Второе пришествие Золушки.

Классы и катастрофы.

1.

Подойдем к теме так, чтобы понять человеческую суть явления.

Одна из лучших повестей Александра Грина называется «Крысолов». В ней он отразил ужас голодного одиночества в гражданскую войну. Пустынный, вымирающий от голода и холода большой город утверждал неизбежную близость конца света.

Когда случайный знакомый пускает героя переночевать в опустевшее гигантское здание, тот попадает в кошмар, запечатленный и умноженный воображением гениального писателя.

"Просторно и гулко было вокруг. Едва покидал я одни двери, как видел уже впереди и по сторонам другие, ведущие в тусклый свет далей с еще более темными входами. На паркетах грязным снегом весенних дорог валялась бумага. Ее обилие напоминало картину расчистки сугробов. В некоторых помещениях прямо от двери надо было уже ступать по ее зыбкому хламу… Все шорохи, гул шагов и даже собственное мое дыхание звучали, как возле самых ушей, — так велика, так захватывающе остра была пустынная тишина. Все время преследовал меня скучный запах пыли…".

Жизнь в гражданскую войну описана в ряде воспоминаний: холод, голод и пустынность запущенного и обледеневшего мегаполиса определяли жизнь писателей, тех, кто выжил и остался. В 1919 году приезжих среди них почти не было. Наоборот, всеми правдами и неправдами они стремились на юг. Некоторые, попав в волну «белой» эмиграции, покинули Россию, другие, как песчинки, осели на дно в пути и окончили странствия тех лет на Украине или на Кавказе.

Пустота Эры крысолова была вызвана бегством людей из больших городов, потому что там нечего было есть, нечем согреваться и приходилось трепетать под суровым оком воинствующего большевистского тыла. Опустели, в свою очередь, чистые зажиточные районы, жители которых были истреблены или выгнаны, но Шариковы еще не заселили их дома — они сами воевали, крали и суетились вне больших городов. Незачем им было рваться в подыхающую от голода столицу.

А через два года все в одночасье переменилось. Как только завершилась война, все ее выдвиженцы, победители и друзья победителей, соратники, сестры и братья победителей ринулись в Москву и Питер. Я не знаю социологических исследований популярного рода о составе, мощности и специфике этого нашествия. Мне видится картина, показанная в "Роковых яйцах" Булгакова, ненавидевшего как Шарикова, так и бесчисленных гадов, ползущих к Москве, чтобы завоевать ее. И ничего, кроме наспех придуманного мороза, Булгаков противопоставить нашествию не сумел.

И вот в течение года-двух население Москвы и Петербурга увеличилось втрое, в одночасье возник образ коммунальной квартиры, "воронья слободка" Ильфа и Петрова стала обязательной составляющей столичной жизни.

Первоначальное население этих городов растворилось в пришельцах и спряталось в глухую тень, хотя бы потому, что пришельцы, по принципу обитателей диаспоры (национальной или географической), были куда лучше организованы, хотели и умели поддерживать друг друга, занимая места в присутствиях и на квартирном фронте. У каждого интенданта был знакомый комполка в горкоме…

И тут мы переходим к специфике советской фантастики, к ее зарождению в том виде, в каком она появилась на свет. Это зависело от того, кто ее писал, почему писал и откуда получал идеи и позывы к творчеству.

Ничего подобного не могло случиться в иной европейской стране, а то, что произошло в Советской России, осталось пока за пределами внимания историков нашей (в данном случае фантастической) литературы.

Материя определяла сознание в открытой и даже наглой форме.

Для того, чтобы понять это, вернемся в Дом крысолова.

Когда завершилась гражданская война, в Москву из Закавказья приехал Константин Паустовский. Он отправился на поиски работы. Виктор Шкловский привел его в газету «Гудок», где четвертую полосу делали "самые веселые и едкие люди в тогдашней Москве — Ильф, Олеша, Михаил Булгаков и Гехт… В эту комнату иногда заходил "на огонек" Бабель. Часто шквалом врывался Шкловский…".

В тех же воспоминаниях Паустовского фигурируют иные завсегдатаи "Дворцового труда", бывшего Воспитательного дома около Устьинского моста: Фраерман, Грин, Багрицкий, Славин, Катаев…

Жилось трудно и тесно. Сам Паустовский бедовал на пустой даче в Пушкине, "Олеше и Ильфу дали узкую, как пенал, комнату при типографии «Гудка», Гехт жил где-то в Марьиной роще среди «холодных» сапожников. Булгаков поселился на Садово-Триумфальной в темной и огромной как скейтинг-ринг коммунальной квартире".

Такая жизнь была типичной для первого поколения советских писателей, будущих классиков и жертв режима.

Прежде чем перейти собственно к фантастике, я хочу обратить ваше внимание на то, кем же были писатели, прославившие советскую фантастическую литературу.

Мы знаем, что они бедствовали, что жили в тесноте и скудости по коммуналкам. Почти все они были приезжими, которые заняли комнаты и квартиры московской интеллигенции, уничтоженной или приведенной в ничтожество за последние годы. Эти молодые люди чувствовали определенное единство выброшенных на опасный берег осьминогов.

Самым старшим из них едва перевалило за тридцать. Причем эти «старички» стояли несколько особняком от основной массы — Алексей Толстой или Александр Беляев шли своим путем и создавали несколько иные произведения.

По тридцать лет было Михаилу Булгакову, Константину Паустовскому, Борису Лавренёву, Илье Эренбургу, Сергею Боброву, Ефиму Зозуле, Льву Никулину, Мариэтте Шагинян, Александру Чаянову, Вадиму Никольскому… На пять лет моложе были Всеволод Иванов, Илья Ильф, Валентин Катаев, Михаил Козаков, Сергей Розанов, Евгений Шварц, Николай Шпанов. Только-только исполнилось двадцать лет Юрию Олеше, Михаилу Зуеву-Ордынцеву, Евгению Петрову, Вениамину Каверину, Яну Ларри, Андрею Платонову, Бруно Ясенскому…

Но в большинстве своем, надо признать, эти молодые люди пережили столько бед и тягостей, что современному тридцатилетнему одуванчику и не снилось. Паустовский вспоминал: "Мне было в то время тридцать лет, но прожитая жизнь уже тогда казалась мне такой огромной, что при воспоминании о ней делалось страшно. Даже холодок подкатывал под сердце".

Но это Паустовский — тончайший орган чувств, созданный божеством литературы. Остальные были проще. Они пили водку, любили московских барышень (большей частью из обломков уничтоженного прошлого), мучились от безденежья и страсти к славе.

При том, увидев и испытав на себе ужасы гражданской войны, как юный столп революции Гайдар или пулеметчик Шкловский, они всей шкурой ощущали временность, ненадежность нэпа и благополучия, при котором власти еще не могли, не научились крепко вцепиться когтями в глотку Слову. Подобно тому, как фантасты начала века предчувствовали мировую войну, эти юные дарования, душевно бывшие куда старше своих лет, ощущали приход Великого Хама. Но одни трепетали при его приближении, другие же торопили его приход, полагая себя его друзьями, соратниками и солдатами. Порой с чистым наслаждением наивности.

Зарабатывали будущие фантасты в основном журналистикой и потому были почти все знакомы между собой, сливаясь в некие подобия землячеств. Каждодневно юношей кормили очерки, фельетоны и зачатки художественной прозы, темы и эмоции для которой давала гражданская война.

Но наиболее решительные и пробивные из них уже прибились к берегам в борьбе литературной. Обживаясь в столицах, молодые люди женились и сливались в группы уже не по генетическим, а по политическим интересам. Благо пока единства от них не требовали. Хотя партия отдавала предпочтение пролетарским писателям, которые вовсе не были пролетариями, но выступали от имени правящего класса.

Поначалу их идеологом стал Алексей Гастев. Первый и самый смелый теоретик Пролеткульта, утопист, не считавший себя утопистом, а стремившийся к делам, которые изменят Человека и Мир. Несмотря на грохот большевизма, который исторгали его теоретические и поэтические труды, коммунистом он не был. На всю жизнь его испортило то, что он еще юношей участвовал в "Лиге пролетарской культуры" Александра Богданова.

У Гастева было два бога — Пролетариат и Машина. Вот в единении их он и видел идеал будущего. Именно пролетариат станет господином планеты, ибо он, как никакой иной слой человечества, близок к Машине, понимает ее и, слившись с ней, овладеет миром.

Гастев придумал ряд любопытных терминов. Например, для того, чтобы человек скорее и естественнее слился с машиной, его положено «инженерить». И, как следует из его же поэмы: "Загнать им геометрию в шею, логарифмы им в жесты".

Сегодня это звучит пародийно, в то же время именно в его идеях можно угадать предчувствие идей киберпанка. Гастев даже изобрел науку биоэнергетику, которая должна способствовать слиянию человека и машины.

Свои идеи он начал вырабатывать раньше всех в стране, выпустив уже в 1918 году книгу "Поэзия рабочего удара". На три года Гастев обогнал Замятина. Пафос его антиутопии, которую сам он считал утопией, — это человек, теряющий индивидуальность и получающий вместо себя номер. В будущем, с восторгом сообщал Гастев, люди будут обозначаться не именами, а цифрами. И вот уже шагают человеко-машины: "Сорок тысяч в шеренгу… проверка линии — залп. Выстрел вдоль линии. Снарядополет — десять миллиметров от лбов. Тридцать лбов слизано — люди в брак". Этот труд "Пачка ордеров", — опубликованный в 1921 году, завершил его недолгую, но знаменательную деятельность в теории фантастики. После 1921 года А. Гастев ушел на педагогическую работу и исчез со сцены. Но свой след, как завершение цепочки Федоров — Богданов — Гастев, он оставил.

Для молодых людей, севших за письменные столы, Гастев не стал кумиром. Он показался им слишком абстрактным — за ним пришли куда более конкретные умники Пролеткульта. Правда, он способствовал рождению замятинского романа, к чему мы вернемся в очерке о советской утопии.

Куда внимательнее молодежь читала романы Александра Богданова-Малиновского. Тем более, что их переиздавали в государственном издательстве, их окружала аура официозной партийности. Хотя Богданов противостоял Ленину как философ, но само противостояние придавало ему дополнительный вес.

Но и Богданов не мог стать примером, хотя бы потому, что был удручающе скучен и рассудителен. Он не был писателем. Он искал социалистическую гармонию и, конечно, оказал определенное влияние на утопию советской поры, хотя утописты вслух никогда не признавали его своим наставником.

Еще одним возможным источником мог стать и почти стал западный и отечественный фантастический роман эпохи первой мировой войны и предчувствия ее. Это роман-катастрофа. Катастрофа может принимать различные формы: хоть вид марсиан, которые уничтожают на Земле все живое в романе Уэллса, или природного катаклизма, рожденного человеческой злобой или неосторожностью, как в романе Жоржа Тудуза "Человек, укравший Гольфстрим". Наши родные «катастрофисты» тоже не отставали — вспомним "Бриг «Ужас» Антона Оссендовского или "Жидкое солнце" Александра Куприна.

Воздух Советской России был насыщен приближением катастрофы. С одной стороны, к ней непрерывно призывали вожди республики, твердившие о мировой пролетарской революции. Они провоцировали восстания, что приводило к кровавым трагедиям революций в Венгрии и Баварии, они тянули пролетарские лапы к другим странам.

"Катастрофические" романы были ближе сердцам и разуму "молодой гвардии" писательского цеха. Не хватало толчка.

Потому что все эти молодые люди, за исключением независимых одиночек, как Андрей Платонов и Евгений Замятин, не только искали себе предтечу, но и думали о редакторе, о первой ступеньке цензуры.

Для наших молодых героев было недостаточно гастевских откровений. Более того, некоторых будущих фантастов Гастев попросту пугал.

Куда более внимательно они штудировали Герберта Уэллса.

Жюля Верна, которого эти юные «пролетарии» читали в гимназии, они отринули, потому что понимали: пришло время классовой борьбы. Уэллс был ближе — он нес в себе тревогу, трагедию, ощущение завтрашнего ужаса.

В те же годы у нас начинают плодиться издательства, которым нужны доходы. Появляется в зачатке вся та литература, что заполняет наш книжный рынок сегодня. Есть дамский чувствительный роман вроде "Без черемухи" Пантелеймона Романова и десятков ремесленников помельче, есть революционные приключения и "Красные Пинкертоны". Плодится и роман фантастический, пока что переводной.

2.

В марте 1921 года из Москвы вместе с женой выезжает в "художественную командировку" непостоянный сын социал-демократической партии, разоблачавший еще недавно ее деяния из белогвардейского Киева, молодой человек, имеющий партийную кличку «Лохматый» и даже отлично известный Ленину. Впрочем, не только Ленину — все в партии знали лохматого Илюшу, публициста, поэта, светского человека, умницу и пройдоху Илью Эренбурга.

Илья Григорьевич направляется в Париж, где скопилась значительная часть русских литераторов старшего поколения, дабы заниматься чистым творчеством. Основной биограф Эренбурга, велеречивый А. Рубашкин, говорит о намерениях Эренбурга так:

"Уже за пределами своей страны поэт опубликовал стихи о рождении иного, "великого века". Так, еще не встретившись с эмиграцией, он определил свою позицию. Это не было приятием всего, что происходит в Советской России, но с ее врагами Эренбургу оказалось не по пути… Приехав в Париж 8 мая, Эренбург пробыл в нем недолго: выслали, не объяснив причин. Можно, однако, полагать, что причиной… стал советский паспорт".

Верится с трудом. Скорее, французы сочли Эренбурга большевистским агентом. Эренбургу же надо было замолить свои грехи прошлых лет, когда он хлестко разоблачал большевистских извергов в киевских газетах. Впрочем, где он был искренен, а где лукавил, никто так и не разобрался по сей день.

Эренбург поселился в Бельгии. Там было тихо, недорого, и он сразу же принялся за свой первый роман "Хулио Хуренито". Роман был фантастический, роман-прогноз, роман-катастрофа. В центре романа Хуренито — анархист, циник, разрушитель капиталистического мира, но заодно и мира вообще. Местами он пародиен, чаще публицистичен.

Интерес к роману был широк и шумен. Эренбург доказал, что умеет и способен быть первым. Он написал первый советский фантастический роман, который получил известность во всей Европе, он высмеивал толстосумов и предвидел завтрашний фашизм. "Хулио Хуренито" — сатирический роман ужасов. Но, читая эти ужасы, как-то не пугаешься. Автор слишком буйно играет словами, образами, мыслями и концепциями. Он вобрал в себя и выбросил на бумагу все литературное хозяйство начала XX века. Команда Хулио Хуренито, чаще отвратительная, чем умилительная, шастает по миру, разрушая все, что плохо лежит.

Критика в Советской России, куда в 1922 году попал напечатанный в Берлине и тут же переизданный в Государственном московском издательстве роман, была в целом положительной. "В «Хуренито», — много позже напишет Эренбург, — я показал ханжество мира денег, ложную свободу, которую регулирует чековая книжка мистера Куля и социальная иерархия мосье Дэле… за двенадцать лет до прихода к власти Гитлера, я вывел герра Шмидта, который может быть одновременно и националистом, и социалистом…".

Все, конечно, сложнее и талантливее. Но году в 1930-м Эренбург такого романа не смог бы написать. Там ведь и о правителях республики Советов говорится без почтения.

А вот что вспоминала Крупская: "Из современных вещей, помню, Ильичу понравился роман Эренбурга, описывающий войну: "Это, знаешь, Илья Лохматый, — торжествующе рассказывал он. — Хорошо у него вышло".

Ленин к литературе относился утилитарно, по мере ее пользы для дела.

Коммунистическая критика сочла за лучшее записать роман в «свои», и рупор партии в вопросах литературы А. Воронский, главный редактор "Красной крови", назвал в «Правде» этот роман "превосходной книгой".

А Эренбург продолжал жить в Бельгии, потом на острове Гельголанд, к нему приезжали гости, в средствах он не нуждался — даже до того, как стали поступать гонорары за роман. Затем он перебрался в Берлин, и тут мы видим его в качестве редактора журнала и организатора писательской публики — со всеми дружен или по крайней мере знаком, всюду вхож, умерен, критичен, но при том совершенно лоялен к московским властям.

Вряд ли приходится сомневаться в том, что роль Эренбурга в сменовеховском движении, в агитации за возвращение писателей на родину была весьма велика. Он играл крысолова, но в той суматохе детишки слабо разбирались, кто и куда их ведет. Возвратились Толстой-, Шкловский, Потехин, Белый и другие. Кто-то из них умрет своей смертью, но не все.

На волне успеха Эренбург садится писать следующий роман — генетически восходящий к «Хуренито», но уже не плутовскую фантазию, а роман-катастрофу. Катастрофа будет пародийной, всеобщей, но не страшной. Она сама — предмет насмешки.

Главный герой "Треста Д. Е., или Истории гибели Европы" Енс Боот, плод стремительной, минутной связи князя Монако и голландской простолюдинки, решает уничтожить Европу чужими руками. Роман вышел еще более бессмысленным, чем "Хулио Хуренито". Описывается гибель одного за другим государств. Эренбург с увлечением убивает миллионы и миллионы мирных жителей (включая и население европейской России), чтобы в следующей главе приняться за другую страну.

Когда автор несется без тормозов, то читатель находится под очарованием самого движения. Закрыв книгу, он останавливается и задумывается: чем же меня накормили?

Особенность таланта Эренбурга заключалась в его невероятной интуиции. Власть предержащие, либо общественное мнение, или, наконец, сама атмосфера Земли еще не успели родить на свет некое явление или процесс, разразиться ливнем или самумом, как Эренбург уже выезжал на ристалище в соответствующей случаю кольчуге и с нужными девизами.

Получил он задание притащить из-за рубежа сбежавших писателей либо интуитивно почуял, что именно этот акт ему зачтется в коммунистической державе, его дудочка тут же запела. Почувствовал нужду в новой литературе и не потерял ни одной лишней минуты для того, чтобы создать советский фантастический роман. И что характерно: казалось бы, партия лишь краем глаза присматривала за писательскими изысками, но именно в том году, в самом начале нэпа, на роман Замятина «Мы» обрушилась гильотина партийного запрета. В то же время весьма сомнительный по содержанию и уж никак не воспевающий Советскую Россию роман Эренбурга в эти же дни вызвал чуть ли не восторг партии.

Более того, обстоятельства сложились так, что именно «Хуренито» и "Трест Д. Е." стали катализатором нашей фантастики. Даже те молодые литераторы, кто в кружках, на литературных посиделках или в гостях слушали главы из романа Замятина, никак не прониклись его духом и желанием подражать великому писателю. А вот подражать Эренбургу, не только открывшему зеленую улицу подобным опусам, но и предложившему трафарет для вышивания, кинулись провинциальные мальчики из всех коммуналок. И бесталанные, и, что удивительно, страшно талантливые.

Никто еще всерьез не изучал "феномен Эренбурга" как первопроходца. Ведь можно считать Эренбурга создателем дамского жестокого романа ("Любовь Жанны Ней"), он же впервые написал эпохальные романы «Буря» и "Падение Парижа", где показал, что западный мир состоит не только из коммунистов и капиталистов — он гораздо многозначнее, противоречивее, его цвета не ограничиваются черным и белым. Существуют воспоминания участников обсуждения «Бури» в Союзе писателей. Обсуждение было убийственным. Илью Григорьевича смешали с грязью. Шла охота на космополитов, а Эренбург никогда не скрывал того, что он еврей, и еще умудрялся не стесняться своего происхождения. Роман «Буря» вышел как бы специально для того, чтобы на его примере добить космополитов и одного из их вождей — озлобившего всех своим демонстративным умением проводить время в парижских кафе Илью Эренбурга.

Когда обсуждение завершилось, и его участники с интересом стали поглядывать на дверь в ожидании чекистов, которые заберут врага народа Эренбурга, тот смиренно попросил заключительного слова. Эренбург достал из кармана записку и зачитал вслух: "Прочел «Бурю». Поздравляю с творческим успехом. Сталин".

Именно Эренбург вскоре после смерти Сталина написал повесть «Оттепель», с сегодняшней колокольни робкую, непоследовательную, но в ту пору вызвавшую эффект разорвавшейся бомбы. Это был первый удар по сталинизму в нашей литературе, и слово «оттепель» стало обозначением целого периода в истории СССР.

Именно Эренбург в своих многотомных мемуарах вернул в нашу литературу имена безвинно убиенных писателей. И тоже был первым.

Но удивительна недолговечность эренбурговских трудов! Современный читатель его практически не знает. Все книги Эренбурга, включая и воспоминания, и его острую публицистику военных лет, практически забыты. Всю жизнь Эренбург очень интересно писал, но оставался журналистом даже в романах.

Он — ледяной публицист, энтомолог человечества. Суета и велеречивость Хулио Хуренито и дьявольская изобретательность Енса Боота никого не волнуют и не интересуют. Фантастические романы Эренбурга канули в Лету.

Зато буквально через год-два появились подражания. Эренбург породил плеяду романов. Он дал работу дюжине юношей из провинции. Впрочем, как вы уже поняли, термин этот условен. Среди юношей, хотим мы того или нет, оказались и Булгаков, и Алексей Толстой.

В названии "Трест Д. Е." буквы "Д. Е." означают "Даешь Европу!". Подобная форма призыва была широко распространена. Кричали: "Даешь советский трактор!" и "Даешь промфинплан!". Некто должен был тебе это дать, а ты уж с этим расправишься по-свойски. Название треста было таким популярным, что выпускались папиросы "Д. Е.", и в этом названии скрывался замаскированный призыв к мировой революции, хотя чего-чего, но у Эренбурга намека на таковую не просматривалось.

3.

Роман Валентина Катаева "Остров Эрендорф" появился в 1924 году. Он маскировался под пародию, хотя таковой не был. Правда, в нем фигурировал негодяй Эрендорф. В фамилии первопроходца слово «бург» (город) изменилось на «дорф» (деревня).

В романе вселенская катастрофа происходит по недоразумению, однако все остальное соединено видимостью логических связей. Но не более того.

Итак, есть чудак-профессор по фамилии Грант, которого подвел арифмометр. С помощью арифмометра он узнал о том, что через месяц все живое на Земле погибнет, потому что моря изменят свою конфигурацию. Профессор наивно думает лишь о своей научной славе, так что понадобилась его разумная дочка Елена, которая вернула папу на землю, указав ему на то, что при такой катастрофе погибнут они сами, и слава может не принести всех положенных дивидендов.

Помимо иных персонажей, Катаев родил рабочего вождя Пейча, "руководителя стачечного комитета объединенного союза тяжелой индустрии Соединенных Штатов Америки и Европы". Личность пустая, бесплодная и способная лишь мчаться в Москву за инструкциями к руководящему товарищу с утомленным лицом.

Любопытно, что в прозу и в поэзию Страны Советов уже тогда внедрился подобострастный образ руководителя с усталым лицом. Помните, как у Николая Тихонова в "Балладе о синем пакете": "Но люди Кремля никогда не спят"?

Писатель и авантюрист Эрендорф, напротив, "джентльмен с гладким, молочно-розовым и веселым лицом". Он все время ковыряет в зубах иглой дикобраза. В ответ на приглашение капиталиста Матапля прибыть к нему Эрендорф отвечает: "Если я вам нужен, приезжайте. Поболтаем. Я вас угощу отличными лангустами. Здесь, между прочим, есть одна бабенка… А что касается человечества, плюньте…".

В своей насмешке над наставником подражатель Катаев вложил в уста Матапля такие слова: "С этого момента острову, на котором мы имеем честь находиться, присваивается имя величайшего писателя нашей эпохи, славного мастера и конструктора нашего быта, мистера Эрендорфа!

Эрендорф раскланивался направо и налево, как тенор, прижимая перчатки к манишке".

Когда по какой-то причине автор не может выпутаться из ситуации, в которую загнал героев, он достает кролика из цилиндра, то есть развязывает узел сюжета первым попавшимся способом. Безотносительно к логике повествования и географии опуса. Вот и Катаев не смог придумать в своем романе финала, в котором добро бы торжествовало, а порок был бы наказан.

Добро, то есть пролетарский флот, был отлично вооружен и окружил остров, где прятались Эрендорф и капиталисты.

Пролетарский вождь Пейч, получив приказ из Москвы о ликвидации империализма (включая Эрендорфа), сообщил Матаплю: "В моем распоряжении 312 линейных супердредноутов, более 18 000 самолетов и 1214 подводных лодок. На рассвете вы будете превращены в пепел".

Только так и делается мировая революция!

Но на рассвете остров провалился в океан, потому что Катаев не придумал ничего лучше, как обвинить во всем арифмометр Гранта. Арифмометр, оказывается, перепутал плюс с минусом и убедил профессора в том, что погибнет весь мир, кроме острова, а на деле оказалось, что погиб всего-навсего остров.

Катастрофа, о которой твердили всю книжку большевики, стала катастрофой лишь для Эрендорфа и капиталистов.

4.

Голод миновал, но одеться было не во что и не на что. В курилке газеты «Гудок» юные и не очень юные головы пришли к выводу, что следует ковать железо, пока горячо. Катаев был первым, и за 1924 год его "Остров Эрендорф" вышел двумя изданиями. Появился и второй роман Валентина Катаева. Зашевелилась литературная мелочь. Катастрофы пошли плодиться на страницах "Мира приключений" и "Всемирного следопыта".

Я не намерен упрощать ситуацию или утверждать, что Булгаков желал легких денег за легкую работу. Для него катастрофа никак не была связана с победой пролетариата. Не хотелось ему в это верить. Катаевские большевики с усталыми лицами ему претили. Но ощущая завтрашнюю катастрофу реально нависшей над страной, горькая интуиция писателя вела к тому, что в своем вскоре конфискованном ГПУ дневнике он в октябре 1923 года записывает: "Теперь уже нет никаких сомнений в том, что мы стоим накануне грандиозных и, по всей вероятности, тяжких событий. В воздухе висит слово «война»… Возможно, что мир действительно накануне генеральной схватки между коммунизмом и фашизмом".

И на это накладывается ощущение себя и своего места в стране: "Литература теперь трудное дело. Мне с моими взглядами, волей-неволей выливающимися в произведениях, трудно печататься и жить".

И вот Булгаков садится за "Роковые яйца".

Замышлял он ироническую, легкую повесть с приключениями. Но чем дальше, тем менее смешной становилась повесть. Потому что речь там шла не столько о забавной ошибке профессора, вместо полезных стране птиц вырастившего под воздействием чудесных лучей отвратительных чудовищ, сколько о том, что чудовища, рожденные безумием, идут походом на людей, уничтожая нормальную жизнь… и остановить их нельзя.

И вдруг у самой Москвы вал нечисти, готовый снести столицу (и воля читателей видеть в чудовищах нынешнюю жизнь России или случайное совпадение), погибает от внезапно ударившего мороза.

Читатель замирает в полном недоумении. Ничто нас не готовило к игре в поддавки. Словно автор уже занес писательскую длань над клавиатурой пишущей машинки, а оттуда выглянул цензор и спросил: "И чего же ты желаешь, Михаил Афанасьевич? Ради шипучего конца в повести ты загубишь свою карьеру?".

Булгаков записал в дневнике: "Большие затруднения с моей повестью-гротеском "Роковые яйца". Ангарский подчеркнул мест двадцать, которые надо по цензурным соображениям изменить. Пройдет ли цензуру? В повести испорчен конец, потому что я писал ее наспех".

Будто Булгаков желает донести до меня, несуществующего читателя дневника, которому суждено вскоре попасть в подземелья Лубянки, что мог быть и другой финал. Не такой уж неопытный мальчонка писатель Булгаков.

А иначе получается катаевская концовка — холостой выстрел.

Он и дальше не скрывает сомнений. Михаил Афанасьевич отправляется к Никитиной на «субботник» и там читает (тогда еще этот обычай не вымер) свое новое произведение вслух. Придя домой, записывает: "Вечером у Никитиной читал свою повесть "Роковые яйца". Когда шел туда, ребяческое желание отличиться и блеснуть, а оттуда — сложное чувство. Что это? Фельетон? Или дерзость? А может быть, серьезнее? Тогда не выпеченное… Боюсь, как бы не саданули меня за все эти «подвиги» в места не столь отдаленные".

Мне вся эта история кажется подозрительной. Имеются свидетельства современников Булгакова об этой повести. Благо, секретность тогда была условной, даже наивной.

Виктор Шкловский — литератор из круга Булгакова, не очень любивший Михаила Афанасьевича и не любимый Булгаковым, который вывел "человека, похожего на Шкловского", как теперь говорят, в "Белой гвардии" под именем Шполянского — посвятил несколько абзацев "Роковым яйцам" в "Гамбургском счете".

"…Как пишет Михаил Булгаков?

Он берет вещь старого писателя, не изменяя строения и переменяя тему.

Так шоферы пели вместо "Ямщик, не гони лошадей" — "Шофер, не меняй скоростей".

Как это сделано?

Это сделано из Уэллса.

Общая техника романов Уэллса такова: изобретение не находится в руках изобретателя.

Машиной владеет неграмотная посредственность.

У Булгакова вместо крыс и крапивы (из "Пищи богов" Уэллса. — К.Б.) появляются крокодилы…

Змеи, наступающие на Москву, уничтожены морозом.

Вероятно, этот мороз возник следующим образом.

С одной стороны, он равен бактериям, которые уничтожили марсиан в "Борьбе миров".

С другой стороны, этот мороз уничтожил Наполеона.

Я не хочу доказывать, что Михаил Булгаков плагиатор. Нет, он способный малый, похищающий "Пищу богов" для малых дел.

Успех Михаила Булгакова — успех вовремя приведенной цитаты".

Шкловский принимает финал Булгакова, хотя ищет ему исторические объяснения. Но это — не единственное мнение. Вот любопытное свидетельство Максима Горького. Он писал Слонимскому: "Булгаков понравился мне очень, но конец рассказал плохо. Поход пресмыкающихся на Москву не использован, а подумайте, какая это чудовищно интересная картина!". У Горького было развито чутье. И вот я наткнулся на такие, утвердившие меня в подозрениях, слова — цитату из корреспонденции из Москвы в берлинской газете «Дни» от 6 января 1925 года: "Булгаков читал свою новую повесть. В ней необозримые полчища гадов двинулись на Москву, осадили ее и сожрали. Заключительная картина — мертвая Москва и огромный змей, обвившийся вокруг колокольни Ивана Великого".

По мне, такой финал куда логичнее и куда более булгаковский.

Ведь повесть идет по восходящей напряжения. При всей гротескной пародийности в ней есть четкая логика и внутренний смысл… и вдруг, в странице от конца, повесть обрывается, и вместо кульминации следует газетный текст, написанный кем угодно, только не Булгаковым. Сообщается, что страшный мороз упал на Москву в ночь с 19 на 20 августа. Даже сама невероятная дата как бы говорит: не верьте мне!

Раз уж мы договорились, что будем по мере возможности обращаться к жизни молодых фантастов двадцатых годов за пределами литературоведения, то я хочу напомнить, что в 1924 году дела Булгакова шли отвратительно. Денег не было, приходилось бегать по редакциям и выпрашивать авансы и гонорары за безделицы. И тут еще возникает конфликт дома. В конце ноября Булгаков утром сказал Татьяне, своей жене: "Если достану подводу, сегодня от тебя уйду". Через несколько часов он подводу достал, начал собирать книги и вещи. Он уходил к другой женщине — блистательной, только что вернувшейся из Парижа танцовщице Любе Белозерской.

И вот еще свидетельство, выкопанное историками литературы в коммунальной квартире Булгакова, со слов его соседа. Тот услышал, как осенью Булгаков говорил по телефону в коридоре с издателем и просил аванс под повесть "Роковые яйца". Он клялся, что повесть уже закончена, и делал вид, что читает ее последние абзацы. В них говорилось, как страшные гады захватили Москву. Население бежит из столицы.

И неизвестно, существовал ли настоящий финал или Булгаков устно проигрывал его — то по телефону, то где-то в гостях.

"Роковые яйца" — нетипичная для Булгакова вещь, она как бы вклинилась между «Дьяволиадой» и "Собачьим сердцем", куда более завершенными повестями. Между окончанием "Роковых яиц" и началом "Собачьего сердца" всего три месяца. Но между ними — счастливое для Булгакова воссоединение с любимой женщиной. "Роковые яйца" — повесть на жизненном переломе при отчаянной гонке за деньгами, душевном разладе и понимании того, что если не согласится на все замечания редактора и цензора, то останется без повести, без денег, а может, и угодит в места "не столь отдаленные". Так что колокольня Ивана Великого — символ тогдашнего Кремля — избавилась от удава.

Повесть была напечатана.

Последнее крупное издание Булгакова, увидевшее свет при жизни писателя.

А к Эренбургу присматривался уже сам Алексей Толстой.

5.

Итак, пролетарская революция на Марсе, о которой так уверенно говорил большевик Гусев, провалилась. Но пролетарская революция в России, разгромив классового врага, могла в начале 20-х годов проявить снисходительность к известным и политически нужным эмигрантам.

Возвратившись, Толстой почувствовал настороженность коллег и порой открытое недоброжелательство критики и литературной элиты. Толстому ничего не оставалось, как интенсивно трудиться, притом не потеряв лица в глазах оппозиционной к большевикам интеллигенции. «Аэлита» прибыла в Москву с критической поддержкой — в толстовской газете «Накануне» была опубликована восторженная статья Нины Петровской. Петровская заметила в «Аэлите», как "с первых же страниц А. Толстой вовлекает душу в атмосферу легкую, как сон, скорбную по-новому и по-новому же насыщенную несказанной сладостью. Гипербола, фантазия, тончайший психологический анализ, торжественно музыкальная простота языка, все заплетается в пленительную гирлянду…". Но московские критики Нину Петровскую не послушали. В самом революционном журнале "На посту" Толстой читал в свой адрес: "На правом фланге все реакционные по духу, враждебные революции по существу литературные силы, от бывших графьев эмиграции до бывших мешочников Октября".

Оказалось, что «Аэлита» недостаточно революционна, она не вписывается в классовое сознание. А именно этого от эмигрантского графа требовали.

Следовало сделать следующий шаг. И тогда Толстой подает в Госиздат заявку на фантастический роман, в котором будет рассказано о лучах смерти, где первая часть станет приключенческой, вторая — революционно-героической, а третья — утопической.

Толстой решил уничтожить всех возможных критиков одной эпопеей.

И каждый из сегодняшних читателей мысленно произносит: "Разумеется, речь идет о "Гиперболоиде инженера Гарина".

Ан, нет!

Толстой сел и написал повесть "Союз пяти". И лишь после провала книги Толстой, стиснув зубы, взялся за "Гиперболоид…".

Вся эта ситуация напоминает драму на стадионе, в секторе для прыжков в высоту, когда прыгун преодолевает планку, но высота его и тренеров не удовлетворяет. Тогда он заказывает высоту, достойную такого спортсмена, как он, собрав все силы, велит поднять планку еще выше и из последних сил ее преодолевает. Но в этот день он проникается такой ненавистью к прыжкам в высоту, что больше никогда этим не занимается.

В чем нельзя отказать Алексею Толстому, так это в космическом воображении. Его никогда не интересовало изобретение новой сеялки или веялки — он имел дело лишь с планетами. Впрочем, надо признать, что в этом отношении Толстой, будучи, в отличие от советской молодежи, человеком образованным и знающим иностранные языки, был в курсе попыток французских и немецких фантастов, которые в предчувствии первой мировой войны занимались тем, что губили в своих повестях всю цивилизацию до последнего города и человека. Да и сам мэтр номер один Уэллс лишь в рассказах ограничивался порой частностями. А так — если воевать, то с Марсом, если путешествовать, то на Луну. Еще дальше пошел Конан Дойль, которому, правда, был свойствен тонкий, далеко не всем очевидный юмор. Так этот и вовсе заставил Землю вскрикнуть!

Я представляю себе ситуацию следующим образом. Толстой — труженик. Он не может ждать. Он тут же стремится использовать и развить успех «Аэлиты». Марс слишком далек и абстрактен. Угроза социалистическому отечеству исходит от капиталистов, причем капиталисты эти должны сойти с карикатуры Моора — в цилиндрах, белых манишках, бабочках, толстобрюхие, отвратительные, желающие затоптать государство рабочих и крестьян.

Забавно, что это самое государство трудящихся для Толстого остается своего рода абстракцией.

Толстой создает малоизвестную повесть "Семь дней, в которые был ограблен мир". Повесть была опубликована под этим названием и уже вскоре то ли в частной беседе, то ли в каком-то учреждении Алексею Николаевичу вежливо сказали: "Голубчик, а ведь есть почти классическая, известная на весь мир книга Джона Рида "Десять дней, которые потрясли мир", в которой воспевается Октябрьская революция. А что ты, граф, хотел сказать, пародируя название? Над кем ты издевался, политический бродяга?".

И не говоря ни слова, Толстой переименовал повесть, и с 1926 года она стала называться "Союз пяти". Что славы ей, однако, не прибавило.

Толстой вообще писатель крайне неровный. И когда он садится спешно зарабатывать деньги, то склонен к катастрофическим провалам, будто писал не сам, а поручил это дело шоферу.

Поначалу ему казалось, что его идея грандиознее эренбурговской.

Но он не учел того, что грандиозные проекты порой становятся пародией на самих себя. Можно поверить рыбаку, который поймал метровую щуку, но в семиметровое чудовище вряд ли поверят. И еще посмеются над бедолагой.

Итак, финансист Игнатий Руф собрал на борту своей яхты «Фламинго» пятерых капиталистов "с сильными скулами и упрямыми затылками" и беспринципного инженера Корвина. Игнатий Руф решил поразить мир ужасом. В результате этого рухнет биржа, обесценятся акции и тогда заговорщики смогут их скупить за бесценок и стать господами Земли. Но в повести много странного. Разрушение Луны вызовет ужас и панику. Для этого по ней с затерянного в океане острова начнут стрелять кораблями инженера Лося из «Аэлиты», начиненными взрывчаткой. Если подолбить по Луне двумя сотнями космических кораблей, бедняжка обязательно расколется и перепугает население Земли.

Сначала идет психологическая подготовка человечества к тому, что раз Луна непрочная, она может под влиянием пролетающей кометы расколоться на части, и тогда жизнь на Земле погибнет.

Но Руф и его мерзавцы знают: на самом деле Луна к Земле имеет слабое отношение. Расколи Луну или пожалей, Земле жить осталось 40 000 лет.

В общем, Луну раскололи, биржа погибла, заговорщики скупили все акции, но население Земли послало их куда подальше, стало жить в стихийном коммунизме, и не нужны были нашим однопланетникам никакие акции и никакое золото.

Все почему-то перестали работать, перестали бояться армий и даже пяти тысяч "суданских негров", которых Руф каким-то образом пригнал на главную площадь. Капиталисты были готовы плакать от бессилия, инженер Корвин куда-то пропал… А тут еще открывается дверь в самую тайную комнату, где таятся всесильные буржуины, и входит "плечистый молодой человек с веселыми глазами". Он говорит буржуинам: "Помещение нам нужно под клуб, нельзя ли будет очистить?".

Честное слово, я ничего не преувеличил в этой глупой повести.

Я перечитывал сейчас эту вещь и понимал: дело здесь не только в последней сцене, неубедительной и высосанной из пальца. Дело в концепции всей повести и чепуховине самого замысла. Толстому начисто отказало чувство юмора, которое всегда было свойственно ему, хоть и в умеренных пределах.

Вроде бы раньше писатель придумал конец — вот капиталисты добьются своего, расколют Луну, а все их усилия по той или иной причине пойдут прахом Потому что пять человек, овладевшие всеми богатствами Земли, ничего дальше с ними поделать не смогут.

Но как это решить в пределах художественной литературы? Заставить капиталистов воевать друг с другом? Поднять их походом против Страны Советов и заставить потерпеть сокрушительное поражение" Покончить с собой?.. Ничего Толстой не стал придумывать. А избрал самый худший, потому что самый неубедительный, выход из положения.

И написано это так бездарно, скорее всего потому, что Толстой понял: повесть провалилась уже на первых страницах.

А. Толстой постарался забыть о повести и насколько я знаю, не баловал ее включением в сборники. Тогда как «Аэлита» и "Гиперболоид…" издавались многократно.

Но писатель чаще всего ничего не забывает. Особенно своих ошибок.

От "Союза пяти" у Толстого осталась пара негодяев — его изобретение и, как оказалось, плодотворное. Беспринципный, холодный и талантливый инженер, сжигаемый тщеславием, выходец из России Корвин или Гарин — все равно. И столп капиталистического мира, владеющий всем и желающий получить еще более.

Вот эта парочка, созрев между делом в мозгу писателя, обретя черты литературных образов и, казалось бы, полностью оторвавшись от карикатурных идиотиков "Пяти толстяков" (простите, "Союза пяти"), обрела новую жизнь в "Гиперболоиде инженера Гарина". Видно, мучил этот тандем Толстого — не мог он не написать еще раз "Союза пяти", где на ином художественном уровне воплотилась мысль о стремлении к власти, к богатству именно таких людей, именно на уровне невероятной фантастической гиперболы. И уж тогда, в очередной попытке взять высоту, успокоиться и почить на лаврах советского фантаста, зная, что больше он на эту опасную и невыгодную тропинку — ни ногой.

6.

Одновременно с будущими гигантами советской литературы всевозможные катастрофы принялись прославлять таланты масштабом поменьше.

Катастрофы вели к классовой борьбе: могучее восстание мирового пролетариата либо сметало империалистов с лица Земли, либо пролетариат вместе с империалистами улетал в пропасть.

Нэп был эфемерен, предчувствия не обманывали Булгакова. Надвигалась настоящая катастрофа для нашей страны. И тут уж, как в булгаковском кошмаре, перепутывалась фантасмагория и явь. И завершение этой темы мне видится в судьбе романа и человека — писателя Бруно Ясенского и его книги "Я жгу Париж".

Бруно Ясенский отличался от провинциальных мальчиков тем, что его провинция находилась в Варшаве, он был политэмигрантом, выбравшим новую родину из принципов идеологических. Писатель он был талантливый и необычный. Но порой мне кажется, что он отчаянно сражался за жизнь, зарабатывая право на нее в Стране Советов романами, ангажированными даже более, чем романы его русских коллег.

"Я жгу Париж" — последний из значительных романов-катастроф двадцатых годов. Он вышел в свет в Париже в 1927 году, куда Ясенский, активный коммунист, бежал из Польши Пилсудского (было ему, главному редактору "Рабочей трибуны", 24 года). Он вступил во французскую компартию, стал в ней известен и за три месяца написал по-французски роман "Я жгу Париж" как "полемический ответ на книгу французского литератора и дипломата Поля Морана "Я жгу Москву". Книги Морана я не читал, содержания ее не знаю, но известно, что напечатала роман Ясенского в 1927 году газета «Юманите» в качестве ответа на "антисоветский пасквиль". Любопытно, что роман Ясенского (социально-катастрофическое произведение в духе Эренбурга, роман которого Ясенский наверняка читал) вызвал во Франции негодование, и писателя обвинили в призыве к свержению государственного строя. Ясенского арестовали, выслали из Франции, он нелегально вернулся туда, его снова арестовали, и тут уж он окончательно обосновался в СССР.

В нашей стране он развивает бурную деятельность по организации интернационала пролетарских писателей, проводит всемирный конгресс революционных писателей в Харькове, становится главным редактором "Интернациональной литературы", его избирают в правление Союза писателей СССР. Он находит время написать большой социальный роман "Человек меняет кожу" и ряд повестей памфлетно-фантастического характера. А как талантливый полиглот он овладевает русским языком настолько, что свой роман "Я жгу Париж" переводит сам. Последний роман "Заговор равнодушных", фантастический и социальный, дописать Ясенский не успел — его арестовали в 1937-м, и рукопись была чудом спасена его женой, проведшей 20 лет в лагерях. Бруно Ясенский — интернационалист и мыслитель — у нас был обречен на смерть. Его судили 17 сентября 1938-го, а 18 сентября расстреляли.

"Я жгу Париж" был издан в партийном Госиздате тиражом в 100 000 экземпляров. В двадцать раз большим, чем средний тираж любой фантастической книги.

Идет 1930 год. Наступает закат фантастики, потому что ни один фантаст никогда не сможет угадать пути Партии — неисповедимые, как погода.

С точки зрения большой литературы, это плохой роман, плохо написанный тридцатилетним русским поляком, преисполненным лакейским желанием услужить мировой революции.

Я познакомился с творчеством Ясенского в десятом классе, потому что у нас была чудесная учительница литературы Марьясергевна, которая задалась целью просветить арбатских детей, не подведя их под статью и сама не пойдя по этапу. Для этого она рассказывала нам о предателях, диверсантах и врагах народа в среде писателей, огорчаясь тем, что такие талантливые люди, как Бабель, Пильняк, Гумилёв, Мандельштам и, конечно же, Бруно Ясенский, пошли на поводу у иностранных разведок, а может, стали жертвой недоразумения — мы же с вами взрослые люди и допускаем возможность следственной ошибки?

А мы, арбатские дети, из битых-перебитых семей (у каждого кто-то сидел или погиб — в лагерях или на фронте) слушали ее внимательно и понимали все, как надо.

Наиболее доверенным ученикам Марьясергевна давала почитать кое-что из крамольных книг. Положение усугублялось тем, что в классе учились дети "злобных космополитов" и недобитков из писательского дома на улице Фурманова. И надо сказать, что я не помню ни одного случая доноса или подлости в нашем классе. Может, времена уже менялись, и мы не хотели быть запуганными. Было начало пятидесятых годов, и смерть деспота ощущалась в воздухе.

Уничтоженный в лагерях Бруно Ясенский (он и до сорока лет не дожил) оставил о себе память, как ни странно, в Таджикистане, где писал роман "Человек меняет кожу" о перевоспитании трудящихся Востока. Через много лет я попал в горный дом отдыха в Душанбе, и там каждый считал своим долгом показать мне гигантскую чинару, под которой Бруно Ясенский писал свой роман. Больше никто не писал романов под этой чинарой.

Итак, действие происходит в конце 20-х годов. Цитадель буржуазной Европы — Париж, где Бруно Ясенский сидит в кафе с Эренбургом и не спеша готовит мировую революцию.

А Жанета, понимаете, заявила Пьеру, что ей необходимы бальные туфельки.

Пьер огорчился. Потому что его на днях уволили с завода. Жанета не смогла понять, что Пьеру больше некуда идти. Он ищет работу, но на туфельки ему денег не хватит — его уже выкидывают из бедного жилища. Он ищет работу, он переживает, Жанета исчезает, и мы с вами догадываемся, чем все это кончится — она попадет на панель. А Пьер еще не догадывается, он дежурит у квартирки Жанеты, и тут "на углу людного проспекта его обрызгало грязью проезжавшее такси. Толстый упитанный щеголь, развалившись на сиденье, прижимал к себе маленькую стройную девушку, блуждая свободной рукой по ее голым коленям, с которых сгреб юбку".

Образ невнятный — вам приходилось сгребать юбку с коленей? — но смысл понятен. В то время как мужчины из рабочего класса голодают в поисках работы, упитанные щеголи развращают их девушек. Ведь "Пьер заметил лишь синюю шляпку и тонкие, почти детские колени и внезапно внутренней судорогой узнал по ним Жанету… Неясные лихорадочные мысли, точно вспугнутые голуби, улетели внезапно, оставляя после себя полнейшую пустоту и плеск крыльев в висках". Сильно сказано!

Полагаю, что Пьер узнал голые коленки, потому что и ему приходилось блуждать по ним мозолистой рукой.

Я не могу пересказать сто страниц блужданий Пьера по голодному Парижу в тщетных поисках Жанеты. В конце концов Пьер устроился на биологическую станцию, где культивируют страшные бациллы. Правда, непонятно, с какой целью. Неосторожные экспериментаторы погибают. А Пьер, как вы понимаете, находится в постоянном душевном тумане от ненависти к буржуазии, которая кого ни попадя хватает за коленки.

Как говорится в предисловии к роману: "Бруно Ясенский блестяще развенчал пресловутую «буржуазию», «свободу» и «демократию», обнажил перед нами оборотную сторону буржуазной культуры".

Это, видимо, выразилось в том, что Пьер в ненависти к капитализму спускает содержимое чумной пробирки в водопровод и заражает Париж чумой.

В предисловии его за это критикуют: "Эгоистические единицы типа Пьера, не видящие необходимости организованной борьбы в рядах пролетариата, обречены на неизбежную гибель".

Пьер гибнет, и мы переходим к изучению жизни второго героя по имени П'ан Тцян-куэй, китайского бедняка, который попал все же в ряды организованного рабочего класса и стал революционером-профессионалом. Сначала, страницах на пятидесяти, этого китайца колотят все, кому не лень ну точно, как любопытного слоненка у Киплинга. Затем стиль романа становится еще более красочным, и П'ан в первых рядах восставших против империалистических интервентов и гоминьдановских оппортунистов уничтожает англичан, причем делает это невероятно жестоко, а Ясенский, в принципе, не возражает — на то и революция, чтобы всех врагов уничтожать. Пройдя большой жизненный путь коммуниста-профессионала, по-восточному несгибаемого и даже порой бесчувственного, наш китаец возглавляет одну из десяти республик Парижа.

Вот тут нам придется немного задержаться.

Потому что необдуманный поступок Пьера, лишенного коленок Жанеты, уничтожает большую часть населения Парижа, причем явно, в первую очередь, проституток, включая Жанету, ибо они и есть "группа риска".

Французская армия, находящаяся в руках буржуазии, охватывает столицу кольцом и блокирует. И никто толком не знает, что там, внутри Парижа, происходит. Почему-то временно автор и французы забывают о существовании аэропланов.

И что же придумал наш фантаст?

Оригинальность романа в том и состоит, что в блокадном Париже образуется несколько независимых и взаимно враждебных государств. Подробнее мы знаем о Китайской республике, созданной П'аном и его китайскими товарищами, о стране английских капиталистов во главе с сэром Давидом Лингслеем, знаменитым тем, что "любовницу свою он содержал в Париже из снобизма — как два роллс-ройса, как постоянную каюту на «Мажестике»… Любовница оказалась на самом деле необычайным существом, инструментом чувствительным и чудесным, содержащим в себе неисчерпаемые гаммы наслаждения".

Рядом обосновалась еврейская республика, страна, управляемая цадиками и раввинами, а дальше — маленькая русская монархия без монарха, состоящая из белоэмигрантов, таких, как ротмистр Соломин, благородных, но обнищавших и озлобившихся. Описание ее начинается с довольно жуткой сцены: юнкера поймали еврея, у которого при обыске обнаружился советский паспорт. Этого несчастного затравили и замучили.

Ты читаешь эти страницы, куда живее написанные, чем фантастическая агитка, и понимаешь, что писалось это в начале двадцатых — жертвы и победители в гражданской войне были еще молоды. И ненависть была живой. И поэтому лучшими страницами романа станут те, на которых русским монархистам удается выторговать у французов состав советского посольства, чтобы казнить дипломатов — отомстить им за все унижения белой гвардии. Ясенский рассказывает, как большой крытый фургон пересекает пограничный мостик, как открывается в нем задняя дверь и все ждут, когда же наконец появятся жертвы. Но никто не появляется — в фургоне только трупы. Все советские дипломаты убиты чумой. И неудивительно, что главный отрицательный герой, ротмистр Соломин, смертельно напившись, лезет в этот фургон и умирает среди трупов своих врагов.

А чума продолжает косить жителей Парижа, отрезанного карантином от прочего мира. Китайский квартал погибает, пролетарская коммуна вымирает от голода, и ее дружинники пытаются прорваться на баржах с мукой.

Но эти отчаянные бои остаются втуне. В конце главы от чумы умирают и пролетарии, и буржуа.

Еще драматичнее складывается судьба преданного революции П'ана. Он решает победить заразу в отдельно взятом квартале радикальным способом: как только у кого-то обнаруживаются признаки чумы, его немедленно расстреливают. Индивидуум — ничто, коллектив — все! Китайский коммунизм в изображении Ясенского.

Самое интересное, что сочувственное отношение к такому коммунизму живет в сердце российского обывателя. Сегодня, за час до того, как написаны эти строки, я ехал на «частнике», который, как положено, стенал об отсутствии порядка в нашей державе. "Вот, — говорил он, — то ли дело у китайцев. Чуть поймали взяточника или вора, сразу расстрел. У нас бы так!".

Он смотрел вперед с вожделением, в воображении своем расстреливая соседа…

К П'ану, товарищу диктатору, подходит один из медиков, ассистент, который просит отсрочить расстрел его жены, подозреваемой в том, что она заражена, потому что он уже изобрел вакцину, ее испытывают, и завтра чума будет побеждена.

Разумеется, П'ан говорит твердое "нет!".

И совесть его чиста. Нельзя делать исключение для привилегированных особей!

На следующий день ассистент подстерегает П'ана на лестнице и выплескивает ему в лицо пробирку с бациллами. И еще через два дня товарищ диктатор умирает…

Очень здорово Ясенский придумал финал сразу двух республик — еврейской и американской. К мистеру Давиду Лингслею приходят эмиссары от еврейской республики, которые под большим секретом сообщают ему, что богатое еврейское подполье наладило связи с евреями в Штатах, и туда отправляется секретный пароход с избранными евреями, чтобы спастись от чумы. Но это стоит… Ах, как много это стоит, господин Давид Лингслей!

Оказывается, от американских господ, которых возьмут на транспорт, требуется лишь обеспечить безопасность живого груза. Три тысячи богатых евреев должны быть уверены, что их не потопят американцы, опасающиеся занесения в Штаты чумы.

Давид Лингслей отправляется к возлюбленной. Окна зашторены, света нет. Из соседнего особняка сказали: "Нет никого. Мадам умерла сегодня около полудня. Забрали уже в крематорий. А прислуги нет. Разбежалась".

Это был первый удар. Второй — смерть племянника, наследника сказочного состояния, который участвовал в коммунистической демонстрации и стал жертвой расстрела полицейскими.

И Лингслей потерял смысл жизни. Его страдания усугубились тем, что он сам заразился чумой.

С борта секретного транспорта Давид Лингслей посылает шифрованную телеграмму командующему американской эскадрой, которая стережет подходы к Нью-Йорку. В ней он дает координаты транспорта и сообщает — он заражен! И требует потопить его. Что американцы и делают…

"Снаряды падали беспрерывно… На баке, торчащем высоко в небо, перекинутый через перила, висел мистер Давид Лингслей. Из его руки, оторванной вместе с частью туловища, обильной струёй хлестала на палубу кровь".

Париж погиб.

Казалось бы, просто.

Но не совсем.

Я потому так подробно рассказываю о горькой судьбе Парижа как символа мирового империализма, что роман Ясенского подводит итог серии романов такого рода и самой тенденции в советской литературе. В его романе, как в произведении неординарного писателя, далеко не все гладко и соответствует прописям для строителя социализма, которые через год уже станут обязательными. Но если в такой ситуации Илья Эренбург мог смириться с тем, что "Трест Д. Е." исчезнет из советской литературы, то Бруно Ясенскому хотелось шагать в первых шеренгах писателей Страны Советов, и он начисто переписал роман в соответствии с директивами партии.

В 1934 году издательство "Советская литература" вновь выпустило роман "Я жгу Париж" широко известного автора политической эпопеи "Человек меняет кожу".

Мало кто совершил читательский подвиг — прочел не только книгу "Я жгу Париж" стотысячного издания 1930 года, но и "Я жгу Париж" малотиражного издания 1934 года, роман партийного писателя, написанный в духе социалистического реализма, то есть повествующий о реальности, к которой призывала партия.

Я обнаружил удивительные вещи.

В романе 1930 года после долгих голодных блужданий в поисках сбившейся с пути честной девушки Жанеты несчастный Пьер решает отомстить миру капитала и опрокидывает в водопровод пробирку с бациллами. Помните? И товарищ Домбаль в предисловии никак не может одобрить этого поступка.

В варианте 1934 года парижская коммуна, так и не добыв муки у паскудных и эгоистических крестьян, пошла приступом "на баррикады англо-американской концессии… Борьба на баррикадах длилась несколько дней и отличалась редким упорством и жестокостью. В ней погиб главнокомандующий товарищ Лекок и многие другие выдающиеся предводители коммуны".

К первому сентября в Париже не осталось ни одного живого человека…

Так вот, приготовьтесь к некоторым изменениям в тексте…

Поступок Пьера продиктован отнюдь не местью Парижу и Жанете. Его просто обманывает начальник водопроводной станции, и он за деньги выполняет гнусный замысел капиталистов, которые не могут обычными способами подавить восстание парижского пролетариата. Товарищ Домбаль зря метал свои стрелы.

И не бойтесь, товарищи комсомольцы! Не погибнет товарищ Лекок! Не победит чума советскую республику Парижа! Окрепла республика, и товарищ Лекок окреп. Но главное — докеры Марселя сбросили в море оружие, которое направлялось против Страны Советов, а радио Парижа передало такой текст: "Война против СССР — это война против нашей коммуны, которую буржуазия хочет раздавить… Все к оружию! Долой империалистическую войну против СССР! Да здравствует Париж, столица Французской республики советов!".

7.

Параллельно с романами, о которых я упоминал, на "катастрофической ниве" пахали писатели поменьше масштабом, но среди них есть известные даже сегодня. Однако чаще всего их опусы относились, скорее, к разряду, который можно условно назвать "сумасшедший гений". В таких романах движущей силой сюжета служит злобный капиталист или одуревший ученый — их действия приводят к катастрофе. В качестве примеров таких романов я могу привести "Продавца воздуха" Александра Беляева и один из последних предвоенных романов "Пылающий остров" Александра Казанцева. Но о них речь особо.

Разновидности парадиза.

Существует терминологическая разноголосица.

Что такое утопия?

Что такое антиутопия?

Чаще всего утопию понимают, как нечто сахарно-розовое. Это мечта благородных мыслителей о счастье человека.

Но сразу возникают сомнения: а где критерий благородства мыслителя?

Мне кажется, что настоящая утопия — это рай, парадиз, предлагаемый большинством религий. Особенность парадиза в том, что он наступает только после смерти человека, на нашем свете его нет и быть не может. Он лишь воздаяние за благие дела или мучения. Следовательно, попытки отыскать либо учредить утопию, то есть идеальный порядок жизни на земле, немыслимы, ибо тогда не за что будет карать и награждать.

Существует иной тип утопии, — скажем, индивидуальная утопия, придуманная определенным мыслителем и расположенная на земле. И там находятся живые люди.

Как только вы придумали такую утопию, сразу стали бунтовщиком. Ведь только религия знает, что ждет человека после смерти и как его вознаградить. И тут являетесь вы и говорите, что лучше церкви знаете, как достичь счастья. Притом — на земле. И не нужны ваши благие дела, потому что в утопии можно родиться.

Одной из причин возникновения индивидуальных бунтарских утопий явилась неясность того, что ждет нас после смерти, потому что Оттуда никто не возвращался и не отчитывался. И знания о потусторонней утопии принесены сюда неведомо кем.

Иначе смотрели на парадиз древние религии. Для египтян загробная жизнь была продолжением земной, и потому следовало снабдить мумию питанием на дорогу. У исмаилитов рай конкретизировался сексуальными, вполне плотскими удовольствиями. Известно, что в крепости Аламут Старец Горы, перед тем как благословить ассасинов на убийство, отправлял их в «рай», устроенный в крепости, где террористов ожидали гурии и ублажали их ласками под соответствующую музыку.

Философски эту проблему решили, на мой взгляд, лишь буддисты, у которых рай — это нирвана, абсолютный покой, когда человек лишается желаний — основного источника всех бед и беспокойств на свете. Вечный отпуск!

Обратимся к утопии.

Все индивидуальные утопии куда конкретней парадиза. В том-то и была цель изобретателей: показать, к чему человек может стремиться. В чем его счастье.

Утописты более или менее тщательно расписывали порядок жизни в счастливом, справедливом обществе. Почти в каждой утопии есть полочки, на которых разложены проблемы: распределение богатств, труд, отдых, отношение полов и семья, воспитание и образование детей, права индивидуума и так далее.

Утопист придумывал справедливое общество.

И тут же попадал в немилость как к церкви, так и к светским властям.

Причем, практически все равно, в какой духовной и государственной среде создавалась утопия.

А если утопия создавалась в пику существующему строю, то при переходе власти к сторонникам утописта были все шансы, что власти откажутся от утопических идеалов автора, ибо уже складывалась концепция государственной, официальной утопии. Причем, нередко государство брало на себя функции церкви, как это было в Советской России.

Что бы ни придумал утопист, его изобретение обязательно спорило с религиозным или государственным образом рая. Причем, это не означает, что образ существовал конкретно. Ведь изобретения вроде садов Аламута предназначались лишь для тупых наемных убийц. Сами их устроители в такой примитивный рай не верили.

Утопия не могла существовать, ибо она подвергала сомнению как установившийся порядок вещей в данном государстве, так и обещания религии в посмертном мире.

Утопист всегда еретик и бунтарь. И церковь, и государство утопистов опасались.

С развитием в обществе социалистических идей утопии все более смыкались с революционными программами. Как власть предержащие, так и бунтовщики руководствовались своим видением мира, и эти картины разительно различались. Однако не следует думать, что утопия — это умиленная благодать. Утопии могли быть жестокими до садизма, если авторы видели счастливое будущее как систему, в которую человечество следует загонять железной, безжалостной рукой.

Я не ставил себе целью рассматривать типы утопий, этому посвящено немало работ. Постараюсь ограничиться проблемой утопии и антиутопии в советской фантастической литературе — темами "утопия и революция", "утопия и советский строй".

Прежде чем перейти к конкретным примерам, мне хотелось бы уточнить некоторые правила, как я их себе представляю.

Для меня утопия делится на официозную — понятие о загробном мире или представление о коммунизме-и индивидуальную, под которой я подразумеваю конструкцию того или иного мыслителя. Они всегда антагонистичны и порой враждебны, но обязательно статичны. Рай — всегда рай. Утопия Чернышевского или Кампанеллы тоже фотографический снимок, одинаковый вчера и сегодня. Утопия — мраморная статуя.

Антиутопия вовсе не антагонист утопии и не производное от нее. Они зачастую вовсе не связаны между собой. Утопия — конструкция, как правило, совершенно не связанная с жизнью. Антиутопия — производное от настоящего.

Утопия — воля ее изобретателя. Таким он видит мир будущего или мир прошлого — временные рамки зачастую не важны, потому что утопия не способна к развитию. Хотя может погибнуть, как правило, от внешних причин.

Антиутопия — отражение страха нашего современника перед будущим. Ответ на вопрос: куда мы идем и что с нами будет? Но вопрос этот идет от констатации факта: с нами происходит что-то тревожное.

И куда бы автор ни помещал антиутопию, как бы ни маскировал ее, она все равно расположена рядом с нами, в нашем временном и территориальном пространстве. Антиутопия может быть абсолютно неправдоподобна, как неправдоподобен ночной кошмар. Но все равно это происходит или может произойти с нами.

На этом я завершаю теоретическую часть и предлагаю перейти к генезису проблемы и особенностям этого явления.

Я называю два различных направления в отечественной фантастике одним явлением на том основании, что побудительные причины их возникновения схожи: мечта об идеале и «антимечта», то есть страх перед будущим. Надежда на светлое будущее и страх перед будущим темным.

Теоретически, утопию советская власть должна была приветствовать, а антиутопию гнать. На деле же и утопия, и антиутопия оппозиционны власти.

Это можно увидеть на конкретных примерах.

* * *

Советская утопия официального порядка появлялась в трудах ведущих марксистов, как светлый отблеск восходящего за лесом солнца, при условии, что сам лес виден, а солнца еще никто не наблюдал. Правда, все знали, что оно светит и греет, и потому Данко обязательно приведет к нему заблудившийся в темном лесу народ.

Создать же советскую индивидуальную утопию судьба повелела близкому соратнику Ленина, а впоследствии сопернику, вовремя отошедшему от политики, Александру Александровичу Богданову (Малиновскому).

Ровесник, шахматный партнер и друг Ленина по минусинской ссылке, Богданов написал в конце XIX века книгу "Основные элементы исторического взгляда на природу". И как вспоминал в некрологе Богданова их общий с Лениным друг П. Лепешинский, муж той самой фантастической коммунистки, которая радовала Сталина, открыв самозарождение жизни в плохо отмытых пробирках: "Богдановская натурфилософия того времени, далекая еще от уклона в сторону идеализма, пришлась в высшей степени по вкусу Владимиру Ильичу, а он на все лады рекламировал ее нам, своим единомышленникам и товарищам по ссылке. Да и впоследствии, когда Владимиру Ильичу пришлось выдерживать за границей неравный бой с Плехановым и прочими новоискровцами, он с радостью встретил ту подмогу, которую предложил ему Богданов, ставший в 1904 году на сторону большевиков".

Цитата свидетельствует, что еще в период первой русской революции Ленин и Богданов выступали вместе.

Обвал произошел в годы столыпинской реакции, разгрома революции и разочарования "старой гвардии" в ленинских и троцкистских методах. Богданов стал выступать против вооруженного захвата власти и разрабатывал теорию всеобщей организации труда — изобретенную им науку «тектологию» (хотя не лишне напомнить, что теориями первого классика НТР увлекался одно время и сам Ленин).

Медик, "разносторонне просвещенный европеец, прямо выдающийся по образованию человек", Богданов был до конца жизни романтиком революции. Это не означало, что он чурался науки. Наоборот, его перу принадлежали "Введение в политическую экономию" (1917), "Вопросы социализма" (1918) и "Элементы пролетарской культуры в развитии рабочего класса" (1920) работы, ставшие теоретической базой Пролеткульта. Впрочем, ни в одном из своих научных трудов Богданов не поднялся выше провинциального популяризаторства. И остался в истории нашей страны именно как романист, как автор утопий, созданных по горячим следам исключения его из партии большевиков за тейлоризм, призывы к мирному взятию власти и замене революции массовым образованием всех рабочих до тех пор, пока их сознательность не достигнет марсианского уровня.

Я не иронизирую.

Дело в том, что беспартийный Богданов написал перед первой мировой войной два фантастических романа — "Красная звезда" и "Инженер Мэнни".

Эти романы чрезвычайно слабы как произведения литературные, наверное, даже графоманка Крыжановская-Рочестер умела складывать слова во фразы ловчее Богданова. Но в те годы они пользовались громкой славой, переиздавались много раз до и после революции, на что Владимир Ильич неоднократно серчал. Вред его делу Богданов приносил именно бешеной популярностью романов среди новообращенных большевиков.

Вред этот усугублялся еще и тем, что в сознании рядового члена партии Богданов все еще оставался близким соратником вождя партии.

Некоммунистические, но революционные утопии расписывали светлое будущее, к которому начинали стремиться и революционеры, и молодые литераторы. Впрочем, больше первые, чем вторые, так как утопия в Советской России не привилась. Партия поглядывала на индивидуальные утопии косо, видя в них антиутопии. И не без основания.

Такое коммунистическое будущее нам не нужно!

Я отлично помню, как в годы развитого социализма у нас нередко печатали книги неприемлемых реакционных западных писателей. Но при этом объяснялось в авторитетном предисловии, что, несмотря на реакционные взгляды, допустим, Грэма Грина, художник берет в нем верх над католиком, и он рисует жизненные картины безобразий, чинимых американцами во Вьетнаме.

Причем для писателя куда лучше было оказаться реакционером или католиком, нежели не совсем точно знающим партийную линию социалистом. Ах, как мы ненавидели Говарда Фаста, когда тот вышел из компартии! Как клеймили Маркеса, когда гонорар за книгу он передал троцкистской группе в Колумбии. Ведь статьи «Троцкий» в "Энциклопедии гражданской войны" 1983 года не существовало, хотя рядом с лакуной располагалась большая и крепкая статья "троцкизм".

Романам Богданова повезло. Они вышли в свет, когда автор сдался, перестал дискутировать с бывшими коллегами по партии и занялся наукой, которая его и погубила. Ленин критиковал его азартно, но редко и даже снисходительно. Допускаю, что он с ним иногда играл в шахматы. Ильич не забывал о старом друге.

Лепешинский полагал, что главный герой "Красной звезды" Леонид автобиографичен. "По думам, настроениям и переживаниям этого героя можно в известной мере судить и об умонастроениях самого Богданова… категорию долга он норовит покрыть утилитарным принципом полезности деяния. Его душа неудержимо стремится к единству, к монизму не только в области науки, но и в жизни". Все в мире едино, твердит Богданов, едины должны быть и люди, хотя сам он не всегда последователен в этой столь нелюбимой Лениным философии.

Итак, Леонид, у которого нелады с возлюбленной Аней, соратницей по революционной партии, встречает странного человека в темных очках и с неподвижным лицом. Зовут незнакомца Мэнни. Он-то и открывает Леониду тайну. Оказывается, некие ученые выявили способность материи отталкивать вещество: закон Ньютона наоборот. И с помощью этой материи освоили межпланетные путешествия. Сам же Мэнни "расстегнул воротничок и снял с себя вместе с очками ту удивительно сделанную маску, которую я, как и все другие, принимал до этого момента за его лицо. Я был поражен тем, что увидел при этом. Его глаза были чудовищно огромны, какими никогда не бывают человеческие глаза. Их зрачки были расширены, даже по сравнению с этой неестественной величиной самих глаз, что делало их выражение почти страшным. Напротив, нижняя часть лица… была сравнительно мала".

Вы догадались?

Ну да, это марсиане прилетели к нам на своем этеронефе. И нуждаются в Леониде как в образцовом представителе земной расы, чтобы показать ему свою планету.

Как вы поняли, Богданов помещает свою монистическую, тейлоранскую утопию на Марсе. В конце концов, не все ли равно, где ей бытовать! Утопия она и на Марсе утопия.

На планете царит гармония. Все проблемы решены, социализм построен, достигнуто общее владение предметами и продуктами, всего достаточно. И главное — рабочий класс образован, а интеллигенция с ним солидарна.

Правда, Леониду приходится нелегко, когда он влюбляется в Нэтти, которая, оказывается, до него имела двух мужей одновременно и при нем вроде бы согласна на другого. Повозмущавшись, Леонид начинает жить с подругой жены, такой же глазастенькой и бесподбородочной красоткой марсианских пустынь.

Любопытно, что Богданов не был удовлетворен собственной утопией.

Он изложил суть всечеловеческой гармонии труда. Получилось логично, но скучно.

Оказалось, утопии некуда двигаться. Нужно было как-то взбаламутить утопические воды Марса.

Но утопия не терпит эволюции. К ней можно стремиться, но уж если ты в нее въехал, то, будь любезен, замирай, как статуя.

И Богданов придумал для своего романа ход, который не разрушил утопию, но внес остроту в действие.

Оказывается, Леонид разочарован жизнью на Марсе. Когда его любовница улетает в экспедицию на бурную, словно заимствованную у Стругацких, Венеру, тот мучается ревностью к одному из предыдущих мужей Нэтти по имени Стэрни и, обыскивая Нэттин дом, находит запись дискуссии в Совете Марса. Выясняется, что на Марсе существует проблема: не сегодня — завтра закончатся источники энергии. Что тогда делать в утопии победившего социализма? Такой вопрос Леонид задает своей "запасной жене" и предполагает, что можно сократить рождаемость. Вот что отвечает монистка Энно: "Сократить размножение? Да ведь это и есть победа стихий! Это отказ от безграничного роста, это — неизбежная остановка на одной из ближайших степеней. Мы побеждаем, пока нападаем. Когда же откажемся от роста нашей армии, это означает, что мы уже осаждены стихиями со всех сторон. Тогда станет ослабевать вера в нашу коллективную силу, в нашу великую общую жизнь".

Вы, наверное, заподозрили, что марсиане отличаются особенным чадолюбием?

Ничего подобного. Дети отделены от родителей и живут в специальных колониях, чтобы взрослые могли отдавать все силы работе и плотской любви.

И вот, копаясь в чужих записях, Леонид узнает: была дискуссия о том, что делать, когда топливо закончится. Оказывается, товарищ Стэрни предложил колонизировать Землю. Однако доказал при этом, что поскольку на Земле рабочий класс еще темен и необразован, то верх возьмут капиталисты и иные злобные силы. И никакой мирной колонизации коммунистическими товарищами не получится. А потому не остается иного выхода, кроме как полностью уничтожить население Земли.

На собрании марсиане дают гуманный отпор жестокому рационалисту, побеждает идея искать топливо на Венере. Но Леонид уже ничего не слышит. Он мчится в институт к Стэрни и убивает его во время товарищеской дискуссии. За что его наказывают по-утопически. То есть на первом же корабле отправляют обратно на Землю.

Леонид перевоспитывается и вроде бы в конце романа снова отправляется на Марс, куда увлекла его верная Нэтти.

Роман не стал намного интереснее. Неврастеник образца "серебряного века" изменить его не смог. Богданов же решил написать еще один роман.

Казалось бы, когда человек пишет продолжение романа, то и действие в нем происходит на следующий год или в следующем столетии. Но ведь мы имеем дело с утопией. А утопия, даже марсианская, статична. Зато Богданову показалась интересной идея написать, как же возникла утопия на Марсе, как она родилась в классовой борьбе и столкновении социальных интересов.

Главным героем романа стал марсианский инженер Мэнни, дедушка одного из героев "Красной звезды", который строит каналы на Марсе на благо всего марсианского народа и попадает между молотом и наковальней — интересами капиталистов и коррумпированных политиков, а также профсоюзов, которые инженеру не доверяют.

Так, в борьбе и свершеньях, создается марсианская утопия, а сам инженер Мэнни весь роман проводит в тюрьме, сначала по приговору суда, ибо он зарезал наемника капиталистов инженера Маро, а потом, будучи освобожден по настоянию рабочих, остается там добровольно, потому что сам себе не может простить преступления.

Утопию марсиане, как нам известно из первого романа, все же построили, интересы классов там были учтены, но в конце романа Богданов вводит типично фэнтезийный персонаж — вампира. Мы узнаем, что некоторые люди, являясь мертвецами уже при жизни, поскольку их созидательные души погублены, бродят по планете и питаются кровью горячих борцов за дело Революции. Такой вампир, а на самом деле призрак убитого инженера Маро, является к Мэнни поспорить о прогрессе и смысле жизни. Но Мэнни не сдается перед изысканными построениями вампирской логики. Правда, горячей крови в нем осталось совсем мало, хватило лишь на ночь страстных ласк с прекрасной Нэлли, с которой он воссоединяется перед смертью.

Некоторая дополнительная сложность романа заключается в том, что на Марсе, как я понимаю, очень ограничено число имен собственных, и потому сын старшего Мэнни по имени Нэтти — точный тезка прекрасной Нэтти, возлюбленной Леонида из "Красной звезды".

Романы Богданова были столь популярны в первые годы революции не в силу их литературных качеств, каковых не существовало, а потому, что иных революционных утопий не нашлось. Их не с чем сравнивать, кроме как с утопиями европейских писателей. Но в отличие от европейцев, утопии Богданова наполнены знакомой терминологией — здесь и рабочий класс, и профсоюзы, и заговоры капиталистов. К тому же автор — один из ведущих революционеров, чье имя на слуху. Он учит пролетарскую писательскую молодежь тому, как построить социализм, и если учит, с точки зрения большевиков, ошибочно, удивляться не приходится. Ведь в 1920 году партия еще не выработала законов государственной официальной утопии. Будущее было туманным, и даже Ленин не мог бы доказать, что богдановские фантазии беспочвенны.

Итак, будущее — это изобилие, научная организация труда, гармония в обществе, отделение детей от родителей и в то же время личная свобода. Например, Леонид решает трудиться на фабрике синтетической ткани (кстати, Богданов достаточно прозорливо описал процесс изготовления нейлоновой пряжи). Любовь свободна, брак не ограничивает сексуальных связей… в общем, Ленин был романом недоволен, но никто не останавливал последующие переиздания вплоть до 1929 года, после чего романы из литературы исчезли.

Богданов об этом не узнал, так как и сам существовал в фантастическом, выдуманном мире. Он выхлопотал себе тихую нишу — Институт переливания крови, где стал проводить в жизнь фантастическую идею обмена кровью всех людей, чтобы она стала общей. В 1928 году во время одного из опытов, который Богданов ставил на себе, он умер. Было ли это трагической ошибкой или он сознательно шел к самоубийству, неизвестно. Но на Марсе есть больницы для самоубийц. В утопии Богданова самоубийство не то чтобы поощрялось, но и не осуждалось, поскольку это рассматривалось как акт свободной воли.

Несмотря на то, что в марсианской утопии случаются убийства и имеют место злодейские идеи относительно уничтожения всех жителей Земли, мешающих марсианам строить коммунизм, романы Богданова, безусловно, социалистические утопии, рисующие мир, в котором стремится жить автор и принципам которого рядовой читатель, уставший от революций и войн, не возражал.

Правда, Ленин относился к литературным исканиям Богданова резко отрицательно: "Надо обладать поистине гениальным узколобием, — со свойственной ему деликатностью отчитывал он молодого товарища по партии, чтобы верить в немедленный социализм… Ха-ха-ха! Где там! Нам ведь вынь да положь вот сию же минуту "Красную звезду" моего друга Александра Александровича… на меньшее мы не согласны!.. и зря он написал этот роман, ибо он только окончательно совращает с пути истины всех скорбных главой, имя же им легион, и заставляет их лелеять, по выражению моего друга, "Его величества Божьей милостью Николая II" несбыточные мечтания".

Так записал монолог Ленина его соратник Г. Соломон в 1908 году. И там же Владимир Ильич высказывался об утопиях вообще, что немаловажно: "И сколько все мы, пишущие, и говорили, и писали, предостерегая от увлечения всякого рода социалистическими утопиями, сколько мы доказываем, что именно всякого рода фурьеризмы, прудонизмы, оуэнизмы ведут только, в конечном счете, к реакции, к глубокой, душной, безысходной реакции!".

К утопиям Ленин относил не только построения политические, но и экономические течения, которых он не принимал и не признавал.

* * *

Не знаю, читал ли Ленин утопию "Путешествие моего брата Алексея в страну крестьянской утопии", первая часть которой вышла в свет в Государственном издательстве в 1920 году. Если Ленин утопию прочел, она должна была вызвать у него раздражение.

Утопия Богданова, не во всем отвечая идеалам большевиков, тем не менее впитала в себя многие постулаты коммунистов. Утопия И. Кремнева была мечтой другого, куда более многочисленного в России класса, нежели пролетариат. Это была утопия крестьянской России. А Ленин и большевики, хоть и говорили немало о союзе рабочих и крестьян, на деле крестьян не любили. Эту нелюбовь унаследовал Сталин, который делал все для того, чтобы низвести крестьян до положения сельскохозяйственных приспособлений, сознанием не обладающих.

Утопия Кремнева могла появиться лишь сразу после гражданской войны, даже во время ее, до победы над Врангелем, ибо очень скоро отношения большевиков с крестьянством обострятся настолько, что начнутся восстания, крупнейшим из которых стала крестьянская война, именуемая Тамбовским восстанием, на подавление которой была брошена Красная Армия. Крестьянская война — самая жестокая из войн, со зверствами с обеих сторон. Красная армия употребляла для массовых убийств крестьян отравляющие газы.

Но даже в 1920 году, когда идеология будущего государства еще находилась в стадии формирования, крестьянская утопия выходила со скрипом и не целиком. Помогло ей лишь то, что автор был крупным экономистом, ученым и «попутчиком» советской власти. А от своих тогда терпели куда больше, чем от врагов, хотя различие между первыми и вторыми зачастую было зыбким и неопределенным.

В книге И. Кремнева удивляет уже предисловие П. Орловского, в котором последовательно и резко низвергаются все основные мысли и положения писателя. Автор предисловия ведет спор с автором книги по всем ее положениям, причем не только по общим вопросам. Его не удовлетворяют и детали. Возмущает его и то, что в утопическом государстве играют в бабки, половые в ресторане одеты в белое и исполняется концерт на церковных колоколах. В душе критика крепнет подозрение: "Если есть колокола… должны быть и делать свою работу попы!". Повесть характеризуется такими терминами: "скучная, мелкомещанская жизнь", "реакционная крестьянская идеология", "закабаленный фабрично-заводской пролетариат", "нелепый строй".

Но в конце автор предисловия объясняет, почему Государственное издательство в 1920 году печатает такую книгу: "Эта утопия, — пишет он, явление естественное, неизбежное и интересное. Россия — страна преимущественно крестьянская… Пролетариат старается вести крестьянство за собой к социализму, но эта задача требует большой внутренней работы… будут возникать разные теории крестьянского социализма, разные утопии. Эта имеет те преимущества, что написана образованным, вдумчивым человеком, который, приукрашивая, как и все утописты, воображаемое будущее, дает в основе ценный материал для изучения этой идеологии".

По мере чтения самой книги понимаешь, чем вызвано сопротивление критика. Он, без сомнения, большевик. Кремнев же пишет о мире будущего, в котором победил не пролетариат, а крестьянство. Пишет в самом деле талантливо, куда интереснее, чем Чернышевский или Моррис, не говоря уже о Богданове. Но читать эту утопию человеку сегодняшнего дня странно. Ведь она дает альтернативу не капиталистическому строю, а диктатуре пролетариата.

Начинается повесть с иронических картин Москвы, которые видит ответственный работник Мирсовнархоза Алексей Кремнев. Действие происходит в 1921 году, через полтора года после выхода книги, когда якобы только что опубликован декрет о ликвидации домашнего питания. "Разрушая семейный очаг, мы тем наносим удар буржуазному строю!" — гласит лозунг на Политехническом музее. Мировая революция свершилась, пролетариат победил во всем мире. Наступает эра всеобщего военизированного коммунизма.

И тут непонятный катаклизм переносит Кремнева в далекое будущее. Светлое, мирное, лишенное больших городов, с определенным оттенком патриархальности, в котором власть в Советской стране принадлежит не рабочим, а крестьянам.

Идет 1984 год.

Именно 1984-й!

Посреди Москвы стоит памятник деятелям революции. "Увенчивая колоссальную колонну, стояли три бронзовых гиганта, обращенные друг к другу спиной, дружески взявшиеся за руки… Ленин, Керенский и Милюков". Под ними барельеф с революционерами рангом пониже — среди них и Рыков, и лидеры эсеров, и трудовики.

"Послушайте, — восклицает Кремнев. — Ведь эти же люди вовсе не образовали в своей жизни таких мирных групп!".

"Ну, для нас в исторической перспективе, — следует ответ, — они сотоварищи по одной революционной работе, и поверьте, теперешний москвич не очень-то помнит, какая между ними была разница".

Как же развивалась воображаемая история нашей страны?

В начале 20-х годов пролетарская революция победила во всем мире, однако вскоре "лагерь социализма" раскололся, потому что национальные интересы вошли в противоречие с интересами идеологическими. Если в некоторых странах произошла реставрация капитализма, Россия "свято хранила советский строй".

Однако в 1932 году во ВЦИКе большинство получили представители крестьян. Начались конфликты между крестьянами и горожанами, даже восстания городов. Но после подавления последнего восстания в 1937 году Советская Россия окончательно стала державой победившего крестьянского социализма.

Страна добилась благоденствия через кооперативную систему. Но в ней сохраняются и индивидуальные хозяйства, и даже частные предприятия ("остаточный капитализм"), которые создают конкуренцию государственным и кооперативным, чтобы "карась не дремал". Общее изобилие, достигнутое властью над погодой, дало возможность всем жителям Советской России совершенствоваться, отдавать много времени наукам и искусству. Надо сказать, что в полемическом задоре автор предисловия несколько сгустил краски: звон колоколов и бабки далеко не главные культурные ценности. Жители утопического общества наслаждаются произведениями Боттичелли и Брейгеля, музыкой европейских композиторов…

Кремнева волнует проблема, которая вскоре родит антиутопию. "Нашей задачей, — говорит один из жителей будущего, — являлось разрешение проблемы личности и общества. Нужно было построить такое человеческое общество, в котором личность не чувствовала бы на себе никаких пут, а общество невидимыми для личности путами блюло бы общественный интерес".

Реально власть находится в руках крестьянских Советов, а все органы власти ответственны перед массами. "Принципиальные вопросы решаются Съездом Советов. Сама же законодательная техника передается ЦИК и в целом ряде случаев Совнаркому". При том государство допускает "местные варианты": в Якутской области у нас парламентарий, правда, ограниченный властью местного совдепа, а в Угличе любители монархии завели себе "удельного князя".

Дабы обитатели кооперативных ячеек не застаивались и не погрязали во внутренних проблемах, введено обязательное путешествие по всему свету для юношей и девушек, а также двухлетняя военно-трудовая повинность. К этому есть основания, потому что Германия продолжает угрожать Советской России. В конце повести даже возникает война, в которой Германия терпит поражение, но так как обе страны социалистические, побежденная Германия вынуждена выплатить России контрибуцию картинами великих художников.

Книга Кремнева уникальна: автор утопии и автор предисловия — оба скрылись под псевдонимами. Кремнев оказался крупнейшим советским экономистом-аграрником Александром Васильевичем Чаяновым, горячим сторонником крестьянской кооперации. Его оппонент — один из вождей партии Вацлав Воровский. Чаянов был человеком энциклопедически образованным, всесторонне одаренным: он не только ученый с мировым именем, но и художник, автор ряда повестей, трагедии «Обманщики», историк Москвы и фантаст.

Тип утопии, созданный Богдановым и разработанный Чаяновым, оказался новинкой для мировой литературы. Это не альтернатива существующему статичному строю, а результат развития, хотя и не совпадающий с господствующей точкой зрения в государстве, но допустимый в качестве размышления о будущей эволюции страны.

Хотя Воровский в предисловии предполагал, что подобные произведения появятся во множестве, он ошибся. Чаяновская крестьянская утопия стала исключением. Дальнейшие споры велись уже в пределах концепции о диктатуре пролетариата. Да и сам Чаянов, написав на последней странице "конец первой части", работу не продолжил. Не думаю, что он чего-нибудь опасался — не такой был человек. Но он вскоре понял, что "доморощенный фурьеризм в духе автономных коммун князя Кропоткина", как определил его утопию современный автор П. Пэнэжко, не имеет перспектив в советском государстве. Хотя как ученый продолжал исследовать аграрную экономику страны, ратуя за повышение благосостояния крестьянства, отказ от насильственной коллективизации, развитие кооперации.

Утопия Чаянова осталась в прошлом веке. Она не пыталась воспевать идеал существующего порядка вещей, а искала альтернативу. Сам этот факт вызывал подозрения в нелояльности. Ведь уже объявлено, что будущее России коммунистический строй, к которому ее приведет победивший пролетариат во главе с ВКП(б). Партия еще согласна терпеть старые ошибки товарища Богданова, потому что никто из современных читателей не разберется в тонкостях теории и дел марсианских… Но Чаянов опасен!

Уже к 1921 году остатки сопротивления эсеров, партии, представлявшей крестьянские интересы, были сломлены, и любые разговоры о возможном развитии страны по крестьянскому пути стали крамольны.

Впоследствии, до самой своей ранней и жестокой смерти политического заключенного и мученика, великий русский ученый Чаянов продолжал писать фантастику — но удивительную, демонстративно отвернувшуюся от жизни страны и ее проблем — своего рода гофманиану. Действие всех повестей Чаянова происходит в России первой половины XIX века, и они лежат в русле романтизма постнаполеоновских лет. Это повести абсурда, не имеющие аналогий в советской литературе.

* * *

Если утопии Богданова и Чаянова альтернативны по отношению к официальному идеалу, то закономерен вопрос: а были ли утопии верноподданнические, авторы которых желали заглянуть в светлое будущее и живописать его для нового читателя? Немыслимо, чтобы такой утопии совсем не было — ведь победила революция, закончилась гражданская война, люди вернулись домой, они хотят понять, ради чего шла столь жестокая борьба. Ведь не только ради того, чтобы министры стали называться наркомами, а вместо тезоименитства теперь празднуется день Парижской Коммуны.

Каково оно, светлое будущее?

Но, как говорилось выше, инициатива в этом направлении не поощрялась. Инициатива опасна тем, что может представить картину, которая окажется ложью и даже клеветой на коммунизм, но как ты схватишь врага за руку, если никто не видел, каким будет коммунизм, и даже классик Карл Маркс не дал на этот счет исчерпывающего объяснения, а вожди России также коммунизм не описали?

И вообще: от утопии до пародии всего один шаг…

Очевидно, первым понял эту опасность умнейший и хитрейший Алексей Толстой. В 1924 году он представил в Государственное издательство заявку на новый фантастический роман "Гиперболоид инженера Гарина". Писатель предложил разделить роман на три части. Часть первая — авантюрная, часть вторая — героическая, часть третья — утопическая. В романе Толстой обещал показать войну и победу европейской революции, а также нарисовать "картины мирной роскошной жизни, царство труда, науки и грандиозного искусства".

Но когда писатель уселся за письменный стол, он сообразил, что за показ "роскошной жизни и грандиозного искусства" ему лучше не браться. Он ограничился авантюрной частью, которая стала, пожалуй, лучшим образцом советского авантюрного фантастического романа. Там действуют хорошо написанные негодяи, намеченные еще пунктиром в "Союзе пяти": прелестная, развратная и холодная Зоя Монроз в ожерелье из светящихся шариков, наполненных газом, всесильный миллиардер Роллинг и сам инженер Гарин, который говорит сообщнику: "Видишь ли, мой дорогой, единственная вещь на свете, которую я хочу всеми печенками, это власть… Не какая-нибудь королевская, императорская, — мелко, пошло, скучно. Нет, власть абсолютная…". Впрочем, и его партнерам — Роллингу и Зое — тоже нужна власть. Так что роман Толстого — трагедия властолюбцев, и это куда важнее, чем гиперболоид, и именно это обеспечило роману столь долгий успех.

Утопии в первые годы советской власти крупные писатели выковать не смогли. Как только они поднимали перья, решаясь на такую дерзость, обнаруживалось, что писать-то не о чем. У Маяковского ни в «Клопе», ни в «Бане» будущего, в сущности, нет, хотя в одном месте можно обнаружить цитату из Гастева: "Следите за манометром дисциплины. Отклонившихся срежет и снесет", — говорит фосфорическая женщина, на что Чудаков отвечает: "Отметим линию состояния, и можно пускать пассажиров". А Велосипедкин вторит ему: "Ничего! Подтянем струною!".

Но мне представляется, что чем мельче был писатель, тем легче ему было заглянуть в будущее и выковать социалистическую утопию. Замятин удачно цитирует комиссара Французской революции по просвещению, который писал: "Есть множество юрких авторов, постоянно следящих за модой дня; они знают моду и окраску данного сезона; знают, когда надо надеть красный колпак, а когда скинуть. В итоге они лишь развращают вкус и принижают искусство. Истинный гений творит вдумчиво и воплощает свои замыслы в бронзе, а посредственность, притаившись под эгидой свободы, похищает ее именем мимолетное торжество и срывает цветы эфемерного успеха…".

На мой взгляд, наиярчайшим из приспособленцев был некий Виктор Гончаров, о жизни которого ничего не смогли узнать даже такие знатоки фантастики двадцатых годов, как В. Бугров и И. Халымбаджа. Зато осталось полдюжины его книг, написанных за пять лет — с 1923 по 1928 годы.

Книги-однодневки Гончарова написаны плохо, но залихватски. Настолько, что когда о нем упоминают критики, то уверяют, что Гончаров писал пародии. Но пародировать ему в середине двадцатых годов было некого. Наоборот, он ковал книжки для умственно неразвитых комсомольцев. Герои Гончарова всегда "борются за права угнетенных", разоблачают капиталистов во всех углах Галактики, устраивают революции на Луне и дальних планетах. Именно Гончаров рисует одну из первых социалистических утопий.

В романах этого фантаста действуют два друга: комсомолец Андрей и молодой ученый Никодим. В своих путешествиях и приключениях попадают они и на Луну, где живут эксплуататоры везы и угнетенные невезы. В романе "Межпланетный путешественник" лунная революция побеждает, и власть везов рушится. Невезы конфискуют у везов дома, имущество, а самих, всех без исключения, отправляют в исправительно-трудовые лагеря.

Когда гости из Советской России попадают на Луну, их селят в особняке, который принадлежал до революции знатному везу. Молодые коммунисты легко обживаются в многочисленных покоях виллы, блаженствуют в реквизированной роскоши, а обслуживает их хорошенькая невезка Кайя. Неугомонный Андрей, конечно же, начинает обыскивать дом и находит в запертой комнате космический корабль (Гончаров — человек простой, у него космический корабль может оказаться и под кроватью). Корабль движется, как и все летательные аппараты у Гончарова, за счет психоэнергии.

Друзья-непоседы выясняют, что корабль изобретен бывшим владельцем дома, который заодно был и великим ученым. Андрей решает, что изобретателя надо освободить из лагеря, но не из соображений гуманности и не из преклонения перед гениальностью ученого — его надо освободить для допроса.

Андрей несется в революционный совет и там получает разрешение на изъятие из концлагеря старого веза. "Дряхлого веза с огромной головой" привозят в бетонном ящике.

Оказывается, этот старый маразматик даже не понял, за что его посадили в тюрьму. Вот потеха! Он совсем чудак: "Прожив 3025 лет, половину из них он провел в кабинете, вдали от жизни и событий". Наукой, видите ли, занимался!

Комсомольцы принялись за допрос. И часа не прошло, как вконец запуганный изобретатель признался, что он открыл Земли-двойники, на которых время идет с разной скоростью. И на его корабле можно отправиться на Землю, которая ушла вперед на много лет. Причем, можно выбрать Землю по вкусу, увидеть любой из трех этапов ее эволюции: Земля-2 (Советский Союз в 1927 году), Земля-3 и Земля-4 — отдаленное будущее.

Итак, Земля-2.

"Проходя мимо церкви, Андрей с большим удовольствием отметил, что с нее снят крест — символ рабства и невежества — и заменен красным флагом, гордо развевающимся под звездным небом… Еще заметил нововведение: на перекрестках улиц сверкали электрические лампочки, а перед Советом горел целый фонарь на высоком столбе".

Первый же встречный требует у Андрея "трудовую карточку" и за неимением таковой делает вывод, что Андрей прибыл из Америки.

При встрече Андрея с его двойником выясняется, что за пять лет "все государства были советизированы, кроме одной Америки, где скопилась вся мерзость капиталистической своры, согнанная туда со всех концов земного шара. Но она уже обнаружила явную тенденцию к разложению благодаря хроническому несогласию между собой и нарастающему раздражению рабочих".

Какова же структура социалистического мира?

"Прежде всего… мы имеем теперь не РСФСР и не СССР, а Союз Советских Федеративных Республик Европы, Азии, Африки и Австралии, или сокращенно Ф.Р.Е.А., где «Ф» значит федерация".

Создание этой федерации, как следует из рассказа, выросло из войн с империалистами. Последний же год "прошел в залечивании глубоких ран, которых оказалось особенно много у окраинных государств. За это время мы даже успели наполовину электрифицироваться и поднять свое хозяйство на небывалую доселе высоту… Теперь во всей федерации денежные знаки потеряли свое значение, так как введена всеобщая обязательная трудовая повинность и пищевые продукты, так же, как и все снабжение, распределяются по трудовым карточкам".

Андрей счастлив: "Трудно даже охватить все подробности колоссальных перемен по земному шару… Да! Америка, значит, до сих пор держится, но уже гниет на корню… скоро мы будем иметь федерацию республик мира…".

Следующая Земля — это наша страна через сто лет. Время действия — 2022 год. Место действия — Советский Союз.

Общий антураж с птичьего полета: "Все было покрыто роскошной зеленью и цветами… исчезли прежние убогие деревушки с их грубо сколоченными хатами и соломенными крышами. Всюду посреди моря зелени и ярких красок скверов бетонированные двух- и трехэтажные дома, рассчитанные, очевидно, на три-четыре семьи".

Андрей заходит в дом к Старику, который угощает его голубым маслом. Объясняется это тем, что все продукты пропитываются специальным составом, чтобы уничтожить микробов.

За завтраком Андрей узнает, что "у власти стоят трудящиеся", все называют друг друга на «ты». Америка, как бастион капитализма, пала в 1930 году. "Уже через 20 лет от разрухи и хаоса, порожденных великой войной, не осталось и следа, а рабочий день был сокращен до 4 часов. Все свободное время трудящиеся посвящали умственному и физическому развитию и разумным развлечениям, куда главным образом входили научные экскурсии по всему земному шару". Ввиду победы над болезнями продолжительность жизни достигла 300 лет.

Далее следует любопытная картинка жизни коммунистического общества.

Старик и Андрей отправляются на трамвае в столицу. В трамвае внимание Андрея привлекает молодая девушка, но оказывается, что ей семьдесят лет, и это приводит Андрея в смущение. Над трамваем летают дирижабли и планеры. "На широких улицах-площадях появились женщины с сумками и кошелками". Андрей решил было, что они идут на базар. Но дед засмеялся: "Базар?! Эка, брат, хватил! У нас, милый мой, давно базаров нет… Мы отдаем обществу все, что можем дать по своим силам и способностям, и берем все нужное по своим потребностям".

Андрей порадовался было, что его страна достигла полного социализма, но дед его несколько разочаровал: "Нет, друг, у нас пока только социалистическое государство". И пока нужно принуждение, нужен контроль, потому что некие старики, еще помнящие почему-то капиталистические порядки, "ушли в подполье и занимаются контрреволюционной деятельностью". "И чего им только надо? — говорит Старик. — Видно, старая закваска бродит, старая идеология…".

"Чего же с ними церемониться? — удивлен Андрей. — Переловить да к стенке!".

Дед по части стенки совершенно согласен. Но… "Так и нужно бы поступить! Сорную траву с поля вон! Да в том-то и беда, что хорошо прячется сорная трава. Тайное у них общество…".

Более разглядывать мир будущего Андрею не придется. Начинается очередной этап борьбы с контрреволюцией. Андрей попадает в плен к вредителям, побеждает их, передает властям, а сам улетает дальше.

В его путешествии встретится еще одна Земля. Такой она станет через 500 тысяч лет. Это будет Земля «сосиалей», то есть социалистов. Проблемы, которые стоят перед человечеством, в основном связаны с космическими перестройками, о чем сам автор имеет весьма приблизительное представление. Единственная жизненная деталь отдаленного будущего заключается в том, что тогда не будет разницы между полами. Всех будут выращивать в пробирках. Хотя случаются еще атавизмы, и некоторые бесполые «сосиали» остаются в душе женщинами. Одно из таких существ влюбляется в Андрея и пытается затащить его в большую колбу, чтобы слиться там с ним в виде розового плазменного шара. Но Андрей с негодованием отказывается от такой любви.

* * *

Любая попытка социалистической утопии даже в начале двадцатых годов, когда вроде бы сохранялись всеобщие надежды на достижение счастья, оказывалась не только робкой, недоговоренной, совершенно неконкретной, но и удивительно тоскливой. В 1923 году утопией решил побаловаться Яков Окунев, небольшого масштаба литератор и политработник, преданный делу победившего пролетариата. Из-под его пера вышел роман "Грядущий мир" с выразительными иллюстрациями Николая Акимова. В том романе некий профессор Моран изобретает газ, могущий погрузить человека в анабиоз и пробудить из оного через нужное число лет. Профессор отыскивает добровольца Викентьева, человека, разочарованного в жизни, а также укладывает в специальную ванну свою дочь Евгению, безнадежно больную туберкулезом.

После этого, спасаясь от преследований слишком любопытной прессы, Моран грузит ванны со спящими пациентами на пароход и отправляется в Канаду — только бы спастись от рекламной шумихи, назойливых газетчиков и завистливых коллег.

По дороге корабль налетает на айсберг и идет ко дну вместе с профессором Мораном, чему посвящена наиболее драматическая глава романа. «Гробницы» оказываются на морском дне.

Тем временем в Америке, а потом и во всем мире побеждает революция, наступает счастливый коммунизм и люди будущего отыскивают «гробницы» — так что Викентьев и Евгения Моран приходят в себя уже в Мировом городе будущего.

Там, в коммунистическом завтра, все будут пользоваться идеографами аппаратами для чтения мыслей, чтобы ни одна мысль не была утаена от лысого коллектива (волосы при коммунизме расти не будут). Перед тем как оживить людей прошлого, к ним подключают идеографы, и все желающие подключаются к их мыслям. Наслушавшись, люди коммунистического общества расходятся по домам, а Викентьев и Евгения в сопровождении их гида Стерна отправляются на экскурсию по городу. Попутно выясняется, что люди здесь не едят и не спят: все время уходит на разнообразные занятия. Но тут обнаруживается, что гости из прошлого все еще постыдно хотят есть и спать.

"— Сейчас вы будете сыты и бодры, — говорит Стерн. — Разденьтесь и садитесь в эту ванну.

— Как? — испугалась Евгения. — При вас? При нем? Мне стыдно.

Стерн не понимает, отчего ей стыдно. Разве это дурно — раздеться и сесть в ванну с питательной жидкостью?

— Я женщина, я не могу при мужчинах!

Почему женщине стыдно? Ведь у нее нет никакой дурной болезни. Половой стыд — предрассудок старины".

Бодрые и сытые пребыванием в ванне герои идут гулять по городу, где на небе светятся строки электрогазеты, затем они встречают «гражданку», которая, взобравшись на выступ террасы, произносит короткую речь:

"— Мы, граждане Мировой коммуны, не знаем ни государств, ни границ, ни наций. У нас один закон — свобода. У нас нет правительства… Вместо органов насилия и принуждения мы создали органы учета и распределения…".

Вся Земля застроена одним Мировым городом, над которым герои летают на воздушном корабле. В этом корабле стоит пианино. Стерн время от времени садится за него и нажимает клавиши. Подчиняясь нажатию клавиш, корабль поворачивает и меняет высоту.

Мировой город — великое достижение коммунизма. Все теперь цивилизованно, покрыто асфальтом, детей отделяют от родителей и воспитывают в специальных домах.

Все замечательно…

"— Вы свободно сходитесь и расходитесь. Ну, а ревность? — интересуется Евгения.

Стерн не понимает.

— Ревность? Что такое ревность?

— …Человек полюбил другую и уходит… я не могу уступить его, я страдаю. Я ненавижу ту, которая отняла его у меня…".

Эта горячая тирада поражает Стерна…

"— Ведь это дико! — восклицает он вслух. — Он мой, она моя… Разве человек может быть моим, твоим? Это же унижает человека!.. Нет, мы не знаем этого дикого чувства".

И тут сердце коммуниста Окунева не выдерживает. И логика повествования рушится на глазах.

Послушайте:

"Но вопрос о ревности тронул какую-то больную струну в душе Стерна. Он задумался, и его мысли долетают до Викентьева и Евгении:

— Нэля… Я любил ее… потом ушел с Майей… Нэля все еще любила меня… Мой друг Лэсли свез ее в лечебницу эмоций, и Нэлю вылечили.

— Вылечили! — восклицают Викентьев и Евгения. — У вас лечат от любви?

— В лечебнице эмоций лечат гипнотическим внушением. Нэле внушили равнодушие ко мне, и она забыла меня".

Когда я прочел эти строчки, то встревожился за дальнейшую судьбу утопии. Не знаю, читал ли Окунев роман Замятина «Мы» — типичную антиутопию, где автора страшит возможность воздействовать на мозг человека внушением, волнами, скальпелем… в конце концов, не все ли равно чем! Было бы желание! Страшный конец романа «Мы» и говорит о том, как герой становится «нормальным» человеком, которому "внушили равнодушие к ней".

А коммунист Окунев радуется!

Сколько раз в XX веке фантастика будет возвращаться к мирам, где можно воздействовать на мозг человека, чтобы держать народ в подчинении тирании! Помните башни в романе Стругацких "Обитаемый остров"?

А в финале окуневского романа от любви лечат Викентьева. И как это радостно происходит: вот он сидит, опутанный проводами, и юркий резкий врач суетится рядом.

"— Евгения Моран, — произносит врач с чужим акцентом. — Она далекая! Чужая! Слышите? Нет тоски по ней. Слышите?".

Скоро он забудет о ней и… "Прошлое умерло. Викентьев и Евгения Моран, ожившие через двести лет в новом мире, приобщились полностью к человеческой семье Великой Мировой Коммуны".

Завершается роман послесловием автора, который спешит расставить точки над i. "Здесь изображается будущий коммунистический строй, совершенно свободное общество, в котором нет не только насилия класса над классом и государства над личностью, но и нет никакой принудительной силы, так что человеческая личность совершенно свободна, но в то же время желания и воля каждого человека согласуются с интересами всего человеческого коллектива". Ах, какая знакомая партдемагогия!

Политработник Окунев ничего достойного для будущего придумать не сумел. Получилось что-то страшненькое, особенно на любовном фронте. Возникает даже подозрение, не переживал ли товарищ Окунев в этот период какого-то жгучего и непреодолимого кризиса в личной жизни? Не покинула ли политработника дама? Уж очень очевиден перекос в романе о коммунизме в сторону борьбы с неудачной любовью и ревностью!

Помимо любви, ревности, чужих подслушанных мыслей и детей, отнятых у родителей, коммунизм ничего любопытного предложить не смог. Так что Окунев не пошел дальше Гончарова. А в следующих изданиях романа, изменяя его название, вообще убрал коммунистическое будущее, обратив внимание на капиталистов и борьбу пролетариата за свое освобождение.

Возможно, это случилось и потому, что в неких инстанциях утопия была внимательно прочитана и осуждена. Вряд ли пролетариат можно было привлечь к борьбе за такие идеалы.

* * *

Я не думаю, что образы коммунистического будущего вызвали радость у идеологических чиновников, которым они попали на стол. Но Гончаров не представлял ни для кого опасности. Пройдет несколько лет, прежде чем другие писатели посягнут на создание коммунистической утопии. К ней советская фантастика вернется в тридцатые годы, когда все иные темы будут надежно прикрыты.

При всей немногочисленности подобных попыток авторы чаще всего ограничивались технологическими предсказываниями. Не вышел за пределы технологии и В. Никольский в романе "Через тысячу лет". Иные попытки утопии в двадцатые годы были настолько неубедительны, что о них не стоит и говорить.

На рубеже 30-х годов была предпринята любопытная литературная попытка создать, как писал критик А. Ф. Бритиков, «контрантиутопию». Это повесть Яна Ларри "Страна счастливых". Автор ее, по мнению Бритикова, пытается нарисовать картину идеального общества, наполненного творческим трудом, и намекает, что своей утопией писатель борется с тенью Евгения Замятина, с его романом «Мы», который читателю "Страны счастливых", разумеется, не мог попасть в руки.

Я не уверен, что Ларри в своих нападках имел в виду именно роман Замятина. Предлагаю читателю самому решать, к чему относится следующий монолог Павла, главного положительного героя книги Ларри: "Ты напоминаешь старого мещанина, который боялся социалистического общества, потому что его бесцветная личность могла раствориться в коллективе. Он представлял наш коллектив как стадо… Но разве наш коллектив таков? Точно в бесконечной гамме каждый из нас звучит особенно и… все мы вместе соединяемся… в прекрасную человеческую симфонию".

В повести два героя — Павел и его оппонент Молибден. Молибден хочет осваивать Землю и не хочет смотреть на звезды. Объясняет он свою приземленность тем, что на Земле уже развелось столько народа, что отвлекать средства на космические программы глупо. Павел же полагает, что именно в космосе лежит спасение Земли. Туда, освоив другие планеты, мы и вывезем излишек ртов.

Молибден поставил целью сорвать полет Павла. Что же делает этот человек коммунистического будущего с пережитками прошлого? Он подсылает к Павлу свою красавицу-дочь. Она должна соблазнить Павла и отвлечь его от творческого труда. Затем он внушает Совету ста, что Павел больше не нужен на Земле.

Павел отступает, он подчиняется большинству, но не отказывается от своей мечты…

А. Бритиков, разбирая повесть Яна Ларри, обращает внимание на одну деталь: имя главного оппонента — Молибден. Он полагает: возможная аналогия со Сталиным и привела к тому, что повесть никогда не переиздавалась. Мне кажется, критик несколько преувеличил связь между именем персонажа и вождем страны. Иначе Ларри вряд ли прожил бы на воле еще целых семь лет и выпустил бы широко известную детскую фантастическую повесть "Приключения Карика и Вали". Кстати, в значительной степени это произведение — пересказ изданной в 1919 году повести старого революционера М. Новорусского "Приключения мальчика меньше пальчика". Однако, когда Я. Ларри был арестован и отправлен на много лет в концлагерь, не исключено, что при допросах "Страна счастливых" использовалась как один из пунктов обвинения[1]… Но тогда на дворе уже стоял 1937 год.

Утопия двадцатых годов так толком и не родилась. Советским писателям оказалось не под силу воспеть собственное грядущее счастье.

Зато в эти же годы родилась альтернатива коммунистической утопии антиутопия XX века.

Диагноз на ранней стадии.

Она могла возникнуть только тогда, когда к фантастике обратились не мыслители, а художники, для которых самым важным было изучить человека в движении времени. В движении эволюции, которая вырастает из утопии, и интересно следить, как раскалывается яйцо и вылупляется птенец.

Каждое великое изобретение происходило не единожды.

На этом, кстати, строилась в свое время наша кампания за приоритеты, когда в конце сороковых годов громили космополитов.

Именно тогда в считанные месяцы пришлось переделывать экспозиции многих музеев и переписывать историю техники и науки.

Самое интересное, что «изобретатели» изобретателей не лгали. Их новые герои в самом деле совершили открытия, которые им приписывались. И действительно раньше, чем те, кого было принято считать первопроходцами.

Были Уатт, Фултон, Эдисон, братья Райт и другие гении. Мы сменили их на Ползунова, братьев Черепановых, Яблочкова, Можайского. Лукавство этого процесса заключается в том, что перед тем, как великое изобретение становится реальностью, его делают не один раз. Но если общество не готово к восприятию изобретения, то оно не становится составной частью мировой культуры. Необходимо совпадение открытия и ситуации. Самолет Можайского был выброшен на свалку, самолет братьев Райт родил лавину последователей. Считать приоритеты по календарю — дело неблагодарное. Борец за национальную идею в любой крупной европейской стране может отыскать альтернативу изобретателю паровой машины Ползунову.

Можно отыскать антиутопию в истории многих литератур. Но как жанр она не могла родиться, пока не были созданы социальные условия.

Первые капли дождя, даже очень тяжелые, это еще не дождь. Хотя порой невозможно определить мгновение, когда капли превращаются в ливень.

Для рождения антиутопии нужны были условия. Нужно было осознание неразрывной связи индивидуума и общества в эволюционном процессе. Осознание того, что общество, базирующееся на идеологической догме, не статично, а регрессирует, что статичной догмы не может существовать. Понимание этого Замятин сформулировал так: "Когда пламеннокипящая сфера (в науке, религии, социальной жизни, искусстве) остывает, огненная магма покрывается коркой догмы — твердой, окостенелой, неподвижной корой. Догматизация в науке, религии, социальной жизни, искусстве — это энтропия мысли… Истина машинное, ошибка — живое".

Утопия не предупреждала. Она искала статичную альтернативу идеалу.

Антиутопия разоблачала догму, показывая ее реальную, а не идеализированную цель.

Когда же родилась антиутопия?

* * *

На рубеже XX века наиболее прозорливым художникам становится понятно, что мир находится в движении и вектор движения указывает к пропасти. Рост промышленности, развитие науки, транспорта, научные открытия используются не на благо народов, а во вред людям. Элементы антиутопии характерны для некоторых поздних романов Жюля Верна. Правда, его антиутопия не затрагивает французского общества, а ограничивается областью тевтонского духа, как в "Экспедиции Барсака".

Романы, которые появляются в эти годы, не замахиваются на догму в целом, а лишь на ее отдельные аспекты. Чаще всего они проецируют в будущее некоторые острые проблемы — классовую несправедливость, опасность мировой войны. Наивысшей точкой в этом направлении фантастики стали романы Герберта Уэллса.

Спустя четверть века после опубликования первых из них, к исследованию творчества английского писателя обращается его младший современник Евгений Замятин. Он прослеживает элементы антиутопии в ряде работ Уэллса, начиная с первой и наиболее типичной — "Машины времени". Полагая Уэллса сказочником каменного и железного города, он напишет, что "сказочные племена морлоков и элоев — это, конечно, экстраполированные, доведенные в своих типических чертах до уродливости два враждующих класса нынешнего города… Он видит будущее через непрозрачную завесу нынешнего дня. Здесь не мистика, а логика, но только логика более дерзкая, более дальнобойная, чем обычно".

Разглядывая и дальше антиутопические тенденции в работах Уэллса, Замятин, не объясняя особенностей антиутопий вообще, замечает главное: Уэллс смотрел на мир будущего из мира викторианского, мира, в котором "все прочее осело и твердеет, твердеет, твердеет, никогда не будет больше никаких войн и катастроф". То есть антиутопия Уэллса — это движение, разламывающее статичность догмы.

И все же романы Уэллса — еще не антиутопия в сегодняшнем понимании этого слова. Потому что движение Уэллса — внешнее, событийное по отношению к окружающему миру.

Если так будет продолжаться, предупреждает Уэллс, разрыв между эксплуататорами и эксплуатируемыми достигнет таких масштабов, что может произойти физиологическое разделение человечества. Трепещите, изнеженные угнетатели, — вы сами куете себе гибель! Все великие изобретения наших дней будут использованы для грядущей страшной войны. В небо поднимутся цеппелины, ядовитые газы уничтожат миллионы людей, взрывчатка невиданной силы сотрет с земли ваши города!

И тогда наступит запустение… цивилизация погибнет.

Уэллс и его последователи проецировали в будущее очевидность. Они гиперболизировали существующие тенденции, но не создавали социальной системы.

Их предчувствиям и предсказаниям суждено было сбыться, причем в куда более фантастической и антигуманной форме, нежели они предполагали в самых смелых своих допущениях. Мир должен был в самом деле пройти через фантастическую бойню и последующую разруху, он должен был увидеть великие революции и невероятные перевороты, и лишь после того, как, по выражению Замятина, фантастические романы Уэллса "стали читаться как бытовые", фантастическая литература смогла сделать новый шаг и поразиться этому "быту".

Следом за Уэллсом пришли многочисленные «катастрофисты», но собственно антиутопия сформировалась позже. Одновременно с попытками Богданова построить счастье человечества на марсианских просторах.

* * *

Сегодня принято считать, что создателем современной антиутопии был великий Евгений Замятин, роман которого «Мы» американская писательница Урсула Ле Гуин назвала величайшим фантастическим романом всех времен.

Однако каждому великому изобретению способствуют удачные, но канувшие в Лету попытки создать паровоз. Разумеется, братья Черепановы построили свой паровоз раньше Стефенсона, а Можайский взлетел раньше братьев Райт, но настоящий изобретатель один. И он не только строит свой паровоз, но и оказывается основателем беспрерывной линии паровозов, протянувшейся в наши дни. После него о паровозе уже не забывают, потому что в его машине есть всеобщая нужда.

Замятин был тем большим талантом, который смог породить целое направление в литературе. И когда читаешь «1984», то видишь его корни.

Но это не означает, что подобных попыток раньше не было.

Всемирно известен и почтительно признан философ Николай Федоров. Он был по натуре своей фантастом, утопистом, но не художником, а религиозным мыслителем, философом, основателем супраморализма.

Он полагал, что правильный путь к Богу лежит в уничтожении смерти.

Федоров не только ненавидел смерть, он верил в возможность ее преодоления, возвращения к жизни ушедших поколений.

Примирение со смертью недопустимо. Жизнь человека можно продлить до бесконечности. И возрожденными людьми надо будет заселить не только пустующие пространства Земли, но и весь космос. Добиться этого следует не молитвой, а развитием науки и совместными действиями всех людей.

Среди последователей Федорова можно найти совершенно неожиданные фигуры — от Маяковского до Вернадского. После революции создавались общества Федорова, которые даже пользовались некоторое время покровительством властей, не угадавших религиозной подкладки под романтическими воззрениями "биокосмистов".

Учение Федорова — не утопия, но путь к утопии. Но удивительны и прихотливы пути судьбы. Оказалось, что в истории России было два литератора и утописта под именем Николай Федоров.

Хотя мы отдаем должное Федорову-философу, мне куда интереснее другой, малоизвестный Николай Федоров, которого никто не помнит из-за этого совпадения имен.

Это был, как говорят, петербургский журналист, который издал в 1906 году небольшую книжку под названием "Вечер в 2217 году". О Федорове-фантасте у нас узнали лишь в конце 80-х годов, когда началась публикация сборников российской дореволюционной и довоенной литературной утопии и антиутопии. Затем о нем забыли вновь.

А между тем именно Федоров написал первую советскую антиутопию — за десять лет до Октябрьской революции.

Я представляю себе литературный мир предреволюционных лет и двадцатых годов как относительно небольшое сообщество, где все были знакомы или наслышаны друг о друге. Читали изделия товарищеских рук… Попробуйте разубедить меня в том, что Булгаков в конце 1924 года не прочел дикий роман В. Гончарова «Психомашина», изданный "Молодой гвардией". Что ему не попались на глаза такие, скажем, строки: "Ведь они чуть было тогда не влопались из-за наивности Шарикова". Запомнил ли он фамилию героя романа или она отложилась в подсознании? Но как замечательно она легла в повесть "Собачье сердце", написанную той же зимой!..

Повесть Н. Федорова хорошо написана.

И написана она об утопическом XXIII веке.

Ах, как там чудесно!

Вечер на Невском, разноцветные огни в паутине алюминиевой сети, перекрывшей город… "Многие из стоявших на самодвижке подымали глаза вверх, и тогда листья пальм и магнолий, росших вдоль Невского, казались черными, как куски черного бархата в море умирающего блеска…

Шумя опустился над углом Литейного воздушник, и через две минуты вниз по лестницам и из подземных машин потекла пестрая толпа приезжих, наполняя вплотную самодвижки. Нижние части домов не были видны, и казалось, что под ними плыла густая и темная река и, как шум реки, звучали тысячи голосов, наполняя все пространство улицы, и подымаясь мягкими взмахами под самую крышу, и замирая там в темных извивах алюминиевой сети и тускнеющем блеске последних лучей зари…

Девушка, стоявшая на второй площадке самодвижки… не заметила, как пересекла Литейный, Троицкую, парк на Фонтанке, и не увидела, как кругом нее все повернули головы к свежему бюллетеню, загоревшемуся красными буквами над толпой, и заговорили об извержении в Гренландии, которое все разрасталось, несмотря на напряженную борьбу с ним".

Девушка по имени Аглая уходит от толпы, она уединяется в старом уголке у собора, она решает для себя важную проблему. Ей хочется иметь семью, ей хочется полюбить, она даже находит себе кумира — ученого Карпова, очень талантливого и красивого… Толкает ее к такому решению то, что она была в немилости у тысяцкой Краг, которая говорила, оглядывая стройную фигуру Аглаи: "Вы уклоняетесь от службы обществу". И добавляла: "Если у вас нет пока увлечений, вы должны, по крайней мере, записаться… Если вы берете у общества все, что вам нужно, то и вы должны дать ему все, что можете".

В конце концов Аглая заставила себя записаться к Карпову. Там уже ждали несколько десятков поклонниц его красоты и таланта. Избалованный вниманием девушек, Карпов записал рабочие номера визитерш, и девушки разошлись по домам ждать вызова. Краг спросила Аглаю:

"— Все еще не записались?

— Записалась, записалась, оставьте меня в покое, умоляю вас".

И не только записалась, но и получила вызов на совокупление, и даже отдалась Карпову, отчего чувствовала себя униженной, лишенной права на настоящую любовь. Она поняла, что не желает быть членом такого организованного общества.

Из следующих глав читатель узнает об этой лжеутопии куда больше.

В разговоре друзей Аглаи мы слышим голос ее подруги Любы:

"— …Тысячелетиями стонало человечество, мучилось, корчилось в крови и слезах. Наконец его муки были разрешены, оно сошло до решения вековых вопросов. Нет больше несчастных, обездоленных, забытых. Все имеют доступ к теплу, свету, все сыты, все могут учиться.

— И все рабы, — тихо бросил вошедший Павел.

— Неправда! — горячо подхватила Люба. — Рабов теперь нет. Мы все равны и свободны… Нет рабов, потому что нет господ.

— Есть один страшный господин.

— Кто?

— Толпа. Это ваше ужасное «большинство». Оказывается, Аглая и Павел не разделяют бодрой позиции Любы и общества в целом.

В дальнейших спорах выясняется, что Павел выступает против того, чтобы родители фигурировали только как номера, а дети воспитывались обществом. Он против обязательной службы в Армии труда, где занятия распределяются по воле руководства.

Пафос повести — это восстание против большинства, "проклятого бессмысленного большинства, камня, давящего любое свободное движение".

Павел и Аглая отправляются в полет на воздушнике, и на Башне Павел признается в любви к Аглае. Аглая же отвечает, что она недостойна его любви, поскольку уже была "по записи" у Карпова.

Павел поражен… Аглая гонит его прочь.

Вот и вся история о любви и порядке, о долге, ставшем ярмом.

А вот последняя фраза. Сообщение в бюллетене:

"На воздушной станции № 3 гражданка № 4372221 бросилась под воздушник и поднята без признаков жизни. Причины не известны".

В мире Федорова счастливые, сытые граждане существуют под номерами.

Правда, пока еще в личном общении имена сохраняются.

Замятин сделает следующий шаг.

* * *

Писатель Евгений Замятин родился в 1884 году в городке Лебедянь Тамбовской губернии. Внешне был обыкновенен — по немногим сохранившимся портретам не догадаешься, что это один из крупнейших писателей двадцатого века. Он спокоен, улыбчив, элегантен. По возвращении из Великобритании в 1917 году за ним укрепилось прозвище «англичанин»: он не возражал, даже подчеркивал свою энглизированность. В этом был некий элемент игры. Писатель Ремизов восклицал по этому поводу: "Замятин из Лебедяни, тамбовский, чего русее, и стихия его слов отборно русская. А прозвище «англичанин». Как будто он сам поверил — а это тоже очень русское… А разойдется — смотрите, лебедянский молодец с пробором! И читал он свои рассказы под простака".

По специальности Замятин был кораблестроителем. Как показала дальнейшая его судьба — выдающимся. Хотя времени, чтобы стать таковым, у него было в обрез. В студенческие годы он стал большевиком, его арестовывали, выгоняли из университета, несколько месяцев он просидел в тюрьме, дважды отправлялся в ссылку. Так что революция для Замятина не была модным увлечением — к ней он относился серьезно.

Печататься Замятин начал поздно, когда ему уже было под тридцать. И сразу же обратил на себя внимание. Первыми повестями и рассказами заявляет о себе как бытописатель российской провинции, но вскоре пишет повесть "На куличках" о провинциальном гарнизоне. В ней он настолько смел, настолько беспощаден к косной российской военной машине и людям, которые ее олицетворяют, что журнал с повестью конфискуется цензурой, а Замятин вновь попадает под суд — за оскорбление в печати российской армии.

Во время войны Замятин вернулся к своей профессии и был отправлен в Англию. Там он участвовал в проектировании и строительстве ледоколов, в частности, знаменитого впоследствии ледокола «Красин» (в те дни он назывался "Святогор"). Замятин был автором аванпроекта и одним из создателей ледокола «Ленин» (бывший "Александр Невский"). Почти два года он провел в Лондоне, днем упорно работая на верфи, ночью — над книгой «Островитяне». Книга была об англичанах, сам писатель назвал ее сатирической. Книгу высоко оценил Горький.

Октябрьская революция была и его революцией. Новая жизнь грянула, как говорил Замятин, "в веселую и жуткую зиму 17–18 года". И началась невероятная по объему и многообразию деятельность революционера и созидателя Замятина. Большей частью Замятин работал вместе с Горьким — он участвовал во всех крупных культурных начинаниях того времени — во "Всемирной литературе", Союзе деятелей слова, Союзе писателей, Доме искусств… При том успевал редактировать журнал, писать статьи, ставить пьесы, читать лекции. Кораблестроитель стал общественным деятелем всероссийского масштаба, соратником и другом Максима Горького… Время неслось беспощадно; потом уже, через много лет, вспоминая об этих днях, Замятин не скрывал определенной иронии к многочисленным и часто нереальным прожектам, да и к собственному в них участию.

В статье памяти А. Блока он писал: "Три года затем мы все вместе были заперты в стальном снаряде — во тьме, в темноте, со свистом неслись неизвестно куда…".

В те годы Замятин ищет в фантастике художественное воплощение действительности. И образ снаряда, несущегося вперед, возникает вновь в романе, который Замятин тогда задумал. Об этом он вспоминает в своей статье памяти Горького,

Дело было поздней осенью 1917 года. "Сидя в заставленном книжными шкафами кабинете Горького, я рассказал ему о возникшей у меня в те дни идее фантастического романа. Место действия — стратоплан, совершающий междупланетное путешествие. Недалеко от цели путешествия — катастрофа. Междупланетный корабль начинает стремительно падать. Но падать предстоит полтора года! Сначала мои герои, естественно, в панике, но как они будут вести себя потом?

— А хотите, я вам скажу, как? — Горький хитро пошевелил усами. — Через неделю они начнут очень спокойно бриться, сочинять книги и вообще действовать так, как будто им жить по крайней мере еще лет 20. И, ей-богу, так и надо. Надо поверить, что мы не разобьемся, иначе наше дело пропащее".

Роман, удивительно современный по фабуле и настроению, так и не был написан. Но приближение к роману, уже другому, совершалось.

В те дни Замятин пишет короткие рассказы, герои их стараются найти место в мире, который настолько фантастичен, что оставляет позади любое воображение. И даже если формально рассказы эти могут проходить по реалистической епархии, они пронизаны фантастическим восприятием действительности.

Замятин старается понять, какой должна быть революционная литература, и мысли об этом можно встретить в разных его статьях того времени.

Сначала о гражданской позиции писателя: "Служба государственному классу, построенная на том, что эта служба выгодна, революционера отнюдь не должна приводить в телячий восторг… Собачки, которые служат в расчете на кусочек жареного или из боязни хлыста, революции не нужны. Не нужны и дрессировщики таких собачек. Нужны писатели, которые ничего не боятся — так же, как ничего не боится революция; нужны писатели, которые не ищут сегодняшней выгоды — так же, как не ищет этого революция (недаром же она учит нас жертвовать всем, даже жизнью, ради счастья будущих поколений — в этом ее этика); нужны писатели, в которых революция родит настоящее органическое эхо".

"Цель искусства и литературы в том числе — не отражать жизнь, а организовывать ее, строить ее. ‹…› Настоящая литература может быть только там, где ее делают не исполнительные и благонадежные чиновники, а безумцы, скептики. А если писатель должен быть благоразумным, должен быть католически правоверным, должен быть сегодня — полезным, не может хлестать всех, как Свифт, не может улыбаться надо всем, как Анатоль Франс, — тогда нет литературы бронзовой, а есть только бумажная, газетная, которую читают сегодня и в которую завтра завертывают глиняное мыло".

Этим своим принципам Замятин следует в первые годы советской власти. И так как он не прибегает к стыдливым формулировкам — «некоторые», «кое-кто», — а всегда называет своих идейных противников, чиновников от литературы, поименно, да еще с достаточно обидными эпитетами, то и они копят злобу, надеясь отомстить.

Для чиновников новой генерации революция благополучно завершилась. Они срочно строят догму, незыблемую, покрытую твердой коростой непогрешимости. И писатели честные, независимые, далеко не всем угодны. Хотя тронуть Замятина пока трудно — он старый революционер, он на виду, он признанный вождь ленинградских писателей.

К другим подбираются. С другими можно расправиться, чтобы Замятиным неповадно было витийствовать.

…Горький с Замятиным возвращались из Петрограда в Москву. "Была ночь, весь вагон уже спал. Вдвоем мы долго стояли в коридоре, смотрели на летевшие за черным окном искры и говорили. Шла речь о большом русском поэте Гумилёве, расстрелянном за несколько месяцев перед тем. Это был человек и политически, и литературно чуждый Горькому, но тем не менее Горький сделал все, чтобы его спасти. По словам Горького, ему уже удалось добиться в Москве обещания сохранить жизнь Гумилёву, но петроградские власти как-то узнали об этом и поспешили немедленно привести приговор в исполнение. Я никогда не видел Горького в таком раздражении, как в эту ночь".

Сегодня мы знаем, что Гумилёв не был заговорщиком, террористом и врагом советской власти. Он был оклеветан, ибо мешал тем, кто вскоре примется за Замятина…

Замятин был убежден, что советская литература двадцатого века — это, в первую очередь, литература фантастическая.

Это убеждение исходило из двух важных предпосылок.

Первая: художник должен быть еретиком. Только еретики могут двигать вперед социальный прогресс, будоражить и разрушать догмы. Фантастика наиболее удобное и точное оружие в руках художника, особенно в стране, пережившей революцию и гражданскую войну. Только она должным образом может отразить грандиозные перемены и перспективы общества. Из различных его высказываний на этот счет можно привести такое: "Окаменелая жизнь старой дореволюционной России почти не дала — не могла дать — образцов социальной и научной фантастики… Но Россия послереволюционная, ставшая фантастичнейшей из стран современной Европы, несомненно отразит этот период в своей истории и фантастике литературной". В одном из споров с вождями ненавистного ему РАППа, которые требовали от литературы оперативных откликов на достижения народного хозяйства, Замятин говорил: "Дело специалиста говорить о средствах, о сантиметрах; дело художника говорить о цели, о километрах, о тысячах километров… о великой цели, к которой идет человечество".

Вторая предпосылка неизбежности фантастики как господствующего рода литературы в социалистическом государстве исходила из замятинского приложения диалектики к литературе. Плюс, минус и отрицание отрицания таково движение литературы. Согласно убеждению Замятина, реализм — это литература со знаком плюс. Футуризм, символизм и прочие направления в литературе начала века — это отрицание реализма. "Реализм видел мир простым глазом: символизму мелькнул сквозь поверхность мира скелет — символизм отвернулся от мира. Это тезис и антитезис. Синтез подошел к миру со сложным набором стекол, и ему открываются гротескные, странные множества миров: открывается, что человек — это вселенная, где солнце — атом, планеты молекулы". Синтез в понимании Замятина — это и есть фантастическая литература, одна лишь способная отразить современный мир. "Сегодня, продолжает он в предисловии к альбому рисунков Ю. Анненкова, — апокалипсис можно издавать в виде ежедневной газеты; завтра мы спокойно купим место в спальном вагоне на Марс. Эйнштейном сорваны с якорей самое пространство и время. Искусство, выросшее из этой, сегодняшней реальности — разве может быть не фантастическим?.. Но все-таки есть еще дома, сапоги, папиросы; и рядом с конторой, где продаются билеты на Марс — магазин, где продаются колбасы. Отсюда в сегодняшнем искусстве — синтез фантастики с бытом".

Я позволил себе столь широко цитировать Замятина, публицистика которого, к сожалению, забыта, потому что хотел донести до читателя живой голос писателя, его рассуждения. И для того, чтобы понять, почему же его роман отвергла официальная критика после гибели нэпа, а сам Замятин был вычеркнут из советской литературы.

Итак, завершается гражданская война, уже заросли травой могилы первой мировой войны. В голодном Петрограде живет, борется, созидает лебедянский «англичанин», почитающий себя одним из участников революции, несущих полную человеческую и гражданскую ответственность за то, куда она поведет страну дальше.

Замятин уже пришел к выводу, что только фантастика может дать ему возможность подняться от сантиметров к километрам. Но какая фантастика?

В отличие от Уэллса, Замятин уже пережил и мировую войну, и революцию, и войну гражданскую: он знает, насколько ненадежны прогнозы и предвидения. В то же время он математик, конструктор, верящий в диалектику, верящий в поступательное движение истории. Он не может писать утопию, потому что она статична и мертва. Он не может воспевать догму, потому что он страстный противник догмы. "Революция — всюду, во всем, — скажет писатель вскоре, она бесконечна. Последней революции нет, как нет последнего числа".

И тогда, в 1920 году, Замятин открывает основную функцию фантастики XX века — функцию предупреждения. Его участие как художника в революции, его служение ей — быть набатом. Только в гласности он видит возможность очищения общества от слишком быстро растущих антиреволюционных догматических сил.

Есть сегодня упрощенный, но распространенный взгляд на нашу историю: якобы в 1937 году кучка отступивших от принципов социализма людей, поклонников "культа личности", устроила побоище партийных и хозяйственных кадров, в результате чего погибли некоторые невинные люди, которых впоследствии реабилитировали…

Террор против собственного народа, совершившийся в полной мере в 1929 году и уничтоживший многие миллионы людей, мог начаться только потому, что уже тогда к нему были готовы исполнители. И не единицы, а десятки тысяч. Историкам еще предстоит изучить и понять процесс появления этих кадров, корни которого надо искать в первой мировой и гражданской войнах — времени ненормального существования государства, в котором насилие стало нормой жизни, а физическое уничтожение идейного противника — обычным явлением по обе стороны баррикады.

Но Замятин при том не замкнут в стенах своего холодного дома. Он отлично знает Европу, только что пережившую подавление революций в Германии и Венгрии, он видит рост фашизма в Италии — он ощущает движение мира, опасное движение, очевидное лишь наиболее прозорливым одиночкам. Овладев могучим орудием фантастики и знанием диалектики социального развития, Замятин приходит к выводу о вполне реальной опасности ближайших лет: возникновение тоталитаризма, уничтожение индивидуальности, превращение человека из сердцевины мироздания в винтик, удобрение, пустую цифру в равнодушной отчетности.

Для Замятина это видение — правда. Еще не сбывшаяся, но от этого не менее реальная. И он считает своим долгом ее огласить, потому что она главное мерило художественного творчества. "Правды, — напишет он, — вот чего в первую голову не хватает сегодняшней литературе. Писатель изолгался, слишком привык говорить с оглядкой и опаской. Оттого очень мало литература выполняет даже самую примитивную, заданную ей историей задачу: увидеть нашу неповторимую эпоху — со всем, что в ней есть отвратительного и прекрасного, записать эту эпоху, какой она есть".

Фантаст должен быть смелым и писать правду. И потому очевидна предопределенность в том, что именно Замятин написал роман "Мы".

Действие романа, который создавался в конце гражданской войны, происходит в вымышленном государстве, а может, даже на иной планете. Но как ни назови — это будет наша Земля и наши дни.

С точки зрения Благодетеля — это утопия, это общество счастливых и удовлетворенных людей, которых, как положено по Ленину, загоняют к счастью железной рукой.

Кажется, что именно к ним, к вождям той страны обращены слова Павла в повести Николая Федорова. Все сыты, все имеют работу и жилище. И все рабы.

Герой романа — высокопоставленный специалист, конструктор номер один, создатель Интеграла — межпланетного корабля, который что-то должен осуществить, к чему-то унести героев… а впрочем, никому и дела нет до этого Интеграла.

Это тот коммунизм, который являет собой линию горизонта, удаляющуюся по мере приближения к нему.

Мир героя — город, замкнутый стеной, потому что за стеной остался живой мир, населенный свободными существами, хоть и дикими, с точки зрения горожанина. Зато внутри города полный порядок. Каждый имеет свой номер, чтобы его могли, если нужно, найти и воздать по заслугам. Номер настолько слился с человеком, что и люди именуют себя по номерам. То есть если в "Вечере в 2217 году" номер нужен для внешнего потребления, для официальной регистрации, а в общении люди еще называют друг друга по именам, то в «Мы» имена забыты настолько, что за весь роман ни один из героев не вспоминает об имени. Правда, порой его могут назвать по функции — Благодетелем или Конструктором.

У героя Д-503 есть своя женщина, которую он, как и все мужчины, получает по розовым талонам. Это уж точно как у Федорова.

Герой встречает женщину. По имени I-330. Она иная. Она из мира восстания против цифр и порядка. Она, когда герой теряет голову от любви к ней, неверной, отрицающей порядок розовых талонов и дисциплину, уводит его за пределы города в мир леса и дикарей, людей, которые предпочли отказаться от благ цифровой цивилизации ради свободы.

А кончается все печально. Хранители города выслеживают героев, и наш Конструктор, запутавшись в тенетах между любовью и долгом, соглашается на операцию по ампутации фантазии. И становится человеком без чувств, без риска, без любви, — послушной машиной бесчеловечной утопии. Он равнодушно предает любимую, которая не желает сдаваться. Прекрасную героиню пытают под воздушным колоколом, "из-под которого, поместив туда сначала жертву, выкачивают медленно воздух, пока она не признается или не потеряет сознания". Три раза она проходит эту пытку и, не выдав товарищей, погибает.

А счастливый герой возвращается к своему труду. И к розовым талонам… "Дома — скорей в контору, сунул дежурному свой розовый билет и получил удостоверение для сексуальных дней. А так… мы живем всегда на виду, вечно омываемые светом. Нам нечего скрывать друг от друга. К тому же это облегчает тяжкий и высокий труд Хранителей. Иначе мало ли бы что могло быть…".

Получился саркастический роман. Написанный сразу после революции.

В 1921 году Замятин уже представляет его цензуре.

И тут он попадает на глаза товарищу Зиновьеву, полномочному князю и властителю Петербурга. Который уже и до этого не выносил писателя Замятина.

Жизнь уже сталкивала этих людей в Англии. Но Зиновьев жил там как подозреваемый иммигрант, перебивавшийся партийными подачками; Замятин же был персоной грата, уважаемым инженером, а после революции не сгинул и не сбежал с белыми, а превратился в председателя Союза писателей и одного из ведущих писателей страны.

На личное недоброжелательство накладывалась ситуация в Петрограде. С одной стороны — вчерашняя столица, колыбель революции, крупнейший город в стране, с другой — средоточие чиновничества и буржуазии, а главное интеллигенции, которая революционеров, даже к ней принадлежавших, всегда раздражала. Здесь то возникала рабочая оппозиция, то поднимали голову эсеры. Зиновьев был партийной метлой и пресекал все отклонения от линии партии куда жестче, чем это делалось в Москве.

Г. Зиновьев лично прочитал роман Е. Замятина «Мы» и увидел в нем то, что писатель прямо не называл, но явно имел в виду.

Мир несвободы с пытками и манипуляциями над мозгом людей — завтрашний день советской республики. А кто такой Благодетель? Не сам ли Зиновьев?

И Замятину, который и не ожидал такой быстрой и резкой реакции партийной цензуры, заявили, что его роман не может быть напечатан.

Однако в те дни цензура и идеологический гнет не были еще столь всеобъемлющими. Замятин спокойно читал свой роман в салонах, давал его знакомым и вскоре отправил экземпляры за границу. Впрочем, кто только ни печатался в те дни в Берлине и Париже! От Эренбурга и Алексея Толстого до Бунина с Куприным!

Любопытно обратиться к книге Виктора Шкловского "Гамбургский счет", изданной в 1923 году, когда Шкловский после кратковременной эмиграции вернулся домой.

Замятина он ставит не очень высоко. О романе «Мы» пишет так: «Мы», роман. 200 стр. Еще не напечатан".

Очевидно, он выражает общее мнение. Вот удастся сломить сопротивление Зиновьева, и роман появится в свет.

И еще Шкловский пишет: "У Замятина есть роман «Мы», который, вероятно, скоро появится в английском переводе. Так как этот роман по случайным причинам не напечатан по-русски, то я не буду его детально анализировать.

Роман этот представляет из себя социальную утопию. Как это ни странно, утопия эта напоминает пародийную утопию Джерома К. Джерома "Новая утопия". Дело доходит до мелочных совпадений… фамилии людей заменены номерами: четные у мужчин, нечетные у женщин… Мир этот у Замятина… мир плохой и скучный. Кажется мне все же, что это замятинский потолок. Очень уж беспомощен автор… Несмотря на присутствие в «Мы» ряда удачных деталей, вся вещь совершенно неудачна и является ярким доказательством того, что и в своей старой манере Замятин достиг потолка".

Не столь важны для нас сегодня презрительные уколы Шкловского, которые указывают скорее на ограниченность критика, чем на его дьявольскую эзоповскую хитрость. Но обратите внимание: в 1923 году Шкловский не сомневался в том, что роман будет напечатан и вовсе не страшился публикаций в Европе, даже на английском языке.

В течение нескольких лет роман был переведен на многие иностранные языки, он стал известен во всем мире. Правда, в те годы его мало кто мог оценить по достоинству, осознать всю глубину предвидения и силу предупреждения.

Должно было пройти еще несколько лет, чтобы изменилась ситуация в мире, прежде чем антиутопия, рожденная Замятиным, стала важным жанром в фантастике.

Самолет Замятина взлетел чуть-чуть раньше времени. Гитлеризм станет реальной опасностью для человечества лишь в начале тридцатых годов, а человеческая цивилизация окажется на грани гибели еще позднее. Поэтому, когда в Англии в 1932 году вышел роман Хаксли "О, дивный новый мир!" талантливое подражание роману Замятина, — он привлек больше внимания, чем «Мы». То, что в дни, когда Замятин писал свой роман, было лишь предгрозовой тревогой, к тому времени станет видной всем тучей над горизонтом. А когда сразу после второй мировой войны выйдет роман Оруэлла «1984» — он превратится в одно из наиболее важных событий в литературе именно потому, что туча уже излилась на землю железным дождем, но небо не стало чистым. А ведь Оруэлл — ученик Замятина.

* * *

Сначала ничего особенного не происходило. Замятин работал, его критиковали, начало выходить собрание сочинений писателя, много сил он отдавал постановке пьесы «Блоха». В 1924 году она была поставлена в Художественном театре, а через два года в Большом драматическом в Ленинграде. Фантазия Лескова была близка замятинской, и пьеса, полная импровизации, яркая и веселая, стала вехой в истории советского театра.

Замятин внимательно следил за развитием фантастики во всем мире и, в первую очередь, в нашей стране. В 1922 году он выпускает книгу об Уэллсе, пишет ряд статей о литературе.

В них, во многом еще не собранных, не найденных, не открытых, Замятин обращается к фантастическим работам своих современников, стараясь отыскать ростки Большой фантастики в советской литературе. "Логична в сегодняшней литературе тяга именно к фантастическому сюжету или сплаву реальности и фантастики. На Западе сейчас десятки авторов… в этот поток понемногу начинает вливаться и русская литература: роман «Аэлита» А. Толстого, роман "Хулио Хуренито" И. Эренбурга, роман «Мы» автора этой статьи, работы писателей младшей линии — Каверина, Лунца, Леонова".

Характерная деталь: Замятин убежден, что его роман — уже сбывшееся явление именно отечественной литературы.

Его суждения о конкретных романах и повестях советских писателей бывают субъективны, с некоторыми можно спорить, но они всегда интересны и остры. Разбирая «Аэлиту» Алексея Толстого и отмечая ее достоинства, Замятин тем не менее упрекает Толстого в доминанте быта: "А. Толстой из почтового поезда попробовал пересесть в аэроплан фантастики — но только подпрыгнул и, растопырив крылья, сел на землю, как галчонок, выпавший из родного гнезда (быта)… Красноармеец Гусев — единственная в романе по-А. Толстовски живая фигура: он один говорит, все остальные — читают".

Мне кажется, что тут дело не столько в господстве быта — сам-то Замятин многократно ратует за сплав быта и фантастики, полагая, что именно в этом путь к наибольшим достижениям в литературе. В самом деле причина спора лежит глубже — Замятин против упрощения, оглупления людей и ситуаций, сведения проблем километровых к сантиметрам, иллюстрирования лозунгов. Наверное, поэтому, хоть Эренбург далек от него как художник, Замятин очень высоко оценивал "Хулио Хуренито", утверждая, что "Эренбург, пожалуй, самый современный из всех русских писателей". И как бы продолжая спор с Толстым, он пишет о романе Эренбурга: "Едва ли не оригинальней всего, что роман умный и Хуренито — умный. За малыми исключениями, русская литература за последние десятилетия специализировалась на дураках, идиотах, тупицах, блаженных, а если пробовали умных — не выходило умно. У Эренбурга вышло. Другое — ирония. Это — оружие европейца, у нас его знают немногие: это шпага, а у нас дубинка, кнут. На шпагу поочередно нанизывает Эренбург империалистическую войну, мораль, религию, социализм, государство всякое".

Впрочем, ирония как оружие — любимая шпага Замятина. Говоря об авторе "Хулио Хуренито", он не удерживается от иронического укола: "Грядущий интернационал он чувствует так живо, что уже заблаговременно стал писателем не русским, а вообще — европейским, даже каким-то эсперантским".

Уже в раннем Булгакове Замятин почувствовал литературную и идейную близость. Он увидел и отметил «Дьяволиаду» Булгакова, хотя далеко не всем она его удовлетворила. Повесть не отвечала Космическому философскому мышлению Замятина — он требовал от Булгакова большего: "У автора, несомненно, есть верный инстинкт в выборе композиционной установки: фантастика, корнями врастающая в быт, быстрая, как в кино, смена картин одна из немногих формальных рамок, в какие можно уложить наше вчера — 19, 20-й год".

Но именно принцип кино, по мнению Замятина, обедняет «Дьяволиаду», лишая ее глубины. И потому "абсолютная ценность этой вещи Булгакова, уж очень какой-то бездумной, не так велика, но от автора, по-видимому, можно ждать хороших работ".

К сожалению, "главной работы" Булгакова Замятин не дождался.

* * *

Гром грянул в конце двадцатых годов. Это было закономерно. Бойкие дельцы от литературы захватили административные посты, и каждое слово Замятина, сказанное прежде и повторяемое ныне, было для них опасным вызовом. Е. Замятина нельзя было сломить и заставить петь аллилуйю — он был не только одной из самых авторитетных фигур в советской литературе, он был воплощением принципиальности и честности. Это дерево необходимо было срубить не только потому, что вершина его поднималась слишком высоко, но и чтобы испугать его меньших братьев.

Перелом во внутренней политике государства сопровождался переломом в литературе и искусстве. Функции карательных органов были переданы в литературе РАППу, и одной из основных жертв этой кампании стал Замятин.

В письме к Сталину в 1931 году Замятин писал: "Организована была небывалая еще до тех пор в советской литературе травля, отмеченная в иностранной прессе: сделано было все, чтобы закрыть для меня всякую возможность работы. Меня стали бояться вчерашние мои товарищи, издательства, театры. Мои книги были запрещены к выдаче из библиотек. Моя пьеса ("Блоха"), с неизменным успехом шедшая во МХАТе 2-м уже четыре сезона, была снята с репертуара. Печатание собрания моих сочинений в издательстве «Федерация» было приостановлено…".

Замятину, по существу, был вынесен смертный приговор.

"Для меня как для писателя именно смертным приговором является лишение возможности писать, а обстоятельства сложились так, что продолжать свою работу я не могу", — писал он Сталину.

Два великих советских писателя, попавшие в сходные условия, отчаявшись, написали письма генеральному секретарю партии с просьбой о помиловании. Оба прожили после того недолго и умерли (смерть их была ускорена травлей) в расцвете сил: Булгаков и Замятин. В остальном их судьба сложилась по-разному.

Для Замятина решающую роль сыграла дружба с Горьким. Уже в 1930 году он обратился к Горькому с просьбой помочь ему уехать на время за границу, чтобы избавиться от повседневной отвратительной травли.

Замятин был убежден, что господство РАППа и создавшаяся трагическая ситуация в нашей литературе — явление временное. Что страшные предчувствия романа «Мы», разгаданные охранителями догмы, не сбудутся. Не сегодня-завтра победит трезвость, разум.

Эту точку зрения разделял и Горький. И неудивительно, что он в ответ на просьбу Замятина заметил: "Подождите до весны. Увидите — все изменится".

Наступила весна 1931 года. Ничего не изменилось. Стало еще хуже. И когда весной Замятин — усталый, больной, страдающий от обострившейся астмы — пришел к Горькому снова, тот согласился помочь. Тогда и было написано письмо Сталину с просьбой отпустить писателя на некоторое время за границу. Горький сам отвез это письмо Сталину и смог добиться его согласия.

Разговор с Горьким состоялся у того на даче.

"— Ваше дело с паспортом устроено, — сказал Горький. — Но вы можете, если хотите, вернуть паспорт и не ехать.

— Я поеду, — ответил Замятин.

Горький нахмурился и ушел в столовую к гостям".

Потом, прощаясь, как вспоминает Замятин, Горький сказал: "Когда же увидимся? Если не в Москве, то, может быть, в Италии? Если я там буду, вы ко мне приезжайте, непременно! Во всяком случае, до свидания".

Они больше не увиделись. Замятин был последним писателем, который получил разрешение уехать. Даже самому Горькому такого разрешения уже не дали.

Сведений о жизни Замятина в Париже немного — друзья и знакомые его умерли далеко от родины, да и мало с кем Замятин общался. Прожил он после отъезда чуть больше пяти лет. Жил в бедности, замкнуто. Что написал? Несколько статей, в том числе большую и очень теплую на смерть Горького. Перебивался сценариями, в частности, написал сценарий для французского фильма "На дне" по Горькому.

Его друг А. М. Ремизов вспоминал: "Он приехал с запечатанными губами и запечатанным сердцем". Он ждал возвращения.

И с каждым годом все более понимал, что возвратиться не может.

Как-то незадолго до смерти они встретились с Ремизовым на рынке, где покупали картошку. Ремизов с горечью спросил: "Когда же вы заговорите своим голосом?" Замятин улыбнулся и ответил: "Будет".

В марте 1937 года Замятин умер.

Один из его знакомых вспоминает, что лестница в доме № 14 на улице Раффе, где жил Замятин, была такая вьющаяся и такая узкая, что гроб спускали в вертикальном положении. Гроб был простой, дощатый, и отвезли его на далекое кладбище в предместье Парижа, где хоронили "русскую бедноту". Было Замятину пятьдесят три года.

"Замятин даже в гробу, — продолжает парижский знакомый, — сохранил улыбку и стоя — не лежа, а стоя! — спустился с улыбкой по винтовой лестнице из своей бедной, заваленной книгами и рукописями квартиры на пути к бедному кладбищу".

С его смертью на много десятилетий из русской литературы ушла антиутопия. Возвратится она лишь в семидесятые годы в романах Стругацких.

Зато осталась и расцветала особая, советская социалистическая утопия тридцатых годов.