, — торжественно сказал Фарфуркис. — Комендант оперирует недокументированными данными.

— Адрес постоянного местожительства: Новосибирск, улица Щукинская, 23, квартира 88. Все.

— Все? — переспросил Лавр Федотович.

— Все ли? — саркастически осведомился Фарфуркис.

— Все! — решительно сказал комендант и утерся рукавом.

— Какие будут предложения? — спросил Лавр Федотович, приспустив тяжелые веки.

— Па-а машинам! — взревел вдруг полковник, не просыпаясь. — Пики перед себя! Заво-о-ди! Рысью… арш-арш!

Всем нам это очень понравилось, и даже бледный до синевы Эдик немного ожил. Однако, кроме нас, на полковника никто больше внимания не обратил.

— Я бы предложил впустить, — сказал Хлебовводов. — Я почему предлагаю? А вдруг это Пашка?

— Других предложений нет? — спросил Лавр Федотович. Он пошарил по столу, ища кнопку, не нашел и сказал коменданту: — Пусть дело войдет, товарищ Зубо.

Комендант опрометью кинулся к двери, высунулся и тотчас вернулся, пятясь, на свое место. Следом за ним, перекосившись набок под тяжестью огромного черного футляра, вкатился сухопарый старичок в толстовке и в военных галифе с оранжевым кантом. По дороге к столу он несколько раз пытался прекратить движение и с достоинством поклониться, но футляр, обладавший, по-видимому, чудовищной инерцией, неумолимо нес его вперед, и, может быть, не обошлось бы без жертв, если бы мы с Романом не подхватили старичка в полуметре от затрепетавшего уже Фарфуркиса. Я сразу узнал этого старичка — он неоднократно бывал в нашем институте, и во многих других институтах он тоже бывал, а однажды я видел его в приемной заместителя министра тяжелого машиностроения, где он сидел первым в очереди, терпеливый, чистенький, пылающий энтузиазмом. Старичок он был неплохой, безвредный, но, к сожалению, не мыслил себя вне научно-технического творчества.

Я забрал у него тяжеленный футляр и водрузил изобретение на демонстрационный стол. Освобожденный наконец старичок поклонился и сказал дребезжащим голоском:

— Мое почтение. Машкин Эдельвейс Захарович, изобретатель.

— Не он, — сказал Хлебовводов вполголоса. — Не он и не похож. Надо полагать, совсем другой Бабкин. Однофамилец, надо полагать.

— Да-да, — согласился старичок, улыбаясь. — Принес вот на суд общественности. Профессор вот товарищ Выбегалло, дай ему бог здоровья, порекомендовал. Готов демонстрировать, ежели на то будет ваше желание, а то засиделся я у вас в Колонии неприлично…

Внимательно разглядывавший его Лавр Федотович отложил бинокль и медленно наклонил голову. Старичок засуетился. Он снял с футляра крышку, под которой оказалась громоздкая старинная пишущая машинка, извлек из кармана моток провода, воткнул один конец куда-то в недра машинки, затем огляделся в поисках розетки и, обнаружив, размотал провод и воткнул вилку.

— Вот, извольте видеть, так называемая эвристическая машина, — сказал старичок. — Точный электронно-механический прибор для отвечания на любые вопросы, а именно — на научные и хозяйственные. Как она у меня работает? Не имея достаточно средств и будучи отфутболиваем различными бюрократами, она у меня пока не полностью автоматизирована. Вопросы задаются устным образом, и я их печатаю и ввожу таким образом к ей внутрь, довожу, так сказать, до ейного сведения. Отвечание ейное, опять через неполную автоматизацию, печатаю снова я. В некотором роде посредник, хе-хе! Так что, ежели угодно, прошу.

Он встал за машинку и шикарным жестом перекинул тумблер. В недрах машинки загорелась неоновая лампочка.

— Прошу вас, — повторил старичок.

— А что это там у вас за лампа? — подозрительно спросил Фарфуркис.

Старичок ударил по клавишам, потом быстро вырвал из машинки листок бумаги и рысцой поднес его Фарфуркису. Фарфуркис прочитал вслух:

— «Вопрос: что у нея… гм… у нея внутре за лпч?» Лэпэчэ… Кэпэдэ, наверное? Что еще за лэпэчэ?

— Лампочка, значит, — сказал старичок, хихикая и потирая руки. — Кодируем помаленьку. — Он вырвал у Фарфуркиса листок и побежал обратно к своей машинке. — Это, значит, был вопрос, — произнес он, загоняя листок под валик. — А сейчас посмотрим, что она ответит…

Члены Тройки с интересом следили за его действиями. Профессор Выбегалло благодушно-отечески сиял, изысканными и плавными движениями пальцев выбирая из бороды какой-то мусор. Эдик пребывал в спокойной, теперь уже полностью осознанной тоске. Между тем старичок бодро постучал по клавишам и снова выдернул листок.

— Вот, извольте, ответ.

Фарфуркис прочитал:

— «У мене внутре… гм… не… неонка». Гм. Что это такое — неонка?

— Айн секунд! — воскликнул изобретатель, выхватил листок и вновь побежал к машинке.

Дело пошло. Машина дала безграмотное объяснение, что такое неонка, затем она ответила Фарфуркису, что пишет «внутре» согласно правил грамматики, а затем…

Ф а р ф у р к и с: Какой такой грамматики?

М а ш и н а: А нашей русской грмтк.

Х л е б о в в о д о в: Известен ли вам Бабкин Эдуард Петрович?

М а ш и н а: Никак нет.

Л а в р Ф е д о т о в и ч: Грррм… Какие будут предложения?

М а ш и н а: Признать мене за научный факт.

Старик бегал и печатал с неимоверной быстротой. Комендант восторженно подпрыгивал на стуле и показывал мне большой палец. Витька, развалившись, гыгыкал, как в цирке.

Х л е б о в в о д о в (раздраженно): Я так работать не могу. Чего он взад-вперед мотается, как жесть на ветру?

М а ш и н а: Ввиду стремления.

Х л е б о в в о д о в: Да уберите вы от меня ваш листок! Я вас ни про чего не спрашиваю, можете вы это понять?

М а ш и н а: Так точно, могу.

До Тройки наконец дошло, что, если они хотят кончить когда-нибудь сегодняшнее заседание, им надлежит воздержаться от вопросов, в том числе и от риторических. Наступила тишина. Старичок, который основательно умаялся, присел на краешек кресла и, часто дыша полуоткрытым ртом, вытирался платочком. Выбегалло горделиво озирался.

— Есть предложение, — тщательно подбирая слова, сказал Фарфуркис. — Пусть научный консультант произведет экспертизу и доложит нам свое мнение.

Лавр Федотович поглядел на Выбегаллу и величественно наклонил голову. Выбегалло встал. Выбегалло любезно осклабился. Выбегалло прижал правую руку к сердцу. Выбегалло заговорил.

— Эта… — сказал он. — Неудобно, Лавр Федотович, может получиться. Как-никак, а же суизан рекомендатель сет нобль ве.[26] Пойдут разговоры… эта… кумовство, мол, протексион… А между тем случай очевидный, достоинства налицо, рационализация… эта… осуществлена в ходе эксперимента… Не хотелось бы подставлять под удар доброе начинание, гасить инициативу народа. Лучше будет что? Лучше будет, если экспертизу произведет лицо незаинтересованное… эта… постороннее. Вот тут среди представителей наблюдается товарищ Привалов Александр Иванович… (Я вздрогнул.) Компетентный товарищ по электронным машинам. И незаинтересованный. Пусть он. Я так полагаю, что это будет ценно.

Лавр Федотович взял бинокль и начал поочередно нас рассматривать. Я был в смятении. Витька гыгыкал уже совершенно неприлично. Роман толкал меня локтем, а Эдик умоляюще шептал: «Саша, надо! Дай им! Такой случай!».

— Есть предложение, — сказал Фарфуркис, — просить товарища представителя оказать содействие работе Тройки.

Лавр Федотович отложил бинокль и дал согласие. Теперь все смотрели на меня. Я бы, конечно, ни за что не стал впутываться в эту историю, если бы не старичок. Сет нобль ве хлопал на меня красными веками столь жалостно, и весь вид его являл такое очевидное обещание век за меня бога молить, что я не выдержал. Я неохотно встал и приблизился к машине. Старичок радостно мне улыбался. Витька елозил ногами от восторга. Я осмотрел агрегат и сказал:

— Ну хорошо… Имеет место пишущая машинка «ремингтон» выпуска тысяча девятьсот шестого года в сравнительно хорошем состоянии. Шрифт дореволюционный, тоже в хорошем состоянии. — Я поймал умоляющий взгляд старикашки, вздохнул и пощелкал тумблером. — Короче говоря, ничего нового данная печатающая конструкция, к сожалению, не содержит. Содержит только очень старое…

— Внутре! — прошелестел старичок. — Внутре смотрите, где у нее анализатор и думатель…

— Анализатор… — сказал я. — Нет здесь анализатора. Серийный выпрямитель — есть, тоже старинный. Неоновая лампочка обыкновенная. Тумблер. Хороший тумблер, новый. Та-ак… Еще имеет место шнур. Очень хороший шнур, совсем новый… Вот, пожалуй, и все.

— А вывод? — живо осведомился Фарфуркис.

Эдик ободряюще мне кивал, а Витька с Романом одновременно показали мне, как надлежит делать хук справа в челюсть. Я дал им понять, что постараюсь.

— Вывод, — сказал я. — Описанная машинка «ремингтон» в соединении с выпрямителем, неоновой лампочкой, тумблером и шнуром не содержит ничего необъясненного.

— А я? — вскричал старичок.

Роман с Витькой показали мне хук слева, но этого я не мог.

— Нет, конечно… — промямлил я. — Проделана большая работа… (Эдик схватился за виски.) Я, конечно, понимаю… добрые намерения… (Роман смотрел на меня с презрением.) Ну, в самом деле, — сказал я, — человек старался… нельзя же так… («Кретин, — отчетливо произнес Витька, — Годзилла…») Нет… Ну что ж… Ну пусть человек работает, раз ему интересно… Я только говорю, что необъясненного ничего нет… А вообще-то даже остроумно…

— Какие будут вопросы к врио научного консультанта? — осведомился Лавр Федотович.

Уловив вопросительную интонацию, старичок взвился и рванулся было к своей машине, но я удержал его, обхватив за талию.

— Да-да, — сказал Фарфуркис. — Придержите его, а то тяжело работать, в самом деле. Все-таки у нас здесь не вечер вопросов и ответов.

— Правильно! — подхватил Хлебовводов, а старикашка все бился и рвался у меня из рук, так что я ощущал себя жандармом на задании. — И вообще, выключите ее пока, нечего ей подслушивать.

Высвободив одну руку, я щелкнул тумблером, лампочка погасла, и старичок сейчас же затих.

— А вот все-таки у меня есть вопрос, — продолжал Хлебовводов. — Как же это она все-таки отвечает?

Я обалдело воззрился на него. Роман и Витька мрачно веселились. Эдик пришел в себя и теперь, жестко прищурившись, разглядывал Тройку. Выбегалло был доволен. Он извлек из бороды длинную щепку и вонзил ее между зубами.

— Выпрямители там, тумбы разные, — говорил Хлебовводов, — это нам товарищ врио все довольно хорошо объяснил. Одного он нам не объяснил: фактов он нам не объяснил. А имеется непреложный факт, что когда задаешь ей вопрос, то получаешь тут же ответ. В письменном виде. И даже когда не ей, а кому другому задаешь вопрос, все равно обратно же получаешь ответ. А вы говорите, товарищ врио, ничего необъясненного нет. Не сходятся у вас концы с концами. Непонятно нам, что же говорит по данному поводу наука.

Наука в моем лице потеряла дар речи. Хлебовводов меня сразил, зарезал он меня, убил и в землю закопал. Зато Выбегалло отреагировал немедленно.

— Эта… — сказал он. — Так ведь я и говорю, ценное же начинание! Элемент необъясненности имеется, порыв снизу… Почему я и рекомендовал. Эта… — сказал он старику. — Объясни, мон шер, товарищам, что тут у тебя к чему.

Старичок словно взорвался.

— Высочайшие достижения нейтронной мегалоплазмы! — провозгласил он. — Ротор поля наподобие дивергенции градуирует себя вдоль спина и там, внутре, обращает материю вопроса в спиритуальные электрические вихри, из коих и возникает синекдоха отвечания…

У меня потемнело в глазах. Рот наполнился хиной, заболели зубы, а проклятый нобль ве все говорил и говорил, и речь его была гладкой и плавной, — это была хорошо составленная, вдумчиво отрепетированная и уже неоднократно произнесенная речь, в которой каждый эпитет, каждая интонация были преисполнены эмоционального содержания, это было настоящее произведение искусства, и, как всякое настоящее произведение искусства, речь эта облагораживала слушателя, делала его мудрым и значительным, преображала и поднимала его на несколько ступенек выше. Старик был никаким не изобретателем — он был художником, гениальным оратором, достойнейшим из последователей Демосфена, Цицерона, Иоанна Златоуста. Шатаясь, я отступил в сторону и прислонился лбом к холодной стене…

…Они внимательно слушали. Слушал седой полковник, пристально глядя из-под клочковатых бровей, и в полусумраке торжественно и грозно блестело золотое шитье его мундира, и тускло отсвечивали тяжелые гроздья орденов. Слушал Лавр Федотович, опустив на руки мощный череп, ссутулив широкие плечи, обтянутые черным бархатом мантии. Хлебовводов слушал, подавшись вперед, весь собранный в хищном напряжении, стиснув узорные подлокотники большими белыми руками, прижав грудью к краю стола массивную платиновую цепь. А Фарфуркис слушал задумчиво, откинувшись на спинку кресла, уставив неподвижный взгляд в низкий сводчатый потолок.

Изобретатель уже давно замолчал, но все оставались неподвижны, словно продолжали вслушиваться в глубокую средневековую тишину, мягким бархатом повисшую под скользкими сводами. Потом Лавр Федотович поднял голову и встал.

— По закону и по всем правилам я должен был бы говорить последним, — начал он. — Но бывают случаи, когда законы и правила оборачиваются против своих адептов, и тогда приходится отбрасывать их. Я начинаю говорить первым, потому что мы имеем дело как раз с таким случаем. Я начинаю говорить первым, потому что не могу ждать и молчать. Я начинаю говорить первым, потому что не ожидаю и не потерплю никаких возражений…

Теперь слушал изобретатель, — неподвижный, как изваяние, рядом со своим Големом, рядом со своим чудовищным железным Оракулом, во чреве которого медленно возгорались и гасли угрюмые огни.

— Мы — гардианы науки, — продолжал Лавр Федотович, — мы — ворота в ее храм, мы — беспристрастные фильтры, оберегающие от фальши, от легкомыслия, от заблуждений. Мы охраняем посевы знаний от плевел невежества и ложной мудрости. И пока мы делаем это, мы не люди, мы не знаем снисхождения, жалости, лицеприятия. Для нас существует только одно мерило: истина. Истина отдельна от добра и зла, истина отдельна от человека и человечества, но только до тех пор, пока существуют добро и зло, пока существуют человек и человечество. Нет человечества — к чему истина? Никто не ищет знаний, значит — нет человечества, и к чему истина? Есть ответы на все вопросы, значит — не надо искать знаний, значит — нет человечества, и к чему же тогда истина? Когда поэт сказал: «И на ответы нет вопросов», — он описал самое страшное состояние человеческого общества — конечное его состояние… Да, этот человек, стоящий перед нами, — гений. В нем воплощено и через него выражено конечное состояние человечества. Но он убийца, ибо он убивает дух. Более того, он страшный убийца, ибо он убивает дух всего человечества. И потому нам больше не можно оставаться беспристрастными фильтрами, а должно нам вспомнить, что мы — люди, и как людям нам должно защищаться от убийцы. И не обсуждать должно нам, а судить! Но нет законов для такого суда, и потому должно нам не судить, а беспощадно карать, как карают охваченные ужасом. И я, старший здесь, нарушая законы и правила, первый говорю: смерть!

— Смерть человеку и распыление машине, — хрипло сказал полковник.

— Смерть — человеку… — медленно и как бы с сожалением проговорил Хлебовводов. — Распыление — машине… и забвение всему этому казусу. — Он прикрыл глаза рукой.

Фарфуркис выпрямился в кресле, глаза его были зажмурены, толстые губы дрожали. Он открыл было рот и поднял сжатый кулачок, но вдруг помотал головой и капризно произнес:

— Ну, товарищи… ну куда это мы с вами заехали, в самом деле? Нельзя же так…

— Грррм, — произнес Лавр Федотович, ворочая шеей.

Хлебовводов, смутно видимый в сгустившихся сумерках, сунулся носом в большой клетчатый платок и проговорил невнятно:

— Свет зажечь, что ли, пора? Засиделись мы нынче.

Комендант сейчас же сорвался с места и включил свет. Все зажмурились, а мотокавалерийский полковник всхрапнул и проснулся.

— Как? — произнес он дребезжащим голосом. — Уже? Я за то, чтобы это продвинуть… продвинуть. Мотокавалерия все решает. Пики… шашки… клиренс подходящий… Засекается на левую заднюю, но это устранимо… устранимо… Так что мое мнение — продвинуть.

— Грррм, — сказал Лавр Федотович и уставился мертвым взглядом в «ремингтон». — Выражая общее мнение, постановляю: данное дело номер сорок второе считать рационализированным. Переходя к вопросу об утилизации, предлагаю товарищу Зубо огласить заявку.

Комендант принялся торопливо листать дело, а тем временем профессор Выбегалло выбрался из-за своего стола, с чувством пожал руку сначала старикашке, а затем, прежде чем я успел увернуться, и мне тоже. Он сиял. Я не знал, куда деваться. Я не смел оглянуться на ребят. Пока я тупо размышлял, не запустить ли мне «ремингтоном» в Лавра Федотовича, меня схватил старикашка. Он, как клещ, вцепился мне в шею и троекратно поцеловал, оцарапав щетиной. Не помню, как я добрался до своего стула. Помню только, что Витька сказал мне: «Дубина прекраснодушная». Роман вытер мне нос платком, а Эдик шепнул: «Эх, Саша! Ну ничего, с кем не бывает…».

Между тем комендант перелистал все дело и жалобным голосом сообщил, что на данное дело заявок не поступало. Фарфуркис тотчас заявил протест и процитировал статью инструкции, из которой следовало, что рационализация без утилизации есть нонсенс и может быть признана действительной лишь условно. Хлебовводов начал орать, что эти штучки не пройдут, что он деньги даром получать не желает и что он не позволит коменданту отправить коту под хвост четыре часа рабочего времени. Лавр Федотович с видом одобрения продул папиросу, и Хлебовводов взыграл еще пуще.

— А вдруг это родственник моему Бабкину? — вопил он. — Как это так — нет заявок? Должны быть заявки! Вы только поглядите, старичок какой! Фигура какая самобытная, интересная! Как это мы будем такими старичками бросаться?

— Народ не позволит нам бросаться старичками, — заметил Лавр Федотович. — И народ будет прав.

— Вот именно! — рявкнул вдруг Выбегалло. — Именно народ! И именно… эта… не позволит, значить! Как же это нет заявок, товарищ Зубо? На Черный Ящик у вас заявочка есть? Есть! Как же вы говорите, что нет?

Я обомлел.

— Погодите! — сказал я, но меня никто не слушал.

— Так это же не Черный Ящик! — кричал комендант, истово прижимая к груди руки. — Черный Ящик совсем по другому номеру проходит!

— Как это так не черный? — кричал в ответ Выбегалло, размахивая обшарпанным черным футляром от «ремингтона». — Какой же он, по-вашему, ящик-то? Зеленый, может быть? Или белый? Дезинформацией занимаетесь, народными старичками бросаетесь?

Комендант жалобно выкрикивал, что это, конечно, тоже черный ящик, не зеленый и не белый, явно черный, но не тот ящик-то, тот черный ящик проходит по делу под номером девяносто седьмым, и на него заявка имеется, вот товарища Привалова Александра Ивановича заявка, а этот черный ящик — и не ящик вовсе, а эвристическая машина, и проходит она по делу под номером сорок вторым, и заявки на нее нет. Выбегалло орал, что нечего тут… эта… жонглировать цифрами и бросаться старичками, что черное есть черное, оно не белое и не зеленое, и нечего тут, значить, махизьм разводить и всякий эмпириокритицизьм, а пусть вот товарищи члены авторитетной Тройки сами посмотрят и скажут, черный это ящик или, скажем, зеленый. Проснувшийся от шума полковник выкатил глаза и отдал приказ взять повод, переменить потники и врубить третью скорость. Витька оглушительно свистел в два пальца, Роман с Эдиком кричали: «Долой!» — а я, как испорченный граммофон, только твердил: «Мой Черный Ящик — это не ящик… Мой Черный Ящик — это не ящик…».

Наконец до Лавра Федотовича дошло ощущение некоторого непорядка.

— Грррм! — сказал он, и все стихло. — Затруднение? Товарищ Хлебовводов, устраните.

Хлебовводов твердым шагом подошел к Выбегалле, взял у него из рук футляр и внимательно осмотрел его.

— Товарищ Зубо, — сказал он. — На что ты имеете заявку?

— На Черный Ящик, — уныло сказал комендант. — Дело номер девяносто седьмое.

— Я тебя не спрашиваю, какое номер дело, — возразил Хлебовводов. — Я тебя сейчас спрашиваю, ты на черный ящик заявку имеете?

— Имею, — признался комендант.

— Чья заявка?

— Товарища Привалова из НИИЧАВО. Вот он сидит.

— Да, — страстно сказал я, — но мой Черный Ящик — это не ящик… точнее — не совсем ящик…

Однако Хлебовводов внимания на меня не обратил. Он посмотрел футляр на свет, потом приблизился к коменданту и зловеще произнес:

— Ты что же бюрократию разводите? Ты что же, не видите, какого оно цвета? На твоих же глазах рационализацию произвели, вот товарищ представитель от науки на твоих глазах сидит, ждет, понимаете, выполнения заявки, ужинать давно пора, на дворе темно, а ты что же — номерами здесь жонглируете?

Я чувствовал, что на меня надвигается какая-то тоска, что будущее мое заполняется каким-то унылым кошмаром, непоправимым и совершенно иррациональным. Но я не понимал, в чем дело, и только продолжал жалко бубнить, что мой ящик — это не совсем ящик, а точнее, совсем не ящик. Мне хотелось разъяснить, рассеять недоразумение. Комендант тоже бубнил что-то убедительное, но Хлебовводов, погрозив ему кулаком, уже возвращался на свое место.

— Ящик, Лавр Федотович, черный, — с торжеством доложил он. — Ошибки никакой быть не может, сам смотрел. И заявка имеется, и представитель присутствует.

— Это не тот ящик! — хором проныли мы с комендантом, но Лавр Федотович, тщательно изучив нас в бинокль, обнаружил, по-видимому, в обоих какие-то несообразности и, сославшись на мнение народа, предложил приступить к немедленной утилизации. Возражений не последовало, все ответственные лица кивали, даже спящий полковник.

— Заявку! — воззвал Лавр Федотович.

Моя заявка легла перед ним на зеленое сукно.

— Резолюция!!

На заявку пала резолюция.

— ПЕЧАТЬ!!!

С лязгом распахнулась дверь сейфа, пахнуло затхлой канцелярией, и перед Лавром Федотовичем засверкала медью Большая Круглая Печать. И тогда я понял, что сейчас произойдет. Все во мне умерло.

— Не надо! — просипел я. — Помогите!

Лавр Федотович взял Печать обеими руками и занес над заявкой. Собравшись с силами, я вскочил на ноги.

— Это не тот ящик! — завопил я в полный голос. — Да что же это… Ребята!

— Одну минуту, — сказал Эдик. — Остановитесь, пожалуйста, и выслушайте меня.

Лавр Федотович задержал неумолимое движение и обратил свой мертвенный взгляд на Эдика.

— Посторонний? — осведомился он.

— Никак нет, — тяжело дыша, сказал комендант. — Представитель.

— Тогда можно не удалять, — произнес Лавр Федотович и возобновил было процесс приложения Большой Круглой Печати, но тут оказалось, что возникло затруднение. Что-то мешало Печати приложиться. Лавр Федотович сначала просто давил на нее, потом встал и навалился всем телом, но приложения все-таки не происходило — между бумагой и печатью оставался зазор, и величина его слабо зависела от усилий товарища Вунюкова. Можно было подумать, что зазор этот заполнен каким-то невидимым, но чрезвычайно упругим веществом, препятствующим приложению. Лавр Федотович, видимо, осознал тщету своих стараний, сел, положил руки на подлокотники и строго, хотя и без всякого удивления, посмотрел на Печать. Печать неподвижно висела сантиметрах в двадцати над моей заявкой.

Казнь откладывалась, и я снова начал воспринимать окружающее. Эдик что-то горячо и красиво говорил о разуме, об экономической реформе, о добре, о роли интеллигенции и о государственной мудрости присутствующих. Присутствующие слушали его внимательно, но с неудовольствием, а Хлебовводов при этом ерзал и поглядывал на часы. Роман и Витька застыли в каких-то нелепых и даже жутких позах, — я даже подумал сначала, что их, обоих разом, разбил радикулит: оба они были потные, над Витькой столбом поднимался пар, а более слабый в коленках Роман тихонько постанывал и кряхтел от напряжения. Они держали Печать, милые друзья мои! Спасали меня, дурака и слюнтяя, от беды, которую я сам накачал себе на голову… Надо было что-то делать. Надо было что-то немедленно предпринимать.

— В-седьмых, наконец, — рассудительно говорил Эдик, — любому специалисту, а тем более такой авторитетной организации, должно быть ясно, товарищи, что так называемый Черный Ящик есть не более чем термин теории информации, ничего общего не имеющий ни с определенным цветом, ни с определенной формой какого бы то ни было реального предмета. Менее всего Черным Ящиком можно называть данную пишущую машинку «ремингтон» вкупе с простейшими электрическими приспособлениями, которые можно приобрести в любом электротехническом магазине, и мне кажется странным, что профессор Выбегалло навязывает авторитетной организации изобретение, которое изобретением не является, и решение, которое может лишь подорвать ее авторитет…

— Я протестую, — сказал Фарфуркис. — Во-первых, товарищ представитель нарушил здесь все правила ведения заседания, взял слово, которое ему никто не давал, и вдобавок еще превысил регламент. Это раз. (Я с ужасом увидел, что Печать колыхнулась и упала на несколько сантиметров.) Далее, мы не можем позволить товарищу представителю порочить наших лучших людей, очернять заслуженного профессора и официального научного консультанта товарища Выбегаллу и обелять имеющий здесь место и уже заслуживший одобрение Тройки черный ящик. Это два. (Печать провалилась еще на несколько сантиметров. У Витьки громко, на всю комнату, хрустнули позвонки.) Наконец, товарищ представитель, надо бы вам знать, что Тройку не интересуют никакие изобретения. Объектом работы Тройки является необъясненное явление, в качестве какового в данном случае и выступает уже рассмотренный и рационализированный черный ящик, он же эвристическая машина.

— Это же до ночи можно просидеть, — обиженно добавил Хлебовводов, — ежели каждому представителю слово давать.

Печать вновь осела. Зазор был теперь не более десяти сантиметров.

— Это не тот черный ящик, — сказал я и проиграл два сантиметра. — Мне не нужен этот ящик! (Еще сантиметр.) Я протестую! На кой мне черт эта старая песочница с «ремингтоном»? Я жаловаться буду!

— Это ваше право, — великодушно сказал Фарфуркис и выиграл еще сантиметр.

Эдик снова заговорил. Он взывал к теням Ломоносова и Эйнштейна, он цитировал передовицы центральных газет, он воспевал науку и наших мудрых организаторов, но все было вотще. Лавра Федотовича это затруднение наконец утомило, и, прервавши оратора, он произнес только одно слово:

— Неубедительно.

Раздался тяжелый удар. Большая Круглая Печать впилась в мою заявку.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ.

Мы покинули комнату заседаний последними. Мы были подавлены. Роман кряхтел и растирал натруженную поясницу. Витька, черный от злобы и усталости, шипел сквозь зубы: «Слюнтяи, мармеладчики, культуртрегеры, маменькины сыночки… Хватать и тикать, а не турусы разводить!..» Эдик вел меня под локоть. Он тоже был расстроен, но держался спокойно. Вокруг нас, увлекаемый инерцией своего агрегата, вился старикашка Эдельвейс. Он нашептывал мне слова вечной любви, обещал ноги мыть и воду пить и требовал подъемных и суточных. Эдик дал ему три рубля и велел зайти послезавтра. Эдельвейс выпросил еще полтинник за вредность и исчез. Тогда мне стало полегче, и я обнаружил, что Витька и Роман тоже исчезли.

— Где Роман? — спросил я слабым голосом.

— Отправился ухаживать, — ответил Эдик.

— Господи, — сказал я. — За кем?

— За дочкой некоего товарища Голого.

— Понятно, — сказал я. — А Витька?

Эдик пожал плечами.

— Не знаю, — сказал он. — По-моему, Витя намерен сделать большую глупость.

— Он хочет их убить? — спросил я с восхищением.

Эдик разуверил меня, и мы вышли на улицу. Федя уже ждал нас. Он поднялся со скамеечки, и мы втроем, рука об руку, пошли вдоль улицы Первого Мая.

— Устали? — спросил Федя.

— Ужасно, — сказал Эдик. — Я и говорить устал, и слушать устал, и вдобавок еще, кажется, сильно поглупел. Вы не замечаете, Федя, как я поглупел?

— Нет еще, — сказал Федя застенчиво. — Это обычно становится заметно через час-другой.

Я сказал:

— Хочу есть. Хочу забыться. Пойдемте все в кафе и забудемся. Закатим пир. Вина выпьем. Мороженого…

Эдик был «за», Федя тоже не возражал, хотя никогда не пил вина и не понимал мороженого. Народу на улицах было много, но никто не слонялся по тротуару, как это обычно бывает в городах летними вечерами. Китежградцы, напротив, тихо, культурно сидели на своих крылечках и молча трещали семечками. Семечки были арбузные, подсолнечные, тыквенные и дынные, а крылечки были резные с узорами, резные с фигурами, резные с балясинами и просто из гладких досок — знаменитые китежградские крылечки, среди которых попадались и музейные экземпляры многовековой давности, взятые под охрану государством и обезображенные тяжелыми чугунными досками, об этом свидетельствующими. На задах крякала гармонь — кто-то, что называется, пробовал лады.

Эдик с интересом расспрашивал Федю о жизни в горах, Федя, с самого начала проникшийся к вежливому Эдику большой симпатией, отвечал охотно.

— Хуже всего, — рассказывал Федя, — это альпинисты с гитарами. Вы не можете себе представить, как это страшно, Эдик, когда в ваших родных, тихих горах, где шумят одни лишь обвалы, да и то в известное заранее время, вдруг над самым ухом кто-то зазвенит, застучит и примется рычать про то, как «нипупок» вскарабкался по «жандарму» и «запилил по гребню» и как потом «ланцепупа пробило на землю»… Это бедствие, Эдик. У нас некоторые от этого болеют, а самые слабые даже умирают…

— У меня дома клавесин есть, — продолжал он мечтательно. — Стоит у меня там на вершине клавесин, на леднике. Я люблю играть на нем в лунные ночи, когда тихо и совершенно нет ветра. Тогда меня слышат собаки в долине и начинают мне подвывать. Право, Эдик, у меня слезы навертываются на глаза, так это получается хорошо и печально. Луна, звуки в просторе несутся, и далеко-далеко воют собаки…

— А как к этому относятся ваши товарищи? — спросил Эдик.

— Их в это время никого нет. Остается обычно один мальчик, но он мне не мешает. Он хроменький… Впрочем, это вам не интересно.

— Наоборот, очень интересно.

— Нет-нет… Но вы, наверное, хотели бы узнать, откуда у меня клавесин. Представьте себе: его занесли альпинисты. Они ставили какой-то рекорд и обязались втащить на нашу гору клавесин. У нас на вершине много неожиданных предметов. Задумает, например, альпинист подняться к нам на мотоцикле — и вот у нас мотоцикл, хотя и поврежденный, конечно… Гитары попадаются, велосипеды, бюсты различные, зенитные пушки… Один рекордсмен захотел подняться на тракторе, но трактора не раздобыл, а раздобыл он асфальтовый каток. Если бы вы видели, как он мучился с этим катком! Как трудился! Но ничего у него не вышло, не дотянул до снегов. Метров пятьдесят всего не дотянул, а то бы у нас был асфальтовый каток…

Мы подошли к дверям кафе, и Федя замолчал. На ярко освещенных ступенях роскошного каменного крыльца в непосредственной близости от турникета отирался Клоп Говорун. Он жаждал войти, но швейцар его не впускал. Говорун был в бешенстве и, как всегда, находясь в возбужденном состоянии, испускал сильный, неприятный для непьющего Федора запах дорогого коньяка «курвуазье». Я наскоро познакомил его с Эдиком, посадил в спичечный коробок и велел сидеть тихо, и он сидел тихо, но, как только мы прошли в зал и отыскали свободный столик, он сразу же развалился на стуле и принялся стучать по столу, требуя официанта. Сам он, естественно, в кафе ничего не ел и не пил, но жаждал справедливости и полного соответствия между работой бригады официантов и тем высоким званием, за которое эта бригада борется. Кроме того, он явно выпендривался перед Эдиком — он уже знал, что Эдик прибыл в Китежград лично за ним, Говоруном, в качестве его, Говоруна, работодателя.

Мы с Эдиком заказали себе яичницу по-домашнему, салат из раков и сухое вино. Федю в кафе хорошо знали и принесли ему сырого тертого картофеля, морковную ботву и капустные кочерыжки, а перед Говоруном поставили фаршированные помидоры, которые он заказал из принципа.

Съевши салат, я ощутил, что устал, как последняя собака, что язык у меня не поворачивается и что нет у меня никаких желаний. Кроме того, я поминутно вздрагивал, ибо в шуме публики мне то и дело слышались визгливые вскрики: «Ноги мыть и воду пить!..» и «У ей внутре!..» Зато прекрасно выспавшийся за день Говорун чувствовал себя бодрым, как никогда, и с наслаждением демонстрировал Эдику свой философический склад ума, независимость суждений и склонность к обобщениям.

— До чего бессмысленные и неприятные существа! — говорил он, озирая зал с видом превосходства. — Воистину только такие грузные жвачные животные способны под воздействием комплекса неполноценности выдумать миф о том, что они — цари природы. Спрашивается: откуда явился этот миф? Например, мы, насекомые, считаем себя царями природы по справедливости. Мы многочисленны, вездесущи, мы обильно размножаемся, а многие из нас не тратят драгоценного времени на бессмысленные заботы о потомстве. Мы обладаем органами чувств, о которых вы, хордовые, даже понятия не имеете. Мы умеем погружаться в анабиоз на целые столетия без всякого вреда для себя. Наиболее интеллигентные представители нашего класса прославлены как крупнейшие математики, архитекторы, социологи. Мы открыли идеальное устройство общества, мы овладели гигантскими территориями, мы проникаем всюду, куда захотим. Поставим вопрос следующим образом: что вы, люди, самые, между прочим, высокоразвитые из млекопитающих, можете такого, чего бы хотели уметь и не умели бы мы? Вы много хвастаетесь, что умеете изготовлять орудия труда и пользоваться ими. Простите, но это смешно. Вы уподобляетесь калеке, который хвастает своими костылями. Вы строите себе жилища, мучительно, с трудом, привлекая для этого такие противоестественные силы, как огонь и пар, строите тысячи лет, и все время по-разному, и все никак не можете найти удобной и рациональной формы жилища. А жалкие муравьи, которых я искренне презираю за грубость и приверженность к культу физической силы, решили эту простенькую проблему сто миллионов лет тому назад, причем решили раз и навсегда. Вы хвастаете, что все время развиваетесь и что вашему развитию нет предела. Нам остается только хохотать. Вы ищете то, что давным-давно найдено, запатентовано и используется с незапамятных времен, а именно: разумное устройство общества и смысл существования. Вы называете нас, цимекс лектулариа, паразитами и толкуете друг другу, что это дурно. Но будем последовательны! Что есть паразит? Это слово происходит от греческого «параситос», что означает «нахлебник», «блюдолиз». Даже ваша наука называет паразитирующим тот вид, который существует на другом виде и за счет другого вида. Что ж, я с гордостью утверждаю: да, я паразит! Я питаюсь жизненными соками существ иного вида, так называемых людей. Но как обстоят дела с этими так называемыми людьми? Разве могли бы они заниматься своей сомнительной деятельностью или даже просто существовать, если бы по нескольку раз в день не вводили бы в свой организм живые соки не одного, а множества иных видов как животного, так и растительного царства? Глупцы и лицемеры бросают нам обвинение, что мы-де подкрадываемся к своей так называемой жертве, пользуясь темнотой и ее, жертвы, сонным и, следовательно, беспомощным состоянием. На эти ханжеские бредни я отвечаю просто: может быть, МЫ убиваем свою жертву, прежде чем ввести ее соки в свой организм? Может быть, МЫ изобретаем все более и более утонченные способы такого убийства? Может быть, МЫ разработали и практикуем изуверские способы уродования своих жертв путем так называемого искусственного отбора для удобства их пожирания? Нет, не мы! Мы, даже самые дикие и нецивилизованные из нас, лишь позволяем себе урвать крошечную толику от щедрот, коими наделила вас природа. Однако вы идете еще дальше. Вас можно назвать СВЕРХПАРАЗИТАМИ, ибо никакой другой вид не додумался еще паразитировать на самом себе. Ваше начальство паразитирует на подчиненных, ваши преступники паразитируют на так называемых порядочных людях, ваши дураки паразитируют на ваших мудрецах. И это — цари природы!

Эдик слушал профессионально-внимательно, а Панург вдруг громко расхохотался и воскликнул, гремя бубенцами:

— Вот это отповедь, черт меня подери со всеми потрохами, включая аппендикс и двенадцатиперстную кишку! Осмелюсь добавить только, что Ода Нобунага был знаменитым воякой и тираном жестокости беспредельной, уродлив, как мартышка, и не терпел лжи. Всех, кто поступал не в соответствии, он рубил в капусту на месте сам или отдавал на шинкование некоему Тоетоми Хидэеси, который тоже хорошо понимал в этом деле. «Правда ли, говорят, что я похож на обезьяну?» — спросил однажды Ода Нобунага своего приближенного, до которого давно добирался. Блюдолиз помертвел и опачкался, и Ода Нобунага уже взялся за рукоятку меча, но тут обреченный блюдолиз, движимый отчаянием, нашелся. «Да что вы, ваше превосходительство! — вскричал он. — Как можно! Наоборот, это обезьяна имеет несравненную честь походить на вас!» Что и привело свирепого диктатора в самое превосходное состояние духа.

— Я не понял этого намека, — с достоинством объявил Говорун, однако по лицу его скользнула тень многовекового застарелого ужаса перед зловещим призраком чудовищного указательного пальца, неумолимо надвигающегося с непреложностью рока.

— Я, конечно, слабый диалектик, — произнес Федя, покусывая кочерыжку великолепными зубами, — но меня воспитали в представлении о том, что человеческий разум — это высшее творение природы. Мы в горах привыкли бояться человеческой мудрости и преклоняться перед нею, и теперь, когда я некоторым образом получил образование, я не устаю восхищаться той смелостью и тем хитроумием, с которым человек уже создал и продолжает создавать так называемую вторую природу. Человеческий разум — это… это… — Он помотал головой и замолк.

— Вторая природа! — ядовито сказал Клоп. — Третья стихия, четвертое царство, пятое состояние, шестое чудо света… Один крупный человеческий деятель мог бы спросить: зачем вам две природы? Загадили одну и теперь пытаетесь заменить ее другой… Я же вам уже сказал, Федор: вторая природа — это костыли калеки. Что же касается разума… Не вам бы говорить, не мне бы слушать. Сто веков эти бурдюки с питательной смесью разглагольствуют о разуме и до сих пор не могут договориться, о чем идет речь. В одном только они согласны все: кроме них, разумом никто не обладает. Если мысленным взором окинуть всю историю этой болтовни, легко увидеть, что так называемая теория мышления сводится к выдумыванию более или менее сложных терминов для обозначения явлений, которых человек не понимает. Так появляются РАЗДРАЖИМОСТЬ, ОЩУЩЕНИЕ, ИНСТИНКТЫ, РЕФЛЕКСЫ УСЛОВНЫЕ, РЕФЛЕКСЫ БЕЗУСЛОВНЫЕ, ПЕРВАЯ СИГНАЛЬНАЯ СИСТЕМА, ВТОРАЯ СИГНАЛЬНАЯ СИСТЕМА… Теперь они обнаружили еще ТРЕТЬЮ, ту самую, между прочим, которой мы, клопы, пользуемся с незапамятных времен. И ведь что замечательно! Если существо маленькое, если его легко отравить какой-нибудь химической гадостью или просто раздавить пальцем, то с ним не церемонятся. У такого существа, конечно же, инстинкт, примитивная раздражимость, низшая форма нервной деятельности… Типичное мировоззрение самовлюбленных имбецилов. Но ведь они же разумные, им же нужно все обосновать, чтобы насекомое можно было раздавить без зазрения совести! И посмотрите, Федор, как они это обосновывают. Скажем, земляная оса отложила в норку яички и таскает для будущего потомства пищу. Что делают эти бандиты? Они варварски крадут отложенные яйца, а потом, исполненные идиотского удовлетворения, наблюдают, как несчастная мать закупоривает цементом пустую норку. Вот, мол, оса — дура, не ведает, что творит, а потому у нее — инстинкты, слепые инстинкты, вы понимаете? — разума у нее нет, и в случае нужды допускается ее — к ногтю. Ощущаете, какая гнусная подтасовка терминов? Априорно предполагается, что целью жизни осы является размножение и охрана потомства, а раз даже с этой, главной своей задачей она не способна толково управиться, то что же тогда с нее взять? У них, у людей, — космос-мосмос, фотосинтез-мотосинтез, а у жалкой осы — сплошное размножение, да и то на уровне примитивного инстинкта. Этим млекопитающим и в голову не приходит, что у осы богатейший духовный мир, что за свою недолгую жизнь она должна преуспеть — ей хочется преуспеть! — и в науках, и в искусствах, этим теплокровным и неведомых, что у нее просто ни времени, ни желания нет оглядываться на своих детенышей, тем более что это и не детеныши даже, а бессмысленные яички… Ну, конечно, у ос существуют правила, нормы поведения, мораль. Поскольку осы от природы весьма легкомысленны в делах продления рода, закон, естественно, предусматривает известное наказание за неполное выполнение родительских обязанностей. Каждая порядочная оса должна выполнить определенную последовательность действий: выкопать норку, отложить яички, натаскать парализованных гусениц и закупорить норку. За этим следят, существует негласный контроль, оса всегда учитывает возможность присутствия за ближайшим камешком инспектора-соглядатая. Конечно же, оса видит, что яички у нее украли или что исчезли запасы питания! Но она не может отложить яички вторично, и она совсем не намерена тратить время на возобновление пищевых запасов. Полностью сознавая всю нелепость своих действий, она делает вид, что ничего не заметила, и доводит программу до конца, потому что менее всего ей улыбается таскаться по десяти инстанциям Комитета охраны вида… Представьте себе, Федор, шоссе, прекрасную гладкую магистраль от горизонта до горизонта. Некий экспериментатор ставит поперек дороги рогатку с табличкой «Объезд». Шофер догадывается, что это чьи-то глупые шутки, но, следуя правилам и нормам поведения порядочного автомобилиста, он сворачивает на обочину, трясется по кочкам, захлебывается в грязи и в пыли, тратит массу времени и нервов, чтобы снова выехать на то же шоссе двумястами метрами дальше. Почему? Да все по той же причине: он законопослушен, он не хочет таскаться по инстанциям ОРУДа, тем более что у него, как и у всякой осы, есть основания предполагать, что все это — ловушка и что вон в тех кустах сидит инспектор ГАИ с мотоциклом. А теперь представим себе, что неведомый экспериментатор ставил этот опыт, дабы установить уровень человеческого интеллекта, и что этот экспериментатор — такой же самовлюбленный осел, как разрушитель осиного гнезда… Ха-ха-ха! К каким бы выводам он пришел!.. — Говорун в восторге застучал по столу всеми лапами.

— Нет, — сказал Федя. — Как-то у вас все упрощенно получается, Говорун. Конечно, когда человек ведет автомобиль, он не может блеснуть интеллектом…

— Точно так же, — перебил хитроумный Клоп, — как не блещет интеллектом оса, откладывающая яйца. Тут, знаете ли, не до интеллекта.

— Подождите, Говорун, — сказал Федя. — Вы все время меня сбиваете. Я хочу сказать… Ну вот, я и забыл, что хотел сказать… Да! Чтобы насладиться величием человеческого разума, надо окинуть взором все здание этого разума, все достижения наук, все достижения литературы и искусства. Вот вы пренебрежительно отозвались о космосе, а ведь спутники, ракеты — это великий шаг, это восхищает, и согласитесь, что ни одно членистоногое не способно к таким свершениям.

Клоп презрительно повел усами.

— Я мог бы возразить, что космос членистоногим ни к чему, — произнес он. — Однако и людям он тоже ни к чему, и поэтому об этом говорить не будем. Вы не понимаете простых вещей, Федор. У каждого вида существует своя исторически сложившаяся, передающаяся из поколения в поколение мечта. Осуществление такой мечты и называют обычно великим свершением. У людей было две исконных мечты: мечта летать вообще, проистекшая из зависти к насекомым, и мечта слетать к Солнцу, проистекшая из невежества, ибо они полагали, что до Солнца рукой подать. Но нельзя ожидать, что у разных видов, а тем более классов и типов живых существ Великая мечта должна быть одна и та же. Смешно предполагать, чтобы у мух из поколения в поколение передавалась мечта о свободном полете, у спрутов — мечта о морских глубинах, а у нас — цимекс лектулариа — о Солнце, которого мы терпеть не можем. Каждый мечтает о том, что недостижимо, но обещает удовольствие. Потомственная мечта спрутов, как известно, — свободное путешествие по суше, и спруты в своих мокрых пучинах много и полезно думают на этот счет. Извечной и зловещей мечтой вирусов является абсолютное мировое господство, и, как ни ужасны методы, коими они в настоящее время пользуются, им нельзя отказать в настойчивости, изобретательности и способности к самопожертвованию во имя великой цели. А грандиозная мечта паукообразных? Много миллионов лет назад они опрометчиво выбрались из моря на сушу и с тех пор мучительно мечтают снова вернуться в родную стихию. Вы бы послушали их песни и баллады о море! Сердце разрывается на части от жалости и сочувствия. В сравнении с этими балладами героический миф о Дедале и Икаре — просто забавная побасенка. И что же? Кое-чего они достигли, причем весьма хитроумным путем, ибо членистоногим вообще свойственны хитроумные решения. Они добиваются своего, создавая новые виды. Сначала они создали водобегающих пауков, потом пауков-водолазов, а теперь во весь ход идут работы над созданием вододышащего паука… Я уже не говорю о нас, клопах. Мы своего достигли давно, когда появились на свет эти бурдюки с питательной смесью… Вы понимаете меня, Федор? Каждому племени своя мечта. Не надо хвастаться достижениями перед своими соседями по планете. Вы рискуете попасть в смешное положение. Вас сочтут глупцами те, кому ваши мечты чужды, и вас сочтут жалкими болтунами те, кто свою мечту осуществил уже давно.

— Я не могу вам ответить, Говорун, — сказал Федя, — но должен признаться, что мне неприятно вас слушать. Во-первых, я не люблю, когда хитрой казуистикой опровергают очевидные вещи, а во-вторых, я все-таки тоже человек.

— Вы — снежный человек. Вы — недостающее звено. С вас взятки гладки. Вы даже, если хотите знать, несъедобны. А вот почему мне не возражают гомо сапиенсы, так сказать? Почему они не вступаются за честь своего вида, своего класса, своего типа? Объясняю: потому что им нечего возразить.

Внимательный Эдик пропустил этот вызов мимо ушей. Мне было что возразить, но я промолчал, потому что видел, что Федя расстроен и хочет говорить.

— Нет уж, позвольте мне, — сказал он. — Да, я снежный человек. Да, нас принято оскорблять, нас оскорбляют даже люди, ближайшие наши родственники, наша надежда, символ нашей веры в будущее. Нет-нет, позвольте, Эдик, я скажу все, что думаю… Нас оскорбляют наиболее невежественные и отсталые слои человеческого рода, давая нам гнусную кличку «йети», которая, как известно, созвучна со свифтовским «йеху», и кличку «голуб-яван», которая означает не то «огромная обезьяна», не то «отвратительный снежный человек». Нас оскорбляют и самые передовые представители человечества, называя нас «недостающим звеном», «человекообезьяной» и другими научно звучащими, но порочащими нас прозвищами. Может быть, мы действительно достойны некоторого пренебрежения. Мы медленно соображаем, мы слишком уж неприхотливы, в нас так слабо стремление к лучшему, разум наш еще дремлет. Но я верю, я знаю, что это ЧЕЛОВЕЧЕСКИЙ разум, находящий наивысшее наслаждение в переделывании природы, сначала окружающей, а в перспективе — и своей собственной. Вы, Говорун, все-таки паразит. Простите меня, но я использую этот термин в научном смысле. Я не хочу вас обидеть, но вы паразит, и вы не понимаете, какое это высокое наслаждение — природа ведь бесконечна, и переделывать ее можно бесконечно долго. Вот почему человека называют царем природы. Потому, что он не только изучает природу, не только находит высокое, но пассивное наслаждение от единения с нею — он переделывает природу, он лепит ее по своей нужде, по своему желанию, а потом будет лепить по своей прихоти…

— Ну да! — сказал Клоп. — А покуда он, человек, обнимает некоего Федора за широкие волосатые плечи, выводит его на эстраду и предлагает некоему Федору изобразить процесс очеловечивания обезьяны перед толпой лузгающих семечки обывателей… Внимание! — заорал он вдруг. — Сегодня в клубе лекция кандидата наук Вялобуева-Франкенштейна «Дарвинизм против религии» с наглядной демонстрацией процесса очеловечивания обезьяны! Акт первый: «Обезьяна». Федор сидит у лектора под столом и талантливо ищется под мышками, бегая по сторонам ностальгическими глазами. Акт второй: «Человекообезьяна». Федор, держа в руках палку от метлы, бродит по эстраде, ища, что бы забить. Акт третий: «Обезьяночеловек». Федор под наблюдением и руководством пожарника разводит на железном противне небольшой костер, разыгрывая при этом ужас и восторг одновременно. Акт четвертый: «Человека создал труд». Федор с испорченным отбойным молотком изображает первобытного кузнеца. Акт пятый: «Апофеоз». Федор садится за пианино и наигрывает «Турецкий марш»… Начало лекции в шесть часов, после лекции новый заграничный фильм «На последнем берегу» и танцы!

Чрезвычайно польщенный Федя застенчиво улыбнулся.

— Ну конечно, Говорун, — сказал он растроганно. — Я же знал, что существенных разногласий между нами нет. Конечно же, именно таким вот образом, понемножку, полегоньку разум начинает творить свои благодетельные чудеса, обещая в перспективе Архимедов, Ньютонов и Эйнштейнов. Только вы напрасно так уж преувеличиваете мою роль в этом культурном мероприятии, хотя я понимаю: вы просто хотите сделать мне приятное.

Клоп посмотрел на него бешеными глазами, а я хихикнул. Федя забеспокоился.

— Я что-нибудь не так сказал? — спросил он.

— Вы молодец, — сказал я. — Вы его так отбрили, что он даже осунулся. Видите, он даже фаршированные помидоры стал жрать от бессилия…

— Одно удовольствие вас слушать! — вскричал Панург. — Уши наливаются весенними соками и расцветают подобно розам. Цицероны! Клавдии-Публии-Аврелии! Что же касается великих ораторов, то Цицерон-младший, походивший на отца, по свидетельству Монтеня, только тем, что носил то же имя, в бытность свою римским градоначальником Бухары заметил однажды у себя на пиру некоего Цестия, затесавшегося среди вельмож. Трижды спрашивал Цицерон-младший у своего слуги имя этого незнакомого ему и незваного гостя и трижды, отвлекаемый хозяйскими обязанностями, забывал сообщаемое имя. Наконец слуга, утомившись повторять одно и то же и желая утвердить в памяти господина имя Цестия, сказал: «Это Цестий, который, по слухам, считает свое красноречие значительно превосходящим красноречие вашего батюшки». И что же? Цицерон-младший взбесился и велел тут же на месте высечь Цестия, очень этому удивившегося…

— Должен вам сказать, Говорун, я слушаю вас с интересом, — сказал Эдик. — Я, конечно, вовсе не намерен вам возражать, потому что, как я рассчитываю, у нас впереди еще много диспутов по более серьезным вопросам. Я только хотел бы констатировать, что, к сожалению, в ваших рассуждениях слишком много человеческого и слишком мало оригинального, присущего лишь психологии цимекс лектулариа.

— Хорошо, хорошо! — с раздражением вскричал Клоп. — Все это прекрасно. Но, может быть, хоть один представитель гомо сапиенс снизойдет до прямого ответа на те соображения, которые мне позволено было здесь высказать? Или, повторяю, ему нечего возразить? Или, может быть, человек разумный имеет к разуму не большее отношение, чем очковая змея к широко распространенному оптическому устройству? Или у него нет аргументов, доступных пониманию существа, которое обладает лишь примитивными инстинктами?

У меня был аргумент, доступный пониманию, и я его с удовольствием предъявил. Я продемонстрировал Говоруну свой указательный палец, а затем сделал движение, словно бы стирая со стола упавшую каплю.

— Очень остроумно, — сказал Клоп, бледнея. — Вот уж воистину ответ на уровне высшего разума.

Федя робко попросил, чтобы ему объяснили смысл этой пантомимы, однако Говорун объявил, что все это вздор.

— Мне здесь надоело, — преувеличенно громко сообщил он, барски озираясь. — Пойдемте отсюда.

Я расплатился, и мы вышли на улицу, где остановились, решая, что делать дальше. Федя предложил навестить Спиридона, но Говорун запротестовал. Беседовать с теплокровными — это совсем не сахар, объявил он, но уж идти после этого пререкаться с головоногим моллюском — нет, от этого увольте, он уж лучше пойдет в кино. Нам стало его жалко — так он был потрясен и шокирован моим жестом, может быть, действительно несколько бестактным, — и мы направились было в кино, но тут из-за пивного ларька на нас вынесло старикашку Эдельвейса. В одной руке он сжимал пивную кружку, а другой цеплялся за свой агрегат. Заплетающимся языком он выразил свою преданность науке и лично мне и потребовал сметных, высокогорных, а также покупательных на приобретение каких-то разъемов. Я дал ему рубль, и он вновь устремился за ларек.

Мы пошли в кино. Говорун все никак не мог успокоиться. Он бахвалился, задирал прохожих, сверкал афоризмами и парадоксами, но видно было, что ему крайне не по себе. Чтобы вернуть Клопу душевное равновесие, Эдик рассказал ему о том, какой гигантский вклад он, Клоп Говорун, может совершить в теорию Линейного Счастья, и прозрачно намекнул на мировую славу и на неизбежность длительных командировок за границу, в том числе и в экзотические страны. Душевное равновесие было восстановлено полностью. Говорун явно приободрился, посолиднел и, как только в кинозале погас свет, тут же полез по рядам кусаться, так что мы с Эдиком не получили от фильма никакого удовольствия: Эдик боялся, что Говоруна тихо раздавят по привычке, я же ждал безобразного скандала.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ.

Витька этой ночью в гостинице не ночевал. Роман же пришел, по-видимому, очень поздно, и утром нам с Эдиком пришлось изгонять его из постели холодной водой. Мы наскоро позавтракали кефиром и огурцами. Я очень спешил, мне не терпелось увидеться с комендантом и прояснить свое теперешнее положение. Комендант мне благоволил: время от времени я помогал ему разбираться в путаных заключениях профессора Выбегаллы и вообще ему сочувствовал. Да и как было не сочувствовать? Жил-был человек, ничего такого не делал, никому особенно не мешал, работал комендантом общежития, достиг успехов, и вдруг вызвал его товарищ Голый, поругал за приверженность к религии и бросил на повышение — комендантом Колонии Необъясненных Явлений. Будь он помоложе да поначитанней, он, возможно, и развернулся бы там, но товарищ Зубо был не таков. Был он служака, и был он к тому же человеком повышенной брезгливости. «Погибаю я там, — жаловался он мне иногда. — Погибаю я там, Александр Иванович, со змеями этими бородатыми, вонючими, с этими каракатицами, с пришельцами. Аппетит потерял я совсем, худею, жена брюки ушивает, и никакой же перспективы… Сегодня вот еще один паразит прилетел, лепечет чего-то не по-русски, каши не жрет, мяса не жрет, а употребляет он, оказывается, зубную пасту… Не могу я так больше. Жаловаться я хочу, не по закону это, до самого товарища Голого дойду…» Очень я ему сочувствовал.

Плачевное положение коменданта усугублялось историей с разумным дельфином Айзеком. Сам дельфин давно уже помер по невыясненным причинам, но дело его жило и причиняло неприятности. Жило оно вот почему. Во-первых, Айзек скончался, недоиспользовав отпущенные на него две тонны трески. Эта когда-то свежая треска висела на шее у несчастного коменданта, как жернов, и не было никакой возможности от нее избавиться. Комендант ел ее сам и всей семьей, приглашал гостей, кормил половину китежградских собак, несколько раз травился рыбным ядом, отравил насмерть свою лучшую свинью, но трески словно бы и не убавлялось.

Во-вторых, дело Айзека не прекращалось потому, что, пока акт о смерти ходил по инстанциям, из покойника набили чучело и передали китежградской школе в качестве наглядного пособия, а между тем обстоятельства смерти вызвали в инстанциях некие подозрения, и акт вернулся с резолюцией произвести посмертное вскрытие на предмет уточнения упомянутых обстоятельств. С тех пор еженедельно комендант получал запрос: «Почему до сих пор не высланы результаты вскрытия?» — на что однообразно отвечал, что принимаются-де все меры к быстрейшему ответу на ваш исходящий такой-то. Треску невозможно было списать, потому что не списывали дельфина; дельфина же не списывали, потому что не состоялось вскрытие, а также потому, что Хлебовводов говорил о покойном Айзеке: «Мало ли что он помер? Мне плевать, что он помер. Я обещал его на чистую воду вывести, и я его выведу». Причина же хлебовводовского упорства состояла в том, что во время его первой встречи с Айзеком дельфин на слова Хлебовводова: «Чего тут с ним возиться — обыкновенная говорящая рыба, я про такую читал» — во всеуслышание на четырех европейских и двух азиатских языках назвал его говорящим идиотом.

Вот и сегодня утром комендант сидел за своим столом, погрузившись в безнадежное изучение распухшего от запросов дела Айзека.

— Пропадаю, — сообщил он, пожимая нам руки. — Пропадаю ни за грош. Если и сегодня не разрешат треску списать, — удавлюсь… А что же товарища Корнеева не видно? Дело ведь его нынче обсуждается, заявка его…

— Приболел, — соврал я.

— Запаздывает, — одновременно со мной соврал Роман.

— Гм, — соврал Эдик и покраснел.

— Да придет он, — сказал я. — Никуда не денется. Вы мне лучше скажите, товарищ Зубо, как мне теперь жить дальше?

Выяснилось, что ничего страшного не произошло. Старикашка Эдельвейс теперь, конечно, мой до самой смерти, от этого никуда не денешься. Но заявка моя не пропала. Как я Черный Ящик просил, так я Черный Ящик в конце концов и получу, надо только написать новую заявку, пометив ее задним числом. Других же заявок на дело девяносто седьмое нет и не предвидится, хотя, конечно, все в руках божьих: очень даже просто товарищ Вунюков или, скажем, товарищ Хлебовводов могут этот Ящик в какой-нибудь клуб передать или в столовую, а то и в распыл пустить…

Тут часы ударили девять, появилась Тройка, и мы заняли свои места. Несколько успокоенный, я пристроился за спиной Романа и написал новую заявку. Потом Эдик тихонько организовал мне на заявке штемпельную печать, а Роман — круглую. Подпись Януса Полуэктовича я организовал сам. Когда с заявкой было покончено, я успокоился совершенно и принялся слушать.

Хлебовводов размахивал газетной вырезкой:

— …Вот у меня насчет этого Айзека материал. Центральной прессой получен сигнал, что дельфин, оказывается, вовсе и не рыба. Этого я не понимаю. Живет в воде, хвост у него — и не рыба. А кто же это по-вашему — птица? Или, скажем, эта… петух какой-нибудь?

— Есть предложения? — благодушно осведомился Лавр Федотович.

— Есть, — сказал Хлебовводов. — Отложить до полного выяснения. Темный был покойничек человек, земля ему пухом. Много за ним еще, кроме трески этой, ой много, нюхом чую!

— Но ведь помер же он, — в сотый раз безнадежно проныл комендант. — Может, все-таки спишем его, а? Пускай за школой числится…

— Товарищ Зубо, — менторским тоном сказал Фарфуркис. — Вы напрасно испытываете наше терпение. Оно у нас безгранично. Мы вам уже объясняли, что Гомер, Шекспир и другие деятели науки тоже умерли, но по-прежнему продолжают оставаться загадкой для исследователя. Смерть не может считаться препятствием для исследовательской работы, а тем более для административно-исследовательской. Тройке не важно, жив объект или нет. Тройке важно установить, в какой мере он является или являлся необъясненным явлением.

— Ну хорошо, это дельфин, — сказал комендант. — А насчет трески мне как?

— И опять же мы готовы в сотый раз объяснить вам, что поскольку данный продукт документирован в качестве пищи для дела номер шестнадцать, то он и может быть списан либо по употреблении его этим делом, либо при списании этого дела.

— Ревизия же на носу! — рыдающим голосом проговорил комендант. — Найдут же у меня две тонны гнилой рыбы излишков…

— Да, — сочувственно сказал Фарфуркис. — Вам необходимо что-то предпринять.

— Может быть, мне другого дельфина купить? На свои, на заработанные… Кум говорил, в Москве такой магазин есть…

— Это ваше право, — сказал Фарфуркис. — Но вряд ли законно скармливать продукт, выписанный по делу номер шестнадцать, какому-то иному дельфину, находящемуся вне компетенции Тройки.

— Куда же мне рыбу-то девать?

— Скормить ее делу номер шестнадцать, — ответил Фарфуркис.

Я поглядел на Эдика. Эдик был безмятежен. По-видимому, у него уже выработался иммунитет. Впрочем, дело было пустяковое.

— Грррм, — сказал Лавр Федотович. — Выражая общее мнение, предлагаю треску отложить до полного выяснения. Переходите к следующему делу, товарищ Зубо.

Комендант, сморкаясь и утирая слезы, склонился над папками. Следующим оказалось дело спрута Спиридона, и сонный Роман встрепенулся. Где-то в необозримом будущем Тройка должна была передать Спиридона ему, если не перебежит, конечно, дорогу какая-нибудь столовая или какое-нибудь ателье мод. Ничего нового сегодня услышать он не ожидал, но тем не менее стремился быть в курсе. Спиридоново дело тянулось уже больше года и рассматривалось еженедельно. Высокомерное древнее головоногое не желало являться на заседания Тройки и требовало, чтобы Тройка сама явилась к нему. Амбиция обеих сторон мешала разрешению конфликта, ибо речь шла о том, кто кого переломит.

— Опять не явился, старый склочник, — с удовлетворением сказал Хлебовводов.

— Никак нет, — подтвердил комендант уныло.

— Нет, надо же, какая скотина, — продолжал Хлебовводов. — Семь ног у мерзавца, и не может явиться.

— Восемь, — поправил Фарфуркис.

— Почему это восемь? — оскорбился Хлебовводов. — Осьминог ведь, то есть о семи ногах. Что ты мне, в самом деле…

— У осьминога восемь ног, — мягко сказал Фарфуркис. — Он, собственно, восьминог, но «в» у него редуцировалось.

— Да бросьте вы, — сказал Хлебовводов. — Что ты, понимаешь, мне вкручиваете? Редуцировалось, медуцировалось… Не знаете — так и скажите! Вот пусть научный консультант объяснит… Товарищ научный консультант! Сколько у него ног? Семь или восемь?

Выбегалло не знал. Он осклабился, потянул себя за бороду и произнес:

— Эта… Ног сколько?.. Значить, се шарман илья кель кешоз де си мелоде…[27].

— Чего? — сказал Хлебовводов.

— Ту кампрандр се ту пардоне,[28] — пояснил Выбегалло, чувствуя себя на верном пути.

— Ага… — нерешительно сказал Хлебовводов. — Это мы, конечно, понимаем… латинский там, немецкий… Но вот хотелось бы уточнить, сколько все-таки у данного осьминога ног? Семь их все-таки или восемь?

— Десять, — сказал Роман.

Хлебовводов посмотрел на него ошарашенно.

— Шуточки шутите? — спросил он. — А между прочим, вы, товарищ представитель, на работе. Это вы дома своей жене шуточки шутите.

— Мне, товарищ Хлебовводов, шутить с вами не о чем, — холодно сказал Роман. — Вы задали консультанту вопрос, и, поскольку консультант находится в затруднении, я отвечаю вместо него. У спрута Спиридона десять ног.

— Иль фо фер де рестриксион![29] — важно сказал Выбегалло.

— Какие там рестриксионы, — сказал Роман грубо. — Се редикюль, ля камерад[30] профессор. Десять ног, а точнее говоря, не ног, а рук, поскольку спруты на щупальцах не ходят, а щупальцами хватают, как руками.

— Но ноги-то, ноги у него есть? — спросил Хлебовводов. — Ну хоть одна!

— Ничего не могу добавить, — сказал Роман.

— Одну минуточку, — сказал Фарфуркис. — Почему же в таком случае он называется осьминог?

— А Спиридон не осьминог. Спиридон — кальмар, мегатойтис.

— Ага, — сказал Фарфуркис. — Благодарю вас.

— А нам все равно, — злобно сказал Хлебовводов. — Руки там у него или что. В крайнем случае мог бы и на руках дойти. Не в кино же, на заседание… И вообще, какое нам дело? Мы его вызываем, он не приходит, а у нас не горит. У нас другой работы много. Кто там следующий?

— От Спиридона имеется заявление, — доложил комендант.

— Отказать, отказать! — сказал Хлебовводов.

— Грррм, — произнес Лавр Федотович. — Товарищ Хлебовводов, у вас есть вопрос?

— Нет, — сказал Хлебовводов пристыженно. — Виноват.

— Народ желает знать все детали, — продолжал Лавр Федотович, глядя на Хлебовводова в бинокль. — Между тем отдельные члены Тройки, видимо, пытаются подменить общее мнение Тройки своим частным мнением. Однако народ говорит этим отдельным товарищам: не выйдет, товарищи!

Воцарилось почтительное молчание. Было слышно, как Хлебовводов терзается угрызениями совести. Лавр Федотович опустил бинокль и приказал:

— Докладывайте, товарищ Зубо.

— Меморандум номер двенадцатый, — прочитал комендант. — Настоящим Полномочный посол Генерального содружества Гигантских древних головоногих свидетельствует свое искреннее уважение Председателю Тройки по рационализации и утилизации необъясненных явлений (сенсаций) Его превосходительству товарищу Вунюкову Лавру Федотовичу и имеет поставить его в известность о нижеследующем:

$1. Настоящий меморандум является двенадцатым в ряду документов идентичного содержания, отправленных Полномочным послом в адрес Его превосходительства.

$2. Полномочный посол до сего дня не получил ни уведомления о вручении, ни подтверждения о получении, ни адекватного ответа хотя бы на один из вышеупомянутых документов.

$3. Полномочный посол вынужден с сожалением констатировать установление нежелательной традиции, которая вряд ли может в дальнейшем способствовать нормальным отношениям между Высокими договаривающимися сторонами.

Допуская в связи с вышеизложенным, что предшествовавшие одиннадцать документов по тем или иным причинам не попали в сферу внимания Его превосходительства, Полномочный посол считает необходимым вновь информировать Его превосходительство о своих намерениях, вытекающих из его, Полномочного посла, обязанностей перед Генеральным содружеством, которое он имеет честь представлять:

$1. Полномочный посол намерен встретиться с представителями Министерства Иностранных Дел Высокой договаривающейся стороны в целях обсуждения процедуры вручения Министру Иностранных Дел своих верительных грамот.

$2. После упомянутого обсуждения Полномочный посол намерен вручить Министру Иностранных Дел Высокой договаривающейся стороны свои верительные грамоты.

В интересах Высоких договаривающихся сторон и допуская, что предшествовавшие одиннадцать документов по тем или иным причинам не попали в сферу внимания Его превосходительства, Полномочный посол считает себя обязанным повторить свои предложения Его превосходительству:

$1. Полномочный посол желал бы встретиться с Его превосходительством для обсуждения средств и порядка доставки его, Полномочного посла, к месту встречи с представителями Министерства Иностранных Дел Высокой договаривающейся стороны.

$2. Время встречи с Его превосходительством Полномочный посол оставляет на усмотрение Его превосходительства.

$3. Что же касается места встречи, то, принимая во внимание физические и физиологические особенности организма Полномочного посла, было бы желательно провести встречу в нынешней резиденции Полномочного посла.

С совершеннейшим почтением остаюсь в ожидании решения Вашего превосходительства покорнейшим Вашим слугой,

СПИРИДОН,

Полномочный посол Генерального содружества.

Гигантских древних головоногих.

— Все, — сказал комендант.

— Грррм, — произнес Лавр Федотович. — Какие будут предложения по существу дела?

— У меня предложение одно, — заявил Хлебовводов. — Лишить его, гада, пищевого довольствия. Пусть голодом посидит, а то сразу ведь видно, что издевается. Сколько раз было ему говорено, явись, мол, на заседание, а он одни только писульки пишет. Вот я и предлагаю: пусть-ка поголодает, образумится…

В этот момент Эдик, наскоро посовещавшись с Романом, решил в осуществление своей утопической программы морального преобразования членов Тройки попытаться извлечь на поверхность из глубины хлебовводовского сознания все, что там застряло разумного-доброго-вечного, но исторг только смутное видение селедочки под горчичным соусом и профессионально неразборчивый возглас: «Не держите двери, следующая станция „Кропоткинская“!».

— Нет-нет, товарищ Хлебовводов, — возразил Фарфуркис. — Так нельзя. Что значит «не держите двери»? Двери для переговоров должны быть раскрыты. А вдруг он и в самом деле посол? Надо соблюдать дипломатическую осторожность. Другое дело, конечно, что он ведет себя несовместимо со своим званием и требует от Тройки действий, подрывающих наш престиж. Поставить его на место, конечно, необходимо. Надо написать ему, что Тройка не уполномочена вступать в какие бы то ни было отношения с Министерством Иностранных Дел, что задача Тройки — рационализировать и утилизировать необъясненные явления, а потому Спиридон есть для Тройки не более как дело номер шесть, обязанное предстать, скажем, в понедельник. А его дипломатические функции Тройку ни в какой мере не интересуют.

— Грррм, — произнес Лавр Федотович. — Народ не располагает излишками бумаги для ведения переписки с необъясненными явлениями. С другой стороны, народ гостеприимен и хлебосолен. Выражая общее мнение, предлагаю товарищу Зубо еще раз на словах объяснить делу номер шестому всю несообразность его поведения. Пищевым довольствием обеспечивать по-прежнему. Других предложений нет? Вопросов к докладчику нет?

— Какого калибра? — рявкнул полковник.

Лавр Федотович взял бинокль и наставил на шутника. Однако полковник мирно спал, и Лавр Федотович, снизойдя к его слабости, пренебрег и успокоился.

— Продолжаем дневное заседание Тройки, — произнес он. — Следующий. Доложите, товарищ Зубо.

Роман, удостоверившись, что Спиридону до понедельника не угрожает опасность быть передану в кружок юных планеристов или пущену в распыл, что-то шепнул Эдику и на цыпочках вышел. Комендант раскрыл очередную папку и принялся докладывать:

— Дело номер шестьдесят четвертое. Фамилия…

— Постойте, — сказал Фарфуркис. — Почему шестьдесят четвертое? Должно быть семьдесят второе.

— Согласно протоколу, — устало сказал комендант.

— Согласно какому протоколу?

— Согласно протоколу вчерашнего вечернего заседания. Вот протокол.

Фарфуркис ознакомился с протоколом и сделал несколько пометок в своей записной книжке.

— Продолжайте, товарищ Зубо, — сказал Лавр Федотович.

— Фамилия: не установлена. Имя: не установлено. Отчество: не установлено…

— Протестую, — сказал Фарфуркис. — Что значит не установлено? Надо установить! В милицию обратиться, если потребуется…

— Запирается, сволочь, — сказал Хлебовводов кровожадно.

— Это из пришельцев, — вяло сказал комендант. — У них не всегда есть.

— Я категорически протестую! — закричал Фарфуркис, распаляясь и бешено листая свою книжку. — В инструкции сказано абсолютно четко! Параграф шестой главы четвертой части второй… Вот! «В случае, если необъясненное явление представляет собой живое существо, но по каким-то причинам собственное имя его не может быть установлено, надлежит в целях удобства регистрации и идентифицирования придать ему фамилию, имя и отчество по выбору и утверждению Тройки. Примечание: во избежание имперсонаций, злоупотреблений и диффамаций запрещается присваивать указанным живым существам имена широко известных деятелей истории, литературы и искусства. Примерный список имен — см. „Приложение № 19“.» Вы что, инструкции никогда не читали?

— Да! Не читал! — сказал комендант, распаляясь. — Это не мне инструкция, это вам инструкция! Мне ее и в руки не дают! А вы вот вечно не дослушаете… У меня вот приложение к анкете есть: «Краткое описание дела номер шестьдесят четвертого».

— Какое там еще описание, — сказал Фарфуркис, но вид имел смущенный и вновь листал записную книжку.

— Сами же на прошлом инструктаже велели: если нет у человека ФИО, пускай будет хоть описание. Вот товарищ Выбегалло и составило… Говорят, говорят, и сами не знают, что говорят…

— Эта… — решился вставить Выбегалло. — Фэ се ке дуа адвиенн се ки пурра,[31] значить…

— Затруднение? — мертвым голосом осведомился Лавр Федотович. — Товарищ Фарфуркис, устраните.

— Да, действительно, — признался Фарфуркис. — Я несколько поторопился с протестом. Дело в том, что я исходил из параграфа шестого, в то время как рассматриваемое дело подпадает под параграф седьмой той же главы, где говорится: «В случае, если необъясненное явление представляет собой субстанцию, лишь с некоторой долей неопределенности могущую быть названной живым существом, то есть если самый факт идентификации необъясненного явления как живого существа представляет для Тройки какие-либо затруднения…» — вот тогда, товарищи, действительно надлежит именовать такое явление по номеру дела и прилагать к анкете краткое описание… Я снимаю свой протест.

— Устранили? — осведомился Лавр Федотович. — Продолжайте, товарищ Зубо.

— А что мне теперь продолжать? — спросил комендант. — Пункт четвертый продолжать или сначала описание?

— А какая разница? — опрометчиво ляпнул Хлебовводов, но тут же испугался и полез зачем-то под стол.

Фарфуркис бешено листал книжку в поисках указаний и — не находил. Полковник проснулся и тяжело задумался. Даже Выбегалло попытался задуматься, но от натуги у него пошла носом кровь, и ему стало не до того. Я поглядел на Лавра Федотовича и ощутил себя потрясенным. Лавр Федотович возвышался над всеми нами, как некий бастион. Страшно было даже представить себе, какая титаническая мыслительная работа кипела сейчас за гранитным фасадом его спокойствия и невозмутимости. Пункт четвертый или описание? Описание или пункт четвертый? Это было не напускное спокойствие и не фальшивая невозмутимость. Это была беспредельная убежденность в том, что он один несет ответственность за все, убежденность, выкованная и отшлифованная десятилетиями работы на ответственных должностях.

— В инструкции нет соответствующих указаний, — обреченно произнес Фарфуркис.

Назревала трагедия, кошмарный беспрецедентный конфликт, разрешить который могло только чудо. И чудо свершилось.

— Доложите описание, — просто сказал Лавр Федотович.

И все ожило. Фарфуркис, просияв лицом, принялся делать пометки в протоколе. Хлебовводов вылез из-под стола и стал преданно смотреть на Лавра Федотовича. Полковник умиротворенно улыбнулся и снова заснул. Что же касается Выбегаллы, то он позволил себе дважды высморкаться, и притом таким образом, что произведенные им звуки могли быть легко восприняты и как слова безудержного восхищения на французском диалекте. Мы с Эдиком горячо пожали друг другу руки.

— Описание дела номер шестьдесят четвертого, — прочитал комендант. — «Дело номер шестьдесят четыре представляет собой бурую полужидкую субстанцию объемом около десяти литров и весом в шестнадцать килограммов. Не пахнет. Вкус остался неизвестен. Принимает форму сосуда, куда налили. На гладкой поверхности принимает форму круглой лепешки толщиной до двух сантиметров. Если посыпать солью, корчится. Питается сахарным песком. Со временем не протухает. Способно восстанавливать изъятые из него массы». — Комендант отложил описание и вернулся к анкете. — Пункт четвертый. Год и место рождения: не установлены, но, вероятно, не на Земле…

— Вероятно! — саркастически сказал Фарфуркис. — Это вы нам потом все обоснуете, — сказал он Выбегалле, погрозив пальцем.

— Всенепременнейше! — бодро отозвался профессор Выбегалло. — Народ будет доволен!

— Национальность, — повысив голос, продолжал комендант. — Вероятно, пришелец. Образование: вероятно, высшее. Знание иностранных языков: вероятно, знает. Профессия и место работы в настоящее время: вероятно, пилот космического корабля. Был ли за границей: вероятно…

— То есть как? — вскинулся Хлебовводов. — То есть как это — вероятно?

— А так! — огрызнулся комендант. — Откуда мне знать? Может, он из Швеции сюда прибыл, он же не разговаривает…

— По-моему, бдительность у нас не на высоте, — сказал Хлебовводов. — Фарфуркис, занесите-ка ты, браток, на всякий случай в протокол: Хлебовводов, мол, напоминает коменданту о бдительности!

Комендант с ненавистью поглядел на него и продолжал:

— Краткая сущность необъясненности: неизвестное существо (возможно, вещество) с неизвестной планеты (возможно, с кометы) невыясненного химического состава и с принципиально неопределяемым уровнем интеллекта. Данные о ближайших родственниках отсутствуют, адрес постоянного местожительства неизвестен. Все.

— Ничего себе — все! — желчно хохотнув, сказал Хлебовводов. — Это был я директором конного парка номер два погрузо-разгрузочной конторы номер девять в одна тысяча девятьсот пятьдесят втором году, и приходит ко мне один мерин. Я, говорит, мерин. Документов нет, языков не знает, имя тоже неизвестно. Мне бы его гнать в три шеи или в милицию сдать, а я его по неопытности принял, понимаешь: чего там, думаю, пускай, мерин ведь. А он через неделю жеребенка приносит — раз! Скрывается без следа — два! И еще пять мешков овса как корова языком слизнула… Вот тебе и мерин. А ты мне тут толкуете — неизвестно, мол, возможно, не обнаружено… Как дети, ей-богу!

— Да-да! — решительно сказал Фарфуркис. — Я тоже не удовлетворен. Это не работа, знаете ли. Коменданту простительно, но вы, товарищ Выбегалло, меня удивляете.

Выбегалло принял перчатку.

— Чем? Чем же это я вас удивляю, товарищ Фарфуркис? — осведомился он.

— Неубедительно составленным описанием, товарищ Выбегалло, вот чем! — сказал Фарфуркис.

— Отписка, а не описание получилась у вас, — добавил Хлебовводов. — Такое описание и я могу составить.

Тогда Выбегалло задрал бороду, плотоядно оглядел зарвавшихся критиканов, поддернул манжеты и принялся потрошить.

Оказалось, что высокой науке, которую он имеет честь здесь представлять, не впервой отстаивать интересы народа от нападок профанов и дилетантов. Се пенибль ме селя фе дюбьен.[32] Он, профессор Выбегалло, связанный с народом пуповиной общего происхождения, никогда не считал для себя зазорным лично разоблачать происки и отражать наскоки. Он, профессор Выбегалло, считает своим долгом напомнить здесь некоторым отдельным товарищам, что наша наука не терпит очковтирательства, фактосочинительства и припискомании. Он, профессор Выбегалло, как человек может понять желание товарища Хлебовводова, чтобы дело номер шестьдесят четыре прилетело к нам, скажем, из ФРГ. Же превуа ля шер де пуль.[33] Тогда бы товарищ Хлебовводов мог с легкой душой составить себе небольшой политический капиталец, явившись инициатором передачи этого дела в совсем иные инстанции. Понятно ему, профессору Выбегалле, и желание товарища Фарфуркиса, чтобы дело было определенно признано веществом. Тогда бы товарищ Фарфуркис имел возможность отфутболить это дело в геологоразведочный институт и высвободить себе таким образом некоторое количество народного времени для сомнительных похождений, не свидетельствующих о его высоком моральном уровне. Но наука в его, профессора Выбегаллы, лице с гневом отвергает столь безответственные методы работы с необъясненными явлениями. Если наука не имеет достаточных данных для утверждения, что дело номер шестьдесят четыре прибыло к нам, скажем, из ФРГ, то она, наука, на вопрос «Было ли дело за границей?» прямо и недвусмысленно отвечает: вероятно. Если для определения вещественности или существенности дела у науки не хватает фактов, то она, наука, не разводя парадности и шумихи, четко и предельно точно идентифицирует дело как «неизвестное существо, в скобках — возможно, вещество». Присутствующий здесь Лавр Федотович подтвердит, что давно прошли времена очковтирательства, фактосочинительства и припискомании и что напрасны попытки отдельных членов Тройки повернуть колесо истории вспять. Ле марьяж се фо дан ле сье[34].

Поддавшись воздействию корпоративного духа, мы с Эдиком громко зааплодировали. Выбегалло раскланялся и сел.

Препарированный и выпотрошенный Хлебовводов счел в таких условиях за благо отступить на исходные позиции, с коих он вновь принялся преданно глядеть на Лавра Федотовича. Хитроумный же Фарфуркис не сдавался. Тяжко страдая от полученных ран, он все же нашел в себе силы зайти с фланга и нанести ответный удар.

— Я хотел бы только подчеркнуть, — веско сказал он, — что мы не юннаты, что мы ответственность несем, что обязанность наша — рассматривать объекты необъясненные, а нам здесь предлагают к рассмотрению объект фактически неизвестный. Согласно же инструкции, — продолжал он, возвысив голос, — метод работы с неизвестным объектом должен быть принципиально иным, поскольку неизвестный объект может, в частности, оказаться самовозгорающимся, взрывчатым, ядоопасным или даже антропофагическим. Вот почему я категорически против рассмотрения дела сейчас, когда среди нас находится Лавр Федотович, жизнь которого представляет слишком большую ценность для того, чтобы мы имели право ею рисковать.

Все взгляды устремились на Лавра Федотовича. Лавр Федотович долго молчал, опустив веки, и дымил «Герцеговиной Флор». Затем он произнес:

— Народ…

— Да! Да! — подхватил Фарфуркис. — Вот именно!

Однако Лавр Федотович словно бы и не слышал этого восклицания. Он поднес к глазам бинокль и несколько минут рассматривал по очереди коменданта и Выбегаллу. Спокойствие, с которым оба они ожидали начальственного решения, видимо, удовлетворило его.

— Народ ждет от нас подвига, — произнес он наконец, опуская бинокль. — Пусть дело войдет, товарищ Зубо.

Комендант засеменил к двери в приемную, а Лавр Федотович между тем извлек из портфеля противогазовую маску и положил ее на стол перед собой.

Комендант быстро вернулся, держа обеими руками большую стеклянную банку с делом номер шестьдесят четыре. Лицо у него было отчаянное, и мы с Эдиком его сразу поняли. Во-первых, банка была из-под соленых огурцов, максимум на пять литров, и куда девались остальные пять литров пришельца, было непонятно. Во-вторых, дело номер шестьдесят четыре было отчетливо синее, а вовсе не бурое, как следовало из описания. Ну, сейчас начнется, подумал я. И началось.

Комендант еще не поставил банку на демонстрационный стол, как Фарфуркис отчаянно вскрикнул, выхватил из папки описание и впился в него глазами.

— Бурое! — закричал он. — Бурое! Что вы нам принесли, товарищ Зубо? Почему синее, когда бурое? Лавр Федотович! Синее, а не бурое! А по описанию — бурое, а не синее!..

Заседание взорвалось. Комендант изо всех сил бил себя в грудь кулаками и клялся, что утром еще было бурое, не знает он, почему оно посинело, само оно посинело, он его не красил и не подменял; Хлебовводов требовал акта и все твердил про обманщика-мерина; Фарфуркис звал прокурора, обвинял в подлоге и в попытке ввести в заблуждение ответственный орган. Лавр Федотович молча сидел в противогазе, время от времени отдирая пальцем край маски, чтобы подышать; а полковник проснулся и, как петух на насесте, что-то неразборчиво выкрикивал, ошалело крутя головой и рубая невидимого врага невидимой шашкой. Потом все утомились и замолкли, только комендант из последних сил хрипел истово: «Иисусом Христом нашим… сыном божиим… матерью его, пречистой девой Марией… не красил!» Наконец затих и он. В образовавшейся паузе словно из Мамонтовой пещеры густо прогудел голос Лавра Федотовича:

— Затруднение? Товарищ Фарфуркис, устраните.

Фарфуркис поправил галстук и произнес речь, из которой следовало, что подобные случаи предусмотрены инструкцией, а именно двенадцатым параграфом пятой главы четвертой ее части, где говорится черным по белому, что в случае изменения внешнего вида или даже внутренней структуры необъясненного явления надлежит составить акт по форме номер сто десять дробь два. Он продемонстрировал Лавру Федотовичу форму и с его согласия принялся было составлять акт, но тут обнаружилось, что при составлении акта исходным материалом должны служить: а) необъясненное явление в его настоящем виде и б) цветная его фотография (кинолента) в первоначальном виде. Поскольку запуганный комендант пребывал в полуобморочном состоянии, Фарфуркис сам полез в дело за фотографией (кинолентой) и немедленно обнаружил, что фотографии (киноленты) в деле нет.

— Где фотография? — страшным голосом спросил он, таким страшным, что комендант очнулся. — Где две цветные фотографии дела номер шестьдесят четыре размером девять на двенадцать?

Комендант лишь слабо шевелил губами.

— Да ведь он преступник, — сказал Фарфуркис безмерно удивленным тоном.

— Нет, — сказал комендант.

— Халатный саботажник! — сказал Фарфуркис, глядя на него с отвращением.

— Нет! — простонал комендант. — Иисусом Христом… двенадцатью святыми апостолами…

— Гнойный прыщ на лике местной администрации! — сказал Фарфуркис.

— Да нет же! — заорал комендант. — Я-то здесь при чем? Это Найсморк! Он, а не я. Он же отказался!

— То есть как отказался?

— Я ему говорю: фотографируй. А он не желает! Фотографируй, говорю. Нет, не фотографирует!.. Он же мне не подчиняется, он вам подчиняется!.. У меня и допуска нет…

— Найсморка ко мне! — глухо прогудел Лавр Федотович, и комендант кинулся вон из помещения.

— Не нравится мне этот Зубо, — сейчас же сказал Фарфуркис. — Скользкая какая-то личность.

— Свиней откармливает, — живо сообщил профессор Выбегалло.

— Это нам известно, — сказал Фарфуркис.

— Дочка его… эта… развелась.

— Тоже известно.

— Брагу варит…

— Варит, — признал Фарфуркис. — И торгует…

— Иконы у него в доме, — сказал Выбегалло. — Староверские. И библию он читает и конспектирует.

— Да? — сказал Фарфуркис. — Это интересно.

— Нузан савон келькешоз оси,[35] — самодовольно произнес Выбегалло.

Тут Хлебовводов, который давно уже сидел с отрешенным лицом, уставясь на банку с посиневшим делом, вдруг поднялся, приблизился к демонстрационному столу и обошел его кругом. Погиб комендант, подумал я. И точно: Хлебовводов взял банку в руки и взвесил ее на ладони.

— А ведь не будет здесь пуда, — сказал он. — Здесь, ежели хотите знать, и полпуда нет. То-то же я смотрю, что в описании сказано — десять литров, а банка мне хорошо знакомая, пятилитровая. Знаю я такие банки, всегда из них закусываю… А вот тут и этикетка есть… «Огурцы соленые… Емкость пять литров». Чувствуете, на что я намекаю? Чувствуете?

Лавр Федотович содрал с лица противогаз и нацелился биноклем на банку. Выбегалло даже пасть разинул от любопытства. Фарфуркис с остервенением листал свою книжку, а я соображал, что теперь будет с комендантом: просто ли перевод с понижением или приклеют ему уголовщину. Жалко мне было коменданта. Симпатичный он был человек, хоть и дурак.

— И ведь еще ничего не известно, — сказал Хлебовводов, сосредоточенно нюхая дело. — Он, может быть, отлил, а потом водой разбавил… и вообще это, может быть, вода. Набросал туда синьки для крепости и думает, что дело в шляпе…

Дверь распахнулась, и в комнату, нагнув голову, ввалился, держа руки в карманах, длинный и тощий Найсморк. Прямо с порога он затянул, глядя в нижний дальний угол комнаты: «Ну чего еще… Опять придираетесь… Чего еще я вам не угодил…» Однако на него не обратили внимания. Все взгляды зловеще скрестились на бледном коменданте, который выглядывал из-за спины Найсморка и тоже ныл: «…Вот он пускай и отвечает, а я что… у меня и допуска нет…».

— Товарищ Зубо, — ровным голосом провозгласил Лавр Федотович, и все замерли. — Надлежит вам представить недостающие пять литров дела. Срок — четыре минуты.

Я подскочил к коменданту, подхватил его под мышки и выволок в приемную, где и уложил на модных очертаний деревянную скамью для посетителей. Комендант был белее мрамора, глаза закачены, пульс не прощупывался. Я подложил ему под голову свою куртку, расстегнул ему воротник косоворотки и похлопал по щекам, дуя в лицо. Это не произвело на несчастного никакого впечатления, однако ясно было, что он не умирает, и, оставив его лежать, я заглянул в комнату заседаний. Мне было очень интересно, как выкрутится Найсморк.

А Найсморк выкручивался с блеском. Он загнал Хлебовводова и Фарфуркиса в угол, навис над ними двумя своими баскетбольными метрами и десятью сантиметрами и орал на них, как с трибуны:

— Я параграф двенадцатый знаю получше вашего! Я на нем крокодила съел, собакой закусил! Там сказано — анфас! По-русски понимаете? Ан-фас! Покажите мне, где у этого киселя анфас, и я его целый день снимать буду! Где у него анфас? Где? Ну где? Ну чего же молчите? Я самого господина Сукарно снимал! Я самого этого снимал… как его… ну, в шляпе еще все ходил! Я параграф двенадцатый наизусть!.. А если фаса нет? У господина Сукарно фас был нормальный! У этого… как его… фас был будь здоров, в три дня не обгадишь! А у этого где?..

Хлебовводов и Фарфуркис уже не помышляли о нападении. Бегая глазами по сторонам, они только молча рвались из угла, толкаясь и топоча, как взволнованные лошади в загоне. Полковник от крика опять проснулся, и ему, видимо, спросонья тоже пришли в голову какие-то лошадиные аналогии — он ерзал в кресле и, жуя губами, пронзительно вскрикивал: «Взнуздывай! Взнуздывай!» Лавр Федотович, удобно развалившись в кресле, разглядывал все это в бинокль.

Я вернулся к коменданту и дал ему понюхать воды из графина для посетителей. Комендант тут же очнулся, но предпочел впредь до выяснения притворяться бесчувственным.

— Товарищ Зубо, — сказал я ему на ухо. — Ваше дело полуобморочное, лежите тут себе, а минут через пять-десять приходите и твердите одно: ничего, мол, не знаю, ничего не делал. А я все постараюсь устроить. Договорились?

Комендант слабо вздохнул в знак согласия. Он даже хотел что-то сказать, но тут дверь с треском распахнулась, и он снова притворился мертвым. Впрочем, это был всего лишь Найсморк. Он с наслаждением ахнул дверью, так что за обоями что-то просыпалось, и сообщил:

— Меня охрана топтала, когда я этого снимал… как его… и то ничего! Не на таковского напали! Где фас? Нет фаса! А нет фаса — нет фото! Будет фас — будет фото. Инструкция! — Он пренебрежительно поглядел на распростертого коменданта и сказал: — Слабак! Курица! Я таких пачками снимал. Закурить есть?

Я дал ему закурить, и он удалился, грохая всеми дверями по дороге. Я тоже закурил и, сделав две затяжки, вернулся в комнату заседаний. Полковник уже снова дремал. Фарфуркис, отдуваясь, листал записную книжку, а Хлебовводов что-то шептал на ухо Лавру Федотовичу. Завидя меня, он перестал шептать и спросил боязливо:

— Этот… фотограф… ушел?

— Да, — сказал я сухо.

— А комендант где? — грозно спросил Хлебовводов.

— У него печеночная колика, — сухо сказал я.

— Госпитализирован? — быстро спросил Фарфуркис.

— Нет, — сказал я.

— Тогда пусть войдет, пусть ответит! Это подсудное дело!

Я набрал в легкие побольше воздуха и начал:

— Мне непонятно, товарищи, что здесь происходит. Мне непонятно, где я нахожусь. Это авторитетная комиссия или я не знаю что? Мы присутствуем при интересном научном явлении, которое развивается по имманентным ему законам, представляющим огромный научный интерес. Я вам удивляюсь, товарищ Выбегалло, на вашем месте я бы давно потребовал констатировать в протоколе, что здесь обнаружена несомненная корреляция между колориметрическими и контракционными характеристиками объекта… Как мы должны это понимать? — сказал я, обращаясь к Эдику.

— Мы должны понимать это так, — немедленно подхватил Эдик, — что резкое изменение объема и массы объекта, так называемая контракция, привело к изменению цвета, а возможно, и химического состава…

— Я прошу товарищей вдуматься в этот факт! — сказал я. — Особенно вот вас, товарищ Выбегалло. Мы обнаруживаем изменение цвета, не имея в своем распоряжении ни колориметра, ни спектрографа, ни… э-э…

— Ни даже простейшего термобарогелиоптера, — восторженно сказал Эдик. — Такого еще не бывало! Удивительный эффект, наблюдаемый простым глазом! А если учесть, что эффект этот обнаруживается при комнатной температуре и при нормальном атмосферном давлении, то можно смело утверждать, что мы имеем дело с необъясненным явлением феноменальной ценности. Я должен подчеркнуть, что многие аспекты проблемы остались еще абсолютно не исследованными. Было бы чрезвычайно интересно изучить влияние контракции на вкусовые и магические свойства данной субстанции. Науке известны случаи, когда под влиянием контракции магодетерминант Иерусалимского менял знак на противоположный. Так, например, Роже де Понтреваль установил…

Пока Эдик, постепенно все более увлекаясь, излагал суть работ Роже де Понтреваля, я старался определить настроение присутствующих. Реакция Тройки казалась мне благоприятной: Лавр Федотович за бинокль не брался, Фарфуркис книжечку не листал, Хлебовводов слушал, отвесив челюсть, а полковник спал. Опасения мог внушить один лишь Выбегалло, который, по-видимому, все еще прикидывал, какие выгоды можно извлечь из создавшейся ситуации. Ему надо было помочь определиться, и, как только Эдик замолчал, я двинул в бой гвардию.

— Между прочим, мне еще неясно, — сказал я, — должны ли мы рассматривать происшедшую здесь безобразную сцену как недоразумение, проистекающее из легкомыслия отдельных членов Тройки, или, может быть, как сознательную попытку отдельных членов Тройки замазать новооткрытый эффект и скрыть его от научной общественности. Такие случаи бывали, — закончил я гробовым голосом, сел, выхватил из кармана блокнот и изобразил несколько сверхчеловеческих профилей.

Было слышно, как на столе перед председателем умывается муха.

— Грррм, — сказал Лавр Федотович. — Какие вопросы к докладчику?.. Нет вопросов? Какие предложения?

Было видно, что Выбегалло понял, с какой стороны масло на данном бутерброде. Однако он не торопился. Он встал, разгладил бороду, уперся растопыренными пальцами в тома «Малой Энциклопедии» и некоторое время смотрел поверх голов.

— Эта… — начал он. — Я уже тут неоднократно говорил, не знаю, в протокол меня занесли или нет, шумно было очень, говорил я уже, значить, что эффект колориметрической контракции до сих пор не обнаруживался, а мы его тут… эта… обнаружили и свалили, значить, на коменданта, на… ле пувр Зубо… Не все, конечно, свалили, а некоторые отдельные… эта… далекие от науки. Я уже тут говорил, что рано, товарищи, дело номер шестьдесят четвертое рационализировать, а тем более, упаси бог, утилизировать. Дело, конечно, надо отложить, и отложить его надо на срок, который потребуется, а вот чего отложить нельзя, товарищи, чего мы с вами не имеем никакого права откладывать, так это вопроса о приоритете. Дан нотр позисьон нэ определенный де девуар.[36] И в данном случае наша девуар состоит в том, чтобы эффект назвать и… эта… сохранить для истории. А потому я категорически предлагаю ходатайствовать перед компетентными органами о присвоении этому эффекту имени товарища Вунюкова. Се ту се ке же ву ди.[37].

Дальше все пошло как по маслу. Появился комендант, который, разумеется, подслушивал под дверью. Встретили его благосклонно, он твердил, что ничего не знает, что это дело научное, а у него только едва восемь классов за душой… а его уверяли, что все выяснилось, что нельзя же так, работа есть работа, бывают срывы, бывают отдельные ошибки. Фарфуркис пожал ему руку в знак извинения, Хлебовводов назвал братком, а Лавр Федотович даже пошутил: «Была вам здесь сегодня баня, товарищ Зубо, так что посетите-ка вы сегодня баню!» Когда все отсмеялись, Лавр Федотович снова посуровел и произнес:

— Повестка заседания исчерпана. Я констатирую, что данное заседание, как и все предыдущие, происходило в деловой и рабочей атмосфере. Другие предложения будут? Нет? Тогда объявляю дневное заседание Тройки закрытым и предлагаю перейти к отдыху и обеду.

Он погрузил в портфель все свои председательские принадлежности, поднялся из-за стола и степенно двинулся к выходу. Хлебовводов и Выбегалло, сбив с ног зазевавшегося Фарфуркиса, кинулись, отпихивая друг друга, открывать ему дверь.

— Бифштекс — это мясо, — благосклонно сообщил им Лавр Федотович.

— С кровью! — преданно закричал Хлебовводов.

— Ну зачем же с кровью? — донесся голос Лавра Федотовича уже из приемной.

Мы с Эдиком распахнули все окна. С лестницы доносилось: «Нет уж, позвольте, Лавр Федотович… Бифштекс без крови, Лавр Федотович, — это хуже чем выпить и не закусить…» — «Наука полагает, что… эта… с лучком, значить…» — «Народ любит хорошее мясо… например, бифштексы…».

— В гроб они меня вгонят, — озабоченно сказал комендант. — Погибель они моя, мор, глад и семь казней египетских…

— Товарищ Зубо, — сказал я сурово, — извольте объяснить, что же произошло на самом деле. Почему так мало пришельца? Почему он в этой банке?

— Ничего не знаю, ничего не делал, это эффект научный, — забарабанил комендант. Я прервал его.

— Товарищ Зубо, вы мне это прекратите, ведь Корнеев из вас душу вынет за эти штучки. Вы знаете Корнеева.

Комендант знал Корнеева. Он снова наладился было в обморок, но тут в комнату вернулся Фарфуркис. Тройка, как всегда, забыла за столом полковника. Фарфуркис разбудил его и увел, приговаривая: «Неужели трудно было проснуться вовремя? Старая вы песочница, в самом деле… Удивительно даже!».

— Ну? — сказал я, когда они удалились.

— Вы расскажите нам, пожалуйста, товарищ Зубо, — попросил вежливый Эдик. — Может быть, делу удастся помочь…

Комендант понурился.

— Нет, — сказал он. — Никак этому делу уже не поможешь. Кто разбил, не знаю, а только прихожу я сегодня утром готовить его к демонстрации, а горшок евонный, глиняный… ну, в котором он прилетел… лопнул, половина вытекла, лужа на полу, и дальше вытекает. Ну что мне было делать? Эх, думаю, семь бед — один ответ. Перелил я, что осталось, в эту банку — совру, думаю, что-нибудь, а может, и вовсе не заметят… Но это еще что! — В глазах его мелькнул пережитый ужас. — Бурый ведь он был, ребятки, переливал его — видел… А тут выхожу за банкой — мать моя мамочка — синий!.. Не-ет, вгонят они меня в гроб, сегодня бы уже и вогнали, если бы не вы, ребятки, благодетели мои…

Мы с Эдиком переглянулись.

— М-м? — спросил я.

— Ну что ты, — неуверенно сказал Эдик. — Не может быть… Вряд ли… Сомнительно что-то… Хотя…

Когда мы спускались по лестнице, он сказал:

— Вся беда в том, что это — Витька. Никогда нельзя угадать, на что он не способен…

ГЛАВА ПЯТАЯ.

Вечернее заседание не состоялось. Официально нам было объявлено, что Лавр Федотович, а также товарищи Хлебовводов и Выбегалло отравились за обедом грибами и врач рекомендовал им всем до утра полежать. Однако дотошный комендант не поверил официальной версии. Он при нас позвонил в гостиничный ресторан и переговорил со своим кумом, метрдотелем. И что же? Выяснилось: за обедом Лавр Федотович, выступая против товарища Хлебовводова в практической дискуссии относительно сравнительных преимуществ прожаренного бифштекса перед бифштексом с кровью, стремясь выяснить на деле, какое из этих состояний бифштекса наиболее любимо народом и, следовательно, перспективно, скушали под коньячок и под пльзенское бархатное по четыре экспериментальные порции из фонда шеф-повара. Теперь им совсем плохо, лежат пластом и до утра, во всяком случае, на людях появиться не смогут.

Комендант ликовал, как школьник, у которого внезапно и тяжело заболел любимый учитель. Я — тоже. Один только Эдик остался недоволен. Он как раз намеревался на вечернем заседании учинить очередной сеанс позитивной реморализации всей компании.

Мы купили по стаканчику мороженого, попрощались с комендантом и пошли к себе в гостиницу. По дороге на меня напал из-за угла старикашка Эдельвейс. Я дал ему рубль, но это не произвело на него обычного действия. Я отдал ему свое мороженое, но он не отставал. Материальные блага его больше не интересовали. Он жаждал благ духовных. Он требовал, чтобы я включился в качестве руководителя в работу по усовершенствованию и модернизации его эвристического агрегата и для начала составил бы развернутый план этой работы, рассчитанной на три года (пока он будет учиться в аспирантуре). Через пять минут беседы свет стал мраком перед моими глазами, горькие слова готовы были вырваться, и страшные намерения близились к осуществлению. Старикашку спас Эдик. «Такого рода работу, — вежливо, но твердо сказал он, — следовало бы начать с тщательного изучения литературы. Приходилось ли вам читать „Азбуку радиотехники“ Кина?» Старику вообще не приходилось читать, и скрывать этого он не стал. «Прекрасно, — сказал я, возвращаясь к жизни. — Немедленно запишитесь в библиотеку, возьмите там „Азбуку“, „Геометрию“ Киселева и что-нибудь по алгебре для восьмого класса. Прочтите и законспектируйте. До конца этой работы извольте меня не беспокоить». Старикашка спросил меня, что такое алгебра, и удалился, увлекаемый агрегатом, которому, видимо, надоело стоять спокойно.

Поднявшись в свой номер, мы обнаружили там следующее. Витька Корнеев, очень довольный, валялся в ботинках на моей койке и разглагольствовал о свободе воли. Роман, голый по пояс, сидел у окна, и Федя осторожно обмазывал ему алую распухшую спину какой-то желтой дрянью, распространяющей аптекарский запах. Клоп Говорун взобрался на стену и, зажав нос, с неодобрением на них поглядывал, ожидая случая вставить словечко-другое.

— А, работяги! — вскричал при виде нас Витька, дрыгнув ногами. — Прозаседавшиеся! Как здоровье многоуважаемого товарища Вунюкова? Как утилизировали дело номер шестьдесят четыре? Распили на четверых или вылили на помойку?

— Значит, это все-таки ты натворил? — сказал Эдик.

— Хватать и тикать, — ответил Витька. — Сто раз я вам говорил.

— Убирайся с моей койки, — потребовал я.

— Я вам тысячу раз говорил, остолопам, — сказал Витька, перебираясь с моей койки на свою. — Нельзя ждать милостей от природы и бюрократии. Я, например, никогда не жду. Я выбираю подходящий момент, хватаю и рву когти. Но я знаю, что все вы чистоплюи и моралисты. Без меня вы бы здесь сгнили. Но я есть! И я сегодня все устрою. Эдельвейса я утоплю в канализации. Чего тебе еще нужно, Сашка? Черный Ящик тебе? Будет тебе Черный Ящик, я знаю, где он у них стоит… Теперь Амперян. Чего тебе нужно, Амперян? А, Клопа тебе? Давай сюда тару какую-нибудь…

С этими словами он схватил Говоруна за ногу и потащил со стены, но тот заорал таким ужасным голосом, что из соседнего номера к нам постучали и в грубых выражениях предложили прекратить безобразие. Витька отпустил Клопа, и Говорун, оскорбленно отодвинувшись, принялся массировать потревоженную ногу.

Витька понизил голос и начал рассказывать, как он нынче ночью проник по водопроводной трубе в павильон, где томился в своем керамическом снаряде Жидкий пришелец; как он долго не мог вскрыть контейнер, как он, наконец, несмотря на кромешную тьму, расколол его взглядом над бидоном, позаимствованным в кладовке у коменданта («…у него там целое сырное производство, у кулака, даже сепаратор есть…»), как потом долго искал, что бы этакое налить в опустевший контейнер, пока не обнаружил в подвале ведро с какой-то бурдой… В Институт он трансгрессировался в два часа ночи, работал до обеда, как зверь, получил огромное удовольствие и кое-какие довольно пока скромные результаты, и вот он снова здесь, юный и свежий, как д'Артаньян, чья шпага всегда — к услугам друзей. Пришелец шлет всем приветы, утверждает, что только в Витькиной лаборатории почувствовал себя на Земле как дома, а бидон он, Витька, честно приволок обратно, потому что он, Витька, ученый, а не какой-нибудь паршивый домушник, и теперь намерен вскорости вернуть бидон владельцу, так что если кому-нибудь нужно что-нибудь хапнуть на территории Колонии, то ради бога, не стесняйтесь, он, Витька, готов.

Роман отнесся к этому рассказу, в общем, сочувственно, хотя слушал его уже второй раз и этот второй раз, по его словам, ничем не отличался от первого: то же хвастовство и те же сомнительные притязания на честность. Я не без восхищения обозвал Витьку шпаной и уголовником. Эдик же явно расстроился и сказал, что это нечестно, что это свинство, что коменданта сегодня из-за Витьки чуть не довели до разрыва сердца, что это не метод, что Витька доиграется, что порядочные люди так не поступают и так далее.

Витька неприятно ухмыльнулся и спросил, а как же поступают порядочные люди. Он, Витька, очень интересуется узнать, что в такой ситуации обычно делают порядочные люди. Он, Витька, уже полмесяца ждет каких-нибудь порядочных результатов от действий порядочных людей. Может быть, порядочные люди все-таки снизойдут и просветят его, темного уголовного Витьку, как надлежит им, порядочным людям, поступать. Может быть, они даже поступят как-нибудь, наконец?

Эдик ответил, что да, порядочным человеком быть гораздо труднее, чем темным и уголовным. Действия порядочных людей всегда направлены на улучшение окружающего мира. Порядочные люди не могут испытывать удовлетворения, если им удалось достигнуть пусть даже самой благородной цели неблагородными средствами. Тем и труднее положение порядочного человека в сравнении с положением темного и уголовного, но порядочный человек вынужден тщательно и придирчиво отбирать средства для достижения целей в каждом частном конкретном случае.

Витька ответил, что, по его наблюдениям, так называемые порядочные люди были всегда чрезвычайно сильны в теории. Но его, Витьку, сейчас меньше всего интересует теория, его интересует практическая деятельность порядочных людей. Уж не принуждают ли его, Витьку, рассматривать в качестве образца такой деятельности жалкий благотворительный спектакль, разыгранный товарищем Амперяном на вчерашнем вечернем заседании? («…Если уж взялся, так и довел бы до конца, чистоплюй; прикончили бы насильственно облагороженные стервятники насильственно облагороженного дурака Эдельвейса — было бы дело, а то один пшик и розовые сопли…»).

Эдик, сильно покраснев, заявил, что Корнеев решительно ничего не смыслит в методике позитивной реморализации, а потому его, Эдика, никак не задевает этот плоский, безграмотный выпад. Он, Эдик, и в дальнейшем намерен продолжать попытки довести Тройку до верхнечеловеческого уровня, и хотя он, Эдик, отнюдь не гарантирует стопроцентной удачи, он, Эдик, не видит пока другого пути существенного улучшения данного участка мира. Он, Эдик, предвидит, однако, что дальнейшая дискуссия в таком тоне должна неизбежно выродиться в вульгарное препирательство, на которое Корнеев мастер, и поэтому он, Эдик, просит высказаться по существу дела как присутствующего здесь Александра Привалова, известного своей добротой и объективностью, так и присутствующего здесь Романа Ойру-Ойру, старшего из магистров.

Известный своей добротой и объективностью Александр Привалов в моем лице честно и прямо заявил, что вся эта проблема представляется ему надуманной, если, конечно, не считать небезынтересной, хотя и высказанной мимоходом, идеи относительно Эдельвейса и канализации. Он, добрый и объективный Привалов, ждет только субботы, когда Тройка будет рассматривать дело номер девяносто семь, надеется это дело выиграть и после этого покинет Китежград навсегда, унося в клюве Черный Ящик. А пока он намерен всеми разумными средствами выражать свою горячую заинтересованность деятельностью Тройки и присутствовать на всех без исключения заседаниях, дабы не упустить и тени шанса.

Старший из магистров к моменту своего выступления закончил холю ногтей, густо напудрил воспаленные от бритья щеки и, развеся на трельяже все свои восемнадцать галстуков из тринадцати различных стран мира, решал задачу на оптимум. Он начал свое заявление с того, что все здесь правы, каждый по-своему, и, следовательно, все здесь не правы. Он, старший из магистров, всячески приветствует благородное намерение Э. Амперяна разоблачить членов Тройки в их собственных глазах и показать им, какими они могли бы быть, если бы не были такими, каковы они есть. Он, Роман, всегда считал, что позитивная реморализация является высшей формой воздействия человека на человека, но он же, Роман, считает необходимым напомнить, что далеко не всегда высшая форма воздействия является в то же время и наиболее эффективной. Он, Роман, всячески приветствует положительный фатализм А. Привалова, его, А. Привалова, нерушимую надежду на счастливый случай, ибо что бы там ни говорили, а счастливый случай есть необходимая компонента всех начинаний. Но он же, Роман (старший из магистров), напоминает, что в нашем реальном мире вероятность счастливого случая всегда была и остается значительно меньше вероятности любого другого. Наконец, действия В. Корнеева вызывают в нем, Романе, чувство невольного восхищения, каковое чувство, впрочем, в значительной степени омрачается сознанием того, что указанные действия определенно лежат по ту сторону морали. Нет, он, старший из магистров, не знает общего решения поднятой здесь проблемы. Ему кажется совершенно естественным, что каждый из присутствующих ищет частное решение — в соответствии со своей духовной конституцией. Например, он, Роман, глядит сейчас в это вот зеркало и видит в нем смуглое худощавое лицо, сверкающие жгуче черные глаза и чрезвычайно редкий в этих широтах, а потому дефицитный горбатый гасконский нос. Между тем у товарища Голого, администратора в высшей степени авторитетного и состоящего в приватном знакомстве с небезызвестным товарищем Вунюковым, имеется среди прочих детей любимая дочь на выданье по имени Ирина. Назвав имя, он, Роман, полагает, что сказал уже более чем достаточно и имеет только добавить, что товарищ Голый, насколько известно, никогда и ни в чем не отказывает товарищу Ирине; что товарищ Вунюков, по имеющимся сведениям, с большой охотой выполняет практически все просьбы товарища Голого; и что задача таким образом сводится лишь к созданию ситуации, когда товарищ Ирина вознамерится выполнять все существенные просьбы товарища Романа, старшего из магистров. Пока в своем активе он, Роман, числит: три бессонных ночи, заполненных чтением наизусть поэта Гумилева; два кошмарных вечера, проведенных у товарища Голого в беседах о хорканье вальдшнепов и чуфыканье тетеревов; ежедневное мучительное бритье опасной бритвой; сожженную нынче днем на пляже спину и хроническую боль в лицевых мускулах — следствие непрекращающейся мужественной улыбки.

— Победа будет за мной, — заключил Роман, натягивая пиджак. — И тогда я вас не забуду, мои дорогие фаталисты, моралисты и уголовники!

Он сделал ручкой, построил на лице мужественную улыбку и вышел, посвистывая. Клоп, потеряв надежду самовыразиться, с независимым видом выскользнул за ним. Только сейчас я заметил, что Феди в комнате тоже нет. Федя был очень чуток к напряженности в отношениях и, вероятно, счел за благо удалиться, когда Витька начал орать на Эдика.

— Может, хватит трепаться? — сказал я утомленно. — Может, лучше пойдем прогуляемся?

— Я знаю только одно, — не обратив на меня внимания, сказал Эдик. — Все, что ты говорил здесь, Виктор, ты никогда не осмелишься повторить ни Жиану Жиакомо, ни Федору Симеоновичу. И уж во всяком случае, ты никогда не расскажешь им, как тебе достался пришелец.

Это был удар большой жестокости и силы. Я даже поразился, как вежливый Эдик позволил себе это. Жиан Жиакомо и Федор Симеонович, учителя Витьки, принадлежали к предельно узкому кругу людей, которых Витька уважал, любил и вообще принимал во внимание.

Грубый Корнеев, только что нахально скаливший зубы в лицо Эдику, почернел, как удавленник. Он искал слов, грубых, оскорбительных слов, и не находил их. Тогда он стал искать грубые жесты. Он вскочил и пробежался по потолку. Потом он превратился в камень, полежал так, раздумывая, и, отыскав жест, вернул себе прежний вид. Он извлек из-под кровати комендантский бидон, аккуратно поставил его посередине комнаты, отошел в угол, разбежался и пнул бидон ногой с такой силой, что бидон исчез. Потом он оглядел нас желтыми глазами, крикнул: «Ну и пр-ропадайте тут, вегетарианцы!» — и исчез сам.

Несколько минут мы с Эдиком сидели молча. Говорить было не о чем. Затем Эдик тихонько сказал:

— Я хотел бы осмотреть Колонию, Саша. Ты меня не проводишь?

— Пойдем, — сказал я. — Только я не буду бродить с тобой, ты сам все осмотришь. А то я обещал Спиридону кое-что почитать.

Эдик не возражал. Я взял папку с японскими материалами, и мы вышли в коридор. По коридору, заложив руки за спину, прогуливался Клоп Говорун, задумчиво прислушиваясь к каким-то своим ощущениям. Я сообщил ему, что иду к Спиридону.

— Да-да, — рассеянно отозвался он. — Обязательно.

— Так пошли? — предложил я.

— Я занят! — раздраженно сказал Клоп. — Разве вы не видите, что я занят? Идите к своему Спиридону, я потом к вам присоединюсь… Некоторые люди, — сказал он Эдику с любезной улыбкой, — бывают временами чрезвычайно бестактны.

Эдик вспомнил, видимо, замечание, которое он сделал Витьке, и совсем расстроился. До Колонии мы шли молча и около павильона, в котором жил Спиридон, расстались. Эдик сказал, что он посмотрит, как тут и что, а потом вернется сюда.

Под резиденцию Спиридону отвели бывший зимний бассейн. В низком помещении ярко светили лампы, гулко плескала вода. Запах здесь стоял ошеломляющий — холодный, резкий, от которого съеживалась кожа, а в мозгу возникали неприятные ассоциации: вспоминалась преисподняя, пыточные камеры и костяная нога нашей Бабы Яги. Но тут уж ничего нельзя было поделать. Нужно было преодолеть первый спазм и ждать, пока принюхаешься. Я сел на край бассейна, спустил ноги и положил папку рядом с собой. Спиридона видно не было — вода волновалась, по ней прыгали блики, крутились маслянистые пятна.

— Спиридон, — позвал я и постучал каблуком в стенку бассейна.

Вот это больше всего раздражало меня в Спиридоне: наверняка ведь видит, что пришли к нему в гости, папку ему принесли, которую он просил, и не Выбегалло какой-нибудь пришел, а старый приятель, который все эти штучки наизусть знает, — и все-таки нет! Обязательно надо ему лишний раз показать, какой он могущественный, какой он непостижимый и как легко он может спрятаться в прозрачной воде.

Оказался он, разумеется, прямо у меня под ногами. Я увидел его подмигивающий глаз величиной с тарелку.

— Ну хорошо, хорошо, — сказал я. — Красавец. Ничего не вижу, только глаз вижу. Очень эффектно. Как в цирке.

Тогда Спиридон всплыл. То есть не то чтобы он всплыл, он, собственно, и не погружался, он все время был у поверхности, просто теперь он позволил себе быть увиденным. Плоские дряблые веки его распахнулись мгновенно, словно судно-ловушка откинуло фальшивые щиты, огромные круглые глаза, темные и глубокие, уставились на меня с нечестивым юмором, и слабый хрипловатый голос произнес:

— Как ты сегодня меня находишь?

— Очень, очень, — сказал я.

— Гроза морей?

— Корсар! Смерть кашалотам!

— Опиши меня, — потребовал Спиридон.

— Пожалуйста, — сказал я. — Но я не Альфред Теннисон, я правду о тебе порасскажу такую, что хуже всякой лжи. Ты сейчас похож на кучу грязного белья, которую бросили отмокать перед стиркой.

Спиридон одним длинным неуловимым движением как бы перелился на середину бассейна. Перепонка, скрывающая основания его рук, стала бесстыдно выворачиваться наизнанку, обнажилась иссиня-бледная поверхность, густо усеянная сморщенными бородавками, из самых недр организма высунулся в венце мясистых шевелящихся выростов и раскрылся, дразнясь, огромный черный клюв. Послышался пронзительный скрежет: Спиридон хохотал.

— Завидуешь, — сказал он. — Вижу, что завидуешь. Ох, и завистливы же вы все, сухопутные! И напрасно. У вас есть свои преимущества. Гулять сегодня пойдем?

— Не знаю, — сказал я. — Как все. Я вот папку принес. Помнишь, ты просил?

— Помню, помню, — сказал Спиридон. — Как же…

Он разлегся на воде, распустив веером чудовищные щупальца, и принялся мерцать и переливаться перламутром. У меня зарябило в глазах и потянуло в сон. Представилось, что сижу я с удочкой ясным утром, солнышко греет, блики бегают по теплой воде, и сладко так тянет все тело. Спиридон пустил мне в лицо струю холодной воды, и я опомнился.

— Тьфу, — сказал я. — Грязью своей… Тьфу!

— Почему же — грязью? — удивился Спиридон. — Чистейшая вода, в нечистой я бы умер.

— Черта с два ты бы умер, — вздохнул я. — Знаю я тебя.

— Бессмертен, а? — самодовольно сказал Спиридон.

— Что-то вроде этого, — согласился я. — Ну-ка, перестань мерцать. Ты на меня сон нагоняешь. Ты что, нарочно?

— Я не нарочно, но я могу и перестать. — Он вдруг снова оказался у самых моих ног. — А где наш говорливый дурак? — спросил он. — И где твой волосатый приятель?

— Он не только мой приятель, — возразил я. — Он и твой приятель. Что у тебя за манера — оскорблять друзей?

— Друзей? — спросил Спиридон. — У меня нет друзей. Я не знаю, что это такое.

— А как насчет Генерального содружества? — спросил я. — Чей же ты тогда Полномочный посол?

Спиридон холодно взглянул на меня.

— Ты имеешь какое-нибудь представление о дипломатии? — осведомился он. — Можешь не отвечать. Вижу, что очень смутное. Дипломатия есть искусство определять новые явления старыми терминами. В данном случае совершенно новое для вас, людей, явление — мою искреннюю и нерушимую дружбу меня сегодняшнего со мной завтрашним — я определяю старым термином «Генеральное содружество».

— Ага, — сказал я. — Значит, Генеральное содружество — это вранье.

— Ни в коем случае, — возразил Спиридон. — Это, повторяю, содружество меня со мной.

— Вот я и говорю: вранье, — повторил я. — Кроме самого себя, ты ни с кем не можешь находиться в содружестве, даже со мной.

— Гигантские древние головоногие, — наставительно сказал Спиридон, — всегда одиноки. И всегда рады этому обстоятельству.

— Понятно. А кто же тогда тебе мы — Федя, Говорун, я?

— Вы? Собеседники. Развлекатели… — Он подумал немного и добавил. — Пища.

— Скотина ты, — сказал я, обидевшись. — Грязные ты подштанники. — Это прозвучало несколько по-хлебовводовски, но я очень рассердился. — Ну и отмокай здесь в своем гордом одиночестве, а я пойду.

Я сделал вид, что собираюсь встать, но он ловко вцепился крючьями присосков мне в штанину и не пустил.

— Подожди, подожди, — сказал он. — Надо же, обиделся! До чего же вы все, сухопутные, правды не любите… Все что угодно вам можно говорить, кроме правды. Вот мы, Гигантские древние головоногие, всегда говорим только правду. Мы мудры, но бесхитростны. Когда я готовлюсь напасть на кашалота, я предельно бесхитростен. Я не говорю ему: «Позволь мне обнять тебя, мой друг, мы так давно не виделись!» Я вообще ничего не говорю ему, а просто приближаюсь с совершенно отчетливо выраженными намерениями… И ты знаешь, — сказал он, словно эта мысль впервые его осенила, — и ведь кашалоты этого тоже не любят! Удивительно нерационально построен мир. Жизнь возможна только в том случае, если реальность принимается нами как она есть, если черное называют черным, а белое — белым. Но до чего же вы все не любите называть черное черным! А я вот не понимаю, как можно обижаться на правду. Впрочем, я вообще не понимаю, как можно обижаться. Когда я слышу неправду, когда Клоп называет меня трясиной, а ты называешь меня грязными кальсонами, я только хохочу. Это неправда, и это очень смешно. А когда я слышу правду, я испытываю чувство благодарности — насколько Гигантские древние головоногие вообще способны испытывать это чувство, — ибо только знание правды позволяет мне существовать.

— Ну хорошо, — сказал я. — А если бы я назвал тебя сверкающим брильянтом и жемчужиной морей?

— Я бы тебя не понял, — сказал Спиридон. — И я бы решил, что ты сам себя не понимаешь.

— А если бы я назвал тебя владыкой мира?

— Я бы сказал, что предо мною разумное существо, которое привыкло говорить владыкам правду в глаза.

— Но ведь это же неправда. Никакой ты не владыка мира.

— Значит, ты менее умен, чем кажешься.

— Еще один претендент на мировое господство, — сказал я.

— Почему — еще? — забеспокоился Спиридон. — Есть и другие?

— Злобных дураков всегда хватало, — сказал я с горечью.

— Это верно, — проговорил Спиридон задумчиво. — Взять хотя бы одного моего старинного личного врага — кашалота. Он был альбинос, и это уродство сильно повлияло на его умственные способности. Сначала он объявил себя владыкой всех кашалотов. Это было их внутреннее дело, меня это не касалось. Но затем он объявил себя владыкой морей, и пошли слухи, будто он намерен провозгласить себя господином Вселенной… Кстати, твои соотечественники — я имею в виду людей — этому поверили и даже признали его олицетворением зла. По океану начали ходить отвратительные сплетни, некоторые варварские племена, предчувствуя хаос, отваживались на дерзкие налеты, кашалоты стали вести себя вызывающе, и я понял, что надобно вмешаться. Я вызвал альбиноса на диспут. — Спрут замолчал, глаза его полузакрылись. — У него были на редкость мощные челюсти, — сказал он наконец. — Но зато мясо было нежное, сладкое и не требовало никаких приправ… Гм, да.

— Диспуты! — вскричал вдруг Панург, ударяя колпаком с бубенчиками об пол. — Что может быть благороднее диспутов? Свобода мнений! Свобода слова! Свобода самовыражения! Но что касается Архимеда, то история, как всегда, стыдливо и бесстыдно умолчала об одной маленькой детали. Когда Архимед, открывши свой закон, голый и мокрый, бежал по людной улице с криком «Эврика!», все жители Сиракуз хлопали в ладоши и безмерно радовались новому достижению отечественной науки, о котором они еще ничего не знали, а узнав — все равно не смогли понять. И только один дерзкий мальчик показал на пробегавшего гения пальцем и, заливаясь смехом, завопил: «Ребята! Э, пацанье! А ведь Архимед-то голый!» И хотя это была истинная правда, его тут же на месте, поймав за ухо, жестоко выпорол солдатским ремнем науколюбивый отец его.

— Возможно, — сказал Спиридон. — Возможно… Давай-ка мы почитаем, Саша. Должен тебе сказать, что меня крайне интересует, что о нас знают и помнят люди.

Я взял папку, положил ее к себе на колени и развязал тесемочки. Мне и самому было интересно. Материалы эти я знал с детства. Мой дядя, малоизвестный специалист по Японии, затеял некогда книгу под странным названием «Спруты и люди». Его обуревала идея, что головоногие с незапамятных времен имели весьма тесные контакты с людьми. Чтобы обосновать эту мысль, он перекопал кучу книг, архивов, записал множество японских легенд и все самое интересное, с его точки зрения, перевел на русский и собрал в эту папку. Книгу написать ему не удалось: он увлекся диссертацией на тему «Предательство японской либеральной буржуазией интересов японского рабочего класса». Папка была заброшена, большая часть материалов утрачена, но кое-что осталось — стопка пожелтевшей бумаги, исписанной ровным дядиным почерком. На каждом листочке — выписка из какой-нибудь книги или рукописи с непременной ссылкой на использованный источник.

— Подряд читать? — спросил я.

— Подряд, подряд, — сказал Спиридон. — И не торопись. Я буду все обдумывать.

— Ладно. — Я взял первый листок. — «Ика имеет восемь ног и короткое туловище, ноги собраны около рта, и на брюхе сжат клюв. Внутри имеет дощечку, содержащую тушь. Когда встречает большую рыбу, извергает тушь волнами, чтобы скрыть свое тело. Когда встречает мелких рыб и чилимсов, выплевывает тушевую слюну, чтобы приманить их. В „Бэнь-цао ган-му“ сказано, что ика содержит тушь и знает приличия». («Книга вод».).

— Что такое тушевая слюна? — спросил Спиридон.

— Нет уж, это ты мне скажи, пожалуйста, что такое тушевая слюна, — возразил я. — И заодно — каким образом дощечка может содержать тушь?

— Забавно, забавно, — задумчиво сказал Спиридон. — Видимо, перед нами здесь наивное описание небольшой каракатицы. Хотя, с другой стороны, каракатицы никогда не знали приличий. Более неприличное существо трудно себе вообразить. Я, во всяком случае, не берусь. Разве что Клоп. Ну ладно, дальше.

— «По мнению Бидзана, — прочитал я, — ика есть не что иное, как метаморфоза вороны, ибо есть и в наше время у ика на брюхе вороний клюв, и потому слово „ика“ пишется знаками „ворона“ и „каракатица“». («Сведения о небесном, земном и человеческом».).

— Что есть ворона? — осведомился Спиридон.

— Птичка такая, — ответил я. — Черная, со здоровенным клювом.

— Какая вульгарная фантазия, — пробормотал Спиридон. — Дальше.

— «К северу от горы Дотоко есть большое озеро, и глубина его очень велика. Люди говорят, что оно сообщается с морем. В годы Энсе в его водах часто ловили ика и ели в вареном виде. Ика всплывает и лежит на воде. Увидев это, вороны принимают его за мертвого и спускаются клевать. Тогда ика сворачивается в клубок и хватает их. Поэтому слово „ика“ пишется знаками „ворона“ и „каракатица“. Что касается туши, которая содержится в теле ика, то ею можно писать, но со временем написанное пропадает, и бумага снова делается чистой. Этим и пользуются, когда пишут ложные клятвы». («Книга гор и морей».).

Пока я читал, в павильон вошел Федя. Он поклонился Спиридону, уселся рядом со мной и стал слушать. Когда я кончил читать, Спиридон проворчал:

— Вот это более похоже на правду. Я сам, признаться, так лавливал альбатросов в молодости… Я только не понимаю, почему всех этих людей так интересуют вороны и тушь? Сплошные вороны и тушь.

— Тушью в те времена писали, — сказал я. — А с воронами вас связывают из-за клюва. Неужели непонятно?

— Предположим, — сказал Спиридон холодно. — Здравствуйте, Федор. Как вы себя чувствуете?

— Спасибо, хорошо, — тихонько сказал Федя. — Я не помешаю?

— Ни в какой мере, — сказал Спиридон. — Продолжай, Саша.

— «Согласно старинным преданиям, ика являются челядью при особе князя Внутреннего моря Сэто. При встрече с большой рыбой они выпускают черную тушь на несколько шагов вокруг, чтобы спрятать в ней свое тело». («Книга гор и морей».).

— Опять тушь, — проворчал Спиридон. — Дальше.

— «У поэта древности Цзо Сы в „Оде столице У“ сказано: „Ика держит меч“. Это потому, что в теле ика есть лекарственный меч, а сам ика относится к роду крабов». («Книга вод».).

— Нет, не поэтому, — сказал Спиридон. — А потому, что Цзо Сы по своей глупости превосходит даже Бидзана, упоминавшегося выше. Дальше.

— «В море водится ика, спина его похожа на игральную кость, телом он короткий, имеет восемь ног. Облик его напоминает большого голого человека с круглой головой». («Записи об обитателях моря».).

— Ну, это про осьминогов, — сказал Спиридон. — У них спина бывает еще и не на то похожа. На месте осьминога я бы, конечно, обиделся, но я, слава богу, на своем месте. Продолжай.

— «В бухте Сугороку видели большого тако. Голова его круглая, глаза, как луна, длина его достигала тридцати шагов. Цветом он был как жемчуг, но когда питался, становился фиолетовым. Совокупившись с самкой, съедал ее. Он привлекал запахом множество птиц и брал их с воды. Поэтому бухту назвали Такогаура — Бухта Тако». («Упоминание о тиграх вод».).

— Гм, — сказал Спиридон. — Может быть, это был я. Какого века материал?

— Не знаю, — ответил я. — Здесь не написано.

— Гм. Цветом как жемчуг… Где она, эта ваша Япония? Это такие островки на краю Тихого океана?.. Очень возможно, очень… Ну, дальше!

— «В старину некий монах заночевал в деревне у моря. Ночью послышался сильный шум, все жители зажгли огни и пошли к берегу, а женщины стали бить палками в котлы для варки риса. Утром монах спросил, а ему ответили, что в море около тех мест живет большой ика. У него голова, как у Будды, и все называют его „бодзу“, то есть монах. Бывает, что он выходит на берег и разрушает лодки». («Предания юга».).

— Бывает и не такое, — загадочно сказал Спиридон. — Дальше.

— «Береговой человек говорит: ика и тако, но не знает разницы. Оба знают волшебство, имеют руки вокруг рта и тушь внутри тела. А человек моря различает их легко, ибо у ика брюхо длинное и снабжено крыльями, восемь рук поджаты и две протянуты, в то время как у тако брюхо круглое и мягкое, восемь рук протянуты во все стороны. У ика иногда вырастают на руках железные крючья, поэтому ныряльщицы боятся его». («Упоминание о тиграх вод».).

— Здесь какая-то нелогичность, — задумчиво заметил Спиридон. — Раньше авторы этих заметок все время путали кальмара с осьминогом. И вообще все эти люди — и береговые, и морские — по-видимому, до смерти нас боятся. Я всегда так думал. Приятно услышать подтверждение. Н-ну-с, а что там дальше?

— «В деревне Хоккэдзука на острове Кусумори жил рыбак по имени Гэнгобэй. Однажды он вышел на лодке и не вернулся. Жена его, напрасно прождав положенное время, вышла замуж за другого человека. Гэнгобэй через десять лет объявился в Муроцу и рассказал, будто лодку его опрокинул ика, огромный, как рыба Ку, сам он упал в воду и был подобран пиратом Надаэмоном». («Предания юга».).

— Чистейшее вранье, — сказал Спиридон. — Наверняка этот Гэнгобэй просто решил сходить в пираты подзаработать. Очень похоже на людей. Впрочем, это мелочь. Дальше.

— «Тако злы нравом и не знают великодушия. Если их много, они дерзко друг на друга нападают и разрывают на части. В старину на Цукуси было место, где тако собирались для свершения своих междоусобиц. Ныряльщики находят там множество больших и малых клювов и продают любопытным в столицу. Поэтому и говорится: тако-но томокуи — взаимопожирание тако». («Записи об обитателях моря».).

— Взаимопожирание! — сказал Спиридон раздраженно. — Это похороны, а не взаимопожирание… Глупцы.

— Привет, друзья! — раздался позади нас знакомый голос. — Уже читаете? Клопа, конечно, не подождали… Ну еще бы, существо низшей организации, насекомое, так сказать, «а паразиты никогда…».

— Помолчи, Говорун, — сказал Спиридон. — Садись и слушай. Давай дальше, Саша.

Клоп, обиженно ворча, втиснулся между мной и Федором, и я продолжал:

— «У берегов Ие обитает животное, похожее на большого тако, большого юрибоси и большого ибогани. В ясную погоду лежит, колыхаясь, на волнах и размышляет о пучине вод, откуда извергнуто, и о горах, которые станут пучиной. Размышления эти столь мрачны, что ужасают людей». («Упоминание о тиграх вод».).

Почему-то Спиридон промолчал. Я поискал его глазами и не обнаружил. Не видно было Спиридона и не слышно. Я продолжал.

— «Рассказывают, что во владениях сиятельного военачальника Ямаути Кадзутое промышляла губки знаменитая в Тосо ныряльщица по имени О-Гин. Лицом она была приятная, телом крепкая, нравом веселая. В тех местах издавна жил старый ика длиной в двадцать шагов. Люди его страшились, она же с ним играла и ласкала его, и он приносил ей отменные губки, которые шли по сто мон. Однако, когда ее просватали, он впал в уныние и пожрал ее. Больше его не видели. Это случилось в тот год, когда сиятельный военачальник Ямаути по настоянию супруги счастливо уплатил десять ре золотом за кровного жеребца». («Предания юга».).

Спиридон опять промолчал, и я его окликнул.

— Да-да, — отозвался он. — Я слушаю.

Голос его показался мне странным, и я спросил, почему давно не слышно комментария.

— Потому что комментариев не будет, — сурово сказал Спиридон.

— Совсем больше не будет? — спросил я.

— Нет, отчего же — совсем? Там посмотрим…

Я продолжал чтение:

— «Параграф восемьдесят семь. Еще господин Цугами утверждает следующее. В Восточных морях видят катацумуридако, пурпурного цвета, с множеством тонких рук, высовывается из круглой раковины размером в тридцать шагов с остриями и гребнями, глаза сгнили, весь оброс полипами. Когда всплывает, лежит на воде плоско, наподобие острова, распространяя зловоние и испражняясь белым, чтобы приманить рыб и птиц. Когда они собираются, хватает их руками без разбора и питается ими. Если приблизиться, хлопнуть в ладоши и крикнуть, от испуга выпускает ядовитый сок и наискось погружается в неведомую глубину, после чего долго не выходит. Среди знающих моряков известно, что он гнусен и вызывает на теле гнойную сыпь». («Свидетельство господина Цугами Ясумицу о поясе Восточных морей».).

— Любопытно, — сказал Спиридон. — Мне хочется вас поздравить. Письменность — это полезное изобретение. Конечно, с памятью гигантского древнего головоногого ей не сравниться, но вам, людям, она заменяет то, чего вы лишены от природы.

— Ты хочешь сказать, — спросил я, — что все прочитанное было на самом деле?

— Поговорим об этом, когда ты закончишь, — сказал Спиридон.

— Пойдемте лучше в кино, — предложил Говорун. — Устроили здесь читальню… Память, письменность… Слова вставить не дают…

— Дальше, Саша, дальше, — сказал Спиридон.

— «Параграф сто тринадцать. Еще господин Цугами свидетельствует такое. На острове екомэдзима живет дед, дружит с большими ика. Он в изобилии разводит свиней на рыбе и квашеных водорослях. Когда в полнолуние он играет на флейте, ика выходят на берег, и он дает им лучших свиней. Взамен они приносят ему лекарство долголетия из источников в пучине вод». («Свидетельство господина Цугами Ясумицу о поясе Восточных морей».).

— Помню, помню, — сказал Спиридон. — Мы их потом судили… Надо сказать, что господин Цугами Ясумицу — опытный работник. Есть там еще что-нибудь из его свидетельств?

Я просмотрел оставшиеся листочки.

— Нет, больше нет. Может быть, и были, но потеряны.

— Это хорошо, — сказал спрут.

Я стал читать дальше:

— «Пират и злодей Редо далее под пыткой показал. Весной седьмого года Кэйте у берегов Осуми разграбил и потопил корабли с золотом, принадлежащие Симадзу есихиро, на пути из Кагосимы. Его первый советник по имени Дзэнти заклинаниями вызвал из глубины на корабли стаю огромных ика, которые ужасным видом и крючками привели охрану в замешательство. Пират же и злодей Редо незаметно подплыл, зарезал храброго Мацунагу Сюнгаку и погубил всех иных верных людей. Подписано: Миногава Соэцу. Подписано: Сога Масамаро». («Хроника Цукуси».).

— Да, — подтвердил Спиридон. — Такие альянсы когда-то допускались. Согласитесь, это вам не какие-нибудь свиньи.

— Пардон, — сказал Говорун, отталкивая меня локтем. — А клопы? Были на кораблях клопы?

Спиридон пожал плечами.

— Очень может быть, — сказал он. — Нас это не интересовало.

— Разумеется, — сказал Говорун, помрачнев. — Как всегда.

Я взял следующий листок.

— «В деревне Хигасимихара на острове Цудзукидзима еще до сей поры поклоняются большому тако, которого именуют „нуси“ — „хозяин“. По обычаю в третье новолуние все девушки и бездетные женщины после захода солнца раздеваются, выходят из деревни и с закрытыми глазами танцуют на отмели. Тако издали глядит и, выбрав, призывает к себе. Она идет, плача и не желая, и печально погружается в темную воду. Остальные возвращаются по домам». («Записки хлопотливого мотылька Ансина Энко».).

— Чепуха какая-то, — сказал Клоп. — Если они танцуют с закрытыми глазами, да еще в новолуние, как же они узнают, кого он выбрал?

Спиридон промолчал.

— Читайте, Саша, — тихонько попросил Федя.

— «При большом тайфуне во второй год Сетоку рыбаки из деревни Гумихара в Идзумо числом семнадцать потеряли лодки и спаслись на одинокой скале посреди моря. Они думали прожить беспечно, питаясь съедобными ракушками, но оказалось, что под скалой обитали демоны в образе тако огромной величины. Днем они жадно глядели из воды, а ночью являлись в сновидениях, сосали мозг и требовали: „Дайте немедленно одного“. Поскольку выхода не было, страх одолел их, они стали тянуть жребий и отдали рыбака по имени Бинскэ. Обрадовавшись, демоны гладили себя руками по лысым головам, как бы говоря: „Вот хорошо!“ День за днем это повторялось, мучения ночью были такие, что иногда без жребия хватали кого придется и бросали в воду, а некоторые бросались сами. Когда осталось пятеро, их подобрал корабль, направлявшийся из Ниигаты в Сакаи. Демоны последовали за кораблем, потом чары их ослабли, и они скрылись». («Записи необычайных дел во владениях князя Мацудайры».).

— А вы знаете, — сказал Федя, — ведь у нас есть похожая легенда. Будто бы в некоторых расщелинах жили раньше звери Фрух…

— Как? — спросил Клоп.

— Это на нашем языке, — извиняющимся голосом пояснил Федя. — Фрух. Это значит «не увидеть». Их никто никогда не видел, но слышали, как они ползают внизу. И вот по ночам люди начинали мучиться, и многие уходили и сами бросались в расщелины. Тогда все прекращалось. — Федя сделал паузу, потом сказал застенчиво: — Я, конечно, понимаю, это сказка, но если бы это была правда, можно было бы объяснить, почему мы так задержались в развитии. Ведь гибли всегда самые интеллигентные… певцы, или люди, знающие коренья, или художники… или кто не мог смотреть, как другие мучаются…

Я заметил, что Спиридон вновь помалкивает. Смешно было предполагать, чтобы этот закоренелый эгоцентрик испытывал стыд за поступки своих соплеменников, и молчание его каким-то странным образом начинало действовать мне на нервы.

— Спиридон, — сказал я. — Где комментарий?

— Потом, потом, — неразборчиво буркнул он. — Продолжай.

— Тут всего один листок остался, — предупредил я.

— Вот и хорошо, — сказал Спиридон. — Вот и прочти его.

Я прочел последний листок.

— «Тогда мятежники с криком устремились вперед. Но его светлость соизволил повелеть дать знак, помчалась конница, с холмов спустились отряды асигару. Тогда мятежники в замешательстве остановили шаги. Асигару дали залп из мушкетов. Тогда мятежники, бросая оружие, копья и щиты, устремились обратно к кораблям. Верный Набэсима Тосикагэ, невзирая на доблесть, не смог бы догнать и схватить их. Тогда его светлость соизволил повелеть дать знак, и флотоводец Юсо выпустил боевых тако. Икусадако подобно буре напали на вражеские корабли, трясли, двигали, раскачивали, ломали. Видя это, мятежники устрашились и выразили покорность. Их всех перевязали, нанизав на нитку подобно сушеной хурме, после чего его светлости благоугодно было повелеть разыскать и распять главарей на месте. Всего было распято восемьдесят злодеев, а флотоводец Юсо удостоился светлейшей похвалы». («Хроника Цукуси».).

Я сложил листочки и завязал папку. Все мы ждали, что скажет Спиридон. А Спиридон успокоил воду в бассейне, сделал себя темно-красным и растекся по поверхности, как масляная лужа.

— Большинство из этих документов, — заявил он, — относится, насколько я могу судить, к середине нынешнего тысячелетия, когда многие из нас, уцелевшие после мора, были еще очень молоды и не понимали, что сложное сложно. Отсюда попытки альянсов, отсюда подчиненность… Черт возьми, все мы любили сладкое мясо!.. Должен признаться, мне было неприятно слушать эти хроники, как всякому умному существу неприятно слушать воспоминания посторонних о его детстве. Но кое-кому из наших это стоило бы почитать — в назидание. И я им прочту… Но вас, конечно, интересует, есть ли во всем этом правда, сколько ее и вся ли это правда. Правда этих записок вот: мы всегда стремились уничтожить все, что попадает в море; некоторые из нас продавали право первородства за сладкую свинину; и некоторым из нас, самым молодым, нравилось, когда невежественные рыбаки их обожествляли. Вот что здесь правда. Остальное — сплошная тушь и воронятина. Всю же правду о гигантских головоногих не вместят никакие записки.

— Мне понравилось выражение «сосали мозг», — задумчиво сообщил Говорун. — Что бы это могло означать?

— Просто метафора, — холодно сказал Спиридон. — Почему ты не спрашиваешь, что означает выражение «глаза сгнили»?

— Потому что мне это неинтересно, — заносчиво ответил Говорун.

Я заметил, что Федя с сомнением качает головой.

— Нет, тут что-то другое, — проговорил он. — Тут что-то недоброе. А Спиридон просто не хочет рассказывать.

У меня было такое же ощущение, но мне не хотелось это обсуждать. Это было что-то неприятное и, в конце концов, не столь уж существенное. Не хотелось мазаться в грязи ради праздного любопытства. К тому же интимность обстановки нарушил вдруг фотограф Найсморк.

Сложившись пополам, он вдвинулся в павильон, осмотрел нас дикими глазами и хрипло осведомился, который здесь будет Спиридон, спрут, древний и головоногий. Не дожидаясь ответа, он пошел вокруг бассейна, озираясь и бормоча, что свет здесь хороший, толковый человек ставил, понимающий, только смердит вот, как на помойке у этого… как его… у столовой. Узнав, который здесь Спиридон, Найсморк пришел в профессиональный восторг. Он хлопал себя по ляжкам, заглядывал в видоискатель, вскрикивал от удовольствия и снова принимался хлопать и заглядывать. Он восклицал, что вот это вот — фас, что этот фас — всем фасам фас, что такой фас он видел всего однажды, у этого… как его… да вот у вас же, гражданин, в прошлом году, когда вы только прибыли…

Он потратил на Спиридонов фас полпленки. Однако же, когда настала очередь профиля, он разочаровался. Он горько сообщил, что профиля нет, то есть, конечно, кое-что виднеется, но больно мало, надо полагать, что все ушло в фас согласно закону сохранения суммы изображений. Нацелившись на то, что приходилось ему считать Спиридоновым профилем, он попросил Спиридона сохранять серьезность, расслабиться и не улыбаться, сделал два снимка, взял у меня сигарету и исчез так же внезапно, как и появился.

— Меня он тоже давеча снимал, — ревниво сообщил Клоп. — При помощи макронасадки, между прочим. Я думаю, что это в связи с моим заявлением.

— Вряд ли, — сказал Федя. — Это потому, что коменданта запугали, и он потребовал, чтобы Найсморк всю Колонию переснял по второму разу. На всякий случай.

— Сплетня! — сказал Клоп. — Просто я подал заявление, чтобы Тройка приняла меня завтра вне всякой очереди и обсудила одно мое предложение.

— Какое? — спросил я.

— А вот это уже никого не касается, — высокомерно заявил Клоп. — Завтра услышите. Я полагаю, товарищ Амперян будет завтра присутствовать на утреннем заседании?

— Будет, — сказал я.

— Превосходно, — сказал Клоп. — Я очень уважаю товарища Амперяна, а завтрашнее заседание обещает стать историческим.

— Сомневаюсь, — сказал лениво Спиридон. — Сомневаюсь я, чтобы с Говоруном могло быть связано что-нибудь историческое. Тебя уже один раз вызывали в прошлом году, ничего исторического не обнаружили и в решении записали, помнится: «Клоп говорящий, необъясненного явления собой не представляет, в компетенцию Тройки не входит, лишить пищевого довольствия и койки в общежитии…».

— Это неправда! — крикнул Говорун. — Это дурак Хлебовводов предлагал. А Лавр Федотович не утвердил! Я был, есть и остаюсь необъясненным явлением! Что ты в этом смыслишь? Или, может быть, ты способен объяснить взлеты моей мысли, мои порывы, мою печаль при восходе ненавистного солнца? Если хочешь знать, будь я обыкновенным клопом…

— Будь ты обыкновенным клопом, — с усмешкой сказал Спиридон, — тебя бы уже давным-давно раздавили!

— Молчи, людоед! — взвизгнул Говорун, хватаясь за сердце. — Трясина ты холодная, бессовестная! Тысячу лет прожил, ума не нажил! Хам! По морде тебе давно не давали!

— Товарищи, товарищи! — сказал Федя, удерживая за талию Клопа, который, размахивая кулаками, рвался в бассейн. — Говорун, вы же там утонете… Спиридон, я вас прошу, извинитесь… Вы действительно были бестактны! Вы же знаете, как Говорун относится к таким намекам…

Спиридон возразил, что он только констатировал очевидный факт и что он готов дать удовлетворение любому, кто будет утверждать, будто он сказал неправду. Говорун лягался, брызгал слюной и орал. Тогда я разозлился и потребовал, чтобы они немедленно прекратили склоку, иначе я упеку Говоруна на двое суток в спичечный коробок, а в бассейн накидаю марганцовки. Это подействовало. Буяны, конечно, утихомирились не сразу и некоторое время продолжали оскорблять друг друга, но в конце концов Спиридон процедил сквозь зубы что-то вроде «Виноват, переборщил», Говорун всплакнул, сказал, что в последнее время он что-то совсем изнервничался, и они пожали друг другу руки в знак примирения.

— Ну вот и прекрасно, — сказал просиявший Федя. — А теперь, я думаю, мы можем пойти пройтись. Все вместе. Правда?

Выяснилось, что все «за». Федя тут же сбегал за тачкой и напихал в нее мокрого сена. Мы с Говоруном поднатужились, выволокли Спиридона из бассейна и свалили его в сено, а сверху прикрыли мокрым мешком. Спиридон смущенно кряхтел и торопливо извинялся, когда ему наступали на щупальца. В тачке он устроился поудобнее, прикинул, каково ему будет озирать окрестности, и сообщил, что вполне готов.

В дверях павильона нас встретил сторож, свояк коменданта товарища Зубо. Он направлялся к бассейну, волоча за собой по земле дохлую собаку. Лицо у него было красное до багровости, он пошатывался, пахло от него водкой и луком.

— Спиридон Спиридонович! — прохрипел он. — Куда же это вы не евши? Комендант заругается!

Спиридон сунул ему в руку небольшую жемчужину.

— Это тебе за беспокойство, голубчик, — сказал он. — А ужин занеси и оставь там где-нибудь, я вернусь и поужинаю.

— Это можно, — прохрипел сторож, разглядывая жемчужину, покачиваясь и непроизвольно приседая, чтобы сохранить равновесие. — Это пожалуйста… Оч-чень мы вами бла-адарны, Спиридон Спиридонович…

По дороге к набережной мы встретили Эдика, и я познакомил его со Спиридоном. Вежливый Эдик сказал спруту несколько комплиментов, и они разговорились было о необычайных размерах гигантских мегатойтисов и о прирожденной властности их взора, но тут ревнивый Говорун подхватил Эдика под руку и с криком: «Пардон, товарищ Амперян! Одну минуточку, небольшая консультация!..» — увлек его вперед. Тем не менее Спиридон развеселился, овладел общим разговором и рассказал несколько забавных историй из жизни спрутов. Очень смешной получилась у него история о том, как несколько молодых, неопытных мегатойтисов выследили подводную лодку и сговорились на нее напасть, приняв за большого кашалота; как они долго ползали по железной палубе и все подбадривали друг друга мужественными возгласами: «За дыхало его, братва! За дыхало!» Мы много смеялись над этой мастерски рассказанной историей, пока не выяснилось, что смеемся мы все по разным причинам. Я смеялся над глупыми мегатойтисами, Эдик — тоже; Спиридон хохотал, представляя себе, как перепугалась команда подводной лодки; Федя смеялся от радости, что всем весело и никто ни с кем не ссорится (Федя истории не понял, он решил, что подводная лодка — это просто затонувшая рыбачья шлюпка); Говорун же смеялся потому, что его осенила гениальная идея, не имеющая никакого отношения к рассказу. Он отказался сообщить нам эту идею, но я понял, в чем дело: полчаса спустя, когда мы шли по главной улице и возле гостиницы задержались, чтобы проститься с утомившимся Эдиком и заодно полить Спиридона из шланга, Говорун безразличным тоном попросил меня напомнить, в каком номере проживает этот дурак Хлебовводов. Я напомнил, и Клоп тотчас же распрощался, сказавши, что у него, к сожалению, неотложное свидание.

Мы еще немного погуляли втроем по Колонии, и я рассказывал Феде и Спиридону об устройстве Вселенной. Попутно выяснилось, что Спиридон простым глазом видит Красное Пятно на Юпитере и кольца Сатурна. Застенчивый Кузька все время шастал в кустах то справа, то слева от нас, напоминая о себе слабым кваканьем; мы звали его, обещая лакомства и дружбу, но он так и не решился приблизиться.

Возле склада битой летающей посуды мы неожиданно наткнулись на Романа с товарищем Ириной. Левой рукой Роман обнимал пышные плечи любимой дочери товарища Голого, а правой рукой вдохновенно указывал в звездную бездну — должно быть, тоже объяснял устройство Вселенной. Мы поспешно свернули на боковую аллею и повезли Спиридона в бассейн. Время было уже позднее, город засыпал, и только далеко-далеко играла гармошка, и чистые девичьи голоса сообщали:

Ухажеру моему Я говорю трехглазому: Нам поцалуи ни к чему — Мы братия по разуму!

ГЛАВА ШЕСТАЯ.

Когда Говоруна вызвали, он появился в комнате заседаний не сразу. Было слышно, как он препирается в приемной с комендантом, требуя какого-то церемониала, какого-то повышенного пиетета, а также почетного караула. Эдик начал волноваться, и мне пришлось выйти в приемную и сказать Клопу, чтобы он перестал ломаться, а то будет плохо.

— Но я требую, чтобы он сделал три шага мне навстречу! — кипятился Говорун. — Пусть нет караула, но какие-то элементарные правила должны же выполняться! Я же не требую, чтобы он встречал меня у дверей… Пусть сделает три шага навстречу и обнажит голову!

— О ком ты говоришь? — спросил я, опешив.

— Как это о ком? Об этом, вашем… кто там у вас главный? Вунюков?

— Балда! — прошипел я. — Ты хочешь, чтобы тебя выслушали? Иди немедленно! В твоем распоряжении тридцать секунд!

И Говорун сдался. Бормоча что-то насчет нарушения всех и всяческих правил, он вошел в комнату заседаний и нахально, ни с кем не поздоровавшись, развалился на демонстрационном столе. Лавр Федотович с мутными и пожелтевшими после вчерашнего глазами тотчас же взял бинокль и стал Клопа рассматривать. Хлебовводов, страдая от тухлой отрыжки, проныл:

— Ну чего нам с ним говорить? Ведь все уже говорено… Он же нам только голову морочит…

— Минуточку, — сказал Фарфуркис, бодрый и розовый, как всегда. — Гражданин Говорун, — обратился он к Клопу. — Тройка сочла возможным принять вас вне процедуры и выслушать ваше, как вы пишете, чрезвычайно важное заявление. Тройка предлагает вам быть по возможности кратким и не отнимать у нее драгоценное рабочее время. Что вы имеете нам заявить? Мы вас слушаем.

Несколько секунд Говорун выдерживал ораторскую паузу. Затем он с шумом подобрал под себя ноги, принял горделивую позу и, надув щеки, заговорил.

— История человеческого племени, — начал он, — хранит на своих страницах немало позорных свидетельств варварства и недомыслия. Грубый невежественный солдат заколол Архимеда. Вшивые попы сожгли Джордано Бруно. Оголтелые фанатики травили Чарлза Дарвина, Галилео Галилея и Николая Вавилова… История клопов также сохранила упоминания о жертвах невежества и обскурантизма. Всем памятны неслыханные мучения великого клопа-энциклопедиста Сапукла, указавшего нашим предкам, травяным и древесным клопам, путь истинного прогресса и процветания. В забвении и нищете окончили свои дни Имперутор, создатель теории групп крови; Рексофоб, решивший проблему плодовитости; Пульп, открывший анабиоз. Варварство и невежество обоих наших племен не могли не наложить и действительно наложили свой роковой отпечаток на взаимоотношения между ними. Втуне погибли идеи великого клопа-утописта Платуна, проповедовавшего идею симбиоза клопа и человека и видевшего будущность клопиного племени не на исконном пути паразитизма, а на светлых дорогах дружбы и взаимной помощи. Мы знаем случаи, когда человек предлагал клопам мир, защиту и покровительство, выступая под лозунгом «Мы одной крови, вы и я», но жадные, вечно голодные клопиные массы игнорировали этот призыв, бессмысленно твердя: «Пили, пьем и будем пить». — Говорун залпом осушил стакан воды, облизнулся и продолжал, надсаживаясь, как на митинге: — Сейчас мы впервые в истории наших племен стоим перед лицом ситуации, когда клоп предлагает человечеству мир, защиту и покровительство, требуя взамен только одного: признания. Впервые клоп нашел общий язык с человеком. Впервые клоп общается с человеком не в постели, а за столом переговоров. Впервые клоп взыскует не материальных благ, а духовного общения. Так неужели же на распутье истории, перед поворотом, который, быть может, вознесет оба племени на недосягаемую высоту, мы будем топтаться в нерешительности, вновь идти на поводу у невежества и взаимоотчужденности, отвергать очевидное и отказываться признать свершившееся чудо? Я, Клоп Говорун, единственный говорящий клоп во Вселенной, единственное звено понимания между нашими племенами, говорю вам от имени миллионов: опомнитесь! Отбросьте предрассудки, растопчите косность, соберите в себе все доброе и разумное и открытыми и ясными глазами взгляните в глаза великой истине: Клоп Говорун есть личность исключительная, явление необъясненное и, быть может, даже необъяснимое!

Да, тщеславие этого насекомого способно было поразить самое заскорузлое воображение. Я чувствовал, что добром это не кончится, и толкнул Эдика локтем, чтобы он был готов. Оставалась, правда, надежда на то, что состояние кишечно-желудочной прострации, в котором пребывала бjльшая и лучшая часть Тройки, помешает взрыву страстей. Благоприятным фактором было также отсутствие обожравшегося до постельного режима Выбегаллы.

Лавру Федотовичу было нехорошо, он был бледен и обильно потел, Фарфуркис не знал, на что решиться, а проснувшийся полковник, которому, видимо, приснилось что-то страшное, трусливо поглядывал на Клопа, прикрывшись председательским бюваром. Я уже подумал, что все обошлось, как вдруг Хлебовводов произнес:

— «Пили, пьем и будем пить…» Это же он про кого? Это же он про нас, поганец! Кровь нашу! Кровушку! А? — Он дико огляделся. — Да я же его сейчас к ногтю!.. Ночью от них спасу нет, а теперь и днем? Мучители! — И он принялся яростно чесаться.

Говорун несколько побледнел, однако продолжал держаться с достоинством. Впрочем, краем глаза он осторожно высматривал себе на всякий случай подходящую щель. По комнате распространился крепчайший запах дорогого коньяка.

— Кровопийцы! — прохрипел Хлебовводов, вскочил и ринулся вперед.

Сердце у меня замерло. Эдик схватил меня за руку — тоже испугался. Говорун прямо-таки присел от ужаса. Но Хлебовводов, держась за живот, промчался мимо демонстрационного стола, распахнул дверь и исчез. Было слышно, как он грохочет каблуками по лестнице. Говорун вытер со лба холодный пот и обессиленно опустил усы.

— Гррм, — как-то жалобно проговорил Лавр Федотович. — Кто еще просит слова?

— Позвольте мне, — сказал Фарфуркис, и я понял, что машина заработала. — Заявление гражданина Говоруна произвело на меня совершенно особое впечатление. Я искренне и категорически возмущен. И дело здесь не только в том, что гражданин Говорун искаженно трактует историю человечества как историю страданий отдельных выдающихся личностей. Я готов также оставить на совести оратора его абсолютно несамокритические высказывания о собственной особе. Но его предложение, его идея о союзе… Даже сама мысль о таком союзе звучит, на мой взгляд, оскорбительно и кощунственно. За кого вы нас принимаете, гражданин Говорун? Или, может быть, ваше оскорбление преднамеренно? Лично я склонен квалифицировать его как преднамеренное! И более того, я сейчас просмотрел материалы предыдущего заседания по делу гражданина Говоруна и с горечью убедился, что там отсутствует совершенно, на мой взгляд, необходимое частное определение по этому делу. Это, товарищи, наша ошибка, это, товарищи, наш просчет, который нам надлежит исправить с наивозможнейшей быстротой. Что я имею в виду? Я имею в виду тот простой и очевидный факт, что в лице гражданина Говоруна мы имеем дело с типичным говорящим паразитом, то есть с праздношатающимся тунеядцем без определенных занятий, добывающим средства к жизни предосудительными путями, каковые вполне можно квалифицировать как преступные…

В эту минуту на пороге вновь появился измученный Хлебовводов. Проходя мимо Говоруна, он замахнулся на него кулаком, пробормотав: «У-у, собака бесхвостая, шестиногая!..» Говорун только втянул голову в плечи. Он понял, наконец, что его дело плохо. «Саша, — шептал мне Эдик в панике, — Саша, придумай что-нибудь…» Я лихорадочно искал выход, а Фарфуркис тем временем продолжал:

— Оскорбление человечества, оскорбление ответственного органа, типичное тунеядство, место которому за решеткой, — не слишком ли это много, товарищи? Не проявляем ли мы здесь мягкотелость, беззубость, либерализм буржуазный и гуманизм абстрактный? Я еще не знаю, что думают по этому поводу мои уважаемые коллеги, и я не знаю, какое решение будет принято по этому делу, однако, как человек по натуре не злой, хотя и принципиальный, я позволяю себе обратиться к вам, гражданин Говорун, со словами предостережения. Тот факт, что вы, гражданин Говорун, научились говорить, вернее, болтать по-русски, может, конечно, некоторое время служить сдерживающим фактором в нашем к вам отношении. Но берегитесь! Не натягивайте струны слишком туго!

— Задавить его, паразита! — прохрипел Хлебовводов. — Вот я его сейчас… спичкой… — Он стал хлопать себя по карманам.

На Говоруне лица не было. На Эдике тоже. А я все никак не мог найти выхода из возникшего трагического тупика.

— Нет-нет, товарищ Хлебовводов, — брезгливо морщась, проговорил Фарфуркис. — Я против незаконных действий. Что это за линчевание? Мы с вами не в Техасе. Необходимо все оформить по закону. Прежде всего, если не возражает Лавр Федотович, надлежит рационализировать гражданина Говоруна как явление необъясненное и, следовательно, находящееся в нашей компетенции…

При этих словах дурак Говорун просиял. О, тщеславие!..

— Далее, — продолжал Фарфуркис, — нам надлежит квалифицировать рационализированное необъясненное явление как вредное и, следовательно, в процессе утилизации подлежащее списанию. Дальнейшая процедура предельно проста. Мы составляем акт таким примерно образом: акт о списании Клопа говорящего, именуемого ниже Говоруном…

— Правильно! — прохрипел Хлебовводов. — Печатью его!..

— Это произвол! — слабо пискнул Говорун.

— Минуточку! — вскинулся Фарфуркис. — Что значит — произвол? Мы списываем вас согласно параграфу семьдесят четвертому приложения о списании остатков, где совершенно отчетливо говорится…

— Все равно произвол! — кричал Клоп. — Палачи! Жандармы!..

И тут меня наконец осенило.

— Позвольте, — сказал я. — Лавр Федотович! Вмешайтесь, я прошу вас! Это же разбазаривание кадров!

— Гррм, — еле слышно произнес Лавр Федотович. Его так мутило, что ему было все равно.

— Вы слышите? — сказал я Фарфуркису. — И Лавр Федотович совершенно прав! Надо меньше придавать значения форме и пристальнее вглядываться в содержание. Наши оскорбленные чувства не имеют ничего общего с интересами народного хозяйства. Что за административная сентиментальность? Разве у нас здесь пансион для благородных девиц? Или курсы повышения квалификации?.. Да, гражданин Говорун позволяет себе дерзость, позволяет себе сомнительные параллели. Да, гражданин Говорун еще очень далек от совершенства. Но разве это означает, что мы должны списать его за ненадобностью? Да вы что, товарищ Фарфуркис? Или вы, быть может, способны сейчас вытащить из кармана второго говорящего клопа? Может, среди ваших знакомых есть еще говорящие клопы? Откуда это барство, это чистоплюйство? «Мне не нравится говорящий клоп, давайте спишем говорящего клопа…» А вы, товарищ Хлебовводов? Да, я вижу, вы сильно пострадавший от клопов человек. Я глубоко сочувствую вашим переживаниям, но я спрашиваю: может быть, вы уже нашли средство борьбы с кровососущими паразитами? С этими пиратами постелей, с этими гангстерами народных снов, с этими вампирами запущенных гостиниц?..

— Вот я и говорю, — сказал Хлебовводов. — Задавить его без разговоров… А то акты какие-то…

— Не-е-ет, товарищ Хлебовводов! Не позволим! Не позволим, пользуясь болезнью научного консультанта, вводить здесь и применять методы грубо-административные вместо методов административно-научных. Не позволим вновь торжествовать волюнтаризму и субъективизму! Неужели вы не понимаете, что присутствующий здесь гражданин Говорун являет собой единственную пока возможность начать воспитательную работу среди этих остервенелых тунеядцев? Было время, когда некий доморощенный клопиный талант повернул клопов-вегетарианцев к их нынешнему отвратительному модус вивенди. Так неужели же наш современный, образованный, обогащенный всей мощью теории и практики клоп не способен совершить обратного поворота? Снабженный тщательно составленными инструкциями, вооруженный новейшими достижениями педагогики, ощущая за собой поддержку всего прогрессивного человечества, разве не станет он архимедовым рычагом, с помощью коего мы окажемся способны повернуть историю клопов вспять, к лесам и травам, к лону природы, к чистому, простому и невинному существованию? Я прошу Комиссию принять к сведению все эти соображения и тщательно их обдумать.

Я сел. Эдик, бледный от восторга, показал мне большой палец. Говорун стоял на коленях и, казалось, горячо молился. Что касается Тройки, то, пораженная моим красноречием, она безмолвствовала. Фарфуркис глядел на меня с радостным изумлением. Видно было, что он считает мою идею гениальной и сейчас лихорадочно обдумывает возможные пути захвата командных высот в этом новом, неслыханном мероприятии. Уже виделось ему, как он составляет обширную, детальнейшую инструкцию, уже носились перед его мысленным взором бесчисленные главы, параграфы и приложения, уже в воображении своем он консультировал Говоруна, организовывал курсы русского языка для особо одаренных клопов, назначался главой Государственного комитета пропаганды вегетарианства среди кровососущих, расширяющаяся деятельность которого охватит также комаров и мошку, мокреца, слепней, оводов и муху-зубатку…

— Травяные клопы тоже, я вам скажу, не сахар… — проворчал консервативный Хлебовводов. Он уже сдался, но не хотел признаться в этом и цеплялся к частностям.

Я выразительно пожал плечами.

— Товарищ Хлебовводов мыслит узкоместными категориями, — возразил Фарфуркис, сразу вырываясь на полкорпуса вперед.

— Ничего не узкоместными, — возразил Хлебовводов. — Очень даже широкими… этими… как их… Воняют же! Но я понимаю, что это можно подработать в процессе. Я к тому, что можно ли на этого положиться… на стрикулиста… Несерьезный он какой-то… и заслуг за ним никаких не видно…

— Есть предложение, — сказал Эдик. — Может быть, создать подкомиссию для изучения этого вопроса во главе с товарищем Фарфуркисом? Рабочим заместителем товарища Фарфуркиса я бы предложил товарища Привалова, человека незаинтересованного и объективного…

Тут Лавр Федотович вдруг поднялся. Простым глазом было видно, что он здорово сдал после вчерашнего. Обыкновенная человеческая слабость светилась сквозь обычно каменные черты его. Да, гранит дал трещину, бастион несколько покосился, но все-таки, несмотря ни на что, стоял могучий и непреклонный.

— Народ… — произнес бастион, болезненно заводя глаза. — Народ не любит замыкаться в четырех стенах. Народу нужен простор! Народу нужны поля и реки. Народу нужны ветер и солнце…

— И луна! — добавил Хлебовводов, преданно глядя на бастион снизу вверх.

— И луна, — подтвердил Лавр Федотович. — Здоровье народа надо беречь, оно принадлежит народу. Народу нужна работа на открытом воздухе. Народу душно без открытого воздуха…

Мы еще ничего не понимали, даже Хлебовводов еще терялся в догадках, а проницательный Фарфуркис уже собирал бумаги, упаковывал записную книжку и что-то шептал коменданту. Комендант кивнул и почтительно-деловито осведомился:

— Народ любит ходить пешком или ездить на машине?

— Народ… — провозгласил Лавр Федотович, — народ предпочитает ездить в открытом автомобиле. Выражая общее мнение, я предлагаю настоящее заседание перенести, а сейчас провести намеченное на вечер выездное заседание по соответствующим делам. Товарищ Зубо, обеспечьте. — С этими словами Лавр Федотович грузно опустился в кресло.

Все засуетились. Комендант бросился вызывать машину. Хлебовводов отпаивал Лавра Федотовича боржомом, а Фарфуркис забрался в сейф и принялся искать соответствующие дела. Я под шумок схватил Говоруна за шиворот и коленом вышиб его вон. Говорун не сопротивлялся: пережитое потрясло его и надолго выбило из колеи. Он даже говорить не мог и только, что-то бессвязно бормоча, пытался целовать мне руки.

Мы с Эдиком спустились на улицу. Эдик глядел на меня с восхищением и говорил, что у меня настоящий административный талант, что он, Эдик, так бы не мог, что есть все-таки, значит, методы борьбы достаточно эффективные и в то же время достаточно далекие от уголовщины. Я в ответ втолковывал ему, что все это не так просто, что всем талантам моим грош цена: будь здесь Выбегалло и не страдай так Лавр Федотович от последствий гастрономической дискуссии, Клопа бы нашего обязательно припечатали. Счастливый случай всех нас спас.

Тем временем был подан автомобиль. Лавра Федотовича вывели под руки и бережно погрузили на переднее сиденье. Хлебовводов, Фарфуркис и комендант, толкаясь и огрызаясь друг на друга, оккупировали заднее сиденье. А машина-то пятиместная, озабоченно сказал Эдик. Нас не возьмут. Я ответил, что не вижу в этом ничего плохого. На выездной сессии будут рассматриваться дела, не имеющие к нам никакого отношения, а мы пока сможем пойти и выкупаться. Эдик сказал, что он не пойдет купаться. Он невидимо последует за автомобилем и проведет сегодня еще один сеанс позитивной реморализации. Нельзя терять надежду, сказал он. Пока имеешь дело с человеческими существами, терять надежду нельзя.

Тут в автомобиле поднялся крик. Сцепились Фарфуркис с Хлебовводовым. Хлебовводов, которому от запаха бензина стало хуже, требовал немедленного движения вперед. При этом он кричал, что народ любит быструю езду. Фарфуркис же, чувствуя себя единственным в машине деловым человеком, ответственным за все, доказывал, что присутствие постороннего и непроверенного шофера превращает закрытое заседание в открытое и что, кроме того, согласно инструкции, заседания в отсутствие научного консультанта проводиться не могут, а если и проводятся, то в дальнейшем признаются недействительными. «Затруднение? — осведомился Лавр Федотович слегка окрепшим голосом. — Товарищ Фарфуркис, устраните». Ободренный Фарфуркис с азартом принялся устранять. Я не успел и глазом моргнуть, как меня кооптировали в качестве врио научного консультанта, шофер был отпущен, а я оказался на его месте. «Давай, давай, — шептал мне на ухо невидимый Эдик. — Ты мне еще, может быть, поможешь…» Я нервничал и озирался. Вокруг машины собралась толпа ребятишек. Одно дело — сидеть со всей этой компанией в закрытом помещении, и совсем другое — выставляться на всеобщее обозрение. Ребятишки откровенно глазели. Между тем неугомонный Фарфуркис вспомнил про полковника, забытого наверху, и вновь сцепился с Хлебовводовым.

— Да зачем нам этот старый хрен? — стонал Хлебовводов.

— Неудобно, неудобно, — говорил Фарфуркис. — Комендант, сбегайте!

— Да куда мы его посадим? — с надрывом спрашивал Хлебовводов. — В багажник, что ли, мы его посадим?

— Ничего, ничего, как-нибудь разместимся.

Я решил прекратить эту постыдную сцену.

— Напоминаю, — сказал я строго. — Согласно инструкции завода-изготовителя — машина пятиместная. Нарушения инструкции я не потерплю. Я из-за вашего полковника прокол в техталон зарабатывать не намерен.

Комендант, уже высунувший было ногу наружу, втянул ее обратно.

— Ехать бы… — умирал Хлебовводов. — С ветерком бы…

— Гррм, — сказал Лавр Федотович. — Есть предложение ехать. Не дожидаясь задержавшихся. Другие предложения есть?.. Шофер, поезжайте.

Я завел двигатель и стал осторожно разворачивать машину, пробираясь сквозь толпу ребятишек. Лавр Федотович совсем приободрился. Ласковое теплое солнце и свежий налетающий ветерок сотворили с ним маленькое чудо. Он даже впал в юмористическое настроение и позволил себе сказать каламбур про полковника: «Спал он, спал, а теперь вот все проспал». Я наконец развернулся, и мы покатили по улицам Нового Китежа.

Первое время Фарфуркис страшно надоедал мне советами. То он советовал мне остановиться — там, где остановка была запрещена; то он советовал не гнать и помнить о ценности жизни Лавра Федотовича; то он требовал, чтобы я ехал быстрее, потому что встречный ветер недостаточно энергично овевает чело Лавра Федотовича; то он требовал, чтобы я не обращал внимания на сигналы светофоров, ибо это подрывает авторитет Тройки…

Однако, когда мы миновали белые китежградские черемушки и выехали за город, когда перед нами открылись зеленые луга, а вдали засинело озеро, когда машина запрыгала по щебенке с гребенкой, в машине наступила умиротворенная тишина. Все подставили лица встречному ветерку, все щурились на солнышко, всем было хорошо. Лавр Федотович закурил первую сегодня «Герцеговину Флор». Хлебовводов тихонько затянул какую-то ямщицкую песню, комендант подремывал, прижимая к груди папки с делами, и только Фарфуркис после короткой борьбы нашел в себе силы справиться с изнеженностью. Развернув карту Китежграда с окрестностями, он деятельно наметил маршрут, который, впрочем, оказался никуда не годным, потому что Фарфуркис забыл, что у нас автомобиль, а не вертолет. Я предложил ему свой вариант: озеро — болото — холм. На озере мы должны были рассмотреть дело плезиозавра; на болоте — рационализировать и утилизировать имеющее там место гуканье; а на холме нам предстояло обследовать так называемое заколдованное место.

Фарфуркис, к моему удивлению, не возражал. Выяснилось, что он полностью доверяет моей водительской интуиции, более того, он вообще всегда был высокого мнения о моих способностях. Ему будет очень приятно работать со мной в клопиной подкомиссии, он давно меня держит на примете, он вообще всегда держит на примете нашу чудесную талантливую молодежь. Он сердцем всегда с молодежью, но он не закрывает глаза на ее существенные недостатки. Нынешняя молодежь мало борется, мало уделяет внимания борьбе, нет у нее стремления бороться больше, бороться за то, чтобы борьба по-настоящему стала главной, первоочередной задачей всей борьбы, а ведь если она, наша чудесная, талантливая молодежь, и дальше будет так мало бороться, то в этой борьбе у нее останется не много шансов стать настоящей борющейся молодежью, всегда занятой борьбой за то, чтобы сделаться настоящим борцом, который борется за то, чтобы борьба…

Плезиозавра мы увидели еще издали — нечто похожее на ручку от зонтика торчало из воды в двух километрах от берега. Я подвел машину к пляжу и остановился. Фарфуркис все еще боролся с грамматикой во имя борьбы за борющуюся молодежь, а Хлебовводов уже стремительно выбросился из машины и распахнул дверцу рядом с Лавром Федотовичем. Однако Лавр Федотович выходить не пожелал. Он благосклонно посмотрел на Хлебовводова и сообщил, что в озере — вода, что заседание выездной сессии Тройки он объявляет открытым и что слово предоставляется товарищу Зубо.

Комиссия расположилась на травке рядом с автомобилем, настроение у всех было какое-то нерабочее. Фарфуркис расстегнулся, а я и вовсе снял рубашку, чтобы не терять случая подзагореть. Комендант, поминутно нарушая инструкцию, принялся отбарабанивать анкету плезиозавра по кличке Лизавета, никто его не слушал. Лавр Федотович задумчиво разглядывал озеро перед собой, словно бы прикидывая, нужно ли оно народу, а Хлебовводов вполголоса рассказывал Фарфуркису, как он работал председателем колхоза имени Театра музкомедии и получал по пятнадцать поросят от свиноматки. В двадцати шагах от нас шелестели овсы, на дальних лугах бродили коровы, и уклон в сельскохозяйственную тематику представлялся вполне извинительным.

Когда комендант зачитал краткую сущность плезиозавра, Хлебовводов сделал ценное замечание: ящур — опасная болезнь скота, заявил он, и можно только удивляться, что здесь он плавает на свободе. Некоторое время мы с Фарфуркисом лениво втолковывали ему, что ящур — это одно, а ящер — это совсем другое. Хлебовводов, однако, стоял на своем, ссылаясь на журнал «Огонек», где совершенно точно и неоднократно упоминался какой-то ископаемый ящур. «Вы меня не собьете, — говорил он. — Я человек начитанный, хотя и без высшего образования». Фарфуркис, не чувствуя себя достаточно компетентным, отступился, я же продолжал спорить, пока Хлебовводов не предложил позвать сюда плезиозавра и спросить его самого. «Он говорить не умеет», — сообщил комендант, присевший рядом с нами на корточки. «Ничего, разберемся, — возразил Хлебовводов. — Все равно же полагается его вызвать, так хоть польза какая-то будет».

— Гррм, — сказал Лавр Федотович. — Вопросы к докладчику имеются? Нет вопросов? Вызовите дело, товарищ Зубо.

Комендант вскочил и заметался по берегу. Сначала он сорванным голосом кричал: «Лизка! Лизка!» Но, поскольку плезиозавр, по-видимому, ничего не слышал, комендант сорвал с себя пиджак и принялся размахивать им, как потерпевший кораблекрушение при виде паруса на горизонте. Лизка не подавала никаких признаков жизни. «Спит, — с отчаянием сказал комендант. — Окуней наглоталась и спит…» Он еще немного побегал и помахал, а потом попросил меня погудеть. Я принялся гудеть. Лавр Федотович, высунувшись через борт, глядел на плезиозавра в бинокль. Я гудел минуты две, а потом сказал, что хватит, — нечего аккумуляторы подсаживать, — дело казалось мне безнадежным.

— Товарищ Зубо, — не опуская бинокля, произнес Лавр Федотович. — Почему вызванное дело не реагирует?

Комендант побледнел и не нашелся, что сказать.

— Хромает у вас в хозяйстве дисциплинка, — подал голос Хлебовводов. — Подраспустили подчиненных.

Комендант рванул на себе рубашку и разинул безмолвный рот.

— Ситуация чревата подрывом авторитета, — сокрушенно заметил Фарфуркис. — Спать нужно ночью, а днем нужно работать.

Комендант в отчаянии принялся раздеваться. Действительно, иного выхода у него не было. Хлебовводов и Фарфуркис висели над ним, сверкая оскаленными клыками, а Лавр Федотович уже давно начал медленно поворачивать голову в его сторону. Я спросил коменданта, умеет ли он плавать. Выяснилось, что нет, не умеет, но это ему все равно. «Ничего, — кровожадно сказал Хлебовводов. — На дутом авторитете выплывет».

Я осторожно высказал сомнение в целесообразности предпринимаемых действий. Комендант, несомненно, утонет, сказал я, и есть ли необходимость в том, чтобы Тройка брала на себя несвойственные ей функции, подменяя собой станцию спасения на водах. Кроме того, напомнил я, в случае утонутия коменданта задача все равно останется невыполненной, и логика событий подсказывает нам, что тогда плыть придется либо Фарфуркису, либо Хлебовводову.

Фарфуркис возразил на это, что вызов дела является функцией и прерогативой представителя местной администрации, а за отсутствием такового — функцией научного консультанта, так что мои слова он рассматривает как выпад и как попытку валить с больной головы на здоровую. Я заявил в ответ, что здесь и сейчас я выступаю не столько в качестве научного консультанта, сколько в качестве водителя казенного автомобиля, от коего не имею права удаляться далее чем на двадцать шагов… «Вам следовало бы помнить приложение к Правилам движения по улицам и дорогам, — заметил я укоризненно, ничем особенно не рискуя. — А именно — параграф двадцать первый такового».

Наступило тягостное молчание. Черная ручка от зонтика по-прежнему неподвижно маячила на горизонте. Все с трепетом следили, как медленно, словно трехствольная орудийная башня линейного крейсера, поворачивается в нашу сторону голова Лавра Федотовича. Все мы были на одном плоту, и никому из нас не хотелось залпа.

— Господом нашим… — не выдержал комендант. Он уже стоял на коленях в одном белье. — Спасителем Иисусом Христом!.. Не боюсь я плыть и утонуть не боюсь!.. Но ей-то что, Лизке-то… У ей хайло, что твои ворота!.. Глотка у ей, что твое метро! Она не меня, она корову может сглотнуть, как семечку!.. Спросонья-то…

— В конце концов, — несколько нервничая, произнес Фарфуркис, — зачем нам ее звать? В конце концов, и отсюда видно, что никакого интереса она не представляет. Я предлагаю ее рационализировать и за ненадобностью списать…

— Списать ее, заразу! — радостно подхватил Хлебовводов. — Корову она может сглотнуть, подумаешь! Тоже мне, сенсация! Корову и я могу сглотнуть, а ты вот от этой коровы добейся… пятнадцать поросят, понимаешь, добейся, вот это работа!

Лавр Федотович наконец развернул главный калибр. Однако вместо дикой орды враждующих индивидуумов, вместо гнезда кипения противоречивых страстей, вместо недисциплинированных, подрывающих авторитет Тройки пауков в банке он обнаружил перед собою в перекрестии прицела сплоченный рабочий коллектив, исполненных энтузиазма и делового рвения сотрудников, горящих единым стремлением: списать заразу Лизку и тут же перейти к следующему вопросу. Залпа не последовало. Орудийная башня развернулась в обратном направлении, и чудовищные жерла отыскали на горизонте ничего не подозревающую ручку от зонтика.

— Народ… — донеслось из боевой рубки. — Народ смотрит вдаль. Эти плезиозавры народу…

— Не нужны! — выпалил Хлебовводов из малого калибра. И промазал.

Выяснилось, что эти плезиозавры нужны народу позарез, что отдельные члены Тройки утратили чувство перспективы, что отдельные коменданты, видимо, забыли, чей хлеб они едят, что отдельные представители нашей славной научной интеллигенции обнаруживают склонность смотреть на мир через черное стекло и что, наконец, дело номер восемь впредь до выяснения должно быть отложено и пересмотрено позже — в один из зимних месяцев, когда до него можно будет добраться по льду. Других предложений не было, вопросов к докладчику — тем более. На том и порешили.

— Перейдем к следующему вопросу, — объявил Лавр Федотович, и действительные члены Тройки, толкаясь и выдирая друг у друга клочья шерсти, устремились к заднему сиденью. Комендант торопливо одевался, бормоча: «Я же тебе это припомню… Лучшие же куски отдавал… Как дочь родную… Скотина водоплавающая…».

Затем мы двинулись дальше по проселочной дороге, ведущей вдоль берега озера. Дорога была страшненькая, и я возносил хвалу небесам, что лето стоит сухое, иначе тут бы нам был и конец. Однако хвалил я небеса преждевременно, потому что по мере приближения к болоту дорога все чаще обнаруживала тенденцию к исчезновению и к превращению в две поросшие осокой сырые рытвины. Я врубил демультипликатор и прикидывал физические возможности своих спутников. Было совершенно ясно, что от толстого, дряблого Фарфуркиса проку будет не много. Хлебовводов выглядел мужиком жилистым, но непонятно было, оправился ли он в достаточной степени после желудочного удара. Лавр же Федотович вряд ли даже соизволит вылезти из машины. Так что действовать в случае чего придется мне с комендантом, потому что Эдик не станет себя, наверное, обнаруживать ради того только, чтобы вытолкнуть из грязи девятисоткилограммовую машину с грузным Вунюковым на борту.

Пессимистические размышления мои были прерваны появлением впереди гигантской черной лужи. Это не была патриархальная буколическая лужа типа миргородской, всеми изъезженная и ко всему притерпевшаяся. Это не была также и мутная глинистая урбанистическая лужа, лениво и злорадно расплывшаяся среди неубранных куч строительного мусора. Это было спокойное и хладнокровное, зловещее в своем спокойствии мрачное образование, небрежно, но основательно расположившееся между двумя рядами хилой осиновой поросли, — загадочное, словно глаз Сфинкса, коварное, словно царица Тамара, наводящее на кошмарные мысли о бездне, набитой затонувшими грузовиками. Я резко затормозил и сказал:

— Все, приехали.

— Грррм, — произнес Лавр Федотович. — Товарищ Зубо, доложите дело.

В наступившей тишине было слышно, как колеблется комендант. До болота было еще довольно далеко, но комендант тоже видел лужу и тоже не видел выхода. Он покорно вздохнул и зашелестел бумагами.

— Дело номер тридцать восьмое, — прочитал он. — Фамилия: прочерк. Имя: прочерк. Отчество: прочерк. Название: Коровье Вязло…

— Минуточку! — прервал его Фарфуркис встревоженно. — Слушайте!

Он поднял палец и застыл. Мы прислушались и услышали. Где-то далеко-далеко победно запели серебряные трубы. Множественный звук этот пульсировал, нарастал и словно бы приближался. Кровь застыла у нас в жилах. Это трубили комары, и притом не все, а пока только командиры рот или даже только командиры батальонов и выше. И таинственным внутренним взором зверя, попавшего в ловушку, мы увидели вокруг себя гектары и гектары топкой грязи, поросшие редкой осокой, покрытые слежавшимися слоями прелых листьев, с торчащими гнилыми сучьями, и все это под сенью болезненно тощих осин, и на всех этих гектарах, на каждом квадратном сантиметре — отряды поджарых рыжеватых каннибалов, лютых, изголодавшихся, самоотверженных.

— Лавр Федотович! — пролепетал Хлебовводов. — Комары!

— Есть предложение! — нервно закричал Фарфуркис. — Отложить рассмотрение данного дела до октября… нет, до декабря месяца!

— Грррм, — произнес Лавр Федотович с удивлением. — Народ не понимает…

Воздух вокруг нас вдруг наполнился движением. Хлебовводов взвизгнул и изо всех сил ударил себя по физиономии. Фарфуркис ответил ему тем же. Лавр Федотович начал медленно и с изумлением поворачиваться, и тут свершилось невозможное: огромный рыжий пират четко, как на смотру, пал Лавру Федотовичу на чело и с ходу, не примериваясь, вонзил в него свою шпагу по самые глаза. Лавр Федотович отшатнулся. Он был потрясен, он не понимал, он не верил… И началось.

Мотая головой, как лошадь, отмахиваясь локтями, я принялся разворачивать автомобиль на узком пространстве между зарослями осинника. Справа от меня возмущенно рычал и ворочался Лавр Федотович, а с заднего сиденья доносилась такая буря аплодисментов, словно разгоряченная компания улан и лейб-гусар предавалась там взаимооскорблению действием.

К тому моменту, когда я закончил разворот, я уже распух. У меня было такое ощущение, что уши мои превратились в горящие оладьи, щеки — в караваи, а на лбу взошли многочисленные рога. «Вперед! — кричали на меня со всех сторон. — Назад!.. Газу!.. Да подтолкните же его кто-нибудь!.. Я вас под суд отдам, товарищ Привалов!» Двигатель ревел, клочья грязи летели во все стороны, машина прыгала, как кенгуру, но скорость была мала, отвратительно мала, а наперерез с бесчисленных аэродромов снимались все новые и новые эскадрильи, эскадры, армады. Преимущество противника в воздухе было абсолютным. Все, кроме меня, остервенело занимались самокритикой, переходящей в самоистязание. Я же не мог оторвать рук от баранки, я не мог даже отбиваться ногами, у меня оставалась свободной только одна нога, и ею я бешено чесал все, до чего мог дотянуться.

Потом, наконец, мы вырвались из зарослей осинника обратно на берег озера. Дорога сделалась получше и шла в гору. В лицо мне ударил тугой ветер. Я остановил машину. Я перевел дух и стал чесаться. Я чесался с упоением, я никак не мог перестать, а когда все-таки перестал, то обнаружил, что Тройка доедает коменданта. Комендант был обвинен в подготовке и осуществлении террористического акта, ему предъявили счет за каждую выпитую из членов Тройки каплю крови, и он оплатил этот счет сполна. То, что оставалось от коменданта к моменту, когда я вновь обрел способность видеть, слышать и думать, не могло уже, собственно, называться комендантом как таковым: две-три обглоданные кости, опустошенный взгляд и слабое бормотание: «Господом богом… Иисусом, спасителем нашим…».

— Товарищ Зубо, — произнес наконец Лавр Федотович, — почему вы прекратили зачитывать дело? Продолжайте докладывать.

Комендант принялся трясущимися руками собирать разбросанные по машине листки.

— Зачитайте непосредственно краткую сущность необъясненности, — приказал Лавр Федотович.

Комендант, всхлипнув в последний раз, прерывающимся голосом прочел:

— Обширное болото, из недр которого время от времени доносятся ухающие и ахающие звуки.

— Ну? — сказал Хлебовводов. — Дальше что?

— Дальше ничего. Все.

— Как так — все? — плачуще возопил Хлебовводов. — Убили меня! Зарезали! И для ради чего? Звуки ахающие… Ты зачем нас сюда привезли, террорист? Ты это нас ухающие звуки слушать привезли? За что же мы кровь проливали? Ты посмотрите на меня — как я теперь в гостинице появлюсь? Ты же мой авторитет на всю жизнь подорвали! Я же тебя сгною так, что от тебя ни аханья, ни уханья не останется!

— Грррм, — сказал Лавр Федотович, и Хлебовводов замолчал. Глаза его выкатились, он с видом тихого идиота медленно обводил дрожащим пальцем огромную красную припухлость у себя на лбу.

— Есть предложение, — продолжал Лавр Федотович. — Ввиду представления собой дела номер тридцать восемь под названием Коровье Вязло исключительной опасности для народа подвергнуть названное дело высшей мере рационализации, а именно: признать названное необъясненное явление иррациональным, трансцендентным, а следовательно, реально не существующим, и как таковое исключить навсегда из памяти народа, то есть из географических и топографических карт.

Хлебовводов и Фарфуркис бешено захлопали в ладоши. Лавр Федотович извлек из-под сиденья свой портфель и положил его плашмя к себе на колени.

— Акт! — воззвал он.

На портфель лег акт о высшей мере.

— Подписи!!

На акт пали необходимые подписи.

— ПЕЧАТЬ!!!

Лязгнула дверца сейфа, волной накатила канцелярская затхлость, и перед Лавром Федотовичем возникла Большая Круглая Печать. Лавр Федотович взял ее обеими руками, занес над актом и с силой опустил. Мрачная тень прошла по небу, автомобиль слегка присел на рессорах. Лавр Федотович убрал портфель под сиденье и продолжал:

— Коменданту Колонии товарищу Зубо за безответственное содержание в Колонии иррационального, трансцендентного, а следовательно, реально не существующего болота Коровье Вязло, а также за необеспечение безопасности работы Тройки объявить строгий выговор, но без занесения. Есть еще предложения?

Слегка повредившийся от треволнений Хлебовводов внес предложение приговорить коменданта Зубо к расстрелу с конфискацией имущества и с поражением родственников в правах на двенадцать лет. Однако Фарфуркис слабым голосом возразил, что такой меры социальной защиты Тройка применить не вправе, что у него, Фарфуркиса, есть сильное желание подать на коменданта в суд, но что в конечном счете он, Фарфуркис, полностью поддерживает Лавра Федотовича.

— Следующий, — произнес Лавр Федотович. — Что у нас сегодня еще, товарищ Зубо?

— Заколдованное место, — убито сказал комендант. — Недалеко отсюда, километров пять.

— Комары? — осведомился Лавр Федотович.

— Христом богом… — сказал комендант. — Спасителем нашим… Нету их там. Муравьи разве что…

— Хорошо, — констатировал Лавр Федотович. — Осы? Пчелы? — продолжал он, обнаруживая высокую прозорливость и неусыпную заботу о народе.

— Ни боже мой, — сказал комендант искренне.

Лавр Федотович долго молчал.

— Бешеные быки? — спросил он наконец.

Комендант заверил его, что ни о каких быках в этих окрестностях не может быть и речи.

— А волки? — спросил Хлебовводов подозрительно.

Но в окрестностях не было и волков, а также медведей, о которых вовремя вспомнил Фарфуркис. Пока они упражнялись в зоологии, я рассматривал карту, выискивая кратчайшую дорогу к заколдованному месту. Высшая мера уже оказала свое действие. На карте был Китежград, была река Китежа, было озеро Звериное, были какие-то Лопухи, болота же Коровье Вязло, которое распространялось раньше между озером Звериным и Лопухами, больше не было. Вместо него на карте имело место анонимное белое пятно, какое можно видеть на старинных картах на месте Антарктики.

Мне было дано указание продолжать движение, и я продолжил было, но тут Хлебовводов заорал: «А змеи? Там у тебя змеи, небось!» Но не было у коменданта там и змей, и мы поехали. Мы миновали овсы, пробрались сквозь стадо коров, обогнули рощу Круглую, форсировали ручей Студеный и через полчаса оказались перед местом заколдованным.

Это был холм. С одной стороны он порос лесом. Вероятно, раньше здесь кругом стоял сплошной лес, тянувшийся до самого Китежграда, но его свели, и осталось только то, что было на холме. На самой вершине виднелась почерневшая избушка; по склону перед нами бродили две коровы с теленком под охраной большой понурой собаки. Возле крыльца копались в земле куры, а на крыше стояла коза.

— Что же вы остановились? — спросил меня Фарфуркис. — Надо же подъехать, не пешком же нам…

— И молоко у них, по всему видать, есть… — добавил Хлебовводов. — Я бы молочка сейчас выпил. Когда, понимаешь, грибами отравишься, очень полезно молочка выпить. Ехай, ехай, чего стали!

Я попытался объяснить им, что подъехать к холму ближе невозможно, но объяснения мои были встречены таким ледяным изумлением Лавра Федотовича, заразившегося мыслью о целебных свойствах парного молочка, такими стенаниями Фарфуркиса: «Сметана! С погреба!», что я не стал спорить. Мне и самому было любопытно еще раз проехаться по этой дороге.

Я включил двигатель, и машина весело покатилась к холму. Спидометр принялся отсчитывать километры, шины шуршали по колючей травке. Лавр Федотович неукоснительно глядел вперед, а заднее сиденье в предвкушении молока и сметаны затеяло спор, чем на болотах питаются комары. Хлебовводов вынес из личного опыта суждение, что комары питаются исключительно ответственными работниками, совершающими инспекционные поездки. Фарфуркис, выдавая желаемое за действительное, уверял, что комары живут самоедством. Комендант же кротко, но настойчиво лепетал о божественном, о какой-то божьей росе и жареных акридах. Так мы ехали минут двадцать. Когда спидометр показал, что пройдено пятнадцать километров, Хлебовводов спохватился.

— Что же это получается? — сказал он. — Едем-едем, а холм где стоял, там и стоит… Поднажмите, товарищ водитель, что это вы, браток?

— Не доехать нам до холма, — кротко сказал комендант. — Он же заколдованный, не доехать до него и не дойти… Только бензин весь даром сожжем.

После этого все замолчали, и на спидометре намоталось еще семь километров. Холм по-прежнему не приблизился ни на метр. Коровы, привлеченные шумом мотора, сначала некоторое время глядели в нашу сторону, затем потеряли к нам интерес и снова уткнулись в траву. На заднем сиденье нарастало возмущение. Хлебовводов и Фарфуркис обменивались негромкими замечаниями, деловитыми и зловещими. «Вредительство», — говорил Хлебовводов. «Саботаж, — возражал Фарфуркис. — Но — злостный». Потом они перешли на шепот, и до меня доносилось только: «…на колодках… ну да, колеса крутятся, а машина стоит… Комендант?.. Может быть, и врио консультанта… бензин… подрыв экономики… потом машину спишут с большим пробегом, а она новенькая…» Я не обращал внимания на этих зловещих попугаев, но потом вдруг хлопнула дверца и ужасным, стремительно удаляющимся голосом заорал Хлебовводов. Я изо всех сил ударил по тормозам. Лавр Федотович, продолжая движение, с деревянным стуком, не меняя осанки, влип в ветровое стекло. У меня в глазах потемнело от удара. Машину занесло. Когда пыль рассеялась, я увидел далеко позади товарища Хлебовводова, который все еще катился вслед за нами, беспорядочно размахивая конечностями.

— Затруднение? — осведомился Лавр Федотович обыкновенным голосом. Кажется, он даже не заметил удара. — Товарищ Хлебовводов, устраните.

Мы устраняли затруднение довольно долго. Пришлось сходить за Хлебовводовым, который лежал метрах в пятидесяти позади, ободранный, с лопнувшими брюками и очень удивленный. Выяснилось, что он заподозрил нас с комендантом в заговоре: будто мы незаметно поставили машину на колодки и гоним с корыстными целями километраж. Движимый чувством долга, он решил выйти на дорогу и вывести нас на чистую воду, заглянув под машину. Теперь он был буквально поражен тем, что это ему не удалось. Мы с комендантом приволокли его к машине, положили у заднего колеса так, чтобы он самолично убедился в своем заблуждении, а сами отправились на помощь Фарфуркису, который в панике искал и никак не мог найти свои очки и верхнюю челюсть. Фарфуркис искал их в машине, но комендант нашел их далеко впереди.

Затруднение было полностью устранено, повреждения Хлебовводова оказались довольно поверхностными, и Лавр Федотович, только теперь осознав, что парного молока нет, не будет и быть не может, внес предложение не тратить бензин, принадлежащий народу, а приступить к нашим прямым обязанностям.

— Товарищ Зубо, — произнес он. — Доложите дело.

У дела двадцать девятого фамилии, имени и отчества, как и следовало ожидать, не оказалось. Оказалось только условное наименование «Заколдун». Год рождения его терялся в глубине веков, место рождения определялось координатами с точностью до минуты дуги. По национальности Заколдун был русский, образования не имел, иностранных языков не ведал, профессия у него была — холм, а место работы в настоящее время опять же определялось упомянутыми выше координатами. За границей Заколдун сроду не бывал, ближайшим родственником его являлась Мать Сыра Земля, адрес же постоянного местожительства определялся все теми же координатами и с той же точностью. Анкета произвела на Хлебовводова благоприятнейшее впечатление. Хлебовводов сказал, что будь он сейчас, как некогда, председателем правления Всероссийского хорового общества, он бы такого товарища утвердил бы в любой должности с закрытыми глазами. Что же касается краткой сущности необъясненности, то Выбегалло, не мудрствуя лукаво, выразил ее предельно кратко: «Во-первых, не проехать, во-вторых, не пройти».

Комендант сиял. Дело уверенно шло на рационализацию. Хлебовводов был доволен анкетой. Фарфуркис восхищался необъясненностью, с одной стороны очевидной, а с другой — ничем не угрожающей народу, да и Лавр Федотович, по-видимому, тоже не возражал. Во всяком случае, он доверительно сообщил нам, что народу нужны холмы, а также равнины, овраги, буераки, эльбрусы и казбеки.

Но тут дверь избушки растворилась, и на крыльцо выбрался, опираясь на палочку, старый человек в валенках и длинной подпоясанной рубахе до колен. Он потоптался на порожке, посмотрел из-под руки на солнце, махнул рукой на козу, чтобы слезла с крыши, и уселся на ступеньку.

— Свидетель! — сказал Фарфуркис. — А не вызвать ли нам свидетеля?

— Так что ж — свидетель… — упавшим голосом сказал комендант. — Разве чего неясно? Ежели вопросы есть, то я могу…

— Нет! — сказал Фарфуркис, с подозрением глядя на него. — Нет, зачем же вы? Вы вон где живете, а он — здешний.

— Вызвать, вызвать! — сказал Хлебовводов. — Пусть молока принесет.

— Грррм, — сказал Лавр Федотович. — Товарищ Зубо, вызовите свидетеля по делу номер двадцать девять.

— Эх! — воскликнул комендант, ударивши соломенной шляпой о землю. Дело рушилось на глазах. — Да если бы он мог сюда прийти, он бы разве там сидел? Он там, можно сказать, в заключении! Не выйти ему оттуда! Как он там застрял, так он там и остался…

И в полном отчаянии, под пристальными подозрительными взглядами Тройки, предчувствуя новые неприятности и ставши от этого необычайно словоохотливым, комендант поведал нам китежградское предание о заколдунском леснике Феофиле. Как жил он себе и не тужил в своей сторожке с женой, — молодой тогда еще совсем был, здоровенный; как ударила однажды в холм зеленая молния, и начались страшные происшествия. Жена Феофилова как раз в город уходила; вернулась — не может взойти на холм, до дому добраться. Она опять в город, побежала в слезах к попу. Поп набрал святой воды в ведро и пошел холм кропить. Идет он, идет, не дойти до холма, да и только. Брызгал он этой святой водой направо, налево, молитвы возносил — не помогает. А поп оказался в вере слаб, взял и разуверился. Расстригся, ренегат, и пошел в атеисты. Это уже бунт. Приехал урядник, видит — на холме Феофил. Спервоначалу грозил Феофилу, звал, ругался по-черному, потом принялся Феофила шкаликом приманивать. Мол, увидит шкалик Феофил и обязательно к нему прорвется, а тут уж его можно будет хватать и вязать. И верно, рвался Феофил. Двое суток к шкалику с холма без передышки бежал — нет, не добежать. Так он там и остался. Он — там, жена — здесь. Сначала к нему приходила, кричали они друг другу, потом надоело ей, перестала ходить. Феофил сначала тоже очень оттуда рвался. Говорят, видели, как он свинью зарезал, солониной запасся, чистое белье увязал и пошел с холма путешествовать. Хлеба, говорят, взял на дорогу два каравая, сухарей. Долго шел с холма, полгорода сбежалось глядеть, как он идет. И все по низу холма, все по низу. Смех и грех. Ну, потом, конечно, успокоился, смирился, жить-то надо. Так с тех пор и живет. Ничего, привык.

Выслушав эту страшную историю, Хлебовводов вдруг сделал открытие: советских документов у Феофила нет, переписи он избежал, в выборах участия не принимал, воспитательной работе не подвергался и вполне возможно, что остался кулаком-мироедом.

— Две коровы у него, — говорил Хлебовводов, — и теленок вот. Коза. А налогов не плотит… — Глаза его вдруг расширились. — Раз теленок есть, значит и бык у него где-то там спрятан!

— Есть бык, это точно, — уныло признался комендант. — Он у него, верно, на той стороне сейчас пасется.

— Ну, браток, и порядочки у тебя, — зловеще сказал Хлебовводов. — Знал я, чувствовал, что хапуга ты и очковтиратель, но такого даже от тебя не ожидал. Чтобы ты подкулачник, чтобы ты кулака покрывали, мироеда…

Комендант набрал в грудь побольше воздуха и заныл:

— Святой девой Марией… Двенадцатью первоапостолами… На евангелии клянусь и на конституции…

— Внимание! — прошептал невидимый Эдик.

Лесник Феофил вдруг поднял голову и, прикрываясь от солнца ладонью, посмотрел в нашу сторону. Затем он встал, отбросил клюку и начал неторопливо спускаться с холма, оскальзываясь в высокой траве. Белая грязноватая коза следовала за ним как собачонка. Феофил подошел к нам, опустился в вольтеровское кресло, задумчиво подпер подбородок костлявой коричневой рукой, а коза села рядом и уставилась на нас желтыми бесовскими глазами.

— Люди как люди, — сказал Феофил. — Удивительно…

Коза отбросила за спину тяжелую золотую косу, обвела нас взглядом и выбрала Хлебовводова.

— Это вот Хлебовводов, — сказал она. — Рудольф Архипович. Родился в девятьсот десятом в Хохломе, имя родители почерпнули из великосветского романа, по образованию — школьник седьмого класса, происхождения родителей стыдится, иностранных языков изучал много, но не знает ни одного…

— Иес! — подтвердил Хлебовводов, стыдливо хихикая. — Натюрлих-яволь!..

— …профессии как таковой не имеет — руководитель. В настоящее время — руководитель-общественник. За границей был: в Италии, во Франции, в обеих Германиях, в Венгрии, в Англии… и так далее, всего в сорока двух странах. Везде хвастался и хапал. Отличительная черта характера — высокая социальная живучесть и приспособляемость, основанные на принципиальной глупости и на неизменном стремлении быть ортодоксальнее ортодоксов.

— Так, — сказал Феофил. — Можете что-нибудь к этому добавить, Рудольф Архипович?

— Никак нет! — сказал Хлебовводов весело. — Разве что вот… орто… доро… орто-ксальный… не совсем ясно!

— Быть ортодоксальнее ортодоксов означает примерно следующее, — сказала коза. — Если начальство недовольно каким-нибудь ученым, вы объявляете себя врагом науки вообще. Если начальство недовольно каким-нибудь иностранцем, вы готовы объявить войну всему, что за кордоном. Понятно?

— Так точно, — сказал Хлебовводов. — Иначе невозможно. Образование у нас больно маленькое. Иначе того и гляди промахнешься.

— Крал? — небрежно спросил Феофил.

— Нет, — сказала коза. — Подбирал, что с возу упало.

— Убивал?

— Ну что вы! — засмеялась коза. — Лично — никогда.

— Расскажите что-нибудь, — попросил Хлебовводова Феофил.

— Ошибки были, — быстро сказал Хлебовводов. — Люди не ангелы. И на старуху бывает проруха. Конь о четырех ногах, и то спотыкается. Кто не ошибается, тот не ест… то есть не работает…

— Понял, понял, — сказал Феофил. — Будете еще ошибаться?

— Ни-ког-да! — твердо сказал Хлебовводов.

Феофил покивал.

— Что от него останется на земле? — спросил он козу.

— Дети, — сказала коза. — Двое законных, трое незаконных… Фамилия в телефонной книге… — Прекрасное лицо ее напряглось, словно она всматривалась в даль. — Нет, больше ничего…

— А нам много и не надо, — хихикнул Хлебовводов. — Касательно же незаконных детей, то ведь это как получается? Едешь, бывало, в командировку…

— Благодарю вас, — сказал Феофил. Он посмотрел на Фарфуркиса. — А этот приятный мужчина?

— Это Фарфуркис, — сказала коза. — По имени и отчеству никогда и никем называем не был. Родился в девятьсот шестнадцатом в Таганроге, образование высшее, юридическое, читает по-английски со словарем. По профессии — лектор. Имеет степень кандидата исторических наук, тема диссертации: «Профсоюзная организация мыловаренного завода имени товарища Семенова в период 1934–1941 годы». За границей не был и не рвется. Отличительная черта характера — осторожность и предупредительность, иногда сопряженные с риском навлечь на себя недовольство начальства, но всегда рассчитанные на благодарность от начальства впоследствии…

— Это не совсем так, — мягко возразил Фарфуркис. — Вы несколько подменяете термины. Осторожность и предупредительность являются чертой моего характера безотносительно к начальству, я таков от природы, это у меня в хромосомах. Что же касается начальства, то такова уж моя обязанность — указывать вышестоящим юридические рамки их компетенции.

— А если они выходят за эти рамки? — спросил Феофил.

— Видите ли, — сказал Фарфуркис, — чувствуется, что вы не юрист. Нет ничего более гибкого и уступчивого, нежели юридические рамки. Их можно указать при необходимости, но их нельзя перейти.

— Как вы насчет лжесвидетельствования? — спросил Феофил.

— Боюсь, что этот термин несколько устарел, — сказал Фарфуркис. — Мы им не пользуемся.

— Как у него насчет лжесвидетельствования? — спросил Феофил козу.

— Никогда, — сказала коза. — Он всегда свято верит в то, о чем свидетельствует.

— Действительно, что такое ложь? — сказал Фарфуркис. — Ложь — это отрицание или искажение факта. Но что есть факт? Можно ли вообще в условиях нашей невероятно усложнившейся действительности говорить о факте? Факт есть явление или деяние, засвидетельствованное очевидцами? Однако очевидцы могут быть пристрастны, корыстны или просто невежественны… Факт есть деяние или явление, засвидетельствованное в документах? Но документы могут быть подделаны или сфабрикованы… Наконец, факт есть деяние или явление, фиксируемое лично мною. Однако мои чувства могут быть притуплены или даже вовсе обмануты привходящими обстоятельствами. Таким образом оказывается, что факт как таковой есть нечто весьма эфемерное, расплывчатое, недостоверное, и возникает естественная потребность вообще отказаться от такого понятия. Но в этом случае ложь и правда автоматически становятся первопонятиями, неопределимыми через какие бы то ни было более общие категории… Существуют Большая Правда и антипод ее, Большая Ложь. Большая Правда так велика и истинность ее так очевидна всякому нормальному человеку, каким являюсь и я, что опровергать или искажать ее, то есть лгать, становится совершенно бессмысленно. Вот почему я никогда не лгу и, естественно, никогда не лжесвидетельствую.

— Тонко, — сказал Феофил. — Очень тонко… Конечно, после Фарфуркиса останется эта его философия факта?

— Нет, — сказала коза. — То есть философия останется, но Фарфуркис тут ни при чем. Это не он ее придумал. Он вообще ничего не придумал, кроме своей диссертации, так что останется от него только эта диссертация как образец сочинений такого рода.

Феофил задумался. Коза сидела у его ног на скамеечке и расчесывала волосы, как Лорелея. Мы встретились с нею глазами, и она мне улыбнулась не без кокетства. Очень, очень милая была козочка. Было в ней что-то от моей Стеллочки, и мне ужасно захотелось домой.

— Правильно ли я понял, — сказал Фарфуркис, обращаясь к Феофилу, — что все кончено, и мы можем продолжать свои занятия?

— Еще нет, — ответил Феофил, очнувшись от задумчивости. — Я хотел бы еще задать несколько вопросов вот этому гражданину…

— Как?! — вскричал потрясенный Фарфуркис. — Лавру Федотовичу?

— Народ… — проговорил Лавр Федотович, глядя куда-то в бинокль.

— Вопросы Лавру Федотовичу?!. — бормотал Фарфуркис, находясь в состоянии грогги.

— Да, — подтвердила коза. — Вунюкову Лавру Федотовичу, год рождения…

— Да что же это такое?! — возопил в отчаянии Фарфуркис. — Товарищи! Да куда это мы опять заехали? Ну что это такое? Неприлично же…

— Правильно, — сказал Хлебовводов. — Не наше это дело. Пускай милиция разбирается.

— Грррм, — произнес Лавр Федотович. — Другие предложения есть? Вопросы к докладчику есть? Выражая общее мнение, предлагаю дело номер двадцать девять рационализировать в качестве необъясненного явления, представляющего интерес для Министерства пищевой промышленности, Министерства финансов и Министерства охраны общественного порядка. В целях первичной утилизации предлагаю дело номер двадцать девять под наименованием «Заколдун» передать в прокуратуру Китежградского района.

Я посмотрел на вершину холма. Лесник Феофил, тяжело опираясь на клюку, стоял на своем крылечке, из-под ладони озирая окрестности. Коза бродила по огороду. Я, прощаясь, помахал им беретом. Горестный вздох невидимого Эдика прозвучал над моим ухом одновременно с тяжелым стуком Большой Круглой Печати.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ.

Возвращаясь из исполкомовского гаража в гостиницу, я потерял бдительность и вновь был пойман старикашкой Эдельвейсом. Делать было нечего, и я холодно осведомился, выполнил ли он мое задание. К моему огромному изумлению, оказалось, что да. Оказалось, что все рекомендованные книжки в количестве пяти он прочел от доски до доски и вызубрил наизусть: бывают такие дотошные старички, усердные не по разуму. Я не поверил, однако он шпарил по памяти целые страницы с любого места слева направо, справа налево и даже сзаду наперед. При этом сразу же было видно, что он абсолютно ничего в прочитанном не понял и никогда не поймет. Воспользовавшись моим естественным замешательством, он объявил, что теорией он теперь овладел, возвращаться к ней больше не намерен, а намерен он возвратиться к практике.

В отчаянии и меланхолии я понес какую-то околесицу насчет самообучающихся машин. Он слушал, раскрыв рот, и впитывал каждый звук — по-моему, он запоминал эту околесицу дословно. Затем меня осенило. Я спросил, достаточно ли сложной машиной является его агрегат. Он немедленно и страстно заверил меня, что агрегат невообразимо сложен, что иногда он, Эдельвейс, даже сам не понимает, что там где и к чему. Прекрасно, сказал я. Хорошо известно, что всякая достаточно сложная электронная машина обладает способностью к самообучению и самовоспроизводству. Самовоспроизводство нам сейчас пока не нужно, а вот обучить эвристический агрегат Бабкина… тьфу… Машкина печатать тексты самостоятельно, без человека-посредника, мы обязаны в самые короткие сроки. Как это сделать? Мы применим хорошо известный и многократно испытанный метод длительной тренировки.

Преимущество этого метода в простоте. Берется достаточно обширный текст, скажем, «Жизнь животных» Брема в пяти томах. Машкин садится за свой агрегат и начинает печатать слово за словом, строчку за строчкой, страницу за страницей. При этом анализатор агрегата будет анализировать, думатель… — у ей внутре ведь есть, кажется, думатель? — …думатель будет думать, и таким образом агрегат станет у вас обучаться. Вы и ахнуть не успеете, как он у вас начнет сам печатать. Вот вам рубль подъемных, и ступайте в библиотеку за Бремом…

Расставшись с Эдельвейсом, я поднялся в наш номер. Здесь было невесело. На моей кровати сидел, подперев подбородок кулаками, взлохмаченный и небритый Витька. Лицо его выражало высшую степень недовольства миром вообще и своим положением в этом мире в особенности. Эдик, обняв колено, сидел на подоконнике и грустно смотрел на улицу. Роман в кремовых брюках, кремовых же выходных штиблетах и в майке расхаживал по комнате и со стыдливой горечью говорил о том, что быть моральным и нравственным хорошо, а быть аморальным и безнравственным, наоборот, плохо, что в нашем обществе, оказывается, узаконена строгая моногамия и любые попытки пойти против течения беспощадно караются общественным презрением, а то и в уголовном порядке; что любовь — это ни в какой мере не вздохи на скамейке и уж, во всяком случае, не прогулки при луне…

Я сел за стол, откупорил бутылку нарзана и спросил, о чем идет речь. Выяснилось, что товарищ Голый, администратор опытный, искушенный в принципе «доверяй, но проверяй», навел справки о гражданине Ойре-Ойре Р.П., и сведения о семейном положении этого гражданина оказались столь неблагоприятными, что товарищ Голый мнением положил: гражданина Ойру-Ойру Р.П. впредь на порог не пускать и от ухаживания и иных матримоний в отношении товарища Ирины отстранить, а товарищу Ирине объявить выговор и предложить ей в дисциплинарном порядке забыть и думать об указанном гражданине Ойре-Ойре Р. П. Выяснилось далее, что к отстранению от матримоний старший из магистров отнесся легко, если не сказать легкомысленно, но мучается теперь вполне обоснованным страхом, что оргвыводы отстранением не закончились и весьма возможен неофициальный закулисный сговор между местной администрацией в лице товарища Голого и Тройкой в лице товарища Вунюкова о невидании товарищем Ойрой-Ойрой Р. П. спрута Спиридона, как своих ушей без зеркала. Короче говоря, старший из магистров потерпел сокрушительное поражение и был отброшен на исходные рубежи.

Не менее решительное поражение, как оказалось, потерпел и грубый, темный, уголовный Виктор Корнеев. Ничего, кроме серых и черных слов, вытянуть из него не получалось, но сами за себя говорили, во-первых, знакомый бидон с Жидким пришельцем, стоящий в углу и готовый к возврату в комендантово лоно, а во-вторых, крайне угнетенное состояние духа темного и уголовного Корнеева, свидетельствующее о переживаемой им ужасной нравственной трагедии. Можно было только догадываться, что именно произошло, и мысленному взору являлись тогда великие: грустный Жиан Жиакомо, укоризненный Федор Симеонович и беспощадно-брезгливый Кристобаль Хунта, произносящие перед поникшим Корнеевым какие-то волшебной силы слова, которые нам не дано было услышать (и слава богу!).

В отличие от двух своих собратьев-магистров, Эдик Амперян не признавал себя потерпевшим окончательное поражение. Однако то, чему он оказался сегодня свидетелем — зверское избиение Клопа Говоруна, бездарное рассмотрение дела заразы Лизки и решительная расправа со злосчастным Коровьим Вязлом, — изрядно потрепало его оптимизм. Решение же по заколдованному месту, принятое немедленно после одного из лучших Эдиковых психологических этюдов, повергло его в панику. Следовало серьезно подумать о состоятельности методов позитивной реморализации в применении к неуязвимой Тройке.

Я закурил сигарету и, перестав сопротивляться, с головой погрузился в волны меланхолии, затопившей номер. Мне было совершенно ясно, что фортуна повернула к нам свою спину.

— Увы мне! — воскликнул вдруг Панург, грустно звякнув бубенцами. — Здесь печально, как в скорбном доме; здесь уныло, как на кладбище; а ведь вам еще неизвестна история блаженного Акакия! Вы еще не знаете, что Акакий был послушником у одного весьма сурового инока. Этот чернорясник всячески терзал Акакия словом и жезлом, дабы смирить его дух и умертвить его плоть. Однако, поскольку Акакий, существо крайне незлобивое, сносил ругань и побои без единого стона и жалобы, инок этот, как часто бывает с садистическими натурами, постепенно распалился и незаметно для себя переменил цель своих жестоких упражнений. Теперь он припекал Акакия, стремясь изо всех сил спровоцировать беднягу на бунт или хотя бы на просьбу о пощаде. И не преуспел ведь! Плеть сломалась раньше духа, и Акакий в бозе почил. И вот, стоя над раскрытым гробом и глядя в мертвое лицо, разочарованный инок в злобе и раздражении думал: «Ушел-таки… Не повезло… Надо же, какая скотина попалась упрямая!» Как вдруг Акакий открыл один глаз и торжествующе показал иноку длинный язык…

— Чего надо? — хмуро спросил Панурга грубый Корнеев. — Чего вы здесь все время шляетесь?

— Витька, — сказал я, — это же Панург…

— Ну и что? Шляются тут всякие шуты гороховые, уши развешивают по чужим домам… — Он схватил оставленный Панургом колпак с бубенцами и вышвырнул в окно.

— У товарища Колуна тоже есть взрослая дочка, — задумчиво проговорил Роман, но Корнеев посмотрел на него с таким презрением, что старший из магистров только рукой махнул, сел и принялся стаскивать матримониальные кремовые брюки.

Тогда Эдик решительно объявил, что нам остается одно: обратиться в высшие инстанции. Он, Эдик, не считает, правда, Тройку совершенно уж безнадежной и будет продолжать свои попытки реморализации и далее, но толково составленная и разумно обоснованная докладная записка, по-деловому критикующая деятельность Тройки, будучи направлена по верному адресу, может вызвать желательные последствия. Эдику возразил Роман, прекрасно изучивший все такого рода входы и выходы. Он сказал, что никакая «телега» не способна вызвать желательные последствия, ибо попадет она либо к товарищу Голому, духовная близость которого к товарищу Вунюкову очевидна, либо к товарищу Колуну, для которого авторитет профессора Выбегаллы не менее весом, нежели авторитет магистра Амперяна, и который как добросовестный человек не согласится выступать арбитром в научном споре. Так что в лучшем случае «телега» ничего не изменит, а в худшем — настроит Тройку на мстительный образ мысли.

Это было похоже на правду, и Корнеев предложил нейтрализовать Выбегаллу в надежде, что новый научный консультант окажется порядочным человеком. Витькино предложение показалось нам неясным. Непонятно было, что Корнеев имеет в виду под словом «нейтрализовать» и почему эта нейтрализация приведет к появлению нового консультанта. Впрочем, Корнеев с возмущением и достаточно грубо отверг наши подозрения и сказал, что имеется в виду лишь кампания по систематическому спаиванию профессора, которую кто-нибудь из нас развернет. Разика два приползет к заседанию на бровях, сказал Витька, его и попрут. Мы были разочарованы. В высшей степени сомнительным представлялось, чтобы кто-нибудь из нас в отдельности или даже все мы вместе способны были бы за пиршественным столом поставить Выбегаллу на брови. Кишка у нас была тонка, слабы мы были в коленках, и не хватало у нас для такой кампании пороху.

Я предложил изготовить дубли всех экспонатов, в которых мы были заинтересованы, и подсунуть их Тройке вместо оригиналов. Мне казалось, что это позволит нам выиграть время, а там, глядишь, мы что-нибудь и придумаем. Мое предложение было отвергнуто — как паллиативное, оппортунистическое, дурно пахнущее и к тому же не сводящее дело с мертвой точки. Тогда, с горя, я предложил создать дубликаты членов Тройки. Магистры удивились. Были заданы вопросы. Я не знал, зачем я это предложил. У меня не было никаких оснований предполагать, будто Шестерка будет лучше Тройки. Я сказал это просто так, от отчаяния, и Корнеев заставил меня признать, что хотя я и демонстрирую иногда случайные озарения, но в сущности своей я как был дураком, так и остался.

Тут в разговор снова вмешался Панург и внес свое предложение, сформулированное в виде притчи о том, как некий Таврий Юбеллий остановил на улице убийцу двухсот двадцати пяти сенаторов консула Фульвия, сделал ему выговор и в знак протеста против позорной бойни заколол себя кинжалом. Некоторым кажется, что Таврий Юбеллий — герой, заключил Панург, но на самом деле он тоже дурак: зачем убивать себя, честного человека, если имеешь реальную возможность заколоть убийцу двух сотен твоих друзей и знакомых? Мы обдумали идею, заложенную в этой притче, и отказались от нее, причем Корнеев заявил, что довольно с нас уголовщины.

Источник идей иссякал на глазах. Последнюю попытку сделал Эдик, предложивший в знак протеста облить бензином и сжечь на глазах у Тройки своего дубля. Роман усомнился в эффективности такого жеста, и они быстренько проиграли идею на моделях. Естественно, Роман оказался прав. Когда модель дубля вспыхнула, модель Лавра Федотовича отреагировала на происшествие стандартным высказыванием: «Затруднение? Товарищ Хлебовводов, устраните». И модель Хлебовводова, повалив на пол горящую модель дубля, затоптала ее ногами вместе с огнем. Больше идей не было, но зато позвонил телефон. Я снял трубку.

— Профессора Привалова Александра Ивановича можно позвать? — осведомился до тошноты знакомый дребезжащий голос.

— Да, — сказал я. — Слушаю вас, товарищ Машкин.

— Так что разрешите доложить, — сказал Эдельвейс, — что указания ваши я выполнил в точности. Две страницы уже перепечатал. Но вот беда какая… Не по-русски там идет… У меня в агрегате таких букв и нету. Иностранные, видать… Их печатать, или как?

— А! — сказал я, догадавшись, что речь идет о латинских наименованиях различных животных. — Обязательно печатать!

— А ежели в ем этих букв нету?

— Тогда срисовывайте рукой… Очень хорошо! Агрегат заодно и срисовывать научится… Действуйте, действуйте!

Я повесил трубку, и у меня даже на сердце потеплело, когда я представил себе, как настырный Эдельвейс, вместо того чтобы путаться под ногами, клянчить приказы и мучить меня своей глупостью, мирно сидит себе за «ремингтоном», колотит по клавишам и, высунув язык, срисовывает латинские буквы. И еще долго будет колотить и срисовывать, а когда мы покончим с Бремом, то возьмем сначала тридцать томов Чарлза Диккенса, а затем, помолясь, примемся за девяностотомное собрание сочинений Льва Николаевича со всеми письмами, статьями, заметками и комментариями… Не-ет, Витька не совсем прав, не такой уж я дурак, мне только взяться, а там уж я…

Я торжествующе оглядел кислые физиономии друзей моих и только было собрался для поднятия духа рассказать им, как умные люди обходят вставшие у них на пути препятствия, возведенные тупостью и невежеством, как вдруг неожиданное решение нашей проблемы выскочило у меня откуда-то из мозжечка и мгновенно завладело серым веществом. Несколько секунд я лихорадочно искал практическое решение осенившей меня светлой идеи, не нашел его и, не желая далее искать в одиночку, быстро и несвязно стал рассказывать, как я обуздал Эдельвейса.

Меня поняли, едва я упомянул о Бреме. Мне сказали, чтобы я замолчал. Мне сказали, чтобы я заткнулся и не мешал. Мне сказали, что я молодец, ясная голова, и мне тут же сказали, что будет лучше, если я уйду и перестану, как последний осел, путаться под ногами.

— Вечный двигатель! — провозгласил Роман. — Десять заявок. Лучше двадцать.

— Двадцать на двигатель первого рода, — подхватил Эдик, — столько же на двигатель второго рода…

— Разумный селенит, — сказал Витька. — Электронное оборудование для спиритического кабинета…

— Дух Наполеона! — вскричал Эдик. — Я знаю, в Колонии есть две штуки!

— По пять заявок на каждую…

— Духи — это блеск. Дух Македонского — раз, дух Бисмарка, дух Чингисхана…

— Дух Амперяна!

— Откуда ты его возьмешь?

— Сделаем!

— Правильно, сделаем! А что еще можно сделать?

— Подождите, — сказал Роман. — Сделать можно все, не пропадем. Но нужно десять тысяч заявок как минимум, а это значит — десять тысяч авторитетных подписей, десять тысяч бланков, десять тысяч конвертов… Далее, наша почта не справится, надо ей помочь…

— Ясно, — сказал Витька. — Я беру на себя заявки со всеми причиндалами. Ты, Роман, старый филателист, ты займись почтой. Эдик, ты самый эрудированный, садись и составляй список глупостей. Сашка… Черт, вот ведь бездарь, ничего не умеет… Ладно, бланки я тоже возьму на себя. А ты забирай палатки и катись в Тихую Заводь, потому что ночевать в этом номере сегодня будет невозможно. И чтобы к десяти часам была уха, были раки, костер и все прочее. Пшел!

Он выхватил волшебную палочку, и я торопливо пшел. Я закрыл за собой дверь как раз в тот момент, когда в стол ударила первая молния. Я шарахнулся. Голос Витьки рявкнул какое-то халдейское слово, и дверь исчезла. Предо мной была глухая стена.

Я завистливо вздохнул и, бормоча: «Мавр сделал свое дело, мавр может уходить», — направился в Колонию к Спиридону. В Спиридоновом павильоне хранилось наше туристическое снаряжение. Я послал Говоруна и Федю за хлебом и приправами, а сам принялся осматривать рыболовные снасти. Через час все было готово, и мы тронулись в путь.

Я тащил палатку, котелок, удочки и все, что было необходимо для ухи. Федя толкал перед собой тачку со Спиридоном и нес одеяла. Клоп ничего не нес — он шагал поодаль, засунув руки в карманы, и оскорбительно разглагольствовал насчет так называемых разумных существ, которые, несмотря на весь свой хваленый разум, шагу не могут ступить без продуктов питания. «А я вот все мое ношу с собой», — хвастливо заявлял он. Спиридон помалкивал под мокрой мешковиной и только вращал глазами.

Нам предстояло пройти около десяти километров до Тихой Заводи, прелестного местечка на берегу Китежи, где мы обычно ставили палатку, разводили костер, варили уху и играли в бадминтон. До захода солнца оставалось около двух часов, надо было поторапливаться, но мы задержались в Колонии поболтать с пришельцем Константином.

Константину сильно не повезло. Его летающее блюдце совершило вынужденную посадку около года назад. При посадке корабль испортился окончательно, и защитное силовое поле, которое автоматически создалось в момент приземления, убрать Константину не удалось. Поле это было устроено так, что не пропускало ничего постороннего. Сам Константин со своей одеждой и с деталями двигателя мог ходить через сиреневую пленку в обе стороны совершенно беспрепятственно. Но семейство полевых мышей, случайно оказавшееся на месте посадки, так там и осталось, и Константин вынужден был скармливать ему небогатые свои запасы, так как земную пищу пронести под защитный колпак не мог даже в своем желудке. Под колпаком оказались также забытые кем-то на парковой аллее тапочки, и это было единственное из земных благ, от которого Константину была хоть какая-то польза. Кроме тапочек и мышей, в защитном поле были заключены: два куста волчьей ягоды, часть чудовищной садовой скамейки, изрезанной всевозможными надписями, и четверть акра сыроватой, никогда не просыхающей почвы.

Константиновы дела были плохи. Звездолет не желал чиниться. На Китежградском заводе не было, естественно, ни подходящих запчастей, ни специального оборудования. Кое-что можно было бы достать в крупнейших научных центрах мира, но требовалось ходатайство Тройки, и Константин с нетерпением вот уже много месяцев ждал вызова. Он возлагал некоторые надежды на помощь землян, он рассчитывал, что ему хотя бы удастся снять проклятое защитное поле и провести, наконец, на корабль какого-нибудь крупного ученого, но в общем-то он был настроен пессимистически, он был готов к тому, что земная техника окажется в состоянии помочь ему только лет через двести.

Константиново летающее блюдце стояло недалеко от дороги. Из-под блюдца торчали ноги Константина, обутые в скороходовские тапочки сорок четвертого размера. Ноги отлягивались от семейства мышей, настойчиво требовавших ужина. Федя постучал в защитное поле, и Константин, увидев нас, выбрался из-под блюдца. Он прикрикнул на мышей и вышел к нам. Знаменитые тапочки, конечно, остались внутри, и мыши тотчас устроили в них временное обиталище.

Мы спросили, как у Константина дела. Константин бодро сообщил, что, кажется, начало получаться, и перечислил два десятка незнакомых нам приборов, которые были ему совершенно необходимы. Мы сказали ему, что вредно так много работать, и пригласили с собой — отдохнуть, развлечься, поесть ухи. Минут десять мы объясняли ему, что такое уха, после чего он признался, что это ему совсем неинтересно и что он лучше пойдет поработает. Кроме того, близилось время кормить мышей. Он пожал нам руки и снова полез под свое блюдце. Мы двинулись дальше.

Дорога шла вдоль Китежи, приятная загородная дорога, покрытая нежной теплой пылью, неразбитая, гладкая. Справа тянулись огороды городского питомника, слева, под небольшим обрывчиком, текла темная прохладная река, очень приятная на вид здесь, вдали от стоков Китежградского завода. Мы шли быстро. Меня прошибал пот, Федя тоже очень старался, и разговаривать нам было некогда: мы берегли дыхание. А Спиридон с Говоруном затеяли разговор на темы морали. Слушать их было очень поучительно, поскольку ни тот, ни другой представления не имели ни о гуманизме, ни о любви к ближнему.

Спиридон утверждал, что совесть — это пустое понятие, придуманное для обозначения внутренних переживаний человека, делающего не то, что ему делать надлежит. «Да, — соглашался Клоп, — муки совести — это последствия сделанных ошибок. У этих теплокровных людишек масса возможностей совершать ошибки, не то что у нас, клопов. У нас сохраняются только те, кто ошибок не делает и, следовательно, мучений совести не испытывает. Потому-то у клопов и нет совести». Это была истинная правда: будь у данного клопа хоть капля совести, он мог бы, по крайней мере, тащить пакет с луком.

Покончив с совестью, Спиридон перешел на проблемы добра и зла, и они быстро с ними расправились, согласившись, что находятся по ту сторону как того, так и другого. Затем последовали: вопрос о так называемой подлости, вопрос о праве на убийство и вопрос о любви. Подлость они объявили понятием, производным от совести и потому несущественным. Во взглядах на право убивать они разошлись решительно. Спиридон исходил из принципа: живу, потому что убиваю и не могу иначе. Клоп же проповедовал в этом вопросе христианство: соси, но знай меру. Они разгорячились и опять чуть не подрались, потому что Клоп обозвал Спиридона фашистом. Мы с Федей их разняли. Федя пригрозил Спиридону, что вывалит его на дорогу, а я пообещал Клопу, что сведу его в дезинсекцию.

Тогда они заговорили о любви. Спиридон оказался певцом любви платонической. Говорун же — чувственной. Спиридон вздыхал, закатывал глаза и мерзким голосом пел баллады — в переводе на русский — о коралловом цветке его нежности, плывущем по бурному океану навстречу предмету любви, каковой предмет он, несчастный влюбленный, никогда не видел и никогда не увидит. Он стонал и цитировал Блока: «Я послал тебе черную розу в бокале золотого, как небо, аи… Как тонко! — вздыхал он. — Как верно! Очень по-нашему, очень…» Говорун вначале только хихикал и расправлял усы тыльной стороной ладони, однако потом и его разобрало. Он принялся читать нам стихи собственного сочинения, предпослав им в виде эпиграфа знаменитые строки «Хочу быть дерзким, хочу быть смелым…», каковые он считал вершиной человеческой поэзии. Однако мы с Федей нашли его сочинения непристойными и велели ему замолчать. Особенно негодовал Федя. Он заявил, что такого не слыхивал даже от обезьян в зоопарке, где отсидел по недоразумению несколько месяцев.

Так за разговорами мы еще засветло добрались до Заводи. Федя подкатил тачку к самой воде и с удовольствием вывалил Спиридона в темный, поросший кувшинками омут. Каждый занялся своим делом. Спиридон исчез под волнами и, через минуту появившись, сообщил нам, что сегодня здесь полно раков, есть окуни и два больших леща. Я велел ему ловить раков, но ни в коем случае не отпугивать и, упаси бог, не трогать будущую уху. Федя принялся разбивать палатку, а я стал разжигать костер. Говорун, как всегда, отлынивал. Сославшись на внезапный приступ хандры и на слабые мышцы, он скрылся в кустах, где жило несколько его знакомых травяных клопов, и оттуда тотчас понеслись взрывы хохота и надсадно выкрикиваемые обрывки анекдотов сомнительного свойства.

Когда солнце село, лагерь был готов. Великолепно, без единой морщинки растянутая палатка ждала постояльцев в объятия расстеленных одеял. Весело трещал костер, и купающиеся в кипятке раки становились все более и более красными. Федя, закинув три удочки, азартно следил за поплавками, хотя уже основательно стемнело и надеяться на клев более не приходилось. Из омута страшновато поблескивали глаза удобно расположившегося там Спиридона. Судя по редким всплескам, он, несмотря на строжайший запрет, ощупкой ловил и поедал на месте отборную рыбу, однако уличить его в этом не было никакой возможности.

Я взял кол от палатки, сходил в кусты и разогнал веселящуюся там компанию, которая перешла уже все границы. Говорун полез было в амбицию, но я показал ему указательный палец и засадил чистить лук. Закат отбушевал, высыпали звезды, раки сварились, первая порция ухи — тоже. Я намазался диметилфталатом и пригласил всех к столу. Мы с Федей с удовольствием ели уху, сосали раков. Говорун присел поодаль на пенек и, глядя на нас, во всеуслышание сетовал на отсутствие поблизости приличной гостиницы или, по крайней мере, Дома колхозника. Спиридон плескался и чем-то хрустел в своем омуте.

Потом, когда уха была съедена, а раки высосаны до последней лапки, Федя пошел в темноту сполоснуть посуду и проверить, как себя чувствует живая рыба в садке. Для второй порции ухи все было готово, оставалось ждать ребят. Я прилег у костра, ощущая во всем теле приятную негу, предвкушая одеяло в палатке и завтрашнее утреннее купание при активном участии Спиридона, и как мы ухватим Говоруна за руки, за ноги и всей компанией поволочем его топить, а он будет орать и распространять коньячные запахи… Вспомнив о Клопе, я стал размышлять, куда девать его на ночь, дабы не вводить в искушение: посадить ли его в спичечный коробок или привязать шпагатом к дереву, — а в темноте у меня за ушами злобно и разочарованно завывали комары, оскорбленные диметилфталатом. Говорун сидел на пеньке, поджав под себя все ноги, и поглядывал на меня со странным выражением. Федя рассказывал Спиридону, как прекрасны снежные горы, каким образом нужно до них отсюда добираться и какие воинские части дислоцированы в окрестностях Китежграда. Я совсем уже решил было проблему Клопа, сообразив, что его просто следует перевезти на ночь на другой берег, и раздумывал, как бы поделикатнее сообщить ему о своем решении, как вдруг послышался треск валежника, приглушенные голоса, и из лесу один за другим вышли и вступили в освещенное пространство хорошо знакомые, но совершенно неожиданные люди.

Лавр Федотович, поддерживаемый под локоть дремлющим на ходу полковником, приблизился к костру первым и опустился на землю так резко, словно у него подломились ноги. Полковник вознамерился было рухнуть в костер, но, видимо, спохватился и рухнул в кусты прямо на возмущенно загалдевших травяных клопов. Хлебовводов отпихнул локтем Федю и уселся на его место. Фарфуркис же сначала вдумчиво пристроил огромный портфель Лавра Федотовича и только тогда опустился рядом со мной, протягивая к костру пухлые ручки.

Это было совершенно неожиданно и необъяснимо. Я обалдело посмотрел на часы. Было ровно десять. Тройка сидела неподвижно, и мне вдруг показалось, что эти люди, если не считать спящего полковника, удивлены не меньше и понимают не больше меня.

— Грррм, — произнес Лавр Федотович с какой-то новой интонацией. — Кажется, возникло затруднение. Товарищ Фарфуркис, устраните.

Было совершенно очевидно, что затруднение действительно возникло и что Фарфуркис пока еще не имеет ни малейшего представления о том, как его устранять.

— Э… — сказал он. — Э… Природа… Э… Лес, река… Э… Отдых… — Он вдруг оживился. — Я полагаю, Лавр Федотович, что Тройка была достаточно загружена все эти дни, чтобы теперь позволить себе отдых…

— На природе, — подхватил сообразительный Хлебовводов.

— Да-да, на природе. Позвольте, да здесь прелестно! Палатка, костер…

— Костер — это огонь, — с некоторым сомнением сообщил Лавр Федотович.

— Совершенно верно, — без колебаний согласился Фарфуркис. — Прекрасный свежий воздух, проточная вода… Здесь можно прекрасно отдохнуть. Мы здесь прекрасно отдохнем, Лавр Федотович!

— Грррм, — сказал Лавр Федотович. — Товарищ Хлебовводов, распорядитесь.

Хлебовводов тотчас вскочил и, зацепившись за натянутую веревку, прямо в сапогах полез в палатку.

— Все готово, Лавр Федотович! — бодро сообщил он оттуда. — Я уже распорядился! Пять одеял верблюжьих и три подушки походных, надувных. Сейчас я их надую, и можно отдыхать.

— Народ… — сказал Лавр Федотович, величественно поднимаясь. — Народ имеет право на отдых… Товарищ Фарфуркис, назначаю вас ответственным за отдых. Обеспечьте. Спокойной ночи, товарищи! Можете отдыхать.

С этими словами, подняв в знак прощального приветствия белую мягкую руку, он шагнул в палатку и тотчас принялся там ворочаться, как бронтозавр, время от времени, если судить по тихим воплям, придавливая собою Хлебовводова.

— Товарищ врио научного консультанта, — обратился ко мне Фарфуркис. — Оставляю вас дежурным по лагерю. Во-первых, костер. Костер не должен гаснуть всю ночь. Во-вторых, к завтраку Лавр Федотович предпочитает свежую рыбу, молоко и… э-э… лесные ягоды. Скажем, земляника, малина… Это на ваше усмотрение. В случае тревоги будите меня.

Он встал на четвереньки и ловко нырнул в палатку, увлекая за собой председательский портфель. И уже через секунду тишина нарушилась на диво спевшимся хором носоглоток: Лавр Федотович вел басы, Хлебовводов подтягивал звучным тенором, а Фарфуркис, выбирая паузы, врывался в них прерывистым дискантом.

— Так землянику или малину? — спросил безответный Федя.

— Кукиш с маслом, — сказал я. — Какого черта? Ничего не понимаю. Откуда они взялись? Где ребята?

Федя растерянно улыбнулся и пожал плечами.

— Не знаю, — пробормотал он. — Странно как-то… — Он помолчал. — Нет, пойду все-таки малинки соберу, — сказал он и ушел в темноту.

— Может быть, кто-нибудь объяснит мне все это? — громко спросил я.

Но Говоруна на пеньке уже не было. Сквозь носоглоточный хор я слышал, как он осторожно бродит в палатке, ступая по спящим, и потихоньку мурлычет: «Хочу быть дерзким, хочу быть смелым…».

Никто не ответил на мой вопрос. Только из омута донесся до меня скрежещущий смех Спиридона.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ.

Утреннее солнце, вывернув из-за угла школы, теплым потоком ворвалось в раскрытые настежь окна комнаты заседаний, когда на пороге появился каменнолицый Лавр Федотович и немедленно предложил задернуть шторы. Народу это не нужно, объяснил он. Сейчас же следом за ним появился Хлебовводов, подталкивая впереди себя полковника. Полковник разбитым голосом выкрикивал команды и комментировал их, а Хлебовводов приговаривал: «Ладно, ладно тебе, развоевался…» Когда мы с комендантом задернули шторы, на пороге возник Фарфуркис. Он что-то жевал и утирался. Невнятной скороговоркой извинившись за опоздание, он разом проглотил все недожеванное и завопил:

— Протестую! Вы с ума сошли, товарищ Зубо! Немедленно убрать эти шторы! Что за манера отгораживаться и бросать тень?

Возник крайне неприятный инцидент, и все время, пока инцидент распутывался, пока Фарфуркиса унижали, сгибали в бараний рог, вытирали об него ноги и выбивали ему бубну, Выбегалло, как бы говоря: «Вот злонравия достойные плоды!», — укоризненно качал головой и многозначительно поглядывал в мою сторону. Потом Фарфуркиса, растоптанного, растерзанного, измолоченного и измочаленного, пустили униженно догнивать на его место, а сами, отдуваясь, опуская засученные рукава, вычищая клочья шкуры из-под когтей, облизывая окровавленные клыки и непроизвольно взрыкивая, расселись за столом и объявили себя готовыми к утреннему заседанию.

— Грррм, — произнес Лавр Федотович, бросив последний взгляд на распятые останки. — Следующий! Докладывайте, товарищ Зубо.

Комендант впился в раскрытую папку скрюченными пальцами, в последний раз глянул поверх бумаги на поверженного врага налитыми глазами, в последний раз с оттяжкой кинул задними лапами землю и, только втянув жадно раздутыми ноздрями сладостный аромат разложения, окончательно успокоился.

— Дело семьдесят второе, — забарабанил он. — Константин Константинович Константинов двести тринадцатый до новой эры город Константинов планеты Константины звезды Антарес…

— Я бы попросил! — прервал его Хлебовводов. — Ты что это нам читаете? Ты это нам роман читаете? Или водевиль? Ты, браток, анкету нам зачитываете, а получается у тебя водевиль.

Лавр Федотович взял бинокль и направил на коменданта. Комендант сник.

— Это, помню, в Сызрани, — продолжал Хлебовводов, — бросили меня заведующим курсов повышения квалификации среднего персонала, так там тоже был один — улицу не хотел подметать… Только не в Сызрани, помнится, это было, а в Саратове… Ну да, точно, в Саратове! Сперва я там школу мастеров-крупчатников укреплял, а потом, значит, бросили меня на эти курсы… Да, в Саратове, в пятьдесят втором году, зимой. Морозы, помню, как в Сибире… Нет, — сказал он с сожалением, — не в Саратове это было. В Сибире это и было, а вот в каком городе — вылетело из башки. Вчера еще помнил, эх, думаю, хорошо было там, в этом городе…

Он замолчал, мучительно приоткрыв рот. Лавр Федотович подождал немного, осведомился, есть ли вопросы к докладчику, убедился, что вопросов нет, и предложил Хлебовводову продолжать.

— Лавр Федотович, — прочувствованно сказал Хлебовводов. — Забыл, понимаете, город. Ну забыл, и все. Пускай он пока дальше зачитывает, а я покуда вспомню… Только пускай он по форме, пускай пункты называет и не частит, а то ведь безобразие получается…

— Продолжайте докладывать, товарищ Зубо, — сказал Лавр Федотович.

— Пункт пятый, — прочитал комендант с робостью. — Национальность…

Фарфуркис позволил себе слабо шевельнуться и сейчас же испуганно замер. Однако Хлебовводов уловил это движение и приказал коменданту:

— Сначала. Сначала! Сызнова читайте!

— Пункт первый, — сказал комендант. — Фамилия…

Пока он читал сызнова, я с беспокойством думал о ребятах, почему они не пришли вчера в лагерь, почему их нет сейчас на заседании, неужели работы оказалось так много…

— Херсон! — заорал вдруг Хлебовводов. — В Херсоне это было, вот где… Ты давайте, продолжайте, — сказал он вздрогнувшему коменданту. — Это я так, вспомнил… — Он сунулся к уху Лавра Федотовича и, млея от смеха, принялся ему что-то нашептывать, так что черты товарища Вунюкова обнаружили тенденцию к раздеревенению, и он был вынужден прикрыться от демократии обширной ладонью.

— Пункт шестой, — нерешительно зачитал комендант. — Образование: высшее син… кри… кре… кретическое.

Фарфуркис дернулся и пискнул, но опять не посмел. Хлебовводов ревниво вскинулся:

— Какое? Какое образование?

— Синкретическое, — повторил комендант единым духом.

— Ага, — сказал Хлебовводов и поглядел на Лавра Федотовича.

— Это хорошо, — веско произнес Лавр Федотович. — Народ любит самокритику. Продолжайте докладывать, товарищ Зубо.

— Пункт седьмой. Знание иностранных языков: все без словаря.

— Чего-чего? — сказал Хлебовводов.

— Все, — повторил комендант. — Без словаря.

— Вот так самокритическое, — сказал Хлебовводов. — Ну ладно, мы это проверим.

— Пункт восьмой. Профессия и место работы в настоящее время: читатель поэзии, ам-фи-бра-хист, пребывает в краткосрочном отпуске. Пункт девятый…

— Подождите, — сказал Хлебовводов. — Работает-то он где?

— В настоящее время он в отпуске, — пояснил комендант. — В краткосрочном.

— Это я без тебя понял, — возразил Хлебовводов. — Я говорю: специальность у него какая?

Комендант поднял папку к глазам.

— Читатель… — сказал он. — Стихи, видно, читает.

Хлебовводов ударил по столу ладонью.

— Я тебе не говорю, что я глухой, — сказал он. — Что он читает, это я слышал. Читает и пусть себе читает в свободное от работы время. Специальность, говорю! Работает где, кем?

Выбегалло отмалчивался, и я не вытерпел.

— Его специальность — читать поэзию, — сказал я. — Он специализируется по амфибрахию.

Хлебовводов посмотрел на меня с подозрением.

— Нет, — сказал он. — Амфибрахий — это я понимаю. Амфибрахий там… то, се… Я что хочу уяснить? Я хочу уяснить, за что ему жалованье плотят, зарплату.

— У них зарплаты как таковой нет, — пояснил я.

— А! — обрадовался Хлебовводов. — Безработный! — Но он тут же опять насторожился. — Нет, не получается!.. Концы с концами у вас не сходятся. Зарплаты нет, а отпуск есть. Что-то вы тут крутите, изворачиваетесь вы тут что-то…

— Грррм, — произнес Лавр Федотович. — Имеется вопрос к докладчику, а также к научному консультанту. Профессия дела номер семьдесят два.

— Читатель поэзии, — быстро сказал Выбегалло. — И вдобавок… эта… амфибрахист.

— Место работы в настоящее время, — сказал Лавр Федотович.

— Пребывает в краткосрочном отпуске. Отдыхает, значить, краткосрочно.

Лавр Федотович, не поворачивая головы, перекатил взгляд в сторону Хлебовводова.

— Имеются еще вопросы? — осведомился он.

Хлебовводов тоскливо заерзал. Простым глазом было видно, как высшая доблесть солидарности с мнением начальства борется в нем с не менее высоким чувством гражданского долга. Наконец гражданский долг победил, хотя и с заметным для себя ущербом.

— Что я должен сказать, Лавр Федотович, — залебезил Хлебовводов. — Ведь вот что я должен сказать! Амфибрахист — это вполне понятно. Амфибрахий там… то, се… И насчет поэзии все четко. Пушкин там, Михалков, Корнейчук… А вот читатель… Нет же в номенклатуре такой профессии! И понятно, что нет. А то как это получается? Я, значит, стишки почитываю, а мне за это — блага, мне за это — отпуск… Вот что я должен уяснить.

Лавр Федотович взял бинокль и воззрился на Выбегаллу.

— Заслушаем мнение консультанта, — объявил он.

Выбегалло поднялся.

— Эта… — сказал он и погладил бороду. — Товарищ Хлебовводов правильно здесь заостряет вопрос и верно расставляет акценты. Народ любит стихи — се ля мэн сюр ле кер ке же ву ле ди![38] Но всякие ли стихи нужны народу? Же ву деманд анпе,[39] всякие ли? Мы с вами, товарищи, знаем, что далеко не всякие. Поэтому мы должны очень строго следовать… эта… определенному, значить, курсу, не терять из виду маяков и… эта… ле вин этире иль фо ле боар.[40] Мое личное мнение вот какое: эдэ — туа э дье тедера.[41] Но я предложил бы еще заслушать присутствующего здесь представителя товарища Привалова, вызвать его, так сказать, в качестве свидетеля…

Лавр Федотович перевел бинокль на меня. Хлебовводов сказал:

— А что ж, пускай. Все равно он постоянно выскакивает, не терпится ему, вот пускай и прояснит, раз он такой шустрый…

— Вуаля, — с горечью сказал Выбегалло, — ледукасьен куон донно женжен дапрезан![42].

— Вот и я говорю, пускай, — повторил Хлебовводов.

— Слово предоставляется свидетелю Привалову, — произнес Лавр Федотович, опуская бинокль.

Я сказал:

— У них там очень много поэтов. Все пишут стихи, и каждый поэт, естественно, хочет иметь своего читателя. Читатель же — существо неорганизованное, он этой простой вещи не понимает. Он с удовольствием читает хорошие стихи и даже заучивает их наизусть, а плохие знать не желает. Создается ситуация несправедливости, неравенства, а поскольку жители там очень деликатны и стремятся, чтобы всем было хорошо, создана специальная профессия — читатель. Одни специализируются по ямбу, другие — по хорею, а Константин Константинович — крупный специалист по амфибрахию и осваивает сейчас александрийский стих, приобретает вторую специальность. Цех этот, естественно, вредный, и читателям полагается не только усиленное питание, но и частые краткосрочные отпуска.

— Это я все понимаю! — проникновенно вскричал Хлебовводов. — Ямбы там, александриты… Я одного не понимаю: за что же ему деньги плотят? Ну сидит он, ну читает. Вредно, знаю! Но чтение — дело тихое, внутреннее, как ты его проверишь, читает он или кемарит, сачок?.. Я помню, заведовал я отделом в инспекции по карантину и защите растений, так у меня попался один… Сидит на заседании и вроде бы слушает, даже записывает что-то в блокноте, а на деле спит, прощелыга! Сейчас по конторам многие навострились спать с открытыми глазами… Так вот я и не понимаю: наш-то как? Может, врет? Не должно же быть такой профессии, чтобы контроль был невозможен — работает человек или, наоборот, спит?

— Это все не так просто, — возразил я. — Ведь он не только читает, ему присылают все стихи, написанные амфибрахием. Он должен все их прочесть, понять, найти в них источник высокого наслаждения, полюбить их и, естественно, обнаружить какие-нибудь недостатки. Об этих всех своих чувствах и размышлениях он обязан регулярно писать авторам и выступать на творческих вечерах этих авторов, на читательских конференциях, и выступать так, чтобы авторы были довольны, чтобы они чувствовали свою необходимость… Это очень, очень тяжелая профессия, — заключил я. — Константин Константинович — настоящий герой труда.

— Да, — сказал Хлебовводов. — Теперь я уяснил. Полезная профессия. И система мне нравится. Хорошая система, справедливая.

— Продолжайте докладывать, товарищ Зубо, — произнес Лавр Федотович.

Комендант вновь поднес папку к глазам.

— Пункт девятый. Был ли за границей: был. В связи с неисправностью двигателя четыре часа находился на острове Рапа-Нуи.

Фарфуркис что-то неразборчиво пропищал, и Хлебовводов тотчас подхватился.

— Это чья же нынче территория? — обратился он к Выбегалле.

Профессор Выбегалло, добродушно улыбнувшись, широким снисходительным жестом отослал его ко мне.

— Дадим слово молодежи, — сказал он.

— Территория Чили, — объяснил я.

— Чили, Чили… — забормотал Хлебовводов, тревожно поглядывая на Лавра Федотовича. Лавр Федотович хладнокровно курил. — Ну, раз Чили — ладно тогда, — решил Хлебовводов. — И четыре часа только… Ладно. Что там дальше?

— Протестую! — с безумной храбростью прошептал Фарфуркис, но комендант уже читал дальше.

— Пункт десятый. Краткая сущность необъясненности: разумное существо со звезды Антарес. Летчик космического корабля под названием летающее блюдце…

Лавр Федотович не возражал. Хлебовводов, глядя на него, одобрительно кивнул, и комендант продолжал:

— Пункт одиннадцатый. Данные о ближайших родственниках… Тут большой список.

— Читайте, читайте, — сказал Хлебовводов.

— Семьсот девяносто три лица, — предупредил комендант.

— Ты не теряйте время, — посоветовал Хлебовводов. — Твое дело читать, вот и читайте. И разборчиво.

Комендант вздохнул и начал:

— Родители — А, Бе, Ве, Ге, Де, Е, е, Же…

— Ты это чего? Ты постой… Ты погоди… — сказал Хлебовводов, от изумления утратив дар вежливости. — Ты что, в школе? Мы тебе что, дети?

— Как написано, так и читаю, — огрызнулся комендант и продолжал: — Зе, И, Й, Ке, Ле, Ме…

— Грррм, — произнес Лавр Федотович. — Имеется вопрос к докладчику. Отец дела номер семьдесят два. Фамилия, имя, отчество.

— Одну минутку, — вмешался я. — У Константина Константиновича девяносто четыре родителя пяти различных полов, девяносто шесть собрачников четырех различных полов, двести семь детей пяти различных полов и триста девяносто шесть соутробцев пяти различных полов.

Эффект моего сообщения превзошел все ожидания. Лавр Федотович в полном замешательстве взял бинокль и поднес его ко рту. Хлебовводов беспрерывно облизывался. Фарфуркис яростно листал записную книжку.

На Выбегаллу надеяться не приходилось, и я готовился к генеральному сражению — углублял траншеи до полного профиля, минировал танкоопасные направления, оборудовал отсечные позиции. Погреба ломились от боеприпасов, артиллеристы застыли у орудий, пехоте было выдано по чарке водки. Эх, ребят со мной не было! Не было у меня резерва Главного Командования, был я один.

Тишина тянулась, набухала грозой, насыщалась электричеством, и рука моя уже легла на телефонную трубку — я готов был скомандовать упреждающий атомный удар, — однако все это ожидание рева, грохота, лязга окончилось пшиком. Хлебовводов вдруг осклабился, наклонился к уху Лавра Федотовича и принялся что-то нашептывать ему, бегая по углам замаслившимися глазками. Лавр Федотович опустил обслюненный бинокль, прикрылся ладонью и произнес дрогнувшим голосом:

— Продолжайте докладывать, товарищ Зубо.

Комендант с готовностью отложил список родственников и зачитал:

— Пункт двенадцатый. Адрес постоянного места жительства: Галактика, звезда Антарес, планета Константина, государство Константиния, город Константинов, вызов 457 дробь 14-9. Все.

— Протестую, — сказал Фарфуркис окрепшим голосом. Лавр Федотович благосклонно взглянул на него. Опала кончалась, и Фарфуркис со слезами счастья на глазах затарахтел: — Я протестую! В описании указана дата рождения — двести тринадцатый год до нашей эры. Если бы это было так, то делу номер семьдесят два было бы сейчас больше двух тысяч лет, что на две тысячи лет превышает максимальный известный науке возраст. Я требую уточнить дату и наказать виновного.

— Ему действительно две тысячи лет, — сказал я.

— Это антинаучно, — возразил Фарфуркис. — Вы, товарищ свидетель, напрасно воображаете, что вам позволят здесь оперировать антинаучными заявлениями. Мы здесь тоже кое-что знаем, и я говорю сейчас даже не о гигантском опыте нашего руководства, но просто о нашем знании научной литературы. В последнем номере журнала «Здоровье»… — И он подробно рассказал содержание статьи о геронтологии в последнем номере журнала «Здоровье». Когда он кончил, Хлебовводов ревниво спросил:

— А может быть, он горец, откуда вы знаете?

— Но позвольте! — вскричал Фарфуркис. — Даже среди горцев максимально возможный возраст…

— Не позволю я, — сказал Хлебовводов. — Не позволю я вам преуменьшать достижения наших славных горцев! Если хотите знать, то максимально возможный возраст наших горцев предела не имеет! — И он победоносно поглядел на Лавра Федотовича.

— Народ… — произнес Лавр Федотович. — Народ вечен. Пришельцы приходят и уходят, а народ наш, великий народ пребывает вовеки.

Фарфуркис и Хлебовводов задумались, прикидывая, в чью же пользу высказался председатель. Ни тому ни другому рисковать не хотелось. Один был на гребне и не желал из-за какого-то паршивого пришельца с этого гребня ссыпаться. Другой, глубоко внизу, висел над пропастью, но ему только что была сброшена спасательная бечевка. А между тем Лавр Федотович произнес:

— У вас все, товарищ Зубо? Вопросы есть? Нет вопросов? Есть предложение вызвать дело, поименованное Константиновым Константином. Других предложений нет? Пусть дело войдет.

Комендант побледнел, закусил губу и вытащил из кармана перламутровую коробочку.

— Пусть дело войдет, — повторил Лавр Федотович, чуть повышая голос.

— Сейчас, сейчас, — бормотал комендант. Ему было страшно.

— Ну чего ты стоите? — возмущенно спросил Хлебовводов. — Мне прикажете за ним идти?

Тогда комендант решился. Он зажмурил глаза и нажал на перламутровую крышку. Раздался звук откупориваемой бутылки, и рядом с демонстрационным столом появился Константин. По-видимому, вызов захватил его во время работы: он был в комбинезоне, заляпанном флюоресцентной смазкой, передние руки его были в рабочих металлических перчатках, а задние он торопливо вытирал о спину. Все четыре глаза его еще хранили озабоченное, деловое выражение. По комнате распространился сильный запах Большой Химии.

— Здравствуйте, — сказал Константин обрадованно, сообразив, видимо, куда попал. — Наконец-то вы меня вызвали. Правда, дело мое пустяковое, неловко даже вас беспокоить, но я в безвыходном положении, мне только и остается, что просить о помощи. Чтобы не задерживать долго ваше внимание, что мне нужно? — Он принялся загибать пальцы на правой передней руке. — Лазерную сверлильную установку, но самой высокой мощности. Плазменную горелку, у вас такие уже есть, я знаю. Два инкубатора на тысячу яиц каждый. Для начала мне этого хватит, но хорошо бы еще квалифицированного инженера и чтобы разрешили работать в лабораториях ФИАНа…

— Так какой же это пришелец? — с изумлением и негодованием произнес Хлебовводов. — Какой он, я спрашиваю, пришелец, если я его каждый день вижу в ресторане? Вы, собственно, гражданин, кто такой и как сюда попали?

— Я — Константин из системы Антареса… — Константин смутился. — Я думал, что вы уже все знаете… Меня уже опрашивали, я анкету заполнял… — Он заметил Выбегаллу и приветливо ему улыбнулся. — Ведь это вы меня опрашивали, верно?

Хлебовводов тоже обратился к Выбегалле.

— Так это, по-вашему, пришелец? — язвительно спросил он.

— Эта… — сказал Выбегалло с достоинством. — Современная наука не отрицает, значить, возможности прибытия пришельцев, товарищ Хлебовводов, надо быть в курсе. Это официальное мнение, не мое, а гораздо более ответственных научных работников… Джордано Бруно, например, высказывался по этому вопросу вполне официально… Академик Волосянис Левон Альфредович тоже… и… эта… писатели — Уэльс, например, или, скажем, Тьмутараканов…

— Странные какие-то дела творятся, — сказал Хлебовводов с недоверием. — Пришельцы какие-то странные пошли…

— Я вот смотрю фотографию в деле, — подал голос Фарфуркис, — и вижу, что общее сходство имеется, но у товарища на фотографии две руки, а у этого неизвестного гражданина — четыре. Как это с точки зрения науки может быть объяснено?

Выбегалло разразился длиннейшей французской цитатой, смысл которой сводился к тому, что некий Артур любил поутру выйти на берег моря, предварительно выпив чашку шоколада. Я перебил его и сказал:

— Костя, встаньте, пожалуйста, к товарищу Фарфуркису лицом.

Константин повиновался.

— Так-так-так, — сказал Фарфуркис. — С этим мы разобрались. Должен вам сказать, Лавр Федотович, что сходство фотографии с этим вот товарищем несомненное. Вот четыре глаза я вижу… да, четыре. Носа нет… Да… Рот крючком. Все правильно.

— Ну, не знаю, — сказал Хлебовводов. — О пришельцах ясно писали в прессе, и утверждалось там, что если бы пришельцы существовали, они давали бы нам о себе знать. А поскольку, значит, не дают о себе знать, то их и нет, а есть одна выдумка недобросовестных лиц… Вы пришелец? — гаркнул он вдруг на Константина.

— Да, — сказал Константин, попятившись.

— Знать вы о себе давали?

— Я не давал, — сказал Константин. — Я вообще не собирался у вас приземляться. И дело ведь не в этом, по-моему…

— Нет уж, гражданин хороший, ты мне это бросьте. Именно в этом все дело и есть. Дал о себе знать — милости просим, хлеб-соль выносим, пей-гуляй. А не дал — не обессудь. Амфибрахий амфибрахием, а мы тут тоже деньги не даром получаем. Мы тут работаем и отвлекаться на посторонних не можем. Таково мое общее мнение.

— Грррм, — произнес Лавр Федотович. — Кто еще желает высказаться?

— Я, с вашего позволения, — попросил Фарфуркис. — Товарищ Хлебовводов в целом верно изобразил положение вещей. Однако мне кажется, что, несмотря на загруженность работой, мы не должны отмахиваться от товарища. Мне кажется, мы должны подойти более индивидуально к этому конкретному случаю. Я — за более тщательное расследование. Никто не должен получить возможность обвинять нас в поспешности, бюрократизме и бездушии, с одной стороны, а также в халатности, прекраснодушии и отсутствии бдительности, с другой стороны. С позволения Лавра Федотовича я предложил бы провести дополнительный опрос гражданина Константинова с целью выяснения его личности.

— Чего это мы будем подменять собой милицию? — сказал Хлебовводов, чувствуя, что поверженный соперник вновь неудержимо лезет вверх по склону.

— Прошу прощения! — сказал Фарфуркис. — Не подменять собой милицию, а содействовать исполнению духа и буквы инструкции, где в параграфе девятом главы первой части шестой сказано по этому поводу… — Голос его повысился до торжествующей звонкости. — «В случае, когда идентификация, произведенная научным консультантом совместно с представителем администрации, хорошо знающим местные условия, вызывает сомнения Тройки, надлежит произвести дополнительное изучение дела на предмет уточнения идентификации совместно с уполномоченным Тройки или на одном из заседаний Тройки». Что я и предлагаю.

— Инструкция, инструкция… — сказал Хлебовводов гнусаво. — Мы будем по инструкции, а он тут нам голову будет морочить, жулик четырехглазый… время будет у нас отнимать. Народное время! — воскликнул он страдальчески, косясь на Лавра Федотовича.

— Почему же это я жулик? — осведомился Константин с возмущением. — Вы меня оскорбляете, гражданин Хлебовводов. И вообще я вижу, что вам совершенно безразлично, пришелец я или не пришелец, вы только стараетесь подсидеть гражданина Фарфуркиса и выиграть в глазах гражданина Вунюкова… Это бесчестно…

— Клевета! — наливаясь кровью, заорал Хлебовводов. — Оговаривают! Да что же это, товарищи? Двадцать пять лет, куда прикажут… Ни одного взыскания… Всегда с повышением…

— И опять врете, — хладнокровно сказал Константин. — Два раза вас выгоняли без всякого повышения.

— Да это навет! Это политический донос! Не те времена, товарищ Константинов! Мы еще посмотрим, чем ваша сотня родителей занималась, что это были за родители… Набрал, понимаете, родственников целое учреждение…

— Грррм, — проговорил Лавр Федотович. — Есть предложение прекратить прения и подвести черту. Другие предложения есть?

Наступила тишина. Фарфуркис, не слишком скрываясь, торжествовал. Хлебовводов вытирался платком, а Константин пристально вглядывался в Лавра Федотовича, явно тщась прочесть его мысли или хотя бы проникнуть в его душу, однако видно было, что все его старания пропадают втуне, и в четырехглазом, безносом лице его виделась мне все более отчетливо проступающая разочарованность опытного кладоискателя, который отвалил заветный камень, засунул по плечо руку в древний тайник, но никак не может там нащупать ничего, кроме нежной пыли, липкой паутины и каких-то неопределенных крошек.

— Поскольку других предложений не поступает, — провозгласил Лавр Федотович, — приступим к доследованию дела. Слово предоставляется… — он сделал томительную паузу, во время которой Хлебовводов чуть не умер, — …товарищу Фарфуркису.

Хлебовводов, очутившись на дне зловонной пропасти, безумными глазами следил за полетом стервятника, свершающего круг за кругом в недоступной теперь ведомственной синеве. Фарфуркис же не торопился начинать. Он проделал еще пару кругов, обдавая Хлебовводова пометом, затем уселся на гребне, почистил перышки, охорашиваясь и кокетливо поглядывая на Лавра Федотовича, и наконец приступил:

— Вы утверждаете, товарищ Константинов, что вы есть пришелец с иной планеты. Какими документами вы могли бы подтвердить это ваше заявление?

— Я мог бы показать вам свой бортовой журнал, — сказал Константин, — но, во-первых, он нетранспортабелен, а во-вторых, я вообще не хотел бы затрудняться и затруднять вас какими-то доказательствами. Ведь я пришел сюда, чтобы просить у вас помощи. Всякая планета, входящая в космическую конвенцию, обязана оказывать помощь потерпевшим аварию. Я уже сказал, что мне нужно, и теперь только жду ответа. Может быть, вы неспособны оказать мне эту помощь, тогда лучше сказать мне об этом прямо… Тут нет ничего стыдного…

— Минуточку, — прервал его Фарфуркис. — Вопрос о компетентности настоящей комиссии в смысле оказания помощи представителям иных планет мы пока отложим. Наша задача сейчас — идентифицировать вас, товарищ Константинов, как такого представителя… Минуточку, я еще не кончил. Вы упомянули бортовой журнал и заявили, что он, к сожалению, нетранспортабелен. Но, может быть, Тройка получит возможность осмотреть оный журнал непосредственно на борту вашего корабля?

— Нет, это невозможно, — вздохнул Константин. Он внимательно изучал Фарфуркиса.

— Ну что же, это ваше право, — сказал Фарфуркис. — Но в таком случае вы, быть может, представите нам какую-нибудь иную документацию, могущую служить удостоверением вашего происхождения?

— Я вижу, — сказал Константин с некоторым удивлением, — что вы действительно хотите убедиться в том, что я пришелец. Правда, мотивы ваши мне не совсем понятны… Но не будем об этом. Что касается доказательств, то неужели мой внешний вид не наводит вас на правильные умозаключения?

Фарфуркис с сожалением покачал головой.

— Увы, — сказал он, — все обстоит не так просто. Наука не дает нам вполне четкого представления о том, что есть человек. Это естественно. Если бы, например, наука определила людей как существ с двумя глазами и двумя руками, значительные слои населения, обладающие лишь одной рукой или вовсе безрукие, оказались бы в ложном положении. С другой стороны, медицина в наше время творит чудеса. Я сам видел по телевизору собак с двумя головами и с шестью лапами, и у меня нет никаких оснований…

— Тогда, может быть, вид моего корабля… Вид, достаточно необычный для вашей земной техники…

И вновь Фарфуркис покачал головой.

— Вы должны понимать, — мягко сказал он, — что в наш атомный век члена ответственного органа, имеющего специальный допуск, трудно удивить каким бы то ни было техническим сооружением.

— Я могу читать мысли, — сообщил Константин. Он явно заинтересовался ситуацией.

— Телепатия антинаучна, — мягко сказал Фарфуркис. — Мы в нее не верим.

— Вот как? — удивился Константин. — Странно… Но послушайте, что я сейчас скажу. Вот вы, например, намерены рассказать мне о казусе с «Наутилусом», а вот гражданин Хлебовводов…

— Навет! — хрипло закричал Хлебовводов, и Константин замолк.

— Поймите нас правильно, — проникновенно сказал Фарфуркис, прижимая руки к полной груди. — Мы ведь не утверждаем, что телепатии не существует. Мы утверждаем лишь, что телепатия антинаучна и что мы в нее не верим. Вы упомянули про казус с подводной лодкой «Наутилус», но ведь хорошо известно, что это лишь буржуазная утка, сфабрикованная для того, чтобы отвлечь внимание народа от насущных проблем сегодняшнего дня. Так что ваши телепатические способности, истинные или только вами воображаемые, являются лишь фактом вашей личной биографии, каковая и есть в настоящий момент объект нашего расследования. Вы чувствуете замкнутый круг?

— Чувствую, — согласился Константин. — Но если бы я, скажем, сейчас при вас немного полетал?

— Это было бы, конечно, интересно. Но мы, к сожалению, сейчас на работе и не можем предаваться зрелищам, даже самым захватывающим.

Константин вопросительно посмотрел на меня. Мне казалось, что положение безнадежно, мне было вообще не до шуток: Константин этого не понимал, но Большая Круглая Печать уже висела над ним, как дамоклов меч. А ребят все не было, и я не знал, что делать. Можно было только тянуть время, и я сказал:

— Давайте, Костя.

Костя дал. Сначала он давал несколько вяло, осторожничал, боялся что-нибудь поломать, но постепенно увлекся и продемонстрировал ряд чрезвычайно эффектных экзерсисов с пространственно-временным континуумом, с разнообразными трансформациями живого коллоида и с критическими состояниями органов отражения.

Он исчез и сейчас же вернулся с мокрой болотной кувшинкой. Он взбежал на потолок и последовательно превратил себя в муху, в люстру и в гирлянду колбас. Он размазался по стенам и снова собрался посередине комнаты. Он уплощил Хлебовводова и завязал его изящным бантом на шее у неподвижного Лавра Федотовича. Он вылечил у Фарфуркиса зуб, удалил у всех присутствующих отросток слепой кишки и превратил пластмассовую оправу очков у полковника в золотую. Он сделал на минуточку что-то со мною, и в результате я пользовался редкой возможностью видеть комнату заседаний из четырех углов одновременно. Затем он занялся физической геометрией. Он выдвинул оба окна в направлении четвертого измерения. Он наклеил Дом культуры на поверхность небольшого пятимерного гиперболоида. Он как-то так ловко сложил евклидово пространство, что я очутился в Институте и даже успел поздороваться со Стеллочкой. Он учинил бесстыдную развертку трехмерного Фарфуркиса на плоскости. Он гонял нас взад и вперед по времени, переводил в соседствующие вселенные, всовывал нас в вероятностные миры.

Когда он остановился, у меня кружилась голова, пульс неистовствовал, трещало в ушах, и я еле расслышал усталый голос Пришельца:

— Время уходит, мне некогда. Говорите, что вы решили.

И опять никто ему не ответил. Лавр Федотович задумчиво вертел длинными пальцами коробочку диктофона. Умное лицо его было спокойно и немного печально. Полковник ни на что не обращал внимания — или делал вид, что не обращает. Он нацарапал записку, перебросил ее Зубо, а тот внимательно прочитал ее и бесшумно пробежал пальцами по клавиатуре информационной машины. Фарфуркис листал справочник, уставясь в страницы невидящими глазами. А Хлебовводов мучился. Он кусал губы, морщился, даже тихонько покряхтывал. Из машины с сухим щелчком вылетела белая карточка. Зубо подхватил ее и передал полковнику.

— Скачок в тысячу лет… — тихо сказал Хлебовводов.

— Скачок назад, — проговорил Фарфуркис сквозь зубы. Он все листал справочник.

— Я не знаю, как мы теперь будем работать, — сказал Хлебовводов. — Мы заглянули в конец задачника, где все ответы.

— Но вы же еще не видели ответов, — возразил Фарфуркис. — Хотите увидеть?

— Какая разница, — сказал Хлебовводов, — раз мы знаем, что ответы есть. Скучно искать, когда совершенно точно знаешь, что кто-то уже нашел.

Пришелец ждал, переплетя руки. Ему было неудобно в кресле с низкой спинкой, и он сидел, напряженно выпрямившись. Его круглые немигающие глаза неприятно светились красным. Полковник отшвырнул карточку, написал новую записку, и Зубо опять склонился над клавиатурой.

— Я знаю, что мы должны отказаться, — сказал Хлебовводов. — И я знаю, что мы двадцать раз проклянем себя за такое решение.

— Это еще не самое плохое, что с нами может случиться, — сказал Фарфуркис. — Хуже, если нас двадцать раз проклянут другие.

— Наши внуки, а может быть, даже дети уже воспринимали бы все как данное.

— Нам не должно быть безразлично, что именно наши дети будут воспринимать как данное.

— Моральные критерии гуманизма, — сказал Хлебовводов, слабо усмехнувшись.

— У нас нет других критериев, — возразил Фарфуркис.

— К сожалению, — сказал Хлебовводов.

— К счастью, коллега, к счастью. Всякий раз, когда человечество пользовалось другими критериями, оно жестоко страдало.

— Я знаю это. Хотел бы я этого не знать. — Хлебовводов посмотрел на Лавра Федотовича. — Проблема, которую мы здесь решаем, поставлена некорректно. Она базируется на смутных понятиях, на неясных формулировках, на интуиции. Как ученый я не берусь решать эту задачу. Это было бы несерьезно. Остается одно: быть человеком. Со всеми вытекающими отсюда последствиями. Я — против территориального контакта… Это ненадолго! — возбужденно выкрикнул он, всем телом подавшись в сторону неподвижного Пришельца. — Вы должны нас правильно понять. Я уверен, что это — ненадолго. Дайте нам время, мы ведь так недавно вышли из хаоса, мы еще по пояс в хаосе…

Лавр Федотович посмотрел на Фарфуркиса.

— Я могу лишь повторить то, что говорил раньше, — негромко сказал Фарфуркис. — Меня никто ни в чем не переубедил. Я против всякого контакта на исторически длительные сроки… Я абсолютно уверен, — вежливо добавил он, — что высокая договаривающаяся сторона восприняла бы всякое иное наше решение как свидетельство самонадеянности и социальной незрелости. — Он коротко поклонился в сторону Пришельца.

— Полковник? — произнес Лавр Федотович.

— Категорически против всякого контакта, — отозвался полковник, продолжая писать. — Категорически и безусловно. — Он перебросил Зубо очередную записку. — Обоснований не привожу, но прошу оставить за мной право сказать еще несколько слов по этому поводу через десять минут.

Лавр Федотович осторожно положил диктофон и медленно поднялся. Пришелец тоже поднялся. Они стояли друг против друга, разделенные огромным столом, заваленным справочниками, футлярами микрокниг, катушками видеомагнитной записи.

— Мне нелегко сейчас говорить, — начал Лавр Федотович. — Нелегко уже потому, что обстоятельства требуют, вероятно, высокой патетики и слов, не только точных, но и торжественных. Однако здесь, у нас на Земле, все патетическое в силу ряда обстоятельств претерпело за последний век решительную инфляцию. Поэтому я постараюсь быть просто точным. Вы предложили нам дружбу и сотрудничество во всех аспектах цивилизации. Это предложение беспрецедентно в человеческой истории, как беспрецедентен и сам факт появления инопланетного существа на нашей планете, и как беспрецедентен наш ответ на ваше предложение. Мы отвечаем вам отказом по всем пунктам предложенного вами договора, мы отказываемся выдвинуть какой бы то ни было контрдоговор, мы категорически настаиваем на полном прекращении каких бы то ни было контактов между нашими цивилизациями и между их отдельными представителями. С другой стороны, нам не хотелось бы, чтобы такой категорический, недружелюбный по форме отказ углубил бы пропасть между нашими культурами, пропасть, и без того едва преодолимую. Мы имеем заявить, что идея контакта между различными цивилизациями в космосе признается нами в принципе полезной и многообещающей. Мы имеем подчеркнуть, что идея контакта с древнейших времен входила в сокровищницу самых лелеемых, самых гордых замыслов нашего человечества. Мы имеем уверить вас, что наш отказ ни в коем случае не должен рассматриваться вами как движение враждебное, основанное на скрытом недружелюбии или связанное с физиологическими и иными инстинктивными предрассудками. Нам хотелось бы, чтобы причины отказа были вам известны, вами поняты и если не одобрены, то, по крайней мере, приняты к сведению.

Хлебовводов и Фарфуркис в неподвижном напряжении, не мигая, глядели на Лавра Федотовича. Полковник получил ответ на последнюю записку, сложил все карточки в аккуратную пачку и тоже стал смотреть на Лавра Федотовича.

— Неравенство между нашими цивилизациями огромно, — продолжал тот. — Я не говорю о неравенстве биологическом — природа одарила вас более щедро, чем нас. Не стоит говорить и о неравенстве социальном — вы давно уже прошли ту стадию общественного развития, в которую мы едва лишь вступили. И уж конечно, я не говорю о неравенстве научно-техническом — по самым скромным подсчетам, вы обогнали нас на несколько веков. Я буду говорить о прямом следствии этих трех аспектов неравенства — о гигантском психологическом неравенстве, которое и является главной причиной неудачи наших переговоров. Нас разделяет гигантская революция в массовой психологии, к которой мы только начали готовиться и о которой вы, наверное, давно уже забыли. Психологический разрыв не позволяет нам составить правильное представление о целях вашего прибытия сюда, мы не понимаем, зачем ВАМ нужны дружба и сотрудничество с нами. Ведь мы только-только вышли из состояния беспрерывных войн, из мира кровопролития и насилия, из мира лжи, подлости, корыстолюбия, мы еще не отмылись от грязи этого мира, и когда мы сталкиваемся с явлениями, которые наш разум не способен вскрыть, когда в нашем распоряжении остается только наш огромный, но не освоенный еще опыт, наша психология побуждает нас строить модель явления по нашему образу и подобию. Грубо говоря, мы не доверяем вам, как не доверяем все еще самим себе. Наша массовая психология базируется на эгоизме, утилитаризме и мистике. Установление и расширение контактов с вами означает для нас прежде всего угрозу немыслимого усложнения и без того сложного положения на нашей планете. Наш эгоизм, наш антропоцентризм, тысячелетиями воспитанная в нас религиями и наивными философиями уверенность в нашем изначальном превосходстве, в нашей исключительности и избранности — все это грозит породить чудовищный психологический шок, вспышку иррациональной ненависти к вам, истерического страха перед вашими невообразимыми возможностями, ощущение огромного унижения и внезапного падения с трона царя природы в грязь. Наш утилитаризм породит у огромной части населения стремление бездумно воспользоваться материальными благами прогресса, доставшегося без усилий, даром, грозит необратимо повернуть души к тунеядству и потребительству, а, видит бог, мы уже сейчас отчаянно боремся с этим как со следствием нашего собственного научно-технического прогресса. Что же касается нашего закоренелого мистицизма, нашей застарелой надежды на добрых богов, добрых царей и добрых героев, надежды на вмешательство авторитетной личности, которая грядет и снимет с нас все заботы и всю ответственность, что касается этой оборотной стороны нашего эгоизма, то вы, вероятно, даже представить себе уже не можете, каков будет в этом смысле результат вашего постоянного присутствия у нас на планете. Я надеюсь, вы теперь и сами видите, что расширение контакта грозит свести к нулю то немногое, что нам с огромным трудом удалось пока сделать в области подготовки к революции в психологии. И вы должны понимать, что не в вас, не в ваших достоинствах и ваших недостатках лежит причина нашего отказа от контакта — она лежит только в нас, в нашей неподготовленности. Мы отчетливо понимаем это и, категорически отказываясь от расширения контакта с вами сегодня, мы отнюдь не собираемся увековечивать такое положение. Поэтому мы, со своей стороны, предлагаем…

Лавр Федотович повысил голос, и все встали.

— Мы предлагаем ровно через пятьдесят лет после вашего отлета повторить встречу полномочных представителей обеих цивилизаций на северном полюсе планеты Плутон. Мы надеемся, что к этому времени мы окажемся более подготовленными к обдуманному и благоприятному сотрудничеству наших цивилизаций.

Лавр Федотович кончил и сел, и все мы сели. Остались стоять только полковник и Пришелец.

— Присоединяясь целиком и полностью к содержанию и форме изложенного здесь председателем, — резко и сухо заговорил полковник, — я считаю своим долгом, однако, не оставлять никаких сомнений у высокой договаривающейся стороны в нашей решимости всеми средствами не допускать контакта до условленного времени. Полностью признавая огромное техническое, а следовательно, и военное превосходство высокой договаривающейся стороны, я тем не менее считаю своим долгом совершенно недвусмысленно заявить, что любая попытка насильственного навязывания контакта, в какой бы форме она ни предпринималась, будет рассматриваться с момента вашего отлета как акт агрессии и будет встречена всей мощью земного оружия. Всякий корабль, появившийся в сфере достижения наших боевых средств, будет уничтожаться без предупреждения…

— Ну товарищи! — прервал его Фарфуркис. — Ну невозможно же работать, ну куда мы опять заехали?

Полковник пожевал губами, мутно огляделся, сел и тотчас же захрапел с присвистом.

— Да, да! — сказал Хлебовводов. — Надо кончать. Я тут в меньшинстве, но я — что? Я — пожалуйста… Не хотите его в милицию, не надо. А только рационализировать нам этого фокусника как необъясненное явление, ей-богу, ни к чему. Подумаешь, отрастил себе еще две руки…

— Не берет, — горько произнес невидимый Эдик. — Ничто их не берет. Разве плохой был этюд?

— Отличный этюд, — торопливо шепнул я. — Отличный… Только ты не уходи, сейчас тут начнется…

— Грррм, — сказал Лавр Федотович, остекленел взором и разразился небольшой речью, из которой следовало, что народу не нужны необъясненные явления, которые могли бы представить, но по тем или иным причинам не представляют документацию, удостоверяющую их право на необъясненность. С другой стороны, народ давно уже требует беспощадного выкорчевывания бюрократизма и бумажной волокиты во всех инстанциях. На основании этого тезиса Лавр Федотович выражал общее мнение в том смысле, что рассмотрение дела семьдесят два надлежит перенести на декабрь месяц текущего года с тем, чтобы дать возможность товарищу Константинову К.К. отбыть по месту постоянного жительства и успеть вернуться оттуда с надлежаще оформленными документами. Что же касается оказания товарищу Константинову К.К. материальной помощи, то Тройка имеет право оказывать таковую или ходатайствовать об оказании таковой лишь в тех случаях, когда проситель представляет собой идентифицированное ею, Тройкой, необъясненное явление. А поскольку товарищ Константинов К.К. как таковое явление еще не идентифицирован, то и вопрос о предоставлении ему помощи откладывается до декабря, а точнее — до момента идентификации…

Большая Круглая Печать на сцене не появилась, и я облегченно вздохнул. Но рано, рано! Константин, который в ситуации так до конца и не разобрался и которого уже давно, надо полагать, распирало, демонстративно, очень по-нашему, плюнул и исчез.

— Это выпад! — сейчас же закричал Хлебовводов радостно. — Видали, как он харкнул? Весь пол заплевал!

— Возмутительно, — согласился Фарфуркис. — Я квалифицирую это как оскорбление.

— Я же говорил — жулик! — сказал Хлебовводов. — Надо связаться с милицией, пускай его посадят на пятнадцать суток, пускай он улицы пометет в четыре руки!..

— Не-ет, товарищ Хлебовводов, — возразил Фарфуркис. — Здесь уже не милицией пахнет, здесь вы недооцениваете, это плевок в лицо общественности и администрации, это дело подсудное!

Лавр Федотович безмолвствовал, но его короткие веснушчатые пальцы возбужденно бегали по столу — то ли он искал какую-то особенную кнопку, то ли телефон. Запахло политической уголовщиной. Выбегалло, которому на Константина было глубоко начхать, не мычал и не телился, а между тем налитые глаза уже хищно сверкали, загривки щетинились, клыки готовы были рвать, а когти — драть.

Я прокашлялся и с самым решительным видом попросил внимания. Внимание было мне даровано, хотя и не слишком охотно, — время собирать камни уже миновало, наступило время камнями убивать.

Стараясь говорить по возможности более веско, я напомнил Тройке, что в ее интересах занимать галактоцентрические, а отнюдь не антропоцентрические позиции. Я напомнил, что обычаи и способы выражения чувств у инопланетных существ могут и должны сильно отличаться от человеческих. Я обратился к изжеванной аналогии с обычаями различных племен и народов нашей планеты. Я выразил уверенность, что товарища Фарфуркиса не удовлетворило бы потирание носами в качестве приветствия, принятое некоторыми народами Севера, но что товарищ Фарфуркис все-таки вряд ли воспринял бы это потирание как унижение его положения члена Тройки. Что касается товарища Константинова, то обычай сплевывать на землю избыток жидкости определенного химического состава, образующейся в ротовой полости, обычай, означающий у некоторых народов Земли неудовольствие, раздражение или стремление оскорбить собеседника, может и должен у инопланетного существа выражать нечто совершенно иное, в том числе и глубокую благодарность за внимание. Так называемый плевок товарища Константинова мог представлять собой и чисто нейтральную акцию, связанную со спецификой физиологического функционирования его организма… («Чего там — функция! — заорал Хлебовводов. — Заплевал весь пол, как бандит, и смылся!») Наконец, нельзя упускать из виду возможности интерпретировать упомянутое физиологическое отправление товарища Константинова как действие, связанное с его способом молниеносного передвижения в пространстве…

Я разливался соловьем и с облегчением наблюдал, как пальцы Лавра Федотовича двигались все медленнее и медленнее и наконец покойно улеглись на бюваре. Хлебовводов все еще продолжал угрожающе рявкать, но чуткий Фарфуркис быстро уловил изменение ситуации и перенес острие удара в совершенно неожиданном направлении. Он вдруг обрушился на коменданта, который, полагая себя в полной безопасности, с простодушным любопытством наблюдал развитие инцидента, в тайниках души надеясь, видимо, что проклятого пришельца либо вышлют в двадцать четыре часа, либо отдадут под суд, но уж во всяком случае снимут у него с отчетности.

— Я давно уже обратил внимание на то, — загремел Фарфуркис, — что воспитательная работа в Колонии необъясненных явлений поставлена безобразно. Политико-просветительные лекции почти не проводятся. Доска наглядной агитации отражает вчерашний день. Вечерний университет культуры практически не функционирует. Все культурные мероприятия в Колонии сведены к танцулькам, к демонстрации заграничных фильмов, к пошлым эстрадным представлениям. Лозунговое хозяйство запущено. Колонисты предоставлены сами себе, многие из них морально опустошены, почти никто не разбирается в международном положении, а самые отсталые из колонистов — например, дух некоего Винера — даже не понимают, где они находятся. В результате — аморальные поступки, хулиганство и поток жалоб от населения. Позавчера птеродактиль Кузьма, покинув территорию Колонии и, несомненно, находясь в нетрезвом виде, летал над клубом рабочей молодежи и скусывал электрические лампочки, окаймляющие транспарант с надписью «Добро пожаловать». Некий Николай Долгоносиков, именующий себя телепатом и спиритом, обманным путем проник в женское общежитие педагогического техникума и производил там беседы и действия, которые были квалифицированы администрацией как религиозная пропаганда… И вот сегодня мы сталкиваемся с новым печальным следствием преступно-халатного отношения коменданта Колонии товарища Зубо к вопросам воспитания и пропаганды. Чем бы ни было на самом деле сплевывание товарищем Константиновым избытка жидкости из ротовой полости, оно свидетельствует о недостатке понимания товарищем Константиновым, где он находится и как обязан себя вести, а это, в свою очередь, есть просчет товарища Зубо, который не разъяснил колонистам смысл пословицы народной «В чужой монастырь со своим уставом не суйся». И я считаю, что мы обязаны поставить на вид товарищу Зубо и обязать его повысить уровень воспитательной работы во вверенной ему Колонии!

Фарфуркис закруглился, и за коменданта принялся Хлебовводов. Речь его была несвязна, но полна смутных намеков и угроз такого жуткого свойства, что комендант совсем ослабел и открыто глотал пилюли, пока Хлебовводов орал: «Я тебя поплююсь!.. Ты понимаете что или совсем ошалели?..» — «Грррм», — сказал наконец Лавр Федотович и пошел ставить каменные точки над разными буквами.

Комендант получил на вид за недостойное поведение в присутствии Тройки, выразившееся в плевании на пол товарищем Константиновым, а также за утрату административного обоняния. Товарищ Константинов К.К. получил предупреждение в дело за хождение по потолку в обуви. Фарфуркис получил устное замечание за систематическое превышение регламента при выступлениях, а Хлебовводов — за нарушение административной этики, выразившееся в попытке облыжно оболгать товарища Константинова К. К. Выбегалле был объявлен устный выговор за появление в строю в небритом виде.

— Других предложений нет? — осведомился Лавр Федотович. Хлебовводов сейчас же ткнулся к нему в ухо и зашептал. Лавр Федотович выслушал и закончил: — Есть также предложение напомнить некоторым членам Тройки о необходимости более активно участвовать в ее работе.

Теперь получили все. Никто не был забыт, и ничто не было забыто. Атмосфера сразу очистилась, все, даже комендант, повеселели. А полковник, которого до этой минуты явно мучили кошмары, истово произнес:

— Так точно, товарищ генералиссимус! Так точно — старый дурак!

Пока комендант отыскивал следующее дело, я смотрел на полковника. Руки его непрерывно подергивались во сне: то ли он включал третью скорость, то ли скребницей чистил своего боевого коня. Я смотрел на него и все пытался представить боевой путь и послужной список человека, которому не менее восьмидесяти лет, который дослужился до полковника и ухитрился за все это астрономическое время выслужить всего три юбилейные медали «XX лет РККА», «XXX лет Советской армии» и «40 лет Вооруженных сил». Вероятно, все дело было в его экзотической военной специальности. В самой идее мотокавалерии чудилось мне нечто фантастическое. То мне представлялись приземистые бронетранспортеры, над клепаными бортами которых торчали оскаленные лошадиные пасти и осанисто возвышались чубатые всадники в бурках и с пиками перед себя. То эта картина заслонялась зрелищем совсем уже апокалиптическим: по полю брани лихо разворачивается в лаву табун лошадей, оседланных мотоциклистами на мотоциклах, и все мотоциклы как один — на третьей скорости… Но тут я вспомнил, что полковник был современником и, может быть, даже участником первых успехов авиации и дирижаблестроения, и тогда привиделись мне гигантские баллоны, из гондол которых, брыкаясь и ржа, сыплются на головы ошеломленного противника кавалерийские эскадроны на парашютах…

— Следующий, — произнес Лавр Федотович. — Доложите, товарищ Зубо.

— Дело номер второе, — зачитал комендант. — Фамилия: прочерк. Имя: прочерк. Отчество: прочерк. Кличка: Кузьма.

Я вздрогнул. Вот и нашему Кузьке настал черед. «Эдик, — шепотом позвал я. — Ты здесь?» — «Здесь», — отозвался Эдик. «Ты не уходи, Эдик, — попросил я. — Кузьку надо спасти…».

— Год и место рождения, — продолжал комендант. — Не установлено. Вероятно, Конго.

— Он что, немой, что ли? — благодушно осведомился Хлебовводов.

— Говорить не умеет, — ответил комендант. — Только квакает.

— От рождения такой?

— Надо полагать, да.

— Наследственность, стало быть, плохая, — проворчал Хлебовводов. — Оттого он и в бандиты подался… Судимостей много?

— У кого? — спросил ошарашенный комендант. — У меня?

— Да нет, почему — у тебя? У этого… у бандита. Как его там по кличке? Васька?..

— Протестую, — нетерпеливо сказал Фарфуркис. — Товарищ Хлебовводов исходит из предвзятого мнения, что клички бывают только у бандитов. Между тем в инструкции в параграфе восьмом главы четвертой части второй предлагается наделять кличкой необъясненное явление, которое идентифицируется как живое существо, не обладающее разумом.

— А! — сказал Хлебовводов разочарованно. — Собака какая-нибудь. А я думал — бандит… Это когда я заведовал кассой взаимопомощи театральных деятелей при ВТО, был у меня кассир…

— Я протестую! — плачущим голосом закричал Фарфуркис. — Это нарушение регламента! Так мы до ночи не кончим!

Хлебовводов поглядел на часы.

— И верно, — сказал он. — Извиняюсь, увлекся. Валяйте, браток, где ты там остановились?

— Пункт пятый, — прочитал комендант. — Национальность: птеродактиль.

Все содрогнулись, но время поджимало, и никто не сказал ни слова.

— Образование: прочерк, — продолжал читать комендант. — Знание иностранных языков: прочерк. Профессия и место работы в настоящее время: прочерк. Был ли за границей: вероятно, да…

— Ох, это плохо! — пробормотал Хлебовводов. — Плохо это! Ох, бдительность… Птеродактиль, говорите? Это что же — белый он? Черный?

— Он, как бы это сказать, сероватый такой, — объяснил комендант.

— Ага, — сказал Хлебовводов. — И говорить не может, только квакает… Ну ладно, дальше.

— Краткая сущность необъясненности: считается вымершим пятьдесят миллионов лет назад.

— Сколько? — переспросил Фарфуркис.

— Пятьдесят миллионов тут написано, — несмело сказал комендант.

— Несерьезно все это как-то, — пробормотал Фарфуркис и поглядел на часы. — Да читайте же, — простонал он. — Дальше читайте!

— Данные о ближайших родственниках: вероятно, все вымерли. Адрес постоянного местожительства: Китежград, Колония необъясненных явлений.

— Прописан? — строго спросил Хлебовводов.

— Да вроде как бы прописан, — ответил комендант. — Как заявился он, как занесли его в книгу почетных посетителей, так с тех пор и пребывает. Прижился Кузьма. — В голосе коменданта послышались нежные нотки: Кузьке он покровительствовал.

— У вас все? — осведомился Лавр Федотович. — Тогда есть предложение вызвать дело.

Других предложений не было, комендант отдернул штору на окне и ласково позвал:

— Кузь-Кузь-Кузь-Кузь… Вон, сидит на трубе, паршивец, — произнес он нежно. — Стесняется… Стеснительный он очень. Ку-у-узь! Кузь-Кузь-Кузь… Летит, жулик, — сообщил он, отступая от окна.

Послышался кожистый шорох и свист, огромная тень на секунду закрыла небо, и Кузька, трепеща распахнутой перепонкой, плавно опустился на демонстрационный стол. Сложив крылья, он задрал голову, разинул длинную зубастую пасть и тихонько квакнул.

— Это он здоровается, — пояснил комендант. — Ве-е-ежливый, сукин кот, все как есть понимает.

Кузька оглядел Тройку, встретился с мертвенным взглядом Лавра Федотовича и вдруг застеснялся ужасно, закутался в крылья, спрятал пасть на брюхе и стал застенчиво выглядывать из кожистых складок одним глазом — огромным, зеленым, анахроничным, похожим на полураскрытую ирисовую диафрагму. Прелесть был Кузька. Впрочем, на свежего человека он производил устрашающее впечатление. Хлебовводов на всякий случай что-то уронил и полез под стол, откуда пробормотал: «Я думал, собака какая-нибудь квакающая…».

— Кусается? — спросил Фарфуркис опасливо.

— Как можно! — сказал комендант. — Смирное животное, все его гоняют, кому не лень… Конечно, если рассердится… Только он никогда не сердится.

Лавр Федотович принялся рассматривать птеродактиля в бинокль и вогнал его этим в окончательное смущение. Кузька слабо квакнул и совсем спрятал голову в крыльях.

— Грррм! — удовлетворенно произнес Лавр Федотович и отложил бинокль.

Обстановка складывалась благоприятно.

— Я думал, это лошадь какая-нибудь, — бормотал Хлебовводов, ползая под столом.

— Разрешите мне, Лавр Федотович, — попросил Фарфуркис. — Я вижу в этом деле определенные трудности. Если бы мы занимались рассмотрением необычных явлений, я без колебания первым бы поднял руку за немедленную рационализацию. Действительно, крокодил с крыльями — явление довольно необычное в наших климатических условиях. Однако наша задача — рассматривать необъясненные явления, и тут я испытываю недоумение. Присутствует ли в деле номер два элемент необъясненности? Если не присутствует, то почему мы должны это дело рассматривать? Если, напротив, присутствует, то в чем он, собственно, состоит? Может быть, товарищ научный консультант имеет сказать нам что-нибудь по этому поводу?

Товарищ научный консультант имел что сказать. На смешанном франко-русском жаргоне он поведал Тройке, что прическа Мари Брийон неизменно приводила в восхищение всех собиравшихся на рауты у барона де Водрейля, какового факта он, научный консультант, не может не признать; что необъяснимость… эта… данного ля птеродоктэль Кусьма лежит, значить, в одной плоскости с его необычностью, о чем он, научный консультант, считает своим горьким, но почетным долгом напомнить товарищу Фарфуркису; что Платон был и остается его, научного консультанта, другом, но науке в лице его, научного консультанта, истина дороже; что крылатость крокодилов или, точнее, наличие у некоторых крокодилов двух и более крыльев до сих пор наукой не объяснено, а потому он, научный консультант, попросил бы вашего садовника показать ему те чудесные туберозы, о которых вы говорили в прошлую пятницу; что, наконец, он, научный консультант, не видит особых причин откладывать рационализацию данного дела, но, с другой стороны, хотел бы оставить за собой право решительно возражать против таковой.

Пока Выбегалло трепался, в поте лица отрабатывая свой титанический оклад денежного содержания, я торопливо составлял план предстоящей кампании. Пока мне было ясно одно: передадут ли Кузьку в распоряжение банно-прачечного треста или даже в какой-нибудь посторонний НИИ — Кузьке будет плохо. Совершенно невозможно было отдать чужим людям нашего Кузьку, которого в Китежграде знает каждая собака, которого доброхотные бабки кормят с ладони пшенной кашей, который всегда готов слетать тебе за папиросами, готов посидеть с ребенком, пока ты в кино, готов поднести тебе тяжелую авоську, который привык к свободе, к доброму отношению… Нет-нет, это было невозможно. Тем более что наши зоопсихологи уже давно познакомились с Кузькой, очаровались им и теперь прикидывали, как поделикатнее, здесь же на месте, ни в чем Кузьку не стесняя, провести его обследование — без равнодушного общупывания, отрезания от него кусочков, просвечивания рентгеном и прочих штучек. Кузька прекрасно сошелся с Володей Почкиным, у них нашлось много общего, и, если бы мы сейчас упустили Кузьку, Володя был бы безутешен и, возможно, оторвал бы нам головы…

— Грррм, — произнес Лавр Федотович. — Какие будут вопросы к докладчику?

— У меня вопросов нет, — заявил Хлебовводов, который убедился, что Кузьма не кусается, и сразу обнаглел. — Но я так полагаю, что это обыкновенный крокодил с крыльями, и больше ничего. И напрасно товарищ научный консультант наводил тут нам тень на плетень… И потом я замечаю, что комендант развел у себя в колонии любимчиков и прикармливает их там за государственный счет. Я не хочу, конечно, сказать, что там у него семейственность или он, скажем, взятки от этого крокодила получает, но факт, по-моему, налицо: крокодил с крыльями — самая простая штука, а возятся с ним как с писаной торбой. Гнать его нужно из Колонии, пусть работать идет…

— Как же работать? — сказал комендант, очень болевший за Кузьму.

— А так! У нас все работают! Вон он, здоровенный лоб какой сидит. Ему бы бревна на лесопилке подносить… или пусть камень грузит. Может, скажете, у него жилы слабые? Я этих крокодилов знаю, я их всяких повидал… и крылатых, и всяких…

— Как же так? — страдал комендант. — Он же все-таки не человек, он же все-таки животное, у него диета…

— Ничего, у нас животные тоже работают. Лошади, например. Пускай в лошади идет! Диета у него… У меня вот тоже диета, а я из-за него без обеда сижу… — Однако Хлебовводов чувствовал, что заврался. Фарфуркис смотрел на него насмешливо, да и поза Лавра Федотовича наводила на размышления. Учтя все эти обстоятельства, Хлебовводов сделал вдруг резкий поворот. — Постойте, постойте! — заорал он. — Это какой же у нас Кузьма? Это не тот ли Кузьма, который клубные лампочки жрал?.. Ну да, тот самый и есть! Это что же — и меры, значит, к нему приняты не были? Ты, товарищ Зубо, не выкручивайтесь, ты мне прямо скажите: меры были приняты?

— Были, — сказал комендант с горячностью.

— Какие именно?

— Слабительного ему дали, — сказал комендант. Видно было, что за Кузьму он будет стоять насмерть.

Хлебовводов ударил кулаком по столу, и Кузьма со страху напустил лужу. Тут уж и я разозлился и выкрикнул, обращаясь прямо к Лавру Федотовичу, что это издевательство над ценным научным экспонатом. Фарфуркис тоже заявил, что он протестует, что товарищ Хлебовводов опять пытается навязать Тройке несвойственные ей функции. Полковник вдруг проснулся, неожиданным басом рявкнул: «Кр-рокодил с крыльями? Ценно, очень ценно. Огнемет!» — и вновь заснул. Лавр же Федотович облизал бледный указательный палец и резким движением перебросил у себя в бюваре несколько листков, что служило у него признаком сильнейшего раздражения. Надвигалась буря.

В эту минуту дверь распахнулась, и мрачный курьер, ни к кому специально не обращаясь, прохрипел:

— Кому здесь почту сдать?

На огромном, как сковорода, лице Лавра Федотовича проступило ледяное изумление.

— Почему нашей работе мешают? — осведомился он ровным голосом. — Товарищ Фарфуркис, в чем дело?

— В чем дело, товарищ Зубо? — мгновенно остервенев, вскричал Фарфуркис. — Что за безобразие?

Комендант был уже на пути к курьеру. Он схватил этого мрачного мужчину за живот и вместе с ним вывалился в приемную, ногой захлопнув за собой дверь.

— Безобразие какое! — кипятился Фарфуркис. — Наглость какая!

— Уволить их обоих, — кровожадно потребовал Хлебовводов. — Лезет, понимаешь, на заседание, как к себе в нужник…

Комендант снова вскочил в комнату, рысью подбежал к Лавру Федотовичу и принялся что-то докладывать ему на ухо. «Вот оно! — шепнул мне Эдик. — Начинается!» Фарфуркис и Хлебовводов, изнемогая от ревности и любопытства, чутко задвигали ушами.

Черты Лавра Федотовича смягчились.

— Все? — с незнакомым выражением спросил он.

— Так точно, как есть все, — с горячностью подтвердил комендант.

Лавр Федотович горделиво поднял голову.

— Пусть корреспонденцию внесут, — приказал он.

— Заноси! — крикнул комендант.

Здоровенный курьер, пятясь задом, втащил в комнату обширный дерюжный тюк, потом второй такой же, потом третий.

— Счастливенько вам оставаться, — сказал он, ни на кого не глядя, и удалился.

— Грррм, — произнес Лавр Федотович. — Ввиду не предусмотренного повесткой поступления большого количества корреспонденции от научно-исследовательских учреждений предлагается утреннее заседание прервать. Товарищам Фарфуркису и Выбегалле предлагается немедленно приступить к произведению разбора прибывшей корреспонденции и доложить предварительные результаты на вечернем заседании. Других предложений нет? Вопросы есть?

— Неужели же все это — из научных учреждений? — благоговейно спросил Хлебовводов.

— Да, — ответил Лавр Федотович просто. — И народу непонятно, что вас так удивляет, товарищ Хлебовводов.

— Нет, я это к чему?.. — сбивчиво забормотал Хлебовводов. — Я ведь это только к тому, что если все это из научных… тогда как же получается… тогда это же, надо полагать, все заявки, требования, поди…

— Есть такое мнение, что все это — заявки, — сказал Лавр Федотович и поднялся. — Заседание Тройки прерывается до восемнадцати ноль-ноль. — Он выбрался из-за стола и, проходя мимо коменданта, в высшей степени благодушно обратился к нему: — Ну вот, товарищ Зубо, а крокодила вашего мы возьмем и отдадим в зоологический сад. Как вы на это посмотрите?

— Эх! — сказал героический комендант. — Лавр Федотович! Товарищ Вунюков! Христом богом… Спасителем нашим… нет же у нас в городе зоологического сада!

— Будет! — пообещал Лавр Федотович и тут же демократично пошутил: — Простой сад у вас есть, детский тоже есть, а теперь и зоологический будет. Тройка троицу любит.

Взрыв предобеденного хохота побудил Кузьку еще раз сделать неприличность.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ.

Вечернее заседание Тройки открылось в небывалой атмосфере всеобщего дружелюбия и взаимопонимания. Благостный и снисходительный Лавр Федотович щедро одарил всех папиросами «Герцеговина Флор». Хлебовводов и Фарфуркис целую минуту уступали друг другу право первым проследовать за Лавром Федотовичем в комнату заседаний. Увлеченный нахлынувшим валом ренессанса, Выбегалло впервые за лето помылся и теперь разил земляничным мылом. Полковник, то ли наконец отоспавшись, то ли наглотавшись сверх меры черного кофе, бодрствовал и все время весело смеялся. В угнетенном состоянии духа пребывал один лишь комендант. Во время перерыва он застудил себе на огороде зуб и теперь мучился так, что Лавр Федотович счел себя обязанным поддержать его благосклонной шуткой: «Вот, товарищ Зубо, имели вы против нас зуб, а теперь этот зуб у вас и разболелся».

Мои магистры присутствовали в полном составе и тоже переживали ренессанс, хотя Витька ходил весь покрытый ожогами и залепленный пластырем, а от Романа остался один лишь его дефицитный нос да жгуче-черные глаза, которые он то и дело заводил под лоб от усталости. Я, честно говоря, все еще сомневался в успехе нашего предприятия и прямо так и сказал им об этом. В ответ Витька коротко ответил мне: «Не бе!», Роман похлопал по плечу со странными словами: «Хороший у нас председатель, молодца, молодца!», а Эдик объяснил, что наше ближайшее будущее уже трижды проиграно на моделях и осуществится с вероятностью не меньше 0,98.

— Э-гхм! — произнес наконец Лавр Федотович, нарушая все традиции и обнаруживая перед нами неведомую ранее грань своей натуры. — Вечернее заседание Тройки объявляется открытым. Слово для сообщения о повестке дня предоставляется товарищу Фарфуркису.

Фарфуркис встал, заглянул в записную книжку и начал. Он сообщил, что, согласно утвержденной повестке дня, на сегодняшнем вечернем заседании должны были быть рассмотрены: дело номер девяносто семь, так называемый Черный Ящик, и дело номер шестьдесят пять гражданина Долгоносикова Н. П., называющего себя телепатом и спиритом. Кроме того, на вечернем заседании предполагалось дорассмотреть дело номер два о птеродактиле по кличке Кузьма. Далее, согласно повестке дня, предполагался еженедельный разбор жалоб, заявлений, а также информационных сообщений от населения и выдвижение наиболее выдающихся из рационализированных за истекший месяц необъясненных явлений на звание сенсации месяца для широкого опубликования в прессе. Однако в связи с изменившимися обстоятельствами Тройка поставлена перед необходимостью коренным образом пересмотреть указанную повестку дня.

Он, Фарфуркис, счастлив сообщить, что сегодня в адрес Тройки прибыло около десяти тысяч заявок и требований на необъясненные явления от отдельных научных сотрудников и целых рабочих групп ста восьмидесяти различных научно-исследовательских учреждений и заводских лабораторий. Это свидетельствует о том, что ТПРУНЯ действительно представляет собою необходимейшее связующее звено между миром нашей науки и техники, с одной стороны, и миром необъясненных явлений — с другой. Но это же требует от нас, товарищи, решительного и принципиального пересмотра означенной повестки дня.

Он, Фарфуркис, со своей стороны, предлагает следующее. Рассмотрение дела номер пятьдесят пять и девяносто семь, а также дорассмотрение дела номер два отложить. (Аплодисменты.) По возможности быстро и без проволочек разобрать письма от населения и провести выдвижение сенсации. (Бурные аплодисменты.) После чего вплотную перейти к центральному вопросу сегодняшнего вечернего заседания — к обсуждению положения, создавшегося в связи с притоком большого количества заявок и требований от научных учреждений. (Бурные аплодисменты, переходящие в овацию. Все встают.).

Лавр Федотович, дождавшись окончания овации, выразил общее мнение, утвердив новую повестку дня, и предложил перейти к письмам от населения.

Писем оказалось семь.

Школьники села Вунюкино сообщали про местную бабку Зою. Все говорят, что она ведьма, что из-за нее урожаи плохие, и внука своего, бывшего отличника Василия Кормилицына, она превратила в хулигана и двоечника. Школьники просили Тройку разобраться в этой ведьме, в которую они как пионеры не верят, и чтобы Тройка объяснила научно, как она портит урожаи и как превращает отличников в двоечников.

Братья Андрей и Борис Долгорукие из села Аргунька Уссурийского края написали, что поймана девочка-людоед, бежавшая из-за рубежа от преследования хунвэйбинов и прославившаяся воровством кур. Местные власти отдали ее в детский дом, и братья выражали сомнение в целесообразности такого решения. Братья полагали, что ее надлежит вскрыть и отыскать новые законы природы.

Группа туристов из разных городов наблюдала в предгорьях Верхоянского хребта зеленого скорпиона ростом с корову. Скорпион таинственным излучением усыпил двух дежурных и скрылся в тайге, похитив месячный запас продовольствия. Туристы предлагали свои услуги для поимки чудовища при условии, что им будет оплачена дорога — хотя бы в одну сторону.

Житель города Китежграда Заядлый П.П. жаловался на соседа, второй год роющего подкоп под его дом. Письмо было послано из психиатрической больницы.

Другой житель Китежграда, гражданин Краснодевко С. Т., выражал негодование по поводу того, что городской сад загажен всякими чудовищами и погулять негде. Во всем обвинялся комендант Зубо, использующий отходы колонистской кухни для откармливания трех личных свиней и тунеядца зятя.

Сельский врач из районного центра Бубново сообщал, что при операции на брюшной полости гражданина Панцерманова, 115 лет, обнаружил у него в отростке слепой кишки древнюю согдийскую монету. Врач обращал внимание Тройки на тот факт, что гр. Панцерманов (ныне покойный) в Средней Азии никогда не был и найденной монеты никогда прежде не видел. На остальных сорока двух страницах письма молодой эскулап излагал свои соображения относительно телепатии, телекинеза и четвертого измерения. К письму прилагались фотографии аверса и реверса таинственной монеты в натуральную величину.

И наконец, канадский гражданин М. Фербенкс прислал очередную порцию газетных вырезок относительно появления НЛО и осторожно осведомлялся о гонораре.

Все письма были зачитаны вслух и стремительно обсуждены. По обыкновению они были переданы для ответа научному консультанту профессору Выбегалле. У Выбегаллы был огромный опыт такого рода работы. Он даже изобрел стандартную форму ответа: «Уважаемый (ая, ые) гр. ……! Мы получили и прочли ваше интересное письмо. Сообщаемые вами факты хорошо известны науке и интереса не представляют. Тем не менее мы горячо благодарим вас за ваше наблюдение и желаем вам успехов в работе и личной жизни». Подпись. Все. По-моему, это было лучшее из всех изобретений Выбегаллы. Нельзя было не испытывать огромного удовольствия, посылая такое письмо в ответ на сообщение о том, что «Гр. Щин просверлил в моей стене отверстие и пускает скрозь него отравляющих газов».

Затем Тройка, не теряя темпа, занялась выдвижением кандидатур на звание сенсации месяца. Каждый член Тройки предложил своего кандидата. Хлебовводову, например, нравился заведующий Китежзаготскотом, который мог вынимать из карточной колоды заказанную карту, а также, держа карандаш в зубах, мог воспроизводить факсимиле великих деятелей Китежградского района. «Такие люди на земле не валяются, — заявил Хлебовводов. — Таких нам надо выдвигать». Воображение Фарфуркиса потрясла девушка, которая очень ловко видела ушами и слышала глазами. Фарфуркис признался даже, что как частное лицо он уже отправил корреспонденцию о ней в журнал «Знание — сила». Корреспонденция называлась: «Она слышит, видя, и видит, слыша». Полковнику тоже предоставили возможность высказаться, и он, заливаясь детским смехом, поведал нам о своем проекте создания сверхзвуковой реактивной кавалерии. В заключение Лавр Федотович сказал «грррм» и, выразив общее мнение Тройки, предложил на выдвижение сверлильщика Китежградского завода маготехники Толю Скворцова, регулярно перевыполняющего план на двести — двести десять процентов. Магистры и я встретили это предложение аплодисментами, потому что Толя Скворцов был прекрасный парень и хорошо нам известный. На том и порешили.

И тогда началось главное.

Слово о предварительном результате разбора прибывшей в адрес ТПРУНЯ корреспонденции было предоставлено профессору Выбегалле. Профессор доложил, что всего прибыло, значить, около десяти тысяч заявок и требований от ста восьмидесяти по крайней мере различных учреждений. Разобрано пока около тысячи заявок, все настоящие, на бланках и с печатями, всего на тридцать семь необъясненных явлений, в том числе на дух Наполеона — сорок пять заявок, на вечный двигатель второго рода — тридцать девять заявок, на волшебный циркуль и волшебную линейку для трисекции угла — тридцать одна заявка, на эвристическую машину Машкина — двадцать две заявки и так далее. Среди приславших заявки действительных членов Академии Наук — семь, членов-корреспондентов — девятнадцать, докторов разных наук — семьдесят пять, а все прочие — сплошь кандидаты, магистры и бакалавры. Это, значить, у нас из тысячи. Если же, как говорится, проэкстраполировать, то есть умножить на десять, тогда получится всего этого в десять раз больше, то есть академиков получится семьдесят, членкоров — сто девятнадцать эт цетера. Так нам говорит наука футурология. А о чем еще она нам говорит? Она вместе со всеми этими заявками говорит во весь голос о возросшем авторитете настоящей Тройки и в особенности о выдающейся роли в нашей жизни товарища Вунюкова, нашего уважаемого и дорогого руководителя. Се нотр опиньен,[43] — закончил он и полез было к Лавру Федотовичу целоваться, но его задержал и остановил стол, заваленный энциклопедией.

Воспользовавшись паузой, Хлебовводов торопливо повторил доклад научного консультанта, безбожно переврав при этом все цифры, и заявил, что вот как эти академики ни старались, как ни выкручивались, а без нас все-таки не обошлись, потому что невозможно им обойтись без таких могучих государственных умов, как Лавр Федотович. Одно дело — всякие прутоны там гонять с электронами или, скажем, лекции почитывать, а другое дело — науку двигать и вообще осуществлять руководство, как он, Хлебовводов, например, в бытность свою главным бухгалтером «ВНИТАГОРА». Без нас науку не подвигаешь, я это всегда говорил и сейчас говорю. Старый конь борозды не испортит.

Полковник тоже внес свою лепту в обсуждение. Он предложил тост за новорожденного генерала, понюхал рукав и прослезился.

Фарфуркис же сразу взял быка за рога. Он доверительно сообщил нам, что социология все более властно вторгается в жизнь, как в научную, так и в административную. Невозможно теперь работать по старинке, невозможно выносить произвольные решения о рационализации, не опираясь на социологические наблюдения. Времена волюнтаризма кончились и не вернутся. Отныне и впредь каждое мудрое решение нашего глубокоценимого руководителя, нашего — я не боюсь этого слова, но поймите меня правильно — вождя, будет подтверждено необходимыми социологическими данными, как то: цифрами, графиками, анкетами и вычислениями.

Затем слово забрал себе Лавр Федотович. Он рассказал о новых задачах вверенной ему Тройки, вытекающих из возросшего ее авторитета и возросшей ее ответственности. Лавр Федотович предложил присутствующим развернуть еще более непримиримую борьбу за повышение трудовой дисциплины, против бюрократизма, за высокий моральный уровень всех и каждого, за здоровую критику и здоровую самокритику, против обезлички, за укрепление противопожарной безопасности, против зазнайства, за личную ответственность каждого, за образцовое содержание отчетности и против недооценки собственных сил. Народ нам скажет спасибо, если эти задачи мы станем выполнять еще более активно, чем раньше. Народ нам не простит, если эти задачи мы не станем выполнять еще более активно, чем раньше. Какие будут конкретные предложения по организации работы Тройки в связи с изменившимися условиями?

Я не без злорадства наблюдал, как было туго с конкретными предложениями. Сначала Хлебовводов по привычке размахнулся и предложил взять на себя повышенные обязательства, например, чтобы в связи с возросшим авторитетом Тройки комендант товарищ Зубо обязался бы увеличить свой рабочий день до четырнадцати часов, а научный консультант товарищ Выбегалло отказался бы от обеденного перерыва. Однако это партизанское решение не встретило энтузиазма. Напротив, оно встретило яростный отпор названных лиц. Отгремела короткая перепалка, в ходе которой выяснилось, между прочим, что Тройке предстоит до истечения отчетного года рассмотреть еще пятьдесят три старых дела и, по всей вероятности, столько же новых. Более того, положение чрезвычайно осложнялось тем обстоятельством, что на каждое новое дело была не одна, не две, а десятки заявок, и все на бланках, и все с авторитетными подписями, так что к хлопотам по рационализации и утилизации добавлялись еще теперь заботы по арбитражу. Далее случайно обнаружилось, что Тройка выполнила план прошлого года всего на шестьдесят два процента, а план минувшего полугодия — лишь на тринадцать процентов, и кроме того комендант мстительно напомнил Хлебовводову о существовании богатейшей залежи отложенных дел двух-, трех — и четырехлетней давности.

Только теперь, по-видимому, Тройка осознала наконец, в какой глубокой луже она оказалась в связи со своим возросшим авторитетом. В распоряжении Тройки было два очевидных выхода. Первый — увеличить штат человек на десять. Однако этот выход был лишь кажущимся выходом. Даже Хлебовводов понимал, что увеличение и без того раздутого штата может привести только к увеличению сроков прохождения дел за счет непропорционального увеличения количества болтовни и пререканий. Что же касается второго выхода, то с ним высунулся самый слабонервный из всей компании: профессор Выбегалло. Он предложил передать часть дел некоей Двойке в составе пяти человек, заседающей в городе Харахото и занятой рационализацией всего лишь одного необъясненного явления — электрического червяка олгой-хорхоя. Лучше бы Выбегалло сидел себе тихо да копался в бороде, не высовывался бы, не малодушничал, не бросал бы тень и не делал бы попыток разбазаривать возросший авторитет Тройки… Когда с ним было покончено, он уже больше не высовывался. Он только икал и повторял одну и ту же французскую фразу: «Мон шер си ву кондуизезиси ком у себя дома вуфинире тре маль».[44] Вот тут и наступила кульминация кризиса, которой, как видно, дожидались мои магистры.

Роман Ойра-Ойра поднялся и, скромно потупив глаза, сообщил, что присутствующие здесь представители, посоветовавшись между собой, решили предложить уважаемой Тройке посильную помощь, а именно — взять на себя арбитраж по делам, на которые поступило больше десяти заявок. Это идущее из глубины сердца альтруистическое предложение было встречено штыками и картечью. Больше и откровеннее всех орал Хлебовводов. Много вас тут таких, орал он. Арбитраж им подавай, видишь ты. Молод еще академиками распоряжаться! Небось, покуда у нас авторитет не возрос, сидел в уголку и хихикал, а теперь прилетел на готовенькое, да еще на самый лакомый кусок зуб точит. Арбитраж ему, понимаешь ты, чтобы академики перед ним на задних лапках ходили! Нет, браток, не будет по-твоему. Не перед тобой они будут ходить…

— Грррм, — произнес, выражая общее мнение, Лавр Федотович. — Какие будут еще предложения?

Выступил Фарфуркис и предложил установить твердую очередность дел в соответствии с количеством поданных заявок. Народ не может больше мириться с хронологической очередностью. Смешно разбирать дело, на которое подана лишь одна заявка, но давно, раньше дела, на которое подано сорок заявок, но недавно…

По-видимому, все шло по плану, потому что магистры немедленно и одновременно взвыли. А как же мой Клоп, плакался Эдик. О, мой спрут Спиридон, стонал Роман. Несправедливо, старых клиентов зажимаете, мрачно рычал Витька. Обидно же, подвывал я. Сколько ждали, сколько надеялись, за что боролись…

Фарфуркис немедленно дал нам разъяснение. Он снова напомнил, что времена волевых решений окончательно и бесповоротно миновали. Раньше работа административного органа еще могла в отдельных случаях строиться на эмоциональной основе, без учета реальных требований народа. Теперь же в связи с внедрением социологии мы всегда можем объективно сказать, что более, а что менее необходимо. Вы же грамотные люди! Если на дело подано сорок заявок, значит, это важно, нужно и особо перспективно для науки. Я лично всегда удивлялся, зачем вам, товарищ Ойра-Ойра, какой-то дикий спрут. Я, конечно, не вмешивался, я не специалист, но априорное ощущение совершенной ненужности этого спрута для большой науки никогда меня не покидало. И теперь я вижу, что я был прав. Во всей нашей огромной науке вы — единственный человек, кому понадобился этот спрут. С другой стороны, скажем, дух Наполеона — это безусловно нечто важное, необходимое для науки, что и подтверждается количеством поданных заявок…

Роман сокрушенно разводил руки, ронял на грудь повинную голову и каялся во всем. Мы все каялись, кто как умел, но толку от этого покаяния для Тройки, если не считать морального удовлетворения, не было никакого. Фарфуркис, конечно, выстроил дела в очередь, но при всем при том полусотня однозаявочных дел по-прежнему продолжала висеть у Тройки на шее, угрожая сорвать план и вызвать нарекания народа. И вдруг осененный Выбегалло перестал твердить свое французское заклинание и сказал, что… эта… молоды они, конечно, еще, до арбитража им еще расти и расти, и до серьезных дел тоже, а вот нет ли средства, значить, приспособить их как-нибудь к этим малым делишкам, к этим крокодилам, клопам, пришельцам всяким… Пусть бы поработали, опыта бы поднабрались… Только неясно вот, как это нам лучше провентилировать…

Наступила тишина. Мы замерли. Тройка раздумчиво переглядывалась. Фарфуркис листал записную книжку, в глазах у Хлебовводова, словно слабый огонек разума, замерцала надежда. Лавр Федотович терпеливо ждал предложений. Протекла минута, другая… И вот нечто прошелестело в воздухе. Где-то лязгнула дверь сейфа, затрещала и смолкла пишущая машинка, пахнуло затхлой канцелярщиной, и странный, бесплотный голос прошептал: «Подкомиссию бы…».

— Грррм? — сказал Лавр Федотович.

— Да-да! — подскочил Фарфуркис.

— Вер-рна! — возликовал Хлебовводов.

Лавр Федотович поднялся.

— Выражая общее мнение, — провозгласил он, — предлагаю создать из присутствующих здесь представителей Подкомиссию по малым делам в количестве четырех человек с правом предварительной рационализации и утилизации малых дел. Подкомиссия подчиняется непосредственно председателю Тройки. Куратором Подкомиссии назначается товарищ Фарфуркис, председателем Подкомиссии — товарищ Привалов, как наиболее проверенный и активный представитель. Предлагаю товарищу Привалову доложить мне план работы Подкомиссии в понедельник в девять ноль-ноль. Другие предложения есть? Вопросы есть?

У меня были вопросы, у меня было множество вопросов и десятки предложений. Но Эдик и Роман мощным заклинанием Пинского-младшего парализовали мои конечности, а грубый Корнеев с размаху залепил мне уста Печатью Молчания Эйхмана — Ежова.

— Выражая общее мнение, — продолжал Лавр Федотович, — предлагаю товарищу Выбегалле в трехдневный срок разобрать и составить опись вновь поступивших заявок. Ответственный товарищ Хлебовводов. Предлагаю коменданту колонии товарищу Зубо завести новые дела в соответствии с поступившими заявками. Ответственный — товарищ… э-э… полковник. Товарищу Фарфуркису предлагается установить очередность дел и подготовить предварительные соображения по арбитражу. Другие предложения есть? Нет… На этом объединенное заседание Тройки и Подкомиссии по малым делам объявляю закрытым. Предлагаю Подкомиссии удалиться и приступить к исполнению своих обязанностей.

Поскольку я все порывался избавиться от Печати Молчания контрзаклинанием Израэля — Жукова, магистры сочли за благо превратить меня в три букета сирени и трансгрессироваться прямо в наш номер. Там я получил обратно свой естественный облик, способность двигаться и способность говорить.

И я говорил.

Когда я выдохся, Корнеев сказал:

— Ну и грубиян ты, Сашка. А я-то думал, ты у нас тихий, воспитанный.

— Нехорошо, нехорошо, — подтвердил Роман. — Да еще при посторонних…

Только теперь я заметил, что в номере, кроме нас, находятся еще двое молодых людей, судя по всему — младших научных сотрудников.

— Ну как? — спросил один из них с жадностью. — Выгорело?

— О да! — сказал Роман. — Разрешите представить вам председателя Подкомиссии по малым делам товарища Привалова. Александр Иванович, это представители, — мелочь всякая, крокодилы им там нужны, клопы и так далее… А вот не угодно ли вам, Александр Иванович, начать заседание? Что нам тратить народное время?

И я понял, что тратить народное время действительно не имеет никакого смысла. Я забрался с ногами на Витькину койку, упер руки в колени и оглядел всех мертвенным взглядом.

— Грррм, — сказал я. — Выражая общее мнение, предлагаю рационализировать дело номер девяносто семь, именуемое Черный Ящик, и передать его присутствующему здесь Привалову А.И. Другие предложения есть? Нет предложений. Принято. Протокол!

Передо мною лег протокол.

— Следующий, — провозгласил я. — Товарищ Корнеев, доложите!

Неустанно борясь с бюрократизмом и недооценкой собственных сил, мы за пять минут рационализировали и распределили Клопа Говорящего, Жидкого пришельца и спрута Спиридона. Затем, движимые стремлением внедрить здоровую критику и укрепить противопожарную безопасность, мы перераспределили снежного человека Федю лаборантом в отдел Эдика Амперяна. Ненависть к зазнайству и страстная любовь к трудовой дисциплине подвигнули нас отдать птеродактиля Кузьму под покровительство Володи Почкина. Письмо в Президиум Академии Наук об оказании помощи пришельцу Константину мы составили просто так, вне борьбы, из чистого альтруизма.

— А теперь, — сказал я злорадно, — долой обезличку! Да здравствует образцовое ведение отчетности! Сейчас мы переиграем старикашку Эдельвейса.

— Поздно, — сказал Роман. — Мне очень грустно, Саша, но Эдельвейса ты все равно что утратил. На него подана в общей совокупности двести одна заявка, и достанется он, несчастный, Кристобалю Хунте.

Я почтил память Эдельвейса минутой молчания, а потом спохватился.

— То есть как? — сказал я. — Разве заявки настоящие?

— Ну, естественно, — удивился Эдик. — За кого ты нас принимаешь?

— Обижаешь, начальник. Мы не уголовники какие-нибудь, — сказал Корнеев. — Мы работяги. Мы, если хочешь знать, всю научную общественность за эту ночь перетряхнули. Ты знаешь про такого зверя — солидарность научной общественности называется? Особенно когда дело касается товарища Вунюкова…

— О! — с чувством сказал я. — Это гениально.

Незнакомцы, сидевшие на подоконнике, деликатно, но нетерпеливо покашляли.

— Да, да, конечно, — сказал им Роман. — Времени у нас мало.

— Мало? — переспросил я. — Ты ошибаешься. Времени у нас нет вообще! У меня своих дел хватает, я не намерен заниматься председательствованием всю жизнь. Поэтому, вновь выражая всеобщее мнение, я объявляю первое и последнее заседание Подкомиссии в нынешнем ее составе закрытым. Предлагаю кооптировать вот этих типов на подоконнике в состав Подкомиссии, а всему нынешнему составу удалиться в длительный творческий отпуск.

— Правильное решение! — сказал один из этих типов, алчно потирая руки.

— Но имейте в виду, — сказал я. — Пока не прибудет следующая партия просителей, которых можно будет кооптировать, вы будете сидеть здесь, общаться с товарищем Вунюковым и набираться опыта на совместных заседаниях Тройки и Подкомиссии. Это вас закалит.

— Идет, — согласился другой из этих типов.

— И не забывайте содержать в полном порядке отчетность, — напомнил я. — Отчетность — это главное. — Я собрал протоколы и встал. — Ну ладно. Кто хочет, пусть ждет до понедельника. А я, председатель, сейчас пойду к Вунюкову и вышибу из него Большую Круглую Печать.

Сказка о Тройке - 2.

ПРОЛОГ.

Эта история началась с того, что однажды в разгар рабочего дня, когда я потел над очередной рекламацией в адрес Китежградского завода маготехники, у меня в кабинете объявился мой друг Эдик Амперян. Как человек вежливый и воспитанный, он не возник бесцеремонно прямо на колченогом стуле для посетителей, не ввалился нагло через стену и не ворвался в открытую форточку в обличье булыжника, пущенного из катапульты. В большинстве мои друзья постоянно куда-то спешили, что-то не успевали, куда-то опаздывали, а потому возникали, вламывались и врывались с совершенной непринужденностью, пренебрегая обыкновенными коммуникациями. Эдик был не из таких: он скромно вошел в дверь. Он даже предварительно постучал, но у меня не было времени ответить.

Он остановился передо мной, поздоровался и спросил:

— Тебе все еще нужен Черный Ящик?

— Ящик? — пробормотал я, не в силах оторваться от рекламации. — Как тебе сказать… Какой, собственно, ящик?

— Кажется, я мешаю, — осторожно сказал вежливый Эдик. — Ты меня извини, но меня послал к тебе шеф… Дело в том, что примерно через час будет произведен первый запуск лифта новой системы за пределы тринадцатого этажа. Нам предлагают воспользоваться.

Мозг мой был все еще окутан ядовитыми парами рекламационной фразеологии, и потому я только тупо проговорил:

— Каковой лифт и должен был быть отгружен в наш адрес еще тринадцатого этажа сего года…

Однако затем первые десятки битов Эдиковой информации достигли моего серого вещества. Я положил ручку и попросил повторить. Эдик терпеливо повторил.

— Это точно? — спросил я замирающим шепотом.

— Абсолютно, — сказал Эдик.

— Пошли, — сказал я, вытаскивая из стола папку с копиями своих заявок.

— Куда?

— Как куда? На семьдесят шестой!

— Не вдруг, — сказал Эдик, покачав головой. — Сначала надо зайти к шефу.

— Зачем это?

— Он просил зайти. С этим семьдесят шестым этажом какая-то история. Шеф хочет нас напутствовать.

Я пожал плечами, но спорить не стал. Я надел пиджак, извлек из папки заявку на Черный Ящик, и мы отправились к Эдикову шефу, Федору Симеоновичу Киврину, заведующему отделом Линейного Счастья.

На лестничной площадке первого этажа перед решетчатой шахтой лифта царило необычайное оживление. Дверь шахты была распахнута, дверь кабины — тоже, горели многочисленные лампы, сверкали зеркала, тускло отсвечивали лакированные поверхности. Под старым, уже поблекшим транспарантом «Сдадим лифт к празднику!» толпились любопытные и жаждущие покататься. Все почтительно внимали замдиректора по АХЧ Модесту Матвеевичу Камноедову, произносившему речь перед строем монтеров Соловецкого котлонадзора.

— …Это надо прекратить, — внушал Модест Матвеевич. — Это лифт, а не всякие там спектроскопы-микроскопы. Лифт есть мощное средство передвижения, это первое. А также средство транспорта. Лифт должен быть как самосвал: приехал, вывалил и обратно. Это во-первых. Администрации давно известно, что многие товарищи ученые, в том числе отдельные академики, лифтом эксплуатировать не умеют. С этим мы боремся, это мы прекращаем. Экзамен на право вождения лифта, невзирая на прошлые заслуги… учреждение звания отличного лифтовода… и так далее. Это во-вторых. Но монтеры со своей стороны должны обеспечить бесперебойность. Нечего, понимаете, ссылаться на объективные обстоятельства. У нас лозунг: лифт для всех. Не взирая на лица. Лифт должен выдерживать прямое попадание в кабину самого необученного академика…

Мы пробрались через толпу и двинулись дальше. Торжественная обстановка этого импровизированного митинга произвела на меня большое впечатление. Чувствовалось, что сегодня лифт наконец действительно заработает и будет работать, может быть, даже целые сутки. Это было знаменательно.

Лифт всегда был ахиллесовой пятой нашего Института и лично Модеста Матвеевича. Собственно, ничем особенным он не отличался. Лифт как лифт, со своими достоинствами и своими недостатками. Как и полагается порядочному лифту, он постоянно норовил застрять между этажами, вечно был занят, вечно пережигал ввинченные в него лампочки, требовал безукоризненного обращения с шахтными дверьми, и, входя в кабину, никто не мог сказать с уверенностью, где и когда удастся из нее выйти. Но была у нашего лифта одна особенность. Он терпеть не мог подниматься выше двенадцатого этажа. То есть, конечно, история Института знала случаи, когда отдельные умельцы ухитрялись взнуздать строптивый механизм и, дав ему шенкеля, поднимались на совершенно фантастические высоты. Но для массового человека вся бесконечная громада Института выше двенадцатого этажа оставалась сплошным белым пятном. Об этих территориях, почти полностью отрезанных от мира и административного влияния, ходили всевозможные, зачастую противоречивые слухи. Так, утверждалось, например, что сто двадцать четвертый этаж имеет выход в соседствующее пространство с иными физическими свойствами, на двести тринадцатом этаже обитает якобы неведомое племя алхимиков — идейных наследников знаменитого «Союза Девяти», учрежденного просвещенным индийским царем Ашокою, а на тысяча семнадцатом до сих пор живут себе не тужат у самого Синего Моря старик, старуха и золотые мальки Золотой Рыбки.

Лично меня, как и Эдика, больше всего интересовал семьдесят шестой этаж. Там, согласно инвентарной ведомости, хранился Идеальный Черный Ящик, необходимый для вычислительной лаборатории, а также проживал некий Говорящий Клоп, в котором крайне и давно нуждался отдел Линейного Счастья. Насколько нам было известно, на семьдесят шестом этаже размещалось нечто вроде склада дефицитных явлений природы и общества, и многие наши сотрудники вожделели попасть туда и запустить хищные руки свои в эту сокровищницу. Федор Симеонович, например, грезил о раскинувшихся якобы там гектарах гранулированной Почвы для Оптимизма. Ребятам из отдела Социальной Метеорологии позарез нужен был хотя бы один квалифицированный Холодный Сапожник — а там их значилось трое, и все как один с эффективной температурой, близкой к абсолютному нулю. Кристобаль же Хозевич Хунта, заведующий отделом Смысла Жизни и доктор самых неожиданных наук, рвался выловить на семьдесят шестом уникальный экземпляр так называемой Мечты Бескрылой Приземленной, дабы набить из нее чучело. Шесть раз за последние четверть века он пытался пробиться на семьдесят шестой этаж напролом через перекрытия, используя свои исключительные способности к вертикальной трансгрессии, но даже ему это не удалось: все этажи выше двенадцатого были, в соответствии с хитроумным замыслом древних архитекторов, наглухо блокированы для всех видов трансгрессии. Таким образом, успешный запуск лифта означал бы новый этап в жизни нашего коллектива.

Мы остановились перед кабинетом Федора Симеоновича, и старенький домовой Тихон, чистенький и благообразный, приветливо распахнул перед нами дверь. Мы вошли.

Федор Симеонович был не один. За его обширным рабочим столом сидел, небрежно развалясь в покойном кресле, оливковый Кристобаль Хозевич и сосал пахучую гаванскую сигару. Сам Федор Симеонович, заложив большие пальцы за яркие подтяжки, расхаживал по кабинету, опустив голову и стараясь ступать по самому краю шемаханского ковра. На столе красовались в хрустальных вазах райские плоды: крупные румяные яблоки Познания Зла и совершенно несъедобные на вид, но тем не менее всегда почему-то червивые яблоки Познания Добра. Фарфоровый сосуд у локтя Кристобаля Хозевича был полон огрызков и окурков.

Обнаружив нас, Федор Симеонович остановился.

— А вот и они с-сами, — произнес он без обычной улыбки. — П-прошу садиться. В-время дорого. К-Камноедов этот — болтун, но он с-скоро закончит. К-Кристо, изложи об-обстоятельства, а то у меня это всегда п-плохо получается.

Мы сели. Кристобаль Хозевич, прищуря правый глаз от дыма, оценивающе оглядел нас.

— Изволь, изложу, — сказал он Федору Симеоновичу. — Обстоятельства дела, молодые люди, таковы, что первыми на семьдесят шестой этаж надлежало бы отправиться нам, людям опытным и умелым. К сожалению, по мнению администрации, мы слишком стары и слишком уважаемы для первого испытательного запуска. Поэтому отправитесь вы, и я вас сразу предупреждаю, что это не простая прогулка, что это разведка, может быть, разведка боем. От вас потребуются выдержка, отвага и предельная осмотрительность. Лично я не наблюдаю в вас этих качеств, однако готов уступить рекомендации Федора Симеоновича. И во всяком случае, вы должны знать, что, скорее всего, вам придется действовать на территории врага — врага неумолимого, жестокого и ни перед чем не останавливающегося.

От такого вступления у меня мурашки пошли по коже, но тут Кристобаль Хозевич принялся излагать, как обстоит дело.

А дело обстояло следующим образом. На семьдесят шестом этаже располагался, оказывается, древний город Тьмускорпионь, захваченный в свое время в качестве трофея мстительным Вещим Олегом. Спокон веков Тьмускорпионь была средоточием странных явлений и ареной странных событий. Почему это происходило — неизвестно, но все, что на каждом этапе научного, технического и социального прогресса не могло быть разумно объяснено, попадало именно туда для хранения до лучших времен. Так что еще во времена Петра Великого одновременно с учреждением в Санкт-Питербурхе знаменитой Куншткамеры и в подражание ей тогдашняя соловецкая администрация в лице бомбардир-поручика Птахи и его полуроты гренадер учредила в Тьмускорпиони «Его Императорского Величества Пречудесных и Преудивительных Кунштов Камеру с острогом и двумя банями». В те времена семьдесят шестой этаж был вторым, о лифтах никто слыхом не слыхал, и в «Е. И. В. Кунштов Камеру» попасть было гораздо легче, чем, скажем, в баню. В дальнейшем же, по мере повсеместного роста Здания Науки, доступ туда все более затруднялся, а с появлением лифта прекратился почти вовсе. А между тем «Кунштов Камера» все росла, обогащаясь новыми экспонатами, превратилась при Екатерине Второй в «Зоологических и Прочих Чудес Натуры Императорский Музеум», затем при Александре Втором — в «Российский Императорский Заповедник Магических, Спиритических и Оккультных Феноменов» и, наконец, в Государственную Колонию Необъясненных Явлений при НИИЧАВО Академии Наук. Разрушительные последствия изобретения лифта мешали использовать эту сокровищницу для научных целей. Деловая переписка с тамошней администрацией была чрезвычайно затруднена и имела неизбежно затяжной характер: спускаемые сверху тросы с корреспонденцией рвались под собственной тяжестью, почтовые голуби отказывались летать так высоко, радиосвязь была неуверенной из-за отсталости Тьмускорпионской техники, а применение воздухоплавательных средств приводило лишь к расходу дефицитного гелия… Впрочем, все это была только история.

Примерно двадцать лет назад взыгравший лифт забросил на семьдесят шестой этаж инспекционную комиссию Соловецкого горкомхоза, скромно направлявшуюся обследовать забитую канализацию в лабораториях профессора Выбегаллы на четвертом этаже. Что в точности произошло — осталось неизвестным. Сотрудник Выбегаллы, дожидавшийся комиссию на лестничной площадке, рассказывал, что кабина лифта с безумным ревом пронеслась вверх по шахте, за стеклянной дверцей мелькнули искаженные лица, и страшное видение исчезло. Ровно через час кабина была обнаружена на двенадцатом этаже, взмыленная, всхрапывающая и еще дрожащая от возбуждения. Комиссии в кабине не было, к стенке канцелярским клеем была прилеплена записка на обороте «Акта о неудовлетворительном состоянии». В записке значилось: «Выхожу на обследование. Вижу странный камень. Тов. Фарфуркису объявлен выговор за уход в кусты. Председатель комиссии Л. Вунюков».

Долгое время никто не знал, где, собственно, покинул кабину Л. Вунюков с подчиненными. Приходила милиция, было много неприятностей. Потом, месяц спустя, на крыше кабины обнаружили два запечатанных пакета, адресованных заведующему горкомхозом. В одном пакете содержалась пачка приказов на папиросной бумаге, в которых объявлялись выговора то товарищу Фарфуркису, то товарищу Хлебовводову — большей частью за проявления индивидуализма и за какую-то непонятную «зубовщину». Во втором пакете находились материалы обследования состояния канализации Тьмускорпиони (состояние признавалось неудовлетворительным) и заявления в бухгалтерию о начислении высокогорных и дополнительных командировочных.

После этого корреспонденция сверху стала поступать довольно регулярно. Сначала это были протоколы заседаний инспекционной комиссии горкомхоза, потом — протоколы заседаний просто инспекционной комиссии, потом — Особой комиссии по расследованию обстоятельств, потом вдруг — Временной Тройки по расследованию деятельности коменданта Колонии Необъясненных Явлений гр. Зубо, и наконец, после трех подряд докладных «о преступной небрежности», Л. Вунюков подписался в качестве председателя Тройки по Рационализации и Утилизации Необъясненных Явлений (ТПРУНЯ). Сверху перестали спускать протоколы и принялись спускать циркуляры и указания. Бумаги эти были страшны как по форме, так и по содержанию. Они неопровержимо свидетельствовали о том, что бывшая комиссия горкомхоза узурпировала власть в Тьмускорпиони и что распорядиться этой властью разумно она была не в состоянии.

— Главная опасность заключается в том, — размеренным голосом продолжал Кристобаль Хозевич, посасывая потухшую сигару, — что в распоряжении этих проходимцев находится небезызвестная Большая Круглая Печать. Я надеюсь, вы понимаете, что это значит…

— Понимаю, — сказал Эдик тихо. — Не вырубишь топором… — Ясное лицо его затуманилось. — А что, если мы применим реморализатор?

Кристобаль Хозевич переглянулся с Федором Симеоновичем.

— Можно, конечно, попытаться, — сказал он, пожимая плечами. — Однако боюсь, что процессы зашли слишком далеко…

— Н-нет, п-почему же? — возразил Федор Симеонович. — Примените, п-примените, Эдик. Не автоматы же там применять… К-кстати, у них же там еще и В-выбегалло…

— Как так? — изумились мы.

Оказалось, что три месяца назад сверху поступило требование на научного консультанта с фантастическим окладом денежного содержания. Никто в этот оклад не верил, а более всех — профессор Выбегалло, который в это время как раз заканчивал большую работу по выведению путем перевоспитания самонадевающегося на рыболовный крючок дождевого червя. О своем недоверии Выбегалло во всеуслышание объявил на ученом совете и тем же вечером бежал, бросив все. Многие видели, как он, взявши портфель в зубы, карабкался по внутренней стене шахты, выходя на этажах, кратных пяти, дабы укрепить свои силы в буфете. А через неделю сверху был спущен приказ о зачислении профессора Выбегалло А. А. научным консультантом при ТПРУНЯ с обещанным окладом и надбавками за знание иностранных языков.

— Спасибо, — сказал вежливый Эдик. — Это ценная информация. Так мы пойдем?

— Идите, идите, г-голубчики, — растроганно произнес Федор Симеонович. Он поглядел в магический кристалл. — Да, уже пора. Камноедов б-близится к к-концу. И п-поосторожней там… Д-дремучее место, ж-жуткое…

— И никаких эмоций! — настойчиво напомнил Кристобаль Хозевич. — Не будут вам давать ваших клопов и ящиков — не надо. Вы — лазутчики. С вами будет установлена односторонняя телепатическая связь. Мы будем следить за каждым вашим шагом. Собирайте информацию — вот ваша основная задача.

— Мы понимаем, — сказал Эдик.

Кристобаль Хозевич снова оценивающе оглядел нас.

— Модеста бы им с собой взять, — пробормотал он. — Клин клином… — Он безнадежно махнул рукой. — Ладно, идите. Буэнавентура.

Мы вышли, и Эдик сказал, что теперь надо зайти к нему в лабораторию и взять реморализатор. Последнее время он увлекался практической реморализацией. В лаборатории у него в девяти шкафах размещался опытный агрегат, принцип действия которого сводился к тому, что он подавлял в облучаемом примитивные рефлексы и извлекал на поверхность и направлял во вне разумное, доброе и вечное. С помощью этого опытного реморализатора Эдику удалось излечить одного филателиста-тиффози, вернуть в лоно семьи двух слетевших с нарезки хоккейных болельщиков и ввести в рамки застарелого клеветника. Теперь он лечил от хамства нашего большого друга Витьку Корнеева, но пока безуспешно.

— Как мы все это потащим? — сказал я, со страхом озирая шкафы.

Однако Эдик успокоил меня. Оказывается, у него уже почти был готов портативный вариант, менее мощный, но достаточный, как Эдик надеялся, для наших целей. «Там я его допаяю и отлажу», — сказал он, пряча в карман плоскую металлическую коробочку.

Когда мы вновь вернулись на лестничную площадку, Модест Матвеевич заканчивал свою речь.

— …Это мы тоже прекратим, — утверждал он несколько осипшим голосом. — Потому что, во-первых, лифт бережет наше здоровье. Это первое. И он бережет рабочее время. Лифт денег стоит, и курить в нем мы категорически не позволим… Кто здесь добровольцы? — спросил он, неожиданно поворачиваясь к толпе.

Несколько голосов тотчас откликнулись, но Модест Матвеевич эти кандидатуры отвел. «Молоды еще в лифтах ездить, — объявил он. — Это вам не спектроскоп». Мы с Эдиком молча протиснулись в первый ряд.

— Нам на семьдесят шестой, — негромко сказал Эдик.

Воцарилась почтительная тишина. Модест Матвеевич с огромным сомнением оглядел нас с ног до головы.

— Жидковаты, — пробормотал он раздумчиво. — Зеленоваты еще… Курите? — спросил он.

— Нет, — ответил Эдик.

— Изредка, — сказал я.

Из толпы на Модеста Матвеевича набежал домовой Тихон и что-то прошептал ему на ухо. Модест Матвеевич поджал губы и надулся.

— Это мы еще проверим, — сказал он и добыл из кармана свою записную книжку. — За каким делом вы отправляетесь, Амперян? — спросил он недовольно.

— За Говорящим Клопом, — ответил Эдик.

— А вы, Привалов?

— За Черным Ящиком.

— Хм… — Модест Матвеевич полистал книжку. — Верно… имеются… та-ак… Колония Необъясненных Явлений… Покажите заявки.

Мы показали.

— Ну что ж, поезжайте… Не вы первые, не вы последние…

Он взял под козырек. Раздалась печальная музыка. Толпа заволновалась. Мы вступили в кабину. Мне было грустно и страшно, я вспомнил, что не попрощался со Стеллочкой. «Стопчут их там, — объяснял кому-то Модест Матвеевич. — Жалко… Ребята неплохие… Амперян вот даже и не курит, в рот не берет…» Металлическая дверь шахты с лязгом захлопнулась. Эдик, не глядя на меня, нажал кнопку семьдесят шестого этажа. Дверь кабины автоматически задвинулась, вспыхнула надпись: «Не курить! Пристегнуть ремни!» — и мы отправились в путь.

Поначалу кабина шла лениво, вялой трусцой. Чувствовалось, что никуда ей не хочется. Медленно уплывали вниз знакомые коридоры, печальные лица друзей, самодельные плакаты «Молодцы!» и «Вас не забудут!». На двенадцатом этаже нам в последний раз помахали платочками, и кабина вступила в неизведанные области. Показывались и исчезали необитаемые на вид, пустые помещения, толчки становились все реже, все слабее, кабина, казалось, засыпала на ходу и на шестнадцатом этаже остановилась совсем. Мы едва успели перекинуться парой фраз с какими-то вооруженными людьми, которые оказались сотрудниками отдела Заколдованных Сокровищ, как вдруг кабина взвилась на дыбы и с железным ржанием устремилась в зенит бешеным галопом. Замигали лампочки, защелкали тумблеры. Страшная перегрузка вдавила нас в пол. Чтобы удержаться на ногах, мы с Эдиком ухватились друг за друга. В зеркалах отразились наши вспотевшие от напряжения лица, и мы уже приготовились к худшему, но тут галоп сменился мелкой рысью, сила тяжести упала до полутора «же», и мы приободрились. Екая селезенкой, кабина причалила к пятьдесят седьмому этажу и остановилась снова. Раздвинулась дверь, вошел грузный пожилой человек с аккордеоном на изготовку, небрежно сказал нам: «Общий привет!» — и нажал на кнопку шестьдесят третьего этажа. Когда кабина двинулась, он прислонился к стенке и, мечтательно закатив глаза, принялся тихонько наигрывать «Кирпичики». «Снизу?» — лениво осведомился он, не поворачивая головы. «Снизу», — ответили мы. «Камноедов все работает?» — «Работает». — «Ну, привет ему», — сказал незнакомец и больше не обращал на нас внимания. Кабина неторопливо поднималась, подрагивая в такт «Кирпичикам», а мы с Эдиком от стесненности принялись изучать «Правила пользования», вытравленные на медной доске.

Мы узнали, что запрещается: селиться в кабине летучим мышам, вампирам и белкам-летягам; выходить сквозь стены в случае остановки кабины между этажами; провозить в кабине горючие и взрывчатые вещества, а также сосуды с джиннами и ифритов без огнеупорных намордников; пользоваться лифтом домовым и вурдалакам без сопровождающих… Запрещалось также всем без исключения производить шалости, заниматься сном и совершать подпрыгивания. Дочитать до конца мы не успели. Кабина снова остановилась, незнакомец вышел, и Эдик снова нажал кнопку семьдесят шестого. В ту же секунду кабина рванулась вверх так стремительно, что у нас потемнело в глазах. Когда мы отдышались, кабина стояла неподвижно, двери были раскрыты. Мы были на семьдесят шестом этаже.

Поглядев друг на друга, мы вышли, подняв над головой заявки, как белые парламентерские флаги. Не знаю, чего мы, собственно, ожидали. Чего-то плохого.

Однако ничего страшного не произошло. Мы оказались в круглом, пустом, очень пыльном зале с низким серым потолком. Посередине возвышался вросший в паркет белый валун, похожий на надолб, вокруг валуна в беспорядке валялись старые пожелтевшие кости. Пахло мышами, было сумрачно. Вдруг шахтная дверь позади нас с лязгом захлопнулась сама собой, мы вздрогнули, обернулись, но успели увидеть только мелькнувшую крышу провалившейся кабины. Зловещий удаляющийся гул прокатился по залу и замер. Мы были в ловушке.

Мне немедленно и страстно захотелось назад, вниз, но выражение растерянности, промелькнувшее на лице Эдика, придало мне силы. Я выпятил челюсть, заложил руки за спину и на прямых ногах, храня вид независимый и скептический, направился к камню. Как я и ожидал, камень оказался чем-то вроде дорожного указателя, часто встречающегося в сказках. Надпись на нем выглядела следующим образом:

§ 1 на лево пойд еш головушку потеря еш § 2 на право пойдеш ни куда не придеш § 3 пря мо пой С В У Х Ь

— Последнюю строчку скололи, — пояснил Эдик. — Ага, тут еще какая-то надпись карандашом… «Мы… здесь… посоветовались с народом, и есть… мнение, что идти следует… прямо». Подпись: Л. Вунюков.

Мы посмотрели прямо. Теперь, когда глаза наши привыкли к рассеянному свету, попадающему в зал неизвестно каким образом, мы увидели двери. Их было три, причем двери, ведущие, так сказать, направо и налево, были заколочены досками, а к двери прямо, огибая камень, вела от лифта протоптанная в пыли тропинка.

— Не нравится мне все это, — сказал я с мужественной прямотой. — Кости какие-то…

— Кости, по-моему, слоновьи, — сказал Эдик. — Впрочем, это неважно. Не возвращаться же нам.

— Может, все-таки напишем записку и бросим в лифт? — предложил я. — Сгинем ведь бесследно.

— Саша, — сказал Эдик, — не забудь, что мы находимся в телепатической связи. Неудобно. Встряхнись.

Я встряхнулся. Я снова выпятил челюсть и решительно двинулся к двери прямо. Эдик шел рядом со мной.

— Рубикон перейден! — заявил я и пнул дверь ногой.

Впрочем, эффект пропал даром: на двери оказалась малоприметная табличка «Тянуть к себе» — и рубикон пришлось переходить вторично, уже без жестов и через унизительное преодоление мощной пружины.

Сразу за дверью оказался парк, залитый солнечным светом. Мы увидели песчаные аллейки, подстриженные кусты и предупреждения: «По газонам не ходить» и «Траву не есть». Напротив стояла чугунная садовая скамейка с проломленной спинкой, а на скамейке читал газету, пошевеливая длинными пальцами босых ног, какой-то странный человек в пенсне. Заметив нас, он почему-то смутился, не опуская газеты, ловко снял ногой пенсне, протер линзы о штанину и вновь водрузил на место. Потом он отложил газету и поднялся. Был он велик ростом, неимоверно волосат и одет в чистую белую безрукавку и синие холщовые штаны на помочах. Золоченое пенсне сжимало его широкую черную переносицу и придавало ему какой-то иностранный вид. Было в нем что-то от политической карикатуры в центральной газете. Он повел большими острыми ушами, сделал несколько шагов нам навстречу и произнес хриплым, но приятным голосом:

— Добро пожаловать в Тьмускорпионь, и разрешите представиться. Федор, снежный человек.

Мы молча поклонились.

— Вы ведь снизу? — продолжал он. — Слава богу. Я жду вас уже больше года — с тех пор, как меня рационализировали. Давайте присядем. До вечернего заседания Тройки остается около часа. Мне бы очень хотелось, с вашего позволения, чтобы вы явились на это заседание хоть как-то подготовленными. Конечно, знаю я немного, но позвольте мне рассказать вам все, что я знаю…

ДЕЛО № 42 СТАРИКАШКА ЭДЕЛЬВЕЙС.

Мы перешагнули порог комнаты заседаний ровно в пять часов. Мы были проинструктированы, мы были ко всему готовы, мы знали, на что идем. Во всяком случае, мне так казалось. Признаться, Федины объяснения несколько успокоили меня, Эдик же, напротив, впал в подавленное состояние. Эта подавленность удивляла меня, я относил ее целиком за счет того, что Эдик всегда был человеком чистой науки, далеким от всяких там входящих и исходящих, от дыроколов и ведомостей. И эта же его подавленность возбуждала во мне, человеке сравнительно опытном, ощущение превосходства, я чувствовал себя старшим и готов был вести себя соответственно.

В комнате наличествовал пока только один человек — судя по Фединому описанию, комендант Колонии товарищ Зубо. Он сидел за маленьким столиком, держал перед собой раскрытую папку и так и подсигивал от какого-то нетерпеливого возбуждения. Был он тощ и похож на Дуремара, губы у него непрерывно двигались, а глаза были белые, как у античной статуи. Нас он сначала не заметил, и мы тихонько уселись у стены под табличкой «Представители».

Комната была в три окна, у двери стоял голый демонстрационный стол, у стены напротив — другой стол, огромный, покрытый зеленой суконной скатертью. В углу возвышался чудовищный коричневый сейф; комендантский столик, заваленный канцелярскими папками, ютился у его подножия. В комнате был еще один маленький столик под табличкой «Научный консультант» и гигантский, на полторы стены, матерчатый лозунг: «Народу не нужны нездоровые сенсации. Народу нужны здоровые сенсации». Я покосился на Эдика. Эдик, не отрываясь, глядел на лозунг. Эдик был убит.

Комендант вдруг встрепенулся, повел большим носом и обнаружил наше присутствие.

— Посторонние! — произнес он с испуганным изумлением.

Мы встали и поклонились. Комендант, не спуская с нас напряженного взора, вылез из-за своего столика, сделал несколько крадущихся шагов и, остановившись перед Эдиком, протянул руку. Вежливый Эдик, слабо улыбнувшись, пожал эту руку и представился, после чего отступил на шаг и поклонился снова. Комендант, казалось, был потрясен. Несколько мгновений он стоял в прежней позе, а затем поднес свою ладонь к лицу и недоверчиво осмотрел ее. Что-то было не так. Комендант быстро замигал, а потом с огромным беспокойством, как бы ища оброненное, принялся оглядывать пол под ногами. Тут до меня дошло.

— Документы! — прошипел я. — Документы ему дай!

Комендант, болезненно улыбаясь, продолжал озираться. Эдик торопливо сунул ему свое удостоверение и заявку. Комендант ожил. Действия его вновь стали осмысленными. Он пожрал глазами сначала заявку, потом фотографию на документе, а на закуску — самого Эдика. Сходство фотографии с оригиналом привело его в очевидный восторг.

— Очень рад! — воскликнул он. — Зубо моя фамилия. Комендант. Рад вас приветствовать. Устраивайтесь, товарищ Амперян, располагайтесь, нам с вами еще работать и работать… — Он вдруг остановился и поглядел на меня. Я уже держал удостоверение и заявку наготове. Процедура пожирания повторилась. — Очень рад! — воскликнул комендант с совершенно теми же интонациями. — Зубо моя фамилия. Комендант. Рад вас приветствовать. Устраивайтесь, товарищ Привалов, располагайтесь…

— Как насчет гостиницы? — деловито спросил я.

Мне казалось, что это будет верный тон. Но я ошибся. Комендант пропустил мой вопрос мимо ушей. Он уже разглядывал заявки.

— Ящик Черный Идеальный… — бормотал он. — Есть у нас таковой, не рассматривали еще… А вот Клоп Говорящий уже рационализирован, товарищ Амперян… Не знаю, не знаю… Это еще как Лавр Федотович посмотрит, а я бы на вашем месте поостерегся…

Он вдруг замолчал, прислушался и рысью кинулся на свое место. В приемной послышались шаги, голоса, кашель, дверь распахнулась, движимая властной рукой, и в комнате появилась Тройка в полном составе — все четверо.

Лавр Федотович Вунюков, в полном соответствии с описанием, белый, холеный, могучий, ни на кого не глядя, проследовал на председательское место, сел, водрузил перед собою огромный портфель, с лязгом распахнул его и принялся выкладывать на зеленое сукно предметы, необходимые для успешного председательствования: номенклатурный бювар крокодиловой кожи, набор авторучек в сафьяновом чехле, коробку «Герцеговины Флор», зажигалку в виде Триумфальной арки и призматический театральный бинокль.

Рудольф Архипович Хлебовводов, желтый и сухой, как плетень, сел ошую Лавра Федотовича и принялся немедленно что-то шептать ему в ухо, бесцельно бегая воспаленными глазами по углам комнаты.

Рыжий рыхлый Фарфуркис не сел за стол. Он демократически устроился на жестком стуле напротив коменданта, вынул толстую записную книжку в дряхлом переплете и сразу же сделал в ней пометку.

Научный же консультант профессор Выбегалло, которого мы узнали без всякого описания, равнодушно оглядел нас, сдвинул брови, поднял на мгновение глаза к потолку, как бы пытаясь припомнить, где это он нас видел, не то припомнил, не то не припомнил, уселся за свой столик и принялся деятельно готовиться к исполнению своих ответственных обязанностей. Перед ним появился первый том Малой советской энциклопедии, затем второй том, затем третий, четвертый…

— Грррм, — произнес Лавр Федотович и оглядел присутствие взглядом, проникающим сквозь стены и видящим насквозь. Все были готовы: Хлебовводов нашептывал, Фарфуркис сделал вторую пометку, комендант, похожий на ученика перед началом опроса, судорожно листал страницы, а Выбегалло положил перед собой шестой том. Что же касается представителей, то есть нас, то мы, по-видимому, значения не имели. Я посмотрел на Эдика и поспешно отвернулся. Эдик был близок к полной деморализации — появление Выбегаллы его доконало.

— Вечернее заседание Тройки объявляю открытым, — сказал Лавр Федотович. — Следующий! Докладывайте, товарищ Зубо.

Комендант вскочил и, держа перед собой раскрытую папку, начал высоким голосом:

— Дело номер сорок второе. Фамилия: Машкин. Имя: Эдельвейс. Отчество: Захарович…

— С каких это пор он Машкиным заделался? — брюзгливо спросил Хлебовводов. — Бабкин, а не Машкин! Бабкин Эдельвейс Петрович. Я с ним работал в одна тысяча девятьсот сорок седьмом году в Комитете по молочному делу. Эдик Бабкин, плотный такой мужик, сливки очень любит… И, кстати, никакой он не Эдельвейс, а Эдуард. Эдуард Петрович Бабкин…

Лавр Федотович медленно обратил к нему каменное лицо.

— Бабкин? — произнес он. — Не помню… Продолжайте, товарищ Зубо.

— Отчество: Захарович, — дернув щекой, повторил комендант. — Год и место рождения: тысяча девятьсот первый, город Смоленск. Национальность…

— Э-дуль-вейс или Э-доль-вейс? — спросил Фарфуркис.

— Э-дель-вейс, — сказал комендант. — Национальность: белорус. Образование: неполное среднее общее, неполное среднее техническое. Знание иностранных языков: русский — свободно, украинский и белорусский — со словарем. Место работы…

Хлебовводов вдруг звонко шлепнул себя по лбу.

— Да нет же! — закричал он. — Он же помер!

— Кто помер? — деревянным голосом спросил Лавр Федотович.

— Да этот Бабкин! Я же как сейчас помню — в одна тысяча девятьсот пятьдесят шестом году помер он от инфаркта. Стал он тогда финдиректором Всероссийского общества испытателей природы и помер. Так что тут какая-то путаница.

Лавр Федотович взял бинокль и некоторое время изучал коменданта, потерявшего дар речи.

— Факт смерти у вас отражен? — осведомился он.

— Христом-богом… — пролепетал комендант. — Какой смерти?… Да почему же смерти… Да живой он, в приемной дожидается…

— Одну минуточку, — вмешался Фарфуркис. — Вы разрешите, Лавр Федотович? Товарищ Зубо, кто дожидается в приемной? Только точно. Фамилия, имя, отчество.

— Бабкин! — с отчаянием сказал комендант. — То есть… что я говорю? Не Бабкин — Машкин! Машкин дожидается. Эдельвейс Захарович.

— Понимаю, — сказал Фарфуркис. — А где Бабкин?

— Бабкин помер, — сказал Хлебовводов авторитетно. — Это я вам точно могу сказать. В одна тысяча девятьсот пятьдесят шестом. Правда, у него сын был. Пашка, по-моему. Павел, значит, Эдуардович. Заведует он сейчас магазином текстильного лоскута в Голицыне, что под Москвой. Толковый работяга, но, кажется, не Павел все-таки, не Пашка…

Фарфуркис налил стакан воды и передал коменданту. В наступившей тишине было слышно, как комендант гулко глотает. Лавр Федотович размял и продул папиросу.

— Никто не забыт и ничто не забыто, — произнес он. — Это хорошо. Товарищ Фарфуркис, я попрошу вас занести в протокол, в констатирующую часть, что Тройка считает полезным принять меры к отысканию сына Бабкина Эдуарда Петровича на предмет выяснения его имени. Народу не нужны безымянные герои. У нас их нет.

Фарфуркис закивал и принялся быстро писать в записной книжке.

— Вы напились? — осведомился Лавр Федотович, разглядывая коменданта в бинокль. — Тогда продолжайте докладывать.

— Место работы и профессия в настоящее время: пенсионер-изобретатель, — нетвердым голосом прочел комендант. — Был ли за границей: не был. Краткая сущность необъясненности: эвристическая машина, то есть электронно-механическое устройство для решения инженерных, научных, социологических и иных проблем. Ближайшие родственники: сирота, братьев и сестер нет. Адрес постоянного местожительства: Новосибирск, улица Щукинская, 23, квартира 88. Все.

— Какие будут предложения? — спросил Лавр Федотович, приспустив тяжелые веки.

— Я бы предложил впустить, — сказал Хлебовводов. — Я почему предлагаю? А вдруг это Пашка?

— Других предложений нет? — спросил Лавр Федотович. Он пошарил по столу, ища кнопку, не нашел и сказал коменданту: — Пусть дело войдет, товарищ Зубо.

Комендант опрометью кинулся к двери, высунулся и тотчас вернулся, пятясь, на свое место. Следом за ним, перекосившись набок под тяжестью огромного черного футляра, вкатился сухопарый старичок в толстовке и в военных галифе с оранжевым кантом. По дороге к столу он несколько раз пытался прекратить движение и с достоинством поклониться, но футляр, обладавший, по-видимому, чудовищной инерцией, неумолимо нес его вперед и, может быть, не обошлось бы без жертв, если бы мы с Эдиком не подхватили старичка в полуметре от затрепетавшего уже Фарфуркиса.

Я сразу узнал этого старичка — он неоднократно бывал в нашем Институте, и во многих других институтах он тоже бывал, а однажды я видел его в приемной заместителя министра тяжелого машиностроения, где он сидел первым в очереди, терпеливый, чистенький, пылающий энтузиазмом. Старичок он был неплохой, безвредный, но, к сожалению, не мыслил себя вне научно-технического прогресса.

Я забрал у него тяжеленный футляр и водрузил изобретение на демонстрационный столик. Освобожденный наконец старичок поклонился и сказал дребезжащим голоском:

— Мое почтение. Машкин Эдельвейс Захарович, изобретатель.

— Не он, — сказал Хлебовводов вполголоса. — Не он и не похож. Надо полагать, совсем другой Бабкин. Однофамилец, надо полагать.

— Да-да, — согласился старичок, улыбаясь. — Принес вот на суд общественности. Профессор вот, товарищ Выбегалло, дай бог ему здоровья, порекомендовал. Готов демонстрировать, ежели на то будет ваше желание, а то засиделся я у вас в Колонии неприлично…

Внимательно разглядывавший его Лавр Федотович отложил бинокль и медленно наклонил голову. Старичок засуетился. Он снял с футляра крышку, под которой оказалась громоздкая старинная пишущая машинка, извлек из кармана моток провода, воткнул один конец куда-то в недра машинки, затем огляделся в поисках штепселя и, обнаружив, размотал провод и воткнул вилку.

— Вот, изволите видеть, так называемая эвристическая машина, — сказал старичок. — Точный электронно-механический прибор для отвечания на любые вопросы, а именно — на научные и хозяйственные. Как она у меня работает? Не имея достаточно средств и будучи отфутболиваем различными бюрократами, она у меня не полностью пока еще автоматизирована. Вопросы задаются устным образом, и я их печатаю и ввожу к ей внутрь, довожу, так сказать, до ейного сведения. Отвечание ейное, опять же через неполную автоматизацию, печатаю снова я. В некотором роде посредник, хе-хе! Так что, ежели угодно, прошу.

Он встал за машинку и шикарным жестом перекинул тумблер. В недрах машинки загорелась неоновая лампочка.

— Прошу вас, — повторил старичок.

— А что это у вас там за лампа? — с любопытством спросил Фарфуркис.

Старичок тут же ударил по клавишам, потом быстро вырвал из машинки листок бумаги и рысцой поднес его Фарфуркису. Фарфуркис прочитал вслух:

— «Вопрос: что у нея… гм… у нея внутре за лпч…» Лэпэчэ… Кэпэдэ, наверное? Что это за лэпэчэ?

— Лампочка, значит, — сказал старичок, хихикая и потирая руки. — Кодируем помаленьку. — Он вырвал у Фарфуркиса листок и побежал обратно к своей машинке. — Это, значит, был вопрос, — произнес он, загоняя листок под валик. — А сейчас посмотрим, что она ответит…

Члены Тройки с интересом следили за его действиями. Профессор Выбегалло благодушно-отечески сиял, изысканными и плавными движениями пальцев выбирая из бороды какой-то мусор. Эдик пребывал в покойной, теперь уже полностью осознанной тоске. Между тем старичок бодро простучал по клавишам и снова выдернул листок.

— Вот, извольте, ответ.

Фарфуркис прочитал:

— «У мене внутре… гм… не… неонка». Что это такое — неонка?

— Айн секунд! — воскликнул изобретатель, выхватил листок и вновь побежал к машинке.

Дело пошло. Машина дала безграмотное определение, что такое неонка, затем она ответила Фарфуркису, что пишет «внутре» согласно правил грамматики, а затем…

Ф а р ф у р к и с. Какой такой грамматики?

М а ш и н а. А нашей русской грмтк.

Х л е б о в в о д о в. Известен ли вам Бабкин Эдуард Петрович?

М а ш и н а. Никак нет.

Л а в р Ф е д о т о в и ч. Грррм… Какие будут предложения?

М а ш и н а. Признать мене за научный факт.

Старичок бегал и печатал с неимоверной быстротой. Комендант восторженно подпрыгивал на стуле и показывал нам большой палец. Эдик медленно восстанавливал душевное равновесие.

Х л е б о в в о д о в (раздраженно). Я так работать не могу. Чего он взад-вперед мотается, как жесть по ветру?

М а ш и н а. Ввиду стремления.

Х л е б о в в о д о в. Да уберите вы от меня ваш листок! Я вас ни про чего не спрашиваю, можете вы это понять?

М а ш и н а. Так точно, могу.

До Тройки дошло, наконец, что если они хотят кончить когда-нибудь сегодняшнее заседание, им надлежит воздержаться от вопросов, в том числе и от риторических. Наступила тишина. Старичок, который основательно умаялся, присел на краешек кресла и, часто дыша полуоткрытым ртом, вытирался платочком. Выбегалло горделиво озирался.

— Есть предложение, — тщательно подбирая слова, сказал Фарфуркис. — Пусть научный консультант произведет экспертизу и доложит нам свое мнение.

Лавр Федотович поглядел на Выбегаллу и величественно наклонил голову. Выбегалло встал. Выбегалло любезно осклабился. Выбегалло прижал правую руку к сердцу. Выбегалло заговорил.

— Эта… — сказал он. — Неудобно, Лавр Федотович, может получиться. Как-никак, а же суизан рекомендат`ель сет нобль ве [45]. Пойдут разговоры… эта… кумовство, мол, протекси`он… А между тем случай очевидный, достоинства налицо, рационализация… эта… осуществлена в ходе эксперимента… Не хотелось бы подставлять под удар доброе начинание, гасить инициативу. Лучше будет что? Лучше будет, если экспертизу произведет лицо незаинтересованное… эта… постороннее. Вот тут среди представителей снизу наблюдается товарищ Привалов Александр Иванович… (Я вздрогнул.) Компетентный товарищ по электронным машинам. И незаинтересованный. Пусть он. Я так полагаю, что это будет ценно.

Лавр Федотович взял бинокль и стал поочередно нас рассматривать. Оживший Эдик умоляюще прошептал: «Саша, надо! Дай им! Такой случай!».

— Есть предложение, — сказал Фарфуркис, — просить товарища представителя снизу оказать содействие работе Тройки.

Лавр Федотович отложил бинокль и дал согласие. Теперь все смотрели на меня. Я бы, конечно, ни за что не стал путаться в эту историю, если б не старичок. Сет нобль ве хлопал на меня красными веками столь жалостно и весь вид его являл такое очевидное обещание век за меня бога молить, что я не выдержал. Я неохотно встал и приблизился к машине. Старичок радостно мне улыбался. Я осмотрел агрегат и сказал:

— Ну хорошо. Имеет место пишущая машинка «ремингтон» выпуска тысяча девятьсот шестого года в сравнительно хорошем состоянии. Шрифт дореволюционный, тоже в хорошем состоянии. — Я поймал умоляющий взгляд старикашки, вздохнул и пощелкал тумблером. — Короче говоря, ничего нового данная печатающая конструкция, к сожалению, не содержит. Содержит только очень старое…

— Внутре! — прошелестел старичок. — Внутре смотрите, где у нее анализатор и думатель…

— Анализатор, — сказал я. — Нет здесь анализатора. Серийный выпрямитель есть, тоже старинный. Неоновая лампочка обыкновенная. Тумблер. Хороший тумблер, новый. Та-ак… Еще имеет место шнур. Очень хороший шнур, совсем новый… Вот, пожалуй, и все.

— А вывод? — живо осведомился Фарфуркис.

Эдик ободряюще мне кивал, и я дал ему понять, что постараюсь.

— Вывод, — сказал я. — Описанная машинка «ремингтон» в соединении с выпрямителем, неоновой лампочкой, тумблером и шнуром не содержит ничего необъясненного.

— А я? — вскричал старичок.

Эдик показал мне, как надлежит делать хук слева, но этого я уже не мог.

— Нет, конечно… — промямлил я. — Проделана большая работа… (Эдик схватился за голову.) Я, конечно, понимаю… добрые намерения… (Эдик посмотрел на меня с презрением.) Ну в самом деле, — сказал я, — человек старался… нельзя же так…

— Побойся бога, — отчетливо произнес Эдик.

— Нет… Ну что ж… Ну пусть человек работает, раз ему интересно… Я только говорю, что необъясненного ничего нет… А вообще-то даже остроумно…

— Какие будут вопросы к врио научного консультанта? — осведомился Лавр Федотович.

Уловив вопросительную интонацию, старичок взвился и рванулся было к своей машине, но я удержал его, обхватив за талию.

— Правильно, — сказал Хлебовводов. — Подержите его, а то тяжело работать, в самом деле. Все-таки у нас тут не вечер вопросов и ответов. И вообще, выключите ее пока, нечего ей подслушивать.

Высвободив одну руку, я щелкнул тумблером, лампочка погасла, и старичок затих.

— А вот все-таки у меня есть вопрос, — продолжал Хлебовводов. — Как же это она все-таки отвечает?

Я обалдело воззрился на него. Эдик пришел в себя и теперь, жестко прищурившись, разглядывал Тройку. Выбегалло был доволен. Он извлек из бороды длинную щепку и вонзил ее между зубами.

— Выпрямители там, тумбы разные, — говорил Хлебовводов, — это нам товарищ врио все довольно хорошо объяснил. Одного он нам не объяснил: фактов он нам не объяснил. А имеется непреложный факт, что когда ей задаешь вопрос, то получаешь тут же ответ. В письменном виде. И даже когда не ей, а кому другому задаешь вопрос, все равно обратно же получаешь ответ. А вы говорите, товарищ врио, ничего необъясненного нет. Не сходятся у вас концы с концами. Непонятно нам, что же говорит по данному поводу наука.

Наука в моем лице потеряла дар речи. Хлебовводов меня сразил, зарезал он меня, убил и в землю закопал. Зато Выбегалло отреагировал немедленно.

— Эта… — сказал он. — Так ведь я и говорю, ценное же начинание! Элемент необъясненного имеется, порыв снизу… Почему я и рекомендовал. Эта… — сказал он старику. — Объясни, мон шер, товарищам, что тут у тебя к чему.

Старичок словно взорвался.

— Высочайшие достижения нейтронной мегалоплазмы! — провозгласил он. — Ротор поля наподобие дивергенции градуирует себя вдоль спина и там, внутре, обращает материю вопроса в спиритуальные электрические вихри, из коих и возникает синекдоха отвечания…

У меня потемнело в глазах, рот наполнился хиной, заболели зубы, а проклятый нобль ве все говорил и говорил, и речь его была гладкой и плавной, это была хорошо составленная, вдумчиво отрепетированная и уже неоднократно произнесенная речь, в которой каждый эпитет, каждая интонация были преисполнены эмоционального содержания, это было настоящее произведение искусства. Старик был никаким не изобретателем, он был художником, гениальным оратором, достойнейшим из последователей Демосфена, Цицерона, Иоанна Златоуста… Шатаясь, я отступил в сторону и прислонился лбом к холодной стене.

Тут Эдик негромко ударил в ладоши, и старикашка замолчал. На секунду мне показалось, что Эдик остановил время, потому что все сделались неподвижны, словно вслушивались в глубокую средневековую тишину, мягким бархатом повисшую в комнате. Потом Лавр Федотович отодвинул кресло и встал.

— По закону и по всем правилам я должен был бы говорить последним, — начал он. — Но бывают случаи, когда законы и правила оборачиваются против своих адептов, и тогда приходится отбрасывать их. Я начинаю говорить первым потому, что мы имеем дело как раз с таким случаем. Я начинаю говорить первым потому, что не могу ждать и молчать. Я начинаю говорить первым потому, что не ожидаю и не потерплю никаких возражений.

Ни о каких возражениях не могло быть и речи. Рядовые члены Тройки были настолько потрясены этим неожиданным приступом элоквенции, что позволяли себе только переглядываться, да и то искоса.

— Мы — гардианы науки, — продолжал Лавр Федотович. — Мы — ворота в ее храм, мы — беспристрастные фильтры, оберегающие от фальши, от легкомыслия, от заблуждений. Мы охраняем посевы знаний от плевел невежества и ложной мудрости. И пока мы делаем это, мы не люди, мы не знаем снисхождения, жалости, лицемерия. Для нас существует только одно мерило: истина. Истина отдельна от добра и зла, истина отдельна от человека и человечества, но только до тех пор, пока существует добро и зло, пока существует человек и человечество. Нет человечества — к чему истина? Никто не ищет знаний, значит — нет человечества, и к чему истина? Есть ответы на все вопросы, значит — не надо искать знаний, значит — нет человечества, и к чему же тогда истина? Когда поэт сказал: «И на ответы нет вопросов», он описал самое страшное состояние человеческого общества — конечное его состояние… Да, этот человек, стоящий перед нами, — гений. В нем воплощено и через него выражено конечное состояние человечества. Но он — убийца, ибо он убивает дух. Более того, он — страшный убийца, ибо он убивает дух всего человечества. И потому нам больше не можно оставаться беспристрастными фильтрами, а должно нам вспомнить, что мы — люди, и как людям нам должно защищаться от убийцы. И не обсуждать должно нам, а судить! Но нет законов для такого суда, и потому должно нам не судить, а беспощадно карать, как карают охваченные ужасом. И я, старший здесь, нарушая законы и правила, первый говорю: смерть!

Рядовые члены Тройки вздрогнули и разом заговорили.

— Которого? — с готовностью спросил Хлебовводов, понявший, по-видимому, только последнее слово.

— Импосиб`ель! [46] — всплеснув руками, испуганно прошептал Выбегалло.

— Позвольте, Лавр Федотович! — залепетал Фарфуркис. — Все это безусловно правильно, но можем ли мы…

Тогда Эдик снова хлопнул в ладоши.

— Грррм! — произнес Лавр Федотович, ворочая шеей, и сел. — Есть предложение считать сумерки сгустившимися и в соответствии с этим зажечь свет.

Комендант сорвался с места и включил свет. Лавр Федотович, не щурясь, как орел на солнце, поглядел на лампу и перевел взгляд на «ремингтон».

— Выражая общее мнение, — сказал он, — постановляю: данное дело номер сорок два считать рационализированным. Переходя к вопросу об утилизации, предлагаю товарищу Зубо огласить заявку.

Комендант принялся торопливо листать дело, а тем временем профессор Выбегалло выбрался из-за своего стола, с чувством пожал руку сначала старикашке, а потом, прежде чем я успел увернуться, и мне. Он сиял. Я не знал, куда деваться. Я не смел оглянуться на Эдика. Пока я тупо размышлял, не запустить ли мне «ремингтоном» в Лавра Федотовича, меня схватил старикашка. Он, как клещ, вцепился мне в шею и троекратно облобызал, оцарапав щетиной. Не помню, как я добрался до своего стула. Помню только, что Эдик шепнул мне: «Эх, Саша!… Ну ничего, с кем не бывает…».

Между тем комендант перелистал все дела и тихим голосом сообщил, что на данное дело заявок не поступало. Фарфуркис тотчас заявил протест и процитировал статью инструкции, из которой следовало, что рационализация без утилизации есть нонсенс и может быть признана действительной лишь условно. Хлебовводов принялся орать, что эти штучки у нас не пройдут, что он деньги даром получать не желает и что он не позволит коменданту отправить коту под хвост четыре часа рабочего времени. Лавр Федотович с видом одобрения продул папиросу, и Хлебовводов взыграл еще пуще.

— А вдруг это родственник моему Бабкину? — вопил он. — Как так нет заявок? Должны быть заявки! Вы только поглядите, старичок какой! Фигура какая самобытная, интересная! Как это мы будем такими старичками бросаться?

— Народ не позволит нам бросаться старичками, — заметил Лавр Федотович. — И народ будет прав.

— Вот и именно! — рявкнул вдруг Выбегалло. — Именно народ! И именно не позволит! Как же это — нет заявок, товарищ Зубо? Почему же это нет? — Он сорвался с места и ястребом набросился на гору бумаг перед комендантом. — Как это нет? — бормотал он. — Это что? «Птеродактиль обыкновенный»… Хорошо… А это? «Шкатулка Пандоры»! Чем же это вам у нас не шкатулка? Пусть не Пандоры, пусть Машкина… Это же формалитет, в конце концов… Или это, например: «Клоп Говорящий»… Говорящий, пишущий, печатающий… А!!! Как же это нет заявок, товарищ Зубо? А это что? «Черный Ящик»! Заявочка на Черный Ящик есть, а вы говорите, что нет!

Я обомлел.

— Погодите! — сказал я, но меня никто не слушал.

— Так это же у нас не Черный Ящик! — кричал комендант, прижимая к груди руки. — Черный Ящик совсем по другому номеру проходит!

— Как это так — не черный? — кричал в ответ Выбегалло, хватая обшарпанный черный футляр от «ремингтона». — Какой же он, по-вашему, ящик-то? Зеленый, может быть? Или белый? Дезинформацией занимаетесь, народными старичками бросаетесь!

Комендант, оправдываясь, выкрикивал, что это, конечно, тоже черный ящик, не зеленый и не белый, явно черный, но не тот ящик-то, тот Черный Ящик проходит по делу под номером девяносто седьмым, и на него заявка имеется вот товарища Привалова Александра Ивановича, сегодня только получена, а этот черный ящик — и не ящик вовсе, а эвристическая машина, и проходит она по делу под номером сорок вторым, и заявки на нее нет. Выбегалло орал, что нечего тут… эта… жонглировать цифрами и бросаться старичками; черное есть черное, оно не белое и не зеленое, и нечего тут, значить, махизьм разводить и всякий эмпириокритизьм, а пусть вот товарищи члены авторитетной Тройки сами посмотрят и скажут, черный это ящик или, скажем, зеленый. Хлебовводов кричал что-то про своего Бабкина, Фарфуркис требовал не уклоняться от инструкции, Эдик с удовольствием вопил: «Долой!», а я, как испорченный граммофон, только твердил: «Мой Черный Ящик — это не ящик… Мой Черный Ящик — это не ящик…».

Наконец до Лавра Федотовича дошло ощущение некоторого непорядка.

— Грррм! — сказал он, и все стихло. — Затруднение? Товарищ Хлебовводов, устраните.

Хлебовводов твердым шагом подошел к Выбегалле, взял у него из рук футляр и внимательно осмотрел его.

— Товарищ Зубо, — сказал он, — на что ты имеете заявку?

— На Черный Ящик, — уныло сказал комендант. — Дело номер девяносто седьмое.

— Я тебя не спрашиваю, какое номер дело, — возразил Хлебовводов. — Я тебя спрашиваю: ты на Черный Ящик заявку имеете?

— Имею, — признался комендант.

— Чья заявка?

— Товарища Привалова из НИИЧАВО. Вот он сидит.

— Да! — страстно сказал я. — Но мой Черный Ящик — это не ящик, точнее, не совсем ящик…

Однако Хлебовводов внимания на меня не обратил. Он посмотрел футляр на свет, потом приблизился к коменданту и зловеще произнес:

— Ты что же это бюрократию разводите? Ты что же, не видите, какого оно цвета? На твоих же глазах рационализацию произвели, вот товарищ представитель от науки на твоих глазах сидит, ждет, понимаете, выполнения заявки, ужинать давно пора, на дворе темно, а ты что же, номерами здесь жонглируете?

Я чувствовал, что на меня надвигается какая-то тоска, что будущее мое заполняется каким-то унылым кошмаром, непоправимым и совершенно иррациональным. Но я не понимал, в чем дело, и только продолжал жалко бубнить, что мой Ящик — это не совсем черный ящик, а точнее — совсем не ящик. Мне хотелось разъяснить, рассеять недоразумение. Комендант тоже бубнил что-то убедительное, но Хлебовводов, погрозив ему кулаком, уже возвращался на свое место.

— Ящик, Лавр Федотович, черный, — с торжеством доложил он. — Ошибки никакой быть не может, сам смотрел. И заявка имеется, и представитель присутствует.

— Это не тот ящик! — хором проныли мы с комендантом, но Лавр Федотович, тщательно изучив нас в бинокль, обнаружил, по-видимому, в обоих какие-то несообразности и, сославшись на мнение народа, предложил приступить к немедленной утилизации. Возражений не последовало, все ответственные лица согласно кивали.

— Заявку! — воззвал Лавр Федотович.

Моя заявка легла перед ним на зеленое сукно.

— Резолюция!!

На заявку пала резолюция.

— Печать!!!

С лязгом распахнулась дверь сейфа, пахн`уло затхлой канцелярией, и перед Лавром Федотовичем засверкала медью Большая Круглая Печать.

И тогда я понял, что сейчас произойдет. Все во мне умерло.

— Не надо! — просипел я. — Помогите!

Лавр Федотович взял Печать обеими руками и занес над заявкой. Собравшись с силами, я вскочил на ноги.

— Это не тот ящик! — завопил я в полный голос. — Да что же это… Эдик!

— Одну минуту, — сказал Эдик. — Остановитесь, пожалуйста, и выслушайте меня.

Лавр Федотович задержал неумолимое движение.

— Посторонний? — осведомился он.

— Никак нет, — тяжело дыша, сказал комендант. — Представитель. Снизу.

— Тогда можно не удалять, — произнес Лавр Федотович и возобновил было процесс приложения Большой Круглой Печати, но тут оказалось, что возникло затруднение. Что-то мешало Печати приложиться. Лавр Федотович сначала просто давил на нее, потом встал и навалился всем телом, но приложение все-таки не происходило — между бумагой и Печатью оставался зазор, и величина его явно не зависела от усилий товарища Вунюкова. Можно было подумать, что зазор этот заполнен каким-то невидимым, но чрезвычайно упругим веществом, препятствующим приложению. Лавр Федотович, видимо, осознал тщету своих стараний, сел, положил руки на подлокотники и строго, хотя и без всякого удивления, посмотрел на Печать. Печать неподвижно висела сантиметрах в двадцати над моей заявкой.

Казнь откладывалась, и я снова начал воспринимать окружающее. Эдик что-то горячо и красиво говорил о разуме, об экономической реформе, о добре, о роли интеллигенции и о государственной мудрости присутствующих… Он держал Печать, милый друг мой, спасал меня, дурака и слюнтяя, от беды, которую я сам накачал себе на голову… Присутствующие слушали его внимательно, но с неудовольствием, а Хлебовводов ерзал и поглядывал на часы. Надо было что-то делать… Надо было немедленно что-то предпринимать.

— …И в седьмых, наконец, — рассудительно говорил Эдик, — любому специалисту, а тем более такой авторитетной организации, должно быть ясно, товарищи, что так называемый Черный Ящик есть не более как термин теории информации, ничего общего не имеющий ни с определенным цветом, ни с определенной формой какого бы то ни было реального предмета. Менее всего Черным Ящиком можно называть данную пишущую машинку «ремингтон» вкупе с простейшими электрическими приспособлениями, которые можно приобрести в любом электротехническом магазине, и мне кажется странным, что профессор Выбегалло навязывает авторитетной организации изобретение, которое изобретением не является, и решение, которое может лишь подорвать ее авторитет.

— Я протестую, — сказал Фарфуркис. — Во-первых, товарищ представитель снизу нарушил здесь все правила ведения заседания, взял слово, которое ему никто не давал, и вдобавок еще превысил регламент. Это раз. (Я с ужасом увидел, что Печать колыхнулась и упала на несколько сантиметров.) Далее, мы не можем позволить товарищу представителю порочить наших лучших людей, чернить заслуженного профессора и официального научного консультанта товарища Выбегаллу и обелять имеющий здесь место и уже заслуживший одобрение Тройки черный ящик. Это два. (Печать провалилась еще на несколько сантиметров.) Наконец, товарищ представитель, надо бы вам знать, что Тройку не интересуют никакие изобретения. Объектом работы Тройки является необъясненное явление, в качестве какового в данном случае и выступает уже рассмотренный и рационализированный черный ящик, он же эвристическая машина.

— Это же до ночи можно просидеть, — обиженно добавил Хлебовводов, — ежели каждому представителю слово давать.

Печать вновь осела. Зазор был теперь не более десяти сантиметров.

— Это не тот черный ящик, — сказал я и проиграл два сантиметра. — Мне не нужен этот ящик! (Еще сантиметр.) Я протестую! На кой мне черт эта старая песочница с «ремингтоном»? Я жаловаться буду!

— Это ваше право, — великодушно сказал Фарфуркис и выиграл еще один сантиметр.

— Эдик! — умоляюще воззвал я.

Эдик снова заговорил. Он взывал к теням Ломоносова и Эйнштейна, он цитировал передовые центральных газет, он воспевал науку и наших мудрых организаторов, но все было вотще. Лавра Федотовича это затруднение наконец утомило, и, прервавши оратора, он произнес только одно слово:

— Неубедительно.

Раздался тяжелый удар. Большая Круглая Печать впилась в мою заявку.

РАЗНЫЕ ДЕЛА.

Мы покинули комнату заседаний последними. Я был подавлен. Эдик вел меня под локоть. Он тоже был расстроен, но держался спокойно. Вокруг нас, увлекаемый инерцией своего агрегата, вился старикашка Эдельвейс. Он нашептывал мне слова вечной любви, обещал ноги мыть и воду пить и требовал подъемных и суточных. Эдик дал ему три рубля и велел зайти послезавтра. Эдельвейс выпросил еще полтинник за вредность и исчез. Тогда мне стало легче.

— Ты не отчаивайся, — сказал Эдик, — еще не все потеряно. У меня есть мысль.

— Какая? — вяло спросил я.

— Ты обратил внимание на речь Лавра Федотовича?

— Обратил, — сказал я. — Зачем тебе это было?

— Я проверял, есть ли у него мозги, — объяснил Эдик.

— Ну и как?

— Ты же видел — есть. Мозги у него есть, и я их ему задействовал… Они у него совсем не задействованы. Сплошные бюрократические рефлексы. Но я внушил ему, что перед ним настоящая эвристическая машина и что сам он не Вунюков, а настоящий администратор с широким кругозором. Как видишь, кое-что получилось. Правда, психическая упругость у него огромная. Когда я убрал поле, никаких признаков остаточной деформации у него не обнаружилось. Каким он был, таким остался. Но ведь это только прикидка, я вот просчитаю все как следует, настрою аппарат, и тогда мы посмотрим. Не может быть, чтобы его нельзя было переделать. Сделаем его порядочным человеком, и нам будет хорошо, и всем будет хорошо, и ему будет хорошо…

— Вряд ли, — сказал я.

— Видишь ли, — сказал Эдик, — существует теория позитивной реморализации. Из нее следует, что любое существо, обладающее хоть искрой разума, можно сделать порядочным. Другое дело, что каждый отдельный случай требует особого подхода. Вот мы и поищем этот подход. Так что ты не огорчайся. Все будет хорошо.

Мы вышли на улицу. Снежный человек Федя уже ждал нас. Он поднялся со скамеечки, и мы втроем, рука об руку, пошли вдоль улицы Первого Мая.

— Трудно было? — спросил Федя.

— Ужасно, — сказал Эдик. — Я и говорить устал, и слушать устал, и вдобавок еще, кажется, сильно поглупел. Вы замечаете, Федя, как я поглупел?

— Нет еще, — сказал Федя застенчиво. — Это обычно становится заметно через час-другой.

Я сказал:

— Хочу есть. Хочу забыться. Пойдемте куда-нибудь и забудемся. Вина выпьем. Мороженого…

Эдик был за, Федя тоже не возражал, хотя извинился, что не пьет вина и не понимает мороженого.

Народу на улицах было много, но никто не слонялся по тротуару, как это обычно бывает в городах летними вечерами. Потомки Олеговых дружинников и петровских гренадеров тихо, культурно сидели на своих крылечках и молча трещали семечками. Семечки были арбузные, подсолнечные, тыквенные и дынные, а крылечки были резные с узорами, резные с фигурами, резные с балясинами и просто из гладких досок мореного дуба — замечательные крылечки, среди которых попадались и музейные экземпляры многовековой давности, взятые под охрану государства и обезображенные тяжелыми чугунными досками, об этом свидетельствующими. На задах крякала гармонь — кто-то, что называется, пробовал лады.

Эдик, с интересом оглядываясь, расспрашивал Федю о жизни в горах. Федя с самого начала проникся к вежливому Эдику большой симпатией и отвечал охотно.

— Хуже всего, — рассказывал Федя, — это альпинисты с гитарами. Вы не можете себе представить, как это страшно, Эдик, когда в ваших родных тихих горах, где шумят одни лишь обвалы, да и то в известное заранее время, вдруг над ухом кто-то зазвенит, застучит и примется реветь про то, как «нипупок» вскарабкался по «жандарму» и «запилил по гребню» и как потом «ланцепупа» «пробило на землю». Это бедствие, Эдик. У нас некоторые от этого болеют, а самые слабые даже умирают…

— У меня дома клавесин есть, — продолжал он мечтательно. — Стоит у меня там на вершине клавесин, на леднике. Я люблю играть на нем в лунные ночи, когда тихо и совершенно нет ветра. Тогда меня слышат собаки в долине и начинают мне подвывать. Право, Эдик, у меня слезы навертываются на глаза, так это получается хорошо и печально. Луна, звуки в просторе несутся, и далеко-далеко воют собаки…

— А как к этому относятся ваши товарищи? — спросил Эдик.

— Их в это время никого нет. Остается обычно один мальчик, но он не мешает. Он хроменький… Впрочем, это вам не интересно.

— Наоборот, очень интересно!

— Нет-нет… Но вы, наверное, хотели бы узнать, откуда у меня клавесин. Представьте себе, его занесли альпинисты. Они ставили рекорд и обязались втащить на нашу гору клавесин. У нас на вершине много неожиданных предметов. Задумает альпинист подняться к нам на мотоцикле — и вот у нас мотоцикл, хотя и поврежденный… Гитары попадаются, велосипеды, бюсты разные, зенитные пушки… Один рекордсмен хотел подняться на тракторе, но трактора не раздобыл, а раздобыл он асфальтовый каток. Если бы вы видели, как он мучился с этим катком! Как старался! Но ничего у него не вышло, не дотянул до снегов. Метров пятьдесят всего не дотянул, а то бы у нас был асфальтовый каток… А вот и Говорун, сейчас я вас познакомлю.

Мы подошли к дверям кафе. На ярко освещенных ступенях роскошного каменного крыльца в непосредственной близости от турникета отирался Клоп Говорун. Он жаждал войти, но швейцар его не впускал. Говорун был в бешенстве, отчего испускал сильный запах дорогого коньяка «курвуазье». Федя наскоро познакомил его с нами, посадил в спичечный коробок и велел сидеть тихо, и Клоп сидел тихо, но, как только мы прошли в зал и отыскали свободный столик, он сразу же развалился на стуле и принялся стучать по столу, требуя официанта. Сам он, естественно, в кафе ничего не ел и не пил, но жаждал справедливости и полного соответствия между работой бригады официантов и тем высоким званием, за которое эта бригада борется. Кроме того, он явно выпендривался перед Эдиком: он уже знал, что Эдик прибыл в Тьмускорпионь лично за ним, Говоруном, в качестве его, Говоруна, работодателя.

Мы с Эдиком заказали себе яичницу по-домашнему, салат из раков и сухое вино. Федю в кафе хорошо знали и принесли ему сырого тертого картофеля, морковную ботву и капустные кочерыжки, а перед Говоруном поставили фаршированные помидоры, которые он заказал из принципа.

Съевши салат, я ощутил, что унижен и оскорблен, что устал как последняя собака, что язык у меня не поворачивается и что нет у меня никаких желаний. Кроме того, я поминутно вздрагивал, ибо в шуме публики мне то и дело слышались визгливые вскрики: «Ноги мыть и воду пить!… У ей внутре!…» Зато Говорун, видимо, был в прекрасном настроении и с наслаждением демонстрировал Эдику свой философический склад ума, независимость суждений и склонность к обобщениям.

— До чего бессмысленные и неприятные существа! — говорил он, озирая зал с видом превосходства. — Воистину, только такие грузные жвачные животные способны под воздействием комплекса неполноценности выдумать миф о том, что они — цари природы. Спрашивается: откуда взялся этот миф? Например, мы, насекомые, считаем себя царями природы по справедливости. Мы многочисленны, вездесущи, мы обильно размножаемся, и многие из нас не тратят драгоценного времени на бессмысленные заботы о потомстве. Мы обладаем органами чувств, о которых вы, хордовые, даже понятия не имеете. Мы умеем погружаться в анабиоз на целые столетия без всякого вреда для себя. Наиболее интеллигентные представители нашего класса прославлены как крупнейшие математики, архитекторы, социологи. Мы открыли идеальное устройство общества, мы овладели гигантскими территориями, мы проникаем всюду, куда захотим. Поставим вопрос следующим образом: что вы, люди, — самые, между прочим, высокоразвитые из млекопитающих, — можете такого, чего бы хотели уметь и не умели бы мы? Вы много хвастаетесь, что умеете изготовлять орудия труда и пользоваться ими. Простите, но это смешно. Вы уподобляетесь калекам, которые хвастаются своими костылями. Вы строите себе жилища, мучительно, с трудом, привлекая такие противоестественные силы, как огонь и пар, строите тысячи лет, и все время по-разному, и все никак не можете найти удобной и рациональной формы жилища. А жалкие муравьи, которых я искренне презираю за грубость и приверженность к культу физической силы, решили эту простенькую проблему сто миллионов лет назад — причем решили раз и навсегда. Вы хвастаете, что все время развиваетесь и что вашему развитию нет предела. Нам остается только хохотать. Вы ищете то, что давным-давно найдено, запатентовано и используется с незапамятных времен, а именно: разумное устройство общества и смысл существования…

Эдик слушал профессионально-внимательно, а Федя, покусывая кочерыжку великолепными зубами, произнес:

— Я, конечно, слабый диалектик, но меня воспитали в представлении о том, что человеческий разум — это высшее творение природы. Мы в горах привыкли бояться человеческой мудрости и преклоняться перед нею, и теперь, когда я некоторым образом получил образование, я не устаю восхищаться той смелостью и тем хитроумием, с которыми человек уже создал и продолжает создавать так называемую вторую природу. Человеческий разум — это… это… — Он помотал головой и замолк.

— Вторая природа! — ядовито сказал Клоп. — Третья стихия, четвертое царство, пятое состояние, шестое чудо света… Один крупный человеческий деятель мог бы спросить: зачем вам две природы? Загадили одну, а теперь пытаетесь заменить ее другой?… Я же вам уже сказал, Федор: вторая природа — это костыли калеки. Что же касается разума… Не вам бы говорить, не мне бы слушать. Сто веков эти бурдюки с питательной смесью разглагольствуют о разуме и до сих пор не могут договориться, о чем идет речь. В одном только они согласны: кроме них разумом никто не обладает. И ведь что замечательно? Если существо маленькое, если его легко отравить какой-нибудь химической гадостью или просто раздавить пальцем, то с ним не церемонятся. У такого существа, конечно же, инстинкт, примитивная раздражимость, низшая форма нервной деятельности… Типичное мировоззрение самовлюбленных имбецилов. Но ведь они же разумные, им же нужно все обосновать, чтобы насекомое можно было раздавить без зазрения совести! И посмотрите, Федор, как они это обосновывают. Скажем, земляная оса отложила в норку яички и таскает для будущего потомства пищу. Что делают эти бандиты? Они варварски крадут отложенные яйца, а потом, исполненные идиотского удовлетворения, наблюдают, как несчастная мать закупоривает цементом пустую норку. Вот, мол, оса — дура, не ведает, что творит, а потому у нее инстинкты — слепые инстинкты, вы понимаете? — разума у нее нет, и в случае нужды допускается ее и к ногтю. Ощущаете, какая гнусная подтасовка терминов? Априорно предполагается, что целью жизни осы является размножение и охрана потомства, а раз даже с этой главной своей задачей она не способна толково управиться, то что же с нее взять? У них, у людей, — космос-мосмос, фотосинтез-мотосинтез, а у жалкой осы — сплошное размножение, да и то на уровне примитивного инстинкта. Этим млекопитающим и в голову не приходит, что у осы богатейший духовный мир, что за свою недолгую жизнь она должна преуспеть — ей хочется преуспеть! — и в науках, и в искусствах, этим теплокровным и не ведомо, что у нее просто ни времени, ни желания нет оглядываться на своих детенышей, тем более что это и не детеныши даже, а бессмысленные яички… Ну, конечно, у ос существуют правила, нормы поведения, мораль. Поскольку осы от природы весьма легкомысленны в вопросах продления рода, закон, естественно, предусматривает известное наказание за неполное выполнение родительских обязанностей. Каждая порядочная оса должна выполнить определенную последовательность действий: выкопать норку, отложить яички, натаскать парализованных гусениц и закупорить норку… За этим следят, существует негласный контроль, оса всегда учитывает возможность присутствия за ближайшим камешком инспектора-соглядатая. Конечно же, оса видит, что яички у нее украли или что исчезли запасы питания. Но она не может отложить яички вторично, и она совсем не намерена тратить время на возобновление пищевых запасов. Полностью сознавая всю нелепость своих действий, она делает вид, что ничего не заметила, и доводит программу до конца, потому что менее всего ей улыбается таскаться по девяти инстанциям Комитета охраны вида… Представьте себе, Федор, шоссе, прекрасную гладкую магистраль от горизонта до горизонта. Некий экспериментатор ставит поперек дороги рогатку с табличкой «Объезд». Видимость превосходная, шофер прекрасно видит, что на закрытом участке ему абсолютно ничто не грозит. Он даже догадывается, что это чьи-то глупые шутки, но, следуя правилам и нормам поведения порядочного автомобилиста, он сворачивает на отвратительную обочину, трясется по кочкам, захлебывается в грязи или в пыли, тратит массу времени и нервов, чтобы снова выехать на то же шоссе двумястами метрами дальше. Почему? Да все по той же причине: он законопослушен, и он не хочет таскаться по инстанциям ОРУДа, тем более что у него, как и у осы, есть основания предполагать, что это ловушка и что вон в тех кустах сидит инспектор с мотоциклом. А теперь представим себе, что неведомый экспериментатор ставит этот опыт, дабы установить уровень человеческого интеллекта и что этот экспериментатор — такой же самовлюбленный дурак, как разрушитель осиного гнезда… Ха-ха-ха! К каким бы выводам он пришел!… — Говорун в восторге застучал по столу всеми лапками.

— Нет, — сказал Федя. — Как-то у вас все упрощенно получается, Говорун. Конечно, когда человек ведет автомобиль, он не может блеснуть интеллектом…

— Точно так же, — перебил хитроумный Клоп, — как не блещет интеллектом оса, откладывающая яйца. Тут, знаете ли, не до интеллекта.

— Подождите, Говорун, — сказал Федя. — Вы все время меня сбиваете. Я хочу сказать… Ну вот я и забыл, что хотел сказать… Да! Чтобы насладиться величием человеческого разума, надо окинуть все здание этого разума, все достижения наук, все достижения литературы и искусства. Вот вы пренебрежительно отозвались о космосе, а ведь спутники, ракеты — это великий шаг, это восхищает, и согласитесь, что ни одно членистоногое не способно к таким свершениям.

Клоп презрительно повел усами.

— Я мог бы возразить, что космос членистоногим ни к чему, — произнес он. — Однако людям он тоже ни к чему, и поэтому об этом говорить не будем. Вы не понимаете простых вещей, Федор. У каждого вида существует своя исторически сложившаяся, передающаяся из поколения в поколение мечта. Осуществление такой мечты и называют обычно великим свершением. У людей было две исконных мечты: мечта летать вообще, проистекшая из зависти к насекомым, и мечта слетать к Солнцу, проистекшая из невежества, ибо они полагали, что до Солнца рукой подать. Но нельзя ожидать, что у разных видов, а тем более классов и типов живых существ Великая мечта должна быть одна и та же. Смешно предполагать, чтобы у мух из поколения в поколение передавалась мечта о свободном полете, у спрутов — мечта о морских глубинах, а у нас — цимекс лектулариа — о Солнце, которого мы терпеть не можем. Каждый мечтает о том, что недостижимо, но обещает удовольствие. Потомственная мечта спрутов, как известно, — свободное путешествие по суше, и спруты в своих мокрых пучинах много и полезно думают на этот счет. Извечной и зловещей мечтой вирусов является абсолютное мировое господство и, как ни ужасны методы, коими они в настоящий момент пользуются, им нельзя отказать в настойчивости, изобретательности и способности к самопожертвованию во имя великой цели. А грандиозная мечта паукообразных? Много миллионов лет назад они опрометчиво выбрались из моря на сушу и с тех пор мучительно мечтают снова вернуться в родную стихию. Вы бы только послушали их песни и баллады о море! Сердце разрывается на части от жалости и сочувствия. В сравнении с этими балладами героический миф о Дедале и Икаре — просто забавная побасенка. И что же? Кое-чего они достигли, причем весьма хитроумными способами. Членистоногим вообще свойственны хитроумные решения. Они добиваются своего, создавая новые виды. Сначала они создали водобегающих пауков, потом пауков-водолазов, а теперь во весь ход идут работы над созданием вододышащего паука… Я уж не говорю о нас, клопах. Мы своего достигли давно, когда появились на свет эти бурдюки с питательной смесью… Вы понимаете меня, Федор? Каждому племени — своя мечта. Не надо хвастаться достижениями перед своими соседями по планете. Вы рискуете попасть в смешное положение. Вас сочтут глупцами те, кому ваши мечты чужды, и вас сочтут жалкими болтунами те, кто свою мечту осуществил уже давно.

— Я не могу вам ответить, Говорун, — сказал Федя, — но должен признаться, что мне неприятно вас слушать. Во-первых, я не люблю, когда хитрой казуистикой опровергают очевидные вещи, а во-вторых, я все-таки тоже человек.

— Вы — снежный человек. Вы — недостающее звено. С вас взятки гладки. Вы даже, если хотите знать, несъедобны. А вот почему мне не возражают гомо сапиенсы, так сказать? Почему они не вступаются за честь своего вида, своего класса, своего типа? Объясняю: потому что им нечего возразить.

Внимательный Эдик пропустил этот вызов мимо ушей. Мне было что возразить, этот болтун раздражал меня безумно, но я сдерживался, потому что помнил: Федор Симеонович смотрит сейчас в магический кристалл и видит все.

— Нет уж, позвольте мне, — сказал Федя. — Да, я снежный человек. Да, нас принято оскорблять, нас оскорбляют даже люди, ближайшие наши родственники, наша надежда, символ нашей веры в будущее… Нет-нет, позвольте, Эдик, я скажу все, что думаю. Нас оскорбляют наиболее невежественные и отсталые слои человеческого рода, давая нам гнусную кличку «йети», которая, как известно, созвучна со свифтовским «йеху», и кличку «голуб-яван», которая означает не то «огромная обезьяна», не то «отвратительный снежный человек». Нас оскорбляют и самые передовые представители человечества, называя нас «недостающим звеном», «человекообезьяной» и другими научно звучащими, но порочащими нас прозвищами. Может быть, мы действительно достойны некоторого пренебрежения. Мы медленно соображаем, мы слишком уж неприхотливы, в нас так слабо стремление к лучшему, разум наш еще дремлет. Но я верю, я знаю, что это человеческий разум, находящий наивысшее наслаждение в переделывании природы, сначала окружающей, а в перспективе — и своей собственной. Вы, Говорун, все-таки паразит. Простите меня, но я использую этот термин в научном смысле. Я не хочу вас обидеть, но вы паразит, и вы не понимаете, какое это высокое наслаждение — переделывать природу. И какое это перспективное наслаждение — природа ведь бесконечна, и переделывать ее можно бесконечно долго. Вот почему человека называют царем природы. Потому что он не только изучает природу, не только находит высокое, но пассивное наслаждение от единения с нею, но он переделывает природу, он лепит ее по своей нужде, по своему желанию, а потом будет лепить по своей прихоти…

— Ну да! — сказал Клоп. — А покуда он, человек, обнимает некоего Федора за широкие волосатые плечи, выводит его на эстраду и предлагает некоему Федору изобразить процесс очеловечивания обезьяны перед толпой лузгающих семечки обывателей… Внимание! — заорал он вдруг. — Сегодня в клубе лекция кандидата наук Вялобуева-Франкенштейна «Дарвинизм против религии» с наглядной демонстрацией процесса очеловечивания обезьяны! Акт первый: «Обезьяна». Федор сидит у лектора под столом и талантливо ищется под мышками, бегая по сторонам ностальгическими глазами. Акт второй: «Человекообезьяна». Федор, держа в руках палку от метлы, бродит по эстраде, ища, что забить. Акт третий: «Обезьяночеловек». Федор под наблюдением и руководством пожарника разводит на железном противне небольшой костер, изображая при этом ужас и восторг одновременно. Акт четвертый: «Человека создал труд». Федор с испорченным отбойным молотком изображает первобытного кузнеца. Акт пятый: «Апофеоз». Федор садится за пианино и наигрывает «Турецкий марш»… Начало лекции в шесть часов, после лекции новый заграничный фильм «На последнем берегу» и танцы!

Чрезвычайно польщенный, Федя застенчиво улыбнулся.

— Ну, конечно, Говорун, — сказал он растроганно. — Я же знал, что существенных разногласий между нами нет. Конечно же, именно вот таким образом, понемножку, полегоньку, разум начинает творить свои благодетельные чудеса, обещая в перспективе Архимедов, Ньютонов и Эйнштейнов. Только вы напрасно так уж преувеличиваете мою роль в этом культурном мероприятии, хотя я понимаю — вы просто хотите сделать мне приятное.

Клоп посмотрел на него бешеными глазами, а я злорадно хихикнул. Федя забеспокоился.

— Я что-нибудь не так сказал? — спросил он.

— Вы молодец, — сказал я. — Вы его так отбрили, что он даже осунулся. Видите, он даже фаршированные помидоры стал жрать от бессилия…

— Да, Говорун, я слушаю вас с интересом, — сказал Эдик. — Я, конечно, вовсе не намерен вам возражать, потому что, как я рассчитываю, у нас с вами впереди еще много диспутов по более серьезным вопросам. Я только хотел констатировать, что, к сожалению, в ваших рассуждениях слишком много человеческого и слишком мало оригинального, присущего лишь психологии цимекс лектулариа.

— Хорошо, хорошо! — с раздражением вскричал Клоп. — Все это прекрасно. Но, может быть, хоть один представитель гомо сапиенс снизойдет до прямого ответа на те соображения, которые мне позволено было здесь высказать? Или, повторяю, ему нечего возразить? Или человек разумный имеет к разуму не больше отношения, чем змея очковая к широко распространенному оптическому устройству? Или у него нет аргументов, доступных пониманию существа, которое обладает лишь примитивными инстинктами?

И тут я не выдержал. У меня был аргумент, доступный пониманию, и я его с удовольствием использовал. Я продемонстрировал Говоруну свой указательный палец, а затем сделал движение, словно бы стирая со стола упавшую каплю.

— Очень остроумно, — сказал Клоп, бледнея. — Вот уж воистину — на уровне высшего разума…

Федя робко попросил, чтобы ему объяснили смысл этой пантомимы, однако Говорун объявил, что все это вздор.

— Мне здесь надоело, — преувеличенно громко сообщил он, барски озираясь. — Пойдемте отсюда.

Я расплатился, и мы вышли на улицу, где остановились, решая, что делать дальше. Эдик предложил пойти в гостиницу и попытаться устроиться, но Федя сказал, что в Тьмускорпиони гостиница — не проблема: во всей гостинице живут только члены Тройки, а остальные номера пустуют. Я посмотрел на угнетенного Клопа, почувствовал угрызения совести и предложил прогуляться по берегу Скорпионки под луной. Федя поддержал меня, но Клоп Говорун запротестовал: он устал, ему надоели бесконечные разговоры, он, в конце концов, голоден, он лучше пойдет в кино. Нам стало его совсем жалко — так он был потрясен и шокирован моим жестом, может быть, действительно несколько бестактным, — и мы направились было в кино, но тут из-за пивного ларька на нас вынесло старикашку Эдельвейса. В одной руке он сжимал пивную кружку, а другой цеплялся за свой агрегат. Заплетающимся языком он выразил свою преданность науке и лично мне и потребовал сметных, высокогорных, а также покупательных на приобретение каких-то разъемов. Я дал ему рубль, и он вновь устремился за ларек.

По дороге в кино Говорун все никак не мог успокоиться. Он бахвалился, задирал прохожих, сверкал афоризмами и парадоксами, но видно было, что ему все еще крайне не по себе. Чтобы вернуть Клопу душевное равновесие, Эдик рассказал ему о том, какой гигантский вклад он, Клоп Говорун, может совершить в теорию линейного счастья, и прозрачно намекнул на мировую славу и на неизбежность длительных командировок за границу, в том числе в экзотические страны. Душевное равновесие было восстановлено полностью. Говорун явно приободрился, посолиднел и, как только в кинозале погас свет, тут же полез по рядам кусаться, так что мы с Эдиком не получили от кино никакого удовольствия: Эдик боялся, что Говоруна тихо раздавят, я же ждал безобразного скандала. Кроме того, в зале было душно, фильм показывали тошнотворный, и мы с облегчением вздохнули, когда все благополучно закончилось.

Светила луна, со Скорпионки несло прохладой. Федя виновато сообщил, что у него режим и ему пора спать. Было решено проводить его до Колонии. Мы пошли берегом. Внизу под обрывом величественно несла в своих хрустальных струях ядовитые сточные воды древняя Скорпионка. На той стороне вольно раскинулись в лунном свете заливные луга. На горизонте темнела зубчатая кромка далекого леса. Над какими-то мрачными полуобрушившимися башнями, сверкая опознавательными огнями, совершало эволюции небольшое летающее блюдце.

— Что это за развалина? — спросил Эдик.

— Это Соловьиная Крепость, — ответил Федя.

— Что вы говорите! — поразился Эдик. — Та самая? Из-под Мурома?

— Да. Двенадцатый век.

— А почему только две башни? — спросил Эдик.

Федя объяснил ему, что до осады было четыре: Кикимора, Аукалка, Плюнь-Ядовитая и Уголовница. Годзилла прожег стену между Аукалкой и Уголовницей, ворвался во двор и вышел защитникам в тыл. Однако он был дубина, по слухам — самый здоровенный и самый глупый из четырехглавых драконов. В тактике он не разбирался и не хотел разбираться, а потому, вместо того чтобы сосредоточенными ударами сокрушить одну башню за другой, кинулся на все четыре сразу, благо голов как раз хватало. В осаде же сидела нечисть бывалая и самоотверженная — братья Разбойники сидели, Соловей Одихмантьевич и Лягва Одихмантьевич, с ними Лихо Одноглазое, а также союзный злой дух Кончар по прозвищу Прыщ. И Годзилла, естественно, пострадал через дурость свою и жадность. Вначале, правда, ему повезло осилить Кончара, скорбного в тот день вирусным гриппом, и в Плюнь-Ядовитую алчно ворвался Годзиллов прихвостень Вампир Беовульф, который, впрочем, тут же прекратил военные действия и занялся пьянством и грабежами. Однако это был первый и единственный успех Годзиллы за всю кампанию. Соловей Одихмантьевич на пороге Аукалки дрался бешено и весело, не отступая ни на шаг. Лягва Одихмантьевич по малолетству отдал было первый этаж Кикиморы, но на втором закрепился, раскачал башню и обрушил ее вместе с собой на атаковавшую его голову в тот самый момент, когда хитрое и хладнокровное Лихо Одноглазое, заманившее правофланговую голову в селитряные подвалы Уголовницы, взорвало башню на воздух со всем содержимым. Лишившись половины голов, и без того недалекий Годзилла окончательно одурел, пометался по крепости, давя своих и чужих, и, брыкаясь, кинулся в отступ. На том бой и кончился. Захмелевшего Беовульфа Соловей Одихмантьевич прикончил акустическим ударом, после чего и сам скончался от множественных ожогов. Уцелевшие ведьмы, лешие, водяные, аукалки, кикиморы и домовые перебили деморализованных вурдалаков, троллей, гномов, сатиров, наяд и дриад и, лишенные отныне руководства, разбрелись в беспорядке по окрестным лесам. Что же касается дурака Годзиллы, то его занесло в большое болото, именуемое ныне Коровьим Вязлом, где он вскорости и подох от газовой гангрены.

— Любопытно, — проговорил Эдик, вглядываясь в темные мохнатые глыбы Аукалки и Плюнь-Ядовитой. — А вход туда свободный?

— Свободный, — сказал Федя. — За пятачок.

Прогулка получилась на славу. Федя объяснял нам устройство Вселенной, и попутно выяснилось, что он простым глазом видит кольца Сатурна и Красное Пятно на Юпитере. Завистливый Клоп азартно доказывал ему, что все это — хорошо оплачиваемый вздор, а на самом деле Вселенная имеет форму пружинного матраса. Вокруг все время крутился застенчивый Кузька, птеродактиль обыкновенный. Собственно, в темноте мы его так и не разглядели. Он дробно топотал где-то впереди, со слабым кваканьем трещал кустами рядом, а иногда вдруг взлетал, закрывая луну растопыренными крыльями. Мы звали его, обещая лакомства и дружбу, но он так и не решился приблизиться.

В Колонии мы познакомились также с пришельцем Константином. Константину сильно не повезло. Его летающее блюдце совершило вынужденную посадку около года назад. При посадке корабль испортился окончательно, и защитное силовое поле, которое автоматически создавалось в момент приземления, убрать Константину не удалось. Поле это было устроено так, что не пропускало ничего постороннего. Сам Константин со своей одеждой и с деталями двигателя мог ходить через сиреневую пленку в обе стороны совершенно беспрепятственно. Но семейство полевых мышей, случайно оказавшееся на месте посадки, так там и осталось, и Константин вынужден был скармливать ему небогатые свои запасы, так как земную пищу пронести под защитный колпак не мог даже в своем желудке. Под колпаком оказались также забытые кем-то на парковой аллее тапочки, и это было единственное из земных благ, от которого Константину была хоть какая-то польза. Кроме тапочек и мышей в защитном поле были заключены: два куста волчьей ягоды, часть чудовищной садовой скамейки, изрезанной всевозможными надписями, и четверть акра сыроватой, никогда не просыхающей почвы.

Константиновы дела были плохи. Звездолет не желал чиниться. В местных мастерских не было, естественно, ни подходящих запчастей, ни специального оборудования. Кое-что можно было бы достать в научных центрах мира, но требовалось ходатайство Тройки, и Константин с нетерпением вот уже много месяцев ждал вызова. Он возлагал некоторые надежды на помощь землян, он рассчитывал, что ему удастся хотя бы снять проклятое защитное поле и провести наконец на корабль какого-нибудь крупного ученого, но в общем-то он был настроен скорее пессимистически, он был готов к тому, что земная техника окажется в состоянии помочь ему только лет через двести.

Константиново летающее блюдце, сияя, как гигантская газосветная лампа, стояло недалеко от дороги. Из-под блюдца торчали ноги Константина, обутые в скороходовские тапочки сорок четвертого размера. Ноги отлягивались от семейства мышей, настойчиво требовавших ужина.

Федя постучал в защитное поле, и Константин, увидев нас, выбрался из-под блюдца. Он прикрикнул на мышей и вышел к нам. Знаменитые тапочки, конечно, остались внутри, и мыши тотчас устроили в них временное обиталище. Мы представились, выразили сочувствие и спросили, как дела. Константин бодро сообщил, что, кажется, начало получаться, и перечислил два десятка незнакомых нам приборов, которые были ему необходимы. Он оказался очень общительным и дружелюбным разумным существом. А может быть, он просто истосковался по собеседникам. Мы его расспрашивали, он с охотою отвечал. Но выглядел он неважно, и мы сказали ему, что вредно так много работать и что пора спать. Минут десять мы объясняли ему, что такое «спать», после чего он признался, что это ему совсем не интересно и что он лучше не станет этим заниматься. Кроме того, близилось время кормить мышей. Он пожал нам руки и снова полез под блюдце. Мы распрощались с Федей и Клопом и отправились в гостиницу. Время было уже позднее, город засыпал, и только далеко-далеко играла гармошка и чистые девичьи голоса сообщали:

Ухажеру моему Я говорю трехглазому: Нам па-ца-луи ни к чему - Мы братия по разуму!…

ДЕЛО № 72 ПРИШЕЛЕЦ КОНСТАНТИН.

Утреннее солнце, вывернув из-за угла, теплым потоком ворвалось в раскрытые окна комнаты заседаний, когда на пороге появился каменнолицый Лавр Федотович и немедленно предложил задернуть шторы. «Народу это не нужно», — объяснил он. Сейчас же следом за ним появился Хлебовводов, подталкивая впереди себя Выбегаллу. Выбегалло, размахивая портфелем, горячо толковал ему что-то по-французски, а Хлебовводов приговаривал: «Ладно, ладно тебе, развоевался…» Когда комендант задернул шторы, на пороге возник Фарфуркис. Он что-то жевал и утирался. Невнятной скороговоркой извинившись за опоздание, он разом проглотил все недожеванное и завопил:

— Протестую! Вы с ума сошли, товарищ Зубо! Немедленно убрать эти шторы! Что за манера отгораживаться от народа и бросать тень?

Возник крайне неприятный инцидент, и все время, пока инцидент распутывался, пока Фарфуркиса унижали, сгибали в бараний рог, вытирали об него ноги и выбивали ему бубну, Выбегалло, как бы говоря: «Вот злонравия достойные плоды!», укоризненно качал головой и многозначительно поглядывал в мою сторону. Потом Фарфуркиса, растоптанного, растерзанного, измочаленного и измолоченного, пустили униженно догнивать на его место, а сами, отдуваясь, опуская засученные рукава, вычищая клочья шкуры из-под когтей, облизывая окровавленные клыки и время от времени непроизвольно взрыкивая, расселись за столом и объявили себя готовыми к утреннему заседанию.

— Грррм, — произнес Лавр Федотович, бросив последний взгляд на распятые останки. — Следующий! Докладывайте, товарищ Зубо.

Комендант впился в раскрытую папку скрюченными пальцами, в последний раз глянул поверх бумаг на поверженного врага налитыми глазами, в последний раз с оттяжкой кинул задними лапами землю, поклокотал горлом и, только втянув жадно раздутыми ноздрями сладостный аромат разложения, окончательно успокоился.

— Дело семьдесят второе, — забарабанил он. — Константин Константинович Константинов, двести тринадцатый до новой эры, город Константинов планеты Константины звезды Антарес…

— Я бы попросил! — прервал его Хлебовводов. — Ты что это нам читаете? Ты это нам роман читаете? Или водевиль? Ты, браток, анкету нам зачитываете, а получается у тебя водевиль.

Лавр Федотович взял бинокль и направил на коменданта. Комендант сник.

— Это, помню, в Сызрани, — продолжал Хлебовводов, — бросили меня заведующим курсов квалификации среднего персонала, так там тоже был один — улицу не хотел подметать… Только не в Сызрани, помнится, это было, а в Саратове… Ну да, точно, в Саратове! Сперва я там школу мастеров-крупчатников укреплял, а потом, значит, бросили меня на эти курсы… Да, в Саратове, в пятьдесят втором году, зимой. Морозы, помню, как в Сибире… Нет, — сказал он с сожалением, — не в Саратове это было. В Сибире это и было, а вот в каком городе — вылетело из башки. Вчера еще помнил, эх, думаю, хорошо было там, в этом городе…

Он замолчал, мучительно приоткрыв рот. Лавр Федотович подождал немного, осведомился, есть ли вопросы к докладчику, убедился, что вопросов нет, и предложил Хлебовводову продолжать.

— Лавр Федотович, — прочувственно сказал Хлебовводов, — забыл, понимаете, город. Ну, забыл и все. Пускай он пока дальше зачитывает, а я покуда вспомню… Только пускай он по форме, пускай пункты называет и не частит, а то ведь безобразие получается…

— Продолжайте докладывать, товарищ Зубо, — сказал Лавр Федотович.

— Пункт пятый, — прочитал комендант с робостью, — национальность…

Фарфуркис позволил себе слабо шевельнуться и сейчас же испуганно замер. Однако Хлебовводов уловил это движение и приказал коменданту:

— Сначала. Сначала! Сызнов`а читайте!

— Пункт первый, — сказал комендант. — Фамилия…

Пока он читал сызнов`а, я рассматривал Эдиков реморализатор. Это была плоская блестящая коробочка со стеклами, похожая на игрушечный автомобильчик. Эдик управлялся с этим приборчиком удивительно ловко. Я бы так не мог. Пальцы у него двигались, словно змеи. Я загляделся.

— Херсон! — заорал вдруг Хлебовводов. — В Херсоне это было, вот где… Ты давайте, давайте, продолжайте, — разрешил он вздрогнувшему коменданту. — Это я так, вспомнил… — Он сунулся к уху Лавра Федотовича и, млея от смеха, принялся ему нашептывать что-то такое, от чего черты лица товарища Вунюкова обнаружили вдруг тенденцию к раздеревенению, и он был вынужден прикрыться от демократии обширной ладонью.

— Пункт шестой, — нерешительно зачитал комендант. — Образование: высшее син… кре… кри… кретическое.

Фарфуркис дернулся и пискнул, но опять не посмел. Хлебовводов ревниво вскинулся:

— Какое? Какое образование?

— Синкретическое, — повторил комендант единым духом.

— Ага, — сказал Хлебовводов и поглядел на Лавра Федотовича.

— Это хорошо, — веско произнес Лавр Федотович. — Мы любим самокритику. Продолжайте докладывать, товарищ Зубо.

— Пункт седьмой. Знание иностранных языков: все без словаря.

— Чего-чего? — сказал Хлебовводов.

— Все, — повторил комендант. — Без словаря.

— Вот так самокритическое, — сказал Хлебовводов. — Ну ладно, мы это проверим.

— Пункт восьмой. Профессия и место работы в настоящее время: читатель поэзии, амфибрахист, пребывает в краткосрочном отпуске. Пункт девятый…

— Подождите, — сказал Хлебовводов, — работает-то он где?

— В настоящее время он в отпуске, — пояснил комендант. — В краткосрочном.

— Это я без тебя понял, — возразил Хлебовводов. — Я говорю: специальность у него какая?

Комендант поднял папку к глазам.

— Читатель… — сказал он. — Стихи, видно, читает.

Хлебовводов ударил по столу ладонью.

— Я тебе не говорю, что я глухой, — сказал он. — Что он читает, это я слышал. Читает и пусть читает — в свободное от работы время. Специальность, говорю! Работает где, кем?

Выбегалло отмалчивался, и я не вытерпел.

— Его специальность — читать поэзию, — сказал я. — Он специализируется по амфибрахию.

Хлебовводов посмотрел на меня с подозрением.

— Нет, — сказал он, — амфибрахий — это я понимаю. Амфибрахий там… то-се… Я что хочу уяснить? Я хочу уяснить, за что ему зарплату плотят.

— У них зарплаты как таковой нет, — пояснил я.

— А! — обрадовался Хлебовводов. — Безработный! — Но он тут же опять насторожился. — Нет, не получается!… Концы с концами у вас не сходятся. Зарплаты нет, а отпуск есть. Что-то вы тут крутите, изворачиваетесь вы тут что-то…

— Грррм, — произнес Лавр Федотович. — Имеется вопрос к докладчику, а также к научному консультанту. Профессия дела номер семьдесят два.

— Читатель поэзии, — быстро сказал Выбегалло, — и вдобавок… эта… амфибрахист.

— Место работы в настоящее время? — сказал Лавр Федотович.

— Пребывает в краткосрочном отпуске. Отдыхает, значить. Краткосрочно.

Лавр Федотович, не поворачивая головы, перекатил взгляд в сторону Хлебовводова.

— Имеются еще вопросы? — осведомился он.

Хлебовводов тоскливо заерзал. Простым глазом было видно, как высокая доблесть солидарности с мнением начальства бьется в нем с не менее высоким чувством гражданского долга. Наконец гражданский долг победил, хотя и с заметным для себя ущербом.

— Что я должен сказать, Лавр Федотович, — залебезил Хлебовводов. — Ведь вот что я должен сказать! Амфибрахист — это вполне понятно. Амфибрахий там… то-се… И насчет поэзии все четко. Пушкин там, Михалков, Корнейчук… А вот читатель… Нет же в номенклатуре такой профессии! И понятно, что нет. А то как это получится? Я, значит, стишки почитываю, а мне за это — блага, мне за это — отпуск… Вот что я должен уяснить.

Лавр Федотович взял бинокль и воззрился на Выбегаллу.

— Заслушаем мнение консультанта, — объявил он.

Выбегалло поднялся.

— Эта… — сказал он и погладил бороду. — Товарищ Хлебовводов правильно здесь заостряет вопрос и верно расставляет акценты. Народ любит стихи — се ля мэнсюр ле кер ке же ву ле ди [47]. Но всякие ли стихи нужны народу? Же ву деманд анпе [48], всякие ли? Мы с вами, товарищи, знаем, что далеко не всякие. Поэтому мы должны очень строго следовать… эта… определенному, значить, курсу, не терять из виду маяков и… эта… ле вин этире иль фо ле буар [49]. Мое личное мнение вот такое: эдэ-туа э дье тедера [50]. Но я предложил бы еще заслушать присутствующего здесь представителя снизу товарища Привалова, вызвать его, так сказать, в качестве свидетеля…

Лавр Федотович перевел бинокль на меня. Хлебовводов сказал:

— А что ж, пускай. Все равно он постоянно выскакивает, не терпится ему, вот пускай и прояснит, раз он такой шустрый…

— Вуаля, — с горечью сказал Выбегалло, — ледукасьон кон донно женбом дапрезан! [51].

— Вот я и говорю: пускай, — повторил Хлебовводов.

— У них там очень много поэтов, — объяснил я, — все пишут стихи, и каждый поэт, естественно, хочет иметь своего читателя. Читатель же — существо неорганизованное, он этой простой вещи не понимает. Он с удовольствием читает хорошие стихи и даже заучивает их наизусть, а плохие знать не желает. Создается ситуация несправедливости, неравенства, а поскольку жители там очень деликатны и стремятся, чтобы всем было хорошо, создана специальная профессия — читатель. Одни специализируются по ямбу, другие — по хорею, а Константин Константинович — крупный специалист по амфибрахию и осваивает сейчас александрийский стих, приобретает вторую специальность. Цех этот, естественно, вредный, и читателям полагается не только усиленное питание, но и частые краткосрочные отпуска.

— Это я все понимаю! — проникновенно вскричал Хлебовводов. — Ямбы там, александриты… Я одного не понимаю: за что же ему деньги плотят? Ну, сидит он, ну, читает. Вредно, знаю! Но чтение — дело тихое, внутреннее, как ты его проверишь, читает он или кемарит, сачок? Я помню, заведовал я отделом в инспекции по карантину и защите растений, так у меня попался один… Сидит на заседании и вроде бы слушает, даже записывает что-то в блокноте, а на деле — спит, прощелыга! Сейчас по конторам многие навострились спать с открытыми глазами… Так вот я и не понимаю: наш-то как? Может, врет? Не должно же быть такой профессии, чтобы контроль был невозможен — работает человек или, наоборот, спит?

— Это все не так просто, — вмешался Эдик, оторвавшись от настройки реморализатора. — Ведь он же не только читает. Ему присылают все стихи, написанные амфибрахием. Он должен все их прочесть, понять, найти в них источник высокого наслаждения, полюбить их и, естественно, обнаружить какие-нибудь недостатки. Об этих всех своих чувствах и размышлениях он обязан регулярно писать авторам и выступать на творческих вечерах этих авторов, на читательских конференциях, и выступать так, чтобы авторы были довольны, чтобы они чувствовали свою необходимость… Это очень, очень тяжелая профессия, — заключил он. — Константин Константинович — настоящий герой труда.

— Да, — сказал Хлебовводов, — теперь я уяснил. Полезная профессия. И система мне нравится. Хорошая система, справедливая.

— Продолжайте докладывать, товарищ Зубо, — произнес Лавр Федотович.

Комендант вновь поднес папку к глазам.

— Пункт девятый. Был ли за границей: был. В связи с неисправностью двигателя четыре часа находился на острове Рапа-Нуи.

Фарфуркис что-то неразборчиво пропищал, и Хлебовводов тотчас подхватился.

— Это чья же нынче территория? — обратился он к Выбегалле.

Профессор Выбегалло, добродушно улыбнувшись, широким снисходительным жестом отослал его ко мне.

— Дадим слово молодежи, — сказал он.

— Территория Чили, — объяснил я.

— Чили, Чили… — забормотал Хлебовводов, тревожно поглядывая на Лавра Федотовича. Лавр Федотович хладнокровно курил. — Ну, раз Чили — ладно тогда, — решил Хлебовводов. — И четыре часа только… Ладно. Что там дальше?

— Протестую! — с безумной храбростью прошептал Фарфуркис, но комендант уже читал дальше:

— Пункт десятый. Краткая сущность необъясненности: разумное существо со звезды Антарес. Летчик космического корабля под названием «летающее блюдце»…

Лавр Федотович не возражал. Хлебовводов, глядя на него, одобрительно кивнул, и комендант продолжал:

— Пункт одиннадцатый. Данные о ближайших родственниках… Тут большой список.

— Читайте, читайте, — сказал Хлебовводов.

— Семьсот девяносто три лица, — предупредил комендант.

— И не пререкайтесь. Твое дело читать, вот и читайте. И разборчиво.

Комендант вздохнул и начал:

— Родители — А, Бе, Ве, Ге, Де, Е, е, Же…

— Ты это чего? Ты постой… Ты погоди… — сказал Хлебовводов, от изумления утратив дар вежливости. — Ты что, в школе? Мы тебе что, дети?

— Как написано, так и читаю, — огрызнулся комендант и продолжал, повысив голос: — Зе, И, Й, Ке…

— Грррм, — произнес Лавр Федотович. — Имеется вопрос к докладчику. Отец дела номер семьдесят два. Фамилия, имя, отчество.

— Одну минутку, — вмешался я. — У Константина Константиновича девяносто четыре родителя пяти различных полов, девяносто шесть собрачников четырех различных полов, двести семь детей пяти различных полов и триста девяносто шесть соутробцев пяти различных полов.

Эффект моего сообщения превзошел все ожидания. Лавр Федотович в замешательстве взял бинокль и поднес его ко рту. Хлебовводов беспрерывно облизывался. Фарфуркис яростно листал записную книжку.

На Выбегалло надеяться не приходилось, и я готовился к генеральному сражению — углублял траншеи до полного профиля, минировал танкоопасные направления, оборудовал отсечные позиции. Погреба ломились от боеприпасов, артиллеристы застыли у орудий, пехоте было выдано по чарке водки. Тишина тянулась, набухала грозой, насыщалась электричеством, и рука моя уже легла на телефонную трубку — я был готов скомандовать упреждающий атомный удар, однако все это ожидание рева, грохота, лязга окончилось пшиком.

Хлебовводов вдруг осклабился, наклонился к уху Лавра Федотовича и принялся ему что-то нашептывать, бегая по углам замаслившимися глазками. Лавр Федотович опустил обслюненный бинокль, прикрылся ладонью и произнес дрогнувшим голосом:

— Продолжайте докладывать, товарищ Зубо.

Комендант с готовностью отложил список родственников и зачитал:

— Пункт двенадцатый. Адрес постоянного места жительства: Галактика, звезда Антарес, планета Константина, государство Константиния, город Константинов, вызов четыреста пятьдесят семь дробь сто сорок два тире девять. Все.

— Протестую, — сказал Фарфуркис окрепшим голосом.

Лавр Федотович благосклонно взглянул на него. Опала кончилась, и Фарфуркис со слезами счастья на глазах затарахтел:

— Я протестую! Во-первых: в описании возраста допущена явная нелепость. В анкете указана дата рождения — двести тринадцатый год до новой эры. Если бы это было так, то делу номер семьдесят два было бы сейчас более двух тысяч лет, что на две тысячи лет превышает максимальный известный науке возраст. Я требую уточнить дату и наказать виновного…

Хлебовводов ревниво спросил:

— А может быть, он горец, откуда вы знаете?

— Но позвольте! — вскричал Фарфуркис. — Даже горцы…

— Не позволю я, — возразил Хлебовводов. — Не позволю я вам преуменьшать достижения наших славных горцев! Если хотите знать, то максимально возможный возраст наших горцев предела не имеет! — И он победно поглядел на Лавра Федотовича.

— Народ… — пророкотал Лавр Федотович. — Народ вечен. Пришельцы приходят и уходят, а народ наш, великий народ, пребывает вовеки.

Фарфуркис и Хлебовводов задумались, судорожно прикидывая, в чью же пользу высказался председатель. Ни тому ни другому рисковать не хотелось. Один был на гребне и не желал из-за какого-то паршивого пришельца с этого гребня ссыпаться. Другой, глубоко внизу, висел над пропастью, но ему только что была сброшена спасательная бечевка. А между тем Лавр Федотович произнес:

— У вас все, товарищ Зубо? Вопросы есть? Нет вопросов? Есть предложение вызвать дело, поименованное Константиновым Константином. Других предложений нет? Пусть дело войдет.

Комендант закусил губу, вытащил из кармана перламутровый шарик и, зажмурившись, сильно сжал его между пальцами. Раздался звук откупориваемой бутылки, и рядом с демонстрационным столом появился Константин. По-видимому, вызов захватил его во время работы: он был в комбинезоне, заляпанном флюоресцентной смазкой, передние руки у него были в рабочих металлических перчатках, а задние он торопливо вытирал о спину. Все четыре глаза его еще хранили озабоченное, деловое выражение. По комнате распространился сильный запах Большой Химии.

— Здравствуйте, — сказал Константин обрадованно, сообразив, видимо, куда попал. — Наконец-то вы меня вызвали. Правда, дело мое пустяковое, неловко даже вас беспокоить, но я в безвыходном положении, и мне только и остается, что просить о помощи. Чтобы не задерживать долго ваше внимание — что мне нужно? — Он принялся загибать пальцы на правой передней руке. — Лазерную сверлильную установку, но самой высокой мощности. Плазменную горелку, у вас такие уже есть, я знаю. Два инкубатора на тысячу яиц каждый. Для начала мне этого хватит, но хорошо бы еще квалифицированного инженера, и чтобы разрешили работать в лабораториях ФИАНа…

— Так какой же это пришелец? — с изумлением и негодованием произнес Хлебовводов. — Какой он, я спрашиваю, пришелец, если я каждый день вижу его в ресторане? Вы, собственно, гражданин, кто такой и как сюда попали?

— Я — Константин из системы Антареса… — Константин смутился. — Я думал, что вы уже все знаете… Меня уже спрашивали, я анкету заполнял… — Он заметил Выбегаллу и приветливо ему улыбнулся. — Ведь это вы меня спрашивали, верно?

Хлебовводов тоже обратился к Выбегалле.

— Так это, по-вашему, пришелец? — язвительно спросил он.

— Эта… — сказал Выбегалло с большим достоинством. — Современная наука не отрицает, значить, возможности прибытия пришельцев, товарищ Хлебовводов, надо быть в курсе дела. Это официальное мнение, не мое, а гораздо более ответственных научных работников… Джордано Бруно, например, высказался по этому вопросу вполне официально… Академик Волосянис, Левон Альфредович тоже… и… эта… писатели, Уэльс, например, или, скажем, Чугунец…

— Странные какие-то дела творятся, — сказал Хлебовводов с недоверием. — Пришельцы какие-то странные пошли…

— Я вот смотрю фотографию в деле, — подал голос Фарфуркис, — и вижу, что общее сходство имеется, но у товарища на фотографии две руки, а у этого неизвестного гражданина — четыре. Как это с точки зрения науки может быть объяснено?

Выбегалло разразился длиннейшей французской цитатой, смысл которой сводился к тому, что некий Артур любил поутру выйти на берег моря, предварительно выпив чашку шоколада. Я перебил его и сказал:

— Костя, встаньте, пожалуйста, к товарищу Фарфуркису лицом.

Константин повиновался.

— Так-так-так, — сказал Фарфуркис. — Понятно. С этим мы разобрались… Должен вам сказать, Лавр Федотович, что сходство фотографии с этим вот товарищем несомненное. Вот четыре глаза я вижу… да, четыре. Носа нет. Да. Рот крючком. Все правильно.

— Ну не знаю, — сказал Хлебовводов. — О пришельцах ясно писали в прессе, и утверждалось там, что, если бы пришельцы существовали, они дали бы о себе знать. А поскольку, значит, не дают о себе знать, то их и нет, а есть выдумка недобросовестных лиц… Вы — пришелец? — гаркнул он вдруг на Константина.

— Да, — сказал Константин, попятившись.

— Знать вы о себе давали?

— Я не давал, — сказал Константин. — Я вообще не собирался у вас приземляться. И дело ведь не в этом, по-моему…

— Нет уж, гражданин хороший, ты мне это бросьте. Именно в этом дело и есть. Дал о себе знать — милости просим, хлеб-соль выносим, пей-гуляй. А не дал — не обессудь. Амфибрахий амфибрахием, а мы тут тоже деньги не даром получаем. Мы тут работаем и отвлекаться на посторонних не можем. Таково мое общее мнение.

— Грррм, — произнес Лавр Федотович. — Кто еще желает высказаться?

— Я, с вашего позволения, — попросился Фарфуркис. — Товарищ Хлебовводов в целом верно изобразил положение вещей. Однако мне кажется, что, несмотря на загруженность работой, мы не должны отмахиваться от товарища. Мне кажется, мы должны подойти более индивидуально к этому конкретному случаю. Я — за более тщательное расследование. Никто не должен получить возможность обвинять нас в поспешности, бюрократизме и бездушии, с одной стороны, а также в халатности, прекраснодушии и отсутствии бдительности, с другой стороны. С позволения Лавра Федотовича я предложил бы провести дополнительный опрос гражданина Константинова с целью выяснения его личности.

— Чего это мы будем подменять собой милицию? — сказал Хлебовводов, чувствуя, что поверженный соперник вновь неудержимо лезет вверх по склону.

— Прошу прощения! — сказал Фарфуркис. — Не подменять собой милицию, а содействовать исполнению духа и буквы инструкции, где в параграфе девятом главы первой части шестой сказано по этому поводу… — Голос его возвысился до торжествующей звонкости. — «В случае, когда идентификация, произведенная научным консультантом совместно с представителями администрации, хорошо знающими местные условия, вызывает сомнения Тройки, надлежит произвести дополнительное изучение дела на предмет уточнения идентификации совместно с уполномоченным Тройки или на одном из заседаний Тройки». Что я и предлагаю.

— «Инструкция, инструкция», — сказал Хлебовводов гнусаво. — Мы будем по инструкции, а он нам тут голову будет морочить, жулик четырехглазый… Время у нас будет отнимать. Народное время! — воскликнул он страдальчески, косясь на Лавра Федотовича.

— Почему же это я жулик? — осведомился Константин с возмущением. — Вы меня оскорбляете, гражданин Хлебовводов. И вообще, я вижу, что вам совершенно безразлично, пришелец я или не пришелец, вы только стараетесь подсидеть гражданина Фарфуркиса и выиграть в глазах гражданина Вунюкова…

— Клевета! — наливаясь кровью, закричал Хлебовводов. — Оговаривают! Да что же это, товарищи? Двадцать пять лет, куда прикажут… ни одного взыскания… всегда с повышением…

— И опять врете, — хладнокровно сказал Константин. — Два раза вас выгоняли без всякого повышения.

— Да это навет! Лавр Федотович! Товарищи!… Много на себя берете, гражданин Константинов! Мы еще посмотрим, чем ваша сотня родителей занималась, что это были за родители… Набрал, понимаете, родственников — целое учреждение, понимаете…

— Грррм, — проговорил Лавр Федотович. — Есть предложение прекратить прения и подвести черту. Другие предложения есть?

Наступила тишина. Фарфуркис, не слишком скрываясь, торжествовал, Хлебовводов утирался платком, а Константин пристально вглядывался в Лавра Федотовича, явно тщась прочесть его мысли или хотя бы проникнуть в его душу, однако было видно, что все его старания пропадают втуне, и в четырехглазом безносом лице его виделась мне все более отчетливо проступающая разочарованность опытного кладоискателя, который отвалил уже заветный камень, засунул руку по плечо в древний тайник, но никак не может там нащупать ничего, кроме нежной пыли, липкой паутины и каких-то неопределенных крошек.

— Поскольку других предложений не поступает, — провозгласил Лавр Федотович, — приступим к расследованию дела. Слово предоставляется… — он сделал томительную паузу, во время которой Хлебовводов чуть не умер, -…товарищу Фарфуркису.

Хлебовводов, очутившись на дне зловонной пропасти, безумными глазами следил за полетом стервятника, совершавшего круг за кругом в недоступной теперь ведомственной синеве. Фарфуркис же не торопился начинать. Он проделал еще пару кругов, обдавая Хлебовводова пометом, затем уселся на гребне, почистил перышки, охорашиваясь и кокетливо поглядывая на Лавра Федотовича, и наконец приступил:

— Вы утверждаете, товарищ Константинов, что вы есть пришелец с иной планеты. Какими документами вы могли бы подтвердить это ваше заявление?

— Я мог бы показать вам бортовой журнал, — сказал Константин. — Но во-первых, он не транспортабелен, а во-вторых, я вообще не хотел бы затрудняться и затруднять вас какими-то доказательствами. Ведь я пришел сюда, чтобы просить у вас помощи. Всякая планета, входящая в космическую конвенцию, обязана оказывать помощь потерпевшему аварию. Я уже сказал, что мне нужно, и теперь только жду ответа. Может быть, вы не способны оказать мне эту помощь, тогда лучше сказать мне об этом прямо… Тут нет ничего постыдного…

— Минуточку, — прервал его Фарфуркис. — Вопрос о компетентности настоящей комиссии в смысле оказания помощи представителям иных планет мы пока отложим. Наша задача сейчас — идентифицировать вас, товарищ Константинов, как такового представителя… Минуточку, я еще не кончил. Вы упомянули бортовой журнал и заявили, что он, к сожалению, не транспортабелен. Но может быть, Тройка получит возможность осмотреть оный журнал непосредственно на борту вашего корабля?

— Нет, это тоже невозможно, — вздохнул Константин. Он внимательно изучал Фарфуркиса.

— Ну что ж, это ваше право, — сказал великодушный Фарфуркис. — Но в таком случае вы, может быть, представите нам какую-нибудь иную документацию, могущую служить удостоверением вашего происхождения?

— Я вижу, — сказал Константин с некоторым удивлением, — что вы действительно хотите убедиться в том, что я пришелец. Правда, мотивы ваши мне не совсем понятны… Но не будем об этом. Что касается доказательств, то неужели мой внешний вид не наводит вас на правильные умозаключения?

Фарфуркис с сожалением покачал головой.

— Увы, — сказал он, — все обстоит не так просто. Наука не дает нам вполне четкого представления о том, что есть человек. Это естественно. Если бы, например, наука определила людей как существ с двумя глазами и двумя руками, то значительные слои населения, обладающие лишь одной рукой или вовсе безрукие, оказались бы в ложном положении. С другой стороны, медицина в наше время творит чудеса. Я сам видел по телевизору собак с двумя головами и с шестью лапами, и у меня нет никаких оснований…

— Тогда, может быть, вид моего корабля… Вид достаточно необычный для вашей земной техники…

Вновь Фарфуркис покачал головой.

— Вы должны понимать, — мягко сказал он, — что в наш век, атомный век, члена общественного органа, имеющего специальный допуск, трудно удивить каким бы то ни было техническим сооружением.

— Я могу читать мысли, — сообщил Константин. Он явно заинтересовался.

— Телепатия антинаучна, — мягко сказал Фарфуркис. — Мы в нее не верим.

— Вот как? — удивился Константин. — Странно… Но послушайте, что я сейчас скажу. Вот вы, например, намерены рассказать мне о казусе с «Наутилусом», а вот гражданин Хлебовводов…

— Навет! — хрипло закричал Хлебовводов, и Константин замолк.

— Поймите нас правильно, — проникновенно сказал Фарфуркис, прижимая руки к полной груди. — Мы ведь не утверждаем, что телепатии не существует. Мы утверждаем лишь, что телепатия антинаучна и мы в нее не верим. Вы упомянули про казус с подводной лодкой «Наутилус», но ведь хорошо известно, что это лишь буржуазная утка, сфабрикованная для того, чтобы отвлечь внимание народов от насущных проблем сегодняшнего дня. Так что ваши телепатические способности, истинные или вами воображаемые, являются лишь фактом вашей личной биографии, каковая и есть в настоящий момент объект нашего расследования. Вы чувствуете замкнутый круг?

— Чувствую, — согласился Константин. — А если бы я, скажем, при вас сейчас немного полетал?

— Это было бы, конечно, интересно. Но мы, к сожалению, сейчас на работе и не можем предаваться зрелищам, даже самым захватывающим.

Константин вопросительно поглядел на нас. Мне казалось, что положение безнадежно, мне было вообще не до шуток: Константин этого не понимал, но Большая Круглая Печать уже висела над ним как дамоклов меч. А Эдик все возился со своей игрушкой, и я не знал, что делать. Можно было только тянуть время, и я сказал:

— Давайте, Костя.

Костя дал. Сначала он давал несколько вяло, осторожничал, боялся что-нибудь поломать, но постепенно увлекся и продемонстрировал ряд чрезвычайно эффектных экзерсисов с пространственно-временным континуумом, с различными трансформациями живого коллоида и с критическим состоянием органов отражения. Когда он остановился, у меня кружилась голова, пульс неистовствовал, трещало в ушах, и я еле расслышал усталый голос Пришельца:

— Время уходит. Мне некогда. Говорите, что вы решили.

И ему опять никто не ответил. Лавр Федотович задумчиво вертел длинными пальцами коробочку диктофона. Умное лицо его было спокойно и немного печально. Хлебовводов ни на что не обращал внимания — или делал вид, что не обращает. Он нацарапал еще одну записку, перебросил ее Зубо, а тот внимательно прочитал и бесшумно пробежал пальцами по клавиатуре информационной машины. Фарфуркис листал справочник, уставясь в страницы невидящими глазами. А Выбегалло мучился. Он кусал губы, морщился и даже тихонько покряхтывал. Из машины с сухим щелчком вылетела белая карточка. Зубо подхватил ее и передал Хлебовводову.

Я посмотрел на Эдика. Эдик держал реморализатор на раскрытой ладони, вглядываясь одним глазом в зеркальное окошечко, и осторожно подкручивал крошечный верньер. Я затаил дыхание и стал смотреть и слушать.

— Скачок в тысячу лет, — тихо сказал Выбегалло.

— Скачок назад, — проговорил Фарфуркис сквозь зубы. Он все листал свой справочник.

— Я не знаю, как мы теперь будем работать, — сказал Выбегалло. — Мы заглянули в конец задачника, где все ответы.

— Но вы же еще не видели ответов, — возразил Фарфуркис. — Хотите видеть?

— Какая разница, — сказал Выбегалло, — раз мы знаем, что ответы есть. Скучно искать, когда совершенно точно знаешь, что кто-то уже нашел…

Пришелец ждал, переплетя руки. Ему было неудобно в кресле с низкой спинкой, и он сидел, напряженно выпрямившись. Его круглые немигающие глаза неприятно светились красным. Хлебовводов отшвырнул карточку, написал вторую записку, и Зубо вновь склонился над клавиатурой.

— Я знаю, что мы должны отказаться, — сказал Выбегалло. — И я знаю, что мы двадцать раз проклянем себя за такое решение.

— Это еще не самое плохое, что с нами может случиться, — заметил Фарфуркис. — Хуже, если нас двадцать раз проклянут другие.

— Наши внуки и, может быть, даже дети уже воспринимали бы все как данное.

— Нам не должно быть безразлично, что именно наши дети будут воспринимать как данное.

— Моральные критерии гуманизма, — сказал Выбегалло, слабо усмехнувшись.

— У нас нет других критериев, — возразил Фарфуркис.

— К сожалению, — сказал Выбегалло.

— К счастью, коллега, к счастью. Всякий раз, когда человечество пользовалось другими критериями, оно жестоко страдало.

— Я знаю это. Хотел бы я этого не знать. — Выбегалло посмотрел на Лавра Федотовича. — Проблема, которую мы здесь решаем, поставлена некорректно. Она базируется на смутных понятиях, на неясных формулировках, на интуиции. Как ученый, я не берусь решать эту задачу. Это было бы несерьезно. Остается одно: быть человеком. Со всеми вытекающими отсюда последствиями. Я — против территориального контакта… Это ненадолго! — возбужденно выкрикнул он, всем телом подавшись в сторону неподвижного Пришельца. — Вы должны нас правильно понять… Я уверен, что это — ненадолго. Дайте нам время, мы ведь так недавно вышли из хаоса, мы еще по пояс в хаосе… — Он замолчал и уронил голову на руки.

Лавр Федотович посмотрел на Фарфуркиса.

— Я могу сейчас повторить лишь то, что говорил раньше, — негромко сказал Фарфуркис. — Меня никто ни в чем не переубедил. Я против всякого контакта на исторически длительные сроки… Я абсолютно уверен, — вежливо добавил он, — что высокая договаривающаяся сторона восприняла бы всякое иное наше решение как свидетельство самонадеянности и социальной незрелости. — Он коротко поклонился в сторону Пришельца.

— Вы? — вопросительно произнес Лавр Федотович.

— Категорически против всякого контакта, — отозвался Хлебовводов, продолжая писать. — Категорически и безусловно. — Он перебросил Зубо очередную записку. — Обоснований не привожу, но прошу оставить за мной право сказать еще несколько слов по этому поводу через десять минут.

Лавр Федотович осторожно положил диктофон и медленно поднялся. Пришелец тоже поднялся. Они стояли друг против друга, разделенные огромным столом, заваленным справочниками, футлярами микрокниг, катушками видеомагнитной записи.

— Мне нелегко сейчас говорить, — начал Лавр Федотович, — нелегко потому, что обстоятельства требуют, вероятно, высокой патетики и слов не только точных, но и торжественных. Однако здесь у нас, на Земле, все патетическое в силу обстоятельств претерпело за последний век решительную инфляцию. Поэтому я постараюсь быть просто точным. Вы предложили нам дружбу и сотрудничество во всех аспектах цивилизации. Это предложение беспрецедентно в человеческой истории, как беспрецедентен и сам факт появления инопланетного существа на нашей планете, как беспрецедентен наш ответ на ваше предложение. Мы отвечаем вам отказом по всем пунктам предложенного вами договора, мы отказываемся выдвинуть какой-либо контрдоговор, мы категорически настаиваем на полном прекращении каких бы то ни было контактов между нашими цивилизациями и между их отдельными представителями. С другой стороны, нам не хотелось бы, чтобы такой категорический, недружелюбный по форме отказ углубил бы пропасть между нашими культурами, пропасть, и без того едва преодолимую. Мы имеем заявить, что идея контактов между различными цивилизациями в Космосе признается нами в принципе полезной и многообещающей. Мы имеем подчеркнуть, что идея контакта с древнейших времен входила в сокровищницу самых лелеемых, самых гордых замыслов нашего человечества. Мы имеем уверить вас в том, что наш отказ ни в коем случае не должен рассматриваться вами как движение враждебное, основанное на скрытом недружелюбии или связанное с физиологическими или иными инстинктивными предрассудками. Нам хотелось бы, чтобы причины отказа были вам известны, вами поняты и если не одобрены, то, по крайней мере, приняты к сведению.

Выбегалло и Фарфуркис в неподвижном напряжении, не мигая, глядели на Лавра Федотовича. Хлебовводов получил ответ на последнюю записку, сложил все карточки в аккуратную пачку и тоже стал смотреть на Лавра Федотовича.

— Неравенство между нашими цивилизациями огромно, — продолжал Лавр Федотович. — Я не говорю о неравенстве биологическом — природа одарила вас гораздо более щедро, чем нас. Не стоит говорить и о неравенстве социальном — вы давно прошли ту стадию общественного развития, в которую мы едва лишь вступили. И уж, конечно, я не говорю о неравенстве научно-техническом — по самым скромным подсчетам вы обогнали нас на несколько веков. Я буду говорить о прямом следствии этих трех аспектов неравенства — о гигантском психологическом неравенстве, которое является главной причиной невозможности наших переговоров. Нас разделяет гигантская революция в массовой психологии, к которой мы только начали готовиться и о которой вы, наверное, давно уже забыли. Психологический разрыв не позволяет нам составить правильное представление о целях вашего прибытия. Мы не понимаем, зачем ВАМ нужна дружба и сотрудничество с нами. Ведь мы только-только вышли из состояния беспрерывных войн, из мира кровопролития и насилия, из мира лжи, подлости, корыстолюбия, мы еще не отмылись от грязи этого мира, и, когда мы сталкиваемся с явлениями, которые наш разум не способен вскрыть, когда в нашем распоряжении остается только наш огромный, но не освоенный еще опыт, наша психология побуждает нас строить модель явлений по нашему образу и подобию. Грубо говоря, мы не доверяем вам, как не доверяем все еще самим себе. Наша массовая психология базируется на эгоизме, утилитаризме и мистике. Установление и расширение контакта с вами означает для нас прежде всего немыслимое усложнение и без того сложного положения на нашей планете. Наш эгоизм, наш антропоцентризм, тысячелетиями воспитываемая в нас религиями и наивными философиями уверенность в нашем изначальном превосходстве, в нашей исключительности и избранности — все это грозит породить чудовищный психологический шок, вспышку иррациональной ненависти к вам, истерического страха перед вашими невообразимыми возможностями, ощущение огромного унижения и внезапного падения с трона царя природы в грязь. Наш утилитаризм породит у огромной части населения стремление бездумно воспользоваться материальными благами прогресса, доставшегося без усилий, даром, что грозит необратимо повернуть души к тунеядству и потребительству, а, видит бог, мы уже сейчас отчаянно боремся с этим как со следствием нашего собственного научно-технического прогресса. Что же касается нашего закоренелого мистицизма, нашей застарелой надежды на добрых богов, добрых царей и добрых героев, надежды на вмешательство авторитетной личности, которая придет и снимет с нас все заботы и всю ответственность, что касается этой оборотной стороны нашего эгоизма, то вы, вероятно, даже представить себе не можете, каков будет в этом смысле результат вашего постоянного присутствия у нас на планете. Я надеюсь, вы теперь и сами видите, что расширение контакта грозит свести к нулю то немногое, что нам самим удалось сделать в области подготовки к революции в психологии. И вы должны понимать, что не в вас, не в ваших достоинствах и в ваших недостатках лежит причина нашего отказа от контакта — она лежит только в нас, в нашей неподготовленности. Мы отчетливо понимаем это, и, категорически отказываясь от расширения контакта с вами сегодня, мы отнюдь не собираемся увековечивать такое положение. Поэтому мы со своей стороны предлагаем…

Лавр Федотович возвысил голос, и все встали.

— Мы предлагаем ровно через пятьдесят лет после вашего отлета повторить встречу полномочных представителей обеих цивилизаций на северном полюсе планеты Плутон. Мы надеемся, что к этому времени мы окажемся более подготовленными к благоприятному и обдуманному сотрудничеству наших цивилизаций.

Лавр Федотович закончил и сел, и все мы сели. Остались стоять только Хлебовводов и Пришелец.

— Присоединяясь целиком и полностью к содержанию и форме изложенного здесь председателем, — резко и сухо заговорил Хлебовводов, — я считаю своим долгом, однако, не оставлять никаких сомнений у высокой договаривающейся стороны в нашей решимости всеми средствами не допускать контактов до условленного времени. Полностью признавая огромное техническое, а следовательно, и военное превосходство высокой договаривающейся стороны, я тем не менее считаю своим долгом совершенно недвусмысленно заявить, что любая попытка насильственного навязывания контакта, в какой бы форме она ни предпринималась, будет рассматриваться нами с момента вашего отлета как акт агрессии и будет встречена всей мощью земного оружия. Всякий корабль, появившийся в сфере достижения наших боевых средств, будет уничтожаться без предупреждения…

— Хватит? — спросил меня Эдик шепотом.

Все застыли, как на фотографии.

— Не знаю, — сказал я. — Жалко. Век бы слушал.

— Да, неплохо получилось, — признал Эдик, — но кончать все же надо. Такой расход мозговой энергии…

Он выключил реморализатор, и Фарфуркис тотчас заныл:

— Ну, товарищи, ну невозможно же работать, ну куда это мы заехали…

Выбегалло пожевал губами, мутно огляделся и полез в бороду чесаться.

— Точно! — сказал Хлебовводов и сел. — Надо это кончать. Я тут в меньшинстве, но я что? Я — пожалуйста! Не хотите его в милицию — не надо. А только рационализировать нам этого фокусника как необъясненное явление, ей-богу, ни к чему. Подумаешь, отрастил себе две лишних руки…

— Не берет! — горько произнес у меня над ухом Эдик. — Плохо дело, Саша… Нет у них морали, у этих канализаторов…

— Грррм, — сказал Лавр Федотович и разразился небольшой речью, из которой следовало, что народу не нужны необъясненные явления, которые могли бы представить, но по тем или иным причинам не представляют документацию, удостоверяющую их право на необъясненность. С другой стороны, народ уже давно требует беспощадного выкорчевывания бюрократизма и бумажной волокиты во всех инстанциях. На основании этого тезиса Лавр Федотович выражал общее мнение, что рассмотрение дела номер семьдесят два надлежит перенести на декабрь месяц текущего года, с тем чтобы дать возможность товарищу Константинову К. К. отбыть к месту постоянного жительства и успеть вернуться оттуда с надлежаще оформленными документами. Что же касается оказания товарищу Константинову К. К. материальной помощи, то Тройка имеет право оказывать таковую или ходатайствовать об оказании таковой лишь в тех случаях, когда проситель представляет собой идентифицированное ею, Тройкой, необъясненное явление. А поскольку товарищ Константинов К. К. как таковое явление еще не идентифицирован, то вопрос о предоставлении ему помощи откладывается до декабря, а точнее — до момента идентификации…

Большая Круглая Печать на сцене не появилась, и я облегченно вздохнул. Константин же, который в ситуации так до конца и не разобрался и которого давно уже распирало, демонстративно, очень по-нашему, плюнул и исчез.

— Это выпад! — радостно закричал Хлебовводов. — Видели, как он харкнул? Весь пол заплевал!

— Возмутительно, — согласился Фарфуркис. — Я квалифицирую это как оскорбление.

— Я же говорил — жулик, — сказал Хлебовводов. — Надо связаться с милицией, пускай его посадят на пятнадцать суток, пускай он улицы пометет в четыре руки!…

— Не-ет, товарищ Хлебовводов, — возразил Фарфуркис. — Здесь уже не милицией пахнет. Здесь вы недооцениваете. Это плевок в лицо всей общественности и администрации, это дело подсудное!

Лавр Федотович безмолвствовал, но его короткие веснушчатые пальцы возбужденно бегали по столу — то ли он искал какую-то особенную кнопку, то ли телефон. Запахло политической уголовщиной. Выбегалло, которому было на Константина глубоко начхать, не мычал и не телился. Я прокашлялся и попросил внимания. Внимание было мне даровано, хотя и не очень охотно — глаза уже возбужденно сверкали, загривки щетинились, клыки готовы были рвать, а когти — драть.

Стараясь говорить по возможности более веско, я напомнил Тройке, что в ее интересах занимать галактоцентрические, а отнюдь не антропоцентрические позиции. Я указал, что обычаи и способы выражения чувств у инопланетных существ могут и должны сильно отличаться от человеческих. Я обратился к изжеванной аналогии с обычаями различных племен и народов нашей планеты. Я выразил уверенность, что товарища Фарфуркиса не удовлетворило бы потирание носами в качестве приветствия, принятого между некоторыми народами севера, но что товарищ Фарфуркис вряд ли воспринял бы это потирание как унижение его положения члена Тройки. Что же касается товарища Константинова, то обычай сплевывать на землю избыток жидкости определенного химического состава, образующейся в ротовой полости, обычай, означающий у некоторых народов Земли неудовольствие, раздражение или стремление оскорбить собеседника, может и должен у инопланетного существа выражать нечто совершенно иное, в том числе и благодарность за внимание. Так называемый «плевок» товарища Константинова мог представлять собой и чисто нейтральную акцию, связанную со спецификой физиологического функционирования его организма… («Чего там — организма! — заорал Хлебовводов. — Заплевал весь пол, как бандит, и смылся!») Наконец, нельзя упускать из виду возможности интерпретировать упомянутое физиологическое отправление товарища Константинова как действие, связанное с его способом молниеносного передвижения в пространстве…

Я разливался соловьем и с облегчением наблюдал, как пальцы Лавра Федотовича двигались все медленнее и медленнее и наконец покойно улеглись на бюваре. Хлебовводов продолжал еще угрожающе рявкать, но чуткий Фарфуркис быстро уловил изменение ситуации и перенес острие удара в совершенно неожиданную сторону. Он вдруг обрушился на коменданта, который до сих пор, считая себя в полной безопасности, с простодушным любопытством наблюдал развитие инцидента.

— Я давно уже обратил внимание на то, — загремел Фарфуркис, — что воспитательная работа в Колонии Необъясненных Явлений поставлена безобразно. Политико-просветительные лекции почти не проводятся. Доска наглядной агитации отражает вчерашний день. Вечерний университет культуры практически не функционирует. Все культурные мероприятия в Колонии сведены к танцулькам, к демонстрациям заграничных фильмов, к пошлым эстрадным представлениям. Лозунговое хозяйство запущено. Колонисты предоставлены сами себе, многие из них морально опустошены, почти никто не разбирается в международном положении, а самые отсталые из колонистов, например дух некоего Винера, даже не понимают, где находятся. В результате — аморальные поступки, хулиганство и поток жалоб от населения. Позавчера птеродактиль Кузьма, покинув территорию Колонии и, несомненно, находясь в нетрезвом виде, летал над клубом рабочей молодежи и скусывал электрические лампочки, окаймляющие транспарант с надписью «Добро пожаловать». Некий Николай Долгоносиков, именующий себя телепатом и спиритом, обманным путем проник в женское общежитие педагогического техникума и производил там беседы и действия, которые были квалифицированы администрацией как религиозная пропаганда. И вот сегодня мы сталкиваемся с новым печальным следствием преступно халатного отношения коменданта Колонии товарища Зубо к вопросам воспитания и пропаганды. Чем бы ни было на самом деле сплевывание товарищем Константиновым избытка жидкости из ротовой полости, оно свидетельствует о недостатке понимания товарищем Константиновым, где он находится и как обязан себя вести, а это, в свою очередь, есть просчет товарища Зубо, который не разъяснил колонистам смысла пословицы народной: «В чужой монастырь со своим уставом не суйся». И я считаю, что мы обязаны поставить на вид товарищу Зубо, строго предупредить и обязать его повысить уровень воспитательной работы во вверенной ему Колонии!

Фарфуркис закруглился, и за коменданта принялся Хлебовводов. Речь его была несвязна, но полна смутных угроз и намеков такого жуткого свойства, что комендант совсем ослабел и открыто глотал пилюли, пока Хлебовводов орал: «Я тебя поплююсь!… Ты понимаете что или совсем ошалели?…».

— Грррм, — сказал наконец Лавр Федотович и пошел ставить каменные точки над разными буквами.

Комендант получил на вид за недостойное поведение в присутствии Тройки, выразившееся в плевании на пол товарищем Константиновым, а также за утрату административного обоняния. Товарищ Константинов К. К. получил предупреждение в дело за хождение по потолку в обуви. Фарфуркис получил устное замечание за систематическое превышение регламента при выступлениях, а Хлебовводов — за нарушение административной этики, выразившееся в попытке облыжно оболгать товарища Константинова К. К. Выбегалле был объявлен устный выговор за появление в строю в небритом виде.

— Других предложений нет? — осведомился Лавр Федотович. Хлебовводов сейчас же ткнулся ему в ухо и зашептал. Лавр Федотович выслушал и закончил: — Есть также предложение напомнить некоторым представителям снизу о необходимости более активно участвовать в работе Тройки.

Теперь получили все. Никто не был забыт, и ничто не было забыто. Атмосфера сразу очистилась, все — даже комендант — повеселели, только Эдик хмурился, погрузившись в задумчивость.

— Следующий, — произнес Лавр Федотович. — Доложите, товарищ Зубо.

— Дело номер второе, — зачитал комендант. — Фамилия: прочерк. Имя: прочерк. Отчество: прочерк. Кличка: Кузьма. Год и место рождения: не установлены, вероятно, Конго.

— Он что, немой, что ли? — благодушно осведомился Хлебовводов.

— Говорить не умеет, — ответил комендант. — Только квакает.

— От рождения такой?

— Надо полагать, да.

— Наследственность, стало быть, плохая, — проворчал Хлебовводов. — Оттого он и в бандиты подался. Судимостей много?

— У кого? — спросил ошарашенный комендант. — У меня?

— Да нет, почему — у тебя? У этого… у бандита… как его там по кличке? Васька?

— Протестую, — нетерпеливо сказал Фарфуркис. — Товарищ Хлебовводов исходит из предвзятого мнения, что клички бывают только у бандитов. Между тем в инструкции, в параграфе восьмом главы четвертой части второй предлагается наделять кличкой необъясненное явление, которое идентифицируется как живое существо, не обладающее разумом.

— А! — сказал Хлебовводов разочарованно. — Собака какая-нибудь. А я думал — бандит. Это когда я заведовал кассой взаимопомощи театральных деятелей при ВТО, был у меня кассир…

— Я протестую! — плачущим голосом закричал Фарфуркис. — Это нарушение регламента! Так мы до ночи не закончим!

Хлебовводов поглядел на часы.

— И верно, — сказал он. — Извиняюсь. Валяйте, браток, где ты там остановились?

— Пункт пятый, — прочитал комендант. — Национальность: птеродактиль.

Все содрогнулись, но время поджимало, и никто не сказал ни слова.

— Образование: прочерк, — продолжал читать комендант. — Знание иностранных языков: прочерк. Профессия и место работы в настоящее время: прочерк. Был ли за границей: вероятно, да…

— Ох, это плохо, — пробормотал Хлебовводов. — Плохо это! Ох, бдительность… Птеродактиль, говорите? Это что же — белый он? Или черный?

— Он, как бы это сказать, сероватый такой, — объяснил комендант.

— Ага, — сказал Хлебовводов. — И говорить не может, только квакает… Ну, ладно, дальше.

— Краткая сущность необъясненности: считается вымершим пятьдесят миллионов лет назад.

— Сколько? — переспросил Фарфуркис.

— Пятьдесят миллионов, тут написано, — несмело сказал комендант.

— Несерьезно все это как-то, — пробормотал Фарфуркис и поглядел на часы. — Да читайте же, — простонал он. — Дальше читайте!

— Данные о ближайших родственниках: вероятно, все вымерли. Адрес постоянного места жительства: Тьмускорпионь, Колония Необъясненных Явлений.

— Прописан? — строго спросил Хлебовводов.

— Да вроде как бы прописан, — ответил комендант. — Как заявился он, так занесли его в книгу почетных посетителей, так с тех пор и пребывает. Можно сказать, прижился Кузьма. — В голосе коменданта послышались нежные нотки: Кузьме он явно покровительствовал.

— У вас все? — осведомился Лавр Федотович. — Тогда есть предложение вызвать дело.

Других предложений не было. Комендант отдернул штору на окне и ласково позвал:

— Кузь-Кузь-Кузь-Кузь… Вон, сидит на трубе, паршивец, — произнес он нежно. — Стесняется… Стеснительный он очень. Ку-у-узь! Кузь-Кузь-Кузь… Летит, жулик, — сообщил он, отступая от окна.

Послышался кожистый шорох и свист, огромная тень на секунду закрыла небо, и Кузьма, трепеща распахнутой перепонкой, плавно опустился на демонстрационный стол. Сложив крылья, он задрал голову, разинул длинную зубастую пасть и тихонько квакнул.

— Это он здоровается, — пояснил комендант. — Ве-ежливый, сукин кот, все как есть понимает.

Кузька оглядел Тройку, встретился с мертвенным взглядом Лавра Федотовича и вдруг застеснялся ужасно, закутался в крылья, спрятал пасть на брюхе и стал застенчиво выглядывать из кожистых складок одним глазом — огромным, зеленым, анахроничным, похожим на полураскрытую ирисовую диафрагму. Прелесть был Кузька. Впрочем, на свежего человека он производил устрашающее впечатление. Хлебовводов на всякий случай что-то уронил и полез под стол, откуда пробормотал: «Я думал, собака какая-нибудь квакающая…».

— Кусается? — спросил Фарфуркис опасливо.

— Как можно! — сказал комендант. — Смирное животное, все его гоняют, кому не лень. Конечно, если рассердится… Только он никогда не сердится.

Лавр Федотович принялся рассматривать птеродактиля в бинокль и вогнал его этим в окончательное смущение. Кузьма слабо квакнул и совсем спрятал голову в крыльях.

— Грррм! — удовлетворенно произнес Лавр Федотович и отложил бинокль.

Обстановка складывалась благоприятно.

— Я думал, это лошадь какая-нибудь, — бормотал Хлебовводов, ползая под столом.

— Разрешите мне, Лавр Федотович, — попросил Фарфуркис. — Я вижу в этом деле определенные трудности. Если бы мы занимались рассмотрением необычных явлений, я без колебания поднял бы руку за немедленную рационализацию. Действительно, крокодил с крыльями — явление довольно необычное в наших климатических условиях. Однако наша задача — рассматривать необъясненные явления, и тут я испытываю недоумение. Присутствует ли в деле номер два элемент необъясненности? Если не присутствует, то почему мы должны это дело рассматривать? Если, напротив, присутствует, то в чем же он, собственно, состоит? Может быть, товарищ научный консультант имеет сказать нам что-нибудь по этому поводу?

Товарищ научный консультант имел что сказать. На смешанном франко-русском жаргоне он поведал Тройке, что прическа Мари Брийон неизменно приводила в восхищение всех собиравшихся на рауты у барона де Водрейля, какового факта он, научный консультант, не может не признать; что необъясненность… эта… данного ля птеродактэль Кусьма лежит, значить, в одной плоскости с его необычностью, о чем он, научный консультант, считает своим горьким, но почетным долгом напомнить товарищу Фарфуркису; что Платон был и остается его, научного консультанта, другом, но науке, в лице его, научного консультанта, истина все-таки дороже; что крылатость крокодилов, или, точнее, наличие у некоторых крокодилов двух и более крыльев, до сих пор наукой не объяснено, а потому он, научный консультант, попросил бы вашего садовника показать ему те чудесные туберозы, о которых вы говорили в прошлую пятницу; что, наконец, он, научный консультант, не видит особых причин откладывать рационализацию данного дела, но, с другой стороны, хотел бы оставить за собой право решительно возражать против таковой.

Пока Выбегалло трепался, в поте лица отрабатывая свой многосотенный оклад денежного содержания, я торопливо составлял план предстоящей кампании. Кузька мне очень понравился, и мне было ясно одно: если мы сейчас не вмешаемся, Кузьке будет плохо.

— Грррм, — произнес Лавр Федотович. — Какие будут вопросы к докладчику?

— У меня вопросов нет, — заявил Хлебовводов, который убедился, что Кузьма не кусается, и сразу же обнаглел. — Но я так полагаю, что это обыкновенный крокодил с крыльями и больше ничего. И напрасно товарищ научный консультант наводит нам тут тень на плетень… И потом я замечаю, что комендант развел у себя в Колонии любимчиков и прикармливает их за государственный счет. Я не хочу, конечно, сказать, что у него там семейственность или он, скажем, взятки от этого крокодила получает, но факт, по-моему, налицо: крокодил с крыльями — самая простая штука, а носятся с ним как с писаной торбой. Гнать его нужно из Колонии, пусть работать идет…

— Как же работать? — сказал комендант, очень болевший за Кузьму.

— А так! У нас все работают! Вон он, здоровенный лоб какой сидит. Ему бы бревна на лесопилке подносить… или пусть камень грузит. Может, скажете, у него жилы слабые? Я этих крокодилов знаю, я их всяких повидал… и крылатых, и всяких…

— Да как же так? — страдал комендант. — Он же все-таки не человек, он же все-таки животное. У него диета…

— Ничего, у нас животные тоже работают. Лошади, например. Пускай в лошади идет! Диета у него… У меня вот тоже диета, а я из-за него без обеда сижу… — Однако Хлебовводов чувствовал, что заврался. Фарфуркис смотрел на него насмешливо, да и поза Лавра Федотовича наводила на размышления. Учтя все эти обстоятельства, Хлебовводов сделал вдруг резкий поворот: — Постойте, постойте! — заорал он. — Это какой же у нас Кузьма? Это не тот ли Кузьма, который клубные лампочки жрал?… Ну да, тот же самый и есть! Это что же, и меры, значит, к нему приняты не были? Ты, товарищ Зубо, не выкручивайтесь, ты мне прямо скажите: меры были приняты?

— Были! — сказал комендант с горячностью.

— Какие именно?

— Слабительного ему дали, — сказал комендант. Видно было, что за Кузьму он будет стоять насмерть.

Хлебовводов ударил кулаком по столу, и Кузьма со страху напустил лужу. Тут уж я разозлился и выкрикнул, обращаясь прямо к Лавру Федотовичу, что это издевательство над ценным научным экспонатом. Фарфуркис тоже заявил, что он протестует, что товарищ Хлебовводов опять пытается навязать Тройке несвойственные ей функции. Лавр же Федотович облизал бледный указательный палец и резким движением перебросил у себя в бюваре несколько листков, что служило у него признаком сильнейшего раздражения. Надвигалась буря.

— Эдик! — прошептал я умоляюще.

Эдик, внимательно следивший за развитием событий, взял реморализатор навскидку и прицелился в Лавра Федотовича. Лавр Федотович поднялся и забрал себе слово.

Он рассказал о задачах вверенной ему Тройки, вытекающих из ее возросшего авторитета и возросшей ее ответственности. Он предложил присутствующим развернуть еще более непримиримую борьбу за повышение трудовой дисциплины, против бюрократизма, за высокий моральный уровень всех и каждого, за здоровую критику и здоровую самокритику, против обезлички, за укрепление противопожарной безопасности, против зазнайства, за личную ответственность каждого, за образцовое содержание отчетности и против недооценки собственных сил. Народ нам скажет спасибо, если эти задачи мы станем выполнять еще более активно, чем раньше. Народ нам не простит, если эти задачи мы не станем выполнять еще более активно, чем раньше. Какие будут конкретные предложения по организации работы Тройки в связи с изменившимися условиями?

Я не без злорадства наблюдал, как туго было с конкретными предложениями. Хлебовводов по привычке размахнулся и предложил взять на себя повышенные обязательства, например, чтобы в связи с возросшим авторитетом Тройки комендант товарищ Зубо обязался бы увеличить свой рабочий день до четырнадцати часов, а научный консультант, товарищ Выбегалло, отказался бы от обеденного перерыва. Однако это партизанское решение не встретило энтузиазма. Напротив, оно встретило яростный отпор названных лиц. Отгремела короткая перепалка, в ходе которой выяснилось, что, между прочим, час обеденного перерыва давно наступил.

— Есть такое мнение, — заключил Лавр Федотович, — что пора перейти к отдыху и обеду. Заседание Тройки прерывается до восемнадцати ноль-ноль… — Затем он в высшей степени благодушно обратился к коменданту: — А крокодила вашего, товарищ Зубо, мы возьмем и отдадим в зоосад. Как вы полагаете?

— Эх! — сказал героический комендант. — Лавр Федотович! Товарищ Вунюков! Христом-богом, спасителем нашим… нет же у нас в городе зоологического сада!

— Будет! — пообещал Лавр Федотович и тут же демократически пошутил: — Простой сад у вас есть, детский тоже есть, а теперь и зоологический будет. Тройка троицу любит.

Взрыв предобеденного хохота побудил Кузьму еще раз сделать неприличность.

Лавр Федотович погрузил в портфель свои председательские принадлежности, поднялся из-за стола и степенно двинулся к выходу. Хлебовводов и Выбегалло, сбив с ног зазевавшегося Фарфуркиса, кинулись, отпихивая друг друга, открывать ему дверь.

— Бифштекс — это мясо, — благосклонно сообщил им Лавр Федотович.

— С кровью! — преданно закричал Хлебовводов.

— Ну зачем же с кровью? — донесся голос Лавра Федотовича уже из приемной.

Мы с Эдиком распахнули все окна. С лестницы доносилось: «Нет уж, позвольте, Лавр Федотович… Бифштекс без крови, Лавр Федотович, это хуже, чем выпить и не закусить…» — «Наука полагает, что… эта… с лучком, значить…» — «Народ любит хорошее мясо, например, бифштекс…».

— В гроб они меня вгонят, — озабоченно сказал комендант. — Погибель они моя, мор, глад и семь казней египетских…

ДЕЛО № 15 И ВЫЕЗДНАЯ СЕССИЯ.

Вечернее заседание не состоялось. Официально нам было объявлено, что Лавр Федотович, а также товарищи Хлебовводов и Выбегалло отравились за обедом грибами и врач рекомендовал им всем до утра полежать. Однако дотошный комендант не поверил официальной версии. Он при нас позвонил в гостиничный ресторан и переговорил со своим кумом, метрдотелем. И что же? Выяснилось: за обедом Лавр Федотович и профессор Выбегалло, выступая против товарища Хлебовводова в практической дискуссии относительно сравнительных преимуществ прожаренного бифштекса перед бифштексом с кровью, стремясь выяснить на деле, какое из этих состояний бифштекса наиболее любимо народом, а следовательно, и наиболее перспективно, скушали под коньячок и под пльзенское бархатное по четыре экспериментальных порции из фонда шеф-повара. Теперь им совсем плохо, лежат пластом и до утра, во всяком случае, на людях появиться не смогут.

Комендант ликовал, как школьник, у которого внезапно и тяжело заболел любимый учитель.

Мы попрощались с ним, купили по стаканчику мороженого и возвратились к себе в гостиницу. Весь вечер мы просидели в номере, обсуждая свое положение. Эдик признался, что Кристобаль Хозевич был прав — Тройка оказалась более крепким орешком, нежели он, Эдик, предполагал. Разумная, рациональная сторона ее психики оказалась сверхъестественно консервативной и сверхупругой. Правда, она поддавалась воздействию мощного реморализирующего поля, но немедленно возвращалась в исходное состояние, как только поле выключалось. Я было предложил Эдику не выключать поле вовсе, но Эдик отверг это предложение. Запасы разумного, доброго и вечного были у Тройки весьма ограничены, и сколько-нибудь длительное воздействие реморализатора грозило истощить их до последней капли. Наше дело — научить их думать, а не помогать им думать; но они не учатся. Эти бывшие канализаторы разучились учиться. Впрочем, не все еще потеряно. Осталась еще эмоциональная сторона психики. Область чувств. Раз не удается разбудить в них разум, надо попытаться разбудить их совесть. Именно этим он, Эдик, и намерен заняться на следующем же заседании.

Мы обсуждали этот вопрос до тех пор, пока к нам не ввалился без стука возбужденный Клоп Говорун. Оказывается, он подал заявление, чтобы Тройка приняла его без всякой очереди и обсудила одно его предложение. Только что он получил через коменданта извещение и теперь вот заглянул узнать, будем ли мы присутствовать на завтрашнем утреннем заседании, которое обещает стать историческим. Завтра мы все поймем, завтра мы все узнаем, что он такое. Когда благодарное человечество станет носить его на руках, он нас не забудет… Он кричал, размахивал лапками, бегал по стенам и мешал Эдику сосредоточиться. Мне пришлось взять его за шиворот и вывести в коридор. Он не обиделся, он был выше этого. Завтра все разъяснится, пообещал он, спросил номер апартаментов Хлебовводова и удалился. Я лег спать, а Эдик, расстелив на столе лист бумаги, еще долго сидел над разобранным реморализатором.

Когда Говоруна вызвали, он появился в комнате заседаний не сразу. Было слышно, как он препирается в приемной с комендантом, требуя какого-то церемониала, какого-то повышенного пиетета, а также почетного караула. Эдик начал волноваться, и мне пришлось выйти в приемную и сказать Клопу, чтобы он перестал ломаться, а то будет плохо.

— Но я требую, чтобы он сделал три шага мне навстречу! — кипятился Говорун. — Пусть нет караула, но какие-то элементарные правила должны же выполняться! Я же не требую, чтобы он встречал меня у дверей… Пусть сделает три шага навстречу и обнажит голову!

— О ком ты говоришь? — спросил я, опешив.

— Как это о ком? Об этом, вашем… Кто там у вас главный? Вунюков?

— Балда, — прошипел я. — Ты хочешь, чтобы тебя выслушали? Иди немедленно! В твоем распоряжении тридцать секунд!

И Говорун сдался. Бормоча что-то насчет нарушения всех и всяческих правил, он вошел в комнату заседаний и нахально, ни с кем не поздоровавшись, развалился на демонстрационном столе. Лавр Федотович, с мутными и пожелтевшими после вчерашнего глазами, тотчас взял бинокль и стал Клопа рассматривать. Хлебовводов, страдая от тухлой отрыжки, проныл:

— Ну чего нам с ним говорить? Ведь уже все говорено… Он нам только голову морочит…

— Минуточку, — сказал Фарфуркис, бодрый и розовый, как всегда. — Гражданин Говорун, — обратился он к Клопу, — Тройка сочла возможным принять вас вне процедуры и выслушать ваше, как вы пишете, «чрезвычайно важное заявление». Тройка предлагает вам быть по возможности кратким и не отнимать у нее драгоценное рабочее время. Что вы имеете заявить? Мы вас слушаем.

Несколько секунд Говорун выдерживал ораторскую паузу. Затем он с шумом подобрал под себя ноги, принял горделивую позу и, надув щеки, заговорил.

— История человеческого племени, — начал он, — хранит на своих страницах немало позорных свидетельств варварства и недомыслия. Грубый невежественный солдат заколол Архимеда. Вшивые попы сожгли Джордано Бруно. Оголтелые фанатики травили Чарльза Дарвина, Галилео Галилея, Николая Вавилова. История клопов также сохранила упоминания о жертвах невежества и обскурантизма. Всем памятны неслыханные мучения великого клопа-энциклопедиста Сапукла, указавшего нашим предкам, травяным и древесным клопам, путь истинного прогресса и процветания. В забвении и нищете закончили свои дни Имперутор — создатель теории групп крови; Рексофоб, решивший проблему плодовитости; Пульп, открывший анабиоз. Варварство и невежество обоих наших племен не могло не наложить и действительно наложило свой роковой отпечаток на взаимоотношения между нами. Втуне погибли идеи великого клопа-утописта Платуна, проповедовавшего идею симбиоза клопа и человека и видевшего будущность клопиного племени не на исконном пути паразитизма, а на светлых дорогах дружбы и взаимной помощи. Мы знаем случаи, когда человек предлагал клопам мир, защиту и покровительство, выступая под лозунгом: «Мы одной крови, вы и я», но жадные, вечно голодные клопиные массы игнорировали этот призыв, бессмысленно твердя: «Пили, пьем и будем пить». — Говорун залпом осушил стакан воды, облизнулся и продолжал, надсаживаясь, как на митинге: — Сейчас мы впервые в истории наших племен стоим перед лицом ситуации, когда клоп предлагает человечеству мир, защиту и покровительство, требуя взамен только одного: признания. Впервые клоп нашел общий язык с человеком. Впервые клоп общается с человеком не в постели, а за столом переговоров. Впервые клоп взыскует не материальных благ, а духовного общения. Так неужели же на распутье истории, перед поворотом, который, быть может, вознесет оба племени на недосягаемую высоту, мы будем топтаться в нерешительности, вновь идя на поводу у невежества и взаимоотчужденности, отвергая очевидное и отказываясь признать свершившееся чудо? Я, Клоп Говорун, единственный говорящий клоп во Вселенной, единственное звено понимания между нашими племенами, говорю вам от имени миллионов и миллионов: опомнитесь! Отбросьте предрассудки, растопчите косность, соберите в себе все доброе и разумное и открытыми и ясными глазами взгляните в глаза великой истине: Клоп Говорун есть личность исключительная, явление необъясненное и, быть может, даже необъяснимое!

Да, тщеславие этого насекомого способно было поразить даже самое заскорузлое воображение. Я чувствовал, что добром это не кончится, и толкнул Эдика локтем, чтобы он был готов. Оставалась, правда, надежда на то, что состояние желудочной прострации, в котором пребывала большая и лучшая часть Тройки, помешает взрыву страстей. Благоприятным фактором было также отсутствие обожравшегося до постельного режима Выбегаллы. Лавру Федотовичу было нехорошо, он был бледен и обильно потел, Фарфуркис не знал, на что решиться, и с беспокойством на него поглядывал, и я уже подумал, что все обошлось, как вдруг Хлебовводов произнес:

— «Пили, пьем и будем пить»… Это же он про кого? Это же он про нас, поганец! Кровь нашу! Кровушку! А? — Он дико огляделся. — Да я же его сейчас к ногтю!… Ночью от них спасу нет, а теперь и днем! Мучители! — И он принялся яростно чесаться.

Говорун несколько испугался, но, однако, продолжал держаться с достоинством. Впрочем, краем глаза он осторожно высматривал себе на всякий случай подходящую щель. По комнате распространился крепчайший запах дорогого коньяка.

— Кровопийцы! — прохрипел Хлебовводов, вскочил и ринулся вперед. Сердце у меня замерло. Эдик схватил меня за руку — тоже испугался. Говорун прямо-таки присел от ужаса. Но Хлебовводов, держась за живот, промчался мимо демонстрационного стола, распахнул дверь и исчез. Было слышно, как он грохочет каблуками по лестнице. Говорун вытер со лба холодный пот и обессиленно опустил усы.

— Гррм, — как-то жалобно произнес Лавр Федотович. — Кто еще просит слова?

— Позвольте мне, — сказал Фарфуркис высоким голосом, и я понял, что машина заработала. — Заявление гражданина Говоруна произвело на меня совершенно особенное впечатление. Я искренне и категорически возмущен. И дело здесь не только в том, что гражданин Говорун искаженно трактует историю человечества как историю страданий отдельных выдающихся личностей. Я также готов оставить на совести оратора его абсолютно несамокритические высказывания относительно собственной особы. Но его предложение, его идея о союзе… Даже сама мысль о таком союзе звучит, на мой взгляд, оскорбительно и кощунственно. За кого вы нас принимаете, гражданин Говорун? Или, может быть, ваше оскорбление преднамеренно? Лично я склонен квалифицировать его как преднамеренное! И более того, я сейчас просмотрел материалы предыдущего заседания по делу гражданина Говоруна и с горечью убедился, что там отсутствует совершенно, на мой взгляд, необходимое частное определение по этому делу. Это, товарищи, наша ошибка, это, товарищи, наш просчет, который нам надлежит исправить с наивозможнейшей быстротой. Что я имею в виду? Я имею в виду тот простой и очевидный факт, что в лице гражданина Говоруна мы имеем дело с типичным говорящим паразитом, то есть с праздношатающимся тунеядцем без определенных занятий, добывающим средства к жизни предосудительными путями, каковые вполне можно квалифицировать как преступные…

В эту минуту на пороге появился измученный Хлебовводов. Проходя мимо Говоруна, он замахнулся на него кулаком, пробормотав: «У-у, собака бесхвостая, шестиногая!…» Говорун только втянул голову в плечи. Он понял наконец, что его дело плохо. «Саша, — шептал мне Эдик в панике, — Саша, придумай что-нибудь… У меня здесь закоротило…» Я лихорадочно искал выход, а Фарфуркис тем временем продолжал:

— Оскорбление человечества, оскорбление ответственного органа, типичное тунеядство, место которому за решеткой — не слишком ли это много, товарищи? Не проявляем ли мы здесь мягкотелость, беззубость, либерализм буржуазный и гуманизм абстрактный? Я еще не знаю, что думают по этому поводу мои уважаемые коллеги, и я не знаю, какое решение будет принято по данному делу, однако как человек по натуре не злой, хотя и принципиальный, я позволю себе обратиться к вам, гражданин Говорун, со словами предостережения. Тот факт, что вы, гражданин Говорун, научились говорить, вернее, болтать по-русски, может, конечно, некоторое время служить сдерживающим фактором в нашем к вам отношении. Но берегитесь! Не натягивайте струны слишком туго!

— Задавить его, паразита! — прохрипел Хлебовводов. — Вот я его сейчас спичкой… — Он стал хлопать себя по карманам.

На Говоруне лица не было. На Эдике — тоже. Он судорожно копался в реморализаторе. А я все никак не мог найти выхода из возникшего тупика.

— Нет-нет, товарищ Хлебовводов, — брезгливо морщась, проговорил Фарфуркис, — я против незаконных действий. Что это за линчевание? Мы с вами не в Техасе. Необходимо все оформить по закону. Прежде всего, если не возражает Лавр Федотович, надлежит рационализировать гражданина Говоруна как явление необъясненное и, следовательно, находящееся в нашей компетенции…

При этих словах дурак Говорун просиял. О, тщеславие!…

— Далее, — продолжил Фарфуркис, — нам надлежит квалифицировать рационализированное необъясненное явление как вредное и, следовательно, в процессе утилизации подлежащее списанию. Дальнейшая процедура предельно проста. Мы составляем акт примерно таким образом: акт о списании клопа говорящего, именуемого ниже Говоруном…

— Правильно! — прохрипел Хлебовводов. — Печатью его!

— Это произвол!… — слабо пискнул Говорун.

— Позвольте! — вскинулся Фарфуркис. — Что значит — произвол? Мы списываем вас согласно параграфу семьдесят четвертому приложения о списании остатков, где совершенно отчетливо говорится…

— Все равно произвол! — кричал Клоп. — Палачи! Жандармы!…

И тут меня наконец осенило.

— Позвольте, — сказал я. — Лавр Федотович! Вмешайтесь, я прошу вас! Это же разбазаривание кадров!

— Грррм, — еле слышно произнес Лавр Федотович. Его так мутило, что ему было все равно.

— Вы слышите? — сказал я Фарфуркису. — И Лавр Федотович совершенно прав! Надо меньше придавать значения форме и пристальнее вглядываться в содержание. Наши оскорбленные чувства не имеют ничего общего с интересами народного хозяйства. Что за административная сентиментальность? Разве у нас здесь пансион благородных девиц? Или, может быть, курсы повышения квалификации?… Да, гражданин Говорун позволяет себе дерзость, позволяет себе сомнительные параллели. Да, гражданин Говорун еще очень далек от совершенства. Но разве это означает, что мы должны списать его за ненадобностью? Да вы что, товарищ Фарфуркис? Или вы, может быть, способны сейчас вытащить из кармана второго говорящего клопа? Может, среди ваших знакомых есть еще говорящие клопы? Откуда это барство, это чистоплюйство? «Мне не нравится говорящий клоп, давайте спишем говорящего клопа…» А вы, товарищ Хлебовводов? Да, я вижу, вы — сильно пострадавший от клопов человек. Сочувствую вашим переживаниям, но я спрашиваю: может быть, вы уже нашли средство борьбы с кровососущими паразитами? С этими пиратами постелей, с этими гангстерами народных снов, с этими вампирами запущенных гостиниц…

— Вот я и говорю, — сказал Хлебовводов. — Задавить его без всяких разговоров… А то акты какие-то…

— Не-е-ет, товарищ Хлебовводов! Не позволим! Не позволим, пользуясь болезнью научного консультанта, вводить здесь и применять методы грубо административные вместо методов административно-научных. Не позволим вновь торжествовать волюнтаризму и субъективизму! Неужели вы не понимаете, что присутствующий здесь гражданин Говорун являет собой единственную пока возможность начать воспитательную работу среди этих остервенелых тунеядцев? Было время, когда некий доморощенный клопиный талант повернул клопов-вегетарианцев к их нынешнему отвратительному модус вивенди. Так неужели же наш, современный, образованный, обогащенный всей мощью теории и практики клоп не способен совершить обратного поворота? Снабженный тщательно составленными инструкциями, вооруженный новейшими достижениями педагогики, ощущая за собой поддержку всего прогрессивного человечества, разве не станет он архимедовым рычагом, с помощью коего мы окажемся способны повернуть историю клопов вспять, к лесам и травам, к лону природы, к чистому, простому и невинному существованию? Я прошу комиссию принять к сведению все эти соображения и тщательно их обдумать.

Я сел. Эдик, бледный от восторга, показал мне большой палец. Говорун стоял на коленях и, казалось, горячо молился. Что касается Тройки, то, пораженная моим красноречием, она безмолвствовала. Фарфуркис глядел на меня с радостным изумлением. Видно было, что он считает мою идею гениальной и сейчас лихорадочно обдумывает возможные пути захвата командных высот в этом новом, неслыханном мероприятии. Уже виделось ему, как он составляет обширную, детальнейшую инструкцию, уже носились перед его мысленным взором бесчисленные главы, параграфы и приложения. Уже в воображении своем он консультировал Говоруна, организовывал курсы русского языка для особо одаренных клопов, назначался главой государственного комитета по пропаганде вегетарианства среди кровососущих, расширяющаяся деятельность которого охватит со временем также комаров и мошку, мокреца, слепней, оводов и муху-зубатку…

— Травяные клопы тоже, я вам скажу, не сахар… — проворчал консервативный Хлебовводов. Он уже сдался, но не хотел признаться в этом и цеплялся к частностям.

Я выразительно пожал плечами.

— Товарищ Хлебовводов мыслит узкоместными категориями, — возразил Фарфуркис, сразу вырываясь на полкорпуса вперед.

— Ничего не узкоместными, — возразил Хлебовводов. — Очень даже широкими… этими… как их… Воняют же! Но я понимаю, что это можно подработать в процессе. Я к тому, что можно ли на этого положиться… на стрикулиста… Несерьезный он какой-то… и заслуг за ним никаких не видно…

— Есть предложение, — сказал Эдик. — Может быть, создать подкомиссию для изучения данного вопроса во главе с товарищем Фарфуркисом. Рабочим заместителем товарища Фарфуркиса я бы предложил товарища Привалова, человека незаинтересованного и объективного.

Тут Лавр Федотович вдруг поднялся. Простым глазом было видно, что он здорово сдал после вчерашнего. Обыкновенная человеческая слабость светилась сквозь обычно каменные черты его. Да, гранит дал трещину, бастион несколько накренился, но все-таки, несмотря ни на что, стоял могучий и непреклонный.

— Народ… — произнес бастион, болезненно заводя глаза. — Народ не любит замыкаться в четырех стенах. Народу нужен простор. Народу нужны поля и реки. Народу нужен ветер и солнце…

— И луна! — добавил Хлебовводов, преданно глядя на бастион снизу вверх.

— И луна, — подтвердил Лавр Федотович. — Здоровье народа надо беречь, оно принадлежит народу. Народу нужна работа на открытом воздухе. Народу душно без открытого воздуха…

Мы еще ничего не понимали, даже Хлебовводов терялся в догадках, но проницательный Фарфуркис уже собрал бумаги, упаковал записную книжку и что-то шептал коменданту. Комендант кивнул и почтительно-деловито осведомился:

— Народ любит ходить пешком или ездить на машине?

— Народ, — провозгласил Лавр Федотович, — предпочитает ездить в открытом автомобиле… Выражая общее мнение, предлагаю настоящее заседание перенести, а сейчас провести намеченное на вечер выездное заседание по соответствующим делам. Товарищ Зубо, обеспечьте. — С этими словами Лавр Федотович вновь грузно опустился в кресло.

Все засуетились. Комендант бросился подавать машину. Хлебовводов отпаивал Лавра Федотовича боржомом, а Фарфуркис забрался в сейф и принялся искать соответствующие дела. Я под шумок схватил Говоруна за ногу и выбросил его вон. Говорун не сопротивлялся: пережитое потрясло его и надолго выбило из колеи.

Тем временем был подан автомобиль. Лавра Федотовича вывели под руки и бережно погрузили на переднее сиденье. Хлебовводов, Фарфуркис и комендант, толкаясь и огрызаясь друг на друга, оккупировали заднее сиденье. «А машина-то пятиместная, — озабоченно сказал Эдик. — Нас не возьмут». Я ответил, что не вижу в этом ничего плохого. Я наболтался сегодня на целый месяц вперед. Безнадюга все это. Нам с ними вовек не справиться. Спасли дурака Клопа, и ладно, и хватит, и пошли купаться. Однако Эдик сказал, что не пойдет купаться. Он невидимо последует за автомобилем и проведет еще один сеанс — под открытым небом. В конце концов, это, может быть, даже и лучше…

Тут в автомобиле поднялся крик. Сцепились Фарфуркис с Хлебовводовым. Хлебовводов, которому от запаха бензина стало хуже, требовал немедленного движения вперед. При этом он кричал, что народ любит быструю езду. Фарфуркис же, чувствуя себя единственным в машине дееспособным человеком, ответственным за все, доказывал, что присутствие постороннего и непроверенного шофера превращает закрытое заседание в открытое и что, кроме того, согласно инструкции, заседания в отсутствие научного консультанта проводиться не могут, а если и проводятся, то в дальнейшем признаются недействительными. «Затруднение? — осведомился Лавр Федотович слегка окрепшим голосом. — Товарищ Фарфуркис, устраните». Ободренный Фарфуркис с азартом принялся устранять. И не успел я глазом моргнуть, как меня кооптировали в качестве врио научного консультанта, шофер был отпущен, а я сидел на его месте. «Давай, давай, — шептал мне на ухо невидимый Эдик. — Ты мне еще, может быть, поможешь…» Я нервничал и озирался. Вокруг машины собралась толпа ребятишек. Одно дело — сидеть со всей этой компанией в закрытом помещении, и совсем другое — выставляться на всеобщее обозрение.

— Ехать бы… — умирал Хлебовводов. — С ветерком бы!

— Грррм, — сказал Лавр Федотович. — Есть предложение ехать. Другие предложения есть?… Шофер, поезжайте.

Я завел двигатель и стал осторожно разворачиваться, пробираясь сквозь толпу ребятишек.

Первое время Фарфуркис страшно надоедал мне советами. То он рекомендовал мне остановиться там, где остановка была запрещена; то он советовал не гнать и напоминал мне о ценности жизни Лавра Федотовича; то он требовал, чтобы я ехал быстрее, потому что встречный ветер недостаточно энергично овевает чело Лавра Федотовича; то он требовал, чтобы я не обращал внимания на сигналы светофоров, ибо это подрывает авторитет Тройки… Однако, когда мы миновали белые Тьмускорпионские Черемушки и выехали за город, когда перед нами открылись зеленые луга, а вдали засинело озеро, когда машина запрыгала по щебенке с гребенкой, в машине наступила умиротворенная тишина.

Все подставили лица встречному ветерку, все щурились на солнышке, всем стало хорошо. Лавр Федотович закурил первую сегодня «Герцеговину Флор», Хлебовводов тихонько затянул какую-то ямщицкую песню, комендант блаженно подремывал, прижимая к груди папки с делами, и только Фарфуркис после короткой борьбы нашел в себе силы справиться с изнеженностью.

Развернув карту Тьмускорпиони с окрестностями, он деятельно наметил маршрут, который, впрочем, оказался никуда не годным, потому что Фарфуркис забыл, что у нас автомобиль, а не вертолет. Я предложил ему свой вариант: озеро — болото — холм. На озере мы должны были рассмотреть дело плезиозавра; на болоте рационализировать и утилизировать имеющее там место гуканье; а на холме нам предстояло обследовать так называемое заколдованное место.

Фарфуркис, к моему удивлению, не возражал. Выяснилось, что он полностью доверяет моей водительской интуиции, более того, он, оказывается, всегда был самого высокого мнения о моих способностях. Ему, оказывается, будет очень приятно работать со мной в клопиной подкомиссии, он давно меня держит на примете, он вообще всегда держит на примете нашу чудесную, талантливую молодежь. Он сердцем всегда с молодежью, но он не закрывает глаза и на ее существенные недостатки. Нынешняя молодежь мало борется, мало уделяет внимания борьбе, нет у нее стремления бороться больше, энергичнее, бороться за то, чтобы борьба по-настоящему стала главной, первоочередной задачей всей нашей борьбы, а ведь если она, наша чудесная, талантливая молодежь, и дальше будет так мало бороться, то в этой борьбе у нее останется мало шансов стать настоящей, подлинно борющейся молодежью, всегда занятой борьбой за то, чтобы стать настоящим борцом, который борется за то, чтобы борьба…

Плезиозавра мы увидали еще издали — нечто похожее на ручку от зонтика торчало из воды в паре километров от берега. Я подвел машину к пляжу и остановился. Фарфуркис все еще боролся с грамматикой во имя борьбы за борющуюся молодежь, а Хлебовводов уже стремительно выбросился из машины и распахнул дверцу рядом с Лавром Федотовичем. Однако Лавр Федотович выходить на природу не пожелал. Он благосклонно посмотрел на Хлебовводова и сообщил, что в озере — вода, что заседание выездной сессии Тройки он объявляет открытым и что слово предоставляется товарищу Зубо.

Комиссия расположилась на травке, рядом с автомобилем, настроение у всех было какое-то нерабочее. Фарфуркис расстегнулся, а я вообще снял рубашку, чтобы не терять случая позагорать. Комендант, поминутно нарушая инструкцию, принялся отбарабанивать анкету плезиозавра по кличке Лизавета, но никто его не слушал. Лавр Федотович задумчиво разглядывал озеро перед собой, словно прикидывая, нужно ли оно на самом деле народу, а Хлебовводов вполголоса рассказывал Фарфуркису, как он работал председателем колхоза имени Театра музкомедии и получал по пятнадцать поросят от свиноматки. В двадцати шагах от нас шелестели овсы, на дальних лугах бродили коровы, и уклон в сельскохозяйственную тематику представлялся вполне извинительным.

Когда комендант зачитал краткую сущность плезиозавра, Хлебовводов сделал ценное замечание, что ящур — опасная болезнь скота и можно только удивляться, что здесь он плавает на свободе. Некоторое время мы с Фарфуркисом лениво втолковывали ему, что ящур — это одно, а ящер — это совсем другое. Хлебовводов, однако, стоял на своем, ссылаясь на журнал «Огонек», где совершенно точно и неоднократно упоминался какой-то ископаемый ящур. «Вы меня не собьете, — говорил он. — Я человек начитанный, хотя и без высшего образования». Фарфуркис, не чувствуя себя достаточно компетентным, отступился, я же продолжал спорить, пока Хлебовводов не предложил позвать сюда плезиозавра и спросить его самого. «Он говорить не умеет», — сообщил комендант, присевший рядом с нами на корточки. «Ничего, разберемся, — возразил Хлебовводов. — Все равно же полагается его вызвать, так хоть польза какая-то будет».

— Грррм, — сказал Лавр Федотович. — Вопросы к докладчику имеются? Нет вопросов? Вызовите дело, товарищ Зубо.

Комендант вскочил и заметался по берегу. Сначала он сорванным голосом кричал: «Лизка! Лизка!» Но поскольку плезиозавр, видимо, ничего не слышал, комендант сорвал с себя пиджак и принялся им размахивать, как потерпевший кораблекрушение при виде паруса на горизонте. Лизка не подавала никаких признаков жизни. «Спит, — с отчаянием сказал комендант. — Окуней наглоталась и спит…» Он еще немного побегал и помахал, а потом попросил меня погудеть. Я принялся гудеть. Лавр Федотович, высунувшись через борт, глядел на плезиозавра в бинокль. Я гудел минуты две, а потом сказал, что хватит — нечего аккумулятор подсаживать: дело казалось мне безнадежным.

— Товарищ Зубо, — не опуская бинокль, произнес Лавр Федотович. — Почему вызванный не реагирует?

Комендант побледнел и не нашелся, что сказать.

— Хромает у тебя в хозяйстве дисциплинка, — подал голос Хлебовводов. — Подраспустили подчиненных!

Комендант рванул на себе рубашку и разинул рот.

— Ситуация чревата подрывом авторитета, — сокрушенно заметил Фарфуркис. — Спать нужно ночью, а днем нужно работать.

Комендант в отчаянии принялся раздеваться. Действительно, иного выхода у него не было. Я спросил коменданта, умеет ли он плавать. Выяснилось, что нет, не умеет, но ему все равно. «Ничего, — кровожадно сказал Хлебовводов. — На дутом авторитете выплывет». Я осторожно высказал сомнение в целесообразности предпринимаемых действий. Комендант несомненно утонет, сказал я, и есть ли необходимость в том, чтобы Тройка брала на себя не свойственные ей функции, подменяя собой станцию спасения на водах. Кроме того, напомнил я, в случае утонутия коменданта задача все равно останется невыполненной, и логика событий подсказывает, что плыть тогда придется либо Фарфуркису, либо Хлебовводову. Фарфуркис немедленно возразил, что вызов дела является функциональной прерогативой представителя местной администрации, а за отсутствием такового — функцией научного консультанта, так что мои слова он рассматривает как выпад и как попытку валить с больной головы на здоровую. Я заявил, что в данном случае являюсь не столько научным консультантом, сколько водителем казенного автомобиля, от которого не имею права удаляться далее чем на двадцать шагов. «Вам следовало бы знать приложение к Правилам движения по улицам и дорогам, — сказал я укоризненно, ничем не рискуя. — Параграф двадцать первый».

Наступило тягостное молчание. Черная ручка от зонтика по-прежнему неподвижно маячила на горизонте. Все с трепетом следили, как медленно, словно трехствольная орудийная башня линейного корабля, поворачивается голова Лавра Федотовича. Все мы находились на одном плоту, и никому из нас не хотелось залпа.

— Господом нашим… — не выдержал комендант, стоя на коленях в одном белье. — Спасителем Иисусом Христом… Не боюсь я плыть и утонуть не боюсь!… Но ей-то что, Лизке-то… Глотка у ей, что твое метро! Она не меня, она корову может сглотнуть, как семечку! Спросонья-то…

— В конце концов, — несколько нервничая, произнес Фарфуркис, — зачем нам ее вызывать? В конце концов, и отсюда видно, что никакого интереса она не представляет. Я предлагаю ее рационализировать и за ненадобностью списать…

— Списать ее, заразу! — радостно подхватил Хлебовводов. — Корову она может сглотнуть, подумаешь! Тоже мне, сенсация! Корову и я могу сглотнуть, а ты вот от этой коровы добейся… пятнадцать поросят, понимаешь, добейся, вот это работа!

Лавр Федотович наконец развернул главный калибр. Однако вместо орды враждующих индивидуумов, вместо гнезда кипения противоречивых страстей, вместо недисциплинированных, подрывающих авторитет Тройки пауков в банке, он обнаружил перед собою в поле зрения прицела сплоченный рабочий коллектив, исполненных энтузиазма и деловитости сотрудников, горящих единым стремлением: списать заразу Лизку и перейти к следующему вопросу. Залпа не последовало. Орудийная башня развернулась в противоположном направлении, и чудовищные жерла отыскали на горизонте ничего не подозревающую ручку от зонтика.

— Народ… — донеслось из боевой рубки. — Народ смотрит вдаль. Такие вот плезиозавры народу…

— Не нужны! — выпалил Хлебовводов из малого калибра и — промазал.

Выяснилось, что такие вот плезиозавры нужны народу позарез, что отдельные члены Тройки утратили чувство перспективы, что отдельные коменданты, видимо, забыли, чей хлеб они едят, что отдельные представители нашей славной интеллигенции обнаруживают склонность смотреть на мир через черное стекло и что, наконец, дело номер восемь впредь до выяснения должно быть отложено и пересмотрено в один из зимних месяцев, когда до него можно будет добраться по льду. Других предложений не оказалось, вопросов к докладчику — тем более. На том и порешили.

— Перейдем к следующему вопросу, — объявил Лавр Федотович, и действительные члены Тройки, толкаясь, устремились к заднему сиденью. Комендант торопливо одевался, бормоча: «Я же тебе это припомню… Лучшие же куски давал… Как дочь родную… Скотина водоплавающая…».

Затем мы двинулись дальше по проселочной дороге, бегущей вдоль берега озера. Дорога была страшненькая, и я возносил хвалу небесам, что лето стоит сухое, иначе бы нам тут же и конец пришел. Однако хвалил я небеса преждевременно, потому что по мере приближения к болоту дорога все чаще обнаруживала тенденцию к исчезновению и превращению в две заросшие осокой сырые рытвины. Я врубил демультипликатор и прикидывал физические возможности своих спутников. Было совершенно ясно, что от толстого дряблого Фарфуркиса проку будет мало. Хлебовводов выглядел мужиком жилистым, но мне неизвестно было, оправился ли он в достаточной степени после желудочного удара. Лавр Федотович вряд ли даже вылезет из машины. Так что действовать в случае чего мне придется с одним лишь комендантом, потому что Эдик не станет себя, наверное, обнаруживать ради того только, чтобы вытолкнуть из грязи полуторатонный механизм.

Пессимистические размышления мои были прерваны появлением впереди гигантской черной лужи. Это не была патриархальная буколическая лужа типа миргородской — всеми изъезженная и ко всему притерпевшаяся. Это не была также мутная глинистая урбанистическая лужа, лениво и злорадно развалившаяся среди неубранных куч строительного мусора. Это было спокойное и хладнокровное, зловещее в своем спокойствии, мрачное образование, небрежно втиснувшееся между двумя рядами хилой осиновой поросли, загадочное, как взгляд Сфинкса, коварное, как царица Тамара, наводящее на кошмарную мысль о бездне, набитой затонувшими грузовиками. Я резко затормозил и сказал:

— Все, приехали.

— Грррм, — произнес Лавр Федотович. — Товарищ Зубо, доложите дело.

В наступившей тишине было слышно, как колеблется комендант. До болота как такового было еще довольно далеко, но комендант тоже видел лужу и тоже не видел выхода. Он покорно вздохнул и зашелестел бумагами.

— Дело номер тридцать восьмое, — прочитал он. — Фамилия: прочерк. Имя: прочерк. Отчество: прочерк. Название: Коровье Вязло.

— Минуточку! — прервал его Фарфуркис встревоженно. — Слушайте!

Он поднял палец и застыл.

Мы прислушались и услышали. Где-то далеко-далеко победно запели серебряные трубы. Множественный звук этот пульсировал, нарастал и словно бы приближался. Кровь застыла у нас в жилах. Это трубили комары, и притом не все, а пока только командиры рот или даже только командиры батальонов и выше. И таинственным внутренним взором зверя, попавшего в ловушку, мы увидели вокруг себя гектары топкой грязи, поросшей редкой осокой, покрытой слежавшимися слоями прелых листьев с торчащими из них гнилыми сучьями… и все это под сенью болезненно тощих осин… и на всех этих гектарах, на каждом квадратном сантиметре — отряды поджарых рыжеватых каннибалов, лютых, изголодавшихся, самоотверженных.

— Лавр Федотович! — пролепетал Хлебовводов. — Комары!

— Есть предложение! — нервно закричал Фарфуркис. — Отложить рассмотрение данного дела до октября… нет, до декабря месяца!

— Грррм, — произнес Лавр Федотович с удивлением. — Народу не ясно…

Воздух вокруг нас вдруг наполнился движением. Хлебовводов взвизгнул и изо всех сил ударил себя по физиономии. Фарфуркис ответил ему тем же. Лавр Федотович начал медленно и с изумлением к ним поворачиваться, и тут свершилось невозможное: огромный рыжий пират четко, как на смотру, пал Лавру Федотовичу на чело и с ходу, не примериваясь, вонзил в него шпагу по самые глаза. Лавр Федотович отшатнулся. Он был потрясен, он не понимал, он не верил. И началось.

Мотая головой, как лошадь, отмахиваясь локтями, я принялся разворачивать автомобиль на узком пространстве между зарослями осинника. Справа от меня возмущенно рычал и ворочался Лавр Федотович, а с заднего сиденья доносилась такая буря аплодисментов, словно разгоряченная компания улан и лейб-гусар предавалась там взаимооскорблению действием. К тому моменту, когда я закончил разворот, я уже распух. У меня было такое ощущение, что уши мои превратились в горящие оладьи, щеки в караваи, а на лбу взошли многочисленные рога. «Вперед! — кричали на меня со всех сторон. — Назад! Газу! Да подтолкните же его! Я вас под суд отдам, товарищ Привалов!» Двигатель ревел, клочья грязи летели из-под всех четырех ведущих, машина прыгала, как кенгуру, но скорость была мала, отвратительно мала, а навстречу нам с бесчисленных аэродромов снимались все новые и новые эскадрильи, эскадры, армады. Преимущество противника в воздухе было абсолютным. Все, кроме меня, остервенело занимались самокритикой, переходящей в самоистязание. Я же не мог оторвать рук от баранки, я не мог даже отбиваться ногами, у меня оставалась свободной только одна нога, и ею я бешено чесал все, до чего мог дотянуться.

Потом наконец мы вырвались из зарослей осинника обратно на берег озера. Дорога сделалась получше и пошла в гору. В лицо мне ударил тугой ветер. Я остановил машину. Я перевел дух и стал чесаться. Я чесался с упоением, я никак не мог перестать, а когда все-таки перестал, то обнаружил, что Тройка доедает коменданта. Комендант был обвинен в подготовке и осуществлении террористического акта. Ему предъявили счет за каждую выпитую из членов Тройки каплю крови, и он оплатил этот счет сполна. То, что осталось от коменданта к моменту, когда я вновь обрел способность видеть, слышать и понимать, не могло уже, собственно, называться комендантом как таковым: две-три обглоданные кости, опустошенный взгляд и слабое бормотание: «Господом богом… Иисусом, спасителем нашим…».

— Товарищ Зубо, — произнес наконец Лавр Федотович, — почему вы прекратили зачитывать дело? Продолжайте докладывать.

Комендант принялся трясущимися руками собирать по машине разбросанные листки.

— Зачитайте непосредственно краткую сущность необъясненности, — приказал Лавр Федотович.

Комендант, всхлипнув в последний раз, прерывающимся голосом прочел:

— Обширное болото, из недр которого время от времени доносятся ухающие и ахающие звуки.

— Ну? — сказал Хлебовводов. — Дальше что?

— Дальше ничего. Все.

— Как так — все? — плачуще взвыл Хлебовводов. — Убили меня! Зарезали! И для ради чего? «Звуки ахающие…» Ты зачем нас сюда привезли, террорист? Ты это нас ухающие звуки слушать привезли? За что же мы кровь свою проливали? Ты посмотрите на меня — как я теперь в гостинице появлюсь? Ты же мой авторитет на всю жизнь подорвали! Я же тебя сгною так, что от тебя ни аханья, ни уханья не останется!

— Грррм, — сказал Лавр Федотович, и Хлебовводов замолчал.

— Есть предложение, — продолжал Лавр Федотович. — Ввиду представления собой дела номер тридцать восемь под названием «Коровье Вязло» исключительной опасности для народа, подвергнуть данное дело высшей мере рационализации, а именно: признать названное необъясненное явление иррациональным, трансцендентным, а следовательно, реально не существующим и как таковое исключить навсегда из памяти народа, то есть из географических и топографических карт.

Хлебовводов и Фарфуркис бешено захлопали в ладоши. Лавр Федотович извлек из-под сиденья свой гигантский портфель и положил его плашмя себе на колени.

— Акт! — воззвал он.

На портфель лег акт о высшей мере.

— Подписи!!

На акт пали подписи.

— Печать!!!

Лязгнула дверца сейфа, волной накатила канцелярская затхлость, и перед Лавром Федотовичем возникла Большая Круглая Печать. Лавр Федотович взял ее обеими руками, занес над актом и с силой опустил. Мрачная тень прошла по небу, автомобиль слегка присел на рессорах. Лавр Федотович убрал портфель под сиденье и продолжал:

— Коменданту Колонии товарищу Зубо за безответственное содержание в Колонии иррационального, трансцендентного, а следовательно, реально не существующего болота «Коровье Вязло», за необеспечение безопасности работы Тройки, а также за проявленный при этом героизм объявить благодарность с занесением. Есть еще предложения?

Слегка повредившийся от треволнений Хлебовводов внес предложение приговорить коменданта Зубо к расстрелу с конфискацией имущества. Однако Фарфуркис слабым голосом возразил, что это, к сожалению, негуманно, так что он в конечном счете полностью поддерживает предложение Лавра Федотовича.

— Следующий! Что у нас сегодня еще, товарищ Зубо?

— Заколдованное место, — сказал воспрянувший комендант. — Недалеко отсюда, километров пять.

— Комары? — осведомился Лавр Федотович.

— Христом-богом… — истово сказал комендант. — Спасителем нашим… нету их там. Муравьи разве что…

— Хорошо, — констатировал Лавр Федотович. — Осы, пчелы? — продолжал он, обнаруживая высокую прозорливость и неусыпную заботу о народе.

— Ни боже мой, — сказал комендант.

Лавр Федотович некоторое время молчал.

— Бешеные быки? — спросил он наконец.

Комендант заверил его, что ни о каких быках в этих окрестностях не может быть и речи.

— А волки? — спросил Хлебовводов подозрительно.

Но в окрестностях не было и волков, а равно и медведей, о которых вовремя вспомнил бдительный Фарфуркис. Пока они упражнялись в зоологии, я рассматривал карту, выискивая кратчайшую дорогу к заколдованному месту. Высшая мера уже оказала свое действие. На карте была Тьмускорпионь, была река Скорпионка, было озеро Звериное, были какие-то Лопухи; болота же «Коровье Вязло», которое распространялось ранее между озером Звериным и Лопухами, больше не было. Вместо него на карте имело место анонимное белое пятно, какое можно видеть на старых картах на месте Антарктики.

Мне было дано указание продолжать движение, и мы поехали. Мы миновали овсы, пробрались сквозь заросли кустарника, обогнули рощу Круглую, форсировали ручей Студеный и через полчаса оказались перед местом заколдованным.

Это был холм. С одной стороны он порос лесом. Вероятно, здесь кругом стоял некогда сплошной лес, вплоть до самой Тьмускорпиони. Но его свели, и осталось только то, что было на холме. На самой вершине виднелась почерневшая избушка, по склону перед нами бродили две коровы с теленком под охраной большой понурой собаки. Возле крыльца копались в земле куры, а на крыше стояла коза.

— Что же вы остановились? — спросил меня Фарфуркис. — Надо же подъехать, не пешком же нам…

— И молоко у них, по всему видать, есть… — добавил Хлебовводов. — Я бы молочка сейчас выпил. Парного. Когда, понимаешь, грибами отравишься, очень полезно молока выпить. Парного. Ехай, ехай, чего стали!

Комендант попытался объяснить им, что подъехать к холму ближе невозможно, но объяснения его были встречены таким ледяным изумлением Лавра Федотовича, заразившегося мыслью о целебных свойствах парного молока, такими стенаниями Фарфуркиса: «Сметана! С погреба!», что он не стал спорить. Честно говоря, я его тоже не совсем понял, но мне стало любопытно.

Я включил двигатель, и машина весело покатилась к холму. Спидометр принялся отсчитывать километры, шины шуршали по колючей траве, Лавр Федотович неукоснительно глядел вперед, а заднее сиденье в предвкушении молока и сметаны затеяло спор — чем на болотах питаются комары. Хлебовводов вынес из личного опыта суждение, что комары питаются исключительно ответственными работниками, совершающими инспекционные поездки. Фарфуркис, выдавая желаемое за действительное, уверял, что комары живут самоедством. Комендант же кротко, но настойчиво лепетал о божественном, о какой-то божьей росе и о жареных акридах. Так мы ехали минут двадцать. Когда спидометр показал, что пройдено пятнадцать километров, Хлебовводов спохватился.

— Что же это получается? — сказал он. — Едем, едем, а холм где стоял, там и стоит. Поднажмите, товарищ водитель, что же это ты, браток?

— Не доехать нам до холма, — кротко сказал комендант. — Он же заколдованный, не доехать до него и не дойти… Только бензин весь даром сожжем.

После этого все замолчали, и на спидометр намоталось еще семь километров. Холм по-прежнему не приблизился ни на шаг. Коровы, привлеченные шумом мотора, сначала некоторое время глядели в нашу сторону, затем потеряли к нам интерес и снова уткнулись в траву.

На заднем сиденье нарастало возмущение. Хлебовводов и Фарфуркис обменивались негромкими замечаниями, деловитыми и зловещими. «Вредительство», — говорил Хлебовводов. «Саботаж, — возражал Фарфуркис. — Но злостный!» Потом они перешли на шепот, и до меня доносилось только: «На колодках… Ну да, колеса крутятся, а машина стоит. Комендант?… Может быть, и врио консультанта тоже… бензин… подрыв экономики… потом машину спишут с большим пробегом, а она как новенькая…» Я не обращал внимания на этих зловещих попугаев, но потом вдруг хлопнула дверца, и ужасным, стремительно удаляющимся голосом заорал Хлебовводов. Я изо всех сил нажал на тормоз. Лавр Федотович, продолжая движение и не меняя осанки, с деревянным стуком влип в ветровое стекло. У меня в глазах потемнело от удара, и металлические зубы Фарфуркиса лязгнули над моим ухом. Машину занесло. Когда пыль рассеялась, я увидел далеко позади товарища Хлебовводова, который все еще катился вслед за нами, размахивая конечностями.

— Затруднение? — осведомился Лавр Федотович самым обыкновенным голосом. Кажется, он даже не заметил удара. — Товарищ Хлебовводов, устраните.

Мы устраняли затруднение довольно долго. Пришлось сходить за Хлебовводовым, который лежал метрах в тридцати позади, ободранный, с лопнувшими брюками и очень удивленный. Выяснилось, что он заподозрил нас с комендантом в заговоре, будто мы незаметно поставили машину на колодки и гоним с корыстными целями километраж. Движимый чувством долга, он решил сойти на дорогу и вывести нас на чистую воду, заглянув под машину. Теперь он был буквально потрясен тем, что это ему не удалось. Мы с комендантом приволокли его к машине, положили рядом с задним колесом так, чтобы он самолично убедился в своем заблуждении, а сами отправились на помощь Фарфуркису, который, причитая, искал и все никак не мог найти свои очки и верхнюю челюсть. Фарфуркис искал их в машине, но комендант нашел их далеко впереди по курсу следования.

Недоразумение было полностью устранено, поражения Хлебовводова оказались довольно поверхностными, и Лавр Федотович, только теперь осознав, что парного молока нет, не будет и быть не может, внес предложение не тратить бензин, принадлежащий народу, а приступить к своим прямым обязанностям.

— Товарищ Зубо, — произнес он. — Доложите дело.

У дела двадцать девятого фамилии, имени и отчества, как и следовало ожидать, не оказалось. Оказалось только условное наименование — «Заколдун». Год рождения его терялся в глубине веков, место рождения определялось координатами с точностью до минуты дуги. По национальности Заколдун был русский, образования не имел, иностранных языков не ведал, профессия у него была — холм, а место работы в настоящее время опять же определялось упомянутыми выше координатами. За границей Заколдун сроду не бывал, ближайшим родственником его являлась Мать Сыра Земля, адрес же постоянного места жительства определялся все теми же координатами и с той же точностью. Что же касается краткой сущности необъясненности, то Выбегалло не мудрствуя лукаво выразил ее предельно кратко: «Во-первых, не проехать, во-вторых, не пройти».

Комендант сиял. Дело уверенно шло на рационализацию. Хлебовводов был доволен анкетой. Фарфуркис восхищался очевидной необъясненностью, ничем не угрожающей народу, и Лавр Федотович, по-видимому, тоже не возражал. Во всяком случае, он доверительно сообщил нам, что народу нужны холмы, а также равнины, овраги, буераки, эльбрусы и казбеки.

Но тут дверь избушки растворилась, и на крыльцо выбрался, опираясь на палочку, старый человек в валенках и в длинной подпоясанной рубахе до колен. Он потоптался на пороге, посмотрел из-под руки на солнце, махнул клюкой на козу, чтобы слезла с крыши, и уселся на ступеньку.

— Свидетель! — сказал Фарфуркис. — А не вызвать ли нам свидетеля?

— Так что же — свидетель… — упавшим голосом сказал комендант. — Разве чего не ясно? Ежели вопросы есть, то я могу…

— Нет! — сказал Фарфуркис, с подозрением глядя на него. — Нет, зачем же вы? Вы вон где живете, а он здешний.

— Вызвать, вызвать! — сказал Хлебовводов. — Пусть молока принесет.

— Грррм, — сказал Лавр Федотович. — Товарищ Зубо, вызовите свидетеля по делу номер двадцать девять.

— Эх! — воскликнул комендант, ударив соломенной шляпой о землю. Дело рушилось на глазах. — Да если бы он мог сюда прийти, он бы разве там сидел? Он там, можно сказать, в заключении! Не выйти ему оттуда! Как он там застрял, так он там и остался…

И в полном отчаянии, под пристальными подозрительными взглядами Тройки, предчувствуя неприятности и ставши от этого необычайно словоохотливым, комендант поведал нам сказание о заколдунском леснике Феофиле. Как он жил себе не тужил с женой в своей сторожке, молодой тогда еще совсем был, здоровенный, что твой лось. Ударила однажды в холм зеленая молния, и начались страшные происшествия. Жена Феофила как раз в город уходила, за покупками, вернулась — не может взойти на холм, до дому добраться, с покупками своими. И Феофил тоже к ней рвался. Двое суток он к ней без передышки с холма бежал — нет, не добежать! Так он там и остался. Он там, жена здесь… С покупками. Потом, конечно, успокоился, жить-то надо. Так до сих пор и живет. Ничего, привык…

Выслушав эту страшную историю и задав несколько каверзных вопросов, Хлебовводов вдруг сделал открытие: переписи этот Феофил избежал, воспитательной работе не подвергался и вполне возможно, что так и остался кулаком-мироедом.

— Две коровы у него, — говорил Хлебовводов, — и теленок вот. Коза. А налогов не платит… — Глаза его расширились. — Раз теленок есть, значит и бык у него где-то там спрятан!

— Есть бык, это точно, — уныло признался комендант. — Он у него, верно, на той стороне пасется…

— Ну, браток, и порядочки у тебя… — зловеще произнес Хлебовводов. — Знал я, чувствовал, что хапуга ты и очковтиратель, но такого даже от тебя не ожидал. Чтобы ты — подкулачник были, чтобы ты кулака покрывали, мироеда!…

Комендант набрал в грудь побольше воздуха и заныл:

— Святой девой Марией… Двенадцатью первоапостолами…

— Внимание! — прошептал невидимый Эдик.

Лесник Феофил вдруг поднял голову и, прикрываясь от солнца ладонью, посмотрел в нашу сторону. Затем он встал, отбросил клюку и начал неторопливо спускаться с холма, оскальзываясь в высокой траве. Белая грязная коза следовала за ним, как собачонка. Феофил подошел к нам, сел, задумчиво подпер костлявой коричневой рукой подбородок, а коза села рядом и уставилась на нас желтыми бесовскими глазами.

— Люди как люди, — сказал Феофил. — Удивительно…

Коза обвела нас взглядом и выбрала Хлебовводова.

— Это вот Хлебовводов, — сказала она. — Рудольф Архипович. Родился в девятьсот десятом, в Хохломе, имя родители почерпнули из великосветского романа, по образованию — школьник седьмого класса, происхождения родителей стыдится, иностранных языков изучал много, но не знает ни одного…

— Йес, — подтвердил Хлебовводов, стыдливо хихикая. — Натюрлих, яволь!…

— …профессии как таковой не имеет. В настоящее время — руководитель-общественник. За границей был: в Италии, во Франции, в обеих Германиях, в Венгрии, в Англии… и так далее… Всего в сорока двух странах. Везде хвастался и прикупал. Отличительная черта характера — высокая социальная живучесть и приспособляемость, основанная на принципиальной глупости, а также на неутолимом стремлении быть ортодоксальнее ортодоксов.

— Так, — сказал Феофил, — можете что-нибудь к этому добавить, Рудольф Архипович?

— Никак нет! — весело сказал Хлебовводов. — Разве что вот… орто… доро… орто-ксальный… не совсем ясно!

— Быть ортодоксальнее ортодоксов означает примерно следующее, — сказала коза. — Если начальство недовольно каким-нибудь ученым, вы объявляете себя врагом науки вообще. Если начальство недовольно каким-нибудь иностранцем, вы тут же объявляете войну всему, что за кордоном. Понятно?

— Так точно, — сказал Хлебовводов. — Иначе нам невозможно. Образование у нас больно маленькое. Иначе того и гляди — промахнешься.

— Крал? — небрежно спросил Феофил.

— Нет, — сказала коза. — Подбирал, что с возу упало.

— Убивал?

— Ну что вы! — засмеялась коза. — Лично — никогда.

— Расскажите что-нибудь, — попросил Хлебовводова Феофил.

— Ошибки были, — быстро сказал Хлебовводов. — Люди не ангелы. И на старуху бывает проруха. Конь о четырех ногах и то спотыкается. Кто не ошибается, тот не ест… то есть не работает…

— Понял, понял, — сказал Феофил. — Будете еще ошибаться?

— Ни-ког-да! — твердо сказал Хлебовводов.

— Благодарю вас, — сказал Феофил. Он посмотрел на Фарфуркиса. — А этот приятный мужчина?

— Это Фарфуркис, — сказала коза. — По имени и отчеству никогда и никем называем не был. Родился в девятьсот шестнадцатом, в Таганроге, образование высшее, юридическое, читает по-английски со словарем. По профессии — лектор, имеет степень кандидата исторических наук. Тема диссертации: «Профсоюзная организация мыловаренного завода имени Первых Пионеров в период 1934 — 1940 годов». За границей не был и не рвется. Отличительная черта характера — осторожность и предупредительность, иногда сопряженные с риском навлечь на себя недовольство начальства, но всегда рассчитанные на благодарность от начальства впоследствии…

— Это не совсем так, — мягко возразил Фарфуркис. — Вы несколько подменяете термины. Осторожность и предупредительность являются чертой моего характера совершенно безотносительно к начальству. Я таков от природы, это у меня в хромосомах. Что же касается начальства, то такова уж моя обязанность — указывать вышестоящим товарищам юридические рамки их компетенции.

— А если они выходят за эти рамки? — поинтересовался Феофил.

— Видите ли, — сказал Фарфуркис, — чувствуется, что вы не юрист. Нет ничего более гибкого и уступчивого, нежели юридические рамки. Их можно указать, но их нельзя перейти.

— Как вы насчет лжесвидетельствования? — спросил Феофил.

— Боюсь, что этот термин несколько устарел, — сказал Фарфуркис. — Мы им не пользуемся.

— Как у него насчет лжесвидетельствования? — спросил Феофил козу.

— Никогда, — сказала коза. — Он всегда свято верит в то, о чем свидетельствует.

— Действительно, что такое ложь? — подхватил Фарфуркис. — Ложь — это отрицание или искажение факта. Но что есть факт? Можно ли вообще в условиях нашей невероятно усложнившейся действительности говорить о факте? Вы скажете: «Факт есть явление или деяние, засвидетельствованное очевидцами». Однако очевидцы могут быть пристрастны, корыстны или попросту невежественны. «Факт есть деяние или явление, засвидетельствованное в документах». Но документы могут быть подделаны или сфабрикованы. Наконец, «факт есть деяние или явление, фиксируемое лично мной». Однако мои чувства могут быть притуплены или даже вовсе обмануты привходящими обстоятельствами. Таким образом, оказывается, что факт, как таковой, есть нечто весьма эфемерное, расплывчатое, недостоверное, и возникает естественная потребность вообще отказаться от такого понятия. Но в этом случае ложь и правда автоматически становятся первопонятиями, неопределимыми через какие бы то ни было более общие категории… Существует Большая Правда и антипод ее — Большая Ложь. Большая Правда так велика и истинность ее так очевидна всякому нормальному человеку, каким являюсь и я, что опровергать или искажать ее, то есть лгать, становится совершенно бессмысленно. Вот почему я никогда не лгу и, естественно, никогда не лжесвидетельствую.

— Тонко, — сказал Феофил. — Очень тонко. Конечно, после Фарфуркиса останется эта его философия факта?

— Нет, — сказала коза, усмехаясь. — То есть философия, конечно, останется, только Фарфуркис тут ни при чем. Это не он ее придумал. Он вообще ничего не придумал, кроме своей диссертации, так что останется от него только эта диссертация как образец работ подобного рода.

Феофил задумался.

— Правильно ли я понял, — сказал Фарфуркис, обращаясь к Феофилу, — что все кончено и мы можем теперь продолжить свои занятия?

— Нет еще, — ответил Феофил, очнувшись от задумчивости. — Я хотел бы задать несколько вопросов вот этому гражданину…

— Как?! — вскричал пораженный Фарфуркис. — Лавру Федотовичу?!

— Народ!… — проговорил Лавр Федотович, глядя куда-то в бинокль.

— Вопросы Лавру Федотовичу? — бормотал потрясенный Фарфуркис.

— Да, — подтвердила коза. — Вунюкову Лавру Федотовичу, год рождения…

— Все, — прошептал невидимый Эдик. — Энергии не хватает, этот Лавр — как бездонная бочка…

— Да что же это такое!! — возопил в отчаянии Фарфуркис. — Товарищи! Да куда же мы опять заехали? Ну что это такое? Неприлично же…

— Правильно, — сказал Хлебовводов, — не наше это дело. Пускай милиция разбирается.

— Грррм, — произнес Лавр Федотович. — Другие предложения есть? Вопросы к докладчику есть? Выражая общее мнение, предлагаю дело номер двадцать девять рационализировать в качестве необъясненного явления, представляющего интерес для Министерства пищевой промышленности и Министерства финансов. В целях первичной утилизации предлагаю дело номер двадцать девять под наименованием «Заколдун» передать в прокуратуру Тьмускорпионского района.

Я посмотрел на вершину холма. Лесник Феофил, тяжело опираясь на клюку, стоял на своем крылечке и из-под ладони озирал окрестности, коза бродила по огороду. Я, прощаясь, помахал им беретом. Горестный вздох невидимого Эдика прозвучал над моим ухом одновременно с тяжелым стуком Большой Круглой Печати.

ЭПИЛОГ.

На другое утро, едва проснувшись, я тотчас почувствовал, как все горько и безнадежно. Эдик в одних трусах сидел за столом, подперев руками взлохмаченную голову, а перед ним, на листе газеты, поблескивали детали разобранного до винтика реморализатора. Сразу было видно, что Эдику тоже гадко и безнадежно.

Отшвырнув одеяло, я спустил ноги на пол, вытащил из кармана куртки сигарету и закурил. В других обстоятельствах этот нездоровый поступок вызвал бы немедленную и однозначную реакцию Эдика, не терпевшего расхлябанности и загрязненного воздуха. В других обстоятельствах я и сам бы не решился курить натощак при Эдике. Но сегодня нам было все равно. Мы были разгромлены, мы висели над пропастью.

Во-первых, мы не выспались. Это первое, как выразился бы Модест Матвеевич. До трех часов ночи мы угрюмо ворочались в постелях, подводя горькие итоги, открывали окна, закрывали окна, пили воду, а я даже кусал подушку.

Мало того, что мы оказались бессильны перед этими канализаторами. Это было бы еще ничего. В конце концов, нас никто никогда не учил, как с ними обращаться. Были мы еще жидковаты, да и зеленоваты, пожалуй.

Мало того, что все надежды получить хотя бы наш Черный Ящик и нашего Говоруна развеялись в дым после вчерашней исторической беседы у подъезда гостиницы. В конце концов, противник обладал таким мощным оружием, как Большая Круглая Печать, и нам нечего было ей противопоставить.

Но речь теперь шла о всей нашей дальнейшей судьбе.

Исторический разговор у подъезда происходил примерно так. Едва я подогнал запыленную машину к гостинице, как на крыльце возник из ничего непривычно суровый Эдик.

Э д и к. Простите, Лавр Федотович, не можете ли вы уделить мне несколько минут?

Л а в р Ф е д о т о в и ч (сопит, облизывает комариные волдыри на руке, ждет, пока ему откроют дверцу машины).

Х л е б о в в о д о в (сварливо). Прием окончен.

Э д и к (сдвигая брови). Я хотел выяснить, когда будут исполнены наши заявки.

Л а в р Ф е д о т о в и ч (Фарфуркису). Пиво — это от слова «пить».

Х л е б о в в о д о в (ревниво). Точно так! Народ любит пиво.

В с е (лезут из машины).

К о м е н д а н т (Эдику). Да вы не волнуйтесь, в следующем же году рассмотрим ваши заявочки…

Э д и к (внезапно осатанев). Я требую прекратить волокиту! (Встает в дверях, мешая пройти.)

Л а в р Ф е д о т о в и ч. Грррм… Затруднение? Товарищ Хлебовводов, устраните.

Э д и к (зарываясь). Я требую немедленного удовлетворения наших заявок!

Я (уныло). Да брось ты, безнадюга все это…

К о м е н д а н т (испуганно). Христом-богом… Пресвятой богородицей Тьмускорпионской… Молю…

Безобразная сцена. Х л е б о в в о д о в, остановленный Э д и к о м, измеряет его взглядом с головы до ног. Э д и к поспешно сбрасывает излишки ярости в виде маленьких шаровых молний. Вокруг собираются Л ю б о з н а т е л ь н ы е. Возглас из открытого окна: «Дай ему! Чего смотришь! По луковке!» Ф а р ф у р к и с что-то торопливо шепчет Л а в р у Ф е д о т о в и ч у.

Л а в р Ф е д о т о в и ч. Грррм… Есть мнение, что нам надлежит решительнее продвигать нашу талантливую молодежь. Предлагается: товарища Привалова утвердить в должности шофера при Тройке, а товарища Амперяна назначить врио товарища заболевшего Выбегаллы с выплатой ему разницы в окладе. Товарищ Фарфуркис, подготовьте проект приказа. Копию — вниз. (Идет на Эдика.)

Врожденная вежливость Э д и к а берет верх над всем прочим. Он уступает дорогу и даже открывает дверь перед пожилым человеком.

Я (ошеломлен, плохо вижу и плохо слышу).

К о м е н д а н т (радостно пожимая мне руку). С повышением вас, товарищ Привалов! Вот все и уладилось…

Л а в р Ф е д о т о в и ч (задержавшись в дверях). Товарищ Зубо!

К о м е н д а н т. Слушаю!

Л а в р Ф е д о т о в и ч (шутит). Была вам, товарищ Зубо, сегодня баня, так сходите вы теперь сегодня в баню!

Жуткий хохот удаляющейся Тройки.

ЗАНАВЕС.

Вспомнив эту сцену, вспомнив, что отныне и надолго мне суждено быть шофером при Тройке, я раздавил окурок и прохрипел:

— Надо удирать.

— Нельзя, — сказал Эдик. — Позор.

— А оставаться — не позор?

— Позор, — согласился Эдик, — но мы — разведчики. Нас никто пока не освобождал от наших обязанностей. Надо стерпеть нестерпимое. Надо, Саша! Надо умыться, одеться и идти на заседание.

Я застонал, но не нашел, что возразить.

Мы умылись и оделись. Мы даже позавтракали. Мы вышли в город, где все люди были заняты полезным, нужным делом. Мы угрюмо молчали, мы были жалки.

У входа в Колонию на меня вдруг напал из-за угла старикашка Эдельвейс. Эдик выхватил рубль, но это не произвело обычного действия. Материальные блага старикашку более не интересовали, он жаждал благ духовных. Он требовал, чтобы я включился в качестве руководителя в работу по усовершенствованию его эвристического агрегата и для начала составил бы развернутый план такой работы, рассчитанный на время его, старикашки, учебы в аспирантуре.

Через пять минут беседы свет окончательно стал мраком перед моими глазами, горькие слова готовы были вырваться и страшные намерения близились к осуществлению. В отчаянии я понес какую-то околесицу насчет самообучающихся машин. Старик слушал меня, раскрыв рот, и впитывал каждый звук — по-моему, он запоминал эту околесицу дословно. Затем меня осенило. Как опытный провокатор я спросил, достаточно ли сложной машиной является агрегат Машкина. Он немедленно и страстно заверил меня, что агрегат невообразимо сложен, что иногда он, Эдельвейс, сам не понимает, что там и к чему. «Прекрасно, — сказал я. — Известно, что всякая достаточно сложная электронная машина обладает способностью к самообучению и самовоспроизводству. Самовоспроизводство нам пока не нужно, а вот обучить агрегат Машкина печатать тексты самостоятельно, без человека-посредника, мы обязаны в самые короткие сроки. Как это сделать? Мы применим хорошо известный и многократно испытанный метод длительной тренировки. („Метод Монте-Карло“, — вставил, слегка оживляясь, Эдик.) Да, именно Монте-Карло. Преимущество этого метода — в простоте. Берется достаточно обширный текст, скажем, „Жизнь животных“ Брема. Машкин садится за свой агрегат и начинает печатать слово за словом, строчку за строчкой, страницу за страницей. При этом анализатор агрегата будет анализировать… („Думатель будет думать“, — вставил Эдик.) Да, именно думать… И таким образом агрегат станет у нас обучаться. Вы и ахнуть не успеете, как он начнет печатать сам. Вот вам рубль подъемных и ступайте в библиотеку за Бремом».

Эдельвейс поскакал в библиотеку, а мы, несколько ободренные этой маленькой победой над местными стихиями, первой нашей победой на семьдесят шестом этаже, пошли своей дорогой, радуясь, что с Эдельвейсом теперь покончено навсегда, что настырный старик не будет теперь путаться под ногами и мучить меня своей глупостью, а будет мирно сидеть себе за «ремингтоном», колотить по клавишам и, высунув язык, срисовывать латинские буквы. Он будет долго колотить и срисовывать, а когда мы покончим с Бремом, то возьмем для разгона тридцать томов Чарлза Диккенса, а там, даст бог, примемся и за девяностотомное собрание сочинений Льва Николаевича со всеми письмами, статьями, заметками и комментариями…

Когда мы вошли в комнату заседаний, комендант что-то читал вслух, а канализаторы вкупе с Выбегаллой слушали и кивали. Мы тихонько сели на свои места, взяли себя в руки и тоже стали слушать. Некоторое время мы ничего не понимали, да и не старались понять, но довольно скоро само собою выяснилось, что Тройка занята сегодня разбором жалоб, заявлений и информационных сообщений от населения. Федя раньше рассказывал нам, что такое мероприятие проводится еженедельно.

На нашу долю выпало заслушать несколько писем.

Школьники села Вунюшино сообщали про местную бабку Зою. Все говорят, что она ведьма, что из-за нее урожаи плохие, и внука своего, бывшего отличника Василия Кормилицына, она превратила в хулигана и двоечника за то, что он снес в утиль ее ногу. Школьники просили разобраться в этой ведьме, в которую они, как пионеры, не верят, и чтобы ученые объяснили научно, как это она портит урожаи и как это она превращает отличников в двоечников, и нельзя ли ей переменить минусы на плюсы, чтобы она двоечников превращала бы в отличников…

Группа туристов наблюдала за Лопухами зеленого скорпиона ростом с корову. Скорпион таинственным излучением усыпил дежурных и скрылся в лесах, похитив месячный запас продовольствия. Туристы предлагали свои услуги для поимки чудовища при условии, что им будут оплачены дорожные расходы…

Житель города Тьмускорпиони Заядлый П. П. жаловался на соседа, второй год снимавшего у него молоко при помощи специальной аппаратуры. Требовалось найти управу…

Другой житель Тьмускорпиони, гр. Краснодевко С. Т., выражал негодование по поводу того, что городской парк загажен разными чудовищами и погулять стало негде. Во всем обвинялся комендант Зубо, использующий отходы колонистской кухни для откармливания трех личных свиней и безработного тунеядца зятя…

Сельский врач из села Бубнова сообщал, что при операции на брюшной полости гражданина Панцерманова ста пятнадцати лет обнаружил у него в отростке слепой кишки древнюю согдийскую монету. Врач обращал внимание научной общественности на тот факт, что покойный Панцерманов в Средней Азии никогда не был и обнаруженной монеты никогда прежде не видел. На остальных сорока двух страницах письма высокоэрудированный эскулап излагал свои соображения относительно телепатии, телекинеза и четвертого измерения. Прилагались графики, таблицы, а также фотографии аверса и реверса таинственной монеты в натуральную величину…

Мероприятие осуществлялось вдумчиво и без всякой поспешности. По прочтении каждого письма наступала длинная пауза, заполняемая глубокомысленными междометиями. Потом Лавр Федотович продувал «Герцеговину Флор», обращал свой взор к Выбегалле и осведомлялся, какой проект ответа может доложить Тройке товарищ научный консультант. Выбегалло широко улыбался красными губами, обеими руками оглаживал бороду и, попросив разрешения не вставать, оглашал требуемый проект. Он не баловал корреспондентов Тройки разнообразием. Форма ответа применялась стандартная: «Уважаемый (-ая, -ые) гр…! Мы получили и прочли ваше интересное письмо. Сообщаемые вами факты хорошо известны науке и интереса для нее не представляют. Тем не менее мы горячо благодарим вас за ваше наблюдение и желаем вам успехов в работе и в личной жизни». Подпись. Все.

По-моему, это было лучшее из всех изобретений Выбегаллы. Нельзя было не испытать огромного удовольствия, отправляя такое письмо в ответ на сообщение о том, что «гр. Щин просверлил в моей стене отверстие и пускает мне скрозь него отравляющих газов».

А машина продолжала работать с удручающей монотонностью. Однообразно и гнусаво зудел комендант, сыто порыкивал Лавр Федотович, шлепал губами Выбегалло. Смертельная апатия овладевала мною. Я сознавал, что это — разложение, что я погружаюсь в зыбучую трясину духовной энтропии, но не хотелось больше бороться. «Ну и ладно, — вяло думалось мне. — И пусть. И так люди тоже живут. Все разумное — действительно, все действительное — разумно. А поскольку разумно, постольку и добро. А раз уж добро, то почти наверняка и вечно… И какая, в сущности, разница между Лавром Федотовичем и Федором Симеоновичем? Оба они бессмертны, оба они всемогущи. И чего ссорятся? Непонятно… Что, собственно, человеку нужно? Тайны какие-нибудь загадочные? Не нужны они мне. Знания? Зачем знания при таком окладе денежного содержания?… У Лавра Федотовича даже и преимущества есть. Он и сам не думает, и другим не велит. Не допускает он переутомления своих сотрудников — добрый человек, внимательный. И карьеру под ним хорошо сделать. Фарфуркиса оттеснить, Хлебовводова — что они, в самом деле… Дураки ведь, только авторитет начальства подрывают. А авторитет надо, наоборот, поднимать. Раз господь начальству ума не дал, то надобно ему хотя бы авторитет обеспечить. Ты ему авторитет, а он тебе все остальное. Полезным, главное, стать, нужным… правой рукой или, в крайнем случае, левой…».

И я бы погиб, отравленный жуткими эманациями банды канализаторов и Большой Круглой Печати, погиб бы и закончил жизнь свою в лучшем случае экспонатом нашего институтского вивария. И Эдик бы тоже погиб. Он еще рыпался, он еще принимал позы, но все это была одна лишь видимость, а на самом же деле, как он мне позже признался, он в это время прикидывал, как бы половчее вытеснить Выбегаллу и получить для застройки участок в пригороде. Да, погибли бы мы. Стоптали бы нас, воспользовавшись нашим отчаянием и упадком духа. Но в какой-то из этих страшных моментов немой гром потряс вокруг нас вселенную. Мы очнулись. Дверь была распахнута. На пороге стояли Федор Симеонович и Кристобаль Хозевич.

Они были в неописуемом гневе. Они были ужасны. Там, куда падал их взор, дымились стены и плавились стекла. Вспыхнул и обвалился плакат про народ и сенсации. Дом дрожал и вибрировал, дыбом поднялся паркет, а стулья присели на ослабевших от ужаса ножках. Это невозможно было вынести, и Тройка этого не вынесла.

Хлебовводов и Фарфуркис, тыча друг в друга трепещущими дланями, хором на два голоса возопили: «Это не я! Это все он!», но обратились в желтый пар и рассеялись без следа.

Профессор Выбегалло пролепетал: «Мон дье!», нырнул под свой столик и, извлекши оттуда обширный портфель, протянул его громовержцам со словами: «Эта… все материалы, значить, об этих прохвостах у меня здесь собраны, вот они, материалы-та!».

Комендант истово рванул на себе ворот и пал на колени.

Лавр же Федотович, ощутив вокруг себя некоторое неудобство, беспокойно заворочал шеей и поднялся, упираясь руками в зеленое сукно.

Федор Симеонович подошел к нам, обнял нас за плечи и прижал к своему обширному чреву. «Ну-ну, — прогудел он, когда мы, стукнувшись головами, припали к нему. — Н-ничего, м-молодцы… Т-три дня все-таки продержались… Эт-здорово…» Сквозь слезы, застилающие глаза, я увидел, как Кристобаль Хозевич, зловеще играя тростью, приблизился к Лавру Федотовичу и приказал ему сквозь зубы:

— Пшел вон.

Лавр Федотович медленно удивился.

— Народ… — произнес он.

— Вон!!! — взревел Хунта.

Секунду они смотрели друг другу в глаза. Затем в лице Лавра Федотовича зашевелилось что-то человеческое — не то стыд, не то страх, не то злоба. Он неторопливо сложил в портфель свое председательское оборудование и проговорил:

— Есть предложение: ввиду особых обстоятельств прервать заседание Тройки на неопределенный срок.

— Навсегда, — сказал Кристобаль Хозевич и положил трость поперек стола.

— Грррм… — проговорил Лавр Федотович с большим сомнением.

Он величественно обогнул стол, ни на кого не глядя, проследовал к двери и, прежде чем удалиться, сообщил:

— Есть мнение, что мы еще встретимся — в другое время и в другом месте.

— Вряд ли, — презрительно сказал Хунта, скусывая кончик сигары.

Однако мы действительно встретились с Лавром Федотовичем — совсем в другое время и совсем в другом месте.

Но это, впрочем, совсем другая история.

1967 г.

Отягощенные злом, или Сорок лет спустя.

Из десяти девять не знают отличия тьмы от света, истины от лжи, чести от бесчестья, свободы от рабства. Такоже не знают и пользы своей. Трифилий, раскольник Симон же Петр, имея меч, извлек его, и ударил первосвященнического раба, и отсек ему правое ухо. Имя рабу было Малх. Евангелие от Иоанна

НЕОБХОДИМЫЕ ПОЯСНЕНИЯ.

Две рукописи лежали передо мной, когда я принял окончательное решение писать эту книгу.

Решение мое само по себе никаких объяснений не требует. Сейчас, когда имя Георгия Анатольевича Носова всплыло из небытия, и даже не всплыло, а словно бы взорвалось вдруг, сделавшись в одночасье едва ли не первым в списке носителей идей нашего века; когда вокруг этого имени пошли наворачивать небылицы люди, никогда не говорившие с Учителем и даже никогда не видевшие его; когда некоторые из его учеников принялись суетливо и небескорыстно сооружать некий новейший миф вместо того, чтобы просто рассказать то, что было на самом деле, — сейчас полезность и своевременность моего решения представляются очевидными.

Иное дело — рукописи, составляющие книгу. Они, на мой взгляд, без всякого сомнения требуют определенных пояснений.

Происхождение первой рукописи вполне банально. Это мои заметки, черновики, наброски, кое-какие цитаты, записки, главным образом дневникового характера, для отчет-экзамена по теме «Учитель двадцать первого века». В связи с событиями того страшного лета отчет-экзамен мой так никогда и не был написан и сдан. Конечно, можно только поражаться самонадеянности того восторженного юнца, зеленого выпускника Ташлинского лицея, вообразившего себе, будто он способен вычленить и сформулировать основные принципы работы своего учителя, состыковать их с существующей теорией воспитания и создать таким образом совершенный портрет идеального педагога. Помнится, Георгий Анатольевич отнесся к моему замыслу с определенной долей скептицизма, однако отговаривать меня не стал и, более того, разрешил мне сопровождать его во всех его деловых хождениях, в том числе и за кулисы тогдашней ташлинской жизни.

И самонадеянный юнец ходил за своим учителем, иногда в компании с другими лицеистами (которых учитель отбирал по каким-то одному ему понятным соображениям), иногда же сопровождал учителя один. Он внимательно слушал, запоминал, записывал, делал для себя какие-то выводы, которых я теперь, к сожалению, уже не помню, пламенел какими-то чувствами, которые теперь тоже основательно подзабылись, а вечерами, вернувшись в лицей, с упорством и трудолюбием Нестора заносил на бумагу все, что наиболее поразило его и показалось наиболее важным для будущей работы.

Я основательно отредактировал эти записи. Кое-что мне пришлось расшифровать и переписать заново. Многое там было застенографировано, зашифровано кодом, который я теперь, конечно же, забыл. Некоторые места вообще оказалось невозможно прочесть. Разумеется, я полностью опустил целые страницы, носящие дневниково-интимный характер, страницы, касающиеся других людей и не касающиеся Георгия Анатольевича.

Теперь, когда я закончил книгу и не намерен более изменять в ней хоть слово, мне бывает грустно при мысли, что я, несомненно, засушил и обескровил забавного, трогательного, иногда жалкого юнца, явственно выглядывавшего ранее из-за строчек со своими мучительными возрастными проблемами, со своим гонором, удивительно сочетавшимся у него с робостью, со своими фантасмагорическими планами, великой жертвенностью и простодушным эгоизмом. В процессе работы я все это элиминировал беспощадно, ибо считал — и считал совершенно справедливо, — что незачем мне выпячивать себя в трагедии моего учителя. Все-таки книга эта прежде всего о нем и только потом уже — обо мне.

Это о первой рукописи.

Происхождение второй рукописи загадочно — столь же загадочно, как и ее содержание. Георгий Анатольевич вручил мне ее вскоре после того, как определилась тема моего отчет-экзамена. Он сказал, что эта рукопись может оказаться полезной для моей работы, во всяком случае, она способна вывести меня из плоскости обыденных размышлений. Этих слов его я тогда не понял, не понимаю я их и сейчас. Видимо, не так-то просто вывести меня из плоскости обыденных размышлений.

Помнится, Георгий Анатольевич рассказал мне, что рукопись эта была несколько лет назад обнаружена при сносе старого здания гостиницы — общежития Степной обсерватории, старейшего научного учреждения нашего региона. Рукопись содержалась в старинной картонной папке для бумаг, завернутой в старинный же полиэтиленовый мешок, схваченный наперекрест двумя тонкими черными резинками. Ни имени автора, ни названия на папке не значилось, были только две большие буквы синими чернилами: О и З.

Первое время я думал, что это цифры «ноль» и «три», и только много лет спустя сообразил сопоставить эти буквы с эпиграфом на внутренней стороне клапана папки: «…у гностиков ДЕМИУРГ — творческое начало, производящее материю, отягощенную злом». И тогда показалось мне, что «ОЗ» — это, скорее всего, аббревиатура: Отягощение Злом или Отягощенные Злом, — так свою рукопись назвал неведомый автор. (С тем же успехом, впрочем, можно допустить и то, что ОЗ — не буквы, а все-таки цифры. Тогда рукопись называется «ноль-три», а это телефон «Скорой помощи», — и странное название вдруг обретает особый и даже зловещий смысл.) Формально автором следует считать Сергея Корнеевича Манохина, от имени которого и ведется повествование. С. К. Манохин — личность вполне историческая, астроном, доктор физматнаук, он действительно в конце прошлого века был сотрудником Степной обсерватории, причем довольно долгое время. Более того, понятие «звездных кладбищ», упоминаемое в рукописи, было на самом деле введено им. Он предсказал это редкое и своеобразное явление природы, и, насколько я понял, еще при его жизни оно было обнаружено в наблюдениях. Больше никаких заметных следов в науке он не оставил, во всяком случае, никаких данных подобного рода мне найти не удалось. И уж совсем никаких данных не удалось мне обнаружить о том, что С. К. Манохин когда-либо баловался художественной литературой. Так что вопрос об авторстве «Отягощения Злом» и сейчас остается для меня открытым.

Читатель должен иметь в виду, что в рукописи «ОЗ» элементы гротесковой фантастики затейливо переплетены с совершенно реальными людьми и обстоятельствами. Ни у кого не вызовет сомнения, скажем, что Демиург — фигура совершенно фантастическая (наподобие булгаковского Воланда), но при этом упоминаемый в рукописи Карл Гаврилович Росляков действительно был директором Степной обсерватории, самым первым и самым знаменитым. Что же касается удивительной фигуры Агасфера Лукича, то этого человека я просто видел собственными глазами, причем при обстоятельствах трагических и незабываемых.

Проще всего было бы предположить, что автором рукописи «ОЗ» является сам Георгий Анатольевич. Однако принять это предположение не позволяет мне целый ряд обстоятельств.

Бумага, папка, технология машинописи, орфографические особенности текста — все это совершенно однозначно заставляет датировать рукопись восьмидесятыми годами прошлого века. В крайнем случае — девяностыми годами. То есть получается, что Георгию Анатольевичу, если бы это сочинение писал он, было тогда меньше лет, нежели мне, когда я его читал. Дьявольски маловероятно.

Далее, такая мистификация противоречила бы всему, что я знаю о Георгии Анатольевиче, — никак не укладывается она ни в его характер, ни в его отношение к своим ученикам.

Наконец, само содержание рукописи, выбранный автором герой. Зачем Георгию Анатольевичу понадобилось бы делать своим лирическим героем астронома? Георгий Анатольевич никогда не интересовался естественными науками. Разумеется, он был в курсе новейших представлений физики и той же астрономии, но не более, чем просто культурный, образованный человек. И уж совсем непонятно, зачем ему, при его деликатности, было брать героем астронома, реально существовавшего, да еще работавшего здесь же, в двух шагах от Ташлинска.

Нет, гипотеза эта при всем ее кажущемся правдоподобии не может быть принята за окончательную. А ведь я еще ничего не сказал (и говорить сейчас не намерен) о тех элементах сочинения, которые не объясняются вообще никакими рациональными гипотезами.

Боюсь, все дело в том, что я так и не сумел понять, какую же связь Георгий Анатольевич усматривал между моим отчет-экзаменом и рукописью «ОЗ», на какие именно мысли должна была вывести меня эта рукопись. Вполне допускаю, что если бы мне удалось нащупать эту связь, если бы удалось мне выйти из плоскости неких представлений, я бы понял больше и в самой рукописи, и в загадке ее происхождения.

Может быть, кто-нибудь из читателей окажется удачливее и, прямо скажем, сообразительнее автора этой книги. Я же в заключение замечу только, что рукопись «ОЗ» помещена мною в книге без каких-либо исправлений и пропусков. Я позволил себе лишь разбить ее на части в примерном соответствии с тем, как сам читал ее в то страшное лето (урывками, по ночам).

Игорь К. Мытарин.

ДНЕВНИК. 10 июля (ночь на 11-е).

Только что вернулся из патруля. Левое ухо распухло, как оладья. А было так.

Мы уже попрощались. Иван с Сережкой пошли своей дорогой, а я — своей. И тут у ворот в Парк космонавтов я вижу, как трое «дикобразов» прижали своими мотоциклами двух парнишек, явных фловеров, к запертым воротам и, очевидно, намереваются учинить над ними какое-то хулиганское действие. Я по всем правилам науки издал воинственный клич матмеха и выступил на защиту Флоры, как будто она уже занесена в Красную книгу. Я и глазом моргнуть не успел, как «дикобразы» накидали мне по ушам. Говоря серьезно, все могло бы кончиться вовсе не забавно, если бы не подоспели Ванька с Серегой, услышавшие беспорядок за два квартала. «Дикобразы» моментально оседлали свою технику и были таковы. Но что характерно! Фловеры, за которых я пролил свою благородную кровь, оказались таковы в тот же миг, когда «дикобразы» обратили свое внимание от них на меня. Дерьмо.

А во время патрулирования мы говорили главным образом о «неедяках». Не помню, кто начал этот разговор и почему. Я рассказал ребятам, откуда появилось это слово — они представления не имели.

(ПОЗДНЕЕ ПРИМЕЧАНИЕ. Слово «неедяка» придумал и использовал в одном из своих рассказов писатель середины прошлого века Илья Варшавский. У него «неедяки» — всем довольные жители иной планеты, прогресс коей начался только после того, как пришельцы-земляне напустили на них блох.) Ваня Дроздов относится к нашим «неедякам» чрезвычайно просто. Для него они делятся на два типа. Первый — люмпены, бродяги, тунеядцы вонючие, хламидомонады, Флора сорная, бесполезная. Второй — философы неумытые, доморощенные, блудословы, диогены бочкотарные, неумехи безрукие, безмозглые и бездарные. Один тип другого стоит, и хорошо было бы первых пропереть с глаз долой куда-нибудь на болота (пусть там хоть медицинских пиявок кормят, что ли), а вторым дать в руки лопаты, чтобы рыли судоходный канал от нашей Ташлицы до Арала. Иван, будучи мастером-брынзоделом, чрезвычайно суров к людям, не имеющим профессии и не желающим ее иметь.

Впрочем, бескомпромиссное отношение его к «неедякам» носит характер скорее теоретический. У Сережки невеста из семьи «неедяков», и Иван на весь город объявляет с упреком: «Танькин папан? Что ты мне про него болбочешь? Он же человек! А я про нищедухов тебе!» Тогда я рассказываю ему про дядю друга моего Мишеля. И снова: «Слушай, это же совсем другой обрат! Разве я тебе о таких толкую? У него же талант!».

Смех смехом, а в результате всего этого трепа у меня сформулировалась довольно любопытная классификация нынешних «неедяк».

Класс А. «Элита». Доморощенные философы, неудавшиеся художники, графоманы всех мастей, непризнанные изобретатели и так далее. Инвалиды творческого труда. Упорство, чтобы творить, есть. Таланта, чтобы творить, нет, и на этом они сломались. Между прочим, Мишкин дядя тоже, конечно, элита, но совсем в ином роде. Г.А. называет таких людей резонаторами и утверждает, что они — большая редкость. Некий странный взбрык развития цивилизации. Действительно, поскольку цивилизация порождает такое явление, как поэзия, должны, видимо, возникать индивидуумы, приспособленные ТОЛЬКО к тому, чтобы потреблять эту поэзию. Они не способны производить ни материальные, ни духовные блага, они способны только потреблять духовное и резонировать. И вот это их резонирование оказывается чрезвычайно важным для творца, важнейшим элементом обратной связи для того, кто порождает духовное. (Странно, что дегустаторы чая, вина, кофе, сыра — уважаемые профессионалы, а дегустатор, скажем, живописи — не критик, не искусствовед, не болтун по поводу, а именно природный, интуитивный дегустатор — считается у нас тунеядцем. Впрочем, ничего странного здесь нет.) Класс Б. Назовем их «воспитатели». Всю жизнь и все свое время они посвящают воспитанию своих детей и совершенствованию своей семьи вообще. Они почти не участвуют в процессе общественного производства, они замкнуты на свою ячейку, они отдельны. Это раздражает. В том числе и меня. Однако я понимаю осторожность Г.А., когда он отказывается дать однозначную оценку этому явлению. Рискованный эксперимент, говорит он. Если бы это зависело только от меня, я бы, наверное, не разрешил его, говорит он. А теперь нам остается лишь ждать, что из этого получится, говорит он. Очевидно, что получиться может все, что угодно. Пока известны дети «неедяк-воспитателей» и вполне удачные, и не совсем чтобы очень.

Класс В. «Отшельники». Желающие слиться с природой. Руссо, Торо, все такое. «Жизнь в лесу». В этих людях нет ничего нового, они всегда были, просто сейчас их стало особенно много. Наверное, потому, что туристическое оборудование сделалось дешево и общедоступно, в особенности списанное военно-походное снаряжение. Да и консервы для домашних животных распространились и стоят гроши.

И, наконец, класс Г. Г — оно и есть Г. (Зачеркнуто.) Люмпены. Флора. Полное отсутствие видимых талантов, полное равнодушие ко всему. Лень. Безволие, Максимум социальной энтропии. Дно.

Не знаю, куда отнести «дикобразов» с их мотоциклами и садизмом, а также «птеродактилей» с ихними дельтапланами и садизмом же. Какая-то разновидность технизированной Флоры. Полунеедяки, полууголовники.

Получившаяся классификация, я надеюсь, содержательна. Бурлящий энтузиазмом изобретатель вечного двигателя и полурастительный фловер, который от лени готов ходить под себя, — что общего между ними? Отвечаю: чрезвычайно низкие личные потребности. Уровень потребностей у всех «неедяк» настолько низок, что выводит их всех за пределы цивилизации, ибо они не участвуют во всеобщем процессе культивирования, удовлетворения и изобретения потребностей. Чеканная формулировка. Надо будет рассказать Г.А.

Кстати, нынче утром Г.А. вручил мне довольно солидную, музейного вида папку и сказал, что рекомендует ее мне как некую литературу к моему отчет-экзамену. Сто двадцать четыре нумерованных страницы. На обложке цифры: ноль-три. А может быть, буквы — О и З. Судя по всему, чей-то дневник. Какого-нибудь древлянина. Читать нет ни малейшего желания, но, вручая, Г.А. был настолько многозначителен и настойчив, что читать придется. Буду читать каждый вечер перед сном. Страниц по десять.

Ну какое отношение к моему отчет-экзамену могут иметь такие строки: «Дом этот был сдан строителями под ключ поздней осенью — дожди сделались уже ледяными, а время от времени сыпало и снежной крупкой…»?

Ухо болит. Возьми велосипедную цепь. Туго обмотай изолентой в десять-пятнадцать слоев. Образовавшийся предмет хватай за любой конец, а другим бей. По уху.

«We must find a way… to make indifferent and lazy young piple sincerely eager and curious — even with chemical stimulants if there is no better way»[52] По сути, это вопль отчаяния. Но как тут не завопить? Ведь, по сути, мы обязаны чуть ли не любой ценой создать человека с заданными свойствами. У Шкловского почти об этом сказано: «…если бы некто захотел создать условия для появления на Руси Пушкина, ему вряд ли пришло бы в голову выписывать дедушку из Африки.

РУКОПИСЬ «ОЗ» (1–3).

1. Дом этот был сдан строителями под ключ поздней осенью — дожди сделались уже ледяными, а время от времени сыпало и снежной крупкой. Странноват он был и, возможно, даже уникален вычурной своей и неудобоописуемой архитектурой. Был он целиком красного кирпича и тянулся вдоль Балканской улицы более чем на два квартала. Крыша была плоская, словно бы предназначенная для посадки воздушных кораблей будущего, фасад изукрашен провалами и изгибами сложной формы, прямоугольные тоннели висели над высоченными арками, — и для каких же, интересно, целей разрезали фасад узкие, до пятого этажа ниши? Неужто для неимоверно длинных и тощих статуй неких героев или страдальцев прошлого? И зачем понадобилось архитектору воздвигнуть на торцах удивительного дома совершенно крепостные башни, полукруглые и разной высоты?

Леса давно были уже разобраны и увезены, и стекла окон были вымыты и прозрачны, и новенькие двери в подъездах не вызывали никаких нареканий, и чисты были каменные ступени, ведущие к ним, — но все пространство от этих ступеней и до асфальта мостовой представляло собою сплошную грязь вперемешку со строительным мусором. Там можно было увидеть мокрые, частью измочаленные доски со страшными торчащими гвоздями и битые кирпичи, и треснувшие шлакоблоки со ржавой арматурой, и завитые неведомой силою в спирали водопроводные трубы, и забытые всеми секции батарей парового отопления, и какие-то расплющенные ведра, а между одиннадцатым и двенадцатым подъездами пребывал, накренившись, некий гусеничный механизм, и мокрый ветер хлопал его полуоткрытой дверцей.

Дом был сдан под ключ, но жильцов в доме не было и в помине. Пусто было на лестничных пролетах, пусто, темно и тихо, и пахло краской и нежильем, и мертво стыли коробки лифтов, поднятые к самой крыше. Все двери всех подъездов казались плотно и надежно запертыми, да так оно, наверное, к было на самом деле, однако в дом войти было можно. В него входили. И, наверное, выходили тоже. Во всяком случае, на каменных ступеньках тринадцатого подъезда, ведущего в южную торцовую башню, обнаруживались грязные следы. На длинной крашеной ручке парадной двери криминалист без труда обнаружил бы отпечатки пальцев. Пыль на цементном полу вестибюля кое-где свернулась во множественные шарики, как будто некто, войдя с улицы, энергично отряхнул здесь свою промокшую под дождем шляпу.

И кто-то забыл, или бросил за ненадобностью, или потерял в панике ветхий полураскрытый чемоданчик на лестничной площадке четвертого этажа, и высовывалось из чемоданчика вафельное полотенце сомнительной свежести. А на площадке восьмого этажа, в углу, у двери в квартиру номер пятьсот шестнадцать отсвечивали тускло две стреляные гильзы — то ли опять же потерянные здесь кем-то, а скорее всего лежащие там, куда выбросило их отсечкой-отражателем. При этом дверь квартиры пятьсот шестнадцать, как и всех почти квартир этого дома, была плотно заперта и не открывалась с тех пор, как покинул эти места бригадир бригады отделочников. Или, скажем, бригадир бригады сантехников.

Открыта же была в этом доме одна-единственная квартира — почему-то без номера, а если считать по логике расположения, то квартира номер пятьсот двадцать семь, — трехкомнатная, по замыслу, квартира на двенадцатом, последнем, этаже южной торцовой башни.

В одной из комнат этой квартиры окно выходило на проспект Труда. Сама комната была оклеена дешевенькими, без претензий обоями, торчали из середины потолка скрученные электропровода, паркетный пол, хотя и довольно гладкий, все-таки нуждался в циклевке, а в дальнем от окна углу стоял забытый строителями деревянный топчан, густо заляпанный известкой и масляной краской.

В этой комнате разговаривали. Двое.

Один стоял у окна и смотрел вниз, на грязевые пространства под серым моросящим небом. Он был огромного роста, и была на нем черная хламида, совершенно скрывавшая его телосложение. Нижний край ее свободно располагался на полу, а в плечах она круто задиралась вверх и в стороны наподобие кавказской бурке, но так энергично и круто, с таким сумрачным вызовом, что уже не о бурке думалось, — не бывает на свете таких бурок! — а о мощных крыльях, скрытых под черной материей. Впрочем, никаких крыльев, конечно, там у него не могло быть, да, наверное, и не было, просто такая одежда необычайного и непривычного фасона. И не была эта одежда более странна и непривычна, чем сам ее материал с чудящимися на нем муаровыми тенями: ни единой складки не угадывалось на поразительной хламиде, ни единой морщины, так что казалось временами, будто и не одежда это никакая, а мрачное место в пространстве, где ничего нет, даже света.

А на голове стоящего у окна был, несомненно, парик, белый, может быть, даже пудреный, с короткой, едва до плеч косицей, туго заплетенной черным шнурком.

— Какая тоска! — произнес он словно бы сквозь стиснутые зубы. — Смотришь — и кажется, что все здесь переменилось, а ведь на самом деле — все осталось, как и прежде…

Его собеседник отозвался не сразу. Видимо, совсем не боясь испачкаться, он сидел на топчане, скрестив короткие, не достающие до пола ножки, и быстро проглядывал пухлый растрепанный блокнот, то и дело подхватывая и водворяя на место выпадающие странички. Маленький, толстенький грязноватый человечек неопределенного возраста, в сереньком обтерханном костюмчике: брюки дудочками, спустившиеся носки, тоже серые, и серые же от долгого употребления штиблеты, никогда не знавшие ни щетки, ни гуталина, ни суконки. И серенький скрученный галстук с узлом, как говорят англичане, под правым ухом.

Человечку этому было, наверное, жарко, пухлое лицо его было красно и покрыто мелкими бисеринками пота, влажные белесые волосенки прилипли к черепу, сквозь них просвечивало розовое. Шляпу свою и пальтишко человечек снял, и они неопрятной, насквозь мокрой кучей валялись в уголке вместе с разбухшим обшарпанным портфелем времен первого нэпа. Совершенно обыкновенный человечек, не чета тому, что черной глыбой возвышался перед окном.

— Зато как ВЫ изменились, Гончар! — откликнулся он, наконец. — Положительно, вас невозможно узнать! Да вас и не узнает никто…

Тот, что стоял у окна, хмыкнул. Дрогнула косичка. Колыхнулись крылья черной хламиды.

— Я говорю не об этом, — сказал он. — Вы не понимаете.

Серый человечек словно бы не слышал его. Он все листал да перелистывал свой блокнот. Необыкновенный был этот его блокнот: то один, то другой листочек вдруг озарялся изнутри ясным красным светом, а иногда даже схватывался по краям явственным огненным бордюрчиком, и даже дымок как будто взвивался, а потом фокусы эти мгновенно прекращались, и наступало облегчение, что и на этот раз толстые грязноватые пальцы серого человека остались целы.

— Вы и не можете понять, — продолжал тот, что стоял у окна. — Все это время вы торчали здесь, и вам здесь все примелькалось… Я же смотрю свежим глазом. И я вижу: какие-то фундаментальные сущности остались неколебимы. Например, им по-прежнему неизвестно, для чего они существуют на свете. Как будто это тайна какая-то за семнадцатью замками!..

— За семью печатями, — поправил серый человечек рассеянно.

— Да. Конечно. За семью печатями… Вот, полюбуйтесь на них: прямиком, через грязь, цепляясь друг за друга, как больные… Да они же пьяны!

— О, да, здесь это бывает, — произнес серый человечек, отвлекшись от своего занятия. Он заложил блокнот пальцем и стал смотреть в спину стоявшего у окна, в гладкое черное пространство под косицей. — Последнее время меньше, но все-таки бывает. Вы привыкнете, Гефест, обещаю вам. Не капризничайте. Раньше вы не капризничали!

Тот, что стоял у окна, медленно повернул голову и глянул на серенького собеседника, и собеседник, как всегда, мгновенно вильнул глазами и, подавшись назад, набычился, словно в лицо ему пахнуло раскаленным жаром.

Ибо лик стоявшего у окна был таков, что привыкнуть к нему ни у кого не получалось. Он был аскетически худ, прорезан вдоль щек вертикальными морщинами, словно шрамами по сторонам узкого, как шрам, безгубого рта, искривленного то ли застарелым порезом, то ли жестоким страданием, а может быть, просто глубоким недовольством по поводу общего состояния дел. Еще хуже был цвет этого изможденного лика — зеленоватый, неживой, наводящий, впрочем, на мысль не о тлении, а скорее о яри-медянке, о неопрятных окислах на старой, давно не чищенной бронзе. И нос его, изуродованный какой-то кожной болезнью наподобие волчанки, походил на бракованную бронзовую отливку, кое-как приваренную к лику статуи.

Но всего страшнее были эти глаза под высоким безбровым лбом, огромные и выпуклые, как яблоки, блестящие, черные, испещренные по белкам кровавыми прожилками. Всегда, при всех обстоятельствах горели они одним и тем же выражением — яростного бешеного напора пополам с отвращением. Взгляд этих глаз действовал как жестокий удар, от которого наступает звенящая полуобморочная тишина.

— Это не каприз, — произнес тот, что стоял у окна. — Я и раньше ненавидел пьяных — всех этих пожирателей мухоморов, мака, конопли… Может быть, мне с этого и надо было все тогда начинать, но ведь не хватило бы никакого времени!.. А теперь, я вижу, уже поздно… Вы заметили: вчерашний клиент явился навеселе! Ко мне! Сюда!

— Да им же страшно! — сказал серенький человек с укоризной. — Попытайтесь же понять их, Ткач, они боятся вас!.. Даже я иногда боюсь вас…

— Хорошо, хорошо, мы уже говорили об этом… Все это я уже от вас слышал: человек разумный — это не всегда разумный человек… хомо сапиенс — это возможность думать, но не всегда способность думать… и так далее. Я не занимаюсь самоутешениями и вам не советую… Вот что: пусть у меня будет здесь помощник. Мне нужен помощник. Молодой, образованный, хорошо воспитанный человек. Мне нужен человек, который может встретить клиента, помочь ему одеть пальто…

— Надеть, — произнес серенький человек очень тихо, по стоявший у окна услышал его.

— Что?

— Надо говорить «надеть пальто».

— А я как сказал?

— Вы сказали «одеть».

— А надо?

— А надо — «надеть».

— Не ощущаю разницы, — высокомерно сказал тот, что стоял у окна.

— И тем не менее она существует.

— Хорошо. Тем более. Я же говорю: мне нужен образованный человек, в совершенстве знающий местный диалект.

— Нынешние молодые люди, Кузнец, плохо знают свой язык.

— И тем не менее мне нужен именно молодой человек. Мне будет неудобно командовать стариком, а я намерен именно командовать.

— Здесь никто ничего не делает даром, — намекнул серый человечек с цинической усмешкой. — Ни старики, на молодые. На воспитанные, ни хамы. Ни образованные, ни игнорамусы… Разве что какой-нибудь восторженный пьяница, да и тот будет все время в ожидании, что ему вот-вот поднесут. Из уважения.

— Ну что ж. Никто не заставит его работать даром… Как вы болтливы, однако. Есть у вас кто-нибудь на примете?

— Вам повезло, Хнум. Есть у меня на примете подходящая особь. Сорок лет, кандидат физико-математических наук, воспитан в такой мере, что даже умеет пользоваться ножом и вилкой, почти не пьет. А что же касается жизненного существа его, воображаемого отдельно от тела…

— Увольте! Увольте меня от ваших гешефтов! Скажите лучше, что он просит. Цена!

— Я в этом плохо разбираюсь, Ильмаринен. Гарантирую, впрочем, что просьба его вас позабавит. Другое дело — сумеете ли вы ее выполнить!

— Даже так?

— Именно так.

— И вы полагаете, что это лежит за пределами моих возможностей?

— А вы по-прежнему полагаете, будто можете все на свете?

Черно-кровавое яблоко глянуло на серенького поверх левого крыла, и человечек вновь отпрянул и потупился.

— Укороти свой поганый язык, раб!

Наступила зловещая тишина, и только через несколько долгих секунд неукрощенный серенький человек пробормотал:

— Ну зачем же так высокопарно, мой Птах? Зовите меня просто: Агасфер Лукич.

— Что еще за вздор, — с отвращением произнес стоявший у окна. — При чем здесь Агасфер?..

2. Действительно, при чем здесь Агасфер? Я специально смотрел: того звали Эспера-Диос (что означает «надейся на бога») и еще его звали Ботадеус (что означает «ударивший бога»). Это был какой-то древний склочный еврей, прославившийся в веках тем, что не позволил несчастному Иисусу из Назарета присесть и отдохнуть у своего порога, — у Агасферова порога, я имею в виду. За это бог, весьма щепетильный в вопросах этики, проклял его проклятьем бессмертия, причем в сочетании с проклятьем безостановочного бродяжничества. «Встань и иди!».

Так вот, начнем с того, что Агасфер Лукич никакой не еврей и даже не похож. Внешне он больше всего напоминает артиста Леонова (Евгения) в роли закоренелого холостяка, полностью лишенного женского ухода и пригляда, — в жизни не видел я таких засаленных пиджаков и таких заношенных сорочек. Далее, Агасфер Лукич, конечно, дьявольски непоседлив и подвижен (на то он и страховой агент, волка ноги кормят), однако спит он, как все нормальные люди (плюс еще часок после обеда), и никакие мистические голоса не командуют ему, едва он заведет глаза: «Встань и иди!».

Я познакомился с ним в конце лета, когда, вернувшись с того злосчастного симпозиума в Ленинграде, обнаружил, что в номер ко мне подселили за время моего отсутствия некоего деятеля, совершенно постороннего и к обсерватории отношения не имеющего. Негодование мое, наложившееся на все те неприятности, которые я услышал в Ленинграде, выбило меня из обычной колеи до такой степени, что я унизился до скандала. Я накричал на дежурную, ни в чем, разумеется, не повинную. Я сцепился по телефону с Суслопариным, обвинил его в коррупции и швырнул на полуслове трубку. Я бы и Карла моего Гаврилыча не пощадил, конечно, уж я бы объяснил ему, что быть директором обсерватории означает в первую очередь обеспечивать комфортные условия жизни для наблюдателей, — да, по счастью, оказался он в то время в Москве, в Академии наук. Я со стыдом вспоминаю сейчас тогдашнее свое поведение. Но уж очень это достало меня тогда: вхожу в номер — в свой, законный, раз и навсегда за мною закрепленный, — и вижу на столе своем чьи-то безобразного вида носки, небрежно брошенные поверх моей рукописи…

Впрочем, как часто это случается в жизни, все оказалось вовсе не так уж страшно и беспросветно.

Агасфер Лукич проявил себя как человек чрезвычайно легкий и приятный в общении. Он был абсолютно безобиден, он ни на что не претендовал и со всем был согласен. Он тут же постирал свои носки. Он тут же угостил меня красной икрой из баночки. Он знал неимоверное количество безукоризненно свежих и притом смешных анекдотов. Его истории из жизни никогда не оказывались скучными. И он умудрялся совсем не занимать места. Он был — и в то же время как будто и отсутствовал, он появлялся в поле моего внимания только тогда, когда я был не прочь его заметить. Он был на подхвате, так бы я выразился. Он всегда был на подхвате.

Но при всем при том было в нем кое-что, мягко выражаясь, загадочное. Он-то сам очень стремился не оставлять по себе впечатления загадочного, и, как правило, это ему превосходно удавалось: комический серенький человечек, отменно обходительный и совершенно безобидный. Но нет-нет, а мелькало вдруг в нем или рядом с ним что-то неуловимо странное, настораживающее что-то, загадочное и даже, черт побери, пугающее. Например, эта поразительная его записная книжка… или манера класть на ночь свое искусственное ухо в какой-то алхимический сосуд… или другая манера — бормотать что-то неразборчивое в отключенный телефон… но это ладно, это потом. И я уже не говорю про портфель его!

Первое, что удивляло, это — за какие такие невероятные заслуги ничтожного страхового агента подселяют ко мне, к без пяти минут доктору, к человеку, прославившему эту обсерваторию… Да разве в науке здесь дело, — что нашему Суслопарину до науки? Ко мне, к личному другу директора, — подселяют серенького страхагента! Милостивые государи мои! Наш заместитель по общим вопросам товарищ Суслопарин К. И. никогда и ничего не делает зря и ничего и никому не делает даром. Видимо, какую-то огромную, мало кому известную пользу можно, оказывается, извлечь из системы государственного страхования, и мы с вами, простые смертные, чего-то здесь недопонимаем, и недополучаем мы чего-то весьма значительного, опрометчиво проходя мимо заглядывающего нам в глаза скромного человека, жаждущего всучить нам договор из трех рублей в год… Загадка эта была сформулирована мною в первый же день знакомства с Агасфером Лукичом, но при прочих моих заботах и неприятностях того времени оставила меня в общем и целом равнодушным. Какое, в конце концов, мне дело до хитрых махинаций товарища Суслопарина?

Удивляло, конечно, почему он Агасфер. Хотелось все время спросить: при чем тут Агасфер? Что это за Лука такой нашелся, что назвал родного сына Агасфером? (Или, может, не родного все-таки? Тогда не так жалко, но все равно непонятно…) Да ведь не станешь спрашивать малознакомого человека, откуда у него такое имя, а на облический вопрос о родителях Агасфер Лукич ответил мне: «О, мои родители — они были так давно…» — и тут же перевел разговор на другую тему.

Удивляла популярность Агасфера Лукича в Ташлинске. Когда я уезжал в Ленинград, никто здесь о нем и слыхом не слыхивал, а теперь, спустя всего две недели, не было, казалось, ни одного человека ни в обсерватории, ни даже в городе, чтобы в Агасфере Лукиче не был заинтересован. Даже совсем не знакомые мне люди останавливали меня на улице (в магазине, на Теренкуре, на автобусной остановке), чтобы справиться, как идут дела у Агасфера Лукича, и передать ему самые благие пожелания. Хуже того: после вороватых озираний по сторонам сообщалось что-нибудь вроде того, что договор-де можно бы и подписать, но только сумму страховки неплохо бы было удвоить. И странное дело! Когда я об этом Агасферу Лукичу сообщал, он всегда мгновенно понимал, о ком именно идет речь, словно заранее ждал эти приветы и эти предложения, и тут же из недр затерханного пиджачка появлялась знаменитая его записная книжка, и вываливающиеся страницы принимались порхать в его пальцах с такой скоростью, что казалось, будто они вот-вот загорятся от трения о воздух. И загорались ведь, я видел это собственными глазами, и не раз: загорались, горели и не сгорали…

Воистину, Агасфер Лукич, говорил я ему с опаской, воистину страховое дело в наши дни требует от своих адептов способностей вполне необычайных. На что он обычно отвечал мне со странным своим смешком: «А как же, батенька. Конкуренция! Нынешний страховой агент — это, знаете ли, человек высоко и широко образованный, это, батенька, дипломированный инженер или кандидат наук! Изощренность потребна, батенька, одной науки мало, надобно еще и искусство, а иначе того и гляди перехватят клиента, чихнуть со вкусом не успеешь!».

Наукой здесь и не пахло. Пахло мистикой. Преисподней здесь пахло, государи мои! Эта мысль приходила на ум всякому, кто хоть раз видел в действии портфель Агасфера Лукича. Портфель этот был таков, что с первого взгляда не производил какого-нибудь особенного впечатления: очень большой, очень старый портфель, битком набитый папками и какими-то бланками. Обычно он мирно стоял где-нибудь под рукой своего владельца и вел себя вполне добропорядочно, но только до тех пор, пока Агасферу Лукичу не подступала надобность что-нибудь в него поместить. То есть, когда Агасфер Лукич что-нибудь из этого портфеля доставал, портфель реагировал на это, как любой другой битком набитый портфель: он сыто изрыгал из недр своих лишние папки, рассыпал какие-то конверты, исписанные листы бумаги, какие-то диаграммы и графики, подсовывал в шарящую руку ненужное и прятал искомое. Однако же когда портфель открывали, чтобы втиснуть в него что-нибудь еще (будь то деловая бумага или целлофановый пакет с завтраком), вот тут можно было ожидать чего угодно: фонтанчика ледяной воды, клубов вонючего дыма, языка пламени какого-нибудь и даже небольшой молнии с громом. По моим наблюдениям, Агасфер Лукич и сам несколько остерегался своего портфеля в такие минуты.

Это о портфеле.

А теперь о телефоне. Агасферу Лукичу звонили довольно часто, и тогда он брал трубку, выслушивал и отвечал что-нибудь краткое, например, «Согласен» или, наоборот, «Не пойдет», а иногда даже просто «Угу», и сразу клал трубку, а если ловил при этом мой взгляд, то немедленно прижимал к груди короткопалую грязноватую лапку и безмолвно приносил извинения.

По своему же почину он прибегал к телефону редко, и выглядели такие его акции дешевым аттракциончиком. Извинительно улыбаясь, он выдергивал телефонную вилку из розетки, уносил освободившийся аппарат в свой угол и там, снявши трубку и отгораживаясь от меня плечом, принимался дудеть в нее что-то малоразборчивое, так что я схватывал только отдельные слова, иностранные какие-то слова, а может, и не просто слова, а имена собственные, очень меня в те времена интриговавшие. Откровенно говоря, все это было не столько даже странно, сколько смешно. Меня разбирало, я хохотал, несмотря на владевшее мною тогда дурное настроение. Я полагал, что он меня таким образом развлекает, этот серенький потешный клоун, но однажды я случайно проснулся в необычную для меня рань и стал свидетелем того, как он разыгрывает эту свою телефонную пантомиму, полагая меня спящим. И оказалось тогда, что ничего смешного во всем этом нет. Страшно это было, до обморока страшно, а вовсе не смешно…

Я сижу сейчас на заляпанном известкой топчане в пустой комнате, оклеенной дешевенькими обоями, совершенно один, жду и трусливо посматриваю на дверь в Кабинет, и дверь эта, как всегда, распахнута настежь, а за нею, как всегда, космический мрак, и, как всегда, неохотно разгораются там и сразу же гаснут белесые огни.

Я пишу все это, потому что не знаю иного способа передать свое знание еще хоть кому-нибудь, пишу плохо, «темно и вяло», пишу сумбурно, ибо многое спуталось в моей бедной памяти, пораженной увиденным. Я раздавлен, унижен, растерян и потерян.

У нас есть чувство глубокого удовлетворения, есть чувство законного негодования, а вот с чувством собственного достоинства у нас давно уже напряженка. Поэтому, когда наш немудрящий опыт и наша многоопытная мудрость, столь же глубокая, как глубокая тарелка для супа, сталкиваются даже не с жутковатым Агасфером Лукичом или с его вполне жутким партнером (хозяином? творцом?), а просто хотя бы и с отпетым хамом или образцово-показательным подлецом, — мы, как правило, теряемся. Нам бы опереться тут на чувство собственного достоинства, раз уж недостает мудрости или хотя бы жизненного опыта, но собственного достоинства у нас нет, и мы становимся циничными, небрежными и грубо-ироничными. Так что пусть никто не удивляется тому ерническому тону, в котором пишу я обо всех этих моих обстоятельствах. Ничего забавного и занимательного в них нет. На самом деле мне страшно. И всегда было страшно. Я уж не помню, с какого момента. По-моему, с самого начала…

3. Приемная наша более всего напоминает мебельный склад. Югославский гарнитур «Архитектор» из тридцати семи предметов чудом втиснут на площадь в 18,58 квадратных метра. Здесь есть два трельяжа, чудовищная, невообразимая, необозримая кровать, на которой лежат двенадцать полумягких стульев, а могло бы валяться двенадцать десантников со своими девками. Имеют место и какие-то застекленные шкафы неизвестного назначения, и микроскопическая книжная стенка, уставленная муляжами книг, выполненными весьма реалистично. (Помнится, увидевши впервые золотыми буквами на корешках Р. Киплинг, Петроний Арбитр, Эдгар Райс Берроуз, я среагировал мгновенно и непроизвольно: «Все! Это я сопру, и будь что будет!» И каково же было разочарование мое, когда, выдернув вожделенный томик, обнаружил я в руках своих пустую картонную обложку, и вынырнувший у меня из-под локтя Агасфер Лукич произнес сочувственно: «Декорация, Сережа. Всего лишь декорация». Впрочем, со временем обнаружились у нас в квартире и настоящие книги, множество книг. Однако все это были словари да энциклопедии, только словари, справочники, руководства и энциклопедии: «Словарь атеиста», «Техническая энциклопедия», «Медицинский справочник для фельдшеров», «Краткий словарь по эстетике», «Мифологический словарь», «Дипломатический церемониал и протокол», «Справочник по экспертизе филателистических материалов», «Словарь ветров»… Видимо, подразумевалось, что я должен стать эрудитом. И я попытался им стать. Без особого, впрочем, успеха.) Есть в Приемной два кресла лоснящейся коричневой кожи, одно для посетителей, а другое — непонятно для кого, ибо из самой середины его сидения совершенно открыто и нагло торчит длинный стальной шип сантиметров двадцати, да такой острый, что озноб пробирает по коже за того беднягу, которому предназначено устроиться на нем.

Кроме этого шипа, есть в Приемной и другие предметы, не входящие в югославский гарнитур. Очень большие и разношенные полосатые тапочки выглядывают из-под кровати. В самом дальнем углу, куда я так по сих пор и не сумел добраться, торчком стоят толстые рулоны — то ли географических карт, то ли линолеума, то ли ковров, а быть может, и просто бумаги. Рядом с рулонами, загораживая половину окна, висит картина на античный сюжет: Сусанна и сладострастные старцы. Старцы там как старцы, и Сусанна, в общем-то, как Сусанна, но почему-то с большим пенисом, изображенным во всех анатомических подробностях. Рядом с этими подробностями морщинистые физиономии и масленые глазки старцев, и даже их рдеющие плеши приобретают совершенно особенное, не поддающееся описанию выражение.

И великое множество телевизоров. Число их и модели все время кем-то меняются, но никогда их не бывает меньше четырех. Включать и выключать их я не умею, они включаются и выключаются сами собой. И сами собой они наводятся на резкость, и сами собой устанавливают контрастность, и сами выбирают себе программу, и, надо сказать, странноватые, как правило, оказываются у них программы. Помню, однажды вдруг пошла передача из прозекторской. Точнее, художественный фильм из жизни патологоанатомов. Изумительное изображение, пиршество красок, показалось, даже запахами потянуло. Клиента, застигнутого этой передачей, мне пришлось спешно выволакивать в санузел, и все-таки он заблевал мне часть Приемной и весь коридор. (Помнится, он был начфином Н-ского стройбата и пришел выпрашивать для нашего советского рубля статуса свободно конвертируемой валюты.) Или, помнится, однажды «Джейвиси» битых полтора часа передавал в черно-белом варианте практические уроки, как восстанавливать и затачивать иголки для примуса. Это надо же, оказывается, и такие иголки еще существуют…

Телефоны. Их всегда три. Один стоит на моем столике — роскошный, с кнопочным управлением, с запоминающим устройством на двести пятьдесят шесть номеров, с маленьким встроенным экраном и с дисководом для гибких дисков. Он не работает. Второй телефон присобачен к филенке двери позади моего рабочего места. Это обыкновенный таксофон, можно бросить монетку и позвонить родным и близким, у кого они есть. Можно не звонить. Иногда он разражается отвратительными квакающими звуками. Я снимаю трубку, и Демиург говорит мне что-нибудь, не предназначенное для ушей клиента. Как правило, это распоряжения из ресторанно-отельного репертуара. «Такому-то на обед полпорции селянки, да погорячее». Или: «Постельное белье в номерах опять сырое. Проследите». Или даже: «Сергей Корнеевич, не в службу, а в дружбу. Башка трещит, сил нет. У вас там, кажется, был пенталгин…» Тогда я извиняюсь перед клиентом и бегу отрабатывать свой хлеб. Смысла или хотя бы простой логики во всем этом я уже давно не вижу… Что же касается третьего телефона, то это золотой предмет в стиле ретро, в сумраке он светится, и толку от него никакого, потому что стоит он на шкафу, перед которым расположено трюмо, перед которым, в свою очередь, друг на друге две полированные тумбочки для постельного белья. Иногда этот золоченый мегатерий звонит. Звон у него нежный, мелодичный, он радует слух. Так что толку от него все же больше, чем от Сусанны.

Каждое утро я ползаю, карабкаюсь, протискиваюсь среди всего этого добра с пылесосом. Пылесос у нас замечательный. Собранную пыль он прессует в брикеты. Брикеты я сдаю под расписку Агасферу Лукичу, он составляет акт о списании и бросает эти брикеты в свой портфель. Расписку и акт я обязан вручать лично Демиургу. Совершенно не могу понять, откуда в Приемной набирается столько пыли. Ей-богу, каждые сутки граммов на двести брикетов…

Особенная пылища собирается почему-то в платяном шкафу. Есть в Приемной такой, вполне доступный, и в нем полно одежды. На все возрасты и на все вкусы. Там можно найти мужской костюм-тройку, совершенно новый, ни разу не надеванный. А рядом будет висеть мятый плащ-болонья с рукавом, испачканным уличной засохшей грязью, и в кармане плаща найдется смятая пачка «Примы» с единственной, да и то лопнувшей сигаретой. В шкафу можно обнаружить и школьную форменную курточку с заштопанными локтями, и великолепное мохнатое пальто с плеча какого-то современного барина, и полный кожаный женский костюм с отпечатками решетчатой садовой скамейки на заду и на спине, и целый кочан разноцветных мужских сорочек, нацепленных на одну распялку… А внизу, в слое старой и новой разрозненной обуви, я нашел вчера табель ученика пятого «А» класса 328-й школы Манохина Сергея с оценками за первую четверть 1958 года, с двойкой по истории и с двумя тройками — по рисованию и по физкультуре…

4. Вечером первого, как сейчас помню, августа (дело было еще в Ташлинске) меня остановил на Теренкуре наш шофер Гриня. Отведя меня в сторону, он…

ДНЕВНИК. 12 июля.

…Это примерно в пятнадцати километрах от города.

На десятом километре северо-восточного шоссе надо свернуть налево на грунтовую дорогу. Дорога петляет между холмами и все время идет почти параллельно Ташлице, которая протекает здесь между высокими обрывистыми берегами белой и красной глины. Холмы округлые, выгоревшие, покрыты короткой жесткой колючей травкой. Пыль за машиной поднимается до самого неба. Километра через два после поворота слева от пороги открывается вид на древний скотомогильник. Огромная страшная гора лошадиных, бараньих, коровьих черепов, хребтов, лопаток, ребер, кости эти белые, как пыль, глазницы черные. Впечатляет. Г.А. говорит, что этому скотомогильнику лет сто, а может быть, и двести.

От скотомогильника по спидометру ровно три километра — и попадаешь в райский уголок. Это распадок между холмами, большие деревья, тень, прохлада, мягкая зеленая трава, кое-где выше пояса. Ташлица делает здесь излучину и разливается, образуя заводь. Гладкая черная вола, листья кувшинок, заросли камыша, синие стрекозы. Парадиз. Потерянный и возвращенный рай.

Впрочем, вид стойбища Флоры основательно портит это впечатление. Похоже, они раздобыли где-то оболочку старого аэростата и набросили ее на верхушки молодых деревьев и высокого кустарника, так что получилось нечто вроде огромного неряшливого шатра неопределенного грязного цвета с потеками. Видимо, под этим шатром они всей толпой спасаются от дождей. Трава вокруг вытоптана и стала желтая. Неописуемое количество мятых бумажек, оберток, рваных полиэтиленовых пакетов, окурков и пустых консервных банок и бутылок. Запахи. Мухи. Множество черных выгорелых пятен — кострища. Тошнит на это глядеть, честное слово.

Между кустами натянуты веревки. На веревках сушится тряпье: майки, юбки, пятнистые комбинезоны, подозрительные какие-то подштанники… На других веревках вялится рыба. Оказывается, в Ташлице довольно много рыбы, кто бы мог подумать! Несколько костров дымится, булькают закопченные котелки над огнем. Сорок тысяч лет до новой эры. А в отдалении, сцепившись рогами, теснится целое стадо мотоциклов.

Фловеры нашим прибытием заинтересовались, но пассивно. Кто сидел — остался сидеть, кто лежал — остался лежать, а прямостоящих или прямоходящих я не заметил там ни одного. Множество лиц повернулось в нашу сторону, множество рук поднялось, но не для приветствия, а чтобы прикрыть глаза от низкого солнца. Судя по движениям губ, последовал множественный обмен неслышными репликами. И только.

Павианий вольер, вот на что это было похоже больше всего. Было их там сотни две особей. Г.А. рассказывал, что они собираются сюда каждое лето со всего Союза, живут недели по две и перебредают в другие регионы, а на их место прибредают новые. Однако процентов десять составляют наши, местные, ташлинские. Главным образом школьники. Я искал знакомые лица, но не обнаружил ни одного.

Г.А. достал из багажника кошелку и направился наискосок через стойбище к самому населенному костру, расположенному в десятке метров от берега. Вокруг костра этого сидело человек пятнадцать, и когда мы приблизились, народ раздвинулся и освободил нам место, всем троим. Г.А., усевшись, пробормотал: «Принимайте в компанию», — и принялся извлекать из кошелки продукты. Он неторопливо вынимал пакет за пакетом — крупу, консервные банки, леденцы, макароны, твердую колбасу — и, не глядя, передавал девице, сидевшей справа от него. Она брала, говорила: «Спасибо…» — и передавала дальше по кругу. Фловеры оживились, зашевелились. Огромный парень, сплошь заросший (от макушки до пупка) черным курчавым волосом, в десантном комбинезоне, спущенном до пояса, принявши очередной пакет, надорвал его, заглянул внутрь и высыпал содержимое — мелкую вермишель — в кипящий котелок. Фловеры шевелились, усаживались поудобнее, я ловил на себе одобрительные взгляды. Вокруг произносились слова, которые я большей частью не понимал. Это был какой-то совершенно незнакомый жаргон, ужасная смесь исковерканных русских, английских, немецких, японских слов, произносимых со странной интонацией, напомнившей мне китайскую речь, — какое-то слабое взвизгивание в конце каждой фразы. Я несколько раз повторил про себя: «Каждый человек — человек, пока он поступками своими не показал обратного», — и посмотрел на Микаэля. У Микаэля моего был такой вид, будто его вот-вот вытошнит — прямо на спину Г.А. Я понял, почему Г.А. взял с собой именно его. Он брезглив, наш Майкл, а ведь он не имеет права быть брезгливым. Любовь и брезгливость несовместны.

Г.А. посоветовал покрошить в котелок колбасы. Наголо стриженная девица (с грязноватым лицом и гигантским боа из кувшинок на голых плечах) послушно принялась крошить колбасу. Г.А. не посоветовал сыпать в котелок консервированные креветки, и банка креветок была отставлена. Поварская ложка была уже в руке у Г.А., он ворочал ею в котелке, зачерпывал, пробовал, подувши через губу, и все смотрели теперь на него и ждали его решений. Он сказал: «Соль», — и за солью сейчас же побежали. Он сказал: «Перец», — но перца во Флоре не оказалось.

Я честно наблюдал их, стараясь сформулировать для себя: что они такое? (Я не чувствовал себя учителем, я чувствовал себя этнографом, в крайнем случае, врачом.) Парни были как парни, девчонки — как девчонки. Да, некоторые из них были неумыты. Некоторые были грязны до неприятности. Но таких было немного. А в большинстве своем я видел молодые славные лица — никакой патологии, никаких чирьев, трахом и прочей парши, о которых столько толкуют флороненавистники, и, конечно же, все они разные, как и должно быть. И все-таки что-то общее есть у них. То ли в выражении лиц (очень бедная мимика, если приглядеться), то ли в выражении всего тела, если можно так говорить. Расслабленность движений почти нарочитая. Никто не положит предмет на землю — обязательно уронит, вяло разжавши пальцы. И не на то место, с которого взял, а на то место, которое поближе, словно сил уже не осталось протянуть руку…

И еще — непредсказуемость поступков. Я не взялся бы предсказывать их поступки, даже простейшие. Вот сидел-сидел, перекосившись набок, пришла пора хлебать из котелка, а он вдруг встал и лениво удалился — на другой конец стойбища — и там сел у другого костра. А на его место явился новый — длинный и тощий, как шест, в десантном комбинезоне, на широком ремне — фляга, на ногах — эти их знаменитые «корневища», огромные пуховые лапти, выкрашенные в зеленое. Пришел, уселся, отцепил флягу, полил свои корневища водицей и объявил, ни к кому не обращаясь: «Здесь врастаю». И стал, прищурясь, смотреть на Г.А.

Было ему лет двадцать пять, был он гладко выбрит и подстрижен вполне обыкновенно, в расстегнутом вороте комбинезона висела на безволосой груди какая-то эмблемка на цепочке. Живые ореховые глаза, большой рот уголками вверх и отличные белые зубы. Сразу было видно — это ихний предводитель. Ну́си. И ни в одном ухе не было у него этих чертовых музыкальных заглушек, функов, из-за которых они выглядят такими сонными и как бы не от мира сего. Этот был вполне от мира сего, невзирая на свой комбинезон, корневища и прочие вытребеньки. И он явно знал Г.А. (Есть у меня подозрение, что и Г.А. его знает. Где-то они уже встречались и не слишком любят друг друга. Однако это все чистая интуиция. Мойша считает, что я все это выдумал.) Тут почти голая девица, сидевшая слева от меня, тоненько рыгнула, отдулась, облизнула ложку и произнесла с удовлетворением:

Побе́гида́сьта.

(Мишель объяснил мне потом, что это значит. Это — по русско-японски — «дать побеги». В прежние времена она сказала бы «словила кайф», а теперь вот — «дала побеги». Флора!) Наевшись, они завозились, устраиваясь на переваривание. Кто-то закурил. Кто-то принялся шумно жевать бетель, пуская оранжевые слюни. Кто-то захрустел леденцами. Начался зеленый шум. Конечно, я не понимал и половины того, что говорилось, но, по-моему, там и понимать особенно было нечего. Один вдруг заявляет: «щекотно. Червяки по корням ползают». Другой тут же откликается: «Личинки совсем заели. Дятлов на них нет. И ведь не почешешься». Третий вступает: «Влаги мало. Сухо мне, кусты. Влаги бы мне побольше». И так далее без конца. И видно, что им это очень нравится. Всем без исключения. На лицах блаженные улыбки, и даже глаза блестят.

Потом вдруг поднялся один парень в пестрых плавках и в полосатой распашоночке, отошел на несколько шагов в сторону, выбрал площадку поровнее и принялся выламываться в медленном, почти ритуальном танце. Надо понимать, он плясал под свой функен, так что музыку слышал он один, а мы видели только ритм этой музыки. И нам это нравилось, и пока он танцевал, зеленый шум притих, все смотрели на танцора, а когда он устал, остановился, сел и лег, все как бы перевели дух, и моя соседка слева снова произнесла: «Побеги-дасьта».

Тем временем начало смеркаться, и луна объявилась над деревьями. Объявились комары. Над заводью возник туман и стал распространяться на прибрежные кусты. Вдруг взревели двигатели, вспыхнули фары, грянула в полную мощь огромная музыка, и дюжина всадников на мотоциклах умчалась прочь — перевалила через вершину ближнего холма, и снова стало тихо.

Какой-то парнишка по ту сторону костра (видимо, новичок, почти не знающий жаргона) принялся рассказывать про суд, который прошел вчера в городе. Трое гомозяг из спецтеха, которые целый год спокойно курочили автомашины и приторговывали запчастями, получили по году принудработ, поскольку руки у них золотые и все сверху донизу характеризуют их положительно. А фловера — Костик из Хабаровска, рыженький такой, без переднего зуба — засадили на месяц клозеты мыть задаром на «Тридцатке», на мясокомбинате, за то, что два батона стяжал в булочной, когда фургон разгружал.

Флора помолчала, усваивая информацию. Кто-то пробормотал: «Круто здесь у них». Пошли вопросы. Как фамилия судьи, сколько заседателей? Почему не шесть? Как зовут? Кто возбудил дело? Парнишка почти ничего не знал. Он не знал даже, что в суде бывает адвокат. «Тихий ты, куст», — упрекнули его и оставили в покое.

Кто-то стал рассказывать про суд в Челябинске, но это уже был сплошной жаргон, я не понял даже, хороший там в Челябинске был суд или плохой. За что и кого судили, я тоже не понял. «Не суди, и не судим будешь», — почти пропел в сумраке женский голос. Слова эти прозвучали пронзительной, отчетливой, высшей правдой после шумовой неубедительности жаргона.

И тут заговорил нуси.

Это была проповедь. На прекрасном литературном языке. Если он и переходил на жаргон, то лишь для того, чтобы особо подчеркнуть, растолковать самым непонятливым какую-нибудь важную для него формулировку.

Он говорил о Флоре. Он говорил об особенном мире, тле никто никому не мешает, где мир, в смысле Вселенная, сливается с миром, в смысле покоя и дружбы. Где нет принуждения, и никто ничем никому не обязан. Где никто никогда ни в чем не обвиняет. И поэтому счастлив, счастлив счастьем покоя.

Ты приходишь в этот мир, и мир обнимает тебя. Он обнимает тебя и принимает тебя таким, какой ты есть. Если у тебя болит, Флора отберет у тебя эту боль. Если ты счастлив, Флора с благодарностью примет от тебя твое счастье. Что бы ни случилось с тобой, что бы ты ни натворил, Флора верит и знает, что ты прав. Флора никому не навязывает свое мнение, а ты свободен высказаться о чем угодно и когда угодно, и Флора выслушает тебя со вниманием. За пределами Флоры ты дичь среди охотников, здесь же ты ветвь дерева, лист куста, лепесток цветка, часть целого.

Он говорил о законах Флоры. Флора знает только спин закон: не мешай. Однако, если ты хочешь быть счастливым по-настоящему, тебе надлежит следовать некоторым советам, добрым и мудрым. Никогда не желай многого. Все, что тебе на самом деле надо, подарит тебе Флора, остальное — лишнее. Чем большего ты хочешь, тем больше ты мешаешь другим, а значит, Флоре, а значит, себе. Говори только то, что думаешь. Делай только то, что хочешь делать. Единственное ограничение: не мешай. Если тебе не хочется говорить, молчи. Если не хочется делать, не делай ничего.

Пила сильнее, но прав всегда ствол.

Ты нашел бумажник? Берегись! Ты в большой опасности.

Хотеть можно только то, что тебе хотят дать.

Ты можешь взять. Но только то, что не нужно другим.

Всегда помни: мир прекрасен. Мир был прекрасен и будет прекрасен. Только не надо мешать ему.

(Г.А. сказал потом по этому поводу: «Стань тенью для зла, бедный сын Тумы, и страшный Ча не поймает тебя». — И спросил: «Откуда?»).

В самый разгар проповеди странные звуки привлекли мое внимание. Я вгляделся сквозь дым и обмер. Тот самый бородатый-волосатый (обволошенный) принялся овладевать своей бритой соседкой.

Мне сделалось невыносимо стыдно. Я опустил глаза и не мог больше поднять их. Особенно мучительно было сознавать, что все это видят и Мишка, и Г.А. За фловеров мне тоже было стыдно, но их-то как раз все это совсем не шокировало. Я видел, как некоторые поглядывали на совокупляющуюся пару с любопытством и даже с одобрением.

«Внезапно из-за кустов раздалось странное стаккато, звук, который я до сих пор не слышал, ряд громких, отрывистых О́—О-О; первый звук О был подчеркнутый, с ударением и отделен от последующих отчетливой паузой. Звук повторялся вновь и вновь, а через две или три минуты я понял, что было его причиной. Ди Джи спаривался с самкой».

Вопрос: откуда? Ответ: Джордж Б. Шаллер «Год под знаком гориллы».

РУКОПИСЬ «ОЗ» (4).

4. Вечером первого, как сейчас помню, августа (дело было еще в Ташлинске) меня остановил на Теренкуре наш шофер Гриня. Отведя меня в сторонку, он с небрежностью, показавшейся мне несколько нарочитой, спросил:

— Как там у нас сейчас насчет субстанции?

— Где это — у нас? — осведомился я, пребывая в настроении злобно-ироническом.

— Ну, в Ленинграде, в Москве…

— Да как везде, — сказал я, продолжая оставаться в том же настроении.

— Семнадцать тридцать пять. А повезет — так десять с маленьким.

— Ну да, ну да… — промямлил Гриня неопределенно. — Ну, а если, скажем, она особая?

— «Особая»?.. Да ее, по-моему, давно уж не выпускают.

— Да нет, я не про эту «особую» тебя… — сказал Гриня нетерпеливо. — Я тебя спрашиваю: особая субстанция — как? Нематериальная, независимая от моего тела!

Я пригляделся к нему, но ничего такого не заметил. Вообще-то, Гриня, по моим наблюдениям, был человек непьющий и вполне положительный. Хозяин. Лучший садовый участок при обсерватории. С домиком. Все своими руками. Старый «Москвич» собрал себе своими руками… Он правильно оценил мой взгляд и несколько смутился.

— Да нет, это я так… — проговорил он уклончиво и вдруг принялся рассказывать, как заезжие гастролеры в прошлом году обманули мать его, старуху, выклянчивши у нее за пятерку дедовскую икону, коей цены нет, и за которую любой музей отдал бы, не глядя, два стольника, самое малое.

Я слушал его с недоумением, а он вдруг, оборвав свой рассказ, предложил мне зайти к нему в «домишко» через два часа, чтобы «посвидетельствовать». Он, оказывается, хочет некую сделку совершить, и нужно ему, чтобы при том присутствовал надежный человек.

Не могу сказать, чтобы предложение это пришлось мне по вкусу, однако и отказаться я тоже не мог. Нас с Гриней связывают давние приятельские отношения, еще с начала шестидесятых, когда я был начальником, а он шофером экспедиции, занимавшейся в Туркестане поисками места для установки Большого Телескопа. Гриня мне многим был обязан, да и я ему кое-чем обязан был, ибо оба мы были грешны в молодости, Гриня — побольше, я — поменьше, но оба.

И вот спустя два часа, то есть поздним уже вечером, оказался я в Гринином «домишке», что прятался в зарослях каких-то экзотических кустов на его садовом участке. Снаружи стояла глубокая южная тьма, кричали цикады, пахло пряностями и цветами, а внутри под лампой с розовым абажуром за столом, покрытым старенькой, но чисто выстиранной скатертью, некогда роскошной, сидели мы втроем: Гриня (Григорий Григорьевич Быкин, водитель первого класса), я (Сергей Корнеевич Манохин, кандидат физико — математических наук, старший научный сотрудник) и Агасфер Лукич (Агасфер Лукич Прудков, агент Госстраха).

ГРИНЯ: осведомляется у Агасфера Лукича, не возражает ли тот против присутствия здесь вот этого вот свидетеля.

АГАСФЕР ЛУКИЧ: не только не возражает, но всячески приветствует, ибо знает, ценит и полностью доверяет.

ГРИНЯ: предлагает прямо приступить к делу, потому что мало ли что.

АГАСФЕР ЛУКИЧ: суетливо и хлопотливо извлекает из переполненного портфеля своего розовые бланки страховых свидетельств и принимается за работу.

ГРИНЯ (с некоторой тревогой): А это на кой хрен понадобилось?

АГАСФЕР ЛУКИЧ: (не переставая бегать пером): А как же иначе, батенька? Без этого никак нельзя. Это, можно сказать, всему голова.

ГРИНЯ: с хмурым недоумением смотрит на Агасфера Лукича, затем лицо его вдруг проясняется, словно он что-то понял.

Я: не понимаю ничего, начинаю раздражаться, но пока молчу.

АГАСФЕР ЛУКИЧ: профессионально сияя, вручает Грине «Страховое свидетельство по страхованию от несчастных случаев».

ГРИНЯ (просматривает свидетельство и ухмыляется): Как раз трешник. Вот потом и вычтешь…

АГАСФЕР ЛУКИЧ: само собой, само собой. Тут у меня все учтено. (Достает из портфеля и кладет перед Гриней большой лист плотной белой бумаги, исписанный от руки чрезвычайно красивым, каллиграфически красивым почерком с наклоном влево.) ГРИНЯ: изнуряюще долго читает текст, шевеля губами, зверски наморщив при этом лоб.

АГАСФЕР ЛУКИЧ: приятно улыбается.

Я: не знаю, что и думать, испытываю самые неприятные, но решительно неясные подозрения.

ГРИНЯ: дочитав документ по второму разу, с большим сомнением мотает щеками.

АГАСФЕР ЛУКИЧ: Замечания? Дополнения?

ГРИНЯ: Не пойдет так. Не нравится. Тут у вас, например, сказано прямо… (читает вслух) «Передаю мою особую нематериальную субстанцию, независимую от моего тела…» Не пойдет. Насчет субстанции я справки навел, много неясного… Тем более — «особая».

АГАСФЕР ЛУКИЧ: Понял вас. Разумно.

ГРИНЯ: Во-вторых. Не передаю, а, скажем, отдаю в аренду…

АГАСФЕР ЛУКИЧ: На девяносто девять лет.

ГРИНЯ: Н-н-н… Ладно. Это еще туда-сюда… Тоже, между прочим, могли бы навстречу пойти… Ну, ладно. И главное! (Строго стучит ногтем по бумаге.) Прямо здесь должно быть сказано: трешками! Других не приму!

АГАСФЕР ЛУКИЧ: Момент! (Жестом фокусника выхватывает из портфеля и кладет перед Гриней новый роскошный лист, исписанный тем же каллиграфическим почерком.) ГРИНЯ: подозрительно поглядев на Агасфера Лукича, вновь погружается в чтение.

Я: только диву даюсь, на какие ухищрения приходится идти нынешнему страхагенту ради трех рублей; я заметил уже, что первый каллиграфический лист словно растворился в воздухе, на скатерти его больше нет, и неприятные подозрения во мне укрепляются.

ГРИНЯ (прочитав, передает лист мне): «Ознакомься, Корнеич», — говорит он озабоченно.

Я: ознакомливаюсь, и волосы мои встают дыбом.

ПЕРЕДАТОЧНЫЙ АКТ. Я, нижеподписавшийся Григорий Григорьевич Быкин, в присутствии свидетеля, названного мною Сергеем Корнеевичем Манохиным, отдаю предъявителю сего в аренду на 99 (девяносто девять) лет, считая с сего 1 августа 19.. года, свое религиозно-мифологическое представление, возникающее на основе олицетворения жизненных процессов моего организма, в обмен на 2999 (две тысячи девятьсот девяносто девять) казначейских билетов трехрублевого достоинства образца 1961 года. Каковая сумма должна оказаться в моем распоряжении в течение двадцати четырех часов с момента подписания мною данного акта. Дата. Подпись.

Я: в полном обалдении принимаюсь читать все сначала.

ГРИНЯ (скворчит у меня над ухом): Религиозное… это… как его там… религиозное — это одно, не жалко… А субстанция — совсем другое дело, как ты считаешь, Корнеич?

АГАСФЕР ЛУКИЧ (ласково вещает где-то на краю моего сознания): Очень разумно, очень здраво поступаете, Григорий Григорьевич.

Я (как всегда, слетевши с рельсов повседневности, оказавшись в положении идиотском и абсолютно фальшивом, перескакиваю в истинно-мужскую грубоватую иронию и произношу первую же пришедшую на ум пошлость): «С тебя полбанки, Гриня, в честь такого дела!».

Даже то ничтожное мозговое усилие, которое потребовалось мне, чтобы изрыгнуть вышеприведенную пошлость, оказалось, видимо, в тогдашнем моем состоянии чрезмерным. То ли обморок, то ли прострация овладели мною. Дальнейшее вспоминается мне урывками. И как бы сквозь некую вуаль. Отчетливо помню, однако, как Агасфер Лукич, опасливо отклонясь, раскрыл портфель, и оттуда, словно из печки с раскаленными углями, шарахнуло живым жаром, даже угарцем потянуло, а Агасфер Лукич, схвативши (видимо, уже подписанный Гринею) акт передачи, сунул его в самый жар, в багрово-тлеющее, раскаленное, и торопливо захлопнул крышку, лязгнув железными замками.

— А не сгорит оно там к ядрене-фене? — опасливо спросил Гриня, следивший за всей этой процедурой с понятной настороженностью.

— Не должно, — озабоченно ответствовал Агасфер Лукич и наклонил к портфелю живое ухо, как бы прислушиваясь к тому, что происходит там внутри.

Помню также, что Гриня принялся немедленно и без всякого стеснения нас выпроваживать.

— Давайте, давайте, мужики, — приговаривал он, слегка подталкивая меня в поясницу. — Так ты обещаешь, что под орехом? — спрашивал он Агасфера Лукича. — Или под платаном все ж таки? Осторожно, ступеньки у меня тут крутые…

Агасфер же Лукич отвечал ему:

— Именно под орехом, Григорий Григорьевич. Или уж в самом крайнем случае — под платаном…

Затем, помнится, шли мы с Агасфером Лукичом по Теренкуру в кромешной тьме, разноображенной разве что огоньками светлячков, Агасфер Лукич явственно сопел у меня под ухом, цепляясь за локоть мой, и, помнится, спросил я его тогда, не хочет ли он дать мне какие-нибудь объяснения по поводу происшедшего. Решительно не сохранилось в моей памяти, ответил ли он что-либо, а если и ответил, то что именно.

Сейчас-то я понимаю, что ни в каких ответах и ни в каких таких особенных объяснениях я в ту ночь уже не нуждался. Конечно, многие детали и нюансы были тогда мне непонятны, так ведь они остаются непонятны мне и сейчас. В ник ли дело?

Надо сказать, Агасфер Лукич никогда и не делал особенной тайны из своих трансакций. Попытки легализовать свою сомнительную деятельность сопутствующими страховыми операциями не могут, разумеется, рассматриваться как серьезные. Они производят впечатление скорее комическое. В главном же Агасфер Лукич всегда был вполне откровенен и даже, я бы сказал, прямолинеен — просто ему не нравилось почему-то называть некоторые вещи своими именами. Отсюда это почти трогательное пристрастие к неуклюжим эвфемизмам — и даже не к эвфемизмам, собственно, а к суконным формулировкам, извлеченным из каких-то сомнительных учебных пособий и походно-полевых справочников по научному атеизму. Впрочем, и контрагенты его, насколько мне известно, как правило, предпочитали эвфемизмы. Забавно, не правда ли?

Не знаю, существует ли в системе Госстраха понятие «служебная тайна», «тайна вклада» или что-нибудь в этом роде. Во всяком случае, Агасфер Лукич любил поболтать. Без малейшего побуждения с моей стороны он поведал мне множество историй, как правило, комичных и всегда анонимных, — имена своих клиентов Агасфер Лукич старательно скрывал. Иногда я догадывался, о ком идет речь, иногда терялся в догадках, а чаще всего догадываться и не пытался. Сейчас все эти истории, вероятно, тщательно анализируются прокуратурой, не буду их здесь приводить. Но не могу не восхититься целевой хваткой зама нашего по общим вопросам товарища Суслопарина и не могу не плакать о судьбе бедного моего друга Карла Гавриловича Рослякова.

Суслопарин был единственным человеком (насколько мне известно), который без стеснения называл все вещи своими именами. Никаких субстанций, никаких религиозных представлений — ничего этого он признавать не желал. Цену он запросил немалую: гладкий, без ухабов и рытвин, путь от нынешнего своего поста через место директора номерного сверхважного завода, главнейшего в нашей области, к, сами понимаете, посту министерскому. Не более, но и не менее. Однако, много запрашивая, немало он и предлагал. А именно, всех своих непосредственных подчиненных с чадами и домочадцами предлагал он в бездонный портфель Агасфера Лукича. Говоря конкретно, предлагались к употреблению: помощник товарища Суслопарина по снабжению И. А. Бубуля; комендант гостиницы-общежития Костоплюев А. А. с женой и свояченицей; племянник начальника обсерваторского гаража Жорка Аттедов, коему все равно в ближайшее время грозил срок; и еще одиннадцать персон по списку.

Самого себя товарищ Суслопарин включать в список не спешил. Он полагал это несвоевременным, он выражал опасение, что это было бы неверно понято. Агасфера Лукича казус этот приводил почти в неистовство. По его словам, это было невиданно, неслыханно и беспрецедентно. С этаким он не встречался даже в Уганде, где поселен он был в отдельный дворец для иностранца. Нынешнее же положение его чрезвычайно осложнялось еще и тем обстоятельством, что сделка такого рода никакими нравственными правилами не запрещалась, но влекла за собой массу чисто технических осложнений и неудобств. Переговоры затягивались, и я так и остался в неведении, чем они завершились.

Совсем в другом роде история разыгралась с Карлом Гаврилычем, директором обсерватории. Я хорошо знал его, мы учились на одном факультете, он был старше меня на три курса. Я играл тогда в факультетской волейбольной команде, а он был страстным болельщиком. Боже мой, как он любил спорт! Как он мечтал бегать, прыгать, толкать, метать, давать пас, ставить блок! От рождения у него была сухая левая рука и врожденный вывих левого бедра. Это печальное обстоятельство плюс ясная, все запоминающая голова определили его жизнь. Он быстро продвигался по научной лестнице и сделался блестящим доктором, когда я еще в ухе ковырял над своей кандидатской. За ним были все мыслимые почести и звания, о которых может мечтать ученый в сорок пять лет, а назначение его директором новейшей, наисовременнейшей Степной обсерватории было даже научными его недоброжелателями воспринято как естественный и единственно правильный акт.

Однако руку ему это не вылечило, и хромать он не перестал. Еще какие-то недуги глодали его, он быстро терял здоровье, и когда Агасфер Лукич сделал ему свое обычное предложение, мой бедный Карл не задумался ни на минуту. Фантастические перспективы ослепили его. Обычная жесткая его логика изменила ему. Впервые в жизни не сработал скепсис, давно уже ставший его второй натурой. Впервые в жизни пустился он в азартную игру без расчета — и проиграл.

Мне еще повезло увидеть его в конце того лета, крепкого, сильного, бронзово-загорелого, ловкого и точного в движениях — совершенно преображенного, но уже невеселого. От только что вернулся из Ялты, где и состоялось с ним это волшебное преображение, где он впервые вкусил от радостей абсолютного здоровья. И где он впервые почуял неладное, когда ему наскучило гонять в пинг-понг с хорошенькими курортницами, и он присел как-то вечерком у себя в номере рассчитать простенькую модель… Строго говоря, я ведь не знаю толком, что с ним произошло. Агасфер Лукич клялся мне, что зловещий портфель здесь совершенно ни при чем, что это просто лопнули от перенапряжения некие таинственные жилы, сплетавшие воедино телесное и интеллектуальное в организме моего бедного Карла… Может быть, может быть. Может быть, и вправду сумма физического и интеллектуального в человеке есть величина постоянная, и ежели где чего прибавится, то тут же соответственно другого и убывает. Вполне возможно. И все-таки мне иногда кажется, что лукавит Агасфер Лукич, что не обошлось здесь без его портфеля, и в раскаленной топке исчезла не только «особая нематериальная сущность» Карла моего Гаврилыча (как названо это в «Словаре атеиста»), но и его «активное движущее начало» (как это названо там же). В конце памятного августа Карл был просто машиной для подписывания бумаг. Я думаю, сейчас он уже спился.

Должен признаться, однако, что в те поры мне было не до него. Собственные проблемы одолевали и угнетали меня, как мучительная хроническая болезнь. Я все придумывал, как бы мне избежать этого самого стыдного пункта моего повествования, но вижу теперь, что совсем избежать его мне не удастся. Постараюсь по крайней мере быть кратким.

В конце концов, если подумать, мне нечего стыдиться. Как бы там ни было, а честь открытия Юго-Западного Шлейфа принадлежит все-таки мне, и одиннадцать шаровых скоплений, которые я обнаружил в Шлейфе, были предсказаны мною заранее — я предсказал, что их должно быть десять-пятнадцать. Этого у меня никто не отнимет, да и не собирается отнимать. И докторская диссертация моя, даже если вынуть из нее главу относительно «звездных кладбищ», все равно останется работой неординарной и вполне достойной соответствующей ученой степени. Другое дело, что претендовал-то я на большее!

Теперь я вижу, что поторопился, надо было выждать. Не надо было писать этой статьи в «Астрономический журнал», и уж вовсе не надо было посылать заносчивое письмо в «Астрономикл лэттэрз». Гордость фрайера сгубила. Очень захотелось быть блестящим, вот что я вам скажу. До смерти надоело числиться вдумчивым и осторожным ученым. Ладно, господь с ним…

Когда Ганн, Майер и Нисикава, независимо друг от друга, пошли публиковать — кто в «Астрофизикл джорнэл», кто в «Ройял обзерватори бюллэтенз», — что эффект «звездных кладбищ» обнаружить им, видите ли, не удалось, это было еще полбеды. Все наблюдения шли на пределе точности, и отрицательный результат сам по себе еще ничего не значил. Но вот когда Сеня Бирюлин рассчитал, как «эффект кладбищ» должен выглядеть на миллиметровых волнах, сам отнаблюдал, ничего на миллиметровых волнах не обнаружил и с некоторым недоумением сообщил об этом на июльском ленинградском симпозиуме, — вот тут я почувствовал себя на сковородке.

Я заново проверил все свои расчеты. Ошибок, слава богу, не было. Но обнаружилось одно место… этакий логический скачочек… К черту, к черту, не хочу сейчас об этом писать. Даже вспоминать отвратительно, какой ледяной холод я вдруг ощутил в кишках в тот момент, когда понял, что мог ведь и просчитаться… Не просчитался, нет, пока еще никто не вправе кинуть в меня камень, но видно уже, что стальная цепь логики моей содержит одно звено не металлическое, а так, бублик с маком. (Стыдно признаться, а ведь я за это звено так до сих пор и не решился потянуть как следует. Не могу заставить себя. Трусоват.) Тогда, в августе, я даже думать на эту тему боялся. Мне только хотелось, как страусу, зажмурить глаза, сунуть голову под подушку — и будь что будет. Разоблачайте. Драконьте. Топчите. Жалейте.

Ведь что более всего срамно? Ведь не то, что ошибся, наврал, напахал, желаемое принял за сущее. Это все дело житейское, без этого науки не бывает. Другое срамно — что занесся. Что дырки в лацканах стал проверчивать для золотых медалей, перестал с окружающими разговаривать принялся вещать. Публично же сожалел (в нетрезвом виде, правда), что по статусу не полагается Нобелевской премии за астрономические открытия! Аспирантика этого несчастного задробил… как бишь его… вот уж и фамилии не помню… А ведь вполне может быть, что он в своей работенке — детской работенке, зеленой — вполне справедливо меня поддел. Это тогда, сгоряча, я, кроме глупости да неумелости, ничего в его статейке не углядел, а он как раз, может быть, и ухватился за этот мой бублик с маком, и был это мне первый звоночек, так сказать…

Пути назад у меня были отрезаны, вот что меня губило. Слишком много было наболтано, нахвастано, наобещано, не мог я уже выйти перед всеми и сказать: «Пардон. Обоср…ся». И оставалось мне только одно: ждать и надеяться, что обойдется, что не обгадился я на самом деле, что вот запустят американцы «Эол», и в рентгене все получится по-моему…

Я докатился тогда по состояния такого ничтожества, что не мог даже заставить себя сесть и трезво, холодно просчитать все слабые места заново: да — да, нет — нет. Куда там! Всех моих душевных сил хватало лишь на то, чтобы лежать на кровати навзничь, заложивши руки под голову. И ждать, пока Сеня перепроверит свои наблюдения на «Луче» или американцы запустят «Эол».

Собственно, именно в таком состоянии у людей и рождаются сумасшедшие, бредовые, фантастические идеи. Только обычно идеи эти перегорают, не оставивши по себе даже копоти, а у меня под боком оказался Агасфер Лукич.

Агасфера Лукича я определил бы как человека широкого, но мелко образованного. Обо всем он знает понемногу, но самое замечательное в нем — его понятливость. Понятлив и догадлив, вот как бы следовало его определить. Что такое шаровое скопление — он не знал, не приходилось ему о таком ранее слышать, но стоило объяснить, и он тут же, ухвативши суть, поинтересовался, не искали ли чего-либо необычного в центре этих гигантских звездных колобков, а если искали, то что именно, и нашли ли. Со «звездными кладбищами» оказалось посложнее, все-таки это вещь сугубо специальная, тут он так и остался в некотором недоумении, однако сразу же заметил, что для нашего дела это его недопонимание существенной роли играть не может. Очень быстро схватил он также и самую суть моих неприятностей. Причем, надо отдать ему справедливость, проявил большую деликатность и тонкость чувств, — он напомнил мне чрезвычайно опытного хирурга, умело и деликатно орудующего ножом вокруг самых больных мест, но нимало их не тревожащего.

С деловитостью врача он предложил мне на выбор два апробированных пути излечения моей хвори. Я отвергнул их немедленно, почти без размышлений. Я не слишком высокого мнения о своей личности (особенно в свете происходящего), но и менять ее вот так, за здорово живешь, при первой же серьезной неприятности я не собирался. И вовсе не собирался я ради собственных амбиций водить за нос (всю жизнь!) такое количество ни в чем не повинных и, как правило, вполне симпатичных людей.

Тогда Агасфер Лукич взял у меня ночь на размышление и утром выпал мне третий путь.

Едва он заговорил, я даже вздрогнул: мне показалось, что он угадал мою собственную бредовую идею. Оказалось, однако, нет, не угадал, хотя и его идея была вполне достаточно бредовой. Он предложил организовать сравнительно небольшие изменения в распределении материи в нашей Галактике с тем, чтобы в обозримом будущем (десять в двенадцатой — десять в тринадцатой степени секунд) мою гипотезу нельзя было бы ни опровергнуть, ни подтвердить. Речь шла о подвижках в пространстве сравнительно незначительных масс темной материи и о внеплановом взрыве двух-трех сверхновых, способных существенно исказить наблюдаемую картину в моем Юго-западном Шлейфе. Главная трудность здесь заключалась в том, что эта работа космологических временных и пространственных масштабов должна была сопровождаться мелкими, но чрезвычайно кропотливыми и скрупулезными подчистками в ныне существующих архивах наблюдательной астрономии. Я не совсем понял — зачем, но требовалось непременно создать впечатление, будто новая наблюдаемая картина имела место всегда, а не появилась только что, на глазах изумленных наблюдателей. Этот путь я даже не стал критиковать. Я просто предложил Агасферу Лукичу свой.

Сначала он не понял меня. Потом задумался глубоко. Впервые в жизни я тогда увидел, как изо рта у Агасфера Лукича идет зеленоватый дым, — зрелище по первому разу жутковатое. Потом он встрепенулся от задумчивости и посмотрел на меня с каким-то странным выражением.

Действительно, ведь моя гипотеза «звездных кладбищ» не нарушала ни одного из фундаментальных законов физики. Она могла быть ложной, она могла быть истинной, но она никак не могла быть названа невозможной. Природа вполне могла быть устроена таким образом, чтобы «звездные кладбища» существовали в реальности. И если оказывается, что она устроена не так, то почему бы не вмешаться, буде есть на то желание и соответствующие возможности. Пусть это будет сравнительно редкое явление, я вовсе не настаивал из его метагалактической распространенности. В конце концов возьмите фуоры. Во всей Галактике их обнаружено несколько штук. Редкость. Особое сочетание физических условий. Вот и с моими «кладбищами» пусть будет так же. Только пусть они будут (если як нет). А все свои расчеты я готов предоставить по первому требованию.

Дико и нелепо устроен человек. Ну, казалось бы, чем мне тут гордиться. А я горжусь. Удалось мне озадачить Агасфера Лукича. Забегал он у меня, засуетился, заметался. Признался, что такое ему не по плечу, но обещал в ближайшее же время навести справки.

Вот так, на трагикомическом уровне, определилась нынешняя судьба моя. И теперь сижу я на шершавом испачканном топчане, за окном постоянный ноябрь, белые мухи, в комнате жарко, хотя батареи еще не продуты, — пишу эти записки, не адресуя их никому, трепетно жду, когда ударят в космическом мраке Кабинета шаги моей сегодняшней судьбы.

Вот сейчас вспомнилось ни с того, ни с сего. Гриня повадился каждый день разменивать в столовой новехонькую трешку и, как стало широко известно, записался в месткоме на «семерку-жигуля»… Следователь районной прокуратуры, который допрашивал меня, деликатно, но весьма настойчиво добивался, не замечал ли я в последнее время каких-либо перемен в характере, поведении и образе жизни гражданина Быкина Г. Г. Меня и самого интересовал этот вопрос. Мне и самому было болезненно интересно узнать, что же происходит в конечном итоге с людьми, «ставшими жертвами жульнических махинаций гражданина Прудкова А. Л., выдававшего себя за сотрудника системы Государственного страхования». Так что я ничем не мог помочь товарищу следователю, я только честно признался ему, что сам жертвой упомянутых махинаций не стал. По-моему, он мне не поверил. Во всяком случае, прощаясь, он с довольно неприятным видом пообещал, что мы еще встретимся.

Но мы, конечно, никогда больше не встретимся.

5. Этот был рослый, выше меня на голову, в длинном кожаном…

ДНЕВНИК. 14 июля.

Вчера ничего не записывал, потому что весь день работал в 4-й детской. По-прежнему самое мучительное и невыносимое для меня — ассистировать при операциях. Поэтому вызвался на все шесть и четыре благополучно проассистировал, а перед пятой Борисыч прогнал меня в палаты носить горшки и приходить в себя.

В лицей вернулся в начале десятого без задних ног и сразу завалился. Думал, просплю по утра. Фигушки. В два часа ночи приперся Милей, распираемый впечатлениями. Он, оказывается, ходил с Пашкой и Иришкой слушать этого пресловутого Вегу Джихангира. Они от него в рептильном восторге. Набрался полный стадион народу. Джихангир ревет. Синтезаторы ревут. Народ ревет. Прожектора. Синхролайтинги. Петарды рвутся. И так четыре часа подряд. Потом взвалили себе на плечи своего Джихангира и понесли в гостиницу через весь город.

Ни одной Джихангировой песни Мишель, конечно, не запомнил, но зато на обратном пути университетские студиозусы обучили его своему боевому маршу, который начинается так:

Рехо, рехо, рехо-хо-хо-хо-хо! Ага-него, ням-ням-ням-ням, Первички ня-а-ам! А ну-ка демо! А шервервумба! А шервервумба, вумба-вумба, … … … цум-бай-квеле, … … … … … тольминдадо, Цум-бай-квеле, цум-бай-ква…

И так далее. О, эти ташлинские титаны духа! Мишель никак не мог остановиться, я не выдержал и все-таки заснул. В результате утром проспал.

До обеда прилежно писал отчет-экзамен.

Доброта и милосердие. Разумеется, понятия эти пересекаются, это ясно. Но есть какое-то различие. Может быть, в отношении к понятию «активность»? Доброта больше милосердия, но милосердие глубже. И милосердие, в отличие от доброты, всегда активно. Литература по этой теме огромна и бесполезна. Если выпарить это море слов, останется чайная ложка соли. Воробьиная погадка. Надо бы спросить Г.А.: почему наиболее интуитивно ясные понятия более всех прочих оболтаны за истекшие двадцать веков? (ПРИПИСКА 16 июля. Г.А. сказал: потому что интуиция — в подкорке, а понятие — в коре. Непонятно. Надлежит обдумать.) После обеда Г.А. послал меня в библиотеку читать последний выпуск «Логики…» В чем дело? Оказывается, он недоволен, как идут у меня по логике Санька ежик и Сева Кривцов. Здрасьте вам! А я-то был уверен всегда, что они у меня идут на десять баллов. Я человек скромный и себя хвалить не терплю, но если у меня что хорошо, то хорошо. Оказывается, нет. Нехорошо у меня. Мы с ним поспорили. Я слово, он два. Ладно. Дошел в библиотеку, поднял «Логику…» за последний год. Все-таки Г.А. — бог. Сам он всегда убеждает нас, что главное — не знать, а понимать. Но ведь он-то вдобавок и ЗНАЕТ! Все знает! И бес, посрамлен бе, плакаси горько.

В «Молодежных новостях» сообщение про вчерашний концерт Джихангира: «Встреча с новой песней». С подъемом описывается радость, испытанная городскими любителями синхрозонга, от встречи с популярнейшим и любимейшим Марко да-Вегой. Новые тексты… новая манера… совершенно новое сопровождение… «К сожалению, конец этой волнующей встречи был омрачен хулиганскими выходками наиболее незрелой части слушателей. Кто бы ни был инициатором этих выходок — заезжие „дикобразы“, местные фловеры или просто загулявшие студенты, — прощения и оправдания им быть не может. Мы уверены, что милиция с помощью общественности в ближайшее же время установит и строго накажет распоясавшихся хулиганов».

В «Городских известиях» колонка под названием: «Ночной пандемониум». Никакого праздника синхрозонга на стадионе не было. Был омерзительный шабаш. Четырехтысячная толпа, состоящая главным образом из так называемых фловеров, устроила отвратительное побоище, сопровождавшееся актами вандализма. Стадиону нанесен значительный ущерб. Изуродовано несколько автомашин. В окрестных постройках не осталось ни одного целого стекла. Несколько десятков искалеченных хулиганов доставлены в больницы. Несколько десятков задержаны. Органы милиции ведут расследование. Газета не раз выступала против приглашений в наш город этих так называемых «властителей дум». Нынешний ночной пандемониум — лишнее, хотя и печальное, доказательство ее правоты.

Иришка с Мигелем утверждают, что ничего подобного не было. Все было очень громко, но вполне мирно.

Кому верить?

На сон грядущий пошли поболтать с Г.А. Серафима Петровна подала пирог-плетенку с абрикосовым вареньем. Сначала болтали о том о сем, а потом вдруг выяснилось, что разговор идет о преступности. (Ни минуты не сомневаюсь, что на эту тему повернул нас Г.А. Но в какой момент? Каким образом? И почему я опять этот поворот прозевал?) Я считаю, что в наше время существует три главных фактора, которые в сочетании делают человека преступником. Во-первых, система воспитания не сумела выявить у него направляющего таланта. Человек оставлен вариться в собственном соку. Во-вторых, он должен быть генетически предрасположен к авантюре: риск порождает в нем положительные эмоции. В-третьих, духовная нищета: духовные запросы подавлены материальными претензиями. Вокруг полно прекрасных вещей: автомобили, птеры, роскошные девочки, жратва, наркотики в конце концов. Зарабатывать все это невыносимо скучно и тяжко, потому что любимой работы у него нет. Но очень хочется. И он начинает брать то, что по существующему праву ему не принадлежит, рискуя свободой, жизнью, человеческими условиями существования, причем делает это не без удовольствия, а может быть, и с наслаждением, потому что риск у него — в генах.

Конечно, это самая грубая схема, не учитывающая никаких нюансов, да и великого множества разнообразных социальных и личных обстоятельств. Однако основную массу насильственных преступлений такая схема, по-моему, объясняет.

Аскольд: существует ли талант к преступлению? В конце концов разработка и исполнение преступного замысла — это в самом широком смысле слова игра, требующая незаурядных творческих способностей, своеобразных эстетических данных и психологической проницательности.

Возможно, не спорю. Наше дело — устроить так, чтобы ему было интереснее играть в любую другую игру, но не в эту. А если общество не в состоянии предложить ему ничего, кроме как есть хлеб свой в поте кислой физиономии своей, то немудрено, что он предпочитает играть в казаки-разбойники и норовит ходить по краю. Вот если бы мы умели с младых ногтей привить ему человечность и милосердие, это было бы самой надежной прививкой и против бездуховности, и против тяги к преступному риску. Да что толку говорить об этом, если мы все равно этого не умеем делать сейчас так же, как тысячу лет назад!

«Пересадить свою доброту в душу ребенка — это операция столь же редкая, как сто лет назад пересадка сердца».

Г.А. сказал как бы между прочим: закон никогда не наказывает ПРЕСТУПНИКА. Наказанию подвергается всего лишь тварь дрожащая — жалкая, перепуганная, раскаивающаяся, нисколько не похожая на того наглого, жестокого, безжалостного мерзавца, который творил насилие много дней назад (и готов будет творить насилие впоследствии, если ему приведется уйти от возмездия). Что же получается? Преступник как бы ненаказуем. Он либо уже не тот, либо еще не тот, кого следует судить и наказывать… Слава богу, что хоть смертная казнь у нас отменена!

РУКОПИСЬ «ОЗ» (5–9).

5. Этот был рослый, выше меня на голову, в длинном кожаном пальто. Войдя, он снял огромную меховую шапку и, пригладив прическу ладонью, проговорил негромко:

— Колпаков. Мне назначено на семнадцать.

Он отряхнул шапку от мокрого снега, положил ее на столик под зеркалом, снял пальто («Благодарю вас, я сам…») и аккуратно, любовно повесил его на распялку.

Мы прошли в Приемную. Он шагал широко, бесшумно, на каждом шаге слегка подаваясь по-куриному туловищем вперед, и непрерывно мыл ладони воздухом. В Приемной он бегло, но цепко огляделся, как бы прицениваясь к обстановке, а когда я предложил ему кресло, он сел с видом человека, готового долго и терпеливо ждать. Если он и волновался, то волнение свое умело скрывал. Он даже ладони перестал умывать.

Я сел на свое место и сказал:

— Можете говорить.

Он снова огляделся, теперь уже с некоторым недоумением, но быстро сориентировался (он, видимо, вообще умел быстро ориентироваться) и заговорил. Я смотрел, как он говорит, и мне почему-то вспомнилось, что Юрий Павлович Герман называл таких людей «красивый, но вьялый». Такой рослый, такой благообразный, такой русый, и широкие плечи, и кровь с молоком, и глаза вполне стальные, а в то же время — какая-то бледная немочь во всем: движения плавно-замедленные, голос тихий, интонации умеренные. Умеренность — его лозунг. Умеренность и аккуратность.

Говорил он в пространство перед собой. (Как, откуда узнал он, что не я его собеседник, а ведь, кроме меня, в Приемной никого не было!..) Говорил, словно на докладе у начальства, — на память, не сбиваясь, но и не увлекаясь чрезмерно, только время от времени, в особенности, когда шли цифры, поглядывая в шпаргалочку, оказавшуюся незаметно у него в ладони. И хотя не предпосылал он своему докладу никакого названия, после первых же двух-трех периодов стало ясно, что речь идет о «Необходимых организационных и кадровых мероприятиях для подготовки и проведения кампании по Страшному суду.

Говорил он по моему секундомеру почти десять минут — восемнадцати секунд не хватило для ровного счета. Закончив, осторожно положил свою шпаргалочку на полированную поверхность трюмо рядом с пепельницей и смирно свел пальцы больших белых рук у себя на коленях.

Демиург молчал целую минуту, прежде чем задал первый свой вопрос.

— Надо понимать, Зверь из моря — это лично вы? — спросил он.

Колпаков заметно вздрогнул, но отозвался тотчас же, без малейшего промедления:

— Возражений не имею.

Демиург вдруг очень красиво процитировал — нарочито бархатным, раскатистым голосом профессионального актера старой школы:

— «Зверь был подобен барсу; ноги у него, как у медведя, а пасть у него, как пасть у льва; и пал ему Дракон силу свою, и престол свой, и великую класть…» Дракон, надо понимать, — это я?

Колпаков позволил себе бледно усмехнуться.

— Не могу согласиться, извините. В данном штатном расписании это уж скорее товарищ Прудков. Агасфер Лукич.

Полная тишина была ему ответом, и усмешка пропала с бледного лица, и оно стало еще бледнее. Потом Демиург заговорил снова:

— «…И поклонились Зверю, говоря: кто подобен Зверю сему и кто может сразиться с ним? И даны были ему уста, говорящие гордо и богохульно, и дана ему власть действовать сорок два месяца». У вас губа не дура, Колпаков.

— В некоторых переводах стоит: «сорок два гола», — чуть повысив голос, возразил Колпаков.

— И вы, разумеется, предпочитаете именно эти переводы. Да, губа у вас не дура. И как же вы намерены развязать Третью и последнюю? Конкретно!

— Мне кажется, один случайный запуск… одно случайное неудачное попадание… Мне кажется, этого уже достаточно было бы…

— Во-первых, недостаточно! — загремел Демиург. — Во-вторых, если вы даже сумеете организовать бойню, понимаете ли вы, чем она кончится? Послушайте, вас вообще-то учили, что через шесть месяцев погибнет от девяноста пяти до девяноста восьми процентов всего населения? Вы перед кем, собственно, намерены «гордо и богохульно» говорить на протяжении сорока двух месяцев… я уж не скажу — лет?

На физиономии Колпакова не осталось ни кровинки, однако он и не думал сдаваться.

— Прошу прощения, — произнес он с напором, — но ведь у меня и намерения такого не было — конкретизировать начало хаоса. Мне казалось всегда, что это как раз — на ваше усмотрение! И железная саранча Аваддона… и конные ангелы-умертвители… и звезда Полынь… Вообще весь комплекс дестабилизирующих мероприятий… Я как раз не беру на себя ответственность за оптимальный выбор…

— Он не берет на себя ответственность, — грянул Демиург. — Да ведь это же главное, неужели не ясно — оптимальный выбор! Максимум выживания козлищ при минимуме агнцев!

— Позвольте же заметить! — не сдавался Колпаков. — Был бы хаос, а все остальное я беру на себя, у меня агнцев вообще не останется, ни одного! Что же касается организации хаоса… Согласитесь, это совсем вне моей компетенции!

— Так уж и вне… — произнес Демиург саркастически. — Вон чего вокруг насочиняли… Кстати, а что такое в вашем понимании агнцы?

И опять не дрогнул Колпаков. И опять он ответил как по писаному:

— Насколько мне доступно понимание высших целей, это сеятели. Сейте разумное, доброе, вечное. Это про них сказано, как я понимаю.

— Ясно, — произнес Демиург. — Можете идти. Сергей Корнеевич, проводите.

Я встал. Колпаков все еще сидел. Красные пятна разгорались у него на щеках. Он разлепил было губы, но Демиург сейчас же сказал, повысив голос:

— Проводить! Пальто не подавать!

И поднялся бедный Колпаков, и пошел, понурившись, в прихожую, и снял с распялки роскошный свой черный кожан, и принялся слепо проталкивать руки в рукава, и мужественная челюсть его тряслась, а вокруг реял невесть откуда взявшийся Агасфер Лукич с портфелем наизготовку и говорил как заведенный — ворковал, курлыкал, болботал:

— Не огорчайтесь, батенька, ничего страшного, не вы первый, не вы последний, откуда нам с вами знать, может, оно и к лучшему… Сорок два года все-таки, — такой труд, такая работа, напряжение адское, ни минуты отдыха, никакой расслабленности… Да господь с ними, с этими глобальными мероприятиями!.. Стоит ли? Не лучше ли подумать прежде всего о себе, что вам лично нужно? Так сказать, персонально… в рамках существующей действительности… не затрагивая никаких основ… Скажем, заведующий отделом, а? Для начала, а?

Они вывалились из квартиры, Агасфер Лукич вел Колпакова, обнимал его ниже талии и заглядывая ему в лицо снизу вверх, все ворковал, все болботал, все курлыкал. Я слышал, как они медленно спускаются по лестнице. Колпаков, видимо, опомнясь, принялся что-то отвечать высоким обиженным голосом, но слов уже было разобрать невозможно из-за лестничной реверберации.

Я запер дверь, вернулся в Приемную, поправил сдвинутое кресло, взял с трюмо забытую шпаргалку и попытался было ее прочитать, но ничего там не разобрал, кроме каких-то бессмысленных «убл», «опр», «II сзд».

Я прошел в Комнату и уселся на топчан в ожидании приказаний. Приказаний не было, не было и обычных ворчливых комментариев. Черная крылатая глыба у окна была нема и неподвижна, как монумент Отвращения. Потом вернулся Агасфер Лукич, запыхавшийся от подъема на двенадцатый этаж и очень недовольный. Швырнув портфель в угол, он уселся рядом со мной и сказал:

— Это тот случай, когда я не испытываю никакого удовлетворения. Фактически я его обманул. Не нужны ему те мелочи, дребедень эта, которую я ему всучил… Ему Великое служение нужно! Он создан для служения! Чтобы всех, кто под ним, — в грязь, но и сам уж перед вышестоящим — в пыль… А я ему — дачу в Песках…

Демиург произнес, не оборачиваясь:

— Все они хирурги или костоправы. Нет из них ни одного терапевта.

По-моему, это тоже была цитата, но я не сумел вспомнить — откуда и, наверное, поэтому не понял, что он хотел сказать.

6. Разговоры об истории. О новой истории, о новейшей истории и особенно часто — об истории древней. Агасфер Лукич из истории знает все. Есть у него один-два пробела (например, Центральная Америка, шестой век, — «тут я несколько поверхностен»…), но в остальном он совершенно осведомлен, захватывающе многоглаголен и нарочито парадоксален. «Не так все это было, — любит приговаривать он. — Совсем не так».

Иуда. Да, был среди них такой. Жалкий сопляк, мальчишка, дрисливый гусенок. Какое предательством! Перестаньте повторять сплетни. Он просто делал то, что ему велели, вот и все. Он вообще был слабоумный, если хотите знать…

«Не мир принес я вам, но меч». Не говорилось этого. «Не мир принес я вами но меч… ту о мире», — это больше похоже на истину, так сказано быть могло. Да, конечно, по-арамейски подобная игра слогов невозможна. Но ведь по-арамейски и сказано было не так. «Не сытое чрево обещаю я вам, но вечный голод духа». Причем так это звучит в записи человека явно интеллигентного. А на самом деле вряд ли Учитель рискнул бы обращаться с такими словами к толпам голодных, рваных и униженных людей. Это было бы просто бестактно…

Конечно же. Он все знал заранее. Не предчувствовал, не ясновидел, а просто знал. Он же сам все это организовал. Вынужден был организовать.

«Осанна». Какая могла быть там «осанна», когда на носу Пасха, и в город понаехало десять тысяч проповедников, и каждый проповедует свое. Чистый Гайд-парк! Никто никого не слушает, шум, карманники, шлюхи, стража сбилась с ног… Какая могла быть там проповедь добра и мира, когда все зубами готовы были рвать оккупантов и если кого и слушали вообще, то разве что антиримских агитаторов. Иначе для чего бы Он, по-вашему, решился на крест? Это же был для Него единственный шанс высказаться так, чтобы Его услышали многие! Странный поступок и страшный поступок, не спорю. Но не оставалось Ему иной трибуны, кроме креста. Хоть из обыкновенного любопытства должны же были они собраться, хотя бы для того, чтобы просто поглазеть, — и Он сказал бы им, как надо жить дальше. Не получилось. Не собралось почти народу, да и потом невозможно это, оказывается, — проповедовать с креста. Потому что больно. Невыносимо больно. Неописуемо.

7. …Я был в полном отчаянии. Видимо, начиналась уже истерика. Я собою не владел. Не помню, как я оказался на лестничной площадке. В ушах гудело — то ли бешеная кровь накручивала спирали в помраченном мозгу моем, то ли перекатывалось в лестничных пролетах эхо от удара двери, которую я изо всех сил за собой за хлопнул.

Весь трясясь, но уже в себе, я спустился на этапе ниже и присел на калорифер. Ледяное железо резало зад, но не было сил стоять, и даже не в силах дело — в голову мне не приходило встать на ноги. Я весь сосредоточился на процессе закуривания. Шарил по карманам, ища мундштук. Долго извлекал сигарету из пачки прыгающими пальцами, сломал две, прежде чем вставил в мундштук третью. Потом принялся ломать спички одну за другой, но закурить в конце концов удалось, и, едва успев сделать первую затяжку, я услышал шаги.

Кто-то поднимался по лестнице, да так быстро, с энергичным напористым ширканьем одежды, мощно, по-спортивному дыша и даже напевая что-то вместе с дыханием, что-то классическое — не то «Рассвет на Москве-реке», не то «Боже, даря храни». И я подумал злобно: это же надо, какой веселый, энергичный клиент у нас пошел, наверняка с какой-нибудь особенной гадостью, с гадостью экстра-класса, с такой гадостью, чтобы уж всех вокруг затошнило, чтобы женщины плакали, сами стены блевали, и сотня негодяев ревела: «Бей! Бей!»…

Он увидел меня и остановился пролетом ниже. Фигура моя здесь, на лестнице, застала его врасплох. Теперь ему надлежало немедленно принять респектабельный и, по возможности, внушительный вид, дабы сразу было ясно, что перед вами не шантрапа какая-нибудь, не горлопан из молодежного клуба, не полоумный прожектер какой-нибудь, а человек солидный, личность, со значительным прошлым, с весом, со связями, готовый предложить отдать, пожертвовать идею, которую он глубоко продумал в тиши своего личного кабинета и отшлифовал в диспутах с людьми заслуженными, излюбленными и высокопоставленными.

Белесовато-бесцветная, квадратная физиономия его с остатками юношеского румянца на щеках, как бы присыпанных пудрой, наглые васильковые глаза с пушистыми ресницами педераста мимолетно показались мне знакомыми — где-то я видел этот приторный набор — то ли в рекламном ролике, то ли на плакате… Я не захотел вспоминать. Я слез с калорифера и, зажавши мундштук в углу рта, чувствуя, как немеют у меня от злобы челюсти, пошел спускаться ему навстречу и вдруг поймал себя на том, что на ходу судорожно похлопываю раскрытой ладонью по перилам.

Он быстро сорвал легкомысленно сдвинутую на затылок шляпу, прижал ее к груди и коротко, по-белогвардейски, дернул головой, отчего белобрысые его волосы слегка рассыпались. И уже явственно проступил на его поганой морде приличествующий джентльменский набор: солидность, печать значительного прошлого, отсвет глубоко продуманной идеи. И вот тогда я его вспомнил. Это был Марек Парасюхин по прозвищу Сючка, мы вместе кончали десятый класс, а потом он, окончивши все, что полагается, стал литсотрудником тоненького молодежного журнальчика с сомнительной репутацией, расхаживал в черной коже (не подозревая, конечно, по серости, что это форма не только эсэсовских самокатчиков, но и американских «голубеньких»), публиковал статейки, в коих тщился реабилитировать Фаддея Булгарина, либо доказывал кровное родство князя Игоря и Одиссея Итакского, а в анкетах в графе «национальность» неизменно писал «великоросс». И известно мне было, что в определенных кругах на него рассчитывают.

— Ты зачем сюда приперся, скотина? — произнес я перехваченным голосом, надвигаясь на него.

Против света не видел он моего лица и узнать меня не мог, и теперь, задним числом, я понимаю, что по определенного момента он воспринимал все мои слова и действия как своего рода проверку, искус своего рода. Он приятно осклабился и ответил:

— Явился по вызову. Моя фамилия Парасюхин, честь имею.

— Сука ты, дрянь поганая, — произнес я, с наслаждением беря его за манишку.

Улыбка его несколько побледнела, но он продолжал рапортовать:

— Готов к докладу. Имею проект, предварительно одобренный…

— Какой еще проект? — просипел я, наматывая его манишку на кулак. Глаза у меня застилало. Отвратительное чувство априорной безнаказанности владело мною. Ведь вся эта погань испытывает наслаждение, не только издеваясь над теми, кто попал ей в лапы, она же наслаждается и собственными своими унижениями в лапах того, кого считает выше себя.

Парасюхин только пискнул: «Однако же… Позвольте…» — и тут же продолжал:

— Имею проект полного и окончательного решения национального вопроса в пределах Великой России. Учитывая угрожающее размножение инородцев… учитывая, что великоросс не составляет уже более абсолютного большинства… На новейшем уровне культуры и технологии… Без лишней жестокости, не характерной для широкой русской души, но и без послаблений, вытекающих из того же замечательного русского свойства… Право же… мне немножко дышать… неудобно… Особое внимание уделяется проблеме еврейского племени. Не повторять ошибок святого Адольфа! Никаких «нутциге юде»…

Я врезал ему левой между глаз, да так, что сразу отшиб себе все косточки в кулаке. Руку мне пробило болью до самого плеча. Он болезненно охнул и замолчал. Мы раскачивались на площадке, лицо в лицо, тяжело дыша, как борцы на ковре. Я тянул его правой рукой за манишку к себе (совершенно непонятно — зачем, мерзко подумать, что целился я вцепиться зубами ему в нос), левая рука моя висела плетью, она хотела бить, но не могла, а он слабо упирался, из расквашенного носа у него текло, одичавшие глаза разъезжались. Но он нашел в себе силы снова изобразить улыбку и продолжить:

— Полуостров Таймыр переименовать в Новую Галилею… Или Галилею Ледовитую… Район, давно уже требующий решительного освоения… и никому не будут мозолить глаза… Третья мировая уже идет… сионизм против всего мира…

Я швырнул его по лестнице вниз и бросился слепом. Я гнал его уцелевшим кулаком и пинками пролет за пролетом, а он все не понимал, все пытался оправдаться, лицо его было разбито в кровь, ни единой пуговицы не осталось на пальто, шляпа пропала. Но каждый раз, оторвавшись от меня на расстояние вытянутой ноги, он хватался за перила, истово выкатывал глаза и визжал свое:

— Язву смешанных браков — каленым железом… Поздно будет… И особенно подчеркиваю, что надвигается время армянского вопроса… Пора это уже понять… Армян — в Армению!.. Поздно же будет, россы!..

И вдруг на каком-то этаже он меня узнал. Он завизжал, как женщина, и огромным прыжком оторвался от меня на целый пролет. А у меня уже и сил не было. Я сел на ступеньки и, кажется, заплакал — от боли в руке, от тоски, от безнадежности.

Он стоял на площадке пролетом ниже, расхлюстанный, весь в черных пятнах, судорожно раскорячив руки и оскалив окровавленные зубы, глядел на меня снизу вверх и повторял, не находя слов:

— А ты… А ты… А ты…

И я глядел на него сверху вниз и с отчаянием думал, что вот опять я ничего не могу, даже сейчас, когда всего-то и надо, что раздавить мерзкую поганку, когда, казалось бы, все в моих руках, только от меня и зависит, и никто мне помешать не успеет, не посмеет мне никто помешать, но — не могу. Слаб, заморочен, скован, сам себя повязал по рукам и ногам взаимоисключающими принципами… «Раздави гадину…» — «Не убий…». «Если враг не сдается…» — «Человек человеку — друг…», «Человек по натуре добр…» — «Дурную траву с поля вон…». И ведь подумать только, который месяц уже нахожусь я у источника величайшего могущества, давным-давно смог бы устроить свою судьбу, и не только свою, и не только своих близких — судьбы мира мог бы попытаться устроить! И ведь ничего…

И тут он, Сючка поганая, непотребная, нашел, наконец, нужные слова и прошипел радостно:

— То-то жена у тебя полупархатая! Прихвостень жидовский…

Я кинулся на него сверху. Убить. Наверное. Я еще успел увидеть вскинутую руку его, и сразу же, одновременно, — лиловая вспышка, треск выстрела и страшный удар в голову.

Теперь мне кажется, что я тогда нисколько не удивился. Мне и в голову не приходило, что такая тля, как Парасюхин, может быть вооружена. Но когда он выстрелил, это меня нисколько не удивило.

Очнулся я на своем рабочем месте. Раскрытый бювар. Набор шариковых ручек. Календарь. Шестнадцатое ноября. Толстый красный фломастер и тонкий черный. Все было готово к работе.

Клиент, правда, к работе готов еще не был. Он ворочался в своем кресле, хлюпал носом, болезненно тянул воздух сквозь зубы и промакивал лицо мокрым испачканным платком. Никаких тезисов на столе перед ним не усматривалось — то ли не успел он их еще вынуть, то ли знал свое дело наизусть.

Голова моя, в особенности с правой стороны, разламывалась от боли, и поднеся осторожную руку к виску, я обнаружил, что обмотан толстым слоем бинта — вокруг всей головы и вокруг шеи.

Голос Демиурга грянул:

— Кстати, откуда у вас пистолет?

Клиент с достоинством продекламировал:

— Всякая истинная идея должна уметь защитить себя. Иначе грош ей цена.

И с шумом потянул в себя кровавые сопли.

Телефон квакнул над моей многострадальной головой. Я снял трубку.

— Я поздравляю вас, Сергей Корнеевич, — сказал Демиург. — Вы получили контузию у меня на службе. Вы должны знать, что это вам зачтется. Однако в дальнейшем я попрошу вас обходиться без рукоприкладства. Я же ведь — обхожусь!

— Да, — сказал я.

— А теперь распорядитесь, — сказал Демиург, — чтобы клиент приступил. И чтобы покороче.

Я повесил трубку и сказал клиенту:

— Приступайте, пожалуйста. И постарайтесь быть кратким.

8. Рассказывают, что когда товарищу Сталину демонстрировали только что отснятый фильм «Незабываемый 1919-й», атмосфера в просмотровом зале с каждой минутой становилась все более напряженной. На экране товарищ Сталин неторопливо переходил из одной исторической ситуации в другую, одаряя революцию единственно верными решениями, и тут же суетился Владимир Ильич, то и дело озабоченно произносящий: «По этому поводу вам надо посоветоваться с товарищем Сталиным», — все было путем, но лицо Вождя, сидевшего по обыкновению в заднем ряду с погашенной трубкой, порождало у присутствующих все более тревожные предчувствия. И когда фильм окончился, товарищ Сталин с трудом поднялся и, ни на кого не глядя, произнес с напором: «Нэ так всо это было. Савсэм нэ так».

Фильм, впрочем, прошел по экранам страны с обычным успехом и получил все полагающиеся премии.

9. Так вот: не так все это было, совсем не так.

10. Иоханаан Богослов родился в том же году, что и…

ДНЕВНИК. 16 июля.

Сегодня утром, когда я возвращался из столовой, в большом коридоре на меня с разбегу налетел какой-то юнец, по виду — типичный куст, — весь в зеленом и пятнистом, босой, и полна голова репьев. Налетел он да меня с такой силой, что репьи посыпались во все стороны, и стал выпытывать, где ему найти Г.А. Сначала я не хотел его осведомлять, потому что знал, что Г.А. сейчас сидит у себя в кабинете и проверяет наши тест-программы. Но куст шумел, трепыхался, размахивал ветвями и чуть не плакал. Правая щека у него была заметно больше и румянее левой, мне стало его жалко, и я на нем сосредоточился. Ничего не удалось мне разобрать в его потемках, кроме бурлящего там беспокойства, граничащего с отчаянием, и я отвел его к Г.А.

Я уже забыл об этом происшествии, как вдруг Г.А. зашел ко мне и произнес обычное: «Пойдемте со мною, Князь»…

Лицо Г.А. ничего не выражало, кроме обычной благожелательности. Пока мы шли по бульвару, он не уставал раскланиваться со всеми встречными и поперечными и раз даже остановился поболтать с какой-то раскрашенной старухой лет пятидесяти, но я-то чувствовал (даже не сосредоточиваясь), что он озабочен, причем озабочен сильно, гораздо сильнее обычного. И тогда я вспомнил о том кусте и спросил Г.А., чего ему было надо. Г.А. ответил, что я скоро сам все пойму, и мы вошли в горисполком.

Мы прошли прямо в кабинет к мэру, нас, видимо, ждали, потому что секретарша без лишних слов тут же распахнула перед Г.А. дверь.

Мэр уже шел нам навстречу по ковровой дорожке, разнообразными жестами выражая радушие. (Мне он сказал: «Я тебя помню, ты Вася Козлов». Мы с Г.А. не стали его поправлять.) Мэр тоже был озабочен, и это тоже было видно невооруженным глазом. Они с Г.А. сели лицом друг к другу за стол, а я скромно примостился у стены. Последовавший разговор я конспектировал и привожу его довольно близко к тексту.

Мэр начал было о погоде, но Г.А. его сразу же деликатно прервал — похлопал его ладонью по руке и сказал: «До меня дошли слухи, что готовится некая акция против Флоры. Это правда?».

Мэр сразу же перестал радушно улыбаться, отвел глаза и стал мямлить в том смысле, что да, есть кое-какие соображения по этому поводу. «Я слышал, что вы намерены их прогнать», — сказал Г.А. Мэр промямлил в том смысле, что прогнать — не прогнать, а формируется такое мнение, что надо бы их попросить — и из самого города, и из-под города, и вообще. «А если они не согласятся?» — спросил Г.А. «Так в этом-то все и дело!» — сказал мэр с горячностью.

Г.А. спросил, кто это затевает и с чего это вдруг. Мэр сказал, что по поводу этой распроклятой Флоры на него давят со всех сторон уже давно, а теперь, после этого распроклятого концерта на стадионе, все словно взбеленились. Г.А. сказал, что, по его сведениям, ничего особенного на концерте не произошло. Мэр возразил: как-никак четверо покалечены, стекол побили тысяч на пять, автобус перевернули, две легковушки помяли — в общем и целом тысяч на пятнадцать.

Г.А.: А при чем здесь Флора?

Мэр: Там было полно фловеров. Все четверо пострадавших — фловеры.

Г.А.: Там же были не только фловеры. Там были студенты, рабочая молодежь, солдаты. Там были «дикобразы».

Мэр: «Дикобразов» след простыл, а фловеры твои — тут как тут. Всем мозолят глаза и всем жить мешают.

Г.А. осведомился, кому персонально мешают жить фловеры. Выяснилось, что главный противник пригородной Флоры — завгороно Ревекка Самойловна Гинсблит. Она и сама-то рвет и мечет, а вдобавок ее подзуживают и растравливают остервеневшие родители. Флора притягивает ребятишек как магнитом. Бегут из дома, бегут с занятий, бегут из спортлагерей. Жуткие манеры, жуткие моды, жуткие нравы, ничего не читают, даже телевизоры не смотрят. Масса сексуальных проблем, страшные вещи происходят в этой области. И наркотики! Вот что самое страшное!

Далее — милиция. Милиция утверждает, что половина всех хулиганских проступков и три четверти мелких краж в городе, если брать два последних года, — дело рук фловеров. И вообще, Флора ежедневно и ежечасно порождает преступность. Вдобавок на милицию жмут производственники, у которых прогулы и текучесть молодежных кадров, клубники, комсомол, жилконторы, ветераны, дружинники, кооператоры, итэдэшники. Все это сидит у мэра на шее уже больше двух лет, а сейчас все словно с цепи сорвались, и он, мэр, боится, что вот-вот дойдет до насильственных действий, чего он, мэр, не терпит и терпеть не намерен. Он, если хотите знать, и в отставку может подать в такой вот ситуации, благо сессия на носу…

Г.А.: Подавать в отставку ни в коем случае нельзя. И руки заламывать тоже нельзя, в тоске и печени. Ты — мэр, ты обязан контролировать ситуацию. Ты — первый человек города, ты — лицо города. Тебя для этого выбирали. Если ты уступишь этим экстремистам, позор на всю Россию, на весь мир позор.

Мэр: Меня убеждать не надо. Ты их попробуй убеди.

Г.А.: Будь покоен. А я хочу быть спокоен, что не подведешь ты.

Мэр: Это для тебя они экстремисты, а для меня — ближайшие помощники, мне с ними работать и работать, я без них как без рук. А страшнее всего, если хочешь знать, — родители! С ними не поговоришь, как с тобой или, скажем, как с Ревеккой. На них логика не действует!

Г.А.: Ревекка тоже не сахар. Для нее, между прочим, Флора — это только предлог. Она гораздо дальше метит.

Мэр: Знаю. В тебя она метит.

Г.А. (демонстративно поглядев в мою сторону): Тихо, тихо, Петр! Дэван лез анфан!

Мэр снова закатывает речь о том, как ему тяжело. На носу осенняя сессия. Итэдэшники требуют снижения регионального налога. Контракт с грузинами заключили, а проект до сих пор не готов. В ноябре общеевропейская конференция в обсерватории, сам Делонж приедет, а где их селить? Старую гостиницу снесли, а новую и до половины не построили. И так далее. Одним словом — самое время в отставку. Г.А. похлопывает его по руке, смеется, но по-прежнему озабочен. А вот мэру явно полегчало. Видимо, ему просто некому было тут поплакать в жилетку.

Г.А.: Значит, я на тебя надеюсь.

Мэр: На мэра надейся, но и сам не плошай.

Оба смеются. И тут в кабинет вваливается какой-то деятель с бюваром, Коломенская верста, по всей голове — белоснежная седина, а лицо молодое, острое и красное, как у индейца. Одет безукоризненно. Разит одеколоном на весь дом. Сначала он мне просто даже понравился, тем более, что с ходу подключился к беседе, причем на стороне Г.А.

Г.А. при нем и рта не раскрыл, а он высыпал на мэра все те же безотбойные аргументы: лицо города, срам на всю Европу, нечего потакать крикунам и паникерам. И даже более того, — почтительные, но твердые упреки «господину мэру»: нельзя быть нерешительным, колебания — залог поражения, давно пора стукнуть кулаком по столу и показать, кто именно в городе хозяин.

Из контекста его выступления мне стало ясно, что он у нас в городе главный по культуре. Вся наша городская культурная жизнь, как я понял, лежит на его широких плечах и им одним вдохновляется — конечно, при поддержке «господина мэра» и вопреки яростному сопротивлению крикунов и паникеров. (Сам себя не похвалишь, то кто же?) Оказывается, и концерт Джихангира на нашем стадионе — это тоже его личная заслуга. Именно он, вопреки крикунам и паникерам, переманил к нам Джихангира из-под самого носа у Оренбурга, и вот теперь вся Европа пишет про нас, а не про них.

Мэру все это нравилось, он бодрел прямо на глазах, и вдруг Г.А. ни с того ни с сего сказал — причем голосом неприятным и даже сварливым: «Петр Викторович, я рассчитывал говорить с вами с глазу на глаз. Если вы заняты, я могу зайти позже». Возникла очень неловкая пауза, у мэра челюсть отвалилась, а наш культуртрегер так просто почернел. Впрочем, он быстро оправился, заулыбался и, извинившись, сказал как ни в чем не бывало, что забежал, собственно, только на минутку — подписать вот эту смету. Мэр, не читая, подмахнул, и культуртрегер, вновь извинившись, удалился. После этого произошел следующий разговор.

Мэр: Ну, брат Георгий Анатольевич, ты меня удивил! Единственный человек в городе тебя поддержал, и ты его — как врага!

Г.А. (тоном нравоучительным до нарочитости): А мне, Петр Викторович, чья попало поддержка не нужна. Я, Петр Викторович, человек разборчивый.

Мэр: А я, значит, неразборчивый. Спасибо тебе. Однако мое мнение: кто за доброе дело, тот и есть мой союзник. Нравится он мне или не нравится, симпатичен мне или антипатичен.

Г.А.: За доброе дело не всегда выступают из добрых намерений. Представь себе, например, что наш военторг затоварен десантными комбинезонами бэ/у. Кто главный потребитель этого тряпья? Фловеры. И кто будет тогда главным защитником Флоры? Заведующий военторгом.

Мэр (с огромным подозрением): Ты на что это намекаешь?

Г.А.: Я пока ни на что не намекаю. Вокруг доброго дела всегда толкутся разные люди — и добрые, и недобрые, и полные подонки. Флора — рте рынок сбыта наркотиков. Удар по Флоре — удар по наркомафии. Помяни мое слово, если завтра в городе начнется дискуссия, завтра же газеты обвинят меня в том, что я — главный мафиози. А ты — мой сподвижник!

Мэр (ошарашенно): Йокалэмэнэ! Об этом я не подумал.

Г.А.: Вот и подумай. И будь готов: драка предстоит почище, чем на выборах.

Когда мы вышли от мэра, Г.А. спросил, что я думаю по этому поводу. Не очень-то приятно объявлять своему учителю, что ты с ним не согласен, но истина дороже, и я честно ответил: Флора мне активно не нравится, я считаю ее источником всякой скверны, текущей в город, так что выходит, мои симпатии на стороне противников Г.А. Другое дело, что я тоже не хочу и против насильственных действий. Язвы надо лечить, а не вырубать из тела топором. Так что в этом отношении я на стороне Г.А.

Г.А. помолчал, а потом спросил, что я думаю по поводу свободы образа жизни. Я ответил, что эта свобода, конечно же, должна быть полной, но при условии, что избранный образ жизни никому не мешает. «Так что в этом отношении ты на стороне Флоры?» — сказал Г.А. довольно ядовито. Я растерялся, но не больше, чем на полминуты. Я возразил, что никогда не утверждал, будто Флора во всем не права. У Флоры, конечно же, есть свои плюсы, иначе она не привлекала бы к себе так много людей.

По-моему, Г.А. понравилось мое рассуждение, но разговор на этом кончился, потому что мы пришли в гороно и оказались перед секретарем заведующей. Секретарша удалилась в кабинет Ревекки, и ее довольно долго не было, так что мы стояли без толку и разглядывали прошлогоднюю выставку детского рисунка, развешанную по стенам. Мне понравилась акварелька под названием «Любимый учитель». Был изображен Г.А. — почему-то за обеденным столом. В одной руке у него был огромный кусок торта, в другой — огромный уполовник с вареньем, и еще огромная банка с вареньем стояла на столе перед ним. Видимо, парнишка собрал на картинке все свои предметы любви.

Потом мы предстали.

Ревекка Самойловна поздоровалась с Г.А. и сразу же спросила: «А что это за юноша?» Г.А. сказал: «Это мой выпускник, ему было бы полезно послушать, ты не возражаешь?» Ревекка явно хотела сначала возразить, но потом почему-то раздумала. Она протянула мне руку, и мы познакомились. Я сел в уголок и стал смотреть и слушать.

Она немолодая, но сногсшибательно красивая. У меня из-за этого мысли были вначале несколько набекрень. И мне понадобилось очень основательно осознать, до какой степени она враг Г.А., чтобы я перестал видеть в ней женщину. (Вообще-то они с Г.А. знакомы с незапамятных времен. Они вместе учились в Ташлинском педтехникуме, а потом в Оренбургском педвузе. Он на три года ее старше. Кажется, отцы их тоже росли вместе и даже вместе воевали где-то. В Афганистане, наверное. Поразительно красивая женщина. А какова же она была тридцать лет назад?) Г.А. перешел прямо к делу. Он сказал, что пришел самым покорнейшим образом просить ее смягчить свою позицию по отношению к Флоре. Он называл ее Ривой и смотрел на нее почти умоляюще.

Она холодно возразила в том смысле, что обо всем об этом у них с ним уже сто раз говорено и переговорено и что ждать от нее смягчения позиции просто нелепо. Или Флора, может быть, перестала быть источником нравственной проказы? Или, может быть, Г.А. придумал новые аргументы, способные успокоить обезумевших от беспокойства родителей? Или Г.А. изобрел способ отвлекать неустойчивых школьников от низких соблазнов Флоры? Может быть, лучи изобрел какие-нибудь? Или микстуру? Впрочем, называла она его Жорой и была скорее иронична, чем неприязненна.

Г.А. иронии не принял. «Ты хорошо представила себе, как это будет? — спросил он. — Этих мальчишек и девчонок будут волочить за ноги и за что попало и швырять в грузовики, их будут избивать, они будут в крови. Потом их перешвыряют на платформы, как дрова, и куда-то повезут. Тебе это ничего не напоминает?».

Она несколько побледнела и построжела, но тут же возразила, что Г.А. сгущает краски, все эти ужасы вовсе не обязательны, все будет проделано вполне корректно и в рамках человечности.

Г.А. сказал: «Ты прекрасно понимаешь, что никакой корректности при выполнении подобных акций быть не может. Наши дружинники и наша милиция — это всего-навсего обыкновенные горожане, точно такие же обезумевшие от беспокойства родители, родственники и просто ненавистники Флоры. При малейшем сопротивлении они сорвутся и начнут карать. Потом они опомнятся, им сделается непереносимо стыдно, и чтобы спасти свою совесть от этого стыда, они дружно примутся оправдывать себя друг перед другом и в конце концов эту самую позорную страницу своей жизни они представят себе как самую героическую и, значит, изувечат свою психику на всю оставшуюся жизнь».

Она нервно закурила, ломая спички, и снова сказала, что Г.А. сгущает краски, что она и сама, разумеется, не видит ничего хорошего в этой акции, но вовсе не намерена рассматривать ее как некую преступную трагедию. Главное — все тщательно и четко организовать. Разумеется, всем участникам будет внушено, что они действуют во имя добра и должны действовать только добром…

Г.А. не дал ей договорить. «Держу пари, — сказал он с напором, — что сама ты не осмелишься присутствовать на этой акции. Ты все тщательно и четко организуешь, ты произнесешь нужные речи и дашь самые правильные напутствия. Но сама ты останешься здесь, за этим вот столом, — заткнув уши и закрыв глаза, будешь сидеть и мучительно ждать, пока тебе доложат, что все окончилось более или менее благополучно».

Еле сдерживаясь, она объявила, что не желает больше слушать этого карканья. Она совершенно убеждена, что никаких ужасов не произойдет.

Г.А. сказал печально: «Ты наговариваешь из себя. Я ведь вижу, ни в чем ты не убеждена. Ни в какие магические свойства инструкций и напутствий ты не веришь. Ты же умница, ты же знаешь людей. И, конечно, ты своевременно позаботишься о том, чтобы все больницы города были приведены в полную готовность, ты и соседние медсанбаты задействуешь, и в тылах твоей армии двинутся на Флору десять, двадцать, тридцать карет „Скорой помощи“… Само решение твое организовать эту акцию уже проделало дырку в твоей совести. Сейчас ты эту дырку начала латать и будешь латать ее дальше…».

И тут она сорвалась. «Прекрати демагогию! — почти закричала она. — Перестань выкручивать мне руки! И не воображай, пожалуйста, будто я стану разводить антимонии вокруг моей дырявой совести, когда речь идет о судьбе детей, которых ежедневно отравляет эта зараза…».

Тут вот, совершенно не вовремя, у меня опять схватило живот, да так, что глаза на лоб полезли, и я почти перестал слышать что-либо, просто стало ни по чего, (Возрастное это у меня, соматическое или психическое — когда схватывает, разницы никакой. Главное, что не вскочишь, не побежишь вон, да и не знал я, где у них там заведение.) Я сидел, обхвативши свой несчастный живот, и молился только об одном, чтобы лицо мое ничего не выражало. Вспоминалось: харакири; рак желудка; лисенок, пожирающий внутренности юного спартанца. И сейчас я просто горжусь, что, несмотря на мое несчастье, я все-таки кое-что услышал, запомнил и даже записал. Правда, только то, что говорил Г.А. От Ревекки остался в памяти один лишь резкий, почти истерический голос, от которого боли мои заметно усиливались, словно попадая в резонанс. А вот Г.А., чем больше она на него кричала, говорил все тише и печальнее.

Человечность едина. Ее нельзя разложить по коробочкам. А человечность, которую вы все исповедуете, состоит из одних принципов, вся расставлена по полочкам, там у вас и человечности-то не осталось — сплошной катехизис. Твой ученик лучше сожжет свои старые ботинки, чем отдаст их босому фловеру. И будет считать себя человечным в самом высоком смысле: «Пойди и заработай», — скажет он.

(Сейчас я вспомнил: на прошлой неделе какой-то скот подкинул Флоре ящик тухлых консервов. Я, пожалуй, берусь логически обосновать позицию, с которой это деяние выглядит высокочеловечным. Тезис первый: человечность должна быть с кулаками… И так далее.) Человечность выше всех ваших принципов, сказал Г.А. Человечность выше всех и любых принципов. Даже тех принципов, которые порождены самой человечностью.

Потом обнаружилось, что они почему-то говорят уже о лицеях. Оказывается, существуют две крайние точки зрения. Одни считают, что лицеи надобно упразднить как заведения элитарные и противоречащие демократии, а другие — что сеть лицеев, наоборот, надлежит всемерно расширять и открывать по стране не три лицея в год, как сейчас, а тридцать три. Или триста тридцать три. Замечательно, что и в том, и в другом случае самой идее лицея как школы, в которой учат будущих учителей, самым благополучным образом наступает окончательный конец.

Не знаю, заметил ли Г.А. мое состояние, или исчерпалась необходимость в дальнейшем продолжении беседы, но он вдруг (мне показалось — ни с того ни с сего) поднялся и произнес:

— Что, Рива, дорогая моя, мерзко тебе чувствовать себя госпожой Макиавелли?

И произнес он это таким странным голосом, что у меня разом прошли все мои боли, и я полностью очухался, — весь мокрый от пота, но в остальном, как огурчик.

Ревекка вдруг покрылась красными пятнами, сделалась совсем старой и некрасивой и объявила с вызовом:

— Понятия не имею, что ты имеешь в виду.

Что и было явным враньем. Прекрасно она понимала, что Г.А. имеет в виду. В отличие от меня.

И тогда Г.А. сказал совсем уже тихо:

— Приговор мне и моему делу читаю я на лице твоем.

И мы ушли. Вежливо попрощавшись.

(Мы свернули по коридору направо и очень скоро оказались перед дверью в сортир. Вопрос на засыпку: зашли мы туда потому, что это понадобилось Г.А. или потому, что он таким образом пал мне деликатно возможность воспользоваться? И тогда, спрашивается, что правильнее: проявить такую деликатность, но зато заставить потом младшего ломать голову, нет ли в этой деликатности некоего унижающего манипулирования его, младшего, самодостаточностью; или прямо сказать ему: сортир направо, я подожду здесь, — что, безусловно, на минутку покажется ему, младшему, неприятно бестактным, но зато не оставит по себе никаких обременяющих сомнений и рефлексий. Не знаю. Я не знаю даже, важно ли это и стоит ли об этом думать. Сам Г.А. наверняка о таких пустяках не думает и в подобных ситуациях действует совершенно рефлекторно. Но, с другой стороны, тот же Г.А. утверждает, что в отношениях между людьми пустяков не бывает.) На лестнице Г.А. процитировал: «Шли головотяпы домой и воздыхали. Один же из них, взяв гусли, запел… Откуда?». Вместо ответа я продолжил: «Не шуми, мати, зеленая дубравушка…». Однако обычного удовольствия от обмена такого рода репликами мы не испытали. Во всяком случае, я. А когда мы вышли на улицу, Г.А. вдруг остановился и, посмотрев на меня и сквозь меня, произнес задумчиво: «Когда доброму гражданину цивилизованной страны больше некуда обратиться, он обращается в милицию». И мы направились в гормилицию. Три автобусные остановки. Довольно жарко. Тени нет.

У входа в «Снегурочку» нас словно поджидал некий очень молодой гражданин, который пристроился к Г.А. и сказал ему негромко, глядя прямо перед собой: «Они уже автобусы готовят». Я узнал его, это был давешний куст, но уже без репьев в голове, умытый и облаченный в цивильное, как все добрые граждане.

Г.А. ничего ему не ответил, только кивнул в знак того, что услышал и принял к сведению. Юнец тут же отстал, а Г.А. почему-то пошел медленнее, без всякой целеустремленности, а как бы фланируя, и даже руки заложил за спину. Так и профланировали мы по самого подъезда гормилиции. Г.А. молчал, а я — тем более. Перед подъездом он вдруг как-то прочно остановился. «Нет, — сказал он мне, — к этому разговору я еще не готов. Пойдемте-ка домой, ваша светлость».

Перечитал записи последних дней насквозь. Мне не нравится:

1. Что Г.А. так активно вступился за Флору. Милосердие милосердием, но, по сути дела, речь идет о выборе между благополучием все-таки подонков и социальным здоровьем моего города.

2. Что Г.А. явно останется в одиночестве. Если ухе мне не хочется его поддерживать, то что же тогда говорить, например, о Ване Дроздове и о Сережке Сенько?

3. И мне не нравится то, что я сейчас написал. Люди несоизмеримы, как бесконечности. Нельзя утверждать, будто одна бесконечность лучше, а другая хуже. Это азы. Я отдаю предпочтение одним за счет других. Это великий грех. Я опять запутался.

Муторно. Поужинаю — и сразу спать.

ДНЕВНИК. 17 июля. 5 часов утра.

События развиваются странно.

Около полуночи Г.А. постучался и безо всяких объяснений велел нам с Мишелем одеваться. (Я проспал часа три, а Михей вообще только глаза завел.) Мы оделись и сели в машину — Г.А. за руль, мы сзади.

Сначала я подумал было, что Г.А. решился наконец запустить нас в ночную смену на скотобойню, но мы поехали совсем в другую сторону, к университету, и остановились в тени новостройки неподалеку от третьего блока общежития для женатиков. Там Г.А. велел Мишелю сесть за руль и ждать, а сам удалился — пересек сквер и нырнул в пятый подъезд.

«Как интере-е-есно», — фальшивым голосом пропел Мишка и спросил меня, заметил ли я, как странно одет Г.А. Я ответил, что да, заметил, и в свою очередь спросил, заметил ли Мигель, что в этом полотняном балахоне Г.А. какой-то непривычно толстый и неповоротливый. Мигель заметил и это. Он приказал мне выйти из машины и принялся проверять стоп-сигналы, указатели поворота и прочее электрооборудование.

Пока мы этим занимались, откуда ни возьмись появился Г.А. в сопровождении какого-то хомбре. Это был очень красивый хомбре баскетбольного роста, головы на три длиннее Г.А. Лет ему было порядком за двадцать, на нем был немолодой варсовый костюмчик, — вернее сказать, только штаны были на нем, а курточку он все никак не мог на себя напялить, видно, сильно нервничал, и она у него совсем перекрутилась на могучих плечах, в рукава не попасть.

Увидевши меня, он стал как вкопанный и спросил сипло: «А этого зачем?» Очень я ему не занадобился, он даже с курточкой своей воевать перестал. Г.А. буркнул ему что-то успокаивающее, но он не успокоился и жалобно проныл: «А может, не надо, Георгий Анатольевич?» Г.А., не вдаваясь, приказал ему сесть назад, и он сел, словно натянув на себя через голову нашу бедную малолитражку. Г.А. сел рядом с ним, а я вперед — рядом с Мишелем. Хомбре опять уже ныл в том смысле, что надо ли да стоит ли, но Г.А. его совсем не слушал. Он приказал Михаилу: «В университет», — и мы поехали. Хомбре тут же заткнулся, видимо, отчаялся.

Мы подъехали к университету и принялись колесить по парку между зданиями. Г.А. командовал: направо, налево, — а хомбре только один раз попал голос, сказавши: «Со двора бы лучше, Георгий Анатольевич…» Со двора мы и заехали. Это был двор лабораторного корпуса. Ничего таинственного и загадочного.

Г.А. скомандовал нам не отходить от машины и ждать, а сам вместе с хомбре двинулся вдоль задней стены, и они исчезли за контейнерами. Где-то там хлопнула дверь, и снова стало тихо.

«Как интере-е-есно», — повторил Мишель, но ни ему, ни мне не было интересно. Было тревожно. Может быть, именно потому, что никаких оснований для тревоги вроде бы не усматривалось. (Я знаю, что такое предчувствие. Это когда на меня воздействует необычное сочетание обычных вещей плюс еще какая-нибудь маленькая странность. Например, атлетический хомбре, напуганный, как пятилетний малыш. Он ведь так и не сумел натянуть свою курточку, так она и осталась валяться на заднем сиденье.) Ждать пришлось минут десять, не больше. Прямо над ухом с леденящим лязгом грянуло железо, и в двух шагах от машины распахнулся грузовой люк. Из недр люка этого, как из скверно освещенной могилы, выдвинулся хомбре, на шее которого, обхватив одной рукой, буквально висел наш Г.А. Другая рука Г.А. болталась как неживая, а лицо его было в черной, лаково блестящей крови.

Мы кинулись, и Г.А. прошипел нам навстречу: «Стоп, стоп, не так рьяно, дети мои…» А затем он проскрипел трясущемуся, как студень, хомбре: «Чтобы через два часа вас не было в городе. Заткните этого подонка кляпом, свяжите и бросьте, пусть валяется, а сами — чтобы духу вашего не было!..» И снова нам, все так же с трудом выталкивая слова: «В машину меня, дети мои. Но мягче, мягче… Ничего, это не перелом, это он просто меня ушиб…».

Мы осторожненько впихнули его на заднее сиденье, я сел рядом, прислонив его к себе, и мы помчались. Только две мысли занимали меня тогда. Первая — кто посмел? И вторая — почему бока у Г.А. твердые, как дерево?

Ответ на второй вопрос обнаружился быстро. Когда мы с Майклом принялись обрабатывать Г.А. в лицейском медкабинете, мы прежде всего разрезали на нем дурацкий балахон, спереди весь заляпанный кровью и в двух местах распоротый от шеи до живота. И тогда оказалось, что Г.А. облачен в старинный, времен афганской войны бронежилет.

Выяснилось, что у Г.А. страшенный ушиб левого предплечья (ударили либо какой-то дубиной, либо ногой в подкованном сапоге) и длинная ссадина на правой половине лица, содрана кожа на скуле, надорвано ухо (по-моему, удар кастетом, но, к счастью, по касательной). Ушибом занимался Мишель, а ссадину обрабатывал я. Еле-еле управился — все внутри у меня тряслось от бешенства и жалости. Теперь я очень понимаю, почему врачи избегают пользовать своих родных и близких.

На протяжении всех процедур Г.А., как и следовало ожидать, развлекал нас шутками. Шуток этих я не запомнил ни одной, на зато очень даже запомнил, как он вдруг сказал с горечью: «Реакция у меня уже не та, ребятки. Да и всю жизнь у меня с реакцией было не ах. Но ведь это же был профессионал. Из бывших десантников, наверное». Словно мальчишка, который оправдывается, что его одолели в драке. Честно говоря, слышать это было странно. И в то же время трогательно. (Сначала я вообще не хотел об этом писать, мало ли кто прочтет, а потом решил: а почему, собственно?) Дело наше уже подходило к концу, и нам с Мишкой совершенно одновременно пришло в голову: что теперь соврать Серафиме Петровне и вообще всем нашим? Г.А. эту нашу мысль моментально уловил и решительно нас пресек. Звонить никуда не надо, сообщать никому ничего не надо. Тем более не надо врать без самой крайней необходимости. Он благополучнейше переночует в своей каморке при кабинете, Князь сделает ему на ночь укольчик, и утром он, Г.А., будет как новенький.

А перед тем, как отпустить нас, он сказал совсем уже другим тоном, без всякой шутливости, жестко и повелительно:

— Имейте в виду. Сегодня ночью вы постелей своих не покидали и ничего не видели. Я покалечился, потому что поскользнулся на лестнице. И вот что: никаких попыток расследовать, отыскать, отомстить и прочее. Это приказ и просьба. Не знаю, что для вас обязательней. Особенно это тебя касается, Мигель де Сааведра!

Мы вернулись к себе в два часа ночи. Сейчас пять. Больше двух часов ломали голову: что все это означает? Кто такой этот хомбре? Что Г.А. понадобилось в подвале? Он заранее знал, что будет опасно, и поэтому надел бронежилет. Почему тогда не взял с собой нас? Что еще там за профессионал объявился? Ничего не понятно. Только раздражение одно.

Ложусь спать. Майкл уже спит, только бурбулки отскакивают.

Нет, не спит Майкл. Повернулся ко мне и произнес мечтательно:

— А ведь он там так и валяется, связанный. И с кляпом. А?

Что я ему мог сказать?

17 июля. Вечер.

Около полудня Г.А. взял меня с собой в гормилицию.

Чувствует он себя неплохо. Рука на перевязи и почти не болит. А что касается ссадины, то великая это вещь — терамидоновый пластырь. Лицо ничуть не опухло, разве что несколько оттянут внешний уголок правого глаза.

Майор Кроманов принял нас без задержки. Я вижу его не впервые и каждый раз удивляюсь, до чего же человек может быть непохож на начальника гормилиции. Он широкий, рыжий, вяловатый в движениях и обожает поболтать о том о сем. Битых полчаса они с Г.А. рассказывали друг другу разные случаи о падениях с лестниц. А также — с трапов, с пандусов и прочих наклонных путепроводов. Потом Г.А. перешел к делу.

Какова позиция городской милиции в отношении готовящейся акции против Флоры? Что думает по этому поводу он, Михайла Тарасович, лично? Что правильнее: сделать милицию непосредственной участницей планируемой акции или уделить ей роль некоего сдерживающего фактора, некоего нейтрального механизма, призванного обеспечить порядок и дисциплину? Вообще, понимает ли Михайла Тарасович всю деликатность своего положения?

Михайла Тарасович деликатность своего положения понимал очень даже хорошо. Флора — это настоящая куча дерьма. Чем меньше ее трогаешь, тем меньше вони. Таково личное мнение Михайлы Тарасовича. Если бы можно было всю эту кучу в одночасье поддеть на лопату и бесшумно перенести в соседнюю, скажем, область, то это было бы самое то. Однако бесшумно такое дело не сделаешь. Вот если бы поступил приказ УВД, тогда никаких проблем бы не было и быть не могло, и уже не очень важно, шумно ты выполняешь этот приказ или бесшумно. Однако приказа такого нет и что-то не предвидится. А имеет место быть общественное движение. Бесспорно, мощное движение, единодушное, но руководство исполкома не слишком его поощряет, а уж о горкоме и речи пока нет.

Теперь смотрите сюда, дорогуша Георгий мой Анатольевич. Существование Флоры никакими законами не запрещается. Массовая неформальная молодежная организация, никаких преступных целей не преследующая. Статья сорок вторая Общего уложения, пункты А, Б и В. Это с одной стороны. А с другой стороны — массовое общественное движение, которое стремится стереть эту Флору с лица земли, — волеизъявление большинства, причем подавляющего большинства, того самого большинства, которому мы с вами, милый вы мой учитель, обязаны служить. А с третьей стороны — меня здесь посадили, чтобы я охранял общественный порядок. А что такое общественный порядок? Это значит: никакого мордобоя, никакого насилия, вообще никаких эксцессов, а тем более — носящих массовый характер. Вот и получается, что я обязан всячески защищать Флору, всячески способствовать ее уничтожению, а также не допускать, чтобы хоть что-нибудь происходило, — и все это одновременно.

Г.А. Признает, что да, трудные настали времена для милиции.

М.Т. (мечтательно заведя глаза): Вот, помню, когда я еще был курсантом… (Рассказывает замшелую историю, как ему пришлось принимать участие в великой битве древних «дикобразов» с ныне вымершими рокерами. Милиция оказалась бессильной, так вызвали из-под Оренбурга роту мотопехоты — и никаких разговоров. Буквально тридцать минут понадобилось, вот по этим часам. — Убедительно стучит ногтем по дисплею старинного «роллекса».) Г.А.: А если бы вы сейчас получили указание держать нейтралитет?

М.Т.: Чье указание? Петра Викторовича, что ли?

Г.А.: Хотя бы… Или, например, из Оренбурга, по вашей линии.

М.Т.: Милый вы мой и дорогой! Ей-богу, все понимаю, одного понять никак не могу. Ну что вам эта Флора? Грязная ведь куча, и больше ничего. Что вы за нее так хлоп счете?

Услышав это, Г.А. некоторое время молчал, а потом сказал (дословно):

— Флора не нарушает никаких законов. Значит, то, что задумано, незаконно. Флора ни в чем не виновата. Город хочет наказать невиновных. Это несправедливо. Несправедливо и незаконно сразу. Как же я должен поступать?

М.Т. (крайне возмущен): То есть как это — несправедливо? Дети наши бегут туда, как в банду! Наркотики. Хулиганство. Промискуитет, простите за выражение. Принципиальное тунеядство! Мало ли что нет против них закона! Значит, отстаем мы от времени, не успевает наша юридическая наука за событиями… Ведь это только как официальное лицо я колеблюсь, а будь я сейчас в отставке, завтра же на Флору вашу первым же пошел бы и был бы в своем праве! (Он долго разоряется на эту тему, я записал только самое нутряное, у него еще было там четыре ссылки на древнюю историю, когда он был рядовым курсантом, а потом старшиной, и двадцать четыре ссылки на внучатых племянников и троюродных золовок.) Г.А. (пытается втолковать): Они не бегут во Флору, они образуют Флору. Вообще они бегут не «куда», а «откуда». От нас они бегут, из нашего мира они бегут в свой мир, который и создают по мере слабых сил своих и способностей. Мир этот непохож на наш и не может быть похож, потому что создается вопреки нашему, наоборот — от нашего и в укор нашему. Мы этот их мир ненавидим и во всем виним, а винить-то надо нам самих себя.

Для М.Т. все это как с гуся вода. Он откричался и вновь сделался благорасположен и самодостаточен. «Это, душа моя, все философия, — говорит он (от себя говорит, ни в коем случае не цитирует!). — Я ведь, собственно, что хотел вам посоветовать? Не связывайтесь вы с Оренбургом. Оренбург помалкивает. „Действуй по обстановке“, — вот и весь разговор. И очень хорошо я их понимаю. И, между прочим, действую. По обстановке. В Новосергиевке давеча полезли было эти неумытики из „пятьсот веселого“ Оренбург-Черма, так там железнодорожники совместно с милицией вежливенько подсадили их обратно по вагонам, сигнал машинисту, и поехали они дальше… Оренбург официально слова не сказал, но было дано понять, что так, мол, держать и в дальнейшем. В Оренбурге ведь с вами и разговаривать не станут, Георгий свет Анатольевич! Ну, примут к сведению. Ну, пообещают чего-нибудь, поскольку вы все-таки депутат и заслуженный учитель. Но до дела не пойдет. Уклонятся. Да и нет такой силы, чтобы заставить их выступить против всей демократии, против народа выступить».

Г.А. некоторое время молчал, баюкая ушибленную руку, а потом вдруг посмотрел на меня. Я сейчас же встал и попросил разрешения выйти. Г.А. (с признательностью) разрешил и велел мне ждать его в буфете и чтобы взял я ему там бульон с пирожками — пусть остынет.

Все получилось очень мило, и все-таки я, конечно, был обижен. Ничего не могу с собой поделать. Не в первый раз. Все понимаю, и напрасно Г.А. потом приносит мне свои извинения. И все равно обидно. Возрастное. Вроде резей в животе.

Чтобы развлечь себя, я стал придумывать дальнейшее развитие беседы. Например, такое: «Ну, хорошо, Михайла Тарасович. Убедить вас мне не удалось. Тогда позвольте предложить вам взятку. Вот вам для начала тысяча рублей».

Г.А. отсутствовал пятнадцать минут. Потом пришел, не говоря ни слова, как-то механически похлебал бульону, откусил пирожка и только затем вдруг спохватился и принес мне свои извинения. Причем, к изумлению моему, счел даже возможным объясниться. Оказывается, они там без меня обменялись кое-какой информацией, имеющей узкослужебный характер…

Когда мы вернулись домой, в приемной дожидался Г.А. какой-то человек. Я пишу сейчас о нем по одной-единственной причине: в жизни не видел я таких странных людей, да и не только я, как выяснилось.

Они с Г.А. скрылись в кабинете, а я все никак не мог разобраться. Физиономия совершенно бесцветная. Манеры — приторные до подхалимства. Одно ухо красное, другое желтое. Пиджачная пуговица на сытом животике висит на последней нитке. И штиблеты! Где он взял такие штиблеты? Не туфли, не мокасины, не корневища, а именно штиблеты. У одного только Чарли Чаплина были такие штиблеты. И тут меня осенило: человечек этот, весь как есть, вывалился к нам в лицей прямиком из какой-то древней кинокомедии. Еще черно-белой. Еще немой, с тапером… Весь как есть, даже не переодевшись.

После ужина я спросил Г.А., кто это к нему приходил. Мне показалось, что Г.А. тоже порядком озадачен. «А тебе этот человек никого не напоминает?» — спросил он. Я сказал, что Чарли Чаплина. «Чарли Чаплина? Вот странная идея», произнес Г.А., и разговор наш на этом закончился.

В обиде, разочаровании и озадаченности заканчиваю я день сей.

РУКОПИСЬ «ОЗ» (10–14).

…Не так все это было, совсем не так.

10. Иоханаан Богослов родился в том же году, что и Назаретянин. Собственно, родился не он один, родилась двойня. Второго близнеца назвали Иаковом Старшим, потому что он увидел свет на несколько минут раньше Иоханаана. Кстати, Иоханаан (Иоанн, Иоганн, Иван, Ян, Жан) означает «Милость бога» («Яхве милостив»). Надо бы посмотреть, что означает Иаков (Джекоб, Яков, Жак).

Название рыбацкого поселка на берегу Галилейского озера, где увидели свет близнецы, не сохранилось, точно так же, как и сам поселок, дотла разрушенный римлянами во время Иудейской войны. Зато сохранилось имя счастливого отца. Был он рыбак и рыботорговец, и звали его Заведей. В семье Заведея было еще девять дочек, но они не играют в нашем повествовании совсем никакой роли.

Иоанн и Иаков в детстве были хулиганы и шкодники. В соответствии с легендой прозвище Боанергес («Сыны громовы») дал им Назаретянин, когда всем троим было уже за тридцать. Это неправда. Прозвали их так соседи, когда юные гопники вступили в пору полового созревания, и надо тут же подчеркнуть, что только в современном восприятии перевод жутковатого прозвища «Боанергес» звучит как нечто грозно-благородное. Для соседей же не Сыны громовы были они, а сущие сукины сыны, бичи божьи и кобеля-разбойники.

Время было смутное — время ожидания больших перемен, время великих пророчеств и малых бунтов. Как и вся галилейская молодежь того времени, Боанергес не желали идти по стезе покорности. Они не желали ловить рыбу и доходы свои смиренно отдавать мытарю. Они вообще не хотели работать. С какой стати? Они хотели жить весело, рисково, отпето — играть ножами, портить девок, плясать с блудницами и распивать спиртные напитки. И в то же самое время хотели они великих подвигов во имя древнего бога и древнего народа, мерещились им голоса могучих пророков и команды блестящих полководцев, грохот рушащихся стен Иерихона и жалкие вопли гибнущих иноверцев. Короче говоря, они являли собою великолепное сырье, из которого опытная рука могла вылепить все, что угодно, — от фанатичных убийц до фанатичных мучеников.

Однако, когда встал на их пути Иоанн Креститель, дороги братьев Боанергес разошлись. Выслушав первую лекцию знаменитого проповедника, Иаков сплюнул в пыль жвачку, затянул потуже пояс с римским мечом и негромко спросил: «Ну, что? Пошли к бабам?» Но Иоанн не пошел к бабам. Он остался. Парадоксальная идея любви к людям и всеобщего братства странным образом захватила его.

«Не будь занудой! — говорили ему. — Брось ты своего старого п…, и пойдем выпьем эфесского!» «Сами вы п… — ответствовал он. — В одном пуке моего п… в сто раз больше толку, чем во всем вашем болботанье». «Но ведь это учение совершенно бессмысленно! — втолковывали ему. — Как ты можешь верить в подобную чушь? „Потому и верую я, что это бессмысленно“, — отвечал он, на много лет предваряя достославного Квинта Септимия Тертуллиана — епископа Иберийского. „Но ты же должен понимать, что это учение противоречит здравому смыслу!“ — внушали ему. „Киш мири ин тухес со своим здравым смыслом, — огрызался он, — унд зай гезунд!“ (по-арамейски, разумеется, это звучало иначе, но смысл был тот же: поцелуйте меня в задницу со своим здравым смыслом и будьте здоровы).

А потом появился Назаретянин (тот, которого тогда и потом все называли Назаретянином), и Иоанн отдался ему всей душой. Он стал учеником его, и телохранителем, и снабженцем, когда это требовалось, — иначе говоря, он стал апостолом его, одним из двенадцати и одним из двух любимых. Вторым любимым был Петр.

В традиции Петр представляет экзотерическую, всенародную сторону христианства — исповедание веры, данное всем и каждому. Иоанн же — эзотерическую сторону, то есть мистический опыт, открытый лишь избранным, немногим. Поэтому церковь всегда стремилась дополнить начало Петра началом Иоанна, а еретики — гностики второго века, катары одиннадцатого-тринадцатого веков — всячески противопоставляли Иоанна Петру. Все это домыслы, и все это совершенно неважно. Главное и единственное зерно истины здесь — противопоставление.

Они на самом деле не любили друг друга. Иоанн не любил Петра, потому, что не верил ему (как показали события — справедливо). Петр же попросту ревновал, он никак не мог понять, почему Учитель ставит на одну доску с ним, смиренным, просветленным и безгрешным Петром, этого буйного, злоязычного, не расстающегося с оружием греховодника.

Петр был солиден и степенен. Иоанн был дерзок и резок.

Петр был велеречив и многоглаголен. Иоанн был зубоскал и ругатель.

С Петром Учителю было легко. С Иоанном ему было надежно.

Именно Иоанн возлежал на груди Учителя во время той последней трапезы, и это вовсе не было проявлением сентиментальности — просто помстилось ему вдруг, что вот-вот тоненько взвякнет в кустах за окном тетива и стрела вонзится в сердце любимого человека. И он заслонил собою это сердце и, слушая биение его, вдруг с ужасом ощутил, как страшное знание предстоящей муки, переливается в него, Иоанна, страшным, мучительным предчувствием, обессиливающим и не оставляющим надежды.

И именно он, Иоанн, единственный из всех, встал с мечом в руке у входа и рубился со стражниками, не отступая ни на шаг, весь окровавленный, с отрубленным ухом, оскальзываясь в крови, хлещущей из него и из поверженных врагов, пока Учитель, сорвав голос, не подбежал к нему сзади и не вырвал у него меч. Тогда он голыми руками проложил себе дорогу к свободе и бежал, не желая видеть, что будет дальше, потому что он уже знал, что будет дальше.

Он должен был умереть этой же ночью, попросту истечь кровью, но добрые люди подобрали его в придорожной канаве, и каким-то чудом он сумел выжить. Слово «чудо» употребляется здесь не как фигура речи, он совершенно уверен, что спасло его именно чудо, мистическое вмешательство, — первое мистическое вмешательство в его жизнь. (С именем Иоанна традиция всегда связывала мистические мотивы. Византийские авторы прилагали ему слово «мист», церковно же славянские — «таинник».) Через два месяца после гибели Назаретянина, когда Иоанн кое-как, на карачках, впервые выполз на солнышко погреться, его нашел Иаков Старший. «Все, — сказал матерый разбойник. — Хватит дурью маяться. Пошли, там у меня повозка». С этого момента и на некоторое время Иоанн перестал быть христианином. Наверное, его следовало бы назвать отступником. На самом деле никакого отступничества в строгом смысле этого слова не было. Просто от горя и отчаяния он потерял какую бы то ни было перспективу и пустился во все тяжкие.

Несколько лет спустя, когда Боанергес, наслаждаясь заслуженным отдыхом, прогуливали хабар в компании шлюх и подельщиков в одном из притонов на окраине Александрии, Иаков вдруг толкнул брата в бок:

— Гляди, кто пожаловал, — сказал он.

Иоанн поглядел и увидел длинного и сухого, как жердь, нищеброда, который, стоя у порога, торопливо и жадно поедал неаппетитную снедь, извлекая ее грязными пальцами из щербатой глиняной миски.

— Да это же тот самый Агасфер! — сказал Иаков. — Ботадеус, «Ударивший бога»!

— Не знаю такого, — отозвался Иоанн, — да и знать не хочу. По-моему, это его бог ударил, а не наоборот.

И тут Иаков с шаром пересказал ему, что произошло в день казни между Учителем и Агасфером на пороге к Голгофе, в то время как раз, когда Иоанн подыхал от потери крови у добрых людей.

Иоанн внимательно выслушал всю историю до конца. Он вдруг испытал огромное облегчение. Оказывается, он ничего не забыл. Оказывается, все эти голы он мучался мыслью, что Иуда сумел уйти от возмездия. Каифа тоже давно откинул копыта. Пилат недосягаем. И есть еще тысячи. Они не убивали Его. Они всего-навсего оскорбляли его. Их тысячи, и они безымянны. Но вот наконец появился некто с именем. Длинный, тощий, унылый, пожирающий отбросы. Ударивший бога.

— Этот человек должен быть строго наказан, — сказал Иоанн громко.

Он не знал, что этот человек уже наказан достаточно строго — так строго, как неспособны наказывать смертные. И, уж конечно, ему в голову не могло прийти, что, наказывая этого унылого дерьмоеда, он бесповоротно нарушает волю единственного человека, которого он любил, — из живых и из мертвых.

Никто не обратил внимания на его слова, а он спихнул с колен разомлевшую эллинку, легко поднялся, подошел вплотную к нищеброду и тем самым длинным ножом, которым только что кромсал баранью лопатку, ткнул под щербатую миску — снизу вверх, по самую рукоятку.

Exit Агасфер, он же Эспера-Диос, он же Ботадеус, Ударивший бога.

И дальше понесло братьев Боанергес по пределам Великой империи, и уже полиции двадцати городов и шестнадцати провинций числили их в своих списках «листид энд вонтид», трижды стяжали они и трижды промотали громадные состояния, четырежды принимали участие в мятежах против римских властей, и неисчислимое множество раз совершили они разбойные нападения на купцов, на помещиков, на ростовщиков, на мытарей, на случайных прохожих, а однажды даже — на базу морских пиратов, — пока не оказались в Риме и не попались на самом что ни на есть пустяковом дельце.

Поскольку дельце было пустяковое (они зарезали поддатого горожанина, возвращавшегося из бани, и были взяты ин флагранти), все было закончено в одно заседание. Разумеется, братья назвались чужими именами. Иаков Старший выдал себя за беглого из Пергама, а Иоанн, словно по наитию, назвал себя Агасфером, горшечником из Иерусалима. Господину районному судье, завзятому антисемиту, с утра вдобавок страдающему от алкогольного отравления, все это было совершенно безразлично. «Пергамец! — сказал он с болезненным сарказмом. — Это с такими-то пейсами! А ну скажи: „На горе Арарат растет красный виноград!..“» Дело было абсолютно ясное. Двое бродяг из колоний дерзко лишили жизни римского гражданина. Приговорить мерзавцев к смерти через отравление.

В ночь перед казнью Иоанна почему-то совсем замучал дурацкий вопрос — зачем это ему вдруг понадобилось назвать себя именно Агасфером из Иерусалима? Что это было? Приступ бандитского ухарства, лихая предсмертная шутка? Холодный ли расчет? Назовусь-ка я именем мертвеца, пускай ищут. Или, может быть, подсознательное желание еще раз опозорить позорное имя?

О том, что это было предопределение, Иоанну суждено было догадаться гораздо позднее.

Иаков, проглотив яд, умер довольно быстро, хотя разумеется, и помучался, ровно в той мере, в какой это было предусмотрено имперским правосудием. Иоанн — не умирал. Трижды ему, связанному, вливали в рот смертельное пойло, и трижды, судорожно корчась, он извергал все обратно. Случай это был хотя и редкостный, но далеко не первый, и в соответствии с прецедентом положено было доварить Иоанна в кипящем масле.

Так ему выпала еще одна ночь жизни. Видимо, яд все-таки проник в его организм, потому что по самого утра мучали его образы и одолевали голоса. Это было страдание. Он никак не мог понять, кто разговаривает с ним и что именно говорит. Нет, это не был Назаретянин. Это был кто-то равный Ему, но не внушающий любви и не дарящий радости. Слова его были невнятны Иоанну. Иоанн понял только, что ему снова выносят приговор и снова его наказывают.

Заколов Агасфера, ты нарушил волю Учителя, — вроде бы сказано было ему.

Приняв имя Агасфера, ты сам определил себе наказание, — вроде бы сказано было ему.

Отныне и до Страшного суда ты будешь ходить по миру, — сказано было ему.

И будешь ты делать нечто, нечто и нечто, — сказано было ему.

А вот что такое это «нечто», Иоанн так и не понял в ту ночь.

Утром его привели к Латинским воротам и при небольшом скоплении народа сунули ногами вниз в огромный чан с кипящим маслом. Это было невыносимо больно, и Иоанн потерял сознание. Но он опять не умер.

Очнувшись, обнаружил он, что лежит на каменном полу в знакомом помещении суда, а над ним в пять глоток бранятся чины римской юридической коллегии. Оказывается, никакого преступника нельзя казнить трижды. Казнить третий раз, оказывается, означает искушать долготерпение богов. Искушать долготерпение не хотелось никому, кроме господина районного судьи, который, таким образом, оказался в меньшинстве. Однако, с другой стороны, никакого преступника нельзя, разумеется, оставлять безнаказанным. Поэтому юридическая коллегия приговорила: сослать навечно Агасфера из Иерусалима в одну из самых занюханных колоний Рима, в Азию, а именно — на островок Патмос. Что и было исполнено.

(СПРАВКА: Патмос, крошечный остров в Эгейском море в сорока километрах южнее линии, соединяющей острова Икария и Самос. В описываемое время его населяло несколько десятков вполне диких фригийцев, имеющих словарный запас в две дюжины слов и питающихся козьим сыром, вяленой рыбой и водорослями. Кроме фригийцев и коз, из крупных млекопитающих обитали там также и ссыльнопоселенцы.) Иоанн провел на Патмосе сорок лет.

Чрезвычайно важным обстоятельством является то, что все это время рядом с ним безотлучно находился ученик его и слуга по имени Прохор. В высшей степени замечательная фигура этот Прохор. В утро кипящего масла у Латинских ворот ему было шестнадцать лет. Он был грек по происхождению и тайный христианин по убеждениям. Случайно оказавшись у места казни, он со всевозрастающим восторгом и обожанием наблюдал и слушал, как торчащая из булькающего масла голова с закаченными глазами хрипло провозглашает слова Учения вперемежку со странными откровениями и описаниями чудесных видений. К тому моменту, когда палачи отчаялись выполнить свой долг и потратили все отпущенное им масло, а вокруг котла собралось уже пол-Рима, Прохор понял, что со человек из царства не от мира сего. Судьба его определилась в это утро, и он последовал за Иоанном на Патмос, исполненный предчувствия подвига. При нем был большой запас пергамента и чернил, а также мешок сушеных смокв на первое время. Все это, разумеется, он украл у своего прежнего хозяина, в лавке которого отправлял обязанности ученика писца.

Предыстория Иоанна-Агасфера на этом заканчивается. На острове Патмос начинается его история.

11. В полном молчании мы поднялись на наш двенадцатый этаж и остановились перед дверью без номера. Миша сказал, слегка задыхаясь:

— Ты вот что, Серега. Говорить буду я, а ты помалкивай.

Я ничего ему не ответил, меня бил озноб. Только на лестнице, минуту назад, по меня вдруг дошло, что я втягиваю своего старинного дружка в крайне опасную для него затею. И тот факт, что у него, мол, служба такая и что он сам настоял на этом визите, меня ничуть не оправдывает. Очень мне хотелось сейчас сказать ему: «Ладно, Мишка, не надо. Ну их всех к черту». Но ведь и так поступить я тоже не мог! Надо же было как-то разрывать проклятый замкнутый круг…

В прихожей я помог Мише снять плащ, повесил его на распялку, а мокрый берет его положил под зеркало. Миша неспешно расчесывал перед зеркалом свои сильно поредевшие русые кудри. По-моему, он был абсолютно спокоен, будто в гости пришел в семейный дом коньячок пить и лимончиком закусывать.

— Куда прикажешь? — спросил он негромко, продул расческу и сунул ее в карман.

— Сейчас, подожди минутку, — сказал я.

Я не желал, чтобы мой Миша вел эту беседу из кресла для паршивых просителей. И вообще, пусть все увидит своими глазами.

— А вообще-то, чего ждать? Пошли, — сказал я и двинулся прямо в Комнату.

— Спокойно, Серега, спокойно, — промурлыкал Миша у меня за спиной. — Все нормально…

Комната была пуста. Я посторонился, пропуская Мишу, чтобы он увидел все: и дурацкий топчан у стены, и две блестящие металлические полосы, протянувшиеся от окна к дверям Кабинета, и дверь в Кабинет, как всегда распахнутую в глухую бездонную тьму, пронизываемую мутными пульсирующими вспышками. Миша все это быстро оглядел, и из лице его появилось незнакомое мне выражение. Он словно бы затосковал слегка, будто предстояло ему теперь же и непременно проглотить стакан касторки.

Демиург грянул:

— Клиента — в Приемную! Что еще за вольности?

Я стиснул зубы и злобно процедил:

— Это не клиент. Я попросил бы вас выйти и поговорить с ним.

— Делайте, что вам сказано!

Миша крепко взял меня за локоть и сказал в сторону Кабинета:

— Меня зовут Михаил Иванович Смирнов. Я — майор государственной безопасности и хотел бы с вами побеседовать.

Демиург, по-видимому, нисколько не удивился.

— Побеседовать или допросить? — осведомился он.

— Я здесь неофициально, — ответил Миша. — Просто хочу задать вам несколько вопросов.

— Почему — мне?

— Я хотел бы разобраться, представляет ли ваша деятельность интерес для моей службы. Уточняю: сейчас вы вправе не отвечать на мои вопросы.

— Можете не уточнять. Я всегда в таком праве… Сергей Корнеевич, я все равно не выйду, не надейтесь. Предложите гостю сесть.

— Не беспокойтесь, — сказал Миша. — Я сегодня весь день сидел. А вот повидать вас мне бы, честно говоря, хотелось.

— Еще бы… Ладно, я обдумаю эту идею. Посмотрим, как вы будете себя вести. А пока можете задавать ваши вопросы.

У меня икру свело от напряжения. Я кое-как дохромал до топчана, сел и принялся растирать ногу. А эти двое уже разговаривали, да так бойко, словно были знакомы всю жизнь и теперь затеяли игру в «барыня прислала туалет».

— Кто вы такой?

— У меня много имен. Меня зовут Гончар, Кузнец, Ткач, Плотник, Гефест, Гу, Ильмаринен, Хнум, Вишвакарман, Птах, Яхве, Милунгу, Моримо, Мукуру… Достаточно, я полагаю?

— Я не спрашиваю ваше имя. Я спрашиваю, кто вы такой.

— Я гончар, кузнец, плотник, ткач… Неужели мало? Я Демиург, наконец.

— Но вы, я полагаю, человек?

— Конечно! В том числе и человек!

— А еще кто?

— Вы что — не знаете, кто такой демиург? Так посмотрите в словаре.

— Хорошо. Посмотрю. И давно вы здесь?

— Больше полугода… Хотя… Это же зависит от того, как считать. Послушайте, а вам не все равно?

— Мне не все равно. Но если вам трудно ответить, оставим пока этот вопрос. Откуда вы прибыли?

— Вот что, майор. Хочу вас предупредить. Если я стану отвечать на ваши вопросы, касающиеся пространства и времени, то уверяю вас: ни удовольствия, ни удовлетворения вы не получите.

— Хорошо, я приму это к сведению, — терпеливо сказал Миша. — Так откуда вы прибыли?

— Да ниоткуда я не прибыл. Я был здесь всегда.

— Бот в этой самой комнате?

— Эта комната была здесь не всегда, майор. А я — всегда. В известном смысле. Причем и здесь, и не только здесь.

— Это любопытно. Насколько мне известно, человек такими возможностями не обладает. Прикажете мне сделать вывод, что вы все-таки не человек?

— Человек такой способностью не обладает. Верно. Зато я обладаю способностью быть человеком. И не только человеком.

— Ну что ж, это ваше право. Это никакими законами не возбраняется. А теперь расскажите мне, пожалуйста, если можно, конечно, какова цель вашего пребывания здесь?

— Мне кажется, что вы привыкли иметь дело с иностранцами.

— Почему же это вам кажется?

— Очень правильная речь. Очень свободные манеры. И вы явно привыкли задавать этот вопрос — о целях пребывания.

— Между прочим, я и ответы привык получать на этот вопрос. Итак?

— Я ищу Человека.

— Кого именно?

— Я ищу Человека с большой буквы.

Все время, пока шел этот быстрый обмен вопросами и ответами, Миша не оставался в покое ни на минуту. У меня было даже такое впечатление, словно он не особенно вдумывается над своими вопросами и не очень-то вслушивается в ответы. Бесшумно ступая, он обошел комнату, внимательно оглядывая и ощупывая стены, постоял, задрав голову, под свисающим черным шнуром, изучая его прищуренными глазами, потом подошел к окну и заглянул вниз, а потом, присевши на корточки, осмотрел металлические полосы и даже постучал по ним ногтем — по одной и по другой. С отчаянием и бессильным разочарованием наблюдал я, как на его лице все отчетливее проступает сожаление о зря теряемом времени. Я словно читал его мысли: да, порядочной ерундой я тут занимаюсь, позвоню-ка я в раймилицию, пусть участкового пришлют, и все дела…

Услышав про Человека с большой буквы, он легко поднялся с корточек, подмигнул мне и, неслышными шагами направляясь к двери в Кабинет, произнес с комической серьезностью:

— А вы возьмите меня.

И впервые не последовала ответная реплика. Миша успел сделать еще два осторожных шага, и тут из тьмы навстречу ему выдвинулся Демиург, остановился на пороге и навел на Мишу бешеные яблоки своих глаз.

Я вскочил. Я испугался чуть не до обморока. А Миша отступил на шаг и сделал странное, незаконченное движение правой рукой — то ли хотел заслониться ею, то ли (несмотря на заверения его) что-то все-таки висело у него под мышкой левой руки. Он побелел, и крупные капли пота разом выступили у него на лбу. И тогда Демиург прогрохотал:

— Я обдумаю ваше предложение.

Сказал и соскользнул обратно во тьму.

12. В прихожей я попытался подать Мише плащ, но он отобрал его от меня со словами: «Давай, давай сюда! Что еще за китайские церемонии!» Пока он застегивался и напяливал перед зеркалом берет, я все ждал, скажет он мне что-нибудь прямо здесь или мы поговорим на лестнице. Но тут рядом обрушилась спускаемая вода, щелкнула задвижка, и из совмещенного санузла вывалился в прихожую Агасфер Лукич. Он хлопотливо, обеими руками застегивал ширинку, ухитряясь при этом тремя пальцами правой руки держать при себе свой любимый портфель.

— Пардон, пардон, пардон! — жизнерадостно воскликнул он, лаская Мишу Смирнова профессиональным взглядом. Разрешите представиться: Агасфер Лукич Прудков, Госстрах, к вашим услугам. Руки не подаю — в силу последнего местопребывания. Не могу не воспользоваться моментом, однако. Госстрах, уважаемый Михаил Иванович, предлагает к вашим услугам…

И с феноменальной скоростью, нисколько, впрочем, не отражающейся на разборчивости и внятности, Агасфер Лукич рассыпал перед ошеломленным Мишей роскошный бисер всех услуг, которые предоставляет в распоряжение добропорядочного гражданина наша система государственного страхования.

Меня поразило, что Миша, по-видимому, совершенно забыл все, что я рассказывал ему об Агасфере Лукиче. Для него это явно был обыкновенный навязчивый страхагент, от которого совершенно не знаешь, как избавиться без откровенной грубости и хамства. Миша неловко улыбался, делал обеими руками отстраняющие жесты, прижимал ладони к груди со словами: «Благодарю вас, я уже…» — в общем, вел себя не как Исаев-Штирлиц, а как занюханный кандидат наук, застигнутый у родимой кассы с зарплатою на руках. И когда мы выкатились наконец на лестничную площадку и я захлопнул за собою дверь, он с комическим облегчением вытер со лба воображаемый пот и сказал:

— Уф-ф… Еле ушел!

Мы начали спускаться по лестнице.

— Ну, как тебе? — нетерпеливо спросил я с тревогой.

И тут выяснилось такое, о чем я и сейчас вспоминаю с ознобом между лопатками. Хотя на самом-то деле — ну чего другого мог я ожидать? А было так.

На протяжении первых четырех этажей Михаил говорил неохотно, как бы через силу, говорил не потому, что котел говорить, а потому, что считал себя обязанным сказать мне хоть что-то. Он мне благодарен. Я молодец. Я правильно сделал, что обратился к нему. Дело вызревает нешуточное. Этим займутся те, кому положено, а мне оставаться здесь совершенно не нужно. Может быть, даже опасно… Что тебя, собственно, здесь держит? Может быть, нужна помощь? Так скажи! Лучше всего, если ты уйдешь прямо сегодня, прямо сейчас… О жилье не думай, это все будет устроено…

На девятом этаже он взял меня под руку и принялся доверительно рассказывать, что аналогичный случай уже был у него — лет пятнадцать назад. Жулики эти мои, надо сказать, ловкие, однако ничего нового под луною, как известно, нет. Стоило ему увидеть эти металлические направляющие, как он сразу все понял. Никакие это не направляющие — это шины. А в кабинете у них — генератор. Правда, кое-что он даже сейчас объяснить не может, да это и не его дело… Это вообще не наше дело. Участковый прохлопал, ясно как день. У него в участке, понимаешь, такая банда аферистов; месяц уже орудуют как минимум, а он ушами хлопает. Я вот чего не могу понять: тебя-то они чем держат? Неужели ты такой легковерный? Мамочка моя, а еще кандидат, без пяти минут доктор… Ты дождешься, что тебя вместе с ними заберут! Статья такая-то, соучастие в жульнических махинациях… Не купили же они тебя, в самом деле. Понимаю, понимаю: обманули. Я и сам спервоначала черт-те что подумал, а ведь я — стреляный волк… Ничего, не дрейфь, я тебе верю, заступлюсь, пройдешь по делу как свидетель… И возвращайся-ка ты в свою Степную, займись своими звездами, забудь про все про это, черт тебя сюда принес!..

На третьем этаже он крепко обнял меня за плечи и продолжал совершенно уже дружески-растроганным тоном. Хотя, с другой стороны, что ты имел в своей Степной? Гостиничный номер? А здесь такая квартирка, ей-богу, завидно. Спальней ты меня просто убил, я даже Варьке рассказывать не буду, она же меня живым съест… И где только люди достают такие гарнитуры! И вообще, где ты книги берешь? Блат у тебя, что ли? Я «Военные мемуары» всю жизнь собираю, но такого набора… Жалко, Соня твоя на работе, сто лет не виделись. Слушай, что за манера — приглашать среди бела дня? Давай встретимся по-человечески, с женами, с ребятишками, моего Саньку с твоей Танькой познакомим… (тут он заржал). Как она из туалета-то выскочила… заалелась, будто маков цвет… Красивая девка, между прочим, растет. Да, брат, стареем, матереем, еще пяток лет — и детей женить пора… А коньячок у тебя ничего был, штатный. И все-таки, когда ты ко мне придешь, я тебе поднесу такого, какого ты никогда не пивал и не выпьешь, если я об этом не позабочусь… Ну, ладно, спасибо за приглашение, спасибо за угощенье, спасибо за привет… Нет-нет, провожать не надо, я знаю — вон там «шестерка» останавливается. Ну, давай!

Он обнял меня мимоходом, похлопал по спине и сбежал по ступенькам. Я остался стоять, придерживаясь, рукой за мокрую, ледяную от дождя бетонную стену, и смотрел ему вслед, как он ловко перескакивает с кирпича на кирпич, пересекая грязевую полосу, а потом, глянув налево-направо, переходит улицу, направляясь к остановке автобуса.

13. Демиург сказал:

— Есть у вас еще вопросы?

— Нет, — сказал Миша. — Благодарю вас.

Он уже вполне оправился, к румянец вернулся на лицо его, но пот все стекал со лба по щекам на шею, и Миша то и дело вытирал его скомканным платком.

— Тогда я задам вам вопрос, — сказал Демиург. — Всего один. Чего вы хотите?

— Сейчас я хочу только одного, — криво улыбаясь, проговорил Миша. — Чтобы вас не стало. И никогда бы не было. Чтобы я сейчас благополучно проснулся. Проснулся, а вас нет и не было.

— Воистину, странный ответ, — сказал Демиург. — Не ожидал от вас… Впрочем, я вовсе не имел в виду вас персонально.

— Ах, вы имели в виду… Знаете, все, чего мы хотим, изложено в Программе Партии. Прочтите, там все написано.

Демиург грянул:

— Благодарю вас! Вы свободны, майор. Сергей Корнеевич, проводите, пожалуйста, майора. Пальто и шляпу — подать.

…И когда я, как старая кляча, влекомая на живодерню, приволокся на свое место в Приемную, он сказал:

— Впредь прошу вас не приводить сюда своих друзей без специального предупреждения. У меня здесь не салон, а служебное помещение… Впрочем, в данном конкретном случае я вам, пожалуй, даже благодарен. Ведь ваша эпоха — это эпоха могущественных организаций, а я по старинке все вожусь с отдельными фигурами. Вы навели меня на мысли, благодарю вас.

14. СПРАВКА. Я уже много лет не женат, нахожусь в разводе. Мою первую и последнюю жену звали Александра. Миша Смирнов никогда ее не видел. Детей у меня не было и нет. Не было и нет среди моих близких и друзей, а также среди знакомых женщины с именем Соня, Софья или что-нибудь в этом роде.

В дальнейшем я еще дважды звонил Мише Смирнову. Один раз мне сказали, что он в длительной командировке. В другой раз мы с ним несколько минут побеседовали по телефону. Он был приветлив и вполне дружелюбен, однако от встречи уклонился, сославшись на крайнюю занятость. Прощаясь, он с удовольствием вспомнил «славный вечерок», который провел у меня в гостях, и попросил передать привет «Сонечке и Танюшке».

Других знакомых «в могущественных организациях» у меня нет. Прямое, по официальным каналам, обращение не сулит в перспективе ничего, кроме сумасшедшего дома.

Я остался один. Теперь уже совсем один.

15. Был уже поздний вечер. Даже скорее ночь. Я лежал…

ДНЕВНИК. 18 июля. (Дополнение к 17-му).

Я, точно так же, как Михайла Тарасович, никак не могу ясно объяснить себе, почему Г.А. так рьяно болеет за Флору.

«Милость к падшим призывал»?

Не то. Совсем не то. Я совершенно точно знаю, вижу, чувствую, что он не считает их падшими. Это мы все считаем их как бы падшими, не в том, так в другом смысле, а он — нет. Он вообще не признает это понятие — «падший». Все, что порождено обществом, порождено законами общества, а значит, закономерно, а значит, в строгом смысле не может быть разделено на плохое и хорошее. Все социальные проявления на плохое и хорошее делим МЫ, — тоже управляясь при этом какими-то общественными законами. (Именно поэтому то, что хорошо в девятнадцатом веке, достойно всяческого осуждения в двадцать первом. Безогляднее чинопочитание, например. Или, скажем, слепое выполнение приказов.) Понимание и милосердие.

Понимание — это рычаг, орудие, прибор, которым учитель пользуется в своей работе.

Милосердие — это этическая позиция учителя в отношении к объекту его работы, способ восприятия.

Там, где присутствует милосердие, — там воспитание. Там, где милосердие отсутствует, — где присутствует все, что угодно, кроме милосердия, — там дрессировка.

Через милосердие происходит воспитание Человека.

В отсутствие милосердия происходит выработка полуфабриката: технарь, работяга, лабух. И, разумеется, береты всех мастей. Машины убийства. Профессионалы.

Замечательно, что в изготовлении полуфабрикатов человечество, безусловно, преуспело. Проще это, что ли? Или времени никогда на воспитание Человека не хватало? Или средств?

Да нет, просто нужды, видимо, не было.

А сейчас появилась? «Как посмотришь с холодным вниманьем вокруг…» Значит, все-таки появилась! Иначе теория ПВП никогда бы не пробилась через реликтовые джунгли Академии педагогических наук. И не была бы создана система лицеев. И Г.А. был бы сейчас в лучшем случае передовым учителем в заурядной 32-й ташлинской средней школе.

Конечно, бытие определяет сознание. Это — как правило. Однако, к счастью, как исключение, но достаточно часто случается так, что сознание опережает бытие. Иначе мы бы до сих пор сидели в пещерах.

Проснулся Микаэль. Как всегда с утра, скабрезен.

18 июля. Вечер.

Только что вернулись из столовой. Дискутировали. Горло саднит, будто парадом командовал. Настроение мерзопакостное. Говорил — ни к черту плохо. Не умею говорить. Но каков Аскольд!

Не хочу сейчас об этом писать.

Г.А. чувствует себя неважно. Пластырь я ему снял, но рука болит. Мишка озабочен и смотрит виноватым. Делали руке волновой массаж. Серафима Петровна вызывала Михея к себе в кабинет, угощала меренгами и допрашивала с пристрастием.

С одиннадцати до четырнадцати был в больнице. Помогал Борисычу с историями болезни, выносил горшки (на самом высоком профессиональном уровне) и вел лечебную физкультуру по всем палатам третьего этажа.

С пятнадцати до девятнадцати готовился к отчет-экзамену, конспектировал мадам Тепфер. Все-таки до чего трудно! Неужели же придется всерьез браться за эту чертову психогеометрию? Высшая педагогика, будь она неладна! Не верю я в нее. А если у человека нет способностей к абстрактному мышлению? Все-таки мы живем в очень жестоком мире.

События.

С утра по городскому каналу выступил Михайла Тарасович и объявил о больших победах. Наша доблестная милиция обнаружила и разгромила подпольную фабрику наркотиков. Фабрика располагалась в подвале лабораторного корпуса университета. (Эге! — разом подумали мы с Мишелем и молча посмотрели друг на друга.) Задержано шесть человек: один курьер, трое распространителей и двое боевиков. Арестован главный мафиози нашего города. Каковым оказался гражданин Тютюкин, занимавший пост заведующего отделом культуры горисполкома. (Эге! — сказал я сам себе и, за отсутствием Г.А., переглянулся с Аскольдом.) По подозрению в причастности задержана еще куча лиц, в частности заведующий складом химикатов, владелец кафе «Снегурочка», один из университетских садовников и прочие добрые граждане. (Ни одного студента. Что характерно.) Следствие продолжается. Есть асе основания полагать, что в ближайшее время наш город наконец будет полностью очищен от наркомафии.

Уединившись с Мишкой, мы быстро обсудили, как же все это надобно понимать. Пришли к странному выводу. Получается, что Г.А. уже некоторое время знал и про подпольную фабрику, и про «крестного» из горисполкома, и еще, видимо, многое, но почему-то молчал, а позапрошлой ночью принялся действовать, причем как-то странно. Почти очевидно, что атлетического хомбре и прочих студиозусов вывел из-под удара именно он. Вопрос: зачем? Чем они лучше прочей наркомерзости? И откуда он мог знать, что Михайла Тарасович начнет свою операцию именно этой ночью?

Во время этого торопливого разговора мне пришла в голову одна довольно странная мысль, которая многое объясняет. Майклу я решил ее не сообщать. И воздерживаюсь излагать ее здесь. И так запомню.

Г.А. знает, что делает, — на этом мы с Михой и порешили.

Сегодняшние газеты полны Флорой. Оказывается, позавчера (я пропустил) Ревекка разразилась большой статьей в «Городских известиях», и теперь по всем газетам идут отклики. Триста тридцать три вопля отчаяния, горя, боли, ненависти, мести. Волосы шевелятся. Я представил себе моего Саньку ежика, как он валяется в остывшей золе у костра, ясные глаза остекленели, рот распущен, и слюни тянутся, а он, ничего не помня, раз за разом режет себя бритвой, а эти полуживотные смотрят на него даже без особого интереса. Я не сдержал себя и выразился. При всех. Вслух. Дело было за обедом. При женщинах. И даже не извинился. Впрочем, никто не обратил внимания, а Борисыч мрачно прорычал: «Давно пора с этой чумой кончать. В гинекологии две девчонки оттуда лежат — одной двенадцать, другой тринадцать. Знаете, как они себя называют? Подлесок

Никогда такого не видывал: в городе появились пикеты. Пожилые люди, на вид пенсионеры — стоят по двое, по трое перед дверями дешевых заведений и уговаривают туристов не заходить. Перец «Неедякой» — двое седобородых с самодельными плакатами. На одном плакате: «Здесь моего внука приучили к наркотикам». На другом: «Порядочные люди этот вертеп не посещают».

Еще плакаты (на оградах, на бульваре перед горсоветом, прямо поперек улицы) — черным по красному: «Твои дети в опасности! Спаси их!», «Бросай работу! Раздави гадину!», «Сделаем наш город чистым от зеленого гноя!»…

На улицах полно людей. И милиция. Никогда в жизни не видел столько милиционеров сразу, разве что на стадионе. И какая-то непривычная атмосфера всеобщего подъема, нервического, лихорадочного, нездорового, словно все слегка приняли то ли для смелости, то ли для бодрости, — раздаются приветственные возгласы в повышенном тоне, трещат по спинам увесистые хлопки крепких ладоней, все говорят, перебивая друг друга. Такое впечатление, будто никто сегодня не пошел на работу. Атмосфера не то вокзала, не то банкета. Атмосфера предвкушения.

(Вообще говоря, мне это не) травится. Неприятно даже представить себе хирурга, который жадно потирает ладони, хлопает ассистенток по попкам и возбужденно хихикает, предвкушая процедуру удаления опухоли.) И конечно же, ни одного фловера. Что не удивительно. Будь я фловером, духа бы моего не было в этой атмосфере. И вообще в радиусе трехсот километров. Может быть, все-таки обойдется без насилия? Не полные же они дураки, должны же они понимать, что надо уносить ноги побыстрее и подальше?

В конце бульвара у меня екнуло сердце: на дереве болтался повешенный. Маскировочный комбинезон, зеленые лапти, все честь по чести. Но, конечно, это оказалось всего-навсего чучело. Под чучелом деловито суетилась парочка пацанов лет двенадцати со спичками и зажигалками. Я окоротил их: во-первых, десантные комбинезоны не горят; во-вторых, омерзительно, когда жгут даже чучело человека; в-третьих, они похожи сейчас на куклуксклановцев, поджигающих повешенного негра. Они удалились на третьей скорости, а я пошел своей дорогой, горестно размышляя о том, что атмосфера охоты на чудовищ уже начала порождать чудовищ.

(Впрочем, сейчас мне кажется, что я, как это часто бывает с педагогами, приписываю свой собственный нечистый образ мыслей ребятишкам, которые ни о чем таком и не думали. Действо, которому я придал символический смысл, для них не имело никакого отношения ни к фловерам, ни к страшным замыслам взрослых вообще. Во вчерашней хронике они видели, как демонстранты сожгли чучело премьер-министра перед парламентом, а сегодня попалось им это чучело на бульваре, и захотелось, чтобы трещал огонь, валил дым, чтобы все вокруг забегали в панике, а там, глядишь, и пожарники подвалят… Что-нибудь в этом роде. Так что мой педагогический заряд мощностью в десять килотонн оставил их вполне невредимыми и в недоумении, а брызнули они от меня только потому, что форменная куртка лицеиста пользуется у школьников большим уважением, а может быть, они вообще знают меня лично, может быть, вел я у них в прошлом году какие-нибудь уроки, и перепугались они, что я их тоже узнал. Педагогика. Наука.) А за ужином дискуссия началась с того, что Иришка с негодованием поведала нам вполне омерзительную историю. Нынче она с утра дежурила в специнтернате «Вишенка», и заявился к ним после обеда инструктор гороно товарищ Лютиков Андрей Максимович, созвал весь персонал в преподавательскую и выступил с «гениальным предложением»: вывести на завтрашнюю демонстрацию к горсовету всю «Вишенку» в полном составе, включая парализованных, слепых и безнадежных. Колонна пойдет под лозунгом: «Мы обвиняем Флору!» Это произведет эффект. Это найдет отклик.

Это произвело эффект. Все в преподавательской обалдели. Это нашло отклик. Андрею Максимовичу, товарищу Лютикову, так врезали по мордасам со всех сторон, что он посинел, как вурдалак, и принялся орать неестественно тонким голосом, что все здесь будут уволены завтра же, что он этот рассадник защитников Флоры растопчет лично, а интернат развеет и растопчет. Тогда Сергей Федорович взял трубочку, позвонил Риве и в двух словах объяснил ей, чем тут занимается ее инструктор. Рива велела отключить экран, а трубку передать Лютикову. «И затрясся вурдалак проклятый…».

В преподавательской воцарились три минуты великого молчания. В великом молчании товарищ Лютиков выслушал, что говорилось ему Ривою, в великом молчании осторожно положил трубку, в великом молчании собрал свой портфель и удалился. И был он при этом уже не синий, а серый, что его, впрочем, тоже не украшало.

Все-таки трудно придумать что-либо более отвратное, чем потуги взрослых вмешивать в свои взрослые дела детей. В особенности если это не дела, а делишки, а дети не просто дети, а несчастные от рождения. Нет этому оправдания и быть не может, какие бы красивые слова при этом ни говорили взрослые. Признаюсь, я почувствовал к Риве неизъяснимую симпатию, хотя казалось бы, ну что такое особенно хорошее она сделала? Любой нормальный человек на ее месте должен был поступить так же. Особенно на Ее месте. Тут, видимо, все дело в контрасте. На фоне злобного идиота даже самый обыкновенный человек выглядит ангелом, по умиления симпатичным.

Каким именно образом возникла дискуссия, я сейчас уже и не помню. Ведь вначале, сразу после рассказа Иришки, мы все пребывали в полном согласии. И вдруг — гвалт, размахивание руками, и каждый — ни шагу назад. Главное, в лицее-то нас осталось сейчас всего шесть человек. Страшно вообразить, как бы все это выглядело, если бы орали и размахивали руками все двести.

Картина: в столовой почти все огни погашены, тридцать пустых ненакрытых столов, мы все шестеро на ногах, стулья опрокинуты, ужин недоеден, а в дверях кухни застыл в изумлении и испуге Ираклий Самсонович, белый колпак сдвинут набекрень, в глазах ужас, в руке — невостребованный белый соус к биточкам.

Вот что замечательно: если отвлечься от взрывов эмоций, от взрывов остроумия лицейского, имеющего целью повергнуть противника в прах любой ценой, а также от взрывов взаимных обвинений, вообще не имеющих никакого отношения к спору… так вот, если отвлечься от всего этого, то останется на удивление мало. Так, несколько тезисов.

Нам казалось тогда, что мы спорим по широчайшему кругу вопросов, а на самом деле спорили мы только об одном: прав Г.А. или нет. И как относиться нам к его правоте или неправоте. (Господи! Куда подевались все лекции по риторике и по культуре дискуссий? Ираклий Самсонович свидетель: шестеро мартышек, швыряющих друг в друга пометом и банановыми шкурками.) И что еще замечательно: ведь общего между нами гораздо больше, чем разного. Все мы ученики Г.А., и все мы обучены свято следовать своим убеждениям. Все мы ненавидим Флору и тем самым не являем собою ничего особенного — целиком и полностью держимся мнения подавляющего большинства. Все мы любим Г.А., и все мы не понимаем его нынешней позиции, а потому чувствуем себя виноватыми перед ним и слегка агрессивными по отношению к нему.

Мы с Мишелем размахиваем руками, главным образом, потому, что нам не нравится оказаться в одной куче с большинством. Мы от этого отталкиваемся, но никаких серьезных оснований отмежеваться от большинства у нас нет, и это нас ужасно раздражает. И никаких оснований мы не находим, чтобы полностью стать на сторону Г.А., и это нас ужасно беспокоит. Потому что ясно: если кто-то здесь и ошибается, то уж, наверное, не Г.А. То есть это для нас с Мишелем ясно. А совсем не ясно нам с Мишелем — как быть дальше. Следовать своим убеждениям — значит остаться в дураках, да еще предать Г.А. вдобавок. А слепо идти за Г.А. означает растоптать свои убеждения, что, как известно, дурно.

Вот у Иришки все просто. Она очень любит Г.А., и она очень жалеет Г.А. Этого для нее вполне достаточно, чтобы целиком быть на стороне Г.А. Это вовсе не означает, что она растаптывает свои убеждения. Просто у нее такие убеждения: ей жалко любимого Г.А. до слез, а на остальное наплевать. Флоры и фауны приходят и уходят, а Г.А. должен пребывать и будет пребывать вовеки. Аминь! А будешь много тявкать, получишь этой овсянкой по физиономии.

Кириллу хорошо: у него билет помой на завтра, на тринадцать двадцать. Впрочем, он теоретик. «Верую, ибо абсурдно». Человековедение — это не наука, это такая разновидность веры. Здесь ничего нельзя ни показать, ни опровергнуть. Человековерие. Ты либо просто веришь, либо просто не веришь. Что тебе ближе. Или теплее… Г.А. — бог. Он знает истину. И если даже ваша паршивая практика покажет потом, что Г.А. оказался не прав, я все равно буду верить в Г.А. и смеяться над вашей практикой, и жалеть вас в минуту вашего жалкого торжества, а потом, может быть, позволю вам, отступникам, поплакать у меня на груди, когда в конце концов ваша жалкая практика превратится в пепел под лучами истины.

Зоя кричала и размахивала меньше всех. Простым глазом видно было, что сам разговор о Флоре вызывает у нее тошноту почти физическую. Она со своей душевной чистотой, доходящей уже до фригидности, не переносит Флору органически. (И дело здесь вовсе не в повышенной брезгливости. Во время эпидемии, помню, она работала вместе с нами и лучше многих из нас — с утра по ночи и с ночи до утра, гнойные простыни, желто-красные язвы, кровавые испражнения умирающих…) А Флора для нее — за пределом. Ведь это уже не люди. Это даже не животные. Это какие-то мерзкие осклизлые грибы, гнездящиеся на падали. Они вне моей сферы. Они вне наших законов. Они вообще вне… Г.А. — святой, а вы — нет. А я уж совсем нет, до последней степени — нет. И заткнитесь вы, ради бога, хватит об этом, ужин ведь все-таки…

В общем, никто меня особенно не удивил. Аскольд меня удивил. Он всегда был малость супермен, с первого класса, и всегда ему это нравилось. Я-то раньше думал, что это у него поза такая. Имидж. Г.А., помнится, пошутил как-то: с такими манерами, Аскольдик, прямая тебе дорога преподавателем в кадетское училище. Однако сегодня выяснилось, что это не только манеры. Тунеядство должно быть уничтожено. Перед нами выбор: либо мир труда, либо мир разложения. Поэтому у каждого тунеядца не может быть образа жизни, у него может быть только образ неотвратимой гибели, и только в выборе этого образа гибели мы можем позволить себе некоторое милосердие. И каждый тунеядец должен это усвоить твердо. А мы с вами должны сделать так, чтобы каждый потенциальный тунеядец, которому не повезло с генотипом, с семейной средой, со школой и прочим, был с наивозможной убедительностью предупрежден о своей неотвратимой гибели. Не надо: слюней, соплей, метаний и самопожертвования. Надо: железную твердость, беспощадную последовательность, абсолютную непримиримость. Г.А. — гений, это бесспорно. Да с этим никакой дурак и не собирается спорить. Просто надо помнить, что гении тоже ошибаются. Ньютон… Толстой… Эйнштейн… и так далее. Мы должны иметь свою голову на плечах, хоть мы и не гении. Мы должны сохранять хладнокровие мысли и не позволять нашему преклонению и восхищению застилать глаза нашему разуму…

Как всегда, аргументов в нужный момент у меня не нашлось, и все мои аргументы были — яростное швыряние помета и банановых шкурок. А как славно было бы спеть с ним тогда такой, например, дуэт:

Я: Предположим, что ты врач. Новая страшная эпидемия поражает только негодяев. Твои действия?

Он (пренебрежительно): Было. Сначала венерические болезни, потом СПИД. Старо.

Я: нет, не старо. Там болезнь поражала всяких людей. Совершенно ни в чем не повинные страдали тоже. А теперь представь, что болезнь поражает только и исключительно подлецов. Ты, разумеется, будешь в этом случае железно-твердым, беспощадно последовательным и абсолютно не примиримым?

Он: Что ты ко мне пристал? Я не врач!

Я: Да, ты не врач. Ты не приносил клятву Гиппократа. Но ты принимал присягу Януша Корчака! Люди вроде тебя всегда норовили делить человечество на агнцев и козлищ. Так вот, врач может делить человечество только на больных и здоровых, а больных — только на тяжелых и легких. Никакого другого деления для врача существовать не может. А педагог — это тоже врач. Ты должен лечить от невежества, от дикости чувств, от социального безразличия. Лечить! Всех! А у тебя, я вижу, одно лекарство — гаррота. Воспитанному человеку не нужен ты. Невоспитанный человек не нужен тебе. Чем же ты собираешься заниматься всю свою жизнь? Организацией акций?

(Он в бессильной ярости принимается швырять в меня пометом и банановой кожурой.) Да, воистину: самые убедительные наши победы мы одерживаем над воображаемым противником.

Сейчас мне пришло в голову, что ведь, пожалуй, и Аскольдовы подопечные Сережка Петух и Ахмет-богатур заметно отличаются и от моих ребятишек, и от всего остального их класса. Холодные драчуны. Кадеты. Маленькие аскольдики. Это уже неконтролируемое размножение! Ей-богу, хватит с нас и одного Аскольда.

Настроение, и без того не радужное, вконец у меня испортилось. Врачу, исцелися сам. Педагоге, воспитай себя, а уже потом суйся воспитывать других. А то ты такого навоспитаешь, что сотня Г.А. их не перевоспитает.

Для поднятия тонуса сходил в комнату моих ребяток. Пусто и уже припахивает пылью. Но на стенах — милые сердцу картинки. Да подоконнике — недостроенная модель Термократора. На столике — развороченный компьютер. На спинке стула — забытая ежикова майка с надписью «It's time of Total Truth»…

Я присел перед подоконником, впаял Термократору недостающий глаз, и на душе у меня полегчало. Проще надо быть! Проще! Счастье — в простом.

Мне кажется, я понимаю, какую связь подразумевает Г.А. между этой древней рукописью и моей работой, но это слишком долго, а я слишком устал, чтобы сейчас об этом писать.

(ПОЗДНЕЕ ПРИМЕЧАНИЕ. Совершенно не помню, что я тогда имел в виду. К сожалению.).

РУКОПИСЬ «ОЗ» (15–18).

15. Был уже поздний вечер. Даже скорее ночь. Я лежал под одеялом у себя в каморке и читал на сон грядущий Агасферов «Преканон». Они разговаривали в комнате. Тоже, видимо, на сон грядущий. Я не прислушивался. Как всегда между собою, они говорили на каком-то сугубо экзотическом языке, которого я никак освоить не мог, — гортанном и изобилующем придыханиями и шипящими. Вдруг голоса их возвысились. Я глазом моргнуть не успел, как они уже орали друг на друга. Встревоженный, я спустил ноги с тахты, и тут Демиург заревел, как иерихонская труба, а Агасфер Лукич завизжал невыносимым, скребущим душу визгом. Ничего подобного в жизни своей я не слыхивал. Визг этот был не животный, не механический и не электронный. Он был вообще не от мира сего. Так мог бы визжать Конь Бледный, бешено топча сонмы грешников. И сейчас же что-то тяжело ударило в стену, да так, что все висевшее на ней оружие с лязгом обрушилось.

В одних трусах вылетел я в Комнату. В голове моей торчала одна-единственная нелепая мысль: «Весь ведь квартал на ноги поднимут, уроды!».

Уроды же выглядели так.

Агасфер Лукич, весь расхлюстанный, блистая потной плешью и потным брюхом, вывалившимся из-пол брючного ремня, наскакивал на Демиурга, совершая диковинные взмахи и взбрыки ручками и ножками, — то ли норовил вскарабкаться на него, как на Красноярский столб, то ли стремился причинить ему какое-нибудь физическое увечье приемами борьбы, бывшими в ходу две тысячи лет назад.

Демиург же, отгораживаясь от него крылатым плечом, возился со знаменитым портфелем. Я впервые увидел руки Демиурга, они были черные, с зеленоватым отливом, с неопределимым количеством пальцев. Пальцы эти, длинные и мосластые, сложно и омерзительно шевелились, как шевелятся лапы паука, когда он бинтует муху.

На моих глазах он распахнул портфель (Агасфер Лукич вновь издал апокалиптический визг) и, придерживая его левой рукой, засунул правую в пышущие жаром недра — засунул глубоко, неправдоподобно глубоко, куда-то этажом ниже, как мне показалось. Несколько долгих секунд он шарил там, в жарких пространствах, звучно рыча и беспорядочно вращая налитыми кровью яблоками глаз.

Только на несколько секунд его и хватило — портфель полетел в сторону, а освобожденная рука взметнулась к потолку. Она была невероятной длины и с множеством локтей, а кисть ее по первого локтя была раскалена и светилась всеми цветами побежалости, и с кончиков ослепляюще белых пальцев срывались и летели по Комнате дымные искры и капли. А потом (волосы поднялись у меня по всему телу) левой рукой он ухватился за правую, с хрустом выдернул ее вон и швырнул в угол. Глаза его сделались уже, как дыни, он разинул пасть, изрыгнул непонятную, но явную брань, многоэтажную и древнюю, щучьими зубами впился в первый подвернувшийся локоть левой руки, бешено мотнул медной головищей так, что кисточка парика взвилась дыбом, с тем же хрустом выдернул из себя и левую руку и словно окурок сигары выплюнул ее в бездонную тьму за дверью Кабинета.

И сразу стало тихо. Демиург осанисто поводил головой из стороны в сторону и плавно приподнимал то одно плечо-крыло, то другое, как бы демонстрируя нимало не уменьшившуюся мощь и боеготовность своего организма. Агасфер Лукич сидел на корточках возле топчана, любовно оглаживая, осматривая и даже обнюхивая свой счастливо возвращенный портфель. В углу все еще корчилась, остывая, страшная рука — скребла по обуглившемуся паркету сосульками оплавленных пальцев. Пахло потом, гарью и медной окалиной.

Потом Агасфер Лукич вдруг, словно бы спохватившись, перекатился на четвереньки и принялся озабоченно оглядывать пол вокруг себя. Не обнаружив искомого, он двинулся вдоль стены на трек конечностях, прижимая четвертой портфель к голому потному боку. Тут я понял наконец: Агасфер Лукич в пылу сражения потерял свое искусственное ухо.

Демиург грянул:

— До вон же оно, под калорифером! Что вы, в самом деле, будто Иов на гноище!

Агасфер Лукич, не поднимаясь, быстро добежал до калорифера, нащупал драгоценное и, радостно улыбаясь, приладил его на место.

— Благодарствуйте, мой Яхве! — весело сказал он.

Так закончилась еще одна ссора между ними. Правда, раньше по драки дело у них не доходило. Чего они не поделили на этот раз? То ли Демиург хотел отобрать что-то в свою пользу у Агасфера Лукича, то ли Агасфер Лукич ухитил что-то у Демиурга… Бог у бога портянки украл.

16. Вот этот клиент мне окончательно осточертел. То есть я, кажется, уже всяких повидал, но этот был — что-то неописуемое. Тощий, старый, бледно-зеленый, с запекшимися губами, с горящими глазами фанатика, он многословно и невнятно, постоянно повторяясь и сбиваясь, излагал свою методу спасения человечества. Мысль его, словно поезд метро, постоянно двигалась по одному и тому же замкнутому кругу. Его можно было прервать, но отвлечь его было невозможно. И этот ужасающий местечковый акцент!..

Все очень просто. Христианство исказило естественное течение человеческих отношений. Учение Христа о том, что надлежит любить врага своего и подставлять ему все новую и новую щеку, это учение привело человечество на грань катастрофы. Древний благородный лозунг «око за око, зуб за зуб» оклеветан, забросан грязью, заклеймен как человеконенавистнический. Все беды — именно отсюда. Зло сделалось безнаказанным. Обидчики и нападатели привольно разгуливают по жизни, попирая ими же поверженных. Все дозволено тому, кто нагл, силен и злобен. Нет управы на него, кроме законов человеческих, коим цена — овечье дерьмо. Хулиган безнаказанно измывается над слабым. Чиновник безнаказанно измывается над робким. Наглый безнаказанно топчет скромного. Клеветник безнаказанно порочит правдивого. Властитель безнаказанно попирает всех.

Конечно, сам по себе лозунг «око за око», будучи формулой человеческой, ничего в этом мире изменить не способен. Но теперь, когда его может осенить мистическое могущество, если он воссияет на хоругви, несомой мощными дланями…

Четырежды Демиург давал мне распоряжение проводить. Четырежды ходатай за обиженных замолкал на мгновение, чтобы тут же начать все сначала. Мне пришлось буквально выковыривать его из кресла, затем отдирать от платяного шкафа, за который он уцепился, а затем отклеивать его пальцы от дверного косяка. И все это время он, как бы не замечая моих усилий и своего унизительного положения, втолковывал нам, что единственный способ раз и навсегда защитить обижаемых, унижаемых и оскорбляемых — это наделить их способностью поражать обидчиков своих чем-нибудь наподобие электрического разряда.

Еле я его выпроводил. Когда я вернулся в Приемную, с отвращением обтирая об себя ладони, липкие от хладного пота ходатая, Демиург спросил:

— А как вы полагаете, Сергей Корнеевич, почему третий закон Ньютона не выполняется в сфере человеческих отношений?

Я подумал.

— На самом-то деле он, наверное, выполняется. В конце концов всем известно: как аукнется, так и откликнется. Просто в человеческих взаимоотношениях нет ясных понятий действия и противодействия.

Демиург ничего не сказал на это, и я, подождав минуту, отправился на кухню. Наступило время обеда.

17. Я шел с авоськой по Балканской, направляясь в молочную, и думал о каких-то пустяках, когда произошло событие необыкновенное.

То есть началось-то оно вполне обыкновенно. Грохоча и лязгая, промчался мимо воняющий самосвал и с ходу обдал меня грязью из рытвины в асфальте. С обыкновенным проклятьем я остановился и принялся кое-как стряхивать с плаща и с брюк холодную жижу, как вдруг позади меня забухали приближающиеся сапоги, и хриплый, задыхающийся голос просительно просипел:

— Позвольте мне! Мне позвольте!

Я и ахнуть не успел, как здоровенный мужик в телогрейке, совершенно незнакомый, рухнул возле моих ног на колени и принялся трясущимися красными лапищами осторожно, как драгоценнейшее произведение искусства, обтирать полу моего плаща, брючину и заляпанный ботинок. При этом он, словно в лихорадке, бормотал:

— Сейчас!.. Моментально!.. Секундочку только, и все…

Я в ужасе огляделся. Никого вокруг не было, и лишь шагах в двадцати вонял на холостых оборотах давешний самосвал, стоя совершенно наперекосяк. Я шарахнулся, мне было гадко и страшно, но мужик не выпустил полу моего плаща, он побежал за мною, быстро перебирая коленями, и, заглядывая мне в лицо совершенно собачьими глазами, отчаянно прохрипел:

— Языком вылижу! Блестеть будут…

А у меня и голоса не было. Я только рванулся изо всех сил, освободился наконец и быстрым шагом пошел прочь, еле удерживаясь, чтобы не перейти на бег. До самого угла я боялся, что он меня догонит, и, поворачивая на проспект Труда, украдкой глянул через плечо назад. Безумец так и стоял на коленях, он лишь опустил зад на пятки и медленно обтирал руки о ватник, понурив голову. У него был вид человека, обреченного на казнь.

Душевное равновесие мое было нарушено, и, не сделав по проспекту Труда и нескольких шагов, я налетел на пенсионера самого почтенного вида — в шляпе и с тростью. Собственно, столкновения не произошло, в последнюю секунду я сумел притормозить, и мы только слегка коснулись друг друга плечами. Я пробормотал что-то вроде: «А, ч-ч-ч… Виноват…» Он же с поразительной живостью отступил на шаг, сорвал шляпу, взяв на отлет свою палку, проговорил, словно в театре:

— Мой дорогой! Разрешите принести вам мои глубочайшие извинения! Я позволил себе задуматься и был крайне небрежен.

— А-ап… — сказал я. — А-ас… Собственно, это я был небрежен… Вина, собственно, моя… Еще раз — пардон.

— Мы оба были небрежны, — с видимым облегчением произнес пенсионер и улыбнулся, как мне показалось, фальшиво. — Вообще-то, сейчас время такое, что глаза лучше дома на забывать.

— Правда ваша, — согласился я, чтобы не затягивать сцену, и пошел себе дальше в молочную.

Неприятное предощущение зашевелилось во мне. Где-то под ребрами справа. Все вокруг было до тошноты знакомо. Испещренный трещинами неровный асфальт с вечными лужами, и прошлогоднее пятно на нем от пролитой краски перед хозяйственным магазином, похожее на рисунок кроманьонца. Мокрые жалкие прутья садовых насаждений вдоль тротуара, в некоем неприличном контрапункте странно сочетающиеся с гигантским вылинявшим плакатом «Саду цвесть!» на брандмауэре бывшего доходного дома. Отгородившаяся от неба лоснящимися зонтиками терпеливая очередь за обоями в хозяйственный магазин. Прохожие, прохожие, прохожие, все больше тетки с кошелками, с сумками, с бидончиками, с собаками. И машины, машины, машины, господи, сколько нынче в городе машин!..

Вроде бы все, как обычно, но чем дальше, тем страшнее мне становилось. Что-то происходило в городе, только я не мог уловить, что именно, а я не знал, как об этом спросить.

…Решительно, машины двигаются слишком медленно. Правда, на проспекте Труда везде «40», но ведь и вчера здесь было «40», а половина шоферов, как водится, никакого внимания на это не обращала… У всех машин включены подфарники по случаю туманной погоды. То есть буквально у всех!..

…Что они мне все улыбаются? Я эту тетку вижу впервые в жизни, а она мне кланяется и вся расплылась в улыбке, такой же фальшивой, как ее зубы… И эта туда же…

— Здрасьте… И вам здрасьте… Приветствую вас…

Вот оно! Ведь все же прячут глаза… лица прячут… Кто прикрывается зонтиком, кто смотрит под ноги, словно пятак потерял, кто отворачивается к витрине, хотя в витрине ничего, кроме ремонта, нет… Но если уж так выходит, что глаза наши встречаются, тогда сразу пасть по ушей, поклон чуть ли не подобострастный и — «здрасьте! здрасьте вам! доброго денечка!».

Сначала я подумал было, что это моя известность как личного секретаря Демиурга распространилась вдруг на все население ближайших кварталов. Но я не успел даже продумать последствия такого ошеломляющего предположения. Я обнаружил, что они все друг с другом раскланиваются, все друг другу осклабляются, все желают друг другу добренького денечка.

…Нет, не все, конечно. Им это явно не нравилось, они делали это явно через силу. Они делали это только в том крайнем случае, когда встречались друг с другом глазами и вынуждены были (почему, собственно?) непременно оказать внимание друг другу, как старым добрым знакомым. Можно было подумать, что нынче утром, пока я распинался на службе, власть в городе захватили исступленные почвенники и призвали соотечественников (под угрозой наказания на теле) вспомнить, откуда все они произошли, припасть к чистому источнику древних обычаев, погрузить обе руки в сокровищницу патриархальных нравов и, хотя бы на улицах, вести себя в соответствии.

Смешного тут не было ничего. Я предпочел бы сейчас вернуться домой, пусть даже без кефира и масла, и навести справки у Агасфера Лукича или по крайности включить телевизор. Но масла в доме не было никакого, это во-первых, а во-вторых, черт побери, надо было хотя бы попробовать разобраться во всем самому.

В молочной на первый взгляд ничего необычного и не обнаружил. Очередь в кассу была небольшая, за сметаной стояло старух десять, но сметана меня как раз не интересовала. Я набрал в сумку четыре бутылки кефира, обогнул стойку, взял три пачки масла по двести граммов и пристроился в очередь в кассу.

Нет, здесь тоже было нехорошо. Очередь вела себя не как очередь, а словно бы на светском рауте, как я себе это представляю. Они беседовали. Все они не стояли друг другу в затылок, как это принято испокон веков, они норовили встать друг к другу вполоборота, чтобы, упаси бог, не оказаться к кому-нибудь спиной.

Физиономию у кассирши, казалось, свело судорогой от перманентной любезной улыбки, руки ее так и порхали — выбивали, отрывали, отсчитывали, выдавали, и с каждым покупателем она здоровалась и каждому говорила спасибо. (Обычно она разговаривает так: «Чего вы все лезете со своими десятками? Нет у меня рублей, ослепли, что ли?» Зовут ее Аэлита.) В магазине были еще грузчики. Я заметил их не сразу, потому что они были бесшумны. Эти два опухших амбала в грязных черных халатах катали и разгружали свои тележки с продуктами, передвигались как бы на цыпочках, мгновенно замирая на месте, если путь им пересекал случайный покупатель. Ни лязга не было слышно, ни грохота, ни своеобычных возгласов: «Валек! На хрен ты, падла, это сюда приволок?.. Эй, мамаша, подбери корпуса!..».

До кассы было восемь человек. От силы десять минут.

В очереди разговаривали:

— Дожди и дожди, а снегу все нет…

— Очень нужен снег. Для урожая.

— Это вы совершенно правильно говорите, дама. Снег зимой — это самое первое дело.

— То-то Рейган радуется!

— У них там — тайфуны. Я вам так скажу, что уж лучше пусть будут дожди, чем тайфуны…

Шесть человек по кассы.

Грузный седой дядька, стоявший передо мною, повернулся ко мне вполоборота и, напрягшись, выдавил заветное:

— Осень в этом году. Все тянется и тянется…

Я напрягся и ответил:

— Да. Полгода уже тянется.

— И не говорите. Когда она кончится!

До кассы оставалось всего четверо, но тут из сметанной очереди прискакала бабка и, рассылаясь в корявых извинениях, пристроилась второй. Она там занимала, оказывается, старая карга.

Дядька передо мной еще раз поднатужился и пошел по новой:

— Когда осень, обязательно дожди. Случая такого не припомню, чтобы осень — без дождей.

Я не успел сообразить ответ, как из-за спины моей уже подхватили:

— Это вы правильно говорите, мужчина. Только в Африке этого нет.

— И в Австралии! — объявил дядька с неожиданным апломбом, но тут же спохватился: — Хотя точно утверждать не могу. В Австралии, может быть, и есть, южное полушарие все-таки…

Я был уже третьим от кассы, но тут подошла особа в шляпе и с банкой сметаны в руке и сказала моему дядьке:

— Я, кажется, перед вами занимала…

— А пожалуйста, — сказал дядька с готовностью и потеснился ко мне.

Особа вперлась. Я оглянулся. Народу-то за мной стояло всего два человека. Нет, ей обязательно надо использовать свое право. Ладно, я четвертый, переживу… А вот я и опять третий…

И вдруг раздался странный звук, что-то вроде сдавленного мычания. Что-то треснуло. Банка со сметаной упала на кафельный пол и разлетелась белой многоконечной звездой. Дядька шарахнулся и наступил мне на ногу, а особа в шляпе, хватая воздух пальцами в черных нитяных перчатках, стала медленно падать вбок от очереди. На секунду все замерло. Раздался короткий взвизг. Я стоял столбом в обычном своем для подобных ситуаций ступоре. Особа в шляпе мягко, как волейболист, упала на спину, и сейчас же тело ее противоестественно выгнулось дугой, а голова несколько раз с силой ударилась затылком о кафель.

Я все стоял столбом, уставясь на бьющуюся в судорогах женщину, но уже понимал, что это у нее какой-то припадок, приступ какой-то, и надо броситься и помочь ей, и я сейчас вот брошусь и помогу, только надо куда-то пристроить проклятую сумку с кефиром… Самое страшное, однако, заключалось в том, что люди вокруг, вместо того, чтобы броситься женщине на помощь или хотя бы стоять столбом, как я, кинулись врассыпную кто куда, только бы подальше отсюда, сбивая друг друга с ног, с треском круша стойки и перегородки, нечленораздельно крича и панически взвизгивая.

Тут перед глазами у меня вспыхнуло, и я на некоторое время отключился.

Первое, что я, очнувшись, услыхал, был пронзительный душераздирающий вопль Аэлиты:

— Ты что наделал, облом тамбовский? Харя твоя непроспатая! Это же ученый из нового дома, каждый день сюда ходит!

Я лежал щекой на кафеле, и кто-то осторожно стягивал с меня берет.

— У них такое пятно должно быть лысое за ухом… — виновато и опасливо бормотал незнакомый сипловатый басок.

— За каким ухом-то? За правым? За левым? — спрашивал другой голос, тоже сиплый и напряженно-испуганный.

Голову мою осторожно повернули и положили на кафель другой щекой.

— Нет у него ни хрена, — с явным облегчением и уже раздраженно сказал второй голос. — Ни за левым, ни за правым… Дурак ты, боцман, и шутки у тебя дурацкие.

— Да я же вам говорю! — снова завопила Аэлита. — Ученый он, из нового дома на Балканской!

— Так а чего он, понимаешь… — агрессивно-виновато сипел басок.

— Чего, чего… В очереди человек стоял, вот чего!

— Так а чего он на нее глядел? Так и вперился, как этот…

— Ладно, давай хоть посадим его, что ли…

Меня взяли пол мышки и аккуратно посадили, прислонив спиной к прилавку-холодильнику. Две опухшие сизоватые физиономии возникли перед моим лицом. Амбалы разглядывали меня внимательно и с сочувствием.

— Извини, друг, — просипел тот, что был слева. — Мы тебя за этого приняли… за громобоя… знаешь, который разрядом человека бьет… Уж больно ты страшно на эту бабу уставился… Прямо вызверился, как этот…

В магазине не было ни одного покупателя. Припадочная особа тихо лежала головой в луже сметаны. Она уже моргала.

— Продуктов-то сколько потоптали! — завопила Аэлита с новой силой. — Прилавок опять разнесли!.. Ну, чего встали, запойные? Вызывайте милицию! «Скорую» вызывайте!

18. Я сказал Демиургу:

— Я очень прошу вас впредь не делать меня участником ваших экспериментов.

Демиург ничего не ответил, а Агасфер Лукич напомнил мягко:

— Сережа, ведь я же говорил вам: не надо нам кефира, обойдемся! Ведь говорил же!

— Так масла же не было в доме ни крошки, — сказал я растерянно.

19. Остров Патмос на поверку оказался…

ДНЕВНИК. 19 июля (утро).

У Лема есть рассказ, как изобрели снадобье, от которого совокупляющийся человек терпит непереносимые мучения. Идея изобретателя: половой акт должен иметь исключительно функциональное значение. Как называется рассказ? Не помню. И Мишель тоже не помнит.

19 июля. 20 часов 30 минут.

Утром позвонил тренер: занятия по субаксу сегодня отменяются. Вообще все тренировки в доме спорта сегодня отменены. Вопрос: «Почему?» Ответ: «Вы что — сами не понимаете?».

В газетах продолжается вчерашнее. По-прежнему гнев, стоны, проклятья, душераздирающие факты. Однако появились некоторые попытки теоретических обоснований.

«Городские известия». В. Кривошапкин, заведующий отделом трудовых ресурсов. «Мы в принципе не против так называемых неедяк, которых все-таки правильнее было бы называть лицами с добровольно редуцированными потребностями (ДРП). Мы достаточно богаты, чтобы прокормить их, одеть и обуть и даже обеспечить жильем. Тем более, что уровень потребностей их в три-пять раз ниже среднего в нашем городе, и тем более, что большая часть группы ДРП как-никак, а принимает участие в общественно полезном труде, причем берет на себя (пусть даже только спорадически) наименее престижные и непривлекательные работы. Я улье не говорю о том, что небезынтересный эксперимент некоторых семейств ДРП, посвятивших себя целиком воспитанию своих детей, не может не привлекать самого пристального и благожелательного внимания. Однако мы решительно против каких бы то ни было крайностей. А Флора, что бы ни говорили сердобольные ее защитники, это и есть та самая отвратительная крайность, с которой мы не можем позволить себе мириться…».

«Университетский вестник». Профессор Н. Микава излагает предварительные результаты первого социологического исследования Флоры в нашем регионе. Лиц мужского пола во Флоре больше, чем лиц женского. Пятнадцатилетних больше, чем шестнадцатилетних. (Ну и что?) Пробовали наркотики хотя бы один раз 96,2 % опрошенных. (Это и так все знают.) Алкоголем балуются примерно 30 %. (Ну и что?) Ни выводов, ни рекомендаций, ничего. Только гордое признание в конце: де прозевали мы те сложные объективные процессы в социуме, которые привели к возникновению Флоры, и надлежит теперь нам, социологам, искупить свою вину, вплотную занявшись этим поразительным социальным явлением. И тут же заметка группы студентов: чего вы к ним пристали? Вспомните хиппи, вспомните битников, «металлистов», «караканаров», «акутагуев», «шлемников»… Перебесятся и вернутся к нормальной жизни. Двое из подписавших заметку — сами бывшие фловеры.

Но зато статья проректора — это нечто! Оказывается, это Флора виновата, что в университетских подвалах гнали наркотики. Каленым железом! Поганой метлой! Дустом их, дустом!

«Ташлинский агропром». Сплошный мрак. Средневековье. Ночь. И горит городская свалка.

«Кооператор». Все авторы без исключения предостерегают сограждан от экстремизма — главным образом от пикетирования предприятий, бьют себя в грудь на тему «не виноватая я!» и в качестве доказательства своей абсолютной лояльности призывают пустить на Флору кавалерию. При этом все они категорически требуют не смешивать Флору с мирными неедяками, приводя примерно те же аргументы, что и «Городские известия».

«Молодежные новости». Тоже демонстрируют гордое признание своей вины. Это не только наша беда, это также и наша общая вина. Куда смотрел горком ВЛКСМ? Куда смотрели комсомольские организации предприятий и учебных заведений? Вот они, плоды чрезмерной заорганизованности комсомольской работы — с одной стороны, и чрезмерного потакания самым невзыскательным вкусам — с другой. Одним словом, Что Лично Сделал Ты — Чтобы Твой Друг Не Ушел Во Флору? Замечательная газета. Ты комсомолец? Да! Ужель не поумнеешь никогда?

Все это, впрочем, цветочки, а ягодки — в «Ташлинской правде». Целая полоса. Три статьи. Дискуссия, если можно так выразиться.

Застрельщиком выступает некий Плюхин К. П. Из текста явствует, что к Флоре он никогда и близко не подходил, знает о ней только понаслышке да по рассказам знакомых, так что весь пафос его базируется на отвращении к внешнему виду фловеров, которых он случайно встречал на улице, а также на совершенно разумном тезисе, что труд сделал из обезьяны человека, а тунеядство поворачивает этот процесс вспять. Нынешняя молодежь совершенно не знакома с подлинными жизненными трудностями. Ей далеко до тех, кто осваивал Тюмень и Сургут, строил БАМ и выполнял свой интернациональный долг. И хотя в массе своей наша молодежь «поднялась на здоровой закваске», закрывать глаза на уродливые отклонения от нормы в ее среде у нас нет никакого права.

Тут бы, казалось, самое время вскричать: «Огнем и мечом!» — однако же нет. Оказывается, нам всем надлежит всего-навсего использовать все меры воспитательного, идеологического и политического воздействия, основанные на рекомендациях наших педагогов и социологов. Комсомол должен встать во главе перевоспитательного движения. Здравоохранительные органы обязаны пребывать на высоте и не терять бдительности ни на малую секунду. Что же касается отдельных экстремистских тенденций, заявивших себя в городе в последнее время, то их надо рассматривать как паникерские, волюнтаристские и столь же опасные, как тенденции к пассивному приятию существующего положения. Социальная пассивность и социальная агрессивность — это две стороны стершейся фальшивой монеты дешевого политиканства.

Таким вот путем.

Дальше на две колонки идет наш Г.А. Горькая и блестящая статья. Очень его, очень личная. Читаешь и все время слышишь его голос.

(ПОЗДНЕЕ ПРИМЕЧАНИЕ. Статья эта не сохранилась. Я не нашел ее даже в Публичке. И можно лишь сожалеть, что в ту июльскую ночь я не переписал ее в свой дневник целиком, а только ограничился изложением некоторых ее тезисов, наиболее меня затронувших.) Флора — разновидность преступного мира? Вздор. Ничего общего. Преступный мир паразитирует на нашей цивилизации, а Флора образует свою цивилизацию, свою собственную. Преступник вообще ближе к нам, чем Флора, — и по системе материальных ценностей, и по иерархии внешнего престижа. Дух цивилизации Флоры совершенно иной. Наши ценности для ник — ноль. Их ценности для нас — за пределами нашего понимания, как кошачий язык.

Флора — дикари, не доросшие по нашей цивилизации? Неверно. Флора проросла из нашей цивилизации, как из слоя гумуса. Да, это дикари. Но это дикари совершенно особого типа — племя, вкусившее от нашей цивилизации и с отвращением извергнувшее то, что оно вкусило.

Суть происходящего в том, что никто не понимает Флору. А главная беда происходящего в том, что никто и не пытается понять Флору, потому что всем кажется, будто понимать здесь нечего, все и так ясно.

Флора не есть что-то отдельное от нас — некий отвратительный и опасный зверь из джунглей, которого надлежит либо уничтожить, либо отогнать на край света. (Кстати, куда хотите отогнать вы его? В соседнюю область? В соседний регион? В соседнюю республику?) Флора — это боль наша, наше страдание. Может быть, это болезнь. Может быть, это гноящаяся рана. Но тогда нужен врач, профессионал, носитель знания и милосердия. И никакого самолечения! Никаких шаманских плясок! Никаких самопальных знахарей — с водкой вместо наркоза и ножовкой вместо ланцета.

А может быть, на наших глазах как бы стихийно возникает совершенно новая компонента человеческой цивилизации, новый образ жизни, новая самодовлеющая культура. И тогда кровь, боль, нечистота — роды! Младенец непригляден, даже уродлив, он вопит и гадит, но он обречен на рост, и в обозримом будущем он обречен занять свое место в структуре человечества. И если это так, то упаси нас боже от нечистоплотных повивальных бабок и деловитых абортмахеров!

Кто больше всех кричит в нашем городе? Оглянитесь вокруг себя, присмотритесь, прислушайтесь, задумайтесь!

Очень громко, оглушительно кричат те (как водится), кто больше всего виноват в происходящем, те, кто не сумел воспитать, не сумел увлечь и отвлечь, не сумел привязать к себе — и в первую очередь те, кто был ОБЯЗАН все это делать, числился специалистом, получал за это деньги и премии: плохие педагоги в школах, равнодушные наставники на предприятиях, бездарные культмассовые работники. Они заходятся в крике, чтобы заглушить собственную совесть и оглушить тех, кто рядом с ними пытается разобраться, где же виновные.

Зычно взревывают ответственные лица, те, кто определял на месте, выдвигал, пестовал упомянутых кое-какеров, теперь они пытаются свалить вину на своих подопечных, на объективные обстоятельства, на мифических соблазнителей и, уже как водится, на тлетворное влияние извне. А рядом не менее зычно ревут пока еще полуответственные, быстро сообразившие, что вот-вот начнут освобождаться места и что сейчас самое время сколотить политический капиталец, продемонстрировав свою объективность, деловитость и готовность решительно исправить положение. О, это вечное племя, призванное отвечать за все и потому не отвечающее ни за что!

И уже заболботали, зачуфыкали, закашляли наши родимые хрипуны, ревнители доброй старины нашей, спесивые свидетели времен очаковских и покоренья Крыма, последние полвека познающие жизнь лишь по газетным передовицам да по информационным телепередачам, старые драбанты перестройки, коим, казалось бы, сейчас правнуков своих мирно тетешкать да хранить уют семейных очагов, — нет, куда там! Вперед, развернувши старинные знамена, на которых еще можно разобрать полустертые лозунги: «Тяжелому року — бой! Не нашей культуре — бой! Цветоволосы — с корнем! Синхролайтинги — с корнем! Системки — на помойку! Контакторы — под каблук!».

И залязгали железными голосами ревнители абсолютного порядка, апологеты фрунта, свято убежденные в том, что от любых социальных осложнений есть только одно лекарство: строй, марш и бравая песня с запевалой. Тот, кто вне строя, тот и вне закона. А с тем, кто вне закона, надлежит поступать однозначно: высоко и коротко.

И с каждым часом все громче орут, улюлюкают, горланят в предвкушении веселой охоты соскучившиеся молодцы, почуявшие уже, что наступает времечко, когда можно будет дать себе волю, безнаказанно разнуздать себя, почесать кулаки, пуститься во все тяжкие, не опасаясь правоохранительных органов. Уже за одну только эту свору не будет прощения тем, кто сейчас, вылупивши шары, мечет молнии демагогических словес, вместо того чтобы помолчать и задуматься.

«Я не называл имен, хотя я мог бы их назвать. Я был резок и, наверное, даже груб, но я не прошу прощения за это. Все, что я сказал здесь, обращено к людям, добрая половина которых — мои ученики и ученики моих учеников. Все, что я сказал здесь, обращено к ним в той же мере, в какой я обращаю это и к себе самому. Стыд и горе мучают меня последние дни, ибо вину за происходящее я полностью принимаю и на себя лично — в той мере, в какой может принять ее отдельный человек. И я прошу вас только об одном: замолчите и задумайтесь. Ибо настало время, когда ничего другого сделать пока нельзя».

Замыкает подборку декан социологического факультета. Статья его посвящена главным образом роли тунеядства — и в частности Флоры как социального явления в обществе начала второй НТР. Все очень разумно, академично и, на мой взгляд, бесспорно. В полемику с Г.А. он явно предпочел не вступать (не знаю уж, из каких соображений), однако чувствуется, что он не согласен с Г.А. практически по всем позициям. Ни с содержанием, ни с формой.

Но мне кажется примечательным одно его рассуждение. Высказавшись в том смысле, что Флора была бы невозможна, если бы мы научились предоставлять каждому молодому человеку работу по его вкусу, он замечает: «Пока мы еще имеем моральное право осуждать Флору. Не хватает рабочих рук, очень много непривлекательного и непрестижного труда, на который мы с упреком указываем Флоре, но уже недалеко то время, когда вторая НТР завершится (ориентировочно, через 40–50 лет), непривлекательный и непрестижный труд будет целиком отдан кибертехнике, и что мы тогда ответим Флоре, когда она скажет нам: ладно, давайте вашу работу. Необходимо уже сейчас понять, что с нынешней точки зрения это будет очень странное время — время, когда труд навсегда перестанет быть общественной необходимостью. Может быть, нам действительно надлежит рассматривать нынешнюю Флору как некую модель общей социальной ситуации не столь уж отдаленного будущего?».

Что я из всего этого понял?

Редакционной врезки под публикацией нет. Следовательно, горком еще не принял своего решения по поводу намечающейся акции. И вообще заметно, что позиция горкома скорее умиротворяющая, нежели побуждающая. С другой стороны — подписи. Мне кажется важным, что про Плюхина К. П. все прописано досконально: и ветеран, и персональный пенсионер, и почетный наставник, и заслуженный рабочий РСФСР. То же и про декана: профессор, членкор, лауреат, депутат… А про Г.А. сказано просто, без затей: Г.А. Носов. Конечно, это можно понимать так, что каждый в городе знает, кто таков Г.А. Носов, и рекомендовать его нет никакой необходимости. Но при желании можно усмотреть здесь и некий предупреждающий намек: мол, сегодня ты и заслуженный учитель, и лауреат, и депутат, и член горсовета, а завтра — Г.А. Носов, и точка. Кирилл из всей этой подборки сделал в высшей степени оптимистические выводы: горком никаких крайних акций не допустит — пошумят, погалдят и утихомирятся. Смотри тон статьи ветерана, а также отсутствие среди авторов подборки преподобной красотки Ривы, да и арбитром выбран высоколобый, а не практик, не чиновное лицо.

Все это он изложил нам в вестибюле с чемоданом наперевес. Говорил очень убежденно, но в его положении странно было бы говорить что-нибудь другое, например: да, ребятки, дело ваше дерьмо, ну да ладно, как-нибудь вывернетесь, а мне пора в круиз вокруг Африки.

Едва мы его проводили, как меня вызвал Г.А. и сказал: «Пойдем». Мы пошли, и по дороге я все гадал, куда это мы идем, и, конечно, не догадался. А пришли мы на телецентр и поднялись прямо к главному начальнику. Главный начальник оказался длинным, сутулым, потным, волосатым (несимпатичным), и сразу же выяснилось, что он на грани истерики. Едва мы вошли к нему, как он вскричал рыдающим голосом: «Ну что тебе, Георгий? Ну что тебе еще?».

Да, он старый и верный друг Г.А. Да, он по гроба благодарен Г.А. за свою дочь. Кажется, он уже не раз доказывал свою благодарность и словами, и делами. До сейчас сделать нельзя ничего. Неужели он неясно выразил эту простую мысль в телефонном разговоре? Нет, по радио тоже нельзя. Нет, никаких секретов, никаких тайных пружин, и он никого не боится. Но он держится буквально из последних сил. Он не намерен на старости лет марать свою совесть, а самое малейшее вмешательство в происходящее с неизбежностью приведет к тому, что си будет замаран с ног до головы. Нет, это глубокое заблуждение, будто «хуже не будет, а лучше — может быть». Будет именно хуже, причем гораздо хуже! Сколько трудов стоило ему уклониться от чести предоставить эфир: заведующей гороно, председателю Совета ветеранов, главному редактору «Ташлинского агропрома»… Если сейчас в эфир выйдет Г.А., тогда он (волосатый, несимпатичный главный начальник) по простой логике гласности должен будет предоставить эфир всем названным лицам и еще двум десяткам неназванным, которые, как собаки с цепи, рвутся призвать граждан к поганым метлам, каленому железу и ежовым рукавицам…

Кончилось тем, что Г.А. пришлось утешать его, волосатого, несимпатичного, вытирать ему сопли, напоминать о каких-то обстоятельствах, когда все закручивалось и похлестче, а кончилось благополучно, и в конце концов волосатый несимпатичный совершенно разрыдался — улье не в переносном, а в самом прямом смысле слова, и Г.А. взглядом показал мне, чтобы я вышел.

На обратном пути я спросил Г.А., что он думает о подборке в «Ташлинской правде». Г.А. ответил: «Могло бы быть значительно хуже». Потом помолчал и добавил: «А может быть, еще и будет значительно хуже. Посмотрим». Потом еще помолчал и пробормотал как бы про себя: «Во всяком случае, я больше никуда обращаться не буду. Поздно». Это было ключевое слово: «Поздно, поздно! — кричал Вольф, — продекламировал Г.А., оживившись. — Пена и кровь стекали по его подбородку». Как всегда, цитата рта привела его в хорошее настроение. Он поглядел на меня повеселевшими глазами и вдруг спросил: «А не кажется ли вам иногда, Князь, что мы сейчас живем на переломе истории? Никогда не появляется у вас это ощущение? На переломе истории ужасно неуютно: сквозит, пахнет, тревожно, страшно, ненадежно, но с другой стороны — счастлив, кто посетил сей мир в его минуты роковые… А, Князь?».

В самом деле, каково это — жить на переломе истории? Надо подумать. Что это такое, собственно, — перелом истории? Когда на перекрестках стоят броневики и чадят костры, на которых догорают старые истины, — это уже не перелом истории, это уже началась новая история. А перелом — это производная по времени. Говорят, сердечники реагируют не на плохую погоду, а на изменение хорошей. Вокруг еще солнышко сияет, тепло благорастворение воздухов, но давление начало меняться, и сердечник хватается за сердце. Может быть, и с историей так же? Может быть, Г.А. со своей чуткостью реагирует на изменения, которые только-только еще начались? Не удивился бы, хотя сам никаких изменений не ощущаю.

Пикетов еще больше, чем вчера. Лозунги примерно те же. Интуристам страшно интересно, они непрерывно сверкают вспышками и шуршат во все стороны видеокамерами.

Спросил Михея, что он, комсомолец Михей, сделал для того, чтобы его друг, Князь Игорь, комсомолец же, не ушел во Флору? Реликтовые звуки были мне ответом.

РУКОПИСЬ «ОЗ» (19–22).

19. Остров Патмос на поверку оказался довольно оживленным местечком. Видимо, в то время он располагался на пересечении нескольких каботажных если и не порог, то, во всяком случае, тропинок. Чуть ли не каждую неделю в его удобной южной бухточке бросало якорь какое-нибудь судно, чтобы пополнить здесь запас пресной воды, снабдиться вяленой козлятиной, а то и спустить на берег очередного ссыльного.

На Патмосе оказалось полным-полно ссыльных. Они называли себя жаргонным словечком прикахты, что соответствует примерно нашему понятию «крестник». Были там крестники Калигулы, крестники Клавдия, крестники Тиберия. Возомнившие о себе сенаторы, проштрафившиеся артисты, иноземные князья, мастера и любители красного словца, непотрафившие реформаторы — некоторые при семействах и скарбе, а некоторые без ушей, без языка, иногда без гениталий.

И все это была элита, даже те, кто был без гениталий. Социально близкие. А полуголый, вываренный в кипящем масле, облезлый профессиональный бандит был социально чуждым. Строго говоря, он был даже недостоин ссылки: если уж на него не хватило масла, то место ему было, без всякого сомнения, на кресте, а не в светском обществе. Поэтому первые недели пребывания его на острове были омрачены инцидентами.

Впрочем, правильнее было бы сказать, что недели эти были омрачены с точки зрения гордых прикахтов. Они стремились исправить упущение властей — и не преуспели.

Сначала были убиты три собаки: его пытались травить собаками, он убил их и вместе с Прохором съел, зажарив на угольях. Затем были изувечены четверо рабов сенатора Варрона, посланные отомстить за собак. Бандит лишил их гениталий, чтобы они в дальнейшем ни в чем не превосходили своего хозяина.

Тогда на него устроили настоящую облаву, которой руководили опальные офицеры Четырнадцатого легиона. Облава кончилась ничем: сожгли пустую развалюху, в которой ютился он с Прохором, разбили единственный его горшок со вчерашней похлебкой да захватили несколько коз, случившихся неподалеку и вряд ли ему принадлежавших.

Той же ночью поселок прикахтов запылал, подожженный с четырех концов пастухами-фригийцами, а бандит со своим Прохором, нагрузившись скарбом сенатора Варрона, ушел в горы. Таким образом, развеселое приключение изнывавших от скуки крестников трех императоров превратилось в тяжелую и бессмысленную войну с аборигенами, окончившуюся лишь месяц спустя капитуляцией на достаточно унизительных условиях.

Иоанн-Агасфер стал жить в горах. С точки зрения стороннего наблюдателя, это было чисто растительное существование. Он ничего не делал, только ел да спал. Приносил воду и добывал пищу Прохор. Иногда приходили пастухи. Не здороваясь, садились у костра и пили кислое вино, принесенное с собой в облезлых мехах. Тогда Иоанн напивался. Иногда ему хотелось женщину. Свободных женщин на острове не было. Он обходился козами. Никаких иных желаний у него не возникало. Собственно, он был счастливейшим человеком своего времени: ему не надо было работать, и все, чего он желал, было у него под рукой.

Вокруг него ничего не происходило.

Зато внутри него происходили вещи, поистине поразительные, и он с тревогой и изумлением впитывал их в свое сознание часами напролет, валяясь на шкурах в убогом шалашике. Началось это, несомненно, от римского яда, когда он трупом плавал в луже собственной блевотины на полу экзекуторской. Это продолжалось сквозь нестерпимую боль, когда его варили у Латинских ворот. И с тех пор это не прекращалось. Были ли это голоса, теперь уже вполне ясно и внятно рассказывающие ему о принципах и законах бытия? Возможно. Возможно, это были именно голоса. Были ли это видения, яркие и огромные, видения того, что было, того, что будет, того, что есть? Да, очень может быть. Он видел. Он видел, он обонял, он осязал, он ужасался и восторгался. Но он не участвовал.

Долгое время он думал, что это боги говорят с ним, что они готовят его к какому-то великому деянию и наделяют его для этого нечеловеческим знанием, — всезнанием наделяют они щедро его. Но по мере того, как сознание его наполнялось, по мере того, как вселенная вокруг него и в нем самом становилась все огромнее, все понятнее, все яснее в своих неисчислимых связях, протянутых в прошлое и будущее, все проще в своей неизреченной сложности, — по мере того, как все это происходило, он все тверже укреплялся в мысли, что никаких богов нет и нет демонов, и нет магов и чародеев, что ничего нет, кроме человека, мира и истории, и все то, что озаряет его сейчас, идет не извне, а изнутри, из него самого, и что никаких таких особенных деяний не предстоит ему, а предстоит ему просто жить вечно, со всей вселенною внутри.

Замечательно, что в минуты бодрствования, пока он пожирал печеную рыбу, или глотал квашеное молоко, или подбирался к похотливой козе, он оставался прежним Иоанном-Агасфером, и даже не Иоанном-Агасфером, а попросту Иоанном Боанергесом — диким, хищным, простодушным галилеянином, не знающим грамоты и живущим только пятью чувствами и тремя вожделениями. Даже память об Учителе уже потускнела в нем, оставив лишь смутное ощущение неопределенной ласковой теплоты.

Он никогда не мог похвастаться хорошей памятью, если это не касалось мести и ненависти. В часы бодрствования сверхзнание его спало в нем, как Левиафан в толще вод, и если бы в такие часы его спросили, например, почему восходят и заходят небесные светила, он просто не понял бы вопроса. И если бы самому ему пришло в голову задаться вопросом, почему, например, дети похожи на родителей, он бы только подивился неожиданному баловству мысли, узревшей вопрос в естественном порядке вещей, а искать ответ он бы даже не попытался.

Знание просыпалось в нем неожиданно и всегда помимо воли. Как правило, это случалось в минуты крайнего раздражения, когда настигали его приступы нетерпимости к людям, к их глупости, к их самоуверенной болтливости, к их рабскому наслаждению собственным ничтожеством перед высшими силами — богами, жрецами или властями, — к их животному.

Впервые это случилось жарким летним вечером, когда солнце уже зашло и возле тлеющего костра шла неторопливая, специфически мужская беседа под молодое самодельное вино. Обыкновенным путем разговор от женщин перешел на коз, и пастухи с большим знанием дела принялись втолковывать Иоанну и Прохору все тонкости этого приятного занятия: по каким признакам следует выбирать животное; каким образом надлежит подготовить его к употреблению; а главное, какие меры надо принять, чтобы и в удовольствии ничего не было потеряно, и чтобы не случилось скверного — чтобы не зачать чудовище.

Иоанн-Агасфер ничего не имел ни против мужской беседы, ни против козлиного поворота ее. Но когда пастухи понесли чепуху о козлолюдях, об их ужасном облике, об их кровавых повадках, когда вранье пошло громоздиться на вранье, когда наперебой и безудержно пошли мешаться авторитетные ссылки на богов и дедов, когда под треск раздираемых на грудях козьих шкур пошли в ход свидетельства очевидцев и непосредственных виновников, вот тогда Иоанн-Агасфер не выдержал. Он заговорил. Он сказал этим крикливым дуракам, что потомство коз от людей невозможно. (Он только что с совершенной ясностью понял, что знает это и, более того, совершенно точно знает, почему это невозможно.) Он попытался объяснить им, почему это невозможно. Впервые в жизни он ощутил, как это мучительно, когда все понимаешь, но не хватает слов. Лингвистическое удушье.

Они не поняли его. Он стал кричать. Он бил кулаками в каменистую землю. Он сплетал и расплетал пальцы, силясь продемонстрировать механизмы. Он заикался, как паралитик. Он заплевал себе всю бороду. Пастухи в ужасе разбежались, и он остался один — только Прохор рядышком с привычной сноровкой орудовал стилем по мятому листу грязноватого пергамента. Иоанн заплакал, швырнул в него головешкой и упал лицом в землю.

Ему пришлось учиться рассказывать. Он оказался способным рассказчиком. И очень скоро обнаружилось в нем четвертое вожделение: жажда делиться знанием. Это было что-то вроде любви. Здесь тоже нельзя было торопиться, а надлежало быть (если хочешь получить исчерпывающее наслаждение) обстоятельным, вкрадчивым, ласковым и нежным к слушателю. Приступы внезапного раздражения его против людской тупости, самодовольства и невежества не прекращались, но теперь сверхзнание его уже не нуждалось в них, чтобы изливаться совершенно свободно. Теперь ему достаточно было лишь корректной оппозиции. Это заставляло Иоанна искать партнеров.

Он сильно переменился к интеллигенции. Ему стали нравиться люди начитанные и исполненные любопытства к окружающему миру. Разумеется, с его высоты начитанность их представляла собою всего лишь систематизированное незнание, более или менее сложный комплекс неверных, ошибочных или неточных образов мира, но образование вооружило их логикой, скепсисом и пониманием извечной невозможности объять необъятное.

Он стал своим человеком в колонии прикахтов.

А Прохор все записывал.

Но было бы неправильным утверждать, будто Прохор записывает каждое слово своего возлюбленного пророка, хотя сам-то Прохор был искренне уверен, что ни единое слово не пропало втуне. Он начал записывать на галере, которая везла их на Патмос, мечущегося в бреду Иоанна, с которого кожа слезала, как со змеи. На Патмосе, пока сверхзнание вызревало в нем, Иоанн-Агасфер разговаривал во сне. Прохор записывал и эти речи — горячечные беседы Иоанна с воображаемыми богами.

Он записывал, когда взбешенного Иоанна рвало знаниями перед перепуганными пастухами. Он записал диспут Иоанна с Плинием Старшим, высадившимся на Патмосе проездом, чтобы забрать помилованного вождя германцев. И диспут с Юстом Тивериадским, прибывшим на Патмос специально встретиться с удивительным ученым. И еще многие и многие диспуты записал он, пока сам не научился умело заданными вопросами побуждать к извержению вулкан знаний своего пророка.

Так рождался АПОКАЛИПСИС, «Откровение Иоанна Богослова», знаменитый памятник мировой литературы, который сам Иоанн-Агасфер называл не иначе, как кешер (словечко из жидовской фени, означающее примерно то же самое, что нынешний «роман», — байка, рассказываемая на нарах в целях утоления сенсорного голодания воров в законе). Ибо между тем, что рассказывал Иоанн, и тем, что в конечном счете возникало под стилем Прохора, не было ничего общего, кроме, может быть, страсти рассказать и убедить.

Иоанн-Агасфер говорил, бредил и рассказывал, естественно, по-арамейски. На арамейском Прохор был способен объясниться на рынке, и не более того. Писал же он и думал, естественно, по-гречески, а точнее — на классическом койне.

Далее. У Иоанна-Агасфера поминутно не хватало слов, чтобы передать понятия и образы, составляющие его сверхзнание, и ему все время приходилось прибегать к жестам и междометиям. Сознание его вмещало всю вселенную от плюс по минус бесконечности в пространстве и времени, и как ему было объяснить молодому (а хотя бы и пожилому!) уроженцу Херонеи, сыну вольноотпущенника от иберийской рабыни, что такое: пищаль, гравилет, ТВЭЛы, питекантроп, мутант, гомункулус, партеногенез, Линия доставки, протуберанец, многомерное пространство, инкунабула, Москва, бумага, бронепоезд, капитализм, нуль-т, римско-католическая церковь, магнитное поле, Облачный город, лазер, инквизиция… Он и сам-то, Иоанн-Агасфер, не умел не только объяснить, но и просто назвать эти понятия, предметы и явления: Он всего лишь ЗНАЛ о ник, он только имел представление о них и о связях между ними. Однако Прохор был великий писатель и, как все великие писатели, прирожденный мифотворец. Воображение у него было развито превосходно, и он с наслаждением и без каких-либо колебаний заполнял по своему разумению все зияющие дыры в рассказах и объяснениях пророка.

Далее. Прохор изначально убежден был в том, что перед ним действующий пророк во плоти. Иоанн-Агасфер делился знанием, Прохор же записывал пророчества. Смутность, непонятность и бессвязность Иоанновых рассказов только укрепляли его в убеждении, что это, конечно же, и именно пророчества. И задачу свою он видел в том, чтобы растолковать, привести в систему, расставить по местам, связать воедино. Он вычленял главное, он безжалостно отсекал второстепенное, он искал и находил всем доступные образы, он обнаруживал и выявлял смысл, а когда он считал необходимым, то скрывал смысл, он выстраивал сюжет, он выковывал ритм, он ужасал, вызывал благоговение, дарил надежду, ввергал в отчаяние…

В результате он создал литературное произведение, обладающее совершенно самостоятельной идейно-художественной ценностью. Как и большинство крупных литературных произведений, оно не имеет ничего общего со стимулами, которые подвигли автора на написание. Поэтому толковать получившийся кешер можно множеством способов в зависимости от идейных установок и даже эстетических вкусов толкователя.

Насколько известно, ни один из толкователей не принял во внимание того замечательного и, может быть, решающего факта, что значительную и плодотворную часть своей жизни (как-никак четыре десятка лет) Прохор провел в окружении прикахтов, в клокочущем котле оппозиционерских страстей, где бок о бок варились и яростные ненавистники Рима, и чрезмерные его паладины, и те, кто считал Рим тюрьмой народов, и те, кто полагал, что пора, наконец, решительно покончить с гнилым либерализмом. В этом бурлящем котле варились и переваривались самоновейшие слухи, сплетни, теории, предсказания, опасения, анекдоты, надежды, и Прохор, безусловно, был в курсе всего этого бурления. Он не мог не испытывать на себе, как и всякий великий писатель, самого глубокого воздействия этого окружения.

Так появляется еще одно возможное толкование Апокалипсиса, на этот раз как остросовременного сверхзлободневного политического памфлета, в котором элементы пророчества должны рассматриваться не более как литературный прием, с помощью которого по современника доводилась идея неизбежности трудного и страшного конца Римской империи. Главный же кайф современник должен был ловить, узнавая знакомую атрибутику римской иерархии, римской персоналии, римской инфраструктуры в чудовищных образах Зверя, железной саранчи и прочего. Во всяком случае, когда в конце шестидесятых Прохор, переводя с листа, читал Иоанну-Агасферу избранные отрывки из своего Апокалипсиса, пророк хлопал себя по коленям от удовольствия и, похохатывая, приговаривал: «Да, сынок, тут ты их поддел, ничего не скажешь, молодец…» А когда чтение закончилось, он, сделав несколько чисто стилистических замечаний, предрек: «Имей в виду, Прохор, этой твоей штуке суждена очень долгая жизнь, и много голов над ней поломается…».

Конечно, сейчас, спустя две тысячи лет, никто уже не способен воспринимать Апокалипсис Прохора как политический памфлет. Но ведь и другое великое явление мировой литературы, «Божественную комедию» Данте, тоже не воспринимают как политический памфлет, хотя и задумана, и исполнена она была именно в этом жанре.

А много лет спустя, когда не было уже ни Прохора, ни прикахтов, ни самой Римской империи, пришла однажды Иоанну-Агасферу в голову странная мысль: не был Апокалипсис Прохора ни мистическим пророчеством о судьбах ойкумены, ни политическим памфлетом, а был Апокалипсис на самом деле тщательно и гениально зашифрованным под литературное произведение грандиозным планом всеобщего восстания колоний-провинций против Рима, титанической диспозицией типа «ди ерсте колонне марширт…», в которой все имело свой четкий и однозначный военно-политический смысл — и вострубление каждого из ангелов, и цвет коней, на коих въезжали в историю всадники, и Дева, поражавшая Дракона… И применена была эта диспозиция впервые (некоей своей частью) во времена Иудейской войны и, вполне по Л. Н. Толстому, обнаружила при столкновении с реальностью полную свою несостоятельность.

20. Самым трудным оказалось взгромоздить эту проклятую картину на наш этаж. Она оборвала мне руки, с меня семь потов сошло, два раза я ронял шапку, всю извалял в грязи и пыли. Я оцарапал щеку о золоченый багет. Где-то на середине подъема стекло хрустнуло, и сердце мое оборвалось от ужаса, однако все кончилось благополучно. Задыхаясь, из последних сил, я протащил картину через коридор, внес в Комнату и прислонил к стене: полтора на полтора, в тяжеленном багете и под стеклом.

Пока я переводил дух, утирался, отряхивал шапку, еле шевеля оторванными руками, из столовой появился Агасфер Лукич — прямо из-за стола. Он что-то аппетитно дожевывал, причмокивая, пахло от него жареным лучком, уксусом и кинзой.

— М-м-м! — произнес он, остановившись перед картиной и извлекая из жилетного кармана зубочистку. — Очень неплохо, очень… Вы знаете, Сережа, это может его заинтересовать. Дорого заплатили?

— Ни копейки, — сказал я, отдаваясь. — С какой стати? А если не подойдет?

— И как это все вместе у нас называется?

— Не помню… Мотоцикл какой-то… Да там написано, на обороте. Только по-немецки, естественно.

Агасфер Лукич живо сунулся за картину, весь туда залез, так что только лоснящаяся задница осталась снаружи.

— Ага… — произнес он, выпрастываясь обратно. — Все понятно. «Дас моторрад унтер дем фенстер ам зоннтаг морген». — Он посмотрел на меня с видом экзаменатора.

— Ну, мотоцикл… — промямлил я. — В солнечное утро… Под дверями, кажется…

— Нет, — сказал Агасфер Лукич. — Это живописное произведение называется «Мотоцикл под окном в воскресное утро».

Я не спорил. Некоторое время мы молча разглядывали картину.

На картине была изображена комната. Окно раскрыто. За окном угадывается утреннее солнце. В комнате имеют место: слева — развороченная постель с ненормальным количеством подушек и перин; справа — чудовищный комод с выдвинутым ящиком, на комоде — масса фарфоровых безделушек. Посередине — человек в исподнем. Он в странной позе — видимо, крадется к окну. В правой руке его, отведенной назад, к зрителю, зажата ручная граната. Все. В общем, понятно: аллегорическая картина на тему «Береги сон своих сограждан».

— Больше всего ему должна понравиться граната, — убежденно произнес наконец Агасфер Лукич, вовсю орудуя зубочисткой.

— «Лимонка», — сказал к без особой уверенности. — По-моему, у нас они давным-давно сняты с вооружения.

— Правильно, «лимонка», — подтвердил Агасфер Лукич с удовольствием. — Она же «фенька». А в Америке ее называют «пайн-эппл», что означает — что?

— Не знаю, — сказал я, принимаясь снимать пальто.

— Что означает «ананаска», — сказал Агасфер Лукич. — А китайцы называли ее «шоулюдань»… Хотя нет, «шоулюдань» — это у них граната вообще, а вот как они называли «Ф-1»? Не помню. Забыл. Все забывать стал… Обратите внимание, у нее даже запал вставлен… Очень талантливый художник. И картина хорошая…

Я оставил его любоваться произведением живописи, а сам вернулся в прихожую повесить пальто. И вообще переоделся в домашнее. Когда я вернулся, Агасфер Лукич по-прежнему стоял перед картиной и разглядывал ее через два кулака, как детишки изображают бинокль.

— Но, во-первых, — сказал он, — во-первых, я не вижу мотоцикла. Мало ли что он пишет «дас моторрад», а на самом деле там у него, скажем, шарманщик. Или, страшно сказать, ребятишки с гитарой… Это во-первых. А во-вторых… — Глаза его закатились, голос сделался страдальческим. — Статично у него все! Статично! Воздух есть, свет, пространство угадывается, а движение где? Где движение? Вот вы, Сережа, можете мне сказать — где движение?

— Движение в кино, — сказал я ему, чтобы отвязаться. Мне очень хотелось есть.

— В кино… — повторил он с неудовольствием. — В кино-то в кино… А давайте посмотрим, как у него дальше там все развивается!

Человек на картине пришел в движение. Он хищно подкрался к окну, кошачьим движением швырнул наружу «лимонку» и бросился животом на пол под подоконник. За окном блеснуло. На нас с Агасфером Лукичом посыпался с потолка мусор. Звякнули стекла — в нашем окне. А за тем окном, что на картине, взлетел дым, какие-то клочья, и взвилось мотоциклетное колесо, весело сверкая на солнце многочисленными спицами.

— О! — воскликнул Агасфер Лукич, и картина вновь застыла. — Вот теперь то, что надо. Ясно, что мотоцикл. Не шарманщик какой-нибудь, а именно мотоцикл. — Он снова сделал из кулаков бинокль. — И не вообще мотоцикл, Сережа, а мотоцикл марки «цундап». Хороший когда-то был мотоцикл… — Он возвысил голос. — Кузнец! Ильмаринен! Подите сюда на минутку! Посмотрите, что мы вам приготовили… Сюда, сюда, поближе… Каково это вам, а? «Мотоцикл под окном в воскресное утро». Реализовано гранатой типа «Ф-1», она же «лимонка», она же «ананаска». Граната, к сожалению, не сохранилась. Тут уж, сами понимаете, одно из двух: либо граната, либо мотоцикл. Мы тут с Сережей посоветовались и решили, что мотоцикл будет вам интереснее… Правда, забавная картина?

Некоторое время Демиург молчал.

— Могло бы быть и хуже, — проворчал он наконец. — Почему только все считают, что он — пейзажист? Хорошо. Беру. Сергей Корнеевич, выдайте ему двести… нет, полтораста рейхсмарок, обласкайте. Впредь меня не беспокойте, просто берите все, что он предложит… Каков он из себя?

Я пожал плечами.

— Бледный… прыщавый… рыхлое лицо. Молодой, черная челка на лоб…

— Усы?

— Усов нет. И бороды нет. Очень заурядное лицо.

— Лицо заурядное, живопись заурядная… Фамилия у него незаурядная.

— А какая у него фамилия? — встрепенулся Агасфер Лукич и нагнулся к самому полу, силясь прочитать подпись в правом нижнем углу. — Да ведь тут только инициалы, мой Птах. А и С латинские…

— Адольф Шикльгрубер, — проворчал Демиург. Он уже удалялся к себе во тьму. — Впрочем, вряд ли это имя что-нибудь вам говорит…

Мы с Агасфером Лукичом переглянулись. Он состроил скорбную гримаску и печально развел руками.

21. — …Трудно мне вас понять, Агасфер Лукич, — сказал я наконец этому страховому лжеагенту. — Все-то вы толкуете о своем всезнании, а о чем вас ни спросишь, ничего не помните. Апостолов — поименно — не помните. Где у Дмитрия стоял запасной полк — не помните, а ведь утверждаете, будто принимали личное участие… Библиотекарем Иоанна Грозного были, а где библиотека находилась — показать не можете. Как прикажете вас понимать?

Агасфер Лукич выпятил нижнюю губу и сделался важным.

— Чего же тут непонятного? Знать — это одно, а помнить — совершенно иное. То, что я знаю, — я знаю. И знаю я действительно все. А вот, то, что я видел, слышал, обонял и осязал, — это я могу помнить или не помнить. Вот вам аналогия нарочно очень грубая. Блокада Ленинграда. Вы знаете, что она была. Знаете, когда. Знаете, сколько людей погибло от голода. Знаете про Дорогу Жизни. При этом вы сами там были, вас самого вывозили по этой дороге. Ну, и много ли вы сейчас помните? Вы, который так чванится своей молодой памятью перед, мягко выражаясь, старым человеком!

— Ладно, ладно, не горячитесь, — сказал я. — Понял. Только опять вы все перепутали. Не был я в блокаде. Меня тогда еще и на свет на родили.

22. На небольших глубинах теплых морей, а также в чистых реках Севера обитают на пне хорошо всем понаслышке известные моллюски из класса двустворчатых (бивалвиа). Речь идет о так называемых жемчужницах. Морские жемчужницы бывают огромные, по тридцати сантиметров в диаметре и до десяти килограммов весом. Пресноводные — значительно меньше, но зато живут до ста лет.

В общем, это довольно обыкновенные и невзрачные ракушки. Употреблять их в пищу без крайней надобности не рекомендуется. И пользы от них не было бы никакой, если бы нельзя было из этих раковин делать пуговицы для кальсон и если бы не заводился в них иногда так называемый жемчуг (в раковинах, разумеется, а не в кальсонах). Строго говоря, и от жемчуга пользы немного, гораздо меньше, чем от пуговиц, однако так уж повелось испокон веков, что эти белые, розовые, желтоватые, а иногда и матово-черные шарики углекислого кальция чрезвычайно высоко ценятся и числятся по разряду сокровищ.

Образуются жемчужины в складках тела моллюска, в самом, можно сказать, интимном местечке его организма, когда попадает тупа по недосмотру или по несчастливой случайности какой-нибудь посторонний раздражающий предмет — какая-нибудь колючая песчинка, соринка какая-нибудь, а то и, страшно сказать, какой-нибудь омерзительный клещ-паразит. Чтобы защититься, моллюск обволакивает раздражителя перламутром своим, слой за слоем, — так возникает и растет жемчужина. Грубо говоря, одна жемчужина на тысячу раковин. А стоящие жемчужины — и того реже.

Где-то в конце восьмидесятых годов, в процессе непрекращающегося расширения областей своего титанического сверхзнания, Иоанн-Агасфер обнаружил вдруг, что между двустворчатыми раковинами вида П.маргаритафера и существами вида хомо сапиенс имеет место определенное сходство. Только то, что у П.маргаритафера называлось жемчужиной, у хомо сапиенсов того времени было принято называть тенью. Харон перевозил тени с одного берега Стикса на другой. Навсегда. Постепенно заполняя правобережье (или левобережье?), они бродили там, стеная и жалуясь, погруженные в сладостные воспоминания о левобережье (или правобережье?). Они были бесконечны во времени, но это была незавидная бесконечность, и поэтому ценность теней, как товара, была в то время невысока. Если говорить честно, она была равна нулю. В отличие от жемчуга.

Люди того времени воображали, будто каждый из них является обладателем тени. (Так, может быть, раковины П.маргаритафера воображают, будто каждая из них несет в себе жемчужину.) Иоанн Агасфер очень быстро обнаружил, что это — заблуждение. Да, каждый хомо сапиенс в потенции действительно способен был стать обладателем тени, но далеко не каждый сподобливался ее. Ну, конечно, не один на тысячу, все-таки чаще. Примерно один из семи-восьми.

Некоторое время Иоанн-Агасфер развлекался этой новой для себя реальностью. Азарт классификатора и коллекционера вдруг пробудился в нем. Тени оказались замечательно разнообразны, и в то же время в разнообразии этом угадывалась удивительной красоты и стройности схема, удивительная структура, многомирная и изменчивая. Он углубился в анализ этой структуры. Ему пришлось создать то, что значительно позже будет названо теорией вероятности, математической статистикой и теорией графов. (Он открыл для себя мир математики. Это открытие потрясло его.) Попервоначалу он обрадовался, обнаружив россыпи теней, как радуется старатель, наткнувшись на золотую россыпь. Он еще не понимал, кому и как он будет сбывать тени, однако, будучи человеком практичным и безжалостным, радовался тому, что является единственным в ойкумене обладателем некоего редкостного товара. Он стал прикидывать организацию торговой компании. Возбуждение общественного спроса на тени. Массовая скупка товара. Создание рынков сбыта в Риме, в Александрии, в Дамаске, выход по «шелковому пути» к парфянам и дальше, в Китай… Очень скоро это надоело ему. Он пережил свой меркантилизм, как переживают романтическую любовь.

И тогда он вдруг понял, что открыл для себя, чем ему заполнить предстоящую необозримую вечность. Он будет искать, обнаруживать и приобретать все новые и новые жемчужины. Он будет неторопливо, но глубоко познавать механизмы их сродства и взаимоотталкивания, природу их образования и развития, он постигнет закономерности их формирования и, может быть, научится вникать в них, сливаясь и срастаясь с ними. Он научится обустраивать и формировать историю вида хомо сапиенс таким образом, чтобы выращивать именно те виды и сорта жемчужин, которые в данный миг, в данных условиях более всего привлекают и воспламеняют его. Он мечтал уже о селекции и — кто знает? — может быть, о синтезировании их вне раковин… Он загорелся энтузиазмом, будущее его наполнилось. Он был молод тогда и простодушен, все эти планы представлялись ему грандиозными, обещающими все на свете и неописуемо привлекательными. Так в наши дни маленький мальчик мечтает о счастье сделаться водителем мусоровоза.

Весь доступный ему на Патмосе материал он исчерпал в первый же год. Свои первые жемчужины он получил за глоток вина, за обломок ржавого ножа, за ловко рассказанную байку. Они недорого обошлись ему, да они немногого и стоили — мелкий тусклый грязноватый товарец для начинающего дилетанта. Однако жалеть о потерянном времени не приходилось: он отрабатывал технику, он делал первые маленькие открытия в области психологии раковины, он учился точно определять ценность товара, не подержав его в руках. Он учился разглядывать жемчужину сквозь створки. Несколько раз он ошибся. Он познал горечь и радость таких ошибок.

Он давно бы покинул остров, если бы не Прохор.

Прохор, сделавшийся к тому времен и сухим, жилистым, козлообразным старикашкой, облезлым, вонючим, высокомерным, драчливым, брюзгливым, вызывающе неопрятным, — этот Прохор оказался носителем жемчужины удивительной, фантастической красоты!

Апокалипсис Прохора под именем «Откровение пророка Иоанна» уже вовсю ходил в самиздате и был знаком тысячам и тысячам знатоков и ценителей, фанатиков и скептиков. Первые яростные толкователи его уже появились, и появились первые его мученики, распятые при порогах или зарезанные на базарных площадях. Имя Иоанна гремело. Что ни месяц, на острове появлялся новый адепт, чтобы припасть к ногам пророка, поцеловать край его лохмотьев и вкусить от его мудрости из уст в уши. Как правило, были они все безудержно фанатичны, неумны, и слышали только то, что способны были воспринять жалкими своими извилинами. По сути дела, это были глухие. Иоанн отправлял их к Прохору.

Сначала Прохор стеснялся навязанной ему роли. Потом попривык и только строго поправлял паломников, когда те пытались называть его Иоанном. А спустя какое-то время, и поправлять перестал. Что и говорить, из них двоих именно Прохор был более похож на пророка. Ведь Иоанн не старился, он так и оставался крепким сорокапятилетним мужиком с разбойничьими глазами, без единого седого волоска в бороде, и весь облик его ничего иного не выражал, кроме готовности в любую минуту обойтись с любым собеседником без всяких церемоний.

Году этак в девяностом Прохор уже впал в старческий маразм. Гордыня окончательно помутила его мозги. В состоянии помутнения повадился называть он Иоанна Прохором и даже Прошкой, пытался ему диктовать свое евангелие, которое должно было стать лучше всех других, известных к тому времени, вариантов описания жизни Учителя, самым полным, самым точным, самым содержательным в идейном отношении. При этом имелось в виду, что в конечном итоге оно самым естественным образом станет единственным. В минуты просветления он плакал, пытался возлечь на грудь Иоанна, каялся в непомерном своем честолюбии и жадно выспрашивал все новые и новые подробности времен ученичества Иоанна в звании апостола.

Его мощно было понять. Он был стар. Он проделал огромную и замечательную работу, написав апокалипсис. Он привык изображать Иоанна, и больше всего на свете хотелось ему теперь хотя бы остаток жизни своей прожить не просто признанным, но и подлинным Иоанном Боанергесом.

Идея сделки лежали на поверхности. Иоанн сделал осторожное предложение. Предложение было принято немедленно. Совесть каждого смущенно улыбалась. Каждому казалось, что он получил теленка за курицу. Они расстались, довольные собой и друг другом, — облезлый козлообразный пророк Иоанн отправился принимать очередную делегацию паломников из Эфеса, а крепкий и агрессивный Агасфер, держа под мышкой узелок с жемчугами, спустился в гавань и купил место на первый же баркас, уходящий к материку.

Начинался новый, бродячий период жизни Агасфера, Вечного Жида, Искателя и Ловца Жемчуга Человечьего.

Десяток лет спустя, находясь в Йасрибе, в славной лагуне человечьего моря, полной жемчуга, он узнал от Ибн-Кутабы, странствующего поэта и новообращенного христианина, что святой Иоанн по прозвищу Богослов, великий пророк и один из апостолов Иисуса Христа, скончался в девяносто восьмом году в Эфесе.

Замученный жаждой посмертной славы, неутолимый Прохор даже помереть себе не позволил впросте, по-человечески. Он велел закопать себя живьем при большом стечении народа.

Воистину, прав был Эпиктет, сказавши: «Человек — это душонка, обремененная трупом».

2З. Теперь их было уже трое. И у каждого…

ДНЕВНИК. Уже 20 июля. Ночь, 1.30.

Около одиннадцати позвонил снизу Ваня Дроздов и предложил встретиться. Срочно. Мы встретились в «Кабачке», и он с ходу объявил мне: «Ну, все. Доигрались вы со своим Носовым». Он был взвинчен до последней степени, я даже перепугался. Оказалось (по его словам), что статья Г.А. привела город в необычайное враждебное возбуждение. Все теперь жаждут его крови, а заодно жаждут стереть с лица земли наш лицей. Как рассадник и гнездо. Завтра с утра ждите пикетов, и еще скажите спасибо, если это будут пикеты от нашего молокозавода, у нас все-таки нет таких обалдуев, как на крупнопанельном или, там, на «тридцатке». Г.А. одного в город не выпускать — ни в коем случае, рядом чтобы не меньше трех мужиков, да поздоровее, не таких, как ты…

Он меня, признаться, совсем запугал было, но я не дался и сказал ему: что ты мелешь, мы с Г.А. весь день по городу ходили, что ты панику разводишь, паникер? «Это вы сегодня ходили, — сказал он. — Завтра уже не похо́дите. Ты вообще-то знаешь, что в городе делается? Про детскую демонстрацию знаешь?» Я сказал, что знаю, потому что решил, что речь идет про ребятишек из специнтерната. Однако оказалось совсем не то.

Оказалось, что эти гады из управления пионерлагерей посадили с три сотни детишек в автобусы, свезли на площадь перед горсоветом и устроили там отвратительный цирк. Между прочим, с полного одобрения огромной толпы идиотов-родителей. Ребятишкам сунули в лапы какие-то дурацкие лозунги, заставили их выкрикивать какие-то дурацкие требования, а вокруг бесновались наши доблестные добры молодцы, порывавшиеся бить в горсовете стекла. Все это Ваня видел своими глазами, потому что стоял в оцеплении и всячески добрых молодцев урезонивал.

Длился этот пандемониум минут двадцать, а потом на своей «ноль сорок третьей» примчалась ураганом красотка Рива и учинила всеобщий разгон. Детишек в два счета повезли в Ташлинский Центр смотреть новейшую серию «Термократора», родители были расточены и разогнаны, добры молодцы обратились в бегство, а всех остальных Рива уволила на месте. Осталось одно оцепление. Оно постояло-постояло и пошло на работу.

Рассказ этот вызвал у меня самые неприятные ощущения. С одной стороны, конечно, силы разума победили, а с другой — дикость ведь, двадцатый век! Главное, я никак не мог понять: зачем была эта демонстрация? Что им было надо? И кому, собственно? Иван утверждает, что город недоволен мэром. Весь город настроился на «субботник», все уже готово, а мэр тянет и тянет. Надо его подхлестнуть, труса мордастого. Вот его и подхлестывают.

«А ты-то куда смотришь? — спросил я, ощутивши вдруг приступ неописуемой злости. — Тоже на „субботник“ настроился? А ведь я тебя держал за приличного человека». И мы тут же поцапались.

Ни в чем я его убедить не смог — может быть, потому, что сам потерял ориентировку. Все-таки это довольно нелепая ситуация — ты говоришь: «Так делать нельзя», а когда тебя спрашивают: «А как нужно?», — ты отвечаешь: «Не знаю».

В конце концов Иван угрюмо сказал: «Ладно. Я сюда не спорить с тобой пришел. У тебя свое, у меня свое. Ты про Носова своего все понял, что я тебе сказал?» Я ответил, что не верю во всю эту чушь. Г.А. в городе — человек номер спин, тут и говорить не о чем. Иван возразил мне, что это вчера Носов был человек номер один, а нынче он и на шестерку еле-еле тянет. «Я тебя предупредил, дурака, — сказал он мрачно. — А там ухе как знаете».

На том мы и расстались, и я сразу же побежал к Г.А. Оказалось, что у Г.А. в кабинете собрались все. Пока я разговаривал с Иваном, Г.А. сам собрал всех у себя. Он получил ту же информацию по своим каналам и теперь инструктировал нас, как нам до́лжно себя вести в сложившейся ситуации. Спокойствие, выдержка, достоинство. В город выходить только по двое. Девочек — сопровождать. Но! Силовые приемы — только в самых крайних случаях. Субакс не использовать вообще. Говорить, объяснять, спорить. Ситуация хотя и не уникальная, но в наше время достаточно редкая: дискуссия с враждебно настроенной толпой — не с коллективом, а с толпой. Хорошая практика. Такой редкий случай мы упускать не имеем права. И так далее.

Я встал и поднял вопрос о его, Г.А., безопасности. В конце концов главная злоба города направлена не против нас, не против лицея, а против Г.А. лично. К моему огромному изумлению, Г.А. тут же согласился, чтобы его при выходе в город сопровождал эскорт. Однако при этом он тут же добавил: мы должны знать и помнить, что не только он, Г.А., но и наш лицей как учреждение определенного типа давно уже является бельмом на глазу у некоторой части городского чиновничества. Поэтому в будущих дискуссиях мы должны быть готовы защищать и отстаивать право и обязанность нашего лицея на существование. «То, что под ударом сейчас оказался я, — это полбеды, а самая беда в том, что кое-кто использует ситуацию, чтобы поставить под удар наш лицей и всю систему лицеев вообще».

(ПОЗДНЕЕ ПРИМЕЧАНИЕ. Напоминаю: действие происходит в самом начале тридцатых. Вот-вот появится печально знаменитое постановление Академии педнаук о слиянии системы лицеев с системой ППУ, в результате чего долгосрочная правительственная программа создания современной базы подготовки педагогических кадров высшей квалификации окажется подорванной. Глухая подспудная борьба, имевшая целью уничтожение системы лицеев, шла с конца двадцатых годов. Основное обвинение против лицеев: они противоречат социалистической демократии, ибо готовят преподавательскую элиту. По сути дела, антидемократическим объявлялся сам принцип зачисления в лицеи — принцип отбора детей с достаточно ярко выраженными задатками, обещающими — с известной долей вероятности — развернуться в педагогический талант. Ташлинский лицей оказался только первой жертвой тогдашней АПН.) Потом разговор перекинулся на статью. Выяснилось, что все мы восприняли ее по-разному. Но самым разным оказался, как всегда, наш Аскольдик. Он объявил, что эта статья есть большая ошибка Г.А. Ни в какой мере не затрагивая основных положений этой статьи, с коими он вполне согласен, он тем не менее хочет подчеркнуть, что Г.А. выступил здесь как поэт и социолог, в то время как от него (по мнению Аскольдика) требовалось выступление педагога и политика. В результате вместо того, чтобы утихомирить взбушевавшуюся стихию, он возбудил ее еще больше.

Г.А. возразил, что у него и в мыслях не было кого бы то ни было утихомиривать, он ставил перед собой совсем другую задачу — заставить задуматься тех людей, которые способны задуматься.

В ответ на это вконец распоясавшийся Аскольд объявил, что и эту свою задачу Г.А. не выполнил. Своей статьей он ухитрился оскорбить весь город, чуть ли не каждого доброго гражданина, так что десять человек в городе, может быть, и задумались, но зато десять тысяч только вконец остервенились.

Г.А. не стал с ним спорить. «Десять задумавшихся — это совсем не так мало, — сказал он примирительно. — Дай бот каждому из вас на протяжении всей жизни заставить задуматься десять человек. Не к народу ты должен говорить, — продолжал он, возвысив голос с иронической торжественностью, — но к спутникам. Многих и многих отманить от стада — вот для чего пришел ты… Откуда?» Никто не знал, и Г.А. сказал: «Ницше. Это был большой поэт. Однако ему весьма не повезло с поклонниками».

И велел всем идти спать.

ДНЕВНИК. 20 июля. 11 утра.

Мы в осаде.

В семь утра нас поднял на ноги дикий рев, лязг, гром, одним словом, оглушительная какофония. Я бросился к окну. Вдоль всего фасада растянулась толпа прилично одетых павианов. Добры молодцы. Человек цвести, наверное. Все кривляются, все размахивают конечностями и неслышно орут на нас. У каждого функен, включенный на полную мощность, и, кроме того, они приволокли еще десяток стационарных звучков, каждый ватт на сто, и эти звучки тоже работают вовсю. Надо же — не поленились! Не поленились притащить звучки, не поленились подняться в такую рань, не поленились намалевать плакаты. На плакатах: «Носов, убирайся из города!», «Долой дворянское гнездо!», «Лицеисты, стыдно! Вы должны быть с нами!» Морды потные, налитые, волосы дыбом, как у диких, пасти разинуты, но что орут — ничего не слышно за музыкой.

Между ними и лицеем вдоль тротуара стоят редкой цепочкой спиною к нам ребята из городского патруля. (Не без удовольствия узнал я среди них Сережку Сенько, Рената Гияттулина, Рейнгарта Хансена с биологического и — с особенным удовольствием — Ивана моего родимого Дроздова.) Не знаю, как уж они там договорились с добрыми молодцами, но те ближе, чем на два шага, к ним не приближаются. Не сразу заметил я в сторонке два «лунохода» и кучку милиционеров. Угрюмых. Происходящее им явно не нравится. Издержки демократии.

Сначала все это показалось мне скорее забавным. Потом, когда я познакомился с лозунгами, я испытал сильнейший приступ естественного раздражения. Но страха вначале не было совсем, это я помню точно.

Однако пять минут спустя мне пришлось принять участие в нелегкой процедуре обуздания и остужения нашего Аскольда. Будучи настоящим суперменом и чемпионом города по субаксу, он побелел лицом, выпятил челюсть и танком двинулся вниз по лестнице к выходу — наводить порядок. Исполненный железной твердости, беспощадной последовательности и абсолютной непримиримости. Девчонки с визгом повисли на нем с двух сторон, но он их даже и не заметил. Пришлось тут уж и мне тряхнуть стариной, и только втроем мы сначала притормозили, а в вестибюле и остановили его неудержимое движение. Румянец вернулся ему на щеки, он принес нам извинения за свою горячность, и мы все направились к Г.А.

И вот тут на меня накатило. Воображение мое ни с того ни с сего нарисовало мне картину, как Аскольдик вырывается от нас, врезается в толпу, и что тогда начинается? Лишь в этот момент я понял, что ничего забавного у нас тут не происходит, что все держится на волоске, и стоит этому волоску лопнуть, как волна зверства захлестнет и нас, и ребят из патруля, и милицию, — не только в том смысле, что зверье растерзает нас, но и в том смысле, что мы все сами сделаемся зверьми.

(Страшная штука — неуправляемое воображение. Я уверен, что и Аскольдика подвело именно оно. Выглянул он в окошко, увидел это кишение зверья и испытан страх — но, будучи суперменом, бросился выбивать клин клином, с каждым шагом к выходу сам все более превращаясь в зверя.) Пока мы шли к Г.А., мне объяснили, что лицей, оказывается, пуст. Кроме нас в здании никого нет. Ни повара, ни библиотекаря, ни дежурного преподавателя — никого. Только Серафима Петровна не испугалась. Даже ночной вахтер таинственно исчез. Видимо, драпанул через хозяйственный выход.

Г.А. спустился нам навстречу. Он был совершенно такой, как всегда. Последовали распоряжения. Зойке и Аскольду — отправиться на кухню, готовить завтрак, а заодно и обед. Серафима Петровна уже там, будете на подхвате. Остальным заниматься своими делами. Кстати, где наш де Сааведра?

Де Сааведра тут же появился. Оказывается, все это время он торчал на крыше и снимал осаду на видеопленку, правда, к сожалению, без акустики. Смешной он был — встрепанный, в одних трусах, и аппарат на ремне, как автомат. Г.А. посмотрел на него с одобрением и продолжал: к окнам желательно не подходить. То есть если очень интересно, то подходить, разумеется, можно, но при этом языки не показывать, козу не делать и вообще не совершать аллегорических телодвижений. Стекол жалко.

Мы разошлись по постам.

Пневмопочта работает. Я просмотрел газеты. Признаюсь, с отвращением. Все-таки настолько всеобщего взрыва озлобления и неприязни я не ожидал. В рамках держалась только «Ташлинская правда». Все же прочие наши газеты шипели и плевались, как ошпаренные коты.

Деятельность, несовместимая с высоким званием народного педагога… Проповедь ложных утверждений, противоречащих самым высоким идеалам социализма… Ядовитая проповедь провозглашения (проповедь провозглашения!) мира между трудом и тунеядством… Претензии на роль некоего гуру, проповедующего новую религию, проповедь взглядов, идейно разоружающих строителей коммунизма… Приговоры: запретить преподавательскую деятельность; выгнать на пенсию; в двадцать четыре часа выдворить из города — через посредство административной высылки в установленном порядке…

Более всего неистовствуют, конечно, наши обожаемые хрипуны. Но совсем ненамного отстают от них господа наробразовцы, молодежные вожди, заместители деканов и вообще кадровики всех мастей. Несколько рабочих с «тридцатки», пара мастеров-наставников с крупнопанельного, и даже трое каких-то неедяк, видимо, насмерть перепуганных размахом происходящего. И уж совсем ни к селу ни к городу — военный комендант.

Что характерно: Ревекка не выступила. Милиция промолчала. Горсовет практически промолчал. Такое впечатление, что весь этот рык и рев — действительно глас народа. Видимо, Г.А. своей статьей попал в самое больное место, я даже не понимаю, в какое именно. О Флоре — почти ни слова. Такое впечатление, что про нее забыли совсем. Мне даже в голову пришло, что Г.А., может быть, нарочно выступил со своей статьей, чтобы перевести огонь на себя. Чтобы они оставили в покое Флору и разрядились на него.

В нескольких газетах встретились мне какие-то непонятные намеки. Можем ли мы доверять подготовку будущих педагогов человеку, который оказался столь беспомощным в своих собственных, личных делах? Не следует ли предположить, что трогательная забота о тунеядствующей Флоре вызвана соображениями, совершенно личными, весьма далекими от философии, социологии, педагогики? И снова: не следует ли Г.А.Носову разобраться сперва с собственными, частными делами, а потом уже заниматься общественными?

Я показал эти места Мишелю. Он странно взглянул из меня и спросил: «Ты что — не знаешь, что ли?» Я не знал. «Вырастешь, Ига, узнаешь», — пробурчал Михей, и я вдруг понял, что узнать не хочу. Это какая-то гадость, ну ее к черту.

Ура! Наконец-то наш Ташлинск попал в центральную прессу. Не могу отказать себе в удовольствии — цитирую дословно из «Известий»:

«Ташлинск, 19 июля. На два месяца раньше срока запущена полностью автоматизированная линия по производству высококачественных брынз на Ташлинском молочном комбинате имени Емельяна Пугачева…» и так далее.

А мы-то, дураки, тут переживаем!

Имеет место определенная эволюция звуков, раздающихся снаружи. Сначала была просто сумасшедшая какофония. Потом им это надоело (сами, видимо, оглохли), и они принялись развлекаться: громовыми голосами читали избранные выдержки из сегодняшних газет. Тоже надоело. Принялись паясничать: «Внимание, внимание! Через пять минут здание лицея будет взорвано на воздух! Предлагается всем находящимся в здании капитулировать. Выходить без оружия по одному с интервалом в тридцать секунд, держа руки за головой. Первым выходит Носов, лично…» На этом месте диктора окончательно разбирает смех, и окрестности оглашаются громоподобным фырканьем и хрюканьем. Это им тоже надоело, и сейчас они гоняют Джихангира. Несколько сцепок пустились в пляс.

Аскольд наладил мегафон и предложил Г.А. выступить. «Чтобы они не думали, будто мы испугались и прячемся». Г.А. резко ответил: «Нет. Мне все равно, что они думают. Я не люблю их сейчас. Я не хочу с ними разговаривать».

РУКОПИСЬ «ОЗ» (23–25).

23. Теперь их было у нас уже трое, и у каждого был свой кабинет. В кабинете каждый их них спал, принимал пищу и посетителей, а также писал меморандумы, докладные, наставления, рекомендации, замечания и представления. Кроме того, у каждого был свой столик на кухне.

Кабинет Колпакова был светел, чист и пустоват. Петр Петрович был аскет. Канцелярский стол с двумя аккуратными пачками брошюр и справочных изданий. Железный ящик-сейф справа от стола. В углу за скромной ширмой — скромная раскладушка, застеленная серым шерстяным одеялом. У изголовья простая тумбочка, а на ней — Библия в издании Московской патриархии. Простой — и даже простейший — стул за столом и два таких же простейших стула у стены напротив стола. Голые стены: ни портретов, ни картин. Скромность и достоинство. Трезвость и целеустремленность. Умеренность и аккуратность. И чемодан с самым обыкновенным барахлом — под койкой.

Парасюхин псе был апологетом безудержной роскоши. Он спешил жить. Он дорвался. Из моей приемной Марк Маркович уволок (сам, лично, обливаясь потом, задыхаясь и хрипя, иногда даже попукивая от нечеловеческого напряжения): половину чудовищной невообразимой кровати; два телевизора цветного изображения; два застекленных шкафа невыясненного назначения; книжную стенку вместе с муляжами книг; толстый рулон весом тонны в полторы (это оказались ковры, я думал, он умрет под этим рулоном, но он уцелел); картину с Сусанной, старцами и пенисом. Он порывался уволочь кресло для посетителей, но я запретил ему это делать, и тогда он уволок кресло со стальным шипом. Из платяного шкафа были им изъяты и унесены: плащ болонья (испачканный), мужской костюм-тройка (новый, на три размера меньше, чем ему требовалось), мохнатое пальто мужское (одно), мужские сорочки разноразмерные (двенадцать, дюжина), бюстгальтеры женские разноразмерные (семь)… Много чего он уволок, мне в конце концов надоело за ним записывать, и я только следил, чтобы он не упер что-нибудь из моего рабочего инвентаря.

В результате кабинет Парасюхина блистает роскошью, словно комиссионный магазин. Ковры. Роскошные покрывала. Огромный письменный стол с огромным письменным прибором (представления не имею, откуда прибор), на одной стене — Сусанна в тяжелой золоченой раме, на другой — портрет святого Адольфа, украшенный дубовыми листьями и черной муаровой лентой в знак вечного траура по великому человеку, над роскошной постелью — бессмертное творение кисти великого человека «Дас моторрад унтер дем фенстер ам зоннтаг морген». Кресло с шипом приспособлено для посетителей: на шип положена крышка от унитаза, а поверх крышки — подушка-думка с вышитой надписью «Кто рано встает, тому Бог дает». В дальнем углу — огромное старинное зеркало, местами потемневшее, — перед ним Марк Маркович репетирует свои будущие речи. Пафос и верность. Нордическая лень и неколебимая уверенность. Славянская широта и арийский гемютлихькайт. И запашок, как в борделе.

А вот кабинет, или, точнее, обиталище, Матвея Матвеевича Гершковича (Мордехая Мордехаевича Гершензона) являл собой типичный интерьер одинокого пенсионера районного значения. Здесь постоянно, а также сильно пахло сердечными каплями и вчерашней едой. Подоконник здесь был вечно заставлен кастрюльками, судками и особыми баночками — Матвей Матвеевич никогда ничего не оставлял на кухне из опасения, что кто-нибудь подкинет ему в бульон чего-нибудь трефного. (Не то чтобы он был таким уж верующим, но всю жизнь свою он прожил по коммунальным квартирам, а это, знаете ли, накладывает свой отпечаток).

Если, войдя, вы видели, что в левой половине помещения пол натерт и блестит, на аптечной тумбочке — ни пылинки, а лекарственные пузырьки расставлены строго по ранжиру, зеркало платяного шкафа свежепромыто, фикус в углу тщательно полит и даже обрызган из специального пульверизатора, то в правой половине комнаты обязательно будет безобразно развороченная постель, стул будет помещен на столе вверх ножками, огромный дедовский сундук неаппетитно распахнут, и лезут из него через край какие-то сиреневые фланелевые предметы, пол замусорен мятыми бумажками, просыпанными кнопками и высохшими стержнями из-под авторучек, а сам Матвей Матвеевич сидит среди всего этого на банной скамеечке, взлохмаченный и восторженный, и в который уже раз с наслаждением перечитывает роман «Во имя отца и сына».

В этом весь Матвей Матвеевич. Ему никогда не хватает выдержки и целеустремленности, чтобы убрать свою комнату от альфы по омеги. Он теоретик. Он великий моралист-теоретик. В теории он беспощаден, жесток, непреклонен и мстителен безгранично. Как сам Иегова. Око за око, зуб за зуб. Поднявший меч от меча да погибнет. Если враг задирает, его уничтожают. Мне отмщение, и только мне… Казалось бы, дай ему волю, — и полмира насилья ляжет в дымящихся развалинах. Но не хватает целеустремленности, черт ее подери совсем. Мешает, черт ее подери совсем, природная незлобивость, а также врожденная убежденность, что два взрослых человека всегда могут договориться между собой. Поэтому перехода от теории к практике не происходит у Матвея Матвеевича никогда. Если бы Матвею Матвеевичу хоть раз в жизни привелось бы воплотить в реальность хоть один из своих страшных лозунгов, я думаю, он перепугался бы до икоты, а может быть, и совсем бы умер от огорчения, что так нехорошо получилось.

Он из тех знаменитых евреев, которые способны выразить приступ острого антисемитизма у самого Меира Кахане или даже у теоретика сионизма господина Теодора Герцля. Он является утром на кухню и принимается назойливо докладывать непроспавшемуся и злобному Парасюхину, что совсем уже почти договорился со вдовой из дома напротив, так она ему устроит пансион. Пять рублей в день, ну и что? Это недорого. Обед и ужин, а завтракать он будет здесь, он всегда имеет возможность достать свежие яички и другие молочные продукты. В конце концов, если ему покажется недостаточно, так он всегда сможет прикупать. Пусть другие берут яйца по рубль тридцать. Вот я вижу, вы всегда берете яйца по рубль тридцать. А я могу брать по девяносто, и они будут лучше, чем ваши. Ваши битые, а у меня будут целые, хорошие яички. Вы — молодой человек, вы этого не понимаете, что главное — это устройство с питанием…

Кто может выдержать такое? Разве что Петр Петрович Колпаков. Он стоит к Матвею Матвеевичу вполоборота, вежливо улыбается и корректнейше кипятит себе молоко в кастрюльке. Видимо, он глубоко и тщательно обдумывает вопрос, куда ему отнести Матвея Матвеевича. К злакам или к плевелам? К агнцам или к козлищам? Истребить его в запланированном армагеддоне или, наоборот, возвысить?

Непроспавшийся же и злой антисемит Парасюхин, конечно же, не выдерживает. В кухне становится черным-черно, как в известном письме известного писателя известному историку.

Однако в отличие от известного историка Матвей Матвеевич (Мордехай Мордехаевич) ни эвфемизмов, ни аллюзий, ни литературных реминисценций не понимает. Он улавливает только общую идею о том, что весь мир заполонили дурные, своекорыстные люди, везде блат, по знакомству можно достать все, а без знакомства человек ничто — особенно, если он не сумел как следует устроиться с питанием.

Он живо подхватывает и развивает эту идею, и тогда Марек Парасюхин, прикованный к газовой плите необходимостью помешивать овсяную кашу, чтобы не подгорела, и потому лишенный даже возможности бежать, заткнувши уши, испускает из себя освященную веками нутряную исступленную жалобу: «Да господи же боше мой! Ну нигде же нет от них спасения! Куда ни сунься — везде ведь они!».

Простодушный Матвей Матвеевич уже заранее кивает, готовый согласиться и с этим утверждением, но тут на кухне объявляется слегка встрепанный после душа Агасфер Лукич. В правой руке у него чашечка кофе, в левой — бисквитик, а на устах — бессмертное: «Если в кране нет воды, значит, выпили жиды…».

Происходит двойной взрыв. Парасюхин взрывается потому, что усматривает в дурацкой частушке Агасфера Лукича злобный выпад против проверенных веками, глубоко теоретически обоснованных и животрепещущих установок и выводов по известному вопросу. Матвей же Матвеевич взрывается, потому что начисто лишен даже самого элементарного чувства юмора и в дурацкой частушке усматривает недвусмысленное и очевидное оскорбление своего национального достоинства.

Дуэт:

— Здесь нет ничего смешного, Агасфер Лукич! Довольно странно, что вы, при вашем опыте, при ваших знаниях, норовите отделаться шуточками, когда речь заходит об угрозе всей славянской цивилизации! Ведь вы же русский человек! Что вы тут нашли смешного? Да, выпили! Если нет воды, значит, именно они и выпили! В прямом или в переносном смысле! И ничего смешного!..

— Что значит — жиды? Причем здесь опять жиды? Почему у вас во всем и всегда виноваты жиды? Как вам только не стыдно, Агасфер Лукич? Ведь вы же сами — древний еврей! И откуда, интересно, вы взяли, что нет воды? Вода есть, пожалуйста! Пейте! Открывайте кран и пейте!..

Петр Петрович Колпаков неопределенно улыбается, видимо, размышляя, куда ему отнести Марека Парасюхина. Агасфер Лукич доволен. Кухня наполняется ароматом подгоревшей овсянки, и тут вхожу я и, сдерживаясь из самых последних сил, осведомляюсь:

— Слушайте, кто из вас постоянно не спускает воду в унитазе? Вот поймаю, возьму за шкирку и носом — в унитаз, в унитаз!..

Двадцать первый век на пороге. Коммуналка. Тоска. И над всем этим — черным фломастером по белому кафелю кухонной стены — напоминание: «Lasciate ogni speranza»[53] Что держит меня здесь? На что я еще надеюсь? Почему давным-давно не сбежал?

Держит что-то. Надеюсь на что-то. Чего-то еще жду.

Вообще странные вещи происходят со мной в последнее время. Видимо, я так сжился со всеми этими людьми и настолько пропитался атмосферой наших поганых чудес, что почти воочию могу наблюдать любого из них в любой момент и сквозь любые стены.

Вот сейчас, например. Пожалуйста. Я пишу в своей каморке и точно знаю, что за четыре стены от меня Парасюхин сидит на своей роскошной постели со шлюхой, которую он привел с «плешки». Я не слышу его слов, однако знаю откуда-то, что рассказывает он ей о преимуществах настоящего арийского и в особенности — славяно-арийского полового аппарата в сравнении с таковым же любого унтерменша, будь то косоглазый азиат или (в особенности) какой-нибудь пархатый семит. Шлюха, немолодая, утомленная, курит длинную шведскую сигарету и слушает его вполуха. О половых аппаратах она знает все.

Сегодня шестнадцатое ноября. Опять. И опять все та же слякоть на мостовых и падающий с серого неба то ли дождь, то ли снег.

А может быть, это Сверхзнание начинает прорастать во мне, превращая меня в нового Агасфера?..

24. Разговор начался с того, что Агасфер Лукич, сияя, как блюдо с красной икрой под яркой люстрой, явился предо мною и с легким поклоном протянул номер журнала в знакомой обложке. Это был последний «Астрофизикл джорнэл», и он по крайней мере наполовину был посвящен моим «звездным кладбищам».

Ганн, Майор и Исикава, независимо друг от друга приносили извинения за неточности, допущенные ими ранее в их прежних публикациях на эту тему, и наперебой сообщали о наблюдениях, подтверждающих самые разнообразные следствия эффекта, предсказанного доктором Манохиным. Запущенный в начале ноября «Эол» сделал свое дело.

Ничуть не отставая от них, Семен Бирюлин, используя данные нашего «Луча», подтверждал мои «кладбища» в миллиметровых волнах и теоретически предсказывал, как это будет выглядеть в субмиллиметровых. И Карпентер тут же подтверждал, что в субмиллиметровых все выглядит именно так. И еще большая методологическая статья Де-Прагеса… и еще два письма каких-то незнакомых китайцев…

Удивительно, но все это оставило меня совершенно равнодушным. Как будто я не имею и никогда не имел ко всему этому никакого отношения. Как будто никогда я не мучился угрызениями совести, стыдом, ужасом публичного позора, как будто не пошел в свое время в дикую, унизительную и странную службу ради того фактически, чтобы полистать такой вот выпуск «Астрофизикл джорнэл» или хотя бы «Астрономикл лэттэрз».

Столько раз представлял себе, что буду листать его жадно, впиваясь глазами и упиваясь злорадным облегчением и утоленной гордыней, а теперь вот листал его равнодушно, совершенно безразлично и думал более о том, что вот пуговица у меня на манжете оторвалась и ускользнула в рукомойник и теперь вот придется идти по такому дождю со снегом ради одной пуговицы в «Галантерею»…

И когда я поднял глаза на Агасфера Лукича, я обнаружил, что банкетное сияние в лице его значительно потускнело. «Что же это вы, голуба моя?» — с обидой и упреком произнес он и тут же сделал мне выговор.

Известно ли мне, сколько и каких усилий пришлось потратить ему, Агасферу Лукичу, чтобы подвигнуть известное лицо на выполнение этого моего научно-исследовательского каприза? Известно ли мне, какого неестественного напряжения стоило известному лицу сначала понять поставленную задачу, а потом разобраться во всех деталях этой моей совершенно чуждой и неинтересной ему механики? Сколько упреков было обрушено, сколько досады было вымещено, — вообще сколько времени было потрачено, драгоценного, невосполнимого времени известного лица? И наконец, известно ли мне, как близко, на какой последний волосок пришлось подойти известному лицу к той границе, за которой начинается абсолютное небытие, — и все для чего? Для того только, чтобы овеществить, сделать реальностью замысловатый бред, излившийся с кончика шкодливого пера капризного, избалованного теоретика!..

Большею частию все это было мне неизвестно, поскольку ни во что это меня не посвящали, так что я оставался вполне равнодушен под градом его упреков и диатриб. Оказывается, я уже основательно забыл, с чего началась эта моя история. Все былые чувства мои увяли, горечь выветрилась, а яд высох, как говаривал сэр Редьярд Киплинг. Гигантский груз новых впечатлений, нового знания и новой ответственности буквально выдавил, вытеснил, выпарил из меня прежнего С. Манохина с его маленькими амбициями, детскими капризами и совершенно микроскопическими вожделениями. В сущности, я давно перестал быть С. Манохиным. Я был теперь мелким лемуром в безотказном услужении у непостижимого чудовища, только в отличие от фаустовских лемуров я сохранял способность сознавать и все еще пытался разобраться в происходящем, упростить его до такой степени, чтобы оказаться способным его понять и, следовательно, — хоррибле дикту! — влиять на него…

Агасфер Лукич, конечно же, разобрался во всех этих моих мыслях и тут же направил огонь своих репримандов на другой фланг. Оказывается, уже довольно давно я вызываю у него определенное беспокойство. Я плохо ем. Я почти не улыбаюсь. Я перестал шутить. Опыт с женщиной, который Агасфер Лукич произвел, имея в виду мое духовное и физическое здоровье, окончился скорее неудовлетворительно…

Ему, Агасферу Лукичу, совершенно понятна причина этого духовного и физического увядания. Я потерял ориентировку. Я утратил представление о конечных целях. И все это потому, что с самого начала, вот уже много месяцев, я пребываю в состоянии хронического недоумения по поводу того мира, который окружил меня.

Сначала я (впопыхах и сгоряча) вообразил себе, будто оказался секретарем, мажордомом и лакеем Антихриста, явившегося наконец на Землю с тем, чтобы подготовить процедуру, известную в источниках под названием Страшный Суд. Эта безумная при всей своей примитивности идея заметно травмировала мою психику закоренелого атеиста, потому что продралась в мое сознание в результате свирепого сражения между всей совокупностью благоприобретенных материалистических представлений, с одной стороны, и железной логикой наблюдения — с другой. Это было время, когда мое душевное здоровье находилось под самой серьезной угрозой, ибо нельзя последовательному материалисту надолго погружаться в мир объективного идеализма безнаказанно.

К счастью, дальнейшее накопление наблюдаемых данных (скажем, появление в доме таких перлов мироздания, как Марек Парасюхин, участковый Спиртов-Водкин и неописуемая Селена Благая) благополучно разрушили первоначальную апокалиптическую гипотезу. Рассудок мой был спасен, однако ненадолго.

Новая гипотеза сформировалась. Известное лицо из совершенно мифического Антихриста трансформировалось в некоего Космократа, фантастически могущественного, фантастически вездесущего, фантастически надчеловеческого — вообще фантастического, но при этом фантастического научно. Сей Космократ обрушил свое внимание на Землю, имея целью произвести над человечеством некий грандиозный, сами понимаете, эксперимент, суть коего для современного землянина принципиально, сами понимаете, непостижима. И вот собирает он здесь, в этой квартире без номера, людей и людишек, одержимых самыми конкретными идеями, как наилучшим образом ущемить, ущучить, уязвить несчастное человечество. Зачем? А затем, чтобы Космократ в дальнейшем дал бы им всем волю, а сам наблюдал бы интересующие его реакции человечества на все эти ущемления, ущучивания и уязвления.

Именно это мучительное видение несчастного человечества, поверженного на гноище неописуемых страданий, подвергаемого беспощадным и равнодушным вивисекциям, и привело меня сейчас на грань отчаяния и безнадежности, за которыми вновь встает призрак безумия.

Ибо, несмотря ни на что, я все-таки люблю человечество. Несмотря на тупое стремление к самоистреблению этой огромной массы людей. Несмотря на тупое стремление этой массы людей получить самые низменные удовольствия ценою самых высоких наслаждений духа. Несмотря на потоки глупостей, подлостей, мерзостей, предательств, преступлений, уже тысячелетиями порождаемых и извергаемых из себя и на себя этой огромной массой людей. И несмотря, наконец, на совершенную несоизмеримость моей отдельно взятой личности с этим грандиозным явлением природы, частицей которого я, несмотря ни на что, остаюсь.

Любовь, как известно, зла. Она порождает удивительные намерения и провоцирует любящего на поступки противоестественные и благородные, благородные до неестественности, до извращенности даже. Если здесь вообще можно говорить о логике, то она у меня такова: раз уж Космократу так приспичило произвести гигантский эксперимент над миллионами, так, может быть, ему будет благоугодно устроиться таким образом, чтобы совершить миллионы экспериментов над одним? Ведь с научной точки зрения это одно и то же, то есть с научной точки зрения две эти ситуации инвариантны. Дело лишь за искусством экспериментатора, а в нем сомневаться не приходится. Что же касается подопытного материала, то вот он, здесь, перед вами! Глядите и приступайте!

Глядя на меня с жалостью и брезгливым восхищением, Агасфер Лукич всплескивал короткими лапками и повторял: «Какое нелепое простодушие! Какое благородное убожество! Какая несусветная и неуместная мизинтерпретация великого образца! Стыд! Изуверство! Какое беспомощное изуверство!..».

Признаюсь, ему-таки удалось расшевелить меня. Это было крайне неприятно — ощущать себя просматриваемым насквозь, да еще глазом бывалого микропсихолога. И в то псе время я испытывал определенное облегчение человека, болезнь которого наконец названа и признана пусть тяжелой, стыдной, неприличной, но излечимой. Я искал слова, чтобы достойно ответить, и слышал уже энергические и раздраженные толчки пульса в висках, уже просыпалась во мне целительная злоба, однако нужные слова найти я не сумел, и Агасфер Лукич продолжал.

Откуда у меня эта презумпция зла? Откуда это навязчивое стремление громоздить ужасы на ужасы, страдания на страдания? Что это за инфантильный мазохизм? Разумеется, он, Агасфер Лукич, понимает, откуда у меня все это. Но ведь я же все-таки научный работник, сама профессия моя, сама моя идеология обязывают, казалось бы, смотреть широко, анализировать добросовестно и с особенной настороженностью относиться к тому, что лежит на поверхности и доступно любому полуграмотному идиоту.

По складу ума своего я не способен воздерживаться от построения гипотез относительно всего, что окружает меня. Я не люблю без гипотез, я не умею без них. Ради бога! Но если уж повело меня строить гипотезы, зачем же сразу строить такие ужасные, что меня же самого норовят свести с ума? Почему не предположить что-нибудь благое, приятное, радующее душу?

Почему бы не предположить, например, что известное лицо, вконец отчаявшись затопить Вселенную добром, решило по крайней мере избавить ее от зла? Как мне это понравится: собрать в квартиру без номера всех наиболее омерзительных, безапелляционных, неисправимых и настырных носителей разнообразного зла, а собравши, — утопить в Тускарорской впадине? «Всех утопить!» Фауст. Пушкин.

Я ни в коем случае не должен воображать, будто эта гипотеза хоть в какой-то мере соответствует истинному положению вещей. По рангу своему, по своей глубине она столь же убога, как и первые две. Но неужели я не вижу за ней по крайней мере одного преимущества — преимущества оптимизма?

Нетрудно догадаться, что именно помешало мне предпочесть оптимизм всем этим гипотезам барахтанья в тоскливом болоте апокалиптических и псевдонаучных ужасов. Разумеется, уже сам внешний вид известного лица никак не способствует приступам сколько-нибудь радужных чувств. Его неприятная метаестественность. Его грубость. Его брезгливость ко мне подобным. Его истерики. Наконец, его манера таращить глаза, каковая манера даже Агасфера Лукича приводит в рефлекторное содрогание…

Все это так. Но за всем тем не мог же я не заметить его постоянной изнуряющей занятости. Его метаний. Его измученного, но неутолимого любопытства. Не мог же я не заметить на этих изуродованных плечах невидимого мне, непонятного, но явно тяжкого креста. Этой его забывчивости, этих странных его оговорок и невнятных распоряжений… Да в силах ли я понять, что это такое: пребывать сразу во всех восьмидесяти с гаком измерениях нашего пространства, во всех четырнадцати параллельных мирах, во всех девяти извергателях судеб!..

Да в силах ли я понять, каково это: вернуться туда, где тебя помнят, чтут и восхваляют, и выяснить вдруг, что при всем том тебя не узнают! Никто. Никаким образом. Никогда. Не узнают до такой степени, что даже принимают за кого-то совсем и чрезвычайно другого. За того, кто презираем тобою и вовсе недостоин узнавания!.. Проклятые годы. Что делают они с нами!..

Да в силах ли понять я, каково это: быть ограннченно всемогущим? Когда умеешь все, но никак, никак, никак не можешь создать аверс без реверса и правое без левого… Когда все, что ты умеешь, и можешь, и создаешь доброго, — отягощено злом?.. В силах ли я понять, что Вселенная слишком велика даже для него, а время все проходит, оно только проходит — и для него, и сквозь него, и мимо него…

Агасфер Лукич разволновался. Я никогда не видел его таким прежде. Мне показалось, что это был восторг самоуничижения. Я слушал его, затаив дыхание, и тут, в самый патетический момент, грянул над нами знакомый голос, исполненный знакомого раздраженного презрения:

— На кухне! Из четвертого котла утечка! Опять под хвостами выкусываете?

25. Я не слышал звонка. Впрочем, никакого звонка, наверное, и не было. Я проснулся оттого, что неподалеку бубнили голоса, и голоса эти возвышались. Вначале я не понимал ни слова, я не сразу понял даже, кто это бубнит у нас посреди ночи, — гортанно, яростно, с придыханиями, на совершенно незнакомом языке.

Впрочем, довольно быстро я понял, что один из бубнящих — Агасфер Лукич, а затем, как водится, начал разбирать и о чем они бубнят, сперва общий смысл, затем отдельные слова. Ни общий смысл, ни отдельные слова, ни в особенности все возвышающийся тон мне решительно не понравились, я торопливо натянул штаны, снял со стены тяжелый шестопер и высунулся в коридор.

В коридоре было темно и пусто, вся наша контора спала, но в прихожей горел свет, и я увидел Агасфера Лукича, стоявшего профилем ко мне и, надо думать, лицом к своему собеседнику. Собеседника не было видно за углом — Агасфер Лукич, надо понимать, дальше порога его не пускал.

Надо было понимать также, что Агасфер Лукич прямо из постели: был он в своем бежевом фланелевом белье со штрипками, памятном мне еще по гостинице «Степной», из-под рубашки торчал угол черного шерстяного платка, коим Агасфер Лукич оснащал на ночь поясницу в предчувствии приступающего радикулита, он даже накладное ухо свое не нацепил, оставил в граненом стакане с агар-агаром…

Невидимый мне визитер гортанно выкрикнул что-то насчет того, что демонам зла и падения дана великая власть, но не дано им преграждать путь ищущему милости Милостивого, ибо сказано: рабу не дано сражаться, его дело — доить верблюдиц и подвязывать им вымя. В ответ на это странное сообщение Агасфер Лукич уже совершенно для меня внятно произнес, почти пропел, явно цитируя:

— «Свои пашни обороняйте, ищущему милости давайте убежище, дерзкого прогоняйте». Почему ты не говоришь мне этих слов, Муджжа ибн-Мурара? Или твой нечистый не поворачивается повторять за тем, кого ты предал?

Я вышел в прихожую и встал рядом с ним, держа шестопер на виду. Теперь я видел абитуриента. Это был грузный, я бы сказал даже, жирный старик в синих шелковых шароварах, спадающих на расшитые золотом крючконосые туфли. Шаровары еле держались у него на бедрах, низко свисал огромный, поросший седым волосом живот с утонувшим пупом, по-женски висели жирные волосатые груди, лоснились округлые потные плечи, а свежевыбритая круглая голова была измазана сажей, и следы сажи были у него по всему телу полосами от пальцев, и лицо его, черное от солнца, тоже было в саже, и белая растрепанная борода была захватана грязными руками, а черные глазки с кровавыми белками бегали из стороны в сторону, как бы не зная, на чем остановиться.

Двери на лестничную площадку не было. Зиял вместо нее огромный треугольный проем, и из этого проема высовывался на линолеум нашей прихожей угол роскошного цветастого ковра (совершенно так же, как давеча вместе с Бальдуром Длинноносым ввалился в прихожую огромный сугроб ноздреватого оттепельного снега). Абитуриент стоял на своем ковре. То ли дальше не пускал его Агасфер Лукич, то ли сам он боялся ступить на гладкий блестящий зеленый линолеум.

— Демон зла и падения Абу-Сумама! — после некоторого молчания возгласил абитуриент. — Снова и снова заклинаю тебя: перед тобой смертный, который нужен Рахману!

— Муджжа ибн-Мурара, — явно пародируя, ответствовал Агасфер Лукич. — Ничтожнейший из смертных, предавший учителя и благодетеля племени своего Масламу Йемамского, снова и снова отвечаю тебе: ты не нужен Рахману!

Муджжа ибн-Мурара непроизвольно облизнул пересохшие губы и, словно бы ожидая подсказки, оглянулся через жирное плечо в темноту треугольного проема.

Мрак там, надо сказать, не был совершенно непроницаемым. Какой-то красноватый огонь тлел там — то ли костер, то ли жаровня, — и колебались на сквозняке огоньки светильников, и отсвечивало что-то металлическим блеском, — вроде бы развешанное по невидимым стенам оружие. И в этом неверном свете чудилось мне некое белесое лицо с черными, исполненными ужаса провалами на месте глаз и рта.

— Я свидетельствую: ты лжешь, Абу-Сумама! — прохрипел толстяк, не получивший из тьмы никакого подкрепления. — Я нужен Рахману! Если он захочет, я залью кровью Египет во имя его!

— Он не захочет, — равнодушно сказал Агасфер Лукич. — И Омар ибн ал-Хаттаб обойдется без тебя. Он заберет Египет мечом Амра. И без особенной крови, между прочим…

— Омар ибн ал-Хаттаб — жалкий пес и выскочка! — взвизгнул толстяк. — Он стал халифом только потому, что Пророк по упущению Рахмана остановил благосклонный взгляд на его худосочной дочери! Клянусь темной ночью, черным волком и горным козлом, кроме этой дочери, нет ничего у Омара ни в прошлом, ни в настоящем, ни в будущем!

— Клянусь ночью мрачной и волком смелым, — отвечал Агасфер Лукич, — у тебя, Муджжа, нет даже дочери, не говоря уже о сыновьях, ибо Рахман справедлив. Уходи, ты не нужен Рахману.

Толстяк рванул себе бороду обеими руками. Глаза его выкатились.

— Я не прошу службы, — прохрипел он. — Я прошу милосердия… Я не могу вернуться назад. Доподлинно стало мне известно, что не переживу я этой ночи… Пусть Рахман оставит меня у ног своих!

— Нет тебе места у ног Рахмана, Муджжа ибн-Мурара, предатель. Иди к салукам, если они примут тебя, ибо сказано: ближе нас есть у тебя семья — извечно не сытый; пятнистый короткошерстый; и гривастая вонючая… Да только не примут тебя салуки, и даже тариды тебя не примут — слишком ты сделался стар и мирен, чтобы приводить кого-нибудь в трепет…

Я почти ничего не понимал из происходящего. Мне все время казалось, что Агасфер Лукич терзает этого жирного старца из, так сказать, педагогических соображений, что вот он сейчас поучит его уму-разуму, а потом сделает вид, будто смягчился, и все же пропустит его пред светлые очи. Однако довольно скоро я понял, что не пропустит. Ни за что. Никогда.

И как видно, толстый старый Муджжа тоже понял это. Выкаченные глаза его сузились и остановились наконец, чтобы испепелить ненавистью.

— Лишенный стыда и позволивший называть себя именем Абу-Сумамы, — просипел он, тяжело глядя в лицо Агасферу Лукичу. — Я узнал тебя. Я узнал тебя по отрубленному уху, Нахар ибн-Унфува, прозванный Раххалем! Клянусь самумом жарким и верблюдом безумным, я отрублю тебе сейчас второе ухо моим йеменским клинком!

Короткопалая рука его судорожно зашарила у левого бедра, где ничего сейчас не было, кроме шнурка полусвалившихся шаровар. Агасфер Лукич ничуть не испугался.

— Клянусь пустым кувшином и высосанной костью, — сказал он с усмешкой. — Ты никому не сможешь ничего отрубить, Муджжа ибн-Мурара. Здесь тебе не Йемама, смотри, как бы тебе самому не отрубили последнее висящее. Уходи вон, или я прикажу своим ифритам и джиннам вышвырнуть тебя, как шелудивого, забравшегося в шатер.

Кто-то часто задышал у меня над ухом. Я оглянулся. Ифриты и джинны были тут как тут. Вся бригада в полном составе. Тоже, наверное, проснулись и сбежались на крики. Все были дезабилье, даже Селена Благая. Только Петр Петрович Колпаков счел необходимым натянуть спортивный костюм с наклейкой «Адидас».

Наверное, с точки зрения средневекового араба мы все являли собой зрелище достаточно жуткое и уж, во всяком случае, фантастическое. Однако Муджжа либо был не из трусливых, либо уже на все махнул рукою и пустился во все тяжкие, не думая больше о спасении жизни, а лишь о спасении лица. Он не удостоил нас даже беглого взгляда. Он смотрел только на Агасфера Лукича, все сильнее сутулясь, все шире оттопыривая жирные руки, обильно потея и тяжело дыша.

— Ты, Раххаль, — произнес он, захлебнувшись, — шелудивый бродяга и бездомный пес. Ты смеешь называть меня предателем. Предавший самого пророка Мухаммеда и перекинувшийся к презренному Мусейлиме!..

— А я запомнил времена, когда этого презренного ты называл милостивый Маслама! — вставил Агасфер Лукич, но Муджжа его не слушал.

— Трусливый и бесчестный, приказавший четвертовать мирного посланника! Вспоминаешь ли ты Хабиба ибн-Зейда, которого даже презренный Мусейлима отпустил с миром, не решившись преступить справедливость и обычаи? Посланником Пророка был Хабиб ибн-Зейд, а ты велел схватить его, мирно возвращавшегося, и отрезать ему обе руки и обе ноги, — ты, Раххаль, да превзойдут зубы твои в огне гору Сход!

— Пустое говоришь, — снисходительно сказал Агасфер Лукич, — и в пустом меня обвиняешь, ибо отлично знаешь сам: презренный Хабиб умерщвлял младенцев, отравлял колодцы и осквернял поля. Все получившее благословение Масламы он отравлял, чтобы погибло. Я всего лишь приказал отрубить ноги, носившие негодяя, и руки, рассыпавшие яд.

— Свидетельствую, что ты лжешь! — отчаянно выкрикнул Муджжа и вытер трясущейся ладонью пену, проступившую в уголках рта. — Лучше меня знаешь ты, что именно благословения фальшивого Мусейлимы были злом для детей, для земли и для воды йемамской! Ты, Раххаль, раб лжепророка, предавший и его, вспомни сражение у Акрабы! Может быть, стыд наконец сожжет тебя? Ты, бросивший свое войско перед самым началом битвы, покинувший лучших из лучших Бену-Ханифа умирать под саблями жестокого Халида! Ты бросил их, и все они легли там, у Акрабы, все по единого, кроме тебя!

— А ты с фальшивыми оковами на умытых руках беспечно смотрел из шатра Халида, как они умирают, твои братья по племени…

— Лжешь ты и лжешь! Железо оков проело мясо мое до костей моих, слезы прожгли кровавые вади на щеках моих, но когда пришло время, я спас от жестокого Халида женщин и детей Бену-Ханифа, я обманул Халида!.. Ты, бросающий лживые обвинения, вспомни лучше, почему ты ускакал от Акрабы, будто гонимый черным самумом! Это похоть гнала тебя! Клянусь черным волком, похоть, похоть и похоть! Ради бабы ты бросил все — своего лжепророка, которому клялся всеми клятвами дружбы и верности; и сына его, Шурхабиля, которого Мусейлима доверил твоей верности и мудрости; и друзей своих, и своих воинов, которые, даже умирая, кричали «Раххаль! Раххаль с нами!» Ты бросил их всех ради грязной христианской распутницы, которую ты сам же сперва подложил под бессильного козла Мусейлиму, надеясь заполнить таким образом его душу…

— Я не советую тебе говорить об этом, — произнес Агасфер Лукич таким странным тоном, что меня всего повело, словно огромный паук пробежал у меня по голой груди.

Но Муджжа уже ничего не слышал.

— …однако лжемилостивый оказался слишком стар для твоего подарка, и ты остался с носом — и без вожделенной души его, и без своей вожделенной бабы! Ты, Раххаль, дьявол при лжепророке, преуспевший во зле!

Муджжа замолчал. Он задыхался, борода его продолжала шевелиться, будто он еще говорил что-то, и клянусь, он улыбался, не отрывая жадного взгляда от окаменевшего лица Агасфера Лукича. А тот медленно проговорил все тем же страшным, кусающим душу, голосом:

— Ты просто чувствуешь приближение смерти, Муджжа. Перед самой смертью люди часто говорят то, что думают, им нечего больше скрывать и незачем больше томиться. Я вижу, ты сам веришь тому, что говоришь, и трижды заверяю я тебя, Муджжа: не было этого, не било этого, не было.

Тогда Муджжа засмеялся.

— Записочку! — проговорил он, захлебываясь смехом и пеной. — Записочку вспомни, Раххаль! — хохотал он, задыхаясь и всхлипывая, тряся отвислыми грудями и огромным брюхом. — Вспомни записочку, которую передали тебе накануне битвы… Ты помнишь ее, я вижу, что ты не забыл! Так слушай меня и никому не говори потом, что ты не слышал! Твоя Саджах нацарапала эту записочку, сидя на могучем суку моего человека. Ты знаешь его — это Бара ибн-Малик, горячий и бешеный, как хавазинский жеребец, вскормленный жареной свининой, искусный добиваться от женщин всего, что ему нужно. А нужно ему было тогда, чтобы дьявол Раххаль, терзаемый похотью, покинул войско Мусейлимы на чаше верных весов!

И сейчас же, без всякой паузы:

— Ты позволил себе недозволенное, — произнес Нахар ибн-Унфува по прозвищу Раххаль. — Ты должен быть строго наказан.

«Милиция!» — ужасно взвизгнул у меня над ухом Матвей Матвеевич. Он понял, что сейчас произойдет. Мы все поняли, что сейчас произойдет. И уж, конечно, Муджжа ибн-Мурара понял, что сейчас произойдет. Рука его нырнула во тьму треугольного проема и сейчас же вернулась с широким иззубренным мечом, но Раххаль шагнул вперед, мелькнуло на мгновение длинное узкое лезвие, раздался странный чмокающий звук, широкое черное лицо над испачканной бородой враз осунулось и стало серым… храп раздался, наподобие лошадиного, и страшный плеск жидкости, свободно падающей на линолеум.

Тут я, видимо, на некоторое время вырубился.

Вся прихожая была залита. Ужасно кричал Матвей Матвеевич. «Милиция! — кричал он. — Милиция!» Уткнувшись головой в зеркало, неудержимо блевал Марек Парасюхин… А Агасфер Лукич, фарфорово-белый, совершая выпачканными лапками выталкивающие жесты, бормотал нам успокаивающе:

— Тише, тише, граждане! Ничего страшного, все будет путем. Идите, идите, я тут все сам приберу…

Exit Муджжа ибн-Мурара, наместник йемамский.

26. Вся эта история завязалась тринадцать с половиной веков назад…

ДНЕВНИК. 20 июля, 13 часов.

Мы остались без Мишеля.

За ним приехал отец из Новосергиевки. Всю ночь гнал на машине, как сумасшедший. Была очень тяжелая сцена. Мишель, конечно, уезжать отказывался, но отец сказал ему, что мать лежит в тяжелом приступе (начиталась газет, наслушалась слухов, в Новосергиевке ходят ужасающие слухи), и Мишель ее просто убьет, если не приедет тотчас же. Огромный седоголовый красавец, а глаза тоскливые, губы трясутся, руки трясутся, — я не стал на это смотреть, ушел подобру-поздорову.

Конечно, Мишель сдался. И я бы сдался. Любой в таком положении сдался бы. Тем более что у нас здесь ничего страшного не происходит, толпа основательно подрассосалась — надоело, опять же и обедать пора. Ребята из патруля уже не стоят цепочкой, а столпились у крыльца и покуривают. Только милиция по-прежнему на своем посту, но смотрит уже явно не так угрюмо, как раньше.

Мишель демонстративно не взял с собой ничего. Он объявил, что через два дня снова будет здесь.

Без Мишеля тускло.

20 июля, 15 часов.

Плохо дело.

В два часа в дверь позвонили. Это явился Первый и с ним еще какой-то деятель в элегантнейшем костюме и фотохромных очках. Я им открыл. Точно помню, что уже тогда подумал: «Плохо дело», — хотя еще не понимал, что именно плохо и почему.

Первый поздоровался, представился и сказал, что хочет видеть Г.А. Я повел их под перекрестными взглядами жалких остатков нашего гарнизона, сбежавшегося на дверные звонки. На лестнице Первый изволил пошутить: «Ну как вы тут, осажденные? Крыс уже всех подъели?» Мне было не до шуток.

Я запустил их в кабинет Г.А. и остался сидеть в приемной. Девочки и Аскольд посидели со мной немного, а потом разошлись по своим делам. Все они были настроены совершенно оптимистично. Логика: раз уж сам Первый нанес визит, значит, все будет ОК.

Из кабинета не доносилось ни звука. Я ждал. И чем дольше я ждал, тем яснее мне становилось, что ничего хорошего ожидать не приходится. Раз уж сам Первый в такое время и в такой ситуации наносит визит Г.А. это может означать только одно: дорогой Георгий Анатольевич, мы вас высоко ценим и глубоко уважаем, однако вы должны понять нас правильно… демократия… позиция первичных партийных организаций… наробраз… комсомол… невозможно, да и неверно было бы идти против воли всего города, выраженной настолько определенно… разумеется, мы учтем все ваши соображения, они представляют большую ценность, мы тщательно изучим их при формировании долгосрочной политики в будущем, но сегодня, сейчас… и не обращайте внимания на выпады экстремистов… культура дискуссий у нас пока еще далека от совершенства, и вы погорячились, и они вот теперь горячатся… но все мы ни на минуту не забываем, что вы — гордость нашего города, всего края, всего Союза, наконец!..

Все это я представлял себе так ясно, как будто слышал своими ушами. (А может быть, я действительно все это слышал? Только не ушами. Со мной и раньше такое бывало, когда доводили меня до крайности.) Когда они вышли от Г.А., я еще владел собой. Пока пожимались руки и происходил обмен прощальными любезностями, я все еще сдерживался. (Лицо у Г.А. было такое, что я только разок глянул на него и больше уж не смотрел.) И я еще сдерживался, пока вел их по главному коридору, вывел на лестничную площадку и вот тут сдерживаться перестал. (Г.А. с нами уже не было, он вернулся к себе.) К сожалению, — а может быть, к счастью, — я плохо помню, что я им говорил. И спросить не у кого — ни одного из наших поблизости не оказалось. Допускаю, что я назвал их предателями. Вы предали его, сказал я. Он так на вас надеялся, он до последней минуты на вас надеялся, ему в этом городе больше ни на кого не оставалось надеяться, а вы его предали, (Щеголь в фотохромных очках, кажется, пытался остановить меня: «Не забывай, с кем ты разговариваешь!» И я тогда сказал ему: «Молчите и слушайте!») Может быть, вы вообразили себе, что ваши комплименты и все ваши красивые слова что-нибудь для него значат? Да не нужны ему ни ваши комплименты, ни ваши фальшивые похвалы. Ему нужна была ваша поддержка!..

И еще что-то в этом роде, совсем не помню. А помню, как он прервал меня и спросил с искренним удивлением: «Так ты что же — веришь во все эти его фантазии?» «Нет, — сказал я честно. — К сожалению, нет. Умишка у меня не хватает в это поверить. Но я одно знаю: пусть это фантазии, пусть это он даже ошибается, но его ошибка в сто раз грандиознее и выше, чем все ваши правильные решения. И в сто раз нужнее всем нам».

Они обошли меня с двух сторон и стали спускаться по лестнице, а я говорил им вслед. А может быть, и не говорил, может быть, только думал. Вы сейчас послали его на крест. Вы замарали свою совесть на всю свою оставшуюся жизнь. Наступит время, и вы волосы будете на себе рвать, вспоминая этот день, — как вы оставили его одного в кабинете, раздавленного и одинокого, а сами нырнули в эту толпу, где все вам подхалимски улыбаются и молодцевато отдают честь…

И с лютым наслаждением ловил я токи растерянности, недоумения и недовольства собой, исходящие от их прямых спин и аккуратных вороных затылков,

20 июля, половина шестого вечера.

Подуспокоив нервы, отправился к Г.А. посмотреть, как он там. Все наши уже сидели у него. Серафима Петровна принесла плюшки. Мы пили чай и молчали, Иришка как-то странно на меня посматривала, а Зойка все время подкладывала мне плюшки. Видимо, они все-таки слышали, как я орал на Первого. А может быть, ничего они не слышали, а просто вид у меня был недостаточно успокоенный.

Потом Г.А. посмотрел на часы и включил телевизор. Оказывается, голова наш Петр Викторович вознамерился сегодня, на неделю раньше срока, выступить с ежемесячным обращением к своему городу.

Обычная двадцатиминутная речь. Как всегда жовиален, прост, округл, хитроват и задушевен. Наши немалые достижения и главным образом наши недоделки, недостатки и недодумки. Средства освоены, с одной стороны, сроки не выдерживаются, с другой стороны; приток валюты, с одной стороны, отток квалифицированной рабочей силы, с другой стороны; не умеем еще как следует работать, с одной стороны, отдыхать совершенно разучились, с другой стороны…

И только в самом конце, без особого нажима, как о делах, всем хорошо известных, а потому не требующих никаких специальных пояснений, — сначала о работе санэпидслужбы города (недостаточный надзор за очистными сооружениями, успешная ликвидация сезонной эпизоотии у сусликов), и только потом, наконец: «В окрестностях города у нас уже который год регулярно возникает нездоровая в гигиеническом отношении обстановка, особенно на десятом километре, в излучине Ташлицы. Не могу сказать, что мы ничего не предпринимали. Уговаривали, предупреждали, вели разъяснительную работу. К сожалению, безуспешно. Васька, понимаете ли, слушает, но по-прежнему ест. Все необходимые меры мы уже давно подготовили. Упрекнуть нас ни в чем нельзя, разве что в излишней неторопливости, которая происходила от нашей излишней, может быть, терпимости. Могу сообщить, что сегодня нами сделано последнее и окончательное предупреждение. Всякому терпению приходит конец, и у нашего города терпения больше нет». И снова — об осушении Ереминского болота, о мерах против бродячих животных, еще минуты две жовиальности и простодушия и: «До следующей встречи, спасибо за внимание».

Вот так. Спасибо тебе, Петр Викторович. «На мэра, надейся, но и сам не плошай… Кто за доброе дело, тот мой союзник».

Г.А. выключил телевизор. На нас он не глядел, и мне подумалось, что ему стыдно сейчас глядеть на нас, своих учеников. За все человечество перед нами стыдно. Мне, во всяком случае, было стыдно, и я старался ни на кого не глядеть — только на Г.А., да и то исподлобья.

Тут Г.А. пододвинул к себе телефон и набрал номер. На экранчике появился Михайла Тарасович, вяловатый и безмятежный. Вид у него был такой, словно его грубо оторвали от заслуженного отдыха. Впрочем, обнаружив, кто его беспокоит, он очень натурально обрадовался, приветствовал Г.А. шумно и многословно и тут же принялся с добродушной укоризной высказывать свое мнение по поводу вчерашней статьи.

Г.А. прервал его немедленно. Что же это такое? Значит, завтра все-таки акция? Михайла Тарасович подувял и со вздохом развел руки: что поделаешь, такова жизнь. Г.А. сказал очень резко: «Как же вам не стыдно? Вы же обещали!» Михайла Тарасович перестал улыбаться и сказал заносчиво: «Что это я вам обещал? Ничего я вам не обещал!».

Г.А.: Стыдно, Кроманов. Стыдно! Перед людьми за вас стыдно! А что будет, если я расскажу всем о нашей договоренности?

М.Т.: О какой еще такой договоренности? Не было никакой договоренности… Вы, Георгий Анатольевич, говорите, да не заговаривайтесь. Я при исполнении служебных обязанностей. Я вам не кто-нибудь, я в договоренности с частными лицами не вступаю!

Г.А. молча глядит на него, приспустив набрякшие веки, и чем дольше он глядит, тем более каменеет и бронзовеет Михайла Тарасович, превращаясь уже не просто даже в образцового начальника гормилиции, а в памятник образцовому начальнику гормилиции.

М.Т. (чеканит): Я бы попросил вас не забываться. Намеков и оскорблений я терпеть не намерен. Пусть вы даже и заслуженный человек, но тогда тем более, извольте знать меру и понимать порядок…

И еще что-то в этом же роде, исполненное достоинства и служебной добродетели самой высокой пробы.

Г.А. все молчит. Он уже не просто глядит на него, а откровенно его рассматривает. И Михайла Тарасович не выдерживает этого рассматривания. Си приостанавливает свои речи, надувает щеки и медленно выпускает воздух.

М.Т. (тоном ниже): В вашем положении я бы вообще, извините за выражение, помалкивал. Договоренность… Какая может быть в таких цепах договоренность? Я ведь, знаете ли, мог бы и дело против вас возбудить!.. Сокрытие информации, важной для следствия… пособничество преступлению, между прочим… укрывательство, если угодно! Это все, знаете ли, не шутки. Тут не только депутатского мандата, тут всего можно лишиться…

Он отводит глаза, потом бегло взглядывает на Г.А., потом снова отводит глаза и произносит совсем уже миролюбиво:

— Да не переживайте вы так, Георгий Анатольевич! Ничего там страшного не будет, в этой операции. Главные хулиганы у меня посажены, по закону сорок восемь часов будут сидеть как миленькие. Личный состав проинструктирован, эксцессы будем пресекать в зародыше… Что ты, в самом деле, Георгий Анатольевич? Мне же самому нужно, чтобы асе прошло гладко, без драки, без крови… Неужели ты не понимаешь?

Г.А. выключает телефон.

Он оглядел нас всех по очереди очень внимательно, словно надеялся обнаружить в нас что-нибудь обнадеживающее, не обнаружил и сказал:

— Все. Вот теперь уж окончательно все. «…Всегдашний прием плохих правительств — пресекая следствие зла, усиливать его причины». Откуда?

— Ключевский, — сейчас же ответил Аскольд.

— Правильно, — проговорил Г.А. уже рассеянно. — Впрочем, один шанс у нас еще остался…

Он набрал какой-то номер, и на экране возникла недовольная старуха. Г.А. кротко поздоровался с нею и попросил к телефону Гарика. Через десять секунд на экране возник Гарик. Это был тот самый зеленый куст, который давеча прибегал в лицей с репьями в голове. Произошел примерно следующий разговор.

Г.А.: Гарик, мне надо срочно увидеть нуси.

Гарик: Нуси в ложе.

Г.А.: Пусть придет, когда выцветет.

Гарик: Он выцветет к дождеванию.

Г.А.: Скажи, чтобы пришел как можно скорее. Я буду его ждать.

Гарик: Трава на ветру (или что-то в этом роде).

Ребята из этого разговора не поняли ничего. Никто из них не был во Флоре, никто не знал, кто такой нуси, но я-то знал и, хотя жаргона не разобрал, догадался, что Г.А. вызывает к себе главаря Флоры, скорее всего чтобы уговорить Флору сняться и уйти до утра. Действительно, это и есть, наверное, последний шанс. И самый лучший выход — и для них, и для нас, и для всего города. Только уж больно мал этот последний шанс. Если бы это было так просто — уговорить их уйти, — Г.А. давным-давно бы их уговорил.

Г.А. усталым и виноватым тоном попросил нас оставить его одного, и мы поднялись, чтобы уходить. И тут Аскольд вдруг спросил: «А как понимать все эти слова — про сокрытие информации, про преступление?» (Поразительно все-таки холодная задница, этот Аскольд!) Г.А. молчал так долго, что я решил, он вообще отвечать не будет. Но он все-таки ответил: «Это надо понимать так, — сказал он, — что в истории было много случаев, когда ученики предавали своего учителя. Но что-то я не припомню случая, чтобы учитель предал своих учеников».

20 июля. семь вечера.

Потому что тогда он сразу переставал быть учителем. И в истории он как учитель уже не значился.

Хотел пойти поговорить с Ванькой Дроздовым и прочими, — как они насчет завтрашнего? Пойдут все как один? С развернутыми знаменами? Может быть, еще и хлебнут для храбрости? Акция ведь все-таки — дело новое, непривычное!

Поздно спохватился. Перец лицеем уже никого нет, одни окурки катаются, да кучка добрых молодцев, окружив последний звучок, препирается, кому его отсюда тащить. И еще стражи порядка прохаживаются в отдалении. («В отдалении реяли квартальные».) Появился Ираклий Самсонович. Длинно и путано объясняет, что утром его не пропустили. Готовит на завтра каши.

Объявилась библиотекарша. Сделала мне выговор, что не вернул на место сегодняшние газеты. Нагрубил ей. Хамло я такое.

Тоскливо. Аскольда видеть не хочу (что дурно). Зойка в миноре, а Иришка твердит как заклинание, что все будет хорошо.

РУКОПИСЬ «ОЗ» (26–27).

26. Вся эта история завязалась тринадцать с половиной веков назад, когда пророк Мухаммед уже умер и первый арабский халиф Абу-Бекр принялся приводить к исламу Аравийский полуостров.

Был некто Нахар ибн-Унфува по прозвищу Раджаль или Раххаль, что означает «много ходящий пешком», «много путешествующий», или, говоря попросту, «бродяга», «шляющийся человек». Был он вначале учеником и доверенным Мухаммеда, жил при нем в Медине, читал Коран и утверждался в исламе. А потом Мухаммед послал его своим миссионером и связником в Йемаму, к Мусейлиме, вождю и вероучителю племени Бену-Ханифа.

Конечно, в то время никто не называл Мусейлиму Мусейлимой. Все звали его тогда: почетный Маслама, пророк Маслама и даже милостивый Маслама, то есть бог Маслама. Сам Мухаммед называл его тогда своим собратом по пророчеству. Действительно, учения их были во многом сходны, однако имелись я различия, которые, будучи применены к политической практике, развели собратьев настолько, что в Медине перестали называть Масламу почтенным и приклеили ему презрительное имя Мусейлима, то есть, говоря по-русски, что-то вроде «Масламишка задрипанный».

Раххаль выбрал Масламу. Он остался в Йемаме, в этой житнице Аравии, и сделался правой рукой Масламы, исполнителем самых деликатных его поручений и невысказанных желаний. Он показал себя великолепным организатором и контрпропагандистом. Он наладил для Масламы политический сыск и, будучи тонким знатоком Корана, был непобедим в открытых диспутах с миссионерами, которых Мухаммед упорно продолжал засылать в Йемаму.

Слава о нем распространилась широко, но это была недобрая слава. Считалось, что при Масламе поселился дьявол, которому Маслама повинуется, а потому и преуспевает во зле. Сам Пророк незадолго до смерти говорил о Раххале как о человеке, зубы которого в огне превзойдут гору Сход. (Видимо, Сход был вулканом, и странную эту фразу надо понимать в том смысле, что когда Раххаль будет гореть в аду, зубы его запылают пламенем вулканическим.) Наследник Мухаммеда халиф Абу-Бекр в первую голову решил заняться усмирением Йемамы. Однако никакого боевого опыта у его военачальников тогда еще не было. Лихие кавалерийские наскоки Икримы ибн-Абу-Джахля, равно как и Шурхабиля ибн-Хасана, были благополучно отбиты на границах, и тем не менее положение Йемамы сделалось тяжелым. С запада по-прежнему угрожал ей Шурхабиль ибн-Хасан, с востока — ал-ала ибн-ал-Хидрими, с юга грозил подойти отбитый Икрима, а тут еще с севера обрушилась на Йемаму и дошла до самого харама (обиталища Масламы) христианская пророчица Саджах из Джезиры с двумя корпусами диких темимитов на конях и верблюдах.

Саджах было наплевать и на Масламу, и на Абу-Бекра в одинаковой степени. Она была христианка. Ислам ей был отвратителен, как святотатственное извращение учения Христа. Она пришла в Йемаму за зерном и вообще за добычей.

Масламе удалось заключить с нею оборонительно-наступательный союз, хотя обе договаривающиеся стороны были невысокого мнения друг о друге. Йемамцы презрительно называли кочевников-темимитов «люди войлока», а темимиты говорили йемамцам-земледельцам: «Сидите в своей Йемаме и копайтесь в грязи. И первый, и последний из вас — рабы».

Детали военного союза нас не интересуют. Последующее мусульманское предание представило этот союз в скабрезном виде. Совершенно напрасно: Маслама был аскетом и по убеждениям, и по образу жизни. Да и по возрасту, если уж на то пошло.

Не было скабрезности в этой истории. Была любовь. Огромная, фантастическая, рухнувшая в одночасье на двух совершенно разных людей — на бешено фанатичную красавицу-темимитку и на невзрачного, но зато окутанного легендой и тайной, не верящего ни в бога, ни в дьявола Раххаля, друга, руководителя и клеврета самого Масламы. История этой поистине удивительной и поражающей воображение любви была, говорят, воспета бродячим поэтом-салуком (которого называли иногда вторым Антарой ибн-Шалдадом) в поэме «Матерь запутанных созвездий», то есть «Полярная звезда». Текст поэмы, к сожалению, не пошел до нас.

Счастье их было недолгим. Саджах вернулась к себе на север. То ли влюбленный дьявол Раххаль наскучил ей, то ли политическая нужда потребовала ее присутствия в Месопотамии. Маслама потерял могущественного союзника. Хуже того, в отсутствие своей предводительницы темимиты возмутились против него. Абу-Бекр немедленно использовал все преимущества новой ситуации. На Йемаму двинулась армия лучшего тогда полководца мусульман Халида ибн-ал-Валида.

И тут на сцене появляется наш знакомец Муджжа ибн-Мурара. Был он шерифом, то есть принадлежал к воинской знати Йемамы. И был он великим честолюбцем. Разночтения и нюансы ислама не интересовали его. Он хотел властвовать — спихнуть Масламу и властвовать в Йемаме.

В самом начале кампании он перекидывается к Халиду и предлагает ему тщательно разработанный план покорения Йемамы, с тем, чтобы по окончании всего Абу-Бекр сделал его, Муджжу ибн-Мурару, там наместником.

Этот план предусматривал не только хитроумное удаление от войска йемамцев дьявола Раххаля в самый ответственный момент, но и обеспечение добровольной покорности побежденных после окончания военных действий. Раххаля предстояло удалить с помощью подложной записочки от его возлюбленной Саджах (а может быть, и подлинной, кто знает?). Сам Муджжа брал на себя роль патриота-страдальца, мучимого жестоким Халидом: он будет ходить закованным в кандалы, полумертвым от голода и жажды, а в нужный момент он «обманет» Халида, и Халид «попадется» на этот обман, и слава Муджжи ибн-Мурары, мученика и страдальца за свой народ, сумевшего обмануть свирепого полководца, широко распространится по всей поверженной Йемаме, и все Бену-Ханифа будут неустанно благословлять имя его, своего нового владыки.

Все прошло как по маслу. То есть замысел Муджжи реализовался целиком и полностью.

Правда, отсутствие Раххаля, противу всяких ожиданий, никакой особенной роли не сыграло. И в битве под Акрабой, и при взятии харама Масламы йемамцы бились бешено и неистово, предпочитая умереть, нежели побежать. Взаимная ненависть достигла последнего предела. Мать Хабиба (которому Раххаль несколько лет назад велел отрубить руки и ноги за шпионско-диверсионные дела), давшая клятву, что не будет мыться, пока не будет убит проклятый Мусейлима, дралась, как безумная, и в битве за карам потеряла руку и получила двенадцать боевых ранений. Шурхабиль, сын Масламы, перед боем призвавший войско сражаться за своих жен и за свою честь — о вере он упомянуть забыл, — так вот Шурхабиль задохнулся насмерть под грудой зарубленных и заколотых им врагов. Упомянутый выше «бешеный и горячий» Бара ибн-Малик при взятии харама остервенел до такой степени, что приказал своим воинам перебросить себя через стену харама — там, окруженный воющей толпой йемамцев, он, как безумный, пробился к воротам, впустил внутрь харама свой отряд, после чего снова запер ворота, а ключ зашвырнул в пространство…

В этих сражениях полегло десять тысяч йемамцев. Как военная сила Бену-Ханифа перестали существовать. Но и потери мусульман были ужасны: список одних только знатных, погибших на поле боя, достигает тысячи двухсот человек.

Муджжа ибн-Мурара исправно разыгрывал свою роль. Изможденный и несчастный, лязгая кандалами, подталкиваемый в спину ножнами жестоких конвойных, он бродил по полям битв, опознавая тела наиболее известных врагов Халида. Он опознал труп Мухаккима, командира гвардейского полка Масламы. Он опознал труп самого Масламы и опознал труп сына Масламы — Шурхабиля. И конечно же, он опознал труп Раххаля, так что весть о гибели дьявола сразу же широко распространилась по всей Йемаме.

Над телом Масламы, малорослого, желтого, тупоносого человечка, между Муджжой и Халидом при стечении свидетелей произошел следующий диалог:

— Вот это и есть главный враг ислама, — объявил Муджжа. — Теперь вы избавились от него.

— Быть того не может! — с хорошо разыгранным изумлением воскликнул Халид. — Неужели этот облезлый привел вас туда, куда он вас привел?

— Да, именно так оно и случилось, Халид, — сказал Муджжа сокрушенно. Но тут же гордо выпрямился и произнес на всю округу: — Однако клянусь богом, не радуйся слишком рано. Пока против тебя вышли только передовые застрельщики из самых торопливых, по-настоящему опытные жнут тебя в крепостях, и с ними тебе непросто будет справиться.

И действительно, когда Халид подступил к Хаджру, он увидел на стенах его огромную массу воинов в сверкающих доспехах — весьма внушительное и грозное зрелище. На самом же деле это все были женщины да подростки, настоящих воинов в стенах столицы почти не осталось.

Халид картинно задумался, а затем, повернувшись к советникам, вопросил: «Что скажете, почтенные?» Почтенные тут же высказались в том смысле, что, мол, хватит проливать кровь и надлежит немедленно предложить противнику условия капитуляции, а именно: желтое и белое (золото и серебро) — все, какое есть; кольчуги и кони — все, какие есть; а от пленных — только половину.

Переговоры начались. Муджжа выступил делегатом от Халида, и все закончилось даже легче, чем опасались в Хаджре. И, наконец, последняя сцена.

Ворота крепости распахиваются, Халид входит в город, и очень скоро обнаруживается, что там только женщины и дети. На рыночной площади, полной народа, Халид в великолепной ярости топает ногами, хватается за саблю и орет на Муджжу: «Ты обманул меня!», — а тот, изможденный, но гордый, высоко поднимает голову и ответствует в том смысле, что да, обманул, однако поступил так исключительно во имя и ради своего народа. Буря восторгов. Все валятся ниц. Занавес.

О дальнейшей судьбе Муджжи ибн-Мурары известно немного. Он более или менее благополучно правил Йемамой, обращенной в ислам, исправно платил подати халифу и железной рукой подавлял беспорядки. Умер он как-то странно. Существует версия, будто некий колдун заранее предсказал день и час его смерти. И действительно, в назначенное время он был найден на ковре в своих покоях зарезанным. Кто его зарезал и почему — осталось тайной. Знающие люди связывали это убийство с претензиями Муджжи возглавить поход мусульман на Египет.

27. Саджах.

О Саджах! Саджах из Джезиры! Груди твои…

Получив записку, Раххаль не размышлял и минуты. Записка была на арамейском: «Любимый! Я жду тебя в Басре. Спеши, ибо ты можешь опоздать». Четыре месяца он ждал этого зова и вот дождался. Даже не извинившись перед Шурхабилем, он встал и вышел из шатра. Военный совет остался у него за спиной. Он уже забыл о нем. Он распорядился вполголоса. Верблюдов снаряжали целую вечность. Наконец доложили, что все готово, он принял из рук Молчаливого Барса драгоценный кофр, обшитый свиной кожей, и сам приторочил к седлу Белобрюхого.

Через десять минут Акраба, спящая армия и поле завтрашней битвы остались у него за спиной. Он уже забыл о них. До Басры было тридцать караванных переходов. Следовало пройти этот путь за десять суток или даже быстрее. Это было в пределах возможного Под ними были лучшие дромадеры Аравии, и всадники были лучшими в Аравии: двадцать бывших таридов, изгоев без роду и племени, двадцать телохранителей, двадцать поэтов, двадцать побратимов, преданных друг другу по последнего и почитающих его, Раххаля, как самого бога. А может быть, как дьявола. Они никогда ни о чем не спрашивали его, как никогда ни о чем не спрашивают тебя твои руки. Он мельком тепло подумал об этих людях.

Он был безумен. Любовь старого человека производит обычно впечатление несколько комическое. Этим летом Раххалю исполнилось шестьсот тридцать четыре года. Любовное безумие старика не способно вызвать уже ни улыбки, ни сочувствия. Оно вызывает только страх. Раххаль сейчас был неудержим, ничто не могло его остановить. Ни войско, ни самум, ни землетрясение. Ни даже море. Ни даже смерть. Так по крайней мере он ощущал себя. Он сам был страшнее любого самума, землетрясения или смерти. Его снова назвали «любимый», и он рисковал опоздать.

Саджах. О Саджах! Саджах Месопотамская! Бедра твои…

(С непривычно и неприятно стесненным сердцем следил я украдкой за Агасфером Лукичом, как он мечется по моей комнатушке, то и дело сшибая плечом со стены развешанное оружие, с хрустом выкручивает себе пальцы, как он то бросается к двери и замирает, упершись слабыми ручками в косяки, то с размаху кидается в мое колченогое кресло у стола и колотит кулачками по столешнице рядом с иззубренным йеменским мечом Муджжи ибн-Мурары, маленький, нелепый, безобразный, — и говорит, говорит, говорит…) Отряд стремительно мчался по пустыне, и шайки разбойных темимитов, уже нацелившиеся было наброситься, в ужасе разворачивали коней и, словно стаи вспугнутых уток, опрометью разлетались кто куда.

Басра.

Ее здесь нет уже. Был бой, персы отбросили ее, и она ушла на Хиру. Точно ли на Хиру? Умирающий от ран танухид клянется богом своего племени: ушла на Хиру, здорова, прекрасна, но не весела. Неужели опоздал? Неужели я нужен был ей здесь, под Басрой? Проклятые персы!

Купцы каравана, попавшегося пол ноги, валятся ничком на раскаленный песок, в мыслях своих расставшись уже и с желтым, и с белым, и с мягким, и с сухим, и с жидким, и с самою жизнью впридачу. Некогда! Потом, братья, потом! Вперед!

Хира.

Она была здесь. Еще дымятся развалины гарнизонной казармы, еще причитают, исходя проклятьями, женщины на порогах своих глинобитных халуп, вывернутых наизнанку, еще болтается веревка на поперечной балке, где она распорядилась повесить ромейского попа, знаменитого зверскими своими расправами над несторианами… Слава всем богам, удача сопутствовала ей здесь, она разгромила ромеев и пошла на Алеппо… Куда? На Алеппо? Она тоже обезумела. С толпой дикарей она одна идет на всю мощь ромеев! Несомненно, это любовная тоска. Он понимает ее. Она готова сейчас грызть железо, только потому, что любимого нет рядом с нею. Он вспоминает: лесная прогалина над Гангом после любовных игр пары леопардов — словно табуны диких жеребцов сутки напролет дрались там не на жизнь, а на смерть. Вот что такое любовная тоска Саджах. А любимый слишком медлителен, он еле ползет по бесконечным пескам… Коней! Где взять коней?

В двух переходах от Хиры он натыкается на кочевье безвестного племени. Кони. Много коней. Но эти кочевники не понимают своего положения. Им кажется, будто их много, и они могут сделать выгодный обмен. Тем хуже для ник, потому что торговаться некогда. Это безвестное племя — оно навсегда останется безвестным, больше о нем никто никогда не услышит. А мы сохраним в сердцах наших брата Шарана, брата Серого и брата Хасана Беззубого. Не хоронить! Некогда! Вперед!

Сиффин.

Она не дошла до Алеппо. Под Сиффином ее встретила бригада панцирной кавалерии под командованием генерала Аммона и пресвитера Евпраксия. Они убили ее. Им удалось взять ее живой, и вот здесь, на Бараньем Лбу, пресвитер Евпраксий предал ее ужасной смерти как еретичку и лжепророчицу.

Саджах. О Саджах! Саджах, дочь танух и тамим! Лоно твое…

Тысячи и тысячи женщин были у него, он никогда не был аскетом, он был лакомка, он и сейчас не пройдет мимо сдобной булочки, несмотря на годы свои и на свою невзрачную внешность. Почему же из этих тысяч всегда глодала его душу, мучительно гложет сейчас и, видно, вечно будет глодать память о ней одной? Почему эта любовь так болит? Ведь ее давно нет, она была тринадцать веков назад! Почему же так мучительно ноет, ломит и саднит она, словно мочка отрубленного уха в дурную погоду?

О Саджах.

Насмерть перепуганный сиффинец не только показал, по какой пороге ушли ромеи, но и согласился быть проводником. Уже на третий день Раххаль увидел дымы их костров. Дальше все было делом техники. На рассвете четвертого дня они уже скакали назад. Рядом с Молчаливым Барсом, перекинутый через спину подсменного жеребца, дергался и мычал ковровый мешок, содержащий в себе пресвитера Евпраксия (взятого в полевом нужнике со спущенными штанами).

На Бараньем Лбу в присутствии стонущих от ужаса свидетелей гибели Саджах проделал Раххаль с пресвитером все то, что было проделано с любимой. Разумеется, с необходимой поправкой на мужские статьи. Пресвитер Евпраксий кричал, не переставая, все два часа. Раххаль не слышал его. Чувства в нем отключились. Он только вспоминал.

Губы твои… Глаза твои…

Что же все-таки произошло на самом деле с этой достопамятной запиской? Может быть, следует поверить появившимся позднее слухам о том, что записка была подложной, — умный враг состряпал ее для того, чтобы в нужный момент заставить грозного дьявола бросить все и умчаться на север, где никто не ждал его и где никому он не был нужен? Ведь и действительно, если судить по всем действиям Саджах, она к тому времени уже напрочь выбросила бывшего возлюбленного из головы и сердца и жила в свое удовольствие — лихо, дерзко, кроваво. Ей и в голову не могло прийти, что он спешит к ней, а потому и не было от нее к Раххалю ни связных, ни гонцов, ни пересыльщиков. И только в любовном своем безумии способен был объяснить хитрый, многоопытный, осторожный Раххаль поступки ее как любовное безумие хитрой, многоопытной, осторожной воительницы.

Гипотеза о подложной записке долгое время утешала его. Из этой гипотезы следовало, что она вовсе и не ждала его помощи, нисколько не рассчитывала на него и в последние страшные минуты свои не искала сквозь кровавый туман на горизонте блеска его сабель. И тогда можно было проклинать злобного врага, подсунувшего ему эту фальшивку, только за то, что фальшивка была подсунута слишком поздно. Ведь, получи ее Раххаль хотя бы тремя днями раньше, все обернулось бы по-другому.

Ну, конечно же, возлюбленный у нее был. Трезвой частью своего существа он сознавал, он знал наверняка, что возлюбленный был — молодой, горячий, неутомимый. Людская молва называла одного абиссинца, старшего сына смельчака Вашхии ибн-Харба, того самого, что зарубил Масламу на пороге харама. Однако Раххаль не мог ревновать. Он точно знал: абиссинец дрался за Саджах по последнего своего вздоха, — утыканный ромейскими стрелами, иссеченный ромейскими мечами, проткнутый ромейскими пиками, залитый своей и чужой кровью так, что не видно было ни одежды его, ни лица.

А вот блестящий пустоголовый жеребец Бара ибн-Малик быть ее возлюбленным не мог. Это было совершенно невозможно. Не получалось по времени. Муджжа ибн-Мурара в своем мучительном предсмертном стремлении уколоть побольнее солгал. Хотя, конечно, он точно рассчитал, что нельзя представить себе соперника, более достойного сжигающей ревности, нежели Бара ибн-Малик.

Да разве в сопернике дело? Какая разница — абиссинец, Бара ибн-Малик, еще кто-то, — они насчитывались десятками. Не было мужчины, который, увидев ее, не превратился бы в воспламененного леопарда. Ей оставалось только выбирать. И никак не Раххалю, прекрасно понимавшему свое физическое несовершенство, следовало угнетаться ревностью. Ему достаточно было и того, что Саджах выбрала его хотя бы на несколько дней…

Муджжа ибн-Мурара заскорузлым пальцем ткнул в затянувшуюся рану и сделал очень, очень больно. Потому что открылось, что письмо могло и не быть фальшивым. И вмиг воспалившееся воображение нарисовало картину поистине адскую: молодой, ловкий наемный любовник, мастер и ходок, подосланный расчетливым негодяем, диктует задыхающейся от страсти Саджах, что ей надлежит сделать и что написать.

Почему эта мысль, такая простая, такая естественная, не пришла ему в голову тогда, тринадцать веков назад? Он бы нашел этого наемника. А сейчас даже глины не найти, в которую обратились его шести…

Уста твои, страстной неге навстречу раскрытые, Лоно твое, как нехоженый луг, молодыми сочащийся травами. Кипящая жизнью, нетронутая, нежная мякоть груди, И затуманенный взгляд призывающий твой…

(Я смотрел, как он плачет мутными, старческими слезами, и поражался ему, и не понимал его, и думал: нет, видно, никогда не распадается цепь времен, ибо воистину, как смерть, крепка любовь, люта, как преисподняя, ревность, и стрелы ее — стрелы огненные…).

28. Я ходил в сберкассу и проторчал там в очереди три четверти часа…

ДНЕВНИК. 20 июля, около полуночи.

Странно, мы никогда не думали о семейной жизни Г.А. Знали понаслышке очень немногое, и этого нам хватало вполне. Это было для нас неважно. Знали, что жена его умерла пятнадцать лет назад. Кажется, она была эпидемиологом, заразилась до время первой эпидемии «африканки» и погибла. Знали, что у него двое детей, сын и дочь, но где они, кто они — никого это не интересовало. Г.А. для нас всегда был Г.А. — одинокий, единственный и самодостаточный. Без приложений. Мы не нуждались ни в каких к нему приложениях. Наверное, они бы даже мешали нам.

Г.А. провожал нуси к выходу, а я подслушивал. Это был безнадежный конец какого-то безнадежного разговора. И нуси сказал: «Папа, зря ты мена позвал, и зря я к тебе пришел. У тебя свои ученики, у меня — свои. У вас, папа, своя правда, а у нас — своя». Они говорили еще что-то, но я стоял, как пыльным мешком трахнутый, и ничего больше не слышал и не понимал. «Папа»! Понимаешь теперь, на что эти гниды намекали? Не знаю, что писать. В голове не помещается.

21 июля. Два часа ночи.

Это ничего не значит. Во-первых, всегда можно сказать, что в детях гениев природа отдыхает. А во-вторых, если подумать, нуси-то ведь тоже учитель — и причем самого высокого класса! Держать в подчинении такое стадо, оплодотворить эту безмозглую пустыню идеей…

Неужели Г.А. угадал, и они в конце концов заставят нас потесниться, будучи в полном праве, как равные, а в перспективе, может быть, и в большинстве… Господи, бедный Г.А.

А может быть, не такой уж и бедный? Пусть даже это его педагогическая ошибка, но зато какая! Она равна открытию!

Гордись, Игорь Всеволодович, ты хорошо сказал сегодня: «Если он даже ошибается, каждая его ошибка в сто раз значительнее и важнее, чем все ваши правильные решения».

«The uncommon man wants to leave a world different from what the found; a better, enriched by his personal creation. For this he is willing to sacriface much or all of the happiness that the common man enjoys.»[54].

РУКОПИСЬ «ОЗ» (28–29).

28. Я ходил в сберкассу и проторчал там в очереди три четверти часа, до самого обеда.

Когда я вернулся, он уже сидел на кухне и хлебал из эмалированной миски югославский пакетный суп. Был он тощий, нелепый, угловатый, костлявый, с чешуйчатыми от грязи плоскостопыми ножищами. Тонкая прыщавая шея, гигантский шмыгающий нос, выпученные глаза со слезой, скудный лобик под всклокоченной пегой шевелюрой. Дрисливый гусенок. Лет ему было, наверное, не более шестнадцати, голос у него ломался, а унылую физиономию его покрывали «бутон д'амур».

Когда я вошел в кухню, он шарахнул в мою сторону паническим взглядом, но, не обнаружив, по-видимому, во мне никакой опасности, провел пальцем под носом и снова вернулся к хлебову. Я только глянул на его неописуемый бурнус и сразу понял, где источник того странного запаха, который я почуял еще в прихожей. Этот бурнус не стирали. Никогда. И не снимали тоже. Его только носили. И днем, и ночью. В нем даже наверняка ни разу не тонули.

— Кто таков? — спросил я грозно.

Бригада моя, сочувственно окружавшая носителя бурнуса, безмолвствовала — как мне показалось, трусливо и виновато.

— Кто впустил? — продолжал я, беря тоном выше. — Почему не сделали санобработку? Инструкция не для вас писана? По холере соскучились?

Кто его впустил — так и осталось неизвестным. В конце концов, может быть, и на самом деле никто не впускал, а просто внесло его в нашу прихожую, — и всех делов. Бывали такие случаи. И не раз. А вот пакетным супом (овощным со специями, тридцать семь копеек пакет, счет прилагается) его накормил сердобольный Марек Парасюхин, в коем, как известно, всегда сочетались нордическое милосердие и славянская широта натуры.

Дохлебав угощение до последней капли, он вылизал миску, да так быстро и ловко, что мы и рук протянуть не успели, а она уже была, как новенькая. Потом он принялся говорить — так же торопливо, жадно, брызгаясь и захлебываясь, как только что ел.

Вначале, кроме постоянно повторяющейся просьбы оставить здесь и спрятать, мы ничего не понимали. Какие-то жалобы. Что-то там у него было с родителями, то ли мать померла, рожая его, то ли сам он чуть не помер при родах… отец был богатый, а денег на него совсем не давал… И все его били. Всегда. Пока он был маленький, его били ребятишки. Когда он подрос, за него взялись взрослые. Его обзывали: тухляком, прорвой ненасытной, масалыгой, идиотом, дерьмочистом, дерьмодралом и дерьмоедом, сирийской рыбой, римской смазкой, египетским котом, шавкой, сявкой и залепухой, колодой, дубиной и длинным колом… Девицы не хотели иметь с ним дела. Никакого. Никогда. Даже киликийские шлюхи. И все время хотелось есть. Он съел даже протухшую рыбу, которую подсунули ему однажды смеха ради, и чуть не умер. Он даже свинину ел, если хотите знать… Ничего не было для него в этом мире. Ни еды. Ни женщин. Ни дружбы. Ни даже простого доброго слова…

И вот появился Рабби.

Рабби положил руку ему на голову, узкую чистую руку без колец и браслетов, и он почему-то сразу понял, что эта рука не вцепится ему в волосы и не ударит его лицом о выставленное колено. Эта рука источала добро и любовь. Оказывается, в этом мире еще оставались добро и любовь.

Рабби заглянул ему в глаза и заговорил. Он не помнит, что сказал ему Рабби. Рабби замечательно говорил. Всегда так складно, так гладко, так красиво, но он никогда не понимал, о чем речь, и не способен был запомнить ни слова. А может быть, там и не было слов? Может быть, была только музыка, настойчиво напоминавшая, что есть, есть, есть в этом мире и добро, и дружба, и доверие, и красота…

Конечно, среди учеников он оказался самым распоследним. Все его гоняли. То за водой, то на рынок, то к ростовщику, то к старосте. Вскопай огород хозяину — он нас приютил. Омой ноги этой женщине — она нас накормила. Помоги рабам этого купца — он дал нам денег… Опасный Иоанн со своим вечным страшным кинжалом бросает ему сандалии — чтобы к утру починил! Ядовитый, как тухлая рыба, Фома для развлечения своего загадывает ему дурацкие загадки, а если не отгадаешь — «показывает Иерусалим». Спесивый и нудный Петр ежеутренне пристает с нравоучениями, понять которые так же невозможно, как и речи Рабби, но только Рабби не сердится никогда, а Петр только и делает, что сердится да нудит. Сядет, бывало, утром на задах по большому делу, поставит перед собой и нудит, нудит, нудит… тужится, кряхтит и нудит.

И все равно — это было счастье. Ведь рядом всегда был Рабби, протяни руку — и коснешься его. Он потреплет тебя за ухо, и ты весь день счастлив, как пчелка.

…Но когда они пришли в Иерусалим, сразу стало хуже. Он не понимал, что случилось, он видел только, что все сделались недовольны, а на чело Рабби пала тень тревоги и заботы. Что-то было не так. Что-то сделалось не так, как нужно. Что тут было поделать? Он из кожи лез вон. Старался услужить каждому. В глаза заглядывал, чтобы угадать желание. Бросался по первому слову. И все равно подзатыльники сыпались градом, и больше не было шуток, даже дурацких и болезненных, а Рабби стал рассеян и совсем не замечал его. Все почему-то ждали Пасхи. И вот она настала.

Все переоделись в чистое (кроме него — у него не было чистого) и сели вечерять. Неторопливо беседовали, по очереди макали пасху в блюдо с медом, мир был за столом, и все любили друг друга, а Рабби молчал и был печален. Потом он вдруг заговорил, и речь его была полна горечи и тяжких предчувствий, не было в ней ничего о добре, о любви, о счастье, о красоте, а было что-то о предательстве, о недоверии, о злобе, о боли.

И все загомонили, сначала робко, с недоумением, а потом все громче, с обидой и даже с возмущением. «Да кто же? — раздавались голоса. — Скажи же! Назови нам его тогда!» — а опасный Иоанн зашарил бешеными глазами по лицам и уже схватился за рукоять своего страшного ножа. А он тем временем украдкой, потому что очередь была не его, потянулся своим куском к блюду, и тут Рабби вдруг сказал про него: «Да вот хотя бы он», — и наступила тишина, и все посмотрели на него, а он с перепугу уронил кусок в мед и отдернул руку.

Первым засмеялся Фома, потом вежливо захихикал Петр, культурно прикрывая ладонью волосатую пасть, а потом и Иоанн захохотал оглушительно, откинувшись назад всем телом к чуть не валясь со скамьи. И захохотали все. Им почему-то сделалось смешно, и даже Рабби улыбнулся, но улыбка его была бледна и печальна.

А он не смеялся. Сначала он испугался, он решил, что его сейчас накажут за то, что он полез к меду без очереди. Потом он сообразил, что его проступка даже не заметили. И тут же почему-то понял, что ничего смешного не происходит, а происходит страшное. Откуда у него взялось это понимание? Неизвестно. Может, родилось оно от бледной и печальной улыбки Рабби. А может быть, это было просто звериное предчувствие беды.

Они отсмеялись, погалдели, настроение у всех поднялось, они все рады были, что Рабби впервые за неделю отпустил шутку и шутка оказалась столь удачной. Они доели пасху, и ему было велено убрать со стола, а сами стали укладываться на ночь. И вот, когда он мыл во дворе посуду, вышел к нему под звездное небо Рабби, присел рядом на перевернутый котел и заговорил с ним.

Рабби говорил долго, медленно, терпеливо, повторял снова и снова одно и то же: куда он должен будет сейчас пойти, кого спросить, и когда поставят его перед спрошенным, что надо будет рассказать и что делать дальше. Рабби говорил, а потом требовал, чтобы он повторил сказанное, чтобы он запомнил накрепко: куда, кого, что рассказать и что делать потом.

И когда, уже утром, он правильно и без запинки повторил приказание в третий раз, Рабби похвалил его и повел за собой обратно в помещение. И там, в помещении, Рабби громко, так, чтобы слышали те, кто не спал, и те, кто проснулся, велел ему взять корзину и сейчас же идти на рынок, чтобы купить еду на завтра, а правильнее сказать — на сегодня, потому что утро уже наступило, и дал ему денег, взявши их у Петра.

И он пошел по прохладным еще улицам города, в четвертый, в пятый и в шестой раз повторяя про себя: кого; что рассказать; что делать потом, — и держал свой путь тупа, куда ему было приказано, а вовсе не на рынок. И он удивлялся, почему черное, звериное предчувствие беды сейчас, когда он выполняет приказание Рабби, не только не покидает его, но даже как будто усиливается с каждым шагом, и почему-то виделись ему в уличных голубых тенях бешеные глаза опасного Иоанна и чудился леденящий отблеск на лезвии его длинного ножа…

Он пришел, куда ему было приказано, и спросил того, кого приказано было спросить, и сначала его не пускали, и мучительно долго томили в огромном, еле освещенном единственным факелом помещении, так что ноги его застыли на каменном полу, а потом повели куда-то, и он предстал, и без запинки, без единой ошибки (это было счастье!) проговорил все, что ему было приказано проговорить. И он увидел, как странная, противоестественная радость разгорается на холеном лице богатого человека, перед которым он стоял. Когда он закончил, его похвалили и сунули ему в руки мешочек с деньгами. Все было именно так, как предсказывал Рабби: похвалят, дадут денег, — и вот он уже ведет стражников.

Солнце поднялось высоко, народу полно на улицах, и все расступаются перед ним, потому что за ним идут стражники. Все, как предсказывал Рабби, а беда все ближе и ближе, и ничего невозможно сделать, потому что все идет, как предсказывал Рабби, а значит — правильно.

Как было приказано, он оставил стражников на пороге, а сам вошел в дом. Все сидели за столом и слушали Рабби, а опасный Иоанн почему-то припал к Рабби, словно стараясь закрыть его грудь своим телом.

Войдя, он сказал, как было приказано: «Я пришел, Рабби», и Рабби, ласково освободившись от рук Иоанна, поднялся и подошел к нему, и обнял его, и прижал к себе, и поцеловал, как иного сына целует отец. И сейчас же в помещение ворвались стражники, а навстречу им с ужасающим ревом, прямо через стол, вылетел Иоанн с занесенным мечом, и начался бой.

Его сразу же сбили с ног и затоптали, и он впал в беспамятство, он ничего не видел и не слышал, а когда очнулся, то оказалось, что валяется он в углу жалкой грудой беспомощных костей, и каждая кость болела, а над ним сидел на корточках Петр, и больше в помещении никого не было, все было завалено битыми горшками, поломанной мебелью, растоптанной едой, и обильно окроплено кровью, как на бойне.

Петр смотрел ему прямо в лицо, но словно бы не видел его, только судорожно кусал себе пальцы и бормотал, большей частью неразборчиво. «Делать-то теперь что? — бормотал Петр, бессмысленно тараща глаза. — Мне-то теперь что делать? Куда мне-то теперь деваться?», а заметивши наконец, что он очнулся, схватил его обеими руками за шею и заорал в голос: «Ты сам их сюда привел, козий отброс, или тебе было велено? Говори!» «Мне было велено», — ответил он. «А это откуда?» — заорал Петр еще пуще, тыча ему в лицо мешочек с деньгами. «Велено мне было», — сказал он в отчаянии. И тогда Петр отпустил его, поднялся и пошел вон, на ходу засовывая мешочек за пазуху, но на пороге приостановился, повернулся к нему и сказал, словно выплюнул: «Предатель вонючий, иуда!».

На этом месте рассказа наш гусенок внезапно оборвал себя на полуслове, весь затрясся и с ужасом уставился на дверь. Тут и мы всей бригадой тоже посмотрели на дверь. В дверях не было ничего особенного. Там стоял, держа портфель под мышкой, Агасфер Лукич и с неопределенным выражением на лице (то ли жалость написана была на этом лице, то ли печальное презрение, а может быть, и некая ностальгическая тоска) смотрел на гусенка и манил его к себе пальцем. И гусенок с грохотом обрушил все свои мослы на пол и на четвереньках пополз к его ногам, визгливо вскрикивая:

— Велено мне было! Белено! Он сам велел! И никому не велел говорить! Я бы сказал тебе, Опасный, но ведь он никому не велел говорить!..

— Встань, дристун, — сказал Агасфер Лукич. — Подбери сопли. Все давно прошло и забыто. Пошли. Он хочет тебя видеть.

29. Сегодня наступило, наконец, семнадцатое, но не семнадцатое ноября, а семнадцатое июля. Солнце ослепительное. Грязища под окнами высохла и превратилась в серую растрескавшуюся твердь. Тополя на проспекте Труда клубятся зеленью, сережки с ник уже осыпались. Жарко. В чем идти на улицу — непонятно. Самое летнее, что у меня есть, это нейлоновая майка и трусы.

Прямо с утра Парасюхин облачился в свой черный кожаный мундир эсэсовского самокатчика (а также патрона «Голубой устрицы») и пристал к Демиургу, чтобы тот откомандировал его в Мир Мечты. Мир — с большой буквы, и Мечта — тоже с большой буквы. Трижды Демиург нарочито настырным, казенно-дидактическим тоном переспрашивал его: Мир чьей именно Мечты имеется в виду? Даже я, внутренне потешаясь над происходящим, почуял в этом настойчивом переспрашивании какую-то угрозу, какой-то камень подводный, и некое смутное неприятное воспоминание шевельнулось во мне, я даже испытал что-то вроде опасения за нашего Парасюхина.

Однако румяный болван не учуял ничего — со всей своей знаменитой нордической интуицией и со всем своим широко объявленным Внутренним Голосом. Он пер напролом: Мир только одной Мечты возможен, все остальное — либо миражи, либо происки… Мечта чистая, как чист хрустальный родник, нарождающийся в чистых глубинах чистой родины народа… его, парасюхинская, личная Мечта, она же мечта родов народных…

С тем он и был откомандирован. Вот уже скоро обедать пора, а его все нет.

Явилась пара абитуриентов. Юнец и юница, горячие комсомольские сердца. Оба в зеленых выгоревших комбинезонах, исполосованных надписями БАМСТРОЙ, ТАМСТРОЙ, СЯМСТРОЙ, такие-то годы (в том числе и 1997, что меня несколько удивило). Лица румянятся смущением и пылают энтузиазмом.

К стопам был повергнут проект «О лишении человечества страха». Фундамент и отец нашей цивилизации — страх… Совесть зачастую тоже базируется на страхе… и тому подобное. Вообще весь проект построен на микроскопическом личном опыте и на вычитанной где-то фразе: «Поскребите любое дурное свойство человека, и выглянет его основа — страх». (Сказано в манере Бернарда Шоу, но это не Бернард Шоу.) Страх сковывает и угнетает: чувство справедливости, прямоту-честность-откровенность, гордость сюда же, собственное достоинство, принципиальность…

Демиург запутал их играючи. Нельзя ведь отрицать, что страх сковывает и угнетает также: садизм-мазохизм, стремление к легкой наживе, склонность к лжесвидетельству, мстительность, агрессивность, потребительское отношение к чужой жизни, склонность к анонимкам, идиотскую принципиальность… Кроме того, если поскрести кое-какие ДОБРЫЕ свойства кое-каких людей, то и в этом случае частенько вылезает наружу все тот же страх… Впрочем, сама по себе мысль не дурна, есть о чем поразмыслить, однако требуется тщательная и всесторонняя доработка. Проводить! Угостить нашим морсом! Подать пальто!

Какие пальто в середине июля. Я повел их на кухню поить морсом, и тут объявился Парасюхин.

Он обвалился в коридоре, как пласт штукатурки с потолка, и огромным мешком с костями дробно обрушился на линолеум. Я только рот разинул, а он уже собрал к себе все свои руки-ноги, заслонился растопыренными ладонями, локтями и даже коленями и в таком виде вжался в стену, блестя сквозь пальцы вытаращенным глазом. Волна зловония распространилась по коридору — то ли он обгадился, то ли его недавно окунали в нужник, — я не стал разбираться. Я просто крикнул бригаду. Бригада набежала, и я распорядился. Парасюхина поволокли волоком в санобработку, — Колпаков, как обычно, с молчаливой старательностью, Матвей Матвеевич — с визгливыми причитаниями, а Спиртов-Водкин — поливая окрестности сквернословием, словно одержимый болезнью де ля Туретта.

И вот тогда-то я осознал, наконец, смутные свои опасения, отчетливо и в деталях вспомнив о своем собственном печальном опыте в Мире Мечты Матвея Матвеевича Гершковича…

Мир Мечты, назидательно сказал я юнице и юнцу, взиравшим на происходящее с трепетом и жадным любопытством, Мир Мечты — это дьявольски опасная и непростая штука. Конечно же, мечтать надо. Надо мечтать. Но далеко не всем и отнюдь не каждому. Есть люди, которым мечтать прямо-таки противопоказано. В особенности — о мирах.

Юнец с юницей меня не поняли, конечно. Да я и не собирался им что-либо втолковывать, я просто собирался напоить их морсом, что и сделал под разнообразные элоквенции, явственно доносящиеся из санпропускника.

А совсем уже к вечеру объявился Агасфер Лукич, и не один.

«Эссе хомо!» — провозгласил он, обнимая гостя за плечи и легонько подталкивая его ко мне. Гость растерянно улыбался — небольшого роста, ладный человек лет пятидесяти, в костюме странного покроя. На правой скуле его розовело что-то вроде пластыря, но не пластырь, а скорее остаток небрежно стертого грима. И с левой рукой у него было не все в порядке — она висела плетью и казалась укороченной, кончики пальцев едва виднелись из рукава.

Таким я увидел его в первый раз — немного растерянным, не вполне здоровым и очень заинтригованным.

— Прошу любить и жаловать, — произнес Агасфер Лукич весело. — Георгий Ана…

(ПРИМЕЧАНИЕ ИГОРЯ К. МЫТАРИНА) На этом рукопись «ОЗ» обрывается. Продолжения я никогда не видел и не знаю, существует ли оно. Скорее всего весь дальнейший текст был изъят самим Г.А. — например, из соображений скромности. Я вполне допускаю, что вся изъятая часть рукописи посвящена главным образом Г.А. Разумеется, возможны и другие объяснения. Их даже несколько. Да только какой смысл приводить их здесь? Все они слишком уж неправдоподобны.).

НЕОБХОДИМОЕ ЗАКЛЮЧЕНИЕ.

По понятным причинам, на двадцатом дне июля мои записи прерываются и возобновляются уже только зимой. Прошло сорок лет, и я не способен сейчас подробно и связно изложить события утра двадцать первого июля. Почему мы все оказались рядом с Г.А. около его автомобиля в холодных предрассветных сумерках? Как ухитрились подняться в такую рань после треволнений предыдущего пня? Может быть, мы и вовсе не ложились? Может быть, мы догадывались, какое решение примет Г.А., и всю ночь дежурили, чтобы не упустить его одного? Не помню.

Помню, что сразу же сел за руль.

Помню, как Г.А. непривычно грозным и повелительным голосом объявляет, что девочки не поедут никуда.

Помню, как Зойка без кровинки в лице кусает себе пальцы, запустив их кончики в рот, — словно в какой-то старинной мелодраме, ей-богу.

Помню, как Иришка рвется в машину, заливаясь громким плачем, и слезы у нее летят во все стороны, будто у ревущего младенца.

И очень хорошо помню Аскольдика — как он решительно выдвигается, крепко берет Иришку сзади за локти и успокаивающе сообщает Г.А.: «Не беспокойтесь, поезжайте, я ее придержу».

На всю жизнь я запомнил это: ВЫ ПОЕЗЖАЙТЕ СЕБЕ, А Я Ее ЗДЕСЬ ПРИДЕРЖУ.

(Понимаю и догадываюсь, Аскольд Павлович, наверное, тебе очень неприятно читать сейчас эти твои слова. Допускаю даже, что ты за сорок лет успел совсем позабыть их. Допускаю даже, что ты в то время вообще не припал им значения: слова как слова, не хуже других. Однако в свете того, что произошло потом, они звучат сейчас, согласись, достаточно одиозно. Что делать? Из песни слова не выкинешь. Да и кому это нужно — выкидывать слово из песни?) Почти совсем не помню проезда нашего по городу. Смутно брезжит только в моей памяти ощущение недоумения по поводу того, что в такую рань на улицах так много народу.

Помню скотомогильник в предрассветных сумерках. Мне показалось тогда, что кости шевелятся, а черепа провожают нас пустыми глазницами.

Флора не спала. Множество костров догорало, и бродили между кострищами понурые зябкие фигуры. Воняло пригорелой кашей, аптекой, волглым тряпьем. Запахи почему-то запомнились. Вот странно!

Г.А. подошел к самому большому костру и сел у огня. Рядом с нуси. Рядом со своим сыном. И сейчас же все вокруг заговорили. Ни одной фразы я не запомнил, тем более что говорили в общем-то на жаргоне, помню только, что это были жалобы и проклятья. Они проклинали Г.А. за ту беду, которую он на них накликал, и жаловались ему, как им страшно сейчас и обреченно. Г.А. молчал, он только обводил взглядом кричавших, плакавших, задыхавшихся в истерике.

Потом все куда-то исчезли, и у костра нас осталось только трое, и нуси принялся уговаривать отца уйти, пока не поздно. Он говорил что-то о смысле и бессмыслице, что-то о судьбах и жертвах, что-то о надежде и отчаянии. Нормальным, я бы сказал даже — нормированным русским языком, безукоризненно чисто и правильно. Г.А. ответил ему: «У тебя свои ученики, у меня — свои. У вас своя правда, у нас — своя», — и нуси ушел.

Помню, как мне было страшно. Зуб на зуб не попадал. Наверное, так чувствуют себя перед казнью. Ни одной жилки не было спокойной в моем теле. Г.А. обнял меня за плечи и прижал к себе. Он был горячий, надежный, твердый и в то же время такой маленький, такой щуплый, такой незащищенный, и я впервые обнаружил, что я ведь на целую голову длиннее его и вдвое шире в плечах.

И тут у костра оказался этот толстенький, лысоватый, в дурацком костюмчике с дурацким разбухшим портфелем под мышкой.

(Я ведь и сейчас толком не понимаю, кто он такой, — то ли в самом деле выплыл из прошлого, то ли все-таки соскочил со страниц этой странной рукописи. Ощущаю я в нем какое-то беспощадное чудо, если только не примерещился он мне тогда у костра, потому что в то утро мне могло примерещиться и не такое. Тогда же, помнится, ни о какой рукописи я и не подумал, — был он для меня просто раздражающе чудаковатый и неуместный тип, не к месту и не ко времени прицепившийся к моему Г.А.) Они поговорили о чем-то. Коротко и невнятно. Деталей не помню никаких. Помню только, что чудаковатый тип говорил голосом и тоном, совсем не подходящим ему ни по виду его, ни по ситуации. Ах, как жалею я сейчас, что не прислушался я тогда к их разговору. А запомнились мне лишь последние слова Г.А. — видимо, я тут же отнес их к самому себе: «Да перестаньте вы, в самом деле. Ну какой я вам терапевт? Я самый обыкновенный пациент…».

Солнце уже высунулось из-за холмов, и я увидел на западе, там, где проходила дорога, ярко и весело освещенную, желтую клубящуюся стену. Это была пыль. Колонна свернула с шоссе и двигалась к нам.

Страна багровых туч.

Часть первая. СЕДЬМОЙ ПОЛИГОН.

СЕРЬЕЗНЫЙ РАЗГОВОР.

Секретарь поднял на Быкова единственный глаз:

— Из Средней Азии?

— Да.

— Документы…

Он требовательно протянул через стол темную, похожую на клешню руку с непомерно длинным указательным пальцем; трех пальцев и половины ладони у секретаря не было. Быков вложил в эту руку командировочное предписание и удостоверение. Неторопливо развернув предписание, секретарь прочел:

«Инженер-механик гобийской советско-китайской экспедиционной базы Быков Алексей Петрович направляется Министерством геологии для переговоров о дальнейшем прохождении службы. Основание — запрос ГКМПС от…».

Затем он мельком проглядел удостоверение, вернул его и указал на дверь, обитую черной клеенкой:

— Пройдите. Товарищ Краюхин вас ждет.

Быков спросил:

— Предписание останется у вас?

— Предписание останется у меня.

В креслах вдоль стен приемной сидело несколько человек, ожидающих, по-видимому, своей очереди или вызова. Никто из них не обратил на Алексея Петровича никакого внимания. Это показалось ему странным — о нравах в приемных столичных учреждений он слыхал совсем другое. Но и одноглазый секретарь, и покладистые посетители мгновенно вылетели у него из головы, когда он перешагнул через порог кабинета.

В просторном и сумрачном кабинете окна были закрыты бамбуковыми шторами. Тускло отсвечивали голые пластмассовые стены. Пол был покрыт мягким красным ковром. Быков огляделся, ища глазами хозяина кабинета, и возле широкого и пустынного письменного стола увидел две лысины. Одна лысина, бледная, даже какая-то сероватая, неподвижно возвышалась над спинкой кресла для посетителей. Другая, светло-шафрановая, наклонилась над папками по другую сторону стола и раскачивалась, словно ее обладатель недоверчиво обнюхивал лежащие перед ним кальки и голубые светокопии чертежей.

Затем Быков увидел третью лысину: она принадлежала безобразно толстой фигуре в сером комбинезоне, развалившейся на ковре, неуклюже уткнувшись серой плешивой головой в угол между стеной и сейфом. От шеи под стол тянулась круглая веревка…

В конце концов, у каждого начальника свои привычки, но не зашел ли этот слишком далеко? Быков неловко переступил с ноги на ногу, снова подергал «молнию» куртки и тревожно оглянулся на дверь. В этот миг шафрановая лысина исчезла. Послышалось сопение, и глухой, простуженный голос удовлетворенно произнес: «Великолепно держит! Великолепно!» И над столом медленно выросла громоздкая сутулая фигура в рабочем нейлоновом комбинезоне.

Человек этот был огромного роста, чрезвычайно широк в плечах и, вероятно, очень тяжел. Лицо его, обтянутое бурой изрытой кожей, казалось маской, тонкогубый рот сжат в прямую линию, а из-под мощного выпуклого лба холодно и внимательно уставились на Быкова круглые, без ресниц глаза.

— Что вам? — сипло осведомился он.

— Мне нужно видеть товарища Краюхина, — сказал Быков, опасливо покосившись на лысую фигуру, распростертую на ковре.

— Я Краюхин. — Человек с круглыми глазами тоже покосился на фигуру и снова уставился на Быкова.

Лысина в кресле оставалась неподвижной. Быков поколебался секунду, сделал несколько шагов вперед и представился. Краюхин слушал, наклонив голову.

— Очень рад, — сдержанно сказал он. — Я ждал вас еще вчера, товарищ Быков. Прошу садиться. — Он указал громадной, словно лопата, ладонью в сторону кресла. — Сюда, пожалуйста. Освободите место и садитесь.

Ничего не понимая, Быков подошел к столу, повернулся к креслу и едва удержал нервный смешок. В кресле лежал странный, похожий на водолазный скафандр, костюм из серой упругой ткани. Круглый серебристый колпак с металлическими застежками выступал над спинкой.

— Снимите его, положите на пол, — сказал Краюхин.

Быков оглянулся на толстое чучело, лежавшее в углу возле сейфа.

— Это тоже спецкостюм, — нетерпеливо проговорил Краюхин. — Садитесь же!

Быков поспешно освободил кресло и сел, испытывая некоторое смущение. Краюхин не мигая глядел на него.

— Так… — Он побарабанил по столу бледными пальцами. — Ну что ж, товарищ Быков, будем знакомы. Зовите меня Николай Захарович, любите, так сказать, и жалуйте. Работать вам придется под моим руководством. Если, разумеется…

Резкий звонок прервал его. Он взял трубку.

— Одну минуту, товарищ Быков… Слушаю. Да, я…

Больше он не сказал ни слова, но в голубоватом свете от экрана видеофона Быков увидел, как его лицо сразу налилось краской и на голых висках вспухли темные узлы вен. По-видимому, речь шла об очень серьезных вещах. Из деликатности Быков опустил глаза и стал рассматривать спецкостюм, лежащий на ковре рядом с креслом. Через раскрытый ворот можно было видеть внутренность шлема. Быкову показалось, что сквозь него он различает грубый узор ковра, хотя снаружи серебристый шар был совершенно непрозрачен. Быков нагнулся, чтобы разглядеть шлем получше, но в этот момент раздался короткий треск брошенной трубки, затем легкий щелчок переключателя.

— Вызвать Покатилова! — сиплым шепотом приказал Краюхин.

— Есть! — отозвался кто-то невидимый.

— Через час.

— Есть через час!..

Снова щелкнул переключатель, и все стихло. Быков поднял глаза и увидел, что Краюхин с силой трет ладонями лицо.

— Так, — проговорил он спокойно, заметив, что Быков смотрит на него. — Вот ведь тупица! Как об стену горох… Прошу прощения, товарищ Быков. На чем мы… Да-да… Еще раз прошу прощения. Так вот, разговор у нас с вами будет серьезный, а времени маловато. Совсем нет времени. Приступим к делу… Прежде всего я хотел бы поближе познакомиться с вами. Расскажите о себе.

— Что именно? — спросил Быков.

— Прежде всего биографию.

— Биографию? — Инженер подумал. — У меня очень простая биография. Родился в 19.. году в семье водника, под Горьким. Отец умер рано, мне еще трех лет не было. Воспитывался и учился в школе-интернате до пятнадцати лет. Потом четыре года работал помощником моториста и мотористом реактивных глиссеров-амфибий на Волге. Хоккеист. В составе сборной «Волга» участвовал в двух олимпиадах. Поступил в высшее техническое училище наземного транспорта. Это бывшая школа автобронетанковых войск. («Зачем так много говорю?» — кольнула неприятная мысль.) Окончил по отделению экспедиционного реакторного транспорта. Ну… послали в горы, в район Тянь-Шаня… Потом в пески, в Гоби… Там и служил. Там вступил в партию. Что еще? Вот и все.

— Да, биография простая, — согласился Краюхин. — Значит, вам сейчас тридцать три?

— Через месяц исполнится тридцать четыре.

— И не женаты, конечно?

Такой выпад со стороны начальника показался Быкову довольно бестактным. Инженер не любил намеков на свою наружность, и это «конечно» покоробило его. Кроме того, ему казалось, что и лицо самого Краюхина тоже далеко не соответствует принятым идеалам мужской красоты. Он даже хотел было сказать об этом, но решил промолчать. Во всяком случае, внешность вряд ли может иметь для Краюхина решающее значение, а Быкову известна по крайней мере одна женщина, для которой обожженное солнцем лицо, туфлеобразный нос и рыжие жесткие волосы не играют решающей роли.

— Я хочу сказать, — продолжал Краюхин, — что еще полгода назад вы, кажется, были холостяком.

— Да, — сухо ответил Быков, — я и сейчас холостяк. Пока…

Он вдруг понял, что Краюхин знает о нем многое и задает вопросы не потому, что интересуется ответами, а чтобы составить «личное впечатление» или с какой-то другой неясной целью. Это было неприятно, и Быков насторожился.

— Пока я холостяк, — повторил он.

— Следовательно, — сказал Краюхин, — близких родственников у вас нет?

— Следовательно, нет.

— И вы, так сказать, совершенно одиноки и независимы…

— Да, одинок. Пока одинок.

— Где, вы говорите, служили в последнее время?

— В Гоби…

— Давно?

— Три года…

— Три года! Все время в пустыне?

— Да. Конечно, были небольшие перерывы. Командировки, курсы… Но в основном в пустыне.

— Не надоело?

Быков подумал.

— Сначала было тяжело, — проговорил он осторожно. — Потом привык. Конечно, служить там нелегко. — Он вспомнил огненное небо и черные океаны песка. — Но ведь и пустыню можно полюбить…

— Вот как? — сказал Краюхин. — Полюбить пустыню? И вы любите?

— Привык, конечно.

— Ваша последняя должность?

— Начальник колонны атомных транспортеров-вездеходов гобийской экспедиционной базы.

— Следовательно, машины хорошо знаете?

— Смотря какие…

— Вот хотя бы эти ваши атомные вездеходы.

Вопрос показался Быкову праздным, и он промолчал.

— Скажите, это вы в прошлом году руководили спасением экспедиции Дауге?

— Я.

— Молодец, отлично справились! Без вас они бы погибли.

Быков пожал плечами:

— Для нас это был довольно обычный марш-бросок, только и всего.

Глаза Краюхина сузились.

— Но ведь и ваши люди пострадали, если мне память не изменяет.

Быков покраснел — при цвете его лица это выглядело устрашающе — и сказал со злостью:

— Была черная буря! Я не хвастаюсь, товарищ Краюхин. Марши под музыку бывают только в Москве на парадах. А в песках это сложнее.

Ему было неловко и досадно. Краюхин с неопределенной усмешкой разглядывал его.

— Так-так… Сложнее… Три года в песках. Это немало. Это хорошо. Скажите, товарищ Быков, вы чем-либо, помимо службы, увлекаетесь?

Быков озадаченно посмотрел на него:

— В каком смысле?

— Чем вы занимаетесь во внеслужебное время?

— Гм… Читаю, конечно. Играю в шахматы.

— Ведь у вас, кажется, кое-какие работы есть?

— Есть.

— Много?

— Нет, не много. Две статьи в журнале «Гусеничный транспорт».

— О чем писали?

— Ремонт моторных реакторов в полевых условиях. Личный опыт.

— Ремонт моторных реакторов… Очень интересно. Кстати, кроме хоккея, чем в спорте интересуетесь?

— Самбист… Инструктор.

— Это хорошо. Так. А астрономией вы никогда не интересовались?

Быкову показалось, что Краюхин издевается над ним. Он ответил:

— Нет, астрономией не интересовался.

— Жаль!

— Возможно…

— Дело в том, Алексей Петрович, что ваша работа у нас будет до известной степени, так сказать, связана с этой наукой.

Инженер нахмурился:

— Простите, не совсем понимаю…

— Что вам сказали, когда откомандировали к нам?

— Сказали, что направляют для переговоров об участии в научной экспедиции. Временно…

— В какой экспедиции, не говорили?

— Куда-то в пустыни на поиски редких руд.

Краюхин хрустнул бледными пальцами и положил ладони на стол.

— Да, разумеется, — пробормотал он. — Вполне естественно. Этого они не знают. Так вот, Алексей Петрович, — сказал он со вздохом. — Разумеется, астрономия здесь ни при чем. Точнее, почти ни при чем. Еще точнее: для вас ни при чем. Это не важно, что вы не интересовались астрономией. Вам она вряд ли понадобится. Ну, в крайнем случае кое-что почитаете, кое-что вам расскажут. Но все дело в том, что работать вам придется не здесь. Так сказать, не на Земле.

Быков беспокойно моргнул. Ему снова вдруг стало не по себе, как полчаса назад, когда он переступил порог этого кабинета.

— Боюсь, что… не понимаю вас, — с запинкой проговорил он. — Не на Земле? На Луне, быть может?

— Нет, не на Луне. Гораздо дальше.

Это походило на очень странный сон. Краюхин, положив подбородок на сплетенные пальцы, говорил:

— Чему вы так удивляетесь, Алексей Петрович? Люди летают на другие планеты уже тридцать лет. Вы полагаете, это какие-то другие, особые люди? Ничего подобного. Обыкновенные люди, такие же, как вы. Люди разных специальностей. Я, например, убежден, что из вас вышел бы незаурядный межпланетник. Кстати, многие межпланетники пришли к нам, так сказать, извне — например из авиации. Я понимаю, вам, инженеру с сугубо «земной» специальностью, возможность участия в таком деле просто не приходила в голову. Но вот обстоятельства сложились так, что мы посылаем экспедицию на Венеру, и нам нужен человек, отлично знающий условия работы в песках. Вряд ли тамошние пески сильно отличаются от вашей любимой Гоби. Только будет несколько труднее…

Быков вдруг вспомнил:

— Урановая Голконда!

Краюхин быстро, внимательно взглянул на него:

— Да, Урановая Голконда. Вот видите, вы уже почти все знаете.

— Венера… — медленно сказал Быков. — Урановая Голконда… — Он покачал головой и усмехнулся. — Я — и вдруг на небо! Невероятно!

— Ну, не такой уж вы грешник. И, кроме того, мы вас не в райские кущи посылаем. Но, может быть… — Краюхин наклонился и понизил голос, — вы боитесь?

Быков подумал.

— Конечно, страшновато, — признался он. — И даже просто страшно. Ведь я… я могу и не справиться. Правда, если от меня требуется только то, что я знаю и умею, то почему же нет? — Он посмотрел на Краюхина и улыбнулся. — Нет, настолько, чтобы отказаться, я не боюсь. Понимаете, все это очень неожиданно. И потом, почему вы… Вы уверены, что я справлюсь?

— Я совершенно убежден, что вы справитесь. Разумеется, там будет трудно, очень и очень трудно, будут, вероятно, опасности, о которых мы пока даже и не подозреваем… Но вы справитесь.

— Вам виднее, товарищ Краюхин.

— Да, я полагаю, мне виднее. Так что же, Алексей Петрович, будем считать, что вы не кинетесь сейчас в свое министерство и не будете умолять освободить вас по состоянию здоровья или по семейным обстоятельствам?

— Товарищ Краюхин!

— А вы как думали? — Лицо Краюхина потемнело. — И не такие, как вы, сидя вот в этом самом кресле, трусили прискорбнейшим образом. — Он провел ладонью по лицу. — Откровенно говоря, я давно уже держу вас на примете и рад, что не ошибся.

Быков смущенно хмыкнул и стал смотреть в сторону. Затем, спохватившись, спросил:

— Откуда вы меня знаете, товарищ Краюхин?

— По походу за экспедицией Дауге. Это была экспедиция нашего ведомства, и с тех пор я взял вас на заметку. Затребовал ваши характеристики и все прочее. Вот пришла пора, и мы пригласили вас.

— Понятно.

— Обычно принято давать время на размышление. Неделю, иногда месяц. Но сейчас мы ждать не можем. Решайте, Алексей Петрович. Предупреждаю: если вы хоть чуть-чуть колеблетесь, отказывайтесь сразу. В обиде не будем.

Быков засмеялся:

— Нет, товарищ Краюхин, не откажусь. Если вы считаете, что я справлюсь, то не откажусь. Согласен. Неожиданно это, конечно, но ничего, привыкну. Согласен.

— Вот и прекрасно.

Краюхин спокойно кивнул и взглянул на часы.

— Теперь вот что. Экспедиция продлится сравнительно недолго, не дольше полутора месяцев. Устраивает?

— Устраивает…

— Объяснять подробно предстоящую работу сейчас не буду. Узнаете позже. Времени у нас в обрез. Прошу учесть только, что завтра мы вылетаем.

— Завтра? На Венеру?

— Нет, на Венеру не так скоро. Пока поработаем на Земле. Только не в Москве, а в другом месте. Кстати, где ваш багаж?

— Внизу, в гардеробной. Вещей у меня немного — чемодан и полевая сумка. Я не думал…

— Это неважно. Где хотите остановиться? Я бы рекомендовал «Прагу». Это здесь, рядом.

Быков кивнул:

— Знаю. Хорошая гостиница.

— Очень хорошая. Сейчас я вас отпускаю, а через… — он снова посмотрел на часы, — часа через два с небольшим, ровно в семнадцать ноль-ноль, товарищ космонавт, снова приходите сюда. Здесь вы кое-что узнаете. Вы не обедали? Разумеется, не обедали. Столовая на тринадцатом этаже. Пообедайте, отдохните в библиотеке или в клубе — это тоже здесь, не выходя из здания, — и в семнадцать ноль-ноль возвращайтесь. Ну, ступайте. Я сейчас буду, так сказать, намыливать кое-кому шею.

Быков, все еще немного взволнованный, встал и, поколебавшись, задал давно уже мучивший его вопрос:

— Товарищ Краюхин, как называется это учреждение полностью? В предписании написано «ГКМПС», но я, кажется, расшифровал неправильно.

— ГКМПС — это Государственный комитет межпланетных сообщений при Совете Министров. Я — заместитель председателя комитета.

— Спасибо, — сказал Быков.

«Комитет межпланетных сообщений, — пробормотал он, поворачиваясь к двери. — Ну конечно… Я думал — Государственный комитет международных политехнических связей… Такое же сокращение…».

В дверях Быков столкнулся с каким-то долговязым человеком, неудержимо устремившимся в кабинет. Быков успел только разглядеть, что человек носил большие очки в роскошной черной оправе и был чрезвычайно бледен. Посетителя он не заметил и, толкнув его в грудь, прямо с порога начал:

— Николай Захарович!..

— Где шестой реактор? — услышал Быков зловещий сиплый бас Краюхина.

— Но позвольте, Николай…

— Я спрашиваю, где шестой реактор?

Инженер Быков закрыл дверь и шагнул к выходу из приемной. Темнолицый секретарь проводил его одиноким глазом и снова склонился над столом.

ЭКИПАЖ «ХИУСА».

«Венера — вторая по порядку от Солнца планета. Среднее расстояние от Солнца 0,723 астрономической единицы = 108 млн. км… Полный оборот вокруг Солнца В. совершает в 224 дня 16 часов 49 мин. 8 сек. Средняя скорость движения по орбите 35 км/сек… В. — самая близкая к нам планета. При прохождении между Землей и Солнцем ее расстояние от Земли может составлять 39 млн. км… Когда В. проходит за Солнцем, она находится от Земли на удалении в 258 млн. км… Диаметр В. составляет 12400 км, сжатие незаметно. Принимая данные для Земли за 1, для В. будем иметь: диаметр 0,973, площадь поверхности 0,95, объем 0,92, сила тяжести на поверхности 0,85, плотность 0,88 (или 4,86 г/см3), масса 0,81… Период вращения вокруг оси составляет около 57 часов… В. окружена чрезвычайно плотной атмосферой из углекислоты и угарного газа, в которой плавают облака кристаллического аммиака… В настоящее время изучение В. производится с нескольких временных и постоянных искусственных спутников, два из которых принадлежат АН СССР. Ряд попыток высадиться на В. (Абросимов, Нисидзима, Соколовский, Ши Фэнь-ю и др.) и предпринять непосредственное исследование ее поверхности не увенчался успехом».

Быков посмотрел на цветную фотографию Венеры — на бархатно-черном фоне желтоватый диск, тронутый голубыми и оранжевыми тенями, — и захлопнул тяжелый том. «Ряд попыток высадиться… и предпринять непосредственное исследование… не увенчался успехом…» Коротко и ясно. Да, попытки были. Быков стал вспоминать все, что было ему известно из книг и газет, из телевизионных лекций и коротких, сухих сообщений ТАСС.

К концу третьего десятилетия после первых лунных перелетов почти все объекты в пределах полутора миллиардов километров от Земли были уже знакомы человеку. Появились новые науки — планетология и планетография Луны, Марса и Меркурия, крупных спутников больших планет и некоторых астероидов. Межпланетники — особенно те, кому приходилось месяцами и даже годами работать вдали от Земли, — привыкли к зыбким напластованиям вековечной пыли на равнинах Луны, к красным пустыням и худосочным рощицам марсианского саксаула, к ледяным пропастям и добела раскаленным горным плато на Меркурии, к чужим небесам со многими лунами, к Солнцу, похожему на яркую звездочку. Сотни кораблей пересекали Солнечную систему по всем направлениям. Наступал новый этап завоевания пространства человеком — время освоения «трудных» больших планет: Юпитера, Сатурна, Урана, Нептуна и Венеры.

Венера была в числе первых объектов внимания земных исследователей. Ее близость к Земле и к Солнцу, известное сходство некоторых ее физических характеристик с земными и вместе с тем полное отсутствие сколько-нибудь достоверных сведений о ее строении влекли к ней межпланетников в первую очередь.

Сначала, как всегда, в ход были пущены беспилотные устройства. Результаты оказались обескураживающими. Плотная, напоминающая океанский ил, облачность ничего не позволила увидеть. Сотни километров обычной и инфракрасной пленки показывали одно и то же: белую однородную завесу непроницаемого — видимо, очень толстого — слоя тумана. Не оправдала надежд и радиооптика. В атмосфере Венеры радиолучи либо бесследно поглощались, либо отражались от самых верхних ее слоев. Экраны локаторов оставались черными либо сияли ровным, ничего не означающим светом. От телемеханических и кибернетических танкеток-лабораторий, которые так блестяще показали себя при предварительных исследованиях Луны и Марса, никаких известий не поступило. Они бесследно и навсегда затерялись где-то на дне этого плотного океана розовато-серой облачной массы.

Тогда на штурм Венеры двинулись смельчаки. Три экспедиции, оснащенные самой передовой по тому времени техникой, на лучших в мире межпланетных кораблях одна за другой нырнули в атмосферу загадочной планеты. Первый корабль сгорел, не успев подать о себе никаких вестей (наблюдатели зафиксировали тусклую вспышку на том месте, куда погрузился планетолет). Вторая экспедиция сообщила, что идет на посадку и — через двадцать минут — что их корабль несет атмосферными течениями невероятной силы. Затем она замолчала навсегда. Третьей экспедиции удалось благополучно сесть на поверхность планеты. По каким-то капризам прихотливой венерианской атмосферы оказалось возможным поддерживать с высадившимися связь в течение целых суток. Начальник экспедиции сообщал о песчаных бурях, о смерчах, срывающих с места целые скалы, о багровой тьме, окутывающей все вокруг. Затем замолчала и эта экспедиция, а через несколько дней кто-то быстро проговорил в микрофон: «Горячка, горячка, горячка…» На этом связь оборвалась.

Гибель трех экспедиций в такой короткий срок — это слишком! Стало очевидно, что штурмовать Венеру можно лишь после новой, самой тщательной подготовки. Необходима была кропотливая, всесторонняя и глубокая разведка. Международный конгресс космогаторов разработал план изучения Венеры, рассчитанный на пятнадцать лет. Для исследовательских работ человечество двинуло весь богатейший арсенал науки и техники. Было построено несколько искусственных спутников-обсерваторий, оборудованных сотнями автоматических устройств. Применялись самоходные лоты-разведчики, инфракрасная и электронная оптика, ионоскопические устройства и многое другое. Полученная информация неустанно обрабатывалась крупнейшими электронными машинами мира. Стратосфера Венеры была изучена с доскональностью, поражавшей самих ученых. Установили, наконец, с необходимой точностью период вращения Венеры вокруг оси. Составили в общих чертах карту горных цепей Венеры. Измерили ее магнитные поля. Работы велись методично и целеустремленно.

Французский искусственный спутник установил на Венере область повышенной ионизации. Через некоторое время это открытие подтвердили советские, китайские и японские исследователи. Оказалось, что область сверхвысокой ионизации, занимающая примерно полмиллиона квадратных километров, фиксируется периодически на определенном участке поверхности планеты, что она не связана с толстым слоем облаков и, следовательно, вероятность ее атмосферного происхождения исключается. Оставалось предположить, что источник ионизации связан с твердой поверхностью Венеры. Если ионизация вызвана радиоактивным излучением, то источником его могли быть только радиоактивные руды неслыханной концентрации. Название «Урановая Голконда» напрашивалось само собой.

Теперь дело приняло другой оборот. В отношении тяжелых активных элементов человечество все еще оставалось на голодном пайке. Технология добычи рассеянных элементов развивалась медленно; во всяком случае, спрос на актиноиды намного превышал продукцию обогатительных предприятий, а искусственное их получение обходилось слишком дорого. Чисто академический научный интерес к Венере дополнился интересом более практическим.

Снова последовал ряд экспедиций. Погиб Соколовский, вице-президент Международного конгресса космогаторов. Ослепшим калекой вернулся в Нагоя бесстрашный Нисидзима. Пропал без вести лучший пилот Китая Ши Фэнь-ю. Очевидно, старые штурмовые средства не годились для этой планеты. Она словно издевалась над усилиями людей. Анализ скудных данных о причинах гибели экспедиций показал, что условием успешной высадки на Венере может быть только отказ от прежних форм и принципов техники межпланетных полетов. Международный конгресс призвал временно воздержаться от новых попыток со старыми средствами и учредил премию за разработку нового вида межпланетного транспорта, годного для преодоления кипящего панциря венерианской атмосферы. В СССР полным ходом шли работы по созданию фотонной ракеты. Другие страны тоже искали новые пути.

За два года до времени нашего повествования в центральных газетах промелькнуло сообщение о том, что на самом крупном искусственном спутнике Земли «Вэйдады Ю-и» — «Великая дружба» — советские и китайские мастера безгравитационного литья — литья в условиях невесомости — приступили к отливке корпуса первой фотонной ракеты. И, может быть, именно на этой ракете суждено Быкову и его товарищам прорваться к венерианским пустыням… которые «вряд ли сильно отличаются от вашей любимой Гоби».

Фотонная ракета или атомная, отличаются пески Венеры от земных или нет, — но очевидно, что экспедиция отправляется не на готовенькое. Межпланетные перелеты, а главное — работа на других планетах, дело трижды трудное и сложное. Для завоевания Венеры и богатств полумифической Урановой Голконды нужны огромные знания, железное здоровье, необыкновенная выдержка. Нужно быть истым межпланетником, то есть одним из тех героев, которых показывают в кино и встречают с цветами или… хоронят в мрачных пропастях бесконечного пространства. Хватит ли знаний, здоровья, выдержки у скромного инженера Быкова? Впрочем…

Краюхину виднее. Краюхин — заместитель председателя ГКМПС, Государственного комитета межпланетных сообщений. И, если Краюхин уверен, что Быков справится, значит Быков справится. В самом деле, эти межпланетники такие же люди! Раз могут они, сможет и он.

Алексей Петрович представил себе оранжевые барханы, небо, затянутое неподвижными черными тучами и кучку людей в кислородных масках, бредущих по бесконечным пескам. Впереди — он… Так. А при чем здесь вездеходы? Может быть, экспедиция будет передвигаться на машинах? Как их туда доставят?..

Быков поймал себя на том, что пристально смотрит прямо в глаза хорошенькой девушке-библиотекарю за столиком напротив. Девушка нахмурилась, затем не удержалась — рассмеялась. Быков насупился. Да, надо послать в Ашхабад телеграмму, что командировка будет длительной. Жаль, нельзя повидаться перед экспедицией… Но что бы это дало? Разве можно в несколько минут высказать то, о чем не решался заговорить несколько лет? Предоставим все судьбе. Когда он вернется (в памяти возник снимок из иллюстрированного журнала: герои космических пространств вернулись из трудного рейса — цветы, улыбки, поднятые для приветствия руки)… когда он вернется, то возьмет отпуск и поедет в Ашхабад. Он подойдет к одному дому, нажмет кнопку звонка, и тогда…

Быков взглянул на часы. До пяти оставалось несколько минут. Он встал, с легким поклоном вернул улыбающейся девушке том энциклопедии и пошел к Краюхину.

В приемной одноглазый секретарь кивнул ему как старому знакомому. Быков еще раз взглянул на часы (было без минуты пять), провел ладонью по волосам, одернул гимнастерку и решительно распахнул дверь в кабинет.

Ему показалось, что он попал в другое помещение. Шторы были подняты, в настежь раскрытые окна веселым потоком врывалось солнце, заливая светлые бархатистые пластмассовые стены. Кресло у стола было сдвинуто в сторону, на нем все еще лежал, свесив через спинку серебристый колпак, скафандроподобный спецкостюм. Ковер, свернутый рулоном, протянулся вдоль стены. Посреди кабинета, на блестящем паркете, стоял странный предмет, смахивающий на громадную серую черепаху о пяти толстых, как тумбы, ногах. Полусферический гладкий панцирь возвышался над полом не меньше чем на метр. Черепаху окружали, присев на корточки, несколько человек.

Когда Быков вошел, один из них, широкоплечий и сутулый, в черных очках-консервах, закрывающих половину лица, поднял голову с лоснящейся на солнце желтой лысиной и сиплым голосом Краюхина произнес:

— Вот он! Товарищи, представляю вам шестого члена вашего экипажа, инженера Алексея Петровича Быкова.

Все повернулись к нему — рослый, очень красивый человек в легком изящном костюме, багровый от жары толстяк с наголо обритой головой, смуглый черноволосый парень, вытиравший жилистые руки клочком промасленной пакли, и… Дауге, старый, добрый друг Григорий Иоганнович Дауге, такой же тощий и нескладный, как в прошлом году в Гоби, только не в шароварах и косынке, а в нормальном городском костюме. Дауге глядел на Быкова и приветливо кивал ему, улыбаясь во весь широкий рот.

— Знакомьтесь, — сказал Краюхин. — Владимир Сергеевич Юрковский, замечательный геолог и опытный межпланетный путешественник…

Красавец в изящном костюме слабо, словно нехотя, пожал руку Быкова и отвернулся с безразличным видом. Быков покосился на Краюхина. Ему показалось, что в круглых глазах Краюхина вспыхнули и сразу же погасли веселые огоньки.

— …Богдан Богданович Спицын, пилот, один из лучших в мире космонавтов. Участник первых экспедиций в пояс астероидов.

Черноволосый парень блеснул великолепными зубами. Рука его была горячая и твердая, как железо.

— …Михаил Антонович Крутиков, — продолжал Краюхин. — Штурман. Гордость нашей советской космогации.

— Ну, уж вы скажете, Николай Захарович! — забормотал толстяк, смутившись, словно девушка, и дружелюбно глядя снизу вверх на Быкова. — Товарищ Быков в самом деле может подумать… Очень рад познакомиться, очень приятно, товарищ Быков…

— …Наконец… Впрочем, тут, мне думается, представлений не требуется.

Быков и Дауге обнялись.

— Отлично, Алексей, отлично! — шепнул Дауге.

— Глазам не верю! Иоганыч, это ты?

— Я, Алексей!

Краюхин дотронулся до локтя Быкова:

— Командир корабля и начальник экспедиции…

Быков обернулся. В дверях стоял невысокий стройный человек, очень бледный и совершенно седой, хотя по лицу его, тонкому, с четкими, правильными чертами, ему нельзя было бы дать больше тридцати пяти лет. Видимо, он вошел вслед за Быковым и остановился, наблюдая нехитрую церемонию представления.

— …Анатолий Борисович Ермаков.

Быков, услышав фамилию, несколько месяцев назад не сходившую с газетных страниц, вытянулся и опустил руки по швам. Есть люди, абсолютное превосходство которых над собой чувствуешь с первого взгляда. Таким человеком, несомненно, был Ермаков. Быков физически ощущал в нем огромную силу воли, несгибаемую, почти жестокую целенаправленность, гибкий, разносторонний ум. Твердый рот Ермакова был приоткрыт в вежливой улыбке, но темные глаза ощупывали лицо нового члена экспедиции настороженно и пытливо.

Прошло несколько нестерпимо длинных секунд. Наконец Ермаков мягко проговорил:

— Очень рад, товарищ Быков.

Инженер осторожно пожал его узкую теплую руку и поспешно отошел к Дауге. Он заметил, что лоб Григория Иоганновича покрыт испариной. Впрочем, в кабинете было довольно жарко.

— Так, товарищи… — начал Краюхин. — Теперь, когда мы все в сборе, начнем наше совещание — последнее совещание в Москве.

Он подошел к столу и нажал одну из кнопок на эбонитовом щите у видеофона. Раздалось глухое жужжание. Быков невольно попятился, когда серая черепаха медленно опустилась под пол и над широким квадратным колодцем сомкнулись паркетные створки люка. Дауге и Спицын накатили ковер на место, толстый Крутиков пододвинул к столу кресло.

— Прошу садиться, — пригласил Краюхин.

Все расселись на легких стульях красного дерева. Воцарилась тишина. — Рад сообщить вам, друзья мои, — начал Краюхин, — что приказ подписан. Приказ подписан два часа назад, и все, что касается, так сказать, личного состава экспедиции, утверждено безоговорочно. Поздравляю вас!

Никто не шевельнулся, только красавец Юрковский вдруг вскинул голову и мельком взглянул на Быкова.

— Что касается задачи… — Краюхин помолчал, поднес к очкам лист бумаги. — Что касается задачи, то тут комитет счел нужным внести кое-какие изменения. Вернее, дополнения.

— Начинается… — недовольно, но очень негромко проворчал Дауге.

Зазвонил телефон. Краюхин поднял и снова положил трубку, щелкнул переключателем и буркнул:

— У меня совещание.

— Есть! — отозвался кто-то.

— Так вот, товарищи. В общем и целом, как говорится, все остается, как было в проекте. Комплексная задача — испытание новой техники и геологический поиск на Венере. Поскольку среди нас есть новичок, который совершенно не в курсе наших дел, а также памятуя, что повторение, так сказать, мать учения… да и вообще небесполезно будет довести до вашего сведения содержание этой части приказа дословно, читаю выдержку: «Параграф восьмой. Цель экспедиции состоит в том, чтобы, во-первых, провести всесторонние испытания эксплуатационно-технических качеств нового вида межпланетного транспорта — фотонной ракеты „Хиус“. Во-вторых, высадиться на Венере в районе месторождения радиоактивных руд „Урановая Голконда“, открытого два года назад экспедицией Мехти — Ермакова…».

Быков шумно вздохнул. Дауге предостерегающе положил руку на его колено.

— «…и провести его геологическое обследование. Параграф девятый. Задача геологической группы экспедиции состоит в определении границ месторождения „Урановая Голконда“, в сборе образцов и приближенном расчете запасов имеющихся там радиоактивных ископаемых. По возвращении представить в комитет соображения об экономической ценности месторождения». Все как было, не правда ли? — сказал Краюхин. — А вот пункт, которого в проекте не было. Слушайте: «Параграф десятый. Задачей экспедиции является отыскание посадочной площадки не далее 50 километров от границ месторождения „Урановая Голконда“, удобной для всех видов межпланетного транспорта, и оборудование этой площадки автоматическими ультракоротковолновыми маяками конструкции Усманова — Шварца с питанием от местных ресурсов».

Краюхин положил бумагу и оглядел слушателей. Некоторое время все молчали. Затем Юрковский, великолепно заломив густую черную бровь, произнес:

— Кто же будет этим заниматься?

— Странный вопрос, Владимир Сергеевич, — усмехнулся Краюхин.

— Прекрасно, прекрасно, площадку мы отыщем, — быстро заговорил Дауге. — В крайнем случае, построим. Но вот относительно маяков… Действительно, дело это, видимо, тонкое и требует специальных знаний…

— Вот это уже, дорогие товарищи, не моя забота. Это забота начальника экспедиции. — Краюхин достал из стола папиросу, закурил. — Так ведь, Анатолий Борисович?

Быков с любопытством повернулся к Ермакову. Тот равнодушно кивнул. — Я думаю, — медленно сказал он, — мы справимся. В нашем распоряжении еще по крайней мере полтора месяца, если я не ошибаюсь. За это время мы вполне сможем ознакомиться с особенностями конструкции маяков и провести две-три пробные сборки. Это не столь уж «тонко»…

— Только учтите, — перебил его Краюхин, — что полтора месяца я вам на это не дам. Даже месяца не дам.

— Что ж, раз так — будет достаточно и трех недель. — Ермаков опустил глаза и стал рассматривать свои длинные тонкие пальцы. — Разумеется, если вы обеспечите нам эту возможность.

— Я не понял, — не дождавшись ответа Краюхина, вмешался Юрковский, — что значит «с питанием от местных ресурсов»? Так, кажется, там написано?

— Это значит, Владимир Сергеевич, что источник энергии для маяка вам придется отыскивать там, на месте, — сказал Краюхин. — Впрочем, я думаю, для наших техников этот вопрос ясен, так?

Крутиков торопливо закивал, а Спицын проговорил, улыбаясь:

— Это-то понятно… Радиоэлементы, если Голконда хоть вполовину так богата активными веществами, как говорят, или термоэлементы… Но… Да что говорить! Приказ есть приказ.

— Одно дело — приказать, другое дело — выполнять, — хмуро пробормотал Юрковский. — Во всяком случае, следовало бы этот пункт предварительно согласовать с нами, а потом уже отдавать в приказе.

«Почему Краюхин не оборвет этого распустившегося пижона?» — сердито подумал Быков.

Прямой, как разрез бритвой, рот Краюхина растянулся в насмешливую улыбку:

— Вам кажется, Владимир Сергеевич, что экспедиции это не под силу?

— Не в этом дело…

— Конечно, не в этом! — резко сказал Краюхин. — Конечно, не в этом! Дело лишь в том, что из восьми кораблей, брошенных на Венеру за последние двадцать лет, шесть разбилось о скалы. Дело лишь в том, что «Хиус» посылается не только… и не столько ради ваших геологических восторгов, Владимир Сергеевич. Дело лишь в том, что вслед за вами пойдут другие… десятки других, сотни других. Венеру… Голконду оставлять без ориентиров больше нельзя. Нельзя, черт побери! Или там будут надежные автоматические маяки, или мы будем вечно посылать людей почти на верную гибель. Неужели это, так сказать, непонятно вам, Владимир Сергеевич?

Он закашлялся, отбросил папиросу и вытер платком лысину. Юрковский, мгновенно ставший пунцовым, смотрел в сторону. Все молчали. Дауге подтолкнул Быкова локтем:

— Вот так нашего брата из высоких эмпиреев стаскивают на землю.

— Погоди, Иоганыч! — досадливо прошептал Быков. — Дай послушать.

Он все еще плохо представлял себе замысел и средства экспедиции. Кучке людей, бредущей по зыбучим пескам, становилось все труднее и труднее. Теперь им приходилось тащить на себе тяжелые металлические фермы и диковинные аппараты, похожие на пятиногих черепах… Пока было ясно, что по крайней мере одна высадка на Венере все же прошла удачно. Высадка экспедиции Мехти — Ермакова. Урановая Голконда не была мифом.

— …Полагаю, нам не придется менять расчеты перелета? — спросил Ермаков.

— Нет, расчеты не меняются. Михаилу Антоновичу следует ориентироваться на старт пятнадцатого-восемнадцатого августа.

Штурман Крутиков заулыбался, закивал головой.

— У меня есть еще один вопрос, — неожиданно сказал Юрковский.

— Пожалуйста, Владимир Сергеевич.

— Мне не совсем понятна роль товарища… э-э… Быкова в нашей экспедиции. Я нисколько не сомневаюсь в его… э-э… отменных качествах, как физических, так и духовных, но я хотел бы еще знать его специальность и его задачу.

Быков затаил дыхание.

— Вам известно, — медленно сказал Краюхин, — что экспедиции придется работать в обстановке пустыни. А товарищ Быков хорошо знает пустыню.

— Хм… Я думал, что он специалист по посадочным площадкам. Ведь и Дауге, надо думать, знает пустыню не хуже.

— Дауге знает пустыню гораздо хуже! — сердито вмешался Григорий Иоганнович. — Значительно хуже. Упомянутый Дауге сел в калошу в самых прозаических барханах Гоби, и если бы не Быков… Ты не знаешь Быкова, Володя, и не знаешь пустыни. Не все пустыни такие же, как на Большом Сырте.

Краюхин спокойно дождался, пока Дауге умолк, и закончил:

— Кроме того, Алексей Петрович — прекрасный инженер, химикрадиолог и водитель.

Юрковский пожал плечами:

— Не поймите меня дурно. Я ничего не имею против инженера Быкова. Но должен же я знать обязанности своего товарища по экспедиции! Вот теперь я знаю: специалист по пустыням.

Быков стиснул зубы и промолчал. Но Краюхин, сердито уставившись на Юрковского круглыми глазами, прогудел:

— Поправьте меня, если я ошибаюсь, Владимир Сергеевич. Кажется, это у вас пять лет назад в бытность вашу на Марсе рассыпалась гусеница у танкетки, не правда ли? И вы с Хлебниковым тащились пешком пятьдесят километров, потому что так и не сумели ее починить…

Юрковский вскочил и хотел что-то возразить, но Краюхин продолжал: — И в конце концов, дело даже не в этом. Инженер Быков введен в состав экспедиции, помимо всего прочего, еще и за те, так сказать, отменные физические и духовные качества, в которых вы, по собственным вашим словам, не сомневаетесь. Это человек, на которого вы, Владимир Сергеевич, сможете положиться в критический момент. А такие моменты там будут, обещаю вам! Что же касается его знаний, то будьте уверены, в своей области их у него не меньше, чем у вас в своей.

— Капитулируй! — Крутиков потрепал Юрковского по спине. — Тем более что ведь это он спасал твоего возлюбленного Дауге…

— Перестань! — буркнул Юрковский.

Быков перевел дыхание и пригладил жесткие волосы на макушке.

— Кстати, об обязанностях, — сказал Краюхин, доставая из стола сложенный вчетверо листок. — Все их знают, но… для повторения зачитаю еще раз. «Ермаков — начальник экспедиции, командир корабля, физик, биолог и врач. Спицын — пилот, радист, штурман и бортинженер. Крутиков — штурман, кибернетист, пилот и бортинженер. Юрковский — геолог, радист, биолог. Дауге — геолог, биолог. Быков — инженер-механик, химик, водитель транспортера, радист».

— Специалист по пустыням… — шепнул Дауге.

Быков нетерпеливо дернул плечом.

— Ну-с, теперь еще одно… — Краюхин поднялся и оперся ладонями о стол. — Несколько слов о «загадке Тахмасиба»…

— О господи! — жалобно пробормотал Крутиков.

— Что вы сказали? — повернулся к нему Краюхин.

— Ничего, Николай Захарович.

— Вы, вероятно, хотели сказать, что вам до смерти надоел этот миф о загадке Тахмасиба?

— Ну… — Крутиков неловко задвигался и покосился на Ермакова, — не совсем так, конечно…

— Но в этом духе. Однако перейдем к делу. Кое-кто в президиуме академии весьма заинтересовался этим вопросом и просил включить работу над расшифровкой «загадки» в план экспедиции.

— Разумеется… — усмехнулся Крутиков.

— Я отказался, сославшись на нашу загруженность. Но, поскольку вы все равно будете работать вблизи от Голконды, прошу брать на заметку все явления, в какой бы то ни было степени напоминающие то, что стало известно после экспедиции Мехти — Ермакова. Договорились?

Все промолчали. Только Ермаков тихо произнес:

— К сожалению, мнение о том, что странное происшествие с Тахмасибом — миф, очень распространено. Но ведь его гибель — не миф…

— Он мог погибнуть от тысячи причин, — сказал Дауге.

— Не исключено. Но не исключено и то, что «красное кольцо», что бы оно ни значило, существует реально и было причиной его гибели.

— Короче говоря, это не приказ, а просьба, — сказал Краюхин, — хотя боюсь, что «загадка Тахмасиба» даст вам о себе знать независимо от того, верите вы в нее или нет… Вот все, что я хотел вам сообщить. Теперь о текущих делах. Вам известно, что завтра мы вылетаем. Сбор здесь, в двенадцать. Поедем на Внуковский аэродром… Алексей Петрович!

— Я!.. — Быков вскочил на ноги.

— Сидите, сидите. Где будете ночевать? В «Праге»?

— У меня, — быстро сказал Дауге.

— Вот и отлично! Ну что ж, товарищи, если нет вопросов, можете идти собираться. Вас, Анатолий Борисович, прошу задержаться на пять минут.

Все поднялись и стали прощаться. Выйдя в приемную, Дауге взял Быкова под руку:

— Спускайся вниз, Алексей, и жди в вестибюле, я схожу за машиной. Впереди целый вечер. Посидим, поговорим. Думаю, у тебя целая куча вопросов, правда?

— Какой ты, Григорий Иоганыч, проницательный, сил нет! — проворчал Быков.

НА ПОРОГЕ.

Быков вздохнул и уселся на диване, отбросив одеяло. Он никак не мог заставить себя заснуть. В кабинете Дауге было темно, только белели сползшие на пол простыни. За широкими окнами слабо розовело ночное зарево огней над столицей.

Он протянул руку за часами на стуле рядом. Часы выскользнули из пальцев и упали на коврик. Быков слез с дивана и принялся искать их, шаря ладонью по коврику и гладкому полу. Часов не было. Тогда он, чертыхаясь, выпрямился и стал поправлять простыни. Он делал это уже в третий раз с тех пор, как Дауге, пожелав ему спокойной ночи, ушел к себе в спальню, чтобы написать несколько писем. Быков улегся, но заснуть не удалось. Он вертелся, сопел, пытался устроиться поудобнее, считал до ста. Сон не приходил.

«Слишком много впечатлений», — подумал Быков, снова усаживаясь. Слишком много впечатлений и мыслей. Слишком много объяснил Дауге, и еще больше осталось неясного. Славно было бы выкурить сейчас сигарету — так нет, нельзя! Надо бросать. Бросать курить и начисто отказаться от спиртного. Давеча Иоганыч, выслушав без всякого энтузиазма сообщение Быкова о том, что «…вот в этом, дружище, чемодане ждет своей очереди бутылка преотличнейшего армянского коньяка», задал равнодушный вопрос: «Лет пятнадцать выдержки?» — «Двадцать!» — торжественно возразил Быков. «Ну, так ты его выбрось, — ласково предложил Дауге. — Выбрось в мусоропровод сейчас или отдай кому-нибудь завтра. И подумай о том, что в корабле тебе курить не разрешат. Таков режим. На Земле — только виноградное вино в минимальных дозах, в походе — ни капли! Таков режим, товарищ межпланетник».

— М-монастырь, — с чувством произнес Быков, устраиваясь поудобнее под одеялом. — Надо спать. Попробую еще разок.

Он закрыл глаза, и тотчас ему представился огромный пустой вестибюль, где он после совещания ждал Дауге. Богдан Спицын и толстенький Крутиков прошли мимо и остановились рядом с книжным киоском. Насколько можно было понять, они говорили о какой-то новой книге. Точнее, Спицын помалкивал, сверкая ослепительной улыбкой, а Крутиков тараторил высоким тенорком, то и дело бросая самые приветливые и благожелательные взгляды в сторону новичка. Быков почувствовал, что его приглашают присоединиться к беседе, но тут появились Дауге и Юрковский. Дауге стремительно шагал с закушенной губой, лицо Юрковского было исковеркано судорогой. В руке он держал смятую газету.

«Данже погиб», — сказал Юрковский, подойдя вплотную.

Быков увидел, как с лица черноволосого Спицына сползла улыбка.

«А-а, черт!» — выругался он.

Крутиков весь подался вперед, губы его задрожали:

«Господи… Поль?!».

«Над Юпитером! — с бешенством проговорил Юрковский. — Застрял в экзосфере, потерял ход и не захотел возвращаться…».

Он протянул газету. Быков увидел портрет в черной рамке — худощавый молодой человек с печальными глазами.

«Юпитер… Опять проклятый Джуп! — Юрковский стиснул кулаки. — Хуже Венеры, хуже всего на свете… Вот куда бы я… вот…» — Он резко повернулся и пошел прочь, широко шагая по матово-белому пружинящему полу.

«Поль Данже, Поль…» — повторял Крутиков, горестно качая головой.

«Я так и не успел ответить на его письмо», — с трудом выговорил Дауге, жмурясь, как от сильного света.

Все замолчали, только хрустела плотная обложка книги в пухлых волосатеньких пальчиках Михаила Антоновича Крутикова…

…Быков открыл глаза и перевернулся на спину. Это происшествие бросило тень на весь вечер. Хорошего разговора с Иоганычем не получилось.

«Эти межпланетники — чертовски храбрые ребята, — подумал инженер. — И удивительно настойчивые. Настоящие люди! Сколько их легло на Венере!» На громоздких импульсных ракетах с ограниченным запасом горючего шли на штурм. Никто их не гнал, их удерживали, им запрещали, их отстраняли от полетов… если они возвращались.

Теперь на штурм идет «Хиус».

Фотонная ракета «Хиус»… Как и любой инженер-ядерник, Быков был знаком с теорией фотонно-ракетного привода и с интересом следил за всем новым, что появлялось в печати по этому вопросу. Фотонно-ракетный привод превращает горючее в кванты электромагнитного излучения и таким образом осуществляет максимально возможную для ракетных двигателей скорость выталкивания, равную скорости света. Источником энергии фотонно-ракетного привода могут служить либо термоядерные процессы (частичное превращение горючего в излучение), либо процессы аннигиляции антивещества (полное превращение горючего в излучение). Преимущества фотонной ракеты над атомной ракетой с жидким горючим бесспорны и огромны. Во-первых, низкий относительный вес топлива; во-вторых, большая полезная нагрузка; в-третьих, фантастическая для жидкостной ракеты маневренность; в-четвертых…

Так говорит теория. Но Быков знал также, что до последнего времени все попытки использовать идею фотонно-ракетного привода на практике оканчивались провалом. Одна из фундаментальных проблем этой идеи — отражение излучения — не поддавалась практической разработке. Для создания фотонной тяги требуются интенсивности излучения порядка миллионов килокалорий на квадратный сантиметр поверхности отражателя в секунду, и никакие материалы не выдерживали даже кратковременного воздействия температур в сотни тысяч градусов, возникающих при этом. Беспилотные модели сгорали дотла, не успев израсходовать и сотой доли горючего. И тем не менее фотонная ракета «Хиус» построена!

«Создано идеальное зеркало, — сказал Дауге, — „абсолютный отражатель“. Субстанция, отражающая все виды лучистой энергии любой интенсивности и все виды элементарных частиц с энергиями до ста — ста пятидесяти миллионов электронвольт. Кроме нейтрино, кажется. Волшебная субстанция. Ее теорию разработал институт в Новосибирске. Правда, они не думали о фотонной ракете. Они исследовали возможности идеальной защиты от проникающего излучения ядерного реактора. Но Краюхин сразу понял, в чем дело. — Дауге усмехнулся. — Краюхин — фанатик фотонной ракеты. Это ему принадлежит знаменитый афоризм: „Фотонная ракета — покоренная Вселенная“. Краюхин моментально вцепился в „абсолютный отражатель“, посадил за его разработку две трети лабораторий комитета, и вот — „Хиус“!».

Создание «абсолютного отражателя» было первым реальным достижением новой, почти фантастической науки — мезоатомной химии, химии искусственных атомов, электронные оболочки в которых заменены мезонными. Это так заинтересовало Быкова, что он на время забыл обо всем — о несчастном Поле Данже, о Венере, даже об экспедиции. К сожалению, об «абсолютном отражателе» Дауге мог рассказать очень немногое. Зато он рассказал о «Хиусе».

«Хиус» — комбинированный планетолет: пять обычных атомно-импульсных ракет несут параболическое зеркало из «абсолютного отражателя». В фокус зеркала с определенной частотой впрыскиваются порции водороднотритиевой плазмы. Назначение атомных ракет двоякое: во-первых, они дают «Хиусу» возможность стартовать и финишировать на Земле. Фотонный реактор для этого не годился — он заражал бы атмосферу, как одновременный взрыв десятков водородных бомб. Во-вторых, реакторы ракет питают мощные электромагниты, в поле которых происходит торможение плазмы и возникает термоядерный синтез.

Очень просто и остроумно: пять ракет и зеркало. Кстати, уродливая пятиногая черепаха, которую Быков видел в кабинете Краюхина, — это, оказывается, макет «Хиуса». Изяществом обводов «Хиус», откровенно говоря, не отличается…

Инженер снова сел, скорчившись, упираясь голой спиной в прохладную стену.

«Мы стартуем на фотонной ракете „Хиус-2“. „Хиус-1“ сгорел два года назад во время испытаний, — нехотя сказал Дауге. — Никто не знает почему. Спросить не у кого. Единственный человек, который мог бы об этом что-нибудь сказать, — это Ашот Петросян, светлая ему память! Он распался в атомную пыль вместе с массой легированного титана, из которого был сделан корпус первого „Хиуса“. Легкая и честная смерть…».

«Никто из нас, наверное, не боится смерти, — подумал Быков. — Мы только не хотим ее. Чьи это слова?» Он слез с дивана. Заснуть не удастся, это ясно. Абсолютный отражатель, Данже, «Хиус», Петросян… «Попробуем последнее средство».

Он вышел на балкон, совершенно машинально нашарив в кармане куртки пачку сигарет.

Если не спится, надо как следует померзнуть. Быков облокотился на перила. Было тихо. Огромный город спал в призрачной полутьме июльской ночи; далеко за горизонтом стояло розовое мерцающее зарево, на севере ослепительной белой стрелой уходил в серое небо пик Дворца Советов.

«Уже не меньше двух, — подумал Быков. — Где же, однако, мои часы?.. Удивительно тепло. Мягкий теплый ветерок… А вот „хиус“ по-сибирски — зимний ветер, северяк. Проект фотонной ракеты разрабатывали инженеры-сибиряки, и они предложили это слово как кодовое название. Потом это название перешло и на планетолет».

Странные, непривычные названия. «Хиус» — в честь сибирской стужи, «Урановая Голконда», кажется, — в память о древнем городе, где царь Соломон хранил некогда свои алмазы… И еще — «загадка Тахмасиба». Тахмасиб Мехти, крупный азербайджанский геолог, — первый человек, побывавший на Голконде. Ермаков, Тахмасиб и еще двое геологов на специально оборудованной спортивной ракете благополучно опустились на Венере. Это была огромная удача и счастливый случай. Все так считают, в том числе и сам Ермаков.

Они сели где-то километрах в двадцати от границ Голконды. Тахмасиб оставил Ермакова у ракеты, а сам со своими геологами отправился на разведку. Что там произошло — неизвестно. Тахмасиб вернулся к ракете через четверо суток один, полумертвый от жажды, страшно истерзанный, изъеденный лучевыми язвами. Он принес образцы урановых, радиевых, трансуранидовых руд («Богатейшие руды, Алексей, изумительные руды!») и в контейнере розовато-серую радиоактивную пыль. Он был уже почти без памяти. Он показывал Ермакову контейнер и что-то много и горячо говорил по-азербайджански. Ермаков не понимал по-азербайджански и умолял его говорить по-русски, потому что ясно было, что речь идет о чем-то важном. Но Тахмасиб по-русски сказал только: «Бойтесь красного кольца! Уходите от красного кольца!» Больше до самой смерти он не произнес ни слова. Умер он при старте, и Ермаков полмесяца провел в ракете с его трупом.

«Красное кольцо» — это и есть загадка Тахмасиба, загадка гибели трех геологов, загадка Голконды. А может быть, никакой загадки и нет. Может быть, как считают многие, Тахмасиб просто помешался от лучевой болезни или от картины гибели товарищей. Серо-розовый порошок в контейнере оказался сложным кремнийорганическим соединением — на Земле, впрочем, давно известным.

И зачем Тахмасиб тащил на себе этот контейнер — непонятно… И непонятно, какое к этому отношение имеет «красное кольцо».

Дауге рассказывал об этом скороговоркой, морщась, как от изжоги. Он не верил в «загадку Тахмасиба». Зато он готов был часами говорить о богатствах Голконды. Только бы добраться, дойти, доползти до нее…

Быков бочком присел на перила, пачка сигарет мешала ему, и он положил ее рядом. В высоте с легким фырканьем пронесся небольшой вертолет. Быков проводил взглядом его сигнальные огоньки — красный и желтый. Он вспомнил разговор с Дауге.

Тахмасиб с товарищами шел к Голконде пешком. Но наша экспедиция берет с собой транспортер. Дауге говорит, что это превосходная машина. У Иоганыча все превосходное: «Хиус» превосходный, транспортер превосходный,

Юрковский превосходный. Только о командире он отозвался как-то сдержанно. Оказывается, Ермаков — приемный сын Краюхина. Один из лучших космонавтов мира, но человек со странностями. Правда, у него, видимо, была очень тяжелая жизнь. Дауге отзывался о нем как-то очень неуверенно:

«Я его почти не знаю… Говорят… говорят, что это очень смелый, очень знающий и очень жестокий человек… Говорят, он никогда не смеется…».

Жена Ермакова была первым человеком, высадившимся на естественном спутнике Венеры. И там произошло какое-то несчастье. Никто об этом не знает ничего толком — какое-то столкновение между членами экипажа. С тех пор женщин перестали брать в дальние межпланетные рейсы, а Ермаков целиком посвятил себя штурму Венеры. Он, оказывается, четыре раза пытался высадиться на поверхности этой планеты — и все четыре раза неудачно. В пятый раз он летал с Тахмасибом Мехти. А сейчас, на «Хиусе», идет к Венере в шестой раз.

Быков прошелся по балкону, заложив руки за спину. Нет, положительно ему не удается даже замерзнуть! Слишком тепло, даже душно. Может быть, все-таки закурить? Быков почувствовал, как в нем растет уверенность в том, что лучшее и радикальнейшее средство против бессонницы — это сигарета. Тонкая ароматная сигарета, чарующая, баюкающая, успокаивающая… Он нащупал пачку.

Лучший способ преодолеть искушение — это поддаться ему. Он усмехнулся. Черта с два! Режим! Пачка полетела вниз с высоты одиннадцатого этажа. Быков, перегнувшись через перила, поглядел в темную пропасть.

Там вдруг вспыхнули слепящие лучи фар, бесшумно пробежали по асфальту и скрылись.

«Зря намусорил, — подумал Быков. — Эх, слабости да грехи! Спать надо…» Он вошел в комнату и ощупью добрался до дивана. Под ногой что-то хрустнуло. «Бедные часы», — подумал он, пытаясь хоть что-нибудь разобрать в темноте.

Он глубоко вздохнул и опустился на губчатое сиденье непокорного дивана. «Нет, не заснуть тебе сегодня, товарищ инженер, специалист по пустыням! С чего это красавчик Юрковский так невзлюбил меня? Теперь прилипнет прозвище: специалист по пустыням. А какое у Юрковского лицо было, когда он говорил о Поле Данже!.. Да, такой не страдает бессонницей перед полетом. „Мы не боимся смерти, мы только не хотим ее…“ Так ли, инженер? А вдруг в этом же вестибюле, через полгода, кто-то сообщит новость: „Товарищи, слыхали? „Хиус“ погиб. Ермаков погиб, Юрковский и этот… как его… специалист по пустыням…“ Чепуху городишь, Алексей! Это от бессонницы и от безделья. Скорей бы утро — и в самолет, на Седьмой полигон, на ракетодром в Заполярье, где экспедиция будет готовиться к отлету и ждать „Хиус“, который сейчас в пробном рейсе. Сегодня вставать в восемь, а я заснуть не могу, черт побери… Дауге уже спит, конечно…».

Тут Быков заметил, что дверь в спальню приотворена и сквозь щель падает на стену слабый лучик света. Он встал, на цыпочках подошел к двери и заглянул в щелку. За столом, рядом с раскрытой постелью, сидел Дауге, обхватив голову руками. Стол был почти пуст, на полу громоздился огромный рюкзак. На рюкзаке лежал геологический молоток с лоснящейся рукояткой. Быков кашлянул.

— Входи, — сказал Дауге, не оборачиваясь.

— Э-э… — затянул Алексей Петрович в совершеннейшем смущении. — Я, понимаешь, забыл тебя спросить…

Дауге обернулся:

— Заходи, заходи… Садись. Ну, что ты забыл спросить?

Быков напряг память так, что даже зубами скрипнул.

— Э-э… Да вот, понимаешь… — Тут его, наконец, осенило. — Вот. Зачем нам ставить на Венере радиомаяки, если ее атмосфера все равно не пропускает радиосигналов?

На лице Дауге лежала глубокая тень абажура. Быков уселся на низенькое легкое креслице и победоносно задрал одну ногу на другую. Он почувствовал огромное облегчение от того, что находится в освещенной комнате, в обществе верного друга Иоганыча.

— Да, — произнес Дауге задумчиво, — это действительно — чрезвычайно важный вопрос. Теперь я понимаю, почему ты до сих пор не заснул. А я-то думаю — что это он шатается по комнате? Зубы у него болят, что ли? А дело, значит, в маяках…

— Н-да, — неуверенно заявил Быков, опустив ногу. Чувство облегчения куда-то испарилось.

— У тебя, вероятно, есть какие-нибудь соображения по этому поводу? — продолжал Дауге совершенно серьезным тоном. — Ты, конечно, чтонибудь придумал во время… своего бдения? Нечто общеполезное…

— Видишь ли, Иоганыч… — проникновенно начал Быков, делая многозначительное лицо и не имея ни малейшего представления о том, чем он кончит начатую фразу.

— Да-да, я тебя понял, — прервал Дауге кивая. — И ты совершенно — понимаешь? — а б с о л ю т н о прав! Именно так и обстоит дело. Атмосфера Венеры д е й с т в и т е л ь н о не способна пропускать радиолучи, но при строго определенном диапазоне мы допускаем возможность прорыва этой радиоблокады. Этот диапазон определен из чисто теоретических, а равно и наблюдательных данных относительно локальных ионизирующих полей… чего, инженер?..

— Венеры, — мрачно произнес Быков.

— Именно — Венеры! Атмосфера планеты пропускает иногда волны и других длин, но это — явление случайное, на него рассчитывать не приходится. Поэтому задача состоит в том, чтобы определить полосу пропускания, а определив, забросить маяки на поверхность… на поверхность чего?

— Венеры! — повторил Быков с ненавистью.

— Великолепно! — восхитился Дауге. — Ты не зря провел ночь без сна. Однако все попытки забросить на поверхность радиостанцию кончались… чем, инженер?

— Хватит, — ответствовал Быков, ерзая на кресле.

— Гм… Странно. Они, друг мой, кончались неудачей. Скорее всего, эти маяки-танкетки разбивались о скалы. Или, во всяком случае, приходили в негодность во время спуска. Но, если бы даже они не разбивались, что толку от них? Они бы не помогли нам. Зато теперь у нас есть… что у нас есть?

— Терпения у нас уже нет, — мрачно сказал Быков.

Дауге торжественно провозгласил:

— У нас есть «Хиус», и есть маяки, и найдена полоса пропускания, в коей сигналы оных маяков прорываются через атмосферу. Значит, у нас есть все, кроме терпения, а это уже дело наживное. Можно, пожалуй, спать спокойно.

Алексей Петрович грустно вздохнул и поднялся.

— Бессонница, — проговорил он.

Дауге кивнул:

— Бывает.

Быков прошелся по комнате и остановился перед тремя стереофотоснимками на стене. Левый изображал старинную узкую улицу какого-то прибалтийского города, правый — межпланетный корабль, похожий на колоссально увеличенный винтовочный патрон времен Великой Отечественной войны, уткнувшийся острым носом в черное небо. На средней фотографии Быков увидел молодую грустную женщину в закрытом до шеи синем платье.

— Кто это, Иоганыч? Жена?

— Д-да… Собственно, нет, — с неохотой проговорил Дауге. — Это Маша Юрковская, сестра Володи. Мы разошлись…

— А, извини…

Инженер, прикусив губу, вернулся к креслицу и сел. Дауге бесцельно листал страницы книги, лежащей перед ним на столе.

— Собственно, она ушла… Это будет точнее…

Быков молчал, разглядывая худое загорелое лицо друга. В свете голубой лампы оно казалось совсем черным.

— Вот мне тоже не спится, Алексей, — проговорил Дауге печально. — Жалко Поля. И на этот раз ехать не очень хочется. Я очень люблю Землю. Очень! Ты, наверное, думаешь, что все межпланетники — убежденные небожители. Неверно. Мы все очень любим Землю и тоскуем по голубому небу. Это наша болезнь — тоска по голубому небу. Сидишь где-нибудь на Фобосе. Небо бездонное, черное. Звезды, как алмазные иглы, глаза колют. Созвездия кажутся дикими, незнакомыми. И все вокруг искусственное: воздух искусственный, тепло искусственное, даже вес твой и тот искусственный…

Быков слушал не шевелясь.

— Ты этого не знаешь. Ты не спишь только потому, что чувствуешь себя на пороге: одна нога здесь, другая там. А вот Юрковский сейчас сидит и стихи пишет. О голубом небе, об озерных туманах, о белых облаках над лесной опушкой. Плохие стихи, на Земле в любой редакции таких стихов — килограммы, и он это прекрасно знает. И все-таки пишет.

Дауге захлопнул книжку и откинулся на спинку кресла, запрокинув голову.

— А кругленький Крутиков, наш штурман, конечно, гоняет по Москве на машине. С женой. Она за рулем, а он сидит и глаз с нее не сводит. И жалеет, что детишек рядом нет. Детишки у него живут в Новосибирске, у бабки. Мальчуган и девочка, очень славные ребята… — Дауге вдруг засмеялся. — А вот кто спит, так это Богдан Спицын, наш второй пилот. У него дом — в ракете. «Я, — говорит, — на Земле, как в поезде: хочется лечь и заснуть, чтобы скорее приехать». Богдан — небожитель. Есть у нас такие, отравленные на всю жизнь. Богдан родился на Марсе, в научном городке на Большом Сырте. Прожил там до пяти лет, а потом мать его заболела, и их отправили на Землю. И вот, рассказывают, пустили маленького Богдашу погулять на травке. Он походил-походил, залез в лужу да как заревет: «Домой хочу-у! На Марс!».

Быков радостно засмеялся, ощущая, как тает, сваливается с души тяжелый ком непонятных чувств. Все очень просто, он действительно на пороге — одна нога еще здесь, а другая уже «там»…

— Ну, а что делает наш командир? — спросил он.

Дауге подобрался.

— Не знаю. Просто не могу себе представить… Не знаю.

— Тоже, наверное, спит, как и Богдан-небожитель…

Дауге покачал головой:

— Не думаю… Небо сейчас ясное?

— Нет, заволокло тучами…

— В таком случае — совсем не знаю. — Дауге покачал головой. — Я мог бы себе представить, что Анатолий Ермаков сейчас стоит и глядит на яркую звезду над горизонтом. На Венеру. И руки у него… — Дауге помолчал. — Руки у него стиснуты в кулаки, и пальцы белые…

— Ну и фантазия у тебя, Иоганыч!..

— Нет, Алексей, это не фантазия. Для нас Венера — это, в конечном счете, эпизод. Побывали на Луне, побывали на Марсе, теперь летим осваивать новую планету. Мы все делаем свое дело. А Ермаков… У Ермакова — счеты, старые свирепые счеты. Я тебе скажу, зачем он летит: он летит мстить и покорять — беспощадно и навсегда. Так я себе это представляю… Он и жизнь, и смерть посвятил Венере.

— Ты хорошо его знаешь?

Дауге пожал плечами:

— Не в этом дело. Я чувствую. И потом, — он принялся загибать пальцы, — Нисидзима, японец, — его друг, Соколовский — его ближайший друг, Ши Фэнь-ю — его учитель, Екатерина Романовна — его жена… И всех их сожрала Венера. Краюхин — его второй отец. Последний свой рейс Краюхин совершил на Венеру. После этого рейса врачи навсегда запретили ему летать…

Дауге вскочил и прошелся по комнате.

— Укрощать и покорять, — повторил он, — беспощадно и навсегда! Для Ермакова Венера — это упрямое, злое олицетворение всех враждебных человеку сил стихии. Я не уверен, что нам всем дано будет когда-нибудь понять такое чувство. И, может быть, это даже к лучшему. Чтобы это понять, надо бороться, как боролся Ермаков, и страдать, как страдал он… Покорить навсегда… — повторил Дауге задумчиво.

Алексей Петрович передернул плечами, словно от озноба.

— Вот почему я сказал про сжатые кулаки, — закончил Дауге, пристально глядя на него. — Но, поскольку сейчас пасмурно, я просто не могу представить, что он может делать. Вероятнее всего, действительно, просто спит.

Помолчали. Быков подумал, что с таким начальником ему служить еще, пожалуй, не приходилось.

— А как твои дела? — неожиданно спросил Дауге.

— Какие дела?

— С твоей ашхабадской учительницей.

Быков сразу насупился и поскучнел.

— Так себе, — грустно сказал он. — Встречаемся…

— Ах вот что! Встречаетесь. Ну, и?..

— Ничего.

— Предложение делал?

— Делал.

— Отказала?

— Нет. Сказала, что подумает.

— Как давно это было?

— Полгода назад.

— И?

— Что — "и"? Ничего больше не было.

— То есть ты положительный дурак, Алексей, извини, ради бога.

Быков вздохнул. Дауге глядел на него с откровенной насмешкой.

— Поразительно! — сказал он. — Человеку тридцать с лишним лет. Любит красивую женщину и встречается с нею вот уже семь лет…

— Пять.

— Хорошо, пусть будет пять. На пятый год объясняется с ней. Заметьте, она терпеливо ждала пять лет, эта несчастная женщина…

— Не надо, Григорий, — морщась, сказал Быков.

— Минутку! После того, как она из скромности или из маленькой мести сказала, что подумает…

— Довольно!

Дауге вздохнул и развел руками.

— Ты же сам виноват, Алексей! Твой способ ухаживания похож на издевательство. Что она о тебе подумает? Тюфяк!

Быков уныло молчал. Потом сказал с надеждой:

— Когда вернемся…

Дауге хихикнул:

— Эх ты, покоритель… виноват, специалист по пустыням! «Когда вернемся»!.. Иди спать, видеть тебя не могу!

Быков встал и взял со столика книжку. «La description plan`etographique du Phobos». Paul Dang`ee[55], — прочитал он. На титульном листе стояла жирная, красным карандашом надпись по-русски: «Дорогому Дауге от верного и благодарного Поля Данже».

На рассвете Быков проснулся. Дверь в спальню была полуоткрыта. Дауге в одних трусах, черный и взъерошенный, стоял у письменного стола и смотрел на портрет молодой грустной женщины — Маши Юрковской. Затем он снял портрет со стены и сунул его в рюкзак.

Быков осторожно перевернулся на другой бок и заснул снова.

БУДНИ.

Город был невелик: несколько сотен новеньких коттеджей, вытянутых в четыре ровные параллельные улицы вдоль лощины между двумя грядами плоских голых холмов. Красное утреннее солнце неярко озаряло мокрый асфальт, пологие крыши, веселые деревца в палисадниках. За холмами в розоватой дымке виднелись огромные легкие сооружения, знакомые по кино и фотографиям, — стартовые установки для межпланетных кораблей.

Алексей Быков, запахнувшись в белый халат, стоял у огромного, в полстены, окна, ждал, когда его вызовут к врачу, и глядел на улицу. Экипаж «Хиуса» прибыл в этот городок вчера вечером. В самолете Быков спал, но, вероятно, не отоспался и потому дремал и в машине по дороге с аэродрома. От вчерашних впечатлений о городе в памяти сохранились только залитая розовым вечерним солнцем улица, светлое многоэтажное здание гостиницы и слова дежурной по этажу: «Вот ваша комната, товарищ, устраивайтесь…» В семь часов его разбудил Дауге и сообщил, что всем приказано явиться на медосмотр и что от долгого сна бывают пролежни.

Медицинский корпус примыкал к зданию гостиницы. Здесь межпланетникам велели снять всю одежду, накинуть халаты и ждать.

За окном, на улице, было пустовато. Возле дома напротив застыл стремительный низкий автомобиль с серебряным оленем на радиаторе. Прошли двое в легких комбинезонах, с огромными чертежными папками в руках. Тяжело прополз мощный полугусеничный электрокар с фургоном. В палисадник вышел парнишка лет двенадцати, посмотрел на небо, свистнул в три пальца и, перескочив через ограду, побежал по улице, явно копируя стиль бега знаменитых чемпионов.

Быков отошел от окна. Ермакова и Юрковского в комнате уже не было, их вызвали в кабинет врача. Остальные неторопливо раздевались, вешая одежду в изящные шкафчики с полупрозрачными створками. Алексей Петрович залюбовался Спицыным. У пилота было могучее поджарое тело гимнастапрофессионала. На широченных плечах, под тонкой золотистой кожей, перекатывались желваки мускулов. Дауге уже накинул халат и, ехидно улыбаясь, завязывал узлом рукава шелковой сорочки Юрковского, приговаривая: «Т-так, а теперь вот так…» Покончив с этим полезным занятием, он весело хихикнул и подошел к Быкову:

— Нравится город, Алексей?

— Хороший город, — ответил Быков сдержанно. — А далеко ли ракетодром?

— Там, за холмами. Видишь стартовые стрелы? Вот там и находится знаменитый Седьмой полигон, первый и пока единственный в мире специальный ракетодром для испытаний, стартов и посадок фотонных ракет. Здесь стартовало первое фотонное беспилотное устройство «Змей Горыныч». Здесь садились «Хиус-один» и «Хиус-два». Здесь, вероятно, сядут и «Хиус-три», и «Хиус-четыре», и «Хиус-пять»…

— Сядут или будут стартовать?

— И стартовать будут. Но сначала сядут. Ведь их строят не на Земле.

— Ага… — Быков вспомнил о внеземном литейном заводе на спутнике «Вэйдады Ю-и».

Там, на высоте пяти тысяч километров над Землей, в условиях невесомости и почти идеального вакуума отливались исполинские корпуса сверхтяжелых ракет. Двести пятьдесят человек — ученых, инженеров, техников и рабочих — управляли солнечными печами, центробежными машинами, сложнейшей литейной автоматикой, превращая многотонные титановые и вольфрамовые болванки в корпуса межпланетных кораблей. Очевидно, там же рождались и «Хиусы»…

— Крутиков и Спицын, пожалуйста! — раздался за спиной голос Ермакова.

Друзья обернулись. Крутиков бросил газету и вслед за Спицыным вошел к врачу, тщательно прикрыв за собой дверь.

— Седьмой полигон — идеальное место! — с воодушевлением говорил Дауге. Лицо его было обращено к Быкову, но глаза косили в сторону Юрковского, уже распахнувшего свой шкафчик. — Вокруг — сотни километров тундры, ни одного населенного пункта, ни одного человека. На севере — океан…

Юрковский взялся за сорочку.

— …По прямой до побережья около двухсот километров… — Дауге вдруг прыснул, но тут же, спохватившись, торжественно провозгласил: — И между городом и океаном распростерлись по тундре пять миллионов гектаров нашего полигона!

Юрковский просунул голову через ворот и теперь стоял в напряженной позе, с обвисшими рукавами, похожий на огородное чучело. Ермаков, уже одетый, прошел к врачу, аккуратно застегнув все пуговицы на халате.

— Отсюда на юг идет железнодорожная ветка и шоссе, — громко продолжал Дауге. — Километрах в четырехстах, около геофизической станции…

— Интересно, — спросил Юрковский задумчиво, — какой кретин это сделал?

— …м-м-м… около станции, значит, она сворачивает и соединяется с северной транссибирской магистралью у Якутска… Гм… Володя, как твое здоровье?

— Благодарю вас, — сказал Юрковский приближаясь. Сорочку он снял и теперь выразительно играл мускулами, глядя на Дауге исподлобья. — Я совершенно здоров. Я приложу максимум усилий к тому, дружочек, чтобы о вас этого не сказал даже самый скверный ветеринар.

— Володя! — вскричал Дауге. — Это ошибка. Это не я.

— А кто же?

— Это он! — Дауге похлопал Быкова по волосатой груди. — Это, Володя, такой шутник!..

Юрковский мельком глянул на Алексея и отвернулся. Быков, открывший было рот, чтобы принять участие в игре, только кашлянул и промолчал. Юрковский не принимает его в игру — это было ясно. Дауге тоже понял это, и ему тоже стало неловко.

В этот момент дверь открылась, и Ермаков позвал:

— Товарищи, ваша очередь.

Очень довольный таким оборотом дела, Быков поспешно прошел в кабинет.

Сначала их осмотрел врач — жгучий брюнет с фантастическим носом. Дауге он отпустил, не сказав ни слова, но, осматривая Быкова, ткнул пальцем в длинный рубец на его груди и спросил:

— Что это?

— Авария, — лаконично ответил Быков.

— Давно? — не менее лаконично осведомился врач, поднимая нос.

— Шесть лет.

— Последствия?

— Без, — сказал инженер, демонстративно рассматривая докторову переносицу.

Дауге тихонько хихикнул.

Врач что-то записал в толстой книжке, на которой значилось: «Медицинский дневник N 4024. Быков Алексей Петрович», и повел друзей в соседнюю комнату. Там они увидели большой матово-белый шкаф. Врач прицелился носом в Дауге и предложил ему войти в этот шкаф. Дверца шкафа бесшумно закрылась, врач надавил несколько клавиш на пульте с правой стороны шкафа, и тотчас послышалось тихое гудение. На пульте загорелись, перемигиваясь, разноцветные лампочки, заколебались стрелки приборов. Это продолжалось минуты полторы, после чего аппарат звонко щелкнул и выбросил откуда-то белый листок, покрытый ровными строчками букв и цифр. Лампочки погасли, и доктор открыл дверцу. Дауге вылез спиной вперед, потирая плечо.

Врач повернулся к Быкову и весело кивнул ему носом:

— Вперед!

Алексей кашлянул и забрался в шкаф. Там было темно. Прохладные металлические обручи сомкнулись на его плечах и на поясе, прижали к чему-то теплому и мягкому, подняли, опустили. Вспыхнул красный свет, потом зеленоватый, потом что-то кольнуло в предплечье, и Быков почувствовал себя свободным. Дверь открылась.

Врач, мурлыча себе под нос что-то легкомысленное, внимательно рассматривал листки, выброшенные «шкафом». Это были «формулы» здоровья, полный отчет о состоянии организма, а также индивидуальный комплекс обязательных гимнастических упражнений и диетический рацион на период подготовки к старту. Пометив что-то в «Медицинских дневниках», врач передал листки Ермакову и сообщил, что такие осмотры будут проводиться еженедельно.

Ермаков поблагодарил и вышел.

— Что это за ящик? — спросил Алексей Петрович у Дауге, одеваясь. — Инкубатор для взрослых? Электронный вариант шкатулки Пандоры?

— Кибердоктор, электронная диагностическая машина, — сказал Дауге. — Все бы хорошо, но она делает уколы. Терпеть не могу уколов!

Они вошли в лифт и поднялись на пятый этаж, в столовую. Это был огромный пустоватый зал, залитый розовым светом северного солнца. Почти все столики были свободны. Завтрак либо уже кончился, либо еще не начинался.

— Вон наши, — сказал Дауге.

Экипаж «Хиуса» занял два сдвинутых столика у самого окна. За ними уже сидели оба пилота и Ермаков. Быков отметил, что у толстяка Крутикова несчастный вид. «Гордость советской астронавтики» сидела, сгорбившись, над стаканом молока, крошила сухой хлеб и с невыразимой тоской поглядывала на тарелку Спицына. Черноволосый Богдан терзал дымящийся ломоть сочного бифштекса.

Как ни странно, но завтрак был подан уже по новым рационам. Быков с некоторым недоумением съел целый салатник душистой травки, очистил тарелку овсяной каши, умял два куска отличной ветчины и принялся за яблочный сок. Дауге было подано мясо.

Иоганыч поднял вилку и нож и осведомился:

— Что же сказал тебе врач, Михаил Антоныч?

Крутиков покраснел и уткнулся в стакан.

— А я знаю, — объявил подошедший Юрковский. — Он, наверное, долго и нежно держал Мишу за складку на животе и популярно объяснял, что чревоугодие никогда не было украшением межпланетника.

Крутиков молча допил молоко и потянулся было к вазе со сдобным печеньем, но Ермаков негромко произнес «гм», и штурман поспешно убрал руку.

После завтрака Краюхин объявил, что приехал Усманов, один из конструкторов нового маяка. Усманову поручено обучить экипаж сборке и эксплуатации «этого замечательного достижения технической мысли».

— Даю на это две недели, — сказал Краюхин. — Затем каждый начнет работу по своей специальности.

Первое занятие проходило в спортивном зале гостиницы. Рабочие в синих спецовках бесшумно внесли толстый шестигранный брус и несколько предметов, форма и материал которых лишь с трудом могли бы вызвать у несведущего человека ассоциации с какими-нибудь общеизвестными понятиями.

Недоумение и любопытство были даже в глазах Богдана Спицына и Крутикова, только Ермаков рассматривал неизвестную аппаратуру с обычным холодноравнодушным видом.

Вошел Усманов, высокий скуластый человек в рабочем комбинезоне, представился и сразу приступил к делу. Постепенно нахмуренные лица космонавтов прояснялись. Посыпались вопросы, завязался оживленный разговор. Скоро к беседе подключился и Быков, знакомый в общих чертах, как и всякий инженер, с принципами радиолокации и радионаведения.

Речь шла об устройстве, предназначенном для подачи направленных и очень мощных ультракоротковолновых импульсов определенной длины волны, способных пробить плотные пылевые облака и высокоионизированные области атмосферы. Длительность импульсов не превышает десяти микросекунд. В секунду подается до ста импульсов. Специальные приспособления заставляют этот импульсный луч описывать спираль, обегая за несколько секунд верхний сегмент небесной сферы от горизонта к зениту и снова к горизонту.

Такое устройство обеспечит космическим кораблям ориентировку над незнакомой планетой, поверхность которой недоступна для визуального наблюдения и где обычные средства радиолокации бессильны из-за электрических возмущений и высокой ионизации. Маяки эти предполагается устанавливать на вершинах скал недалеко от удобных для посадки площадок и других объектов, которые желательно отмечать ориентирами. В данном случае, в связи с главной задачей экспедиции, их надо будет установить возле первой посадочной площадки на Венере, на границе Урановой Голконды.

— А питание? — спросил Юрковский.

Усманов вытянул из портфеля сверток.

— Селено-цериевые радиобатареи, — сказал он. — Двести ячеек на квадратный сантиметр. Мы могли бы снабдить вас еще и нейтронными аккумуляторами, но я думаю — это лишнее. Они слишком громоздки. Полупроводниковая радиобатарея гораздо портативнее. На «Хиус» погрузят пятьсот квадратных метров такой ткани, и вы просто разложите и укрепите ее возле маяков… Если почва у края Голконды будет давать на каждый квадратный сантиметр по пятидесяти-шестидесяти рентгенов в час — а по предварительным расчетам она будет давать много больше, — мощность батареи достигнет трех тысяч киловатт. Для маяков это более чем достаточно.

Быков недоверчиво ощупал тугую эластичную пленку, в полупрозрачной толще которой виднелись мутные зернышки.

Принципы сборки и установки маяка оказались очень простыми.

— Нет никакой необходимости разбирать основные агрегаты устройства, — говорил Усманов. — Это было бы даже нежелательно, Анатолий Борисович. (Ермаков кивнул.) Как видите, они опечатаны заводскими штампами. За их работу отвечает наша лаборатория. А остальное несложно. Подойдите поближе, товарищи, помогите… Вот так, спасибо.

Все агрегаты нанизывались на шестигранный шест, как кольца в детской пирамидке, и скреплялись между собой немногими защелками и скользящими в пазах шпилями. Быков отметил про себя, что во всем устройстве не было ни одного винта — по крайней мере, снаружи.

— Теперь в это гнездо вставляется кабель от радиобатареи. Маяк в таком виде может работать без присмотра десятки лет.

— Хороший маяк, простой, — сказал Крутиков, поглаживая выпуклую и сетчатую, словно гигантский стрекозиный глаз, макушку маяка. — Какова его масса?

— Всего сто восемьдесят килограммов.

— Неплохо, — подтвердил Юрковский. — Короче говоря, самое сложное — это установить маяк.

Для установки маяка предусматривались три способа. На твердой скалистой поверхности можно было воспользоваться огромной присоской на нижней части шеста.

В более неустойчивой породе следовало пробурить скважину, в которую опускался шест. Скважину заливали пластраствором. Наконец, в том случае, если почва окажется сыпучей, в ней при помощи тока высокой частоты выплавляется шестигранная монолитная колонна, уходящая вглубь до десяти метров. Шест вплавляется в нее.

Пробные сборки и установки маяков были проведены за городом в тот же день. Быков с восхищением наблюдал, как направляемый ловкими руками Юрковского вибробур быстро высверлил в замшелой гранитной глыбе узкую глубокую скважину. Усманов объявил, что скважина превосходная — прямая и идеально отвесная. В нее вставили шест, залили омерзительно пахнущей жидкостью из баллона с манометром. Жидкость моментально затвердела.

— Ну-ка! — предложил Усманов.

Быков и Спицын переглянулись и взялись за шест. К ним присоединился Дауге, затем Крутиков, но ни выдернуть его, ни согнуть не удалось.

— Вот видите! — гордо сказал Усманов. — А теперь займемся сборкой.

Солнце снова повисло над верхушками стартовых стрел на ракетодроме, когда экипаж «Хиуса» вернулся в гостиницу.

— В ближайшие дни, — объявил Ермаков, — каждый член экипажа должен научиться владеть вибробуром так же искусно, как наши геологи, и собирать и разбирать маяк с завязанными глазами. Этим мы и займемся.

Пообедав, Быков уединился в своем номере и принялся за письмо в Ашхабад. Он исписал убористым почерком семь страниц, перечитал, безнадежно вздохнул и завалился на диван.

Письмо получилось неприлично сентиментальным. И чертовски хочется закурить. Быков перевернулся на живот и сунул в рот карандаш. Во-первых, можно лечь и проспать до утра. Во-вторых, можно залезть в ванну… Черт, что за кислые мысли — лечь, проспать, залезть… Он решительно вскочил и побежал в библиотеку.

Гостиница Седьмого полигона начинала свой вечер. Хлопали двери. По длинным коридорам спешили нарядные люди. Снизу неслись звуки бравурной музыки. У всех четырех лифтов толпился народ, и Быков решил добираться до читальни по лестнице. Навстречу, направляясь вниз, двигался веселый поток молодежи. По-видимому, все шли в клуб.

В тихом читальном зале Алексей Петрович взял три книжки о Венере, одну по теории фотонных приводов и перелистал последний номер «Космонавта». Там он обнаружил статью М. А. Крутикова об автоматическом управлении планетолетом, попытался прочесть ее и со смущением отметил, что разобраться не может — слишком много математики.

— Функционал… — пробормотал Быков, силясь разобраться хотя бы в выводах. — Ай да толстяк!..

«А не зайти ли к Дауге? — подумал вдруг он. — И вообще, чем сейчас занят экипаж „Хиуса“? Тоже читает книжечки о Венере? Сомнительно…».

Дауге не читал книжечек. Он брился. Челюсть его была выворочена совершенно неестественным образом, и жужжание электробритвы заполняло комнату. Увидев Быкова, Дауге что-то невнятно пробормотал.

Алексей плюхнулся в кресло и стал рассматривать спину Дауге, голубые пластмассовые стены, большой плоский телевизионный экран, матовый далекий потолок.

Дауге кончил бриться и спросил:

— Ты зачем пришел?

— А что, мешаю?..

— Да нет, не то чтобы мешаешь… У меня сейчас должен быть разговор с Юрковским. Совершенно деловой разговор.

Он отправился в ванную. Там зажурчала вода, слышно было, как блаженно бормочет и отфыркивается хозяин. Потом он появился, вытираясь на ходу махровым полотенцем.

— Не сердись, Алексей, но…

— Ничего, ничего, я пойду… — Быков поднялся. — Я забежал просто так, от скуки.

— Деловой разговор, — повторил Дауге. — Ты, если тебе скучно, пойди поищи пилотов. Они, по-моему, в спортзале. Богдан снимает жирок со штурмана. Посмотри — забавное зрелище!

— Ага… Ну, бог с вами! — Быков пошел было к выходу, но остановился. — Ты мне скажи, что это Юрковский глядит на меня зверем?

Дауге хмыкнул, затем с неохотой сказал:

— Не обращай внимания, Алексей. Во-первых, он вообще человек нелегкий. Во-вторых, всегда относится так к новичкам, не имевшим чести крутиться в центробежных камерах и просиживать по десять суток в маске в азотной атмосфере, как это делают в Институте подготовки, а в-третьих… Видишь ли, на твое место намечался один пилот, близкий друг Володьки. Потом Краюхин решил взять тебя. Понимаешь?.. Одним словом, все это пройдет, и на Землю вы вернетесь самыми лучшими друзьями.

— Сомневаюсь, — пробормотал Быков и, сердито открыв дверь, вышел.

На другой день началась работа, тяжелая работа, с ноющей усталостью в плечах, которую не сразу снимает даже горячий душ и послеобеденный отдых. Весь экипаж в течение двух недель практиковался в установке радиомаяков.

Монтировать маяк научились очень скоро, потому что каждый имел за плечами богатый инженерный опыт. Но вибробур оказался весьма капризным инструментом, и много кривых, безобразно раздутых дыр украсило каменные валуны в окрестностях города, прежде чем Ермаков объявил, что теперь он более или менее удовлетворен сноровкой новичков-бурильщиков. Не меньше хлопот доставили членам экипажа и вакуум-присоски.

— Не понимаю! — сердито сказал однажды Быков, обращаясь к Дауге. — Зачем мы тратим время на возню с бурением? Ведь ты умеешь бурить, и Юрковский тоже… Разве этого недостаточно?

Дауге строго посмотрел на него.

— Предположим, что мы с Володькой не дойдем до Голконды, — просто сказал он.

Краюхина видели все эти дни только за завтраком. Он был круглые сутки занят материальным оснащением экспедиции и дневал и ночевал на складах, предприятиях и в снабженческих организациях ракетодрома. По-видимому, не все обстояло благополучно. Ходили слухи, что кого-то он уволил, кому-то запретил показываться впредь до устранения недоделок. Рассказывали о его выступлении на совещании городского партактива, о страшном разносе, который он учинил начальнику полигона.

Быков исподтишка наблюдал за Ермаковым. Начальник экспедиции и командир корабля был молчалив, сдержан и действительно никогда не смеялся. Зато он улыбался странной улыбкой — одними губами. Глаза его при этом становились еще более холодными, чем обычно. Очень скоро Быков убедился, что улыбка Ермакова не предвещает ничего хорошего тому, кому она адресована.

Как-то за обедом Дауге встал из-за стола, оставив на тарелке б`ольшую часть телятины, которая была подана ему на второе согласно диетическому рациону.

— Одну минуту, — мягким голосом остановил его Ермаков. — Прошу вас доесть второе, Григорий Иоганнович.

— Не могу, Анатолий Борисович, — сказал Дауге.

— И все-таки я очень прошу вас, — еще мягче сказал Ермаков.

Дауге молча провел ребром ладони по горлу.

Тогда Ермаков улыбнулся своей странной улыбкой.

— Мне не хотелось бы огорчать вас, Григорий Иоганнович, — совсем тихо сказал он, — но у меня есть серьезные основания опасаться, что ваше отношение к режиму подготовки вынудит экспедицию ограничиться в конечном счете одним геологом. Мы не можем себе позволить дать Венере хотя бы один, самый маленький шанс против нас. Даже недоеденный вами кусок телятины…

Дауге с пылающими ушами сел и с ожесточением вонзил вилку в злополучный кусок. Никто не сказал ни слова и не взглянул в его сторону. Обед закончился в гробовой тишине, и Ермаков не спускал с Дауге глаз до тех пор, пока нарушитель режима не подобрал с тарелки корочкой остатки подливы.

Быков не без удивления отметил, что этот инцидент не вызвал у его товарищей и тени возмущения строгостью Ермакова. Напротив, Юрковский в тот же вечер долго и настойчиво внушал что-то Дауге вполголоса, после чего тот только вздохнул и виновато развел руками.

К концу второй недели Усманов распрощался с экипажем и улетел. На следующее утро Краюхин после завтрака сказал:

— С сегодняшнего дня каждый займется, так сказать, своим делом. Товарищ Ермаков, вы будете работать со Спицыным и Крутиковым, как мы и договорились. Можете отправляться сейчас же, пропуска вам выписаны… Вас, Юрковский, и вас, Дауге, прошу подождать меня здесь. Я сейчас отвезу нашего пустынника и вернусь… Поехали, товарищ Быков.

У подъезда стояла мощная полугусеничная машина.

— Прошу, — пригласил Краюхин.

Они уселись рядом позади шофера. Когда город остался позади, Краюхин наклонился к Быкову и спросил:

— Нравится здесь?

— Ничего, — пробормотал Быков. — Места интересные.

— Скоро будет еще интереснее. С Дауге говорили?

— О чем?

— Обо всем.

— Да… говорил.

— Ну и как?

Быков пожал плечами. Краюхину не следовало бы заговаривать в таком тоне. Не дело начальника совать нос в душу подчиненного без особых на то оснований. Серьезные люди предпочитают держать свои переживания при себе. Впрочем, Краюхин как будто и не заметил, что ему не ответили.

— Сейчас будем знакомиться с вашим хозяйством, инженер, — сказал он, помолчав.

Через несколько минут машина остановилась перед длинным зданием без окон, с дверью во всю стену. Подошел хмурый вахтер, проверил пропуск.

— Вызвать механика! — приказал Краюхин.

Они вышли из машины. Вокруг расстилалась слегка всхолмленная равнина, покрытая редкой жесткой травкой. По небу ползли растрепанные серые тучи, моросил мелкий дождь. Под ногами хлюпала вода.

— Тундра, — вздохнул шофер.

Широкие, как ворота, двери раздвинулись. К Краюхину, протягивая чумазую руку, подошел веселый человек в комбинезоне.

— Вот, привез, — буркнул Краюхин.

Человек в комбинезоне взглянул на Быкова:

— Вижу, вижу! Ну что ж, пойдемте.

В здании было темно. Краюхин споткнулся обо что-то, выругался сквозь зубы. Механик виновато кашлянул.

— Не успели провести свет, товарищ Краюхин. Но завтра все будет сделано.

— Завтра? А сейчас что, человек в потемках ковыряться будет, так?

Постепенно глаза Быкова привыкли к полутьме, и он разглядел впереди широкую, мутно отсвечивающую серую массу. Стали видны ребристые гусеницы, открытый люк, круглые слепые глаза прожекторов.

— Что это? — спросил он.

— Это «Мальчик», — отозвался Краюхин. — Наш танк-транспортер. Он несколько отличается от обычных машин такого типа, но вы освоитесь с ним быстро. Принимайтесь за дело сейчас же… А вы… — Он повернулся к механику. — Чтоб через полчаса здесь был свет!

— Есть! — бодро ответил тот и кинулся прочь.

— Прихватите с собой описание и справочники! — бросил ему вдогонку Краюхин. — Ну, вот и все. Оставайтесь и работайте. К обеду за вами заедут. — Он попрощался и пошел к выходу.

Когда через двадцать минут под потолком вспыхнула яркая лампа, Быков ахнул от восхищения. Перед ним была самая совершенная машина из всех когда-либо передвигавшихся на гусеницах. Она была огромна — не меньше гигантского танка-батискафа, который Быков видел несколько лет назад на Всесоюзной промышленной выставке, — но вместе с тем производила впечатление необычайной легкости, стройности, даже, пожалуй, грациозности. Длинный, округлый, слегка сплюснутый по вертикали корпус, приподнятая узкая корма, едва намеченные выпуклости люков и перископов, высокий клиренс… И нигде ни единого шва! Талант конструкторов слил в «Мальчике» огромную мощь тяжелой транспортной машины и благородные линии сверхбыстроходных атомокаров.

— Вот это лихо! — бормотал Быков, обходя транспортер кругом и то и дело опускаясь на корточки. — А это что?.. Система равновесия… Здорово! И опорные рычаги втягиваются?.. Умно!

У кормы он задержался и приложил ладонь к гладкому борту. Борт был теплым.

— Заряжено, — добродушно усмехнулся механик, наблюдая за ним с порога гаража. — Хоть сейчас садитесь и поезжайте.

Быков нахмурился.

— Рано еще… ехать, — сказал он. — Вы руководство мне принесли?

— Принес. Вот, пожалуйста.

— Спасибо.

С неожиданной легкостью Быков юркнул в открытый люк. Створки крышки сомкнулись над его головой.

— Эй, товарищ! — крикнул механик. — Я вам буду нужен?

Он постучал по люку. Ответа не последовало. Механик пожал плечами и ушел.

Как было указано в руководстве, «Мальчик» являлся танком-транспортером высокой проходимости, предназначенным для передвижения по твердым, вязким и сыпучим грунтам и по сильно пересеченной местности, в газообразной и жидкой среде при давлениях до двадцати атмосфер и температурах до тысячи градусов, способным нести экипаж до восьми человек и полезный груз до пятнадцати тонн. Он был оснащен турбинами общей мощностью в две тысячи лошадиных сил, питающимися от компактного урано-плутониевого воспроизводящего реактора. На нем имелись инфракрасные проекторы, ультразвуковая пушка, пара выдвижных механических рук-манипуляторов (почти таких же, какими водители атомокаров пользуются при перезарядке реакторов своих машин на базах энергопитания), внешние и внутренние дозиметры и радиометры и десятки других устройств и приборов, назначение которых Быков представлял себе пока очень смутно. Экипаж, груз, механизмы и приборы прикрывались надежным панцирем из прочной — более прочной, чем титан, — термостойкой и радиостойкой пластмассы.

Управление «Мальчика» мало отличалось от известных Быкову систем. Знакомой оказалась и ходовая часть, но для очистки совести Алексей решил перебрать машину по винтику. Он приезжал к обеду и ужину усталый, испачканный жирной графитовой смазкой, жадно ел, перебрасывался короткими фразами с товарищами и торопливо возвращался в гараж или ложился в постель. Утром и после обеда его ждала у подъезда машина. Но личный тренировочный и гигиенический режим периода подготовки не нарушался ни в чем. Ермаков внимательно следил за этим.

На четвертый день Быков впервые вывел «Мальчика» в поле. Громадная машина с неожиданной легкостью и почти бесшумно выкатилась из ворот. Быков поразился тому, как послушно она реагировала на малейшие движения его пальцев, лежащих на клавишах пульта управления. Дежурный, улыбаясь, махнул рукой. Быков кивнул в ответ, сомкнул перед собой люк и стал набирать скорость. «Мальчик» несся по мокрой тундре, плавно покачиваясь и слегка кренясь на холмах. С испуганным криком из стелющихся кустарников поднимались птицы, серым комочком промелькнул заяц. Путь вперед застилал густой туман — пришлось включить инфракрасный проектор. На экране возникали и исчезали бледные очертания массивных валунов, одиночных, странно искривленных деревьев. Быков то переводил транспортер на максимальную скорость, то резко останавливал, делал крутые развороты, вертел на месте, и тогда из-под гусениц потоками взлетала и падала на линзы перископа ржавая жижа. Автоматические щетки мгновенно смахивали ее.

Неожиданно, когда «Мальчик» шел на полном ходу, впереди мелькнула сетка колючей проволоки. Быков круто повернул вправо и затормозил, но было уже поздно. Раздался звон и скрежет, что-то хрустнуло под гусеницами, и транспортер остановился. Быков выскочил наружу. Позади в обе стороны тянулась проволочная изгородь. След «Мальчика», отчетливо видимый в вязкой почве, проходил сквозь нее. В огромной рваной дыре болтались обрывки проволоки с обломками деревянных столбов.

— Этого еще не хватало! — пробормотал Быков оглядываясь. — Куда меня занесло?

Внимание его привлекло круглое сооружение из светлого бетона, видневшееся в тумане, шагах в двадцати.

— Эй, люди! — негромко позвал он.

Никто не отозвался. Слышно было только шуршание дождя в траве и тихий жалобный звон проволочной сетки. Быков поколебался с минуту, затем решительно двинулся к круглому зданию. Оно показалось ему необычным — в гладких высоких стенах не было ни окон, ни отдушин, только у самой земли виднелась небольшая, раскрытая настежь квадратная дверь. Несколько в стороне из травы выглядывал конец бетонной трубы, прикрытый круглой ржавой крышкой. Быков подошел к двери и заглянул внутрь. Он успел заметить только, что там темно и тепло. Позади лязгнуло железо. Быков обернулся и увидел нечто похожее на дурной сон: крышка люка была откинута, и из бетонной трубы вылезало влажное привидение с круглой безглазой серебристой головой.

Прежде чем Алексей вспомнил, что уже видел где-то такое чудовище, оно пригнулось и прыгнуло на него. Около трех метров было между ними, — и привидение покрыло это расстояние одним прыжком. Но Быков уже оправился от растерянности. К тому же привидение не имело никакого понятия о самбо. Через несколько секунд ожесточенной борьбы оно было повержено на спину, и Быков, нанеся ему несколько полновесных оплеух по тому месту, где у обычных людей бывает лицо, вскочил на ноги как раз вовремя, чтобы столкнуться со вторым таким же уродом, вылезавшим из того же люка.

Теперь дело приняло другой оборот. Не помогло даже самбо. Получив сокрушительную затрещину, Алексей упал боком на сырую землю, а затем его схватили за ноги и с быстротой, показавшейся ему необыкновенной, волоком потащили куда-то. Очень трудно оказывать сопротивление, если вас крепко держат за обе ноги. Быков понимал это и не сопротивлялся, ожидая, что будет дальше. Привидения остановились, но ног не выпустили. Быков попытался приподняться, упираясь в землю кулаками, разбитыми в кровь во время первой схватки. Послышался топот, и появилось третье привидение. Тогда Быков почувствовал, что ноги его свободны. Он сейчас же повернулся и сел, с трудом ворочая гудящей от удара шеей.

Оглянувшись, он понял, что находится за кормовой частью «Мальчика». Привидения стояли рядом и торопливо проделывали что-то со своими головами. Наконец блестящие шары откинулись, и изумленный Быков увидел знакомые лица — встревоженного Дауге, хмурого Краюхина и белого от ярости Юрковского. Юрковский поднес руку к носу, высморкался и протянул Быкову окровавленную ладонь.

— Вы идиот! — звенящим голосом сказал он. — Вы болван! У вас на плечах голова или кочан капусты?

— Погодите, Владимир Сергеевич… — сказал Краюхин. — Видите, человек ошалел от неожиданности.

— Вы? — только и мог сказать Алексей.

— Нет, не мы! Это наши бабушки! Рыцари ордена розенкрейцеров! Представители женского комитета!..

— Да погодите же, Юрковский!.. Товарищ Быков, быстро выводите отсюда машину… Дауге, закройте люк и дверь и скажите там, что мы уезжаем.

— Есть! — Дауге снова накрыл голову шлемом и вышел из-за корпуса «Мальчика».

Быков полез в транспортер, Краюхин и Юрковский, все еще продолжавший ругаться, последовали за ним.

— Выезжайте за ограду и там остановитесь! — приказал Краюхин.

«Мальчик» дал задний ход.

— Достаточно. Стоп! Теперь подождем Дауге.

Быков покосился на Юрковского. Тот осторожно ощупывал распухший нос.

— Больно? — сочувственно осведомился Краюхин.

Юрковский только яростно оскалился. По обшивке застучали ботинки, и в люк спрыгнул Дауге.

— Исполнено, Николай Захарович, — сказал он.

— Поехали.

Быков положил пальцы на клавиши. Затем, подумав, пощелкал переключателями, включил двигатель и отошел от пульта. «Мальчик» легко тронулся.

— Куда же ты? — испуганно-удивленно спросил Дауге. — А кто будет править?

— Автоводитель, — виновато отозвался Быков. — Я не помню дорогу назад. Да вы не беспокойтесь! Здесь ведь электронное устройство, «Мальчик» пойдет по гирокомпасу.

Некоторое время ехали молча. Машина в точности, только в обратном порядке, производила все манипуляции, которые полчаса назад проделывал Быков.

— Дозиметр у вас с собой? — спросил Краюхин у Дауге.

— С собой, Николай Захарович. Но он не понадобится. Я забыл сказать, что, когда Быков подошел к камере, ее уже закрыли. Так что все кончилось благополучно.

Краюхин облегченно вздохнул.

— Вы чуть не нарвались на большую неприятность, товарищ Быков, — сказал он, вытирая пот с лысины. — Знаете, где мы вас перехватили?

— Никак нет… — Быков чувствовал себя очень несчастным.

— За проволочной оградой под землей находится мощный реактор, вырабатывающий тритий. Это горючее для нашего «Хиуса». Бетонная башня, в которую вы так неосторожно заглядывали, есть не что иное, как камерамогильник для радиоактивных отходов от очистки урана. И как раз сегодня комплект урановых стержней пошел на переплавку. Если бы вы сунули туда нос…

— То есть ясно даже и ежу! — проникновенно сказал Юрковский. — Если место окружено колючей проволокой, то это значит, что вход туда запрещен. Нет, он лезет своими гусеницами прямо через проволоку! Не может равнодушно видеть заграждения и смело, как лев, кидается на них грудью.

Это было очень несправедливо, но Быков только сокрушенно вздыхал. — Юрковский вас заметил, когда вы подходили к камере, и кинулся, чтобы, так сказать, оттащить вас, но немного опоздал. Признаться, мы уже думали, что произошло несчастье.

— Бежали сломя голову, — сказал Дауге. — Я думал, у меня сердце выскочит…

Быков повернулся к Юрковскому и пробормотал, запинаясь:

— Я… мне очень жаль, право… я не хотел… — И в отчаянии махнул рукой: — Черт знает, как это получилось! Понимаете, я очень испугался вас…

Губы Юрковского скривились в презрительную улыбку.

Дауге хихикнул:

— Как он его встретил! Великолепно встретил! О господи, вот это был бой!

— Да, деретесь вы хорошо, — усмехнулся Краюхин, — но впредь будьте осторожны. В нашем деле ничего нельзя трогать голыми руками, тем более без спросу. И это напомнило мне: сегодня же вечером Дауге подберет вам спецкостюм и научит вас пользоваться им.

— Господи, вот это была драка! — повторил Дауге, вытирая глаза.

Быков быстро пересел на свое место и отключил автоводитель. Впереди в легком тумане проступили очертания плоской крыши гаража.

— И еще, — сказал Краюхин. — Нужно будет испытать вас и «Мальчика» по-настоящему. Вы готовы?

— Здесь нельзя испытать по-настоящему, — пробормотал Быков, — тундра, все плоско, как стол…

— Ничего, я найду вам о-отличное место, дружок! — Золотые зубы Краюхина блеснули в полутьме.

ИСПЫТАНИЕ ОГНЕМ.

Проводив Краюхина и геологов — за ними приехала вызванная из города машина, — Быков озабоченно почесал затылок и вернулся в гараж. «Мальчик» стоял в двух шагах от ворот, дождевые струйки блестели на его покатых боках.

— Испытания! — сказал Быков вслух. — Ну что ж, испытания так испытания.

Он достал из кармана мятую, испачканную смазкой книжечку руководства, полистал ее, вздохнул и пополз в люк. Как и всякий человек, Алексей Петрович Быков не любил экзаменов, в какой бы форме они ни проводились. Большой несправедливостью представлялось ему положение, когда ничтожный, никому не нужный пустяк, на который никогда не обращаешь внимания за его полной неприменимостью в практической работе, становится в один ряд с важнейшими и необходимейшими знаниями. Сам он, проводя занятия, держался совсем другой системы. «Будьте вы хоть семи пядей во лбу, — говорил он, — вам никогда не удастся запомнить все напечатанное в грудах книг и таблиц. Ведь в них есть и самое важное, и просто важное, и второстепенное, и, наконец, просто ненужное — то, что либо успело устареть, едва родившись, либо потеряло значение к настоящему времени, либо, может быть, и имеет значение, но не для нас с вами. И я, разумеется, не собираюсь требовать от вас знания всего, что есть в книгах и таблицах. Но уж если, товарищи, кто-нибудь не будет знать того, что обязан знать в первую очередь, — прошу не обижаться».

Авторитет Быкова, лучшего специалиста по транспортным механизмам, охранял эту систему от посягательств со стороны самых педантичных начальников. Но ведь так было там, в Гоби, а как будет здесь? На этот раз экзаменуемым придется быть ему самому. Правда, Краюхин не производит впечатления начетчика и формалиста, но кто может сказать, куда смотрят его крохотные глазки, спрятанные под громадными темными очками? И Быков снова и снова листал зачитанное руководство, особенно ту его часть, которая касалась всевозможных аварий и ремонта в полевых условиях. Затем он снял куртку, натянул комбинезон и погрузился в отсек двигателя.

В гостиницу он вернулся поздно, усталый, но довольный и почти спокойный. В столовой уже никого не было. Поужинав (основательно, без излишней поспешности), Быков отправился разыскивать Дауге. На втором этаже, в коридоре, куда выходили двери комнат межпланетников, он остановился. Одна из дверей была приоткрыта, и слышался звучный голос Юрковского, декламировавшего стихи Багрицкого:

…А ветер как гикнет, Как мимо просвищет, Как двинет барашком Под звонкое днище, Чтоб гвозди звенели, Чтоб мачта гудела: «Доброе дело! Хорошее дело!..»

Быков заглянул в комнату. Юрковский в пижаме и домашних туфлях полулежал на диване, закинув руки за голову, повернув лицо к окну. Рядом сидел Крутиков, сгорбившись, посасывая короткую пустую трубочку. У стола Богдан Спицын покачивался на стуле и улыбался каким-то своим, одному ему известным мыслям. Ни Дауге, ни Краюхина и Ермакова в комнате не было.

…Так бей же по жилам, Кидайся в края, Бездомная молодость, Ярость моя! Чтоб звездами сыпалась Кровь человечья, Чтоб выстрелом рваться Вселенной навстречу…

Это были чудесные стихи. Кроме того, «пижон» читал удивительно хорошо. Что-то тревожное и зовущее было в его глубоком, полном сдержанной силы и волнения голосе, и Быков невольно подумал, что вот этот бесстрашный красавец, вероятно, очень похож на автора стихов, которые он читает. Он такой же беспокойный и страстный, так же готов без сожаления отдать всю жизнь свою для больших и необычайных дел. О том же, вероятно, подумал и Крутиков. Он вдруг вынул изо рта трубку и внимательно посмотрел на Юрковского, словно желая убедиться в чем-то. Только Спицын продолжал тихонько раскачиваться и улыбаться с полузакрытыми глазами.

…И петь, задыхаясь, На страшном просторе: "Ай, Черное море, Хорошее море!.."

Юрковский замолк. Быков отступил от двери и пошел дальше. Комната Дауге оказалась пустой. На кровати лежал спецкостюм, который Иоганыч, наверное, подобрал для своего друга. Красноватые отблески вечернего неба переливались на полированной поверхности шарообразного колпака. Быков хотел было идти, но тут внимание его привлекла фотография, лежавшая на столе. Фотография была знакома — прекрасная женщина с грустным лицом, в синем платье, закрытом до шеи.

«Маша Юрковская», — вспомнил Быков. Он вздохнул.

Из-под фото виднелся край исписанной бумаги, тут же лежал вскрытый пустой конверт. «…объяснимся раз и навсегда. Мне надоели твои…» Быков испуганно замигал и поспешно отошел от стола.

Бедный Иоганыч! Вот к чему пришла твоя любовь… Даже ты, веселый и добрый, шутивший и смеявшийся в самые крутые минуты… ты не можешь забыть о ней и сейчас, за несколько дней до старта в неведомое.

— Именно сейчас — вот что самое омерзительное! — загремел вдруг за стеной голос Юрковского. — Прислать такое письмо именно сейчас… И не успокаивай меня, б-брат милосердия, божья коровка! Ведь она же дрянь!..

— Не смей! (Быков сначала не понял, чей это пронзительный выкрик.) Не смей так говорить о ней! В конце концов, это совсем не твое дело!

— Нет, и мое! И не потому, что она моя сестра. Это дело всех — и Краюхина, и каждого из наших ребят, в том числе и твоего краснорожего пустынника. Там, куда мы идем, жизнь всех будет зависеть от каждого. Мы должны быть абсолютно уверены друг в друге, а теперь я думаю: хватит ли у тебя в таком состоянии цепкости, воли к жизни? Не подведешь ли ты нас, Григорий Дауге?

— Полегче, Володя!

— Ничего не полегче… Неужели ты не раскусил ее, эту мою очаровательную сестричку? Ведь это не человек — это кукушка! Да-да, кукушка! Отними у нее смазливое рыльце, и что от нее останется? Мало разве других женщин? Верных, любящих, умных… Что ты за нее цепляешься?

Быков на цыпочках прошел в свою комнату и плотно притворил дверь. Вряд ли Дауге станет сегодня заниматься спецкостюмом, да и самому Быкову было теперь не до этого. Нужно было о многом подумать. Он разделся, лег, закрыл глаза. Лучше всего, пожалуй, постараться уснуть. Он поднялся, чтобы опустить штору, и в ту же минуту вошел Дауге. Он был такой, как всегда, — слегка встрепанный, со сбитым набок галстуком. Быков сел и уставился на него.

— Уже лег? — спросил Дауге. — А спецкостюм? Что ты на меня так смотришь, Алексей? Что-нибудь не в порядке?

Он поднес руку к лицу, затем посмотрел себе на грудь.

— Да нет, ничего… Это я так, — с трудом выдавил из себя Быков. — Я думал, сейчас уже поздно…

— Ничего не поздно. Одевайся, идем. Сегодня тебе нужно освоиться со спецкостюмом, иначе завтра, боюсь, не успеем. Где ты так задержался?

— С «Мальчиком» возился. Боязно мне, Иоганыч… Провалюсь я на этих испытаниях.

— На каких испытаниях?

— Как — на каких? О которых Краюхин сегодня говорил. Помнишь, когда возвращались…

— А-а! Ну, мне кажется, не провалишься, Алексей. Водитель ты хороший, я знаю.

— «Водитель»… Как начнут вводные давать…

Дауге удивленно посмотрел на него:

— При чем здесь вводные? Ты, Алексей, и без вводных взмокнешь так, что тебя потом выжимать придется.

— Не понимаю.

— Между тем все просто. Будет испытательный пробег. Завтра сделаешь марш по сильно пересеченной местности, усиленной искусственными препятствиями, как говорят спортсмены.

— Один?

— Кто-нибудь будет с тобой, не знаю… Готов? Пошли.

В комнате Дауге Быков заметил, что ни фотографии, ни письма на столе уже нет. Иоганыч взял спецкостюм с кровати и разложил его на полу.

— Садись, Алексей, и слушай. Вот этот балахон называется «СКК-6», то есть спецкостюм системы Краюхина, модель шестая. Изготовлен он из очень прочного и гибкого материала с длинным и сложным химическим названием. Впрочем, в техническом просторечии его называют «силикет». Это какое-то кремнийорганическое полимерное соединение с баснословно длинными нитевидными молекулами. Прочность его на разрыв необычайно велика. Кроме того, он в высшей степени огнеупорен и, разумеется, газо — и водонепроницаем.

— Ясно, — сказал Быков. Он сидел на корточках и с интересом мял и разглаживал на ладони эластичный рукав спецкостюма.

— Костюм этот, разумеется, не шьется и даже не штампуется. Его отливают в готовом виде, вот таким, каков он сейчас, с заранее намеченными отверстиями и карманами для приборов, продовольствия и прочего. Силикетовый слой двойной, причем ориентация молекул одного слоя перпендикулярна по отношению к ориентации молекул другого. Ясно?

— Ясно. Для вящей прочности и непроницаемости.

— Совершенно верно. Перейдем к шлему. Видишь, он прикреплен к воротнику, но его можно легко откинуть. Вот так.

Быков заглянул внутрь шлема. Так и есть! Блестящий, словно никелированный снаружи, колпак оказался совершенно прозрачным, если смотреть сквозь него изнутри.

— Что за чертовщина?

— Спектролит, особый вид пластмассы, — сказал Дауге. — Неплохо придумано, правда? Обеспечивает полный круговой обзор. — Он сел рядом с Быковым на пол и постучал пальцем по шлему. — Разумеется, здесь подошли бы и другие прозрачные вещества, но у спектролита есть несколько совершенно неоценимых преимуществ. Во-первых, он определенным образом поляризует свет, поэтому в темноте или в сумерках сквозь него можно смотреть на сильный источник света в упор и видеть все. Свет не ослепит тебя. Затем, спектролит пропускает только видимые лучи спектра. Ультрафиолет и тепловые лучи им либо поглощаются, либо отражаются полностью. Также и рентгеновские и гамма-лучи. В-третьих… в общем, великое дело свершил Краюхин.

— А это что? Ага… мембрана.

— Это дуга с наушниками. Чрезвычайно чувствительная мембрана для радиоприема, а дуга служит амортизатором… на случай, если ты сверзишься откуда-нибудь вниз макушкой. Тут же и микрофон с передатчиком и питанием на полупроводниках.

— Ясно.

— Весь костюм звуконепроницаем. Для того чтобы можно было слышать звуки извне, здесь есть приспособление. Его можно отрегулировать в соответствии с плотностью окружающей атмосферы. Сейчас оно настроено на наше обычное атмосферное давление.

— Ясно.

— Превосходно! Теоретическая часть как будто закончена. Теперь надень-ка его, Алексей… Погоди, не так. Влезай в него ногами через вырез шеи. А теперь прикрепи шлем.

Несколько раз заставил он Быкова снимать и надевать спецкостюм, закреплять и снимать шлем, выполнять в спецкостюме всевозможные гимнастические упражнения. Наконец, когда Быков взмок и готов был заговорить прочувствованными словами, Дауге сжалился:

— Хорошо, довольно с тебя. Раздевайся. Обрати внимание еще вот на что, Алексей. Здесь на поясе — гнезда для термосов с какао, бульоном, освежающими напитками. От них в шлем будут поданы трубки. Кислородные приборы и поглотители углекислоты крепятся на спине. Вот они. Обрати внимание — терморегулятор: на случай холода можно включить отопление. Видишь красную кнопку? Белая кнопка — охладительная система. Здесь — дозиметр. Да, и еще… Костюм оборудован великолепным устройством — кислородным фильтром. Если в самой ядовитой атмосфере есть хотя бы пять процентов кислорода, фильтр пропустит этот кислород в шлем. Никакие другие газы через фильтр не пройдут…

Быков выбрался из костюма и еще раз внимательно рассмотрел его.

— А излучения? Предохраняет он от излучений?

— Разумеется. В этом отношении силикет незаменим.

— Как «абсолютный отражатель» фотонного реактора?

Он вытер со лба пот и уселся рядом с Дауге. Тот сказал:

— «Абсолютный отражатель» тверд и хрупок. Как материал для комбинезона он не годен. Силикет достаточно надежен. Например, сегодня утром мы — Краюхин, Володя и я — час просидели в костюмах в «могильнике».

— Что ты говоришь!

— Серьезно. Температура около двухсот градусов, альфа-излучение, гамма-лучи и все такое прочее. И тем не менее великолепно держит. Жарковато, разумеется, немного…

Быков удивлялся, хлопал себя по коленкам. В дверь постучали.

Вошел Краюхин. Быков придвинул ему кресло.

— Нет, садиться не буду, — сказал Краюхин. — Пора, так сказать, идти отдыхать. Как у вас со спецкостюмом, товарищ Быков? Освоились?

— Так точно.

— Вполне освоился, — подтвердил Дауге.

— Надо бы вас в нем потренировать, конечно, но некогда все, некогда…

Краюхин взялся было за ручку двери, но снова отпустил ее:

— Самое главное забыл. Завтра, товарищ Быков, отправляйтесь с утра к гаражу и возвращайтесь сюда на «Мальчике».

— Слушаюсь, — сипло проговорил Быков.

— Поедем на полигон. Покажете нам, на что способна эта машина.

— Слушаюсь.

— Покойной ночи…

Краюхин вышел. Быков вздохнул и тоже стал прощаться. У двери он задержал руку Иоганыча в своей и сказал тихо:

— Я… того… слыхал, что письмо к тебе пришло. Нехорошее письмо.

Дауге молчал.

— Я это к тому, что… в общем, если я тебе буду нужен…

— Ладно… — Иоганыч усмехнулся невесело и подтолкнул Алексея Петровича к выходу. — Вот насели… утешители, черти бы вас побрали!..

— Ты не обижайся…

— Да нет, ничего. Ступай.

— Спокойной ночи.

— Еще ты дремлешь, друг прелестный? — пропел утром Дауге, стягивая с Быкова одеяло. — Пора, красавица, проснись!

— Не мешай! — буркнул Быков и повернулся к стене, сладко чмокая и поджимая колени к подбородку.

— Вечор — ты помнишь? — вьюга злилась… а сейчас уже семь часов и внизу тебя ждет машина.

— Не… Что? Ах, дьявол!

Дауге едва успел посторониться. Быков прыгнул к стулу и схватился за одежду.

— Погоди, Алексей, а зарядка?

— Отставить! Как погода?

Дауге поднял штору:

— Изумительная! Ни облачка. Тебе везет, Алексей. Но тебе же и влетит от Ермакова!

— За что? — осведомился Быков, застегивая рубашку.

— За то, что уходишь без зарядки.

— Ничего, пусть влетит. Ну, я побежал.

— Завтрак?

— Потом, потом…

— Выпей хоть молока с хлебом, чудак! Ермаков снимет тебя с испытаний.

— А, черт…

В столовой Быков торопливо проглотил кружку молока, сунул в карман несколько черных сухарей и кинулся к выходу.

— Счастливого пути! — Дауге, сунув руки в карманы, посмотрел с крыльца вслед удалявшейся машине, зевнул и вернулся в дом.

К удивлению Быкова, появление огромного «Мальчика» на улицах города не вызвало у жителей особого интереса. Прохожие довольно равнодушно оглядывались на транспортер, иногда останавливались, чтобы присмотреться внимательно, — и только. По-видимому, технические новинки не были здесь редкостью. Быков остановил «Мальчика» перед гостиницей и отправился доложить Краюхину. В коридоре он столкнулся с Ермаковым.

— Приехали? Очень хорошо… — Серые пристальные глаза командира внимательно оглядели инженера с головы до ног. — Нехорошо то, что вы нарушили режим.

— Я…

— С лучшими намерениями, понимаю. Но через полтора-два часа вам предстоит перенести очень большое напряжение, и сегодняшнее нарушение может дорого обойтись. Не только вам.

Он помолчал, затем добавил:

— Если бы не ваше удивительное здоровье, я бы настаивал на том, чтобы отложить испытательный пробег.

— Больше не повторится, — пробормотал Быков.

— Надеюсь. Режим межпланетника рассчитан лучшими врачами страны, и любой опытный человек может привести вам десяток примеров того, к каким печальным результатам приводили иногда малейшие нарушения режима. Будь вы пилотом, сегодняшний день был бы последним днем вашего участия в экспедиции. К счастью, вы не пилот. Примите десяток таблеток тонина. А теперь пойдемте, нас ждут.

Наверху, в кабинете Краюхина, собрался весь экипаж «Хиуса». Здесь находились и два незнакомых Быкову человека — председатель городского Совета и секретарь горкома партии. По тому, с какой почтительностью они обращались к Краюхину, было видно, что в городе авторитет у заместителя председателя ГКМПС громадный.

— Не будем терять времени, товарищи, — начал Краюхин, едва Быков успел поздороваться со всеми и присесть в углу. — Алексей Петрович, сегодня вы — исполнитель главной роли. Извольте, так сказать, выйти к рампе. Прошу вас…

Быков подошел к столу и встал рядом с Краюхиным. Секретарь и председатель дружески улыбнулись ему, Дауге подмигнул. На столе лежала крупномасштабная карта.

— Испытания мы проведем в этом квадрате… — Палец Краюхина описал круг в северо-восточном углу карты. — Сколько отсюда до этого места?

Быков нагнулся:

— Километров пятьдесят.

— Правильно. Сколько потребуется «Мальчику»…

— Минут тридцать-сорок…

— Отлично. В указанном районе в настоящее время множество различных формаций искусственного происхождения, на карте они… гм… не отмечены. Ваша задача: отвезти всех нас на эту вот высотку, откуда мы будем наблюдать за пробегом, затем пересечь район точно с юга на север и снова вернуться к возвышенности вдоль вот этого ручья. Понятна задача?

— Понятна.

— Предупреждаю: на этом пути вам могут встретиться всяческие сюрпризы. За один, во всяком случае, ручаюсь… Люди туда посланы? — обратился он к председателю горисполкома.

Тот кивнул.

— Вообще испытание серьезное. С вами направляется товарищ Ермаков. Будьте осторожны. Смелость и осторожность! Без лишнего, так сказать, лихачества.

— Слушаюсь.

— У меня все. Вопросы есть?

— Никак нет.

— Спецкостюм ваш где?

— Сейчас возьму, Николай Захарович.

— Берите скорее и выходите. Мы пока будем рассаживаться.

Через четверть часа «Мальчик» выбрался за северную гряду холмов, и Быков впервые увидел ракетодром. Это была все та же однообразная, плоская, как стол, тундра с редкими щетинистыми холмиками. Только местами на равнине зияли круглые и звездообразные рыжие проплешины, на которых не росло ни травинки. Быков направил «Мальчика» на одно из этих пятен. На несколько секунд мягкое чавканье под гусеницами сменилось глухим, дробным рокотом, словно железный бак катился по булыжной мостовой.

— Здесь приземлялись корабли, — пояснил Дауге, занявший место за спиной Алексея.

— А это?

Слева потянулись ржавые рельсы, мелькнули остатки колючей проволоки, покосившийся столб с белым жестяным треугольником, на котором красовались знаки: «1 Р». За проволокой Быков успел заметить нечто вроде обширного котлована, наполненного бурой комковатой массой.

— Отсюда пять лет назад стартовал «Змей Горыныч», — проговорил Дауге. — Видишь, место старта было обнесено изгородью, так как грунт спекся в радиоактивный шлак. «1 Р» означает «один рентген».

— Это-то я знаю, — буркнул Быков.

«Мальчик» бежал по тундре, обходя ледниковые валуны, стремительно проносясь через мелководные озера-болотца. Когда счетчик пройденного расстояния показал тридцать километров, Ермаков попросил водителя уступить ему место. Быков прошел в кабину. Все люки были открыты настежь. Председатель горисполкома спорил о чем-то с Крутиковым, секретарь горкома без видимого интереса прислушивался к их спору. Краюхин дремал, прислонившись к мягкой губчатой обивке. Юрковский и Спицын сидели снаружи, свесив ноги в люки. Быков заглянул в моторное отделение, послушал, посмотрел, затем присел рядом с Ермаковым.

Рев двигателя резко усилился. «Мальчик», слегка замедлив ход, взбирался по крутому склону.

— Приехали, — сказал Краюхин.

Машина в последний раз взревела, круто развернулась и стала. Все выбрались наружу. Быков вышел последним. Они находились на макушке высокого кургана, поросшего жесткой серой травкой. Странное зрелище представилось Алексею, когда он взглянул вниз. Равнина кончилась. Дальше на север до самого горизонта шло дикое нагромождение каменных глыб и вставших дыбом мощных пластов земли. Широкие воронки, окруженные изломанными валами, почти отвесная зубчатая красноватая стена, протянувшаяся поперек этого хаоса, неровные груды обломков гранита и снова воронки, стены, каменные насыпи…

— Ну вот, — раздался за его спиной голос Краюхина, — по-моему, этот участок будет, так сказать, достоин вашего искусства, Алексей Петрович, и превосходных качеств нашего «Мальчика». Как вы находите?

— Отлично! — Быков в упор поглядел прямо в черные стекла, скрывающие глаза Краюхина. — Мне это подойдет. Разрешите начинать?

— Здесь командует Ермаков. Прошу к нему.

«Этим ты меня не запугаешь», — подумал Быков и обратился к Ермакову, стоявшему на гусенице «Мальчика» с биноклем в руке:

— Разрешите начинать, Анатолий Борисович?

Ермаков кивнул и ловко спрыгнул на землю.

— Надевайте спецкостюм, — сказал он и, понизив голос, добавил: — Да не волнуйтесь, спокойнее…

Быков пожал плечами и разлаписто полез в машину. Дауге шагнул было к нему, но остановился и медленно отошел. Юрковский стоял в стороне, посвистывая, поглядывая то вниз, то в сторону транспортера. Краюхин сидел на корточках, оживленно переговариваясь с «отцами города» над картой, развернутой на земле. Михаил Антонович и Спицын молча возились у крошечного радиоаппарата.

— Включите микрофон и опустите шлем, — сказал Ермаков, усаживаясь рядом с Быковым.

Они помогли друг другу пристегнуться к сиденьям широкими лямками, и Быков вопросительно взглянул на серебристый шлем командира, склонившегося над приборами.

— Пошли, — негромко прозвучало в наушниках.

Алексей опустил пальцы на пульт, и «Мальчик» сначала медленно, затем все быстрее и быстрее устремился вниз по склону. Внизу он вздыбился, перевалил через первую груду щебня и нырнул в воронку. Пробег начался.

Быкову некогда было заниматься сравнениями, но где-то в глубине сознания всплыла фраза: «Как лягушка в футбольном мяче», — и он бессознательно повторял ее шепотом. В квадратном отверстии люка мелькало то голубое небо, то черная, словно обугленная, земля, то замшелая макушка гранитного валуна. «Мальчика» бросало из стороны в сторону, гремели гусеницы, скользя по камням, но мотор гудел ровно и весело, без перебоев. «Этим меня не запугаешь», — упрямо думал Быков. Транспортер с ревом ринулся в глубокий ров. На мгновение в люке мутно блеснула неподвижная коричневая поверхность, на колени водопадом хлынула вода.

— Вперед! — весело крикнул Быков.

На другой стороне рва «Мальчик» приостановился. В нескольких метрах впереди возвышалась почти отвесная стена красноватой глины. «Метров пятнадцать-двадцать, — мельком подумал Алексей. — Попробуем». Краем глаза он заметил, что Ермаков ухватился руками за сиденье. «Как лягушка в футбольном мяче…».

С вершины холма транспортер казался маленьким серым жучком, пробирающимся по вспаханному полю. Вот серый жучок полез на стену. Каким-то непонятным образом ему удалось проползти несколько метров. Затем он дрогнул, сорвался и в тучах красной пыли опрокинулся на спину.

— О черт, — пробормотал секретарь горкома, — шел бы в объезд!

Дауге нервно сплюнул.

— В объезд нельзя, — спокойно сказал Краюхин. — Не по правилам. Внимание!

Что-то случилось там, под красноватой стеной. Жук зашевелился. Из его туловища вдруг вытянулись в стороны коленчатые блестящие ноги, медленно согнулись и снова перевернули его спиной вверх. Мгновение, другое… Упираясь тремя стальными стержнями в подножие стены и осторожно нащупывая опору четвертым, «Мальчик» подтянулся до вершины, вцепился в нее гусеницами и двинулся дальше, на ходу убирая внутрь себя опорные рычаги.

— Молодец! Вот молодчина! — возбужденно проговорил Юрковский. — Настоящий мастер!

— Может, все же возьмем вместо него лишнего пилота? — заметил Краюхин, поднимая к глазам бинокль.

Быков ликовал. Все шло как нельзя лучше. «Мальчик» брал препятствие за препятствием. Крошились под гусеницами камни, расплескивалась жидкая грязь из глубоких круглых ям, с пушечным гулом валились сбитые валуны. Несколько раз Ермаков, следивший за маршрутом по карте и компасу, указывал направление — без этого Быков непременно сбился бы, хотя старался вести машину точно по прямой.

— Сколько прошли, Анатолий Борисович?

— Осталось километра полтора…

И в этот момент совершенно неожиданно и бесшумно впереди встали столбы малинового пламени. Быков отшатнулся и остановил машину.

— Вот они, краюхинские сюрпризы, — пробормотал он.

Огонь быстро распространялся. Казалось, горели камни. Черные струи дыма, мешаясь с кровавыми языками, то стлались по земле, то взлетали высоко вверх. Сухой горячий ветер поднял тучи пыли.

— Сгущенный бензин! — встревоженно сказал Быков. — Напалм! Вот придумано…

Ермаков молчал. Быков усмехнулся, опустил на люки спектролитовые щитки и тронул клавиши. «Мальчик» на полном ходу нырнул в огненную бурю.

Когда горизонт заволокла мутная темно-малиновая пелена, секретарь горкома кашлянул, председатель горисполкома подошел ближе к радиоаппарату, а Краюхин сказал невозмутимо:

— Я приказал зажечь там несколько десятков бочек бензина. Какихнибудь семьсот-девятьсот градусов в течение нескольких минут. Пустяки. «Мальчик» должен выдержать отлично, так. А вот выдержат ли нервы…

«Мальчик» выдержал, выдержали и нервы. В облаках жирной копоти транспортер скатился в речушку, отмечавшую конец маршрута, и остановился.

Торопливые волны набегали на почерневшие, отливающие лиловым блеском бока машины, окутанной паром. Слышалось шипение. Постепенно панцирь остывал. Быков потряс за плечо Ермакова, беспомощно повисшего на лямках. Но Ермаков был в сознании.

— Прошли… — слабым голосом пробормотал он. — Хорошо прошли, — повторил Ермаков. — Я рад за вас… и за себя.

Быков смущенно хмыкнул.

Весь обратный путь по равнине вдоль ручья они молчали. И, только сворачивая к кургану, на вершине которого несколько фигурок размахивали руками, приветствуя их, инженер сказал:

— Одно мне непонятно, Анатолий Борисович. Откуда здесь, в тундре, такие разрушения?

Ермаков долго не отвечал, отстегивая пряжки лямок. Затем неохотно проговорил:

— Над этим районом взорвалась ракета… фотонная ракета, только и всего.

— Я так и думал, что здесь был взрыв…

Это было все, что мог сказать изумленный и потрясенный Быков.

В конце позднего обеда (с рюмочкой коньяку по случаю удачно проведенного пробега) Краюхин попросил внимания и объявил:

— Ермаков и Быков на неделю переводятся на санаторный режим. Никакой работы. Приключенческие романы, прогулки и сон. Остальным готовиться к приему «Хиуса». Получено сообщение, что машина стартовала от «Циолковского» и будет у нас через пять-шесть дней.

«ХИУС» ВОЗВРАЩАЕТСЯ.

Быкову приснилось, что Ермаков поставил «Мальчика» в ангар. Транспортер был раскален докрасна, и ангар пылал холодным багровым пламенем. Быков сорвал со стены огнетушитель, но Ермаков рассмеялся, потряс его за плечо и закричал в самое ухо, почему-то обращаясь на «ты»:

— Проснись, Алексей! Проснись, говорят тебе!

Тут Быков заметил, что на Ермакове блестящий хлорвиниловый плащ и что это вообще не Ермаков, а Дауге. Быков сел на кровати и протер глаза:

— В чем дело?

— «Хиус» на подходе. Пойдем встречать, Алексей.

Часы показывали около двух ночи. Небо было плотно забито тяжелыми черно-серыми тучами, только на севере тускло светились мутные розоватые полосы. Лил дождь.

— Кто еще встречает?

— Все наши. И в придачу — половина города.

Быков подошел к окну. По улице торопливо шли и бежали люди; позвякивая, солидно прополз трактор, таща за собой странного вида громоздкое сооружение на огромных колесах. Его обогнало несколько автомобилей. Внизу хлопнула дверь, кто-то сердито крикнул:

— Почему до сих пор не вызвали?

Ермаков и остальные межпланетники уже ждали в вестибюле. У выхода стоял Краюхин, возвышаясь над группой инженеров в плащах и мокрых кожаных куртках. Сухим, жестким голосом, словно вбивая гвозди, он говорил:

— Город существует для того, чтобы снаряжать, принимать и отправлять корабли. Вы об этом забыли. Думаю, придется освежить вашу память. Но это потом. Сейчас — немедленно разыскать все машины — раз. Отправить людей на станцию — два. — Он повернулся к коренастому бородачу. — За станцию вы мне головой ответите!

— Постараемся справиться, — прогудел бородач.

— Все средства дезактивации и противопожарной безопасности…

— В порядке, Николай Захарович, все в готовности номер один.

— Хорошо. Я буду где-нибудь в капонирах или там поблизости. Да… — Краюхин ткнул пальцем в грудь молодого человека в хлорвиниловом капюшоне. — О всех радиограммах с корабля немедленно докладывай.

— Слушаюсь, Николай Захарович.

— Можете идти… А вы, Зайченко, — теперь он говорил небрежно и как будто нехотя, — отправляйтесь под арест. И, если произойдет несчастье, пойдете под суд, так.

Тот, кого звали Зайченко, прижал руки к груди:

— Николай Захарович!

— Я сказал!..

— Да позвольте мне хоть сейчас на станцию, хоть на часок! — умоляюще проговорил Зайченко. — Ну, я виноват… ну, суд… Но сейчас-то никто лучше меня не справится!

Краюхин подумал.

— Так. Хорошо… Поезжайте на станцию. Под арест пойдете после прибытия корабля.

— Есть!

— Все? — Он оглянулся на межпланетников. — Пошли, товарищи.

На улице было мокро и зябко. Машина нетерпеливо пофыркивала у подъезда. Межпланетники расселись, и она помчалась в обгон длинной вереницы полугусеничных грузовиков с кузовами, обтянутыми брезентом. Быков спросил вполголоса:

— Что случилось? Что это за станция, о которой говорил Краюхин?

— Радиомаяк точного наведения… — Дауге покосился на спину Краюхина. — Когда межпланетный корабль подлетает к Земле, пилот ориентируется на три основных, базовых маяка. Один из них здесь, в городе, два других расположены по углам полигона на океанском берегу. Но это довольно грубые ориентиры, и корабль может сесть либо на город, либо в океан, либо еще где-нибудь в стороне. Так вот, для точного наведения корабля на место посадки применяется этот самый радиомаяк. Зайченко — его начальник.

— Что же произошло?

— Вчера вечером во время пробного запуска там сгорел какой-то важный агрегат — не то трансформатор, не то еще что-то в этом роде. Выяснилось, что резервное оборудование не получено станцией, затерялось где-то на складах. Крупный скандал! В самый ответственный момент станция не работает. Остается надеяться только на искусство Ляхова.

— Кто это?

— Пилот «Хиуса».

— А если…

— В лучшем случае сядет в тундре, километров за двести отсюда. Это не беда. С таким расчетом полигон и строился. Может сесть в море. Но если он повиснет над городом…

— Не повиснет! — уверенно сказал Крутиков. — Не пугай, Григорий Иоганнович. Ляхов не новичок — увидит, что сигналов точной наводки нет, и станет забирать к северу. А вообще-то скандал, конечно…

— Сегодня всю ночь на станции работали, старались исправить. Может быть, еще исправят? — Дауге снова поглядел в спину Краюхина.

— Для Ляхова это не имеет значения, — сказал вдруг Богдан Спицын. — Ляхов посадит корабль точно в центр полигона на одних базовых маяках.

— Будто? — прищурился Крутиков.

— Ляхов сядет точно в центре полигона, — повторил Спицын и сжал губы, показывая, что дальнейший спор на эту тему считает излишним.

Юрковский, кашлянув, сказал:

— Зайчика жалко. По-настоящему, наказать нужно бы не его, а кое-кого повыше.

— Все получат! — проворчал Краюхин, не оборачиваясь. — Никого не обделим. Но Зайченко получит первым.

— Начальник полигона…

— Я сказал, — Краюхин наконец повернулся и посмотрел на Юрковского, — получат все… в части и пропорции, их касающейся, так. Но вы, должно быть, забыли, Владимир Сергеевич, что Зайченко был н а д ов е р и и.

Это, по-видимому, был веский аргумент, потому что Юрковский и не пытался возражать. Больше никто не произнес ни слова.

Машина свернула и промчалась по обширному бетонированному полю у стартовых установок. Справа потянулись прилепившиеся к подножию холмов низкие широкие сооружения без передних стен, над ними торчали сетчатые мачты высоковольтной линии, уходящей за холмы, и какие-то серые куполообразные башни.

— Укрытия, — пробормотал Спицын.

— А мы куда едем, Богдан?

— К капонирам. Будем наблюдать за посадкой «Хиуса».

— Если он не сядет нам на голову, — пробормотал Дауге.

— Слышу глас благоразумия, — изумленно сказал Михаил Антонович. — Брось, Иоганыч, все равно никто не поверит, что ты оробел.

— Не с чего будто, — буркнул Дауге.

Юрковский быстро взглянул на него, но промолчал.

Они выехали на узкое прямое шоссе. Дождь усилился, стекла заливали потоки воды, белесые пузырьки прыгали по асфальту. Машина резко затормозила. Подошел человек в плаще с капюшоном, нагнулся, вглядываясь; узнал Краюхина и махнул рукой. Краюхин приоткрыл дверцу:

— Радисты давно проехали?

— Полчаса, не меньше, Николай Захарович.

— Глядите, никого не пропускать!

Через четверть часа впереди показались врытые в землю стальные купола, похожие на наблюдательные колпаки старинных дотов.

— Капониры, — прокомментировал Спицын.

Давным-давно, лет тридцать назад, эта равнина служила полигоном для испытания космических ракет. Наблюдатели помещались в окопах и блиндажах. Иногда громадные, величиной с высотный дом, ракеты вследствие каких-то неточностей в системе управления, вместо того чтобы лететь в небо, падали набок и принимались, изрыгая огонь, прыгать и ползать по равнине. Сначала обходилось без жертв, но однажды многотонная махина обрушилась прямо на окоп. Пришлось возвести капониры — подземные сооружения из железобетона с выведенными на поверхность наблюдательными колпаками, которые обеспечивали круговой обзор. Капониры были надежными, рассчитанными на прямое попадание ракеты, и наблюдатели могли чувствовать себя в них в полной безопасности.

Шофер повернул машину, ввел ее в глубокую бетонированную траншею с тяжелым перекрытием и остановил.

— Пошли, — сказал Краюхин.

Пройдя коротким коридором со светящимися стенами, межпланетники очутились в полутемном помещении с низким сводчатым потолком. Быков с интересом огляделся. Справа и слева несколько ступенек вели на круглые площадки, прикрытые сверху стальными куполами. На площадках стояли треноги с мощными сорокакратными перископами. Перед их объективами в стальных куполах зияли прямоугольные бойницы, в которые заглядывало серое моросящее небо. Трое юношей в кожаных куртках колдовали у радиоустановки. Когда Краюхин вошел, один из них шагнул к нему и отрапортовал, что связь с маяками и локационными станциями налажена.

— Спросите, есть ли что с борта «Хиуса», — приказал Краюхин.

Спицын поднялся на одну из площадок и подошел к бойнице. Остальные расселись по табуретам вдоль стен. Репродуктор захрипел и каркнул:

— «Хиус» пока молчит, Николай Захарович…

Краюхин, сунув руки в карманы плаща, принялся расхаживать по комнате. Он остановился и начал внимательно рассматривать на стене древний выцветший плакат «Рост удельного веса ядерной энергетики в общем энергетическом балансе нашей страны с 1960 по 1980 год», потом возобновил свое хождение. Радисты сочувственно поглядывали на него. Юрковский шепнул Дауге:

— Нервничает старик…

Снова зарычал репродуктор:

— Внимание, внимание! Николай Захарович!

— Да, слушаю, — нетерпеливо отозвался Краюхин.

— «Хиус» над полигоном. Даю его координаты с поправкой на ваше местоположение. Геодезический азимут восемь градусов и… сорок… сорок четыре минуты… Высота шестьдесят градусов. («Он сядет в центре полигона», — прошептал Спицын.) Опускается со скоростью двадцать сантиметров в секунду…

— На фотореакторе?

— Пока на фотореакторе.

— Передайте приказание: на высоте шестьдесят километров выключить фотореактор и перейти на водородные ракеты.

— Слушаюсь… — Последовала пауза, затем репродуктор рявкнул: — Исполнено. Николай Захарович, «Хиус» просит прислать санитарную машину и врача…

Все встревоженно повернулись к репродуктору.

— Так. Распорядитесь.

— Уже распорядился.

— Что у него случилось?

— Передает… ничего не понимаю. А, вот в чем дело. У них на борту больной инженер с чешского спутника, Дивишек. Ему очень плохо.

— Распорядитесь насчет санитарной машины, и пусть приготовят самолет на Москву. Мой самолет. Что с инженером?

— Лучевая болезнь…

Краюхин вполголоса выругался.

— Да, вот что… Передайте Ляхову, чтобы был осторожен. Напомните, что станция точного наведения не работает.

— Уже передано.

— А он что? — спросил Спицын.

— Смеется…

Репродуктор замолк. Краюхин достал из нагрудного кармана черные очки-консервы, надел их и бросил:

— Пошли к перископам.

В окулярах виднелись серое небо, серая тундра, серый колпак соседнего наблюдательного пункта. Дождь прекратился, сырой тепловатый ветерок рябил воду в лужах, из которых торчали низкорослые кустарники и острые травинки. Быков посмотрел на часы. Было около пяти.

Все молчали. Минуты тянулись медленно.

— Свет! — вскрикнул Крутиков.

Небо осветилось дрожащим фиолетовым заревом. И сразу же исчезло кажущееся серое однообразие неба и тундры. Стал отчетливо виден тонкий муаровый рисунок каждой тучи. По земле пробежали прихотливо изогнутые ослепительно белые прожилки. Свет усиливался. Над тундрой заиграла странная перевернутая радуга. Белые и лиловые блики запрыгали в лужах. И, постепенно нарастая, в уши вонзился тонкий высокий вой. У Быкова заныли зубы, он зажал уши и затряс головой. Свет становился все ярче, звук поднялся до нестерпимой высоты и стал едва слышен.

— Ляхов докладывает, что через две минуты выключает фотореактор, — донесся низкий бас из репродуктора.

— Давно пора, — буркнул Краюхин.

Свет погас, и, как по волшебству, мгновенно исчезли радуга и веселые зайчики в лужах. На тундру упали сумерки. Но через минуту глаза снова освоились с ее серым однообразием. И тогда небо заполнил низкий, зловещий рев. Задрожали стены, жалобно задребезжала стальная заслонка бойницы. Казалось, неисчислимые косяки реактивных самолетов один за другим проносятся над головой.

— Вот он! — крикнул Крутиков. — Глядите!

Под тучами блеснули красноватые искры. Округлое темное пятно появилось в вышине и, брызгаясь огнем, стало медленно опускаться. Оно росло на глазах. Тяжелый грохот потряс воздух, и пять огненных струй, тонких и прямых, как мачты, сорвались с краев пятна и ударили в землю. Взметнулись облака пара, полетели комья грязи. Грузное черное тело повисло в воздухе, слегка покачиваясь на подпирающих его пяти столбах оранжевого пламени. Затем еще медленнее, чем прежде, оно погрузилось в вихри пара и скрылось из глаз. Земля мягко дрогнула, рев стих. Никто не произнес ни слова, каждый словно прислушивался к звону в ушах. Там, где опустился планетолет, теперь колыхалось, клубилось тяжелое облако грязно-белого пара…

— Посадка чистоты необыкновенной! — задыхаясь, проговорил Спицын.

— Так, — согласился Краюхин. — Мастерская посадка. Едем, а то вы все лопнете от нетерпения.

«Хиус» сел значительно дальше от наблюдательного пункта, чем это вначале показалось Быкову. Шофер вел машину на предельной скорости, какую позволяла развивать кочковатая равнина. И все же прошло не менее пятнадцати минут, прежде чем шины зашелестели по горячей, спекшейся и все еще слабо дымившейся земле. Исполинский купол «Хиуса» заслонил полнеба.

— Смотрите-ка, — ликующе сказал Спицын, — сел-то как — нижним люком к городу! Молодчина!

Все выскочили из машины и задрали головы. Быков с изумлением и недоверием смотрел на это чудовище, рожденное волей человека в черной пустоте на верфях «Вэйдады Ю-и». Ничего подобного по масштабам и по форме ему еще не приходилось видеть. Правда, на первый взгляд, «Хиус», пожалуй, имел некоторое сходство с черепахой, как и его модель в московском кабинете Краюхина. Но вблизи такое сравнение просто не могло прийти в голову. Больше всего планетолет походил, кажется, на громоздкую беседку-павильон о пяти толстых косых колоннах. Каждая из колонн, величиной с водонапорную башню, поддерживала крышу-корпус, имеющий форму выпукло-вогнутой линзы. Нижняя вогнутая поверхность корпуса была зеркальной, и, зайдя под нее, Быков увидел над головой свое донельзя искаженное и увеличенное отражение.

Зеркало… Тончайший слой волшебного вещества, которое в природе, вероятно, существует только в недрах самых плотных звезд, неимоверными ухищрениями нанесенный на полированный металл. Быкову показалось, что он ощущает на своем лице слабый, едва заметный ток тепла. Но он знал, что зеркало остается холодным даже во время работы фотореактора. Вот из этой черной дыры в центре вогнутой поверхности на высоте десяти-пятнадцати метров брызжет струя раскаленной плазмы, и там, где он, Быков, стоит сейчас, начинается сумасшедшая реакция синтеза голых ядер. Быков нервно передернул плечами и поспешно вышел под открытое небо. Может быть, впервые в жизни он по-настоящему понял, какие огромные силы подчинил и поставил себе на службу человек.

Что-то застрекотало наверху, и Быков увидел большой вертолет с красными крестами на боках, проплывающий над «Хиусом».

— Оперативность прежде всего, — пробормотал Юрковский. — Но почему они не выходят?

Как бы в ответ на его слова, неожиданно между двумя реакторными кольцами — так назывались башни-колонны — у кромки корпуса открылся круглый люк, и в нем появилось бледное, улыбающееся лицо.

— Вася! Ляхов! — заорал Спицын, подпрыгивая и размахивая руками.

— Здравствуй, Богдан! Здравствуйте, Николай Захарович! Привет, товарищи!

— Да вылезайте вы, бродяги межпланетные! — сипло рявкнул Краюхин. — Что вы там возитесь, Ляхов?

— Сию минуту. Санитарная машина есть?

— Вот она. — Спицын махнул рукой в сторону приземлившегося вертолета, от которого бежало к ним несколько человек в белых халатах.

Из люка с металлическим лязгом выпала гибкая лестница.

— Принимайте больного! — крикнул Ляхов.

На четырех прозрачных тонких шпагатах осторожно спустили в гамаке человека, закутанного в простыни. Быков принял его на руки и с помощью санитаров уложил на носилки. С удивлением и жалостью он увидел, что по лицу больного текут слезы.

— Земье, — прошептал больной. — Земье, модре небо… синее…

— Да-да, товарищ Дивишек, Земля! — Краюхин наклонился над ним. — Теперь все будет хорошо. Через несколько часов будете в Москве, подлечитесь, а там домой, на отдых.

— Декую, соудругу…

— Передайте распоряжение, — обратился Краюхин к врачу, — чтобы больного немедленно — то есть после оказания ему помощи нашими средствами — отправили на моем самолете.

— Слушаюсь, Николай Захарович.

Тем временем Ляхов и его двое спутников тоже сошли на землю. Наскоро поздоровавшись с товарищами, они подошли к носилкам.

— До свидания, Ян! — сказал Ляхов. — Поправляйся — и снова за работу, дружище!

Худощавая круглолицая женщина в просторном комбинезоне ласково погладила чеха по щеке:

— Выздоравливайте скорее, товарищ Дивишек. Привет вашей семье.

— Декую, соудругу… Спасибо, спасибо, — бормотал Дивишек, пожимая их руки худыми пальцами. — Очень много спасибо!

Все молча проводили глазами улетающий вертолет. Ляхов взглянул на просветлевшее небо, на неясные очертания далеких холмов и слабо улыбнулся.

— Вот и снова на Земле, — сказал он. — Снова дома… Но какая машина, друзья мои! Какая машина!

— Погодите, товарищи… — Спицын схватил Ляхова за плечо и подвел его к круглолицей женщине. — Чокан, встань слева от Веры, пожалуйста…

Третий член экипажа, высокий молчаливый казах, нахмурился:

— Опять снимать будешь?

— Да-да…

Спицын попятился, не спуская с них глаз, достал из кармана миниатюрный киноаппарат и, присев на корточки, заснял несколько метров.

— Довольно! — сердито сказал Краюхин. — Немедленно в машину — в город и отдыхать! Без разговоров! Разговаривать будем вечером.

— Одну минуту, Николай Захарович… — Ляхов повернулся к Быкову. — Если не ошибаюсь, вы новый член экипажа?

— Да, познакомьтесь, — спохватился Краюхин. — Быков Алексей Петрович. Химик, инженер-ядерник, водитель. Василий Семенович Ляхов — пилот… Верочка, идите сюда. Вера Николаевна Василевская — штурман. Чокан Кунанбаев — бортинженер.

Быков и ляховцы обменялись рукопожатиями.

— Так, — сказал Краюхин. — А теперь — в город!

— Вечером увидимся, — ласково кивнул Быкову Ляхов.

— Мы с вами, Анатолий Борисович, останемся на часок здесь, — обратился Краюхин к Ермакову. — Осмотрим «Хиус». Вы тоже, Быков. Кстати, поговорим с начальником группы обслуживания. Вон он катит… Остальные свободны.

По полю к «Хиусу» ползла вереница машин — полугусеничные грузовики, тракторы, подъемные краны на колесах.

— Скажите им, пусть обратят внимание на третий реактор, — сказал Чокан. — Особое внимание! Что-то релейная система барахлит… Да ладно, завтра сам скажу.

Они уехали, и Быков с бьющимся от волнения сердцем полез вслед за Краюхиным и Ермаковым по гибкой, но прочной лестнице. В кубической камере, куда открывался люк, Краюхин сказал:

— Здесь тамбур — кессон — для выхода в безвоздушное пространство или в среду с ядовитой атмосферой. Тесновато, так?

— Да нет… ничего как будто, — нерешительно пробормотал Быков.

— Тесно, тесно! — брюзгливо проворчал Краюхин. — Многого не рассчитали, когда проектировали. Вот начнем разгружаться и грузиться — увидите. Придется пропустить десятки тонн груза через три таких вот игольных ушка. — Он ткнул пальцем в сторону люка. — В самом корабле и того хуже, так. Переходы узкие, перегорожены переборками с комингсами.

— С точки зрения герметичности и безопасности от метеоритов это дает большие преимущества, — заметил Ермаков.

Они прошли камеру и стали подниматься по гофрированным ступенькам ярко освещенного коридора.

— Термоядерная ракета — дело, так сказать, новое, — говорил Краюхин. — Многих ее возможностей и преимуществ не учли, проектировали по старинке, как обычные ракеты. Рутина, ничего не поделаешь… А вот здесь начинается новое…

Краюхин толкнул тяжелую стальную дверь, и они оказались в обширном помещении, заполненном незнакомыми Быкову приборами и распределительными щитами.

— Здесь рубка, — сказал Краюхин. — А там, — он указал на стену напротив входа, — за титановым кожухом находится сердце «Хиуса» — фотореактор. Специальное устройство создает поток плазмы, поток голых тритонов, ядер сверхтяжелого водорода, который крошечными порциями, по нескольку тысяч порций в секунду, выбрасывается вниз. Мощное электромагнитное поле, образуемое пятью соленоидами над реакторными кольцами, резко тормозит комочек плазмы, в результате чего в нем начинается термоядерная реакция. Точка торможения находится в фокусе параболического зеркала — нижней поверхности корпуса «Хиуса». Плотный поток фотонов, нейтронов, ядер гелия и непрореагировавших тритонов бьет в зеркало и создает огромную тягу… Конечно, — добавил Краюхин, помолчав, — не будь слоя «абсолютного отражателя», корпус корабля мгновенно, так сказать, прогорел бы насквозь. Первый «Хиус» сгорел потому, что где-то был нарушен этот защитный слой.

— Это неизвестно, — сухо бросил Ермаков.

Он ходил по рубке, заглядывал в приборы и что-то заносил в записную книжку.

Краюхин пожевал губами, помолчал.

— Фотонная ракета — новое дело, — сказал он. — Огромное дело. Будущее человечества… — Он снял очки, стал протирать стекла, глядя на Быкова круглыми глазами. — «Благосклонная природа, вероятно, знает, почему она не хочет, чтобы мы превратили наш земной мир в скромный рай и на этом успокоились, и почему она заставляет нас завоевывать новые миры — те последние и крайние миры, ключом к которым должны стать фотонные ракеты». Это сказал более полувека назад один весьма умный немец; тогда фотонные ракеты казались отдаленной мечтой. А теперь этот ключ к последним и крайним мирам у нас в руках. Но мы еще не научились им пользоваться по-настоящему. Много, еще очень много несовершенного, непонятного. И много рутины. Вот хотя бы эти атомные ракеты на «Хиусе». При фотонном приводе они — как кляча, запряженная в новейший атомокар.

— Но ведь иначе «Хиус» не мог бы стартовать с Земли, — вставил Быков робко.

Краюхин снова водрузил очки на нос.

— В ближайшем будущем мы, вероятно, вообще откажемся от стартов с Земли. «Хиусы» будут стартовать с искусственных спутников.

— Понятно, — сказал Быков. — Но пока-то «Хиус» берет запас обычного для ракет топлива?

— Очень немного. Едва пятую часть полетного веса. Только для того, чтобы оторваться от Земли, выйти из плотных слоев атмосферы, легко поддающихся радиоактивному заражению. А затем включается фотонный двигатель. «Хиус» не знает неудобств, связанных с невесомостью. Он движется с постоянным ускорением в десять метров в секунду за секунду, таким же, что и ускорение силы тяжести на поверхности Земли. Таким образом экипаж «Хиуса» избавлен от невесомости и всех ее неприятных последствий. «Хиус» — по крайней мере, в межпланетных перелетах — не знает долгих и тоскливых рейсов по инерции, продолжающихся годы. Он развивает гигантские скорости и расстояния до планет покрывает за дни и недели. «Хиус» — это и есть ключ «к последним и крайним мирам».

— «Хиус» — ключ к большим планетам, — странным, сдавленным голосом проговорил Ермаков.

Он стоял, склонившись над каким-то прибором, и Быков не видел его лица.

Краюхин сжал губы.

— Пойдемте, товарищ Быков, — хмуро сказал он. — Я покажу вам остальные помещения.

Они обошли весь корабль, заглянули в жилые каюты, в кают-компанию, в камеры-хранилища. Все было предельно просто, почти голо. В жилых каютах — голые мягкие стены, выдвижные койки с широкими эластичными ремнями, стенные шкафы, низкие и мягкие кресла, наглухо принайтованные к пружинящему полу. В кают-компании — большой круглый стол, мягкие кресла, в мягких стенах — буфет, книгохранилище. На столе лежал забытый, видимо, листок бумаги с неровными строчками вычислений. Краюхин забрал его. («Чокан, — сказал он с усмешкой. — Математик…»).

Когда они вернулись к люку, «Хиус» был окружен машинами и людьми. Ермаков что-то говорил начальнику группы обслуживания, тот кивал, переспрашивал и на ходу раздавал приказания толпившимся возле него рабочим — молодым ребятам, вероятно, только что со студенческой скамьи.

— Едем домой, — сказал Краюхин. — Если завтра закончат перезарядку реакторов, послезавтра начнем погрузку.

— Да! — вспомнил вдруг Быков, усаживаясь в автомобиль. — Я совершенно забыл. А «Мальчик»? Куда его погрузят?

— Наверх, — ответил Краюхин. — «Мальчик» пропутешествует через пространство верхом на «Хиусе». Так…

— Мгм… — начал было Быков, но осекся и больше расспрашивать не стал.

«КАК АРГОНАВТЫ В СТАРИНУ…».

Отчет Ляхова был заслушан на следующий день. В просторном кабинете начальника Седьмого полигона едва разместились, кроме межпланетников, человек тридцать работников ракетодрома, инженеров с верфей «Вэйдады Ю-и», представителей научно-исследовательских и проектных учреждений, связанных с Комитетом межпланетных сообщений. Ляхов, бледный и улыбающийся, говорил быстро, четко, постукивая для убедительности карандашом по кожаной папке с дневниками и заметками.

В соответствии с планом испытательного перелета «Хиус» через двадцать часов после старта принял неподвижное по отношению к Солнцу положение и затем, с постоянным ускорением в 9,7 метра в секунду за секунду, устремился к точке встречи с Венерой в обход Солнца. Пройдя точно половину расстояния и достигнув скорости четыре тысячи километров в секунду (оживление среди слушателей), Ляхов повернул планетолет зеркалом к точке встречи и начал торможение. Через восемь с половиной суток «Хиус» вышел на орбиту «Циолковского» — одного из советских искусственных спутников Венеры, а еще через несколько часов причалил к нему. Далее, следуя программе испытаний, Ляхов около месяца маневрировал вокруг Венеры, проверяя работу фотореактора на всех режимах, посетил искусственные спутники, принадлежащие другим государствам, совершил посадку на Вениту — естественный спутник Венеры — и наконец отправился в обратный путь, приняв на борт больного инженера с чешской станции.

Ляхов рассказал о режимах работы фотореактора, о результатах применения эффекта Допплера для определения собственных скоростей фотонной ракеты, высказал соображения относительно противометеоритного устройства («К сожа… э-э… к счастью, вернее… нам не пришлось испытать его в действии»), сообщил новые оценки распределения плотностей космической пыли в промежутке между орбитами Земли и Венеры («Эти данные, товарищи, по моему глубокому убеждению позволяют надеяться на осуществление прямоточного фотонного двигателя, по крайней мере в таких рейсах, как только будет решена проблема фотонного привода на аннигиляции»). Особое внимание Ляхов уделил некоторым непонятным феноменам, имевшим место во время рейса. Наблюдались беспричинные перерывы радио— и телевизионной связи, вспышки ультрачастотной вибрации корпуса планетолета, небольшие нарушения тормозного магнитного поля в фокусе зеркала. Все это происходило непосредственно перед торможением, то есть в период максимальных скоростей. Ляхов выражал уверенность, что дело здесь именно в колоссальных скоростях планетолета — скоростях, требующих уже перехода на релятивистскую механику.

Но в целом «Хиус» оправдал все надежды. После пробного рейса стало очевидно, что «вопреки мнению перестраховщиков и тупиц, оскверняющих самим фактом своего бытия славную идею межпланетных сообщений», будущее, притом ближайшее будущее, принадлежит фотонным ракетам. (Аплодисменты, одобрительные возгласы.) Даже в таком примитивном и прямолинейном виде сочетание фотореактора с абсолютным отражателем является огромным шагом вперед в технике космогации.

Мелкие конструктивные недостатки «Хиуса» с лихвой покрывались его неоспоримыми достоинствами и преимуществами: практически неограниченным запасом хода, способностью совершать старты и посадки, не стесняясь в расходе энергии, и без перегрузок, опасных для жизни и здоровья экипажа, независимостью от промежуточных баз и множеством других, менее значительных.

— …и я, товарищи, грешным делом, — сказал Ляхов, — даже подумал: «А не попытаться ли заодно уж произвести высадку на Венере?» (Смех, шум в зале. Краюхин сердито хмурится. Юрковский показывает Ляхову кулак.) А что? Никто бы и не узнал… Но достаточно было взглянуть на эту милую планету вблизи, чтобы вспомнить, что такое дисциплина. Нет, правда, дисциплина — прекрасная вещь. Я никогда прежде не летал к планетам с атмосферами, и, должен сказать, с непривычки это действует… Вид у нее неважный.

После Ляхова выступила штурман Вера Николаевна, очень хорошенькая, в синем платье, с розовым от смущения круглым лицом. Она привела несколько оптимальных вариантов выхода фотонного планетолета на «прямую траекторию». Выяснилось, что электронная курсовычислительная машина, установленная на «Хиусе», не вполне отвечает требованиям новой, «прямой» космогации. Штурману и оператору приходится непрерывно вводить поправки на возмущение со стороны Солнца, чего, например, не требовали перелеты по орбитальным траекториям. Веру Николаевну перебил пышноволосый усатый юноша, представитель Института счетно-решающих устройств, и принялся объяснять Краюхину, что подготовлено для решения этой проблемы в их институте. Он говорил горячо и непонятно; в него неожиданно вцепились Крутиков и один из инженеров; они яростно заспорили. Их никто не перебивал, и Быков уже подумал было, что счетно-решающие устройства являются сейчас наиболее важной частью оборудования фотонных ракет, но через минуту с изумлением увидел, что чинного и торжественного совещания как не бывало.

Группа работников ракетодрома обступила Чокана Кунанбаева, и тот неторопливо объяснял что-то, водя карандашом по развернутым листам ватмана. Краюхин и Ермаков собрали вокруг себя ракетостроителей «Вэйдады Ю-и», листали и показывали им дневники перелета. Ракетостроители кивали и писали в блокнотах и записных книжках. Ляхов, Богдан Спицын и Юрковский молча слушали начальника Седьмого полигона. Юрковский, иронически усмехнувшись, сказал что-то, все заулыбались: Ляхов и Спицын — весело, начальник — смущенно. В кабинете стоял ровный шум голосов и шелест бумаги.

Быков досмотрел, как изничтожают усатого представителя, и повернулся к Дауге. Тот предложил:

— Пойдем, Алексей, домой. Доспорят без нас. Надо разобраться в новых данных о Венере. Прислал Махов, начальник «Циолковского».

Вечером межпланетники собрались в читальном зале гостиницы.

Вера Николаевна, блестя глазами, говорила:

— Оторваться от Земли и оказаться в пространстве — это еще не значит завоевать пространство. Первые воздушные шары не сделали человека хозяином воздушного океана. Это сделал только самолет. Не так ли? Хозяином пространства сделает нас только «Хиус», независимый от сил тяготения, освобожденный от рабского подчинения этим силам…

Богдан Спицын влюбленно смотрел на нее, а Ляхов пробормотал, растерянно улыбаясь, словно эта мысль только что пришла ему на ум:

— Подумать только, ведь мы были первыми в таком деле!

Юрковский усмехнулся:

— Но все-таки дома, на Земле, лучше, не так ли, Вася?

— Разумеется, лучше.

— «Разумеется…» Ах, Василий, Василий, нет в тебе ни капли поэзии! Совершил такой перелет!.. Нет, ты положительно недостоин такой чести.

Ляхов нахмурился.

— Я, знаешь ли, не спортсмен, — сердито сказал он, — я работник! И не вижу в этом ничего дурного.

— Никто не говорит, что это дурно… — Юрковский поднял к потолку томные глаза. — Но согласись, мон шер, что путь прокладывают обычно… спортсмены, как ты их называешь.

— Значит, раз на раз не приходится.

— Что за разделение такое? — удивленно спросил Крутиков. — Спортсмены, работники…

— Всегда и везде, — твердо сказал Юрковский, — впереди шли энтузиасты-мечтатели, романтики-одиночки, они прокладывали дорогу администраторам и инженерам, а затем…

— Затем по костям этих самых мечтателей и романтиков кидалась жадная серая масса, чернь презренная… — криво улыбаясь, тоненьким голосом сказал Дауге. — Трепло ты, милый Володя, вот что! Энтузиастмечтатель… гусар-одиночка!

Юрковский стремительно повернулся к нему, но Краюхин поднял руку. — Одну минутку, — проскрипел он насмешливо. — Значит, Владимир.

Сергеевич, администраторов-энтузиастов не бывает? И инженеров-мечтателей тоже? Хм… И что там насчет серой массы?

Быков сидел как на иголках. Никогда еще «пижон» не был ему так несимпатичен. Он взглянул на Ляхова, бледного, с дрожащими от обиды губами, и разозлился еще больше. Но он еще не имел здесь права голоса.

— Мы все мечтатели, если угодно, Владимир Сергеевич, — продолжал Краюхин. — И энтузиасты тоже. Только каждый на свой лад. Вот Вера Николаевна выражает свою радость по поводу того, что «Хиус» дает ей возможность носиться по пространству куда угодно и как угодно, тешить ее крылатую душу. Так. В этом она, по-видимому, и видит истинное назначение «хозяина пространства».

— Я совсем не это хотела сказать… — растерянно проговорила Вера Николаевна.

— Надеюсь, что не это… Потому что, имейте в виду, государство, наш народ, наше дело ждет от нас не только… вернее, не столько рекордов, сколько урана, тория, трансуранидов. Мы все мечтатели. Но я мечтаю не носиться по пространству подобно мыльному пузырю, а черпать из него все, что может быть полезно… Что в первую очередь необходимо для лучшей жизни людей на Земле, для коммунистического содружества народов. Тащить все в дом, а не транжирить то, что есть дома! В этом наше назначение. И наша поэзия.

— Как пчелы, — изрек Крутиков.

— Именно как пчелы, а не как… бабочки-поденки. Кроме того, позволю себе обратить ваше внимание и на то обстоятельство, что в наше время переходные периоды проходят быстро. И вот пример: в предстоящем рейсе пилоты «Хиуса» будут уже выполнять скромную обязанность извозчиков.

Главная роль отводится на сей раз уже другим. Вот ему… — Краюхин указал на Быкова. (Тот испуганно заморгал.) — И Дауге, и вам, Владимир Сергеевич. Человечеству нужны богатства Венеры, а не восторженные рапорты. Так. А затем вы уступите место новым героям — производственникам, тем, кто будет строить заводы на берегах Урановой Голконды. И все это работа, друг мой, вдохновенная работа, а не спорт! Только одни относятся к ней как к эффектной возможности блеснуть под куполом цирка и сорвать аплодисменты, а другие — как к работе в общем строю. А вам, так сказать, мон шер, только бы добраться до сокровищницы тайн, где они лежат штабелями, и водрузить… Эх, вы… спортсмены!

Наступило молчание. Юрковский поднялся и, ни на кого не глядя, вышел.

— Славный парень, — проговорил Краюхин. — Смелый, умница… Только амбиции у него — ой-ой-ой!

Ермаков сказал без улыбки:

— Отец мне рассказывал, что некто Николай Захарович Краюхин в молодости…

— «Краюхин, Краюхин»… — Николай Захарович стал кряхтя растирать колени. — То было в молодости… И, кроме того, может быть, тебе известно, что упомянутого Краюхина за это самое мордой об стол… простите за выражение… на партийной конференции, да. И именно твой папаша, Анатолий Борисович! Так.

Краюхин сердито хмыкнул, покашлял и ушел.

Последние дни перед стартом прошли незаметно. Все были заняты. Ермаков руководил работой группы обслуживания, грузившей «Хиус» всем необходимым. Корабль был погребен под массой металлических конструкций, опутан паутиной шлангов и кабелей. Под ним теснились десятки машингазгольдеров, машин-цистерн, тракторов, кранов и конвейеров. Работа велась днем и ночью. По толстым шлангам, покрытым пластами льда и инея, подавались сжиженные газы — водород и кислород, по тонким шлангам — вода и смазочные вещества. Конвейеры и краны забрасывали в три люка баки, мешки и ящики с продуктами, снаряжением и оборудованием. Десятки людей в спецкостюмах копошились в урановых реакторах. Приехавшие из Новосибирска специалисты микрон за микроном проверяли слой «абсолютного отражателя»; в этой неправдоподобно тонкой и вместе с тем самой прочной в мире броне могли оказаться микроскопические изъяны, которые привели бы экспедицию к мгновенной огненной гибели. Сам Краюхин приехал поглядеть, как с купола «Хиуса» сняли толстую титановую плиту и осторожно опустили в зарядные камеры фотонного реактора баллоны-капсулы со смесью жидкого трития и дейтерия. Затем плиту опустили на место и в тот же день затащили и укрепили над ней огромный контейнер с «Мальчиком».

— С этим дурацким ящиком на горбу, — досадливо сказала Вера Николаевна, — «Хиус» имеет какой-то доморощенный вид.

Ляхов со Спицыным и Крутиковым все эти дни проводил в рубке, где было сосредоточено управление планетолетом. Дауге и Юрковский занимались изучением новых данных о Венере, привезенных Ляховым, без конца спорили, составляли какие-то таинственные радиограммы, несли их на подпись к Краюхину и потом на радиостанцию.

В самый разгар этой горячки Краюхин вызвал Быкова и поехал с ним на один из подземных складов на южной окраине города. В сухом и светлом помещении склада Быков увидел ящики с оружием.

— Знакомые штучки? — осведомился Краюхин.

Быков с недоумением посмотрел на него и нагнулся.

— Карабин-автомат образца семьдесят пятого года.

— А вот те?

— Реактивные ружья… пистолеты…

— Ну вот, выбирайте.

Быков понял:

— На всех?

— На всех… да возьмите и запасец.

Быков молча отобрал восемь новеньких карабинов, несколько десятков ручных гранат, лучевые пистолеты, финские ножи в светло-желтых кожаных чехлах.

— А патроны где? И капсюли для гранат?

— Есть патроны, капсюли и все, что хотите. Напишите начальнику склада, что вам нужно.

Они спустились этажом ниже.

— Это тоже для вас, — сказал Краюхин, указывая на цилиндрические предметы, тускло отсвечивающие воронеными боками.

— Атомные мины… — пробормотал Быков.

— Знаете?

— Как не знать…

— Возьмите десять комплектов. Прихватите десяток висячих прожекторных ракет.

Спустя два часа через город на полигон проехала машина, груженная тяжелыми пластмассовыми ящиками и десятью круглыми решетчатыми футлярами.

Еще через два часа эти ящики и футляры при посильном участии и под личным наблюдением Быкова были погружены на «Хиус».

Наконец все было закончено. В течение одной ночи исчезли легкие и неуклюжие фермы, опутывавшие планетолет, шланги, краны и конвейеры. Ушли машины и трактора, уехали люди. На истоптанной, развороченной земле остались под моросящим дождем только обрывки проводов и тросов, куски фанеры, несколько забытых досок да вбитые в грязь клочья маслянистой упаковочной бумаги.

Краюхин в сопровождении Ермакова и начальника группы обслуживания облазил все помещения «Хиуса», все пересмотрел и перетрогал, придирчиво и подозрительно прислушался к мощному гулу включенных для пробы соленоидов, сделал несколько пустячных замечаний, слез на землю, вытер руки о край плаща и сказал:

— Пожалуй, все в порядке, Анатолий Борисович. Подписывайте акт.

Ермаков согласно наклонил голову. Начальник группы обслуживания облегченно вздохнул, потоптался, затем спросил, покашливая:

— Когда же старт, Николай Захарович? Завтра?

Но, как оказалось, оставались еще кое-какие формальности. В городе Краюхина срочно вызвали на радиостанцию, и, вернувшись оттуда, он сухо (так, по крайней мере, показалось Быкову) сообщил, что старт откладывается на утро послезавтра, а завтра прибывает комиссия.

— И вечером будет… э… торжественный обед. Можно без фраков.

Юрковский энергично пошевелил губами, Ермаков равнодушно зевнул, а Крутиков пожал плечами и снова углубился в какую-то книгу.

— Пойдем прогуляемся, — предложил Дауге Быкову.

Они вышли из гостиницы и не спеша направились вдоль улицы к полигону.

— Тосты, напыщенные речи, — сказал Иоганыч устало. — Терпеть этого не могу!

— Ну, знаешь… — Быков недовольно поглядел на него. — Такое событие все-таки…

— Да какое оно «такое»? Люди делают свое дело. Чего же тут экстраординарного? Ведь не назначается же специальная комиссия, скажем, для того, чтобы отметить отправление геологической экспедиции?

— Бывает, наверное, что и назначается.

— И напрасно. Это только на нервы действует.

— Не знаю, не знаю. Все-таки проявление внимания, так сказать… Люди идут на риск…

— Не хвастайся, — сказал Дауге строго. Быков сконфузился. — На риск… Думаешь, эти министерские понимают, что такое риск? Проявление внимания… — Дауге сплюнул. — Это же сплошная казенщина. И никакого чувства такта. Обязательно найдется какой-нибудь ишак, который будет превозносить до небес «аргонавтов вселенной», а заодно и самого себя за мудрое руководство упомянутыми аргонавтами.

— Гм…

— Причем, заметь, настоящие, ценные работники аппарата министерства сюда не поедут специально на проводы. Ни Кокорышкин, ни Привалов, ни Стручинский… Во-первых, они заняты по горло, во-вторых, они достаточно тактичны, в-третьих, отлично понимают, что это все комедия. Впрочем, это каждый понимает.

Некоторое время они шли молча. Быков спросил:

— Так почему же так делается?

— А черт его знает почему. Думаю, это еще с первых лет после революции… Тогда еще, наверное, нужно было воодушевлять людей, напомнить им об их долге, разъяснить им значение предстоящей работы… Вот с тех пор и повелось так, и не могут отказаться от дурацкого обычая. Ведь кому лучше нас понимать значение того, что делает сейчас с нашей помощью Краюхин? Вот увидишь, они будут делать вид, что только благодаря им… и так далее. А Краюхину потребовалось битых пять лет, чтобы отвоевать проекту «Хиуса» место под солнцем.

Дауге помолчал, затем добавил:

— Конечно, формально министерство должно иметь акт комиссии о состоянии «Хиуса» перед стартом. Но уж эти банкеты…

Быков не стал возражать. Спорить не хотелось, и, кроме того, он чувствовал, что Иоганыч во многом прав.

Они повернули назад, и тут он заметил, что встречные прохожие почтительно сторонятся их, давая им дорогу, а некоторые в знак приветствия прикладывают руку к головному убору. Он обратил на это внимание Дауге. Тот рассмеялся.

— Мы живем здесь уже месяц, и все в городе знают, кто мы такие. Знают они и то, что послезавтра мы… прыгнем.

Снова пошел дождь, и они поспешно вернулись в гостиницу. У входа в столовую Дауге остановился, попятился и толкнул Быкова локтем:

— Тихо!..

Столовая была освещена неярким вечерним солнцем. На диване, склонившись друг к другу, сидели Богдан Спицын и Вера Николаевна. Они молчали, глядя в окно, и лица их были так серьезны и необычайно грустны, что у Быкова сжалось сердце. Большая белая рука Богдана обнимала узкие, хрупкие плечи женщины. Дауге потянул Алексея за рукав, и они на цыпочках прошли на второй этаж.

— Вот, Алексей, как бывает… — проговорил Дауге. — Встречаются только на неделю, на две, и снова в разные стороны. Она старше его на пять лет… Любовь, ничего не поделаешь. Настоящая, большая любовь…

Он задумался. Быков осторожно спросил:

— Чего же они не поженятся?

— Что? Почему не поженятся? — не сразу отозвался Дауге. — Да при чем здесь это? Они встречаются раз, много — два раза в год, понимаешь?

— Понимаю, — пробормотал Быков, но затем сказал решительно: — Нет, ни черта не понимаю! Женились бы, жили бы вместе, вместе и летали…

— Вместе… Вместе им нельзя, Алексей. Они встречаются раз-два в год. Летать им вместе нельзя — ведь Богдан ходит в такие экспедиции, куда женщин не берут. Какая же это будет семья?

— Нет, — твердо сказал Быков, — могли бы как-то устроить, если бы захотели.

— Может быть, конечно. Может быть, они просто выдумали себе эту любовь?

— Ну вот ты…

— Я бы, Алексей… — голос Дауге дрогнул, — я бы жизнь за любимую женщину отдал! Я, друг мой, слабый человек.

На следующий день прилетели гости из Москвы. К удивлению и удовольствию Быкова, ужин прошел весело. Были речи (и неплохие, как показалось ему), и тосты (только шампанское), и пожелания, межпланетники держались чинно и благопристойно, вежливо вставали и кланялись и даже смеялись, когда кому-либо из гостей случалось сострить. Краюхин рассказал несколько комических эпизодов из раннего периода межпланетных сообщений, а Юрковский вдруг разразился стихами Багрицкого. Он прочитал своих любимых «Контрабандистов» и, когда смолкли аплодисменты, сказал грустно:

— Вот… сколько хороших стихов о море и моряках, а о нас совсем нет. Сплошное «ты лети, моя ракета».

— Поэты знают море тысячи лет, — заметила Вера Николаевна, — а пространство они совсем еще не знают. Потерпи, Володя, будут отличные стихи и о нас.

Юрковский поцеловал ее руку:

— Терплю, Верочка. А пока у нас только и остается:

Как аргонавты в старину, Покинув отчий дом, Поплыли мы, Тирам-там-там, За золотым руном.

Когда гости разошлись, Крутиков вздохнул и заметил:

— Слава богу, хорошо посидели. Только…

— Да, — кивнул Дауге. — В своем кругу прощальный обед был бы лучше.

Краюхин поднялся, с шумом отодвинул свое кресло.

— Прошу внимания, друзья мои, — сказал он. — Одну минуту внимания. Сейчас мы в своем кругу, и мне хочется сказать вам несколько слов. Алексей Петрович, налейте, пожалуйста, всем вина… По капле, Анатолий, не беспокойся… Вот так, благодарю вас. Друзья! Я здесь самый старый межпланетник… да. Страшно вспомнить, на каких гробах мы начинали дело! По сравнению с «Хиусом» это были колымаги, чтобы не сказать хуже. Но я не из тех самодовольных дураков, которые ворчат, что нынешней молодежи-де не в пример легче, чем было нам. Ибо я знаю, как сложна ваша задача. Задача всегда определяется средствами, и насколько мощнее ваши теперешние средства, настолько сложнее и ваша задача. Вам будет не легче, чем нам… и даже труднее, ибо на вас больше ответственности. Друзья, если вам будет очень трудно, нестерпимо трудно, прошу вас, вспомните, для кого и во имя чего вы это делаете! Я знаю вас всех достаточно хорошо, чтобы быть уверенным: если вы об этом вспомните, сил у вас будет больше. Ну… вот и все. За вас!

Он поднял свой бокал, выпил и быстро вышел из комнаты. Некоторое время все молчали. Затем поднялся Юрковский и сказал негромко:

— Что ж, аргонавты… за старика!

В этот вечер Быков долго не мог уснуть.

Он встал, зажег свет и сел за стол, уставясь на лампочку, и так сидел долго. Взгляд его упал на газету, которую он так и не удосужился просмотреть сегодня.

«Смелее внедрять высокочастотную вспашку» — передовая. «Исландские школьники на каникулах в Крыму», «Дальневосточные подводные совхозы дадут государству сверх плана 30 миллионов тонн планктона», «Запуск новой ТЯЭС мощностью в полтора миллиона киловатт в Верхоянске», «Гонки микровертолетов. Победитель — 15-летний школьник Вася Птицын», «На беговой дорожке 100-летние конькобежцы».

Быков листал газету, шелестя бумагой.

«Фестиваль стереофильмов стран Латинской Америки», «Строительство Англо-Китайско-Советской астрофизической обсерватории на Луне», «С Марса сообщают…».

Быков просмотрел газету, подумал и, сложив, сунул в карман куртки. Это надо взять с собой. Это дыхание Земли, могучий пульс родной планеты, который хочется ощущать и в далеком рейсе. Символ… Алексей вздохнул и погасил свет.

Утро старта было ясное. В пять часов никто уже не спал, все собрались в гостиной, сидели или слонялись из угла в угол. За завтраком ели мало и неохотно, и Ермаков делал вид, что не замечает этого. Краюхин и гости о чем-то переговаривались вполголоса. Подали машины. Несмотря на ранний час, улицы были полны людей. Никто не выкрикивал лозунги и приветствия, никто не подбегал с цветами, люди просто стояли и смотрели, но смотрели так, как смотрят на родных и близких, уходящих в далекий и опасный путь. Машины выехали за город.

И тут с Быковым произошло то, о чем он долго вспоминал потом с недоумением и стыдом. Какое-то странное оцепенение охватило его. Он как бы раздвоился и с безучастным любопытством смотрел на себя со стороны, не в силах сосредоточиться. Обрывки мыслей метались у него в голове, но ни за одну из них он не мог ухватиться и заставить себя вполне последовательно реагировать на то, что происходит вокруг. Они проехали мимо стартовых установок, и Быков долго и упорно старался представить себе, о чем думает ворона, сидящая на одной из них.

У капониров все стали прощаться. Быков машинально пожимал чьи-то руки, чувствуя на своем лице глуповатую застывшую улыбку и не имея сил согнать ее. Краюхин что-то сказал ему, они обнялись и поцеловались, и опять Алексей Петрович подумал только, что щека Краюхина очень холодная и очень шершавая. Он с готовностью кивал головой, когда ему что-то с жаром говорил председатель горсовета, похлопывая по плечу. Затем он на негнущихся деревянных ногах отошел в сторону и смотрел, как Спицын обнял Веру Николаевну, а она гладит ладонями его лицо. Дауге взял Алексея за руку и подвел к машине.

…Когда Быков поднял глаза, над ним уже громоздилась матово отсвечивающая выпуклая поверхность реакторного кольца. Наконец он понял, что мешало ему. В мозгу бессознательно, но отчетливо билась одна и та же мысль: «В последний раз. В последний раз». Он не мог вспомнить, когда это впервые пришло ему в голову, но теперь отделаться от этих слов было невозможно.

— По местам! — крикнул Ермаков неестественно резким голосом.

Быков оглянулся. Машины, которые подвезли их к «Хиусу», уже уехали. Кругом расстилалась ровная пустынная тундра.

— Алексей Петрович, не задерживайтесь!

«Последние шаги по Земле», — со странным любопытством прислушиваясь к себе, подумал он, подходя к гибкому металлическому трапу. «Последний глоток земного воздуха», — думал он, ухватившись за край люка. Кто-то — кажется, Юрковский — сердито оттолкнул его и попросил быть осторожнее. «Последний взгляд на голубое небо…» Люк со звоном захлопнулся. Тогда он понял, что боится. Просто-напросто трусит. Он сразу успокоился и пошел вслед за Дауге в кают-компанию. Они расселись в креслах — Быков, Дауге и Юрковский — и молча пристегнулись широкими эластичными ремнями. Ермаков, Спицын и Крутиков были, вероятно, в рубке. Быков посмотрел на Юрковского. Лицо Юрковского было сердитое, на носу виднелось желтоватое пятно. «Здорово все-таки я его тогда…» — подумал Быков с мимолетным раскаянием.

— Приготовиться! — раздался из невидимого репродуктора высокий и звонкий голос Ермакова.

Наступила мертвая тишина. На мгновение Быков почувствовал тошноту и слабость. Огромным усилием воли он подавил отвратительное ощущение беспомощности и покосился на Дауге. Тот сосредоточенно смотрел прямо перед собой.

— Старт!

Громовой гул донесся откуда-то снизу. Все вдруг сдвинулось. Сиденье кресла мягко навалилось на тело. Быков изо всех сил зажмурил глаза и увидел разноцветные круги. Гул усилился, стал тише и наконец затих. Наступила тишина. Быков осторожно приподнял веки и повернулся к Дауге.

— Боли больше не будет, — ясным, веселым голосом сказал Дауге. — Старт дан.

Юрковский вдруг яростно хлопнул себя по лбу.

— Что с тобой? — встревоженно спросил Дауге.

— Дьявольщина!.. Я забыл электробритву в гостинице и, кажется, не выключил ее!

Быков с некоторым трудом принял сидячее положение, крепко потер ладонями виски и облегченно вздохнул.

Часть вторая. ПРОСТРАНСТВО И ЛЮДИ.

КРАЮХИН.

К вечеру погода испортилась. Со стороны океана потянуло ледяным холодом, над тундрой тяжело заворочались плотные волны серого тумана. Небо заволокли низкие тучи. Стало сумрачно, почти темно.

В кабинете начальника Главной радиостанции Седьмого полигона было тепло и светло. У стола в низком кресле, уткнув в грудь подбородок, дремал Краюхин. Его ноги в испачканных подсохшей глиной ботинках были неловко вытянуты, большие узловатые руки тяжело лежали на подлокотниках кресла. Над дверью звонко щелкали часы, отсчитывая минуты, и каждый щелчок вызывал судорожное подергивание покатых плеч сидевшего. Нетронутый чай в стакане с никелированным подстаканником остывал на тумбочке видеофона. В полуоткрытую дверь заглянул дежурный, постоял в нерешительности, затем подошел на цыпочках и положил перед ним пачку радиограмм.

— Что нового? — сипло проговорил Краюхин.

Дежурный вздрогнул:

— Э-э… ничего. Тринадцать минут назад «Хиус» передал, что все в порядке.

— Телевизионную связь наладили?

— Никак нет, Николай Захарович, не удается пока.

Краюхин долго молчал (дежурный несколько раз переступил с ноги на ногу и покашлял), затем сказал:

— Так нового ничего, говоришь?

— Никак нет, ничего.

— Ладно…

Он покосился на радиограммы и снова закрыл глаза. Сердце ныло тупой, тягучей болью, ломило левое плечо. Вытянутые ноги затекли, но двигаться не хотелось. Все же он заставил себя снять руку с подлокотника и взять стакан. Чай показался до тошноты приторным. «Это все нервы, — сказал он себе. — Нервы и старость». До сих пор он не знал, что такое нервы. Врачи говорили, что ему вредно волноваться. Он только посмеивался.

Ему казалось, что он никогда не волновался… До сегодняшнего дня…

Сегодня, 18 августа 19.. года, ровно в 5.00 по московскому времени, началось то, к чему он готовился полтора десятка лет. Старт первой фотонной ракеты ознаменовал новую эру в истории межпланетных сообщений. И этим же стартом закончилась для него, Краюхина, возможность непосредственно влиять на дальнейший ход событий. Полтора десятка лет исканий, борьбы, огромного напряжения… И вот чем все это закончилось: он сидит, прислушиваясь к тоскливым осенним звукам, к однообразному дробному стуку дождевых капель в оконные стекла, бульканью струек, стекающих с крыши, к тонкому завыванию ветра. Шестеро отборных людей на борту самого совершенного в мире планетолета взяли у него эстафетную палочку и двинулись дальше, к осуществлению его заветной мечты. А он остался, сразу ослабевший и согнувшийся. И ждет, ждет, ждет…

На мгновение он ощутил острую жалость к себе и зависть к ним, молодым, но сейчас же забыл об этом, потому что главным чувством, оттеснившим на задний план все другие чувства и мысли, был страх за этих людей. Ну хорошо… Пробный рейс «Хиуса» прошел благополучно. Кажется, до тонкости изучены процессы в титановом кожухе фотореактора… Инженер может с абсолютной точностью указать, что происходит там в любую миллиардную долю секунды, и предвидеть, что произойдет в последующие доли. Учтено все: чудовищные температуры, чудовищные скорости, чудовищные давления и напряжения. Но ведь не по злому року взорвался несчастный Петросян!

Краюхин с трудом проглотил несколько ложек чаю. Горло пересохло, глаза резало. Телом овладевал противный озноб. По стеклу блестящими полосами струилась вода.

— Мерзость, — пробормотал он, зябко втягивая голову в плечи.

Неудача экспедиции была бы катастрофой дела всей жизни… Именно теперь, когда многие еще не верят в «Хиус», когда еще не улеглась шумиха, поднятая «осторожными» вокруг внезапного взрыва первого «Хиуса». Тогда казалось, что идея фотонного привода дискредитирована надолго… быть может, навсегда. Помнится, какие-то мерзавцы дошли до того, что уговорили несчастную мать Петросяна подать на него в суд. Только вмешательство правительственной комиссии заставило замолчать маловеров, примазавшихся к великому делу.

Нет, ему нельзя жаловаться. Он потребовал огромных средств — дали, даже больше, чем он смел надеяться. Он потребовал убрать работников, которых считал вредными или ненужными, — а среди них были люди с большими заслугами в прошлом, — их убрали. Он бесстрашно экспериментировал, и ему верили. Вероятно, была в нем огромная сила, непоколебимая убежденность. Впрочем, важно, конечно, было и то, что ему все удавалось. Краюхин — первый исследователь двух больших планет и нескольких лун, строитель пяти крупнейших искусственных спутников, воспитатель и кумир трех поколений самых отважных в мире межпланетников… И теперь Краюхин фактически во главе самого мощного межпланетного флота. Это были трудные успехи, трудные победы. Позади — погибшие товарищи, часы нестерпимого отчаяния и ужаса, боль невознаградимых потерь… триумфы, мгновения огромного счастья, ослепляющей гордости… Но оглядываться назад было нельзя. Нужно было торопиться. Великий народ доверил ему лучших своих детей и первоклассную технику и за это доверие требовал победить пространство со всеми сокровищами и тайнами. Под силу ли ему, Краюхину, дать народу эту победу? Да, если «Хиус» возвратится с удачей, тогда никто больше не посмеет поднять голос против фотонной ракеты. Нет, если…

Краюхин встал и, разминая ноги, прошелся из угла в угол.

— Так не годится, — сказал он громко. — Я гадаю, как старая баба. «Если, если»…

Дело здесь не в случайности. Многие пионеры межпланетных перелетов сложили свои головы в ледяной пустыне, и никто тогда не говорил, что это конец, что дальше идти нельзя. Если бы речь шла о ракете старого привычного типа, и, особенно, если бы Краюхин не имел к этому отношения, целый ряд неудач не значил бы ничего. Но у него другое дело, и у «Хиуса» другая история. Слишком много в министерстве людей, которые с радостью используют даже самую маленькую неприятность с новым планетолетом, чтобы указать на Краюхина пальцем и залаять наперебой: «Мы ему говорили! Мы предупреждали!».

В сущности, он прекрасно знал, что никто и ничто на свете уже не сможет остановить бурное развитие фотонной техники. С того мгновения, когда были получены первые крупинки «абсолютного отражателя», участь старых импульсных ракет была решена. Теперь пространство будет только отступать. Огрызаясь, выхватывая новые жертвы… но только отступать. Оно снимет свои межевые знаки сначала в Солнечной системе, а затем (кто знает… может быть, это произойдет еще при жизни Краюхина) и в межзвездных пустынях.

Но как сильна инертность мысли! Как и все новое, новый принцип межпланетного транспорта с первых же минут обрел немало противников — тех, кто возлежал на старых лаврах и не хотел идти дальше, кто всю жизнь свою посвятил доказательству невозможности практического осуществления фотонного привода, кто сначала, с маху, охаял нововведение, а потом не нашел в себе смелости признать свою неправоту, и просто тех, кто искренне не хотел рисковать людьми и государственными средствами… Их было много, гораздо больше, чем этого хотелось Краюхину и его соратникам, и он всегда ломал их сопротивление. Они кричали: "Беспочвенная фантазия!

Дело отдаленного будущего!" Требовали, чтобы он отчитался за десятки сгоревших моделей, а он поднял за атмосферу и провел вокруг Земли беспилотный «Змей Горыныч». Они пытались использовать против него гибель первого «Хиуса», но это им тоже не удалось. Второй «Хиус» дал старт. Может быть, Краюхин допустил ошибку, дав «Хиусу» такое головоломное задание? Может быть, следовало сначала использовать фотонную ракету в обычных рейсах, привыкнуть к ней, сделать ее распространенным и надежным видом транспорта? Может быть… Но сколько времени отняло бы это? А сокровища Голконды ждут. И только «Хиус» даст человеку возможность овладеть ими.

Краюхин снова опустился в кресло и застыл, обхватив плечи руками. Его знобило, и он подумал, что болезненное состояние вызвано таким непривычным для него пассивным ожиданием и беспокойством. Было бы во сто крат лучше, если бы он сам повел эту экспедицию. Но его, конечно, не пустили бы. Да и кому он нужен был бы там, на самой страшной планете в Солнечной системе, со своими выжженными легкими, искусственным желудком, изношенным сердцем? Только одним он мог бы помочь: своим огромным опытом, хладнокровием и осмотрительностью. Умением отступать… Нынешняя молодежь забыла это умение, а оно стоит всякого другого. Эти шестеро молоды, они нетерпеливы и горячи. Они бесстрашны и лишены драгоценного дара осторожности. Они не пожалеют своих жизней, забыв или не поняв, какой огромный вред нанесут своей славной гибелью великому делу покорения пространства. Никакие Голконды не возместят этого вреда. Никто не узнает, что произошло под белой пеленой, скрывающей лицо неприступной планеты, все будет отнесено за счет несовершенств «Хиуса», проекты и расчеты останутся в пыли архивов, и на многие годы вернется эпоха старых импульсных ракет.

Об этом лучше не думать. Да и нет оснований не доверять этой шестерке.

Ермаков… Умный, хладнокровный, всегда спокойный Анатолий Ермаков. Пожалуй, он единственный, кто наиболее близок к пониманию истинного положения вещей. Во всяком случае, он достаточно опытен, чтобы оценить значение термоядерной ракеты для межпланетных сообщений. Да это и неудивительно. Вся его жизнь прошла под наблюдением и руководством Краюхина. Краюхин водил его в первый рейс. Краюхину он поверял свои замыслы, порой казавшиеся фантастическими по размаху и смелости. Краюхину он подражал в ненависти к застою и рутине, у него учился понимать людей, в нем видел пример беззаветного служения Родине. И все же… Он идет на Венеру, как солдат на штурм, и не задумываясь ляжет грудью на амбразуру, чтобы отомстить за все — за страшную, бессмысленную гибель жены, за огненную смерть товарищей.

Но даже он не видит за покоренной Венерой покоренную Вселенную…

И для Дауге, способного геолога-радиоактивщика, самым заманчивым представляются сказочные богатства Урановой Голконды. Вероятно, он чувствует себя в положении заядлого охотника, долгое время вынужденного пробавляться скудными подачками пригородной природы и вдруг получившего приглашение в заповедный лес, полный дичи. Правда, у него еще остается Маша Юрковская… Но он — геолог до мозга костей и поэтому, конечно, не может позволить себе слишком остро переживать семейные невзгоды.

Для Юрковского, удачливого геолога-разведчика, перелет означает прежде всего новый рекорд и новые ощущения. Его не очень прельщают слава и почет — он открыто издевался над иными пилотами, опьяневшими от внимания и забот, которыми их окружала благодарная страна. Он принимал участие в самых рискованных экспедициях, но портреты его редко появлялись в газетах и на телеэкранах. Он любит опасность за высокое ощущение победы над ней. Он наслаждается ею, как гурман ароматом изысканного блюда. Правда, он стыдливо скрывает эту маленькую слабость, которую Краюхин как-то назвал «отрыжкой монтекристовщины самого дурного толка». Романтик… Жаль, что он не принимает, не жалует Быкова, которого в припадке кастовой спеси обвиняет и в тупости, и в ограниченности, и в отсутствии воображения. Вся беда именно в избытке воображения у Юрковского…

Богдан Спицын… Он искренне не понимает, как можно интересоваться чем-либо, кроме вождения межпланетных кораблей. Теперь, когда стеснявшие его путы прежних принципов космогации разорваны, он чувствует себя настоящим хозяином пространства. Смешной паренек! Кроме пространства и пульта управления, для него существует только Вера, милая, нежная Вера, единственная женщина в мире и, как он думает, единственный человек, понимающий его до конца. Но и тут он верен себе. Пожалуй, он похож на рыцаря, когда ведет корабль и думает, что делает это в честь своей дамы…

А Михаил Антонович Крутиков — просто лучший штурман в стране, только и всего. Добродушный, мягкий, любитель товарищеских вечеринок и торжественных собраний, на которые является со всей семьей — с женой и двумя ребятишками, превосходный математик, предложивший несколько принципиально новых методов ускоренного решения сложнейших задач космогации. Он с одинаковым удовольствием позирует перед объективами кинокорреспондентов и возится дни напролет с детьми. Он никогда не отказывался ни от самого мелкого, незаметного дела, ни от внезапного предложения отправиться в самый головоломный рейс. Если бы не Краюхин, мягкого и уступчивого Михаила Антоновича всегда отправляли бы в скучные и опасные рейсы в пояс астероидов. А сейчас штурман занимает привычное место рядом с давним своим другом Спицыным и простодушно восторгается этим.

И Алексей Быков… Краюхин улыбнулся, вспомнив кирпично-красное лицо, маленькие, близко посаженные глазки, облезлую лиловатую шишку носа, жесткую щетину, торчащую вперед над вогнутым лбом. Не красавец, не Юрковский, конечно… И по части стихов не очень силен… Зато прекрасный инженер-практик. И какая быстрая реакция! Вспомнить только происшествие у колючей изгороди, испытательный пробег… Для Алексея Петровича экспедиция на Венеру — лишь весьма странная и неожиданная командировка, оторвавшая его — временно, конечно, — от привычной работы в глуши азиатских песков. Приятная возможность показать во всем блеске свое мастерство первоклассного водителя и инженера-ядерника и дорогая сердцу простого, хорошего человека возможность похвастать когда-либо в кругу друзей участием в межпланетном перелете. С другой стороны, вполне понятный и уместный у неискушенного страх перед грозными и величественными тайнами внеземного. Это очень хорошо, что он в экспедиции.

Вся шестерка в целом — отличная «сборная». Их человеческие черты сцементированы общим для всех глубоким, бесценным фоном: все они коммунисты, люди чести и дела. А слабости и недостатки… Что ж, достоинства этих шестерых чудесно дополняют друг друга, и он, Краюхин, справедливо гордится умением подбирать людей.

И, закрыв глаза, Краюхин снова и снова вызывает в памяти лица и поступки Ермакова, пилотов, геологов, «специалиста по пустыням». И все же…

Ах, если бы жизнь оставила Человека один на один с Пространством, если бы не путались под ногами трусы, нытики, маловеры, на которых уходит столько энергии! Жирные от постоянного сидения в роскошно обставленных кабинетах и тощие от страха и зависти, от вечного беспокойства за теплое местечко, со слабенькими, умильными улыбками или с откровенной ненавистью, они нашептывают, критиканствуют, взывают к здравому смыслу, осмеивают… мешают, гадят везде, где только возможно, сеют панику и неверие. С каким наслаждением Краюхин вышвырнул бы их всех из окон самого верхнего этажа министерства! А ведь среди них есть и те, кто были когда-то его близкими друзьями и помощниками… были, черт их подери!

Когда дежурный снова вошел в кабинет, Краюхин взглянул на него с таким гневом, что молодой человек остановился как вкопанный и растерянно заморгал. Но Краюхин уже пришел в себя.

— Что у вас? — спросил он.

— Радиограмма из комитета, Николай Захарович.

— Ну?

— Запрашивают о «Хиусе».

— Сообщите, что все… что пока все благополучно.

— Слушаюсь. Но…

— Что?

— Ваша подпись…

— Давайте.

Краюхин торопливо расписался и бросил ручку.

— Телевизионная связь?

Дежурный виновато развел руками.

— Ладно, ступайте.

Он вспомнил свою напутственную речь на прощальном обеде. Да, пожалуй, он говорил не совсем то, что хотел. Но ведь не мог же он выпалить: «Если погибнете, все пропало…», или что-нибудь в этом роде. А может быть, так и нужно было?

Он, шатаясь, поднялся на ноги. Ясно, он болен. Ему очень жарко, и в то же время знобит. Хорошо бы спросить чего-нибудь горячего… Он протянул руку к видеофону. В то же мгновение послышались торопливые шаги, полуоткрытая дверь распахнулась настежь, и веселый, улыбающийся дежурный крикнул:

— Николай Захарович! Есть связь! Ермаков просит вас к экрану!

— Иду, — сказал Краюхин, но еще минуту постоял, опираясь о стол, глядя куда-то поверх головы дежурного. «Ермакова надо предупредить, — вертелось у него в голове, — Ермакова обязательно нужно предупредить. Но сумею ли я?».

Дежурный тревожно-вопросительно взглянул на него, и он словно очнулся.

— Пойдемте.

В большом зале телевизионной связи белые трубки ослепительно освещали несколько креслиц перед высоким стендом с круглым серебристым экраном. Краюхин прищурился, вынул темные очки.

— Включайте, — сказал он и подошел к экрану.

Дежурный встал у пульта. На экране замелькали серые тени, и вскоре из зеленоватой пустоты выплыло серьезное лицо Ермакова. Краюхин мельком подумал о том, что радиоволнам требуются уже секунды, чтобы донести до Земли это изображение.

— Здравствуй, мальчуган! — сказал он. — Как ты меня видишь?

— Отлично, Николай Захарович.

— Все благополучно?

— Полчаса назад вышли на прямой курс. Впервые в жизни иду в пространстве по прямой. Но пришлось много повозиться, пока выписывали траекторию первого этапа. Электронные курсовычислители действительно придется усовершенствовать. Крутиков сейчас свалился и спит как убитый. Скорость — пятьдесят километров в секунду, фотореактор работает спокойно, температура зеркала — практически ноль, радиация — обычный фон.

— Что команда?

— Отлично.

— Быков?

— Держится хорошо. Удручен тем, что не имеет возможности посмотреть на Землю.

— А ты покажи ему.

— Слушаюсь.

— Как прошел старт?

— Великолепно. Юрковский разочарован. Он говорит, что такой старт и ребенка не разбудил бы.

— За это тебе нужно благодарить Богдана. Дело мастера боится.

— Конечно, Николай Захарович.

Они помолчали, вглядываясь друг в друга через разделяющие их миллионы километров.

— Ну… а ты сам?

— Не беспокойтесь, Николай Захарович.

Ермаков ответил быстро. Слишком быстро, словно он ждал этого вопроса.

Краюхин нахмурился.

— Дежурный! — резко окликнул он.

— Слушаю вас.

— Выйдите из зала на десять минут.

Дежурный поспешно ретировался, тщательно прикрыв за собой дверь.

— Не беспокойтесь, — повторил Ермаков.

— Я не беспокоюсь, — медленно проговорил Краюхин. — Я, брат, просто боюсь.

Глаза Ермакова сузились:

— Боитесь? Что-нибудь случилось?

Как объяснить ему? Краюхин снял очки и, зажмурившись, стал протирать их носовым платком.

— В общем, прошу тебя: будь осторожен. Так… Особенно там, на Венере. Ты не мальчишка и должен понимать. Если будет очень трудно или опасно, плюнь и отступи. Сейчас все решает не Голконда.

Он говорил и чувствовал: Анатолий не понимает. Но не поворачивался язык прямо сказать ему: «Сведи риск к минимуму. Главное сейчас — благополучно вернуться. Если с вами что-нибудь случится, от фотонных ракет придется отказаться надолго». Он всегда считал, что межпланетников нужно держать подальше от борьбы мнений в комитете. Ему казалось, что это может подорвать их доверие к руководителям.

— Береженого бог бережет, — продолжал он, с ужасом чувствуя, что говорит бессвязно и неубедительно. — Зря не рискуй…

— Если будет трудно или если будет опасно?

Это был Ермаков, Толя Ермаков, с молоком матери всосавший презрение к околичностям и недомолвкам. Ему было стыдно за Краюхина и жалко его. И он был встревожен. Он нагнулся к экрану, вглядываясь в лицо Краюхина. Тот поспешно откинулся назад. Несколько секунд длилась неловкая пауза.

— Вот что, — сказал Краюхин, стараясь побороть страшную слабость, — слушай, что тебе говорят, товарищ Ермаков. Я не собираюсь состязаться с тобой в остроумии. Так…

— Слушаюсь, — тихо ответил Ермаков. — Я не буду рисковать. Я буду считать, что основная задача экспедиции — это сберечь корабль и людей. Я сберегу корабль. Но ведь их я не смогу удержать…

— Ты — командир.

— Я командир. Но у каждого из них есть своя голова и свое сердце. Они не поймут меня, и я не знаю, сумею ли заставить их отступить. У меня нет вашего авторитета.

— Ты меня не понял…

— Я понял вас, Николай Захарович. И по вашему приказу я готов поступиться всем, даже честью. Но поступятся ли они?

Ясные глаза Ермакова глядели Краюхину прямо в мозг. Они понимали. Они все понимали.

— Я могу только догадываться, что у вас на уме…

Краюхин опустил тяжелую голову и хрипло сказал:

— Ладно, поступай как знаешь. Видно, ничего не поделаешь. У меня вся надежда на твое благоразумие. А теперь прости, я пойду. Я, кажется, приболел немного…

— Вам надо отдохнуть, Николай Захарович.

— Надо… Проверяй радиоавтоматику. Точно по расписанию, через каждые полчаса мы должны получать автоматические сигналы «Хиуса». Через каждые два часа — твое личное донесение. Не опаздывать ни на секунду!

— Слушаюсь.

— Ну, прощай. Я пошел.

Он встал и заплетающимися шагами устремился к выходу. Пол под ним качался, становился дыбом. «Надо успеть…» — подумал он и рухнул лицом вниз в черную пропасть…

Краюхин очнулся в теплой постели у себя в номере. Светило солнце. Тумбочка у изголовья была уставлена пузырьками из разноцветных пластиков и коробочками. Доктор и Вера, оба в белых халатах, сидели рядом и глядели на него.

— Время? — спросил он, еле ворочая непослушным языком.

— Двенадцать-пять, — поспешно отозвалась Вера.

— Число?

— Двадцатое.

— Третьи… сутки…

Вера кивнула головой. Он встревожился, попытался приподняться.

— «Хиус»?

— Все хорошо, Николай Захарович. — Доктор осторожно придержал его за плечи. — Лежите спокойно.

— Только что звонили с радиостанции, — сказала Вера, — все благополучно.

— Хорошо, — пробормотал Краюхин. — Очень хорошо…

Доктор приложил один из пузырьков к его плечу. Раздалось шипение, и лекарство всосалось под кожу. Краюхин закрыл глаза. Затем отчетливо сказал:

— Передайте Ермакову. Все, что я говорил, не считается. Это паника. Болезнь…

— Бредит, — прошептала Вера.

Он хотел сказать, что это не бред, но заснул.

Проснулся он ночью и сразу почувствовал, что ему лучше. Вера накормила его бульоном и сухарями, напоила горячим настоем из индийских трав.

— Включите радиограммы, — потребовал он.

— Нужно отдыхать, — возразила Вера.

— А я говорю — включите!

Она послушно включила магнитофон. Он слушал рассеянно, глядя в чистый белый потолок, думая о том, что «Хиус», вероятно, уже начал торможение. Незаметно он снова уснул.

Следующие сутки прошли спокойно. Краюхин быстро поправлялся. Доктор разрешил поставить у постели видеофон, телеэкран и пускать посетителей. До позднего вечера с радиостанции поступали пленки с сигналами «Хиуса» и донесениями Ермакова. Приходили и уходили инженеры, мастера, начальники служб. После ужина Краюхин просмотрел газеты, включил стереоскопическую телепрограмму Москвы, поговорил с Верой и Ляховым и, привычно усталый, а потому окончательно успокоившийся, улегся спать.

Утром в комнату вбежала Вера, бледная, с растрепавшимися волосами, и слишком громко, как ему показалось, выкрикнула:

— «Хиус» не подает сигналов! Ночью замолчал… замолчал… и… и… вот молчит уже пять часов…

Она схватилась руками за щеки и горько, навзрыд заплакала.

КОСМИЧЕСКАЯ АТАКА.

«…Либо врали романисты и газетчики, либо наш перелет не типичен. В нем нет ничего „межпланетного“. Все буднично и обыкновенно. И вместе с тем… Но это самое „вместе с тем“ относится уже к области чувств и переживаний. Если обратиться к фактам, то просто трудно представить себе, что находишься на борту космического корабля и что наш планетолет с гигантской скоростью несется к Солнцу. Сейчас, когда я пишу эти строки, Юрковский и Иоганыч в кают-компании возятся над картой полушарий Венеры — так они называют два круга на бумажном листе, на которых нанесены цепочки красных и синих кружков и небольшие пятнышки, заштрихованные зеленым. Юрковский объяснил, что красные — это горные вершины, достоверно известные; синие — гипотетические или замеченные всего два или три раза; зеленые пятна отмечают места, где были зарегистрированы мощные магнитные аномалии. И большая черная клякса — Голконда. Это все. Воистину загадочная планета! Над этой картой наши астрогеологи сидят часами, сверяя что-то со своими записями и переругиваясь вполголоса, пока Ермаков не выйдет из рубки обедать и не прогонит их со стола. Крутиков сейчас на вахте, Богдан в соседней каюте читает, свернувшись в три погибели на откидной койке. Пристегнуться не забыл — видимо, привычка. Что касается Ермакова, то он заперся у себя и не выходит вот уже второй час. Но о нем разговор особый…».

"…Итак, за истекшие сутки никаких происшествий не случилось. Пилотам и электронно-счетным машинам пришлось много потрудиться, прежде чем планетолет был выведен на так называемый прямой курс и взял прямое направление к точке встречи. Для этого Ермаков и Михаил Антонович еще на Земле рассчитали какую-то «дьявольскую кривую», трехмерную спираль, следуя по которой, планетолет гасил инерции орбитального и вращательного движения Земли и выходил в плоскость орбиты Венеры. Крутиков после сказал, что электронный курсовычислитель «Хиуса» оказался не совсем на высоте положения. Мы — Юрковский, Дауге и я — сидели в это время в кают-компании и прислушивались к легким толчкам. Но амортизационные устройства кресел — чудесные, и дальше чувства легкой тошноты мои страдания не пошли. Затем я приготовил обед. У нас обильные запасы готовых обедов в термоконсервах, но есть и «живое» мясо в пластмассовых баках, стерилизованное гамма-лучами, и изрядное количество овощей и фруктов. Я решил блеснуть. Все хвалили. Но Юрковский сказал: «Хорошо, что у нас теперь есть, по крайней мере, порядочный повар», — и я разозлился. Ермаков, впрочем, заметил Юрковскому:

«Зато к вашей стряпне, Владимир Сергеевич, подход возможен только с наветренной стороны».

«Пробовали?» — с любопытством спросил Дауге.

«Краюхин предупредил».

Короче говоря, мне придется ходить в коках до конца перелета. С удовольствием! Но «пижон» обидно посмеивается. В конце концов, плевать мне на гусара-одиночку!

Однако все это мелочи. Есть три беспокоящих обстоятельства: первое — встреча с метеоритом, второе — вид на пространство и третье — самое главное — разговор с Ермаковым. Расскажу обо всем по порядку.

Нам не так повезло, как Ляхову во время испытательного перелета. Очень скоро после старта «Хиус» встретился с метеоритом. Конечно, если бы не Ермаков, никто из нас не заметил бы этого. Просто вдруг пол провалился под ногами и замерло сердце, как во время спуска на скоростном лифте. Оказывается, пространство вокруг «Хиуса» непрерывно прощупывается ультракоротковолновым локатором. Если в опасной близости появляется метеорит, счетно-решающее устройство по отраженным импульсам автоматически определяет его траекторию и скорость, сопоставляет эти данные со скоростью и путем планетолета и подает соответствующие сигналы на управление. Совершенно автоматически планетолет либо замедляет, либо ускоряет движение и пропускает метеорит перед собой или обгоняет его. Встреча с метеоритом, оказывается, совсем не редкое и весьма опасное событие. Противометеоритное устройство «Хиуса» пока выручает…".

"…Несмотря на спокойствие товарищей и весьма обыденную обстановку, когда все спокойно работают, отдыхают, читают, спорят, я все же испытываю смутное беспокойство. Дауге сказал, что у новичков такое состояние не редкость, что это «инстинктивное чувство пространства», вроде морской болезни для непривычных к морю. Не согласен! Какое может быть «чувство пространства» у человека, который это пространство и в глаза не видел? Ведь на «Хиусе» нет иллюминаторов, и единственное наблюдательное устройство находится в рубке, куда входить не пилотам категорически воспрещается. Но, пока я раздумывал над этим вопросом, для меня было сделано исключение, причем в таких обстоятельствах, которые усугубили мою тревогу. Произошло это так.

Несколько часов назад радиостанция Седьмого полигона установила с нами телевизионную связь. Краюхин потребовал Ермакова для переговоров. О чем они говорили, никто не знал, потому что Ермаков тотчас отослал из рубки Богдана, стоявшего тогда на вахте, и плотно задраил за ним дверь. Разговор был недолгим. Скоро Ермаков вышел и молча спустился в свою каюту. Дауге и Юрковский пустились было в веселые догадки, но Богдан резко их оборвал. Через два часа пришла очередь Ермакова заступать на вахту. Проходя в рубку управления, он приказал мне явиться к нему. Общему удивлению не было предела, все странно посмотрели на меня. Я понимаю. Действительно, всем могло показаться, что у Ермакова с Краюхиным речь шла о моей персоне. Я и сам так подумал, признаться, и очень встревожился. В рубке было жарко, через титановый кожух доносился гул фотореактора. Ермаков, не глядя мне в лицо, спросил, хочу ли я увидеть Землю.

«Вы, кажется, мечтали об этом, Алексей Петрович?..».

Сердце у меня противно екнуло, и губы сразу стали сухими. Не прибавив ни слова, Ермаков подвел меня к прибору, похожему на большой холодильник, с двумя окулярами наверху. Он предложил взглянуть в окуляры. Глазам моим открылась круглая черная пропасть, окаймленная по краям слабыми лиловыми вспышками. В бездонной глубине виднелись мириады ярких и тусклых точек, в центре отчетливо выделялся светящийся крест, а правее и выше его я увидел шарик теплого зеленого тона с яркой звездочкой возле него. Это были Земля и Луна…

«Сейчас перед вами нижнее полушарие небесной сферы, — проговорил Ермаков. — Свечение по краям — это отражение термоядерных взрывов в фокусе зеркала из “абсолютного отражателя”».

Я, конечно, сразу успокоился: нелепо думать, что меня «высадят» с корабля и отправят обратно на Землю.

Ничего грандиозного в открывшемся зрелище я не нашел. Почти то же можно видеть в ашхабадском планетарии, и я сказал Ермакову об этом. Он кивнул.

«Разумеется, ведь это только электронное изображение. Оно служит для проверки точности счисления курса. Светлый крест посередине отмечает точку пересечения оси нашего движения с небесной сферой».

Я осведомился, на каком расстоянии от Земли сейчас находится «Хиус».

«Около тридцати миллионов километров… Хотите посмотреть вперед?».

Он повернул выключатель, и в поле зрения вспыхнул яркий желтый диск. Его пересекал крест, а вокруг в черной пустоте дрожали звезды.

«Солнце, — проговорил Ермаков. — А вправо от него — видите? — Венера. К тому моменту, когда „Хиус“ придет к ее орбите, она тоже будет в точке встречи».

Он выключил устройство, предложил мне сесть и мельком взглянул на доски приборов, усеянные множеством циферблатов и циферблатиков, разноцветных глазков и стрелок. После этого начал разговор. Постараюсь передать его слово в слово.

Лицо Ермакова было, как всегда, спокойно; но темные круги под глазами и угрюмая складка на лбу показывали, что случилось что-то не совсем обычное.

«Скажите, Алексей Петрович, — начал он, глядя на меня в упор, — как вы рассматриваете свое положение в экспедиции?».

«В каком смысле?» — снова встревожился я.

«В смысле субординации… подчинения, например».

Я подумал и ответил, что привык в работе выполнять приказы того, в чьем непосредственном служебном подчинении нахожусь.

«То есть?».

«В данном случае я ваш подчиненный, Анатолий Борисович».

Он, помолчав, спросил:

«А если вы имеете два взаимно исключающих друг друга приказа?».

«Выполняется последний по времени».

Я старался говорить спокойно, но, признаться, у меня мурашки пошли по телу от этого разговора, и я стал делать самые глупые предположения и строить заранее план действий на случай, если Ермакову вздумается поднять черный флаг и начать пиратствовать на межпланетных коммуникациях.

А он допытывался:

«Значит, если мой приказ будет противоречить приказу председателя Госкомитета, вы повинуетесь мне?».

"Да… — Тут я, кажется, с самым дурацким видом облизнул губы и добавил: — Мы не в армии, но я выполню любое ваше приказание, если оно не будет противоречить интересам нашего государства… и партии, конечно.

Я коммунист".

Он засмеялся.

«Только не воображайте, что я заговорщик. И не думайте, что я сомневаюсь в вашей готовности выполнять мои приказания. Просто мне хочется знать, какой линии поведения вы будете придерживаться, если обстоятельства принудят нас нарушить приказ комитета. Очень рад, что нашел в вас дисциплинированного и знающего службу человека».

Я тоже был рад, честное слово, стоило только мне перехватить его уверенный, твердый, как железо, взгляд.

«Все же хотелось бы знать…» — рискнул спросить я.

«Объясню… Вернее, намекну, вы поймете. Дело в том, что не столько от выполнения задач экспедиции, сколько от успешного возвращения „Хиуса“ зависит очень многое. Слишком многое, и мы, возможно, не будем вправе подвергать себя большому риску в поисках и исследованиях Голконды, даже для выполнения прямого приказа комитета…».

Он кивнул мне и проводил к выходу. Действительно, здесь есть над чем подумать. Держи ухо востро, Алексей Быков! Ничего не понимаю. Впрочем, Краюхин и Ермаков — не такие люди, чтобы чего-либо испугаться… Таким для отступления нужно очень много мужества… В чем же дело?".

Поставив точку и аккуратно сложив тетрадь в потертую полевую сумку, Быков отправился в кают-компанию. Там были Юрковский, Дауге и Спицын. Иоганыч ползал по карте Венеры, а Юрковский вел со Спицыным ожесточенную полемику, смысла которой Быков сначала не уловил. Ему показалось, что речь идет о вещах, недоступных его пониманию, потому что спорившие оперировали формулировками из арсенала тензорного исчисления и то и дело обрушивали друг на друга цитаты из классиков, что, впрочем, как-то не вносило особой ясности. Но некоторые замечания были очень интересны и необычны, и уже через несколько минут он сидел в кресле у книжного шкафа и жадно слушал, почти забыв о своих тревогах.

— Ты с таким подходом неизбежно ввалишься в болото ньютонианства, дружок, — говорил Юрковский. — Ведь это все равно, что утверждать абсолютность пространства. Чему тебя только учили!

— Выводы Лоренца…

— И столько фактов, столько фактов! А ты осмеливаешься отвергать это! И когда! Почти через сто лет после создания теории относительности…

— Выводы Лоренца я не собираюсь оспаривать, — сказал Богдан. — И не воображай себя единственным последователем и хранителем идей старика Эйнштейна. Я хочу сказать, что…

— Послушаем, послушаем!

— А именно: при нынешнем состоянии техники нам далеко еще до практического столкновения со следствиями теории относительности… в нашем деле, конечно.

— Ах вот как!

— Да, вот так.

— Далеко?

— Далеко. Пространство для межпланетника есть пространство. Однородная пустота.

— Если не считать метеоритов, — не поднимая головы, вставил Дауге.

— Да, пустота! Я летаю около десяти лет, и ни разу что-то мне не пришлось делать в расчетах поправок на теорию относительности.

Они помолчали, глядя друг на друга, словно петухи перед дракой.

— А скажи, пожалуйста, — вкрадчиво спросил Юрковский, — слушал ли ты отчет экспедиции к Вэйяну?

— Куда?

— К Вэйяну… Не слушал? И впервые слышишь это название? Ты мне жалок, Богдан!

— А что это такое, в самом деле? — спросил Дауге.

— Вэйян — это крошечная планетка, орбита которой находится внутри орбиты Меркурия. Среднее ее расстояние от Солнца около десяти миллионов километров. Ее открыли три года назад китайские товарищи и назвали Вэйян — «Телохранитель Солнца» или что-то вроде этого. Из-за близости к Солнцу она с большой скоростью испаряется и, надо думать, через сотню лет совсем сойдет на нет… Так ты действительно не слыхал о ней? — снова обратился Юрковский к Богдану.

Тот покачал головой.

— Тогда слушай то, что рассказывал нам в прошлом году Федя. И ты будешь посрамлен, приготовься! Потому что Федя, участвовавший в этой экспедиции, говорил: «На таком расстоянии от Солнца нельзя было пренебрегать всякими неизвестными еще каверзами, какие может выкинуть мощное поле тяготения». А каверзы были и чуть не стоили экспедиции жизни. Вот так-то…

— Ладно, ты рассказывай.

— Слушай. Лу Ши-эру не удалось подобраться к этой планетке вплотную, но орбиту ее он вычислил достаточно точно. И вот первая неожиданность: наши обнаружили планетку совсем не там, где ей полагалось быть по расчетам Лу Ши-эра.

— Лу ошибся, — проворчал Богдан.

— Допустим. Чтобы не изжариться, командир оборудовал планетолет зеркальным экраном. Сначала все было хорошо. Планетку нашли и устремились в ее тень. Она очень мала — яйцевидная глыба кристаллического железа в несколько десятков километров в диаметре. Вращается быстро и не успевает остывать, но наши надеялись провести наблюдения, укрывшись за ней от Солнца. Но не тут-то было… — Юрковский сделал эффектную паузу и торжествующе взглянул на Спицына. — Чем ближе планетолет подходил к Солнцу, тем сильнее давали себя знать новые и странные явления. Солнце меняло цвет, оно темнело и становилось красным, его видимые размеры росли гораздо быстрее, чем этого требовали законы перспективы. Наконец… — снова торжествующий взгляд в сторону Спицына, — оно стало греть и светить сразу с двух сторон! Тени не было. Федор говорил, что это страшно. Планетолет почти касался раскаленной поверхности Вэйяна, но тени не было! Солнце, огромное, пышущее нестерпимым жаром, будто обступило планетолет со всех сторон. Там, где ему не полагалось быть, с противоположной стороны, так же жарко и тускло светилось багровое пятно, заслонившее все небо…

— Мираж, — нерешительно предположил Богдан.

— Мираж в пустоте! Мираж, который обжигает и испускает потоки протонов! Ну хорошо, положим. А то, что все гироскопические устройства на планетолете вышли из строя, — это тоже мираж? А то, что все хронометры, в том числе и обыкновенные ручные часы, отстали, как оказалось после возвращения, ровно на двадцать три минуты каждый, — это тоже мираж?

Богдан молчал.

— И чем же все это объясняется? — не вытерпел Быков.

— Разумеется, тем, что поле тяготения в такой близости от Солнца исковеркало, изменило «абсолюты» пространства и времени. Тебе остается только одно утешение. — Юрковский картинно протянул к Богдану руку. — Все эти явления не могут быть объяснены даже эйнштейновской теорией. Но факт остается фактом: пространство — это не «просто пространство», о котором ты так легкомысленно разглагольствовал перед нами полчаса назад. Порукой тому седые волосы Феди, которому удалось увести планетолет от Вэйяна только после пятой или шестой попытки.

Юрковский замолчал и стал, посвистывая, ходить по кают-компании; Быков напряженно думал, что могли означать странные слова «тяготение изменило время и пространство». Но едва он собрался задать вопрос, как Дауге, уже с минуту иронически поглядывавший на Юрковского, положил конец дискуссии:

— Владимир, хватит болтать! Накрывай на стол и зови Анатолия Борисовича. Пора ужинать.

После ужина за столом остались все, кроме Крутикова, ставшего на вахту. Ермаков, чуть заспанный, но, как всегда, гладко причесанный и подтянутый, сидел над маленькой чашкой тонкого фарфора и с удовольствием смаковал горячий кофе. Богдан и Юрковский, по обыкновению, пересмеивались, вспоминая какие-то смешные случаи из их студенческой жизни. Дауге серьезно и сосредоточенно составлял какой-то фантастический напиток по меньшей мере из десяти различных фруктовых соков. Мягкий матовый свет озарял каюту, все было устойчиво, уютно, спокойно, и Быков в сотый раз подумал о том, как не вяжется такая обстановка с мыслью о металлическом ящике, с бешеной скоростью поглощающем миллионы километров черной пустоты.

— О чем задумался, Алексей? — спросил Дауге.

Быков виновато улыбнулся:

— Так, понимаешь… мысли! Вот сидим, чаи распиваем… Я совсем не так себе это представлял.

— Да как ты это вообще представлять мог? — Иоганыч комически изумился. — Ах, по книжкам? По газетным очеркам?

— Хотя бы…

Юрковский напыщенно изрек:

— Героические межпланетники отважно преодолевали все трудности опасного перелета, мужественно шагая навстречу опасности…

— Да… вроде этого. И, кроме того, я ожидал невесомости и всяческих новых ощущений.

— Да побойся бога…

— Нет-нет, я знаю, что в корабле, движущемся с постоянным ускорением, невесомости быть не может. Но все-таки это было разочарованием.

Богдан и Дауге расхохотались.

— Поверьте, Алексей Петрович, — серьезно сказал Юрковский, — без невесомости гораздо удобнее. Вам ведь посчастливилось. А вот, помнится, тому назад лет шесть совершали мы рейс на Луну. И с нами отправился — тоже в свой первый рейс, заметьте, — некий специалист. Только не по пустыням, а по селенографии. Много времени он писал о Луне, изучал Луну, спорил о Луне, а на Луне никогда до того не был. Боялся лететь. Но… так уж устроена наша жизнь…

— Это ты про Глузкина? — спросил Дауге.

— Про него, про Глузкина, — усмехнулся Юрковский. — Так вот, стартовали мы. Летим. Выключили реактор, освободили пассажиров из амортизационных ящиков. Все им было сверхинтересно — невесомость, понимаете ли, новые ощущения и прочее. Этот Глузкин тоже радуется, хотя и бледен немного. Часа через два подбирается он ко мне и спрашивает: «Где здесь умывальная комната, товарищ?» А я, видите ли, забыл, что он новичок. «Идите, — говорю, — по коридору, последняя дверь направо». И ничего больше не объяснил. Он, сердешный друг, и отправился.

Теперь улыбались все: Дауге, Богдан и даже Ермаков. Быков слушал насупясь.

— Ну, заперся там, как полагается, — продолжал Юрковский. — Проходит пять, десять минут, четверть часа — нет его! Потом появляется… весь мокрый с ног до головы. Ругается, водяные пузыри вокруг него целым облаком летают… Мы все кто куда прятаться. Включили на полную мощность вентиляторы, насилу очистили коридор. Ругался селенограф — спасу не было! До сих пор краснею, когда вспоминаю. А ведь там с нами были женщины. Вот что иногда невесомость учиняет, Алексей Петрович! — торжественно заключил Юрковский.

— Да, в общем, невесомость — удовольствие ниже среднего, — подтвердил Дауге, когда смех утих. — Пока научишься, как себя вести, намучаешься изрядно…

— Я помню, — сказал Богдан, — как один товарищ…

— Погодите-ка, — прервал его Ермаков.

Тонкий, едва слышный звук доносился сверху, то стихая, то усиливаясь волнообразно, словно писк комара в лагерной палатке. И Быков увидел, как медленно сошла краска с окаменевшего лица Ермакова, как внезапно до синевы побледнел Дауге, широко раскрыл глаза Спицын, а на скулах Юрковского выступили желваки. Все смотрели куда-то поверх его головы. Он обернулся. Под самым потолком, в складках стеганой кожи обивки, разгорался, пульсируя, красноватый огонек. Кто-то хрипло чертыхнулся и вскочил. С сухим стуком упал стакан, по скатерти расползлось красное пятно. И в то же мгновение оглушительный звон заполнил кают-компанию. Потолок, лица, руки, белая скатерть — все озарилось зловещим малиновым блеском.

— Излучение! — проревел над самым ухом чей-то незнакомый голос.

Быков как завороженный глядел на судорожно вспыхивающую красную лампочку-индикатор, похожую на палец, торчащий из стены. «Дзанн, дзан, дзззанн!» — надрывался сигнальный звонок. Дверь распахнулась, на пороге появился Крутиков.

— Излучение! — крикнул он.

Осунувшееся лицо его было покрыто потом. Ермаков спокойно проговорил, едва разжимая белые губы:

— Видим и слышим.

— Почему, откуда? — пробормотал Богдан.

Юрковский пожал плечами:

— Праздный вопрос.

— Не праздный, не праздный! — словно задыхаясь, торопливо сказал Дауге. — Может быть, еще можно закрыться…

— Спецкостюмы?

— А хотя бы и спецкостюмы!

— Ерунда, — убежденно сказал Богдан. — Ведь пробило оболочку и защитный слой…

«Дзанн, дзззанн, дззан…».

— От этого не закроешься, — прошептал Крутиков.

Дауге криво улыбнулся.

— Так, — сказал он. — Что ж, будем ждать.

Крутиков с какой-то чопорной торжественностью поднял упавший стакан и уселся между Ермаковым и Быковым.

— Рентген сто, не меньше, — заметил Юрковский.

— Больше, — отозвался Богдан.

— Сто пятьдесят. Кто больше? — Дауге взял со стола чайную ложку и стал сгибать ее трясущимися пальцами. — Честное слово, я чувствую, как в меня врезаются протоны!

— Интересно, долго это будет продолжаться? — проворчал Юрковский щурясь, глядя на лампу-индикатор.

— Если больше пяти минут, нам труба…

— Прошло две минуты, — объявил негромко Ермаков.

Крутиков поправил воротник комбинезона, захлестнул раскрывшуюся «молнию» на груди и полез в карман за трубкой.

«Дзанн, дзззанн, дззан…».

— Они сидели под ливнем смерти и слушали очаровательную музыку, — сказал Юрковский. — Слушайте, нельзя ли выключить этот проклятый трезвон? Я не привык умирать в таких условиях.

«Дзанн, дзззанн, дззан…».

Дауге наконец сломал ложечку и швырнул обломки на стол. Все уставились на них.

— Первая жертва лучевой атаки, — сказал Юрковский. — Иоганыч, будь другом, засунь руки в карманы…

Быков зажмурился. Пять минут — и конец? И, главное, ничего не поделаешь, ни-че-го…

И вдруг звон прекратился. Красный глазок индикатора погас. Тишина. Долго сидели они молча, не смея шевельнуться, слишком ошеломленные, чтобы радоваться. Наконец Ермаков проговорил, обращаясь к Юрковскому:

— Все-таки вы фат, Владимир Сергеевич. Позер…

Дауге нервно рассмеялся. На Крутикова напала икота, и он, морщась, потянулся за сифоном с содовой.

— Виноват, Анатолий Борисович! Каюсь, есть немножко, — сказал Юрковский. — В юности блистал в театральной самодеятельности… — Он потянулся, хрустнув суставами. — Будем надеяться, что обойдется без последствий. У меня и без того на текущем счету целая куча этих рентгенов.

Быков очумело вертел головой.

— Неужели всего две минуты? — спросил он.

— Что ж, товарищи, — глухо проговорил Ермаков вставая. — Будем считать инцидент исчерпанным. Теперь — немедленно за проверку внутренней защиты!

— Надо же! Ведь такие вещи раз в десять лет бывают! — пробасил Крутиков. — Кстати, чем же это вызвано, по-вашему?

— Ясно даже и ежу: космические лучи, — ответил Юрковский.

— Отлично, если так. Я, грешным делом, подумал, что кожух фотореактора лопнул.

Богдан посмотрел на часы:

— Мне на вахту, Анатолий Борисович. И время подавать сигналы на Землю. Будем сообщать?

— Нет! — сухо отрезал Ермаков. — Незачем зря волновать людей. Подавайте обычное «все благополучно». И еще: сейчас прошу всех по очереди в медпункт для прививок и дезактивации. Дауге — первый. А потом — проверять и проверять защиту.

— Но пока можно позволить себе кружечку кофе! — весело заметил Крутиков. — Э-э, да он совсем остыл! Алеша, будь другом, включи…

— И все же героическим межпланетникам приходится мужественно преодолевать трудности, — сказал Быков, взглянув на Юрковского.

Тот беспечно рассмеялся:

— Не трудности, дорогой Алексей Петрович, а всего-навсего страх смерти. Трудности будут еще впереди. Это я вам гарантирую, как говорил Краюхин.

СИГНАЛ БЕДСТВИЯ.

Загадка космической атаки объяснилась через несколько часов. В ответ на осторожный запрос Ермакова была получена выписка из сводки Крымской актинографической обсерватории, и из выписки этой явствовало, что как раз в те минуты, когда экипаж «Хиуса» готовился к гибели от смертоносного излучения, на Солнце наблюдалось мощное извержение раскаленных газов — явление, вообще говоря, вовсе не редкое и достаточно хорошо изученное. Плотная струя ядер атомов водорода — протонов — с колоссальной скоростью устремилась в пространство и «окатила» планетолет, оказавшийся на ее пути.

Лишь часть протонов прошла через панцирь из легированного титана, усиленный слоем «абсолютного отражателя», но они образовали в его толще бесчисленные источники чрезвычайно жесткого гамма-излучения, для которого преград практически не существовало. Гамма-лучи и воздействовали на индикаторы и сигнальные устройства и едва не погубили экспедицию в самом начале ее пути.

Это было гораздо опаснее встречи с метеоритом. Продлись протонная бомбардировка хотя бы четверть часа — и на «Хиусе» не осталось бы ни одного живого человека. Даже менее продолжительное гамма-излучение такой жесткости могло принести экипажу много серьезных неприятностей: кое-кто из старых межпланетников, уже подвергавшихся в прошлом лучевым ударам, неминуемо заболел бы. К счастью, в распоряжении Ермакова были новейшие препараты, предоставленные в свое время комитету одним из биофизических научно-исследовательских институтов. Введенные в организм, они полностью или почти полностью ликвидировали последствия не слишком тяжелых радиоактивных поражений.

— Я слыхал о таких историях, — заметил Богдан, когда Ермаков зачитал радиограмму. — Кажется, именно так погиб лет пятнадцать назад один немецкий космотанкер. Но, если взрывы на Солнце — не редкость, почему нам так редко приходится сталкиваться с этими протонными фонтанами?

— Очень просто, — отозвался Юрковский. — Я бы сказал, достаточно странно, что с ними вообще приходится сталкиваться. Протонный поток распространяется весьма узким пучком, и вероятность попасть в него ничтожна.

— Нам просто повезло, — вздохнул Дауге. — Омерзительное состояние, когда тебя вот так запросто убивают, а ты ничего не можешь сделать. И потом… я вообще терпеть не могу уколов, а от этих вдобавок сильно болит поясница.

— И даже спецкостюмы не могли бы помочь? — поинтересовался Быков.

— Какие там спецкостюмы!.. — Дауге махнул рукой. — От этого, Алексей, никакие костюмы не спасут. Энергии в миллионы электронвольт! Но, к счастью, все позади…

— Пока еще не все, — сказал Ермаков.

— А что такое?

— В рубке до сих пор мигают индикаторы.

Юрковский живо обернулся к нему:

— Мигают?

Ермаков кивнул.

— Мигают, черт бы их взял, — подтвердил Богдан.

— Сильно?

— Да нет, этак на одну сотую рентгена. Но все-таки мигают…

— Значит, извержение еще не прекратилось… А ведь мы летим как раз около оси протонного пучка… — Дауге с озабоченным видом замолчал.

— Никуда не годится! — Юрковский с видом учителя, уличившего ученика в ошибке, покачал головой. — Солнце вращается, и место извержения давно переместилось в сторону. Нет, здесь что-то другое…

— Наведенная радиация, — сказал Ермаков.

— Ну конечно! — обрадовался Дауге. — Этого и следовало ожидать. Под воздействием протонной бомбардировки часть атомов в толще стен «Хиуса» стала радиоактивной, только и всего…

— Хорошенькое «только и всего»! С этим будет такая возня…

— Не думаю, — возразил Спицын. — Ведь радиация не очень сильная, допустимую дозу не превышает.

— Хорошо еще, что сверху нас прикрыл «Мальчик», — осмелился вставить свое слово Быков.

— Да, «Мальчик»… — Ермаков подумал. — Ведь «Мальчик» тоже может оказаться зараженным. Это было бы неприятно.

— Сделаем вылазку, проверим? — предложил Юрковский.

— Только после того как повернемся зеркалом к Солнцу. Примерно через двое суток.

— Подумать только, — проговорил Дауге, который, видимо, все еще осмысливал пережитое, — если бы эта гадость длилась еще несколько минут, все было бы кончено! «Хиус» с мертвым экипажем!

— И через пятьдесят часов мы раскаленным облаком врезаемся в Солнце…

— Такие похороны не снились ни одному викингу! — торжественно сказал Юрковский. — Иногда мне чертовски жаль, что я не поэт…

— Лучше уж без похорон, — заметил Михаил Антонович. — Мне кажется, что, как ни увлекательна эта перспектива, нам следует сначала выполнить свою задачу.

— Мертвый планетолет с мертвым экипажем… — Богдан посмотрел на Ермакова. — Такие уже есть, не так ли, Анатолий Борисович?

— Межпланетные «Летучие голландцы»…

— Что с ними случилось? — с понятным любопытством осведомился Быков.

— Разные причины… Болезни, вывезенные с других планет, такие же вот вспышки на Солнце…

Разговор этот происходил в кают-компании. Юрковский сидел верхом на стуле, положив локти на его спинку, и поглядывал на собеседников красивыми блестящими глазами. Дауге ходил из угла в угол, останавливаясь время от времени у стола, чтобы взять из вазы ломтик засахаренного лимона и покряхтеть, поглаживая поясницу. Спицын и Быков устроились на диване. Ермаков, только что сменившийся с вахты, сидел в кресле у книжного шкафа, а Михаил Антонович, собравшийся в рубку, стоял в дверях.

— Да, это ужасная штука, — вздохнул Дауге. — Планетолет с экипажем мертвецов…

— Гм… — Ермаков взглянул на часы, затем на Михаила Антоновича. — Иногда это, несомненно, случалось потому, что пилоты слишком полагались на точность автоматического управления.

Михаил Антонович запылал от смущения, кашлянул и поспешно вышел. Юрковский рассмеялся, скаля белые зубы:

— Пойдем-ка и мы, Иоганыч, работать, а то ты ненароком все конфеты слопаешь.

— Зависть все, — покачал головой Дауге. — Зависть и жадность. У меня после инъекции болит поясница, понял? Неужели нельзя человеку немного утешиться? Ладно, идем. К тебе?

— И я, пожалуй, пойду, посплю перед вахтой, — сказал Богдан. — Ты не пойдешь, Алексей Петрович?

— Нет, посижу здесь, почитаю.

Юрковский, Богдан и Дауге ушли, и Быков углубился в растрепанный сборник статей по радионаведению в астронавтике.

Жизнь на планетолете шла своим чередом. Ермаков вел наблюдение за работой фотонной техники и разрабатывал совместно со штурманом какую-то проблему новой космогации; геологи в сотый раз пересматривали программу исследовательских работ на Голконде; Быков читал книги по астрономии; Богдан Спицын все свободное время возился с радиоаппаратурой.

Однажды Богдан позвал всех к рубке.

— Слушайте! — сказал он, счастливо улыбаясь. — Говорит Марс, Песчаная Бухта. Это для нас.

«…очень недолго, — говорил высокий веселый женский голос. — И вот в долине, закрытой от холодных бурь отрогами Срединного Хребта, мы обнаружили мелководные озера и обширные луга, словно из детской сказки. Ах, товарищи, если бы вы знали, какая это красота! Вы поднимаетесь на вершину холма и видите: лиловая гладь озера, неподвижная, как зеркало, необыкновенный ковер высоких оранжевых трав и огромных ярко-зеленых цветов, и над всем этим — темно-фиолетовое небо. Нам хотелось сорвать с себя скафандры…».

Быков видел, как на лицах товарищей восторг и радость борются с недоверием, губы их сами собой раздвигаются в счастливые улыбки, глаза загораются мягкими теплыми огоньками.

— Это Марс! — прошептал Дауге. — Ребята, подумайте, это Марс, мертвый Марс!

«…Мы назвали эту долину „Долиной Хиуса“, в вашу честь. Мы не можем поднести вам воды из ее озер, цветов с ее полей, мы не можем, к сожалению, даже показать вам ее, но пусть она носит имя вашего корабля, отважные друзья наши! Вот… Одну минуту… Нам пора заканчивать. До свидания, желаем вам всем удачи — тебе, Анатолий Ермаков, тебе, Владимир Юрковский, тебе, Михаил Крутиков, тебе, Богдан Спицын, тебе, Григорий Дауге, и тебе, Алексей Быков…».

В этот день за обедом Юрковский, Дауге и Спицын долго говорили, перебивая друг друга, о своих походах на Марсе.

Прошло пятьдесят пять часов полета, и Ермаков объявил, что наступило время повернуть «Хиус» зеркалом к Солнцу и начать торможение. Скорость планетолета к этому моменту достигала тысячи двухсот километров в секунду. В течение последующих сорока часов «Хиус» должен был двигаться с отрицательным ускорением относительно Солнца, чтобы прийти к месту встречи с Венерой с нулевой скоростью.

Все это Дауге торопливо объяснил Быкову, пока они готовили каюткомпанию к повороту: задраивали книжный шкаф и буфет, убирали все, что могло падать и сдвигаться с места. Затем по команде из рубки все прикрепились к креслам ремнями.

Быков ждал ощущений, похожих на те, которые ему пришлось испытать во время пробега «Мальчика», но все обошлось гораздо проще. Благодаря необыкновенному искусству Спицына планетолет перевернулся плавно, быстро.

Секундное состояние невесомости прошло почти незамеченным. Сидевшим в кают-компании показалось только, что пол под ними взмыл вбок, на мгновение остался в вертикальном положении и снова плавно встал на свое место.

«Хиус» мчался к Солнцу реакторными кольцами вперед, фотонный реактор действовал по-прежнему, придавая ему постоянное ускорение в 10 метров в секунду за секунду, но теперь скорость планетолета относительно Солнца непрерывно уменьшалась. После обеда Быков напомнил Ермакову о необходимости проверить «Мальчика» на радиоактивность.

— Кроме того, — добавил он, — хоть у нас и нет оснований сомневаться в прочности крепления контейнера к корпусу «Хиуса», все же не грех поглядеть, не нарушилось ли что-нибудь во время поворота. Надо пойти и посмотреть.

— Давно пора, — проворчал Юрковский.

— Пойти посмотреть? — Ермаков прищурился. — Не думаю, что это так просто…

— Но ведь мы… я не раз выходил наружу во время прежних рейсов, — вступил в разговор Юрковский.

— Во время прежних рейсов — пожалуй. А сейчас речь идет о том, чтобы выйти из планетолета, двигающегося ускоренно.

— Мм… — Юрковский закусил губу, соображая.

— Представляете себе, что произойдет с вами, если вы сорветесь? — продолжал Ермаков.

— «Хиус» улетает прочь, а ты попадаешь чуть ли не в фокус, где взрывается плазма, — сказал Дауге.

Быков решительно шагнул вперед.

— Анатолий Борисович, позвольте мне, — проговорил он. — «Мальчик» — мое хозяйство, и я за него отвечаю.

— Статья восемнадцатая «Инструкции межпланетного пилота»: «Воспрещается во время рейса выпускать пассажиров за борт корабля», — быстро процитировал Юрковский.

— Так. Таков закон, — кивнул Дауге.

— Я не пассажир! — возразил Быков, негодующе оглядываясь на него.

— Нет, ты пассажир. И я тоже. Все, кроме пилотов… и командира, конечно, — пассажиры.

— Одну минуту, — сказал Ермаков. — Алексей Петрович, я действительно не имею права выпустить вас наружу. Практики, опыта не хватает… Мало того, если бы даже и имел, то все равно не выпустил бы: в случае несчастья никто не сможет заменить вас на «Мальчике».

— И риск лишиться такого повара… — лицемерно вздохнул Юрковский.

Быков холодно взглянул на «пижона», но не ответил и снова уставился на Ермакова.

— Фотореактор мы выключим, так что риска тут никакого не будет, — продолжал тот. (Лицо Юрковского вытянулось.) — Что же касается ответственности, то здесь на корабле за все — и за команду, и за груз — отвечаю я. Так что дело не в этом. Спицын сейчас на вахте, Крутиков собирается отдыхать. Впрочем, Михаила Антоновича тоже вряд ли стоит посылать. Он слишком… грузен для такого дела.

— Кгхм, — произнес Крутиков, заливаясь краской.

— Значит, я? — с улыбкой сказал «пижон».

— Вы тоже пассажир, — проворчал Быков.

— Владимир Сергеевич действительно прошел специальную школу и напрактиковался во время перелетов, — заключил Ермаков. — Итак, я или Владимир Сергеевич…

— Статья шестнадцатая, — сейчас же сказал Дауге. — «Командиру корабля запрещается выходить за борт во время рейса».

— Так, таков закон! — воскликнул со смехом Юрковский и вышел.

Быков угрюмо опустил голову и отошел в сторону.

— Не огорчайся, Алексей! — Дауге хлопнул его по плечу. — Ведь здесь, мой друг, не только и не столько смелость нужна, сколько сноровка.

— Не велика хитрость.

— Ну хорошо. А о вакуум-скафандре ты имеешь представление?

— О чем?

— О вакуум-скафандре. О костюме для работы в безвоздушном пространстве.

— А разве в спецкостюме нельзя?

— Что ты, Алексей! Тебя в нем так раздует, что ты не сможешь пошевелить ни рукой, ни ногой. Ты видел раздутый спецкостюм в кабинете Краюхина?

Быков вздохнул:

— Видно, не судьба… Очень уж хотелось посмотреть на это ваше «пространство» в натуре.

— Ничего, Алексей Петрович! — Ермаков неожиданно мягко взглянул на него. — Пространство в натуре вы еще увидите.

Вернулся Юрковский, сгибаясь под тяжестью двух объемистых серых тюков.

— Может быть, не будем выключать фотореактор? — спросил он, ловко распаковывая их и извлекая прозрачный цилиндр, сдвоенные баллоны и еще какие-то приспособления.

— Обязательно выключим. Вот кстати, Алексей Петрович, сейчас вы познакомитесь с миром без тяжести. Советую не покидать кают-компании и не делать резких движений.

— Не понимаю…

— Как только выключат фотореактор, ускорение исчезнет, планетолет станет двигаться равномерно, а раз ускорения нет — нет и тяжести.

— Вот оно что! — Лицо Быкова просветлело, и он потер руки. — Очень интересно… А то, знаете, обидно даже: был в межпланетном перелете и не испытал…

— Готово! — объявил Юрковский.

Он стоял в дверях, закованный с ног до шеи в странный панцирь из гибких металлических колец, похожий на чудовищное членистоногое с человеческой головой. Цилиндрический прозрачный шлем-колпак он держал под мышкой. Быкову уже приходилось видеть межпланетный скафандр на фотографиях и в кино, но он не удержался и обошел вокруг Юрковского, с любопытством оглядывая его.

— Пошли, — коротко приказал Ермаков.

Быков уселся в кресло и молча проводил взглядом товарищей.

Топот ног в коридоре затих, послышался тихий звон закрываемой двери. Дауге крикнул: «Куда трос крепить, Анатолий Борисович?» Затем все стихло.

— Внимание! — раздался в репродукторе голос Спицына.

В ту же минуту Быков почувствовал, что его мягко поднимают в воздух. Он судорожно вцепился в ручки кресла. Что-то тонко засвистело, по планетолету пронесся холодный ветерок. Быков шумно вздохнул. Ничего страшного как будто не произошло. Тогда он осторожно разжал пальцы и выпрямился.

Когда через четверть часа Дауге, Михаил Антонович и покрытый белой изморозью Юрковский, цепляясь за специальные леера на кожаной обивке стен, вернулись в кают-компанию, Быков, красный, потный и взволнованный, висел в воздухе вниз головой над креслом и тщетно пытался дотянуться до него хотя бы кончиками пальцев.

Увидев это, Юрковский восторженно взвыл, выпустил леер из рук, стукнулся головой о потолок и снова выпорхнул в коридор. Дауге и Михаил Антонович, давясь от хохота, подползли под мрачно улыбающегося водителя «Мальчика» и стянули его на пол.

— Как… тебе показался… мир без тяжести? — всхлипнул Дауге. — Ис… испытал?

— Испытал, — кротко ответил Быков.

— Внимание! — рявкнул репродуктор.

Когда вновь был включен фотореактор и все пришло в порядок, Юрковский рассказал о результатах своей вылазки. Контейнер с «Мальчиком» излучает, но не сильно, едва заметно. Крепления не пострадали — по крайней мере, наружные, — что, собственно, и было самым важным, и сам контейнер не сдвинулся ни на сантиметр.

— Серп Венеры виден простым глазом. А небо… Какая величественная красота! «Открылась бездна, звезд полна! Звездам числа нет, бездне — дна!» — продекламировал Юрковский. — Можно подумать, Михайла Ломоносов побывал в пространстве… Вокруг Солнца — корона, как жемчужное облако! Ну скажите же мне, почему я не поэт? — Юрковский встал в позу и начал: — «Бездна черная…».

— «Бездна жгучая», — серьезно добавил Богдан Спицын, забежавший с вахты глотнуть кофе.

Юрковский поглядел на него с отсутствующим выражением и начал снова:

Бездна черная крылья раскинула, Звезды — капли сверкающих слез…

…Э-э-э… как там будет дальше?

— Отринула, — предложил Богдан.

— Молчи, презренный…

— Ну, накинула…

— Подожди… минутку…

Бездны черные, бездны чужие, Звезды — капли сверкающих слез… Где просторы пустынь ледяные…

— Там теперь задымил паровоз, — закончил Богдан самым лирическим тоном.

И никто не проронил ни слова о злосчастном приключении Быкова в мире невесомости. В планетолете снова воцарились покой, тишина, обычная, почти земная жизнь.

Быков и Дауге сидели в кают-компании за шахматами, когда вошел озабоченный Крутиков.

— Слыхали новость, ребята?

Быков вопросительно взглянул на него, а Дауге, покусывая ноготь, спросил рассеянно:

— Что там еще случилось?

— Связи нет.

— С кем?

— Ни с кем нет. Ни с Землей, ни с «Циолковским».

— Почему?

Крутиков пожал плечами, запустил руку в буфет и достал вафлю.

— И давно нет связи?

— Больше часа. — Крутиков с хрустом раскусил вафлю. — Ермаков с Богданом все перепробовали. Шарили на всех волнах. Пусто, хоть шаром покати. И что удивительно — обычно всегда наткнешься на чей-нибудь разговор. А сейчас на всем диапазоне мертвая тишина, словно на морском дне. Ни единого звука, ни единого разряда.

— Может быть, аппаратура испортилась? — предположил Дауге.

— Все три комплекта сразу? Вряд ли.

— Или антенны не в порядке?

Штурман пожал плечами. Дауге пробормотал: «Опять не все слава богу», — и смешал фигуры.

— Где Володька?

— У себя, наверное…

Быков тронул Михаила Антоновича за рукав:

— Может быть, разладился только прием, и они нас слышат?

— Все может быть. Но вообще — весьма странно. Вдруг ни с того ни с сего отказали все радиоустановки сразу. Никогда еще такого не бывало. Правда, Ляхов предупреждал… Но… это, понимаешь, как-то тревожно… неуютно как-то…

Быков с симпатией посмотрел на его доброе круглое лицо с маленькими грустными глазками.

— Да… я понимаю, Михаил Антонович.

Действительно, стало очень неуютно. Смутное предчувствие несчастья овладело Быковым. Может быть, потому, что всякая, даже ничтожнейшая неприятность на межпланетном корабле представлялась ему большой бедой. Но и Крутиков, по-видимому, испытывал нечто подобное, а уж его никак нельзя было заподозрить в мнительности новичка.

— Не вешайте носа, друзья! — с наигранной веселостью воскликнул Дауге. — Пока ничего страшного не случилось, не правда ли? Ну, временно потеряна по каким-то причинам связь. Но двигатели в порядке, продовольствия достаточно, «Хиус» идет по курсу…

Крутиков вздохнул. И опять Быков понял его. Для них, детей Земли, связь была единственной живой, ощутимой ниточкой, протянувшейся к ним с родной планеты. И обрыв этой животворной ниточки, даже временный, действовал угнетающе. Быков вдруг каждой своей кровинкой ощутил глухое, невероятное одиночество «Хиуса». Десятки и сотни миллионов километров безмолвной пустоты свинцом легли на плечи, отрезали от других миров и от матерински теплой, родной Земли. Десятки и сотни миллионов километров ледяной пустоты… Эти невообразимые пропасти — вовсе не «ничто». Нет, они живут какой-то своей особой и непонятной жизнью, по каким-то непостижимым законам, сложные, коварные…

Быков взглянул на Дауге, рассеянно перебиравшего шахматные фигурки, и ему стало стыдно. Достаточно того, что он струсил тогда, перед стартом. Ведь самое страшное, что может произойти… Да почему чтонибудь вообще должно произойти?

— Новые шалости нашего возлюбленного пространства, — сказал, входя, Юрковский. — Как вам это нравится?

— Совсем не нравится, — буркнул Дауге. — Перестань паясничать! Надоело… На Земле Краюхин с ума сойдет.

— Ну, за старика бояться нечего! Голова у него покрепче, чем у нас с тобой. Мне кажется, связь исчезла потому, что участок пространства, где мы сейчас находимся, так или иначе непроходим для радиоволн. Объяснить не берусь, но… Во всяком случае, на радиоаппаратуру сваливать нечего. И тем более на антенны.

— Фантазер! — вздохнул Михаил Антонович.

— Видал? — Юрковский указал на него пальцем. — Что ни пилот, то консерватор и скептик. Ничем их не проймешь. Даже фактами.

— Ну где ты видел, чтобы пустота не проводила радиоволн?

— До сегодняшнего дня — нигде. А Ляхов видел. И я сейчас вижу, достопочтенный скептик. Тебя даже фактами не проймешь.

— Видишь?

— Вижу.

— Шиш ты видишь, Владимир Сергеевич!

— Я вижу шиш? — с подчеркнутой вежливостью спросил Юрковский.

— Ага.

Юрковский повернулся на каблуках и пошел из каюты. На пороге он остановился:

— Рекомендую всем присутствующим подняться к входу в рубку. Вам, возможно, удастся услышать кое-что интересное.

Крутиков досадливо поморщился и снова полез в буфет за вафлей. «Фантазер, фантазер», — бормотал он.

Но Дауге промолчал, а Быков в глубине души чувствовал, что прав, вероятно, все же Юрковский. Они поднялись по трапу до раскрытой двери рубки и присоединились к Юрковскому, сидевшему на ступеньке.

Из рубки доносился монотонный голос Богдана:

— Земля, Земля… Вэ-шестнадцать, почему молчите? Земля, Земля… Я «Хиус». Вэ-шестнадцать, почему молчите? Даю настройку: раз, два, три, четыре, пять…

Наступило молчание. Дауге и Быков переглянулись. Юрковский задумчиво поглаживал подбородок. Послышались щелчки каких-то переключателей. Богдан со вздохом сказал:

— Ничего, Анатолий Борисович. Тихо, как в могиле.

— Попробуйте снова на длинных волнах.

— Слушаюсь.

После минутной паузы Спицын заговорил снова:

— Ну хорошо, положим, что-нибудь не в порядке с антеннами. Но ведь такую радиостанцию, как на Седьмом полигоне, можно принимать прямо на корпус. Да и что могло бы случиться с антеннами? Ничего не понимаю! Ведь ни звука, ни шороха… Конечно, Ляхов прав. Это все наша скорость… Земля! Земля! Вэ-шестнадцать, почему молчите? Я «Хиус». Даю настройку: раз, два, три…

— Может быть, Юрковский прав и мы действительно провалились в какую-нибудь четырехмерную яму? — сказал Ермаков.

Юрковский гулко покашлял. Ермаков подошел к двери:

— Вы все здесь?

— Здесь, Анатолий Борисович. Сидим, ждем.

— Что вы думаете по поводу этого?

— Я уже сказал, что я думаю… — Юрковский пожал плечами.

— Может быть, может быть… Но от всех этих искривленных пространств очень попахивает математической мистикой.

— Как угодно, — спокойно сказал Юрковский. — Мне это мистикой не кажется. Я думаю, легко убедиться, что это самая настоящая объективная реальность, данная нам в ощущениях.

— И еще как данная, — добавил Дауге.

Ермаков помолчал.

— Где Михаил?

— В кают-компании, вафли лопает.

— Надо будет…

Радостный крик Богдана прервал Ермакова:

— Отвечают! Отвечают!

Все вскочили на ноги. Сухой, надтреснутый голос устало произнес:

— Я Вэ-шестнадцать. Я Вэ-шестнадцать. «Хиус», «Хиус», отвечайте. «Хиус», отвечайте. Я Вэ-шестнадцать. Даю настройку: раз, два, три, четыре. Три, два, один. «Хиус», отвечайте…

— Это Зайченко, — пробормотал Юрковский.

Богдан торопливо заговорил:

— Вэ-шестнадцать, слышу вас хорошо. Вэ-шестнадцать, я «Хиус», слышу вас хорошо. Почему так долго не отвечали?

— Я Вэ-шестнадцать, я Вэ-шестнадцать, — не обращая, по-видимому, никакого внимания на ответ Богдана, продолжал Зайченко. — «Хиус», почему не отвечаете? Почему замолчали? «Хиус», отвечайте. Я Вэ-шестнадцать…

— Мы их слышим, они нас — нет, — сказал Дауге. — Час от часу не легче. Ну-ка…

— Я «Хиус», слышу хорошо, — упавшим голосом повторял Богдан. — Я «Хиус», слышу вас хорошо. Вэ-шестнадцать, я «Хиус»…

— Я Вэ-шестнадцать, я Вэ-шестнадцать. «Хиус», отвечайте…

Прошел час. Тем же монотонным, полным безнадежного ожидания голосом Седьмой полигон вызывал «Хиус». Так же монотонно и устало отвечал Богдан. Седьмой полигон не слышал его. Пространство доносило до «Хиуса» радиосигналы с Земли, но не пропускало его радиосигналы. Ермаков неустанно расхаживал по рубке. Юрковский сидел неподвижно с закрытыми глазами. Дауге барабанил по колену костяшками пальцев. Быков вздыхал и гладил ладонями колени. В рубку, посасывая пустую трубочку, прошел Крутиков.

— Я Вэ-шестнадцать. «Хиус», отвечайте…

Что-то зашуршало и затрещало в эфире. Новый, незнакомый голос ворвался в планетолет, задыхающийся и хриплый голос:

— Хильфе! Хильфе! Сэйв ауа соулз! На помосч! На помосч! Тэйк ауа пеленгз!

Юрковский торопливо поднялся. Замер, остановившись как вкопанный, Ермаков. Дауге схватил Быкова за руку.

— Хильфе! Хильфе! — надрывался незнакомец. — Ин ту-три ауаз ви ар дан… Баллонен… На помосч! Кончается… — Голос потонул в неистовом треске и взвизгивании.

— Что это? — пробормотал Быков.

— Кто-то гибнет, просит помощи, Алексей… — одними губами прошептал Дауге.

— …Координатен… цвай ун цванциг… двадцать два… Задохнемся… Цум аллес…

— Спицын, на пеленгатор, живо! — приказал Ермаков.

— Есть!..

— Ауа пеленгз… тэйк ауа пеленгз… Унзерен пеленген…

— Немедленно идти к нему! — крикнул Юрковский.

— Вопрос — куда?

— Спицын, что у вас там?

После короткой паузы раздался изменившийся голос Спицына:

— Пеленг не берется!

— Как — не берется?

— Не берется, Анатолий Борисович, — дрожащим тенорком простонал Спицын. — Сами убедитесь…

Не сговариваясь, не оглядываясь друг на друга, Юрковский, а за ним Дауге и Быков протиснулись в рубку. Быков заглянул через плечо Ермакова. Тонкая длинная стрелка медленно и вяло кружилась по циферблату, нигде не задерживаясь и слегка подрагивая на ходу. Юрковский выругался.

— Хильфе! Хильфе!.. На помосч… Тасукэтэ курэ! Наши пеленги…

Все растерянно глядели друг на друга. Богдан с остервенением крутил барабан настройки пеленгатора; щелкая рычажками, включал и отключал какие-то приборы. Взять пеленг не удавалось.

— Заколдованное место, — прошептал Богдан, вытирая со лба пот.

— Это позор для нас, — тихо сказал Дауге, — люди гибнут…

Ермаков стремительно повернулся к нему:

— Почему вы в рубке? Кто разрешил? Марш за дверь, вы, трое…

На ступеньках Юрковский присел на корточки и уткнул подбородок в ладони. Быков и Дауге стали рядом.

— На помосч! На помосч! — надрывался хриплый голос. — Эврибоди ху хиарз ас, хэлп!

Быков, затаив дыхание, слушал. Он не знал, кто взывает о помощи, не знал, что произошло там, он чувствовал только, всем существом своим чувствовал страшное отчаяние, сквозившее в каждом звуке этого голоса.

— Если бы только знать, где они находятся!.. — прошептал Юрковский.

— Черт! — злобно выкрикнул Дауге. — Неужели никто, кроме нас, их не слышит?

— Насколько я знаю, кроме нас сейчас в полете не менее семи кораблей. Из них только два — китайский и английский — имеют некоторый запас свободного хода. Но все равно, пока они рассчитают новую траекторию, пройдет не менее часа… Странно, что мы их не слышим все-таки…

— Кого?

— Тех… других…

— Только «Хиус» мог бы лететь без всяких расчетов траекторий, прямо на пеленг, — сказал Дауге.

— Был бы пеленг…

В дверях появился Ермаков, бледный, с блестящими, словно стеклянными, глазами.

— Спускайтесь в каюты, товарищи! — приказал он. — Укладывайтесь по койкам, пришвартуйтесь к ним. Попробуем выскочить из этого проклятого мешка. Ускорение превысит норму в четыре раза — имейте в виду. Дауге, покажете Быкову, как вести себя при перегрузке.

— Есть!

Юрковский поднялся и первым пошел вниз. И тут из рубки раздались новые звуки. Чей-то резкий, уверенный голос на скверном английском спрашивал:

— Ху токс? Хиар ми? Ху токс? Ай тэйкн ер пеленгз…

Тот, кто звал на помощь, взволнованно ответил:

— Ай хиар ю олл райт!

— Спик чайниз?

— Но…

— Спик рашн?

— Да-да, говорью и понимайю… Вы русски?

— Нет. С вами говорит командир звездолета КСР «Ян-цзы» Лу Ши-эр. («Добрый старый Лу!» — прошептал Юрковский.) Мы слышим вас давно, но у нас только направленный передатчик, а ваш пеленг удалось взять лишь несколько минут назад. С кем я говорю?

— Профессор… университи ов Кэмбридж… Роберт Ллойд. На борту корабля «Стар»… Ужасная авария…

Они заговорили по-английски.

— Мы идем к вам по пеленгу, — сообщил Лу.

(«Смельчак!» — Дауге широко раскрытыми глазами взглянул на Юрковского.).

— Спасибо, большое спасибо… Вы где?

— Полчаса назад снялись с международной базы на Фобосе.

Горестный крик раздался в ответ:

— Вам не успеть!.. Нет-нет, вам не успеть! Мы обречены…

— Постараемся успеть. За нами готовятся к вылету аварийные космотанкеры. Мы снимем вас с вашего…

— Не успеть. — Голос англичанина звучал теперь почти спокойно. — Не успеть… Кислорода осталось только… на два часа.

— Да где же вы? Координаты?

— Гелиоцентрические координаты…

Профессор назвал какие-то непонятные Быкову цифры. Наступило молчание. Слышно было, как Ермаков и Богдан торопливо шуршали бумагой, затем зажужжала электронная счетная машина.

— Это в поясе астероидов. Треть астрономической единицы от Марса, — сообщил наконец Крутиков.

— Пятьдесят миллионов километров, — угрюмо проговорил Юрковский. — Даже «Хиус», и даже находясь у Марса, не успел бы.

Он поднялся и опустил руки по швам.

— Мне все ясно, — раздался голос Лу. — Нет ли какой-нибудь возможности продержаться хотя бы десять часов? Подумайте.

— Нет… Глицериновые анестезаторы разрушены… Воздух непрерывно утекает — видимо, в оболочке корабля микроскопические трещины…

После короткой паузы профессор добавил:

— Нас осталось двое… и один из нас без сознания. Если бы это спасло его, я бы умереть… собственноручно… Но теперь это не имеет значения.

— Мужайтесь, профессор!

— Я спокоен, — послышался нервный смешок. — О, теперь я совершенно спокоен!.. Мистер Лу!

— Слушаю вас, профессор.

— Вы последний, кто слушает мой голос.

— Профессор, вас, вероятно, слушают сотни людей…

— Все равно, вы последний человек, с кем я говорю. Через какое-то время вы найдете наш корабль и наши тела. Прошу и заклинаю вас передать все материалы, собранные в этот рейс нами, в распоряжение Международного конгресса космогаторов. Вы обещаете?

— Я обещаю вам это, Роберт Ллойд!

— Все, кто слушает нас, будут свидетелями… Материалы я кладу в портфель… портфель крокодиловой кожи… вот так. Он будет лежать на столе в рубке. Вы слышите меня?

— Я вас хорошо слышу, профессор.

— Вот так. Заранее благодарен вам, мистер Лу. Теперь еще одна просьба. На Земле, когда вы вернетесь… вернетесь… — Последовала пауза, слышалось частое всхлипывающее дыхание Ллойда. — Простите, мистер Лу… Когда вы вернетесь, вас, вероятно, навестит моя жена, миссис Ллойд… и сын. Передайте им мой последний привет… и скажите, что я был на посту до конца. Вы слышите меня, мистер Лу?

— Я слышу вас, профессор.

— Вот и все… Прощайте, мистер Лу! Прощайте все, кто меня слушает! Желаю всем счастья и удач!

— Прощайте, профессор. Я преклоняюсь перед вашим мужеством.

— Не нужно таких слов… Мистер Лу!

— Слушаю вас.

— Пеленгатор будет работать без перерыва.

— Хорошо.

— Люки вы найдете открытыми.

Пауза.

— Хорошо, профессор.

— Вот, кажется, все. Уанс мо, гуд бай!

Наступила тишина.

— Мы… никак не успели бы? — спросил Быков, еле шевеля одеревеневшими губами.

Никто не ответил. Молча спустились они в кают-компанию, молча расселись по углам, стараясь не глядеть друг на друга. Скоро к ним присоединились Ермаков с Крутиковым. Быков едва сознавал, что делается вокруг. Мысли его были прикованы к картине, услужливо нарисованной воображением: хрипя и задыхаясь, седой человек ползет по коридору, открывая одну за другой массивные стальные двери. Перед последней дверью — наружным люком — он останавливается, оглядывается назад помутневшими глазами. В дальнем конце коридора виден край стола, на котором поблескивает под лампой портфель крокодиловой кожи. Человек проводит по лбу трясущейся рукой и в последний раз глубоко вдыхает разреженный воздух.

— Алексей Петрович!

Быков вздрогнул и оглянулся. Ермаков озабоченно наклонился над ним:

— Ступайте-ка в свою каюту и постарайтесь уснуть.

— Иди, Алексей, иди. На тебе лица нет, — сказал Дауге.

Быков послушно встал и вышел. Проходя мимо трапа, ведущего в рубку, он услыхал, как Богдан монотонно повторял:

— Вэ-шестнадцать, Вэ-шестнадцать, я «Хиус». Вэ-шестнадцать, я «Хиус». Даю настройку…

В кают-компании Ермаков сказал со вздохом:

— Я встречал Роберта Ллойда. Недавно. Хороший межпланетник. Незаурядный ученый…

— Светлая ему память! Он хорошо держался, — тихо проговорил Юрковский.

— Светлая ему память…

После короткого молчания Дауге вдруг вскочил на ноги:

— Черт знает что! Мне кажется, что мы застыли на месте. Провалились куда-то, и нас засыпало…

— Не паникуйте, Дауге, — устало усмехнулся Ермаков.

Обедать никто не захотел, и скоро Ермаков первым поднялся, чтобы идти к себе. Крутиков положил руку на плечо Юрковского и сказал виновато:

— Похоже на то, что ты был прав, Володя.

— Пустяки, — проговорил тот. — Но вот вам еще одна загадка, товарищи.

Все вопросительно поглядели на него.

— В чем дело?

— Лу сказал, что у него только направленный передатчик, так?

— Так.

— А ведь мы хорошо слышали его.

Михаил Антонович раскрыл рот и растерянно оглянулся на Ермакова.

— А почему бы и нет? — спросил Дауге.

— А потому, дружок, что «Хиус» по отношению к Лу находится совсем в другом направлении, нежели корабль Ллойда. Направленный радиолуч никак не должен был бы добраться до нас.

Дауге взялся за голову:

— Достаточно загадок! Это уже, наконец, невыносимо!

Но Ермаков и Михаил Антонович сейчас же отправились в рубку, захватив с собой Юрковского.

ВЕНЕРА С ПТИЧЬЕГО ПОЛЕТА.

Связь наладилась через сутки так же неожиданно, как и прервалась. По-видимому, «Хиус» миновал «заколдованное место» — странную область в пространстве, обладающую неизвестными еще свойствами в отношении радиоволн. В кают-компании много спорили об этом неслыханном явлении, было выдвинуто несколько предположений, в том числе и явно нелепых (так, Дауге объявил, что все члены экипажа стали жертвами массового психоза), а Юрковский принялся разрабатывать гипотезу каких-то четырехмерных отражений, пытаясь с помощью лучшего на борту математика Михаила Антоновича Крутикова ввести «физически корректное понятие точки пространства», через которую электромагнитные колебания проходили бы только в одну сторону. Что же касается Быкова, то первое время он чувствовал себя оскорбленным равнодушием товарищей к гибели Ллойда. Ему представлялось чуть ли не кощунством разговаривать о теориях и формулах уже через два часа после того, чему они были свидетелями. Катастрофа «Стара» произвела на него громадное впечатление. Оглушенный и подавленный, бродил он по планетолету, с трудом заставляя себя отвечать на вопросы и выполнять мелкие поручения Ермакова.

До встречи с Венерой оставалось всего пятнадцать-двадцать миллионов километров. Перелет близился к концу. Наступал самый ответственный момент экспедиции — посадка на поверхность Венеры. За редкими исключениями это не удавалось лучшим космонавтам мира. И не порицания, а подражания и всяческого восхищения заслуживали люди, которые усилиями хорошо натренированной воли заставляли себя забыть об испытаниях прошлого, даже совсем недавнего, и сосредоточить все свое внимание на испытаниях предстоящих. Этого вначале не понял Быков. Но теперь они казались ему бойцами, вышедшими на рубеж атаки. Оставив позади убитых, наскоро перевязав свежие раны, готовятся они к последнему, решающему прыжку навстречу победе… или смерти. При этом никто, даже Юрковский, не произносил прочувствованных фраз и не принимал эффектных поз. Все были спокойны и деловиты. И их попытки понять природу «заколдованного места» были лишь проявлением естественной заботы о тех, кто пойдет вслед за ними.

Уважение и почтительное восхищение Быкова выразилось в том, что он угостил товарищей великолепным пловом, и Михаил Антонович дважды после ужина забегал на камбуз, причем второй раз — с вахты, в чем был уличен и за что подвергнут выговору.

Как только оказалось, что двусторонняя связь с Землей налажена, Ермаков передал радиограмму, в которой четко и скупо описал необычайное происшествие и передал содержание последнего разговора Лу с профессором Ллойдом.

— Ну и заставили вы нас понервничать! — заикаясь от волнения, сказал Зайченко. — Вера Николаевна чуть с ума не сошла. А «Стар»… — голос его стал тише и серьезнее, — об этом мы уже знаем. Весь мир знает. Лу добрался до английского корабля и снял с него тела погибших и бумаги.

— Что там произошло?

— В точности не известно, но полагают, что взорвался реактор. Двигательная часть корабля разворочена вдребезги. Лу показывал нам снимок по телевизору.

— Сколько погибло?

— Лу нашел двоих. Англичане сообщили, что на «Старе» ушло восемь человек.

— Светлая им память…

— Светлая им память…

Они помолчали.

— Что же вы думаете о причинах перерыва связи, Анатолий Борисович?

— У меня пока нет определенного мнения.

— Ну да, конечно… мало фактов. Может быть, здесь играет роль скорость, с которой двигался «Хиус»? Ведь Ляхов, кажется, говорил об этом…

— Может быть.

— Или вы попали в плотное облако металлической пыли?

— Это ничего не объясняет. Впрочем, оставим решение специалистам. Что Краюхин?

— Оправился. Рвался сюда, на станцию, но врачи пока не разрешают. У нас здесь дожди.

— Приветствуйте его, погорячей, от имени всех нас и от меня лично.

— Принято, Анатолий Борисович! Да… заговорили вы меня. Здесь его записка к вам лежит, принесли еще два дня назад.

— Чего ж вы молчите? Читайте!

— Сию минуту. Так… «Анатолий, все, что я тогда говорил, позабудь. Видно, старею и слабею. К.».

— Что?!

— Ка. Заглавная буква. Вместо подписи.

— Понятно. «Все, что я тогда говорил, позабудь».

— Да, «позабудь».

Ермаков покосился на Спицына, сидевшего у пульта спиной к нему.

— Понятно. У нас был небольшой спор… У вас все?

— Все, Анатолий Борисович. График связи прежний?

— Прежний. До свидания.

Вернувшись в кают-компанию, Ермаков увидел там странную картину. Стол был покрыт большими листами оберточной бумаги, на которой блестели какие-то металлические предметы и лежали кучи белого тряпья. Пахло ружейным маслом. У стола стоял Быков и с воодушевлением объяснял что-то Дауге, с интересом следившему за его руками. На диване сидели Юрковский и Михаил Антонович. Они тоже следили за тем, что делает Быков, первый — с напускным пренебрежением, второй — с откровенным любопытством, смешанным с тревогой.

— Вот, — говорил Быков, — эта вилочка служит для крепления затвора. Вставляем сюда — видишь? — этот стерженек, надеваем на него пружинку…

Он замолчал, нагнул голову, и под его оттопыренным локтем сверкнуло темное полированное дерево.

— Вот так. Затем беремся за рукоятку и…

Клик-клак.

— Готово. Понял механику? Теперь собери свой.

— Чем это вы тут занимаетесь? — спросил, подойдя, Ермаков.

Быков смущенно пояснил:

— Вот… поскольку скоро прибудем на место, решил оружие в порядок привести. Очистить от заводской смазки и все такое. А Дауге заинтересовался…

— Впервые в жизни автомат в руках держу, Анатолий Борисович, — сказал Дауге. — Попросил Быкова подучить меня.

— Я, между прочим, тоже по оружию не спец, — заметил Ермаков. — А вы, Владимир Сергеевич?

Юрковский усмехнулся.

— Чему здесь учиться? Взвел, нажал на курок и дуй, пока в магазине патроны есть.

— Гм… А вы, Михаил Антонович?

— Я… так сказать, присматриваюсь.

— Продолжайте, пожалуйста, Алексей Петрович, я тоже посмотрю.

Ермаков придвинул стул и уселся. Да, здесь было на что посмотреть. Робкий и застенчивый водитель преобразился. Исчезла неуверенность, исчез страх «сделать что-нибудь не то». Ловкие пальцы быстрыми и точными движениями вкладывали, соединяли, закрепляли, и разбросанные по столу причудливые кусочки металла словно сами собой становились на свои места, превращаясь в грозное оружие. Ермаков невольно залюбовался Быковым, как тогда, когда они возвращались на почерневшем транспортере после испытания огнем. Водитель не глядел на то, что делали его руки. Крохотные серые глазки спокойно переходили с одного лица на другое, а пальцы действовали как самостоятельный, отдельно от человека существующий организм.

— Вот так и… вот так. — Быков щелкнул затвором и вскинул автомат к плечу. — Готово, стреляй по врагам рабочего класса…

— Дайте-ка мне, — неожиданно потребовал Юрковский.

Импровизированные занятия продолжались до обеда. Когда пришло время накрывать на стол, каждый член экипажа был уже способен собрать и разобрать автомат и устранить простейшие задержки.

— Нужно будет еще научиться обращаться с пистолетом и гранатой, — сказал Быков, вытирая ветошью руки.

— Займемся после ужина? — Дауге вопросительно взглянул на Ермакова.

Тот кивнул в знак согласия.

— Не понимаю, — немного раздраженно сказал Юрковский, критически разглядывая большое масляное пятно на рукаве новенькой шелковой рубашки. — Не понимаю, зачем это все нам нужно?

— Взять оружие приказал Краюхин, — насупясь проговорил Быков. — Уж он-то, наверное, знает, что к чему.

— А вы сами как думаете?

— Мм… Возможно, там есть какие-либо животные… или чудовища. Я слыхал, на какой-то планете с ними пришлось столкнуться.

— Это на Каллисто… На спутнике Юпитера, — сказал Дауге. — Но там управились и без оружия.

— Во всяком случае, — заметил Ермаков, — с оружием лучше, чем без оружия. Оно не помешает, а может быть, и поможет.

— Что у вас там еще припасено в вашем арсенале? — осведомился Юрковский. — Кроме этих самых автоматов, пистолетов, бомб…

— Есть еще финские ножи…

— Уф!

— … и атомные мины.

— Так. А нет ли у вас портативных бомбардировщиков или складного линкора? Ладно, давайте ваши пугачи и покажите, куда их нести.

Юрковский взял под мышки два автомата и вышел в сопровождении Быкова. Ермаков и Дауге переглянулись и рассмеялись.

— Пора, — сказал за обедом Спицын. — Пора начинать брать пеленги у Махова.

— Не рановато ли? — отозвался Ермаков. — Ведь у нас в запасе еще часов десять.

— С вашего разрешения, Анатолий Борисович, лучше начать пораньше. Дело новое, и желательно иметь побольше данных.

Быков вполголоса осведомился, о чем идет речь.

— «Хиус» подходит к Венере, — пояснил Дауге, — нам сейчас надо рассчитать трассу к «Циолковскому».

— К «Циолковскому»? К искусственному спутнику Венеры? А зачем?

— В каком смысле — зачем? Чтобы сблизиться с ним, разумеется.

— Я понял, что мы будем с «Циолковским» только связь поддерживать и что сядем на Венеру, минуя его.

— Какой ты быстрый… Нужно обстоятельно договориться с начальником «Циолковского» Маховым о взаимодействии.

— И долго мы там пробудем?

— Не знаю… Анатолий Борисович, сколько времени мы пробудем у «Циолковского»?

— Часов пять-шесть, не больше. Передадим почту, книги, фрукты, проведем совещание и отправимся дальше.

— Ясно. Кстати, Алексей, вот там ты вкусишь невесомость в полную меру. Мы полюбуемся…

Быков вспомнил свой неудачный опыт в этой области и уткнулся в тарелку.

Сближение «Хиуса» с «Циолковским» заняло больше трех часов и доставило экипажу много хлопот. Для пилотов дело осложнялось тем, что плоскость орбиты «Циолковского», вращавшегося вокруг Венеры на расстоянии в несколько тысяч километров, была почти перпендикулярна плоскости орбитального движения Венеры, так что Крутикову и Спицыну снова пришлось немало поработать. Однако задача была решена, и планетолет по суживающейся спирали стал приближаться к тому месту, где в назначенное время должен был пройти «Циолковский». «Пассажиры» провели эти часы в каюткомпании, пристегнувшись к креслам, и последовательно чувствовали себя то легкими, как воздушные шары, то тяжелыми, как куски свинца. Быкову казалось, что он раскачивается на фантастических качелях; он то судорожно хватался за подлокотники, боясь взлететь под потолок, то разевал рот, тщетно пытаясь вздохнуть и явственно чувствуя, как ребра проваливаются внутрь легких. Однако все на свете имеет конец. Видимо, пилоты решили, что пассажиры претерпели достаточно, манипуляции с ускорением прекратились, и в один не очень приятный момент качели, вместо того чтобы начать новый подъем, стремительно ухнули вниз, в бездонную пропасть.

— Все в порядке! — раздался наконец из репродуктора голос Спицына. — Можно отстегиваться. «Циолковский» в ста километрах от нас, Венера — в трех тысячах.

— Погоди, Алексей, не отстегивайся, — предупредил Быкова Дауге, торопливо освобождаясь от ремня.

Вместе с Юрковским он очень ловко, цепляясь за стены и за привинченную к полу мебель, протянул по кают-компании несколько нейлоновых шнуров, дополнительно к леерам на стенах. Такие же шнуры были протянуты по коридору, в рубке и в каждой каюте.

— Вот теперь вылезай…

Быков осторожно поднялся, неожиданно вспорхнул и повис в воздухе, цепляясь за спинку кресла. Лицо его стало пунцовым. Криво улыбаясь, ни на кого не глядя, он ухватился за шнур и, неуклюже взболтнув ногами, снова оказался на полу.

— Чепуха какая-то… — сердито проворчал он.

— А что, Алексей Петрович, — сказал Крутиков, появляясь в дверях, — хорошо бы приготовить ужин попышнее, угостить ребят с «Циолковского»…

— Сейчас, — с трудом произнес Быков.

— Э, нет, Алеша! — Крутиков засмеялся. — Ручки коротки… Придется тебе временно сложить их.

— Почему?

— А ты умеешь готовить в таких условиях? Когда вода не течет, а летает пузырем по кухне, когда котлеты скачут по сковороде, как взбесившиеся лягушки, и недожаренными порхают в воздухе…

Сильный толчок прервал его. Что-то визгливо заскрежетало по обшивке. Кают-компания качнулась.

— Это еще что такое? — пробормотал Дауге.

Глаза Быкова встретились с остановившимся взглядом Крутикова. На лбу штурмана заблестели мелкие бисеринки пота.

— Принимай гостей, Михаил Антонович! — весело крикнул Богдан из коридора. — Бесы неуклюжие!

Дауге шумно выдохнул воздух, а Михаил Антонович дрожащей рукой полез в карман за платком.

— Именно бесы, — сказал он хрипло, с трудом переводя дух. — Этак человека можно на всю жизнь калекой сделать… заикой…

Он сунул платок обратно в карман и, цепляясь за шнуры, быстро выбрался за дверь. Дауге недовольно пробормотал:

— Почти каждый раз получается такая штука, и каждый раз у меня сердце уходит в пятки.

— Да что случилось?

— Причалила ракетка с «Циолковского». Межпланетное такси, изволите видеть. Лихачество… Вероятно, прибыл засвидетельствовать свое почтение Махов… Стой, куда ты? Не улетай, побудь со мной…

Быков сделал неосторожное движение, пролетел между шнурами, ударился о потолок и, растопырив руки, устремился вниз. Дауге схватил его за ногу и, ловко дернув, привел в нужное положение.

— Успокойся, ангел небесный, не надо волноваться… Помнишь формулу — эм вэ квадрат пополам? Так вот, хорошо, что хоть пополам, а то раскроил бы ты сейчас свою буйну голову.

Быков снова водворился в спасительное кресло с твердым намерением не покидать его до тех пор, пока не кончится «проклятая невесомость». В эту минуту в коридорном отсеке послышалась возня, раздались радостные восклицания, звонкие хлопки ладони о ладонь и даже, кажется, звуки поцелуев.

— Здорово, друзья! Здорово, землячки-земляне! — оживленно гремел чей-то бас. — Здравствуй, свет Михаил Антонович! Все худеешь, бедный?

— Здравствуй, голубчик Махов! Дай-ка я тебя поцелую да штрафовать буду. За нарушение правил космического движения…

— А-а, Богдан! Не бранись хоть на радостях… Анатолий Борисович, рад вас видеть! Познакомьтесь: мой заместитель, инженер Штирнер Григорий Моисеевич. Будет непосредственно работать с вами.

— Слышал, отлично…

— Рад познакомиться. — Голос Штирнера был сух, резок.

— Прошу в кают-компанию, — пригласил Ермаков.

— Нет уж, дорогие, заберем почту — и все к нам. Ждем не дождемся.

— Виноват, Петр Федорович. На этот раз ограничимся разговором здесь, на борту «Хиуса». У вас погостим на обратном пути.

Наступила странная пауза.

— Напрасно он так сказал, — прошептал Дауге, уставясь в дверь круглыми глазами. — Это слово в слово фраза Тахмасиба…

Быкову стало не по себе.

— Знаю, знаю, о чем вы думаете! — снова заговорил Ермаков. — Не следует быть суеверным. Нужно спешить.

Он сказал это и чуть усмехнулся.

— Как знаете, Анатолий Борисович, — растерянно отозвался Махов. — Куда прикажете?

— Прошу сюда… Прошу вас, Григорий Моисеевич.

Гости вошли первыми — высокий грузноватый Махов и похожий на подростка Штирнер, оба в мягких потертых комбинезонах с откинутыми на спину прозрачными шлемами. Штирнер держал под мышкой папку.

— Здравствуйте, товарищ Дауге! — гремел Махов. — А это, конечно, товарищ Быков? Так?

Благоразумно не выпуская из левой руки шнур, Быков пожал ему руку, затем поздоровался со Штирнером. Все расположились за столом.

— Итак, Петр Федорович, — сказал Ермаков, — выкладывайте, что у вас есть.

Махов шумно откашлялся, Штирнер раскрыл папку, и совещание началось. Говорили мало и точно, больше формулами и математическими терминами, водя пальцами по чертежам и расчетам, привезенным Штирнером. Речь шла о том, как обеспечить максимальную точность посадки «Хиуса» у границ Урановой Голконды и как поддерживать связь после посадки. Махов со Штирнером и их товарищи на двух других искусственных спутниках подробно разработали систему радионаведения, пользуясь которой предполагалось довести «Хиус» до места, отстоящего от границ Голконды не дальше чем на пятьдесят-сто километров. Правда, система эта еще не опробована на практике, но тренировки дают право надеяться на полный успех.

— От нас теперь требуется максимальная точность, — сказал Штирнер, постукивая пальцем по чертежу, — а от вас, товарищи, — внимание и маневренность. Насколько я знаю, «Хиус» не так ограничен в своих эволюциях, как обычная импульсная ракета, и при всех случайностях сможет строго держаться пеленгов. Но, повторяю, прежде всего внимание! Если «Хиус» даже чуть-чуть оторвется от радиолуча, вы рискуете сесть за тысячи километров от нужного вам места.

Итак, «Хиусу» предстояло спускаться на планету, держась в перекрестии трех радиолучей, которые и выведут его на наиболее выгодную, по мнению специалистов, точку. На высоте десяти-пятнадцати километров над поверхностью Венеры импульсы пеленгаторов исчезают: они либо бесследно поглощаются, либо отражаются вверх, в венерианскую стратосферу. С этой высоты планетолет должен будет спускаться отвесно. Не исключены серьезные осложнения: коварная атмосфера Венеры может обмануть, исказив сигналы. На этот случай будут действовать контрольные параллельные установки. Спицын и Ермаков записали кое-какие цифры, сверили свои расчеты со схемой Штирнера и объявили, что вопросов больше не имеют. Махов перешел ко второму пункту. Поскольку радиосвязь — по крайней мере, надежную — с поверхностью Венеры установить, по-видимому, не удастся, следовало договориться о системе оптических сигналов. По мнению Махова, необходимы только два сигнала: первый — «продовольствие и вода», второй — «запасные части, энергетическое питание». Список запчастей и аппаратуры был заранее составлен.

— Мы привезли вам портативную пусковую установку и две ракетки с атомными зарядами. Если… тьфу-тьфу, конечно… если случится чтонибудь нехорошее и потребуется наша помощь, вы пошлете одну из ракеток вверх, вертикально над собой. Она взорвется на высоте около двухсот километров. Конечно, стрелять можно не в любой момент. Вот вам таблица для расчета времени. В назначенные минуты наши наблюдатели будут тщательно следить за районом вашей высадки.

— Ну и что же? — спросил Ермаков.

— И… ничего. Мы будем знать, что у вас не все в порядке, и постараемся принять меры.

— Какие?

— Подбросим вам автоматические ракеты с необходимым аварийным запасом. Ракеты пойдут точно на ваш пеленг.

— Отлично! — Ермаков кивнул. — А зачем вторая сигнальная ракетка?

— Две ракетки подряд вы выпустите, если посадка прошла неудачно и планетолет серьезно вышел из строя.

Наступило молчание.

— Весьма возможно, что тогда их некому будет выпускать, — заметил Дауге, поморщившись.

— Мой пессимизм не заходит так далеко, — мягко ответил Махов.

После совещания Дауге предложил Быкову:

— Пойдем посмотрим на прекрасную Венеру. Ермаков разрешил выпустить тебя.

Через десять минут они, облаченные в неуклюжие панцири с прозрачными колпаками на головах, стояли в кубическом кессоне перед наружным люком. Дауге наглухо задраил за собой дверь, затем включил насос и повернулся к манометру, укрепленному на стене. Тонкая стрелка неровными скачками запрыгала вниз. Когда она остановилась, Дауге откинул с люка широкую стальную полосу, и толстая ребристая крышка мягко отвалилась в сторону.

Быков ожидал увидеть то, что сотни и сотни раз описывалось в репортажах, очерках и романах: черно-фиолетовую бездну, испещренную ослепительными точками звезд. Вместо этого круглый провал люка озарился мутным желто-розовым светом. Планетолет висел над громадным, тускло освещенным туманным куполом. Сероватые тени ползли по блестящему оранжевому полю, медленно сближались и расходились, свивались в кольца и разрывались на неверные исчезающие пятна. Ближе к краям купол темнел, но границы его не были резкими, они как-то незаметно, размытыми лиловыми тонами переходили в полную непроглядную черноту. А в центре тончайшие розовые, желтые и серые дымчатые ленты переплетались между собой, но не смешивались; то ясные и отчетливые, то затянутые однообразной рыжей дымкой…

Вот она какая, Венера, «самая страшная планета в Солнечной системе»! Быков понял, что движения цветных теней, такие незначительные на расстоянии в несколько тысяч километров, есть не что иное, как чудовищные по мощности и скорости изменения в атмосфере — бури, тайфуны, смерчи, которым на Земле нет никакого подобия.

Вот длинное серое пятно стало тоньше, изогнулось, свилось в кольцо… Можно было представить себе исполинскую воронку и громадные массы облаков, с бешеной скоростью несущиеся внутри ее. «Вид у нее неважный», — вспомнил Быков. Он глядел и не мог оторваться от этого страшного и величественного зрелища.

Там, под кипящим облачным покровом, скрыт огромный мир с горами, пустынями… может быть, с морями и океанами. Там где-то скрыты сокровища, которые должен разведать экипаж «Хиуса», там обломки телеуправляемых механизмов, разбитые планетолеты, могилы смельчаков… Смутное чувство, похожее на суеверный страх, шевельнулось в душе Быкова. Он подумал о том, с какой яростью эта планета отражала до сих пор все попытки покорить ее. Но человек умнее и сильнее природы. Он смел и упорен, и, если даже экипажу «Хиуса» суждено будет сложить головы, их гибель ни на минуту не задержит тех, кто пойдет вслед.

Слева на купол быстро наползала черная тень, неровная, с глубокими впадинами и выпуклостями — словно разливалась чернильная лужа.

— Выходим на ночную сторону, — раздался в шлеме голос Дауге.

«Хиус» погрузился в теневой конус, отбрасываемый Венерой. Стало темно, только размытая круговая полоса светящегося тумана обозначала края планеты. Но вскоре на черном фоне стали проступать слабые розоватые отблески.

— Что это? — проговорил Быков.

Дауге качнул шлемом, присматриваясь. Затем в наушниках Быкова раздался его голос:

— Вероятно, вулканы. Я слыхал о районе непрерывной вулканической деятельности. Пока никто не знает. Предположение…

Они покинули кессон после того, как слева снова забрезжил яркий свет и обрисовался громадный желтый серп.

— Да… — спохватился Быков. — А где же «Циолковский»? Я хотел бы посмотреть на этот искусственный спутник.

— Из люка его не видно, Алексей. Ведь мы повернуты люками вниз, к Венере, а «Циолковский» выше нас. По обшивке «Хиуса» тебе еще рановато ползать. Подождешь до следующего раза. Увидишь, когда вернемся.

Быков вспомнил недавнее замечание Дауге, вздохнул, но промолчал.

Их уже ждали. Ермаков пригласил всех отобедать. Это был первый обед в условиях невесомости, и Быков втайне пожелал, чтобы он был и последним. Межпланетники деловито, не прерывая разговора, подносили к губам эластичные соски, к которым от закрытых пластмассовых сосудов тянулись гибкие трубки. Куски хлеба и закуски они брали из сетчатых коробочек, не забывая тщательно закрывать их. Одним словом, водитель «Мальчика» остался бы голодным, не возьми над ним шефство Крутиков, севший рядом специально для этого.

За столом говорили о делах на искусственном спутнике, о планах создания целых армад «Хиусов», о необходимости специальных передачконсультаций для студентов-заочников, работающих на спутниках. Махов пожаловался на бестолкового снабженца, приславшего на спутник ящик микрофильмов о технике лыжного спорта. Штирнер, смеясь, рассказал, что кто-то завез на «Циолковский» мышей. «Теперь молим прислать кота. Будет потрясающий аттракцион — охота кошки за мышкой в условиях невесомости». Много говорили о концертах изумительного индонезийского ансамбля, о потрясшей всех новой симфонии свердловчанина Гадалова «Путь к звездам». Много шутили, смеялись. Ни одного слова не было сказано о том, что вскоре предстоит испытать экипажу «Хиуса».

Ермаков взглянул на часы, и Махов торопливо встал:

— Пора, товарищи.

Все поспешно поднялись и стали прощаться. Махов по очереди сжал руками плечи каждого межпланетника, и Быков с беспокойством заметил, как внезапно ввалились его щеки и пожелтело лицо. У Штирнера признаки волнения были не так заметны.

— Не забудьте, — сказал Ермаков, — отойдите от нас не меньше чем на пятьдесят километров, иначе вас может сильно опалить.

— Ладно, о нас не беспокойся, — буркнул Махов. — Ну, про… до свидания, друзья! Удачи вам!

Он повернулся и, быстро перебирая руками шнур, выбрался в коридорный отсек. Штирнер приветственно махнул рукой и последовал за ним. Со звоном захлопнулся выходной люк. Наступила тишина.

— Мы так и не рассказали им о космической атаке, — вспомнил вдруг Юрковский.

Ермаков рассеянно взглянул на него.

— Не рассказали… Впрочем, это неважно. Прошу приготовиться… Спицын, пошли.

Быков шепотом спросил у Дауге:

— Разве Михаил Антонович останется здесь?

— Да. В рубке ему сейчас делать нечего… — Дауге тряхнул головой, словно отгоняя какие-то мысли, и сказал: — По местам, что ли?

Михаил Антонович и Юрковский уже сидели в креслах и возились с ремнями. Дауге помог Быкову пристегнуться, снял шнуры и остановился в нерешительности.

— Ну? Чего ждешь? — раздраженно прикрикнул Юрковский.

— Десять минут осталось, — раздался голос Ермакова.

Дауге торопливо занял свое место.

И снова наступила тишина. Быков закрыл глаза и стал вспоминать. Черная среднеазиатская ночь, смутно белеющее платье, свежий запах духов… и милое, милое, нежное лицо. Как давно это было! Что-то сжало горло, пришлось два-три раза энергично глотнуть.

— Начали спуск! — хрипло каркнул репродуктор.

Пол под ногами дрогнул, спинка кресла тяжелым грузом навалилась на плечи. Нарастающий рев реактора ударил в уши, заполнил собою все.

Махов и Штирнер, припавшие к круглому иллюминатору «межпланетного такси», увидели, как из-под планетолета, похожего на черную медузу, нелепо раскорячившуюся на фоне огромного оранжевого диска Венеры, блеснуло неяркое пламя. Затем вспыхнуло ослепительное лиловое солнце. Когда они снова открыли глаза, «Хиуса» уже не было видно. Только легкое туманное облачко расплывалось на том месте, где он только что находился.

«ЖИЗНЬ НАША ПОЛНА НЕОЖИДАННОСТЕЙ…».

Никто на «Хиусе» не обольщал себя надеждами на быструю и легкую посадку. В свое время в докладе об экспедиции Тахмасиба Ермаков рассказал, как трудно было вести ракету в атмосфере Венеры, как вертело ее, словно щепку в водовороте, какого нечеловеческого напряжения стоило удерживать ракету дюзами вниз. Он описал свирепые ветры, ледяные вихри над раскаленной до ста градусов почвой. В таких условиях были бесполезны и даже опасны самые совершенные гироскопические устройства, которые в более спокойных атмосферах автоматически держали межпланетный корабль точно в заданном положении, не позволяя ему раскачиваться, вращаться и переворачиваться…

«Хиусу» оставалось полагаться на очень неточную и ежеминутно готовую прерваться наводку с искусственных спутников. Радиолокаторы противометеоритных устройств не действовали в атмосферных электрических полях Венеры, и планетолет каждое мгновение мог своей громадой обрушиться на какую-нибудь скалистую вершину. Бури и смерчи должны были сносить «Хиус» еще сильнее, чем обычную ракету, ибо форма его хотя и несколько облегчала посадку «дном вниз», но была далеко не обтекаемой.

И тем не менее только «Хиус» мог с большой степенью вероятности рассчитывать на успешную посадку. Он способен был снижаться необычайно медленно, сантиметр за сантиметром, мог вновь подняться и сделать попытку снизиться в другом месте, чего никогда не смогла бы проделать самая лучшая атомно-импульсная ракета с ее ограниченным запасом свободного хода. Ермаков объявил «Хиус» «господином планет с атмосферами», и сейчас предстояло доказать это.

— Пустяки, все пустяки, — бормотал Михаил Антонович Крутиков, в десятый раз проверяя прочность ремней, удерживавших его в кресле. — Все пустяки, и все пойдет отлично, уверяю вас. Слегка потрясет, быть может… Зато подумайте, какой переворот в истории овладения пространством начинается этим рейсом «Хиуса»!

— Мысль сия премного меня утешает в предвидении грядущих испытаний, — нараспев сказал Юрковский. — Еще бы… Крутиков, тот самый — знаете? — который строил первый ракетодром на Венере!

— Только бы сесть… — процедил Дауге сквозь зубы.

Михаил Антонович достал пустую трубочку и с задумчивым видом пососал ее.

— Скорей бы уж! — сказал он. — Как все это непохоже на прежние рейсы, правда, товарищи?

— Правда, — ответил Дауге. — Святая правда, Михаил Антонович. При посадке на безатмосферные и спокойные планеты совсем иное самочувствие.

— Поч-чему? — с трудом спросил Быков, думая о том, испытывают ли и другие тошноту и головокружение.

— Потому что с пилотами, подобными Ермакову и Спицыну, можно на старте и на посадке спать, читать, играть в шахматы… Но, видимо, только не здесь, не на Венере.

— Да, — вздохнул Крутиков, — не на Венере…

— Вы мне надоели своей кислой болтовней! — рассердился Юрковский. — Что вы ноете? Держите ваши переживания при себе. Сдрейфили? Так держите при себе и не портите настроения другим. Берите пример с Быкова — позеленел… хотя с его цветом лица это трудновато, но держится, помалкивает.

— Тебе кажется, что он не может позеленеть? — невинно удивился Иоганыч. — Алеша, скажи, что ты можешь…

— Он сможет, — вступился Михаил Антонович. — Если постарается, то сможет. Верно, Алешка?

Нападение было неожиданным. Тошнота и головокружение мигом исчезли. Быков яростно засопел и приготовился дать уничтожающий ответ, но в этот момент напряженный голос Ермакова провозгласил:

— Внимание!

И сейчас же пол качнулся и стал медленно переворачиваться.

О том, что происходило в последующие три-четыре часа, у Быкова сохранилось лишь несколько смутных, отрывочных воспоминаний. Позже он никак не мог восстановить последовательность событий. Кажется, Юрковский подполз с кислородным баллоном к Дауге еще до того, как тот уронил голову на грудь. Страшный, измененный до неузнаваемости голос Спицына, известивший о том, что у Анатолия Борисовича разбита голова, раздался уже после рывка, от которого лопнул ремень, державший Быкова в кресле. Что было дальше, он не помнил. Какие-то чудовищные силы играли «Хиусом», и тем не менее старое выражение «как лягушка в футбольном мяче» пришло ему в голову только тогда, когда, сжимая в кулаке обрывок ремня, он перелетел через всю каюту и с размаху ударился спиной о стенку. Упругая обивка отбросила его назад, и, кажется, он потерял сознание на некоторое время, потому что внезапно обнаружил себя снова крепко привязанным к креслу. Быков не помнил также, каким образом меж колен его оказался зажат легкий баллон с активированным кислородом… как и когда случилось, что Юрковский повис в своем кресле с лицом, залитым кровью… Затем Михаил Антонович тряс его, Быкова, за плечо и кричал что-то в ухо… Все это мелькало в его мозгу сквозь желто-зеленый туман, между обмороками и приступами тошноты. Потолок оказывался где-то сбоку, затем молниеносно перемещался на место, проваливался и вновь с неудержимой силой давил на ноги пол. На минуты наступало затишье; тогда Быков запрокидывал голову, разевал рот и часто и глубоко дышал. Но планетолет вдруг швыряло, и все начиналось сначала. И при этом — тишина, сменившая оглушающий рев. Доносился лишь негромкий гул реакторов, не заглушавший ни стонов, ни… шуток! Да, матерые межпланетные волки находили в себе силы шутить. Но Быков не запомнил ни одной шутки. Он был целиком поглощен своими ощущениями, вытекавшими из уверенности, что уже следующий толчок окончательно вышибет из него дух. Временами он вспоминал о пилотах в рубке управления и представлял их себе искалеченными, приборы — вдребезги разбитыми, а планетолет — падающим с огромной высоты на острые крутые скалы. Вероятно, «Хиус», резко погасивший скорость, попал в мощный атмосферный поток, увлекавший его в сторону от цели, и Ермакову со Спицыным приходилось прилагать все силы, чтобы держать его на заданных радиопеленгах. Как потом говорил Спицын, ни разу в жизни не приходилось ему сажать корабли в таких ужасных условиях.

И вдруг наступил покой. Полный и несомненный покой, не нарушаемый ни малейшей вибрацией, ни единым звуком. Он обрушился на отупевших людей, как удар грома, Быкову показалось, что остановилось самое время. Перед глазами его все еще плыли разноцветные пятна, по телу ползли струйки пота, руки и ноги дрожали. Затем странная апатия овладела им, смертельно захотелось вытянуть ноги и спать, спать, спать… Сквозь опущенные ресницы он увидел, как зашевелился и встал Юрковский, сделал несколько неуверенных шагов, провел ладонью по лицу и с недоумением посмотрел на испачканные кровью пальцы.

— Что с тобой? — негромко спросил Дауге.

— Н… ничего… — Юрковский сморщился и потряс головой. — Кажется, из носа… Болят глаза…

— Фффух! — выдохнул Михаил Антонович. — Вот это была встряска, доложу я вам!

Юрковский поднял руки, сделал несколько гимнастических движений и вдруг замер.

— Товарищи! — крикнул он. — Мы на Венере… и живы! «Хиус» цел, черт побери! Дауге! Вставай! Ты понимаешь? Мы на Венере…

— Погоди радоваться, — остановил его Дауге. — Кажется, что-то случилось с Анатолием Борисовичем…

— Да, я тоже слышал голос Спицына, — подтвердил Крутиков.

— Пойдем?

Они пошли к рубке, но дверь распахнулась, и на пороге появился сам Ермаков, бледный, взмокший от пота, с головой, туго перехваченной молочно-белым перевязочным эластиком.

— Все живы? — Он быстро оглядел товарищей.

— Все, — сказал Дауге.

— Поздравляю с благополучной посадкой!

Он подошел к каждому и крепко пожал руки.

— А что Богдан? — спросил Михаил Антонович.

— Спит.

— Гм…

— Свалился как убитый.

— Не мудрено, — усмехнулся Крутиков. — Три с половиной часа такой… такого… Я и сам еле держусь на ногах.

— Интересно, что с «Мальчиком»? Не сорвался? — спросил Быков.

— Сделаем вылазку? — как-то вяло предложил Юрковский.

— Нет. — Ермаков еще раз оглядел всех и повторил: — Нет. Ни в коем случае. Приведите себя в порядок и отдохните. О вылазке будем говорить часа через четыре, когда получим все данные внешней лаборатории.

Включите ионизаторы, мойтесь — и спать!

— Хорошо бы поесть… — озабоченно сказал Михаил Антонович.

«И рюмку коньяку выпить», — подумал Быков.

— Это как вам угодно. Лично я — в ванну и в постель… Алексей Петрович, помогите проводить Богдана в его каюту, хорошо?

— Слушаюсь, Анатолий Борисович.

Нет, все было не так, как предполагал Быков. Гораздо проще и лучше. Когда через полчаса он, распаренный и еще более красный, чем обычно, заполз под простыни, ему снова вспомнился домик в Ашхабаде… Он счастливо улыбнулся и заснул.

Как всегда, его разбудил Дауге. Тощее лицо Иоганыча выглядело осунувшимся, черные глаза запали и лихорадочно блестели.

— Одевайся, Алексей. Натягивай спецкостюм и выходи в кают-компанию, — хрипло проговорил он. — Сейчас будет вылазка.

Вылазка! Острая мысль, что он находится на планете, погубившей столько замечательных смельчаков, мгновенно пронеслась в мозгу. Сейчас должно начаться главное, для чего они прибыли сюда…

Быков торопливо оделся, достал из ниши спецкостюм и облачился в него. Все уже собрались в кают-компании и стояли вокруг стола с откинутыми на спину спектролитовыми колпаками, молча поглядывая друг на друга. Глаза Ермакова были широко раскрыты и, кажется, светились, как у кошки. Михаил Антонович сосал пустую трубочку.

— Кофе? — ни к кому не обращаясь, спросил Быков.

— Думаю, потом, — нахмурясь, сказал Юрковский. — Нечего оттягивать, надо идти. Неслыханное дело: пять часов после посадки, а мы еще не открывали люков!

— Пойдемте, — просто пригласил Ермаков.

— Оружие? — Быков взглянул на командира.

Тот кивнул и, пригнувшись, вышел в коридорный отсек. За ним двинулись остальные. Быков, хватаясь за поручни, побежал наверх. Через минуту он присоединился к товарищам с автоматом на груди и двумя гранатами за поясом.

— Алексей-завоеватель! — пошутил Спицын.

Юрковский только поморщился.

Они столпились в кессонной камере перед наружным люком. Богдан наглухо завинтил за собой дверь.

— Надеть колпаки! — скомандовал Ермаков.

Теперь Быков не видел лиц товарищей, и это было неприятно. Застучал насос, запрыгала стрелка манометра. Ермаков взялся за рукоятку люка. Поползла в сторону тяжелая стальная полоса. Люк дрогнул, и… омерзительная жирная жижа желто-серого цвета с сочным хлюпаньем хлынула под ноги. Она была густая и вязкая, но текла свободно, и свет прожектора золотыми огоньками играл на ее поверхности. Это было так неожиданно, что в первые секунды никто даже не пошевелился. Затем Юрковский со сдавленным криком бросился вперед. Но Быков опередил его. Он ухватился за край люковой крышки и изо всех сил нажал на нее. Ноги скользили в грязи, он упал на колени. Но уже подоспели Юрковский и Дауге, в их спины уперлись Богдан и Михаил Антонович. С мягким чавканьем крышка подалась, встала на место, и Ермаков торопливо нажал кнопку засова.

Все выпрямились. Под ногами растекалась мутная слякоть, от нее поднимался пар. Быков поднял автомат, провел по прикладу рукавом, заглянул в дуло. Затем тщательно очистил выпачканные колени.

— Насколько я понимаю, — раздался в наушниках голос Дауге, — это совсем не песок.

— Да, на пустыню мало похоже, — подтвердил Юрковский. — Это я заявляю, хоть и не специалист.

Ермаков, присев на корточки, рассматривал грязную лужу.

— Если оставить балагурство до более подходящего времени, — сказал он, — то я склонен предположить, что «Хиус» сел в болото.

— По уши, — согласился Юрковский. — Но где же пустыня?

— Жизнь наша полна неожиданностей, — вздохнул Крутиков.

— Вот удружил нам Штирнер со своими пеленгами!

— При чем здесь Штирнер?

— Если «Хиус» ушел в эту трясину целиком… — начал Богдан.

Юрковский нетерпеливо передернул плечами:

— Чего проще! Пройдем через верхний люк и посмотрим.

Они покинули кессон и, оставляя на линолеуме ржавые маслянистые следы, поднялись в узкий отсек грузового люка.

— Болото на Венере, вы подумайте! — бормотал Михаил Антонович. — Такой сюрприз!

Верхний люк открывали осторожно, готовые в любое мгновение захлопнуть его снова. Но ничего страшного не произошло. Раздалось тонкое шипение — это в отсек ворвалась наружная атмосфера, — и все стихло.

— Ура, — спокойно сказал Юрковский. — Все в порядке. Открывайте.

Крышка со звоном откинулась. Стоявший впереди Ермаков перегнулся через край. За его спиной, нетерпеливо переступая с ноги на ногу, теснились Юрковский и Михаил Антонович. Дауге, пролезший между ними, отпрянул с невнятным восклицанием.

— Н-да, — проговорил кто-то. — Оч-чень интересно…

Они ничего не увидели. «Хиус» окружала плотная стена зыбкого, совершенно непроницаемого желтоватого тумана. Внизу, в полутора метрах, тускло блестела поверхность трясины. В тишине слышались невнятные звуки, похожие не то на приглушенный кашель, не то на бульканье. Долго стояли межпланетники, всматриваясь в мутные, белесые волны испарений. Иногда им казалось, что впереди маячат какие-то тени, выступают какие-то уродливые серые формы, но наползали новые и новые слои тумана, и все исчезало.

— Достаточно, — сказал наконец Ермаков. — У меня уже в глазах темнеет. Придется пустить в дело инфракрасную технику. — Он выпрямился и заглянул вверх. — Ага, «Мальчик», кажется, на месте!

— Здорово мы увязли… — Спицын, лежа грудью на краю люка, обеспокоенно поворачивался то в одну, то в другую сторону. — Реакторные кольца погрязли в трясине до основания.

— Ничего, осмотримся немного и попробуем подняться.

— А если корпус провалится еще глубже?

Инфракрасная техника ничего не прояснила.

На экране клубились тени, почва одного и того же места казалась то зыбкой, то плотно утрамбованной, то рыхлой…

— Давайте выйдем, — предложил Юрковский. — Там будет видно, что делать.

Он приготовился спрыгнуть. Быков схватил его за плечо.

— В чем дело? — несколько раздраженно осведомился геолог.

— Жизнь наша полна неожиданностей, — сказал Быков. — Я пойду первым.

— Почему это?

Быков молча показал автомат.

— Бросьте вы разыгрывать лорда Рокстона! — Юрковский оттолкнул руку Алексея Петровича.

— Быков прав, — сказал Ермаков. — Прошу вас, пропустите меня, Владимир Сергеевич.

— Я не понимаю…

— Пропустите меня и Быкова. Я через три минуты вернусь…

Все знали, что по положению командир не должен первым оставлять корабль при посадке в неизвестном месте. Но… понимали Ермакова. И Юрковский молча шагнул в сторону. Быков быстрым движением поставил автомат на предохранитель и прыгнул вслед за Ермаковым. Ноги его по колено ушли в жидкое месиво.

Часть третья. НА БЕРЕГАХ УРАНОВОЙ ГОЛКОНДЫ.

НА БОЛОТЕ.

Болото на Венере… Это представлялось межпланетникам абсурдным. Более абсурдным, чем пальмовые рощи на Луне или стада коров на голых пиках астероидов. Белесый туман вместо огненного неба и жидкий ил вместо сухого, как пламя, песка. Это ломало давно и прочно установившееся мнение и являлось само по себе открытием первостепенной важности. Но вместе с тем это невероятно усложняло положение, ибо было неожиданностью.

А ведь ничто так не портит серьезное дело, как неожиданность. Даже отважный водитель гобийских вездеходов, мало осведомленный о теориях, господствовавших в науке о Венере, и потому не имевший об этой планете решительно никакого мнения, чувствовал себя изрядно обескураженным: то немногое, что он увидел через раскрытый люк, совершенно не соответствовало роли проводника — специалиста по пустыням, к которой он готовился.

Что же касается остальных членов экипажа, то, поскольку их взгляд на вещи был, естественно, шире, неожиданность вызвала у них гораздо более серьезные опасения. Не то чтобы пилоты и геологи не были подготовлены к разного рода осложнениям и неудачам. Вовсе нет. Каждый знал, например, что при скоростях «Хиуса» место посадки могло оказаться на расстоянии многих тысяч километров от Голконды; «Хиус» мог сесть в горах, перевернуться, наконец, разбиться о скалы. Но все это были предусмотренные осложнения и неудачи и потому не страшные, даже если они грозили гибелью. «В большом деле всегда риск, — любил говорить Краюхин, — и тем, кто очень боится гибели, с нами не по дороге». Но болото на Венере!

При всей своей выдержке и огромном опыте межпланетники лишь с большим трудом скрывали друг от друга охватившее их беспокойство. Профессия приучила их быть сдержанными в подобных случаях. А между тем каждый из них понимал, что судьба экспедиции и их жизнь зависят теперь от целого ряда неизвестных пока обстоятельств. В сознании каждого стремительно, один за другим, возникали новые и новые вопросы. Далеко ли тянется болото? Что оно собой представляет? Пройдет ли по нему «Мальчик»?

Не грозит ли «Хиусу» опасность погрузиться еще глубже или перевернуться и затонуть? Можно ли рискнуть вновь поднять планетолет и попытаться посадить его где-нибудь в другом месте?

Незадолго перед стартом Дауге сказал Краюхину: «Только бы благополучно сесть, а там мы пройдем хоть через ад». Все они знали, что, возможно, придется «пройти через ад», но кто мог предположить, что этот ад будет вот таким — мутным, булькающим, непонятным?..

Как уже было сказано, Быкова, по его неосведомленности, волновали соображения совсем другого порядка. За судьбу экспедиции он не беспокоился, ибо верил в чудесные возможности «Хиуса» и, главное, в своих товарищей, особенно в Ермакова, в голосе которого не чувствовалось и тени растерянности. Для Быкова неожиданность была только приключением. И он был весьма польщен, когда Ермаков встал на его сторону в маленьком споре с Юрковским у открытого люка.

С трудом вытаскивая ноги из вязкой жижи, Быков сделал несколько шагов за Ермаковым. Тот остановился, прислушиваясь. Плотная желтоватая полутьма окружала их. Они видели только небольшой участок жирно мерцающей трясины, но слышно было многое. Невидимое болото издавало странные звуки. Оно хрипло вздыхало, кашляло, отхаркивалось. Глухие стоны доносились издалека, басистый рев и протяжное высокое гудение. Вероятно, звуки эти производила сама трясина, но Быков подумал вдруг о фантастических тварях, которые могли скрываться в тумане, и торопливо ощупал за поясом гранаты. «Рассказать об этом друзьям по гобийской экспедиции, — подумал он, — так не поверят!» Неприятное чувство одиночества охватило его. Он оглянулся назад, на темную громаду «Хиуса», взял автомат наперевес и двинулся вперед, обгоняя Ермакова.

Тик… тик-тик… тик… — робко, едва слышно застучал счетчик дозиметра. «Немного, не больше тысячной рентгена», — успокоил он себя и тут же забыл об этом, ощутив под ногами что-то твердое. Он нагнулся, шаря впереди себя свободной рукой. Сквозь дымку испарений над ржавой маслянистой поверхностью выступили какие-то угловатые, облепленные илом глыбы.

— Как у вас дела, Алексей Петрович? — раздался голос Ермакова.

— Пока ничего… особенного, — отозвался Быков, — все в порядке. Очень топко. Под ногами не то камни, не то обломки…

Скользя и спотыкаясь, он полез через непонятные глыбы. Под ногами хлюпало, чмокало, чавкало…

— Сильно засасывает? — спросил Ермаков.

— Нет, — ответил Алексей Петрович и провалился по пояс.

«Не утонуть бы ненароком…» — мелькнула тревожная мысль. Но в эту минуту ствол автомата царапнул по твердому. Быков вгляделся с удивлением. Путь преграждала шершавая серая площадка с отсвечивающей на изломе глянцевитой кромкой.

— Анатолий Борисович! — позвал он.

— Да?

— Дальше болото асфальтировано.

— Не понял. Иду к вам.

— Я говорю, дальше болото покрыто асфальтом.

— Ты бредишь, Алексей? — донесся встревоженный голос Дауге. Он вместе с другими членами экипажа стоял у открытого люка и ловил каждое слово разведчиков.

— Правда, настоящий асфальт! Или вроде такыра в наших пустынях.

Быков закинул автомат за спину и уперся руками. Трясина с протяжным сосущим звуком выпустила его. Он стал на колени, отполз на четвереньках от края и встал.

…Тик… тик-тик… тик…

— Настоящий прочный асфальт, Анатолий Борисович. Стою!

— Может быть, это берег? — с тайной надеждой в голосе спросил, подходя, Ермаков.

— Не знаю… нет, не берег. Это как корка над болотом.

Ермаков нагнулся.

— Толщина примерно сантиметров тридцать — тридцать пять, — сказал он.

— Я знаю, что это такое, — вмешался вдруг Крутиков. — Ведь «Хиус» спускался на фотореакторе…

— О черт! — Было слышно, как Юрковский звонко шлепнул себя по шлему. — Ведь это же…

— Спекшийся ил, несомненно, — подтвердил Ермаков. — Фотореактор выжег из него воду, образовалась корка. А «Хиус» при посадке проломил ее.

— Похоже на это, — согласился Быков. Он шел вдоль кромки, с любопытством приглядываясь. — Широкая, как Красная площадь, ровная, танцевать можно. Но вся в трещинах.

— «Мальчик» пройдет? — осведомился Ермаков.

Быков ответил небрежно:

— «Мальчик» везде пройдет.

…Тик-тик… тик… тик-тик…

— Ну что же, товарищи… Я возвращаюсь. Думаю, экипажу можно высаживаться. Юрковский и Спицын, отправляйтесь к Быкову.

— Есть!

— «Вперед, покорители неба!» — насмешливо пропел Юрковский, вылезая из люка. — Эй, Богдан, поберегись!

— А я? — обиженно осведомился Дауге.

— Мы с вами займемся анализом образцов грунта и атмосферы и кое-что посмотрим.

— Хорошо, Анатолий Борисович.

— Михаил Антонович, — распорядился Ермаков, появившись в кессонном отсеке, — ступайте в рубку и попытайтесь прощупать окрестности локатором… Товарищ Быков, сейчас к вам подойдут Юрковский со Спицыным. Вы старший. Попробуйте дойти до внешнего края площадки. Дальше не ходить.

— Слушаюсь.

«Правильно, — подумал Быков. — Глупо ползать вслепую по шею в этой трясине, когда у нас есть транспортер с инфракрасными проекторами. Правда, транспортер еще надо снять…».

Где-то неподалеку чертыхался вполголоса Юрковский. Приглушенный голос Богдана произнес:

— Правее, правее, Володя…

Через несколько минут послышались медленные чавкающие звуки, и из тумана выплыли две серые фигуры.

— Где ты тут, Алешка? Черт, ни зги не видно… Как, еще не сожрали тебя местные чудища?

— Бог миловал, — буркнул Быков, помогая обоим выбраться на «такыр».

Юрковский притопнул, пробуя прочность корки. Богдан, обтирая ладонью забрызганную илом лицевую часть шлема, сказал:

— Зря это, скажу я вам…

— Что?

— Зря ее назвали Венерой.

— Кого? А-а… — Быков пожал плечами. — Дело, знаешь, не в названии.

Юрковский расхохотался.

Они неторопливо пошли, перепрыгивая через широкие трещины, в которых дымилась жидкая масса ила.

— Богдан! — понизив голос, проговорил Быков. — Ведь болото излучает… Слышишь?

…Тик… тик-тик-тик-тик…

— Слышу. Это чепуха. У нас очень чувствительные счетчики, Алеша.

— Все, что попадает под фотореактор, должно излучать, — наставительно изрек Юрковский. — Ясно даже и…

— Погодите-ка… — Богдан поднял руку.

Они остановились. Невнятные голоса Ермакова и Дауге стали едва слышны в шорохах и потрескивании наушников.

— На сколько мы отошли от «Хиуса», как вы думаете? — спросил Спицын.

— Метров на семьдесят-восемьдесят, — быстро ответил Быков.

— Так. Значит, наших радиотелефонов хватает только на это расстояние.

— Маловато, — заметил Юрковский. — Ионизация, вероятно?

— Да…

…Тик… тик-тик… тик… тик…

Они пошли дальше. Рев, бульканье, завывание становились все слышнее. Где-то впереди справа раздался громкий храп.

— Чу! Слышу пушек гром… — пробормотал Юрковский.

— Вот она!

Внешняя кромка огромной лепешки, выжженной на поверхности трясины пламенем фотореактора, была закруглена и полого уходила в жижу. И сразу за ней из тумана выступили бледно-серые причудливые силуэты странных растений. До них было рукой подать — не больше десяти шагов, но белесые волны испарений непрерывно меняли и искажали их облик, открывая одни и окутывая непроницаемой мглой другие детали, и разглядеть их как следует не было никакой возможности.

— Венерианский лес, — прошептал Юрковский с таким странным выражением, что Быков недоверчиво покосился на него.

— Да… венерианский. По-моему, пакость, — кашлянув, сказал Богдан.

— Молчи, Богдан! Ты говоришь ерунду… Ведь это жизнь! Новые формы жизни! И мы — мы! — открыли их…

— Вот, кажется, еще одна новая форма жизни, — пробормотал Быков, с беспокойством вглядываясь в большое темное пятно, внезапно появившееся у края корки недалеко от них.

— Где? — живо повернулся Юрковский.

Пятно пропало.

— Мне показалось… — начал Быков, но низкий, глухой рев прервал его. — Вот, слышите?

— Это где-то здесь, рядом… — Спицын ткнул рукой вправо.

— Да-да, неподалеку. Значит, я действительно видел…

Быков потихоньку потянул из-за пояса гранату, тревожно поглядывая по сторонам.

— Большое? — спросил Спицын.

— Большое…

Снова раздался рев, теперь уже совсем близко. Ни одно земное животное не могло издавать такие звуки — механические, похожие на вой паровой сирены, и вместе с тем полные угрозы.

Быков вздрогнул.

— Ревет… — тихонько сказал он.

— Да… Пойдем посмотрим? — хриплым голосом предложил Юрковский. — Эх, то ли дело на Марсе! До чего щедрая и приличная планета! Санаторий!

…Тик… тик-тик… тик-тик…

— Нет, идти не следует, — сказал Спицын. — Лихачество…

Быков промолчал.

— Боитесь? Тогда я один… — Юрковский решительно шагнул вперед.

Все произошло очень быстро. Быков повернулся к Спицыну, и в этот момент что-то тяжко рухнуло на площадку, словно сбросили на асфальт тюк мокрого белья. Округлая темная масса величиной с упитанную корову надвинулась на людей из тумана. Юрковский отшатнулся и со сдавленным криком сорвался в болото. Спицын попятился. Секунду Быкову казалось, что вокруг воцарилась мертвая тишина. Затем робкое «тик-тик» дозиметра вошло в сознание, и он опомнился.

— Ложись! — заорал он.

Спицын, упав ничком, увидел, как Быков прыгнул назад и взмахнул правой рукой — раз и еще раз. Два тупых гулких удара оглушили его. Туман коротко озарился двумя оранжевыми вспышками, и дважды возникло и мгновенно исчезло в сумраке блестящее влажное тело — громадный кожаный мешок, изрытый глубокими складками. С визгом пронеслись осколки, дробно простучали по «асфальту». Затем все стихло.

— Finita la comedia, — машинально пробормотал Спицын, с трудом поднимаясь на ноги.

— Где Юрковский? — задыхаясь, крикнул Быков.

— Здесь… Дайте руку…

Они втащили на «асфальт» Юрковского, вымазанного с головы до ног. «Пижон», не говоря ни слова, кинулся к тому месту, где три минуты назад находилось чудовище.

— Ничего, — разочарованно сказал он.

Действительно, чудовище исчезло.

— Но ведь оно было? — Юрковский ходил вдоль края площадки, останавливался, нагибался, упираясь руками в колени, всматривался в неясные очертания спутанных стеблей и стволов за пеленой испарений.

— Было…

— Он… оно ушло.

— Словно растворилось, — задумчиво сказал Спицын.

— Может быть, вы не попали? — наивно спросил Юрковский, останавливаясь перед Быковым, который озабоченно осматривал автомат.

Быков презрительно фыркнул.

— Ну ладно, ушел он, и слава аллаху, — сказал Спицын. — Интересно, что ему от нас было нужно? Хотел пообедать?

— Ер-рунда! — с чувством произнес Юрковский. — У-дивительная ерунда. И откуда только идет это дурацкое представление о чудищах-людоедах с других планет! Досужим писакам вольно выдумывать, будто стоит нам появиться на другой планете, как у всех местных животных аппетит разыгрывается… Но ведь ты… ты же старый межпланетник, Богдан!..

Обратно шли молча. Голосов Ермакова и Дауге не было слышно: вероятно, они уже вернулись во внутренние помещения «Хиуса». Перед тем как вновь ступить в дымящийся ил, Юрковский сказал задумчиво:

— Как бы то ни было, а живность на Венере есть. Оч-чень интересно! Только… вы уверены, Алексей Петрович, что не промахнулись?

Это было уж слишком. Быков яростно засопел и поспешил вперед.

…Тик… тик-тик-тик… тик-тик…

Быков задержался за чисткой оружия и, войдя в кают-компанию, застал спор в самом разгаре. Юрковский и Дауге, разделенные столом, кричали друг на друга, азартно выпятив подбородки. Богдан Спицын, по обыкновению, улыбался и покачивался на стуле, придерживаясь за спинку кресла, в котором сидел Михаил Антонович, и если Богдан время от времени вставлял иронические реплики, то толстенький штурман молчал, сосредоточенно опустошая баночку с фаршированным перцем.

— Тогда почему? — упорно, по-видимому, не в первый раз, спрашивал Дауге.

— Что — почему?

— Почему оно кинулось на вас?

— А кто тебе сказал, что оно кинулось на нас?

— Ты сказал…

— Ничего подобного. Оно просто наткнулось на нас. Серость! Серость в яблоках! Наткнулось на нас совершенно случайно! Мало того: я уверен, что, пока бравый Алексей Петрович не влепил в него свои бомбы, оно и не подозревало о нашем существовании!

— А потом стало подозревать, — заметил Богдан, — но было уже поздно…

— …даже у нас, на Земле, каждое животное имеет свой определенный рацион и нарушает его лишь в крайних случаях и без особой охоты. А здесь! Другой мир, совершенно другие условия существования… Другие законы!

— Как так — другие законы?

— Конечно. Здешним аборигенам для поддержания жизни нужны совсем другие вещества. Какой им прок в костлявом водителе…

— Гм, — сказал Быков.

— …или в чумазом пилоте? Двуногая мерзость, издающая отвратительный запах, покрытая какой-то кожурой, сухой и твердой! Да вы встаньте на его место… Михаил!

— М-м? — Михаил Антонович встрепенулся и спрятал банку под стол.

— Стал бы ты есть скользкую жабу ростом с быка?

— Не знаю… Наверное…

— Наверное — да или наверное — нет?

— Наверное — да, — сказал Богдан, отбирая у штурмана консервы. — Михаил! Не нарушай экспедиционного режима, установленного группой знающих людей.

Михаил Антонович жалобно посмотрел на него, но сопротивления не оказал.

— Да-а?! — взвился Юрковский. — Да ты бы аппетит на всю жизнь потерял, глянув только на эту тварь!

— Вряд ли, — печально сказал Михаил Антонович, провожая глазами банку, которую Богдан ставил в буфет.

— Так или иначе, — проговорил Дауге, — но ты, вероятно, не прав, Володька. Другие условия, другие законы… Белок, брат, всегда есть белок.

— И всегда белок ест белок? — продолжил Богдан, возвращаясь к своему месту. — А если это был не белок?

— А что же, по-твоему? Каменный уголь?

— Ну, не знаю. Только мне не понравилось, как он исчез… Слишком уж внезапно. А спорите вы впустую. Данных ни у того ни у другого нет, а потому оба постоянно ссылаетесь на фундаментальнейшую теорему «Ей-богу, так!» Иоганыч — человек уравновешенный, он мои слова оценит, а тебе, Володенька, я расскажу сейчас историю о глупом щенке Шлепе и о белой ящерице с Каллисто…

— Какой? Скалистой? — не расслышал Быков.

Юрковский фыркнул.

— С Каллисто. Каллисто — это спутник Юпитера, единственное небесное тело, на котором до сих пор удалось обнаружить животную жизнь. Воронов привез оттуда белую слепую ящерицу…

— Знаю, — мрачно сказал Юрковский. — И Левкин проклятый Шлеп ее слопал.

— И как слопал! Моментально! — с удовольствием добавил Дауге.

— Правда, бедняга потом чуть не околел от поноса…

— Вот видишь… — неуверенно сказал Юрковский.

Крутиков и Быков расхохотались.

— Так печально закончилась встреча существ разных миров, — серьезно заключил Спицын, — собаки с планеты Земля и ящерицы со спутника Юпитера.

— Да ведь и ежу ясно… — Юрковский подумал и махнул рукой. — Пещерные люди!

Вошел Ермаков — как всегда, спокойный, только немного более бледный, чем обычно. Он присел к столу, раскрыл блокнот в кожаном переплете и склонил над ним забинтованную голову. Все замолчали, глядя на него. Быков уселся поудобнее и приготовился слушать.

— Прошу внимания, товарищи, — сказал Ермаков. — Надо обсудить план дальнейших действий.

Стало тихо, слышно было, как пощелкивает холодильник.

— Я не имею еще информации от группы Быкова… — Ермаков захлопнул блокнот и откинулся на спинку кресла. — Алексей Петрович, доложите результаты разведки.

Быков поднялся.

— Болото, — начал он, — очень топкое болото. В десяти шагах от «Хиуса»…

Он рассказывал медленно, стараясь не пропустить ни одной подробности, и с огорчением думал, что за такой доклад начальник геологического управления назвал бы его размазней. Но Ермаков слушал внимательно, одобрительно кивал, делал какие-то пометки в блокноте. Быкова несколько удивило то, что командир, слушая о появлении неизвестного животного, не проявил никакого любопытства и только улыбнулся, когда Юрковский нетерпеливо заерзал, протестуя, видимо, против слишком натуралистического описания его, Юрковского, поведения во время схватки с венерианской гадиной.

— Вот и все, — вздохнул Быков.

— Значит, вверх ногами… — повторил Ермаков. — Спасибо, товарищ Быков. Садитесь.

Дауге подмигнул ему и кивнул в сторону насупившегося «пижона». Быков сделал каменное лицо и отвернулся.

— Ну что ж… — Ермаков поднялся, потрогал повязку, поморщился. — Резюмируем все, что нам известно. «Хиус» совершенно неожиданно для всех нас сел в болото. По моим расчетам, мы находимся не более чем в ста километрах к югу от Голконды. Не более чем в ста… Расстояние, как видите, невелико. При других обстоятельствах нам хватило бы суток, чтобы покрыть это расстояние. Но…

— Вот именно, — прошептал Спицын.

— …мы сидим на болоте. Мало того, по данным радиолокации — не очень надежным, правда, — болото окружено горным хребтом, заключено в кольцо скал, и в этом кольце не удалось нащупать никаких признаков просвета.

— Вулкан? — спросил Дауге.

— Возможно, мы находимся в кратере исполинского грязевого вулкана. И престранный это вулкан, должно быть, потому что анализ илистой воды показывает… — Ермаков раскрыл блокнот: — Вот, извольте. Смесь примерно в равной пропорции тяжелой и сверхтяжелой воды.

Юрковский подскочил на месте:

— Тритиевая вода?

— T-2-O, — кивнул Ермаков.

— Но…

— Да. Период полураспада трития всего около двенадцати лет. Значит…

— Значит, — подхватил Дауге, — либо наш вулкан образовался очень недавно, либо существует какой-то естественный источник, пополняющий убыль трития…

Каким должен быть естественный источник сверхтяжелого водорода — изотопа, который на Земле производится в специально оборудованных реакторах, — Быков не мог себе представить. Но он молчал и продолжал слушать.

— И это еще не все, — сказал Ермаков. — Кратер — если это кратер — представляет собой бездонную пропасть. Во всяком случае, наши эхолоты оказались бессильны.

— Каков диаметр кратера? — быстро спросил Юрковский.

— Кратер, очевидно, почти круглый, диаметр его около пятидесяти километров. «Хиус» находится ближе к его северо-восточному краю: с этой стороны от нас до хребта всего восемь километров. Таково положение, товарищи.

Юрковский встал, пригладил волосы:

— Короче говоря, под нами сотни метров трясины. От цели нас отделяют сто километров, из которых десять километров болота, и скалистая гряда. Правильно?

— Таково положение, — кивнул Ермаков.

— Болото наполовину состоит из тритиевой воды. Позволю себе напомнить, что тритий распадается с испусканием нейтронов, а нейтронное облучение — длительное нейтронное облучение, я имею в виду — это вовсе не мед, даже при наличии спецкостюмов.

— Совершенно верно.

— Но… Быков заверяет нас, что «Мальчик» пройдет через болото. А через скалы?

— «Мальчик» пройдет везде, — упрямо повторил Быков. — В крайнем случае скалы буду рвать.

— Гм… И все же я предпочитаю, чтобы мы, отправляясь на «Мальчике», оставили «Хиус» в более безопасном положении. Учтите…

Юрковский сел.

— Не думаю, чтобы пришлось рвать скалы, — начал Дауге, — хребет не может быть сплошным. Просто нам придется поискать проход, и мы его найдем.

— И еще прошу иметь в виду, — сказал Спицын, — что «Хиус» не приспособлен к горизонтальному полету. Очень легко ошибиться и промахнуться на несколько тысяч километров. Мы все знаем, чем могут оказаться атмосферные потоки на этой милой планете. И в конце концов, лучше сидеть в болоте, чем лежать на скалах…

Юрковский пожал плечами.

— Насколько я понимаю, — заговорил молчавший до сих пор Крутиков, — речь идет о том, в чем больше риска: в том ли, чтобы оставить все как есть, или в попытке убраться с болота. Так ведь?

— Ваше мнение? — спросил Ермаков.

— Если Алеша… то есть Алексей Петрович ручается за «Мальчика» и если геологи ручаются за «Хиус», следует оставить все как есть.

— Что значит «ручаются за “Хиус”»? — спросил Юрковский.

— То есть докажут, что «Хиус» не провалится в эту самую пропасть и не перевернется. — И штурман сунул в рот пустую трубочку.

Ермаков встал.

— Значит, «Хиус» останется здесь, — твердо сказал он. — Мы с Дауге провели необходимые измерения, и мне представляется, что планетолет стоит достаточно прочно. Во всяком случае, пользуясь выражением Михаила Антоновича, риск провалиться в трясину не больше риска упасть на скалы при попытке переменить место. Итак, «Хиус» остается здесь.

Быков покосился на Юрковского. Тот и бровью не повел.

— Дальше. «Хиус» нельзя оставлять без присмотра. Поэтому с «Мальчиком» пойдут пять человек. Один из пилотов останется.

Спицын вздрогнул и обеспокоенно взглянул на Ермакова. Крутиков вынул трубочку изо рта.

— Постоянным дежурным по «Хиусу» я оставляю Крутикова. Возражений нет? Я имею в виду существенные возражения…

По широкому, добродушному лицу штурмана было видно, что у него есть возражения — правда, к сожалению, несущественные.

— Отлично. Не будем терять время, товарищи. Нам нужно будет тронуться в течение ближайших двадцати четырех часов. Правда, сейчас по венерианскому времени вечер, и старт придется на ночное время, но я не думаю, чтобы темнота помешала нам больше, чем мешает сейчас туман. Давайте закусим…

— …чем бог послал, — вздохнул Крутиков.

— …и возьмемся за «Мальчика». Вопросы есть?

Совещание окончилось. Быков заметил, что все наперебой старались выразить свое сочувствие Михаилу Антоновичу, у которого был действительно очень несчастный вид. Юрковский собственноручно налил ему какао, Дауге то и дело обирал с него невидимые пушинки, Спицын открыл для него банку обезжиренной колбасы.

— Кстати, — сказал Юрковский, воткнув вилку в холодную вареную курицу, — очень удачно, что от купола «Хиуса» до поверхности болота всего несколько метров. Нам не придется возиться с блочной системой, в которой я, откровенно говоря, так ни черта и не понял.

— Пустяки, — заявил Дауге, — это вовсе не так уж сложно, и тебе еще представится случай разобраться в ней, Владимир, когда мы будем затаскивать «Мальчика» обратно. А сейчас, разумеется, наше счастье… Как, Алексей?

— В два счета, — промямлил Быков с набитым ртом.

Действительно, «Мальчик» был спущен «в два счета». Переднюю стенку контейнера сняли, разомкнули внутренние крепления, и Быков очень важно попросил товарищей вернуться в кессонную камеру.

— Так будет… кхм… безопаснее, — уклончиво и неопределенно сказал он.

Удивленно пересмеиваясь, межпланетники повиновались. Быков задраил люки вездехода, сел перед пультом и положил пальцы на клавиши. «Мальчик» заворчал, тихонько лязгнул гусеницами. «А теперь… — подумал Быков, — теперь мы удивим их». Оглушительно взвыл двигатель, и «Мальчик» прыгнул. Межпланетники увидели, как широкая темная масса с гулом и металлическим лязгом мелькнула и окунулась в туман. «Хиус» качнулся, словно лодка на волнах. Болото дрогнуло от тяжкого удара. Скрежеща гусеницами по обломкам «асфальтовой» корки, транспортер выкарабкался из трясины, с неожиданной легкостью не то поплыл, не то покатился, разбрасывая вокруг себя фонтаны ила, описал короткий круг и замер под выходным люком звездолета. Яркий белый свет прожектора озарил клубящиеся облака испарений.

— Мастер! — пробормотал Юрковский.

Крутиков восторженно захлопал в ладоши. Длинная нескладная фигура серым привидением выросла перед люком, прижала руки к бокам, и деревянный голос проскрипел в наушниках:

— Товарищ командир, «Мальчик» приведен в походную готовность.

Если можно говорить о спортсменстве в профессии, то Быков всегда был немного спортсменом. Во всяком случае, его прыжки на гусеничных вездеходах без разбега ставили его в первые ряды виртуозов-водителей. Он знал это, гордился этим. Мысль «удивить» товарищей пришла ему в голову внезапно, когда он возился у передней стенки контейнера. Он еще не знал, как отнесется к этому акробатическому номеру командир, и это слегка беспокоило. Но Ермаков только пожал ему руку.

— Все же, Алексей Петрович, вам следовало предупредить нас.

— Это невозможно, — засмеялся Спицын. — Настоящий мастер всегда немного фокусник. Должен же он получить какое-то удовольствие от своего мастерства!

Быков не понял — комплимент ли это или упрек, но на всякий случай ткнул Спицына в бок увесистым кулаком.

Ермаков отдал распоряжение начинать перетаскивать грузы из кладовых к кессону, а сам с Быковым отправился на «Мальчике» в глубокую разведку. Над болотом спускалась ночь, непроницаемая черная тьма окутала все вокруг, когда в тумане снова заплясали пятна света и «Мальчик», переваливаясь с гусеницы на гусеницу, весь забрызганный грязью, вернулся под грузовой люк. В узком коридоре Ермаков присел на один из тюков. Все выжидательно смотрели на него. Быков опустился на корточки рядом с ним. Лицо его выражало рассеянное недоумение.

— Итак, Анатолий Борисович? — не вытерпел Юрковский.

— Что, Владимир Сергеевич?

— Вы были… там?

— Где?

— В зарослях.

— В водорослях, — проворчал водитель.

— Были.

— И…

— Ничего. Быков прав: «Мальчик» проходит везде. Превосходная машина. И превосходный водитель.

— Э-хэм, — кашлянул превосходный водитель.

— А как… там?

— В зарослях? — Ермаков поднялся. — Не сомневаюсь, очень интересно. Рассказывать об этом бессмысленно. Через… — он посмотрел на часы, — через четырнадцать часов двинемся, сами увидите.

Они проработали несколько часов подряд. Погрузка «Мальчика» была в основном закончена.

Быков и Ермаков последний раз осмотрели транспортер от перископов до гусениц, покопались в машинном отсеке, опробовали прочность креплений грузов, заполнивших почти все свободное пространство в пассажирском отделении.

Ермаков задержался у радио, а Быков выбрался наружу. Все уже ждали их, и влажная силикетовая ткань костюмов отсвечивала в луче прожектора.

— Как там, Алеха? — осведомился Дауге. — Скоро спать пойдем?

— Сейчас. Командир уже заканчивает.

— Иэ-хэ-хэ! — Богдан зевнул, сладко потянулся. — Хорошо будет вздремнуть сейчас… Устал я что-то, друзья…

— Сначала поужинаем, — торопливо сказал Михаил Антонович. — Делаю заявку на кусочек ветчины… у меня со вчерашнего дня в буфете лежит.

— Заявка не принята! — Дауге грозно упер руки в бока. — И вообще, заметьте: тот, кто рассчитывает на эту ветчину, рискует остаться с хорошим аппетитом, как говорят французы.

— Фи, — с негодованием произнес Юрковский. — Вся поэзия убита. Такая чудная ночь, а они — о ветчине.

Быков невольно оглянулся в бархатный непроницаемый мрак, прислушался к жутким звукам, доносившимся с болота.

— Сп'гаведливо, сп'гаведливо! — грассируя, подхватил Дауге. — Это так к'гасиво — туман, и ничего не видно. Ах, Миша, Миша!

— Ну что с ним говорить, — лениво добавил Спицын, — если он… иэ-хо-хо… криволинейного интеграла по простому контуру взять не может…

Михаил Антонович поднялся. Влажная силикетовая ткань костюма попала в луч прожектора и снова скрылась в темноте.

— Ветчина… — начал он торжественно.

— Крутиков! — грозно крикнул Юрковский. — Как вы смеете? Немедленно выйдите за скобки и одумайтесь!

Слушая шутки товарищей, Быков улыбался, испытывая то теплое радостное чувство, которое возникло у него при первом знакомстве. Господи, как давно это было! Он снова оглянулся на болото и поежился. Все впереди, все впереди!.. Тик… тик-тик… тик — едва слышно отстукивал счетчик.

Крышка командирской башенки откинулась, вылез Ермаков.

— Вы что не спите, полуночники? — удивился он.

— Вас ждем, Анатолий Борисович.

— Сейчас всем спать! Через четверть часа проверю.

Межпланетники, усталые, но довольные, перебрасываясь шутками, поднялись на «Хиус».

Но спать не пришлось. Когда они, сняв спецкостюмы, весело болтая и смеясь, спустились в кают-компанию, чтобы наскоро поужинать, спешивший впереди Крутиков вдруг поскользнулся и с размаху сел на пол.

— Вот злонравия достойные плоды! — провозгласил Юрковский.

— Черт! — Толстый штурман вскочил на ноги и понюхал ладонь. — Какой… кто разлил здесь эту гадость?

— Какую гадость?

Им все еще было весело.

— Не сваливай на других, Мишенька!..

— Ай-ай! Такой большой, а еще…

— Погодите, товарищи… — встревоженно сказал Ермаков. — Что это такое, действительно?

Пол в кают-компании был покрыт тонкой пленкой красноватой прозрачной слизи. И только теперь Быков ощутил резкий, неприятный запах, похожий на смрад от гниющих фруктов. В горле у него запершило. Юрковский шумно потянул носом, фыркнул и чихнул.

— Откуда эта вонища? — проговорил он, оглядываясь.

Ермаков нагнулся и осторожно взял немного слизи на палец в перчатке. Межпланетники недоуменно переглянулись.

— Что, собственно, случилось? — спросил Дауге нетерпеливо.

— Вот, смотрите! — Крутиков указал на буфет. — И там тоже! И там!

Из-под неплотно прикрытой дверцы буфета свешивались фестоны какихто рыжих нитей. Большое рыжее пятно виднелось в углу возле холодильника. Забытая на столе тарелка была наполнена ржавой мохнатой паутиной.

— Плесень, что ли?

Ермаков, гадливо вытирая палец носовым платком, покачал головой.

— Об этом мы забыли… — пробормотал он.

— А! — Юрковский взял со стола тарелку, наклонил ее и с отвращением поставил. — Я понимаю.

Он подошел к буфету, затем склонился над пятном у холодильника. Быков с испугом и удивлением следил за ним.

— Что случилось? — снова спросил Дауге.

— Вам же сказано, — ответил Юрковский. — Мы потеряли бдительность. Мы впустили противника в свою крепость.

— Какого противника?

— Плесень… грибки… — будто про себя проговорил Ермаков. — Мы занесли в «Хиус» споры венерианской фауны, и вот результат… Как я мог забыть об этом? — Он сильно потер ладонями лицо. — Вот что, товарищи. Отставить сон и ужин. Необходимо осмотреть планетолет и тщательно продезинфицировать все помещения ультразвуком. Пока будем надеяться, что ничего опасного нет… но на всякий случай приказываю всем немедленно принять душ и обтереться спиртом.

— Может быть, после? — спросил Юрковский.

— После тоже. Но и сейчас обязательно. За работу, за работу!

Ошеломленные этой новой неожиданностью, встревоженные незнакомыми нотками в голосе командира, межпланетники принялись за осмотр. Кожаная обивка в некоторых каютах оказалась покрытой белесыми пузырьками величиной с булавочную головку. Полимерная обивка не пострадала. Предметы, содержащие влагу, поросли нитевидной плесенью. На шерстяных ковриках в душевой, на полотенцах, на простынях образовались пушистые холмики ржавой паутины. Крутиков с ужасом обнаружил, что все неконсервированные продукты в буфете, в том числе облюбованный им кусочек ветчины, превратились в безобразные коричневые комья, издающие резкий, отвратительный запах, а в нижнем кессоне Быков с ужасом обнаружил чудовищный маслянисто-серый гриб, лопнувший при первом же прикосновении.

Это было настоящим бедствием, и пришлось пройтись ультразвуковыми насадками по всем закоулкам.

— Видимо, легкая вода для местной микрофауны гораздо более благоприятна, чем тяжелая, — заметил Юрковский.

— Да… к сожалению… — ответил сухо Ермаков.

Быков на всякий случай окропил дезинфицирующей жидкостью все автоматы и гранаты и спустился, чтобы помочь Дауге, перебиравшему полиэтиленовые пакетики с «вечным» хлебом. Хлеб не пострадал.

— Ты не знаешь, почему Ермаков так встревожился? — спросил он.

— Не знаю. То есть, конечно, гораздо спокойнее было бы без этой пакости… Одно можно сказать: Ермаков не такой человек, чтобы волноваться по пустякам.

Это Быков понимал и сам. Впрочем, Ермаков удовлетворил его любопытство. Когда через три часа усталые до последней степени члены экипажа «Хиуса» сошлись наконец в кают-компании, чтобы поужинать «чем бог послал», как выразился с горьким сарказмом Крутиков (мясной бульон и шоколад), командир сказал, ни на кого не глядя:

— Пять лет назад экипаж американского звездолета «Астра-12», высадившийся на Каллисто, погиб от неизвестной болезни, продолжавшейся пятнадцать часов. Думаю, с нами ничего подобного не случится. Имею все основания так думать. Но… будьте осторожны. При малейшем недомогании немедленно сообщайте мне.

Он помолчал, барабаня пальцами по столу, и добавил:

— После ужина всем мыться, обтираться и спать. В вашем распоряжении семь часов сна. Вас, товарищ Крутиков, прошу зайти ко мне.

— Я бы сейчас с наслаждением выпил стаканчик коньяку, — шепнул Быков.

Иоганыч коротко вздохнул.

КРАСНОЕ И ЧЕРНОЕ.

Справа и слева медленно ползут отвесные черные скалы, гладкие, блестящие, как антрацит. Впереди все тонет в красноватом сумраке — кажется, что стены бесконечного коридора смыкаются там. Дно расселины, изрытое и перекошенное, покрыто толстым слоем темной тяжелой пыли. Пыль поднимается за транспортером и быстро оседает, хороня под собой следы гусениц. А наверху тянется узкая иззубренная полоса оранжево-красного неба, и по ней с бешеной скоростью скользят пятнистые багровые тучи. Странно и жутковато в этом прямом и узком, как разрез ножом, проходе в черных базальтовых скалах. Вероятно, по такой же дороге вел когда-то Вергилий в ад автора «Божественной комедии». Гладкость стен наводит на мысль об удивительной… может быть, даже разумной точности сил, создавших ее. Это еще одна загадка Венеры, слишком сложная, чтобы решать ее мимоходом.

Впрочем, Дауге и Юрковский не упустили, конечно, случая построить на этот счет несколько гипотез. Раскачиваясь и подпрыгивая от толчков, стукаясь головами об обивку низкого потолка, они разглагольствовали о синклиналях и эпейрогенезе, обвиняли друг друга в незнании элементарных истин и то и дело обращались за поддержкой к Ермакову и Богдану Спицыну. В конце концов командир надел шлем и отключил наушники, а Богдан в ответ на чисто риторический вопрос о том, каково его мнение относительно возможности метаморфизма верхних пород под воздействием гранитных внедрений на Венере, серьезно сказал:

— По-моему, рецессивная аллель влияет на фенотип, только когда генотип гомозиготен…

Ответ этот вызвал негодование споривших, но прекратил спор. Быков, понимая в тектонике столько же, сколько в формальной генетике, прекращению спора обрадовался: маловразумительная скороговорка геологов почемуто представлялась ему неуместной перед лицом окутанного красно-черными сумерками дикого и сурового мира, царившего по ту сторону смотрового люка.

Вчера, когда покрытый липкой грязью, волоча за собой длинные плети белесых болотных растений, транспортер вырвался наконец из трясины и тумана на каменистое подножие черного хребта, пришлось долго колесить взад и вперед в поисках чего-нибудь похожего на проход. Скалы, густо заросшие бурым, твердым, как железо, плющом, казались безнадежно неприступными. Тогда Ермакову пришло в голову использовать для поисков радиолокатор, и искомое было найдено в несколько минут — эта самая расселина, скрытая за буйными зарослями голых ветвей с полуметровыми шипами. С ревом и скрежетом транспортер вломился в эти железные джунгли и, помогая себе растопыренными опорными «ногами», ломая и подминая упругие стволы, ввалился в проход. Выйдя наружу, межпланетники молча глядели на стены, на кровавую полосу неба. Потом Дауге сказал:

— А ведь земля под ногами… дрожит.

Быков не ощущал ничего, но Ермаков отозвался тихо:

— Это Голконда… — и, обернувшись к Быкову, спросил: — Пройдем?

— Рискнем, Анатолий Борисович, — бодро ответил Алексей Петрович. — А если встретим завал или тупик, вернемся и еще поищем, только и всего. Или взорвем…

«Мальчик» двинулся дальше. Часы тянулись за часами, километры за километрами, ничего похожего на тупик или завал не появлялось, и Алексей Петрович успокоился.

Ровно гудит двигатель, поскрипывают и трещат ящики и упаковочные ремни. Все уснули, даже неугомонный Юрковский. В зеркале над экраном инфракрасного проектора Быков видит внутренность кабины. Спит Богдан, уронив голову на крышку рации. Спит, лежа ничком на тюках, Юрковский. Спит, прислонившись к нему, Иоганыч и морщит во сне свое хорошее лукавое лицо. Рядом кивает серебристым шлемом Ермаков. А мимо смотрового люка, покачиваясь и кренясь, ползут черные блестящие стены — справа стена и слева стена. Свет фар пляшет по изрытой поверхности неподвижных дюн черного праха. Дальше — сумерки, тьма. Где-то там стены раздвинутся, и «Мальчик» выйдет в пустыню. Если впереди нет тупика.

…Кренятся и опрокидываются черные стены, в смотровой люк заглядывает раскаленное небо. Транспортер выбирается из глубокой рытвины, и снова пятна света плывут по волнам черной слежавшейся пыли. Еще ухаб, еще трещина, и еще…

Пройдено двадцать километров по болоту и почти столько же по ущелью. Быков уже пять часов за пультом управления. Одеревенели ноги, ноет затылок, от напряжения или от непривычного сочетания красного с черным слезятся глаза. Но доверить транспортер на такой дороге комунибудь, даже командиру, нельзя. С транспортером, конечно, ничего не случится, но скорость… Сам Быков не может позволить себе роскошь дать больше шести-восьми километров в час. Хоть бы скорее кончились эти проклятые скалы!

Ермаков выпрямился и откинул шлем на затылок.

— Как дорога, Алексей Петрович?

— Без изменений.

— Устали?

Быков пожал плечами.

— Может быть, передадите мне управление и поспите?

— Дорога очень сложная.

— Да, дорога скверная. Ничего, скоро выйдем в пустыню.

— Хорошо бы…

Юрковский поднялся и сел, потирая ладонями лицо:

— Ух, славно поспал! Дауге!

— М-м…

— Вставай.

— Что случилось? Фу… А мне, друзья, такой сон снился!..

Иоганыч хриплым голосом принялся рассказывать свой сон, но Быков не слушал его. Что-то случилось снаружи, за прочным панцирем «Мальчика». Стало значительно темнее. Небо приняло грязно-коричневый оттенок, и вдруг в лучах фар закружились, оседая на дно расселины, мириады черных точек. Черный порошок сыпался откуда-то сверху, густо, как снег в хороший снегопад, и скоро не стало видно ни дороги, ни скал. Сигнальные лампочки от наружных дозиметров налились малиновым светом, стрелки на циферблатах альфа-бета-радиометра беспокойно запрыгали. Быков круто затормозил. Транспортер скользнул правой гусеницей в рытвину, развернулся и встал поперек расселины. Тусклый от наполнившей атмосферу пыли свет фар уперся в гладкую базальтовую поверхность.

— В чем дело? — спросил Ермаков.

Быков молча открыл перед ним смотровой люк.

Ермаков помолчал минуту, вглядываясь, затем сказал:

— Черная буря. Я уже видел это.

— Что там такое? — встревоженно спросил Дауге.

Спицын проворчал, глядя через плечо Быкова:

— Карнавал трубочистов.

— Что это, Анатолий Борисович?

— Черная буря. Еще одно свидетельство того, что мы недалеко от Голконды. Выключайте двигатель, Алексей Петрович.

Водитель повиновался, но «Мальчик» продолжал дрожать мелкой неприятной дрожью, от которой тряслось все тело и постукивали зубы. Дробно позвякивал какой-то неплотно закрепленный металлический предмет.

— Голконда близко, — повторил Ермаков.

— Выйдем? — предложил Юрковский.

— Зачем? Пыль радиоактивна, разве вы не видите? Потом придется тратить много времени на дезактивацию.

— Хорошо бы взять пробу этой пакости…

— Можно взять манипуляторами, — предложил Быков. — Разрешите, Анатолий Борисович? — Он повернулся к Дауге. — Выбрасывай контейнер.

Юрковский и Дауге скрылись в кессонной камере, ведущей к верхнему люку, и через минуту в черную пыль перед «Мальчиком» скатился свинцовый цилиндр с винтовой крышкой. Быков положил ладони на рычаги манипуляторов.

Длинные коленчатые «руки» выдвинулись из-под днища транспортера, медленно, словно с опаской пошарили в воздухе и опустились на цилиндр. Быков нелепо задрал правое плечо, резко дернул локтями. Клешни манипуляторов вцепились в контейнер.

— Ну-ка! — сказал весело Спицын.

— Не говори под руку, — процедил сквозь зубы Быков.

Цепкие клешни отвинтили крышку, подержали открытый контейнер под черным снегопадом, снова закрыли крышку и точным движением отправили контейнер в верхний люк.

— Есть! — крикнул из кессона Дауге.

Быков втянул манипуляторы в гнезда и вытер пот со лба.

Ермаков сказал тихо:

— Мне приходилось два раза наблюдать черный буран. Каждый раз перед этим были сильные подземные толчки.

— Но ведь сейчас, по-моему, никаких толчков не было, — заметил Быков.

— На ходу мы могли не заметить.

— А земля дрожит все сильнее… — Спицын прислушался. — В устье ущелья тряска была едва заметна, а теперь…

— Ближе к Голконде…

Юрковский и Дауге вернулись из кессона, оживленно обмениваясь впечатлениями, и Ермаков приказал двигаться дальше. Быков включил инфракрасный проектор. Снова поплыли, покачиваясь, стены расселины. Через полчаса «черный снегопад» прекратился, и полоса неба приобрела прежнюю оранжево-красную окраску. Напряженно манипулируя клавишами управления, Быков краем уха прислушивался к разнобою голосов у себя за спиной.

— …вулканический пепел, ясно даже и ежу…

— Расскажи своей бабушке! Радиоактивный вулканический пепел! Ты долго думал? Геолог!..

— Хорошо, а твое мнение?

— Ясно одно, что эта дрянь ничем не отличается от той, что у нас под ногами… под гусеницами.

— Вполне определенное мнение, ничего не скажешь.

— Заметь, между прочим…

— Она нагрета до двухсот градусов.

— Вероятно…

— А вы как думаете, Анатолий Борисович?

— Тахмасиб считал, что появление черной бури связано с деятельностью Голконды. Но ничего определенного, конечно, сказать нельзя.

— Скорее бы добраться… Анатолий Борисович, чашку какао?

— Да, там будет где развернуться…

— Прежде всего — разведка… Погоди, куда ты через край…

— Изумительная все-таки загадка — эта Голконда!

— Богдан, передай бутерброд…

— Алеха, держи…

Быков замедлил ход, наскоро проглотил два куска ветчины с хлебом и выпил целый термос шоколада.

— Спасибо.

— Давай-ка запишем… эх, трясет очень.

— Потом запишешь…

— Иоганыч! Ты что это? Заместитель Мишки по продовольственной части?

— А что такое? Второй бутерброд…

— Положим, четвертый!..

После трапезы Ермаков, Дауге и Юрковский сняли показания экспресслаборатории. С удалением от болота влажность атмосферы резко понизилась, упала почти до нуля. Увеличилось содержание в атмосфере радиоактивных изотопов инертных газов, окиси углерода и кислорода, температура колебалась в пределах семидесяти пяти — ста градусов. Ко всеобщему изумлению и к восторгу Юрковского, экспресс-лаборатория показала в атмосфере заметные следы живой протоплазмы — какие-то микроорганизмы, бактерии или вирусы, жили даже в этом сухом, раскаленном воздухе. Непосредственным результатом открытия явился приказ Ермакова удвоить осторожность при выходах из транспортера и обещание при первом удобном случае сделать всему экипажу инъекции комплекса мощных антибиотиков.

Дауге повздыхал немного и объявил, что надеется дожить до того времени, когда Венеру превратят в цветущий сад и в этом саду можно будет гулять без спецкостюмов и без опасения подцепить какую-нибудь пакостную болезнь.

— Вообще назначение человека, — добавил он, подумав, — превращать любое место, куда ступит его нога, в цветущий сад. И если мы не доживем до садов на Венере, то уж наши дети доживут обязательно.

Затем последовал его долгий спор с Юрковским относительно возможностей преобразования природы — и в первую очередь атмосферы и климата — в масштабах целой планеты. И Дауге, и Юрковский соглашались, что в принципе ничего невозможного в этом нет, но относительно практических методов разошлись весьма далеко и чуть было не поссорились.

Ущелье окончилось внезапно. Скалы-стены вдруг опали и расступились, свет фар померк в красноватом сиянии открытого неба. Быков увеличил скорость. «Мальчик» накренился, нырнул в последнюю рытвину, прогрохотал гусеницами по камням, и бескрайняя черная равнина, ровная и гладкая, открылась глазам межпланетников.

— Пустыня! — обрадованно сообщил Быков.

— Останови, Алексей! — дрожащим от волнения голосом попросил Дауге.

«Мальчик» остановился. Торопливо пристегивая шлемы, межпланетники бросились к люкам. Быков вышел последним.

Да, горы кончились. Гряда зубчатых черных скал, уходящая за горизонт, осталась позади. Позади остался и узкий, поразительно ровный проход. Но то, что вначале показалось пустыней, снова было неожиданностью. Во всяком случае для Спицына, никогда не видевшего пустынь. Он не мог себе представить пустыню без рыжих и черных песков, барханов. Перед «Мальчиком» расстилалась ровная, как стол, черная поверхность, по которой стремительно неслись туманные струи мельчайшей черной пыли. Далеко у горизонта, затянутого красноватой дымкой, медленно передвигались тонкие, грациозно изгибающиеся тени, словно исполинские змеи, вставшие на хвосты. И над всем этим — оранжево-красный купол неба, покрытый беспорядочной массой темно-багровых туч, с бешеной скоростью скользящих навстречу «Мальчику».

— Как вам понравится т а к а я дорога? — услыхал Быков голос Ермакова.

— Пустыня… — спокойно ответил он.

— Разумеется. Родной вам пейзаж. Правда, здесь нет саксаула, но зато это настоящая Гоби, настоящие Черные Пески.

— Черные-то они, черные… — Быков запнулся. — Ну, а дорога неплохая. Широкая, ровная… Теперь полетим.

— Ура! — дурачась, заорал Дауге. — И запируем на просторе!

Шутя и пересмеиваясь, межпланетники вернулись в транспортер. Настроение заметно поднялось. Только Богдан Спицын задержался у люка, оглянулся вокруг еще раз и сказал со вздохом:

— Здесь совсем как у Стендаля.

— То есть? — не понял Быков.

— Все красное и черное. Понимаешь, мне никогда не нравился Стендаль…

Быков снова занял место у пульта. «Мальчик» дрогнул и, набирая скорость, понесся вперед, плавно покачиваясь. Ветер подхватил и рассеял полосу пыли, сорвавшуюся с гусениц. Навстречу мчалась черная пустыня, ветер гнал по ней туманные полосы, горячую пылевую поземку. На красном фоне горизонта гуляли гибкие столбы, вытянутые к тяжелым тучам. Вот вспух маленький холмик, потянулся вверх крутящейся воронкой, влился в тучи — и еще один черный столб погнал по пустыне ветер.

— Смерчи, — проговорил Быков. — Сколько их здесь…

— Лучше не попадать в такую воронку, — заметил Дауге.

— Да, лучше не попадать, — пробормотал Быков, вспоминая, как однажды смерч — куда меньше тех, что гуляют по Венере, но тоже громадный — на его глазах превратил лагерь геологов в центре Гоби в песчаный бархан.

Ветер усиливался. Едва заметный у подножия базальтовой стены, теперь он стучал в лобовой щит транспортера, пронзительно свистел в антенном устройстве. Путь шел в гору, это становилось все заметнее. Транспортер поднимался на обширное плато. Местами слой песка был сорван ветром, и тогда гусеницы дробно стучали по белым потрескавшимся плитам обнаженного камня.

— Странная, однако, на Венере ночь, — сказал Юрковский, тыча пальцем в багрово-красный горизонт. — Ведь, если не ошибаюсь, мы сейчас на ночной стороне, Анатолий Борисович?

Ермаков слегка усмехнулся:

— Да, это ночь… Красное небо, красные тучи, красный сумрак. Так выглядит ночь на берегах Урановой Голконды. За триста километров к югу отсюда — вечный мрак, а здесь, как видите…

— Вечный закат, — пробормотал Спицын.

— Да. — Ермаков быстро взглянул на него. — Да. Именно так говорил Тахмасиб: «Солнце никогда не заходит над Голкондой…» Все это — и черные бури, и вечный закат — все это Голконда, все это загадка. Решать ее начнем мы.

— Скорей бы, — негромко сказал Юрковский, хрустнув пальцами, и отошел вглубь, к Дауге, который писал что-то, устроившись за маленьким откидным столиком.

Спицын, воткнув в шлем пучки разноцветных проводов, склонился над рацией, пытаясь — в который раз уже — связаться с «Хиусом». Дауге и Юрковский принялись обсуждать план изысканий, переходя время от времени на язык жестов, чтобы не орать и не мешать остальным.

Быков передал Ермакову управление, дал несколько полезных советов, забрался на тюки и приготовился соснуть на ближайшие полтора-два часа, оставшиеся, по словам Ермакова, до Голконды. Но заснуть не удалось.

Богдан Спицын вдруг поднял руку, призывая к молчанию.

Юрковский обрадованно спросил:

— Что? Есть связь?

— Нет… Но… Погодите минутку.

Он принялся торопливо вертеть рубчатые барабанчики верньеров, затем замер, прислушиваясь.

— Пеленги.

— Чьи? «Хиуса»?

— Нет. Слушайте.

Дауге и Юрковский перегнулись через его плечи. Ермаков оставил управление и тоже наклонился к рации. Дауге протяжно свистнул:

— Оказывается, кто-то уже здесь есть?

— Выходит, так.

— Справа по курсу… Интересно! — Ермаков обернулся к Быкову. — Алексей Петрович, возьмите управление на минуту.

— Слушаюсь…

Ермаков пристроился рядом со Спицыным и принял от него наушники. Лицо его было встревоженно.

— Три точки тире точка. Кто бы это?

Он снял наушники и поднялся.

— За последние десять лет в район Голконды были направлены шесть экспедиций и по крайней мере дюжина всевозможных беспилотных устройств.

— Так, может быть… — глаза Дауге расширились, — может быть, там люди? Потерпели аварию и просят о помощи?

— Сомнительно, — покачал головой Юрковский. — Вы как думаете, Анатолий Борисович?

— Кривицкий на Марсе продержался в своей ракете три месяца. Но он нашел воду…

— Да, воду…

— Так что, скорее всего, это автоматический пеленгатор.

Быков, нетерпеливо ерзавший на своем сиденье, вмешался:

— Ну, будем поворачивать?

— Давайте…

Ермаков думал. Впервые Быков видел, что командир колеблется. Но причины для таких колебаний были достаточно веские, и это знали все.

— Вода, — произнес Ермаков.

— Вода, — как эхо повторил Юрковский.

— Возможно, это все же недалеко? — просительно сказал Дауге.

Ермаков решился:

— Хорошо! В пределах двух часов езды — согласен. Алексей Петрович, поворачивайте. Берите по гирокомпасу, — он снова наклонился над рацией, — шестьдесят градусов примерно. Вот так. И выжмите из двигателя все.

«Мальчик» резво бежал наперерез струям пыли, летящим с севера. Ветер бил в левый борт, и порой удары его достигали такой силы, что Быков «шестым чувством» водителя ощущал неустойчивость машины. Тогда он слегка менял курс, стараясь подставить ударам плотной волны газа с песком лобовую броню, или вытягивал правый опорный шест. Богдан с наушниками сидел за рацией и вполголоса корректировал направление. В зеркале качалось бледное лицо Дауге с закушенной губой. Летели минуты, летели багровые тучи… Раз Юрковский нагнулся и что-то неразборчиво крикнул, указывая вперед. Быков успел заметить сквозь пыль странную стекловидную проплешину в несколько десятков метров в диаметре, посредине которой зияла огромная дыра с рваными краями, затем гусеницы коротко прогрохотали по твердому. Он вопросительно оглянулся на Дауге, но тот, видимо, ничего не заметил и ответил ему недоумевающим взглядом. «Мало ли загадок на Венере, — подумал Быков. — Вперед, вперед!» Дрожащая стрелка спидометра качалась между 100 и 120. Таинственный красно-черный мир пролетал справа и слева, скользил под гусеницы. От мелькания кровавых и угольных пятен рябило в глазах.

— Скорее, Алексей, скорее! — шептал Дауге.

Быков зажмурился и потряс головой. И в этот момент Юрковский крикнул:

— Берите влево, влево! Вот он!

— Планетолет! — одним дыханием прошептал Дауге.

Да, это был планетолет, и даже неискушенному в межпланетных делах Быкову с одного взгляда стало ясно, какая катастрофа постигла этот огромный металлический конус. Видимо, его с невероятной силой швырнуло боком о вершину плоского базальтового холма, и он так и остался там, среди циклопических глыб вывороченного камня. Широкие лопасти стабилизаторов были смяты и изорваны, как куски жести, а вдоль всей кормовой части проходила извилистая трещина, забитая черным песком. Внизу, у самой земли, виднелось круглое отверстие — настежь распахнутый люк.

— Да, пеленги автоматические… — глухо сказал Юрковский.

Быков оглянулся на товарищей. Дауге прикусил губу. Красивое лицо Юрковского неподвижно застыло. Спицын покачивал головой, словно человек, увидевший то, что ожидал увидеть. Ермаков, потирая ладонью подбородок, хмуро глядел в смотровой люк.

— Подъезжайте ближе, Алексей Петрович, — проговорил он, — нужно осмотреть…

Когда «Мальчик», перебравшись через груды щебня, остановился под открытым люком планетолета, все стали торопливо застегивать шлемы, готовясь к выходу. Но Ермаков остановил их:

— Незачем ходить всем. Со мной пойдут Быков и Спицын.

В кромешной тьме, подсвечивая себе фонариками, они на четвереньках проползли по перевернутому коридорному отсеку к перекошенной стальной дверце. Быков слышал, как скрипит силикет под коленями и часто стучит кровь в висках.

— Ч-черт… — задыхаясь, бросил Ермаков. — Сил не хватает. Попробуйте вы, Алексей Петрович.

Быков уперся в дверь, нажал. С пронзительным скрежетом она подалась, образовался узкий проход.

— Входите, товарищи…

Они оказались в пустом кубическом помещении — очевидно, в кессоне. В лучах фонариков блеснули обломки разбитых приборов. Ермаков нагнулся, поднял чешуйчатый металлический костюм, внимательно осмотрел.

— Кислородные баллоны пусты, — пробормотал он, — все ясно.

— Глядите! — сдавленным голосом вскрикнул Спицын.

Быков оглянулся и попятился. Что-то загремело под ногами. Позади виднелась узкая полоска света.

— Вход, — сказал Ермаков. — Пошли.

Они миновали освещенную кают-компанию, осторожно перешагивая через обломки мебели и обугленное тряпье, покрытое бурыми пятнами — вероятно, когда-то это были простыни, — и протиснулись в рубку.

— Здесь…

На стене, бывшей в свое время потолком, горело матовое полушарие лампы. Треснувшая поперек панель управления была сдвинута с места, из-под нее торчали обгорелые провода. Но радиопередатчик работал, дрожали зеленые и синие огоньки за круглыми разбитыми стеклами. И перед ним, уронив косматую, обмотанную серыми бинтами голову, сидел мертвый человек.

— Здравствуй, пандит Бидхан Бондепадхай, отважный калькуттец, — тихо сказал Ермаков и выпрямился, положив руку на спинку кресла. — Вот где довелось тебя встретить… Ты умер на посту, как настоящий Человек…

Он помолчал, стараясь справиться с волнением. Затем поднял сжатый кулак и отчетливо проговорил:

— Светлая тебе память!

Они подняли тело межпланетника и осторожно положили его на пол.

— Ну что ж, лучшего памятника, чем этот планетолет, для него не придумаешь. — Ермаков склонил голову. — Оставим его здесь.

Быков смотрел на худое, искалеченное тело, наскоро и неумело обвязанное простынями и обрывками белья, и думал о том, что этому человеку, бойцу науки, наверное, не было страшно умирать одному, за миллионы километров от Земли. Такие не падают духом, не отступают. Такими сильно человечество.

Спицын отошел от радиопередатчика.

— Сам чинил аппаратуру, — вполголоса сообщил он, — и сам наладил автомат-пеленгатор. Но как он уцелел при таком ударе — не могу себе представить. Здесь все разбито вдребезги.

Быков вздрогнул, пораженный новой мыслью:

— Анатолий Борисович, а где же остальные?

— Кто?

— Ну… его спутники.

Ермаков ответил:

— Бондепадхай-джи летел на Венеру один.

Забрав бортжурнал, пленки из автоматических лабораторий и дневники, они тщательно закрыли за собой двери и направились к выходу. Выбравшись из люка, Ермаков сказал, понизив голос:

— Там, в «Мальчике», поменьше подробностей о том, что видели. Спицын, сделайте несколько снимков корабля — и пошли.

В кабине «Мальчика», усевшись за пульт управления, он кратко и сухо рассказал геологам о гибели Бондепадхая.

Дауге спросил только:

— Это тот самый Бидхан Бондепадхай, что основал на Луне обсерваторию? Калькуттец?

Ему никто не ответил, и лишь несколько минут спустя Ермаков, не отводя глаз от смотрового люка, проговорил:

— Эта планета — чудовище. Вероятно, половина всех жертв в истории звездоплавания принесена ей. И каких жертв… Но мы ее возьмем! Мы ее укротим!

Ермаков был в шлеме, и Быков не видел его лица, но он видел сжатые в кулаки руки, лежащие на панели управления, и знал, что под силикетовой тканью стиснутые пальцы холодны и белы, как мрамор.

«Мальчик» уверенно шел на север, навстречу ветру, обходя смерчи. Два из них с шумом столкнулись, распались в косматое облако, и свирепый ветер подхватил его и погнал прочь к далекому горизонту. И вот впереди, гася красное сияние неба, вспыхнуло ослепительно синее, неправдоподобно прекрасное зарево. На его фоне отчетливо проступила сиреневая волнистая гряда далеких холмов. Зарево дрожало, переливаясь бело-синими волнами, в течение нескольких минут. Затем померкло и исчезло.

— Голконда фальшиво улыбнулась нам, — сказал Ермаков. — Идет Черная буря. Алексей Петрович, берите управление. Сейчас, вероятно, нам понадобится вся ваша сноровка.

ВЕНЕРА ПОКАЗЫВАЕТ ЗУБЫ.

Позже Быков никогда не мог восстановить в памяти с начала и до конца все то, что произошло через несколько минут после слов командира. Еще меньше могли бы рассказать остальные, не успевшие или не пожелавшие наглухо пристегнуть себя к сиденьям. Черная буря Голконды не приносится и не налетает ураганом — она возникает мгновенно, как отражение в зеркале, сразу и справа, и слева, и спереди, и сзади, и сверху, и снизу. Взглянув на инфраэкран, Быков успел только заметить исполинскую чернильно-черную стену в сотне метров от «Мальчика» — и наступила тьма. Здесь кончались впечатления и начинались ощущения.

Транспортер был отброшен назад со скоростью курьерского поезда, и Быков с размаху ударился головой в шлеме о переднюю стенку. Из глаз посыпались искры. Быков зашипел от боли и вдруг почувствовал, как «Мальчик» задирает нос, становясь на дыбы. Ремни впились в тело, затрещали, но выдержали. Вокруг, в кромешной тьме, визжало и грохотало; вцепившись в пульт управления, оглохший, ослепший, задохнувшийся от страшного напряжения, Быков дал полный, самый полный вперед и выбросил одновременно все четыре опорных рычага. Задний правый сломался через секунду. Тьма закрутилась бешеной каруселью. «Мальчик» повалился набок, прополз несколько десятков метров по песку и перевернулся вверх дном. Уцелевшие рычаги приподняли его, и буря сделала все остальное — транспортер снова встал на гусеницы.

Как всегда в минуты смертельной опасности, мозг работал быстро, холодно и четко. Быков сопротивлялся, слившись с великолепной машиной, напрягая все мышцы, следя расширенными остекленевшими глазами, как на экране в бездонной мгле возникают дрожащие голубые клубки. «Удержаться, удержаться!..» На экране плясали ослепительные шары, беззвучно взрывались, разбрызгивая огонь, в грохоте и вое бури, гусеницы многотонной машины вращались с бешеной скоростью, сверхпрочные титановые шесты впились в почву, но «Мальчик» отступал. Буря снова повалила его, поволокла. «Удержаться, удержаться!..» Уау-у, уау-у… — ревет, и воет, и грохочет, надрывая барабанные перепонки. На губах какая-то липкая слякоть… Кровь? А-ах! Быков повисает на ремнях головой вниз, бессознательно надавливает клавиши… А на экране скачут косматые огненные клубки… Шаровые молнии? А-ах!.. «Удержаться, что бы там…» И снова «Мальчика» бросает на корму…

Потом все кончилось так же внезапно, как и началось. Быков выключил двигатель и с трудом снял руки с пульта управления. В смотровой люк снова заструился красноватый свет, показавшийся теперь прекрасным. В наступившей тишине торопливо и четко застрекотали счетчики радиации. Быков оглянулся. Ермаков непослушными пальцами путался в ремнях. Богдан Спицын без шлема сидел на полу около рации, очумело крутя головой. Лицо его было вымазано черным до такой степени, что Быков даже испугался — пилота-радиста было трудно узнать. Ермаков отстегнулся наконец и встал. Ноги у него подгибались.

— Ну, знаете, чем так жить… — проговорил Богдан. Белые зубы его блеснули в спокойной улыбке. — Неужели молодость и нашей Земли была такой беспокойной?

Из-под столика у стены выполз Дауге, встал на четвереньки, попробовал подняться, но потом, видимо раздумав, выругался по-латышски, снова сел, прислонившись к тюкам, и стянул шлем. Его мутило. Юрковского долго не могли найти под грудой развалившихся ящиков. Он был без сознания, но сразу пришел в себя и, открыв глаза, осведомился:

— Где я?

Быков облегченно улыбнулся, а Богдан серьезно сказал:

— В «Мальчике». «Мальчик» — это такой транспортер…

— К черту подробности! На какой планете?

— Поразительная способность — в любых условиях цитировать бородатые анекдоты, — злобно проговорил Дауге. Он сидел в прежней позе, с отвращением рассматривая содержимое шлема, лежащего на коленях. — Вот они, твои бутербродики! Все здесь… Пожалел, скупердяй!..

Юрковский сразу поднялся, задыхаясь от восторга.

— Шер Дауге! Знаешь, какого ты сейчас цвета?

— Знаю. Желтого. Бутерброды были с сыром…

Спицын захохотал, размазывая по лицу черную грязь, Юрковский вытянул руки по швам — равняясь на Дауге, который, отставив от себя подальше шлем, понес его, как полную чашу, направляясь к выходу.

— К церемониальному маршу! Равнение на середину!..

Дауге споткнулся о тюк, без малого уронил свою ношу и яростно выразился.

…И скажет: ветреная Геба, Кормя Зевесова орла, Громокипящий кубок с неба, Смеясь, на землю пролила, —

Ликующе провозгласил Юрковский.

— Товарищи межпланетники! — прозвенел голос Ермакова. — Немедленно надеть шлемы! Тревога!

Быков, только что собиравшийся снять шлем, удивленно обернулся.

— Пыль! Радиоактивная сажа! — Ермаков склонился у стены в напряженной позе. — Надеть шлемы! Спицын — мыться немедленно! Приготовиться к дезактивации!

Быков понял. Стены, пол, ящики и тюки, приборы, костюмы, лицо Спицына — все было покрыто налетом тончайшей черной пудры, вбитой чудовищным напором бури в микроскопические, почти капиллярные зазоры закрытых люков. Запыленный колпачок индикатора мерцал зеленым, и сразу все услыхали стрекотание радиометров. Юрковский стал торопливо шарить пальцами у застежек спецкостюма. Богдан кинулся в умывальную. Дауге поколебался мгновение, но под тяжелым взглядом командира решительно сунул голову в шлем.

— Алексей Петрович, осмотрите «Мальчика» снаружи, — коротко приказал Ермаков и тоже надел серебристый колпак.

Снаружи было удивительно тихо. Ветер, непрерывно дувший с Голконды, прекратился. Исчезли гигантские смерчи, еще полчаса назад мотавшиеся у горизонта. Быков спрыгнул с борта «Мальчика» и по колени ушел в мягкую черную пыль. Почва дрожала так сильно, что у Быкова застучали зубы. В наушники поминутно врывался глухой грохот.

— Голконда! — Быков впился глазами в холмистый горизонт.

В багровом мареве то обрисовывался, то снова пропадал далекий, очень далекий горный хребет, колеблясь в восходящих потоках раскаленного газа. Бу-бу-бу-бу, — рокотало оттуда.

«Мальчик» стоял дыбом, слегка накренившись на правый борт, похожий на огромного черного искалеченного паука. Под днищем намело мягкий холм, коленчатые стержни глубоко ушли в пыль.

Обойдя транспортер спереди, Быков увидел широкие полузасыпанные борозды, тянущиеся на несколько десятков метров, — это были следы отступления. Они казались неглубокими, но, вступив в одну из борозд, он провалился по пояс.

Правый задний опорный шест висел «на ниточке». Натиск бури вывернул титановую «кость» из сустава, и она бессильно вытянулась, полузасыпанная черным прахом. Это можно было починить, но прежней прочности уже не вернешь. Быков вздохнул и принялся за работу.

Ремонт подходил к концу, когда Быков, увлеченный работой, услыхал над ухом голос Ермакова:

— Как дела? Мы уже справились…

Командир спрыгнул с транспортера, присел рядом на корточки.

— Легко отделались. Я вижу, вы тоже заканчиваете.

— Д-да… — пропыхтел Быков. — Жалко «Мальчика». Покалечил ножку, бедняга.

Став на колени, он критически рассматривал результаты своей работы. — Годится для увеселительных прогулок… Плохо, Анатолий Борисович, сами видите… — Он вздохнул и принялся собирать инструменты. — Надо было мне уступать. Все уцелело бы…

Командир усмехнулся.

— Вы знаете, сколько времени длился ураган? — спросил он неожиданно.

— Ну… минут двадцать… Трудно сказать, я не засек по часам.

— А я следил: три с половиной минуты.

— К-как?

— Три с половиной минуты, Алексей Петрович, и за это время нас отбросило на тысячу метров. Если бы вы уступили, «Мальчик» был бы сейчас за сто километров отсюда… И валялся бы разбитый вдребезги вдобавок. Вы и не подозреваете, какой вы молодец, Алексей Петрович! — Он нежно погладил стальной рычаг. — А теперь — вперед! Дорога открыта, Голконда рядом. Слышите? (Бу-бу-бу-бу…) Километров пятьдесят. Ее уже видно — вон те черные пятна… Нет, это не горы — это клубится Голконда.

Перед тем как последовать за командиром в люк, Быков оглянулся. И вот, как в странном тумане, у горизонта возникли, расплываясь, широкие лиловые полосы. Рябило в глазах. Быков зажмурился, потряс головой. Полосы исчезли.

— Только этого и не хватало! — пробормотал он, карабкаясь по броне. — Галлюцинации… Милое дело!

Внутренние кабины «Мальчика» были чисто вымыты, блестели металлом и пластмассой. Груз аккуратно уложен и закреплен. Взъерошенный, с мокрыми после мытья волосами, Богдан возился у рации. Геологи сидели в своем уголке за откидным столиком. Юрковский быстро листал какой-то справочник, посвистывая сквозь зубы. Тихо, мирно, уютно… Быков сразу захотел спать — сказывалось нечеловеческое напряжение последних часов. Глаза слипались.

— Анатолий Борисович…

— Спать, спать! — быстро прервал его Ермаков. — Немедленно спать.

— Слушаюсь! — обрадованно сказал Быков и присел на тюки, снимая шлем.

Дауге следил за ним с дружеской улыбкой. Но, когда Быков снял колпак, Дауге вскочил на ноги и издал странный звук, изумивший Алексея Петровича и заставивший всех разом оглянуться.

— Мамо ридна, помичныця межпланетныкив усего свиту! — пробормотал Юрковский, неумело крестясь. Спицын ахнул. Ермаков резко поднялся.

— Ч-что такое? — растерянно спросил Быков, оглядывая себя.

— Подожди, подожди, Алексей, что это? — заикаясь, проговорил Дауге.

— Да в чем дело?!

— У вас все лицо в крови, Алексей Петрович, — сказал Ермаков. — Вы, вероятно, ударились лбом при толчке.

— Ударился один раз, — пробормотал водитель, ощупывая нос.

— Не трогайте руками… Сейчас я вам промою ссадину… Да не трогайте вы руками, говорю!.. Владимир Сергеевич, дайте ему зеркало.

На лбу чернела огромная ссадина, нос распух, нижняя губа приняла необычайную форму и все еще сочилась кровью. Щеки были разрисованы замысловатым узором. Быков сердито отстранил зеркало.

— Действительно, мама родная…

— Ничего опасного. — Ермаков быстро и ловко промывал ранки. — Эффектно, но не страшно… Но вот как вы ухитрились этого не заметить и не почувствовать?..

— Так, саднило немножко… Кто мог думать?..

— Я лично этому отнюдь не удивляюсь, — сказал Дауге.

— Чему?

— Тому, что ты ничего не почувствовал. Я, например, чувствовал только, что все время стою вверх ногами и придерживаю языком желудок…

— Не мог ты все время стоять вверх ногами… Спасибо большое, Анатолий Борисович. Все в порядке.

Быков повесил шлем на крюк и, покряхтывая от наслаждения, полез на тюки.

— То есть нисколько не сомневаюсь, что «Мальчик» иногда и стоял на гусеницах в этой чертовой каше… Я слишком о нем высокого мнения, чтобы сомневаться. Но лично я точкой опоры имел собственную голову… в течение всего рассматриваемого периода.

— Это хорошо сказано — «точка опоры»… Люблю конкретность формулировок, — заметил Юрковский, снова принимаясь за справочник.

— Намеков не понимаю… Да… А вот почему это было так — это совершенно неясно.

— Еще одна загадка, — сказал Спицын.

— И решение не лежит на поверхности, — подхватил Юрковский.

Дауге что-то сказал — что-то про «человекоподобных работников науки», — но Быков уже спал.

Большой белый корабль нес его, плавно покачиваясь, по широкой синей реке. Ярко светило солнце, далеко-далеко темнели берега за голубоватой дымкой, а над водой носилась ослепительно белая стремительная птица. Качка становилась все сильнее, палуба уходила из-под ног. Кто-то закричал: «Бу-бу-бу! Ну и дорожка!» Быков полетел за борт, дрыгнул ногами и проснулся. Транспортер швыряло и подбрасывало. Ермаков вел машину, а остальные, цепляясь друг за друга, сгрудились у него за спиной, глядя на экран.

— Словно клыкастые зубы, — заметил Богдан Спицын. — Престарелая богиня красоты, и мы у нее в зубах.

Быков слез со своего жесткого ложа и, подобравшись к товарищам, просунулся между Богданом и Дауге. Пустыня кончилась. Обходя нагромождения серого камня, «Мальчик» шел через лес гладких прямых столбов. Над грудами камня торчали, возвышаясь на много метров, черные остроконечные скалы — сотни их виднелись вдали. Почва была изрыта трещинами и воронками, поросшими жестким плющом. Колючие ветки обвивались вокруг уткнувшихся в низкое небо скалистых башен. Каменная чаща обступала транспортер. Богдан был прав — скалы удивительно напоминали старые редкие зубы.

Тряска становилась невыносимой. Юрковский вдруг замычал, затряс головой — прикусил язык. Быков тронул плечо Ермакова:

— Надо остановиться, Анатолий Борисович, здесь легко пропороть брюхо «Мальчику».

Ермаков кивнул. Он подвел машину к ближайшему столбу и выключил двигатель.

— Надо разведать дорогу, — сказал Быков, нагибаясь к смотровому люку. — Может быть, следует вернуться и обойти это место.

— Нет! — отрезал Ермаков. — Полоса скал тянется, вероятно, далеко. У нас нет времени.

— Нужно рвать скалы. Несколько мин — только и всего, — предложил Богдан Спицын.

Ермаков подумал, затем решительно поднялся:

— Проведем разведку. Вчетвером. Водитель остается у машины.

— Слушаюсь.

— На разведку, на разведку! — обрадованно запел Дауге, размахивая геологическим молотком.

— Молоток отставить, — приказал Ермаков. — Взять только оружие.

— Анатолий Борисович, ведь мы ни разу…

— Нет времени. Юрковский, Спицын, быстрее! Быков, от машины не отходить. Даже если услышите выстрелы… Все готовы? Пошли.

Быков выбрался вместе со всеми, присел на броню. Он сидел на чуть выступающей командирской башенке «Мальчика» и смотрел, как удаляются по расходящимся путям человеческие фигурки — маленькие, словно мошки, среди тяжелых потрескавшихся валунов. Юрковский с Богданом уходили вправо, Ермаков с Дауге — прямо. Некоторое время он еще слышал голос Юрковского, уверявшего, что здесь лучший в мире геологический заповедник, веселый смех Богдана, бодрый басок Иоганыча, напевавшего песенку про аргонавтов, потом все затихло. Быков остался один.

По небу по-прежнему неслись рваные тучи, ветер неистово ревел в вышине среди черных столбов, несколько раз раздавался отрывистый треск — Быкову казалось, что это сигнальные выстрелы, и он подскакивал на месте и оглядывался. Потом он понял, что это ветер сталкивает валуны друг с другом, однако спустился в машину, достал автомат, перекинул через плечо. Почву сотрясали тяжелые удары, и сквозь вой ветра порою доносилось рокочущее «бу-бу-бу» далекой Голконды.

Удивительно все-таки мрачное место! Впереди, сзади угрюмые голые столбы, словно колонны огромного разрушенного здания. Быков представил себе: когда-то здесь стоял великолепный древний дворец. В нем не было комнат — только роскошные колонны черного камня. Меж колонн с достоинством выступали люди в белых, как снег, одеждах — благообразные бородатые мудрецы, изящные женщины, воины в медных шлемах, со щитами… Как на рисунке, который ему как-то пришлось видеть в историческом романе об Атлантиде… Потом налетела Черная буря, разрушила свод; свод рухнул, провалился между колоннами. Все погибло, и среди пустыни остался только лес безмолвных черных гладких столбов…

Быков вдруг вскочил, схватился за автомат. Ему показалось, что из-за ближайшей колонны бесшумно выдвинулся огромный темный человек ростом с дом и замер, приглядываясь. Нет, это просто каменная глыба. Валуны поражали причудливостью форм. Успокоившись, он принялся разглядывать самые близкие, отыскивая знакомые очертания. Вот спящий лев; смеющаяся физиономия в шапке; гигантская жаба; что-то вообще непонятное с рогами и вытаращенными глазами… Каменные дебри жили своей неподвижной дремотной жизнью. Тихонько, так, чтобы незаметно было, дышали, подрагивая боками, замершие странные звери, поглядывали украдкой из-под тяжелых зажмуренных век на пришельцев из другого мира. Тигры, ящеры, драконы — каменное население каменного венерианского леса.

Быков подумал, что здешний край все-таки очень беден жизнью. На Земле в пустыне увидишь змею, скорпиона, паука-фалангу; на краю пустыни — сайгу… А здесь? Правда, на болоте жизни много, даже чересчур, пожалуй, но в горах и в пустыне — только жесткие колючки, растущие прямо из камня… Когда «Мальчик» еще выбирался из горного кольца около болота, Быкову почудилось, что какая-то стремительная тень скользнула вдоль стены и скрылась в колючих зарослях. Но это, наверное, обман зрения… Гиблые места… Камень, только камень… Мертвый, неподвижный, черный камень…

Быков вспомнил зеленый ковер весенней травки, поникшие ветви карагачей, белые глинобитные домики окраин, журчание воды в арыке — вздохнул грустно: Земля, Земля…

Вдали из-за валуна выпрыгнула черная фигурка — возвращаются! Быков поднялся во весь рост, присматриваясь. Кто-то неторопливо шел, размахивая руками, чтобы сохранить равновесие. Вот споткнулся, чуть не упал, в наушниках Быкова слабо скрипнул голос. Юрковский! Чертовски приятно видеть человека на этом каменном кладбище. Идет, не торопится, и голос сердитый — видно, дороги нет… Плохо дело, придется рвать скалы… волокита… Быков опять вздохнул, потом невольно рассмеялся: эк его, однако, качает! Геолог нелепо взмахнул одной ногой, изогнулся и съехал с большого валуна, через который перебирался, желая, видимо, сократить путь. Наушники донесли взрыв негодования. Алексей Петрович улыбался — приятно, удивительно приятно видеть здесь человека! Юрковский, в конце концов, вовсе не плохой парень и действительно совсем не пижон. Но любит задирать нос и вообще… поэт. Быков не очень понимал стихи и к романтике относился скептически. В жизни еще слишком много прозы, чтобы заниматься поэзией, а из каждых десяти романтиков девять не стоят скорлупы от съедаемых ими яиц…

Юрковский подошел, тяжело дыша. Стащил через голову автомат, с отвращением бросил его на броню, присел на булыжник. Быков спросил, выждав:

— Есть дорога?

Юрковский махнул рукой:

— Валуны, ямы какие-то, черт бы их драл… Торчат обломки из песка — метра по полтора, острые как бритва, а там, — он махнул рукой в сторону, откуда пришел, — метров через двести эти Венерины зубки сплошной стеной, человек не пролезет. Короче говоря, тупик. Придется вам, водитель, поворачивать свои бронированные оглобли. Кто-то из умников предлагал взять на «Хиус» вертолет. Чудак! Здесь бы эту машинку через три секунды в щепки разнесло…

— Может быть, Ермаков с Дауге дорогу найдут…

— Возможно, хотя и сомнительно; наверное, придется искать обход: не взрывать же все подряд! Я бы на вашем месте начал разводить пары.

Юрковский вскарабкался на броню, сел рядом с Быковым, вытянул ноги и постучал ступней о ступню.

— А Голконду-то слышно! Чуете, Алексей Петрович? Чудесный край загадок и тайны… Дикая, первозданная природа! Людским дыханием не оскверненный воздух и бездорожия нетоптаный простор, а?..

Быков неопределенно помычал. Манера Юрковского разговаривать раздражала. И великолепный «романтизм» его казался нелепым, позерским. Он, Быков, считал, что «Хиус» прокладывает дорогу для тех, кто пойдет вслед за ним, покончит с «нетоптаным бездорожьем», изменит здесь климат, построит прекрасные города… и тогда на этом самом месте можно будет выпить кружечку холодного пива, как в павильоне на углу Пролетарского проспекта и улицы Дзержинского в Ашхабаде…

— А вот еще загадка… — «Пижон» протянул руку.

Над вершинами скал беззвучно возникли и протянулись по небу давешние лиловые переливающиеся полосы. Быков вскочил.

— Ага! Вы их тоже видите!

— Что значит «тоже»? — удивился Юрковский. — Трудно не увидеть…

Полосы медленно погасли, словно растаяли в багровом свете.

Вдали показались еще две фигурки — они поднялись на валун, одна помахала рукой. Быков махнул в ответ.

— Вот и Ермаков с Дауге. Что же Богдан? Вы разошлись с ним, что ли, Владимир Сергеевич?

— Да, видно, разошелся, — рассеянно ответил Юрковский, следя за приближавшимися товарищами. — Здесь легко разойтись — за десять шагов из-за камней ничего не видно, а я возвращался другой дорогой. Он давно ушел?

— Как это — ушел? Вместе с вами…

— Что? — спросил Юрковский, очевидно не расслышав его слов.

Быков промолчал, соображая. Что он, смеется, что ли, чудак?

— Там же ерунда какая-то была, течь в кислородном баллоне. Неполная герметичность…

— Что такое? — Быков ощутил странное беспокойство. Он не понимал Юрковского.

Тот, по-видимому, тоже удивился:

— У Богдана что-то случилось с кислородным баллоном. Он сказал мне, чтобы я не задерживался, а сам вернулся к «Мальчику» взять новый… На всякий случай. Вы что — отлучались, что ли, Алексей Петрович?

— Богдан вернулся к «Мальчику»?

— Вернулся. Взять новый баллон…

— Богдан не возвращался к «Мальчику», — с трудом выговорил Быков, ощущая во всем теле томительный холодок нехорошего предчувствия.

— Не возвращался?

Оба они вскочили одновременно и уставились друг на друга, едва осознавая тяжесть надвигающейся беды. Быков не видел лица Юрковского и только вдруг совершенно перестал слышать его дыхание.

— Осторожнее, осторожнее, Анатолий Борисович… Вот так!.. — раздался голос Дауге.

Быков оглянулся. Дауге и Ермаков подходили к транспортеру. У геолога на шее висело два автомата, он поддерживал командира под руку. Ермаков шел медленно, сильно припадая на правую ногу. Не доходя нескольких шагов, он проговорил сквозь стиснутые зубы:

— Готовьтесь, водитель. Там можно пройти. Все в машину!

Неожиданно Юрковский спрыгнул на землю, подхватил автомат и, не говоря ни слова, кинулся прочь, скользя и спотыкаясь на каменных обломках. Быков отстал от него на секунду.

— Дауге! — рявкнул он таким голосом, что тот вздрогнул и вытянулся. — Один автомат командиру — и за Юрковским, живо!.. Анатолий Борисович, вероятно, с Богданом беда. Разрешите идти?

— Идите! — крикнул Ермаков.

Дауге уже бежал впереди, путаясь в колючих стеблях плюща. Быков бросился за ним. Ноги разъезжались, срывались с гладкого камня. Почва — крупный щебень пополам с булыжниками, припорошенными песком с пылью, — уходила из-под ног, щетинилась острыми обломками. Быков сразу покрылся потом. «Скорее, скорее», — стучало в висках. Мысль работала быстро, четко. Либо Богдан подвергся нападению («Вряд ли — скалы мертвы…»), либо поскользнулся, расшибся, лежит без сознания («Тогда найдем, непременно найдем…»), либо заблудился («Но почему тогда не стреляет, не зовет?»). Хлестко ударила автоматная очередь. Богдан!.. Нет, это Юрковский. Правильно, молодец, включил сигнальный магазин, забрался на валун, на тот, что похож на жабу, оглушительно бьет из автомата в низкое небо. Перестал, прислушивается… Нет ответа, нет… Камень отвечает замысловатым раскатистым эхом, да воет ветер в вершинах остроконечных скал…

Быков сидел, прислонившись спиной к груде тюков, медленно жевал прессованную ветчину, жадно запивая фруктовым соком из нейлонового стаканчика. Тяжело, с хрипом дышал во сне Дауге. Он свалился где сидел, прямо на полу. Темное лицо его еще больше почернело, щетинистые щеки ввалились. Время от времени он торопливо бессвязно бормотал что-то по-латышски, судорожно шевеля губами. Над рацией склонился неподвижный Ермаков. Глаза его были закрыты, только тихонько двигались белые сухие пальцы на блестящей кремальере. Он прощупывал эфир, пытаясь связаться с «Хиусом». Раньше это всегда делал Богдан. Богдан… Над головой по пластброне постукивают медленные, усталые шаги. Это Юрковский.

Юрковский считает себя виновным в несчастье с Богданом. Дауге и Быков пытались переубедить его, но безуспешно.

— Я не должен был отпускать его одного, — твердил он, глядя на товарищей пустыми глазами.

Бедный Богдан… Бедный Юрковский…

Двенадцать часов бродили они по каменным дебрям.

Глухое эхо отвечало на выстрелы, мерно рокотала далекая Голконда, гулко лопались горбатые валуны, заставляя их вздрагивать и озираться. Богдан не отвечал. Они находили стреляные гильзы — там, где побывали уже сами. Полустертые следы ног — своих собственных ног. Богдан не откликался… Они почти не разговаривали друг с другом, только иногда, когда Дауге или Юрковский пытались отделиться от маленького отряда, Быков приказывал им вернуться голосом, которого не узнавали ни они, ни он сам. Несколько раз им казалось, что откуда-то издалека доносятся выстрелы, — они опрометью бросались туда, стреляя на ходу, и всегда оказывалось, что они ошибались. Пот заливал глаза, ноги подгибались и дрожали. Все чаще они спотыкались и падали, и все труднее им было подниматься. Наконец Юрковский упал, а Дауге, пытаясь ему помочь, свалился сам. Быков подошел к ним и опустился на щебень, с трудом подогнув одеревеневшие ноги. Некоторое время он смотрел, как Юрковский, задыхаясь, пытается подняться, еле шевеля руками, не поднимая отяжелевшей головы, потом сказал:

— Пошли к «Мальчику»… Надо передохнуть.

— Не-е-ет! — яростно просипел Юрковский.

Но они все-таки пошли назад, и Быков нес все три автомата и вел Юрковского, придерживая его за плечи, Дауге, шатаясь, шел впереди, не выбирая дороги, и, когда он останавливался, приникнув к скале, Быков подходил к нему и толкал в спину. Геолог с трудом отрывался от камня и, спотыкаясь, брел дальше. Он казался ослепшим от усталости, но именно он первый заметил широкую черную расселину и на краю ее тускло поблескивающий автомат Богдана. Дауге закричал и упал на колени, невнятно бормоча, тыча слабой рукой в пропасть…

Когда «Мальчик», грузно переваливаясь на камнях, подполз к трещине, Быков обвязался стальным тросом и спустился вниз. Он слышал, как наверху хрипло зовет Юрковский: «Богдан! Богдан!..» На дне расселины Быков при свете фонарика увидел груды камня, песок, обломки колючих ветвей плюща, щебень… Он бродил во тьме полчаса, ощупал каждый камень, осмотрел каждую трещинку… Богдана не было. У него еще хватило сил выбраться из расселины и залезть в машину. Там он упал и заснул…

Быков допил сок, собрал крошки, бросил их в мусоросборник. Ермаков не шевелился. Дауге вдруг поднялся, тараща мутные глаза, и бросился к нему:

— Богдан! Богданыч! Нашелся, родной! — Голос его упал, он как-то сразу обмяк, сел, растирая лицо обеими ладонями. Помолчав, проговорил: — Простите, Анатолий Борисович… Померещилось, — и принялся надевать шлем дрожащими руками.

Ермаков только глянул на него бегло и отвернулся.

— Мы, пожалуй, попробуем еще раз, Анатолий Борисович, — сказал нерешительно Быков.

— Да, — беззвучно шевельнул губами Ермаков.

Прошло еще сорок восемь часов, полных предельного напряжения, надежд и горьких ошибок. Поиски были напрасны.

Ничего! Никаких следов. В километровом радиусе вокруг «Мальчика» межпланетники обыскали каждую трещинку. В расселину, рядом с которой был найден автомат, спускались четыре раза. Они не могли сделать большего, и Юрковский глухо рычал, в бессильной ярости сжимая большие руки. Если бы Богдан погиб у них на глазах, в бою или под обвалом, если бы они нашли хотя бы его тело — им было бы легче. Но эта жуткая неизвестность, сознание своей полной беспомощности, медленно и мучительно умирающая надежда!.. Дауге ходил как лунатик. Два раза он порывался выбраться из транспортера без спецкостюма — чуть не задохнулся, наглотался черной пыли.

Ермаков молчал. Каждый раз, когда товарищи уходили на поиски, он с трудом, волоча вывихнутую ногу, выползал наружу и часами сидел около транспортера, положив на колени автомат, — ждал сигнала. Пока остальные отдыхали, измотанные многочасовой ходьбой, он дежурил наверху или пытался связаться с «Хиусом». Ермаков ждал и боялся разговора с далеким штурманом, но, когда наконец радостный голос Михаила Антоновича донесся из репродуктора, прерываемый раздражающим треском помех, командир заговорил в спокойном, даже слегка шутливом тоне. Сказал, что цель близка, все в порядке, настроение бодрое. Немного задержались в скалах из-за плохой дороги, но это не страшно. Все члены экспедиции шлют привет. Прислушиваясь к этому разговору, геологи молчали одобрительно — Михаилу ни к чему знать все. Ему и так несладко в одиночестве.

В этот день Юрковский сделал последнюю безумную попытку раскрыть тайну исчезновения Богдана. Опытный скалолаз, он ухитрился взобраться на вершину одного из самых высоких столбов метрах в ста от «Мальчика». Тридцатиметровая черная громадина была расколота вдоль, и, упираясь в края трещины, геолог с нечеловеческой ловкостью вскарабкался на нее, чтобы осмотреть окрестности.

Быков и понурый Дауге терпеливо стояли у подножия. Потом, когда Юрковский спустился вниз и отдыхал, упираясь спиной в гладкий камень, они так же терпеливо ожидали, что он скажет.

Но Юрковский сказал только:

— Голконда близко… Как на ладони…

Ермаков ждал их около «Мальчика», пропустил в люк, пролез сам и, когда все сняли шлемы, сказал очень тихо:

— Выступаем через час.

Быков не удивился — он ждал этих слов. Даже если бы кислородный баллон Спицына был исправен, запасы кислорода в нем должны были кончиться уже давно, а то, что мог вытянуть из венерианской атмосферы кислородный фильтр, могло затянуть агонию удушья только на тридцатьсорок часов. Богдан Спицын был мертв.

Но, когда Ермаков объявил, что «Мальчик» выступает, Юрковский стиснул руки, а Дауге поднял темное лицо с усталыми, запавшими глазами.

— У нас нет времени. Оставаться здесь дольше я не считаю возможным и… целесообразным.

Юрковский, шатаясь, поднялся:

— Анатолий Борисович!..

Ермаков молчал. Юрковский, беззвучно шевеля губами, прижимал к груди трясущиеся руки. Дауге снова понурил голову. Молчание длилось бесконечно, и Быков не выдержал. Он поднялся и направился к пульту управления. И тогда, высокий, надорванный, прозвенел голос Юрковского:

— Я не уйду отсюда!

Глаза его блуждали, на белых щеках вспыхнули красные пятна.

— Он здесь, где-то рядом… может быть, он еще… Я не уйду… — голос сорвался, — Анатолий Борисович!

Ермаков проговорил мягко, убеждающе:

— Владимир Сергеевич, мы должны идти. Богдан умер. У него нет кислорода. Мы должны выполнить свой долг. Мы не имеем права… Вы думаете, первым экспедициям в Антарктике было легче? А Баренц, Седов, Скотт, Амундсен?.. А наши прадеды под Сталинградом?.. Смерть любого из нас не может, не должна остановить наступления…

Никогда Ермаков не произносил столь длинных речей.

Юрковский, цепляясь за стены, придвинулся к Ермакову:

— Мне плевать на все!.. Мне плевать на Голконду! Это подло, товарищ Ермаков! Я не уйду! К черту! Я остаюсь один…

Быков увидел, как лицо Ермакова стало серым. Командир планетолета не шевельнулся, но в голосе пропали дружеские нотки:

— Товарищ Юрковский, прекратите истерику, приведите себя в порядок! Приказываю надеть шлем и приготовиться к походу!

Он резко повернулся и сел за пульт управления. Юрковский, весь сжавшись, будто готовясь к прыжку, следил за ним дикими глазами. Он был жалок и страшен, и Быков, не сводя с него глаз, шагнул к нему. Но не успел: стремительным кошачьим движением, выпрямившись, как стальная пружина, геолог рванулся к люку. В руках его вдруг оказался автомат.

— Так? Да? Так? — выкрикнул он. — Пусть! К черту! Я остаюсь один!

Быков схватил его за плечо.

— Куда? Без шлема, сатана!..

Юрковский ударил его прикладом в лицо, брызнули темные капли на силикетовую ткань костюма. Быков, навалившись, рвал у него из рук оружие, ломая пальцы. Оба рухнули на пол. Юрковский сопротивлялся бешено. Перед глазами Быкова блестели оскаленные зубы, в ушах хрипел задыхающийся шепот:

— Сволочь!.. Пусти, гад!.. Кирпичная морда… Жандарм, сволочь!..

Быков вырвал наконец автомат, отбросил в сторону. Пол качнулся, раздался визгливый скрежет — «Мальчик» разворачивался, уходил от проклятого места, от ненайденной могилы, лязгая сталью по серому камню.

— Иоганыч!.. Что же ты? Иоганыч… Богдан… — Юрковский застонал, запрокинув лицо. Быков выворачивал ему руки.

— Надо, Володя, надо! — Дауге стоял над ним, держась за качающиеся стены. Перекошенное землистое лицо. Потухшие глаза. Мертвый, чужой голос: — Надо, Володя, надо… будь оно все проклято!..

НА БЕРЕГАХ ДЫМНОГО МОРЯ.

— Выйдем здесь.

— Слушаюсь, Анатолий Борисович. Дайте-ка я вам помогу… Вот так… Иоганыч, поддержи…

Быков выглянул из люка, невольно зажмурился, вылез на броню и протянул руку Ермакову. За командиром выбрался, что-то бормоча себе под нос, угрюмый Дауге, и только Юрковский остался лежать в транспортере, повернувшись лицом к стене.

Вот она, Голконда!.. В километре от «Мальчика» клубилась над землей серая пелена дыма и пыли, протянувшаяся вправо и влево до самого горизонта. Пелена шевелилась, вспучивалась, колыхалась огромными волнами.

А вдали, заслоняя полнеба, вздымалась исполинская скала-гора, угольночерная, озаряемая ослепительными вспышками разноцветного пламени. Вершина ее тонула в бегущих багровых тучах. Оглушительный грохот несся из недр этого чудовищного, вечно бурлящего котла, и почва вздрагивала, уходя из-под ног, словно живое существо. Быков, закусив губу, торопливо отключился.

— Выключи внешний телефон!.. Ты слышишь, Алексей? — закричал Дауге над самым ухом, так что Быков даже вздрогнул. — Алешка-а-а!..

— Да что ты орешь! Выключил я давно.

— А, выключил, — понизил голос Дауге. — А то я тебе криком кричу — как в лесу…

Бу-бу-бу-бу… Из клубящейся пелены вырвался огненный шар, взлетел и раскололся с оглушительным треском.

— Красиво! — с восхищением проговорил Дауге. — Я пойду позову Владимира…

— Не надо его тревожить, — процедил Ермаков неохотно.

Быков не мог оторвать глаз от невообразимо огромной черной горы на горизонте. Наконец он понял — перед ним столб дыма. Не верилось, что это мрачное сооружение состоит из пара, раскаленных газов и пылевых частиц. Только приглядевшись, можно было различить еле заметное на таком расстоянии медленно-неуклонное движение гладких стен вверх, к низкому небу. На мгновение ему стало не по себе. Необъятная труба, будто вонзившаяся в тело планеты, всасывала в себя тысячи тонн песка, пыли и щебня, выбрасывая все это в атмосферу. Там, по склонам черной «горы», с безумной скоростью мчатся сейчас в небо облака каменного крошева, раскаленного до невероятных температур.

Быков очнулся.

— Как же дальше, Анатолий Борисович? Какой будет маршрут?

Ермаков, присев на башенку, рассматривал Голконду в бинокль.

— Это скажут геологи. Вероятно, пойдем вдоль берега Голконды набирать материал… Попутно составим карту… Надо искать место для ракетодрома.

Из люка выбрались геологи. Дауге возбужденно размахивал руками:

— Ты только погляди, Владимир! Это же геологическая катастрофа! Катаклизм! Ущипни меня! Это черт знает, как превосходно!..

Юрковский вяло присел рядом с командиром. Чувствовалось, что ему все равно. Дауге спрыгнул вниз, его колпак низко склонился над почвой. Минуту он всматривался, затем глубоко запустил руки в перчатках в толстый слой черной пыли и, набрав в пригоршню, поднес ее к самому шлему Юрковского:

— Смоляные пески! Смотри!.. Анатолий Борисович, мы начнем здесь же… Нет!

Он снова вскарабкался на броню.

— Нет, пойдем туда, дальше! — и махнул измазанной перчаткой в сторону дымной пелены. — Это сокровищница! Вы понимаете? Что там золото! Это же небывалые залежи! Скорее туда, вперед!

— Опасно, Иоганыч, — заметил Быков. — Черт знает, что там творится…

— Опасно? — кричал Дауге. — Зачем же мы сюда тащились? Чудак! А как будут работать те, после нас?.. Опасно! Разведка всегда опасна…

— Рисковать… — начал Быков и поперхнулся.

Километрах в полутора от «Мальчика» вырос столб серого дыма, пронизанный ярким белым пламенем. Вытянулся на фоне черной горы, наливаясь слепящим светом, раздуваясь у вершины в косматый голубой клубок. И снова грохот прорвался сквозь рокочущий мерный гул. «Мальчика» качнуло. Быков потерял равновесие, схватился за плечо Дауге и, падая, успел заметить, как тяжелый голубой клубок оторвался от дымного столба, взлетел к небу и снова погрузился в клубящуюся пучину.

— Ты видел? — крикнул Быков, силясь подняться. — Это не просто опасно…

— Обязательно! — Дауге потряс сжатыми кулаками. — Обязательно мы должны добраться туда! Во что бы то ни стало!

Так началась «будничная» экспедиционная работа.

Ермаков наотрез отказался выполнить просьбу Дауге: «Мальчик» пошел поодаль от края дымной стены, держась от нее метрах в трехстах.

— До тех пор, — сказал в ответ на приставания геолога командир, — пока не будет оборудован ракетодром с маяками, я не позволю, Григорий Иоганнович, рисковать машиной и людьми. Мы не выполнили еще ни одной из наших задач. Ограничьтесь геологической разведкой на дальних подступах к Голконде и ищите место для посадочной площадки. Когда ракетодром будет готов и «Хиус» перебазируется сюда, тогда будет видно. Все.

Через каждые два-три километра «Мальчик» останавливался и высаживал разведчиков. Ермаков оставался в машине, а остальные отправлялись «на работу». Дауге и Юрковский шли впереди, собирали образцы грунта, осматривали местность, устанавливали геофизические приборы, которые нес Быков и которые подбирали на обратном пути. Быков тащился, как правило, сзади, ужасно скучая и проклиная геологов, нагрузивших его своим «барахлом». «Барахло» было тяжелым до невозможности. Спецпакеты и контейнеры с образцами нагружали на того же несчастного водителя. Вдобавок геологи разговаривали во время поиска только между собой, обращаясь к Быкову исключительно в повелительном наклонении.

У каждого был автомат. Геологам он мешал, и Дауге однажды попытался отдать свой Быкову. Но тот запротестовал. Каждый должен быть вооружен. Если придется тащить два автомата, то он не сможет защищаться в случае необходимости, и сразу двое окажутся небоеспособными. Нет, не брать автомата вообще он тоже не разрешает. Весьма возможно, что автомат мешает геологам, даже ужасно мешает. Ничего не поделаешь. Трудно? А зачем же мы сюда тащились?

— Алексей, голубчик ты мой! — убеждал Иоганыч. — Ну кто здесь на нас нападет? Что ты несешь несусветное! Перестраховщик!.. Раскрой глаза — ведь все вокруг мертво! При таком уровне радиации никакая тварь существовать не может, разве что кроме тебя, толстолобого!.. Мешает мне твоя железная коряга, ты можешь понять это или нет?

— А ты мою не тащи, не надо. Ты — свою.

Быков был неумолим. В конце концов Дауге вышел из себя и с наивозможной язвительностью осведомился, что Быков предпримет, если он, Дауге, все-таки откажется таскать «эту железную кочергу».

Быков посмотрел на него, насмешливо прищурившись, и презрительно выпятил нижнюю губу. Дауге только плюнул с досады.

— Все в шлем, что негоже, — не смолчал Юрковский.

Поле боя осталось за Быковым.

Лес остроконечных скал — «Зубов Венеры» — почти вплотную примыкал к «Дымному морю», как назвал Дауге серую пелену, обволакивающую жерло котла Урановой Голконды. Здесь часто попадались скалы, группами и в одиночку, почва была изрыта воронками, расколота трещинами, завалена грудами валунов. Расчистить место для настоящего ракетодрома здесь было невозможно. В распоряжении экспедиции имелись десять атомных мин, штук двадцать гранат, но этого не хватало. Понадобилась бы армия строителей, вооруженная в изобилии новейшими подрывными средствами и дорожными механизмами, чтобы с успехом атаковать ближние подступы к Голконде. Когда-нибудь здесь построят гигантские ракетодромы, оборудованные мощными радиомаяками точного наведения, соорудят подземные комбинаты по выработке ядерного горючего, протянут широчайшие автострады, рассекающие гряду скал и черную пустыню, а пока… А пока вблизи от кратера Голконды, километрах в двадцати от него, надо найти достаточно широкую и достаточно ровную площадку, которую можно было бы приспособить для приема первых земных кораблей. Это можно было сделать и с помощью десятка атомных мин среднего калибра. Но найти ее пока не удавалось. После одного из коротких совещаний Ермаков сказал:

— Геологам не терпится окунуться в Дымное море. Они правы — может быть, загадка Голконды таится именно там. Это так. Но мы здесь — первые. Наша задача — разведка. Привезти небольшую коллекцию минералогических и ботанических образцов. Оценить Голконду и доказать рентабельность ее разработки. Выборочно и ориентировочно установить характер коры Венеры. Очень прошу вас понять это как следует. Впрочем, на Земле вы это понимали… Ясно: «золотая лихорадка»… Но есть еще одна задача — ракетодром, пусть примитивный. Это очень важно. Без этого мы не уйдем отсюда, что бы ни случилось. Площадка должна быть создана. Отсутствие воды сокращает нам сроки. Если через десять земных суток мы не найдем места для посадочной площадки по пути следования, выведем «Мальчика» на ту сторону скалистого хребта и заложим ее там.

Да, вода сокращала сроки. Расход ее на дезактивацию оказался непредвиденно огромным. Каждый раз, возвращаясь в транспортер, разведчики должны были тщательно отмываться в кессоне. Тончайшая радиоактивная пыль, липкая и вездесущая, забивалась во время вылазок в складки силикетовых костюмов, и, чтобы избавиться от нее, приходилось по четверть часа вертеться под плотными струями дезактивационного душа. Ермаков с радиометром в руке сам проверял чистоту костюмов и, случалось, отсылал небрежных обратно в кессон. Между тем запасы дезактивационной жидкости быстро уменьшались. Превосходные фильтры и ионообменные поглотители помогали мало. Быков перебрал десятки комбинаций поглотителей, но ни одна комбинация не давала нужного эффекта. Дезактивационная вода после очистки оставалась активной, и ее приходилось выбрасывать. Видимо, в смолистой пыли Голконды содержались какие-то радиоколлоиды, не поддающиеся воздействию известных ионообменных процессов. Бак с дезактивационной жидкостью, рассчитанный на сорок рабочих суток, быстро пустел. На очереди стояла питьевая вода из нейлоновых бурдюков…

«Мальчик» продолжал двигаться на запад, оставляя справа клубящиеся волны Дымного моря. Часто вздрагивала, колебалась почва от тяжелых далеких ударов. Порывы ветра приносили облака серого тумана — радиоактивной пыли и паров. За горизонтом, уйдя в багровое небо, грозно ревел чудовищный столб дыма, висящий над жерлом бушующего уранового котла. Там ежесекундно образовывались трансураниды: возникали крохотными гнездами, в которых начинался стремительный цепной процесс — взрывалась маленькая атомная бомба с тротиловым эквивалентом в несколько десятков тонн. В бинокли колоссальная туча казалась пронизанной сотнями вспышек. Природный урановый котел в сотни километров в поперечнике бурлил и клокотал тысячами взрывов.

— Интересное место, — говорил Дауге. — Трудно представить себе, что случилось бы, не будь там огромного количества различных примесей, поглощающих нейтроны. Непрерывно действующая атомная бомба весом в сто миллионов тонн!

Это было действительно жуткое место. Почва лопалась неожиданно зияющими трещинами, выбрасывая горячий голубоватый пар. В дымной стене иногда вспыхивали таинственные лиловые полосы ослепительного пульсирующего света — вспучивался, взлетал к низкому небу фонтан светящейся пыли. От мощного грохота не спасала акустическая защита в спецкостюмах.

Однажды из дымной стены выползла тяжелая иссиня-черная туча и покатилась по равнине прямо на транспортер. Прыгая в люк, Быков успел заметить, как над Голкондой вспыхнуло ослепительное синее зарево. Ермаков повел транспортер прочь, но туча догнала его, навалилась. Забарабанили по броне тяжелые удары — туча несла с собой обломки камня, груды песка. Стрелка в термометре взлетела до четырехсот. По экрану запрыгали, как тогда, в пустыне, косматые клубки шаровых молний, изображения исказились. Потом экран ослеп. Ермаков остановил машину, и все долго неподвижно сидели, прислушиваясь к шорохам, к стрекотанию счетчиков радиации, к ударам собственного сердца. Туча ушла. Выбравшись из «Мальчика», они увидели ее уползающей за горизонт в сторону горного хребта.

— Вот так рождается Черная буря, — проговорил Юрковский, провожая ее глазами.

Голконда дышала. Иногда вдруг на «Мальчик» налетали невидимые вихри радиоизлучения. Разгорались лампочки индикаторов, тикание счетчиков, не прекращавшееся здесь ни на минуту, сливалось в стрекотание. К счастью, такие бури проносились быстро и возникали сравнительно нечасто. Принимались все меры предосторожности. Была усилена защита на спецкостюмах. Ермаков ежедневно делал всему экипажу впрыскивание арадиатина — препарата, приостанавливающего развитие лучевой болезни; от него тяжелело сердце и ломило поясницу. Геологи работали, заслоняясь тяжелыми щитками, непроницаемыми для излучения. И все-таки угроза лучевой болезни нависла над экипажем «Мальчика». Появилось малокровие, пропал аппетит. Люди становились вялыми и раздражительными. Ермаков молчал и продолжал вести «Мальчик» вдоль берега Дымного моря.

Вскоре после выхода к Дымному морю Быков заметил одно обстоятельство, показавшееся ему странным. Через каждые двадцать четыре часа, ровно в двадцать ноль-ноль по времени планетолета (в вечных багровых сумерках Венеры межпланетники пользовались земным счетом времени), Ермаков, волоча искалеченную ногу, взбирался на сиденье командирской башенки и, развернув широкоугольный дальномер на юг, подолгу глядел, не отрываясь, в сторону пустыни, словно ожидая какого-то сигнала. Быков не мог понять, чего ждал Ермаков, но спросить не решался.

Между тем геологическая разведка давала блестящие результаты. Голконда воистину оказалась Голкондой — краем несметных, неисчерпаемых богатств. Уран, торий, радий… Трансурановые элементы — плутоний, калифорний, кюрий: вещества, на производство которых в земных условиях тратились огромные силы и средства, вещества, добываемые с помощью сложнейших установок и в ничтожных количествах, здесь лежали прямо под ногами. Без особых затрат их можно было добывать в промышленных масштабах, тоннами. Дауге вопил от восторга, отбивая лихую чечетку, и даже Юрковский, в последнее время угрюмый, пел за работой, несущей открытие за открытием. Значение этих открытий нельзя было переоценить. Они означали небывалый прогресс в энергетике, технике, промышленности, медицине. Земля, покрытая вечнозелеными лесами от полюса до полюса, горящая мириадами огней, населенная здоровыми, сильными, не знающими болезней людьми; изобилие, великолепные города, могучие электростанции, ясная, счастливая жизнь — все это мысленно представлялось экипажу «Хиуса». И эта жизнь должна была получить могучее подкрепление отсюда, из черных смоляных песков Голконды. Под мрачным багровым небом, среди безбрежных угрюмых пустынь маленькая горсточка людей шла через муки, боль исканий, гибель товарищей — к большой победе. Для многого следовало многим рисковать.

У Дауге стали выпадать волосы. После сна, причесываясь, он оставлял на гребенке черные пряди. Геолог исхудал и ослабел, только в глазах постоянно горел упрямый огонек. Температура поднялась до тридцати девяти.

— Грипп? Это надо уметь — попасть под сквозняк, не вылезая из спецкостюма! — поражался Иоганыч, рассматривая градусник. — То есть абсолютно гриппозная температура! Верно, Анатолий Борисович?

Ермаков только качал головой. Он сам чувствовал себя нехорошо — болела вывихнутая нога. Это было мучительно неудобно. У Юрковского по телу пошли нарывы. Это никак не могло улучшить его душевного состояния. Он стал молчалив, злобен и груб.

Быков чувствовал себя лучше других, но как-то заметил, что у него не в порядке глаза. Во сне он часто стонал от неожиданной резкой боли, стал хуже видеть, быстро прогрессировала близорукость. Ермаков тщательно осмотрел его, влил в каждый глаз по капельке маслянистой жидкости и назначил особую диету. Быков заметил, что с этого же дня командир начал вводить ему удвоенную дозу арадиатина.

Несмотря на сильную радиоактивность почвы и температуру, доходящую до ста градусов, местность, по-видимому, была обитаема. Во время одного из поисков Быков чуть отстал от геологов, рассматривая вкрапления красивого серебристого металла в морщинистых боках потрескавшихся валунов, и вдруг услышал отдаленные крики.

Щелкнув предохранителем автомата, он кинулся на шум, на бегу ощупывая за поясом гранату. Навстречу ему из-за скалы выскочили геологи. Юрковский все время оглядывался, размахивая стволом автомата. Дауге тащил его за пояс. Через несколько секунд они уже стояли рядом, и Дауге сбивчиво рассказывал, поминутно озираясь:

— Вот нечисть! Кошмарная гадина!.. Видел, Володя?.. Представляешь, Алексей, прямо из скалы вытянулась пятиметровая шея с клювом-пастью на конце… Я схватил автомат… Видел, Володя?

— Ни черта я не видел, — мрачно проговорил Юрковский, поправляя вещевой мешок на плече. — Ты заорал, пустил лучевую очередь и бросился удирать, да и меня за собой поволок… Ничего я не видел…

Некоторое время они стояли, молча поглядывая на черные скалы вокруг, потом Дауге снова принялся рассказывать, как они шли, собирая материал, как он, Дауге, нагнулся подобрать «один любопытный камешек» и вдруг увидел на песке длинную извилистую тень. Он поднял глаза и только успел заметить, что над головой Юрковского, стоявшего к нему боком, прямо из скалы выдвинулась длинная гибкая шея какого-то животного, похожего на змею, с огромной пастью и без глаз. Он чисто механическим движением поднял автомат и открыл огонь, а когда чудище вскинулось от ожогов чуть ли не выше скал, схватил Юрковского и побежал, таща его за собой.

— Меня больше всего поражает, что эта гадина высунулась прямо из камня, — добавил он, немного успокоившись.

— Померещилось! — Юрковский махнул рукой. — Просто эта штука сидела под скалой, потом смотрит и отмечает, что Дауге намеревается в благородной рассеянности наступить ей на голову. Ну и решила… того…

— Шуточки! — рассердился Иоганыч. — Пойдем-ка лучше посмотрим, что это было… У тебя граната есть, Алексей?

— Граната у меня есть, но идти, пожалуй, не стоит…

— Почему не стоит? Втроем — и не управимся? И потом, ей-богу, я ее подстрелил. А, Володя?

Юрковский стоял в нерешительности, щелкая предохранителем. Быков сказал просительно:

— Не стоит, товарищи! Не нравятся мне эти скалы. Лучше с танком сюда вернемся… с «Мальчиком».

— Пошли, — сказал вдруг Юрковский. — Если ты его убил — это здорово интересно. Биологи наши возликуют. А Быков в крайнем случае может вернуться к своему танку.

Быков хотел заметить, что командует здесь он, но потом решил не спорить: может быть, это действительно важная для науки находка. Кроме того, он не желал снова ссориться с Юрковским — тот явно и открыто ненавидел его после гибели Богдана.

Они шли осторожно, озираясь по сторонам, держась поближе друг к другу. Быков держал наготове гранату.

— Здесь, — сказал Дауге.

Он подошел к подножию скалы, похлопал зачем-то по каменному ее телу, наклонился и подобрал с земли камешек, сунул в сумку.

— Судя по всему, ты промахнулся, милый! — с ехидством произнес Юрковский. — Пойдем домой, пора обедать…

Быков оглядел местность: скалы, валуны, песок, щебень. На скале, на высоте трех-четырех метров, — выжженные зигзагами полосы, следы выстрелов. Здоровая, видно, была гадина — понятно, почему Дауге так удирал.

— Да, промахнулся я! — со вздохом проговорил Иоганыч. — А жаль! Был бы чудесный экспонат для нашего музея…

На обратном пути Юрковский подшучивал над Дауге, называя его «покорителем драконов», а за обедом все непривычно много говорили, впервые за несколько последних дней. Слушая, как весело хохочет Иоганыч, Быков невольно подумал, что нет худа без добра: в последнее время обстановка в транспортере стала невыносимой. Геологи ссорились непрерывно. Ермаков упорно молчал, Юрковский натянуто официально разговаривал с командиром и совершенно не замечал Быкова. Случай с геологами как будто разрядил болезненное напряжение последних дней, снова сделал всех друзьями. Но, хотя Юрковский за едой дважды вполне дружески прошелся насчет быковской внешности и даже обратился к нему с просьбой передать консервный нож (чем изумил Быкова несказанно), Ермаков после обеда не преминул отметить, что действия маленького отряда во время последних событий были неосмотрительны. Глядя на Юрковского в упор, командир подчеркнул (в самом легком тоне), что вся ответственность за безопасность людей, занятых работами вне «Мальчика», лежит на Быкове. В ответ Иоганыч, широко улыбаясь, сказал: «Есть!», а Юрковский нахмурился.

Час спустя, когда Быков вел транспортер, осторожно огибая громадные туши валунов, а Ермаков сидел над своими записями, Дауге вдруг сказал громким шепотом:

— А посмотри-ка сюда, Володя! Вот находочка!

— Н-да, Иоганыч! — не без восхищения проговорил Юрковский после короткого молчания. — Это сенсация! Где ты ее нашел?

— Под той же скалой, где квартирует дракон. Смотри, камешек на вид весьма простенький, но меня сразу поразила его форма.

— Трилобит… Вылитый трилобит! Наши ребята с ума сойдут на Земле!

— Трилобит на Венере? — раздался удивленный голос Ермакова. — Вы уверены, Владимир Сергеевич?

— Ну, будем точны: это не совсем трилобит, — принялся объяснять Дауге. — Даже на глаз различия видны, а я ведь не специалист. Но сходство поразительное, да и вообще сам факт — наличие окаменелостей на Венере! Насколько я знаю, еще нигде и никогда на других планетах окаменелостей не обнаруживали…

— На Луне находили окаменелости, — со смехом сказал Юрковский.

— Ну, это не считается…

— Окаменелости на Луне? — снова удивился Ермаков.

— Да шутит он, Анатолий Борисович, — сказал Дауге. — Это был такой смешной случай, когда на Луне обнаружили однажды осколок кремневого топора…

— Не однажды, а после первой посадки, — вмешался Юрковский. — В этом вся соль. После первой в мире высадки на Луну!

— Да-да-да! Совершенно верно! Ну, конечно, изумлению нет границ. Юрковский садится и записывает в книжечку осеняющие его идеи — чтобы не забыть…

— Ах ты, сукин сын, — ласково сказал Юрковский.

— Да… А потом оказывается, что на каменном топоре чернильным карандашом написано: Николай Гер…

— Николай Тихонович?

— Ага. Поскольку надпись не размылась, Юрковский сразу заявил, что на Луне человек приспособился к отсутствию влаги… Но-но! Убери руки, Володька!.. В общем, этот камень кто-то Геру подарил… На память. А он человек столь рассеянный, что способен вместо очков велосипед надеть, и каким-то непостижимым образом ухитрился вынести драгоценный подарок, который он, кстати, таскал с собой повсюду, из ракеты. Как он это сделал — задача не под силу даже товарищу Юрковскому. Здоровенный обломок — килограмма на два… А Юрковский…

— Гришка!

— Ладно, ладно, не буду… Но ведь ты действительно признался тогда в своем удручающем бессилии все объяснить. С одной стороны, камень из ракеты вынести было невозможно, а с другой — как объяснить надпись, если даже принять в виде гипотезы, что на Луне никогда не было воды, но обитал человек?..

— Я мог бы размазать тебя по стенам, — задумчиво сказал Юрковский, — но не знаю, станешь ли ты от этого умнее… Нет, вернемся лучше к трилобиту. Может быть, на нем тоже что-нибудь начертано? «Ваня + Галя = корень из 2», например?

Странная находка пошла по рукам. Дали полюбоваться и Быкову. Это был небольшой серенький камешек, на котором отпечатался четкий узор — головастое продолговатое животное с многочисленными изогнутыми лапками. Дауге объяснил, что эта многоножка пролежала в почве много миллионов лет и окаменела и что на Земле нередко находят окаменевшие существа, очень похожие на нее. Они называются трилобитами. Сотни миллионов лет назад эти малютки населяли земные океаны, а потом вымерли, бедняжки, по неизвестной причине.

— Загадки, загадки! — продолжал он, лихорадочно поблескивая глазами. — Голконда — великая загадка; Венерины Зубы — загадка; красные облака — тайна; болото, где сидит «Хиус»; черные бури; вспышки зарева над Голкондой… Теперь этот трилобит… Неужели здесь когда-то было море?..

— Твой дракон, «Офидий Дауге», — подхватил Юрковский.

— Загадка Тахмасиба, — напомнил Ермаков.

— Загадки, загадки…

Быков не сказал ничего, но подумал о Богдане. И, должно быть, все подумали о нем, потому что веселое настроение вдруг пропало и разговор резко оборвался.

Прошли еще сутки. «Мальчик» неторопливо двигался на запад в поисках места для посадочной площадки. И снова дали о себе знать таинственные существа, населяющие эти места. Дауге, первым выбравшийся из люка во время очередной остановки, с воплем кинулся обратно, увидев гигантскую змею, выползающую из-под гусениц «Мальчика». Быков развернул транспортер и, по выражению Юрковского, сплясал трепака, выкопав гусеницами огромную яму в песке на подозрительном месте, но чудище, по-видимому, успело скрыться.

Ермаков приказал Быкову удвоить осторожность, и тот теперь ни на шаг не отставал от геологов. Он брал с собой по четыре гранаты и держал автомат под мышкой, готовый пустить его в ход в любое мгновение. Но шли дни, «драконы» не появлялись, и напряжение постепенно ослабло.

Быков заметил, что геологи стали спокойнее, повеселели. Иногда во время работы они даже начинали возиться, как мальчишки, — бороться, хохотать во все горло, беззлобно подшучивать над Быковым, делая вид, что собираются тайком от Ермакова пешком идти в Дымное море. Быков сердился и даже свирепо орал на них, но в глубине души чувствовал громадное радостное облегчение. Впервые после гибели Богдана все встало на свое место.

«Вечерами» за ужином после десятичасового рабочего дня Юрковский и Дауге наперебой вдохновенно мечтали об экспедициях к жерлу Голконды, спорили о происхождении этого исполинского кратера на теле планеты, затем неожиданно перескакивали на проблемы новых межпланетных исследований. Юрковский, прижимая кулаки к груди, клялся и божился, что после того, как все будет закончено с Голкондой, он добьется снаряжения экспедиции на страшный Юпитер, где погиб Поль Данже. Дауге сердито отвечал, что Юпитер — всего-навсего гигантский водородный пузырь и геологу на Юпитере делать нечего, что вообще Юпитер человеку еще не по зубам, даже с фотонной ракетой, и что именно о таких случаях китайцы в древности говорили: «Когда носорог глядит на луну, он напрасно тратит цветы своей селезенки». Юрковский презрительно фыркал и начинал доказывать, загибая пальцы: «Во-первых… Во-вторых…».

Быков слушал их сквозь полудремоту с теплым чувством, наслаждаясь ощущением дружбы и благополучия. Все опять были добрыми товарищами, каждый был полон энергии и мечтаний, успех экспедиции представлялся близким и верным.

Неожиданный случай снова все изменил.

Однажды Быков и Дауге отправились на разведку. Юрковский остался разбирать материал и писать черновик отчета по предварительному обследованию геологических богатств района Голконды.

Быков с неохотой согласился на поход вдвоем. Встреча с драконами ему совершенно не улыбалась.

Друзья бродили около двух часов, в пути не произошло ничего необычного. Когда двинулись в обратный путь, Быков, безропотно сносивший все это время и начальнический тон Иоганыча, и несусветную тяжесть контейнеров, и чувствительное похлопывание по бедрам увесистых гранат, почувствовал себя нехорошо.

Морщась от головной боли, он брел за широко шагающим Дауге, вяло пытаясь устроить поудобнее тяжелый груз за плечами. («Долго они еще собираются таскать свои булыжники в машину? И так уже спать негде…») Резало глаза. Вокруг качались надоевшие до зубной боли скалы, груды валунов, дымная пелена на севере… «Заболеваю, пожалуй», — равнодушно подумал он. Захотелось лечь и закрыть глаза. Бу-бу-бу, — привычно, дремотно гудела Голконда.

— Вот опять! — Голос Дауге заставил его очнуться. — До чего мне не нравятся такие образования!

Они стояли на краю обширной воронки. В глубине ее чернела бездонная дыра, от нее далеко в стороны расползались трещины.

— Смотри, как оплавились края воронки, — говорил Дауге. — Страшная температура — тысячи градусов!

— Подземный взрыв? — вяло спросил Быков, чувствуя, как у него заплетается язык. («Плохо… Надо скорее в машину, спать…»).

— Подземный атомный взрыв… — Дауге что-то добавил шепотом по-латышски. — Мне абсолютно не нравятся такие образования. Мне не нравится цвет почвы.

Все вокруг было покрыто словно красным налетом.

— Здесь все красное. Красное и черное… — Быков вспомнил Богдана. — Пойдем, Дауге. Я очень устал.

Они сделали несколько шагов, и вдруг Дауге закричал, дико и неожиданно. Быков пришел в себя и закрутился на месте, бормоча:

— Что? Где?..

— Гранату! Гранату, Алексей! — кричал Дауге, тряся его за плечи. — Скорее, скорее!

Быков вытащил гранату, все еще не понимая, куда ее бросать. А Дауге, приставив автомат к животу, принялся палить перед собой.

Вокруг были все те же скалы, и Быков видел, как шипящий луч оставляет длинные черные полосы на потрескавшемся камне.

— Дракон! — кричал Дауге. — Гранату!

Он все продолжал нажимать и нажимать на спусковой крючок, направив ствол автомата на какую-то невидимую цель в десятке метров от себя.

Быков ничего не видел.

— Дауге, — бормотал он. — Иоганыч, милый… Что с тобой?

Дауге опустил наконец автомат.

— Ушел, — сказал он странным голосом. — Ушел… Почему ты не ударил его гранатой?..

Быков в последний раз огляделся. Ему очень хотелось увидеть хоть что-нибудь подозрительное, но вокруг ничего не было, и он засунул гранату за пояс.

— Иоганыч, пойдем… Пойдем, милый…

Они медленно побрели дальше. Дауге шел, заметно пошатываясь, и говорил, путая русские и латышские слова.

Около «Мальчика» их ждали товарищи.

— Что случилось? — спросил Ермаков.

— Абсолютно странные животные, — путано заговорил Дауге. — Огромные звери… черные, метров по десять длиной… Кожа блестит, словно мокрая… Почему ты не ударил его гранатой, Алексей?..

Ему помогли взобраться на борт, помогли снять шлем. Лицо геолога было мокрым от пота, глаза блуждали.

— Только почему они просвечивают? — уныло проговорил он и упал лицом вниз на подушки.

Его устроили поудобнее, и он заснул мгновенно глухим каменным сном. Ермаков выслушал доклад Быкова и долго молчал, а потом спросил только:

— Вы, Алексей Петрович, совершенно убеждены, что никакого дракона не было?

— Никакого дракона не было, — уверенно ответил Быков.

— Плохо… — пробормотал Юрковский, кусая губы.

Ермаков проковылял по кабине, взял ящик с медицинскими приборами и присел около спящего. Юрковский устроился рядом. Послышались какие-то странные звуки, похожие на тихий треск, запахло озоном, потом протяжно и жалобно застонал Иоганыч.

— Все-все, — ласково сказал Юрковский.

Ермаков встал.

— Очень плохо, — проговорил он. — Дауге болен, и…

Юрковский выжидательно поднял голову.

— …я вспоминаю Тахмасиба, — глухо сказал Ермаков. — Симптомы такие же. Похоже на галлюцинации…

Когда «Мальчик» снова двинулся в путь, Дауге очнулся, сел, пригладил вихор и спокойно сказал:

— Богдан, ты бы все-таки лег, наконец. Пять часов за рацией — это отнюдь ни к чему.

Быков, дремавший рядом, подскочил как на пружинах, уставился испуганными глазами. Иоганыч мельком, небрежно посмотрел на него и заботливо продолжал:

— Снимай-ка, Богдан, шлем и ложись. Я тут тебе местечко нагрел.

Он зевнул, ткнул Быкова в бок, хихикнул:

— Чего уставился, Алексей? Тебе тоже следует спать.

Юрковский замер над своим столиком, повернув к ним изумленноиспуганное лицо. Ермаков остановил транспортер, сильно потер ладонями щеки и проговорил напряженно:

— Та-ак…

ДЕНЬ РОЖДЕНИЯ.

Быков попытался вытереть потный лоб и с досадой отдернул руку. Вечно забываешь про этот шлем! Иногда пальцы сами собой подбираются к затылку — почесать в трудную минуту, или в рассеянности пытаешься сунуть в рот кусочек шоколада и натыкаешься на гладкую прозрачную преграду. Раньше, размышляя, он имел обыкновение теребить себя за нижнюю губу — пришлось отвыкнуть. Дауге это отметил и не замедлил прочесть краткую лекцию на тему «Роль астронавтических спецкостюмов в избавлении человечества от дурных привычек».

Вторые сутки низкое небо роняло хлопья черной пыли. Черный снег кружился в порывах слабого ветра, покрывая обширную холмистую равнину, в центре которой стоял «Мальчик». Быков огляделся. Повезло, повезло! Перед ним расстилался великолепный естественный ракетодром площадью около двух тысяч квадратных километров, вполне ровный, если не считать десятка скал, торчащих из смолянистого песка. С юга, со стороны пустыни, равнину окаймляло полукольцо Венериных Зубов; вдали, на севере, за пеленой Дымного моря, грохотала Голконда. До нее было около сорока километров — не слишком далеко и не слишком близко. Почва оказалась радиоактивной как раз в той мере, чтобы питать селено-цериевые батареи — источники энергии радиомаяков. Радиомаяки надо было установить на вершинах огромного, по возможности равностороннего треугольника по краям посадочной площадки. Но сначала следовало взорвать мешающие скалы. Вероятность того, что планетолет может сесть на них, была довольно велика: они торчали двумя группами почти в самом центре будущего ракетодрома. Это была задача по силам. Быков с помощью геологов установил две мины в центре северной группы скал — взрыв должен был выворотить из почвы каменные столбы, раскрошить их в пыль. Другую — южную — группу из шести скал решили взрывать «сверху». Мина устанавливается на вершине одного из столбов, и взрыв уничтожает их все — вгоняет в землю, как сказал Дауге.

— На какую волну настраивать? — крикнул Юрковский. Он сидел на вершине обреченной скалы, куда только что не без труда была поднята мина.

— Индекс восемь! — откликнулся Быков, задирая голову.

— Ага… ясно… — Силуэт Юрковского зашевелился на фоне красных туч в струях черной метели. — Готово! Ну все, кажется?..

— Слезайте! — крикнул Алексей Петрович.

— Интересно, какая у тебя будет физиономия, если скалы устоят, — заметил Иоганыч, присевший рядом с Быковым на башенку транспортера.

— Ничего… не устоят, — рассеянно ответил тот, с опаской следя за ловкими движениями Юрковского, сползающего по отвесной гладкой стене. — Какого черта он лезет без веревки?.. Ведь есть же трос… Но куда там! Без фокусов не может… Ну, что он — ни туда, ни сюда?..

Юрковский словно прилип к черному камню на высоте шести-семи метров от земли. Он казался неподвижным, и только неестественная поза да короткое хриплое дыхание выдавали его страшное напряжение.

Дауге обеспокоенно вскочил:

— Владимир, что с тобой?..

Юрковский не ответил и вдруг, словно сорвавшийся камень, скользнул вниз. Быков сделал падающее движение и невольно зажмурился, а когда снова открыл глаза, увидел, что геолог висит на руках тремя метрами ниже, уцепившись за невидимый снизу выступ.

— Володька!.. — Иоганыч спрыгнул на землю и подбежал к скале.

— Спокойно, Дауге! — Голос Юрковского только слегка прерывался от напряжения. — Сколько до земли?

— Метра четыре!.. — простонал Дауге. — Расшибешься, паршивец!..

— Отойди прочь! — сказал Юрковский и полетел вниз.

Он упал классически, по всем правилам, упруго подскочил и повалился на бок. Быков соскочил с машины, но бесстрашный геолог уже сидел на земле. Тогда Быков обрел голос.

— Что за хулиганство, товарищ Юрковский? — рявкнул он. — Как вы смели так рисковать? Немедленно ступайте к командиру и доложите…

— Ну что вы, в самом деле, Алексей Петрович!.. — Юрковский ловко поднялся, встряхнулся всем телом, проверяя, все ли в порядке, голос у него был смиренный. — Четыре метра — это же ерунда! Посудите сами…

Но Быков бушевал:

— Вы прекрасно могли спуститься по тросу! Вы вели себя как мальчишка! Нашли время для спорта! Черт знает что!..

— Да брось ты, Алексей! — Дауге любовно обнял Юрковского за плечи. — Конечно же, мальчишка! Но что ты будешь с ним делать — смельчак!..

— «Смельчак»!.. — Быков остывал. Юрковский молчал и казался смущенным. Это было столь необычно, что, не получив сопротивления, Быков удивился и перестал орать. — Смельчак… Вот сломал бы шею, и возись тут с ним…

— Виноват, Алексей Петрович, — вдруг сказал Юрковский, и Быков сразу остыл.

— Дол`ожите командиру о своем проступке, — буркнул он и отошел к скале, чтобы смотать трос.

Геологи принялись помогать ему.

— Жалко ее взрывать, — сказал Дауге, указывая на скалу, окутанную крутящейся поземкой, когда, кончив работу, они собрались у открытого люка. — Варварство — уничтожать памятник в честь великого подвига.

В. Юрковского…

И он так хлопнул ладонью по спине друга, вползавшего в люк, что тот мгновенно исчез в темноте кессона.

Ермаков повел транспортер на юг и остановил его только у самой гряды Венериных Зубов. Обреченные скалы исчезли из виду, скрывшись за горизонтом, за черной метелью.

— Начинать, Анатолий Борисович? — спросил Быков.

— Давайте…

Быков положил руку на рубильник радиодистанционного взрывателя, нажал. Экран озарился ярким белым светом, потом сразу потемнел — вдали встали, тяжело покачиваясь под ветром, три кроваво-красных столба огнистого дыма, расплылись грибовидными облаками. Из-за горизонта, покрывая гул далекой Голконды, долетел громовой удар, пронесся над «Мальчиком» и, рокоча, покатился дальше.

В тот же день черный снегопад прекратился, и вдруг наступила непонятная тьма. Неожиданно погасли багровые тучи. Над пустыней повисла глухая ночь. Поля смолянистого песка вокруг слабо фосфоресцировали, из трещин поднимался и плыл по ветру голубой светящийся дымок.

Начались работы по установке радиомаяков. Работали в темноте, подсвечивая фонариками, закрепленными на шлемах, или в лучах прожекторов «Мальчика». Собрать и установить радиомаяк было нетрудно — сказывалась тщательная тренировка на Седьмом полигоне, — но укладка огромных полотнищ селено-цериевых элементов занимала много времени. В общей сложности надо было распаковать, вытащить из транспортера, уложить и присыпать сверху песком сотни квадратных метров упругой тонкой пленки. Работа была скучная и утомительная. К концу дня люди изматывались и валились спать, через силу проглотив по чашке бульона с хлебом.

Работали геологи и Быков. Ермаков почти не мог передвигаться и по многу часов подряд сидел в транспортере, поддерживая связь с «Хиусом», пытаясь наладить телеустановку; вел дневник, снимал показания экспресслаборатории, работал над картой окрестностей Голконды, аккуратно нанося на нейлон штрихи и условные значки черной и цветной тушью; поджав серые губы, ощупывал одряблевшие бурдюки с водой и что-то считал про себя, прикрыв глаза красноватыми веками. По-прежнему через каждые двадцать четыре часа, за пять минут до двадцати ноль-ноль по времени «Хиуса», он гасил в транспортере свет, забирался в командирскую башенку, приникал к окулярам дальномера и подолгу не отрываясь смотрел на юг. Когда заканчивалась укладка «одеяла» вокруг очередного маяка, он с помощью Быкова выползал наружу, проверял установку и сам приводил ее в действие. По поводу поведения Юрковского во время подрывных работ у него с геологом произошел короткий, но содержательный разговор без свидетелей, суть которого уязвленный «пижон» передал весьма лаконично — «потрясающий разнос». После этого Юрковский работал как бешеный, с натугой острословя и в туманных выражениях жалуясь на начальство.

Связь с «Хиусом» временами держалась удивительно хорошо — очередной каприз венерианского эфира. В такие периоды Ермаков разговаривал с Михаилом Антоновичем через каждые три-четыре часа. Крутиков расспрашивал, слал приветы. Он говорил, что чувствует себя отлично, что все в полном порядке, но в голосе его зачастую звучала такая тоска по Земле, по товарищам, что у Быкова становилось нехорошо на душе. А ведь штурман еще ничего не знал о Богдане…

И все-таки это были замечательные, самые лучшие минуты. Сидеть, развалившись на тюках, расслабив ноющее, измученное тело, и слушать — как слушают музыку — далекий сипловатый голос штурмана. И думать, что осталось совсем немного, что добрый Михаил Антонович жив, здоров, что «Хиус» скоро придет сюда, на новый ракетодром, чтобы взять их и унести отсюда.

Здоровье экипажа снова стало сдавать. Каждый тщательно старался скрыть свое недомогание, но это удавалось плохо. Быков, просыпаясь по ночам от боли в глазах, часто видел, как Ермаков, разувшись, рассматривает распухшую щиколотку и тихонько стонет сквозь стиснутые зубы. Юрковский втайне от других бинтовал нарывы на руках и ногах. Дауге был особенно плох. Он казался почти здоровым, но непонятная скрытая болезнь пожирала его. Геолог похудел, упорно держалась высокая температура. Ермаков делал что мог — давал успокоительное, применял электротерапию, но все это помогало мало. Болезнь не прекращалась, вызывая иногда припадки странного бреда, когда геолог с воплями бежал от воображаемых змей, по четверть часа просиживал где-нибудь в углу транспортера, бессмысленно глядя в пространство перед собой, и разговаривал с Богданом.

Это было страшно, и никто не знал, что делать. В напряженную тишину падали дикие страшные слова. Геолог говорил о Вере, убеждал мертвого друга любить ее всегда, потом начинал вспоминать Машу Юрковскую — слезы текли по его небритому осунувшемуся лицу. В такие минуты он не замечал никого, а очнувшись, не помнил, что с ним было…

Установка второго радиомаяка близилась к концу. Остались считанные часы работы, когда, натрудив руки, Быков забежал в транспортер вытереть пот со лба и немного передохнуть. Геологи остались снаружи укладывать последнюю сотню килограммов селено-цериевого «одеяла». У рации возился Ермаков с нахмуренным, недовольным лицом. Быков, выждав с минуту, спросил осторожно:

— Серьезные неполадки?

Ермаков вздрогнул и обернулся.

— А, вы здесь, Алексей Петрович… Да, перерыв связи. Неожиданный и… довольно странный…

Он выпрямился, обтирая испачканные руки губкой. Быков выжидательно смотрел на него.

— Я беседовал с Михаилом… и… — командир колебался, — и вдруг прервалась связь.

— Что-нибудь с аппаратурой?

— Нет, рация в порядке. Очевидно, просто не повезло. До этого связь была на редкость хорошей.

Что-то в тоне командира показалось Быкову необычным. Некоторое время они молча смотрели друг на друга, потом Ермаков спросил:

— Много еще осталось?

— Нет. Часа два работы. Не больше…

— Хорошо. — Командир взглянул на ручные часы, спросил небрежно: — Вы не замечали, Алексей Петрович, когда-либо вспышек на юге?

— На юге? В стороне «Хиуса»? Нет, Анатолий Борисович. Ведь на юге, в районе болота, никогда не бывает зарниц. По крайней мере, до сих пор не бывало.

— Да-да, вы правы… — Ермаков говорил уже спокойно. — Давайте заканчивать — и на отдых. Осталось немного.

Быков снова нацепил шлем и поднялся. Он вдруг почувствовал себя отдохнувшим и бодрым. У выхода задержался:

— Я скоро вернусь, Анатолий Борисович, помогу вам выбраться наружу.

Ермаков поднял голову, снова взглянул на часы и сказал непонятно:

— Надо следить за горизонтом, Алексей Петрович.

— За горизонтом?

— Да, на юге, в стороне болота…

— Х-хорошо…

Проснувшись ночью, Быков увидел, что Ермаков сидит за приемником. Связи не было. «Хиус» молчал всю ночь. Всю ночь и весь следующий день…

Третий, последний маяк установили очень быстро, меньше чем за десять часов. Ермаков выбрался из «Мальчика»; сильно хромая, прошел по упругой, присыпанной песком и гравием поверхности селено-цериевой ткани, проверил схему подключения и привел установку в действие.

Межпланетники стояли около тускло поблескивающей башенки и молчали. Ничего не изменилось. Там, где с клокотанием кипел взрывами урановый котел Голконды, снова подымалась, как и прежде, багровая стена света. Вздрагивала почва под ногами. Порывами налетал несильный ветер, вздымал облачка пыли в лучах прожекторов. На юге в непроглядной тьме неслись смерчи над черной пустыней, низкие клубящиеся тучи цеплялись за вершины торчащих скал. Едва слышно посвистывал маяк, и невидимый тонкий радиолуч начал свой стремительный бег кругами по небу — от горизонта к зениту, от зенита к горизонту, — словно разматывая бесконечную огромную спираль.

Дело завершено. Уйдет «Мальчик», снимется с гигантского болота и вернется на Землю «Хиус». Много-много раз черное небо озарится багровым светом, прилетят и улетят десятки планетолетов, а три невысокие крепкие башенки будут упорно слать в эфир свои призывные сигналы: «Здесь посадочная площадка, здесь Голконда, здесь цель ваша, скитальцы безводных океанов Космоса!» Дело сделано, окончено, совсем, совершенно окончено! «Хиус», Михаил Антонович, Земля — все стало удивительно близким, подошло, остановилось рядом в белом свете прожекторов «Мальчика». Это чувствовали все. И Ермаков, напряженно вглядывающийся в черную завесу на юге, и задумавшийся Юрковский, скрестивший руки на груди. И Быков, и бедняга Дауге, ищущий плечо Богдана в рассеянном недоумении, почему это ему никак не удается опереться на друга-радиста.

— Так… Ракетодром «Урановая Голконда номер один» готов к приему первых планетолетов, — сказал высоким, звенящим голосом Ермаков. — Семнадцать сорок пять, шестнадцатого сентября, 19.. года…

Все молчали. Ермаков поднял руку и торжественно, громко и ясно провозгласил:

— Мы, экипаж советского планетолета «Хиус», именем Союза Советских Коммунистических Республик объявляем Урановую Голконду со всеми ее сокровищами собственностью человечества!

Быков подошел к маяку и прикрепил к шестигранному шесту маяка широкое полотнище. Ветер подхватил и развернул алое, казавшееся в багровых сумерках почти черным, знамя с золотой звездой и великой старинной эмблемой — серпом и молотом, — знамя Родины.

— Ура! — крикнул Юрковский, а Дауге захлопал в ладоши.

На этом торжественная церемония окончилась.

Вернувшись в транспортер, Ермаков сразу же присел к приемнику, а Юрковский снял шлем, потянулся и, отчаянно зевнув, повалился на свою постель.

— Итак, Иоганыч, чем станешь угощать? — осведомился он.

И тут Быков вспомнил: сегодня день рождения Иоганыча. Еще когда устанавливали первый маяк, Дауге говорил об этом и торжественно приглашал «отпраздновать сию знаменательную дату посредством посильного поглощения пития и закусок с произнесением соответствующих речей». Приглашал в стихах:

На вечер, данный в честь мою, Я вас прошу явиться. Прошу вас также не забыть Одеться и умыться.

Быков весело улыбнулся и спросил:

— А где же обещанные яства?

Дауге засуетился, принялся копаться в своем мешке — извлек старательно обернутую в бумагу бутылку, две коробки рольмопса и толстый ломоть копченого латышского сала. Все эти прелести не входили в обычный рацион межпланетников. Дауге ухитрился протащить их сюда контрабандой. Быков расстелил салфетку, вынул из буфетного шкафчика стаканчики, вилки, хлеб в полиэтиленовой упаковке. Юрковский крякнул, произнес значительно: «Однако!» — и придвинулся поближе к импровизированному пиршественному столу. Внутренность бронированной машины сразу приобрела праздничный вид. Стало хорошо и необычно. Дауге развернул бутылку, поставил ее в центре салфетки и с вожделением потер руки. Юрковский причесался. Быков подумал и повязал галстук поверх спецкостюма, чем поверг именинника в радостное изумление.

Пока длились эти многообещающие приготовления, Ермаков, не снимая шлема, сидел у рации. Кончив какие-то расчеты, он принялся вызывать «Хиус». Но эфир молчал. В репродукторе хрипело, выло, каркало. Михаил Антонович не откликался. Ермаков выключил аппаратуру, устало стащил колпак и аккуратно повесил его на стену. Быков с удивлением заметил, как потемнело и посуровело лицо командира. Ермаков был чем-то очень сильно обеспокоен. Обеспокоен сейчас, когда пройден такой тяжелый и многотрудный путь, когда осталось только отдать Крутикову приказ и ждать прибытия «Хиуса» на новый ракетодром? Странно… Алексей Петрович ухватился за нижнюю губу.

— Товарищи, предлагаю всем отдыхать и… — Ермаков замолчал, с удивлением рассматривая веселых друзей; брови его поднялись. — Что это вы затеяли?

— На вечер, данный в честь мою… — упавшим голосом начал Дауге. Выражение лица командира поразило его. — Анатолий Борисович! Ведь сегодня праздник… в известном смысле — завершение…

— Он — новорожденный, Анатолий Борисович! — весело сказал Юрковский, трудясь над бутылкой. — Выпьем по глотку коньяку, поболтаем.

Ермаков посмотрел на него, на смущенного Иоганыча, на бравого Быкова (тот торопливо прикрыл ладонью глупый галстук). Глаза его потеплели.

— Давайте, — сказал он и сложил карту, расстеленную на столике около рации.

Все чинно расселись вокруг салфетки.

— Будет тост? — осведомился Ермаков, принимая из рук Юрковского желтый стаканчик.

— Обязательно, — ответил тот и торжественно произнес: — Сегодня мы празднуем двойное событие! Сегодня родился большой Г. И. Дауге и маленький ракетодром «Урановая Голконда». У обоих большое будущее, оба дороги нашему сердцу. Живите, растите и размножайтесь! Ура-ура-ура!

За стеной посвистывал раскаленный ветер, темный песок намело вокруг «Мальчика». Чужая черная ночь обступила со всех сторон маленький уютный уголок жизни и света.

— Хороший роль-мопс, — сказал Юрковский, сосредоточенно наматывая на вилку аппетитную рыбью тушку. — Очень люблю роль-мопс…

Иоганыч покачал головой и, обратившись к Ермакову, сказал:

— Между прочим, с роль-мопсом у меня произошла любопытнейшая история. Вернее, не с роль-мопсом, а… Представьте, Гоби, пустыня, несколько палаток — геологическая экспедиция. На триста километров ни одного жилья, дичь, прелесть. И была у нас, молодых практикантов, бутылочка коньяку и заветная баночка роль-мопса. Ждали мы какого-либо высокоторжественного события, чтобы, значит… — Дауге выразительно щелкнул пальцами. — Ну-с, дождались. Вот как теперь, день рождения одной… одного товарища. Собрались мы у нашей палатки, все практиканты, шесть человек. Откупорили коньяк, нарезали хлеб, помыли руки. Положили все это на футляр для теодолита, и, как сейчас помню, я принялся под жадными взорами ребят вскрывать вожделенный роль-мопс. Понимаете, все баранина, ветчина… Остренького хотелось — сил нет! И вот, едва я вскрыл…

Дауге сделал паузу. Быков нетерпеливо покашлял и сказал:

— Вскрыл — и что?

— Понимаете, я даже не помню, как это случилось. Я случайно взглянул поверх голов товарищей — они все, конечно, наклонились к банке — и вижу: по склону соседнего бархана ползет, извиваясь, преогромный сизый червяк… Настоящий удав, боа-констриктор… Весь в этаких кольцах…

— Врешь! — убежденно сказал Юрковский.

— Погодите, Владимир Сергеевич! — сердито остановил его Быков. — Дайте рассказать.

— Не вру, Володя. Это был олгой-хорхой.

— Олгой… кто? — спросил Быков.

— Олгой-хорхой, — повторил Дауге. — Кажется, единственное сухопутное животное на Земле, вооруженное электричеством.

Юрковский сдвинул брови, вспоминая.

— Олгой-хорхой… Кажется, впервые описан в одном из гобийских рассказов Ивана Ефремова полвека назад. Так?

— Так, — согласился Дауге. — Потом выяснилось, что за эти полвека мы были не то третьей, не то четвертой экспедицией, которая видела его.

— И что же случилось? — не утерпел Быков.

Дауге вздохнул:

— Ничего особенного, конечно. Я заорал и вскочил на ноги. Рольмопс вывалился в песок. Мы побежали в палатку за ружьями, а когда вернулись… — Он развел руками. — Никаких шансов. Электрический червяк скрылся.

— Досталось тебе, наверное, от ребят, — сказал Юрковский и снова потянулся к роль-мопсу.

— Ну нет! До самого конца экспедиции только и было разговоров, что об олгой-хорхое.

— Я вот ничего подобного не видел в пустыне, — заметил Быков.

Дауге объяснил, что олгой-хорхой водится, вероятно, только в самых жарких и пустынных областях монгольской Гоби.

Быков, чувствуя себя почему-то не в своей тарелке, принялся расспрашивать Ермакова о плане дальнейшего покорения Венеры. Ему хотелось заставить командира разговориться. Но тот отвечал сдержанно и скучновато. Готовится к вылету «Хиус-3», он перебросит на Голконду большую группу специалистов. Начнется оборудование промышленного комбината по переработке ядерного горючего. Одновременно, конечно, будет происходить расширенное исследование поверхности планеты.

— Да что там говорить, — легкомысленно помахивая рукой, вставил Юрковский, — с Венерой покончено. Дорога проложена, семафор открыт, как говорили наши предки в те времена, когда еще были семафоры. И новые дороги пройдут не здесь.

— Межзвездная астронавтика, конечно? — сказал Ермаков, улыбаясь одними губами.

— Именно! Перелет Земля — 61 Лебедя. Это — новая дорога!

— Это сколько же времени лететь? — с сомнением спросил Быков.

— Десять лет туда и десять обратно. Двадцать лет полета с нашими скоростями.

— Двадцать лет! — ахнул Быков. — Это ж в команду надо набирать юнцов, чтобы экипаж в дороге не вымер естественной смертью…

— Э, брат! — засмеялся именинник. — А что ты скажешь о перелете Москва — Большое Магелланово Облако? Расстояние — сорок тысяч световых лет, то бишь четыреста миллионов миллиардов километров. Со скоростью света лететь сорок тысяч лет, и это, заметь, ближайшая к нам звездная система типа Галактики. Ну, как?

— Кошмар! Абсолютно нереально…

— А кто его знает! — Дауге хитро посматривал на потрясенного водителя. — Наука, как известно, умеет много гитик. А по сравнению с десятком тысяч лет двадцать кажутся мгновением!

— Все равно, и двадцать — много, — проворчал Быков.

— Совсем не много, говорю я тебе, — сказал Иоганыч. — Утром заснул на Земле, в полдень проснулся где-нибудь около 61 Лебедя. Как в трансконтинентальном самолете или чуть помедленнее. Поглядел, пощупал, набрал диковинок и — назад.

— Ну, еще бы! Надо только уметь спать по десять лет сряду. Как раз по тебе, Иоганыч, перелет, — не удержался водитель.

Юрковский засмеялся.

— А ты про анабиоз слыхал? — наслаждался Дауге, нисколько не сердясь. — Анабиоз — это такое состояние организма, что-то среднее между жизнью и смертью, вроде обморока…

— Ну-ну… популяризатор, не загибай, — заметил Юрковский.

— Нет, я очень приближенно… В том смысле, что ощущения человека в анабиотическом сне такие же, как при обмороке…

— То есть вообще никаких ощущений.

— Ага… Так вот. При анабиозе все жизненные процессы протекают замедленно. Человек, так сказать, жив, но не живет: не стареет, не болеет, не растет…

— Ну, дальше, — поторопил заинтересовавшийся Быков.

— Вот и все. Поднимаешь звездолет над Землей, включаешь автоматическое управление, погружаешься в анабиотический сон и прекращаешь таким образом течение времени. Через десять лет тебя будит специальное устройство. Протираешь глаза, моешься, делаешь свое дело — исследуешь, собираешь материал — и обратно тем же манером!

— Здорово! — восхитился водитель. — Но это же фантастика все-таки!..

— Это уже не фантастика, — заметил Ермаков. — Но этот путь пока мало приемлем: у нас нет никакого опыта межзвездных полетов, риск слишком велик. Международный Конгресс никогда не даст согласие на подобную авантюру. Впрочем, есть еще одна дорога…

— Теория относительности… — торжественно начал Юрковский.

Дауге застонал.

— Помогите! СОС! Сейчас начнется — лоренцово сокращение временных интервалов… Тензор кривизны Римана — Кристоффеля!.. СОС!

— При чем здесь тензор кривизны? — возмутился Юрковский. — А лоренцово сокращение…

— Во-во! Начинается… Не надо, Володя, голубчик!

— Ну и черт с тобой! Оставайся в серости да в невинности… — Юрковский был явно задет.

— Нет, милый, ты не обижайся…

— На богом обиженного грех обижаться.

— Я имел в виду не теорию относительности, — вмешался Ермаков. — Я говорю об идее покойного Ллойда…

— А, да-да! — воскликнул Юрковский, оживляясь. — Механические астронавты!

— Это как? — спросил Быков.

— Вместо живых пилотов — кибернетические устройства. Роботы, — пояснил Ермаков. — Вы, наверное, слыхали о таких, Алексей Петрович?

— Д-да… Ну, еще бы! На Каракумской стройке работала целая механическая бригада!..

— Совершенно верно. Такие же роботы поведут звездолеты. Это, конечно, не люди, но они способны совершать целый ряд вполне осмысленных — с нашей точки зрения — операций. Они могут быть пилотами, и геологами, и биологами, и физиками, и счетными машинами, и радиопередатчиками — и все это одновременно. В определенных пределах, конечно. Это будут великолепные разведчики, пролагатели новых трасс. Будущее звездоплавания в значительной мере принадлежит таким киберпилотам.

— Замечательно! — Быков в восторге крутил головой. — Просто здорово.

— То-то же! — ткнул его в бок Дауге. — А ты говоришь — нереально, фантастично…

— Нет, вы представляете, — блестя великолепными зубами, разглагольствовал Юрковский, — на какой-нибудь безвестной планетке в системе Проксимы Центавра приземляется звездолет. Восхищенные обитатели сбегаются к нему со всех концов в радостном ликовании — прибыли друзья из чужого мира! И вдруг из люков выползают этакие чудища о шести ногах, поблескивающие металлом, — перемигиваются разноцветными лампочками! Удивительно похожие на живых и в то же время мертвые, холодные, непонятные! Если на планетке идет 1901 год от рождества Христова, то это будет фурор!..

— Чудища улетают, — подхватил Дауге, — увозя с собой пару разобранных домов и местную корову в банке со спиртом. Жители остаются в смущении и ужасе…

— Писатели сочиняют двадцать великолепных фантастических романов, — перебил восторженный Юрковский. — Двадцать ученых защищают двадцать докторских диссертаций на тему «Металлические формы жизни во Вселенной», и немедленно возникают двадцать религиозных сект, предающихся культу железных богов. А потом…

— А потом через двадцать лет прилетаем мы с Юрковским и объясняем истинное положение вещей. И начинается освоение под нашим руководством местной Венеры. Мы строим «Хиусы»…

— И все начинается снача-ала! — гнусаво пропел Юрковский.

— Да, и все начинается сначала. Захолустная Венера освоена и… вообще все сначала. Вечное движение, — глубокомысленно закончил Дауге.

Все засмеялись.

— У меня есть предложение… — сказал Юрковский.

— Извините, — прервал его Ермаков. Он поднялся и включил приемник.

Помещение сразу наполнилось свистом и скрежетом.

Геологи переглянулись.

— Связи нет? — тревожно спросил Дауге.

— Вторые сутки нет, — тихо ответил Быков, косясь на командира.

Ермаков повернул ручку приемника — скрежет сразу утих.

— Мы отправимся к «Хиусу»… — он поглядел на часы, — через час с лишним. Если, конечно, ничего не изменится…

Межпланетники оторопело поглядели друг на друга.

— Позвольте, — нахмурился Юрковский, — а Дымное море?

— Разве мы не пойдем в Дымное море? — с изумлением спросил Дауге.

Командир молчал.

— Потом… ведь Михаил Антонович, как мы договорились, должен привести «Хиус» сюда. Ракетодром готов к приему… Михаил ждет только вашего приказа…

— Нет связи… — глухо сказал Ермаков.

— Подумаешь! — Юрковский пожал плечами. — Это бывало и раньше. Подождем…

— …и тем временем исследуем Дымное море, — подхватил Дауге. — Это называется сочетать полезное с…

Ермаков покачал головой:

— Нет, мы пойдем к «Хиусу».

Он сказал это совсем мягко, и в голосе зазвучали совершенно незнакомые нотки: казалось, командир просит.

— Связь может наладиться, а может и не возобновиться. Мы не должны ждать. Мы обязаны немедленно вернуться к «Хиусу». Воды осталось меньше чем на четверо суток. С завтрашнего дня я сокращаю выдачу.

Юрковский вскочил:

— Уходить? Когда дело сделано только наполовину? Ограничиваться жалкими крохами, стоя в двух шагах от сокровищницы тайн и загадок? Нам доверили ответственнейшее дело…

Быков понял, что это — решительный разговор. Он начинался уже не раз — геологи давно и отчаянно настаивали на глубокой разведке Дымного моря. Упускать такие возможности! Не сделать того, что так необходимо! Сворачивать на полпути! Юрковский размахивал руками в благородном негодовании, Дауге возвышал голос. Но Ермаков либо отмалчивался, либо давал ответы настолько неопределенные, что геологи, не в силах преступить законы походной дисциплины, начинали задыхаться от злости, распираемые громовыми словами.

Правда, Быков не ожидал, что решительный разговор произойдет именно сейчас, когда они так уютно собрались провести два-три часа. Вечер испорчен окончательно… Остается одно — смириться и слушать… И подать голос, если потребуется. А в том, что это потребуется, он был уверен: стоило только поглядеть на эти бледные, осунувшиеся лица. Каждый полон решимости, и каждый уверен в своей правоте…

Ермаков прервал Юрковского:

— Считаете ли вы достаточно полными данные о геологии окрестностей Голконды?

— На дальних подступах?.. — Юрковский прищурился.

— Да, на дальних.

— Данные относительно полны, — осторожно проговорил Дауге, — но…

— Вами закончено в первом приближении изучение качественного и количественного состава полезных ископаемых окрестностей Урановой Голконды. — Теперь Ермаков говорил громко и резко. — Вы доказали пригодность окрестностей Голконды для разработок. Собрали основательный материал о природных условиях района. Определили режим радиоактивности. Составили карту местности — геологическую и топографическую. Провели геофизическую разведку недр Венеры в этом районе…

— Но данные расплывчаты и недостаточно полны, — ворвался в речь командира Юрковский. — Имея возможность получить гораздо более точные данные…

— Мы не имеем такой возможности! — отчеканил Ермаков.

— Как так — не имеем?!

— Я уже сказал. Готов повторить. Воды осталось на четверо суток. Связи нет. Положение «Хиуса» на болоте небезопасно. Поход в Дымное море в наших условиях является авантюрой. Любая серьезная неисправность транспортера может привести к провалу всего дела. Кроме того…

— При чем здесь авантюра, когда речь идет о задании правительства? — Юрковский вскочил. — Нам поручили ответственнейшее дело, а мы выполняем его только наполовину. Это же позор! Когда еще сюда придут люди!..

— Если мы вернемся, они придут скоро, а если останемся здесь — никогда… Или через двадцать лет!

Дауге сказал негромко:

— Ведь вы обещали… Вы дали согласие на этот поход после оборудования ракетодрома…

— Да, я собирался исследовать Дымное море, если будет на то возможность. Но этой возможности нет. Рисковать результатами экспедиции я не намерен.

— Риск! Опять риск! — бушевал Юрковский. — Я не боюсь риска! Говорите что угодно, Анатолий Борисович, но вы не в силах сделать нас трусами! (Ермаков невольно вздрогнул: это были его собственные слова.) Основная задача экспедиции не будет выполнена!

— Не так, — вмешался в спор Быков.

Он неожиданно вспомнил свой разговор с Ермаковым в самом начале перелета и сразу понял причины, заставлявшие командира быть осторожным. Геологи, привыкшие к тому, что Быков обычно не вмешивается в разговоры на эту тему, удивленно воззрились на него. Только Ермаков не шевельнулся.

Быков продолжал:

— Основная задача экспедиции не в этом. Вы плохо помните приказ комитета. Испытание «Хиуса» — вот основная задача.

— Алексей Петрович прав. Наша основная задача — доказать, что только снаряды типа «Хиус» могут решить проблему овладения Венерой. Доказать это! Кроме того, доставить на Землю результаты предварительной разведки. Мы их добыли. Ракетодром создан. Остается главное — вернуться.

Неудачливый именинник принялся с отвращением жевать роль-мопс — видно было, что он сдается.

Юрковский воскликнул с горечью:

— Бросать на полдороге такое дело!

— Лучшее — враг хорошего, Владимир Сергеевич. И потом, мы сделали свое дело…

— Вы не специалист, — дерзко сказал Юрковский.

— Я командир! — Ермаков заиграл желваками и проговорил, сдерживаясь: — Я отвечаю за исход всего дела. Я мог бы просто приказать, но я выслушал ваши доводы и… считаю их неубедительными. Не будем больше об этом… И, кроме того, если Михаил в течение ближайшего часа свяжется с нами и приведет «Хиус» сюда, я дам вам еще два-три дня…

— Утешение, — язвительно проговорил Юрковский.

— Надеяться на связь — надеяться на бога, — криво усмехнулся именинник.

— К сожалению, вы правы, Григорий Иоганнович, — холодно согласился Ермаков и поглядел на часы.

Вечер был испорчен несомненно. Геологи сели бок о бок и понурили головы. Ермаков снова занялся приемником. Репродуктор выл и надсадно каркал. Бежали минуты. Связи не было. Забытая бутылка одиноко стояла посреди белой салфетки.

«Кр-ра, кр-ра, ти-иу-у, фюи-и…» — затянул приемник. Индикаторы на стене медленно налились красным. Заверещали счетчики радиации.

— Венера приветствует тебя, Иоганыч, — деревянным голосом сообщил Юрковский.

— Ах, боже мой, боже мой!.. — проговорил именинник с невыразимой тоской и принялся ругаться вполголоса по-латышски.

«Фюи-и-и-у-у», — неслось из репродуктора.

Ты слышишь печальный напев кабестана? Не слышишь? Ну что ж, не беда… Уходят из гавани Дети Тумана, Уходят. Надолго? Куда? —

Вдруг негромко пропел Юрковский на мотив знакомой лирической песенки.

— А, это что-то новое! — оживился Дауге. — А дальше?

— Подпевать будешь? — спросил Юрковский немного смущенно.

— Конечно! Давай!

Юрковский повторил, и Дауге ужасным голосом подхватил:

Уходят из гавани Дети Тумана, Уходят. Надолго? Куда? Ты слышишь, как чайка рыдает и плачет, Свинцовую зыбь бороздя, — Скрываются строгие черные мачты За серой завесой дождя… В предутренний ветер, в ненастное море, Где белая пена бурлит, Спокойные люди в неясные зори Уводят свои корабли. Их ждут штормовые часы у штурвала, Прибой у неведомых скал, И бешеный грохот девятого вала, И рифов голодный оскал, И жаркие ночи, и влажные сети, И шелест сухих парусов, И ласковый теплый, целующий ветер Далеких прибрежных лесов. Их ждут берега четырех океанов, Там плещет чужая вода… Уходят из гавани Дети Тумана… Вернутся не скоро… Когда?

— «Вернутся не скоро… Когда?» — задумчиво повторил Дауге. — Молодец, Володя, хорошо…

Разлили и выпили по одной. Юрковский, приуныв, склонил на руки красивую, чуть седую голову. Ермаков о чем-то напряженно думал, ежеминутно механически взглядывая на часы. Быкову стало совсем грустно, он откинулся на спинку сиденья, закрыл глаза. В памяти вставали милые сердцу, страшно далекие образы — синее глубокое небо, легкий ласковый теплый ветерок, белые клочки облаков в темной дрожащей лужице… Земля…

— Хватит, Иоганыч, — раздался голос Юрковского.

Быков поднял веки. Дауге наливал в стаканчик. Руки его дрожали, янтарные капли, весело сверкая в электрическом свете, падали на салфетку, разбегаясь по ней маленькими яркими шариками.

— Это не мне, — строго сказал Иоганыч, — и не тебе…

Он потянулся через закуски:

— Выпей, Богдан… Ну, знаю, что не терпишь, но ради меня — должен!

Юрковский отшатнулся. Держа стаканчик в вытянутой руке, Дауге говорил убеждающе:

— В Дымное море нас все равно не пустят. Эрго — поход окончен. Ради этого абсолютно нельзя не выпить…

Ермаков вдруг поднялся. Совершенно спокойно, не отрывая глаз от циферблата часов, он сказал:

— Извините, я выключу свет. Надо осмотреть окрестности.

— П-пожалуйста, — с трудом проговорил Быков, не отрывая глаз от белых щек Дауге.

— Помогите мне, Алексей Петрович, — проговорил Ермаков. Он словно ничего не замечал.

— П-пожалуйста, — повторил Быков.

Они поднялись в командирскую башенку. Ермаков погасил свет. В наступившей темноте зазвенел резкий, нездоровый смех Дауге.

— Ты прав, Богдаша… Ты прав.

Ермаков развернул дальномер в сторону юга и прильнул к окулярам. Быков нагнулся ко второму дальномеру. Он не понимал, что делает. Он слышал только резкий смех за спиной, непонятные слова (Дауге начал громко говорить по-латышски), шепот Юрковского:

— Григорий… Гриша… Успокойся… Гриша…

А потом перед его глазами в свинцово-черном круге, расчерченном фосфоресцирующими штрихами, вдруг вспыхнули одна за другой две яркие кроваво-красные звездочки — невысоко над черной бездонной полосой горизонта.

— Отсчет, — неожиданно хриплым голосом проговорил над ухом Ермаков. — Отсчет, Быков! Не зевайте, черт…

Не думая, машинально и торопливо, Быков засек направление на странные вспышки. Красные звездочки потускнели и погасли.

— …Анатолий Борисович! Ну, скажите же вы ему, пусть выпьет! — негодующе крикнул Дауге.

— Выпейте. Выпейте, Богдан Богданович, — проговорил Ермаков. Он зажег свет в башенке и с лихорадочной поспешностью принялся снимать отсчеты с барабанов своего дальномера.

— Вот так, — с удовлетворением говорил Дауге. — Умница — командира слушаешься. А теперь еще одну…

— Сколько у вас? — быстро спросил Ермаков.

— Высота — десять градусов ноль восемь минут, азимут тринадцать градусов двадцать шесть минут… Но что…

— Молчите, Алексей Петрович… — Ермаков записал числа в блокнот. — Молчите. Об этом после…

Быков взялся пальцами за нижнюю губу.

— Свет! — закричал вдруг Юрковский. — Зажгите свет! Дауге опять плохо!..

ПОСЛЕДНЕЕ СЛОВО ГОЛКОНДЫ.

«Мальчик» шел не быстро. По экрану скользили очертания частых столбов, глыб камня. Ермаков сидел, откинувшись на спинку кресла, положив руки на пульт управления. Свет в транспортере был погашен. Геологи спали. Юрковский тихонько посапывал, свернувшись клубочком; блики серебристого света, падающего с экрана, скользили по его спокойному лицу. Дауге, закинув голову, глухо стонал во сне, иногда принимался быстро-быстро неразборчиво бормотать что-то. Потом вдруг открыл глаза, сказал громко, внятно:

— Знаю, все знаю… Но что делать? За что?.. Ответь — за что?

Ермаков не обернулся. Быков долго смотрел на осунувшееся измученное лицо друга, потом спросил:

— Анатолий Борисович, что с Дауге? Неужто это навсегда?

Ермаков чуть пожал плечами:

— Я не психиатр, Алексей Петрович. Мне трудно разобраться в этой болезни. Я не понимаю ее. «Змеиный психоз», галлюцинации, Богдан… Истощение организма — странное, необъяснимое… Гриппозная температура. И все это без видимой причины. Смерть Богдана он перенес гораздо спокойнее, чем Юрковский, переутомлялся не больше остальных… Может, это та самая горячка, о которой говорили чехи… Только бы, Алексей Петрович, вернуться: по опыту знаю — Земля, голубое небо лечат все небесные болезни лучше любого врача.

— Если это какая-то особая местная болезнь, так почему мы здоровы?.. Все должны были… Впрочем… Помните, Анатолий Борисович, Дауге несколько раз выходил из «Мальчика» без скафандра?..

— Скорей бы вернуться, Алексей Петрович. На Земле разобрались бы во всем.

Помолчали. Дауге опять заговорил. Поднялся, сел, упираясь руками, спросил удивленно: «Белее, чем алебастр? Ерунда!» и снова упал на спину, закинув лицо. Быков потер ладонями глаза — казалось, будто тысячи иголок впиваются в веки.

— Болят? — покосился на него Ермаков.

— Так… Немножко побаливают. А вот, Анатолий Борисович… Почему мы не вызвали «Хиус» прямо сюда, на ракетодром? Зачем тащиться несколько суток по плохим дорогам, если Михаил может привести планетолет сюда?..

Ермаков быстро взглянул на Быкова, лицо его потемнело. Ответил не сразу, оглянувшись на спящих, будто желая убедиться, что они не услышат:

— Да. Перед началом похода я договорился с Крутиковым именно так. Это было бы не только удобно для нас с вами, но послужило бы испытанием посадочной площадки. Это было бы очень хорошо, Алексей Петрович. Но…

— Но?

— Я должен был отдать приказ на переброску «Хиуса» после установки последнего маяка. Но еще накануне… вы помните, связь с Михаилом прервалась. Неожиданно прервалась.

— Да, я помню это.

Ермаков помолчал.

— Это был очень странный перерыв: репродуктор вдруг загудел, и я почти перестал слышать Крутикова. Но мне показалось, что он окликнул меня как-то… как-то взволнованно, как-то возбужденно… И с тех пор мне не удается связаться с «Хиусом».

— Что-нибудь случилось с Михаилом?

— Да.

Быков приподнялся.

— Случилось? Что?

Ермаков, не отрывая взгляд от экрана, проговорил:

— Вы заметили две вспышки на горизонте?

— З-заметил, конечно. Но…

— Не волнуйтесь, Алексей Петрович. Оснований для беспокойства пока нет. Пока. Во всяком случае, Михаил Антонович жив и… здоров, разумеется. Значит, планетолет в порядке. — Ермаков опять оглянулся на геологов, понизил голос. — Я засек направление на вспышки… Одним словом, вот что… — Он осторожно остановил транспортер, снял руки с пульта и вытащил из стола сложенный вчетверо лист плотной бумаги. Бережно развернул ее. — Смотрите…

Это была карта исследованной области. Быков разглядел почти правильное кольцо огромного болота, грязевого кратера, и крестик внутри его — место посадки «Хиуса». Путь «Мальчика» через пустыню и гряду скал к ракетодрому «Голконда-1» был нанесен четким пунктиром. Резко бросалось в глаза чернильно-черное пятно Голконды, окаймленное бледно-серым поясом Дымного моря.

Ермаков указал кончиком карандаша на маленький красный кружок юго-восточнее болота:

— Вот эта точка. Вы видите, это в стороне от болота… Именно отсюда были выпущены ракеты, если, конечно, это были ракеты. Точность определения — пять-семь километров.

— Но как и почему мог перескочить туда «Хиус»?

— Я не говорил, что это «Хиус». Но…

— Что?

Ермаков ссутулился и погладил больную ногу.

— Вот что, Быков. Сейчас мы идем к месту посадки «Хиуса». К болоту. Ракеты могли быть выпущены какой-нибудь экспедицией, знающей, что мы где-то в этом районе. Возможно, это просто автоуправляемая ракета-грузовик с продовольствием. Или там вообще ничего нет. Мы могли видеть атмосферные вспышки… Однако они странно совпадают с нашим условным сигналом. Во всяком случае, Алексей Петрович, все может случиться.

— Ровно в двадцать ноль-ноль? — спросил Быков.

— В двадцать двенадцать, — холодно уточнил Ермаков.

— А Михаил должен был в случае… должен был сигнализировать ровно в двадцать?

— Да.

Быков отчетливо ощутил в груди холодок нехорошего предчувствия.

Ермаков наклонился к уху Быкова. На мгновение его глаза засветились в сумраке кабины, как у кошки.

— Так или иначе, одну карту я отдаю вам. Спрячьте и держите при себе. Все время держите при себе. Вторая останется у меня, я кладу ее вот сюда, в столик. Геологам говорить ничего не надо. Очень может быть — все это ложная тревога.

— Та-ак. Понятно. А не двинуть ли нам прямо туда? — глядя прямо в глаза Ермакову, предложил Быков. — Если это люди, зря сигналы подавать они не станут.

— Да. Верно. Но сначала мы пойдем к «Хиусу». А дальше — посмотрим.

Быков сложил карту, сунул ее во внутренний карман.

— Ясно. От Михаила, значит, ничего?

— Ничего, Алексей Петрович. Сейчас я подремлю немного и попытаюсь еще раз. Держите курс на проход в скалах, возвращаемся прежним путем. Идите прямо по карте.

— Слушаюсь. Отдыхайте, Анатолий Борисович. А… А вдруг это все-таки Михаил?..

Ермаков спокойно пожал плечами, покачал головой:

— Не будем делать поспешных выводов.

Надолго настала тишина. Ермаков заснул, уронив голову на грудь. Покашливают двигатели, неторопливо тикают счетчики, товарищи дышат ровно. Даже Дауге успокоился и крепко заснул. Быков начинает подсчитывать. До «Хиуса» — сутки, ну, скажем, двое суток. Еще через сутки — на «Циолковском». Ну, там, туда-сюда, короче говоря, через полмесяца будем дома, на Земле-матушке. Прежде всего — в парикмахерскую, постричься по-человечески, а то от Гришиной стрижки весь экипаж стоном стонет: из Дауге парикмахер, как из Быкова геолог. Потом — Ашхабад. Значит, так. Стучусь. Она, конечно, тетрадки проверяет, учительница моя… Милый ты мой человек… А, черт, как глаза болят! Быков замедляет ход «Мальчика», осторожно трет веки — больно. Ну, ничего… Это верно — Земля быстро вылечит все небесные болезни…

Сзади шутливо-сердитый голос Дауге:

— Ты что машину качаешь? Драть тебя некому!..

— Ладно, ладно, — улыбается Быков. — Спи себе знай, не буди людей.

Слышно, как Дауге ворочается на своем жестком ложе.

— Все, теперь уж не засну… А ты чего бодрствуешь, полуночник?

— Как так — чего? Машину ве…

— Да я не тебе… Богдан, слышишь?

Быков холодеет — вот оно, опять. За спиной звучит негромкий дикий разговор-монолог:

— Тоже не спится? Ну, ясно — любовник пылкий, глаза сияют подобно чему-то там и свету звезд… А? Нет, зачем же, я в этом смысле человек конченый… Ты мне лучше скажи, в Большой театр достанешь билетик, на «Фауста»? Ха-ха-ха!.. Да нет, серьезно… «Позвольте предложить, прелеестная, вам руку…» Что? Не верю… Но это же колоссально! Ты гений! Честное слово, молодец, Богдан! Ага… У меня другая заветная мечта: отдохну на Земле, подлечусь немножко… Нет, вот волосы выпадают, видишь — прядями целыми… Ну, у тебя не так — такую гриву никакая радиация не возьмет… Погоди, дай досказать…

Быков не выдерживает, оглядывается. В бледном неверном свете экрана лицо Дауге кажется черным. Он сидит, скрестив ноги, повернувшись к рации, глаза закрыты мечтательно. В голосе такое спокойствие, такая убежденность, что Быков вздрагивает: ему кажется, что у рации, слегка покачиваясь по обыкновению на стуле, сидит Богдан — темный силуэт на фоне поблескивающих металлом приборов.

— Подлечусь немного и отпрошусь снова сюда. Космическая палеонтология! Новая замечательная наука! Жаль, я не специалист, но это дело поправимое, тем более что кое-какими знаниями я обладаю… А? Конечно, можно и так, но это много времени отберет. Я лучше во время отпуска займусь… Конечно! Потом заметь, специалистов по венерианской палеонтологии… Да-да-да-да!

Дауге приглушенно смеется. Быков закусывает губу:

— Слушайте… Тише! Люди спят. Богдан… то есть… это… Гришка! Не спится — займись чем-нибудь.

— Слушаюсь, водитель! — Дауге зловещим шепотом сообщает своему незримому собеседнику. — Видал? Стро-огий!..

Зашуршало — Дауге улегся опять, замолчал. И снова — шумят моторы, поскрипывает песок под гусеницами, возникают и исчезают беззвучно на экране очертания обломков камня…

«Мальчик» был недалеко от скалистой гряды, когда Быков заметил впереди на пути движения красные пятна и полосы с мерцающим над ними тяжелым лиловатым паром. Необычайный огненный поток преграждал «Мальчику» дорогу. Быков остановил транспортер и вполголоса позвал Ермакова. Некоторое время они оба, склонившись над смотровым люком, молча вглядывались в странное явление.

— Попробуем пройти? — спросил наконец Быков.

Ермаков неопределенно помотал головой:

— Нет… Не стоит. Лучше попытаться миновать стороной.

— Что это может быть? — Не знаю… Подведите машину поближе. «Мальчик» тихонько прополз метров двести и остановился. На черной почве ярко-красным светом мерцали извилистые полосы. Вдали, за пеленой лиловой дымки, они сливались в сплошное малиновое пятно. Казалось, откуда-то выливается, покрывая пустыню, раскаленная лава. Быков заметил, как медленно, почти неуловимо для глаза, красное поле приближалось к большому черному валуну. У его подножия оно поднималось, вспучивалось, наползая на камень…

— Оно движется, — пробормотал Ермаков.

Валун исчез под красным шевелящимся тестом.

— Что за черт!

— Выйдем, посмотрим, — решительно предложил Ермаков. Он быстро поднялся и, невольно застонав, снова рухнул в кресло. — Нет, я не ходок… Будите геологов, Алексей Петрович.

Они не сразу покинули транспортер. Чем-то зловещим веяло от этой малиново-красной светящейся массы. Даже Юрковский промолчал, когда Быков проговорил осторожно:

— Можно подойти и исследовать эту штуку манипуляторами…

— Можно, — неуверенно подтвердил Дауге. — По-моему, это не лава…

Ермаков нагнулся и, морщась, пощупал ногу.

— Будьте осторожны. При малейшей опасности возвращайтесь в транспортер. Вы всегда успеете уйти. Оно движется медленно.

Перед дверцей в кессон Быков оглянулся. Ермаков, ссутулясь, сидел за пультом, не отрывая глаз от багровой полосы за смотровым люком. Он не надел спецкостюма, и Быков видел в розоватом свете экрана его пальцы, крепко стиснутые в кулаки…

Трепещущая масса двигалась сторонами, охватывая транспортер огромным полукольцом. Длинные рукава, выброшенные вперед, словно ощупывали почву. Мерцающий лиловый туман поднимался над всем этим шевелящимся красным ковром. В наушниках гудела далекая Голконда, раздавался ровный скрипящий шорох: багровый поток волочил за собой камни, осколки валунов.

— Удивительно похоже на живое существо, — пробормотал Дауге.

— Не говори ерунды, Григорий… — сказал Юрковский.

— Это живое существо — посмотри на щупальца: они ищут дорогу среди скал…

— Ничего они не ищут…

Дауге наклонился, поднял булыжник и, сказав: «А ну, была не была!» — швырнул его в красную массу. Быков, не успевший его остановить, весь собрался, готовый к любым неприятностям. Но ничего не произошло. Камень упал на красную поверхность, подпрыгнул, прокатился немного и остановился, чернея. Вокруг него поднялись струйки розоватого дыма. Потом камень исчез, словно растаял, — красная масса всосала его.

— Температура нормальная, — сообщил Юрковский, рассматривая ручной термометр, — пятьдесят четыре и три. Для этих мест — вполне нормальная. Это не лава.

Они подошли совсем близко. Стена лилового тумана поднималась прямо перед их глазами; еще несколько шагов — и они ступили бы на поразительный малиновый ковер.

— Не стоит дальше, — сказал Быков, — у меня в шлеме счетчик радиации с ума сходит.

— Н-да-а, — протянул Иоганыч останавливаясь. — Радиация усиливается. Эта штука излучает, Володя…

— Вижу, — буркнул Юрковский, опускаясь на корточки и внимательно рассматривая край багрового потока.

Почву покрывала толстая светящаяся пленка — очень тугая на вид, ноздреватая, как губка. Она медленно ползла по земле, местами вспучиваясь, выворачивая камни из песка.

— Толщина — сантиметров пятнадцать, — определил Юрковский, наблюдая, как пленка наползает на острый осколок камня. — Это не живое существо, Гриша! Оно совершенно равнодушно к внешним раздражениям.

— Чудак! — Дауге пожал плечами. — Губка тоже совершенно равнодушна к внешним раздражениям… Это наверняка колония каких-то микросуществ.

— Микросущества… При таком уровне радиации в этом районе? — Юрковский будто думал вслух. — Хотя, конечно, живое может приспособиться к любым условиям. Тем более, эта штука сама излучает… В этом ты прав, Иоганыч. Но как ты докажешь… Давай возьмем пробу — дома рассмотрим.

— Значит, вы думаете, что через это красное поле на «Мальчике» идти можно? — спросил Быков.

Геологи помолчали; потом Дауге сказал:

— Скорее да, чем нет. Во всяком случае, это не лава.

— Так пошли в машину. Ермаков ждет.

— Сейчас, Алексей. Надо только взять образец этой штуки.

Транспортер стоял метрах в ста от них, поблескивая в красном свете. Чернело отверстие распахнутого люка. Малиновая пленка словно обтекала машину — вдали во тьме уже виднелись ее полосы, окутанные лиловатым паром. Пленка охватила «Мальчика» с трех сторон. Быкову стало не по себе.

— Давайте-ка побыстрее, товарищи, — сказал он. — Что-то мне не нравится поведение этого любопытного явления природы.

— Почему она не подползает ближе? — задумчиво проговорил Юрковский.

— Почему она вообще подползает? — возразил Иоганыч. — Это, по-моему, и важнее, и интереснее… Короче, я сейчас сбегаю за контейнером, подождите минутку… — пробормотал он и шаткой рысцой направился к «Мальчику».

Быков проводил его глазами и, повернувшись к Юрковскому, увидел, что тот старается финским ножом отхватить кусок пленки.

— Не надо, Владимир Сергеевич, зачем? Возьмем эту штуку манипулятором.

Юрковский сердито пыхтел, орудуя клинком. Нож легко входил в упругую массу, но она сразу смыкалась за ним. Геолог, рассвирепев, рвал и кромсал плотный трепещущий студень. Наконец ему удалось отделить толстый красный кусок. Густо повалил светящийся газ. Юрковский выпрямился, откатил кусок ногой подальше — на черном песке ярко засветилось красное пятно. Сзади загремело. Они оглянулись и увидели Дауге, свалившегося с «Мальчика». Он сидел на земле в нелепой позе.

— Эк его… — с досадой произнес Юрковский.

Дауге быстро поднялся и, согнувшись, принялся шарить под ногами — искал что-то. Быков успел заметить, что огненные щупальца уже окружили транспортер, сомкнувшись метрах в трехстах от него. Они образовали почти правильное кольцо.

«Кольцо… — вдруг подумал Быков. — Огненное кольцо… Где я слыхал о кольце?».

Дауге уже шел, волоча по земле за ремень металлический бачокконтейнер для радиоактивных образцов. Под мышкой он держал тяжелый щиток.

— Вот дьявол! — изумленно сказал Юрковский.

Быков поглядел под ноги и увидел, что отрубленный кусок пленки расплылся звездой, выбросив длинные тонкие отростки в сторону красного ковра. И вдруг он вспомнил: «Красное кольцо! Берегись Красного кольца! Загадка Тахмасиба…».

В это мгновение почва содрогнулась. Быков потерял равновесие и чуть не упал. Он увидел, как, роняя все из рук, повалился на землю Дауге, как Юрковский, пытаясь подняться, встал на четвереньки.

В черном небе вспыхнула ослепительная бело-синяя зарница. Второй толчок швырнул Быкова на землю. Под ногами оглушительно треснуло. Кругом загрохотало.

— А-а-а! — еле слышно среди ужасного шума закричал Юрковский.

Быков, судорожно цепляясь за неровности почвы, увидел, как раскрылась земля рядом с «Мальчиком» и взметнулся столб огня. В пылающем мареве видно было, как бешено закрутились гусеницы вздыбленного транспортера, как поднялся и снова упал ничком Иоганыч. Нестерпимый жар охватил Быкова, проник сквозь силикетовую ткань костюма. Почти теряя сознание, Быков поднялся на ноги, с трудом удерживая равновесие, сделал несколько неверных шагов к перекошенному транспортеру и снова упал — почва ушла из-под ног. Грохот мгновенно стих. Сквозь пот, заливающий глаза, Быков увидел, как медленно наливается тускло-красным, пепельнокрасным светом дрожащая потрескавшаяся земля, как оседает в плавящийся песок раскаленный докрасна транспортер.

— А-а-а! — кричал сзади Юрковский.

Стиснув зубы, превозмогая нахлынувшую слабость, Быков заставил себя поползти на этот жалобный крик. В глазах качалось багровое зарево, плыли разноцветные ослепляющие круги, но он увидел черные, словно обугленные руки Юрковского, тянущиеся к нему. И он нашел еще в себе силы, чтобы вцепиться в них, упереться в землю и оттащить геолога подальше от малиновой трясины.

Потом он все-таки потерял сознание, но, видимо, ненадолго, потому что, придя в себя, обнаружил, что Юрковский лежит рядом с ним, неловко подогнув под себя руки, что раскаленная почва вокруг «Мальчика» еще не успела потемнеть и транспортер стоит, сильно накренившись, глубоко уйдя в оплавленную землю, и пластмассовая броня на нем дымится, становясь серой и быстро темнея.

Ослепительные сине-белые полосы в небе погасли. В ушах стоял непрерывный пронзительный звон, и Быков не сразу понял, что это — счетчик излучения. «Десятки, сотни рентген», — мелькнула в мозгу и исчезла мимолетная мысль. Он поднялся на ноги, подхватил под мышки неподвижного Юрковского (тот бессильно обвис в его руках) и потащил его к «Мальчику», подальше от пузырящейся, окутанной розовым паром красной пленки. Шагов через сорок он наткнулся на Дауге. Иоганыч лежал на спине, вцепившись скрюченными пальцами в ткань спецкостюма на груди. Положив Юрковского рядом, Быков нагнулся к другу. Дауге был без сознания, дышал часто, с хрипом. Нижняя часть его спецкостюма висела лохмотьями. Алексей торопливо, трясущимися пальцами открутил кислородный кран, снял ремень с автомата, туго перетянул неподвижное тело вокруг пояса, чтобы прекратить доступ раскаленного, бедного кислородом и насыщенного активной пылью воздуха извне. Дауге застонал, со всхлипом втянул в себя живительный газ. Юрковский очнулся сам. Он затрепетал, приходя в себя, быстрым движением поднялся, сел. Дауге продолжал тяжело хрипеть.

— «Мальчик»… Анатолий Борисович… — пробормотал Юрковский. — Скорее…

Быков помог ему подняться, и они оба, шатаясь, направились к остывающей в сотне метров от них громаде транспортера. Перебрались через широкую чернеющую трещину, побежали. Юрковский первым полез в люк, но сорвался и остановился рядом с машиной, держась за броню и тяжело дыша.

Быков оттолкнул его и полез сам.

Люк сильно оплавился, стал овальным. Броня была еще раскалена, жар проникал под спецкостюм, нестерпимо обжигая. В темном кессоне Быков напрасно шарил выключатель и, не найдя, зажег фонарик на шлеме. Кессонную дверь открыть не удавалось.

— Анатолий Борисович! Товарищ Ермаков! — в отчаянии позвал он и вдруг понял: бесполезно. Командир погиб.

Температура взрыва была слишком высока, все оплавилось. «Мальчик» некоторое время был раскален добела, а Ермаков, когда они уходили, был без шлема. Там, внутри транспортера, все сгорело. Все — и командир тоже… Конец…

— Люк, люк, скорее, какого черта! — Юрковский вполз в кессон, кинулся к внутреннему люку, толкнул.

Он навалился всем телом, и Быков присоединился к нему. Напрасно! Юрковский яростно забарабанил кулаками.

— Резать надо… — прохрипел Быков.

— Чем, Петрович? Давай в запасной люк, давай!..

Быков выпрыгнул наружу. Второй запасной люк, которым никогда не пользовались, находился в корме транспортера. Но, обогнув машину, он понял, что все погибло. «Мальчик» сильно осел в размякшую от температуры почву и вплавился в нее. Люк оказался ниже уровня твердой, спекшейся корки, и добраться к нему было невозможно. «Мальчик» превратился в мертвую крепость, неприступную для оставшихся в живых. Ермаков отрезан от мира и мертв. Мертв! Командир мертв!

Быков устало опустился на пышущую жаром, исковерканную землю, поднес руки к лицу. Пальцы его уткнулись в гладкий колпак шлема…

Иоганыча подтащили к «Мальчику», уложили поудобнее. Быкову пришлось прежде потратить несколько минут на то, чтобы привести Юрковского в себя. Геолог ходил вокруг мертвого транспортера, ничего не слыша, не отвечая, не замечая. Быков схватил его за плечи, сильно встряхнул, и тогда тот опомнился и послушно пошел за ним, всхлипывая и бормоча.

Дауге все еще не приходил в сознание. Не было лекарств, бинтов. Нечем было закрыть обожженные ноги друга. Нельзя было даже снять с него шлем и напоить водой — температура воздуха после взрыва была еще слишком высока, более 80 градусов. Юрковский и Алексей Петрович молча перекладывали Иоганыча, рылись в вещевых мешках, обматывая израненные ноги тряпками. Они пытались делать ему искусственное дыхание, сами не зная зачем, лохмотьями костюма укрывали от обжигающего ветра обнаженное тело. Быков поминутно смотрел на ручной термометр, но температура понижалась медленно.

— Умрет, — проговорил Юрковский. — Ожог второй степени. Плохо…

— Молчи! — взревел Быков, приходя в ярость.

— Алексей! Она ползет, — пробормотал Юрковский, как в бреду. — Смотри, ползет…

— Что? — Алексей Петрович оглянулся и сразу понял.

Вокруг «Мальчика» медленно, но заметно смыкалось кольцо красной пленки. Багровая масса наползала со всех сторон, подбираясь к центру страшного подземного взрыва, который сжег «Мальчика» и где сейчас громоздились глыбы вывороченного оплавившегося камня. Над глубокой черной воронкой поднимались клубы дыма.

— Захлестнет, — продолжал Юрковский. — Сомнет, раздавит… Уходить надо.

— Куда? — Быков обвел глазами горизонт: со всех сторон наползала малиновая пелена.

Юрковский тяжело поднялся, склонился к Дауге, взял его осторожно под плечи:

— Берись, Алексей… Запремся в «Мальчике». Может быть, отсидимся…

Иоганыч жалобно застонал, когда они протискивали его через узкий люк. В кессоне было еще очень жарко, гораздо жарче, чем снаружи.

— Господи! — сказал с отчаянием Алексей Петрович, глянув на термометр. — Девяносто!

Он лег на раскаленный пол, втащил Дауге на себя. Юрковский торопливо задраивал люк. Ничего не получалось: и отверстие люка, и крышка потеряли свою первоначальную форму. Он кое-как закрепил тяжелый горячий кусок пластмассовой брони, выглянул в щель:

— Сейчас полезет на танк… Оно не обходит препятствий — перебирается поверху… Посмотрим.

Он отошел от щели, присел где-то в темноте. Алексей Петрович молчал, прислушиваясь к шорохам снаружи, к хрипению Дауге, чувствуя, как нестерпимый жар гложет спину. Они обречены. «Мальчик» погиб, нет еды, кислорода, воды… Иоганыч плох, очень плох. Что сделать для него? Хоть что-нибудь, хоть бесполезное, если ничего другого не остается…

«Мальчик» дрогнул, красный свет, пробивающийся сквозь щели люка, стал ярче. Раздался скрип, скрежет — красная пленка наползала на изувеченный транспортер…

Через полчаса температура упала до шестидесяти градусов, и Алексей Петрович, осторожно стащив с Дауге гладкий колпак, влил ему в полуоткрытый рот глоток апельсинового сока. Иоганыч поперхнулся, открыл глаза, полные страдания. Быков погладил его по небритой щеке и снова надел шлем.

— Где мы?

— В «Мальчике», Иоганыч, дружок… Ты ранен.

— Больно как… Ноги… Что случилось, почему темно? Почему не двигаемся?..

— Был взрыв, Иоганыч, — ответил Юрковский и замолчал: не хватило сил сказать все до конца.

— Да… взрыв… Помню. Меня бросило на землю и обожгло… Владимир, ты понимаешь, что это?.. Под землей взорвался атомный котел… Помнишь, мы… спорили… об этом… Не повезло… Как раз под нами…

Дауге быстро, прерывисто задышал. Алексей Петрович до отказа повернул кран подачи кислорода.

— Хорошо, хорошо… Еще… — Дауге дышал глубоко, жадно. — Где Ермаков? Что вы молчите? Алексей! Что случилось?..

— «Мальчик» погиб, Гриша… — Юрковский помолчал, затем медленно договорил все: — Ермаков погиб…

Дауге всхлипнул и снова потерял сознание. «Мальчик» вздрагивал, скрипело что-то по броне, щели неплотно закрытого люка светились красным. Юрковский вдруг заговорил негромко:

— Гриша, Гришка, очнись… Мы уйдем отсюда… Понесем тебя на руках… Гриша!

Дауге вздрагивал, в бреду звал Машу, плакал:

— Маша, Маша… Не уходи. Я все для тебя… Все… Жизнь, честь… Маша… Никто тебя больше меня любить не будет… Все пройдет, все ложь, кроме любви моей… Богдан… «Мальчик» жалко… Один я… Страшно… Смерть… Бо-о-ольно!..

И вдруг, помолчав, — ласково, радостно:

— Вот так… Да-да… Какая у тебя ладонь нежная, прохладная… Мне очень больно, Машенька… Ты моя радость, моя чудная… Не надо, не говори, я все понимаю, все — ерунда… Еще, еще… Милая ты моя… А я небритый… Больно очень, Машенька… Ма-ша!

Юрковский вскочил, заметался в лучах фонарика:

— Убью!.. Сволочь! Подлая баба!..

Он длинно, мерзко выругался. Быков, стащив с Дауге колпак, прижимал к его рту кислородную трубку, не отрываясь глядел в лицо друга. Жизнь уходила с лица, проваливались щеки, тускнели глаза. Губы едва уже шевелились.

— Ма-ша… — разобрал Быков. И еще: — Холодно… Боль-но… Ма-ша.

Дрожь била небольшое жилистое тело, крупная дрожь, как от сильного пронизывающего холода.

Быков взял в ладони его бессильную голову в шлеме, прижал к себе. Дауге умолк.

— Умер? — чужим голосом спросил Юрковский.

— Не знаю.

— Умер, умер. Григорий Иоганнович Дауге — известный советский геолог-космонавт — погиб при штурме Венеры. Иоганыч умер.

— Он не умер, — сказал Быков, прислушиваясь к слабому редкому дыханию.

Юрковский подошел к люку, прижался к нему и еле слышно проговорил:

— Шесть лет вместе… Луна, марсианские пустыни… Шесть лет…

Он распахнул люк резким, неожиданно сильным движением. Вокруг была ночь, тьма… Далеко-далеко, содрогаясь от собственной мощи, грохотала Урановая Голконда, поднимая над горизонтом дымное, пронизанное огнем вспышек зарево…

СТО ПЯТЬДЕСЯТ ТЫСЯЧ ШАГОВ.

Их осталось трое.

Дауге не приходил в сознание. Быков и Юрковский с трудом извлекли его наружу и некоторое время стояли неподвижно, не в силах покинуть страшное место. Привычно подрагивала земля. Красная пленка исчезла. Они еще успели заметить остатки красного ковра над воронкой на месте подземного взрыва, метрах в двадцати от «Мальчика»: пленка жадно и торопливо втягивалась в бездонную дыру, медленно гасло лиловое сияние. Стало темнее. Быков поднял было автомат для последнего привета, но опустил, раздумав. Оставалась только одна сигнальная обойма — шестьдесят патронов, — а впереди сто километров пути по песчаной пустыне, по ущелью, по болоту… Сто километров, сто тысяч метров, сто пятьдесят тысяч шагов, и каждый из них грозит неведомым.

— Салют! — хрипло потребовал Юрковский, и Быков, вскинув автомат, дал короткую, скупую очередь…

Из обрезков селено-цериевой ткани, найденных в кессоне, они соорудили нечто вроде носилок и уложили на них Дауге. Прочная, хорошая ткань; ее еще хватило и на то, чтобы обмотать Иоганыча с ног до шеи.

Теперь они шли, согнувшись под упругим тяжелым ветром, в кромешной тьме, изредка озаряемой холодными голубыми зарницами. В такие моменты Быков видел перед собой шлем Дауге на носилках и черную шатающуюся спину Юрковского впереди, мертвые пески, низкие тяжелые тучи с яркими прожилками света. Зарница медленно гасла, и снова — тьма, вязкий песок под ногами, вой ветра в наушниках…

Они не говорили друг с другом. Дышать было тяжело, потому что они берегли сжиженный кислород и дышали наружным воздухом, пропущенным через кислородный фильтр. Этот воздух был горяч и беден кислородом, он душил, заставлял судорожно зевать, жадно распахивать сухие рты… Нет, разговаривать было невозможно. Только на редких и недолгих привалах, когда один валялся в полусне-полубеспамятстве, другой, бодрствующий рядом с автоматом на коленях, имел возможность слушать измененный голос товарища, бормочущего бессмыслицу. Говорить они не могли, но лучше бы они не могли думать…

Жажда! Рот высох. Губы, язык потеряли чувствительность, онемели. Кажется, будто глотка забита песком и пылью, а язык — тяжелый, сухой ворочающийся камень… Горит огнем обожженное тело, огонь на коже, во рту, в легких… Жажда! А здесь, у самого рта — стоит только протянуть губы, — холодный лимонный сок… кисловатый, душистый… Надо только чуть нагнуть голову… взять в пересохшие губы прохладный эбонитовый наконечник… потянуть в себя… Сладость, влага… Быков даже чувствует, как его зубы сжимают гладкий эбонит… Чуть-чуть… Глоток, только один глоток… Увлажнить язык…

— Юрковский, сволочь!.. Опять пьешь? Отставить!

Юрковский хрипит свирепо. Нельзя, нельзя, Вова… Сто пятьдесят тысяч шагов. Осталось еще не меньше ста тысяч… и Гриша… Быков облизывает губы. Или это ему только кажется, что облизывает? Вот в пяти сантиметрах от лица черный прохладный наконечник…

Ну, по сути-то дела, зачем все это? Идти, мучиться… Дело сделано. Далеко позади зарево Голконды пляшет отсветами на гладкой стали башенок маяков. Скоро — может быть, очень скоро — здесь опустятся планетолеты, и бодрые, веселые люди начнут настоящий штурм. Сильные, здоровые, пьющие много свежего, прохладного лимонного сока. И Голконда сдастся. Это уже не зависит от двух измотанных теней в силикетовых костюмах. Что мешает им упасть, напиться вволю холодной влаги и заснуть в песке?

Это так… Хорошо бы лечь, вытянуть обессилевшие ноги, напиться и заснуть. Пусть черный ветер наметает над ними песчаный холмик… Просто и чертовски соблазнительно. А для начала снять с шеи стокилограммовый автомат. Да ну его к черту! Зачем он здесь нужен, в мертвых песках? Тут уже давно все вымерло: всякому ясно, что лучше всего в этой пустыне лечь, напиться вволю — есть еще больше полулитра сока в термосе! — и подождать, пока тебя занесет песком.

Правда, впереди болото, там нельзя без оружия. И там сидит в «Хиусе» Михаил Антонович и ждет. У него есть вода — много воды! — и лимонад — много холодного шипящего лимонада! — но он должен сидеть там один и ждать. Они лягут здесь и уснут, а он будет ждать, будет мучиться бессонницей, часами сидеть у радиоприборов. Он не улетит без них, не улетит, пока не дождется хоть какой-нибудь вести… может быть, даже сам пойдет искать их, нарушая все инструкции. Он ведь не знает, что здесь нельзя жить, если нет большого, очень большого количества свежей, прохладной влаги…

Лечь нельзя! Гришу надо донести. Михаил Антонович ждет, ждет верно и твердо и верит в них. И Краюхин ждет, и Махов, и тот хладнокровный инженер с «Циолковского», и девушка в Ашхабаде…

И все люди, и вся огромная далекая страна. Как много людей ждет их! Значит, они нужны многим, очень многим… Ждут! Хуже всего на свете ждать и догонять. Их ждут, они догоняют. Они догоняют уходящую жизнь, и им нельзя лечь. Надо идти, потому что их ждут, потому что они нужны, потому что они еще вернутся сюда — обязательно вернутся! — потому что очень хорошо жить, потому что лучше всего на свете — это жить. Надо идти потому, что они дойдут, наверняка дойдут, без всякого сомнения дойдут, и будет очень обидно, если они лягут здесь и заснут… хотя они могли дойти. Это будет ужасно обидно. И поэтому надо. «Не хочется — надо!» — говаривал Иоганыч.

Быков спотыкается и, конечно, падает. Если споткнешься — упадешь обязательно. Это потому, что они идут уже более суток по песку, который засасывает ноги, а ветер дует с такой силой, что трудно не упасть. А ели они за последние двое суток один раз. И пили тоже только один раз. Юрковский падает, роняет Дауге. Быков старается ему помочь. «К черту!» — хрипит геолог. Как так «к черту», если они не могут не дойти? Если осталось всего только сто тысяч шагов… или немного больше… Быков садится рядом и ждет. Э, врешь, брат, ты не ждешь, ты отдыхаешь! И отдыхаешь не вовремя, значит, теряешь время, а время — это вода, а вода — это жизнь. Быков толкает Юрковского. Тот мычит.

— Пошли, пошли, Владимир Сергеевич! Ерунда осталась!

Юрковский в ответ мычит и не двигается. Тогда Быков наклоняется к нему, ощупью находит кислородный кран, отворачивает на несколько секунд. Юрковский жадно дышит, потом медленно, шатаясь, встает. Алексей Петрович помогает ему…

Шаг, два, три, семь, десять… Нет, считать бессмысленно. Десять и пятьдесят тысяч! Смешно! Но интересно — все-таки уже не сто пятьдесят. Прошло трое суток или нет… четверо? Вот черт! Быков чувствует, что потерял счет времени, а это важно, очень важно! Может быть, тогда осталось не пятьдесят, а шестьдесят? Восемьдесят? Минутку, минутку… Быков начинает припоминать… Первые сутки — пустыня, и Юрковский впервые упал и не хотел вставать. Быков давал ему кислород. Вторые сутки… мм-м… вторые сутки? А, это когда он чуть не провалился в воронку с зыбучим песком и Юрковский его еле вытащил. Они еще долго, около часу, отдыхали на этом месте и пили сок. И Гриша как будто легче дышал, хотя так и не пришел в сознание… Хороший день… А вот третьи сутки? Да, когда руки онемели, отнялись, стали бесчувственными. Носилок не поднять, не удержать. Гриша стал втрое, впятеро тяжелее… И они сделали петли и повесили носилки на шею. Юрковский на привале тогда говорил, что весь поход — бессмыслица, что идти им еще неделю, а питья не хватит и на четыре дня, и что вообще они скоро упадут и не встанут. А потом, пока они спали, вокруг намело песчаную насыпь. И сегодня, когда начинали поход, тоже намело. Юрковского и Дауге пришлось откапывать… Правильно — трое суток! А в сутки они проходят в среднем тридцать тысяч шагов. У Быкова есть шагомер. Пройдено сто тысяч шагов, а всего — сто пятьдесят. Значит, осталось только пятьдесят тысяч.

Сегодня осмотрели ожоги Дауге — кожа слезла, кровоточащие язвы… Быков перевязывает ему ноги как умеет. Затем Быков снимает с Юрковского вещевой мешок, в котором лежат термосы Дауге. Ему кажется, что Юрковский два раза тайком пил…

Быков тащит все на себе. Юрковский снова упал — голубая зарница роняет неверный дрожащий свет на черное распростертое тело.

— Вставай!

— Нет…

— Вставай, говорю!

— Не могу…

— Встать! Убью! — напрягаясь, орет Быков.

— Оставь меня и Гришу! — злобно хрипит Юрковский. — Иди один.

Но он все-таки встает.

На севере разгорается синее зарево, пылая, охватывает полнеба. Быков сквозь полусомкнутые от усталости веки видит свою длинную неуклюжую тень — она шатается и дергается. Ветер меняет направление — теперь он дует в спину. Очень сильный ветер. Он сильнее людей, он валит с ног, но в то же время помогает идти, и, когда затихает, тело кажется невыносимо отяжелевшим. Хорошо еще, что нет Черной бури… Юрковский падает снова, лежит неподвижно, погрузив пальцы в крупный песок. Медленно тает заря на севере.

— Встать!

Быков опустился на землю и с трудом стащил с себя заплечный мешок. Снял автомат, уложил аккуратно. Принялся медленными неверными движениями отыскивать замок шлема. Пока не снят шлем, нельзя расстегнуть спецкостюм и высвободить кислородный баллон. А Юрковский лежит без сознания, и запас живительного газа в его баллоне кончился. У Быкова кислород почти не растрачен. Надо снять шлем, расстегнуть спецкостюм и вынуть кислородный баллон. Быков облизывает губы. Он их не облизывает, но ему кажется, что облизывает. Впрочем, это неважно. Надо снять шлем и нырнуть в горячий, раскаленный, полный песка и пыли воздух, в котором нет влаги и очень мало кислорода. Впрочем, это неважно тоже… Юрковский лежит без сознания, и если кислород не приведет его в себя, то Быков не знает, что делать. Щелкает замок.

Воздух невыносимо горяч. Быков никогда не дышал таким и не думал даже, что это возможно. Но это, по-видимому, возможно, потому что он достает баллон, присоединяет его к баллону Юрковского и ждет, следя, как судорожно дергается стрелка манометра в лучах фонарика на его шлеме. Шлем лежит рядом, около вещевого мешка… В глазах мутнеет, подкатывает дурнота… Воздуха! Воздуха! Широко открытый рот хватает раскаленную смесь песка, пыли и еще чего-то, чего очень мало, но чем можно дышать… Все-таки, по-видимому, действительно можно, потому что у него еще хватает сил закрепить как надо свой баллон и нацепить шлем. Только после этого он перестает видеть лучи фонарика, в которых пролетают песчаные вихри, и валится головой в песок рядом с оживающим Юрковским…

Во время привала Быков, измотанный и обессиленный, заснул, оставив Юрковского на часах. За четвертые сутки они прошли не больше двенадцати тысяч шагов, и, пока Быков спал, Юрковский снял с себя термосы с остатками жидкого шоколада и лимонада, снял баллон с кислородом, сложил все это аккуратно на полупустой мешок рядом с носилками и, кое-как нацепив шлем, уполз в ночь умирать в песках. Быков проснулся как раз вовремя. Он отыскал геолога в тот момент, когда тот, чувствуя, что у него не хватает сил отползти далеко, стаскивал и не мог стащить с себя зацепившийся за что-то шлем. Быков взвалил Юрковского на плечо — оба не сказали ни слова, — отнес к месту привала, помог укрепить шлем и поставить все баллоны и потом сказал:

— Я хочу спать, я очень устал. Дай слово, что во время сна ты не удерешь…

Юрковский молчал.

— Я очень хочу спать, очень… Ты не даешь мне заснуть, Володя…

Юрковский молчал упрямо, только с ненавистью сопел в микрофон.

— Дай мне заснуть, Володя!.. Мы поговорим обо всем, когда я проснусь. Прошу, Владимир Сергеевич…

— Ладно, — вдруг сказал Юрковский. — Спи, Алексей, все в порядке…

Быков хотел сказать что-нибудь ободряющее, но не успел — заснул. Ему ничего не снилось, только все время хотелось пить, и, кажется, он даже пил во сне, но потом никак не мог этого припомнить. Через четыре часа они двинулись дальше, и Юрковский пошел сам. Местность стала каменистой, и сквозь мучительный бред о воде Быков подумал, что они сделают, может быть, хороший переход, но Юрковский споткнулся, упал и повредил колено. Быков, ощупывая ему ногу, слышал, как он заплакал горько и яростно, и проговорил:

— А помнишь, Володя?.. Бороться и искать, найти и не сдаваться! Помнишь?

— К черту, все к черту! — всхлипывал Юрковский.

— Нет, ты мне скажи, ты мне скажи, Владимир… Боролись?

Юрковский затих, потом проговорил:

— Боролись.

— Искали?

— Искали.

— Нашли? Вовка! Ведь нашли! Ведь ты же геолог!

Юрковский молчал.

— Не-ет, ты скажи! — Быков чувствовал, что бредит. — Ну? Ведь нашли, а?

— Нашли, — сказал Юрковский.

— Милый… Ведь нашли… Ты… Иоганыч… Все пропало — ладно… Записи, образцы, «Мальчик»… Но ведь ты геолог, ты многое помнишь и так… без записей… Ведь нужен ты, Владимир… Ждут тебя… Краюхин ждет… Искали ведь… нашли… так что же — сдаваться? А, Володя?

— Брось меня, — тихо попросил Юрковский. — Все погибнем. Брось…

— Значит, сдаваться? Да?

— Пошли, — прохрипел геолог…

Шаг, два, три, пять, десять… И все по воде, по глубокой прозрачной воде — вот почему так холодно, вот почему колотит дрожь, вот почему так трудно идти: в воде ведь всегда трудно идти, а здесь она по грудь — прозрачная, холодная, сладкая. Сладчайшая!..

— Юрковский, вода! — бормочет Быков. Геолог не откликается. — Володька! Вода, говорю!..

Молчит. Ну, значит, не хочет. А я выпью, думает Быков. Ого! Как я напьюсь! Только бы не замочить автомат. А впрочем, ерунда, ведь стоит только наклонить голову… Быков с силой натыкается на эбонитовые наконечники термосов. С зубов обваливается эмаль, только зубы и сохранили чувствительность в спекшемся рту… Вода сразу исчезает. Остается лютая боль и еще что-то — сухое, пыльное, шершавое — жажда… В термосах почти пусто, осталось много шоколада, но он не утоляет жажды, он сладкий, густой, теплый… Кровь тоже густая и теплая — течет из разбитой губы. Быков слизывает ее языком, спотыкается, делает несколько неверных шагов в сторону и останавливается, тяжело дыша. Юрковский лежит на его спине, обхватив руками за шею. Молчит целыми часами — что ж ему теперь делать, бедняге…

Небо опять окутано багровыми тучами. Дует сильный ветер с севера, он помогает идти. Тучи принесло со стороны Голконды, пока Быков спал. На горизонте мотаются змеистые тени смерчей — все так же, как три недели назад, когда «Мальчик» резво мчался наперерез ветру к Урановой Голконде, навстречу гибели. Теперь «Мальчик» мертво застыл, вплавившись в остекленевший песок, могучий, огромный — дымной брони памятник Великого похода. Вечным сном заснул его командир; где-то в скалах нашел свою странную смерть Богдан Спицын… Но поход еще не кончен. Не кончен!

Каждый раз, просыпаясь после мучительного сна, Быков люто ненавидел Юрковского. Геолог больше не мог нести носилки. Он все время падал и ронял Дауге. Он еще раз пытался бежать в пески. Но Юрковского терять нельзя! С ним будут потеряны драгоценные знания — знания человека, изучившего подступы к Голконде. Он должен дойти — этот смельчак, поэт и «пижон», он даст людям Голконду, сказочные песчаные равнины, где песок дороже золота, дороже платины… И все-таки каждый раз, проснувшись перед началом нового пятнадцатикилометрового перехода, Быков ненавидел его, как врага.

— Как прошла ночь?

— Все спокойно.

— Спал?

— Немного, часа два…

— Ничего — на мне отоспишься… (Это несправедливо, чертовски несправедливо. Быков никогда не сказал бы так, если бы у них был хотя бы еще один термос с соком, но сейчас он не способен жалеть о сказанном.) Пил?

— Нет. — Голос Юрковского терпеливо спокоен. Это не первый разговор в таком тоне.

— Отпей два глотка, не больше. Слышишь — не больше!..

— Не хочется…

Чудовищная, неприкрытая ложь! Быков еле сдерживается:

— Та-ак! Ладно. Пошли.

Быков поднимается на ноги, с трудом удерживая болезненный крик. Тело как будто рвут раскаленными клещами. Открывает кран подачи кислорода; жадно глотая, торопливо считает до десяти. Это необходимая порция, иначе ноги просто не пойдут. Медленно опускается на колени и, кряхтя, взваливает на плечи вялое тело Дауге. Юрковский остается сидеть на песке — ветер за несколько часов намел около него маленькую черную насыпь.

— Знаете, Быков, это не годится… — Голос сиплый, но спокойный. — Так я не согласен…

Быкову хочется разорвать его пополам, но нет сил, а потому — с грозной хрипотцой в ржавом голосе:

— Разговорчики!.. Встать!

— Я тут, пока вы отдыхали, вытащил у вас карту. (Быков судорожно хватается за карман.) Не беспокойтесь, я уже положил обратно… Я нанес на нее основные сведения относительно геологии Голконды.

Быков рассматривает помятую карту с лохматыми краями: дрожащие кривые буквы, непонятные слова… Написано черной сажей, все сотрется, пропадет. Неразборчиво, плохо, грязно…

— Оставьте нас. К чему вам себя мучить? И сами погибнете, и…

— На кой черт ты мне нужен? Мне «язык» нужен! Вставай.

— Но я же записал!..

— На кой черт мне твои писульки? Мне живой «язык» нужен. Хватит болтать, подымайся.

Юрковский колеблется.

— Ты что? Венец героя приобрести хочешь?.. Мученика? Врешь! Я тебя гнать вперед буду, пока сам не свалюсь! А свалюсь — сам поползешь дальше! Понял?! Вставай!

И Юрковский встает. Славный, хороший парень! Наш, советский, хоть и с загибами… После пятого километра Быков перестает его ненавидеть, а после десятого начинает любить, как брата. Молчит, сукин сын, ни слова, ни жалобы — а у самого волосы выпадают, кожа в трещинах, и лицо чернее пустыни. Шатается… Друг ты мой милый, мы дойдем, обязательно дойдем! Смотри, еще десять километров оттопали. Вперед, вперед!.. Шаг, два, три, пять… Вода уже по колено — прозрачная, холодная, сладкая…

Юрковский бормочет:

— Слушай, Алексей… На случай, если я все-таки не дойду… О загадке Тахмасиба, о Красном кольце… Я думаю… я уверен… Это бактерии. Колонии бактерий. Но не наших бактерий. Другая жизнь… небелковая жизнь. Живут за счет излучений. Поглощают радиоактивные излучения и живут за счет их энергии… Слышишь, Быков?

Да-да, он слышит. «Бактерии и излучения…» Но это ни к чему. Нужна вода, а не бактерии.

— Они собираются вокруг места, где должен произойти атомный взрыв, — продолжает Юрковский. — Собираются в кольцо… Красное кольцо… и ждут. «Мальчик» попал на такое место. И под ним взрыв. Подземный атомный взрыв. А они чуют, где должен быть взрыв, собираются и ждут… Продукты распада очень активны… они лакомятся… Слышишь? Я почти уверен…

Да, Быков слышит. Он идет вдоль каменистой гряды и все слышит. Но сначала нужна вода. И где же, наконец, ущелье? Должно быть где-то здесь… Вода…

— Передай всем, чтобы опасались Красного кольца. Где Красное кольцо, там подземный взрыв. Передашь? Ты слышишь?

— Да-да, передам… Сам передашь!..

Шаг, два… десять… пятнадцать…

На шестые сутки они подошли к ущелью. Вход нашли не сразу. Быков, оставив Юрковского и Дауге около каменной стены, долго бродил в поисках прохода, несколько раз терял память, обнаруживал себя вдруг лежащим на песке и лижущим внутренние стенки шлема шершавым, потерявшим чувствительность языком. Черный провал зарос колючками, выглядел зловеще в красном свете огненного неба. Быков вернулся к Юрковскому, взвалил Дауге на себя, пошел вдоль стены и свалился у самого входа в ущелье. Сознание скользило, налетало и исчезало, как порывы ветра, и сквозь клубящуюся муть он слышал, как Юрковский хрипло выкрикивал, глотая слова:

— Подлая! Мы еще вернемся… Придем сюда! За смерть нашу, за муки… отплатишь! Проклятая планета!.. Будешь работать на нас, на людей Земли, давать свет, жизнь… Закуем в сталь, в бетон! Будешь работать!

— Довольно, — сказал Быков и поднялся, опираясь о морщинистый камень…

Нет, идти больше нельзя. Зато можно ползти. Ползти на четвереньках и тащить за собою Дауге. Это гораздо легче, чем нести его на спине. Юрковский тоже ползет… Очень не хочется ползти. Зачем куда-то ползти, если вокруг, на сколько хватает глаз, в ярком солнечном свете тянется вода — такая прозрачная, что виден песок на дне, мелкий серый песок, и такая холодная, что ломит руки? Но Быков помнит, что если захочешь ее пить, то натыкаешься на что-то острое, становится очень больно… И потом, ведь можно замочить оружие… И вообще, если здесь лечь и не ползти, то это ужасно обидно: осталось совсем немного, всего несколько тысяч шагов. Обидно, в самом деле, остановиться, когда пройдено сто пятьдесят тысяч шагов и осталось только две-три тысячи… если идти ногами, конечно. Если ползти, получается как-то по-другому, но тоже совсем немного, сущая чепуха…

Быков останавливается, включает фонарик и оглядывается. Юрковский здесь. Лежит позади неподвижного тела Иоганыча, упираясь растопыренными локтями в песок, глядит слепым полушарием шлема. Они связаны ремнем, снятым с вещевого мешка. За этим ремнем надо следить: один раз он уже развязался, и Быков уполз далеко вперед. Пришлось возвращаться и искать Юрковского, который сидел, упершись спиной в каменную стену ущелья, и молчал упорно, хотя и видел Быкова, ползавшего рядом. Чудак! Что он задумал — расставаться, когда осталось всего несколько тысяч шагов. Если идти ногами, конечно. Да, надо внимательно, очень внимательно следить за ремнем. А теперь — дальше. Шаг, два шага… Нет, при чем тут шаги? Они же ползут по дну прохладного быстрого ручья. П о л з у т! А вовсе не шагают — так что шаги здесь ни к селу…

Быков натыкается шлемом на что-то твердое и неподатливое впереди. Может, обвал? Придется оползать стороной… Обвал может даже засыпать, но это, конечно, ерунда… В ущелье красноватые сумерки, а не полный мрак, но Быков стал очень плохо видеть. Он включает фонарик. Это конец ущелья, заросли гигантских колючек. Вот следы «Мальчика» — почерневшие, сморщенные ветви-плети, вырванные вместе с глыбами камня из скалы. Ущелье снова заросло, но пробраться можно. Осталось всего несколько тысяч шагов…

— Если, конечно, идти ногами, — хрипит сзади Юрковский.

Быков садится, подтягивает под себя онемевшие ноги. Кожа на коленях стерлась совершенно, но боль почему-то не чувствуется. И очень хорошо.

— Я что — вслух говорю? — спрашивает Быков не без удивления. Идти уже нельзя, невозможно, но можно еще ползти и, оказывается, удивляться даже.

— Ты все время болтаешь, как испорченный патефон. — Юрковский говорит невнятно и медленно. — Ты все время несешь чушь и непрерывно орешь на меня, чтобы не отставал… А когда тебя зовут, не откликаешься… Обидно даже…

Та-ак, значит, можно еще и обижаться. Быков припоминает, будто действительно Юрковский окликал его и что-то говорил. Про воду. Да. И про ручей. Черт, так это он все говорил! Быкову становится немного жутко: по ущелью ползут двое, связанные друг с другом ремнем, снятым с заплечного мешка, и громко разговаривают, сами того не замечая. Впрочем, здесь некому на это смотреть.

— Плевали мы, — говорит он вслух.

— Верно, — откликается Юрковский.

— Там наше болото, Володя. Чепуха осталась. Давай!

— Давай! — говорит Юрковский.

— Ну, вперед, значит? — спрашивает Быков.

— Вперед! — отвечает Юрковский.

…На болоте шевелились в светящемся тумане джунгли чудовищных белесых растений. Они росли очень густо, и приходилось протискиваться между их толстыми скользкими стволами. Трясина чмокала, чавкала, засасывала грязной мокрой пастью. Перед последним решающим броском устроили длительный привал, и Быков извлек драгоценный заветный термос Дауге — их последнюю надежду и опору. В термосе почти два литра апельсинового сока, и Юрковский даже беззвучно засмеялся, когда шероховатый черный баллончик повис в луче фонарика. Быков разрешил Юрковскому и себе выпить по пяти глотков жизни и влил в запекшийся рот Дауге целый стакан. Потом они спали по очереди три часа и выпили еще по пять глотков…

Потом Быкова с Дауге на плечах засосала трясина, и Юрковский выволок их на поверхность. И самое удивительное заключалось в том, что они с первой попытки нашли место, где месяц назад совершил посадку «Хиус».

Но… «Хиуса» здесь не было…

На его месте — широкая, метров шестьдесят в диаметре, лужайка, покрытая прочной асфальтовой коркой. От центра ее разбегались длинные трещины, сквозь которые пробивалась буйная поросль больших белесых растений с толстыми скользкими стволами…

«ХИУС» ВЕРЗУС ВЕНУС[56].

Больше всего на свете Михаил Антонович любил сидеть в садике своей дачи на Алтае, где под большой густо-зеленой ольхой специально для него был установлен небольшой столик, и, обложившись книгами, работать — неторопливо, со вкусом, методично. Его интересовали некоторые вопросы теоретического звездоплавания, и с давних пор лелеял он мечту написать небольшую, но содержательную книгу, систематизирующую все основные достижения в этой области за последние двадцать лет.

По специальности он был математик, окончил математико-механический факультет университета в Ленинграде и первое время работал при Институте космогации. Работу свою очень любил, ему доставляло величайшее наслаждение следить за тем, как из-под пера возникают строчки почти всегда очень сложных, но, как правило, изящных, красивых формул, полных глубокого смысла. Работник он был прекрасный, ошибался редко.

Незаметно для себя он увлекся математическими проблемами автоматического управления новых тогда импульсных ракет на атомном горючем. И это определило его дальнейшую судьбу. Напористый Краюхин вовлек его в сферу своей обширной деятельности, заставил закончить школу штурмановмежпланетников и в числе первых направил в пробные полеты за пояс астероидов. Это случилось около пятнадцати лет назад.

Михаил Антонович побывал и на Луне, и на Марсе, и даже в поясе астероидов, стал великолепным штурманом, испытал множество приключений, повидал такое, что и присниться не могло бы научному сотруднику Института космогации, работавшему в области прикладной математики. Но все же больше всего на свете ему нравилось сидеть в тени развесистого дерева, копаться в толстых книгах с шершавыми обложками, покрывать белые листы изящными строчками математической тайнописи и бессознательно прислушиваться к шелесту листвы над головой, когда ослепительное солнце неподвижно висит в чистейшей голубизне. Поддувает ласковый теплый ветерок, под столом стынет в ведерке с искусственным льдом бутылочка нарзана, в кустах смородины жена с дочкой собирают ягоды для домашнего варенья, а сынишка — парень удивительно бедовый — уселся, конечно, возле муравьиной кучи и громким лепетом выражает свое глубокое изумление… Небо чистое, безоблачное, синее, и стрекоза с радужными крыльями ползет по краю голубой чашки… Хорошо!

Простившись с товарищами, Михаил Антонович долго еще стоял в кессоне, опершись локтями о край распахнутого люка, и следил, как гаснут в клубящемся тумане огоньки на корме «Мальчика», уходящего в болотные джунгли. Они исчезли, и сразу стало темнее — штурман «Хиуса» остался один.

Прошли сутки, и над болотами слабо засветился тусклый день. Мрак стал розоватым. Но по-прежнему кругом стоял болотный туман. Липкий, осязаемо плотный, он мягкими, бесшумными волнами поднимался над бурлящей поверхностью грязевого кратера, тяжкой пеленой нависал над планетолетом, густыми клубами обволакивал белесые остовы гигантских растений — тускло окрашенных грибов, зыбко трепещущих росянок и еще каких-то — бесцветных, причудливо искривленных, изломанных. В красноватом сумраке их стебли то появлялись, то исчезали, и казалось, что они, как во сне, плывут, плывут и никак не могут уплыть и исчезнуть. Иногда накрапывал теплый дождь, мгла сгущалась, и ворчливое бульканье горячих источников заглушалось однообразным шелестом падающих капель.

Михаил Антонович осмотрел весь планетолет, сменил несколько приборов, пострадавших при посадке, проверил исправность аппаратуры, тщательно прибрал каюты товарищей. Из-под подушки Дауге выпала пачка голубоватых листков с красным обрезом — письма, отпечатанные на машинке. Письма от Марии Сергеевны. Михаил Антонович аккуратно сложил их, спрятал в столик. В каюте Юрковского валялась толстая тетрадь в черном кожаном переплете. Михаил Антонович узнал ее — туда Володя вписывал свои стихи вот уже несколько лет. Исчерканные страницы пестрели изображениями фрегатов и гордыми профилями с однообразно горбатыми носами. Последнее стихотворение начиналось так:

Милая! Спутница осени серой! Ты не забыла? Ты помнишь? Ты ждешь?

И, хотя все четыре строфы (в том же духе) были жирно зачеркнуты и снабжены решительным комментарием самого автора (самое корректное выражение в этом комментарии было «дрянь, слюнтяйство»), Михаил Антонович вздохнул, присел на край постели, пробежал несколько строк и засунул тетрадь в карман комбинезона — почитать на сон грядущий. Юрковский никогда не делал тайны из своих стихов, тем более для ближайших друзей.

Первые сутки связь держалась плохо, приемник молчал, и понапрасну Михаил Антонович часами просиживал перед микрофоном, крутя ручку вариометра и бормоча с надеждой:

— «Мальчик», «Мальчик»… Я «Хиус»! Отвечайте. Почему не отвечаете? «Мальчик», «Мальчик», я «Хиус»! Слушаю вас…

«Мальчик» не откликался, но эфир однажды донес до «Хиуса» таинственные сигналы: три точки тире точка, три точки тире точка… Потрясенный штурман тщетно пытался связаться с неизвестным, терпящим бедствие, и только много дней спустя Ермаков объяснил ему, что это — пеленги погибшего Бондепадхая.

Когда наконец сквозь шорохи, завывания и треск в эфире в репродукторе зазвучал спокойный, размеренный голос Ермакова, Михаил Антонович возликовал, как ребенок. С этого момента связь наладилась. Командир сообщил, что все в порядке. Цель достигнута. Голконда сопротивляется всеми адскими средствами, но все-таки исследования идут успешно. Геологи работают круглые сутки, собрали много материала, Спицын и Быков помогают чем могут.

— Так-так… — говорил Михаил Антонович, радостно кивая головой. — Привет им, Анатолий Борисович, привет им передайте!

Экипаж «Мальчика» теперь так занят исследованиями, что чаще всего с Михаилом Антоновичем будет говорить Ермаков. Он повредил слегка ногу — не может поэтому принимать участия в наружных работах.

— А-яй! — волновался Михаил Антонович. — Как же это вы? Как неосторожно!..

Иногда со штурманом говорил Алексей Петрович. По его словам, Богдану в свое дежурство никак не удавалось соединиться с «Хиусом». Какое невезение! Михаил Антонович сокрушался, просил передать ему особый привет: он очень любил Богдана, больше всех. Старые друзья! Пятнадцать лет — не шутка!

Но часто эфир молчал, только трещали электрические разряды в неспокойной атмосфере. Угнетали тоска и одиночество. Очень трудно, когда не с кем поговорить, посмеяться, поспорить. Даже обедать одному как-то тоскливо — кусок в рот не лезет. Михаил Антонович пытался работать, но не мог написать ни строчки. Пытался читать. Сначала это увлекло его, в библиотеке «Хиуса» было много хороших новых книг, а Михаилу Антоновичу редко приходилось читать беллетристику за последние несколько лет — работа отнимала все время, даже свободное. Но это увлечение продлилось недолго: мешали мысли о друзьях, о семье…

Тоска выгнала его наружу. Однажды, нарушая строжайший приказ командира, запретившего покидать планетолет без совершенно особой необходимости, он взял автомат и вылез из открытого люка в клубящийся туман. Более часа бродил он по хвощевым джунглям, пугливо озираясь при каждом вздохе трясины, собрал в коллекторский контейнер несколько любопытных образцов местной флоры — обломки белесых водорослей, круглые фосфоресцирующие шляпки молодых грибов, набрал в специальную баночку омерзительного на вид ила. Потом потерял все это, когда, провалившись в трясину, пытался выбраться, хватаясь за скользкие непрочные стебли гигантских растений. Выкарабкавшись и утопив автомат, безоружный, он долго искал в красноватом тумане потерянный планетолет. После всего этого он зарекся покидать свое убежище, ограничиваясь тем, что можно было увидеть и услышать с порога «Хиуса». И, сказать по правде, в новых впечатлениях недостатка не было…

Однажды что-то грузное, с тускло блестящей кожей, тяжело отдуваясь и хрипя, выползло из трясины, уставилось на замершего штурмана гнусными белыми бельмами. Опомнившись, Михаил Антонович потянулся за оружием, но странный гость уже исчез, растворился в тумане. Огромные лиловые слизняки ползали по броне планетолета, тяжело падали, зарывались в ил. Над головой иногда парили в красноватой мгле какие-то широкие тени. Плотоядное растение разрывало на части отчаянно бьющуюся гигантскую гусеницу; кто-то кричал во мгле хриплым, надрывным криком; в тумане как бы по воздуху проплывала вереница сцепившихся волосатых клубков — шевелились трепещущие клейкие нити, огромная цепь казалась бесконечной. Михаил Антонович, задраив люк, ушел спать, так и не увидев хвоста чудовища. Как-то, когда он дремал возле приборов, планетолет слегка качнуло. Он проснулся и выбрался из люка — посмотреть. Рядом с планетолетом чернели широкие овальные ямы, быстро наполняющиеся мутной жижей: какое-то чудище прошло мимо, задев планетолет и оставив эти громадные следы и широкую просеку в колышущейся стене джунглей.

Проведя в кессон сигнальную систему от радиоприемника, чтобы не прозевать вызова друзей, Михаил Антонович часами сидел, держа палец на переключателе автомата, наблюдал, прислушивался. Асфальтовая площадка вокруг «Хиуса» быстро поросла белесыми водорослями. Первые дни Михаил Антонович следил, как сжимается кольцо зарослей. Потом ему каждый раз приходилось в начале наблюдений прорубать окошко в стене растений, опутавших корпус «Хиуса». Тяжело осевший в трясину планетолет был окружен странным и страшным миром этой планеты, лишь по недоразумению носящей имя богини любви и красоты. Атмосфера, состоящая из углекислоты, азота и горячего тумана; ядовитая тяжелая вода, содержащая большой процент дейтериевой и тритиевой воды; влажная жара, доходящая до ста градусов по Цельсию; флора и фауна, один вид которых исключал всякую мысль об употреблении их в пищу…

— Хорошо, что Голконда ваша не похожа на эти болота, — говорил Михаил Антонович Ермакову.

Тот только покашливал в ответ.

В горячем полусумраке венерианского дня блуждали ярко вспыхивающие далекие огоньки, тяжело вздыхала трясина, с шумом лопались ножки чудовищных грибов — выбрасывали дождь скользких светящихся спор. Может быть, это были не споры, но Михаил Антонович сам видел, как эти упругие, величиной с кулак лиловые шарики начинали прорастать белыми щупальцами, падая в трясину. Ветер приносил ярко светящийся туман — мертвенно-синие клубящиеся облака его тяжело оседали в зарослях. Однажды разразилась гроза. Туман наполнился дрожащим зеленоватым заревом, громовые раскаты слились в сплошной грохот, меж поникших стеблей запрыгали струящие огонь голубые мячи шаровых молний, потянуло зноем, и вдруг налетел раскаленный вихрь. «Хиус» раскачивало. Михаил Антонович, придерживаясь за края люка, с изумлением увидел, как стрелка термометра стремительно поднялась, перешагнув за двести. Волна ила ударила в планетолет, далеко отбросила штурмана от люка. Ворочаясь в густой жиже, он долго не мог встать, скользя ногами по грязи, а когда наконец поднялся, не хватало сил закрыть люк. После третьей или четвертой попытки тяжелая крышка под напором ветра сбила его с ног, и он потерял сознание. Очнулся через полчаса, а может, и через час. Ураган стих, кессон был забит илом, вокруг «Хиуса» намело кучу гниющих водорослей.

Вскоре после бури планетолет подвергся гомерическому нашествию омерзительных червеобразных тварей. Радиопередатчик работал, и, по-видимому, они, как мотыльки на огонь, ползли на радиоимпульсы — густыми массами, извиваясь в грязи, — и скоро образовали целую пирамиду шевелящегося живого теста. Михаил Антонович услыхал только непрестанный шорох по броне снаружи. Выглянув наружу, штурман отшатнулся — в люк потекла отвратительная живая каша. Черви были невелики — сантиметров десять в длину, — бесцветны, с черными твердыми головками. Нашествие продолжалось около часа, потом пошел дождь, и живая пирамида распалась, животные расползлись. Радиопередатчик оказался в исправности, все обошлось благополучно, но Михаил Антонович долго еще не решался выглянуть в кессон, откуда бежал, почувствовав, что люк он закрыть не сможет. Но кессон оказался пуст.

На другой день Ермаков сообщил о болезни Дауге. Новость потрясла штурмана. Ему казалось, что это первый удар, тяжелое предзнаменование. Наступала полоса неудач. Венера ополчалась на смелых людей Земли. Несколько часов Михаил Антонович пролежал на койке, глядя в обшитый желтой полимерной губкой потолок. Вспоминались странные слова Тахмасиба, сказанные им в бреду. Штурмана лихорадило. Термометр показал 39 — температуру больного Дауге. Штурман ощутил, как реденькие волосы у него на голове подымаются дыбом. Встряхнув градусник, он сел на постели и в полной растерянности набил трубку, но потом спохватился и принялся выковыривать табак карандашом. Михаил Антонович очень редко курил в походе. Его жена не выносила табачного дыма, и давно уже он решил курить только вне дома, и всегда почему-то получалось наоборот. Во время отпуска штурман частенько дымил, хоронясь от жены, соблюдая поразительную осторожность, а в полете сосал пустую трубочку, удивляясь самому себе. И вот сейчас тоже привычным движением он ухватил зубами знакомый мундштучок, старательно выколотив соблазнительный кепстен… Что же это? Быть может, болезнь уже здесь, в нем, притаилась, выжидает… Товарищи вернутся к пустому, вымершему планетолету и даже не смогут попасть в него. Надо бы на всякий случай держать открытым внешний люк… Да, но если заползет в кессон какая-нибудь дрянь — ведь не выгонишь…

Михаил Антонович вздыхал, сосал свою пустую трубку. Потом, впервые за все время, забрался в каюту-арсенал и осмотрел сигнальные ракеты. Две полуметровые стальные сигары, покрытые толстым слоем смазки, и к ним пусковые устройства — тяжелые треноги с шестом. Надо надеть ракету на этот шест, включить маленький приборчик около стабилизатора — и ракета готова к пуску. А вот здесь — пусковое дистанционное устройство… Сделать все это будет нетрудно. Штурман попробовал приподнять ракету, поднатужился — да, не особенно тяжело, можно и в одиночку… Если начнутся сильные приступы и он останется жив после первого, надо будет выпустить ракеты. «В двадцать ноль-ноль по времени “Хиуса”», как было условлено с Ермаковым. А потом будь что будет — открыть внешний люк и ждать. Михаил Антонович поставил треноги, вспотев, насадил на них ракеты, полюбовался общим видом — и у него стало как-то легче на душе.

Прошел долгий венерианский день, наступила ночь. Над болотами снова повис туманный мрак. «Мальчик» уже заканчивает свой поход. Устанавливают пеленгатор на новой площадке, собирают последние образцы. Скоро Михаил Антонович поднимет «Хиус», полетит на пеленги, скоро встреча! Обратный путь до «Циолковского» — и снова встреча! Обратный путь к Земле — и снова встреча, самая радостная. А впрочем, трудно даже сказать, чему он будет больше рад: увидеть друзей — Ермакова, Богдана и других — живыми и невредимыми — или увидеть жену и детишек. Ведь к тому времени тоска ожидания смягчится. Так всегда. Впрочем, нет, не всегда…

Михаил Антонович вспоминает свое первое возвращение из Пространства. Цветы, музыка, толпы людей, и среди них, сама как цветочек — Зоя. Молоденькая совсем — старший лаборант краюхинского института. «Страшный лаборант», — шутил над ней Михаил Антонович и приставал: «Если ты старший лаборант, то каковы же младшие?» Славное, славное время — расцвет импульсных атомных ракет, время, выдвинувшее таких, как Краюхин, Привалов, Соколовский… Время, когда старик Шрайбер в Новосибирске развил идею «абсолютного отражателя» — идею замечательную. Но как ее встретили, эту идею! «Безумный старик! Мракобес-алхимик! Идеалист! Фантаст!» По уголкам шептались: «Хи-хи!.. Абсолютный отражатель — это, значит, как об стену горох? Гы-ы! Абсолютный отрыгатель! А Шрайбер-то, слыхали? Говорят, идейку-то у одного француза… тово! Абсолютный подражатель! Ха-ха, хи-хи!..» «Глупцы, если не хуже!» — сказал тогда о них рассвирепевший Краюхин. Страшный был бой. Краюхина чуть не сняли за нажим, а многих и сняли-таки. А в результате — вот он, «абсолютный отражатель»: «Хиус» верзус Венус! (Михаил Антонович исчерпал на две трети свои знания латыни и бодро потер руки.) «Хиус» верзус Венус! Пока все неплохо! Тьфу-тьфу, чтоб не сглазить…

На девятнадцатые сутки после ухода «Мальчика» Михаил Антонович почувствовал себя плохо. Он проснулся от звуков чьего-то голоса и, вскочив с койки, долго вглядывался в полумрак каюты, пока не понял наконец, что это был его собственный голос. Голова казалась страшно тяжелой, покалывало тысячами иголок в кончиках пальцев. Снова захотелось прилечь. Он задремал ненадолго и, проснувшись, отыскал градусник. Проверил температуру. Она оказалась нормальной.

«Вставай, подымайся рабочий народ…» — запел он фальшиво и вдруг подумал, что всегда поет по утрам эту песню, если чувствует себя плохо, чтобы обмануть бдительность жены, и что никогда ему еще не приходилось петь ее в экспедициях. Что может быть хуже — заболеть сейчас, в полном одиночестве, в пустом корабле?

Он заставил себя встать и, придерживаясь рукой за ребра стальных шпангоутов в коридоре, прошел в рубку, присел около радиопередатчика. «Мальчик» не отвечал.

— Надо проветриться, — вслух сказал Михаил Антонович. — Я болен, надо проветриться.

Неуверенными шагами он прошел вдоль коридора, остановился перед каютой, где хранились спецкостюмы. Оглянулся: мягким светом сияли матовые шары ламп, на тяжелых металлических стенах еще кое-где темнели бурые пятна — следы рыжей плесени, три недели назад проникшей в планетолет. Руки дрожали, и спецкостюм выскользнул из пальцев, со свистящим шелестом упав на пол. Нагибаясь за ним, Михаил Антонович вдруг почти физически ощутил давящую тишину, притаившуюся в пустых коридорах и каютах, — тишину ожидания, тишину одиночества.

— Наверх, наверх, проветриться… — бормотал штурман, натягивая костюм.

До верхнего кессона он добрался с трудом. Шлем лежал на плечах непривычно тяжело, руки с усилием открыли люк. В последнее мгновение он как-то равнодушно подумал, что делает невероятную глупость, забравшись в кессон в таком состоянии, но мысль проплыла вяло и исчезла. Люк откинулся, и Михаил Антонович скорее упал, чем облокотился на край широкого проема.

Тумана не было. Над головой висела непроглядная тьма, а вокруг, на сколько хватал глаз, расстилалась слабо светящаяся равнина.

Он раздвинул липкие стебли водорослей, опутавших корабль, оборвал их со злобой — они мешали смотреть. Мрак, пустота…

— Пустота… — прошептал штурман. Никогда в жизни тоска по людям не охватывала его с такой силой. Одиночество! Десятки километров, тьма, и ни одного человеческого существа вокруг — только мерзость болотная. Пустота…

Вдруг он увидел багровое зарево на горизонте. Оно приближалось, росло, пожирало черную тьму… Местность вокруг наполнилась зловещим красным светом, и, вскрикнув, Михаил Антонович различил прямо перед собой песчаную пустыню. Ветер нес по ней облака огненной пыли, белели лысины валунов, торчащие из-под слоя песка, а посреди этой охваченной ветром равнины стоял гигантский смерч — абсолютно неподвижный, грозный, клубящийся. Видение повисло перед отшатнувшимся штурманом, потом покачнулось, затрепетало, встало дыбом (Михаил Антонович вцепился обеими руками в край люка — ему показалось, что не видение, а он сам раскачивается вместе с «Хиусом») и исчезло мгновенно. Только вдали над спинами гор, ставших багровыми, вспыхнуло и погасло пятно света…

…Над болотом снова занималось зарево. Михаил Антонович попятился. Теперь в светящемся тумане взмыли очертания гигантской скалы, верхушка ее ослепительно сверкала белым серебристым налетом. «Снег? При ста градусах?» У основания неподвижно стояли красноватые деревья с плоскими необычными кронами — много, очень много деревьев, леса… Склоны горы были покрыты ими. Красиво…

Штурман зажмурил глаза и снова медленно раскрыл их. Мрак. Пустота. «Мираж?.. — подумал он. — Мираж или галлюцинация?..».

Михаил Антонович не помнил, как спустился вниз, в жилые отсеки. Голова стала яснее. «Мираж или галлюцинация?» Он взял киноаппарат и вернулся в верхний кессон. Странное видение снова колыхалось перед люком, и он заснял его, истратив несколько десятков метров пленки.

Пленку он проявил немедленно. Она была чиста. Ни черточки, ни пятнышка. Сверхсветосильная пленка, для которой было достаточно вдвое меньше света, чем давало багровое видение… Михаил Антонович опустился в кресло и долго сидел, глядя прямо перед собой. Венера перешла в наступление по всему фронту… Безумие, она поражает безумием… Сначала Дауге, теперь он, штурман Крутиков. Я, штурман Михаил Антонович Крутиков, — сумасшедший. Он с любопытством поглядел на себя в зеркало в стене, но ничего не увидел, кроме большого матового шара шлема. Надо раздеться. Он тяжело поднялся, принялся отстегивать шлем, потом посмотрел на черную коробку портативного киноаппарата, взял ее в руки. Объектив был закрыт светонепроницаемым предохранительным колпачком. Михаил Антонович уронил аппарат на пол и засмеялся. Он не сумасшедший, он — дурак. Он снимал мираж и забыл открыть объектив. Он дурак…

Пронзительный звон заставил его вздрогнуть: друзья! Он побежал к передатчику, попирая тяжелыми подошвами хрустящие останки портативного киноаппарата. Размеренный голос Ермакова, как всегда, заставил его ободриться. Лучше промолчать обо всех этих волнениях. Мираж миражом, но сегодня после сна он чувствовал недомогание. Кто его знает, какая это болезнь… Может, все-таки предупредить Ермакова, посоветоваться? Но он не посоветовался. Заговорили о Богдане: опять он не может подойти к рации — экое невезение! Впрочем, скоро конец… План дальнейших действий?.. Лучше всего…

В этот миг пол под ногами штурмана дрогнул и ушел вниз, раздался тонкий свистящий звук. Михаил Антонович, кажется, вскрикнул, потому что Ермаков спросил его, что он сказал. В репродукторе взвыли сирены, захрипело, затарахтело… Михаил Антонович попробовал подняться с кресла, но вторым толчком его сбило с ног. Падая, он ухватился за край радиоустановки, поволок ее за собой — что-то задребезжало, опрокидываясь и разбиваясь… Землетрясение! Штурман поднялся, окликнул в микрофон Ермакова. В ответ захрипело, заурчало, завыло… Дрогнули, перекосились стены… Взмахнув руками, штурман опять шлепнулся на пол, проехался, пока не оперся спиной о холодный металл пульта управления. Резкий протяжный свист перешел в могучее басовое гудение, оборвался гулким ударом, и Михаил Антонович снова почувствовал, как пол стремительно уходит из-под ног.

И тогда он понял, понял и моментально покрылся ледяным потом ужаса…

С тех пор как планетолет при посадке глубоко зарылся реакторными кольцами в вязкую, илистую почву, непрестанно сжимались и прогибались под его тысячетонной стальной массой упругие пласты пропитанного водой ила. Ил уступал микрон за микроном, сантиметр за сантиметром и наконец не выдержал. И сейчас громада «Хиуса» тяжело проваливается в бездонную грязевую яму… Товарищи, вернувшись, напрасно будут искать его. Они обнаружат только черную широкую проплешину на том месте, где стоял планетолет… Они погибнут, лишенные всего — воды, кислорода, питания. И самое главное — средств сигнализации… Они не смогут вызвать помощь с «Циолковского».

Михаил Антонович вцепился в край пульта, порываясь встать. Планетолет сильно накренило, он начал заваливаться набок… Через несколько секунд «Хиус» ляжет на борт… может быть, даже перевернется вверх дюзами и зеркалом. Это — смерть! Михаил Антонович наконец добрался до главного пульта, положил руки на рычаги… Вспыхнула радуга лампочек на приборах…

И дрогнула трясина. Колыхнулись белесые джунгли. Тучи голубого пара рванулись из черной дыры в болоте, наполненной горячей жижей… Окруженный ослепительным сиянием, в громовом гуле и вое, подобный огромному членистоногому, пятилапый «Хиус» вынырнул из сипящей трясины, повис на долю мгновения над болотом и взвился в черное небо, оставив за собой широкую — метров шестьдесят в диаметре — асфальтовую площадку, покрытую разбегающимися от центра извилистыми трещинами…

— …"Мальчик", «Мальчик», я «Хиус»! Слушаю вас! Я «Хиус»! «Мальчик», «Мальчик», «Мальчик»! «Хиус» слушает вас. Я «Хиус», слушаю вас. Перехожу на прием…

Михаил Антонович подождал, послушал завывание эфира и выключил рацию. Не отвечают. Молчат уже пятые сутки. Что случилось? Почему нет сигнала для перехода на новый ракетодром? Неужели…

«Хиус», в кромешной тьме, стоит, упираясь всеми пятью колоннами в надежный каменистый грунт, припорошенный черным песком. «Хиус» — дивная машина. Только «Хиус» с его удивительной простотой управления, великолепной устойчивостью в полете, с его могучими двигателями мог совершить этот подвиг — перемахнуть через скалы и сесть замечательно точно, не разбиться, несмотря на буйные вихри, несмотря на то что вел его хотя и опытный, но растерявшийся и напуганный пилот. Не даром прошли бессонные ночи Краюхина, Привалова, десятков и сотен людей, вложивших все свое умение, весь свой громадный опыт, всю душу мечтателей и творцов в создание фотонной ракеты. «Хиус» победил там, где любая другая ракета была бы обречена на гибель и валялась бы сейчас, разбитая и изувеченная, грудой стального лома…

А «Хиус» стоит в кромешной тьме, целый и невредимый, если не считать нескольких незначительных приборов и одного комплекта радиооборудования, который разбил, очевидно, сам Михаил Антонович…

«Хиус» стоит, но где? Этого штурман не знает. Впрочем, это не важно. Он часами и сутками просиживает над рацией, вызывая «Мальчика», он ждет сигнала для перехода на новый ракетодром. Но сигнала нет. Что, если его так и не будет? Михаил Антонович встает и принимается шагать по рубке, бессознательно поправляя постоянно сползающие бинты на изрезанных руках.

Если связь не будет налажена, «Мальчик» пойдет к месту прежней посадки. Они будут искать «Хиус». Они не найдут его на болоте. У них мало воды… Так почему же они не дают сигнала? Или сигнал был?

Михаил Антонович напрягал мозг, стараясь осилить предательскую слабость. Спокойно! Спокойно же, черт возьми! Из всякого положения есть по крайней мере два выхода, как говаривает Гриша Дауге. Планетолет цел и невредим — значит Михаилу Антоновичу ничего не грозит… Впрочем, не в этом дело… Идти на болото? Оставить там знак? Чушь! Десятки километров труднейшей дороги, «Хиус» без присмотра… И где оно, это болото? Куда идти?..

Он хлопнул себя по лбу. Как же можно было забыть? Обе ракеты «в двадцать ноль-ноль любого дня по времени “Хиуса”» — так сказал Ермаков. Михаил Антонович спустился в нижний кессон и, распахнув люк, ступил во тьму, полную вязкого ветра. Особенно трудно было спустить вниз сигнальные ракеты. Нужны обе, обязательно обе! Одну Ермаков может не заметить, так он тогда сказал.

Михаил Антонович оттащил ракеты метров на сто от «Хиуса»; надрываясь, шатаясь, волок их под тугим ветром и установил. Сверил по часам и включил стартовые механизмы. Для безопасности следовало подняться в «Хиус», но он не мог найти трап: гибкую лесенку отнесло ветром куда-то в сторону. Михаил Антонович, теряя сознание, залег за толстой реакторной колонной. Он не видел и не слышал, как сигнальные ракеты одна за другой белыми молниями рванулись в небо и там, высоко за тучами, распались в ослепительные огненные шары…

…Вернувшись наконец в планетолет, штурман с трудом заставил себя сбросить спецкостюм, дотащился до своей каюты и упал на койку. Он пролежал в полузабытьи несколько часов, затем равнодушно выпил кружку холодного бульона, поднялся в рубку. И только там заметил, что его ручные часы отстают от большого хронометра — безупречного инструмента, работающего на диссоциации металлических молекул, — на двенадцать минут. Он выпустил сигнальные ракеты на двенадцать минут позже установленного срока. Ермаков мог заметить и мог не заметить вспышки… Но у штурмана уже не было сил размышлять о возможных последствиях своей ошибки. Теперь оставалось одно: ждать.

Михаил Антонович вскочил на ноги. Надо быть ослом… нет, надо быть насмерть перепуганным человеком, чтобы упустить из виду другую возможность — простейшую! Ведь можно включить локаторы! Рано или поздно Ермаков запеленгует их и найдет планетолет. Очень просто!..

Он поспешно склонился над пультом управления противометеоритного устройства. Он даже запел что-то легкомысленное, когда засветились серым светом круглые экраны…

С тех пор прошло четверо суток.

— «Мальчик», «Мальчик», я «Хиус»… Берите мои пеленги. Длина волны…

Нет, я не «Хиус», я не из стали, я очень, очень устал… Я просто безмерно усталый человек, который не может заснуть, потому что ждет. Ждет седьмые сутки и спит в наушниках. Точнее, не спит, а дремлет… Седьмые сутки, восьмые сутки…

— Я — «Хиус», я — «Хиус». «Мальчик», отвечайте. Слушаю вас… Берите мои пеленги…

Атмосфера Венеры капризна. Она не всегда пропускает радиоимпульсы локатора. Терпение, терпение…

— Я «Хиус», я «Хиус»! Берите мои пеленги на волне…

А что подумали на «Циолковском», если заметили ракеты? Наверное, ходят в трауре, Махов готовит спасательные грузовики с автоматическим управлением, Краюхин, постаревший и угрюмый, сидит в своем кабинете: погибла его мечта, вся цель его жизни — погиб «Хиус»! Ну нет, только не «Хиус»! Чудная, дивная машина!..

— …Слушаю вас. «Мальчик», «Мальчик», «Мальчик»…

Шли дни за днями. «Мальчик» не приходил, не откликался. Значит, беда. Значит, напрасно он ждет, мучается… Нет! Он обязан ждать, они не могут не вернуться…

— «Мальчик», я «Хиус»! Слушаю вас. Я «Хиус»… Берите мои пеленги…

На девятые сутки он проверил локатор, проверил комплект питания в спецкостюме, взял автомат и спустился вниз, на твердую каменистую почву под «Хиусом». По небу мчались багровые тучи. Песок здесь был рыжий и мелкий. Ветер гнал его, гудел в наушниках, шевелил заросли сухих растений шагах в двухстах от планетолета. Это были те самые деревья с плоскими кронами… Многие из них казались обожженными, хотя и находились от «Хиуса» более чем в полукилометре.

Михаил Антонович огляделся по сторонам, поправил на шее автомат, погладил шершавую, залепленную ссохшейся грязью поверхность одной из могучих лап и шагнул вперед, к зарослям. Он не мог более ждать. Друзья погибли — это ясно, но он не уйдет отсюда, не уведет «Хиус» до тех пор, пока не найдет их тел…

Войдя в обгоревшую рощу, он почти сразу наткнулся на трех человек. Один, огромный, полз, извиваясь, как червяк, цепляясь за неровности почвы, и тащил на себе второго, обмотанного грязными тряпками, неподвижного, беспомощного и обмякшего. Третий полз вслед за ними. Вокруг поясницы его была затянута ременная петля, конец ремня тянулся к переднему. Они ползли прямо на застывшего штурмана. И Михаил Антонович, неожиданно потерявший голос, задыхаясь от ужаса и радости, увидел, как тот, что ужом полз впереди, с размаху ударился головой в серебристом шлеме о ствол дерева, застонал и пополз в обход, дальше — упорно, яростно…

Михаил Антонович наконец закричал и бросился к ним. Тогда передний с удивительной быстротой поднялся на колени, в руках его взметнулся автомат.

— Кто? — прохрипел он, слепо водя дулом по воздуху.

— Алексей! — закричал Михаил Антонович и упал рядом на колени, прижался, заплакал тяжелыми, злыми и радостными слезами…

Под его башмаком, вдавленный в пыль, зашуршал лист бумаги — когда-то белый, теперь заляпанный желтой грязью, мятый, с рваными лохматыми краями. Но на нем еще можно было различить и черную лепешку Голконды, и кольцо болота, и маленький красный кружок юго-восточнее грязевого кратера. Если бы Михаил Антонович знал собственные координаты, он бы сразу увидел, что «Хиус» стоит в этом кружке. Анатолий Борисович Ермаков, командир лучшего в мире планетолета, ошибался редко. Он и здесь ошибся только на несколько километров…

Когда Быков кончил свой рассказ, Михаил Антонович заплакал:

— Товарищи! Родные вы мои! Богдан, Ермаков… — Крупные быстрые капельки бежали по его толстым добрым щекам, застревали в многодневной щетине.

— Не надо… плакать, — с трудом проговорил Юрковский.

Он лежал в кресле рядом с матово-белым закрытым цилиндром, где дремал, плавая в целебном растворе, измученный перевязками и уколами голый Иоганыч.

Глотая слезы, Михаил Антонович переводил глаза с выпуклой крышки цилиндра на лицо Юрковского, черное как уголь, и на лицо Быкова, почти целиком закрытое темными очками-консервами.

— Не плачь, Михаил, — повторил Юрковский, — лучше еще раз настройся на Голконду…

Алексей Петрович Быков снял очки, когда тонкое и настойчивое «ту-ут, ту-ут, ту-ут» наполнило рубку.

— Маяки, — прошептал он жмурясь. — Наши маяки!..

«Ту-ут, ту-ут, ту-ут…».

— Мог бы ты, Михаил, идти по этим пеленгам? — шептал Юрковский. Острая, ликующая гордость сверкала в его провалившихся глазах.

— Ну конечно… Ну конечно же! — Толстый штурман тер щеки, а слезы, все такие же крупные и обильные, падали на пульт управления. — Да не то что я — любой новичок сможет!.. Да надень ты очки, Алексей! — страдающим голосом закричал он вдруг. — Опять ослепнуть хочешь?..

«Ту-ут, ту-ут, ту-ут», — неслось в пространстве. Над уходящими в бездну пустынями, болотами, над багровыми тучами, над разбитыми кораблями, над изувеченным «Мальчиком», над безвестной могилой Богдана, над вечно грохочущим жерлом Голконды…

— До «Циолковского» осталось полторы тысячи километров, — сказал Михаил Антонович и полез наконец за платком.

— Не смей плакать, Михаил, — шептал Юрковский. — Дело сделано… Мы… не могли сделать… больше… Но дорога теперь открыта. А мы вернулись. Быков… я… и Гриша.

Быков снова надел очки.

«Ту-ут, ту-ут, ту-ут», — пели далекие маяки — плакали, ликовали, звали…

ЭПИЛОГ.

Быкову Алексею Петровичу, победителю земных, венерианских и прочая и прочая пустынь, украшению третьего курса Высшей Школы Космогации от недостойного планетолога Володьки Юрковского.

ПРИВЕТ!

Не кажется ли тебе, краснолицый брат мой, что переписка наша носит несколько конвульсивный характер? За последние два с половиной года (поправь меня, если я ошибаюсь) отправлено мною в твой адрес четыре письма, в ответ на каковые получено всего около одного. И это последнее написано весьма размашистым почерком на половине листка школьной тетради.

Истории известен только один пример переписки такой же интенсивности, а именно — переписка царя Иоанна Грозного с беглым князем Курбским. История свидетельствует, что высокие стороны ухитрились за семнадцать лет вдвоем написать только шесть писем. Иван написал два, Курбский же — четыре, после чего помер, вероятно, от натуги. В наше время люди крепче, и я пишу тебе пятое. Правда, для этого потребовалось большое усилие воли и определенное стечение обстоятельств.

Вчера на медосмотре старший врач Леонтьев, уложив свой первый подбородок на второй, второй — на остальные, а остальные — на грудь, объявил, что запрещает мне участвовать в третьем походе вокруг Голконды и предписывает заняться лечебной гимнастикой и сочными (ты подумай только!) бифштексами. Сон, спортзал, бассейн, ионный душ, библиотека, а там видно будет. Я не спорил. Всякий спор с Леонтьевым сводится к созерцанию его подбородков, поднятых к потолку, и выслушиванию задумчивой реплики:

«Гм… Никак не могу вспомнить, когда у нас ближайший планетолет на Землю?».

Итак, час назад я проводил ребят в экспедицию и от великой печали решил разразиться письмом. В свое время ты просил меня рассказать, как это было. Помнится, за недостатком времени я посоветовал тебе читать газеты и смотреть популярные телепередачи. Теперь у меня оно есть. Проникнись торжественностью минуты и читай.

Восемнадцать месяцев назад, примерно в те дни, когда ты отдувался на экзаменах, с межпланетной базы «Циолковский» по приказу Краюхина, без помпезных речей и оркестра, снялись три фотонные ракеты типа «Хиус» и с интервалом в полтора часа одна за другой ринулись в розовое марево венерианской атмосферы. Первый планетолет шел под вымпелом Адмирала Безводных Океанов Михаила Антоновича Крутикова. Адмирал, грузный и безукоризненно выбритый, лично встал у пульта управления. Глаза его сияли. Могучий корабль, изрыгая фиолетовый огонь, несся на пеленги маяков ракетодрома второго класса Урановая Голконда. Трижды озарилось фиолетовой вспышкой багровое небо. Трижды лопнули тяжелые тучи. Трижды дрогнули смолянистые пески. Пятилапые стальные гиганты, тяжело раскорячившись, стали рядом, зарывшись в щебень реакторными колоннами.

Из них полезли люди в спектролитовых колпаках, автоматические танкетки, землеройные агрегаты, гусеничные вездеходы с герметичными кабинами. Люди разделились. Восемь человек на двух вездеходах, груженных минами, двинулись на восток — рвать скалы, расширять ракетодром, ставить дополнительные маяки. Они скрылись в черном тумане, и вскоре из-за горизонта покатился глухой грохот, взметнулись косматые грибы разрывов.

Двадцать строителей под командой Виктора Гайдадымова (того, что строил порт «Большой Сырт» на Марсе) уселись на свои странные машины и не спеша отправились на юг, к горному хребту, планировать, расчищать, котлованить строительную площадку для будущего города-порта. Никем в общей суматохе не замеченные, в том же направлении скрылись два ракетомобильчика с астробиологами: серебристые маленькие «блохи» стремительно и беззвучно понеслись, пожирая пространство четырехкилометровыми прыжками, на поиски Горячего Болота. В каждой такой «блохе», сидя на банках со спиртом и формалином, на пластмассовых контейнерах для образцов, тряслись от возбуждения трое любителей внеземной флоры и фауны, с голодными глазами.

Последними солидно и с достоинством ушли мы, геологи. Мы знали себе цену. Начальник группы Павел Николаевич Лин дал команду, и, усевшись в вездеходы, мы отправились на север, к берегам Дымного моря, гоня перед собой стада многоруких роботов — двуногих, шестиногих и на гусеничном ходу. Роботы, натасканные на активные вещества, шли изломанной цепью, на ходу обнюхивая почву, выбирая образцы, записывая, подсчитывая, запоминая и время от времени сообщая нам результаты своих исследований. Они действовали методично и уверенно, и нам уже казалось, что мы будем только складывать в чемоданы готовые открытия. Но в Дымном море произошла заминка.

Роботы столкнулись с полями проклятой малиновой пленки, которая занимает там буквально тысячи гектаров почвы. Радиация оказалась слишком сильной для программы роботов, и они выскочили из Дымного моря как ошпаренные и долго торчали на месте, очумело шевеля щупальцами. Пришлось перестраиваться на ходу, после чего роботы вновь геройски бросились в атаку и натаскали столько красной пленки, что мы не знали, куда от нее деваться. Астробиологам было передано безвозмездно десять тонн этой красно-лиловой дряни. Кстати, оказалось, что наша догадка верна: это действительно колонии микроорганизмов, использующих для жизненных процессов энергию радиоактивного распада. Установлено и несомненное тяготение красной пленки к очагам подземных взрывов. Кое-кто здесь надеется приспособить ее в качестве индикатора, предупреждающего об опасности. Если бы мы знали тогда!

Штурм Голконды начался. Ревели двигатели, бегали люди, носились вездеходы, поднимая облака черной пыли. Где-то уже ссорились, кто-то уже надрывал эфир, предупреждая, что он сюда не в бирюльки играть прилетел, а старший врач Леонтьев уже впрыскивал кому-то арадиатин и гневно вопрошал, когда будет ближайший планетолет на Землю… Через несколько часов «Хиусы» улетели и вернулись с подкреплением; вслед за ними из багровых туч посыпались грузовые ракеты-автоматы, битком набитые материалами, приборами, продовольствием, книгами, одеждой. Открывались люки, по блестящим трапам сползали автоматические танкетки, сбегали «киберы» всех сортов — строители, геологи, взрывники, землекопы, повара… Мелко, непрерывно дрожала почва, гудела Голконда, клубилась светящаяся пыль — и среди всего этого, мужественный и суровый в своей златотканой пижаме, в кают-компании «Хиуса» сидел адмирал Крутиков, молчаливый и сосредоточенный. Он пил крепкий чай с лимонными вафлями. Так происходило то, что впоследствии было названо Началом Великого Штурма Голконды. С каждой минутой рука Человека все крепче сжимала черную глотку Голконды.

И Голконда пала. Голконда подняла лапки. Она ревет, клокочет, пугает багровыми тучами и всяческой пиротехникой, но теперь это уже никого не трогает, кроме новичков. Даже Черные бури не страшны нам больше — наши метеорологи уничтожают их в зародыше водородной бомбардировкой. Там, где мы когда-то укладывали селеновые простыни, теперь раскинулся ракетодром высшего класса, весь утыканный «Хиусами». Он принимает и отправляет до ста кораблей в месяц. Зубов Венеры не найдешь и за триста километров в округе: все к чертям взорваны. В пятидесяти километрах к югу, у отрогов хребта, — город. К нему ведут восемь превосходных стекломассовых шоссе. В центре города стоит наш «Мальчик». Его нашли, вырезали из почвы и так, вместе с оплавившимся камнем, поставили на пластметалловый фундамент. На броне вырезали короткую надпись: «Первым». Это памятник Анатолию Ермакову, Богдану Спицыну, Тахмасибу Мехти, его товарищам.

Да, Алеша, Голконда пала! Да что Голконда! Скоро вся Венера будет у ног победителя. Исследуется кольцо тяжеловодных болот и озер вокруг Голконды (до сих пор непонятно, откуда в них берется вода; сначала думали, что эти озера и болота как-то связаны с Голкондой, но два месяца назад большое тяжеловодное озеро было открыто в другом полушарии Венеры, за несколько тысяч километров от нас). Иргенсен высадился на южном полюсе. Там открыта новая страна — необозримые леса красных деревьев, зеленых озер, диковинных животных, настоящий заповедник странной жизни, скрытый под куполом бешеной стратосферы. Готовится экспедиция на северный полюс. И если северная полярная шапка Венеры хоть немного похожа на южную, я многое прощу этой планете. А здесь наши экспедиции проникают все дальше в черные пески по ту сторону Кольца Горячих Болот. А я вот вынужден принимать ванны и пожирать бифштексы.

Кстати, о бифштексах.

Недавно я видел Михаила Антоновича. Он рассказывал, что начальник ВШК отзывается о тебе весьма хорошо. Того же мнения о тебе и сам Михаил. Знаешь, эта его манера разговаривать: «Алешенька? Из него будет отличный штурман, о-отличный, вот увидишь!» Очень рад за тебя, краснолицый.

Мне пришлось на полчаса оторваться от письма и выслушать сетования моего соседа, кибернетиста Щербакова. Ты, вероятно, знаешь, что к северу от ракетодрома идет строительство грандиозного подземного комбината по переработке урана и трансуранидов. Люди работают в шесть смен. Роботы — круглые сутки; замечательные машины, последнее слово практической кибернетики. Но, как говорят японцы, обезьяна тоже падает с дерева. Сейчас ко мне пришел Щербаков, злой, как черт, и сообщил, что банда этих механических идиотов (его собственные слова) сегодня ночью растащила один из крупных складов руды, приняв его, очевидно, за необычайно богатое месторождение. Программы у роботов были разные, поэтому к утру часть склада оказалась в пакгаузах ракетодрома, часть — у входа в геологическое управление, а часть вообще неизвестно где. Поиски продолжаются. Я как мог утешил Щербакова (чуть не умер от напряжения, стараясь сохранить серьезный вид) — и вернулся к письму.

Собственно, пора кончать. Перо покоя просит, и меня зовут на процедуры. Хочу только сообщить тебе, что Михаил сейчас откомандирован на Амальтею. Амальтея — это Пятый спутник Юпитера. Сию истину ты, вероятно, узнал в школе, но забыл, конечно. Там сейчас затеваются любопытные вещи. И вообще: ты будешь штурманом, будешь и капитаном корабля, я тебя знаю. Но «Aspice hoc sublime candens, quem invocant omnes Iovem», то бишь: «Взгляни на этот возвышенный блеск, который все называют Юпитером». Настоятельно прошу — взгляни! Следующий большой штурм будет там — это я тебе гарантирую, как старый межпланетный волк.

Да, Миша говорил мне, что Дауге окончательно оправился и досаждает Краюхину просьбами направить его сюда. Дело, конечно, благородное, но ты постарайся его отговорить при встрече. Пусть подождет, пока мы не насадим здесь сады. А если говорить серьезно, то я просто опасаюсь рецидивов горячки. Но все-таки чертовски хочется видеть вас, бесы окаянные!

Прощай, краснолицый! Надеюсь, не пройдет и двух лет, как ты напишешь мне.

Большой привет супруге и сынишке. Да ручку, ручку ей поцелуй, неотесанный!

Твой В. Юрковский Венера. Порт Голконда.

7.02.19.. г.

1.

Не так ли? (Франц.) Выбегалло обожает вкраплять в свою речь отдельные словосочетания на французском, как он выражается, диалекте. Никак не отвечая за его произношение, мы взяли на себя труд обеспечить перевод. (Примечание авторов.).

2.

В массе, у большинства (франц.).

3.

Такова жизнь (франц.).

4.

До свидания (франц.).

5.

Господи! Ужель обычный путь тебе заказан, путь достойного человека?.. Сэр (староангл.).

6.

Прошу прощения (англ.).

7.

Понимаете? (Франц.).

8.

Перефраз латинской поговорки «человек человеку волк».

9.

Ну и дела! (Франц.).

10.

Женщины, женщины!.. (Франц.).

11.

Чудесно, превосходно, прелестно (франц.).

12.

Говорят, что… (Франц.).

13.

Сытое брюхо к учению глухо (лат.).

14.

Дрожание его левой икры есть великий признак! (Франц.).

15.

Разумеется (франц.).

16.

«Мужские» (англ.).

17.

Где ты ни на что не способен, там ты не должен ничего хотеть (лат.).

18.

Рыцарь без страха и упрека (франц.).

19.

Когда будет нужно, вас позовут (франц.).

20.

Привет! Вы с той стороны? (Англ.).

21.

Да (англ.).

22.

Ну и как у вас там? (Англ.).

23.

Ничего. А здесь? (Англ.).

24.

Порядок (англ.).

25.

Дикси (dixi) — Я сказал (лат.).

26.

Я — рекомендатель этого благородного старика («французский диалект» Выбегаллы СМ. ПРИМ. Т.3. Стр. 501. — Прим. ред.).

27.

Это прелестно, в этом есть нечто мелодичное…

28.

Все понять — значит все простить.

29.

Бывают исключения!

30.

Это смешно, товарищ.

31.

Поступай как следует, а там будь что будет.

32.

Это тяжко, но это полезно.

33.

Мне пришлось все это предусмотреть.

34.

Браки совершаются на небесах.

35.

Мы об этом тоже кое-что знаем.

36.

В нашем положении существуют определенные обязанности.

37.

И это все, что я могу вам сказать.

38.

Я говорю вам это, положив руку на сердце!

39.

Я вас спрашиваю.

40.

Когда вино откупорено, его следует выпить.

41.

Помогай себе сам, тогда и бог тебе поможет.

42.

Вот воспитание, какое дают теперь молодым людям!

43.

Таково наше мнение.

44.

Мой дорогой, если вы будете здесь вести себя, как дома, вы кончите очень плохо.

45.

Я — рекомендатель этого благородного старика.

46.

Невозможно!

47.

Я говорю вам это, положа руку на сердце.

48.

Я вас спрашиваю.

49.

Когда вино откупорено, его следует выпить.

50.

Помогай себе сам, тогда и бог тебе поможет.

51.

Вот воспитание, какое дают теперь молодым людям!

52.

«Мы обязаны изыскать способ… превращать безразличных и ленивых молодых людей в искренне заинтересованных и любознательных — даже с помощью химических стимуляторов, если не найдется лучшего способа».

53.

«Оставь всякую надежду». Данте, «Ад», песня третья.

54.

Незаурядный человек хочет оставить по себе мир иным, нежели тот, в который он явился, — лучшим, обогащенным его собственным творчеством. Для этого он готов пожертвовать большей частью радостей или даже всеми радостями, которыми наслаждается человек заурядный.

55.

«Планетографическое описание Фобоса». Поль Данже (фр.).

56.

Versus Venus — против Венеры (лат.).

Аркадий Натанович Стругацкий, Борис Натанович Стругацкий.
Содержание.