Письма внуку.
Сокровенное.
Когда ему, да и остальным читателям исполнится пятнадцать. Посвящается Л. П.
Новосибирск, осень 1992 года.
К ЧИТАТЕЛЮ.
Должен сразу предупредить того, кому мое имя что-то говорит ("в миру" я энтомолог и эколог): книга эта не о насекомых, а о людях, меня окружавших, в том числе странных и удивительных, о событиях, мною пережитых — и радостных, и трагических, ну и, конечно, о себе самом, о чувствах, мною испытанных. Природа будет лишь фоном для этого (да простит меня за это Природа, а не простит, так и поделом; не сумел я ее, истерзанную и поруганную — даром что эколог — хоть на волосок отодвинуть от погибели).
Но — ближе к делу.
Так уж сложилась судьба моей семьи, что в один из печальных для меня августовских дней 1992 года самый любимый мною человечек — шестилетний внучек Андрюша, основным и бессменным воспитателем которого я был с самого его рождения — неожиданно оказался в другом конце нашего огромного Новосибирска, в труднодоступном для меня районе. Редкие свидания с ним, отсутствие там телефона, сквернейшее автобусное сообщение с часовыми выстаиваниями на морозе с ветром, да и кое-что "сугубо семейное" — все это не заменило фактически круглосуточного общения, в котором мы с ним пребывали почти семь лет, слившись с Природой, в окружении микроскопов-телескопов, библиотеки, богатейшего домашнего живого уголка, где мы выводили из личинок громадных ночных бабочек, золотых жуков бронзовок, которых потом выпускали на волю; наблюдали неведомых инфузорий и коловраток из потаенных лесных лужиц, вечно меняющиеся солнечные пятна, торжественные закаты над Обью, стремительные ночные метеоры, таинственную далекую туманность Андромеды, странные кольца зеленоватого Сатурна.
Днем мы запускали в синее ветреное небо огромных самодельных разноцветных змеев, любовались сказочно переменчивыми облаками, необыкновенной жизнью крохотных обитателей травяных джунглей. Порой мы совершали необыкновенно романтические поездки на юго-запад Омской области, в мои заповеднички для насекомых (кстати, первые в стране), и окунались в эти, не похожие ни на что другое, миры, наполненные запахом некошенных цветущих диких трав, трелями, жужжанием и стрекотом населяющих их жителей, и еще чем-то особенным, не поддающимся описанию. Над этими заповедными полянами в недосягаемо высоком небе кружили величавые орлы, звенели жаворонки, тревожно курлыкали журавли, улетающие в дальние страны.
Вернувшись оттуда, мы погружались в волшебный мир красок, когда из бесконечно радужных переливчатых холмиков, лужиц и струй, сотворенных нами на палитрах, можно было выбрать самое красивое место, с удовольствием поддеть тут краску упругой плоской кистью и переложить ее отсюда в виде толстого, тяжелого, влажного мазка на матово-зернистую поверхность грунтованного холста или картона. А потом… потом — к тому времени мне довелось раскрыть кое-какие неведомые другим тайны Мироздания — мастерили, и на это у нас ушли многие месяцы, небольшой… гравитоплан, который внук уже не забудет, а остальные читатели узнают о нем в других моих книгах…
Разлуку эту тяжело переносили мы оба. И у меня возникла потребность изложить внуку то, что я либо не успел ему досказать о себе и своей жизни, либо не могу это сделать из-за малого его пока возраста. То есть писать ему письма, которые бы он прочитал уже после, став взрослым, что, конечно, случится после меня: возраст — 65 лет и здоровье, подорванное бериевско-сталинскими лагерями в юности, быстро приближают меня к Безмолвной Вечности (в жизнь загробную я, как естествоиспытатель-практик, абсолютно не верю, и вам не советую).
Сел я за пишущую машинку. "Настукал" несколько писем. Перечитал их и подумал: а что, если их прочтут и другие люди, и не отдельными рассказами, а в виде, скажем, книги?
Предыдущие свои книжки я писал, в основном, для детей (кроме, конечно, трудов научных), но это, как я уже говорил, были повествования о Природе — в основном о моих любимцах-насекомых. Не раз думал — ведь нужно, кроме этого, описать и свою собственную жизнь. К сожалению, не выходило: настолько я "заэнтомоложился" в своих сочинениях-произведениях — литературных, научных, живописных, графических… И каждая очередная книга, задуманная о себе или моих знакомых, выходила все же книгой о Природе.
Так что эти вот "Письма" оказались единственным доступным мне средством рассказать о недосказанном, причем документально, без вымысла и фантазии, даже без замены имен-фамилий (что делать? Кто-то возможно крепко обидится, даже из родни, но не имею права врать внуку, да и всем остальным), без сухости и протокольности, неизбежных в научном отчете, родословных списках и стариковских мемуарах. Да и редактору работа сильно облегчится: лично я не представляю, как можно (и можно ли) редактировать — то есть переделывать — чужие письма…
Впрочем о "читабельности" моих писем-воспоминаний судить читателю.
Первый их "комплект" (здесь — "Книгу первую") я написал, как говорится, единым духом — с августа по октябрь 1992-го. С горя не спалось, не брали лекарства, работал больше ночами. При столь большом изложении и за давностью времен неизбежны какие-то ошибки. Пусть искушенный читатель меня простит за них, а еще лучше — подправит. Я этого уже не застану, но очень прошу переиздателей моих "Писем" (коль такое случится) учесть это и внести в текст все до единой поправки читателей.
Все же заботы и права по изданию-переизданию я, конечно же, завещаю своему внуку Андрею Олеговичу Петрушкову, сыну моей дочери Ольги Викторовны Старцевой, урожденной Гребенниковой.
И если из "Писем" будет хоть какой-то прок, то это подтвердит известную поговорку, что мол нет худа без добра, а худа делается все больше и больше…
Ответь, читатель: ну почему люди так любят делать друг другу горести, почему в человечестве столько взаимонепонимания и злобы, усиливающихся с каждым годом, месяцем, днем?
Почему так редко к нам приходит и царит добро?
Письмо первое: ХРИСТОФОР.
Дорогой мой внук Андрюша!
В этих письмах я расскажу тебе то, что не успел досказать во время наших замечательных экскурсий на Природу — о городах, дорогах, людях. До того ли нам было тогда? А рассказать о людях очень даже нужно, ведь тебе жить среди них — и умных, и не очень, и трезвенников, и пьяниц, и хороших, и плохих, и даже очень плохих. К счастью, хороших пока еще много (и умных немало), но будет ли так через десятилетия, если человечество не выродится на испорченной им же планете?
Как жаль, что не сбылась мечта Сент-Экзюпери о Планете Людей!
Как жаль, что не сбывается и моя мечта о зеленой и голубой Планете Жизни: людям, оказалось, нельзя было доверять нашу маленькую, нежную и хрупкую планетку… Сколько других кандидатов в Разумные было среди миллионов видов живых существ с гораздо более надежной "родословной"! Но захватили Планету только вот эти, двуногие и узколобые, к которым, к стыду превеликому, принадлежим и мы с тобой.
Но — стоп! Так меня опять занесет в экологию, в то время как я хотел сегодня рассказать тебе об одном весьма занятном "двуногом".
Фамилию его я не знаю, а видел всего лишь единственный раз. В наш симферопольский дом (здесь его план) вбегает странный щеголеватый субъект с тростью, в шляпе-канотье и с моноклем, болтающимся на ниточке. Галстук его явно нарочито сбит набок, а одна из белых гамаш — расстегнута. Он картинно валится на колени перед растерявшимся моим отцом и выкрикивает громким высоким фальцетом лишь одно слово: "Украли!!!".
План моего Двора в Симферополе в 1933 году.
Мать моя разражается страшной истерикой (увы, я хоть и мал, но это мне не в новинку), а отец среагировал, наверное, менее ярко, иначе б я запомнил: мне было тогда где-то два-три, от силы четыре, годика. Знаю точно лишь, что субъект тот в нашем доме никогда больше не появлялся.
Оказалось вот что. У матери было крупное наследство (кроме большущего дома, сада, недвижимости, мебели и пр.) в виде золотых вещичек типа всяких там колье, брошей, перстней с бриллиантами и без, а, главное, огромного количества золотых царских десяток.
Так вот, как мне потом рассказала крестная моя мать Мария Степановна Кизельштейн (помню справочку о том, что я крещен; кстати, меня для этого никуда не возили, а пригласили священника на дом), мой крестный "папаша" Христофор убедил отца в том (а было это в 1927 году), что в любом месте нашего дома и двора большевики все равно найдут золото и другие ценности, как бы их ни прятали: у них мол есть для этого какие-то приборы. А нас сразу же по этому случаю расстреляют на месте (так действительно делалось в те годы, только, разумеется, без "приборов").
Зато у него, у Христофора, есть якобы совершенно недосягаемое для этого местечко, и этот надежнейший тайник обыскивать никто не догадается, ибо он, Христофор, в отличие от моей матери, никакой не дворянин.
— Украли!!!
…Через довольно короткое время у "обкраденного" Христофора, который не устремился в Рио, о чем мечтал его менее счастливый литературный двойник, точнее, "коллега", — в нижней заречной части нашего же Симферополя (она называлась тогда Новый Город) вырос шикарный двухэтажный особняк, отделанный вычурной лепниной, с оградой, украшенной каменными вазами и прочей красотищей.
Куда делись остальные драгоценности — там их было на много таких домов, во всяком разе побольше, чем содержимое знаменитого чемодана Остапа Бендера, — увы, неизвестно.
Очень любившая нашу семью, особенно меня, Мария Степановна прокляла Христофора и предрекла ему: краденное мол не пойдет тебе впрок, а потому — подохнешь как собака. Я не представлю, как она, высокоинтеллигентная и строгая женщина, могла такое произнести. Удивительно, что так вскоре и случилось: хлыщ Христофор взял да и умер, не знаю от чего, совсем еще молодым мужчиной.
Вот такая, брат, была когда-то история с моим крестным — тезкой самого Колумба. Как унюхал про наше "движимое" богатство этот человек, как убедил отца сделаться моим крестным (мать, как я после узнал, была категорически против) — неизвестно. Впрочем, отец мой — абсолютный диктатор, в семье — всю жизнь был непозволительно бескорыстным и доверчивым человеком. Но о нем — в одном из последующих тебе писем. А может даже и не в одном.
Сейчас мне вдруг подумалось вот о чем. Очень даже может быть, что это уже после пропажи золота, моему крестному, в знак презрения, дали у нас дома кличку, слегка сократив, скажем, его фамилию "Христофоров", а имя у него было какое-то другое: уж очень редким даже для той эпохи было имя Христофор, что, по одним данным, означает "имя Христа носящий", по другим же — "Несший Христа" (имеется в виду человек, который когда-то перенес новорожденного младенца-Христа через ручей).
Да какая теперь, в сущности, разница — имя это было или фамилия моего жуликоватого крестного?
Письмо второе: ТОРГСИН.
Дорогой внук, в предыдущем письме я, похоже, выставил своего отца — твоего прадедушку Степана Ивановича Гребенникова — совершенным простофилею, отсыпавшим симферопольскому Остапу-Христофору абсолютно все богатство своих родителей. Все же отец догадался кое-что оставить — получается, еще до Христофора — в некоторых наших стульях, ну как не вспомнить Ильфа с Петровым! Мастер на все руки, он в ножках венских из гнутого бука стульев высверлил глубокие цилиндрические полости, куда уместил стопки золотых царских десятирублевок. "Вход" в каждый такой тайничок был плотно закрыт деревянной пробкой на клею, замаскированной тщательно. Ну кто догадается даже "прибором" зондировать ножки у стульев?
Каким-то чудом уцелели и некоторые более крупные золотые предметы — ложки, часы, толстенная нашейная цепь, какой-то прозрачный искристо-зеленоватый камень в оправе и разная другая "мелочь", которая меня совершенно тогда не привлекала. Интересы у меня были совсем-совсем другие (я их описал в других своих книгах): удивительный Мир Насекомых, порхавших, жужжавших и стрекотавших в нашем дворе и саду: они были куда красивее — а значит и ценнее! — всех этих монотонно-желтых тяжеленных вещиц (ложкой можно было нечаянно запросто разбить тарелку) и тоже увесистых кружочков с профилем некоего курносого дядьки — царя Николая Второго.
И где-то в середине тридцатых годов эти "безделушки" отец сначала с опаскою, а потом целыми "комплектами" стал сдавать в Торгсин. На сию операцию он нередко брал и меня. Я хорошо помню это заведение: большущий роскошный магазин, где безо всякой очереди можно было запросто приобрести любую снедь (была голодуха, о коей попозже), отрез на костюм и вообще что душе угодно. Для этого стоило лишь подойти к окошечку слева от входа, сдать царскую десятку или там цепочку, малость подождать, пока оценщик-эксперт с лупой, очень напоминающий часового мастера, что-то там разглядит, мазнет чем-то по золотишку, опустит предметик в мензурку с жидкостью, затем положит его на весы, пару раз щелкнет костяшками маленьких конторских счетов, скажет что-то сидящей рядом красивой тете, которая вырежет из бланка что-то вроде билетика, и изящным движением выложит его на маленький круглый подносик, прикрепленный под окошком. "Билетики" эти назывались бонами. Отец теперь шел к прилавкам, что направо. Вот что тут набиралось в сумки-мешки: белейшая пшеничная мука, смалец (топленое нутряное свиное сало) в большущих красивых голубых банках, красная икра в синих плоских банках, на которых было изображено волнистое море и судно с сетью, зацепившей огромного остромордого осетра. Непременно брались также бульонные кубики (выпаренный и спрессованный мясной отвар) в золотистой изящной обертке, какао, шоколадные плитки и прочие сласти.
Дома все это, разумеется, пускалось в дело. Пока из муки готовились всякие там штуки, я тем временем дегустировал готовые продукты. Нежнейшей консистенции чуть розоватый смалец, намазанный на ломоть хлеба да присыпанный сверху солью, был для меня, в общем-то избалованного сластями, эдакой пикантной закуской. Забавно щелкали между зубами большие клейкие рябиново-красные, но полупрозрачные, зерна икры из банок, что с остромордой рыбиной на крышке. Тонкие ломтики великолепно прокопченного балыка напоминали мне совсем раннее детство, когда меня возили в Геническ и на Арабатскую стрелку, о чем я тебе напишу отдельно — там, на берегу Сиваша, царил как раз вот такой же самый круто-морской запах. Темно-коричневый кубик бульона можно было разжевать и так, но все же куда вкуснее это было сделать по правилам — растворить его ложечкой в стакане горячей воды.
Торгсины были во всех наших крупных городах. Название расшифровывается просто: "Торговля с иностранцами". Я, к стыду, почти что ничего не смыслю в современной "экономике", но зато знаю вот что: все эти мамины цепочки-крестики, оставшиеся после Христофора (а может включая и его "комплекты"), сейчас все до одной далеко за океаном: И мои далекие и недалекие предки вовсе не ведали того, что своим богатством, помноженным на нерадивость и бескорыстие, содействовали быстрому становлению совсем другого государства — Соединенных Штатов Америки, теперь богатейшей державы мира…
Письмо третье: АМЕРИКАНСКАЯ БАБУШКА.
Коль последнее мое письмо кончилось, помнится, на Америке, должен тебе сказать, что у меня, а стало быть и у тебя, были родственники в США. Точнее двоюродная моя бабушка — тетка моей мамы по материнской же линии, уехавшая в 1917 году из России. Знаю я о ней очень мало, хотя при мне она приезжала в Симферополь дважды — кажется, в 1930 и в 1934 годах. Толстая такая американка с золотыми зубами и веселым характером; помню ее больше не так "с натуры", как по многочисленным фотографиям, которые наделал отец — он усиленно занялся фотоделом как раз в те годы (и стал, кроме прочего, неплохим фотографом). И еще помню, как она угощала нас с братом Толей американскими шоколадками.
Второй раз она приезжала в СССР с какой-то делегацией (то ли коммунистической, то ли что-то в этом роде), "завернув" на пару деньков из Москвы к нам в Симферополь. Картины страшного голода и уличной нищеты ее так потрясли, что вскоре из Нью-Йорка, где она жила, зачастили к нам письма в длинных желтоватых конвертах с окошечком из кальки, сквозь которую просвечивал наш адрес; кроме письма там было по нескольку крупных ассигнаций с физиономиями американских президентов, городских пейзажей с каретами, а в толщу бумаги были впрессованы черные и красные шерстинки (почему-то именно они запомнились мне больше всего).
Эта "гуманитарная помощь" американской бабушки длилась много лет, составляла крупные суммы, и, что для меня самое удивительное, ни одной денежки из многочисленных желтых конвертов почтовиками умыкнуто не было, как почему-го не было у отца и матери никаких неприятностей по линии НКВД в связи с заграничной родственницей даже в зловещие тридцать пятые-тридцать седьмые.
Доллары эти, как и наши цепочки-ложки, уносились в "родной", ставший частью нашего быта, Торгсин, и отоваривались вышеупомянутыми продуктами и тому подобным. А вот когда Торгсины те прикрыли, у отца осталась толстенная пачка неотоваренных банкнот США, вроде бы никому теперь не нужных, а может уже и опасных. И лишь много лет спустя выяснилось, что отец эту пачку-то хранил, о чем я и не ведал. Но об этом — как-нибудь потом.
После смерти моей мамы, сразу после войны, уже из Сибири, я послал письмо в Нью-Йорк на улицу с трехзначным номером (адрес бабушки тогда еще у меня сохранялся). Получил открытку, написанную дрожащей старческой рукой, с соболезнованиями по поводу смерти мамы и добрыми нам с отцом пожеланиями. Было ей в те поры где-то под девяносто…
Что еще я о ней знаю? Почти ничего: когда-то вроде бы была акушеркой, в Нью-Йорке имела "домик и гараж". И глаза у нее были в точности как у моей матери; генетический этот признак малость передался и мне.
Если у тебя все же возникнет когда-нибудь надобность найти ее "концы", то к указанным "координатам" (Нью-Йорк, улица с трехзначным номером) и годом смерти, где-то в конце сороковых, даю тебе ее имя и фамилию: Mary Mordfin — Мэри Мордфин.
Вот, пожалуй, и все.
На этот раз негусто, уж извини…
Письмо четвертое: БРАТ.
В некоторых своих книгах я, беря немалый грех на душу, писал, что рос в семье один: так лучше "выпячивались" основные герои моего повествования — насекомые. Лишь в последней своей книге "Мой мир" я уделил брату Толе несколько строчек текста и поместил маленький его портретик; книгу ту я посвятил его памяти.
Этот свой грех я хочу хоть немного искупить через сегодняшнее это к тебе письмо.
…На каких-то неведомо далеких от моего родного Крыма сибирских заболоченных равнинах, у построенной еще при царе железной дороги, как раз между казахстанским Петропавловском и Омском, возник поселочек под названием Исилькуль, что в переводе с тюркского обозначает нечто вроде "гнилого водоема". Туда помаленьку потянулись российские, украинские и немецкие поселенцы, в том числе два отцовых брата — Дмитрий и Иван. Я забыл тебе написать, что все они, включая отца, родом из села Ново-Васильевка Днепропетровской губернии, где отец их — то бишь мой дед Иван Гребенников (твой прапрадед по мужской линии) исполнял какую-то правоохранительную, вроде бы полицейскую, должность, и отнюдь не в самых нижних чинах, иначе б все это не замалчивалось тщательно и хоть какие-нибудь "вещдоки" до меня б обязательно дошли.
У Ивана Гребенникова было четверо сыновей и одна дочь. Судьба последней мне не известна, равно как и судьба старшего — Осипа. Отец подался с Днепропетровщины "на юга" — в Крым, а Дмитрий и Иван (средний и младший его братья) — в тот самый сибирский Исилькуль, где и осели. Оба занялись гармонным делом: Дмитрий — мастер по ремонту гармошек (гармонь — единственный, но необыкновенно массовый в те поры и в тех краях музыкальный инструмент простолюдья), Иван — гармонист, обслуживающий все "культурные мероприятия" и Исилькуля, и ближних, и дальних сел.
У Ивана, в отличие от Дмитрия, обзаведшегося шестью детьми, успел появиться лишь один ребенок — сын Толя. После одной из "обслуженных" его отцом свадеб наш бравый гармонист, напоенный "как положено", скоропостижно скончался совсем еще молодым (говорили, "от простуды" — дело было зимой) — обычнейший конец для выпивох всех времен и народов; я очень прошу тебя, дорогой мой внук, хорошо-хорошо запомнить это и не портить этой мерзкой отравой жизнь ни себе, ни близким; впрочем, ко дню прочтения этого вот письма ты сам насмотришься на пьяные их рожи и сделаешь должные выводы.
Вскоре за Иваном на тот свет отправилась и его жена — может быть, с горя, не знаю. А бедолага Толя попал к дядюшке Дмитрию, у которого своих-то детей полон дом. Он списался с моим отцом, и, несмотря на категорические возражения матери, Толю привезли из Исилькуля в Симферополь, когда я был совсем маленьким и ничего не смыслил.
Отец — опять же невзирая на протесты матери — официально усыновил Толю, и из двоюродного брата он стал мне родным — Анатолием Степановичем Гребенниковым, 1924 года рождения (я же родился в двадцать седьмом).

Мои родители: мать Ольга Викторовна Гребенникова (Терская) 1890–1944, отец Степан Иванович Гребенников 1878–1961.
Мне 3 года: Крым, 1930. Мой брат Толя 1924–1942: погиб в Чёрном море у Севастополя в Великую Отечественную войну.
Урал, 1952 г.: мне тут 25 лет, досижывать ещё 15. Сибирь, 1987 г.: А этот автопортрет я нарисовал к своей юбилейной (60 лет) выставке.
Как хорошо, что у меня был брат, на целых три года старше меня! Играли вместе мы, пожалуй, редко: у Толи были свои друзья-сверстники. Зато в любое время суток я мог безбоязненно ходить один-одинешенек по улицам-переулкам нашей, окраинной тогда части города, не боясь быть обиженным уличными мальчишками и шпаной — грозою дальних улиц, наводящей страх на хозяев абрикосовых и яблоневых садов, торговок и просто "приличных мальчиков".
В компании своих сотоварищей Толик был не в "нижних чинах", а одним из коллектива главарей местной ватаги. Этому способствовали здоровое телосложение, изрядный рост, смелость, и, главное, исключительная честность, в первую очередь по отношению к друзьям. Вот сейчас, когда я пишу тебе эти строки, передо мной лежат письма, присланные мне его другом, одноклассником и соседом по кварталу (жил на углу Подгорной и Госпитальной, в советское время Курчатова и Студенческой) Петей Атояном, который разыскивал его следы, и, прочтя 27 июля 1991 года трагическую статью обо мне в "Комсомольской правде" (Д. Шевченко. Не хочу, чтобы он умирал. — Об этом — после.), спросил меня в своем письме: не родня ли я его симферопольскому другу детства Толе? Петр Степанович Атоян живет сейчас в Волыюгорске, что на Днепропетровщине, и я не могу не привести тебе несколько слов из его писем.
"Толя был очень собранным и аккуратным парнем с хорошим почерком — мы сидели с ним за одной партой. На "Полянке" (напротив наших домов был тогда огромный пустырь, именовавшийся когда-то не Фабричным спуском, а Госпитальной площадью, еще же раньше — площадью Гельвига, первого ректора тамошнего университета. — В. Г.) мы играли в футбол. Ваша телеграмма о его гибели в войну очень меня огорчила. Все эти 50 лет у меня в душе теплилась надежда, что я когда-нибудь увижу его или услышу о нем: все время думал, что Анатолий со своими способностями будет крупным ученым. Он учился на "отлично", был подтянутым и собранным юношей. Я же, еле тянувший на тройку, старался подражать ему, учиться у него. У нас у всех были клички. Анатолия величали "Пантера" за то, что он хорошо ловил мячи, когда мы играли в футбол." И еще П. С. Атоян написал про себя: прошел всю войну, был репрессирован, чудом остался жив, а после вместе с семьей как крымский армянин был сослан в товарном вагоне в Сибирь…
Ты, если заинтересуешься, прочтешь его письма полностью — все свои архивы я завещаю только тебе; увидишь — даже в девяностые годы, как ни старались всякого рода изверги, оставалось еще очень много хороших людей.
…Несмотря на свою принадлежность к уличной мальчишьей ватаге, Толя был очень начитанным для его лет человеком, чему способствовала наша домашняя библиотека — остатки громадного книжно-журнального собрания твоего прапрадеда, отца моей мамы, Виктора Викторовича Терского, плюс постоянные книжные пополнения библиотеки моим отцом, да и ближнюю к нам общественную библиотеку (кажется, имени Жуковского) Толя всю перечитал; читал он "запоем" и ночью, и днем, укрывшись в кроне росшего у нас во дворе густолистного вяза. Читал он потихоньку и в школе и на уроках: во всяком разе я не помню, чтобы застал его дома корпевшим над школьным учебником или тетрадью (спустя несколько лет я в Сибири тоже перешел на его "метод": готовил домашние задания тут же на уроках). Толя, как писал его друг, действительно учился только на "отлично", — кроме поведения в 6–7 классах, оценку за которое ему снижали не за школу, а за "улицу"…
И еще хорошо помню его аккуратнейшие школьные чертежи (а затем чертежи, выполненные им в Севастопольском авиастроительном техникуме, куда он подался после 7-го класса). Это были настоящие графические шедевры. Вообще, в те поры даже в школах был некий культ черчения — с высокосложными заданиями, планами-профилями-разрезами, выполненными только тушью и рейсфедером без малейших отклонений от канона и тем более помарок; горе было тому, кто хоть малость "заехал" тушью за линию или посадил крохотную кляксочку или брызгу. Дотошный учитель-чертежник, качая листок ватмана относительно света и своих глаз, непременно обнаруживал следы самой, казалось бы, незаметной подчистки бритвочкой: либо перечерчивай заново, либо схлопочешь резко заниженную оценку.
Нам с Толей очень повезло в этом плане еще и потому, что наш отец Степан Иванович, имея за спиной, лишь три класса сельско-приходской школы, был очень грамотным человеком (об этом — после) и отлично чертил, что ему было необходимо как изобретателю-конструктору. Так что готовален, чертежных досок и рейсшин, а также замечательных образцов в виде эскизов и чертежей отца было для нас предостаточно, и мы охотно и свободно предавались занятиям такой графикой. И для брата, и для меня это был, пожалуй, один из немногих школьных предметов, искренно уважаемых нами.
Что стало с Толей — я опишу тебе впоследствии. А сейчас скажу так: величайшее счастье выпало тому, у кого есть старший брат — покровитель, пример и защитник. И, наверное, не меньшим счастьем для Толи было опекать и оберегать младшего брата, то есть меня. Однако о том я никогда не узнаю, так как Толика-Пантеры — Анатолия Степановича Гребенникова — нет на свете с 1942 года. А его короткая жизнь в нашей семье была настолько несладкой и унизительной, что сегодня мне даже стыдно об этом писать. Но напишу неприменно, и письмо то будет, наверное, называться "Пасынок".
Письмо пятое: НЯНЯ.
У нас было две прислуги. Младшую — то ли кухарку, то ли экономку, то ли (скорее всего) кормилицу, я помню очень смутно: был совсем маленьким. А вот свою Няню — Татьяну Филипповну Лопатину — запомнил на всю свою жизнь, потому что вырос у нее на руках в буквальном смысле этого слова.
Она жила в нашем огромном доме, постоянно возясь со мною и лишь изредка вырываясь к себе домой — в деревню Мазанку Зуйского района, что под Симферополем. Она была пожилой деревенской женщиной, совершенно неграмотной, но крепкой, честной и работящей. В Мазанке у Няни был подросток-сын; был ли муж — не знаю. Она была очень бедной — это и привело ее к нам, на нелегкую работу круглосуточного бдения над тщедушным болезненным дитятей, которым был я.
Хорошо помню ее сильные, морщинистые, но ласковые руки, в которых было так уютно и покойно лежать, уткнувшись в мягкую и теплую грудь. "Баю-бай, баю-бай, поскорее засыпай"; "Ехали цыгане, Витечку забрали, ехали татары — Витечку отдали", и еще какие-то песни, уютные и приятные, смысла которых я еще не понимал, и, наверное, к лучшему, так как порой звучали, к примеру, такие "успокоительные" слова, как "баю-бай, баю-бай — заберет тебя Бабай; так я тому Бабаю ручки-ножки перебью!" — репертуар колыбельных у моей славной Няни, наверное, был невелик…
Оба моих родителя, даже дворянка-мать, были неверующими. Тем не менее в одной из наших комнат в углу висела икона с изображением Христа в широкой раме, ярко позолоченной по гладкому волнистому левкасу. Справа от иконы, на полочке, почти всегда горела лампада: стаканчик розового стекла, внутри которого плавала на прозрачном лампадном масле трубка с фитилем, поддерживаемая легким поплавочком. Фитиль венчал почти неподвижный, но живой язычок пламени, озарявший этот странный уголок каким-то приятным, умиротворяющим светом. Все это было сделано для Няни, которая всякий раз крестилась тут с поклоном, а иногда молилась о чем-то, стоя перед иконой на коленях. Мы с Толей, подсматривая в щелочку, недоумевали, зачем все это делается, и иногда потихоньку хихикали.
Я был совсем-совсем маленьким, когда вся наша семья поехала "отдыхать" в Геническ, что у Арабатской стрелки, которая отделяет Азовское море от Сиваша. Крутой дух "пересоленого" моря (именно он вспоминался как очень похожий на запах торгсиновского балыка) смешивался с острым ароматом густо просмоленных баркасов и лодок, лежащих на берегу вверх дном, и с совсем уж своеобразным духом, исходящим из огромных черных гряд выброшенных на берег водорослей — "морской травы", или, по-здешнему, "камки", которая шла на набивку мягкой мебели. Помещение, где мы жили, запомнилось совсем слабо: комната с маленьким оконцем, всегда открытым настежь, все стены комнаты покрыты коврами; наружные стены — из грубопористого желтого ракушечника. Зато вот морские берега Арабатской стрелки помню отлично, несмотря на то, что мне было всего лишь годик с небольшим…
Отец, сидя на дощатой пристани, окунает в воду свисающую с удочки нить с несколькими крючками безо всякой наживки — а море тихое-тихое, так что нам с Толей хорошо видны огромные (по сравнению с моим ростом) головастые бычки, лениво лежащие на дне; крючок опускается перед самой мордой рыбы; она нехотя поднимает голову, медленно взмахивает плавниками, широко разинув рот, хватает крючок, — и вот уже рыба, мотающая хвостом, извлекается из теплой зеленоватой воды. Здесь же, на соленом песке, гудит примус с большой сковородкой на нем; отец кладет на нее три-четыре живых еще рыбины, они отчаянно бьют хвостами, извиваются, подпрыгивают, падают на песок, водворяются на место. Через минуту у них белеют глаза, а кожа покрываается неровным золотистым слоем поджарки. Зажаренные таким образом бычки были очень вкусными, если не считать того, что я однажды подавился-таки рыбьей костью; а вот потрошились ли они — не имею понятия… И здесь я тоже помню себя главным образом на руках или на коленях Няни.
Однажды, когда она меня купала на мелководьи, я каким-то образом оказался весь под водой — наверное, на миг выскользнул из ее рук. И зачем-то ведь понадобилось мне наябедничать родителям, что де "Няня хотела меня утопить", за что ей была устроена превеликая выволочка (ладно хоть не выгнали совсем), а я был весьма этим доволен.
Еще помню (это — снова Симферополь): Няня держит меня на руках, в вечернем небе сияет тонкий молодой месяц, я, показывая на него пальцем, что-то о нем спрашиваю Няню; она говорит, что нельзя пальчиком на месяц казать — за этот мол грех боженька накажет. Тогда, чтобы сделать ей побольнее, я радостно навожу на молодую Луну не просто палец, а… быстро сложенную дулю (так у нас назывались кукиши-фиги).
Сволочное начало, возможно, сидит в каждом ребенке, и будет ли оно развиваться дальше и насколько — это, как думается, зависит от многих-премногих причин, в первую очередь — от родителей и окружения.
А Няня так привязалась ко мне, что уже много лет спустя, когда я был заправским школьником-отличником и она уже никакой платы от нас не получала, то, бывая на симферопольском рынке, заезжала к нам, угощала меня яблоками из своей Мазанки и, неизвестно почему, гладя меня по голове (что мне не доставляло удовольствия, тем более я уже понимал, что она безграмотна, а я, соответственно, уже "умнее" ее), тихо, чтобы не услышали родители, плакала. Как же сейчас я понимаю эти святые слезы Няни, мой дорогой внучок — я ведь тебя, считай, тоже вот так выносил на руках, лелеял, выхаживал при болезнях, к счастью, Несравнимо более редких, чем у меня в детстве.
Не будем однако предаваться такого рода ностальгии, тем более что строки эти, если будет напечатана книга, прочитаешь не только ты, а многие другие.
Твой дедушка.
Письмо шестое: ШКОЛА.
Ты знаешь, мой дружок, как я не люблю делать одно и то же дважды, повторяться. Вот так и сейчас: писать еще раз о том, чем было более всего богато мое детство, что больше всего запало в память, в душу с тех давних, неповторимых лет — значит повторить главу "Двор" моей последней книги "Мой Мир", пока, увы, еще не изданной. Может, когда-нибудь тебе удастся издать тот труд твоего дедушки, на который он извел пять лет своей жизни и очень много души и сердца.
Так вот, относительно вольное детское мое житье, подробно описанное и красочно изображенное в ней (кстати, именно главу "Двор" профессиональные писатели и редакторы признали наилучшей), вдруг враз закончилось, когда меня, семилетнего, отвели в школу где-то в середине сентября (до того я болел), и там меня оставили одного среди огромного класса с огромным количеством каких-то одинаковых детей, сидящих рядами за одинаковыми партами.
Какая-то неприятного вида тетка что-то громко талдычила у доски, а я готов был залиться слезами обиды, страха и еще не знаю чего, так как плюс ко всему соседкой по моей парте была незнакомая девчонка да еще с рыжими косичками…
Кое-как дотянув до последнего урока, я дома на полном серьезе выдал ультиматум: либо переведете меня немедленно во второй класс, где учился мой дружок по улице Колька Домиониди, либо… пойду брошусь со скалы. Как один из доводов я привел и то, что все там рассказываемое и показываемое, я отлично знаю (а это так и было).
"Брошусь со скалы" означало то, что через переулок, за нашей улицей был обрыв Петровских скал (уступы Первой Крымской горной гряды) — традиционное место самоубийств горожан. Задумает такое человек (а причин тому в зловещие тридцатые было предостаточно), подойдет к краю пропасти, наклонится, и…
Я видел издали один из таких трупов. Очевидцы говорили, что этот человек, наверное волнуясь и переживая, выкурив подряд несколько папирос, кинул вниз пустую пачку, и, когда она приземлилась, упал следом за нею. Неестественно вывернутые рука и шея; кровь, быстро впитывающаяся белой известняковой осыпью; карман брюк человека был крупно зашит через край медной проволокой и в нем что-то оттопыривалось, вроде бы кипа каких-то бумаг. Вскоре нас отогнали прочь…
Матери не оставалось ничего иного как пойти в школу и уговорить завуча посадить меня для "адаптации" к этому треклятому Кольке во второй класс, а через день-два отправить на место. Последнее сделать однако забыли, и я остался во втором, тут же став "ударником", то есть учиться на "хор." и "оч. хор." — по-нынешнему на 4 и 5. А вот с третьего класса стал "круглым" отличником и не вылезал из этого "звания" аж до десятого класса (это было уже в Сибири. В Симферополе я окончил семь классов).
Начальная школа наша была совсем близко — сейчас в этом здании Крымская сейсмическая станция (ул. Студенческая, 3). Начиная же с пятого класса я учился в Симферопольской средней школе № 16 (это по улице Володарского) — вот она, на рисунке. Там сейчас хоть и школа, но, к сожалению, для умственно ущербных детей…

Симферополь 12/IX-1979, ул. Володарского, моя школа № 16.
В нашем классе учились хорошие, славные, способные ребята. Хорошими были и учителя, чего не скажешь о предметах. Часть из них я искренно недолюбливал: зоологию — за ее полную оторванность от настоящей Жизни, в которую я был по-настоящему погружен — первую мою любовь к Природе я пронес через всю жизнь, а именно к энтомологии, науке о насекомых. Не переваривал я и "устный русский" с его многочисленными путанными правилами, из которых не хотел и не мог вызубрить ни одного, но мне все-таки ставили "оч. хор." исключительно за то, что я писал без малейших ошибок — хоть диктанты, хоть там сочинения. Стихи заучивались (некоторые — на всю жизнь) после одного-двух, от силы трех, прочтений; вообще я потом наловчился почти все домашние задания выполнять в школе на уроках, дабы иметь больше свободного времени для общения с Миром Природы, ежечасно и ежеминутно звавшего меня к себе.
А рисовал я не так чтобы очень, хоть и на "оч. хор."; в классе было не меньше четырех ребят, рисовавших много лучше моего, и я искренно им завидовал. В детскую художественную школу я не прошел — достаточно было тамошним педагогам глянуть на мои принесенные из дома рисунки; даже к экзаменам не допускали (а вот об этом я нисколько почему-то не горевал).
Стресс же от первого моего школьного дня оказался настолько глубоким, что повлиял, наверное, и на психику, и еще на многое: моя угроза броситься со скалы была совершенно серьезной, и, не уступи мне родители и учителя — я бы ее выполнил, к чему был тогда абсолютно готовым…
Я часто и подолгу болел, и мать организовывала мне одноклассниц-"репетиторов", которые после школы заходили ко мне, диктовали задания, рассказывали, что там и как. Я, как правило, лежал, они сидели рядом. Заходили они к нам очень охотно, потому что в нашем доме было столько интересного: старинная мебель, интереснейшие книги и журналы, картины и зеркала в вычурных рамках, затейливые люстры для керосиновых ламп, свисавшие на медных цепочках с потолков, и множество всяких других нужных вещей и безделушек. С помощью девочек статус отличника я не терял даже после длительных хворей. Спасибо же вам, дорогие Нина Батурина, Люся Сейдаметова, Нина Кушнаренко, Валя Пономарчук и все остальные! Первая в этом списочке ходила и в музыкальную школу, а в сорок втором, когда крымскую молодежь силой угоняли в качестве рабов в Германию, Нина облила свою музыкальную руку серной кислотой и навсегда ее испортила — зато осталась на родине. Вторая, как можно догадаться по фамилии, была выселена с ее соплеменниками-татарами куда-то на восток (у этой красивой полной девочки был очень болен позвоночник, и она постоянно ходила в каком-то стальном корсете). Третья ушла к партизанам в горы, успешно воевала с захватчиками, была ранена в переносицу, став после операции совершенно неузнаваемой; много лет спустя она меня встретила случайно проездом в Сибири: увы, изменилась у Нины не только внешность, и не в лучшую сторону… По ее просьбе я намалевал ей на память так называемый "ковер" с двумя цаплями. А ведь как она любила когда-то, перескочив к нам через каменную ограду (дворы наши были смежными), рассказывать мне только что прочитанное ею очередное приключение "Мистера Шерлока Холмса" (при любом его упоминании приставка "мистер" была непременной и произносилась ею необыкновенно уважительно). Я же с превеликим вниманием слушал эти интересные, до жути захватывающие истории, очень далекие и от моих любимцев-насекомых, и от всего того, что нас тогда окружало…
Приходили ко мне и мальчики-одноклассники: Холя Колосов, Толя Потуренко, Зюня, Вася (фамилии их я забыл), и, Конечно же, Коля Домиониди, живший от нас через двор. Славный был парень, свойский, общительный, "полууличный", из бедной семьи, отчего моя мать относилась к нему не очень приветливо, тем более что он был далеко не отличником. Кончил жизнь свою Колька рано, нашим "стандартно-советским" образом — спился.
Убереги себя, дорогой мой, от этого гнуснейшего порока и живи долго-предолго!
…Как следует из приведенных выше фамилий, мои одноклассники и соседи принадлежали к многим национальностям. Были у нас (чтоб избежать кривотолков, вынужден привести их в алфавитном порядке) и армяне, и греки, и евреи, и караимы, и крымчаки, и русские, и татары, и турки, и украинцы, и цыгане, и еще бог знает кто, включая многочисленных "гибридов". Ни для нас, ни для учителей, ни для родителей "национальный признак" не имел ни малейшего значения. И до сих пор любое проявление национализма я считаю всплеском каких-то психопатозных средневековых или даже пещерных сил, отбрасывающих людей на много веков назад.
В тридцатые годы в Крыму, несмотря на голодуху, репрессии и прочие беды, Интеллигентность и Культура были, оказывается, все еще, даже при советской власти, на большой высоте — во всяком случае по сравнению с той нравственной и духовной убогостью, к которой моя родная страна пришла спустя несколько десятилетий, в так называемый посттоталитарный период.
В Симферополе в тридцатые годы боготворили детей, уважительно называя их "деточка", к женщинам обращались не иначе как "мадам", все дышало неподдельной культурой, чистотой и красотой, но об этом — в последующих письмах. А завтра, наверное, напишу тебе о своих (а стало быть твоих) кровных предках. Почему — завтра? На часах уже пять утра, сквозь штору пробивается синий осенний рассвет… Как хотелось бы, чтоб именно в эти минуты тебе снился радостный, хороший сон.
Твой дедушка.
Письмо седьмое: ТВОЙ ПРАПРАДЕД.
"Американская" бабушка, о которой я тебе недавно писал, была бабушкой двоюродной — то есть материной теткой. Что же касается прямых предков по матери, то они, хотя еще задолго до меня сошли в могилу, причиняли тем не менее много тревог и забот. Дело в том, что они были дворяне, ну а как к этому привилегированному сословию относились большевики, теперь известно всем (хотя их же вождь В. И. Ленин тоже был "чистокровным" дворянином).
Все, связанное с дворянским, "царским", тщательно уничтожалось, иначе, чуть чего — к стенке и в расход. И во многих семьях, в том числе и нашей, на фотографиях выскабливались до дыр изображения погон, аксельбантов, медалей, Георгиевских крестов и других регалий и символов.
Но уничтожить все, намекающее на дворянство в нашем огромном, набитом всякой всячиной доме, было невозможно; с некоторыми предметами мать просто не могла расстаться. Так или иначе, я знал, что мой дед — Виктор Викторович Терский — был потомственным дворянином, притом весьма богатым. Об этом говорили хотя бы три фотоальбома, но никаких не родственников, а его… собак и лошадей: добротно выполненные фотопортреты каждого животного с подробной подписью — кличка, возраст, дата и разные там комментарии. Фотопортреты лошадей и собак были и парными, и тройными, и групповыми — своры поджарых тонконогих борзых, грубоватых гончих у псарни или в поле; фигуры собачьей прислуги — псарей, доезжачих и прочих — были второстепенными, стаффажными. То же и с лошадьми: либо под седлом, с седоками и без, либо взятая конюхом под уздцы, либо "без ничего" — во всем своем лошадином великолепии.
А еще помню широкие, сплошь шитые бисером, ремни от дедушкиных охотничьих ружей. На двух ремнях были изображены бисером красивейшие розы, на остальных — не помню уж и что.
Был у дедушки герб рода Терских, но все его изображения — типографские, штемпельные, вышитые — были полностью изведены. Тем не менее в каком-то хламе мы с братом Толей обнаружили тяжелую чугунную штуковину с рукоятью, на нижнем торце которой находилось рельефное изображение дедовского герба, но зеркально-обратное. Этот штемпель предназначался для сургучных печатей; помню лишь, что в центре был какой-то щит, сверху — корона, а остальное мы не разобрали: требовалось сделать оттиск. Обратились к отцу и тут же пожалели: массивная чугунная дворянская "улика" была положена на огромную наковальню в отцовской механической мастерской и тяжелой кувалдой разбита в крошки.
Сейчас, когда я пишу эти строки, передо мною — московское письмо на бланке, украшенном такой же короной, с заголовком "Малое предприятие "Герольдия" некоего, шибко смахивающего на самозванный, "Союза потомков российского дворянства", куда я уже который год обращаюсь с убедительными просьбами найти хоть какие-то следы загубленной для меня родословной Терских. Поначалу оттуда приходили вежливые письма с витиеватыми оборотами "под старину" — "Милостивый государь" и тому подобное, но фактически ни о чем. А потом сия "благородная" контора потребовала с меня "аванс в размере 500 рублей" (я их тут же послал, хотя в 1992 году это для меня были немалые деньги) и предупредили, что взыщут с меня еще 700. Подписано директором "малого предприятия" С. А. Сапожниковым. Что-то не вяжется старинное русское слово "дворянин" с советским "директор". И вообще, что за вздор, господа-"дворяне"? Что за побор — 1200 рублей? Членский взнос? Налог? Ведь вы ни в чем мне не помогли, я и без вас знаю, кем был мой дед В. В. Терский. И не оскорбительно ли дать гигантской ныне семье потомков российского дворянства блистательное прозвище "Малое Предприятие"? Впрочем, обдирание ближнего, хоть брата по классу, хоть единоверца, хоть даже родственника — под благородными титулами "демократия", "биржа" и тому подобным — абсолютно в духе нынешнего времени, печальной эпохи разрушения того, что когда-то называлось Честью и было священно.
Но мир не без добрых людей. Мой коллега-энтомолог, коренной москвич, тоже старинного рода, профессор МГУ Владимир Борисович Чернышев, убил немало времени на то, чтоб найти хоть какие-то концы дворян Терских. И, представь себе, нашел. В Русском биографическом словаре (СПБ, 1912, т. 19) упоминается Терский (он же Терской) Аркадий Иванович, генерал-рекетмейстер, тайный советник, который родился 21 июля 1732 года. Это наш с тобою более далекий предок, между ним и Виктором Викторовичем — минимум два поколения. Очень тебя прошу, Андрюша, когда-нибудь уделить этому делу время, и попытаться соединить разорванный мосток: ведь ты тоже, как и я, кровный потомок давнего российского рода дворян Терских. Найдешь и герб, и генеалогическое древо, и все остальное.
Сохранялась у нас когда-то фотография: перрон старинного севастопольского вокзала, и на фоне паровозика с высоченной, расширяющейся к небу, трубой — группа железнодорожных служащих в форменных фуражках с блестящими пуговицами. Крайний справа низенький человек невзрачного вида, со светлыми усами, с папкой под мышкой, был не кто иной, как мой дед. В конце своей жизни он служил именно там — в Севастополе, на железной дороге. Рассказать о дальнейшей его судьбе хоть что-нибудь мои родители категорически отказались.
Дом с усадьбой в Симферополе купил в подарок моей матери Ольге Викторовне Терской именно он, ее отец, обставив и снабдив его всем необходимым. Дом еще цел (Фабричный спуск, 14); в 1959 году, когда он был еще не очень закрыт разросшимися сейчас деревьями, я сделал набросок фасада со стороны улицы. Вроде бы невелик, но своею длинной осью он уходил вглубь двора, кроме него, стояли еще два флигеля, капитальные надворные постройки и прочее. А дальше, до самого обрыва Петровских скал, был сад. Лишь потом, в конце XIX века, когда неподалеку построили паровую мельницу, дальняя часть была отрезана Мельничным переулком (в советское время — улица 8 Марта), а после потеснена еще одним, уже многосемейным двором, где, кстати, жила моя подружка-одноклассница Нина Кушнаренко (та, что в сорок втором подалась к партизанам). В нашем же дворе, застроенном хибарами, сейчас живет десятка полтора семей, в тесноте и хламе, от былого простора и благолепия не осталось и следа.
Никакой мельницы поблизости тоже нет и в помине. Зато уж при мне там, на Мельничном, прямо от нас через Нину вовсю работал детприемник-распределитель для преступников-малолеток, он остается и по сей, конечно, день: ГУЛАГовщина теперь на Руси, в том числе и в Крыму, неистребима. Извини, что отклонился!
Да, вот еще что: после прадеда у нас оставался его факсимильный штампик, с которым мы нередко играли, ставя его оттиски на бумажках. Выглядела его роспись примерно следующим образом:

Ничего у нас от тех времен не осталось: все отняли при аресте и "посадке" в бериевско-сталинске тюрьмы-лагеря. Съездить в Москву и на родину, чтобы произвести хоть "беглый" генеалогический поиск, теперь у меня нет ни сил, ни средств. Поэтому я попросил своего знакомого, Степана Степановича Ненюкова, недавно ездившего в Симферополь, отколупнуть от моего дома хоть маленький камешек, что тот и сделал, укараулив момент, когда никого рядом не было (мало ли что могли подумать!) отбил от угла дома, около ворот, увесистый кусок известняка. Ты найдешь его в одной из моих коробок — частицу дома, приобретенного дворянином Виктором Викторовичем Терским для младшей дочери Ольги. В этом доме родился и вырос я, твой дедушка, давший твоей маме имя твоей прабабушки — она тоже Ольга Викторовна Гребенникова (фамилию она сменила позже).
Здесь же, в тексте, документальный рисунок этого родного мне камушка — осколка моего детства.

Кусочек моего дома. Лето 1992 года.
Чудаковат же у тебя дедушка — не правда ли?
Письмо восьмое: ТВОЯ ПРАПРАБАБУШКА.
Имени и отчества ее, увы, я не знаю. Вообще все, что было связано "с дворянством", от меня тщательно скрывалось. Но слишком уж много было в нашем доме "вещдоков", чтобы скрыть от меня все полностью. Прежде всего горы театральных журналов, из которых помню некий "Артистический мир", "Театр и искусство", "Рампа и жизнь", большущие папки с добротными фотографиями, наклеенными на широкие серые паспарту, сцен каких-то опер и так далее. Хорошо знал, что ни мать, ни отец, ни его предшественники (предпоследний муж матери был по фамилии Меженинов) вроде бы не имели отношения к "рампам", хотя категорически утверждать последнее не могу. Но я все-таки выпытал, что к театру имела самое прямое отношение моя бабушка, супруга В.В. Терского, коренная и постоянная в те поры москвичка (теперь меня удивляет: Виктор Викторович проживал-барствовал-охотился в далекой Таврической губернии, а его жена — в Москве. Тайны этого странного союза выяснить мне не удалось).
И еще оказалось, что два больших фотопортрета, явно театрального происхождения, один из которых висел-таки в нашей большой комнате — красавица-брюнетка с высокой прической и жгучими, точь-в-точь как у моей матери, глазами — изображали артистку Московского художественного академического театра, камерную певицу — мою родную бабушку.
Что за голос у нее был, что и когда она пела — дознаться я так и не смог. Зато уверен: из фотографий пусть нескольких сот камерных певиц враз бы нашел свою, может быть, вовсе и не знаменитую, бабушку.
Вот этот набросочек, сделанный по памяти, лишь отдаленно напоминает те, виденные в детстве, ее портреты. Как видишь, бабушкины глаза в какой-то мере "достались" и мне.

Быть может, по этим скудным данным ты когда-нибудь что-нибудь да разыщешь…
Отец, часто бывая в тридцатые годы в Москве по своим изобретательским делам, останавливался у маминой родни по проезду МХАТа, что недалеко от Красной площади, — как раз в том доме, где жил Собинов, чуть ли не на той же лестничной площадке. Не думаю, чтобы он обманывал, когда говорил, что пару раз видел там этого великого певца. Возможно, это квартира имела какое-то отношение к бабушке-певице. А может и нет…
В 1991 году кто-то из знакомых новосибирцев вроде бы слышал по московскому радио — в передаче о певице времен Неждановой — старые записи романсов певицы, чья фамилия походила на Терскую. Я заволновался, послал на радио запрос, потом еще и еще — безответно. Не нашли ее и в театральных журналах (правда, при весьма беглом просмотре некоторых из них). А вообще-то я не думаю, чтобы она выступала под дворянской фамилией супруга, хотя — кто знает…
У Терских, как это выходило из фотографий, писем, подслушанных обрывков разговоров (или громких семейных скандалов), было по меньшей мере трое детей: старшая Наталья ("Ната"), судьба которой мне неизвестна, младшая Ольга (моя мама) и еще сын. Имя его от меня было скрыто, но получалось, что он в 1922 году был выслан из СССР как интеллигент и потом банкирствовал вроде бы где-то в Румынии.
Кто-то из моих прямых или косвенных российских предков когда-то, каким-то образом породнился с американским и английским писателем и драматургом Шоломом Аш (а с какого боку-припеку — не имею понятия), о коем весьма похвально вещает даже Большая Советская Энциклопедия (том 2, стр. 471).
Может быть, у тебя появится возможность и желание распутать-разгадать сие мохом поросшее давным-давно забытое генеалогическое древо с его странными "отростками"? У меня ни возможности, ни духу на это не хватило: открыто говорить-писать о своем "наполовину аристократическом" происхождении позволили только недавно, зато реализовать поиск такого рода стало еще труднее из-за дико возросших цен на что бы то ни было. Надеюсь, когда ты станешь взрослым, хоть в чем-то станет легче…
Если в процессе твоих поисков окажется, что я в этих письмах в чем-то ошибся — не обессудь: до меня дошли лишь жалкие-прежалкие обрывочки слабых неверных теней моих предков и родственников, хотя по времени не столь уж вроде и далеких.
Да, вот еще что: никто из моих предков ни по отцовской, ни по материнской линии не пил спиртного. В нашем доме вообще не водилось ни капли не то что водки, но и вина. Только на картине — по-видимому старинного голландского письма, со скучноватым, но очень благородным серо-зеленоватым колоритом (красочный слой ее от древности был уже тронут романтической сеткой кракелюрных трещинок), мерцал блик на графине с какой-то жидкостью, налитой также в прозрачный кубок, и жидкость эта очень походила на светлое вино. Рядом лежали маслины, аппетитная рыбина на блюде и еще какая-то снедь. Говорили, что эту картину привезли когда-то из Москвы от той самой бабушки-певицы…
Письмо девятое: ПУЛЕМЕТ.
Это было в 1938 году. К нашему дому подкатил черный блестящий легковой автомобиль. Из него вышли двое в штатском, спросили отца, велели ему одеться в лучшее и немедля ехать с ними. Куда и насколько — неизвестно, хотя по всему чувствовалось, что неблизко и надолго. Тем более что повсюду арестовывали людей как "врагов народа". На вопрос, брать ли еду, люди в штатском ответили: нет, не надо, еда есть (в чем мы с братом убедились, увидев на миг в полуоткрытую дверцу ЗИСа, когда прощались с отцом, коробки с консервами, яблоками, колбасу). Всем нам настрого приказано было молчать, и "ЗИС-104" в мгновение ока исчез.
Мать рыдала, заходясь в истериках. Через день-другой к нам стали осторожно наведываться соседи (вся улица видела — из-за оконных штор, из щелей в калитках, как увозили отца) и советовать матери не убиваться так горько: это мол никак не походит на "обычную", известную уже всем горожанам, процедуру ареста. Арестовывали тихо — больше ночью дома или на службе, вызвав "к директору". Но всегда незаметно, и уж во всяком разе без яблок и колбасы.
Через десяток дней отец вернулся целым и невредимым. И вот что он рассказал. Оказывается, его вызывал лично сам нарком внутренних дел Ежов по поводу изобретенного отцом… пулемета.
Суть изобретения заключалась в следующем. Быстро вращающийся барабан с выемками должен был захватывать ими металлические шарики из бункера и посылать их в ствол с огромной скоростью, обсуловленной центробежной силой вращающегося ямчатого барабана. Шарики могли лететь, по желанию пулеметчика, либо с интервалами, либо почти сплошной металлической струей. Однако испытать модель пулемета в отцовской мастерской (по моим понятиям, высокооснащенной) не было технической возможности, и он предоставил заниматься этим соответствующим учреждениям, предусмотрительно послав копию своей заявки на изобретение (они подавались тогда в Комитет по изобретательству при СТО — Совете труда и обороны) еще и в НКВД (отец делал так всегда со своими многочисленными заявками — полная гарантия того, что он не "враг народа"; я, кстати, перенял опыт отца и нередко посылал копии своих просьб, жалоб, предложений, кроме основного адресата, еще и в обком КПСС, что нередко очень помогало, а иногда и наоборот; об этом — как-нибудь после).
Отца, оказывается, увезли на вокзал, посадили в купейный мягкий вагон, и он, вместе со своими провожатыми, вскоре оказался в приемной у Ежова. Но из-за войны в Монголии (у озера Хасан) нарком был сверхзанят, и отца продержали в его приемной два дня.
За это время эксперты разобрались, что пулемет Гребенникова работать не будет: ямки не успеют захватить шарики при бешеном вращении барабана, который и сам не вынесет такой скорости (разлетится от центробежной силы), а медленнее — не годится, ибо "пули" улетят тогда лишь на несколько метров.
…Обратный путь отец проделал тоже на курьерском поезде за казенный счет — исключая, конечно, колбасу и прочее.
Заявок на "военные" изобретения у отца было несколько: что-то "морское" (еще до революции: помню вежливый отказ какого-то императорского ведомства на гербовой бумаге), "реактивный паровоз" (пар выпускать не в цилиндр, а просто назад — в выдаче свидетельства отказали в 30-е годы) и еще что-то; однако одно изобретение этого "жанра" было-таки признано, а именно арбалет некоей хитрой конструкции (арбалетом называлось старинное оружие из стального тугого лука на деревянном ложе; стреляло короткими стрелами). Копию этого свидетельства 1931 года привожу здесь: не правда ли, по-своему занятен "научно-технический слог" той эпохи? А чего стоит отцовское "скромное": "…взамен дальнобойных винтовок"! И еще погляди на чертеж, выполненный рукою Степана Ивановича: чертил и конструировал он отменно.

Недалеко от этой "военной" серии изобретений были его "вечные двигатели" — перпетуум мобиле. Их у него было много конструкций, все они были выполнены в материале, блестели какими-то шариками, рычагами, ползунками, гирьками, и непременно должны были работать; к сожалению, для этого не хватало чуть-чуть "чего-то", и поэтому движение их после запуска замедлялось и, увы, прекращалось. Поэтому у отца рождалась новая, еще более совершенная, а значит и более сложная, конструкция, действующую модель которой он выполнял с завидным упорством и тщанием; результат был прежним…
В числе изобретений отца были и пишущие машинки (свидетельство № 49739 1934 года), и станки для насечки напильников. Дело в том, что когда-то он побывал в таком цеху, где огромной силы грохот приводил к тому, что рабочие теряли слух — вот тогда у отца родилась идея бесшумного, станка для насекания напильников, в котором зубило не ударяло бы в заготовку, а вдавливалось бы в нее.
Модель первой конструкции такого рода станка оказалась в работе настолько хорошей и надежной, что отец решил было устроить домашнее производство напильников. Однако во флигеле, где размещалась его мастерская, было лишь три комнаты, а слесарные напильники потребовали бы кузнечного, прокатного, закалочного цехов, не считая главного — насекального. Отличный выход из положения подсказала маникюрша, принесшая отцу "как-нибудь заточить" затупившийся напильничек для ногтей.
Через короткое время в самой большой комнате флигеля появился старинный дизель, работающий на керосине, у которого забавно качались и прыгали начищенные бронзовые и стальные детали; выхлопные газы уходили в железную трубу, проведенную через стену и крышу, а от большого маховика шел широкий ремень вверх к потолку.
Там, в высоте, по диагонали помещения цеха, в больших подшипниках, вделанных в стену, вращалась длинная толстая ось, на которую были насажены шкивы различного диаметра, а от них вниз, в разные стороны, шли приводные ремни, вращавшие различные станки, сделанные отцом тоже собственноручно. Я нисколько не ошибусь и не перехвалю отца, сказав, что несмотря на все его недостатки, Степан Иванович Гребенников был обладателем золотых рук Мастера с большой буквы.
Станки эти я опишу тебе потом, а сейчас скажу вот что: я научился у отца не только мастерить многое из металла, дерева, стекла и прочего, но и самозабвенно любить Труд. Не подневольный, рабский, а творческий полезный Труд, без которого, как я твердо убежден, наши обезьяноподобные предки никогда не стали бы людьми.
Нормально развитому и правильно воспитанному человеку обязательно должно хотеться что-то делать руками, притом постоянно, кроме разве сна: пилить, строгать, рисовать, писать, нажимать клавиши, рукоятки, гнуть, косить, двигать рычаги, бревна, камни, ловить мячи, грести, копать, лепить. Связь тут самая прямая: развиваются руки — совершенствуется мозг. Как-то я облил свои руки инсектицидом (что-то вроде дихлофоса) и сразу не вымыл; вскоре ладони покрылись зудящими пятнами экземы. Несколько месяцев я ходил облепленный пластырем и не мог ни рисовать, ни печатать на машинке, ни даже поиграть на гитаре. Вскоре заметил: что-то нехорошее делается с мозгами, чувствами, интеллектом — все это стало как бы медленно и болезненно усыхать. Беду удалось отвести во время поездки на родину: соленые от морской воды руки подставлял под солнышко целыми днями; хворь прошла через три недели; я снова навалился в Сибири на свои прерванные "рукодельные" занятия, и мозги "встали на место"…
На этом, мой юный друг, я закончу сегодняшнее к тебе послание. Тем более радость ручного Труда ты уже испытал как раз в том возрасте, как и я когда-то в пять-семь лет — именно тогда закладываются в растущем человеке основы трудолюбия. Побывать бы тебе в чудо-мастерской твоего прадеда Степана Ивановича…
Только вот пулеметов, бомб и тому подобного изобретать бы не надо. Ни тебе, ни всем остальным. Лучше конструировать станки для напильников и другие мирные и полезные вещи.
Да, о маникюрше. Опытными образцами своей продукции — напильничками для ногтей отменного качества — отец ее буквально завалил. Она в долгу не осталась, расширив рынок сбыта сначала на все симферопольские пункты такого рода (они были при парикмахерских и парфюмерных магазинах), а затем и на всю страну.
Но это заслуживает отдельного письма.
Письмо десятое: ВИДЕНИЯ, СНЫ, БОЛЕЗНИ.
Сегодня — а это глубокая ночь с 22 на 23 августа 1992 г. — мне очень тяжко. На многочисленные хронические хвори "лег" треклятый грипп, двое суток температурил и маялся с холодным компрессом на лбу, который постоянно меняли твоя бабушка и мой сын Сергей — твой дядя, иначе в перегретой голове начинался у меня несуразнейший бред. Но не лежать же дальше "так" — берусь за очередное тебе письмо, и, если оно получится "болезненным" — извини.
Я и в детстве часто и подолгу болел. Но поначалу расскажу о том, что я помню самое первое-препервое, будучи совсем крохотным.
…Звенело. Звон этот лился будто отовсюду — с густо-синего, какого-то сказочного неба, с высоких трав, в которых синело множество необыкновенных цветов. Больше не было ничего — только это сказочно синее небо да луг с высокими травами и тоже синими цветами. Нет, кажется было еще что-то. Кажется, была вокруг всего золотистая рама. Или не было никакой рамы, я ее потом где-то увидел или сам придумал — не помню.
А звенели, оказывается, цветы. Когда я приблизился к ним, цветы оказались вровень с моей головой, и звон усилился. Тогда я понял, или услышал, что этот нежный и красивый звук рождается в венчиках синих цветов. Тихо, но явственно, звенел каждый цветок, и слабые звуки эти сливались в многоголосый мелодичный звон, торжественный и волнующий, набегающий широкими волнами, заполняющий весь мир. Я был частицей этого мира, и звон этих цветов отдавался и трепетал во мне самом.
Так я и не знаю, что это было: одно ли из первых воспоминаний, украшенное детским воображением, первый ли сон, или же то и другое — ведь это было тогда, когда сновидения сливаются с явью, и первые образы, рожденные в детском сознании и воображении, подобны радужным искрам, вспыхивающим на миг в гранях хрустального сосуда, по которому скользнул мимолетный солнечный луч…
Все-таки, наверное, это была картина — хоть смутно, но помню золотистую раму. Но вот звон — почему же тогда звенело? Может, это звенело в ушах, когда я болел?
Как бы то ни было, это стало первым моим воспоминанием — этот чудесный узор, один из множества других узоров волшебного калейдоскопа детства, самый первый художественный образ, возникший или в моих глазах, или в моем воображении — звон синих цветов под синим небом.
Похожих цветов ни во дворе, ни в окрестностях Симферополя не было. Много десятилетий спустя, уже в Сибири, я познакомился с луговыми колокольчиками. Подивился сходству формы, цвета, и, особенно, названия: ведь те, детские, на самом деле звенели. Но цвет у них был ярче, чем у натуральных, а, главное, их были миллионы — цветок к цветку, чего с луговыми колокольчиками не бывает.
Проходят десятилетия, человек становится взрослее, серьезнее, и глаза делаются его верным помощником, умным и точным прибором, с помощью которого он познает (но часто и портит) Мир. А в волшебном калейдоскопе детства будто потускнеют стекла, затянется серым налетом окошко в сказочный мир, и останутся лишь обрывки воспоминаний, будто давно виденный красивый сон. Жаль, что эта способность именно так видеть и чувствовать гаснет уже к юности (о чем подчас скорбят многие художники). Жаль также, что о первых своих воспоминаниях "не принято" писать и говорить — люди стыдятся своего Детства (а многие и не только своего — вообще безразличны к детям, забыв, что через пару десятилетий из них вырастут, смотря по воспитанию, либо Люди, либо еще "что-то").
Маленький, оставшийся в памяти, кусочек дивной сказки… Таким я впервые увидел Мир, в который вошел, — волнующим, звенящим, синим, полным очарования. Тот самый удивительный Мир, который даже и сейчас, к старости, заставляет порой меня изумляться, продолжает открывать мне свои тайны и вызывает острую боль оттого, что его губят на моих глазах…
Следующее воспоминание более предметное. Тоже звон, вернее, звенящее гудение; я лежу, а надо мной — огромный рефлектор лампы "горное солнце" (по-нынешнему УФО); мне закрывают глаза черной лентой или повязкой, и под гудение трансформатора "горного солнца" я лежу голышом на громадном больничном столе или на чем-то подобном…
Дело в том, что я родился у матери поздновато (ей было под тридцать). Либо потому, что ни мать, ни отец не имели понятия в деле воспитания младенцев, я в самом раннем детстве заболел рахитом, а следом за ним — туберкулезом легких от недостатка солнца и витаминов. Это в солнечном-то плодородном Крыму!
Мой скелетик, говорят, был совсем мягким и слабым. Большая голова, кривые тощие ножки (когда я уже стал ходить, хорошо помню свое зеркальное отражение да и некоторые свои фотопортреты отцовской работы). Рахит к школе прошел, ноги выпрямились, зато на всю жизнь осталась кривая и узкая "куриная грудь". Туберкулез же причинял мне страдания не сам по себе (я его не чувствовал), а способы, которыми меня от него лечили: туберкулезные детские санатории (о них — после), омерзительный рыбий жир, ложку которого вливали мне в рот, схватив за руки-ноги и разжав зубы; нередко это заканчивалось жестокой рвотой.
Считалось, что все это "от простуды", поэтому даже летом я был укутан на много слоев; особенно доставалось шее, завязанной и застегнутой как можно туже, до потемнения в глазах и хрипа — это чтоб "не продуло". Отец почему-то панически боялся "сквозняков" сам, ну а для меня постарался особо. Детская кроватка, сделанная им с мастерством и любовью (даже выкрашена была в жизнерадостный канареечно-желтый цвет), представляла собой как бы ящик на ножках, дно и все четыре вертикальных стенки которого были из плотной сплошной фанеры, тоже выкрашенной желтым. Лежа в кроватке, я видел лишь часть потолка, а для ночи служила отдельная горизонтальная крышка, плотно — чтоб не продуло! — входящая в ступенчатый паз. Не помню, было ли мне там душно (а воздуха, если теперь прикинуть, там было с четверть кубометра, не больше), но уютно и спокойно — это точно: я был со всех шести сторон прочно и надежно защищен от внешнего мира! Утром (или когда я подавал голос) эта крышка снималась…
Впоследствии, когда я уже не стал помещаться в свою "желтую кроватку", ее использовали для хранения муки, закупленной в Торгсине или еще где. Хранилище было очень надежным, так как ни мучные хрущаки (жуки, питающиеся мукой), ни другие насекомые-вредители запасов не смогли бы туда проникнуть: отец сработал для меня это изделие более чем добросовестно. И все же однажды произошел конфуз: от перегруза мукою (или оттого, что мука та отсырела) днище прогнулось, вышло из пазов, и весь мучной запас низвергся на пол, подняв, к нашей с Толей радости, огромное облако пыли, медленно расходящееся по всему коридору. Картина была почти как две капли воды похожа на извержение Везувия, которым мы восторгались с братом по картинкам в "Ниве" и энциклопедиях.
Но вернусь к главному в сегодняшнем к тебе письме — к самым ранним воспоминаниям детства.
Кроме всякого прочего, на стенах нашей большой комнаты висели ковры; на одном из них были вытканы огромные (по сравнению со мной) охотничьи собаки. Так вот порою они двигались: ходили, поворачивали голову, смотрели на меня с ковра. Я этого не боялся, так как еще не понимал разницы между реальностью, видением и сном…

Симферополь, Фабричный спуск (Госпитальная площадь), лето 1930 года.
Рисунок с одного из первых отцовских фото, чудом сохранившегося у соседки Шуры Джевановой; на руках у неё тоже сосед Николай Фесков; меня поддерживает сзади мама; у меня в руке кнутик для вращения дзыги (см. письмо "Ашики"). Справа — "Бассейн" (городское подземное водохранилище, сейчас там винзавод). Сзади Красноармейская улица; за магазином темнеет переулок Скифский, ведущий к руинам знаменитого Неаполя Скифского (он рядом слева, но уже за кадром).
А потом, чуточку повзрослев, я стал кое-чего побаиваться, а затем и бояться всерьез, в первую очередь темноты. Упомянутые без злого умысла Нянею "домовые" и "бабаи" начали принимать как бы реальные формы. Это были существа наподобие людей, но небольшие, высотою и объемом с узкое ведро, покрытые страшной шерстью и могущие глянуть на меня двумя огромными, тоже страшными, глазами. Они вполне могли обитать на кухне за большой русской печкой, в двух-трех углах некоторых комнат, а также под всем полом нашего огромного дома.
…Сижу (вернее, стою на коленях на стуле) и делаю уроки. Оба родителя куда-то ушли, Толя где-то далеко со своими пацанами. И вдруг чувство того, что сейчас мне может сделаться страшно, охватывает все тело; я вижу, как тоненькие волоски на моих предплечьях оттопыриваются торчком, и чувствую, что на голове волосы, шевелясь, становятся дыбом: а вдруг, если я обернусь, Домовой уже таращит на меня из темного угла свои страшные глазищи?
Проходят минуты — какие уж тут уроки! — я не смею и пошевелиться. Страх овладевает мною окончательно. Тихий скрип сзади слева, на который не могу не обернуться. Небольшой отрезок доски, которым когда-то надставили половую доску, плотно и незыблемо сидевший в своем гнезде (прибит большущими гвоздями, шляпки которых узнаются сквозь полуистертую краску) медленно поднимается одним боком на всю свою толщину, медленно качается; затем (со скрипом!!!) поднимается другая сторона, приоткрыв черное пространство подполья, откуда сейчас кто-то "конечно" вылезет…
Что делать?!
Вне себя от ужаса, я соображаю: дверь из кухни (я обычно делал уроки на кухне, "чтоб не дуло" — кухня, как видишь на странице 9, была окружена со всех сторон другими помещениями) только одна; если бежать к ней, то придется сближаться с этим страшным кусочком пола, но другого выхода нет. Надо бежать, благо дверь не тянуть, а оттолкнуть от себя руками — и подальше от Страха!
Так я и сделал. Вылетев как пуля в прихожую, затем в коридор, я выскочил на парадное крыльцо, где и простоял в" ожидании родителей; было ветрено, холодно и сыро, и, конечно же, после всего этого я надолго слег в постель. Лечили меня только "от простуды" — нет, чтобы показать невропатологу или психиатру!
…После мы с отцом, по моей убедительной просьбе (сначала он досадливо отмахивался) внимательно осмотрели этот кусочек доски. Он сидел на своем прежнем месте абсолютно плотно, щель между ним и другими досками была заполнена древней, но прочной шпаклевкой, ставшей грязноватой; четыре больших шляпки гвоздей явственно просматривались сквозь старую истертую краску. Я настоял, чтобы отец попробовал поддеть отрезок долотом и приподнять его. Конечно же, ничего не вышло: огромные, наверено изрядно поржавевшие, гвоздищи плотно держали треклятую деревяшку. Не сломать ее при этом было невозможно.
Провоцировать эту зрительно-слуховую галлюцинацию могли самые обыкновенные мыши, которые у нас частенько скреблись под полом.
А я рос, активно знакомился с Миром — через книги, школу, через наш зеленый Двор с его большой и малой живностью, и уже стал заправским "юным энтомологом" и убежденным материалистом. Но все равно перед тем, как зайти в темную комнату, меня охватывало очень нехорошее чувство, вернее предчувствие чего-то неизвестного. Дверь в темную комнату будто бы становилась дверью в неведомый, чуждый — и враждебный мир, вступать в который было небезопасно. Этот мир нельзя было ни видеть, ни осязать, ни измерять; там становились бесполезными все органы чувств. Глаза напряженно вглядывались в темноту, руки беспомощно шарили в кромешном мраке, натыкаясь на незнакомые предметы. Это грозило потерей ориентировки, сулившей нечто совсем страшное: если заблудишься в темноте, поддавшись минутному испугу, то не найдешь в панике и двери, через которую вошел в комнату из темной прихожей.
Но я знал: стоит сделать над собою усилие, хорошенько внушив себе самому, что ничего страшного в комнате нет и быть не может, храбро туда войти, взять там какой-нибудь заранее задуманный предмет и выйти неторопливо — как все страхи снимет как рукой. Причем выходить именно не торопясь — паническое бегство, совершенное даже в самом конце такой храброй вылазки, может не только испортить все дело, а вдобавок изукрасить лоб шишкой, если дверь не удастся найти сразу.
Одолеть же этот страх было просто необходимо. Во-первых, было стыдно за себя: такой большой, а все еще боюсь темноты, во-вторых мрак этот странным образом притягивал к себе: в моем представлении темная комната, если только ее не бояться, может обернуться новым, не познанным еще, интересным миром, быть может чем-то похожим на глубокие подземелья в старинных замках, на неведомые пещеры. И это нужно было во что бы то ни стало проверить.
Вот потому однажды я набрался духу, вышел в темную прихожую, плотно прикрыв за собой дверь, нащупал рукою дверь, ведущую в небольшую, давно не обитаемую комнату (на уже упомянутом плане — та, что к улице, средняя между большой комнатой и коридором), где стояли шкафы со старыми ненужными книгами, лишними стульями, кроватью, на которой никто никогда не спал (на ней лежали горы журналов), а ставни не открывались даже днем. Отогнав все мысли о страхе, я распахнул дверь и смело вошел внутрь.
Выходя из темной комнаты, я случайно глянул на горящую лампу, и теперь в глазах мелькала светлая цепочка, каждое из звеньев которой воспроизводило пламя двадцатипятилинейной лампы, похожее на корону. Вереница этих корон плыла в темноте, то медленно спускаясь вниз, то взвиваясь вверх или в сторону, следуя за моим взглядом, скользящим по темному пространству. Я знал: это следы от яркого пламени, оставшиеся на некоторое время где-то в моих глазах, и это было совсем не страшно.
Но можно было, почти не напрягая воображения, изменить эту комнату, и она как бы делалась невообразимо огромной, причем уставленная не простыми шкафами и стульями, а какой-то диковинной, высокой мебелью. Миг — ив комнате вырастал дивный сад, со стройными рядами пальм вдоль стен, со свисающими с высоких потолков гирляндами вьющихся растений. Я тянулся рукой к ближайшим листьям, но вместо мягкого их прикосновения пальцы неожиданно натыкались на твердую шершавую стену, и видение вмиг исчезало. И.это было тоже нисколько не страшно.
Я вышел из комнаты спокойно и неторопливо, несказанно довольный собой. Еще бы — ведь это была настоящая победа: преодолеть боязнь темноты. Но мало того — я стал волшебником!
С тех пор вечерами я не раз заглядывал туда. Плотно закрыв за собою дверь, выбирал наощупь один из стульев, садился и начинал "колдовать". Я вновь и вновь раздвигал стены своей волшебной комнаты, и из мрака, почти осязаемые, возникали ряды стройных, прозрачных колонн, а с невидимых потолков свисали какие-то ажурные украшения очень сложной формы. Стоило лишь слегка "переключить" воображение, как передо мной возникал длинный коридор, обе стены которого были увешаны картинами. Или вновь появлялся волшебный сад, только уже другой, с растениями, увешанными гроздьями невиданных плодов, с многочисленными фонтанами, из которых безо всякого звука и движения струилась вода…
Видение не проходило, даже когда я закрывал глаза, и потому я сознавал, что образы эти рождены моим воображением. Но даже воображение делалось бессильным, и чудесные картины не приходили ко мне, когда я пробовал закрывать глаза, находясь в той комнате, где горел свет, или там, где кроме меня был кто-нибудь еще: нужна была тишина, темнота и уединение.
Вроде бы смешно сейчас об этом вспоминать, но совершенно точно, что минуты, проведенные тогда в темной комнате, в заметной мере обогатили мои чувства и развили воображение. И уж, конечно, была от этого и более осязаемая польза — я переборол опасно затягивающуюся боязнь темноты — отголосок слепого инстинкта далеких предков, которых спасало от диких зверей темными тревожными ночами лишь пламя первобытного костра…
Переболел я почти всеми детскими болезнями тех времен, кроме своих постоянных рахита и туберкулеза (ну и, получается, невроза): корью, дифтерией, скарлатиной, свинкой, инфлюэнцами (так называли тогда гриппы), ангинами, насморками самых различных "вариаций", из-за которых практически не дышал носом, а лишь ртом, отитами со страшными болями в ухе и еще бог знает чем. Еще раз спасибо тем, кто в эти противные туманно-жаркие дни болезней приходил ко мне, рассказывая и показывая уроки. И еще очень болели зубы, один за другим…
Чем болели в то время в южно-российских городах другие люди?
Очень обычным, даже расхожим, было например выражение "опух с голоду" — оно говорит само за себя. Ярко выделялись своими густо-лиловыми физиономиями алкоголики, хотя тогда их было много меньше нынешнего. Распространена была вшивость (педикулез): никто не удивлялся тому, что, скажем, пейсы — длинные локоны на висках молодого щеголя — были густо усеяны ярко-белыми пупырышками гнид — вшиных яиц и их оболочек, намертво приклеенных насекомыми к волосам; обыденными были картины вычесывания вечером на крылечке вшей из волос своего чада (или братишки, или сестренки) частым гребнем, или "искания в голове", которая уютно лежит на коленях ищущего, и найденные насекомые, давимые меж ногтей, издают жирный щелчок. Дети нередко страдали из-за недостатка витаминов от золотухи: кожа на их головах покрывалась рыжими обсыпающимися струпьями и проплешинами; когда же золотушный был еще и вшив, да еще страдал и стригущим лишаем, на голове получались разнокалиберные корки колтуна, которые не брал уже никакой гребень. Не были редкостью и глисты — вышедшие из кишечника здоровенные остроносые, медленно шевелящиеся аскариды. Мой рахит был болезнью редкою, равно как и мамина "дворянская болезнь" — подагра: основания больших пальцев на ногах разрослись, уводя палец в сторону меньших его собратьев. Зато в городе довольно много было горбунов, лилипутов и кретинов (малый рост, но огромная голова при резко укороченных конечностях), а также припадочных. Впрочем, на все это было принято не обращать внимания, не упоминать в разговорах и бумагах. И еще: к началу войны количество всех этих "страждущих, сирых, убогих" резко снизилось от стремительного повышения уровня жизни в результате всеобщего упоенного труда, развития образования, спорта и многих других благ, которых человечий социум в состоянии (да и обязан!) быстро создать себе после навязанных ему обнищаний и разрух.
Возвращаясь к своим видениям и страхам, вспомню еще вот что: ужасно боялся я покойников, скелетов, даже изображений скелетов и черепов. Тех мест, где были помещены эти страшные картинки, я тщательно избегал, хотя всеми другими очень интересовался. Например, в толстенном двухтомнике "Ранке. Человек", кроме интересных изображений древних людей и многого иного, одна страница была страшной: скелет гориллы и рядом, для сравнения, человека. Костяк гориллы я кое-как терпел — ну интересно же! — но не иначе, чем заранее закрыв бумагой вторую, "человечью" половину страницы. Брат Толя выдернул однажды этот листок у меня из-под ладони, и был после не рад: со мною чуть не случилась истерика.
Многие годы спустя, в числе многочисленных фосфенов (цветные подвижные узоры, иногда струящиеся перед глазами, особенно в полутьме) был и такой: темный фон, а по нему плывут маленькие человечьи черепа — много-премного. Изгнать это страшное видение было чрезвычайно трудно; вызвать — очень просто: стоило только о том подумать, как цветные пятнышки, полосы, цепочки, плывущие перед глазами (особенно когда у меня была высокая температура), за несколько десятков секунд превращались в эти устрашающие, с зияющими черными глазницами, черепа, десятками и сотнями плывущими передо мной в пространстве…
Все это давно ушло. А фосфены, как ты знаешь, мы научились вызывать у людей искусственно, да и не только фосфены, а и кое-что "похлеще"; все это я подробно описал и изобразил в некоей большой книге, которой так и не суждено пока увидеть свет. Ты (да и другие читатели) спросишь: почему не вышел этот Главный Труд моей жизни? На это великолепно ответили сами издатели, напечатав в красочном проспекте к той несбывшейся книге:
"Как всякий истинный талант, Виктор Степанович Гребенников входит в противоречие с любой системой, особенно с тоталитарной и посттоталитарной, его удел — непризнанность"…

В детстве мне нередко виделись разноцветные ритмично-подвижные узоры необычайной красоты. Более простые фосфены (так они называются) я теперь научился вызывать у людей искусственно. Здесь — лишь бледная попытка передать мои тогдашние детские, поистине космические фосфены.
Но ты-то не горюй: рукопись этого труда и все иллюстрации к нему я завещаю тебе с надеждой их сохранения, а когда настанут действительно свободные времена — издай эту вещь, она будет нужна великому множеству людей, которые к тому времени, как очень хочется верить, по-настоящему прозреют и возьмутся за ум.
Извини за такое длиннющее письмо. Спокойной тебе ночи и самых хороших сновидений — особенно хороши те, когда ты во сне летаешь.
Твой дедушка.
Письмо одиннадцатое: ТРАМВАЙ.
В тихую и влажную погоду у нас во дворе, если хорошо прислушаться, можно было услышать звук механизма, находящегося далеко от нас за обрывом, на другом берегу Салгира. Механизм этот как будто выговаривал два слова: "тетя Хава, тетя Хава, тетя Хава" — и так с раннего утра и до позднего вечера.
Там, внизу, находилось трамвайное депо (сейчас — троллейбусный парк). Паровой движок — это его звук доносился до нас — крутил динамомашину, которая гнала электрический ток по трамвайным проводам города. Они висели на очень красивых решетчатых железных столбах с множеством огромных круглых заклепок; особенно мне нравились навершия этих столбов, напоминавшие в детстве остроконечные красноармейские шлемы, а после — миниатюрные Эйфелевы башни: время, когда в 1913 году трамвайное хозяйство города устраивала бельгийская компания, приходилось на расцвет раннего технического дизайна: механизмы и их детали не скрывались кожухами и футлярами, а, наоборот, нарочито выставлялись для всеобщего обозрения и восторга, даже гайки и заклепки, тщательно отделанные. Это был поистине золотой век механики, воспетый Равелем в его бессмертном "Болеро" — со стуками молотов, звонами рычагов и ритмичным пыхтением паровых двигателей.
Вот тут на рисунке один из уцелевших симферопольских трамвайных столбов и трансформаторная будка той же трамвайной системы; рисовал я с натуры через 70 лет после их установки — в 1983 году, когда Крым еще был в составе моей, в общем-то, замечательной страны. И Крым был моим, и Средняя Азия, и Сибирь, и Кавказ, и Украина, и везде — в командировках ли, в отпусках, в поездках к друзьям — было гостеприимно, покойно и уютно. Зачем людям вдруг понадобилось рушить Родину, драть ее на куски, убивать друг друга — не имею понятия. Мы дожили до того, что чувство Отчизны выдается за анахронизм и "коммунистический пережиток"…

30-е годы ХХ века; трамваи южнороссийских городов.
Трансформаторная будка и её навершие.
Навершие и ствол трамвайной электрической опоры.
Быть может, дорогой мой внук, столь обостренное чувство Родины и впрямь не нужно нынешнему поколению людей, в особенности "деловых"? Кто знает… Лично я не прожил бы без него, наверное, и дня; в одной из своих книг я писал, что лет так до сорока мог в любое время года и суток, хоть в помещении, хоть в поле, в любую погоду, с любого конца страны, мгновенно и безошибочно указать направление на свой симферопольский Дом. Быть может, это была — по нынешним меркам — вредная и ненужная болезнь?
Но вернемся к симферопольским трамваям. Вернее, трамвайчикам. Они были махонькие (сиденья лишь с одной стороны) — иначе было нельзя: старинные улочки, особенно в нашей части города, соединяющей татарскую Ак-Мечеть со знаменитой в те поры Цыганской слободкой (о них — разговор особый), были кривыми и очень узкими, и обычному трамваю там было не проехать. К переднему моторному вагончику присоединялся безмоторный "прицеп", а нередко и два. Вагоновожатыми были исключительно мужчины, а кондукторами — тетеньки с толстыми сумками на шее; они отрывали билетики от разноцветных рулонов, прикрепленных к ремню, на котором висела сумка. Билеты были трех цветов: белые — для взрослых (три копейки), голубые — детские и розовые — для багажа.
Недалеко от нашей улицы было трамвайное конечное кольцо, так называемая "Кантарка" (по названию ближней улицы Кантарной — теперь Чехова; кантарь — это ручные весы). Я теперь удивляюсь, почему родители, так пекущиеся о моем здоровье, охотно отпускали меня одного "покататься на трамвае"; я шел на Кантарку, дожидался трамвайчика, садился в вагон, приникал к стеклу (как правило вымытому-вытертому до хрустальной прозрачности) и катил "в город". Вскоре трамвай сворачивал вправо, на длиннющую, уходящую полого вниз, Кантарную; остановок тогда на ней было мало, вагоновожатый отпускал тормоза, и с нарастающим гудением наш "трамвайный поезд" летел вниз, и дух захватывало от мелькавших за стеклом домов и деревьев, лошадей, впряженных в телеги и экипажи; вагон качался, подпрыгивал, колеса стучали на стыках рельсов, а скорость все нарастала. Водитель похлопывал ногой по другой педали, и под вагоном бряцал колокольчик, извещая идущих по улице людей, что надо дать дорогу разогнавшемуся трамваю; они смешно разбегались в стороны, иногда панически, так как в те поры приезжавший из села люд не имел понятия о правилах уличного движения…
Следующий поворот, тоже направо, был уже в двух с лишним километрах, у базара, где трамвай останавливался. Рельсы на этом повороте были сильно разъезжены: колеса своими выступами-ребордами соскребали прочный металл рельса. Однажды это привело к беде: у трамвая на Кантарной отказали тормоза, и все три вагона разогнавшейся до бешеной скорости сцепки выкатили тут на мостовую, тротуар, перевернулись и ударились о здание магазина. Никто не погиб, но недальняя наша соседка, угодившая в тот злополучный рейс, пришла домой вся в крови (не в своей, а изрядно покалеченных других пассажиров).
…Мой трамвай катит дальше, мимо шикарных магазинов, кафе, ресторанов, кондитерских, продавщиц газировки с батареями разноцветных сиропов в высоких цилиндрических сосудах, мимо угловых чугунных тумб (установленных затем, чтобы извозчики не заезжали на тротуар); на коротких остановках кто-то выходил из вагона, кто-то входил, и было интересно наблюдать за очень различными по внешности и по возрасту людьми. Например, некоторых пешеходов-пассажиров объединяли очень сходные признаки: мужчины среднего возраста, с закрученными вверх усиками, вполне бравые и здоровые, опирались для чего-то на трости — красивые блестящие палки то с загнутым в виде дуги набалдашником, то с какой-нибудь фигурно-изысканной рукоятью. В вагоне, если обладатель трости садился, палка помещалась вертикально между колен, а руки — одна на другой — изящно покоились на набалдашнике так, чтобы были видны золотые перстни, нередко с переливчато-блестящими камешками. У некоторых было не одно кольцо на пальцах, а два или даже три. Степенно выйдя из вагона, мужчина удалялся, ритмично выбрасывая трость вперед, затем проделывал ей в воздухе какое-то сложное, изящно отработанное движение, потом слегка касался ею тротуара, и вновь выбрасывал трость вперед и вверх с тем же "кандебобером" типа замысловатой восьмерки или какой другой фигуры, у каждого своей.
Но вот мой трамвай оставлял обладателя трости далеко позади, и мимо меня опять проплывали-проносились всякие интересные вещи и не менее интересные люди: молодые дамы в странных, на мой взгляд, одеяниях — шляпа типа глубокого горшка, тесно напяленного на голову, шелковое платье, почему-то несимметричное: ткань, сбежавшись в густые складки лишь на одном плече, совсем обнажала другое; юбка с разрезом, тоже почему-то сбоку, а около разреза — три здоровенные блестящие пуговицы, явно не нужные, ибо, если бы их застегнуть, их владелица не смогла бы сделать и шагу.
Дамы постарше были одеты в длинные красивые платья, на головах — широкие кружевные шляпы, а если без шляпы, то непременно с белым или розовым зонтом, тоже с замысловатой кружевной бахромою. Иные из них держали поводок с собачкой, то крохотной, тщедушной, то бело-мохнатой, наподобие цветка хризантемы, но мне эти собачки не нравились — прежде всего потому, что были на цепочках или поводках (выходит, еще тогда, в детстве, я очень ценил свободу не только свою, но и других живых существ), ну еще и оттого, что большей частью даже "по выражению лица" они были какими-то глуповатыми — не то что наши беспородные, но умные Казан и Жулька, которые свободно носились по двору и улице (о них я напишу тебе после).
В конце маршрута, у вокзальной площади, трамвай делал широкую петлю и "ложился" на обратный курс; я не выходил из вагона, но и не брал новый билет, ибо все кондукторши этого маршрута "номер один" меня уже хорошо знали, почему я нередко катался просто "за так".
Теперь мне открывалась другая сторона улиц и площадей, по которым ехал трамвай, одна картина сменяла другую, и все было красочным и удивительным. На тротуарах у больших угловых магазинов стояли люди, над которыми колыхались в воздухе огромные грозди надутых водородом воздушных шаров — красных, зеленых, голубых. На их пузатых блестящих боках ослепительно сияли солнышки — отражения огромного летнего солнца, зависшего где-то над городом в жаркой летней вышине, невидимой из трамвая. Я уже знал, что продавцы этих чудесных шаров полностью делают их дома сами, сами же надувают водородом (цинк плюс соляная кислота) и несут вот сюда, на перекресток улиц, чтобы продавать нашему брату детишкам.
Кроме воздушных шариков они же продавали и надувных "чертиков": дунешь в картонную трубочку, резина на другом ее конце превратится в толстую круглую чертячью головенку с двумя выпуклыми рожками и с нарисованными глазами, носом и ртом; от выходящего из трубки воздуха внутри ее вибрировала бумажка, издавая забавный воплик "би-бип". У этого же продавца-мастера можно было купить нечто вроде разноцветно-серебристого легкого мячика, привязанного к тонкой резинке, которая заканчивалась петелькой. Вставишь в петельку средний палец, кинешь эту штуковину, а резинка возвращает ее назад, где ты уже приготовил ладонь для отхлопывания ее от себя; отлетая на метр, она возвращалась вновь, и так сколько угодно раз…
Но вот волшебники-продавцы воздушных разноцветных шаров уплыли назад, и мимо меня едут новые картины, порою самым невероятным образом контрастирующие друг с другом: пьяный дядька с сине-багровым лицом, валяющийся у мусорной урны, и под ним лужа; элегантный, весь в белом, милиционер-регулировщик на перекрестке, лихо и с неподражаемым изяществом вскидывающий свой деревянный блестящий, тоже белый, жезл, а потом, повернувшись на 90 градусов, не менее изящно отставляющий руку с жезлом далеко в сторону; огромный цилиндр афишной тумбы, оклеенной со всех сторон разноцветными объявлениями и плакатами; слепой нищий, примостившийся в сыром уголке между домами, перед ним — старая кепка, в которой блестит пара монеток; чинные девочки с большущими нотными папками и футлярами, внутри которых — махонькие дорогие скрипочки; босые загорелые пацаны, с размаху лупящие монетой о стену и с вожделением глядящие, как близко она отлетит к другой, лежащей на тротуаре, монете и удастся ли "противнику" дотянуться большим и средним пальцами руки от монеты до монеты (преазартнейшая, надо сказать, игра!).
Но вот вагоновожатый поворачивает рукоятку, переключая передачи электродвигателя: трамваю теперь ехать вверх — в наши края, в гору. Уже не мелькают, а медленно проплывают дома и домишки Кантарной, и теперь я могу подробно рассмотреть лепные украшения уже так хорошо знакомых мне зданий — выпуклые, очень красивые загогулины, ветки и листья диковинных растений, сказочные физиономии. Два огромных каменных бородача-атланта, напрягши мышцы, держат — и как они только не устают! — балкон на углу здания (на этом моем рисунке 1980 года — один из них, но атланты уже ничего не держат, балкон почему-то снесли); на том же доме — львиные головы, причем у каждого льва в зубах — кольцо, а на кольцах тех висят тяжеленные гирлянды каменных же фруктов.

Натужно гудят трамвайные моторы, проплывают мимо решетчатые столбы с заклепками, живописные каменные заборы меж домами, уже одноэтажными; вот в переулке появился силуэт островерхого минарета татарской, мечети, увенчанный красивой рогатой луною; но тут же сказочную башню минарета закрыла густая листва платана; под тенью дерева — стая разноцветных пестрых кур; мальчишка целится из рогатки куда-то вверх, я быстро вскидываю взор к вершине платана, и вижу странную, похожую на кошку, птицу, вокруг которой носятся ласточки, норовя ее клюнуть (это была впервые увиденная мною в жизни сова); снова решетчатый трамвайный столб; над окнами одного из домов — вычурные странные лепные рожи усато-бородато-рогатых страшилищ (вот они, на рисунке);

Татарин в невысокой каракулевой папахе и ярко-зеленом жилете толкает рукою повозку-лоток с какой-то дымящейся снедью; толпа цыганок в ярких лохмотьях о чем-то жарко спорят, энергично махая руками; цыганская голопузая ребятня возится с чем-то интересным, но скрытым от меня их спинами; другая группа ребят, постарше, обступила двух спаривающихся собак и покатывается со смеху; наконец, подъем кончается, и трамвай сворачивает налево — это место трамвайного пути еще многие десятилетия так и называлось — "Цыганский поворот"…
Разноцветная длиннющая очередь у дверей старенького углового магазинчика, еще две-три минуты — и мы выкатываем на пустырь с лиловыми шарами цветущих чертополохов, на которых сверкают, как изумруды, большие жуки бронзовки, над ними парят и порхают громадные бабочки — белые Поликсены и оранжево-зелено-перламутровые Пандоры; в стороне — красноармейские кавалерийские казармы, обрамленные штабелями золотисто-желтого сухого конского навоза; рельсы повели вагон вправо, затем круто влево, и мы, сделав полный круг (колеса при этом сильно визжат о края рельсов), прикатываем к будке с дощатой платформочкой, и это- конец пути — милая сердцу Кантарка; до дому здесь всего полтора квартала ходу…
Другой маршрут трамвая — "третий номер" — начинался тоже у нас на Кантарке, но линия подходила сюда с противоположной, западной стороны, а кончалась где-то у кладбища. Из-за узости улиц отрезок маршрута у Кантарного кольца был однопутным, и, чтобы вожатый не врезался бы тут во встречный трамвай, у развилки — смотря по положению рельсовой стрелки — он дожидался встречного трамвая, передавал коллеге "жезл" — металлическое кольцо на рукояти, что означало: путь этот занят до следующей передачи жезла. А стрелка переводилась вручную самим вожатым: остановит он вагон, вынесет короткий ломик, подковырнет длинный стальной клин стрелки, который, отодвинувшись, примкнет к другому рельсу — и трамвай пойдет теперь вправо.
Эта "однопутка" третьего номера трамвая проходила как раз рядом с нашей школой № 16. Ребята похулиганистей клали на рельс копеечку, и после проезда трамвая кружочек превращался в эллипс, тонкий и длинный, особенно если по нему проехал не один, а два-три вагона.
Среди "уличных" ребят бытовало много "уличных" же присказок, куплетов и другого фольклора, позаимствованного у взрослых, большей частью неприличного содержания; из более цензурных помнятся такие "трамвайные" припевки: "Шел трамвай девятый номер, на площадке кто-то помер; ламца-дрица-ца-ца-ца, тянут за нос(?) мертвеца"… Или такая песенка на мотив известного "Сердца" Утесова: "Трамвай ползет как черепаха, вожатый спит как бегемот; кондуктор лает как собака: "Пройдите, граждане, вперед!" И так далее…
Стоящие в трамвае пассажиры держались не за поручни, как сейчас, а за свисавшие сверху на матерчатых ремнях трапециевидные рукоятки, не дававшие разве что упасть, но вовсе не помогавшие держать мало-мальское равновесие. О том, что в задние прицепные вагоны сели все пассажиры, вожатый узнавал не через зеркало (тогда либо до такого еще не додумались, либо улицы наши были узки для любой выступающей детали трамвайчика), а посредством веревки, идущей сзади сквозь дырки в вагонах; веревку эту дергали кондукторши обоих прицепов, молоточек в головном вагоне стучал о звонок — "поехали"…
"Второй номер" трамвая ходил в так называемый тогда Новый город — нижнюю, заречную часть Симферополя. Пересесть на него можно было у центра, и для этого годился все тот же "первичный" билетик. Я любил ездить в те малообитаемые тогда места. Это был самый длинный маршрут — через трамвайный мост над Салгиром, через редкие строения Красной горки и других местностей, названия которых я позабыл; их разделяли бесконечные пустыри — то со скальными выходами, то покрытые буйным многоцветьем диких трав, и вагон наполнялся ни с чем не сравнимым терпким волнующим запахом нетронутой степной крымской природы. Над куртинами цветов — то голубых, то желтых, то белых, то бледно-лиловых, порхали крупные яркие бабочки, и так хотелось, чтобы по такой вот скалистой цветущей степи резво разбежавшийся трамвайчик катился долго-предолго. Но сказку прерывал квартал новых домов (в том числе дом Христофора, о котором — Первое Письмо); трамвай останавливался, из него выходили последние пассажиры, и я ехал дальше один с кондукторшей, а то и без, ибо она от скуки переходила в первый вагон.
Здесь начиналась ковыльная степь — картина, которую я никогда не забуду. Серебристые султаны ковылей были густыми, высокими, почти скрывавшими землю и неширокие выходы скальных полос, пересекавших местность. Набежавший ветерок катил по этому волнистому мягчайшему серебряному ковру то беглые струи, то медленные глубокие волны. Они величаво укатывали вдаль, шелково отливая на солнце, а за ними возникали в ковылях и катились в скалистые дали все новые и новые. Оторваться от этого зрелища не было никакой возможности, и эти "трамвайные рейды" в цветочные, скальные и ковыльные остатки крымских, давным-давно исчезнувших, реликтовых степей запомнились мне на всю жизнь; как жаль, что ты не видел (да уже и не увидишь) этого Чуда!
…Вот что дали одному крохотному растущему человечку, то есть мне, симферопольские мини-трамваи (а я ведь далеко не все увиденное из них описал), которых нет в помине уже много десятилетий. Трамвайчики заменены автобусами и троллейбусами. Вроде бы еще удобней: не к Кантарке (вместо нее взметнулась к небу башня телевидения), а почти к самому крыльцу нашего дома № 14 по Фабричному спуску подкатывает автобус "восьмерка". Только дом тот, увы, аж с тридцать девятого года — не наш; он одряхлел, вместив множество семей, и ни один из его жителей не знает, что за такие Гребенниковы-Межениновы-Терские жили тут когда-то, владея всем этим, и что твой дедушка начал именно отсюда свой странный и трагичный жизненный путь.
Ни одного трамвайного рельса на улицах Симферополя не сохранилось; наверное, никто там не знает теперь, что были такие Госпитальная площадь (она же — "Полянка"), Цыганский поворот, Макурина горка, Кантарка… Осталось лишь несколько ажурных трамвайных столбов с большими круглыми заклепками. И представят ли ценность эти мои ностальгические, но абсолютно достоверные воспоминания, кому-нибудь "для души", для истории или еще для чего — судить тебе, мой дорогой внук.
А также другим моим читателям.
Письмо двенадцатое: ВОСЬМАЯ ДАЧА.
Ты, конечно, помнишь, мой дорогой внук, одну из причуд твоего дедушки, которому пришла фантазия расписать стены и потолок ванной нашей новосибирской квартиры "под морской пейзаж". У причуды этой была однако вполне серьезная причина. Мне предстояло проектировать и выполнять сферораму "Степь реликтовая" — некий большой объем, максимально приближенный к сфероиду, расписанный внутри "под природу", которую бы разглядывали посетители изнутри сферы. Такой огромный шар было не сделать по техническим причинам, и я думал заменить его многогранником, приближенным к сфере, но собранным из плоскостей. Однако они были бы освещены по-разному: где в лоб, где вскользь, и смотрелись бы под разными углами — так вот удастся ли скрыть эту "угловатость" средствами живописи, создав иллюзию безбрежной дали и выси в 26-гранном сооружении (так выходило по возможностям конструкции), когда углы между соседними плоскостями составляли в среднем по 135 градусов, а некоторые даже по 110?
И я решил поставить жесткий опыт: попытаться визуально "скрыть" еще более малые, 90-градусные углы, то есть расписать какую-то комнату. Свободных помещений для этой цели, однако, не находилось, и я был очень удручен. А потом мелькнула мысль: не проделать ли это в нашей квартирной ванной? Но изображать, конечно, не степь, а соответствующую стихию, то есть водные просторы. А именно родное мне Черное море.
Срочно взят отпуск; в рюкзаки уложены фотокамеры, цветные "слайдовские" пленки; сын Сергей купил два билета до Симферополя (к слову: на свою месячную зарплату я мог до 1985 года дважды слетать домой и обратно; сейчас, в 1993 году, для единственного рейса в один конец потребовалось бы 112 моих окладов!), и через считаные часы мы в моем родном городе; но останавливаться тут некогда, с вокзала — на автобус и в Судак (от древних названий крепости — Солдайя, Сурож, Сугдея), много лет нами посещаемый как отличное место для отдыха на море и потому знакомый до деревца и камешка. Цель: отснять в солнечный полдень панораму Судакской бухты, для чего потребуется извести всего лишь одну-две фотопленки.
Слайды получились вполне удовлетворительными; мы загрунтовали нижнюю часть стен под масляную живопись и приступили к работе. Результат тебе известен: 90-градусные углы помещеньица стали незаметными, так же как и тени от труб и кранов, которые я аккуратно записал более светлыми красками. И вместо стен открылся как бы широченный вид на море, берег, пляжи.
Напомню тебе эту картину — кусочек моего родного Крыма в Новосибирске; тому поможет рисунок с фотоснимков, сделанных мною в нашей тогдашней ванной.

Развертка стен нашей крохотной (1,5 х 1,7) новосибирской ванной, красочно расписанной под Судакскую бухту в Крыму. Море, горы, пляж — масло, небо — комбинированные техники. В этот рисунок не вошла часть стен и их низ, переходящий в набережную.
…Кафельные плитки пола слева от двери незаметно "переходят" в тротуар, написанный на стене, но как бы уходящий вдаль и обрамленный слева металлической оградкой, справа же — кустиками цветущих роз. В кассе "дикого" пляжа — две фигуры и лесенка вниз, к крупному серому песку пляжа. Дальше — лодочная станция с лебедкой для спуска лодок на воду, на ней — табло с температурой воздуха и воды, еще дальше — несколько рядов бун, глубокого вдающихся в морскую голубизну. На них и на пляжах, разделенных ими — мелкие фигурки людей в ярких разноцветных купальниках; еще дальше, у подножия горы — белые и цветные клинья виндсерфинговых тугих парусов, пристань с пришвартованным к ней прогулочным теплоходом.
Над всем этим величаво нависли горы: массивная Крепостная, увенчанная зубчатыми стенами и башнями старинной генуэзской крепости (самая большая башня — Консульская), за ней — высоченная гора Сокол, подернутая синью приморского воздуха (до Сокола — пять километров), левее — менее высокие, но более причудливые горы на мысах, окружающих бухты и бухточки Нового Света — одного из романтичнейших уголков Восточного Крыма.
Повернемся еще левее (здесь, в книге, по моей "фоторазвертке" росписи тогдашней нашей чудо-ванной), туда, где море, искрящееся под высоким солнцем, мерно катят к берегу волны, то сияющие ослепительными бликами, то вздымающие груды белейшей пены, которая с шумом ложится на мокрый песок. На морской синеве краснеют шарики буев: дальше мол заплывать нельзя!
Со стороны Феодосии показалась прогулочная "Комета" — теплоход на подводных крыльях — и, оставляя пенный след, быстро движется к нашей пристани. "Комета" выплыла из-за скалистого, с редкими кустами, мыса Алчак, видящегося отсюда фиолетовым; нижняя его часть закрыта трехэтажной громадой (хотя я ее изрядно укоротил при живописи) лодочной станции военного санатория — с белыми и красными суденышками, подъемным краном для яхт, "бордюром" из автопокрышек у кромки воды, чтобы смягчить удары бортом при швартовке.
Море здесь, как видишь, иное, волны пониже, но хорошо видно их строение — "айвазовские" жилки из рядов пузырьков, небольшие, но яркие блики; у берега чуть просвечивает дно, а на пляже песок и галька более теплого цвета. С Алчака снялась и летит сюда стая белоснежных чаек, у двух передних, мерно машущих крыльями, видны перья и желтые клювы. А надо всем этим великолепием ослепительно сияет солнце, посылая свои лучи между небольших легких "морских" облаков, и лучи эти, как прожекторные, тянутся вниз, зажигая дальние участки моря мириадами золотых блесток далекой мерцающей ряби.
…Это мы пробежали взглядом-воспоминанием по всем четырем стенам помещеньица; ты помнишь, как нравился всем, кто бывал у нас дома, этот неожиданный кусочек Крыма, уместившийся в трех квадратных метрах? Его снимали даже для телевидения, но показать не решили: слишком мол это "натуральное", зритель не поймет, что к чему; ну а потом чего это мы, новосибирцы, будем хвалить-пропагандировать другое государство Украину, когда мол в российской Сибири своих красот предостаточно (и певцов этих красот с кистями). Ну что тут скажешь?…
Когда-нибудь, мой друг, изыщи все же возможность побывать на той набережной. Убежден: именно там тебе ярко-ярко вспомнится твое чудесное новосибирское детство, твой родной дом (роспись, конечно, к тому времени обветшает, ее соскребут или закрасят), вспомнится и горячо любивший тебя твой дедушка — художник, мечтатель, изобретатель, мастер на все руки.
Да, но при чем же здесь "Восьмая дача" — название этого письма?
Еще минутка терпения. Вон там, на востоке, за Алчаком, когда прозрачен воздух, изредка показывается громадный далекий мыс Меганом; за ним знаменитый потухший вулкан Карадаг, вблизи которого — поселок Щебетовка, истинное древнее название которого (до "великого сталинского переселения народов") — Отузы. Там тоже замечательная бухта, отличный пляж, речка Отузка, романтические горы, очень мне знакомые аж с раннего детства. Почему же в таком случае я изобразил не ту, "детскую", Отузскую бухту, а эту, Судакскую?
…Надо ж такому случиться, что меня на всю жизнь отворотили от этой чудесной местности, и кто — мои родители! Очень похожее чувство я испытал много лет спустя, в другом, тоже замечательном, горном краю — на Урале. Именно там, но за высокими лагерными заборами с вышками и колючей проволокой, я начал отбывать 20-летний срок заключения, определенный мне "именем Российской Советской Федеративной Социалистической Республики", о чем расскажу в свое время. Так вот, освободившись оттуда, я всю оставшуюся жизнь объезжал эти места как можно дальше — уж очень тяжко возле них мне делалось.
Оба события несопоставимы ни по какому параметру, кроме одного: в обоих случаях я был принудительно лишен свободы.
В Отузах находился детский туберкулезный санаторий, путевку в который для меня мать добыла "по блату" (а я о том ничего не знал) аж на два месячных срока! И вот меня, ошарашенного и недоумевающего, неожиданно (едва успел собрать свое энтомологическое "снаряжение") отвезли туда — до Феодосии на поезде, и автобусом до Отуз. Сдав врачам — бросили, среди совсем незнакомых детей, медсестер и врачей, облаченных в пугающие белые одежды, и воспитателей, бдительно следящих за выполнением детьми режима.
Никакого опыта пребывания в пионерлагерях и даже детсаду у меня не было, и все мое существо противилось тому, что тобою командуют, а ты обязан беспрекословно подчиняться и выполнять этот самый санаторный режим, ставший для меня растреклятым уже на второй день.
Тихо, чтоб не услышали соседи по палате, я плакал ночами, укрывшись с головой одеялом — от тоски по Дому, по Улице, по Двору, а в целом — по Свободе, утраченной аж на два лучших летних месяца. По родителям я не скучал и лично к ним не стремился: я не мог простить им своей "ссылки в Отузы", произведенной тайно и подло (а ведь они только добра мне желали и здоровья). Забывался лишь под утро, но тут ненавистный мужской голос громко горланил: "Подымайсь, восьмая дача!", и ты должен моментально соскочить с кровати, быстро заправить постель и бежать на зарядку; затем умыться, почистить зубы, мгновенно одеться и строем маршировать в столовую, где под зорким оком дежурного обязан быстро съесть всю порцию ненавистной манной каши, выпить стакан еще более ненавистного парного молока, давясь обязательным ломтем булки с маслом…
Вряд ли стоит здесь описывать весь распорядок дня санатория, не дающий для любых "своих" занятий ни минуты: всюду строем, всюду по команде — на пляж ли, в столовую, в кинозал, в "свою" дачу (дома этих дач располагались среди ближних лесов и холмов). Насчет же лечений-лекарств что-то вообще не припомню; похоже, нам их вовсе не давали, справедливо полагая, что чудесный климат тех мест сам по себе целебен. Но не ведали главного: это не пионерлагерь, а лечебница.
— Подымайсь, восьмая дача!
Представляю, как бы я чувствовал себя не в детском санатории, а в "натуральном" пионерлагере — не дай бог, знаменитом Артеке, где, по рассказам мальчишек, не то что минуты, но и секунды ты не принадлежал себе…
Страшный переполох, а потом резкая "закрутка режима" произошли после того, как в какой-то из дач не досчитались "больного". Мальчишка же отсиживался тут же, недалеко в кустах, с полдня: ему просто захотелось отдохнуть…
Тем не менее я уговорил воспитателя (а тот согласовал с начальством) ненадолго, под самое честнейшее слово, позволить выйти на соседние холмы "половить насекомых", однако во время этих коротких экскурсий я продолжал ненавидеть не только своих мучителей, но вместе с ними всю эту местность: и море, и горные вершины, скрывающие от меня мой любимый Симферополь и святыню моего детства — двуглавого великана Чатырдага. Лишь внизу, под ногами, среди камней, я видел то, что ненадолго смягчало душу: здесь ползали улитки, мои друзья медляки (черные неторопливые жуки), большущие многоножки, блестящеголовые муравьи-жнецы и другая живность. Для своих коллекций я набрал огромных бескрылых кузнечиков, принадлежащих к виду "степная дыбка" — одиннадцать бескрылых самок с длиннющим саблевидным яйцекладом и одного небольшого самца, не посчитавшись с тем, что он спаривается с громадной, как рак, подругой. У самца были нормальные кузнечьи крылья с легкими поперечными темноватыми полосками и обычный для кузнечичьего племени стрекотательный аппарат на спине: толстая рамка с прозрачной мембраной.
Ты спросишь, для чего я пишу это "всем читателям", пообещав не углубляться в экологию. А затем, чтобы сказать: современной науке совершенно неизвестны самцы этого самого крупного кузнечика нашей страны (пардон, "наших" стран), и наукой утверждается, что самки размножаются исключительно партеногенетическим (бесполым) путем. Тогда, в детстве, я этого не знал, и не без усилий отъединил самца дыбки от самки перед тем, как усыпить их обоих хлороформом, как я это делал с крупными насекомыми, а затем препарировать — заменить внутренности ватой, чтобы не было загнивания.
Теперь степную дыбку — по-латыни Saga pedo (сага — прорицательница, колдунья) — можно встретить разве что в Карадагском заповеднике. Несмотря на то, что ученые давно занесли ее в Красные книги РСФСР, УССР и СССР (к слову, "Красных книг" СНГ и т. п., вот увидишь, никогда не издадут), на большей части своего огромного в прошлом ареала "прорицательница" начисто вымерла: ей нужны только нетронутые ковыльно-разнотравные степи, о которых не помнят даже самые древние старожилы.
Это я к тому, что "счастье первооткрывателя" было даровано мне с малых лет, но в случае со "степной колдуньей" я им не воспользовался, потому что никаких Красных книг тогда не было, и Природа еще была более-менее жива (во всяком случае еще при мне в степной части Крыма жили сайгаки и дрофы — видел и тех и других).
— Подымайсь, восьмая дача!
…Прошла неделя. Тоска по дому стала такой мучительной, что я, восьмилетний, тихонько собрал вещички и незаметно выбрался за ограду санатория — как раз к феодосийскому автобусу. А из Феодосии на поезде — домой…

Тубдиспансер. Даже полвека спустя суровый облик здания действовал на меня удручающе…
Мать тряслась в истерике — не из-за того, что я ослушался и прервал "лечение", а потому что сам, без взрослых, пустился в сложную, долгую, и потому, по ее убеждению, опасную поездку. Отец недолго поматерился — но скорее по "дисциплинарному" поводу. Сообщал ли кто в санаторий о моем побеге и были ли оттуда запросы — не имею понятия.
Как бы то ни было — лето мое было спасено, свобода обретена. Но, увы, ненадолго. Настойчивость, с которым моя мать "внедряла" меня в тубдиспансеры и санатории, была поразительной. Как мне надоели частые визиты к доктору Бенклияну, "туберкулезному светилу" тогдашнего Симферополя! Этот лысый добродушный дядечка хорошо меня понимал, гладил по голове, но молчаливо соглашался с матерью насчет средств и способов лечения, которые она ему культурно, но необычайно настойчиво навязывала. Каждый раз ему передавалось что-то в белом конверте, и смущенный доктор, вздыхая, прикрывал конверт книгой или тихонько сдвигал к уголку стола (подозреваю, что это были деньги).
Отузами и доктором Бенклияном мое "лечение" не ограничилось. Было найдено, на этот раз в самом Симферополе, еще одно детское "исправительно-оздоровительное" заведение, куда я и был, опять насильно, определен — это городской детский дневной туберкулезный санаторий.
Прибывал я туда поутру на трамвае — благо он останавливался напротив проходной санатория. Расписание-режим тут мало чем отличалось от отузского (при "мертвом часе" ты не смел даже приоткрыть глаза), но согревала близость Дома и то, что через пять дней у меня будет Выходной (тогда была рабочая пятидневка), да и спать каждую ночь — дома. Кроме того, персонал был помягче, почеловечней — из пожилых дам (одну из них звали странным именем Пашета Александровна, мы же для себя ее переиначили на Паштету Винегретовну). Территория была маленькой, но ухоженной и красивой, с цветочными клумбами и толстым дубом в углу, с ветвей которого однажды прямо к моим ногам свалились два дерущихся из-за самки огромных жука-оленя. Находку я тщательно замотал в носовой платок и полотенце, и, завязав двойным узлом, спрятал в "свой" ящичек общего шкафа. Увы, кто-то из мальчишек следил за мною и спер жуков из ящика вместе с платком, отчего я сильно горевал.
"Лечение" здесь было почти таким же, как в Отузах, с добавкой разве что "железа" — полстакана слегка горьковатой водицы.
Тут я тоже, в общем-то, тосковал о потерянном зря времени — а меня так тянуло познавать Природу, мастерить, лазать по скалам, играть с соседскими мальчишками! Счастливейшим из дней был выходной — но ждать его приходилось целых пять дней, и он так быстро пролетал! Так у меня было испорчено — а как еще назвать это полузаточение? — три летних каникулярных сезона (я уже был школьником).
…Вечером за мной приезжал обычно брат Толя, изредка — сама мать. Несмотря на то, что я, как уже писал тебе, отлично колесил по городу на трамваях, без прибывших взрослых из этого учреждения детей не выпускали, оставляя ночевать с группой иногородних, где были даже детишки-ленинградцы.
Уйти за пределы санаторской территории было невозможно: калитка с высокой чугунной решеткой у проходной была надежно заперта на большущий замок.
Письмо тринадцатое: ЦЫГАНСКИЙ ПОВОРОТ.
Не более чем в километре от нашего дома, между татарской частью Симферополя (Ак-Мечетью) и вершиной Петровской балки находилось удивительное поселение, подобного которому, наверное, никогда нигде не было и не будет — Цыганская слободка.
Цыган многие считают людьми, не любящими трудиться — спекулянтами, гадалками, в недавнем прошлом — конокрадами, и, непременно, кочевниками (раньше — на телегах, позже — на поездах и самолетах). Жители же Цыганской слободки являли прямую противоположность всем этим характеристикам.
Прежде всего, они были оседлым народом. Строения их не отличались изяществом, и было в них что-то "цыганско-шатровое", но все-таки эти разномастные хибары из глины, случайных досок, бутового камня были, в отличие от шатров, "недвижимостью", и служили их хозяевам по многу лет. Халупы эти отстояли друг от друга на разных, в основном больших, расстояниях, образуя некоторое подобие очень широких, кривых, но все же то ли площадей, то ли улиц. Дворов как таковых при этих жилищах не было; на кольях и жердях висела посуда, конская сбруя, разноцветная рухлядь. То тут, то там дымились подобия печек, тоже очень разномастных, или же просто "цыганские" костры. Здесь же, на широких зеленых лужайках "улиц" паслись стреноженные лошади, бродили добродушные псы, играли многочисленные ребятишки — смуглые, грязные и непривычно жизнерадостные. Все они, как правило, были босы, а младшие — вовсе нагишом.
Здесь было несколько кузниц, пышущих жаром, откуда неслись звонкие удары молотков и глухие тяжкие звуки кувалд. Глубоко вздыхали меха, втягивающие воздух, а потом с силой выдувающие его в жар топки, где разогревалась заготовка подковы или другая железяка, чтобы потом, когда она станет сияюще-яркой и мягкой как воск, молодой кучерявый цыган вытащит ее из огненного чрева печи длинными тяжелыми клещами, положит на прикрепленную к широкому чурбаку наковальню — похожую на ту, что в отцовской мастерской, но вдвое большую, а старый седовласый с черным от гари лицом цыган стукнет дважды по заготовке молотком с тем, чтобы именно сюда через секунду опустилась тяжелая кувалда, вознесенная вверх молодым, с выпуклыми блестящими от пота мышцами, кузнецом, и брызнут из-под нее, уже сплюснутой, искры; легкий поворот щипцов, два несильных "указующих" удара молотком, и уханье тяжкой кувалды с расплющенными от давней работы торцами.
Это был тяжкий, изнурительный труд, но плоды его были не только очевидны и осязаемы, но увесисты и очень полезны: подковы для лошадей города и окрестностей (а одних лишь рабочих лошадей в двадцатые-тридцатые годы в городе были тысячи; документальная справка: ровно за полвека до этого в Симферополе проживало 39448 человек, лошадей же было 1250, то есть на тридцать человек горожан приходилась одна лошадь), металлические детали для сбруи, бричек, подвод, мажар, линеек, пролеток, повозок (перечень лишь названий конских железяк был бы тут слишком велик); засовы, запоры, петли, крючки для ворот, калиток, сараев, складов, тяжелые амбарные замки. И, конечно же, капитальный и текущий ремонт всех этих устройств и деталей, нужных в каждом хозяйстве.
Интересно, что какое бы то ни было украшательство цыганам-кузнецам было чуждо. Изделия их были без "излишеств", но прочные, практичные и добротные. Что касается украшений городских домов — литых, кованых, клепаных — то их делали совсем другие мастера, и о них у нас с тобою будет совсем отдельный разговор, "подкрепленный" документальными рисунками. А сейчас вернемся на Цыганскую слободку.
…Темно-красное солнце медленно опускается за дальние холмы, озаряя хибарки, мазанки, кузницы, шатры, и они кажутся ненастоящими, будто толстые мазки кармина, киновари, пурпура множества оттенков мастерски и свободно наложил неведомый художник на ультрамариновый, кобальтовый, лазурный фон, и длинные-длинные тени от каждого предмета сделались совсем уж густо-синими.
Замолкают звонкие стуки молотков и кувалд; с недальних отсюда минаретов татарских мечетей уже отзвучали печальные молитвы-песни муэдзинов; с Кантарки донесся тоже как бы песенный скрип колес вагона на крутом трамвайном кольце.
Тлеют цыганские очаги и костры, вокруг них сидят люди, говорящие что-то на странном, непонятном, певучем языке. Женщины в длинных рваных одеяниях качают крохотных кучерявых ребятишек. Фыркают пасущиеся кони, позвякивая уздечками. Совсем побагровевшее, уже темнеющее солнце видится сплюснутым, переливчатым; вот отделился от него большой кусок, словно в горне цыганской кузни от размягченного огнем железа отделили кузнечными клещами большую долю — и так длится несколько секунд. Солнце "играет" — там, вдали, за тарханкутскими степями, вдавшимися в Черное море длинным мысом, стоит, плотная пелена густого воздуха, насыщенного морскими парами, его слои медленно переливаются, шевелятся, и сквозь них светило видится уже не круглым, а то сплюснутым, то растекшимся на разновеликие доли.
А над ним, левее, засияла в небе тончайшая скобка молодого полуторадневного месяца, и мне стало совершенно ясным, откуда взята форма больших, но тонких и блестящих металлических сережек, качающихся в ушах цыганок, а иногда и цыган-мужчин (почему-то мужчины носили лишь по одной такой серьге-месяцу).
У глинобитной мазанки, озаренной последним тускло-малиновым лучом заката, скрестив ноги под длинным одеянием, сидит древняя старуха с ввалившимися морщинистыми щеками, тонким, чуть горбатым носом и черными, глубоко впавшими глазами. Не мигая, она смотрит на закат, и в ее зрачках маленькими, тоже багровыми огоньками, отражается уходящее светило. Старуха медленно поднимает руку — в ней трубка с длинным, как сама вытянутая рука, чубуком. Затяжка — впалые щеки совсем ввалились — и облачко синего дыма, подсвеченного с западной стороны красным, медленно-медленно отплывает в сторону.
Так у меня и осталась перед глазами глубоко запавшая в память в раннем детстве картина — старая-престарая цыганка у входа в убогое жилище выпускает из длинной трубки таинственные облачка, багровый расплав заката, густо-синие затихшие просторы вечерней Цыганской слободки.

Вообще-то туда ходить было не принято, хоть в Слободке посторонних никто не обижал. Но и не замечал — как та старуха" с трубкой, глядевшая, не замечая нас с Толей, на закатное солнце. Правда, ходили слухи, что цыгане воруют детей (хотя ни одного конкретного случая не называлось) и даже чуть ли не делают из них… пирожки. Только это была совершеннейшая злостная чушь.
А вот в школе цыганских ребятишек было очень мало, и в ней они долго не задерживались. Никогда не было видно цыган и среди уличных пацанячьих "команд", участвующих в местных потасовках и тем более междууличных побоищах. По неписанному закону "автономии и невмешательства" Слободка существовала наподобие "независимого микрорайона"; распадаться она начала перед войной (причины начала распада мне не известны), и окончательно исчезла при немецкой оккупации. Фашисты, как известно, ненавидели, истребляли и этот народ, пришедший тысячу лет тому назад из далекой Индии через Византию в Европу, и уж потом расселившийся по всему миру — получился как бы народ без родины.
Но того нельзя было сказать о цыганах симферопольской Слободки: они здесь рождались, трудились, старились, умирали и снова рождались.
Чем же занимались "слободские" цыгане? Водили на цепи медведя по городу, и он неуклюже плясал под удары бубна даже у нашего крыльца за скромное подаяние — кто сколько-то копеек вынесет вожаку, кто подаст какой-нибудь снеди (меня тронул как-то медвежий "гонорар" в виде… вареной картошки, вынесенной сердобольной соседкой).
Конечно же, исконно цыганское дело — гадание на картах — было не только широко распространено в городе, но и, как мне помнится, считалось довольно уважаемым ремеслом; по-видимому, достоверность прогнозов цыганок была достаточно высокой, и решение "пойти к гадалкам", вызванное какой-либо семейной, сердечной или деловой необходимостью, не считалась признаком низкого интеллекта. Не припомню случая, чтобы кто-нибудь в разговоре проклинал цыганку за неверное предсказание. Да и они, черноволосые и черноглазые оседлые вещуньи из Слободки, несли непомерно большую ответственность за свои прорицания, чем цыганки таборно-кочевые: соврешь — подставишь под удар все вековое поселение. По этой же причине не было за ними ни одного случая воровства.
Цыгане были также отличные углежоги. Это был тяжелый, каторжный труд. К глубокой узкой яме свозились на лошади древесные кряжи, пилились-рубились-сушились, складывались в яму определенным образом и зажигались; затем горловина ямы закрывалась, и в ее чреве чурки тлели без доступа кислорода, превращаясь в замечательный пористый легкий материал — древесный уголь. Он использовался для самоваров и тяжелых утюгов с топкой, поддувалом и трубою. Такой "цыганский" уголь не давал ни дыма, ни запаха, ни угара (то есть окиси углерода — яда, обычного в разного рода печках), ни золы после использования: чистейший углерод, из которого состоял этот замечательный материал, соединяясь при тлении с кислородом воздуха, выделял только тепло и углекислый газ. Люди побогаче употребляли его просто для отопления комнат: жаровня с тлеющим древесным углем давала густое, приятное, стойкое тепло и не требовала отвода ненужных и вредных газов и дымов в трубу, а легкий-легкий аромат, похожий на сандаловый или ладанный, придавал особый уют и умиротворение.
Сейчас принято говорить о проступках и преступлениях, совершенных одиночками или группами людей, "объединенных" и оболганных за нашими спинами кое-кем из власть предержащих, и дело доходит до кровопролитий, иногда массовых. Их якобы две, таких "группировки", или "мафии", или, не знаю, как и назвать: "лица кавказской национальности" и еще "лица цыганской национальности". И все: лишь две "расы", обе мол ужасно преступные. Никто никогда не объявлял по телевидению или в газете "лицо славянской национальности", "лицо памирской национальности" и так далее. Тонкая и злобная политика исподволь насаждаемого расизма и апартеида.
"Лицо цыганской национальности"…
А мне вспоминается старик-угольщик из Слободки, носивший по улицам на спине огромный мешок с углем и кричавший: "Угугугугу-голь! Кому угуголь?" Брали понемногу — кто для утюга, кто для самовара, и, взвалив на спину свою черную, тяжело шуршащую ношу, старик-цыган шагал дальше; меня поражала его фигура сбоку: спина его стала от такой работы не горбатой, а плоской, даже вогнутой, всегда параллельной земле (крутой изгиб торса был где-то в области крестца), и, когда он шел со своим мешком, являл собою странный прямой угол. Полностью выпрямиться этот человек, разумеется, уже не мог, что доставляло ему большие неудобства при отсыпании порций угля хозяйкам и при получении от них платы.
Были у цыган и профессиональные трубочисты, использовавшие для вспомогательных целей крохотных ребятишек, опускаемых на ремнях прямо в дымоход.
Несколько слов о внешности цыган, их одежде, облике. Времена тогда были очень трудные, и ходили они, главным образом, в лохмотьях, имевших "цвет" той профессии, которой человек занимался: гадалки — в живописных разноцветных лоскутах, кузнецы, угольщики, трубочисты — в сплошь черных, закопченных лохмотьях. Многочисленным маленьким детям, хотя взрослые цыгане очень их любили и баловали, летом никакой одежды вообще не полагалось — оттого они росли здоровыми, крепкими (а зимы в Симферополе были и морозными, и ветреными, и слякотными, хоть и короткими); у всех них до старости были целехоньки белоснежные зубы.
Я не помню ни одного цыганского лица слободчан с неправильными чертами, обрюзгшего, курносого или лопоухого. Все они были как бы изваяны одним скультором, предпочитающим для моделей древний классический стиль: продолговатый овал лица, тонкий прямой нос, большие глаза, правильного разреза губы; а вот торсы, шеи, руки тот скульптор резал правильно, но черезчур смело, и худощавость (а вернее, худоба) цыган, и, особенно, цыганок, была почему-то явно чрезмерной.
Очень разнился у них цвет кожи: от белой, "европейской", до смугло-бронзовой и даже очень темной. Особенно поражала меня совсем "нездешняя" красота тех из цыганок, которые имели почти черную, с лиловым отливом, кожу. Я тогда не знал, что это — гены далеких индийских предков, и с боязливым восторгом смотрел на тонколицых и тонкоруких красавиц (ноги закрывала длинная юбка из разной рванины), чью изящную худобу еще более усиливал темный цвет кожи, похожей то на металл, то на покровы замечательного жука — крымской жужелицы, тоже черной красавицы, отливающей синим, фиолетовым и зеленым (этот огромный великолепный жук вымирает и занесен в Красную книгу).
Эту сказочную красоту темнокожих цыганок (таких, "с отливом", было немного) подчеркивали ослепительно белые зубы и глазные белки, а также немногочисленнные бесхитростные украшения — большие месяцеподобные светлые серьги, или же бусы, либо из белых, завитых винтом, длинных ракушечек крымских травяных улиток.
Своим восточным углом Цыганская слободка выходила к тому месту, где после Кантарки, о которой я тебе рассказал в прошлом письме, трамвайная линия делала крутой поворот направо, на улицу Кантарная. Это место так и называлось: Цыганский Поворот. Название это сохранялось еще несколько лет после того, как были ликвидированы симферопольские трамваи, и теперь, конечно, забыто.
Мне же это словосочетание напоминает не только те, стародавние времена. Оно для меня означает и гибель маленькой, обособленной, своеобразной человечьей цивилизации, общины трудолюбивых, талантливых, гордых красивых людей, чья прапрародина — далекая Индия. Поселение это бесследно исчезло — такова была злая воля властителей.
Вот такой поворот хрупкой судьбы симферопольской древней слободки.
Цыганский поворот…
Письмо четырнадцатое: БЕЗ ЗАГЛАВИЯ.
Дорогой внук, как ты уже знаешь, недочеты и перегибы в моем воспитании со стороны родителей я, много лет спустя, старался ни в коем случае не повторить по отношению к своим детям, и, особенно, к тебе. Ты ведь был еще крошкой, когда мы стали закалять тебя и воздухом, и холодной водой, и, особенно, солнцем; сейчас я могу не без гордости сознаться в том, что сибирской зимой, открыв балкон, я выставлял тебя, голопузенького, прямо в снег босыми ножками, отчего ты радостно смеялся.
А вот то, что я рос "изолированным от среды" и потому переболел всем от рахита до туберкулеза, не могло не повлиять и на психику, и на склад характера. Я очень болезненно воспринимал свою неполноценность, тем более, когда о ней говорили вслух взрослые (жалеючи) или дети (дразня). Мальчик с непомерно большой головой, остриженной под машинку (отец признавал только такую "прическу" и собственноручно остригал нас с Толей), с узкой и кривой "птичьей грудью", с худенькими, загнутыми дугой ножками — я казался себе никчемным, мерзким, безнадежным уродом, что подтверждалось вполне объективно любым из наших многочисленных зеркал, и очень меткой кличкой, данной мне тогда пацанами — "Утенок".
Очень тяжко, скажу я тебе, быть таким вот "гадким утенком", особенно на улице. Да и в течение всего периода школьного симферопольского обучения я был самым маленьким по росту в классе, и это тоже меня сильно угнетало, тем более что мать исхлопотала для меня исключительное "благо" — полнейший запрет на уроки физкультуры, и полнейшее же освобождение от переводных экзаменов (а они существовали тогда, начиная с пятого класса).
Униженное положение в школе и на улице и послужило причиной углубления меня в другие, менее враждебные миры — в мир замечательной живой Природы, окружавшей меня в сказочно-зеленом, наполненном разнообразнейшей живностью Дворе, а потом и за городом, в мир старинных дворянских вещей и книг, окруживший меня в Доме, и в другие, тайные, только одному мне ведомые миры — о некоторых я написал в предыдущих к тебе письмах, рассказах и книгах, которые удалось издать, — в картинах, этюдах и рисунках. А тогда меня, в детстве, попросту говоря, большинство окружающих не понимало… Например, на свои зоологические экскурсии за город я отправлялся, как правило, один: "перепробовал" брать в компаньоны сверстников — друзей по улице, одноклассников. Увы, мои "козявки" их не интересовали, а то и порождали новые для меня прозвища и клички.
А вообще друзья по улице у меня были. Простецкий непритязательный Колька Домиониди, с которым весело было "побеситься" или полазать по скалам; серьезный, начитанный, более "романтичный" Женька Усатов — из того же 18-го двора (через двор от нашего), что и Колька — он брал у нас читать Купера, Буссенара, Лондона, и любивший, чтобы его звали "Джек" (его мать, со странным именем "тетя Витя" застукала как-то нас за рисованием непристойностей — ох и скандалу же было!). Хороший хлопец Вовка Гавриленко обитал рядом через стенку в 12-м дворе (это с его старшим братом Данилой водил дружбу наш Толя) и тоже дружил со мною до самых до тех пор, пока вдруг ни с того, ни с сего (а причина была, о ней чуть ниже) он стал меня дразнить обиднейшей кличкой, им же придуманной, что было чрезвычайно метко — ввиду моей исключительной болезненной худобы: "Шкильда-Макаронэ"; меткое прозвище тут же единогласно было принято пацанвою — а мне хоть снова со скалы бросайся…
Что стало с моими приятелями-соседями? Колька, как я тебе уже писал, кончил плохо — спился и умер; Джек еще до нашего отъезда из Крыма переселился с родителями на Сахалин, и след его я вскоре потерял; с Вовкой мы помирились лет через сорок, и лазя по вершинам Демерджи и Чатырдага, когда я приезжал на родину в отпуск, с улыбкой вспоминали наше, в общем-то, интересное детство, вплоть до "Шкильды-Макаронэ"; Вовка, тоже, как и я, не получивший высшего образования, все же выбился в инженеры, обзавелся двумя сыновьями и множеством внуков; увы, 7 сентября 1993 года Володи не стало: инфаркт… О моих поездках в Крым из Сибири — в семидесятые-восьмидесятые годы — придется рассказать, если успею, в другой своей книге — до того они были насыщенными и захватывающе-интересными.
А в этом коротеньком письме я хотел бы тебе, да и всем читателям, напомнить: воспитывайте своих детей здоровыми, а если и есть какая-то хворь, не концентрируйте на ней внимание ребенка. Иначе он рискует вырасти ущербным не только физически, но и морально, или, как у нас в Симферополе тогда говорили, "попасть к Балобану" (крымский доктор Балобан — тогдашнее виднейшее психиатрическое светило юга России). Еще "варианты" (знаю по себе и другим) — такое воспитание может сделать из человека или хронического нелюдима, или невероятного эгоиста, или черного завистника, видящего повсюду только врагов, или профессионального жалобщика.
Лучше всего, когда ребенка дома окружает благожелательная обстановка, без эксцессов и скандалов. Мой отец, к счастью, не пил, но и то домашние скандалы-катаклизмы изранили мою душу на всю жизнь. Некоторые стрессы, конечно, нужны "для закалки" ребенка, но не такие, когда мать вынимают из самодельной петли (об этом после), а любимый родной брат, живший в семье на правах ничтожнейшего пасынка, бежит навсегда из дому куда глаза глядят.
Любой свой шаг родители должны примерять к своим детям, и чем серьезней шаг — тем внимательней эта примерка. Нельзя показывать себя перед своим чадом эгоистом, сумасбродом, авантюристом, гением, (а вдруг ты не гений, что скорее всего?), или, наоборот, морально убитым человеком. Ибо дети наши — это ведь мы в следующей, очередной ипостаси. Так уж устроен животный мир, к которому относимся и мы, разумно-двуногие. Хотя не весь: ты не раз видел в мой микроскоп, как размножаются инфузории: справедливо разделяются в аккурат на две половиночки, которые поплыли себе в разные стороны; разве скажешь теперь о них, что это чьи-то дети? Это нечто большее — микроскопическое воплощение Бессмертия, с сохранением не только вечно молодого и здорового физического тела, но и всех инстинктов, а если бы таковой у них был — и разума. А стало быть и памяти, и знаний, и интеллекта.
Но не зря, наверное, Природа не повела по этому пути свои разумные создания: тогда Мир давно бы уже заполонило стойкое наследственное Зло и Мерзость, и человечество самоистребилось бы и духовно, и физически.
А так пока еще "тянет", и все еще подает кой-какие надежды…
Не забывай, дорогой внук, своего деда и его советов. А за "заумно-назидательное" письмо это — прости. Следующее письмо будет, как и предыдущее, "документальным этюдом" с фактической, хоть и давней, натуры.
Бывай же здоров!
Письмо пятнадцатое: ХРАМЫ.
В Симферополе было несколько церквей. Колокольных звонов не припомню: наверное, тогда они уже были запрещены, уступив место многочисленным фабричным гудкам: утром, в обед и вечером басовито, хрипло и пискляво гудело в разных концах города — это был приказ выйти на работу тем, у кого не было часов или у кого плохая память (а за опоздание, как известно, под суд: опоздал — значит ты враг народа, подорвавший мощь державы).
И еще мощно гудело в дни годовщин смерти Ленина — 21 января, когда включали, кроме фабричных, еще и прерывистые паровозные гудки, и получалась адская, тревожная какофония; хорошо, что она длилась всего несколько минут и исполняли ее единожды в год. А мы, школьники, в душе радовались: после траурного утренника нас отпускали по домам. А на тех утренниках мы со скорбными физиономиями декламировали "В колонном зале положили Его на пять ночей и дней", "А в сердце Партии — зияющий провал" и прочую заупокойность. Домовладельцу же, не прикрепившему к этому дню красный флаг с черной каймой у своих ворот, было не сдобровать: крупный штраф или опять же — "враг народа"…
А церкви очень украшали город. Массивные луковицы их куполов гармонично и плавно переходили в остряк, увенчанный шаром с красивым золотистым крестом, смотревшим в зенит. Внутри церкви (которая уцелела и стоит на кладбище) я был тогда один-единственный раз, и то когда еще не умел ходить. На руках меня держала Няня, вокруг было темно, страшновато, горели свечи, и все вокруг золотисто от них мерцало; звучала то ли музыка, то ли хор, и какой-то бородатый в золоте дед совал мне в рот ложечку с чем-то; подумав, что это, наверное, ненавистный мне рыбий жир, я заревел, замотал головой, но Няня, наверное, меня убедила, и я лизнул, а потом проглотил пол-ложечки какой-то сладкой жидкости.
Помню еще, как взрывали один из храмов в городе. Момент взрыва мы знали заранее, наверное, о том было всем-всем оповещено, и мы, пацаны, залезли для наблюдений на крышу сарая. Сначала из окон храма толчком вырвался дым; массивное здание начало медленно оседать, становясь шире и ниже; большое облако дыма или пыли, как распухающий шар, скрыло в последние секунды всю эту картину, а когда оно стало прозрачным (лишь в эту секунду до нас долетел громоподобный гул), никакого храма там уже не было.
Рассказывали, что на площадь перед взрывом вынесли всю церковную утварь, сложили в высокую кучу, облили керосином и подожгли, предварительно отогнав сочувствующих и любопытных за канат ограды, установленной вокруг кострища. Лично я этого сам не видел — наблюдал лишь взрыв здания с черепичной крыши нашего сарая.
Кроме православных церквей с луковицей купола над главным зданием и высокой колокольней рядом, в городе было немало и всяких иных: армянская, греческая, немецкая (называлась она кирхой и имела непривычно готический облик), и, конечно же, еврейская синагога. Она стояла на том месте, где нынче рыбный супермагазин "Океан" (выстроенный, кстати, финской фирмой), и была очень красивой, отороченной по фасаду кружевными каменными фестонами; вот она, на рисунке, сделанном по памяти; может удастся тебе когда-нибудь сравнить его с сохранившейся у кого-нибудь старой фотографией и внести в изображение коррективы.

Симферопольские храмы тех лет, как я их помню:
Православный собор — взорван. Татарская мечеть — разрушена. Синагога — разрушена. Немецкая кирха — в 80-х годах низ был цел.
Перед тем, как ее взорвать, помещение освободили от содержимого, и наш квартирант — архитектор Александр Дмитриевич Малахов (отец моего дружка по двору Шурика Малахова; бывая у них, я восхищался академическими рисунками его отца с гипсовых античных голов и масок) — принес из синагоги нам в подарок кожаную непонятную штуковину: черный, плотно сшитый из кожи кубик, прикрепленный к кожаной многослойной площадке, замусоленной до лоска с широкой стороны; к предмету этому был прикреплен длинный тоже очень измызганный, ремешок. Судя по всему, эта штука как-то привязывалась к телу. Прикладывая ее к голове и закрепив ремнем, мы с братом Толей явно чувствовали какое-то приятное опьяняющее "обалдение". Не долго думая, вспороли ножиком этот странный футляр, и вместо чего-то электрического или магнитного обнаружили там… четыре рулончика из отбеленной мягкой тонкой кожи. Развернув их, мы увидели, что на этих белых длинных полосках пергамента написаны в две-три строчки какие-то изречения красивым древнееврейским шрифтом — надписи были сделаны справа налево (судя по оставшимся слева полям), очень черными чернилами или тушью.
Лишь в восьмидесятые годы я понял назначение этих предметов, называвшихся тефилинами или филактериями. Молящийся привязывал тефилин (в просторечьи — твил) ко лбу, и под его воздействием впадал в то умиротворенное состояние, которое необходимо для молитв. Здесь реализовался открытый и подробно описанный мною эффект полостных структур (ЭПС); в популярной форме он изложен в моей книге "Тайны мира насекомых" и, подробнее, в уже упомянутой, но пока не увидевшей света "Мой мир". Физиологическое воздействие ЭПС ты хорошо знаешь по "Сотовому болеутолителю Гребенникова" и другим моим устройствам; остальным же читателям коротко скажу, что в них реализуются волновые свойства Материи, но большей частью это неблагоприятно для организма (вплоть до разящего воздействия); волны эти ничем не перекрыть; "полтергейсты" имеют ту же природу; из множества таких композиций я насчитал лишь четыре благотворных, в том числе тефилин. Добыть в наше время еще один филактерии для обстоятельных экспериментов мне не удалось, зато повезло группе волгоградских экспериментаторов, увлеченных моим открытием, во главе с инженером Надеждой Григорьевной Лопатиной. Они выпросили на несколько дней тефилин у одного старого еврея, и провели с этим древним устройством много ценнейших физиологических опытов; протоколы их ты найдешь в моем архиве. Других же любознательных читателей отсылаю к уже упомянутой книге.
…Особенным украшением города были минареты татарских мечетей. С нашего крыльца по Фабричному спуску тогда открывался обширный вид на Госпитальную площадь, дальше от которой, за красноармейскими казармами, располагалась Цыганская слободка, а правее, вплотную к ней, татарская часть города — Ак-Мечеть ("Белые мечети"). Мечетей тут было несколько, и от нас было видно по меньшей мере три минарета — высоченных стройных башни, остриями направленных в небо. Над каждым остряком как бы парила двурогая изящная Луна — вероятно, металлическая. Минареты были ухоженными, всегда чисто побеленными, и издали сияли даже в пасмурную погоду. А теплыми летними вечерами, когда вокруг все стихало, с ближнего минарета доносился печальный распев муэдзина, призывающего правоверных к вечернему намазу. Его фигурка виднелась на верхнем балконе, кольцом опоясывающем башню, и муэдзин медленно обходил ее вокруг, останавливаясь для провозглашения своего молитвенного воззвания к Аллаху и правоверным — чтобы этот призыв был услышан татарами со всех сторон.
На верхнюю галерею вела винтовая лестница, каким-то чудом умещавшаяся внутри темного узкого ствола башни. Когда ломали одну из мечетей, я увидел часть такой лестницы; рядом валялись осколки керамических плиток удивительной красоты; которыми был отделан фриз (верхний пояс) этого минарета — остальные минареты города, если не ошибаюсь, были без таких плиток, — чисто белые. К слову: сопротивления против этого вандалисткого разрушения святынь и архитектурных шедевров среди тогдашнего местного населения не было. Допускаю, что часть татарского населения, не сбежавшая после 1917 года в Турцию, была более забитой и темной. Хотя, с другой стороны, что мог сделать любой высокоразвитый, но небольшой народ против огромной большевистской махины: "Религия — опиум для народа!".
Да что там симферопольская Ак-Мечеть! Не так далеко от крымской столицы находился город из сказок "Тысячи и одной ночи"; ты, наверное, подумаешь, что это Бахчисарай? Ничего подобного. В Бахчисарае минаретов было не очень много, а знаменитый дворец с его громадными минаретами расположен в глубине долины, отчего очень проигрывает. То ли дело город-сказка Карасубазар! Расположенный на предгорной привольной чуть наклонной равнине, переходящей к югу в Караби-Яйлу — а безбрежность той равнины еще более подчеркивалась огромной белокаменной ступенью скалы Ак-Кая с одной стороны, а с другой — голубеющим в бескрайней дали Чатырдагом. Этот цветущий зеленый город смотрел в небо сотнями (не преувеличиваю!) белокаменных минаретов, высоких и стройных, белоснежных и расцвеченных; у их подножий круглились купола мечетей со слегка заостренным верхом, тоже увенчанные, как и у минаретов, рогатыми лунами. Местами минареты стояли кучно, группами — неужели на каждом из них вечером пел муэдзин? Все это сказочное диво утопало в зелени садов.
Мой скромный рисуночек по памяти (отец меня возил как-то через Карасубазар в Старый Крым, есть такой городок) — жалкое подобие увиденного.

Карасубазар в начале 30х годов. В 40-х годах всё это было снесено, теперь тут город Белогорск. Вдали — скала Ак-Кая.
Странно и страшно, что этого чуда больше нет: ни единого минарета, ни мечети, ни даже самого названия Карасубазар. Все это было снесено, взорвано, уничтожено, даже название города. Теперь на этом месте — обычный для нынешнего российского юга дрянновато-провинциальный городишко под названием Белогорск; речка Биюк-Карасу (карасу — в переводе черная вода, потому что она протекала сквозь тенистые густые сады) — и та была переименована в "Большую Карасевку", да название то не прижилось, и речушка, хоть и с новым водохранилищем, "упрямо" называется Карасу. Вот что, пожалуй, и уцелело от сказочного города из шехерезадовой "Тысячи и одной ночи" — Карасубазара. Да еще, у рынка, жалкие обломки стены караван-сарая Таш-Хан.
Будто ничего этого и не было. Неужто на такое вот полное забвение можно обречь плоды великого труда множества талантливых человеческих рук, творивших и возводивших святыни-шедевры? Коли так, то моя, совсем скромная, махонькая жизнь, даже с книжонками-картинками-статейками, тем более тут же всеми забудется, словно ее не было.
Сейчас, когда я пишу тебе эти строки, в разных концах моей многострадальной Родины гремят взрывы, льется кровь, спешно возводятся границы. А я тебе расхваливаю какие-то там минареты, синагоги и церкви. Может это мне пригрезилось, и ничего подобного в Крыму не было?
Когда-нибудь потом, если сумеешь побывать на моей родине, проверь это у тамошних сторожилов-краеведов, показав эту книгу. Я уверен, что они не только подтвердят в ней написанное и нарисованное, но и расскажут много такого, чего я и не знал.
Как бы все-таки хоть немного ослабить у людей "традицию" вандализма, забвения, поругания, разрушения?
Или она неистребима?
Сумел ли я привить хоть тебе уважение к сотворенному Людьми и Природой?
Твой дедушка.
Постскриптум: О количестве симферопольских храмов в предсоветский период я не располагаю. Зато обнаружил документальные цифры за 1888 год. Тогда в городе было православных церквей — 20, в том числе соборных — 2; храмов других христианских вероисповеданий — 4, мусульманских мечетей — 11, еврейских и караимских молитвенных заведений — 10, в том числе аж 3 синагоги…
Письмо шестнадцатое: ГОЛОД.
Не иначе как после настоятельных советов туберкулезного доктора Бенклияна мою кроватку, уже не "гробовидную", а обычную железную, стали иногда, в теплые вечера, выставлять на воздух — в "проходик" (придется тебе снова глянуть на план Двора на стр. 9), — туда не попадал ветер, а "сквозняки", которых панически боялись родители, тут отсутствовали.
Я засыпал под сказочное мерцание звезд (конечно же, оттуда у меня не только любовь к астрономии, но и некоторые серьезные научные наработки в ней), а пробуждался от пения птиц и яркого света. Открыв глаза, первым делом осматривал голубое высокое небо, и в нем видел либо стайку звенящих быстрокрылых стрижей, либо кружащего грифа, либо другую большую птицу. Я не знал, что парят они над городом неспроста (об этом — чуть дальше), а просто наслаждался их плавным, волнующе-красивым парением.
Кружит этакий великан в выси, ни разу не взмахнув крыльями, и делается все меньше — это нагретый уже жарким утренним солнцем воздух устремляется над городом вверх, вознося с каждым витком спирали крылатого планериста к зениту. Какой же величественно-законченный силуэт у этих парящих птиц с широкими, зубчатыми на концах, крыльями! Я замечал, что они были разными и по цвету, и по размерам. Были почти черные, сравнительно небольшие; были снежно-белые (иногда они почему-то летали парами вместе — белая и черная птицы), были бурые и серые. А изредка пролетал какой-то величественный гигант с крыльями золотисто-коричневого цвета, отороченными сзади широкой черной каймой. У него была белая голова и загнутый вниз, тоже белый, клюв. Златокрылый великан парил большей частью высоко-высоко, и я разглядывал его в бинокль, который еще с вечера специально клал под подушку. Повторяю, что я не задумывался над тем, для чего все эти птицы часами и днями парили над городом, а узнал лишь после…
И еще: с раннего детства мне нравились картины художника Самокиша — крупного баталиста-анималиста, жившего в Симферополе (однажды отец на улице сказал мне: "Гляди, вон Самокиш идет!" — и я увидел усатого, чуть сутулого старичка, несшего свернутые в трубку холсты). Вздыбленные или скачущие во весь опор кони, рубящиеся в смертельных схватках всадники — картины этого художника так же неотделимы от моего детства, как неотделимы от него виртуозные, полные динамики рисунки пером Самокиша, фронтового художника-документалиста первой мировой войны — ими были щедро заполнены страницы старых журналов "Нива", кипы которых высились в углах многочисленных наших комнат. И встречаясь много лет спустя с картинами Самокиша, этого славного усатого кавалериста в военной форме, так здорово писавшего любимых им лихих коней — а картины его есть во многих музеях страны — я как бы встречаюсь со старыми, испытанными и верными друзьями, оставшимися в живых. Ведь еще до гибели моего брата Толи под Севастополем эвакуируемая из Симферополя экспозиция картинной галереи полностью сгорела в керченском порту во время страшной бомбежки фашистской авиацией 27 октября 1941 года (Е. Кончин. Год 1941-й. Журнал "Искусство", 1981 г., № 1, стр. 62–68).
Полюбил же я Самокиша еще и вот почему. Кроме множества рабочих лошадей всех назначений мы, ребятишки, с восторгом глазели на боевых коней: недалеко от нас и Кантарки размещались кавалерийские казармы и конюшни, и на широкой улице, второй от Петровской балки, устраивались учения — от посадок будущих кавалеристов па коней до скачек через соломенные барьеры. Особенно нравилась нам "рубка лозы": в землю на равных расстояниях друг от друга, справа и слева от дорожки, втыкались высокие прутья, имитирующие пеших солдат противника. Всадник должен был проехать между двумя их шеренгами, успевая махать тяжеленной блестящей саблей направо-налево так, чтобы по возможности большему количеству "врагов" срубить головы. У новобранцев это получалось прескверно, увесистый длинный клинок не успевал повернуться в нетренированной слабой руке, а тут еще конь скачет слишком быстро — и все лозы целехоньки, а безусый бедняга получает от командира громогласную выволочку (справедливости ради следует сказать, что при этом не изрыгалось ни одного матерщинного ругательства).
Военные кони, в отличие от "гражданских", были сытыми, сильными, красивыми, и наблюдать их наскаку было одно загляденье. Кавалеристов учили и стрелять — конечно, не на улице, а на стрельбище, находившемся за казармами. Оттуда постоянно хлопали выстрелы; нередко иной неумеха при нажиме тугого курка вздергивал винтовку, или слишком плохо целился, и пуля, зацепив верх стрельбищной каменной стенки, с забавным воем пролетала низко над нашими дворами куда-то туда, за Петровские скалы, падая там в чьем-то саду или дворе (в наш двор "залетело" лишь две таких пули, найденных нами с Толей у задней стенки).
Были там не только верховые кавалерийские кони, но и громадные тяжеловозы, тоже очень сытые и сильные, копыта их были с добрую тарелку. Они возили большущие пушки, снарядные ящики и даже… танки. Да, да: небольшие одно- и двухместные "танкетки" с крохотной пушечкой и пулеметом нередко на ходу портились (что я не раз видел), вытащить же из грязи и доставить на базу такой хоть небольшой, но тяжелющий механизм было под силу лишь могучим лошадям-тяжеловозам.
В самом начале тридцатых годов, когда мне было четыре года, отец сводил меня на очередную выставку (а он их никогда не пропускал), где были картины и нашего Самокиша — с его конницами, битвами за Сиваш и за Крым. Но была среди них одна, не похожая на остальные, "выпадающая" из общей батальной тематики Самокиша. Опаленная знойным солнцем улица. У хибар, крытых "татарской" черепицей — явно уголок нашей симферопольской Ак-Мечети — худые, в лохмотьях люди. А на первом плане — лошадиный труп, высохший на солнце, с провалившейся между ребер кожей и почти обнажившимся позвоночником. На этикетке было написано: "Н.С. Самокиш. Голод в Крыму. 1923 год". Не знаю, цел ли этот холст сейчас, сохранились где его хотя бы репродукции, но уж очень запомнилась мне эта, казалось бы, странная картина — помню даже то, что она была горизонтальной, и что неба в ней было совсем мало, лишь узкая полоска справа, и почти всю площадь ее занимала улица — голодная, страшная.
После я узнал, что "Голод в Крыму" — документальное изображение сталинско-большевистского геноцида — перед этой выставкой, что я видел (она была посвящена 10-летию Советской власти в Крыму), экспонировалась в Москве на Всероссийской сельскохозяйственной выставке вместе с другим шедевром Самокиша — "Атака буденновской кавалерии". Об этом написано в монографии В. Я. Ткаченко: Николай Семенович Самокиш. Москва, "Искусство", 1964 год. Как видишь, показ и критика политических промахов и преступлений тогдашних властителей средствами искусства вовсе не была так зажата, как это пытаются сейчас представить горе-историки, спешащие вырвать из истории нашей страны не то что страницы, а целые главы. Не верь им! Автор "Голода" в 1940 году был награжден орденом Трудового Красного Знамени и умер в оккупированном фашистами Крыму незадолго до его освобождения от захватчиков в январе 1944 года на 84-м году своей славной героической жизни. Ну а я лично ставлю анималистический талант Самокиша намного выше Грекова, чьим именем названа знаменитая студия военных художников.
Но вернусь к его "Голоду в Крыму". "Хмурое утро" моей отчизны (по меткому выражению А. Толстого), истерзанной "легендарными" гражданскими войнами, совпало по времени с моим ранним детством, и в числе самых первых моих воспоминаний, кроме ярких и радостных картин, стук нищих под окном — подайте мол Христа ради кусочек хлебушка или копеечку; ряды таких же оборванных, худых нищих у "пекарни" (так тогда назывались хлебные лавки, где отпускались мизерные пайки по отрезываемым от карточки талонам), и сквозь эти ряды, между вытянутых дрожащих костлявых рук нужно было как-то пробраться на улицу, — и именно вот такие, как на том холсте Самокиша, трупы лошадей на улицах, с их странным, очень своеобразным, но вовсе не отталкивающим запахом (там поди и гнить-то нечему было, кости да кожа), которого я больше нигде не встречал, но помню до сих пор.
Видел, как происходило это "в жизни" — то есть смерть лошади. С торчащими мослами и глубоко провалившимися между ними ямами, несчастное, но еще живое, большое нескладное существо тащило как могло какой-то жалкий груз в бричке, а рядом шел возница; лошадь вдруг — чаще на подъеме — падала на передние колени и тут же заваливалась набок; раза два пыталась было поднять голову, но вскоре затихала. Один извозчик пытался поднять беднягу уговором, другой — проклятиями и матерщиной, третий — кнутом и пинками. Но животное уже не двигалось; через какое-то время подвода исчезала, а костлявый труп так и оставался лежать посреди улицы. День ото дня он опадал, становился тонким, сухим, и прямо по нему, впрессованному в дорожную белую пыль, уже ездили другие брички, влекомые нередко такими же вот голодными и загнанными клячами.
И я вовсе не догадывался, что именно поэтому кружили над городом странные красивые птицы: они, оказывается, видели внизу свою исконную пищу — падаль. Это были не орлы, которые питаются добытым ими свежим мясом: теперь я могу назвать всех этих птиц, что в детстве кружили над городом в светлом утреннем небе. Утром больше шансов высмотреть падаль: хозяева предпочитали убирать ее подальше от двора под покровом темноты.
Белые (иногда даже розовато-белые) парители с темными концами крыльев, очень красивые в полете — стервятники; молодые "стервенята" темно-бурые, почти черные; вот почему я видел иногда белую и черную птиц, летящих вместе — это были мать с сыном.

Громадный черный гриф: ширококрылая лобастая крючконосая птица — но в парящем полете гриф замечателен своей какой-то особенной, непохожей на орлиную, мрачно-торжественной красотой — как бы символ могущества Смерти. Житель высоких гор, он долетал до поверженного в Голод Симферополя километров за сорок — от Главной Крымской гряды. Был большой редкостью в восьмидесятых годах, но сейчас, думаю, когда "история повторяется", численность его возросла…
Почти такой же по размеру (в размахе крыльев до 2 1/2 метров) и по форме, но не столь мрачно окрашенный белоголовый сип. На фоне синего неба, подсвеченный солнцем, сип выглядит почти золотым, что еще более подчеркивается темными концами крыльев, снежно-белой головой и шеей, окруженной пышным белым же воротником.
В природе, до прихода в нее людей, все они делали очень нужное дело: очищали ее от падали, за счет которой и существовали сами, и растили потомство. В этом был глубокий смысл: мертвое прямым образом превращалось в живое. И не просто в живое, а в своеобразное, особенное украшение неба. Вот этого уже у них не отнимешь: величественнее парящих грифов, на мой взгляд, нет в полете ни одной птицы.
Только опуститься на улицы они, конечно же, не решались, и кружили, кружили над городом, отлично видя с высоты "зря пропадающую" пищу.
Мне рассказывали побывавшие в Карабахе: после боев над селениями начинают кружить какие-то большие золотистые и черные птицы… Не дай бог случиться подобному в моем родном городе!
…Как я писал тебе, наша семья особого голода тогда не испытывала. Но отец не мог оставаться в стороне от общенародного горя, и его изобретательская мысль искала, чем бы помочь людям, хотя бы иллюзией сытости… Где-то неподалеку находилось месторождение светлой, почти белой глины, очень тонкой на ощупь, мелкодисперсной и скользкой. Ее называли "кил", и приспособили, за неимением мыла и недостатком щелока (остаток от сгорания дров, "смягчает" обильную солями воду), для стирки белья. Какая-то артель или фирма наладила его штамповку в "мылоподобные" брикеты, на которых выпукло значилось: "Мыло Кил".
Так вот отец пощупал, понюхал сей относительно дешевый материал, попробовал его на вкус… Кил, по его словам, оказался совершенно безвкусным — стало быть его можно применять в виде безвредных, но объемных и очень увесистых добавок к любой пище.
Эксперимент был поставлен на нашей семье. Кил, привезенный отцу из месторождения, был подмешан в тесто, из коего были испечены лепешки. Мы с Толей с любопытством отведывали сей странный хлеб, сильно отдававший не то штукатуркой, не то речным илом, но особого отвращения, впрочем, не вызывавший. Какое-то количество "блюда" отец принудил проглотить и Няню. А вот мать упорно отказалась принять пробную порцию — ко всеобщему ужасу: перечить отцу, срывать любой его эксперимент, тем более столь важный для народов означало смертельно его оскорбить.
Была страшная ругань, были мольбы, слезы… Дело кончилось тем, что мать вырвало, а отец, нещадано ругаясь и проклиная всех на свете дворян, удалился к себе в мастерскую…
Письмо семнадцатое: ИЗОБИЛИЕ.
Из двух к тебе писем — предыдущего и вот этого, сегодняшнего, получается, что в те годы голод либо внезапно сменило изобилие, либо где-то я приврал и прифантазировал. Ни то и ни другое: оба явления долго "сопутствовали" друг другу (странным образом друг другу не мешая), а потом, к концу тридцатых, несмотря не все беды, репрессии, завинчивание гаек, — упорный человеческий труд (отчасти упоительный, отчасти принудительный) плюс плодородие еще неиспорченной Природы сделали-таки свое дело. Как-то незаметно исчезли хлебные карточки, появилось в свободной продаже то да се, пятое-десятое. Куда-то подевались нищие, а если кто и побирался, то это был разве что алкоголик с багрово-синим носом; впрочем, алкоголиков-побирушек было немного, гордость не позволяла просить подаяние на выпивку, и в моду этой братии вошел денатурат — спирт для разжигания примусов, со специально добавленными ядами (чтоб его не пили) и синей краской (чтоб даже в полутьме отличить его от чистого). Денатуратщики имели, разумеется, еще более густо-синие носы и кончали это занятие тем, что большей частью становились слепыми.
Вблизи нашей 16-й школы, на Макуриной горке (где открывается широкий вид на нижнюю часть города), стоял киоск с разной снедью (он и сейчас там, кстати, стоит), где, кроме прочего, продавалась водка чекушками — то есть в бутылочках по четверть литра. Стоила чекушка три рубля пятнадцать копеек (в ходу были скороговорки типа "взять за три пятнадцать" и даже какие-то куплеты) — ну да бог с нею, с водкой, лучше вспомним, что и почем продавалось, к примеру, в нашем школьном буфете. Горячий пончик из сдобного теста с кремовой начинкой, сваренный в жиру — 40 копеек; французская булочка (белая, остроносая, с румяным продольным гребнем-разрезом) — 32 копейки; содержимое бутылки кефира — не то 12, не то 16 копеек. Бутерброды и прочее колбасное, сырное и т. п. — не помню, потому как такое не любил и не покупал.
Все это по таким же ценам можно было купить в любом месте города в любом количестве без — упаси господи — даже малой очереди.
А какой была зарплата? Хорошо помню, что наивысшей, типа инженера или директора — была недосягаемо фантастическая сумма в тысячу рублей. Ни одного родителя, получающего тысячу, в нашем классе не было (и. по всей улице тоже) — по сто, двести, от силы по пятьсот рублей.
Была, к примеру, такая песенка: "Отец мой пьяница, за рюмкой тянется, а мать уборщица — какой позор!" Так вот эта самая уборщица, получавшая двести рублей в месяц, могла купить для своего супруга-пьяницы (ежели следовать песенке) 15–20 поллитровок водки — ежели без закуски и прочего, а инженер — аж 300 бутылок. Сейчас, когда я пишу эти — дурацкие! — строки (осень 1992-го), эти "значения" составляют соответственно 3–5 и 30–50 поллитровок…
Извини, брат, за такие "критерии" — но приблизительно это же соотношение будет по отношению и к пончикам, и к булкам, и ко всему прочему.
Но — хватит экономики. Давай лучше пройдем по симферопольским Пушкинской и Салгирной — тем самым, на углах которых видны были из трамвая продавцы разноцветных воздушных шаров, описанные в одном из предыдущих писем.
Поскольку примем, что это — середина лета и на улице жарища, начнем с мороженого. Тем более, что отец частенько брал меня с собою "в город" и угощал этим лакомством. Доступное всем ребятишкам "простое" мороженое (между двумя вафельными дисками продавщица помещала порцию, уплотненную ручной жестяной выдавливалкой) было есть не очень прилично: его приходилось, высунув язык, лизать по окружности, вращая и сжимая диски. Поэтому мы следовали в одно из специальных кафе, где мороженое многих сортов подавалось в вазочках, и чинно поглощали его специальными ложечками с длинным витым черешком. Быстро есть мне было запрещено: не дай бог воспалятся "железки", "гланды", "легкие" и прочее, и удовольствие "стационарного" поглощения мороженого было, мягко говоря, не тово-с: то ли дело слопать у мороженщицы, что возле нашей школы, коляску "простого" мороженого за какую-нибудь минуту, а то и пару колясок!
После мороженого очень хотелось пить. Выбор напитков был огромным. Начать хотя бы с "сельтерской" (так называли раньше газировку). Уличные продавщицы красовались за удивительными устройствами: в центре лотка стойка с краном снизу и бронзовым орлом сверху, по обе стороны от нее — по шесть высоких стеклянных цилиндров с разноцветными сиропами и делениями на стекле; внизу цилиндров — тоже краники, сверху — конические крышки. Сиропы были всех цветов радуги, всех запахов и вкусов. Красные — это вишневые, малиновые, и еще какие-то да какие-то; зеленые — "крюшон", желтые — "свежее сено", лимонные и прочие, матово-белый — "сливочный", коричневый — "шоколад" и так далее, а всего — двенадцать штук. Мы заказывали с двойным сиропом — в цилиндре столб приторно-густой жидкости убавлялся на два деления, и холоднющий сладкий душистый напиток, остро шибая в нос и мелко брызгаясь, приятно растекался по телу.
Фруктовых соков, в недавнем их понимании (в банках) тогда в продаже не было. Зато мы с отцом упивались сидром — специально приготовленным соком яблок какого-то определенного сорта. Или — крымской бузой, татарским национальным напитком в бутылках, молочно-непрозрачным, сладким, вкусным, бьющим в нос и даже сытным. Лишь много лет спустя я узнал, что и сидр и буза — "слабоалкогольные" напитки, содержащие 5–8 градусов спирта… Убежден, что этого не знал и отец: он никогда не брал в рот не только ложки вина и тем более водки, но и пива, и презирал пьяниц. Вот в таком неведении мы с ним всласть распивали эти, отменного вкуса и запаха, напитки.
Вспомнив о татарской замечательной бузе, не могу не написать тебе о чебуреках — тоже их национальном блюде. Чебурешен в городе было несколько, но лучшие из них были на базаре. "Типичная" чебурешня представляла собою маленький домик с двумя комнатками, разделенными короткой перегородкой без дверей, чтобы посетитель видел весь процесс изготовления блюда. В другой половине стояли столики — один-два, а иногда и три, за ними любители чебуреков дожидались заказа: впрок чебуреки никогда не готовились.
Хозяин чебурешни (конечно же, татарин), аккуратно одетый во все чистое, вежливо справлялся о количестве заказываемых чебуреков и тут же приступал к священнодействию — с профессиональной ловкостью, быстротой и изяществом. Многократно раскатывался каждый раз смазываемый маслом тестяной ком — получалась многослойная заготовка (чем больше тончайших слоев, тем вкуснее). Она разделялась на несколько больших дисков, в середину каждого клалась горсть начинки — молотой баранины с большим количеством лука (и еще с чем-то, и еще с чем-то). Края диска смыкались, и получалось нечто вроде огромного пельменя или вареника. Затем татарин прокатывал по краю полукружья инструментом вроде стеклореза, но с крупным волнистым колесиком из латуни. У герметически замкнутого теперь чебурека образовывался мелкофестончатый полукруглый край. Таким манером обрабатывалась вся заказанная порция.
Затем чебурешник наклонял доску со своими изделиями над большущим казаном (полукруглым котлом), где кипело баранье сало. Через считаные минуты вверх выплывала готовая продукция. Золотисто-коричневые, зверски горячие, аппетитно дымящиеся чебуреки подавались в больших плоских тарелках. Вкус у них был изумительным, да иначе и быть не могло: чебурешен на базаре было несколько, и каждый мастер старался привлечь и "закрепить" побольше покупателей. Тут же замечу: по словам знатоков, американские гамбургеры от Мак-Дональдса не годятся мол и в подметки бывшим симферопольским чебурекам. А мне хватало для полнейшего насыщения два таких "пирога". И еще замечу: все это готовилось — продавалось — покупалось — поедалось ни в какое ни в царское время, а при "обычном" социализме…
Говоря о татарских национальных блюдах, следует вспомнить и другие — шашлык, катык, язму. О первом ничего особенного не припомню; второе — катык — представляло собою своеобразный, что ли, кефир, но не из коровьего, а из овечьего молока — он был кисловат, а языком ощущалась его мелкозернистость. А вот язма — нечто вроде кисломолочно-овощного винегрета с преобладанием крупных кусочков чеснока — мне не нравилась. Чего не скажу о брынзе — плотном сыре из овечьего молока (особенно хороши были ее ломти, распаренные в горячей воде). Остальные блюда татарской кухни я не пробовал (или не запомнил). Но зазывный запах симферопольских базарных чебурешен, приглашающий отведать непревзвойденных, истекающих луково-мясной обжигающей начинкой слоеных румяных чебуреков, мне не забыть никогда.
В Крыму, кроме великого множества наций, издревле обитали и караимы — потомки древних хазаров. Они имели существеннейшее, на мой взгляд, отличие от всех других крымских национальностей: готовили и продавали на базаре (тоже в небольших будочках-закусочных) удивительно вкусные караимские пирожки. Пирожки эти не жарились в сале, а пеклись "сухим" способом, но края у них были сомкнуты с помощью пальцев — крупными узорчатыми фестонами. Начинка была разной, в том числе и мясной; мне же почему-то больше всех нравилась картофельная, с коричнево-зажаренными кусочками лука. Горячие караимские пирожки с золотисто-пятнистой корочкой источали невозможно аппетитный дух, а вкусом не напоминали никакие другие блюда (вкус же кушанья, как ты знаешь, не поддается описанию ни буквами, ни иероглифами, ни даже нотными знаками). Все это теперь — в далеком и невозвратном прошлом. А жаль…
Ты думаешь, это было настоящее изобилие? Как бы не так! Передо мною книга "Третья учебная экскурсия Симферопольской мужской гимназии. Отчет, составленный по поручению Педагогического Совета В. Дашковым. Симферополь, типография Гордиевского. 1890 год" — то есть книге более ста лет. Так вот, в подробных и точных сводках, там приведенных, указано, что в 1888 году в моем родном городе, с совсем еще небольшим населением в 39448 человек, работало магазинов: мясных — 25, колбасных — 8; бакалейных — 160, мучных — 8, прохладительных напитков — 3, галантерейных — 62, одежды — 9, обуви — 8, головных уборов — 5, хозтоваров — 21, канцтоваров — 6, типа наших "тысяча мелочей" — 30, музыкальных — 3, посуды — 10, ювелирных — 7; всего же торговых заведений было тогда в городе 780, то есть в среднем один магазин на 50 человек.
Кроме того, тогда в Симферополе было 10 ресторанов, 122 (!) трактира — по-нынешнему, кафе, закусочных, столовых, 12 гостиниц. И это в городишке с сорокатысячным населением, не отличавшимся особым богатством среди великого множества российских городов, городишек и поселков…
Но вернемся в центр города на Пушкинскую и ближние к ней улицы в "мои", тридцатые годы двадцатого века. Вот колбасный магазин — чего тут только нет! От дешевых ливерных колбас (а я их особенно любил) до всяких там краковских, чайных, любительских, салями, докторских и прочих. Продавец спрашивал: вам, может, нарезать? И клал колбасу на столик специальной машинки, круглый и острый диск которой, быстро крутясь, медленно ходил туда-сюда, отделяя ровнехонькие длинноовальные ломти заказанной покупателем толщины; эта работа, разумеется, делалась бесплатно.
Здесь же отец приобретал сосиски, большей частью не простые (они, как и сардельки, были слишком обычны и "скучноваты"), а более надежные (не портились) и вкусные охотничьи сосиски. Это были узкие, кривоватые и пупыристые палочки (тоже гроздьями, друг за дружкой), прокопченные каким-то особенным образом до невероятно изысканного и в то же время острого вкуса. Отдирать шкурку с них, правда, было делом трудоемким, и потому я грыз их "напропалую" — уж очень они были вкусны.
А вот ветчина и другие окорокоподобные изделия были почему-то на много дороже колбасных, и потому мы их не покупали (да я их и не любил, предпочитая им "простонародную" ливерную колбасу).
В колбасном магазине стоял крутой дух копченого мяса, свежеразрезаемых колбас и всякой прочей подобной снеди; тут не было очередей, а продукты были всегда свежими. Последнее было свойствено всем магазинам, а холод поддерживался не рефрижераторной техникой, которой тогда не было и в помине, а обычным льдом, накопленным за зиму в юго-западной части города в виде огромных буртов-штабелей, толсто прикрытых соломой. Лед сохранялся аж до следующей зимы; правда, летом из-под тех буртов текли холодные прозрачные ручейки свежеталой воды. Этого льда хватало всем мороженщицам, молочным и мясным магазинам города; его развозили на машине с термоизоляцией, а то и на подводах, прикрыв сверху соломой же.
Помнится мне и рыбный магазин. По обе стороны двери были две замечательные витрины, представляющие собою широкие и высокие — во все окно — аквариумы. В них, среди живописных камней и водных растений, плавали и красно-золотистые вуалехвосты с длинными полупрозрачными плавниками и двойным фигурным хвостом-шлейфом, и пучеглазые телескопы, черные или тоже оранжево-красные, и "просто" золотые рыбки (мелких гуппи, меченосцев и прочих тогда еще не держали); среди них величественно двигались здоровенные зеркальные карпы и широкие, как камбала, старики-караси.
Картина была замечательной и снаружи, и, особенно, изнутри, когда все эти рыбки и рыбины словно летали по воздуху, а прямо за ними сновали тротуарные прохожие, не менее разнообразные и разноцветные. А внутри магазина, за правым прилавком, находился огромный чан, в котором плавали тоже живые рыбы, но не рекламные, а предназначенные для продажи. Приглянувшийся покупателю экземпляр продавец вылавливал крупноячеистым сачком, и рыбина, еще бойко шевелящая хвостом, уносилась на чью-то кухню.
Слева поблескивали золотом копченые кефали, издавая неповторимый аромат (их отец часто покупал — вкуснятина!), краснели балыки, стояли банки с икрой (такие же, что я упоминал в письме "Торгсин"); икра продавалась также "безбаночная" — на развес; громоздились пирамиды жестянок с красивыми этикетками, на бело-глянцевом фоне которых был отпечатан пунцово-красный краб, и по-английски было написано "СНАТКА" — наверное вторая половина слова "Камчатка", у которой эти крабы были выловлены (разумеется, никакими не англичанами). Раскроешь баночку — в золотистом ее нутре, за прокладкой из тонкой пергаментной бумаги теснится плотная кучка нежнейших, почти приторных кусочков светло-розового крабьего мяса с тонкими хрящевыми перегородками в каждой; и отец, и я очень их любили, но мне было обидно, когда я узнал: огромное морское животное губится ради всего лишь двух кусочков мяса — мышц из его передних клешней. Кстати, они по вкусу очень напоминали раков, которых мы ловили тут же в городе в чистейших тогда водах Салгира под кряжистым берегом. Раков — темно-зеленых, черных, бурых — готовили просто, кидая в подсоленный кипяток, после чего они всплывали, становясь ярко-красными; в клешнях мяса было немного, главное лакомство находилось в брюшке — так называемой раковой шейке.
Раковая шейка… Так назывались еще и конфеты типа длинных подушечек, поперечно исчерченных множеством малиново-красных и белых полосок. Вкуса они были изумительного, неповторимого; я их тоже очень любил. Конфет вообще было в магазинах, особенно кондитерских, превеликое множество сортов — от дешевых леденцов "монпасье" до шоколадных "Мишек" и плиток шоколада, упакованных в красивые обертки с забавными рисунками для детей, снабженных к тому ж и стихами детских поэтов.
Эту "аппетитную" главу можно, наверное, продолжать до бесконечности; упомяну лишь забытые многими моими сверстниками, но запомнившиеся мне банки с компотами-вареньями — высокие, но не цилиндрические, а с несколькими плавными вздутиями-служениями, очень красивые (вроде здесь нарисованных); томительно-приторной сладости темно-жемчужное, почти твердое желе рахат-лукума, посыпанного сахарной пудрой; халву нескольких сортов, в специальных банках и без; "венскую сдобу" множества форм и размеров, и так далее.

"Увлечение сладостями" не прошло для меня даром. Еще у маленького у меня начали портиться зубы (впрочем, виною тому мог быть рахит или другие мои хвори), и я был частым пациентом частной зубной врачихи Тамары Борисовны Коган, практиковавшей и жившей там же, по Пушкинской. Я смертельно боялся зубных боров и тем более щипцов, без которых, увы, уже было не обойтись, так как процесс разрушения зубов моих был уже сильно запущен. Какими обманами-уговорами не пользовалась мать, чтобы я оказался в ненавистном мне зубном кресле! И какие страшные проклятия, услышанные мною когда-то на улице, я ни изрыгал Тамаре Борисовне, когда она, бедняга, прикрыв клещи ватой, обещала мне только "помазать лекарством"! Лишь крупная плата матери спасала меня, лупившего с зубного кресла невысокую полную евреечку ногами в живот, от изгнания из ее кабинета.
Такие вот, брат, конфетки…
Торжественным днем был день базарный, когда отец самолично привозил с рынка индейку или связку битых перепелок (до чего они были вкусны жареными!), или громадного судака, который меня интересовал не так с гастрономической, как с анатомической стороны: извлеченный из рыбьего нутра большой тугой двухкамерный пузырь, отливающий радугой, был удивительной и занятной игрушкой.
Ну а в лавках повседневного спроса — "кооперативах" — всегда было навалом всякой недорогой всячины: селедок в бочках, повидла на развес (упругого твердого и более жидкого), бекмеса (густо уваренного виноградного сока, тоже в бочках), ну и всяких там овощей-фруктов.
Труднее было с тканями, или, как тогда говорили, "мануфактурой". За нею выстраивались длиннющие, с квартал, очереди, и то ли для развлечения, то ли действительно для порядка, к очереди нередко подкатывал грузовик, несколько милиционеров загружали его первыми попавшимися им гражданами из очереди, и отвозили далеко за город, где и высаживали. Бедняги вынуждены были тащиться домой пешком… Не хотелось заканчивать это письмо такими неприятными строчками, но так уж вышло, да и из песни слова не выкинешь.
И все же концовку этому письму дам хорошую, тоже документальную. Летом и осенью каждое утро по нашей улице медленно ехали одна за другой тяжело груженые телеги. Сидящий спереди возница-татарин провозглашал на всю улицу "Гарбуз-диня!" Гарбуз-диня! — и на нашем столе появлялся то громадный, холодный, рубиново-красный внутри арбуз, крупные клетки которого с треском лопались между зубами, то дыня — ароматная, желтая или золотая внутри, с одуряюще сладким запахом. Отец предпочитал так называемые персидские дыни — слегка ребристые, с хрустящим мясом оранжевого цвета, которое пахло каким-то нездешним нектаром…
А знаешь, что мне больше-больше всего нравилось? Ни за что не угадаешь: вареная кукуруза, или, как она у нас называлась, пшенка. Примостившиеся на углах улиц старушенции торговали семечками, крупными яблоками (которые, как я подглядел, они полировали до блеска, поплевав на плод и натерев его подолом юбки), и еще пшенкой. Огромные золотые початки, обложенные тряпками, сохранялись горячими; от них шел невообразимо аппетитный влажный дух. Выберешь, у которого крупнее зерна, натрешь его солью, вращая в руке (солонка тут же, у торговки), и вонзаешь зубы в аппетитную распаренную темно-желтую мякоть, ни на что другое на свете не похожую, и обгрызаешь, поворачивая кочерыжку будто на токарном станке, и сладковато-соленые вкусные зерна тают во рту, истекая горячим солоноватым соком…
Письмо восемнадцатое: ШАПКАНЫ.
Не следует, однако, считать, что жизнь симферопольцев тех времен была безмятежна, или же память моя "отсеяла" плохое, оставив лишь хорошее, приправив его вдобавок изрядной порцией романтической дымки и ностальгии. Вовсе нет. Были и грабежи, и изнасилования, и убийства. В нашем доме ночью воры уже выставили стекло и почти было влезли в комнату, как сторож винного склада напротив (Госпитальная площадь была уже застроена и наш Фабричный спуск оказался обычной улочкой), заметил их, пальнул в воздух, и они сбежали.
Заправское жулье не скрывало своей "профессии" даже внешне. Средь бела дня они носили кепки с необычайно длинным козырьком, а тулья (верх) кепки была такой же необычайной длины, как и козырек, так что спереди все это смотрелось плотным двойным валиком. Верх крепился к козырьку одежной кнопкой или пришивался; кепка "надрючивалась" по самые брови или еще ниже; воротник пиджака в любую погоду поднят, шея несколько вдавлена в плечи, обе руки — обязательно в карманах брюк, и обязательно также насвистывание на ходу песенки типа "Мурки".
Брюки у этого "класса" молодежи были по возможности расклешенными — сказывалась морская романтика, близость Севастополя и Балаклавы: всамделишные краснофлотцы в бескозырках с лентами, форменках, тельняшках и клешах были нередкими и в нашем городе, и здешние девицы, само собой, были от них без ума. Но речь сейчас о симферопольских "блатных", точнее, об их штанах. В любом разе штанины должны были спереди скрывать носок обуви, да и сзади тоже, то есть, по меньшей мере, повсюду касаться земли. С "мануфактурой", то есть с тканями, было тогда туго, и изобретательной уличной братии, если не хватало применявшихся моряками фанерных клиньев, вгоняемых в штанины, увлажненные на ночь, — приходилось вшивать в распоротые брючины матерчатые клинья. Хорошо, если они были более-менее подходящего цвета и толщины, что случалось далеко не всегда, особенно у шпаны, что рангом пониже. Подобную процедуру проделал со своими штанами и мой брат Толя, за что был подвергнут сильнейшей выволочке, а штаны приведены в первоначальное состояние, причем его же руками…
Между уличными ребятами одного "микрорайона" (как принято сейчас говорить) и соседних поддерживался негласный мир при полной автономии каждой группы или шайки. Мир, однако, был достаточно хрупким и сугубо временным, чтобы накопить силы для возможных межквартальных побоищ, порой сильнейших. Поскольку таковые происходили хоть редко, но весьма регулярно, подозреваю, что они были заранее спланированными, подготовленными и обстоятельно обговоренными вожаками соседних, а то и дальних группировок.
Жители улиц — обыватели — об этом ничего не знали, и такие сражения заставали их врасплох. Начинались они днем, с громких криков и свиста камней, летевших над головами испуганных прохожих. Обстрел начинался одновременно с двух сторон, широким фронтом — значит, группировки были полностью к тому готовы. Я расскажу здесь более подробно о "дальнобойном" оружии, так как до рукопашных боев в этих уличных сражениях дело, как правило, не доходило.
Простейшее орудие — камень. Уж чего-чего, а камней в предвоенном Симферополе было предостаточно, любых размеров и для любого уличного оружия: город стоит на известняковой скале (это сейчас он залит асфальтом). Кидать далеко и метко камни просто рукой ну просто был обязан каждый пацан, даже "маменькины сыночки" (кстати, это умение не раз мне помогало в дальнейшей жизни в самой различной работе).
Универсальным, портативным и достаточно грозным оружием была боевая рогатка. Тщательно выбранная, абсолютно симметричная рогулина (особенно ценились сделанные из кизила) должна была иметь толстую рукоятку, тугие резинки от автокамер (чем толще и туже — тем ценнее), и вместилище для камня из мягкой кожи с дырочками для резинок. Понятное дело, резинки прикрепялись к кожице и рогулинам тонким крепким шпагатом как можно прочнее. Кожица, с вложенным в нее камнем, оттягивалась с нужной силой (чем сильнее, тем дальше выстрел), стрелок целился, разжимал пальцы, и камень летел куда нужно. При хорошей боевой рогатке меткость, дальность и сила удара зависели исключительно от практики стрелка. Во всяком разе были ребята с выбитым из рогатки одним глазом; шишка на голове или рассеченный в кровь лоб были наилегчайшими из ранений. На бой пацаны шли с заранее приготовленными камнями, вымоченными (для весу) и калиброванными: помельче — в одном кармане, покрупнее — в другом. Не знаю, правда иль нет, но говорили и о смертельных случаях — когда рогаточный камень попадал в висок. По неписанным законам улицы никакие другие снаряды кроме камней в рогатки не вкладывались: увесистый шарик от крупного подшипника наверняка был смертельным. Во всяком случае, если выпущенный из рогатки камень можно было увидеть в полете, то металлическую "картечину" — нет: она с воем улетала вдаль с огромной скоростью и силой.
Никогда ни в чем подобном не участвуя, я все равно делал вполне приличные рогатки, бьющие далеко и метко. Должен сейчас тебе сознаться, что сбил "в лет" двух стрижей и одну летучую мышь — после долгих упражнений пристреливался так, что камень опускался с нужным упреждением далеко впереди летящей цели. Хочется думать, что это детское зверство (а как иначе назвать?) я в какой-то мере искупил затеянными уже в преклонном возрасте природоохранительными делами, о чем подробно расскажу тебе после. И все равно до сих пор, более чем через полвека, мне стыдно. Хотя каждый день вижу на телеэкране, — как люди запросто стреляют друг в друга не из рогаток, а из автоматов и орудий, причем внутри той самой, очень мирной страны, в которой я когда-то родился и рос. Что же случилось с вами, мои собратья, земляки и друзья? Ведь вы, в общем-то, много моложе меня, в вашем детстве рогатки, самопалы и тем более шапканы (о них чуть позже) не применялись, давно выйдя из моды. Почему же вы убиваете друг друга, не щадя даже детей (не говорю уже о разрушенных жилищах, ограбленных поездах, разбитых и брошенных заводах) — вы, жители традиционно мирной огромной страны?
Но вернусь в детство: еще одно, крайне неприятное, воспоминание о моей рогатке. Находясь во дворе (в "Проходике"), я тренировался, закладывая в кожицу рогатки тяжеленные гайки, каковых было полно не только в отцовской мастерской, а и в его "кладовой под открытым небом" — множество всяких железяк, могущих ему пригодиться и потому складываемых им впрок. Разумеется, стрелял я не в кого-то и не во что-то, а "в пространство" — в зенит. Гайки с воем улетали в синее небо, но звуков падений я не слышал и недоумевал, может ли такое быть вообще? Куда же они деваются? И потому продолжал "эксперименты", уже чуть слабее натягивая резину. Сейчас я понимаю, что строго вертикальных взлетов не получалось, где-то в вышине их сносил в сторону ветерок, а также силы Кориолиса (придется тебе заглянуть в вузовский учебник физики), и мои "снаряды" ложились где-нибудь на улицы или крыши очень далеко от точки их запуска — иначе бы я слышал звук хотя бы разбитой черепицы.
Но вот однажды, заложив увесистую гайку в рогатку, я послал снаряд вверх; как всегда, он с тонким воем ушел к зениту, и, как всегда, затем последовала тишина. Я уже обернул рогульки резинками и спрятал рогатку в карман, как вздрогнул от громкого как бы выстрела с металлическим гулким тембром. За этим последовал людской шум-гам. Я выбежал за угол дома во дворе и увидел такую картину. Семья Кабаковых, живших в одном из наших флигелей (формально они значились нашими квартирантами) сидела этим тихим летним вечером у крылечка. Вдруг над их головами послышался страшной силы удар; они всполошились, вскочили, глядят вверх, по сторонам, и не поймут, что это за звук; зато я еще издали увидел: в железном водосточном желобе, укрепленном у края крыши под черепицей, как раз над их стульями, образовалась глядящая вниз глубокая выпуклость, которой раньше не было.
Моя гайка…
Пройди она дециметром западнее — и попала бы в кого-то из сидящих под желобом людей, может быть даже в чью-то голову. Выводы из происшедшего я сделал немедленно, и, хотя рогатки свои не выбросил, больше "в небо" никогда не стрелял…
Но вернемся в далекий довоенный Симферополь, в тот день и час, когда между пацанами начинает развертываться уличная баталия. К тому времени все прохожие и жители улицы уже успели попрятаться по домам, в обе стороны летят из рогаток камни, а стрелки, не таясь и не труся, сближаются друг с другом, и бить уже можно не бегло, а прицельно, прямой наводкой. Каждое попадание вызывает дружный вопль восторга и одобрения, с одной стороны, боли и мести — с другой.
Парни, расхрабрившись и пристрелявшись, не таятся за укрытия, не пригибаются к земле, а идут на цепь противника в полный рост. Меткий выстрел боевика одной из сторон рассекает щеку "неприятеля", но уже так, что тот не удерживается на ногах, и его подхватывают товарищи. Тогда старший дает команду: "Бей их шапканами!", и через несколько секунд боевая команда эта приводится в исполнение. "Шапканщики" извлекают из-за пазух и из карманов другое, куда более грозное оружие — род пращи. На первый взгляд шапкан совсем безобиден — два длинных кожаных шнурка, привязанных к кожице наподобие рогаточной, только чуть большей; один шнурок кончается петелькой, другой — без таковой. В петельку вставляется палец, конец второго шнурка берется просто в горсть той же руки; в кожицу кладется крупный камешек. Затем, подняв руку над головой, стрелок приводит ее в горизонтальное вращение, и камень в кожице совершает все убыстряющиеся круговые траектории. Радиус круга — с метр, скорость убыстрилась на восьмом-десятом обороте до огромной, поэтому огромна и центробежная сила, выталкивающая небольшой снаряд с многокилограммовой силой; вот почему применялись кожаные, крепкие, а не обычные шнурки, которые тут же рвались.

Теперь стрелок должен уловить момент, когда разжать пальцы, дабы отпустить конец шнурка (второй удержится петелькой на пальце). Здесь нужен высокий класс и огромная практика: малейшая ошибка, и снаряд может полететь не вперед, а вбок или даже назад, поражая своих, что, увы, не раз и бывало. По точности боя шапкану было далеко до рогатки, зато сила его огромна. Вылетевший из него камень обязательно вращается (что почти не бывает у рогатки), и это создает нехороший, странный звук — своеобразный вой, похожий на звук отрикошеченной пули, но более громкий. Именно этот звук использовался для психологического устрашения противника, и первые залпы шапканщиков давались высоко по-над головами врагов, то есть площадь вращения "камнеметов" была наклонной. Для усиления звука использовались продолговатые камни (из рогатки такой вообще толком не полетит), которые, бешено кувыркаясь в стремительном полете, так жужжали и выли, что кровь стыла в жилах.
Камень, запущенный из шапкана, не виден в полете — его скорость приближается к полету пули. Если противник не отступал и продолжал наседать, а тем более, если у него вступали в бой свои шапканщики с вращающимися кулаками, поднятыми над головой, то плоскости пращевых окружностей из наклонных делались более горизонтальными, и снаряды визжали ужи совсем низко над головами у пацанов, а в шапканы закладывались уже не продолговатые, а округлые боевые камни…
Где-то на этой фазе бой обычно и кончался. Разумеется, вблизи (да и вдалеке) не обходилось без разбитых оконных стекол, разрушения предметов внутри комнат (жители убегали в задние помещения); чрезвычайно редко дело доходило до прицельных выстрелов шапканом в "противника", но все же это случалось — с пробитием ребер, костей рук, ног, лица, черепа, увы, с "соответствующим" исходом. Но, повторяю, до этого доходило чрезвычайно редко.
Милиция ("лягавые") в эти уличные бои вовсе не вмешивалась, скорее всего потому, что попросту боялась. При желании можешь рассчитать, с какой скоростью вылетал камень-снаряд из метрового шапкана при вращении его в пять-восемь оборотов в секунду (последний взмах — много быстрее). Смертельная штука, что и говорить, под нее не захотелось бы лезть самому смелому "легавому" даже с пистолетом. Не зря Пушкин в "Песне и вещем Олеге" такое оружие поставил на первое место; помнишь: "И пращ, и стрела, и лукавый кинжал щадят победителя годы"…
Поэтому негласное уличное соглашение предписывало в шапкан закладывать камни лишь известняковые, но ни в коем случае не другие, более тяжелых пород, тем более что-то металлическое.
Совершенно не применялось в этих боях и огнестрельное оружие, хотя у любого "уличного" пацана была по меньшей мере парочка "самопалов", Сделанных, как правило, собственноручно. К деревянной "пистолетной" рукоятке прочно крепился отрезок металлической толстостенной трубки, ближний конец которой был прочно завернут и заклепан; здесь же делалась прорезь, к которой привязывалась головка спички. Внутри трубки — заряд из пороха или серы, соскобленной со спичек, бумажный плотный пыж, и, смотря по "назначению" — обрубки гвоздей, дробь, стальной шарик. Сила выстрела зависела от количества взрывчатки, плотности пыжа и опыта стрелка, чиркающего по головке привязанной спички боковиной коробка. На перезарядку, даже при готовых боеприпасах, требовалось несколько минут — не то что у рогатки, готовой к новому выстрелу через 3–5 секунд. И очень часто происходили несчастья: слишком "запыженный" заряд разворачивал казенную часть ствола или разрывал его в клочья, заодно с пальцами — чаще всего стрелок лишался большого пальца правой руки, а частицы пороха, отлетевшие назад, на всю жизнь оставались в коже лице в виде черно-синих точек и пятен; кое-кто лишался еще и правого "прицельного" глаза.
Мой сметливый брат Толя усовершенствовал эту "игрушку" так, что трубка не могла развернуться даже при сильном взрыве, и еще он смастерил изобретенный им пятиствольный самопал; разумеется, делалось это в строжайшей тайне от родителей: такое брат доверял только мне.
Били из самопалов по разным самодельным мишеням, уйдя далеко за скалы, чтобы никто не слышал выстрелов. Случаев применения самопалов против людей (или даже животных) не было ни одного.
Однажды мы с Толей нашли в дальнем укромном уголке сарая нашего дома, среди самой невероятной рухляди, спрятанный револьвер, вернее, его останки: от сырости он был сильно изржавлен, патронные гильзы в барабане, окислившись, почти исчезли, равно как и деревянные щечки-накладки рукояти. У револьвера было длиннющее граненое дуло, высокая мушка на его конце, а после основательной чистки можно было прочесть и фирму: "Smith and Wesson". Хотя внутренность ствола этого "Смит-и-Вессона" была безнадежно испорчена коррозией, отремонтировать револьвер не составляло большого труда, или, хотя бы, реконструировать под самопал. Но мы затею эту оставили: сие оружие было бы длинным, тяжелым и неказистым, его не запрячешь ни в карман, ни за пазуху (хотя и самопалы тоже основательно тянули штаны вниз, не то что рогатки и шапканы).
Применялись пацанвой как метательные снаряды и железные прутья, но не как боевое оружие, а в "спортивных" целях, главное же, для охоты на дичь.
Дело в том, что каждую осень, при перелетах на юг, на улицы города опускались большие стаи каких-то сереньких птиц размером с дрозда. Пущенный по-над стаей прут пугал их, птички взлетали, и несколько из них падали покалеченными или мертвыми. Мальчишки их в укромных уголках общипывали, жарили на кострах и ели. Рогаткой можно было сбить одну птицу, а вращающийся прут обеспечивал сытный ужин целой мальчишечьей компании, и, несмотря на крайнюю жестокость способа, строго судить своих голодных сверстников я не могу. Разве гуманнее их поступали профессиональные охотники, бившие мелкой дробью по громадным стаям перепелок, летевших через Крым в Турцию и дальше? Перепелки эти большими связками, вроде "гирлянд" лука, продавались на базаре, и отец их нередко покупал: у диких перепелок удивительно вкусное мясо, а стоили они очень дешево, много дешевле домашней птицы.
Другие поступали иначе: ранним утром на лошадке объезжали телефонные и телеграфные линии, и подбирали убитых или раненых птиц, ударившихся о провода в весенние и осенние перелеты. Набирали по мешку… Даже о радиоантенну, установленную отцом во дворе, разбилось две перепелки. Но главную их массу выбивали охотники, хорошо знавшие места, где были "горловины" путей птичьих стай перед перелетом через Черное море. Там погибли миллионы птиц.
Из другого объекта профессиональных крымских охотников того времени следует вспомнить куниц. Они обитали, в частности, между каменьями "Хаоса" — огромными кусками горы Демерджи, обвалившихся от землетрясений (последний раз — в 1927 году, сразу после моего рождения). Их там было очень много, изящных хищников с длинным телом и красивой шерсткой, и охотники, специализировавшиеся на них, очень хорошо зарабатывали: куний мех ценился весьма высоко.
Однажды, в промозглый ветреный день начала зимы, на город совершила вынужденную посадку… стая дроф. Огромные птицы были облеплены заледеневшими сосульками и не могли больше летать, а путь их лежал на Африку через Черное море и Малую Азию. Обрадовавшись даровой деликатесной еде, люди гонялись за дрофами по городу с палками, и через считанные минуты несчастная стая была зверски истреблена.
В тридцатые годы в Крыму был убит последний волк, в двадцатые — последний сайгак, чучело которого поставили в Симферопольский музей (и все же, с этикеткой его я был не очень согласен: в тридцатые годы видел издали стайку антилоп точно такого же цвета и размера); в сороковые годы был перепахан последний клочок крымской степи, летом серебрившейся ковылем, а весною полыхавший разноцветьем куртин диких цветов — синих, желтых, красных; лиловых (я помню это сказочное диво, увиденное в тридцатые годы из окон поезда Симферополь — Евпатория). Малая кроха крымской древней природы осталась разве что в горном заповеднике, что между Бахчисараем и Чатырдагом — а степного Крыма с огромными стадами толстоносых рогатых сайгаков, быстроногих, как ветер, тарпанов (диких лошадей, из которых делали шагрень, в том числе знаменитую бальзаковскую шагреневую кожу) давным-давно нет и в помине. И меня до последней моей минуты будет мучить совесть оттого, что не сумел охранить-отстоять хотя бы несколько квадратных метров первозданной крымской природы неподалеку от своего родного города, как то успешно сделал в далекой оттуда Омской области, о чем речь далеко впереди.
Простите меня, дорогой мой внук и все читатели, что я опять нарушил свой обет и уклонился в экологизмы, обещая этого в "Письмах" не делать, тем более что это письмо — "улично-оружейное". Кроме шапканов и рогаток как не упомянуть об обычных кулаках. В уличных "боях" они не применялись (не считая пьяных драк взрослых мужиков), зато были единственным инструментом в школьных "стукалках" — единоборствах двух пацанов, Причины таких дуэлей были самыми разнообразными, какие-либо предметы применять было запрещено (камни, ножи и т. п.); дерущихся обступало плотное кольцо друзей, болельщиков и секундантов, которые не смели помочь дуэлянтам ни рукою, ни словом, Драка продолжалась либо до первой крови (большей частью из носу), либо после заявления одного из них о пощаде. Победителя ждали громкие восторги и многодневная слава.
В случае, если среди болельщиков оказывался сексот (доносчик) — обоих дуэлянтов ждало снижение отметки по поведению и другие страшные школьные и домашние кары. Но сексота уже не вызывали "на стукалки", а поддавали ему в одностороннем порядке, да так, чтобы ни ему, ни другим больше повадно не было: Дружба и Справедливость ценились в те поры превыше всего.
Письмо девятнадцатое: СОКРОВЕННОЕ.
Это будет не совсем обычное, не в моем жанре и вкусе, быть может даже непедагогичное и неприличное, письмо, но что было — то было; очень надеюсь, что ты, мой юный друг, становясь взрослым, извлечешь из него только здравое и хорошее. Очень надеюсь!
…Осенним теплым вечером в горсаду, куда я часто ходил собирать насекомых, прилетавших на свет ярких фонарей и падавших вниз, красивая брюнетка с ярко накрашенными губами и в лаковых туфлях на высоченных каблуках, нагнувшись и подняв край крепдешинового платья, пристегивала сбоку, выше колена, верхнюю кромку тонкого чулка к резинке вздержки-пажа, все время убегающей вверх. Она ловила застежку под синим цветастым крепдешином, тянула ее вниз по наружному боку своего обнаженного бедра, неторопливо пристегивала к чулку, но пряжка упрямо соскальзывала с чулочного бежевого шелка и снова упрыгивала вверх.
Мне было неловко идти мимо, а свернуть было некуда, и я остановился в растерянности. Тем временем дама, почему-то улыбаясь и не меняя позы, поглядывала большими черными глазами на проходящих мужчин, словно прося их помочь; мне было непонятно: чулок, как это было хорошо всем видно, надежно держался не ее бедре на второй, передней резинке. Это у моих школьных сверстниц было лишь по одной резиночке, спускавшейся от лифчика к чулочку только спереди (колготок тогда еще не изобрели), и в этом случае подобный казус был бы чреват большим конфузом — полным опадением чулка, из-за чего, говорили, одна девочка вынуждена была перевестись в другую школу. Эта же дама не только могла зайти за куст и там поправить, что нужно, но и спокойно гулять по аллее: вон как крепко держится чулок на второй никелированной пряжке.
— Ну чего зыришь? Мал еще! — гаркнула на меня она неожиданно хриплым голосом, и, нахально вздернув платье, так что обнажилось второе бедро с резинками, а меня обдало густым запахом духов — демонстративно оттянула в мою сторону свой новенький упругий паж — пупыристую ленту, отороченную по бокам волнистой бахромой, отпустила ее, как кожицу рогатки с камешком, и он, клацнув, "выстрелил" блестящей пряжкой глубоко под синее платье.
Кровь стыда горячо ударила мне в лицо, я побежал назад, и долго еще переживал, так и не разобравшись ни в своих мальчишеских чувствах, ни в поведении нахальной брюнетки. Тем не менее она где-то через неделю приснилась мне ночью…
А потом все постепенно вроде бы становилось на свое место: я читал-листал всякие анатомические книжки, в изобилии имевшиеся в дедовской библиотеке, наблюдал почти весь процесс рождения выводка крохотных слепых щенят, знал, откуда и как берутся дети (здесь, впрочем, в моих знаниях были пробелы), и понимал, отчего замирает сердце, когда налетевший ветерок пошевелит платье какой-нибудь девочки, показав кусочек ее тоненькой, еще детской ноги над недлинным трикотажным чулочком.
Другие мальчишки-одноклассники поступали смелее: клали карманное зеркальце на свой ботинок и подводили его под стоящую впереди парту, где сидела девочка. Скромная бедняжка и не подозревала, что жадные мальчишечьи глаза высматривают снизу через этот своеобразный перископ не только ее чулки-резиночки, но и, страшно сказать, край трусиков: колготок, повторяю, тогда не было. У меня же хватало духу разглядывать "что-нибудь" девичье только издали, случайно, и уж, конечно, не столь "глубоко", как через зеркальце или стоя под лестницей. Но у взрослых женщин все "такое" демонстрировалось иногда почти "принудительно", весьма обширно; я стеснялся, отводя взгляд, но глаза как-то сами поглядывали на волнующее зрелище поправления одежд их обладательницей, приподнятых проказливым ветерком.
Я уже был наслышан о женщинах, промышляющих своим телом — именно такой была та горсадовская брюнетка. А вот о "технике" сближения двух полов имел представление совсем неверное: не выпадало случая увидеть это хоть на картинках, услышать от очевидцев и тем более подсмотреть. Да где такое увидел бы малыш в те "безтелевизорно-безвидеозальные" годы в эпоху совсем других нравов, обычаев, морали — тем более в нашем доме или квартале?
Но вот однажды, собирая живность на холмах руин Неаполя Скифского, что под Симферополем (мы называли это место "Зеленой горкой"), я неожиданно увидел из-за пригорка в укромной ложбинке двух людей в очень странных позах. Золотистоволосая дородная женщина, совершенно голая, лежала навзничь, запрокинув голову и закрыв глаза, на пиджаке, растеленном на дне травянистой ложбинки, и раскинув широко-широко — подобного я еще не видел — большие, тяжелые, необычайно полные бедра, опоясанные выше колен розовой углубленной канавкой от только что снятых тугих чулочных подвязок или от панталонных резинок. Платье и белье ее были аккуратно разложены рядом на траве.
На женщине, сняв рубашку и низко опустив серые брюки, лежал животом вниз небольшого роста мужчина с затылком, подстриженным "под бокс" и некрасиво оттопыренными ушами. Рядом валялись его очки. Он плотно сжимал руками полные мягкие плечи широко раскинутых рук женщины. Голова мужчины находилась против ее шеи (женщина была намного крупнее его), и лица его мне видно не было. На запястье у него были часы со стеклом, прикрытым блестящей решеткой; у нее же на пальце золотилось кольцо, а продолговатые ногти были покрыты красным маникюрным лаком; они слегка вздрагивали. Все эти подробности тогда очень четко запечатлевались в моей памяти.
Упираясь и судорожно скребя о землю носками светлых матерчатых полуботинок, мужчина размашисто двигал торсом вверх-вниз, погружая его между колоссальных, неестественно распахнутых женских бедер, и хрипло при этом дышал.
Я замер в растерянности: происходящее напоминало не то какую-то непонятную труднейшую работу, не то странное гимнастическое упражнение. Во всяком случае оно никак не походило на спаривание животных — лошадей, коров, собак, птиц, насекомых: ведь никто из них при этом не ложился на спину, и потому я считал, что и люди соединяются в позах, свойственных всем нормальным живым существам, и ведут себя при этом или подобным же образом, или совершая подобие танца. А здесь было что-то совсем-совсем другое, притом неестественно долгое, трудное, с хриплыми стонами, и потому меня охватила непонятная и сильная тревога.
Затаив дыхание, приникнув к земле за бугорком, я продолжал смотреть на происходящее со все возрастающим любопытством и страхом.
Большие голые груди женщины, прижатые узкой волосистой грудью мужчины, были выдавлены в стороны в виде тугих валиков, из ближнего ко мне валика торчал ярко-розовый конический сосок. Овальная пряжка расстегнутого брючного ремня мужчины то ложилась на пиджак, то поднималась вверх вслед за его движениями, которые длились уже много минут, становясь все чаще и размашистей. Спина же, и, в особенности курчаво-волосистый в паху потный зад мужчины, качавшиеся вот так вверх-вниз, казались мне настолько нехорошими, противными, что, кроме страха, я испытал еще и глубочайшее омерзение к происходящему, а, точнее, к этому субъекту: ну почему же такая крупная, красивая, и, наверное, умная женщина, которую он, быть может, ограбил, раздел до нитки, не только не сбросит его с себя, но и не шелохнется под ним — лишь вздрагивают ее пальцы, да провисшие от собственной тяжести мясистые части ее голубоватых увесистых бедер безжизненно и дрябло качаются от его движений?
Что же он, негодяй такой, над нею делает? Может, она уже без сознания? Или пьяна? Или мертва? Как жаль, что я маленький, и не смогу ее спасти!
Но вот размахи тела мужчины участились, дыхание стало еще более громким — скорее это были уже хриплые вскрики. Глаза золотистоволосой женщины открылись (они оказались зеленовато-синими и очень блестящими), она то ли что-то ему сказала, то ли коротко простонала, но не от боли, а явно от наслаждения. И вдруг произошло невероятное: широко раскинутые руки и мощные голые ее ноги с розовыми кольцами от резинок вдруг вскинулись, обняли, охватили мужчину, плотными замками сомкнулись над ним, с силой притянули его к себе, и он, издав какой-то совсем уж звериный хриплый рык, уронил лицо в бок ее шеи, и, хрипло задыхаясь, забился-заколотился в крупных судорогах как в припадке.
А я как можно тише и быстрее сполз назад с холма и позорно бежал от этой мерзкой, противной, унизительной, роковой ложбины, которую при своих зоологических экскурсиях долго еще обходил стороной.
Увиденное в ней сначала меня страшно потрясло. Тем более что я понял, чем занимались эти двое, да еще вскоре услышал от ребят, что у людей это именно так и происходит. Все это остро противоречило и моим наблюдениям над живым миром, и складывающейся морали, и внушавшимся нам в школе декларациям о полнейшем равноправии и равенстве полов, в которые я свято верил. А тут вдруг оказалось, что равноправие и женское достоинство — обман, ибо женщину, когда кладут (валят?) под себя, вниз (!) на обе лопатки (поза полностью побежденных!), подмяв своим трясущимся, иногда тяжеленным, телом, раздвигая ноги возлюбленной до безобразного неприличия, и так глумятся над ней, может быть, довольно долго, нахально и хрипло дыша ей прямо в лицо или в шею своим разинутым ртом — это ли не верх подлого издевательства и гнуснейшего унижения? И бедняги, такие красивые, статные, сильные (лишь внешне "равноправные" на своих высоких каблуках) — почему-то все это терпят, да еще бывают довольными, как та рыжеволосая в ложбинке…
Затем эти "выводы" и "ложбиночные" воспоминания утратили свою натуралистическую окраску, уступив место более верным представлениям о предмете, и, как вскоре оказалось, нисколько не повлияли на тайное созерцание девичьих и дамских прелестей, окружавших меня в классе, на улице, в трамвае — как то должно и быть.
Оказалось, что в отличие от других млекопитающих, люди соединяются большей частью именно так, как я видел, и эти позы — только оттого, что человек давно перестал быть четвероногим.
Но, понимая естественность этих ощущений и испытывая порой уже нечто очень даже определенное (я понял, что расту и взрослею), никогда не ставил "это" — свойственное и доступное, оказывается, в должное время всем — выше тех богатств, которыми одаривала меня щедрая крымская Природа, пестрый в своих контрастах Город, дедовская библиотека, отцовская мастерская, тайны живого микромира (от микроскопа не отрывался часами), да и вообще весь этот сложнейший, звенящий, голубой и зеленый, почти еще непознанный Мир, в котором я рос до тринадцати лет (в предвоенном тридцать девятом мы неожиданно и навсегда покинули мой родной Симферополь).
Надо ж такому случиться, что через несколько дней "после ложбинки" я встретил в центре города по улице Салгирной (позже — проспект Кирова) невысокого дядечку, подстриженного под полубокс, в очках, дужки которых заходили за знакомо оттопыренные уши. Серые его брюки были подпоясаны ремнем с памятной мне овальной пряжкой, на ногах были все те же матерчатые полуботинки. Он выходил из магазина с совсем другой женщиной, одного с ним роста, чернявой, с выпяченными губами и большим некрасивым мясистым носом. Между супругов, нагруженных покупками, шествовал тоже носастый и тоже лопоухий мальчуган в тюбетейке, уплетавший мороженое на палочке — покрытое шоколадом эскимо. Семья поравнялась со мной, и на руке у главы семейства блеснули большие "кировские" часы с никелированной крупноячеистой решеткой, защищавшей стекло.
Пластмассовых небьющихся стекол тогда еще тоже не делали…
Много лет спустя, став биологом, я сделал для себя неожиданное открытие: среди миллионов видов животных не бывает… изнасилований. Да и быть не может: сближение полов свершается только по обоюдному их согласию и желанию. Насколько же надо было в своем "развитии" человеку отойти от общего Древа Жизни, чтобы докатиться до столь великой гнусности, порой "приправленной" садизмом и прочим надругательством! Мало того, "Человека Разумного" потянуло в гомосексуализм, лесбиянство и иные "эротические" мерзости. Вот тебе и Homo sapiens, нареченный нами властелином Природы…
И, была не была, придется поведать тебе вот еще что. Правда, крайне неприятно помещать эти строки в сие неприличнейшее письмо, но боюсь, что в другое время я этого не сделаю, такой уж сегодня день (точнее, глубокая ночь) — рассекречивания самых глубоких тайн, и телесных, и сердечных.
Не знаю, с чего и начать… Тем более, чувствую: вряд ли удастся это описать буквами и их сочетаниями.
Ну, так уж и быть — как изрек некогда Гагарин: поехали!
…В шестом, понимаешь ли, классе нашей 16-й симферопольской школы, но не в моем, а в параллельном "В" (я был в "А") училась — как бы тебе это сказать? — ну совсем мне незнакомая девочка, фамилию и имя которой я узнал лишь после, по подписи к фотографии на "Доске отличников", где, конечно, "пребывал" и сам. Описать, ее тут не берусь, тем более ближе чем за пять шагов подойти к ней не смел; наверное, она была самой обыкновенной, с совсем неяркой внешностью, с нормально овальным лицом, прямыми темно-русыми волосами, остриженными под прямую "скобочку", и, вроде бы, с легкими веснушками.
Однако, при взгляде на нее (а потом лишь при мысли с ней) что-то странное происходило не только во мне самом, но и во всем окружающем мире. То ли она, не ведая того, излучала какие-то мощные удивительные волны, то ли глаза мои, вмиг перенастраиваясь после неведомого воздействия этих волн, начинали видеть ее и все окружающее необыкновенно резко и многоцветно — кто знает…
Но в те секунды меня охватывало какое-то томительное волнение, похожее на ощущение свободного и радостного полета, которое я часто испытывал в "небесных" снах. Ничего общего с той любовью, даже платонической, про которую я прочитывал и книжках и видел в кино, это чувство, как я был тогда убежден, да и подтверждаю сейчас, не имело (а тем более с тем, о чем, тьфу, писал в начале письма). Почему-то я был уверен, что оно, это чувство, возникало при каком-то странном, сложном, редчайшем сочетании стихий, мне тогда неизвестных, и попало, совершенно случайно, изо всех людей мне лишь одному.
Я видел девочку очень редко, далеко не каждый день, не смея даже ее подкараулить издали на перемене или в конце уроков, не смея глянуть долее чем секунду на ее лицо, и ни мгновения — хоть чуть ниже этого лица.
Однажды мне выпало неожиданное счастье: созерцать ее неотрывно целый час на конференции отличников в школьном зале. Я сидел на четвертом ряду, а она на сцене в президиуме, и до нее было метров семь; меня окружали такие же школьники, смотрящие на сцену, и потому я на этот раз не боялся, что она заметит мой восторженный неотрывный взгляд. Увы, больше такого случая мне не выпадало никогда — лишь редкие короткие созерцания на школьном дворе или в коридоре.
Это длилось два года — с огромными томительными перерывами на летние каникулы. Я даже не смел узнать, в какой стороне от школы она живет. Я ни разу не слышал ее голоса. Удивительно, что ни тогда, ни после она никогда не виделась мне во сне — и это наводило на мысль, что она не иначе как юная посланица какого-то иного мира, с иными измерениями, мира далекого и прекрасного. Еще раз стыжусь, что пишу про нее на тех же страницах, на которых поведал о людской похоти и распутстве.
В моей, как я сейчас считаю, затянувшейся — долгой и не очень-то нужной людям жизни (может, лучше бы погиб в лагере? Но тогда не было бы у меня детей, а стало быть тебя, внука) были и увлечения, и любовь, и прочие "сопутствующие" явления. Но даже подобия того, что осенило меня в тридцать седьмом-тридцать восьмом годах в Крыму, я никогда не испытывал, ни о чем подобном не читал и не слыхивал. Что это было — клянусь, неведомо мне до сих пор. Но какую-то необыкновенно мощную подпитку, наверняка помогшую мне выстоять все невзгоды, я получил, как порою думается, именно тогда, в далеком симферопольском детстве. Чего, мой дорогой друг, и тебе искренне желаю.
А имя-фамилию ее, прости уж меня, даже тебе не назову. Разве что инициалы — Л. П. Жива ли она сейчас, юная посланица Иного Мира — не знаю. А ведь может статься: не только жива, но и вечна, и прилетает порою на нашу планету уже под другим именем, чтобы к концу чьего-то счастливейшего детства озарить человеку весь его дальнейший земной трудный путь.
Под другим именем, но в прежнем облике, и с тем же ярким, волшебным излучением.
Как мне хочется, чтобы спустя шесть десятилетий она — именно она и никто больше — вот так же, пусть хотя бы ненадолго, прилетела бы к тебе, мой дорогой, мой любимый дружок — все такая же юная, волшебная… погоди, не подберу еще какого-то, очень нужного слова; увы, как однако беден, банален и скуден наш земной, человечий язык! Святая, священная — нет, не то!
Хотя, кажется, нашел слово: лучезарная.
Нет, не совсем точно… Сияющая… Излучающая сияние… Осиянная…
Вот оно: Осиянная.
Осиянная… Ты прилетишь к моему внуку Андрюше, не правда ли?
Прилетишь?
Письмо двадцатое: МАТЬ.
Долго я тянул с этим, может быть, самым главным, письмом: уж очень сложные чувства меня одолевают при воспоминаниях о маме, а говорить о матери, тебя породившей и воспитавшей, нужно только хорошее. В общем, трудным для меня будет это письмо, как ни увертываюсь.
Ольга Викторовна Терская — твоя прабабушка — окончила какую-то очень благородную гимназию и, вроде бы, еще что-то (уточнить это, как ни странно, я не имел возможности, на эту тему ни она, ни тем более отец, не любили говорить). О ее сестре и брате я упоминал в одном из первых писем — все они, как и их родители, были высокообразованными, высокоинтеллигентными людьми. Мать свободно говорила и читала по-французски, и французскими романами были забиты многие полки наших многочисленных книжных шкафов (потом эти романы меня здорово выручали: когда в военные годы не было бумаги, я писал в школе именно на них, между непонятных мне строчек, да еще и перевернув книгу вверх ногами). Неплохо она знала и немецкий, что мне значительно облегчило в школе его изучение.
Степан Иванович Гребенников был ее третьим мужем. Первым был некий военнослужащий, но вскоре он не то умер, не то погиб; предпоследним был некто Меженинов, и на стеклах нашего уличного надворотного фонаря, внутри которого на ночь зажигалась керосиновая лампочка (не зажжешь — штраф), еще в начале тридцатых годов было обозначено: "Площадь Гельвига. № 8. О. В. Меженинова". Похоже, что именно у Меженинова "отбил" Ольгу Викторовну Степан Иванович. Если это так, то звали Меженинова Стилиан Павлович — его вывел в своей книжке "Фата-моргана", изданной в Симферополе в 1917 году, отец — в виде чрезвычайно гнуснейшего субъекта, лишь чуть изменив его имя — "Флавиан Павлович"; вдобавок отец поменял своих предшественников местами и таким образом как бы отправил своего соперника на тот свет: в книге он заболел и умер, а прообраз того "героя" — Стилиан Швлович, купивший в киоске эту книжку — пришел к отцу, разорвал "этот пасквиль" и бросил обрывки ему в лицо — о том мне поведала моя крестная Мария Степановна Кизельштейн.
Впрочем, к той книжке мы еще вернемся.
Дом с усадьбой, о котором я писал, купил для матери мой дед Виктор Викторович Терский. В нем я родился и вырос, и с ними, Домом и Двором, как ты, наверное, уже уловил, связаны лучшие мои воспоминания. Несмотря на мои истинные и несуществующие болезни детство мое было бы чудесным, если бы не одно "но" — а может быть даже и не одно.

Симферополь. Фабричный спуск, 14. 1958.
Всё, что между больших акаций — мой Дом. А за воротами — Двор…
Во всяком случае, когда я только начал видеть и понимать Мир, уже вместо идиллистического обоюдного счастья, красочно описанного отцом в "Фате-моргане" (там она не Ольга, а Вера), я застал совсем-совсем другие их взаимоотношения. Она называла его, как ни странно, по имени-отчеству, и только на "Вы": Степан Иванович, позвольте Вас спросить… Он, наоборот, жену называл на "ты", и, увы" я ни разу не слышал, чтобы отец назвал мою маму по имени. В лучшем случае "ты", а больше так с ругательствами, то "обычными", то с "обидными", а то и с "трехэтажными"…
Отец, выходец из простонародья, ненавидел дворянское происхождение моей матери, или, как я сейчас думаю, делал вид, что ненавидит. "Дворянка проклятая" — было далеко не самым обидным к ней обращением. Чаще всего он ее называл "чертова кукла", "дрянь собачья" или еще как-нибудь в этом роде; возражений или недовольств с ее стороны я никогда не слышал: Вы, наверное, неправы, Степан Иванович…
Чем же заслужила бедная Ольга Викторовна такое обхождение?
Наверное тем, что отец обманулся в своих надеждах. Вот какой, по его разумению, должна была стать при нем бывшая жена Флавиана (то бишь Стилиана) Павловича — цитирую слова "Веры" из упомянутой отцовской книги:
"Но я не жалею: я научилась теперь понимать жизнь, а раньше я ее понимала чуть ли не так, как тот кретин, который назывался моим мужем. В трудоспособности я не уступаю теперь любой крестьянке и почти все по хозяйству делаю сама. Теперь я знаю, что труд есть высшее удовольствие в жизни, равного которому не бывает (отец так считал всю жизнь и это его свойство полностью перешло ко мне. — В. Г.). У нас есть коровы, овцы, поросята, много птицы, большой огород — и со всем этим я справлюсь. Как видите, я сама стала теперь "мужичкой", а когда-то этим словом я других оскорбляла. А вы еще говорили, что из меня никогда не будет хозяйка! Вот подождите — узнаете меня и стыдно вам станет".
Увы, в жизни сложилось все наоборот. Получившая блестящее дворянское воспитание Ольга Викторовна не могла даже пришить пуговицу, и любой труд — даже очень легкий, не говоря уже об уборке, стирке — вызывал в ней страх. Окончательно добили ее бегство из страны близких и приход большевиков в Крым. Сколько я ее помню — а родился я в двадцать седьмом — мама была уже тогда духовно сломленным, может быть даже очень больным человеком. Как тень, она ходила по комнатам нашего огромного дома, вздыхала, плакала; безропотно выслушивала нотации, ругань, а то и проклятия своего супруга, и… ничего не делала. Да, да, совсем ничего: хотя меня мать отчаянно, я бы сказал, как-то панически любила (может оттого, что я был "поздним" и единственным) — меня обихаживала Няня, а жилье — другая прислуга помоложе, а после — сам отец. Наверное только поэтому значительная часть Дома была сдана за мизерную плату квартирантам: семьям Кабаковых (глава их большой семьи Федор Яковлевич был наборщиком в типографии), Малаховых (Александр Дмитриевич — архитектор), Кизельштейнов (Яков Яковлевич, аптекарь, большой друг отца, и его жена Мария Степановна — моя будущая крестная), Даниланов (старичков-пенсионеров). И все равно огромный Двор и Дом были пусты, навевая у матери тоску по безвозвратно ушедшему от нее дворянскому прошлому.
А затем у нее появилась болезненная привычка носить на себе какую-нибудь рвань, в то время как шкафы были набиты всякого рода нарядами. Изредка эти вещи частично вывешивали во дворе для просушки, и соседи дивились и богатству, и причудливости старинных одеяний, а более всего той странной одежде, в которую облачалась Ольга Викторовна: этому наряду скорее всего подошло бы слово "рубище". Потому злые языки ее окрестили "дикой барыней" (у отца, наверное, тоже была уличная кличка, но я ее не запомнил).
Иногда тишина нашего Двора нарушалась громкими криками: взбешенный поведением или одеждой матери отец изрыгал проклятия на всю округу, а то и, схватив какую-нибудь железяку, гонял ее по улице. Зрелище это высыпали смотреть все соседи: опять мол "дикую барыню" гоняют… Дело не раз доходило и до рукоприкладства, особенно когда у отца что-то не клеилось с изобретениями: однажды он, разъярившись, перебил маме напильником кость предплечья, и она долго ходила в гипсе (врачам было сказано "упал утюг").
Моего брата Толю — он был сызмальства принят отцом в нашу семью и усыновлен им, несмотря на ее несогласие, мать откровенно ненавидела, презрительно называя "Толька", лишая его всего, чего можно было лишить несчастного парня; все лучшее отдавалось ее любимцу Витеньке. Понимать эту несправедливость я начал поздно, годам к семи — да что толку, разве могли спасти положение припрятанные мною для него кусочки лакомств…
Весной 1935 года, придя из школы, я увидел у ворот "Скорую помощь" и услышал странный шум во дворе. Квартиранты и соседи обступили больничные носилки, которые после занесли в дом. На носилках лежала хрипящая женщина, в которой я с трудом узнал мать. Шею ее опоясывало багровое неровное кольцо от веревки, на которой она повесилась во флигеле отцовской мастерской — веревка была закинута за вал трансмиссии. Маму спасло то, что она, не умея вязать узлы, намотала веревку как попало, и получилось сложное, путаное, но довольно широкое кольцо. А обнаружил ее повесившейся квартирант Данилан: пошел в погреб (он был под мастерской) и услышал наверху какие-то хрипы.
Отец долго не отходил от кровати приходящей в себя матери. Когда она очнулась, я впервые услышал, как мать, узнав отца, прошептала его имя: "Степа"…
Произошедшее потрясло меня так, что я не очень помню, как вел себя в те дни. Оставаться в этом ставшим для меня страшном доме не хотелось, и я ушел к Марии Степановне (после кончины своего мужа, провизора Якова Яковлевича, она от нас съехала и жила в трех кварталах от нас, недалеко от школы), где и прожил несколько дней, не ходя даже на уроки. Лишь потом кое-как пришел в себя, да и домой-таки потянуло: Дом он и есть Дом. С удивлением я узнал, что и Толя поступил подобным же образом: переждал эти дни у кого-то из своих уличных друзей. Не исключаю, что он жалел, что мать отходили…
Мама моя была красавицей. Невысокая брюнетка с жгуче-черными глазами, тонкой талией и очень правильной фигурой "античных" пропорций — этому удивлялись даже омывавшие тело мамы в 1944 году после ее кончины в Сибири.
Помню фирменную ее фотографию, сделанную в Петербурге в годы ее расцветающей молодости — в рост и в профиль; я пробовал нарисовать ее по памяти — не выходит, зато надпись, сделанную на обороте толстого картонного паспарту рукою ее отца Виктора Викторовича — частично помню:
"Эх вы, фотографы столицы! (забыл, что-то милое. — В. Г.)… птичке. Придали вид столичной птицы…".А вот как — документально точно! — описал ее в своей книге мой отец за 10 лет до моего рождения (она изображена спящей):
"…Длинная шея характерно вырисовывалась в полумраке… Смуглое лицо отражает скорбь и спокойствие; мерно вздымается и опускается невысокая грудь.
"И этот нос, заостренный, с небольшими отверстиями ноздрей, затрудняющими дыхание, и эти глаза, неестественно широко поставленные и закрытые неровными ресницами, и этот пушок, рельефно выбивающийся над верхней губой, и эта бледность и сомкнутость сухих губ, рисующих рот линиями решительности и неуверенности, и этот лоб, низкий и узкий, с морщинами от поднятых бровей, сходящихся у переносицы и напоминающих силуэт летящей птицы, и все это лицо, не особенно красивое, но невыразимо обаятельное, — все это ему страшно знакомо, все это он знает, на все это он смотрел когда-то влюбленным и долгим взглядом — и не забыл.
"Это — она, от которой он ушел, которую он любил и любит, о которой он все время думает и встречи с которой ждет как неизбежного, как чуда…".
Насчет "неестественно широко поставленных глаз" и прочего отец, на мой взгляд, даже малость переборщил, но, в вобщем-то, все это было подмечено им очень даже точно.
Прости меня за столь длинную цитату из книги твоего прадеда — но, во-первых, это наверное от него я унаследовал порой мешающую мне (и читателю) подробность и дотошность описаний, а во-вторых — какой контраст в отношениях отца к матери через какой-то десяток лет! И, когда после очередного скандала я, в защиту матери, дерзнул показать отцу вышеупомянутые строчки из его же "Фаты-морганы" — мне так влетело, что на подобное я больше никогда не решался.
Знакомых у мамы было, наверное, полгорода, а задушевная подружка, насколько помню, одна — Евгения Александровна Влучко, жившая по нашей же улице через два двора вверх (ныне — Фабричный спуск, 10). Интеллигентная такая дама, тоже "из бывших". Сойдутся, бывало, вспоминают, обняв друг друга, и плачут, плачут без конца…
И все же я был неправ, когда написал тебе, что мать моя ничего не делала. Когда отец стал массово выпускать напильнички для ногтей, мама возила их в Москву, сдавая там в Главное аптекоуправление и привозя оттуда гонорар. И в Сибири, во время войны, продавала на базаре сделанные нами с отцом швейные иголки. Но это, как говорится, совсем уже иная "сибирская" история… А в этом письме, посвященном "крымскому" периоду твоей прабабушки, еще раз не могу не сказать о горячей ее любви к своему единственному сыну Витюше.
Из-за того, что я рос болезненным, она делала все возможное и невозможное, чтобы улучшить мое здоровье (об этом я уже рассказал в предыдущих письмах). Мало того, она добилась полного моего освобождения не только от уроков физкультуры, но и от уроков труда. О том, что этим была мне оказана очень плохая услуга, можешь догадаться и сам. Впрочем, недостаток физических упражнений я с лихвой компенсировал лазанием по скалам, дальними походами за своими любимцами-насекомыми, а лишение меня уроков труда перекрывалось моей возней в отцовской мастерской. Зато я очень болезненно осознавал внушенную мне якобы глубокую физическую ущербность, о чем все знали и в школе, и на улице, и отчего на меня находила нередко страшная, почти безысходная тоска: стоит ли мне такому, неизлечимо-несчастному, продолжать жить на свете?
А еще больше переживала это сама мать. Единственный ребенок — и тот тяжко и безнадежно болен! А коль болен и хил — непременно должен быть талантлив, то есть вундеркинд. На каком поприще? В изобразительном искусстве — "не потянул", об этом я уже тебе писал. Музыка! тем более что мать была из музыкально-артистической семьи. И вот отвела меня, бедолагу, в городскую детскую музыкальную школу. Экзаменатор выстукал карандашиком какую-то дробь, я за ним сделал то же самое. Нашел я и те клавиши на пианино, которые он нажимал до меня (соврать я не догадался, вернее, обманывать тогда я еще не умел). Стало быть — прошел и принят. Отделение? Мама почему-то захотела видеть меня гениальным скрипачом-виртуозом. Меня отвели в какую-то комнатку, где молодой педагог, основательно наканифолив смычок, старался передо мною изо всех сил — то вскидывая скрипку, то мелькая по ее грифу быстро переставляемыми пальцами; он водил смычком по струнам то медленно, то быстро, то едва касаясь, а то и сразу по нескольким струнам, отчего смычок описывал крутую дугу.
От многих извлекаемых таким образом звуков, когда о жилы струн терлись сухие наканифоленные волосы смычка, мне делалось чрезвычайно неприятно — как при долгом поскребывании стекла ножом. Из вежливости я смолчал, а когда это "знакомство с инструментом" наконец закончилось и мы с матерью вышли во двор, я ей все высказал и залился горючими слезами, тем более что понимал: еще одна дополнительная школа лишит меня тех осколочков Свободы, которые у меня остались. Но о том, что звук скрипки для меня неприятен, мать не хотела и слышать. Кстати, из-за этого я и впоследствии на концертах выбирал не ближние ряды, хотя скрипку люблю, особенно в квартете, а еще лучше, как ни странно, по радио или в записи, отчего "съедается" узкая "канифольная" полоска звуковых частот, на которую так болезненно резонировало что-то в моих детских ушах или мозгу в те давние времена.
В своем "вундеркиндском" плане мать была неумолима. И тогда я убедил ее пойти на компромисс: мол согласен на музыку, но по классу… баяна. Меня срочно познакомили с мальчиком-баянистом-вундеркиндом "из хорошей семьи" (это — в первую очередь!), с которым мы даже сходили на какой-то концерт.
Мать, видимо, поняла, что слова "вундеркинд" и "баян" не очень-то совместимы; как бы то ни было, к великому моему счастью, в музыкальную школу я больше не пошел. Кто знает, может быть это было большой ошибкой и мать была права — из меня, наверное, мог бы получиться, в конечном итоге, сносный композитор. Именно композитор, потому что все, за что бы я ни брался за свою последующую жизнь, было мне неинтересным в том случае, если это могли делать другие, и безумно интересным, когда открывал или придумывал что-то сам. Но как бы то ни было, если бы у меня было лишь одно занятие, оно осточертело бы мне самое большее чем через десяток лет. Ни в коем случае не следуй этому моему "примеру" — он чреват дилетантизмом, поверхностностью, дисквалификацией и даже потерей средств к существованию…
Но вернемся к моей маме, к чувствам, которые я к ней испытывал: любил ли ее? Мне трудно даже сейчас ответить на этот вопрос. Конечно же, любил; я благодарен матери за тот мир "осколков дворянского гнезда", в котором вырос, и которые сделали меня (уж не побоюсь этого слова) интеллигентом. Благодаря маме я еще до школы был вполне грамотным человеком (отчего пробыл в первом классе лишь один день). Я благодарен ей за горячую ко мне любовь, не знавшую пределов, мер и границ. И за многое-многое другое благодарен я Ольге Викторовне Терской, произведшей меня на свет симферопольским ранним утром 23 апреля 1927 года в доме № 8 (ныне 14) по Фабричному спуску. Иначе не было бы ни этой книги, ни предыдущих, ни многого-многого иного, что я успел натворить за свою, в общем-то, трудную, жизнь.
В конце концов я благодарен ей за то, что своим трагическим неумением и нежеланием работать мама как раз содействовала тому, что я оценил и полюбил Труд во всех его проявлениях, особенно творческий. И с великим уважением отношусь ко всем тем, кто делает своими руками что-то полезное. Человек Труда будет всегда счастлив и никогда не пропадет, потому что все созданное людьми для их блага — плоды труда рук человеческих. Если бы все работали, пусть лишь в меру своих сил и таланта, на Земле был бы рай, неподвластный описанию самому смелому из Фантастов. Трагедия матери заключалась не только в том, что она не разглядела в отце деспотично-самолюбивого человека, но и, главным образом, в том, что ее воспитали в духе презрения к Труду. А это мировозрение, поверь мне, тоже закладывается в раннем детстве и "перевоспитанию" больше не поддается.
И очень плохо делали те российские дворяне, князья и графы, которые воспитывали своих чад именно вот таким образом. Иначе — я убежден в этом — не было бы в нашей стране восстаний, переворотов, революций, и, как следствие — перестроек, репрессий, эмиграций, распадов, междоусобиц, нищеты и мракобесия.
Так что виновата не мама, а "свет", ее воспитавший.
И как горячо она меня ни любила, в самых ранних детских воспоминаниях меня носит на руках только Няня, а не мама, в чьи руки, помнится, я очень-очень просился, и каким сумасбродным тебе это не покажется, прошусь и сейчас…
Я еще как-нибудь вернусь к этой, тяжелейшей для меня, теме — обещаю. А сейчас, очень тебя прошу, разреши "перевернуть пластинку" и начать следующее к тебе письмо — пусть оно будет, скажем, "музыкальным".
Письмо двадцать первое: МУЗЫКАЛЬНАЯ ШКАТУЛКА.
О своем "непоступлении" в музыкальную школу я тебе уже писал. Теперь, конечно, жалею: хотя бы ноты выучил. Пробовал сделать уже позднее, в уральских лагерях — не получилось, омертвевшие значки-кругляши на полосках нотоносцев упрямо не желали проделывать вроде бы несложный путь "глаз-мозг-палец" и не запоминались, как я ни насиловал свою память. Жаль, конечно, что при недурном музыкальном слухе не овладел даже основами музграмоты; впрочем, если уж жалеть, то много чего нужно перечислить: незнание английского языка, многие годы сильно тормозившее мне дела научные и многие иные (в школе изучал немецкий, были сплошные пятерки, а потом все начисто забыл); незнание высшей математики и физики (а ведь собирался в астрономы, да и сравнительно недавно сделал ряд уникальных физических находок, о них после); незнание много чего другого. Правда, незнание основ изобразительного искусства удалось-таки самостоятельно преодолеть, так что все-таки стал художником плюс педагогом, но об этом речь впереди.
А вот у отца музыкального слуха не было вовсе. Я не упомянул бы об этом, если бы мой совсем не музыкальный отец в свое время не изобрел бы… новые музыкальные ноты. Мало того, что изобрел, так еще подготовил к выпуску и издал два крупноформатных альбома, на обложках которых было написано: С. И. Гребенниковъ. МЕТРИЧЕСКIЯ НОТЫ. Система — собственность автора. Симферополь. Типографiя Таврического губернскаго земства. 1918." Весь тираж этих изданий лежал у нас дома: в Крым пришла революция, и интеллигенции стало не до нотных новшеств — кто затаился, кто удрал за рубеж…
Суть глобальной нотной реформы Гребенникова заключалась в следующем. Длительность каждого звука обозначалась не "хвостиками", а широкой, хорошо видной черной полосой соответствующей длины (горизонтальная ось — время). Нотоносец вместо путающихся в глазу пяти одинаковых полосок тоже был более "наглядным", а в целом это выглядело примерно так, как на этом вот рисунке.

Были и еще какие-то обозначения (тоже, надо отдать должное автору, крайне простые и заметные). Первый альбом начинался описанием истории нот вообще, затем следовали теория вопроса, описание новой системы, ее преимуществ; дальше шли упражнения — простые и более сложные, переложения фрагментов пьес известных композиторов с итальянских нот на "гребенниковские". Второй альбом составляли тоже различные пьесы, уже "полномерные", записанные только гребенниковскими нотами — не только светские и государственные (в том числе "Боже царя храни"), но и народные ("Реченька"), и религиозные ("Коль славен наш Господь в Сионе"). Кстати, отец был ярый противник царизма и религии…
Не берусь судить о потерях несостоявшейся музыкальной реформы, зато до сих пор восхищаюсь техникой воспроизведения в этих громадных по формату альбомах: отец привозил из типографии широченные литографские камни, чертил-рисовал специальной тушью на них всю эту сложность, притом в зеркально-обратном изображении, включая знаки, надписи, цифры на нотоносцах, и увозил в типографию, где специалисты-литографы протравливали эти камни кислотой, комбинировали с наборными текстами и печатали весь тираж.
У альбомов были красивые обложки, вычерченные тоже на литографском камне рукою отца — сложнейшие композиции из кругов, линий, различных геометрических фигур, рябящих в глазах — это было своего рода предвосхищение нынешнего поп-арта.
Мои поиски по всей стране хотя бы экземпляра гребенниковских альбомов ничего, к сожалению, не дали.
Такая вот, брат, музыка.
Пианино мои родители продали за ненадобностью где-то на заре моего детства, году в двадцать девятом (а странно — вскоре меня будут пытаться определить в музыкальную школу) — помню лишь, что оно было из какого-то очень красивого ярко-коричневого дерева с мерцающими из глубины его слоев переливами. Не беру в счет два-три граммофона, какую-то высокую музыкальную штуковину, стоящую у стены, в которую вкладывались диски с дырками; диски эти медленно вращались, и комната наполнялась странными, ни на что другое не похожими, мелодиями; старые дедовские скрипки и тому подобную "мелочь". Все это куда-то делось, за исключением одного замечательного портативного музыкального "автомата", сохранявшегося до самого нашего отъезда из Крыма.
Это была средней величины продолговатая шкатулка из черного полированного дерева, с двумя подымающимися крышками: верхней — деревянной, и второй — застекленной. Внутри было три отсека: большой центральный, весь механизм внутри которого был виден через стекло крышки, и два небольших боковых: в левом — никелированная ручка-рычаг для завода пружины, в правом — три рычажка: для пуска-остановки механизма, для изменения последовательности мелодий и еще не помню для чего.
Особенно интересным было содержимое среднего отсека. В ближней его части, во всю длину располагалась стальная гребенка с зубьями различной длины, от длинных, утяжеленных снизу массивными напайками, до совсем коротеньких справа. Каждый зубец, если его зацепить, издавал красивый звенящий звук. Левые длинные зубья пели низкими голосами, правые короткие — высокими. Гребенка имела не меньше сотни зубцов, то есть более семи октав. Звуки извлекались с помощью расположенного параллельно гребенке медленно вращавшегося толстого бронзового вала, усаженного великим множеством стальных шипиков. Заденет шип за зубец — тот красиво зазвенит. Полный оборот валик делал минуты в две-три, за которые исполнялась вся пьеса. По ее окончании валик сдвигался на миллиметр вправо, вращение его продолжалось, и зубцы звенящей гребенки зацепляли теперь другие шипы валика — звучала совсем иная мелодия. Так исполнялось восемь вещей, после чего валик либо останавливался, либо, если это запрограммируешь рычажками, отскакивал назад, и исполнялась первая пьеса, за ней вторая и так далее. Колючий валик нетрудно было сменить на другой, на котором были записаны другие вещи. Всего в фонотеке шкатулки было пять или шесть валиков, то есть 40–50 мелодий.
В те годы расцвета Механики все движущиеся детали любых механизмов не упрятывались под кожухи и футляры, как сейчас, а наоборот, устраивались нарочито видимыми и красивыми. Многочисленные шестерни, передающие движение от пружины к валику, сверкали тонкой позолотой и сияющей никелировкой; ось самой быстровращающейся детали — крылатки с меняющейся длиной крыльев, сообразно с тем, какую скорость ты задаешь валику — была прикрыта толстым выпуклым рубином, что снижало трение и предотвращало износ. Рубин был хоть густокрасным, но прозрачным и блестящим, и от него, пока звучала музыка, почему-то невозможно было оторвать взор.
Крутятся шестерни, быстро вращается под рубином-зрачком крылатка, и комната наполняется божественной красоты звуками. Несмотря на то, что шкатулка была западно-европейского (венского) производства, на валиках, кроме Моцарта, Шуберта, вальсов и полек были записаны и русские народные мелодии. Звучание шкатулки можно было смягчить, прикрыв стеклянную крышку, и сделать совсем интимно-мягким, если закрыть крышку верхнюю, деревянную.
Внутренность шкатулки, кстати, очень напоминала содержимое большого барометра-анероида, висевшего у нас на стене: все его детали, выставленные сквозь стекло напоказ, тоже сверкали позолотой и никелем — разве только что он не звучал…

Больше таких шкатулок мне встретить не довелось. А так хотелось бы такое: в последние свои секунды услышать еще раз звук этих серебряных мелодий, чтобы на миг перенестись в самое начало моего земного бытия в свое ранее симферопольское Детство.
У тебя, Андрюша, тоже будет похожее музыкальное воспоминание, и тоже длиною во всю жизнь. Это — фрагмент пьесы французского композитора Жара, который мы использовали в магнитной записи в качестве увертюры при входе в сферораму "Степь реликтовая". Таинственно-небесная музыка эта постепенно переходит в звон жаворонков, токование перепела, стрекот степных кузнечиков, а высоко под облаками кружит степной орел — помнишь? Но мы с тобою еще вернемся в это, в общем-то трагическое мое детище — но на страницах другого, сибирского тома этой книги. А пока возвратимся в мое крымское детство.
Такую новинку тех времен, как радио, отец, разумеется, проигнорировать не мог. Целый стол занимал смонтированный им ламповый радиоприемник — разумеется, тоже безо всякого футляра. В разных его панелях теснились и пыльно мерцали разнообразные радиолампы, катушки с проводами различной толщины, тоже с вилками, воткнутыми в гнезда, конденсаторы и многое иное. Трогать что-либо запрещалось, ибо могло сильно ударить током. Питалась "рация" от тяжеленных аккумуляторов, которые возили куда-то на зарядку — электричество на нашей улице появилось только в тридцатые годы.
Во дворе стояли две огромные мачты, видимые с любого конца города — наш Дом ведь стоит на горе. Между вершинами мачты была натянута антенна в виде большого ажурного гамака. От нее вниз шел провод — сквозь дырку в оконной раме к приемнику.
И, хотя неподалеку была местная радиостанция (там сейчас Симферопольское водохранилище), а городская радиосеть начала проникать со своими черными широкими конусами репродукторов "Рекорд" и на наши улицы, тем не менее под окнами нашей Большой Комнаты (а приемник стоял именно здесь) порой скапливались кучки меломанов: это отец "ловил" Москву или какую другую дальнюю станцию, и из громадного, сделанного им зеленого раструба, звучало серебристым собиновским тенором "Куда, куда, куда вы удалились, весны моей златые дни"…
На стене была закреплена деревянная полированная панелька с грозовым переключателем: когда не работает приемник, или во время грозы, рукоятку следовало отвести вправо, и контакты антенного провода размыкались сантиметров на шесть. Но однажды, в грозу, случилось страшное: между разведенными контактами проскочила ослепительная искра со звуком винтовочного выстрела, одновременно по потолку пробежало что-то длинное, розово-ветвистое, тоже очень яркое; через миг дом сотряс громовой удар неимоверной силы, а от всех ламп и катушек нашего приемника повалил густой разноцветный дым кое-где превращающийся в пламя. Пожар на столе был затушен, но приемнику пришел полный конец; во дворе валялись оплавленные молнией куски антенны.
Закончились и уличные "радиоконцерты", не без удовольствия дававшиеся с помощью отца соседской публике. И еще долгое время в грудах журналов наших библиотечных комнат можно было видеть обложки журнала "Радио", которые, наряду с "Советским фото" и многими иными изданиями когда-то выписывал отец.
Модных в те годы патефонов он приобретать не стал: считал их механически несовершенными. Не помогли и мои просьбы. И слушать патефон я уходил к кому-нибудь из друзей или соседей, извлекавших аккуратно оклеенный синим дерматином ящик с блестящими хромированными уголками и хромированными же "тайничками" для иголок, одна из которых вставлялась в головку, крепилась винтом и осторожно опускалась на быстро крутящийся эбонитовый хрупкий диск с песнями Виноградова, Руслановой, Петра Лещенко, заморскими танго и фокстротами, только что вошедшими в "тотальную" моду. Патефоны были удобнейшей вещью для озвучивания семейного загородного пикника: не требовалось никаких батареек, "да и вообще"…
Патефон не купили, приемник сгорел; какое-то время я повозился с детекторным приемником, у которого концом маленькой пружинки нужно было нащупать именно то место корундового кристалла, которое соответствует волне, — но слушать его можно было только с помощью наушников, никуда от него не отходя, и лишь ближайшую радиостанцию. А душонка, видать, требовала музыки, и я потихоньку стал "производить" свою — насвистывая. Делал это украдкой (свист — "хулиганство"), а потом это не только вошло у меня в привычку, но и стало обязательным "музыкальным сопровождением" любого труда, особенно творческого. Мелодии я большей частью придумывал сам, усложняя до невозможности и "высвистывая" не менее четырех октав с четырьмя же "регистрами" — тембрами-способами свиста; умудрялся даже извлекать "из себя" двойные аккорды. Не хочу хвалиться, — но в отличие от "свистунов-исполнителей", изредка включаемых в эстрадные программы, которые всегда из-за плавания звука, мягко говоря, врут, мои звуки были точными и чистыми, даже при быстрых модуляциях частот.
"Были" — это значит до осени 1973-го, когда тяжкая болезнь парализовала большинство мышц левой стороны лица, в том числе губ. Нервные клетки, в том числе в стволах и ветвях, если гибнут, то навсегда — а за ними, разумеется, и мышцы. Лишившись собственной "губной" музыки, я потерял очень многое, куда труднее стало работать, и результаты той работы тоже стали заметно беднее. Иногда мне снится: произошло чудо, я вдруг излечился и с упоением свищу свои сложнейшие импровизации, с руладами, переливами, аккордами, с переменой тональностей — как я работал когда-то в Омской области за токарным станком, когда бесконечно сложная мелодия словно улавливалась внутри меня неведомым приемником откуда-то из Космоса, а я был всего лишь опытным ее воспроизводителем; но порой в нее вплетались и земные, когда-то услышанные мною, темы — вечерняя сура муэдзина с высокого минарета, звонкий татарский танец "Хайтарма", скорбные, с палестинским отзвуком, берущие за душу, еврейские мотивы…
Вечерами в симферопольском горсаду играл духовой оркестр, и на освещенной яркими фонарями площадке, под листвой старинных деревьев, танцевали пары, то кружась в вальсах, то качаясь под томные звуки танго — в оркестры уже "прокрались" заокеанские саксофоны. Изредка духовой же оркестр, только другой, военно-полевой, репетировал недалеко от нас. Трубачи и барабанщики, облаченные в длинные серые шинели, восседали на высоких сытых конях; горели до блеска начищенные трубы, играющие марш, и гулко отдавался внутри меня звук барабана, тоже водруженного вместе с барабанщиком на коня — это было незабываемое зрелище, так метко схваченное художником Грековым в его замечательной, несмотря ни на что, картине "Трубачи Первой конной" — кусочке нашей Истории (пусть даже нехорошей, но реальной), и кусочке же моего далекого-далекого Детства…
Дополнение к письму двадцать первому: ПЕСНИ МОЕГО ДЕТСТВА.
Извини, дружок, за эту вот "добавку" к и без того длинному предыдущему письму, но не зря говорится, что из песни слова не выкинешь. Не обойтись тут без воспоминаний и о тогдашних песнях — не патефонных, а "живых".
Недалеко от нас были кавалерийские казармы, о которых я тебе уже писал (это оттуда летели с воем над нашим двором отрикошеченные пули), так вот кавалеристы те часто шагали и пешим строем по нашей и соседним улицам — Ать, два, левой! Ать, два, левой! — и десятки пар солдатских круглоносых башмаков (над ними по голеням до колен — зеленоватые, цвета хаки, обмотки) громко и мерно "печатали шаг" по неровной каменной тверди улицы — скала известнякового плато здесь тогда выходила на поверхность (сейчас она заасфальтирована). — Ать, два, левой! Запевай! — и высокий молодой голос задорно взрезал тишину нашего мирного Фабричного спуска:
С неба полуденного — жара не подступи, Конная Буденного раскинулась в степи.И вся рота дружно подхватывала:
Никто пути пройденного у нас не отберет, Конная Буденного, дивизия — вперед!Далее шли слова о налете-наступлении той конницы на белых — "мы грянули "Ура", и, бросив окопы, бежали юнкера", и так далее; а вот старшие пацаны, явно подслушав у взрослых пародийный вариант-прогноз песни, который вскоре, однако, сбудется, шепотом вещали друг другу:
Товарищ Ворошилов, война уж на носу, А конная Буденного пойдет на колбасу!Строевые песни, в общем-то бравые, мне очень запомнились, вот лишь кусочки некоторых из них:
Мы — Красные кавалеристы, и про нас Былинники речистые ведут рассказ, О том, как в ночи ясные, о том, как в дни ненастные Мы смело, мы бодро в бой идем. Веди ж, Буденный, нас смелее в бой, Пусть гром гремит, пускай пожар кругом, пожар кругом…Я еще тогда, маленький, недоумевал: зачем же пожар?! Или вот такие, прямо скажем, зверские "строевые" куплеты:
С песней — сотня молодых лихачей: Эге-гей — бей, коли, руби! —С залихватским таким присвистом. А бить-колоть-рубить призывалось не учебную лозу, не макеты, а живых людей, и не иноземцев, а как бы в продолжение совсем тогда недавней гражданской войны, недобитых белых, да и наверное всех, кто попадет под шашку вошедшего в раж всадника. Впрочем, в репертуаре кавалеристов с Красноармейской улицы были и матросские строевые песни:
Ты, моряк, красивый сам собою, Тебе от роду двадцать лет. Полюблю тебя я всей душою — Что ты скажешь мне в ответ?И рота красноармейцев — не в морских бушлатах, а в серых шинелях, островерхих буденновках и обмотках над грубыми башмаками браво и слитно рявкала припев:
По морям, по волнам, нынче здесь — завтра там. По морям, морям, морям, морям, Эх, нынче здесь — а завтра там!Далее следовали слова о страданиях покидаемой моряком некоей Маруси, опять припев, и запевала выводил на всю улицу продолжение морской истории:
— Ты не плачь, моя Маруся: я морскому делу научуся! И не будешь плакать и рыдать, меня так часто вспоминать!И снова рота хором:
По морям, по волнам, нынче здесь — завтра там…Морские строевые песни отдавали солеными брызгами, тельняшками, бескозырками, клешами:
Якорь поднят, вымпел алый вьется на флагштоке. Краснофлотец — крепкий малый — в рейс идет далекий.И тут, разумеется, "не без Маруси":
Как прощались мы в Кронштадте, цепь отгромыхала, — Ты стояла в белом платье, и платком махала…Было в песне и нечто астрономическое:
Мы увидим цепь созвездий — блеск над океаном.А заканчивалась эта романтичная строевая очень хорошими словами:
Что с тобой сравниться может, сторона родная?Маршировали солдаты (их называли тогда только красноармейцами, солдаты и офицеры мол только в царской армии были) и под такую песню:
На седых уральских кручах вороны кричат: По Заволжью черной тучей стелется Колчак.Рота сурово подхватывала припев:
От голубых Уральских гор В боях к Чонгарской переправе Прошла, прошла Тридцатая вперед К пламени и славе(Чонгар — узкий перешеек, соединяющий Крым с Европейским материком "Тридцатая" — стало быть, дивизия)…
Но хватит строевых, давай лучше я вспомню наши школьные уроки пения. Вел их очень интеллигентный лысоватый учитель, бывший оперный певец (увы, имя-отчество я забыл), заметно переживавший от того, что ему приходилось диктовать нам и петь бездарные строки с не менее бездарными мелодиями, вроде таких:
Глянь-ка, веселою стайкой к лодкам девчата спешат, И на солнце их оранжевые майки как яркие цветы горят. Отдых работой заслужен, можно сегодня гулять, И в семье комсомолии дружной с утра целый день отдыхать.Песня длинная, "насквозь" такая же глупая. То ли дело "Интернационал", с которого мы начинали каждый урок:
Вставай, проклятьем заклейменный…И так далее; мы, пионеры (а других детей в СССР не было), исполняли этот партийный гимн, разумеется, стоя:
Это есть наш последний и решительный бой…Несмотря на примерное поведение, прилежание (за прилежание ставилась отдельная отметка), музыкальный слух, я на уроках пения стеснялся издавать звуки, а лишь открывал рот. Учитель это видел, но молчаливо прощал мне; вообще оценки этот добрый человек ставил нам не за голос, а за чистоту и грамотность продиктованного им текста песни. Так что по пению у меня всегда были только пятерки…
Пели мы про Щорса, у которого "голова обвязана, кровь на рукаве, след кровавый стелется по сырой траве", и про матроса-партизана Железняка, который "лежит под курганом, заросшим бурьяном", потому как "он шел на Одессу, вышел к Херсону" (ничего, думал я, ошибочка — в полтораста километров!), отчего, разумеется, "в засаду попался отряд", а кончилась эта операция тем, что "штыком и гранатой пробились ребята, остался в степи Железняк"; но вокруг не унывают: "Веселые песни поет Украина, счастливая юность цветет: подсолнух высокий, и в небе далеком над степью кружит самолет", что, однако, бодрости не вселяло, тем более что перед глазами упрямо стоял курган, не усаженный цветами, а заросший бурьяном, то есть неблагодарно заброшенный…
Учили мы песню из оперы композитора Ивана Дзержинского "Тихий Дон":
Шли по степи полки со славой громкой И день и ночь — со склона и на склон. Ковыльная, родимая сторонка, Прими от красных конников поклон!Следующие две строфы учитель, диктуя, торопился произнести вместе, а почему, погляди сам:
Казачью степь увел товарищ Сталин(это первая строфа — ну а вдруг кто заподозрит, что не туда увел, и потому, озираясь, певец скороговоркой диктовал дальше):
От нищеты, и горя, и оков, И в первый раз большое солнце встало Над молодой страной большевиков.В песне, несмотря на голодуху, изображалась совсем обратная картина:
В колхозах хлеба полные амбары, Привольно жить нам стало на Дону! И-эх, проливали кровь свою недаром Мы на полях в Гражданскую войну!Из этой (а также из многих других песен, стихов, картин) получалось: очень много человечьей крови пролито именно на сельскохозяйственных полях — и от этого "удобрения" колхозные амбары, разумеется, должны наполниться хлебом… Вот так я, сугубо городской малец, понимал "агротехнику" тех давних лет.
Пели мы в школе и сугубо "местнорегиональные" песни того же жанра, но много бездарней, чем со словами "центральных" поэтов:
Слезы мать рукавом утирала: Сын младшой уходил на войну — Наша Третья дивизия встала Защищать молодую страну. Полыхали степями пожары, И алела дорогами кровь: С нестерпимым, невиданным жаром Мы летели на банду Шкуро. Прозвенели победно копыта По лихой гайдамакской степи — Мы кромсали махновских бандитов, А Деникин в боях отступил.Кончался сей поход (казавшийся мне муторным) тем, что.
Наша радость огнем бушевала: Захвативши Купянск и Щигры, Мы ломились к Турецкому валу, Мы лавиной ворвалися в Крым.Турецкий вал — это старинное укрепление сразу за Чонгаром…
Разумеется, добросовестно учили мы и такие, более известные, песни как "Восемнадцатый год", где говорилось, что "на Дону и в Замостье тлеют белые кости, над костями шумят ветерки", и что мол "помнят псы-атаманы, помнят польские паны конармейские наши клинки", и знаменитую "Тачанку" ("и с налета, с поворота по цепи врага густой застрочил из пулемета пулеметчик молодой"), и "Каховку", где "девушка наша проходит в шинели, горящей Каховкой идет" (обязательно что-то должно было гореть!), и многое-многое другое; тут не хватит места, тем более что почти все слова учимых нами песен я помню до сих пор. Ни одной песни о природе, просто о дружбе мы не проходили — только политические. Из них мне искренно нравилась и по мелодии, и по словам, разве что вот эта:
Нас утро встречает прохладой, Нас ветром встречает река,В припеве которой были такие слова: "Не спи, вставай, кудрявая — цеха звенят!" — что ассоциировалось у меня со звуками механизмов отцовской мастерской, ритмичной мелодией динамомашины, доносившейся до нас от трамвайного депо и даже со звоном затачиваемых ножей и ножниц, которые по утрам заостряли хозяйкам уличные точильщики на станках с ножной педалью. И сам труд, и бодрые песни о труде мне тогда очень нравились, и слова их я запоминал сходу.
Но больше всего нам внушался детский военный героизм, и в куплетах те дети обязательно должны быть убитыми за торжество революции, например, в песне о барабанщике:
Мы шли под грохот канонады, Мы смерти смотрели в лицо: Вперед пробивались отряды Спартаковски-смелых бойцов,Впереди которых был мальчик с барабаном — "он песню веселую пел, но пулей вражеской сраженный, допеть до конца не успел". Кончалась сия грустная революционная история словами:
Погиб наш юный барабанщик — Но песня о нем не умрет.В другой песне, тоже трагической, говорилось о том, как отряд взрослых, воевавший против белых, почти весь уцелел, а убитым в степи остался лишь самый маленький боец — мальчик по прозвищу "Орленок". Еще в одной песне уже целая "сотня юных бойцов из буденовских войск на разведку в поля поскакала", и ненавистные "белогвардейские цепи", открывшие по пацанам огонь, убили и юного героя — "он упал возле ног вороного коня — комсомольское сердце пробито"… Почему-то "все как один умрем в борьбе за это" в первую очередь относилось к маленьким детям — и в песнях, и в стихах, врезавшихся в память на всю жизнь:
Валя, Валентина, что с тобой теперь? Белая палата, крашеная дверь… Словно паутина, из-под кожи щек Тлеет скарлатины смертный огонек.Мне было до невозможности жаль бедную девочку, которая, по смыслу произведения, заболела скарлатиной от буржуйских происков; врач у нее "гладит бедный ежик стриженых волос: Валя, Валентина, что с тобой стряслось?" Мне было непонятно многое: скарлатину я перенес как "рядовую" детскую болезнь и вовсе не помер; никто мне ее не "насылал"; а особенно удивляло то, что как это можно перед смертью думать только о пионерстве и даже салютовать:
Тихо подымается — призрачно-легка — Над больничной койкой детская рука. — Я всегда готова! — слышится окрест На плетеный коврик упадает крест.(его пыталась надеть на шею умирающей дочурке сидящая возле нее деревенщина-мать, которую допустили в больницу). А стихи эти со страшным названием "Смерть пионерки" были написаны, что ни говори, талантливо (классика: Эдуард Багрицкий!), и не могли не подействовать на миллионы детских головенок. А вот меня увлекали дела не пионерские, а насекомьи, механические, небесные и всякие-превсякие другие, куда более интересные, и, по-моему, более важные и нужные, чем далекая Гренада, за неведомых и почему-то несчастных крестьян которой погиб, по поэме, в наших краях молодой боец — "мечтатель-хохол", чье тело "набок сползло, товарищ впервые покинул седло. Я видел: над трупом склонилась луна, и мертвые губы шепнули "Грена…".
И все равно: если мне удается услышать (или хотя бы вспомнить) какую-нибудь из "тех" песен или мелодий, то, несмотря на "политичность" и все такое прочее, меня охватывает щемящая грусть, подобная той, какую навевает запах полыни, вовсе не относящийся к благовониям, на уроженца степей, давно ставшего горожанином. Или ни с чем не сравнимый дымок от кусочка тлеющей лепешки степного же кизяка, куда более приятный, чем дым гаванской сигары, церковного ладана или буддийского сандала; юго-западные сибиряки, казахстанцы и заволжцы знают, о чем я говорю.
И, подобно тому, как им, степнякам, посетившим родину, уже не увидеть ее в былой непередаваемой красе (все как есть дикие степи-прерии нашей великой в прошлом страны до клочка перепаханы, выбиты перевыпасом, испещрены дорогами, осквернены шахтами и свалками), и запах полынного листика лишь разбередит им душу, — так и мне не вернуть ни своего Детства, ни моей огромной и в общем-то замечательной Родины, о которой напоминает какая-нибудь из ее песен, возбуждая во мне не только ностальгическую горесть и печаль, но и величайшую гордость оттого, что я жил и рос в это трагическое, великое и неповторимое Время.
Письмо двадцать второе: НЕБЕСНОЕ.
Ни о каких "неопознанных летающих объектах" в те годы никто в нашей стране в те годы и не подозревал — попросту потому, что их тогда не было (как нет и сейчас; дремучее невежество, ставшее сейчас глобальным "по части НЛО", я в расчет не беру). Тем не менее однажды днем на северной стороне симферопольского небосклона появился странный темный не то диск, не то шар, и оттуда слышалось не менее странное, очень мощное гудение.
Ежеминутно шар, вроде бы находясь на месте, увеличивался, раздувался, а его рев становился все громче. Мальчишки высыпали на улицы; взрослые тоже не без опасения поглядывали на I неведомый ревущий "объект" и не знали, как на него реагировать.
"Шар" распух до внушительных размеров, и тогда в его центре стала заметна пятиконечная красная большая звезда — "значит наш, советский", ну а что это такое, все равно было непонятно. А когда от его рева стали дрожать оконные стекла, в нижней части приближающегося шара стала заметной небольшая выпуклость. Где-то над центром города шар стал разворачиваться, и тогда наши и ближние улицы огласились дружным многоголосым воплем: "Дирижабль!!!".
Шаром дирижабль смотрелся только спереди, когда подлетал к городу, теперь же на наших глазах он превращался в гигантский светлый огурец, красиво сужающийся кзади; на боку его было крупно выведено знакомым газетным шрифтом "ПРАВДА". Под брюхом у "огурца" на кронштейнах были прикреплены несколько пар самолетных двигателей с пропеллерами — это они издавали многоголосый слитный рев. А глубоко под "носом" аппарата едва была различима гондола — вроде бы махонькая выпуклость, а на деле огромное помещение с рубками, отсеками, залами, салонами.
Все зрители наших улиц, задрав головы, дивились мощи и размерам этого небывалого воздушного корабля: разве может государство, создающее такие вот небесные махины, быть слабым? Крымский рейс московского дирижабля "Правда", как потом писалось, был действительно агитационным, долженствовавшим убедить народ в могуществе державы. И это, надо отдать должное устроителям грандиозного зрелища, у них получилось блестяще.
В тот год на экранах кинотеатров как раз шел фильм "Глубокий рейд". Такой же вот дирижаблище, только вражеский, прилетев над тучами в нашу страну откуда-то с запада, спустил под облако на тросе кабину с наблюдателем. Тот внимательно рассмотрел в бинокль город, расстилавшийся внизу, следом за чем из дирижабля вниз полетели бомбы. Однако отлично организованная служба ПВО моментально распределила всех по убежищам (помню: дежурный с повязкой зычно вещал: "Граждане, не создавайте паники!"), и не было ни одной жертвы, а разрушения — минимальные…
Зато в ответ на эту "провокацию" туда, в тыл противника, была отряжена эскадрилья бомбардировщиков, задавших там врагу такого перцу, что восторженные кинозрители, дружно встав, устроили героям бурную овацию. "Потери" наших самолетов в фильме были плевые: лишь один натолкнулся на сеть противовоздушных заграждений, подвешенную на аэростатах противника над их городом, превращенном в отместку за "провокацию" в руины…
Это — в кино, а в жизни все это было, я бы даже сказал, много нагляднее и грознее. Например, почти над Симферополем производились учебные воздушные стрельбы: один самолет типа пикирующего бомбардировщика (с двумя стабилизаторами на хвосте) тащит на тросе "колбасу" — длинный мешок вроде сачка, а другой лупит по "колбасе" из пулемета (вероятно, потом считались дырки); так вот не то стрелок, не то пилот однажды так увлеклись, что тарахтели из пулемета зайдя на "колбасу" сзади, и наверняка по ней попали, ибо тянущий ее самолет вдруг задымил, пошел боком, а потом рухнул вниз, сбитый товарищем (никаких катапульт тогда, разумеется, не было).
Кроме учебного аэродрома (на запад от Ак-Мечети и Цыганской слободки) неподалеку были два военных — один в Сарабузе (несколько километров к северу от Симферополя), другой — на Каче (на юго-запад километрах в сорока, это уже у Севастополя). Из одного в другой нередко перегоняли самолеты по воздуху, они летели звеньями по три машины — и так долгие минуты. Не слабее чем от дирижабля гремел воздух от тяжелых бомбардировщиков ТБ-3 — огромных, еле ползущих по небу четырехмоторных машин, сквозь стекла кабины которых — а остекление это очень напоминало не то ларек, не то веранду — виднелись головы летчиков в кожаных шлемах. Сбить такой низкий и медленный "летающий гроб" можно было из обычной винтовки (а может, как я тогда думал, из хорошей рогатки, зарядив ее увесистой гайкой — да по кабине!..), и потому эти тяжелые неповоротливые машины вскоре после начала войны переименовали в "ночных бомбардировщиков дальнего действия", остатки которых немцы посбивали зенитками, освещая самолеты простыми прожекторами.

Но вернемся в довоенные симферопольские небеса. В них постоянно трещали учебные бипланы "У-2", отрабатывая то полеты "в зону" (прямоугольный маршрут), то виражи, то другие фигуры. В погожие тихие дни они поднимали на тросе в небо планеры; там, в вышине, трос отцеплялся, самолет уходил круто вбок и вниз, а узкокрылая изящная машина, управляемая планеристом, тихо кружила в небе.
Планеры запускались в небо не только самолетом-буксиром, но и с земли, резиновым толстым жгутом, который натягивали две группы сильных людей — получалось нечто вроде гигантской рогатки, но выбрасывающей в небо не камень, а летательный аппарат. При встречном ветре он взмывал вверх, а если планерист "нащупывал" восходящий поток теплого воздуха — кружил в нем долгие минуты. Одного такого летуна "занесло" к нам на улицы, на которые он, потеряв высоту, и приземлился, не дотянув до своей планерной базы (она помещалась по ту сторону Скифского плато под скалами). Неудачника увезли вместе с планером на автомашине…
Особенно красочное зрелище разыгрывалось в небе в День Авиации — 18 августа: ровные строи У-2, перестраивающиеся в небе в виде разных фигур, полеты их вверх колесами, так что над нами висели летчичьи головы в кожаных шлемах. Потом вся эскадрилья делала "мертвые петли", "бочки", "штопоры" и другие фигуры высшего пилотажа, а затем синее небо расцветало множеством белых парашютных цветков.
Затем над городом появлялись два военных самолетика: коротконосый биплан-штурмовик и столь же "курносый" моноплан-истребитель. На одном — подчеркнуто крупные красные звезды, на другом — никаких опознавательных знаков (даже "условную" свастику ставить было нельзя: с фашистской Германией, готовящейся к войне с нами, был заключен мирный сталинский договор). Хотя все прекрасно понимали, что самолет без знаков "играет роль" фашистского.
Под облаками затевался показательный "бой" — ревели моторы сближающихся машин, стучали пулеметы (разумеется, с холостыми патронами); один самолет уходил от другого в замысловатых пилотажных фигурах, тот его "обманывал" не менее хитро и красиво; наконец, во время одного из "тарановых" сближений звучала длинная дробь пулеметной очереди, "противник" заваливался набок и как бы падал косо к земле, дымя дымовой шашкой будто на самом деле подбитый. А звездокрылый победитель, сделав на радостях пару мертвых петель, снижался, и, пролетая несколько раз над зрителями, торжествующе качал крыльями.
Публика ликовала…
Во время учебных воздушных тревог — это когда после воя сирен и имитаций бомбежек дюжие люди в противогазах хватали у магазинов домохозяек, валили их, отчаянно сопротивляющихся, на носилки, которые запихивали в машины "скорой помощи" — тоже было очень интересно. Особенно ночью: черное крымское небо перечеркивали светлые полосы-столбы прожекторов, нащупывавшие "вражеский" самолет, который, попав в их перекрестье, сиял ослепительно-ярким силуэтом, а где-то вдалеке хлопали холостыми зарядами зенитные пушки…
Все мы — и пацаны, и молодежь постарше, неподдельно и искренно "болели" небом. Всем хотелось за штурвал самолета, ну а пока приходилось мастерить самолетные модели с "резиномотором" в многочисленных тогда авиамодельных кружках. И все же гораздо выше их, в буквальном смысле, были изделия уличной пацанвы — воздушные змеи. Они десятками реяли в голубой вышине, выпустив по ветру свои длиннющие хвосты; наибольший почет выпадал тому, кто сумел запустить свое нехитрое изделие — лист бумаги с наклеенными по краям и по диагоналям щепками — как можно выше. Счет шел на нитяные катушки: на всю катушку — 200 метров (именно оттуда пошло выражение "на всю катушку"), на пять катушек — километр. Такой змей уже было трудно заметить, лишь круто забирающая вверх нить уходила куда-то в зенит…
Запускались и более сложные, рассчитанные по чертежам, "коробчатые" змеи — но все равно такую высоту, как у простого "уличного" змея, им было не одолеть. И ребячьи "хвостатики" стояли почти неподвижно над городом, как раз на той высоте, откуда в голодные годы высматривали свою поживу — падаль белоголовые сипы, черные грифы и стервятники, реявшие в вышине плавными кругами.
И еще одна забава была тогда в моде у тогдашней городской ребятни, да и взрослых — тоже "небесная". Это — голуби. Стаи их порхали высоко над кварталами, иные голуби и голубки ценились очень высоко, их и выменивали, и выкрадывали, и вступали из-за них в серьезные потасовки. Голубятников недолюбливали "приличные" семьи, причисляя их к обычным хулиганам. А об охоте диких соколов на голубей я рассказал когда-то в своей книге "Мой удивительный мир" (Новосибирск, 1983).
Закончить это "небесное" письмо я хочу совсем давней историей. Разумеется, мой изобретательный отец не мог не "болеть" небом, только на свой лад. Я нашел его альбом с вырезками изображений летательных аппаратов из различных журналов, подивился такому давнему, к моему времени забытому им, хобби, и услышал поразившую меня историю: еще в давние годы отец строил… самолет.
Начал он с покупки двигателя (после "летных испытаний" этот многопудовый одноцилиндровый английский движок, работавший на керосине, приводил в движение все станки отцовской мастерской). Мотор этот двигал две плоскости, на которых он (и пилот) должен был висеть в воздухе. Когда верхняя плоскость шла вниз, многочисленные составляющие ее плоские же клапаны захлопывались, создавая широкую опору о воздух; когда она шла вверх — клапаны открывались. То же и с нижним "крылом", но движущимся в противоположном направлении. Лишь в "мертвых точках" аппарат должен был несколько утяжеляться, остальное же время его тянули вверх попеременно то нижняя, то верхняя плоскости. Вернее, должны были тянуть.
Как рассказал мне отцовский помощник Валентин Аморандо (мы его звали просто "дядя Валя"), первые испытания аппарата, проведенные отцом в нашем дворе, были безуспешными: либо несуще-тянущие плоскости оказались маловатыми, либо воздух — слишком редким… Тогда отец намного увеличил площадь "машущей части", но это потребовало множества новых креплений и растяжек. Наверное, ты уже понял, что какие бы то ни было математические, тем более физические расчеты, чуждые отцу, он демонстративно презирал…
Пришла зима, и, хотя в Симферополе зимы короткие и относительно теплые, растяжки не выдержали своего сокращения от низких температур и все до одной полопались.
Не думаю, чтобы только это остановило бы отца. Скорее всего он убедился сам: такой слабый, но тяжеленный моторище на платформе, да еще с седоком, не смогли бы поднять даже громадные крылья. А может быть Степан Иванович увлекся к тому времени (это где-то "в районе" 1917-20 годов) другими делами — музыкальными, литературными, фотографическими или еще какими.
Когда я узнал эту историю от дяди Вали, да еще и убедился в ее достоверности, понаходив кое-какие детали этого аппарата (клапаны, части растяжек и так далее), мне стало обидно, что этот единственный отцовский самолет изобретался и строился до меня… А потом меня очень удивил предполагавшийся цвет аппарата, его окраска. Об этом случайно проговорился сам отец, — заготовивший когда-то очень много масляно-эмалевой краски канареечно-желтого цвета (она была в больших жестяных банках с иностранными этикетками), так что ее хватало на много лет для всевозможных домашних и хозяйственных дел, в том числе и на покраску моей знаменитой "противосквознячной" кроватки, описанной где-то выше. Отец, будучи дальтоником (красное путал с зеленым), не очень заботился о цвете, ему важна была прочность и водостойкость покрытия.
Представляю, как замечательно выглядела бы такая картина: аппарат оторвался от земли и поднялся вверх. Большая платформа с закрепленным на ней тяжеленным двигателем, таскающим вверх-вниз странные квадраты с множеством хлопающих клапанчиков; под ними — мотор, грузноватая фигура отца у рычагов и рукояток, и вся эта удивительная штуковина на фоне густо-синего неба, грохоча и подпрыгивая, сияет ярко-желтым цветом над изумленными сймферопольцами…
Письмо двадцать третье: ОТЕЦ.
Как ты, наверное, понял, написать полный, "в рост" портрет отца — твоего прадеда Степана Ивановича Гребенникова — мне очень трудно, хотя многие "мазки" уже положены мною в предыдущих письмах. Да, это так: гуманизм в нем "совмещался" с жестокостью, научное невежество — с высокой грамотностью, безукоризненная честность — с эгоизмом, талант конструктора — с безудержным фантазированием, практический жизненный опыт — с авантюризмом.
Откроем-ка опять его автобиографическую "Фату-моргану", и выпишем оттуда то, что он сам о себе писал, выведя себя в образе главного героя повести Григория Петровича.
Внешний облик (в Таврической губернии, 1917 год): "На вид ему было не более 40 лет. Лицо у него было интеллигентное, с оттенком того благообразия, которое дается страданиями и лишением обыкновенных удовольствий жизни. Глаза сероголубые, вдумчивые и умные; небольшие, скорбно опущенные, усы; волосы, ниспадающие до плеч (этой прически я уже не застал, отец стригся "под машинку" — В. Г.); губы полные, с овалом мягкосердечия и добродушия; на лбу три резко очерченные складки".
Путешествия, совершенные им до меня: "Исходил, а частью изъездил на лошадях, весь Туркестан. Оттуда переправился через границу в северную Персию, где тоже много ходил (о пути его от Мешхеда к Каспию через Астрабад — ныне Терген — отец рассказывал мне сам. — В. Г.). Из Персии я отправился через Каспийское море в Астрахань, оттуда по Волге в Саратов, а из Саратова по железной дороге во Владивосток. Проезжал я только большие пространства, а вообще путешествовал пешком",
Одежда (путешествующего в 1917 году): "Одет он был в аккуратный костюм путешественника-туриста. Но, при первом взгляде на его одежду и особенно на его лицо, видно было, что он не турист, а странник, путешествующий для того, чтобы уйти от большого горя, которое стало на пути его жизни.
"На нем была английского покроя куртка серого сукна, обут он был в кожаные скороходы, очень легкие и удобные, очевидно, им самим сделанные, так как такого фасона в продажу не выпускают. Гетры плотно обтягивали его ноги и красиво переплетались крест-накрест черной тесьмою. На голове была шляпа итальянского туриста. За спиною висела сумка, перекинутая через плечи".
Одежда (после встреча с героиней): "Он был теперь острижен и причесан, борода и усы были сбриты, и весь он приободрился и значительно помолодел на вид. Он развязал котомку и достал оттуда тщательно сложенные принадлежности костюма. Затем он пошел на кухню, умылся и быстро переоделся, надел крахмальный воротничок (к слову — у нас дома валялось их несметное множество. — В. Г.) и подвязал галстук".
Отношение к сопернику (словами "Веры" о ее муже): "Я не люблю монахов, а его волосы, зачесанные назад и слишком открывающие лоб, делали его очень похожим на монаха; а благообразие лица (заметь: был благообразен! — В. Г.) и мистическое выражение глаз дополняли это сходство; даже имя у него было монашеское. Выпуклый, резко выделяющийся лоб невольно подсказывал что в нем есть признаки кретинизма. Ничего не выражающие усы и щетинящаяся бородка напоминали идиота (вот так благообразие! — В. Г.). Кожа на его лице была сухая, болезненно-бледная, с оттенком неприятной желтизны покойника, и, точно древний пергамент, извлеченный из саркофага египетской гробницы, туго обтягивала его лицо, особенно нос, заостренной и не совсем мужской формы; на глазных впадинах пергамент кожи был собран в мелкие складки, геометрически правильно расходящиеся радиусом к вискам, на которых видны были вздувшиеся вены. Мистические глаза имели выражение бездомной собаки, ищущей жалостным взглядом сострадания у прохожих. Смеяться он совсем не умел, а улыбался насмешливой и злой улыбкой, причем, если, в это время открывал рот, он делался безобразным, и кривыми, выходящими из ряда зубов, клыками, старательно скрываемыми уродливым стягиванием губ, страшно напоминал какого-то хищника. Вся фигура его была непривлекательной: он был небольшого роста, тщедушный и хилый, как больной ребенок, некрасиво сутулый, чрезвычайно худой. Тело его слабо держалось на тоненьких ножках рахитика; костлявые руки бессильно висели вдоль тела и были, по-видимому, сделаны не для мужчины и не для женщины, а для особы среднего пола, каких на земле бывает очень немного; на руках пальцы были стянуты непонятно зачем перепонками и кисти его рук с внутренней стороны были странно похожи на плавники тюленя. Вообще, он был особенный, не то кретин, не то дегенерат, а вернее всего, что-то среднее между мужчиной и женщиной, — и мне было стыдно, что я этого раньше не замечала".
Вот так мог печатно разделаться Степан Иванович с тем, кто ему не понравился… Я процитирую еще маленький кусочек из той же страницы его "Фаты": похоже, в нем упоминаются какие-то очень конкретные люди, но со слегка измененными именами:
" — За что я его полюбила? — недоумевала я, и обидно было и за себя, и за Валю, и за мадам Колесникову, и за милую, одинокую вдовушку Ирину Павловну, и за известную артистку Ялину, восходящую звезду русского театра, трогательные и святые письма которой он, негодяй, кощунственно порвал при мне, чтобы доказать свою нелюбовь к ней".
Из этих отрывочков ты, наверное, уже понял, что отец мой был очень грамотным, интеллектуально богатым человеком — а ведь окончил три класса сельско-приходской школы, где преподавались лишь арифметика, русский язык и закон божий. Последний, видимо, преподавался скверно, так как отец вырос убежденным атеистом-материалистом.
На официальной службе в мою бытность отец не состоял, занявшись исключительно изобретательством. Источник расходов, связанных с этим занятием — продажа остатков маминых богатств, сначала "движимых" (припомни письмо "Торгсин"), а затем и недвижимости — частей Дома. Перед самой войной флигель, где была его мастерская, был продан большой бедной еврейской семье по фамилии Окунь (впоследствии вся она была расстреляна фашистами), часть главного корпуса с Большой комнатой и прилегающими к ней помещениями — Дворкиным (судьба их мне неизвестна), последняя, центральная часть Дома — Сапожниковым (те сумели эвакуироваться морем и. после войны вернулись, оказавшись почему-то в дворкинской половине; в семидесятых годах они эту часть Дома продали и переехали в благоустроенную квартиру в западную часть города). Дольше всех, из тех, кто нас знал, прожили в восточном флигеле Дома наши квартиранты Кабаковы — уже на правах законных жильцов. Жили они там до 70-х годов. Теперь весь Двор и Дом заселены другими, совсем нам незнакомыми, семьями.
Но вернемся к отцу. До "ухода в изобретательство" он служил в Симферопольской земской управе — сначала письмоводвителем (что-то вроде делопроизводителя), затем кем-то вроде секретаря или зав. отделом. Он служил там еще некоторое время и после провозглашения советской власти — была какая-то справочка о том, что та Управа перешла "рабоче-крестьянским и солдатским депутатам".
Отец писал недурные стихи. У нас сохранялась толстая — сантиметров в пять-шесть — связка вырезок его стихотворений из разных журналов, где он подписывал свои творенья иногда полной фамилией, а чаще — сокращенной — "С. Грековъ", или, наоборот, "Г. Степановъ". Очень многие из них, называвшиеся "Сонетъ", были про любовь, и потому мною, мальчиком, не запомнились, но похоже, что возлюбленная у него была единственная — моя мать, а может я и ошибаюсь. Были и шуточные вирши, с игрою слов или нарочитой безрифмицей, вроде:
"Склонила красиво головку Моя молодая еврейка".Кстати, это был невинный каламбур, ибо отец был закоренелый интернационалист (и я "туда же"). Было стихотворение, из которого я помню лишь две строчки — печально-безнадежное:
"Старый, слепой, полумертвый, дрожащий — Век ты свой прожил. Теперь — уходи…"И очень много было у него революционно-патриотических стихов, заканчивающихся, к примеру, так:
"А вы, тираны, трепещите!"Пачка этих стихов очень помогла отцу, когда его таскали в НКВД по доносам "квартирантов" с целью посадить его как врага народа. Стихи остались "в деле", а отца, к великому и явному неудовольствию "инициаторов", отпустили… В каких журналах печатались его творения — не имею понятия. Судя по бумаге — не в газетах, а именно журналах, вероятно, в провинциальных, юга России, — во всяком случае мои библиотечные поиски ни к чему не привели, так же, как и поиски его "Нотной системы", которую я упоминал в "Музыкальной шкатулке". Что же касается "Фаты-Морганы", то в каталоге Симферопольской библиотеки еще в семидесятые годы числилось два экземпляра, но в хранилище их не оказалось — "увели" библиофилы. Экземпляр "Фаты" нашелся аж в Ленинграде — в Государственной публичной библиотеке им. М.Е. Сталтыкова-Щедрина, сотрудницы которой, в нарушение правил (частникам художественную литературу не копировали), любезно сделали с нее микрофильмовую копию. Притом совсем бесплатно.

Мир — не без добрых людей…
Степан Иванович был исключительно обязательным и честным человеком. Взять что-либо чужое было для него совершенно немыслимым, невероятным делом (это не касалось материнских движимых и недвижимых богатств, которые он безусловно считал только своими). Охотно давал, иногда крупные суммы, взаймы, а о затянувшемся долге, как ни странно, стеснялся спросить — этим приходилось, тайно от него, заниматься матери. А о том, как его можно было облапошить на миллионные суммы, мое первое к тебе письмо — "Христофор".
Где-то в десятые-двадцатые годы Степан Иванович стал… фермером. В местечке Борчокрак под Симферополем приобрел (или построил) ферму, в каждом стойле которой стояла породистая корова, и — что кому-то из очевидцев особенно запомнилось — в отсеке у каждой буренки висело отдельное полотенце. В компаньоны к себе отец взял Якова Яковлевича Кизельштейна (муж моей крестной, провизор). Друзья закупили специальных бутылей для розлива молока, какой-то конный транспорт для развозки продукта по городу; кто был дояром — не имею понятия (по-видимому, кого-то наняли). Похоже, коровы те находились только на стойловом содержании: о пастьбе их что-то не рассказывалось. Через короткое время наши "фермеры", как и следовало ожидать, прогорели, быстренько реализовав скотину, помещение и оборудование.
Я уже писал тебе, что отец был совершенно непьющим человеком. В связи с этим вышел превеликий конфуз. Некие инженеры, составляющие комиссию по испытанию одного из его бесчисленных изобретений, были им приглашены на определенный день и час "на угощение". Большой овальный стол буквально ломился от изысканной снеди, в центре возвышался большой никелированный самовар. Отец гостеприимно накладывал в тарелки гостям всякие там икры-балыки. Гости разаппетителись, потирали руки, чего-то ожидая; поговорили о предмете изобретения, еще о чем-то; отец предложил приступить к угощению. Гости стали что-то высматривать на столе между блюд с закусками, но ничего не находили. Один из них, извинившись, сделал мне знак и поманил за дверь: я думал, он даст мне какой-нибудь гостинец, но дядечка спросил: а что, у вас совсем-совсем не пьют? Не поняв вопроса, я отвечал: почему же, пьют — кто компот, кто чай, отец любит простоквашу, а я вот лично предпочитаю просто воду, которую специально для себя приношу из дальнего родника, могу мол и вас угостить, это очень вкусная вода.
Поблагодарив меня за подробное объяснение, инженер уловил момент и таким же манером вызвал в другую комнату мать; я видел, как на его вопрос она сделала широкие, как от ужаса, глаза.
Сие "чаепитие" длилось недолго: гости куда-то заторопились и вскоре исчезли. Когда мать рассказала отцу о причинах такого их поведения, он страшно рассердился, кляня на чем свет стоит всех экспертов, инженеров и "прочих пьяниц", ну а потом, как водится, влетело и матери. Разумеется, изобретению этому не было дано ходу с самого его начала по вине побывавших у нас "бюрократов"…
Однажды отец вспомнил: перед ожидавшимися обысками большевиков он отдал на хранение Христофору не все золото, а некоторую часть золотых десяток запрятал, кроме стульев (о чем я писал тебе раньше) в большую консервную банку, которую залил расплавленным оловом доверху, запаял края посудины и закопал в огороде. А в 35-м году жестянки там… не оказалось. Отец попросил одного из своих надежных знакомых тщательно и глубоко перелопатить эту часть огорода. Тот усердно работал аж три дня — увы, посудина "с оловом" будто испарилась.
А ведь Степан Иванович забыл, что он ее вскоре же перепрятал в другое место — в тайник, который мы с братом Толей уже много позднее случайно нашли в одной из стенок погреба под отцовской мастерской (он показан пунктиром на плане, что на стр. 9): высеченную в известняковой стене прямоугольную нишу, плотно закрытую таким же, почти незаметным, квадратным камнем. Когда мы его не без труда вынули, в глубине ниши блеснула та самая жестянка, объемом где-то с три четверти литра. Мы думали, что сосуд как-то врезан в дно ниши, а оказалось, что он просто невероятно тяжел. Нам почему-то стало страшновато, мы вдвинули камень на место, быстро выбрались на солнце, но так и смолчали, а потом забыли. Ценность этого "цилиндра" я примерно оценил много лет спустя, но, увы, было уже поздно: погреб тот чужие люди засыпали мусором, землей, понастроили над ним, вплотную к флигелю, своих халуп. А жаль; на всякий случай я в следующей книге своей постараюсь дать координаты этого вместилища поточнее: может быть тебе, или еще кому из читателей, когда-нибудь и повезет.
…Отец очень любил животных. Безраздельными хозяевами Двора были две собаки — нечистопородные шпицы Казан и Жулька: белые мохнатые существа, ставшие и моими закадычными друзьями (мать, правда, их недолюбливала). Помню отцовский фотоснимок: мы с Толей сидим во дворе среди буйно цветущих диких ромашек, и тут же развалились наши мохнатые любимцы, причем Казан от жары вывалил язык…
Так вот кто-то у квартирантов Кабаковых, что жили в юго-восточном флигеле, якобы "слямзил" мясо. Грех упал на наших песиков. С Кабаковыми и без того отношения были натянутыми: относя себя к "пролетариям", нас, "дворян", презирали, квартплату вносили "государственную" — какие-то гроши, а весь ремонт их помещений лежал на отце. Обвалится где штукатурка — отец замешивает раствор, затирает, белит, тщательно после себя моет — иначе не оберешься укоров. Побьет градом черепицу, отчего протечет где-то кровля — отец закупает подводу новой черепицы, и, тихо чертыхаясь, лезет по лестнице на кабаковскую крышу перекрывать таковую.
После пропажи у Кабаковых злосчастного мяса они потребовали ликвидировать собак — хоть на живодерню, хоть как. Отец умолял не трогать животных, предлагал им оплатить то мясо и все прочие беспокойства. — Тогда убьем их сами! — заявили квартиранты. Через два дня они привели свой приговор в исполнение: подсыпав отраву в какую-то еду, скормили ее-таки бедным Казану и Жульке.
Утром уже окоченевшие трупы наших любимцев лежали рядышком посреди зеленого двора — на тех самых ромашках, в которых нас четверых сфотографировал недавно отец.
Между двумя старыми сливами, что росли у мастерской отца, он вырыл яму, аккуратно уложил в нее трупы, накрыл их сверху брезентом и закопал землей. Нас с Толей отец в это время прогнал — но все равно мы успели заметить, как из его голубых глаз текли обильные слезы. А из кабаковского флигеля донеслось до нас злорадное хихиканье.
Похожая — но, увы, недоказанно чьей "работы" смерть настигла нашего забавного черно-пятнистого поросенка умницу-Катьку, и большущий выводок леггорнов — маленьких черных курочек, оказавшихся в столь же печальное утро "лапками вверх". Ну а мне приходилось от обитателей того же флигеля слышать в свой адрес "дворянский выродок" и тому подобное — разумеется, не от старшего поколения, а от среднего и младшего. Глава же их семейства наборщик Яков Федорович был с отцом внешне учтив, корректен, раскланивался по-интеллигентски, а однажды, перед праздниками, поведал отцу, что газета "Красный Крым" будет "цвета крови" — и верно, наутро почтальон принес нам сию нарядно-красную газетку. С Кабаковым-внуком (он был лишь на год младше меня) мы особой дружбы не водили — вероятно, его родители "дядя Шура" и "тетя Ната" были против. Да и сам Вовка-рыжий (так мы его звали) не вызывал у нас симпатий из-за своего ябеднического характера; надеюсь, с возрастом это у него прошло; я его разыскал было через его тетушку Варвару Яковлевну, но крупный деятель винного симферопольского производства (или сбыта, не помню) Владимир Александрович Кабаков на контакты со мною не пошел — ну да бог с ним, с Вовкой-рыжим.
Были ли у отца в те, крымские тридцатые годы, друзья? Были, и немало. Более всех мне запомнился Сергей Иванович Забнин, известный крымский краевед-натуралист, открывший, в частности, остатки стоянок первобытного человека в знаменитой Красной пещере — Кызыл-Кобе. Эта археологическая культура с забнинских времен так и зовется — кызылкобинской. Но меня больше привлекали его коллекции насекомых, живые морские и сухопутные тварюшки, которых он в массе заготовлял для московских вузов и фабрики "Семья и школа", и я нередко даже просил отца: давай мол сходим к Сергею Ивановичу. Свои визиты к нему и роль его в становлении меня как биолога я подробно описал в своей книге "Миллион загадок" (Новосибирск, 1968). К слову сказать, мое увлечение биологией отец не очень-то одобрял. В отличие от матери, мечтавшей о том, чтобы я был вундеркиндом-музыкантом, отец предпочитал бы видеть во мне механика-конструктора, но, непременно, без высшего образования ("все инженеришки — дураки и тупицы").
Из более частых отцовских посетителей, а точнее, помощников, вспомню еще раз Валентина Аморандо — тоже мастера на все руки, работящего и безотказного, но менее образованного, чем отец. Он много лет работал у нас "в цеху" по маникюрным напильникам, о которых речь впереди — за жалованье, вероятно, приличное, так как каждый раз после получки мать закатывала отцу сцену (уж кто из них был прав-неправ — понятия не имею), и дома возникал очередной скандал.

Помошник отца В. Аморандо — дядя Валя в нашей мастерской.
К приемному, точнее, старшему сыну Толе отец относился — как бы это сказать? — удовлетворительно. За "хулиганство" ему, конечно, влетало, но не так чтобы уж очень; убедить же мать, чтобы ему справить хоть сносную одежонку, отец, несмотря на все свое всевластие, не.
Сумел, отчего злился на нее еще более. А потом, видать, махнул рукой.
По своим изобретательским делам отец неоднократно бывал в Москве, Ижевске, Серпухове, Подольске, Миассе, откуда следовали написанные его аккуратным почерком открытки, начинавшиеся, как правило, "Здравствуйте, уважаемая Ольга Викторовна" (странно, не правда ли?), и кончавшиеся, тоже как правило, неизменным "Витюшу целую". А о Толе — ни слова. Привозимые из столицы гостинцы предназначались, разумеется, главным образом, Витюше…
Зато для занятий всеми школьными и "внешкольными" предметами у нас дома были сверхидеальные условия — от чертежных принадлежностей (у каждого — своя персональная чертежная доска, рейсшина, готовальня и прочее) до богатейшей библиотеки, в которой одних лишь энциклопедий было пять: Брокгауз и Ефрон в "обычном" виде и еще одно издание — в очень толстых томах, "Народная энциклопедия", на переплетах которой была изображена женская фигура, высоко воздевшая яркий факел, озарявший справа достижения науки и техники, а слева — загнавший в угол перепуганных чертей и прочих "представителей" мракобесия; была еще какая-то французская многотомная энциклопедия, видимо, очень старинная, с полуфантастическими картинками-гравюрами; наилучшей из энциклопедий я считал "Новый энциклопедический словарь" из множества томов в черно-синих переплетах — к сожалению, это полезнейшее, но ныне малоизвестное (наверное, из-за малого тиража) издание прервалось из-за революции на букве "О". Я уже не говорю о разнообразных "Полных собраниях сочинений" и еще более многочисленных "Бесплатных приложений" к журналам (да, да, совершенно бесплатных, отличавшихся от "нормальных" разве что тонкой обложкой), из которых состояли толстенные кипы запомнившихся мне многотомников Альфреда Брема, Фенимора Купера, Луи Буссенара, не говоря уже о Шерлоке Холмсе, Джеймсе Бонде, Месс-Менд и прочих. Толя их "заглатывал взахлеб", что было "неприлично", и от матери ему приходилось забираться с книгой в крону высокого зеленого вяза с непрозрачно плотной листвой: этот вяз рос у наших сараев.
А вот отец Толю за книги не ругал. И на том, как говорится, спасибо…
Кто меня научил читать — отец или мать — не помню. Может даже и никто, а просто книги. А скорее всего пишущая машинка: их у нас было несколько, отец немало изобретательствовал и по этой части. Наиболее ходовой в доме была портативная машинка "Ампир" с двумя регистрами — это значит, что на клавишу приходилось не две, как сейчас, а три литеры (знака), и пальцы левой руки почти всегда лежали на регистровой педали. Зато хорошо помню: печатать я научился гораздо раньше, чем писать. Даже на двухрегистровом "Ампире" тарахтел куда быстрее, чем любая ручная "скоропись", притом без опечаток. "Ампир" честью и правдой служил нам с отцом аж до моего уральского ареста.
Как бы то ни было, "технической" стороной своей ранней грамотности я обязан своему отцу.
Ну и напоследок даю тебе список изобретений, на которые отцу удалось "выбить" официальные признания в виде авторских свидетельств, внесенных в Государственный реестр изобретений СССР (номер, дата приоритета, название): 28415, 2.Х.1931 — арбалет; 39730, 5.05.1933 — станок для изготовления скрепок для бумаг; 31895, 17.11.1932 — пишущая машина; 40676, 28.04.1934 — токарный станок для нарезания резьбы; 14450, 16.01.1926; 21634, 1.02.1930; 35534, 5.05.1933; 37082, 15.04.1934; 37966, 14.05.1933; 44108, 5.12.1934; 49739, 25.11.1934; 49740, 4.05.1936; 56368, 20.07.1937 — его станки для насечки напильников и приспособления к ним.
Экстравагантно название изобретения № 62081 с приоритетом 31.07.1938 года — "Гидросепаратор для добычи золота". Но о нем — когда-нибудь в следующий раз. А закончу это письмо об отце его словами, обращенными к Н. С. Хрущеву:
"…Это было в те годы, когда тресты Главзолота украшали золотые бюсты начальника Главзолота тов. Серебровского, "автора" толстейшей книги в щедро позолоченном переплете "На золотом фронте" (А.П. Серебровский был крупным партийно-"золотым" деятелем, он восславлен даже в Большой Советской Энциклопедии — но прадед твой Степан Иванович Гребенников "шишек" даже такого масштаба не боялся. — В. Г.).
Письмо двадцать четвертое: АШИКИ.
Это небольшое письмо — о наших уличных играх — может показаться тебе, да и другим читателям, более уместным для какой-нибудь детской книжки. Но, во-первых, инструкций по тем играм здесь не будет (забыл, а многие толком и не знал), во-вторых я убежден, что именно игры закладывают и развивают в растущем человеке очень многое: не зря теперь в моду вошли компьютерные, логические, экономические и прочие "игры для взрослых", являющиеся, по сути дела, не играми, а важным упражнением для ума.
Игр же "для тела", да и "для души", становится с десятилетиями все меньше и меньше, и в этом я вижу одну из причин физического вырождения поколений…
Так чем же занимались мои сверстники и ребята постарше на симферопольских улицах и в переулках в тридцатые годы? Пацаны лет восьми-двенадцати усердно дулись "в ножичек": в маленькую, но тщательно подготовленную земляную площадочку втыкался лезвием нужное количество раз обычный перочинный ножичек, бросаемый или соскальзываемый из множества нужных положений, каждое из которых имело название, и они следовали в определенной очередности.
Другие подкидывали внутренней частью ноги под лодыжкой "жоску" — самодельный воланчик из пятака, завязанного в тряпочку так, чтобы у нее оставался "хвост". Подлетев на метр, жоска поворачивалась грузом вниз и падала на бок башмака играющего, с которого мгновенно взлетала вверх. Рекордсменом считался тот, кто, не наступив "рабочей" ногой на землю, подкинет ногой жоску в воздух большее число раз; другой вариант — переступать ногами можно сколько угодно, но жоска летает в воздухе наибольшее количество минут (говаривали, некоторые "держали" ее так часа по полтора-два).
Хорошей тренировкой для всего организма было катание всякого рода обручей — от бочек, бричек, ободьев крупных подшипников, других больших колец, с помощью "руля" — толстой метровой проволоки, изогнутой так, что с одной стороны получалась как бы рукоятка, а с другой, что к колесу — глубокая четырехугольная выемка, которая подводилась под задне-нижнюю часть ведомого колеса. Искусство вождения его "рулем" давалось не сразу, зато как слушается обруч малейшего движения "руля" в умелых руках! Повороты, виражи, восьмерки, стрелки — чего только не выделывали юные "водители", подчас вызывая недовольство прохожих, впритирку к которым, громыхая стальным тяжелым ободом и визжа "рулем", проносился под горку такой вот "механизированный" пацан!
Ребята помастеровитей делали "самокаты": два шарикоподшипника на осях — это колеса; остальное — подножка, рулевая колонка, шарниры — из дерева и проволоки. Особенно здорово было лететь на таком "транспортном средстве" под гору…
Если в центральной России в моде были городки, то у нас, на юге России, преобладала другая уличная игра. Заостренная с двух сторон деревяшка клалась на землю, по одному из ее концов били палкой, и она подлетала в воздух; не давая ей упасть, следовало вторично стукнуть по ней, но с размаху и с силой, чтобы послать ее как можно дальше. Название этой игры я забыл, а вариантов ее было несколько; в ряде из них летающая деревяшка клалась концом над специально вырытой ямкой, и, ударенная палкой, сразу летела очень далеко.
В. большом ходу у нас были дзыги — самодельные же волчки размером с рюмку — цилиндрики с заостренным концом. Сделать дзыгу было нелегко: при вращении она должна была стоять как влитая и не испытывать биений. Запускалась она кнутиком: его длинная кожица наматывалась на волчок; отведешь кнут в стороны — дзыга закрутится, завоет. Через некоторое время подхлестнешь ее кнутом — вращение ускорится, звук станет выше. Таким манером ее можно было разогнать до невероятной скорости, когда в определенный момент, вслед за особо громким и сухим хлопаньем бича по ее боку, наступала полнейшая тишина и дзыга крутилась "молча"; лишь через десяток секунд к ней возвращался звеняще-воющий звук; сначала тонкий, а затем постепенно переходящий в более низкие тона. Мастеров "беззвучного" вращения дзыг на улицах было немного; я так и не научился этому мастерству, хотя мои дзыги отличались от других неоспоримым преимуществом и безукоризненной центровкой: я точил их на отцовском токарном станке. Куда же пропадал звук вращающейся деревяшки? Возможно, он и не пропадал, а превращался в ультразвук, недоступный нашему слуху — ведь при особо быстрых ударах конец кнута движется со сверхзвуковой скоростью ("выстрелы" бича циркачей или пастухов), которая сообщалась и волчку. Допускаю также, что при сверхзвуковом вращении предмет, теряя в весе (что известно из физики), мог воспарить над поверхностью тротуара и стать почти невесомым — либо под ним образовывалось нечто вроде уплотненной воздушной подушки. Кстати, от быстро вращающихся дзыг исходило явное тепло (или иллюзия тепла), а если наклонишь к такому волчку голову — резко кислило во рту, как от батарейки, а перед глазами бежали разноцветные узоры — фосфены. Если станешь физиком — очень советую смоделировать это нехитрое устройство и изучить его "аномальные" свойства доскональней.
Тем более, что кое у кого из ребят — "мастеров высшего класса" — иногда получалось нечто совершенно невероятное (существовало уличное название этой "фазы" движения, но я его забыл). Разогнанная бичом (кожа его в основании толще, к концу же — тонким жгутиком) до бесшумности и "дальше", дзыга как-то мгновенно превращалась на глазах у изумленной ребятни в овальный, реже круглый тонкий мутноватый диск, размером со среднее блюдце, сквозь который просвечивал — даже в центре — тротуар. Диск этот секунды две-три висел на высоте сантиметров пяти-семи над тротуаром, совершенно не касаясь его, иногда медленно и бесшумно плыл в сторону, затем моментально "материализовался" в бесшумно вращающийся волчок, а уж затем снова слышался звук. Такое мне довелось видеть четыре раза.
Извини, что отклонился от обещанной тематики, если не в экологию, то в физику…
К сожалению, "приличные" родители относили дзыги к тем же хулигански-неприличным забавам, которыми нежелательно было заниматься их "воспитанным" детям — голубями, воздушными змеями, рогатками, ашиками…

Ашики.
Как, я еще тебе не рассказал об ашиках? Это такие игральные косточки, вероятно, в чем-то заменявшие северороссийские бабки. Ашики в Крыму были в большом ходу. Таранные кости бараньих ног — вот они, на рисунке — тщательно очищались, отбирались по размерам, весу, и ребятня гоняла эти ашики по улицам в играх со множеством вариантов, так и оставшихся мне неведомыми, ибо мне было настрого запрещено даже приближаться к этой "хулиганской" уличной игре. Но я подметил, что в одном варианте ашики выстраивались шеренгой, и игрок издали выбивал их еще одним ашиком, затем у разлетевшихся ашиков учитывалось каждое положение, и этих положений, было, кажется, четыре; помню название лишь одного из них — абдрашик. В какой-то из игр ватага игроков продвигалась вдоль по улице, выбивая ашик за ашиком. Ашики выменивались, продавались-покупались, выигрывались-проигрывались; самые "удачливые" ценились очень высоко и окрашивались в яркий цвет. В некоторых высверливались ямки, заливаемые свинцом; из-за ашиков — а какие-то из игр в них явно азартными — порой случались шумные разбирательства, доходящие до "стукалок"; у злостных нарушителей игр все ашики (или их часть) конфисковывались.
Из великого множества уличных и дворовых игр упомяну еще одну — "отмерного". Это была такая как бы суперчехарда. Один мальчишка нагибался, упершись ладонями в колени, другой издалека разбегался, отталкивался ногами от земли и пролетал, расставив ноги, над первым так, чтобы успеть и суметь руками (и только руками) дополнительно оттолкнуться от его спины, и приземлиться как можно дальше от точки взлета. Замерялось общее расстояние; оно, разумеется, было на много больше, чем при обычном прыжке в длину. "Отмерной" разыгрывался тоже в различных вариантах и комбинациях.
Все эти уличные игры не только укрепляли мышцы, вырабатывали ловкость и смекалку, учили мастерить, но и — самое главное! — воспитывали чувство коллективизма, братства, и величайших достояний человечьего социума — бескорыстной дружбы, честности и взаимовыручки.
Никогда не слушай тех, кто ратует за единоличие и индивидуализм. По своей природе человек — существо социальное (общественное) — иначе, еще в доисторические времена, в тяжелейшей борьбе за выживание, наш вид — Homo sapiens — не уцелел бы. Семьи, стаи, стада, племена, затем таборы, деревни, поселки, города — все это, несмотря на ужаснейшие войны, уцелевало или возрождалось, и никогда никому не отнять у людей веру друг в друга, в справедливость, в бескорыстие, а также в то, что основы и залог всех наших благ земных (а загробной "жизни" нету, можешь мне, старому дотошному естествоиспытателю, поверить) — в упорном созидательном Труде, и, безусловно, в Дружбе.
Но хватит нотаций, вернемся еще ненадолго в мое детство. Лазанье по скалам, и, особенно, по деревьям, великолепно развивало мозг и тело. Взлезть на толстенный, грубокорявый ствол старой акации можно было только босиком, и у скалолазов, и у древолазов должны быть крепкими все мышцы — и рук, и ног; цепкими должны быть и пальцы рук, и подошвы ног, иначе сорвешься, разобьешься…
Что ребята делали на деревьях (не говорю уже о "сборе урожая" в чужих садах)? Прежде всего, с них высоко и далеко было все видно. Кроме того, там можно было найти гнездышко с крохотными яйцами, а то и с птенчиками. На высоких гледичиях росли длинные, широкие как ремни, коричневые стручки: расщепишь его, а внутри — сладкая зеленая мякоть. Однако забирались на это "держи-дерево" лишь немногие спецы — оно, даже по стволу, усажено громадными пучками острейших, как шилья, оранжевых шипов, раны от которых подолгу не заживали.
Проще было лакомиться цветками белой акации: залезешь на дерево, сорвешь гроздь, протащишь ее за стебель сквозь кулак — и в нем полсотни сладковато-ароматных цветков; всю эту пригоршню запихиваешь в рот, и, аппетитно хрустя зубами, тянешься за следующей гроздью.
Однажды во время такого вот "древесного угощения" я вдруг почувствовал в горле острую сильную боль: вместе с акациевым цветком заглотил и медоносную пчелу, успевшую меня "по дороге" ужалить. Кое-как полусвалившись в дерева, я промаялся с этой бедою не менее суток: горло внутри опухло так, что дышалось с большим трудом, дикая боль доводила почти до обморока. С тех пор все цветки акации перед отправкой в желудок я тщательно осматривал…
И, коль речь пошла о растениях, то письмо это закончу описанием давно забытой игры южнороссийских детишек. Каждый из них должен был носить с собою — в кармане, за пазухой, за щекой или еще где — хотя бы крохотный зеленый кусочек живого растения. На требование товарища: "Не рвать, не щипать, вашу зелень показать!" ты должен был немедленно предъявить этот знак принадлежности к ребячьей "зеленой ложе". Иначе — порицания, насмешки, различные "штрафные санкции". Вероятно, это игра, как я сейчас думаю, была очень древней — уж очень наглядно и просто обозначалось в ней единение человека с Природой, как бы полная от нее зависимость. Как далеки от этого даже нынешние "зеленые"!
Письмо двадцать пятое: НАПИЛЬНИКИ.
Все-таки, лучшие годы и моего детства, и отцовской работы, и нашей семейной жизни падают на "напильниковый" период — когда отец был погружен в сложный производительный труд. Это было замечательное время! В списке признанных изобретений отца, приведенном мною в конце предпоследнего письма, преобладают станки для бесшумной насечки напильников; почему он увлекся этими механизмами и как у нас во флигеле родилось производство маникюрных напильников, я описал тебе в письме под названием "Пулемет". Напомню, что тому содействовали два обстоятельства: дикий грохот в насекальных цехах, от которого глохли рабочие, и просьба знакомой маникюрши "заострить" ее затупившийся инструментик.
Поначалу отец совершенствовал свои, действительно почти бесшумные творения на маленьких слесарных напильниках — надфилях, которые после закалял, и только было хотел наладить их широкое производство, как упомянутая маникюрша (переквалифицировавшаяся в таковую из бывших "эксплуататорш", то есть став просто женой служащего) посетовала на то, что мол по всей стране у их брата-маникюрш все как есть напильнички позатупились, а импорт таковых никто и не думает наладить, в то время как ногти у модниц растут и ломаются, несмотря ни на какую политику-экономику.
Отец внимательно изучил маникюршин износившийся инструмент и сразу принял очень верное решение: ногти — не железо, и подпиливать их вовсе не обязательно каленой сталью, поэтому напильники эти можно делать из более красивого и гигиенического материала — какого-либо сплава с содержанием никеля, вроде тех, из которых чеканят "белые" монеты. Забраковал он и косое расположение зубьев маникюрных пилок. А чтобы инструмент был более "въедливым", следовало по вершинам каждого зубца сделать по маленькой шипообразной выпуклости, то есть чтобы напильник напоминал как бы "микрорашпиль". Ну а внешний вид инструмента должен быть не технически-слесарным, а, скорее, медицинским — отец придавал огромное значение тому, что уже после него получило короткое и емкое название — дизайн.
Короче говоря, когда я родился и стал воспринимать Мир, дальний флигель нашего Двора был действующим хорошо оборудованным цехом по массовому выпуску маникюрных напильников — лучших из тех, которые когда-либо до того выпускались в нашей стране и за рубежом — так утверждали профессиональные маститые маникюрши.
Даже просто взять в руку эту вещицу было приятно. Ровнейшую белую с благородным легким отливом металлическую полосу украшал сплошной тончайший узор из выпуклых волнистых линий. Рабочую часть напильника насечки покрывали не сплошь, а слитными группами, чередующимися с такой же длины интервалами. Это делалось для того, чтобы спиливаемый ноготь скользил не только по вершинам зубьев, а опускался и до их основания. От отцовского нововведения мастерицы были в восторге.
Отец выписал откуда-то большое количество никельсодержащего сплава нужной твердости в виде толстой проволоки; большими ее "колесами" были наполнены два наших сарая. Проволока эта уплощалась прокатными вальцами — крупным механизмом, сделанным отцом. Главную его часть составляли два стальных твердозакаленных валика с нанесенными на их поверхность тончайшими ритмически-волнистыми узорами. Отец сконструировал специальную гильошировальную машинку (гильоширование не имеет ничего общего с гильотинированием — это механическое нанесение ритмически-красивых узоров на форму для печатания, скажем, бумажных денег, оно — предшественник нынешней компьютерной графики), выточил, закалил и отполировал оба валика диаметром с дециметр, нагрел их, нанес на них слой воска, и игла его гильошировальной машинки, ритмично качаясь, процарапывала на валике замечательный волнистый узор. Затем следовало протравливание кислотой, смывание воска — и оба валика получились со множеством волнисто-параллельных тончайших красивых канавок. Крупнозубые шестерни — числом с десяток — передавали движение быстровращающегося колеса на валики, и они вроде бы еле двигались. Вставишь между ними проволоку (задав винтами нужную толщину изделия), включишь сцепление — и с противоположной стороны вальцев вылезает вместо проволоки идеально ровная блестящая полоса металла с волнистым переливом чудо-узора на обеих ее сторонах. Далее полоса нарубалась на заготовки нужной длины и формы (выпускалось три фасона напильников), которые поступали на главный станок цеха — насекальный.
Он работал, действительно, почти бесшумно — мягкие короткие "очереди" зубилом продавливали под нужным углом ровнехонькие зубцы в металле. На каждом зубце сверху можно было увидеть в лупу маленькие выступы-пупырочки от волнистых линий "фона" заготовки, и это придавало инстументу особую продуктивность, так нравившуюся маникюршам.
Одному человеку с этой сложной поточной работой было, конечно, не справиться, и отец пригласил к себе в помощники соседа с нашей улицы — грека Валентина Аморандо, о котором я тебе уже писал. Работал отец по патенту "кустаря" — кипа этих бумаг была на видном месте мастерской наколота на штырь для предъявления фининспектору. Платил отец за это занятие какой-то крупный налог, увеличивающийся от раза к разу, так что в 1934 году это отменнейшее, высокорентабельное производство нашему кустарю пришлось свернуть.
А до 1934 года мать регулярно увозила в Москву саквояжик, плотно набитый продукцией, и сдавала там ее, то ли по договору, то ли по контракту с отцом, в Главаптекоуправление за наличную плату. Оттуда блестящие отцовские напильнички разъезжались по всей стране. Нередко эти симпатичные вещицы родители дарили "полезным людям" вроде врачей, не говоря уже о просто знакомых — как памятный сувенир.
Забыл тебе упомянуть, что после насечки зубьев следовало еще несколько процедур: плавное заострение одного конца (чистилка для ногтей), плавное же закругление противоположного — для осаживания приногтевой кожицы; шлифовка и полировка этих концов и боков напильника на шлифовальных кругах; штамповка товарного знака-клейма отца в виде двух вот таких округлых звездочек.

Продукция отцовской мастерской; его товарный знак.
От основной поточной "напилочной" линии шло "пинцетное ответвление": отец выпускал также изящнейшие пинцетики для выдергивания волосков. Заготовки для них прокатывались более толстыми и узкими; пинцеты ухватывали своими широкими, идеально подогнанными, губками даже тончайшую пушинку; по бокам их шла также насечка для ногтей и были вы штампованы две отцовские звездочки. Пинцеты пользовались также большим спросом.
От попыхивающего в углу механического зала керосинового движка работали через трансмиссию (вал со шкивами для приводных ремней) следующие станки: прокатные вальцы, прессовочно-обрубочный, насекальный, точильно-шлифовальный, прессовочный для пинцетов, и, конечно же, универсальный токарный, с помощью которого это все было сделано. Малый же зал флигеля был занят под кузнечный горн, совмещенный с "голландской" печью, громадную наковальню, закрепленную на громадном же Чурбане и под невероятно огромные тиски.
Я не упоминаю о множестве средних и малых тисков и тисочков, станков и станочков, сверлильных, волочильных (утоньшать и удлинять проволоку) и других устройств и приспособлений, заполнявших флигель мастерской, сараи, часть двора и некоторые из наших комнат.
Из мастерской в дом отец провел звонковую сигнализацию: вызывать их с Валентином на обед. Тогда глушился движок, останавливался вал трансмиссии, и наши мастера шли в дом. Звонок включали и тогда, когда к отцу кто-то приходил по делу. Кнопочка звонка так и манила нас с Толей — а что если ее "просто так" нажать? Что однажды и сделали. О последствиях нашего "ложного вызова" можешь лишь догадываться…
За те годы отцовской замечательной мастерской были выпущены многие тысячи отличнейших маникюрных напильников. И я вот думаю: неужели ни у кого не уцелело хотя бы одно из отцовских изделий — светлая симпатичная вещица с сияюще-волнистым гильошированным фоном и двумя круглыми звездочками?
Вот было бы здорово!
Письмо двадцать шестое: ПАСЫНОК. КРАСНЫЕ ИСКРЫ.
Что такое пасынок, ты, мой дорогой внучок, узнал основательно, еще будучи шестилетним, и я не буду в этом письме лишний раз напоминать, каково тебе, маленькому, пришлось в те горькие дни. Но не могу не вспомнить слов, которые ты, еще совсем крошка, сказал на нашем новосибирском огороде, когда мы обрывали отростки у помидоров, называемые пасынками: мол это я тоже такой вот ненужный пасынок, и меня потом так же вот оторвут и выкинут?
К счастью, такое происходит с неродными детьми далеко не всегда, и, наоборот, бывают очень даже замечательные отчимы(случаются даже непьющие!), зато порой самые что ни на есть родные дети убегают от кровных родителей — хорошо если к дедушке-бабушке иль другой родне, а коли их нет — то куда глаза глядят…
Вот мой брат Толя, о котором я тебе писал в Письме Четвертом: даром что он был официально усыновлен отцом, жил же он у нас в семье в симферопольском доме на положении как раз вот такого "помидорного" (воспользуюсь твоим определением) пасынка. Я уже говорил, что лучший кусок предназначался лишь мне, Витюше; все лакомства, игрушки, ласки — тоже мне, а не "этому проклятому Тольке". Поэтому у него сызмальства так и не повернулся язык называть папой-мамой Степана Ивановича и тем более Ольгу Викторовну, — а, возможно, он еще чуть-чуть помнил своих сибирских родителей.
Если что уж позарез требовалось спросить ему у старших — то без обращения к ним, скажем "можно взять то-то?" — это усиливало неприязнь "родителей", и отношения становились все более напряженными. Толя все чаще стал исчезать из дома, иногда надолго. Я, в общем-то, почти всегда знал, где он находился — у своих "уличных" сверстников. А этот народ был уже "взрослым" — с папиросами в зубах (сигарет тогда почти не курили), "соответствующим" жаргоном-поведением, а потом и с водочкой… Было странно и страшно видеть через стенку нашего двора (там жил еще один друг Толи — Даниил Гавриленко), как здоровенные парни, нехорошо ругаясь и хохоча, пьяные, не могли удержаться на ногах и валились наземь. Забегая далеко вперед, скажу, что все они стали порядочными людьми и настоящими патриотами Родины — только, увы, не все уцелели.
И когда что-нибудь "о Тольке" долетало до моих родителей, негодование их возрастало, особенно матери, — и снова скандалы, ругань, слезы, проклятья,
Долго такое, разумеется, продолжаться не могло. И по окончании семилетки (а это было тогда "неполное среднее") Толя собрал пожитки в крохотный чемоданчик и подался в Севастополь — в авиастроительный техникум.
Как я был за него рад! Ведь там его никто не попрекнет куском хлеба, не назовет "паразитом" и "дармоедом". А в том, что Толя будет учиться там на отлично, я не сомневался, и, в общем-то, очень ему завидовал. Тем более что из Севастополя стали приходить ко мне письма, написанные мелким аккуратнейшим его почерком. Они рассказывали о неведомом мне городе Севастополе, о кораблях, море, окрестностях города, о неведомых мне речках Каче и Черной (а я знал только наш Салгир), о том, что учиться в техникуме брату нетрудно и интересно.
Писал он мне каждую неделю, и я был рад за него — по всему выходило, что он нашел свое призвание. А от авиатехника до инженера-конструктора, как мне тогда представлялось, всего один шаг.
Довольны были и родители: наконец-то спихнули с шеи "дармоеда"… Откуда было мне, мальцу, знать, что мизерной техникумовской стипендии Толе не хватало даже на еду, не говоря уже о билете в кино? И что родители не определили ему на учебу ни копейки, и не думали это делать?
И вот однажды я получил из Севастополя не письмо, а свернутую в трубочку бандероль с Толиными чертежами, как всегда, безупречно чистыми, четкими, но гораздо более сложными, чем в школе — с труднейшими разрезами каких-то технических узлов, многочисленными соединениями, резьбами, фланцами, шестеренчатыми передачами, в немыслимых проекциях и позициях. На каждом листе, разумеется, красная пятерка. Как я позавидовал брату; в каком замечательном заведении он учится!
Как вдруг из чертежей выпала записка, написанная рукой Толи: мол все, больше я не учусь, из-за материальных трудностей перешел на Севастопольский судоремонтный завод (а я-то удивился: почему это на обратном адресе бандероли была обозначена севастопольская "Корабельная сторона"). А чертежи свои мол он отсылает мне на память и на хранение.
Возмущению моему не было границ. Однако родители, наоборот, совсем обрадовались: коль на заводе, то сам себя прокормит-оденет-обует, притом теперь навсегда…
А тут подходил наш отъезд — были проданы последние три комнаты нашего огромного Дома по Фабричному спуску, и бывший помощник отца грек Валентин Аморандо, работавший к тому времени уже на железной дороге, помогал упаковывать наши вещи в огромные дощатые ящики, на которых какой-то мерзко-черной краской, разведенной на керосине, грубо выводил: станция отправления — Симферополь, станция назначения — Боровое (мы переезжали в Казахстан, об этом — после). И был это октябрь тридцать девятого.
Толе я написал, что вот-де уезжаем, насовсем, и что мне очень тоскливо расставаться с родным Домом, Двором, Городом, Крымом, и обещал писать ему регулярно, что, конечно же, и делал, но поскольку отца с семьей стало носить по стране наподобие перекати-поля (переезд в Боровое не удался), я большей частью не успевал получать от брата ответы.

А потом грянула Война, самая ужасная из войн планеты, и мой родной Крым вскоре оказался под чужеземным фашистским сапогом. Севастополь, как ты знаешь, держался до последнего, даже превращенный в руины. Судоремонтный завод — его рабочие и оборудование — эвакуировался, конечно, морем. Но далеко не уплыл. Обо всем этом мне очень трудно писать тебе обычными словами — все же беден наш человечий (а может, только мой?) язык для передачи пережитых мною тогда, когда я об этом узнал (и переживаемых мною сейчас) чувств, поэтому прости меня за неказистость повествования, "заносы" и сбои.
…Ты знаешь, любимый мой мальчик, по Родине как я тоскую: по милому Крыму, по скалам, по Дому родному, где вырос, по синему Черному морю… Тебе оставляю картину — пейзаж, что назвал я "Волною": написанный прямо с натуры кусочек Восточного Крыма (а здесь — с той картины рисунок). Вон там, вдалеке, за горами мерцают судакские скалы — Алчак, Крепостная и Сокол; вдали чуть синеет громада: с далекой античной эпохи тот мыс Меганомом зовется.
А здесь, возле нас, набегают на берег лазурные волны; сквозь них, изумрудно-прозрачных, увенчанных белою пеной, сквозь теплую воду морскую, виднеются камни цветные, и донный песок, и медузы… Играют на солнышке блики на пене, что вьется по гребням и тихо на берег ложится… И в струйках тех волн прихотливых, и в пенных красивых разводах мерцают сквозь водную толщу — когда хорошо приглядишься — мельчайшие алые точки. Я ввел их не для колорита (они ведь едва там заметны и в целом на цвет не влияют) — те красные редкие искры написаны тоже с натуры и кое-что обозначают:
Никто не подумает вовсе, как только опустится в воды Лазурного теплого моря в Одессе, Алуште иль Сочи, Что тело его омывают частицы разорванных в клочья Ребят-севастопольцев сотен. Они не пропали бесследно, хоть память о них зачеркнули: Материя не исчезает, тем более в замкнутом море — С единственным узким проливом. Приходят-уходят сезоны, меняются зимы на весны, Но души, и микрочастицы людей, что погибли в пучине, То тихо дрейфуют по зыби, то в шумных прибоях трепещут, То в штормах осенних грохочут, И брызги далеко разносят частицы их тел по округе С туманом приморским соленым, И все их вдыхают на пляжах, вкушают с вином и плодами, Увозят с собой в самолетах, в вагонах, в машинах шикарных, И носят в себе до кончины.* * *
Здесь ад в те часы был кромешный; Судов караван беззащитный — Последний в ту страшную пору Тогда покидал Севастополь. Гремело и небо, и море, Волна за волной самолеты В пике заходили крутые — Рвались оглушительно бомбы С гигантскими вспышками света — Ярчайшего желтого света, Увидеть который лишь можно В последнее жизни мгновенье… А бомбы все сыпались сверху, Круша и буксиры, и баржи, И шлюпки, залитые кровью — Их щепки летели до неба, Смешавшись с огнем и водою. Кровавые водовороты Кружили останки людские; Стучал пулемет самолетный Плывущих в воде добивая, И черное гарево дыма Над Черным клубилося морем. Далеко и дантову аду — Гюстава Доре воплощенью В гравюрах его гениальных До этой бомбежки ужасной.* * *
А так ли давно это было? Взгляни на мою ты картину, А лучше б на месте, в натуре, На пляже любом Черноморья — Надеюсь, ты там побываешь. Глядеть нужно долго, с вниманьем, Чтоб виделась каждая точка В глубинах морских изумрудных — И быть одному в те минуты. И, если глаза твои чисты, Увидишь: мелькнет там тревожно Как будто бы алая искра; За нею — другая, и третья… То старший мой брат Анатолий (Хотя пролетело полвека) Сигналы нам всем посылает, Не просто сигналы — укоры: За что же погиб он, бедняга, Талантливый, трудолюбивый, Красивый, и юный, и чистый, Не ведавший ласк материнских, Еще до любви не доживший — Ведь было ему восемнадцать… Частицы его в этих водах — Мельчайшие красные точки — Порою сбегаясь, как жилки, Мерцая, клубясь, разбегаясь, Колышатся вместе с волнами Родимого Черного моря, И нет им навеки покоя: Земле ведь не предано тело. Должны б они жечь и тревожить Купальщиков знатных дебелых: Министров, наместников пришлых, Надменных чинуш, президентов, Решивших, что Крым — их подворье, Шикарная личная дача, Разменная гривна-монета. Увы, не тревожит их это: Уж слишком они толстокожи, Беспамятливы, бессердечны. И кровь твоя, брат, омывает Холеные толстые рожи Везде — в Судаке, Симеизе, В Массандре, Алуште и Ялте, В Мисхоре, Керчи, Дагомысе, В Одессе, Очакове, Сочи.* * *
Но вспомните, добрые люди, Кто Крым отстоял и освоил, При ком он расцвел мирным садом? При ком стал доступным, любимым, Не только владыкам державным, Но всем — инженерам, рабочим, Шахтерам, крестьянам, их детям, И пляжи звенели от счастья, И горы торжественно звали В свои поднебесья уставших Плескаться на пляжах цветастых. А сколько больных безнадежно Мой Крым исцелил ребятишек! Для них он теперь недоступен… За что же обижены дети Народов шестой части суши?!* * *
Тут вспомнить пора, кто открыл нам Эдем этот сказочно-дивный: Начать от царя Митридата? Со скифов эпохи Скилура? Иль эллинов, иль генуэзцев? Династий суровых Гиреев? …Великая Екатерина, Потемкин, Кутузов, Нахимов, Рубо, Богаевский, Волошин, Толстой, Айвазовский и Пушкин, И Чехов, и Грин, и Самокиш, Толбухин, Еременко… Список Одних лишь фамилий высоких Покрыл не одну бы страницу…* * *
Еще в этом списке достойных Моих земляков-патриотов Стоял… адмирал Касатонов. Пришлось зачеркнуть адмирала — Главу Черноморского флота, Предавшего флот супостатам И наш Севастополь российский. Не вы ль, офицер благородный, Потомок семьи флотоводцев, Твердили о патриотизме, Крымчан заверяя: не дрогну! На вас патриоты равнялись, За вас россияне молились, Под вашим портретом в газете Подписано четко и гордо "Человек чести адмирал Игорь Касатонов". Потом был приказ от Начальства — И вы, адмирал, удалились Тихонько, поджавши хвостишко… А кто ж вам мешал, Касатонов, Поступок свершить благородный: Коль так уж безвыходно стало — Нажав на курок, застрелиться? Ведь именно так поступают Сейчас благородные люди, Как маршал-герой Ахромеев, Оставшийся верным присяге.* * *
Сограждане милой Отчизны (Ты, внук, извини, что опять я Оставлю тебя ненадолго)! Вы ж видите: вас обращают В Иванов, не помнящих родства, Забывших, кто вы и откуда, — И коль иссыхает та память, И вы превратитесь в манкуртов, — Подумайте срочно о детях: Что им уготовит Властитель, Внушая: зови оккупантом Любого крымчанина, если По нации он "не подходит". А после, как то уже было, Сажать нас, стрелять или вешать: Ведь опыт у них пребогатый ЦК, КГБ и ГУЛАГа (Сюда же ведь надо прибавить СС, и СД, и Гестапо). Неужто все это вернется? При вашем покорном согласьи?* * *
Какая великая глупость — Разумных существ недостойна! — Делить человечество наше По расам, по нациям, верам, Тем более в крохотном ромбе Размером с Московскую область, Омытом морями и кровью, Что Крымом зовется извечно? Какая великая подлость Славян разделять по акценту: Украинцев, русских, казаков! Мы — дети древнейшего рода, От самой от Киевской Руси, От вещего князя Олега (Тут, к слову, не грех и напомнить, Что был он по роду варягом) — Почти что двенадцать столетий Слили племена в Государство; Бывали, конечно, и ссоры, Но вскоре они забывались, И множилось пестрое племя, И жили так в дружбе и мире До самого "посткоммунизма": Женился москаль на татарке, Венчались хохол и армянка, Татарин, женившись на русской, Плодил ребятишек счастливых С глазами различного цвета От черного до голубого. Цыгане, армяне и греки, Чьи предки в Крыму проживали, Писали для краткости: "русский"… Лишь злая десница тиранов В момент изгоняла народы С отечеств — в тайгу иль пустыню, И мир никогда не забудет, Что сделали варвары эти (Похоже, что снова приходит В мой Крым это страшное время!).* * *
Прости меня, друг, что отвлекся В политику — вместо рассказа О брата последних секундах, О бомбе, вдруг лопнувшей рядом, И вмиг разорвавшей на клочья Его и десяток собратьев. Мне хочется верить, что это Случилось мгновенно, при взрыве, И не было долгих мучений Израненного человека, Тонувшего медленно, долго В пучине морской черно-синей, Чье тело еще пробивали Огромные частые пули Вошедшего в раж пулеметный Фашистского аса-убийцы. ….Поверье есть: будто пред смертью, Как будто в ускоренной ленте, Проходит вся жизнь человека. И, если убит был не сразу Мой брат, и сознанья секунды Пред ним оживили такое — А было ему восемнадцать — То кроме проклятий, укоров, И пасынка горькой судьбины Пред ним ничего б не проплыло… Нет, лучше погибнуть мгновенно, Чтоб взрыв вдруг разнес его в брызги, Чтоб он не успел и подумать, Зачем жил на свете на этом — Талантливый, трудолюбивый — Обидно-короткое время. Прости меня, брат, за жестокость! Прости, что я был тебя младше, Прости, что не так уж и часто Тебя вспоминаю, родного.* * *
Так пусть эти красные искры, Что в водах глубоких мерцают, Заменят церковные свечи, Что должно б поставить, возжегши За тех, что погибли в пучине Во всех этих битвах кровавых, Трагических и безысходных (На море иных не бывает). Министры, цари, президенты! Пустите ж меня поклониться Той братской Великой Могиле, Синеющей до горизонта, В пучине которой остались Славяне, татары, евреи, И немцы, и турки, и греки, И древние тавры, и скифы, Что в страшных сраженьях тут гибли И в море моем растворились. Отдайте ж мне Черное море — Могилу любимого брата! Верните мне Родину, паны! Верните те годы, когда я Из дальней суровой Сибири, От множества дел оторвавшись, Мог летом проведать Отчизну С семьей, или так, в одиночку: Взобраться на древние скалы, Взойти до вершин Чатырдага — Святыни моей поднебесной, Окинуть оттуда просторы, Орлиное чувство изведать, А после, по тропкам скалистым Спуститься к любимому Морю, В котором сквозь волны искрятся, Когда хорошо приглядишься, Частицы любимого брата.* * *
И, если меня не услышат, На Родину если не пустят, Иль денег на это не хватит, Иль Смерть меня вскоре настигнет — Мой мальчик, свою эстафету Отдам в твои верные руки. Тогда, через долгие годы. Возможно, вернется к народам Простой человеческий Разум, И ты побываешь в Тавриде, Коснешься святынь моих чистых. Придешь и на берег, под скалы, В какой-нибудь скрытый заливчик, Дождешься здесь солнца заката. Когда же покажутся звезды, Опустишься тут на колени, И в воду ладони погрузишь — Лазурную, теплую воду. Тогда тебе явится Чудо: Любимый мой брат Анатолий (Тебе же он — дедушка тоже), Который навек превратился Вот в эту соленую воду, Пошлет тебе знак свой оттуда: Мерцающих искр ярко-красных Созвездье такое; фигуру Его ты запомни. Жди дальше, И снова появятся искры, В другом только расположеньи, Которое тоже запомнишь. Раз пять или шесть то виденье В глубинах появится синих. Оставив в блокноте наброски Фигур, что составили искры (Рисуй только красные вспышки!), Потом, на досуге, подумай, Что значили эти фигуры: Ведь это же — явные знаки, Быть может — какая-то тайна, Быть может — какая-то просьба, Иль что-то иное — не знаю, Но ясно одно лишь: сигналы Вещают о чем-то серьезном. Ты их расшифруешь, мой мальчик.* * *
Ведь я, в суете и заботах, Откладывал это "на после", До тех пор, пота не забрали Внезапно политики злые Родимое мне побережье Далекого Черного моря — Могилу любимого брата, Любимого старшего брата С несчастной, трагичной судьбою, С неласковым пасынка детством.Письмо двадцать седьмое: МОИ БЕРЕГИНИ.
Когда-то, давным-давно, был обычай: при постройке деревянной избы или дома, украшая его резьбой, непременно вплести в узор где-нибудь на видном месте фигуру русалки либо птицы с человечьим ликом. Считалась, что это обережет дом и его обитателей от лиходейства и дурного глаза. Стражниц так и называли — "берегинями". Их и сейчас можно встретить на уцелевших старинных домах в разных районах страны. То лукавые, то веселые, то наивные существа с женским лицом, рыбьим хвостом или птичьими крыльями — плод фантазии небесталанных плотников — заметно постарели. И роли поменялись: теперь не "берегини" охраняют людей, а люди сберегают (увы, таких мест уже немного) чудесные произведения народного творчества — уцелевшие дома, одетые вычурной деревянной резьбой с лошадиными головами или петухами на крышах, с русалками или "Птицей-Сирином" на фронтонах, наличниках окон или над воротами.
Я считаю, что справедливым было бы подобное отношение проявить не только к деревянной резьбе, но и к лепным украшениям старинных каменных зданий наших городов. Все эти рельефные изображения людей, стилизованных животных и растений, да и сами дома сделаны такими же трудолюбивыми талантливыми руками, какими творили деревянные шедевры. И если можно еще поспорить насчет художественной ценности некоторых из этих лепных украшений, то уж историческая ценность каменных и цементных "берегинь" несомненна.

Кариатида на фасаде дома № 7 по Пушкинской. Симферополь, 1982.
Но я хочу рассказать о другом — о воспитательной их роли. Именно так! Я тебе уже рассказывал, что вырос в окружении всякой живности. Вдобавок мимо нашего дома каждый вечер проходило… стадо: коровы — серые, пестрые, красные, черные, козы всех мастей, лобастые барашки. А впереди вышагивал мудрый бородатый козел с фантастически изогнутыми рогами — вожак этого разношерстного табуна. Стадо растекалось по переулкам и тупичкам, и вот уже умная скотина стучит рогом в свою калитку…
А еще мне вновь вспоминаются симферопольские базары начала тридцатых: на них, как мне тогда порой казалось, было не столько людей, как животных, на которых привезли товар: разновеликих и разномастных лошадей, громадных волов с большущими, растоптанными от тяжкой изнурительной работы, копытами и длиннющими рогами, иногда кривыми и острыми, но вовсе не страшными, потому что волы — кастрированные еще будучи маленькими телятами — вырастали, в отличие от своих братьев, нормальных свирепых быков, исключительно смирными, покорными работягами огромного роста и силы; здесь же, на базаре, можно было увидеть в те годы симпатичных осликов, запряженных в повозки с поклажей, и еще невесть откуда приведенных огромных рыжих верблюдов со свалявшейся шерстью и настолько надменным взглядом, что к ним было страшновато подходить.
Базар в такие дни (вероятно, ярмарочные) был для меня настоящим зоопарком, вдобавок каким-то праздничным, украшенным ярко-оранжево-красными горами вареных раков, наваленных на свежие рогожи, глиняными расписными свистульками в виде птиц и зверушек (тоже наваленных горами) и разными другими диковинами. Над всем этим Царством Жизни стоял своеобразный, очень сложный дух, составленный из запахов разной снеди, свежей мочалы, конского пота, дегтя, ароматного сена, воловьего навоза, извести и еще бог знает чего.
А дома, на наших тихих улочках, я, еще маленьким, сделал для себя такое открытие: весь мир тут, оказывается, делился на четкие ярусы, каждый из которых имел не только свое назначение, смысл и образ, но и свой цвет. Самый, верхний — небо, с его облаками, стрижами, грифами — был синим. Второй ярус был зеленым и как бы соединял небо с землей. Это были деревья: высокие пирамидальные тополя, густые акации, раскидистые платаны, непробиваемые лучами солнца каштаны. Третий ярус был всегда солнечным и оранжево-красным: этот цвет создавали черепичные крыши — владения голубей, воробьев, кошек, трубочистов и, конечно же, нас, ребятишек, страсть как любивших, несмотря на запреты, вскарабкаться на этот обширный, непривычно пустынный и красно-горячий ярус.
Был и белый ярус — дома, заборы, стены — все сложенные из известняка и все побеленные. Слепящую белизну одно-, реже двухэтажных домов подчеркивала бархатисто-черная широкая кайма по низу фасада из сажи, разведенной керосином. Белый ярус был самым важным, потому что тут жили люди и в том числе я…
Но знаешь, что очень рано запало в мою детскую память из всего этого и долго, десятилетия, сидит в ее закоулках? Необыкновенные, сказочные звери: не то птицы, не то рыбы — большущие существа, страшноватые и добродушные одновременно. Они "жили" на стенах одного из домов, на углу Салгирной и Одесской, мимо которого меня водили за руку в город. И я очень расстраивался, если мы шли другим путем. Потом, когда подрос и стал ходить в город сам, всегда шел только по этой улице — к своим заветным драконам. Головы у них были, в общем, птичьи, с крючковатым, загнутым вниз, носом. По верху головы шел гребень наподобие петушиного, который переходил сзади в рыбий плавник. На спине у моих "знакомых" были крылья. А вот туловище шло опять как будто рыбье или змеиное — покрыто крупной чешуей. Хвост же, закрученный хитрой восьмеркой, кончался длинной волосистой кистью. Ног или лап у них не было вовсе, зато из тела росли затейливые завитки.

Сказочной красоты музыка слышалась мне в лепных узорах зданий, в причудливой резьбе таких вот дверей (Симферополь, ул. К. Либкнехта, 17).
…Много лет спустя, уже в Сибири, я узнал, что в город мой вошли фашисты, и очень переживал. Цел ли мой Дом? Цел ли тот дом с драконами? Что будет с моим белым городом, с моими друзьями по улице и школе, с соседями? Трудно описать мою печаль и переживания тех холодных и голодных лет. Мысль моя улетала из сибирских равнин туда, далеко-далеко, за степи, горы, за дымную линию фронта…
В Симферополь, как ты знаешь, мы так и не вернулись. А память, в которой, оказывается, при давно ушедшем детстве прочно отпечатался почти каждый дом, каждый переулок, каждое дерево, каждый выступ камня, все эти годы возвращала и возвращает меня в родной город. И я понял, что кроме живой и неживой природы, кроме школы, кроме мастерской отца и библиотеки матери, был у меня еще один воспитатель — архитектура.
Ведь каждый дом, из окружавших меня, имел свой, не похожий на другие, облик. Были дома серьезно-строгие. Были беззаботно-радостные. Были дома мудрые, а были и глуповато-смешные. Все это зависело и от таланта зодчего, его замысла, и от прихоти заказчика, и просто от расположения и формы окон, дверей, лепных украшений, а иной раз, несомненно, и от того, как и когда я увидел этот дом впервые. Я, конечно, решительно ничего тогда не смыслил ни в теории и истории искусства, ни в архитектурных стилях. Воспринимал просто все таким, каким оно есть, и счастлив теперь, что так оно было и что никто мне в этом не помешал.
Это уже потом, когда приезжал в отпуск на родину и оглядывал своих каменных "воспитателей", видел, что далеко не все здания безупречны по стилю. Многие были не в меру пышными за счет обилия "лепнины", из-за совершенно невообразимого смешения стилей. Как бы то ни было, разная архитектурная безвкусица и эклектика, раздражавшая, возможно, немногих для той поры истинных знатоков зодчества, успешно прошла испытания временем, и в значительной части Симферополя сплошь и рядом, иногда на одном и том же фасаде, мирно и уютно соседствуют солидный тяжелый ампир и пышное рококо, странные подражания готике и тяжеловато-помпезное южно-российское барокко, томный болезненный модерн периода стыка веков и конструктивистские поиски двадцатых годов.
И ведь вот что интересно. Фасады те множество раз ремонтировали, красили-белили, и многочисленные лепные детали над окнами, дверями, на стенах мало-помалу замазались, округлились, местами чуть ли не слились с фоном, но "лепнина" стала от этого только лучше, обретя монументальность и утратив ненужную дробность деталей — карнизиков, завитков, листиков и прочих мелочей. И получился как бы общий, единый, вполне благородный стиль — старинное, да и все тут…
Некоторые маскароны явно были задуманы их авторами не идеализированными, не в подражание античным, а как простые, вполне земные физиономии — то скуластые, то с близко посаженными глазами, то курносые, но именно этим удивительно симпатичные. Сдается мне, что моделями для некоторых из них провинциальному скульптору служили его земляки-соседи или даже сама тщеславная хозяйка дома. Ну как не подумать о таком, когда поглядишь, например, на вот эти женские головки над окнами дома № 15 по улице Крайзера (вынужден пользоваться "доперестроечными" названиями улиц Симферополя, другой возможности у меня теперь нету) — это ведь определенно портреты живого человека, выполненные с большим сходством.

Симферополь, 1981.
Ул. Крайзера, 15: Модульоны над окнами.
Выразительные нимфы и менады, пифоны и сатиры, наяды и кариатиды, драконы и купидоны, дриады и атланты бесстрастно глядели вдаль, либо приветливо улыбались, либо выполняли почти непосильную работу: стоя в неудобной позе, напрягши до предела мышцы, день и ночь, из года в год держали тяжеленную арку или балкон на руках, спине, а то и прямо на голове. У иных вроде бы и работы уже не стало: убрали балкон. А два бородача стоят с перекатывающимися под известковой кожей мускулами и, не опуская поднятых над головою рук, терпеливо ждут, когда люди догадаются обеспечить их работой — построят новый балкон. Пара таких обнаженных до пояса, но "безработных" атлантов в восьмидесятые годы все еще стояла на перекрестке улиц Чехова и Танкистов; может, их уже снесли, и они остались только на рисунке — ты видел его в главе "Трамвай".
В те счастливые годы, когда я мог ежегодно прилетать в отпуск на родину и всласть там отдыхать и работать, решил такое: пройду мол по городу, зарисую сохранившиеся еще скульптурные изображения "живых" существ на фасадах старинных зданий, некоторые сфотографирую. Спозаранку, чуть свет, бегу на улицы, освещенные солнцем с востока, чтобы запечатлеть очередную "натуру" до того, как она окажется в тени. Горюю, когда пасмурно, и жду с нетерпением солнышка. А к вечеру опять забота: не прозевать "ухватить" те рельефы, которые озарены светилом с запада. Переживаю, что не уложился в отпуск.
Странно выглядит человек, нацеливающийся объективом на облупленные детали старых домов. "Правильно, товарищ корреспондент, давно пора повалить все это и дать нам новые квартиры!" — такими репликами меня не раз подбадривали на улицах симферопольцы. Но случалось и хуже: мощный бульдозер крушил стены дома с масками дриад, таинственно улыбающихся — а я, как назло, был в тот час без фотоаппарата. И ни на одном из зданий Симферополя, украшенных рельефными изображениями животных и людей — а я насчитал их 52 (картотеку эту я оставляю тебе), — не было таблички "Охраняется государством"…
Людям всех эпох и народов было свойственно изображать живой мир, украшая здания образами растений, животных, людей; в этом тысячелетиями проявлялась какая-то очень нужная связь с Природой. Вспомним пещерную живопись палеолита, фрески и рельефы древнего Египта, Греции, Рима, Индии; вспомним строгую, но богатую растительными орнаментами готику, вспомним эпоху Возрождения — настоящий гимн природе и человеку. Так вот хорошо ли сделали зодчие двадцатого века, начисто убравшие с фасадов своих новых жилищ и общественных зданий все то, что накапливалось и совершенствовалось тысячелетиями?
И родилась у меня тогда мысль: нарисую крупно несколько десятков своих каменных любимцев и предложу устроить в Симферополе выставку, которую потом передам тамошнему музею. Извел на эту работу три отпуска и много "домашнего" времени. Получилась очень своеобразная графическая серия, часть листов которой послужило иллюстрациями к некоторым из моих "Писем". Но на этом вроде бы благородном пути меня поджидали непредвиденные и несоизмеримо тяжелые испытания, о которых лучше — в следующей книге.
Сейчас мой милый белый город — за границей, второй раз в мою бытность. Тогда мои берегини, в общем, его сохранили.
Сумеют ли они это сделать еще один раз?
Письмо двадцать восьмое: К ЗОЛОТУ.
Дорогой мой дружок, представь себе такую картину. Посреди жилой комнаты нашего дома сквозь густую завесу пыли виден агрегат, раза в полтора выше стола, с громко трясущимися деталями; сбоку агрегата — большое колесо, которое вращает отец. Сверху устройства — огромный бункер с песком, который через четыре гибких толстых шланга поступает в наклонную платформу с многочисленными порожками. Платформа быстро качается в горизонтальной плоскости, песок ползет по ступенчатым дорожкам (четыре дорожки в четыре "этажа"), и в конце пути густым "водопадом" низвергается на пол, поднимая новые и новые тучи пыли, скрипящей на зубах и покрывшей все домашние вещи толстым слоем. Мать где-то на кухне заходится в очередной истерике (увы, приступы ее становились длиннее и чаще).
Это проходят испытания одной из первых моделей отцовского "вибратора для сухой добычи золота"… Почему золота? Почему не в поле, не в мастерской, а дома?
Золото как таковое, а ты это уже знаешь, отца не интересовало, а вот его добыча, связанная с трудностями, "джеклондонскими" авантюрами (отец имел полное собрание сочинений этого писателя, которого очень любил), золотодобывающей техникой, — все это не могло не задеть пытливого изобретателя. Тем более, что он, неоднократно бывая в Массе Челябинской области по делам испытаний и внедрения своих станков для насечки напильников (в Массе был большой напилочный завод), увидел и уральские золотые прииски, и работу в них отдельных старателей, их бригад, и добычу металла государственными драгами (огромные плавающие "камне черпалки"). Первое его изобретение на "золотом фронте" было необыкновенно быстро признано ("гидросепаратор" — смотри список его изобретений в конце письма "Отец"), но у изобретателя появилась новая мысль: а вот как бы добывать золото без воды? Не правда ли, идея чем-то напоминала беззвучность насечки напильников?
К сожалению, в Крыму природного золота нет, и отцу приходилось привозить для испытаний золотинки из Миасса — крупинки и крошки различной величины. Во двор была завезена громадная гора песка — но не будешь же здесь проводить опыты, зная, что какая-то часть неотловленных золотинок непременно уйдет в "хвосты", на неровную поверхность двора, где их уж и не найдешь. Да и неожиданный дождь может смазать весь опыт. Нужно работать в помещении — но где? Флигель, где была отцовская мастерская, уже продали Окуням (тем, которых в войну расстреляли фашисты); были проданы две части "главного корпуса", а также сараи. Отец ведь нигде не работал, а изобретательские дела, с заготовкой материалов, заказыванием на заводе чугунных отливок, дальними непредвиденными поездками требовали все возрастающих расходов. Поэтому частым гостем у нас стал маклер — то есть посредник по купле-продаже недвижимости — субъект с мешками под хитроватыми глазками под кустистыми бровями и рыжеватыми бакенбардами. После небольшой очередной серии визитов маклера вещи перетаскивались из дальних комнат в ближние, дверь закладывалась и заштукатуривалась, нам становилось заметно теснее, а двор вскоре оглашался гвалтом еще одного "этапа" незнакомых ребятишек и взрослых, разгружающих с телег свои сундуки, комоды и узлы.
Последним нашим "оплотом" стали коридор, кухня и комната с одним окном, образованная из прихожей и библиотеки, перегородку между которыми отец убрал. В этой комнате, где мы жили, и происходили испытания вибратора. Делалось это так. В тонну песка всыпалась точно взвешенная и сосчитанная порция уральских золотинок, и все это хорошо перемешивалось. Затем песок грузился в бункер, отец начинал крутить колесо, которое через кривошипы толкало в гладких пазах вправо-влево главный узел — уже упомянутую наклонную многоэтажную платформу с многочисленными порожками. Когда "вырабатывалась" вся тонна, содержимое порожков — а их было более сотни — пропускалось несколько раз через маленький настольный вибратор, и золотинки, как более тяжелые частицы, оставались под порожками. Туда же набивался темный "шлих" — железоподобные частички. Шлих отбирался магнитом, но все равно "обогащенное" золотишко было еще с разной ерундой.
Теперь наступала самая для меня интересная часть процесса. Весь "концентрат" высыпался в железную посудинку, в которую вливалась изрядная порция ртути (отец, не зная о ее ядовитости, держал ртуть в двух пол-литровых бутылках; они были страшно тяжелыми, одна даже лопнула, и тысячи блестящих холодных шариков раскатились по комнате, попав, в основном, под пол). Золото, как более тяжелое вещество, в ртути тонуло, даже мельчайшие его частицы, все же остальное плавало на блестящей серебристой поверхности в ковшике. Теперь он помещался над пламенем горелки — дабы ртуть выпарить. Из посудинки начинали подниматься струйки как бы дыма — коричневого, красного, оранжевого, сине-зеленого и иных цветов, с резким сильным запахом (помнится, сине-коричневый и красный "дым" по запаху явно отличался от желтого). Отец чихал, кашлял, чертыхаясь, утирал слезы, но выпаривание доводил до конца. К слову: кроме разлитой пол-литровки ртути там было выпарено наверное столько же; так вот интересно бы узнать: каково жилось в этом помещении, пока не выветрилась отцовская ртуть, тем, кто туда въехал после нас?
Оставшееся на стенках сосудика золото тщательно соскребалось и взвешивалось на аптекарских весах. Вначале процент его был невысок (вибратор улавливал где-то 80 %), мечтою же отца было добиться стопроцентного отделения от песка. Но где набрать для опытов столько золота? Измельчать цепочки-десятки — но они давно уже были проданы в Торгсин. Даже песок — и тот приходилось пополнять: через три-четыре дня тонная куча "худела" на десяток килограммов; отец чертыхался и недоумевал, а мои соображения насчет того, что вся квартира утопает в полуметровом слое пыли от этих самых истершихся друг о друга песчинок, — категорически отвергались: мол заодно с матерью "помешался на чистоте". А аппарат переделывался, совершенствовался, требуя новых и новых испытаний. И тут отца осенила мысль: использовать вместо золота… свинец! То, что он легче золота — так оно и лучше: уж коль частицы свинца будут отделены от песка, то более тяжелый металл — тем паче.
Разноцветные ртутные дымы в нашей квартире заменила свинцовая пыль: отец измельчал свинец и напильником, и наждачным кругом, и молотком… Материала этого хватало с избытком, и громадный вибратор посреди комнаты трясся-крутился теперь почти сутки напролет; комната представляла собою густо-пылевое облако, в котором плавали и те микрочастицы свинца, которые стирались твердыми кварцевыми песчинками с темного мягкого металла. О вредности свинцовой пыли отец тоже ничего не знал, — ну а тем более, я с матерью…
Но вот цель вроде достигнута: вибратор отделяет где-то 98 процентов свинцовых "золотинок". И по заданию Госкомизобретений к нам наряжают комиссию из двух спецов по этим делам, привезших с собою взвешенную щепоть натурального россыпного золота (особенно мне запомнился один эксперт, из НКВД — весь "в коже", и я с любопытством глядел на коричневые толстые бутылкообразные голенища-гетры на пряжках, плотно облегающие ноги выше ботинок, ремень на двух портупеях, тоже с блестящими пряжками и кобурой справа, тоже из толстой кожи, тяжело раздувшейся от револьвера; впрочем, дядька тот был во всем остальном вполне обычным и благожелательным.
Все делалось как можно более беспристрастней и точнее. Порция золотишка всыпана в песок, тщательно перемешана в нем. "Порода" загружена в бункер, включен хронометр. Из устройства полились седые "водопады" песка, комната стала привычно заполняться пылью, эксперты покашливали и дружелюбно посмеивались.
Ртутью в этот раз не пользовались, отбирая из концентрата самые мелкие золотые чешуйки под лупой тончайшей кисточкой. Порция их в плоской посудинке на глаз была вроде бы нисколько не меньше всыпанной, осталось подтвердить это взвешиванием.
Но случилось непоправимое. Отец, торжествуя, засуетился, и нечаянно смахнул посудину с золотинками со стола. Если бы это заметили сразу, то, пожалуй, собрали бы почти всю порцию; но несчастье было замечено через час, когда "песчано-пыльная пустыня", в которую опять превратился наш пол, была частично подметена, частично истоптана. Отцовскому горю не было границ — тем более у экспертов золота уже не было. В результате этой "работы" был составлен длинный, в несколько страниц, акт, в котором, в частности, было сказано что-то вроде такого: "отобранное из концентрата золото было неумышленно сметено со стола автором изобретения"…
Всю свою невероятную досаду отец вскорости, разумеется, выместил на матери: мол она воздействовала на этот процесс "психически". Бедная мама! Будучи, как я теперь хорошо понимаю, тяжело больным человеком, она сносила эти совсем не заслуженные упреки и сумасбродства, и ни одна живая душа ее не понимала и не выручала — даже я, много чего уже соображавший: мне ведь было 12–13 лет, а это не так уж и мало.
По-хорошему, отцу следовало немедля отложить все свои изобретательские дела и срочно найти хороших врачей, чтобы помочь жене. Но он и в мыслях этого не держал. И в довершение всего — как гром среди ясного неба: его приказ спешно продать остаток Дома и всей семьей навсегда уехать из незолотоносного Крыма. Куда? А в Кокчетавскую область, где, как вычитал в газете отец, относительно недавно начали разрабатывать богатое золотое месторождение. Там он предполагал наконец блеснуть своим Вибратором.
Увы, ни с кем не списавшись.
Именно это обстоятельство повлекло за собой целый ряд трагических последствий.
Будучи увлеченным самой яркой и кажущейся чрезвычайно разумной идеей, никогда так не поступай, очень тебя прошу, дорогой мой внук…
Письмо двадцать девятое: СКАЛКИ.
О своем Крыме я, наверное, мог бы рассказывать тебе бесконечно, и не только потому, что безумно люблю этот родной мне кусочек земли с его благодатнейшей природой, тогда еще не очень изувеченной людьми (от нее остался сейчас разве что климат, не знаю, надолго ли), а больше всего оттого, что именно в детстве, когда глаза и мозг наиболее восприимчивы, то увиденное, прочитанное или услышанное, врезается в память навсегда (в чем ты, конечно, уже и сам убедился).
Тому я могу привести, без преувеличения, многие сотни примеров. Вот лишь один. Для сокращения пути с наших улиц вниз (или вверх) мы в детстве пользовались не городскими лестницами, а крутой головоломной тропинкой, по которой не полезет ни один здравомыслящий человек. Так вот в один из отпусков в семидесятых годах я, уже, казалось бы, закоренелый сибиряк, рискнул — была не была! — под покровом темноты пролезть по этой тропке вверх. И — о чудо! — руки-ноги сами ловили нужные ямки, бугорки и трещинки — так глубоко они врезались в память, в которой находились невостребованными почти полвека; через пару минут я уже был на "Макуриной горке" — рядом со своею улицей.
У подножия этих обрывов — выступы, их мы называли скалками, — бил сильный родниковый фонтан. Он был обстроен красивым цилиндрическим как бы зданием, из глухой стены которого торчала труба, загнутая вниз, откуда непрерывным мощным потоком текла вкуснейшая родниковая вода. Мы его так и называли "Круглый фонтан", и иногда бегали туда вниз с бидончиком, чтобы доставить домой этот изумительно прозрачный холоднющий напиток, заметно отличающийся от той воды, которую развозил по нашей улице турок-водовоз в деревянной большущей бочке на лошади. Водовоз громко кричал "воды-вода", и к нему спешили хозяйки с ведрами. Особенно запомнились мне пахнущие травой и еще чем-то очень домашним мягкие губы его серенькой смирной лошади, и еще головной убор хозяина, восседавшего высоко на козлах: на фоне синего крымского неба ярко-красная турецкая феска смотрелась в каком-то незабываемо-колоритном сочетании. Ведро воды стоило пол-копейки (такая монетка имела хождение даже в начале тридцатых), два ведра — копейку. И все равно вода из Круглого фонтана была куда вкуснее; как я потом узнал из книг, он бил здесь практически вечно и числился в списках самых мощных городских фонтанов; к сожалению, после войны он оказался за чьим-то "спецзабором", и больше я его не видел.

Три из множества тогдашних городских фонтанов.
— Под петровскими скалами — (теперь недоступен (а может и разрушен).
— До 40-х годов — главный фонтан города. Затем на его месте — памятник Ленину. 90-е годы: на этой площади мои земляки проводят бурные митинги.
— Источник под горсадом. Лик сбили, вода негодна: просачиваются нечистоты.
Кстати иль некстати — об извозчиках с бочками. У конных водовозов бочки на двуколках с высоченными колесами были короткими и широкими, с краном в задней нижней части. А были и другие бочки на четырехколесных телегах, узкие и длинные, наподобие огурца со срезанными концами, с квадратным люком наверху; сбоку подводы с этой странной деревянной цистерной был приторочен деревянный же ковш, емкостью с ведро, на длинной-предлинной ручке. Днем этих "транспортов" не было видно, появлялись они на улицах лишь очень поздним вечером: специфика их была такой, что работа могла производиться лишь когда вся улица спит.
К приезду, такого "…воза" (полностью привести начало названия не решаюсь) открывались настежь ворота, он въезжал во двор, к уже открытому хозяевами боковому люку нужника, вместилище которого, высеченное под двором в известняке, наполнено до верху — в скалу это содержимое не очень-то впитывалось. "Золотарь" (более пристойное название этого специалиста) открывал люк своей бочки, снимал ковш, опускал его в нужник, зачерпывал пополнее, и, натужившись, делал его рукоятью широкую восходящую дугу с тем, чтобы вылить в свою бочку первую порцию. Работа эта была очень тяжелой (на дальнем конце трехметровой рукоятки — и без того увесистый бочоночек ковша из толстой деревянной клепки с двумя обручами, а тем более наполненный "начинкой"), и очень долгой: сколько "рейсов" этим ковшом нужно было сделать из одного вместилища в другое! При всем профессионализме и ловкости "…воза" не избежать было ни подтеков, ни брызг, и тут возникало и плыло над кварталом невидимое, но круто-густое облако зловонно-приторного смрада, от которого не спасали даже плотно закрытые форточки.
Вот почему "золотарей" приглашали только на ночь, дабы не портить настроение, аппетит и все остальное горожанам. А спящие, как утверждалось, зловоние не воспринимают. "Дух" исходил и от телеги, и от бедняги-лошади, и, конечно же, от одежд и тела возничего — запах пропитывал все это насквозь и надолго. Зато платили этим специалистам очень прилично — а что было делать? О канализации у нас тогда не было и речи, так же как и о водопроводе. Все это появилось в нашем скалистом микрорайоне лишь в сороковые-пятидесятые годы.
С этими скалами связано у меня и множество других воспоминаний. Например, такое: кто-то из ребят (а может и взрослых) наверху этих утесов-скалок высекал из известняка не просто миниатюрные, как бы игрушечные, комнаты-домики, а целые дворцы, замки, города — с улицами, переулками, ступеньками, аркадами. Работа делалась очень тонко и добросовестно, словно для маленьких скальных гномов, здесь обитающих. Месяц от месяца скальный "городок" усложнялся, обрастая новыми сооружениями и "коммуникациями", а затем… затем чья-то злая рука разрушала, выбивала все это до мельчайшей впадинки.
Проходили месяцы, и мы в укромном уголке какой-нибудь другой скалки с восторгом замечали начало закладки нового каменного микрогородка, не менее сказочного, чем тот, уничтоженный… К сожалению, его ждала прежняя судьба — полное разрушение. Я застал четыре таких возрождения скальных "микрополисов" — и пять их разрушений. Кто был безвестным мастером этих творений, куда делся, почему после совсем прервал работу — осталось тайной. Равно как и то, кто разрушал эти чудо-творения и с какой целью. Неужели сам ваятель?
Много лет спустя мне довелось побывать на развалинах одного из древнейших и многочисленных пещерных городов Крыма — Чуфут-Кале, это недалеко от Бахчисарая. Бродя по высеченным в скалах жилищам, лестницам, часовням, кельям, залам, я сразу понял: так вот что повторял на симферопольских "скалках" неведомый мастер — средневековые пещерные города Тавриды!
Такая вот, брат, история…
О том, что высоченные Скалки были традиционным местом самоубийств, я тебе когда-то уже писал. Зато не писал о том, как далеко отсюда летели сделанные мною из бумаги самолетики-планеры — они, то подхваченные дующим снизу горячим ветром, возносились куда-то к облакам, кружа там едва заметной точкой, то улетали по отлогой прямой в далекие сады и дворы на том берегу Салагира. "Уличные" же ребятишки забавлялись тут, на Скалках, в частности, тем, что, стащив из дома простыню, привязывали к четырем ее углам веревки, и получался "парашют", но на нем опускался вниз не просто какой-нибудь камень, а… кошка. Благополучно приземлившуюся, но таращащую глаза парашютистку восторженная ватага тащила вверх, и "прыжок" повторялся снова. Жалко, конечно, кошачьих нервов, но а как им, ребятам, было реагировать на авиационные праздники со множеством парашютов на синем небе, о чем я тебе уже писал?
"Здесь был Вася" — до таких надписей красками на скалах в те годы еще не додумались, вернее, не докатились. Зато высекали молотком и зубилом два (и не более!) своих инициала, в не столь заметных, и возможно более недоступных местах. Делали даже так: несколько человек держат одного над пропастью на веревках, а он стучит по обушку зубила молотком, выбивая в известняке две своих буквы. Целы ли где-то в подскальном высоком уступе две буквы ТП — Толик-Пантера — выбитые вот так же моим братом?
Здесь, но не наверху, а у подножия Скалок, иногда орудовал молотком и зубилом и я. Но высекал отнюдь не буквы, а извлекал из каменных недр — донных отложений древнего моря — раковины аммонитов и нуммулитов, остовы морских ежей и белемнитов, свернувшихся калачиком трилобитов, много-много других диковинных окаменелостей.
Именно тогда и именно там мне открылась впервые одна из великих тайн Природы. Сотни миллионов лет тому назад, как раз на том месте, где стоит теперь мой Город, плескались волны огромного синего моря. Не было на суше тогда ни тех животных, что водятся сейчас, ни, конечно же, людей, зато в древних морях и океанах кипела жизнь. Многочисленные и разнообразные существа населяли тогда и толщу теплых вод, и поверхность, и морское дно. Они плавали, ползали, поедали друг друга, размножались, а когда погибали, твердые их оболочки опускались на дно; Шли века, и падали, падали на дно древнего моря большие и малые раковины, панцири, скелеты морских созданий, ложились друг на друга слой за слоем, и прессовались тяжестью других, опустившихся сверху останков древних животных. Мелькали столетия, проходили миллионы лет, и слои эти становились все толще, превращаясь в камень.
А потом с могучей земной твердью, держащей на себе и горы, и океаны, что-то стряслось. Вздыбилась она на этом месте, и древнее море отступило. Там, где когда-то было морское дно, зазеленели леса, потекли ручьи и реки. А огромные толщи нуммулитового известняка, сложенные из спрессованных раковин нуммулитов — древних корненожек и панцирей других, давно уже исчезнувших животных, обернулись древними скалами и открылись людям. В своем рассказе "Загадки белых скал" (журнал "Уральский следопыт", № 10 за 1967 год) я не удержался от фантастического сюжета — на крымской каменоломне пила наскочила на инопланетную капсулу с посланием, легшую на дно древнего моря миллионы лет назад. Но в этой книге фантазиям не место: мы ж ведь договорились, что тут — только документально-достоверное…
Я обещал также, что в этом томе я не коснусь экологии — но что сделаешь, когда она опять вот так незаметно и коварно увлекла меня в свой таинственный, но тревожный и поруганный людьми мир. Поруганный хотя бы тем, что не только к Круглому фонтану, но и к большей части подножия Скалок сейчас не подойти, не разглядеть, что там, за заборами захвативших эти уголки ведомств. Еще при мне воинские части стали долбить там какие-то гроты-укрытия. Рассказывают, что уже после войны эти работы там развернулись настолько, что через скалу был слышен стук и скрежет аж у нас, наверху: мол рыли в известняке и громадные склады, и подземные дороги чуть ли не до Бахчисарая и Севастополя. И что мол именно по этой причине наш одноэтажный Фабричный спуск не стали "многоэтажить" — из-за огромных искусственных пустот внизу, в толще меловых белых скал.
Может, тебе удастся когда выведать, что же такое там натворено-нарыто? Если так, то моему пусть ветхому дому (сложен он не только из штучного пиленого, но и из бутового бесформенного известняка), простоявшего уже один век с гаком и перенесшего, как я уже писал тебе, сильнейшее землетрясение, суждено простоять еще век-другой?
Кстати или некстати, еще раз о том землетрясении. В одной из своих поэм (цитировать ее здесь я всю не могу) я писал, в частности, такое:
…Низвергнутся скалы в долины, Круша и сады, и дороги, Как то уже было однажды В тот год, когда я появился На свет в Симферополе древнем. Ужасен салют был тот давний: Скала, что стояла над морем У самого у Симеиза — "Монах" ее звали когда-то — За миг превратилась в обломки. Наш дом пополам раскололся (Не знают жильцы его ныне О трещине той, что заделал Отец мой в начале тридцатых). Гора Демерджи обвалилась — Подмяли гигантские камни Четыре ближайших селенья… Тряслись и дворцы, и мечети, И сакли, и рельсы трамваев; Пол-Ялты лежало в руинах, И много-премного народу Осталось надолго без крова…Восьмибалльное крымское землетрясение 11 сентября 1927 года занимает "почетное место" в числе четырех десятков сильнейших катаклизмов такого рода за двадцатый век. Оно было примерно равным по силе ашхабадскому (1948 год), ташкентскому (1966 год), спитакскому (1991 год).
Такой вот еще штрих к портрету моей далекой многострадальной родины — Крыма…
Письмо тридцатое: ОТЪЕЗД.
Четырнадцатого октября тысяча девятьсот тридцать девятого года мы покинули Дом. Была премерзкая погода с ветром, который нес не по-крымски ранний снег. Я последний раз оглянулся: прощай, родное Крыльцо с тремя каменными, замшелыми по углам, ступенями, прощайте, родные Стены, прощай, родная черепичная Крыша, с которой открылось мне полмира, если не больше, прощайте, милые мои Окна, через которые я, даже сидя больным дома, видел-познал много-премного. Они, окна, тоже, прощаясь, плачут: мокрые снежные хлопья, коснувшись стекол, тают, и печально текут вниз. Мать, наверное, переживала еще больше моего — но мы молчали.
Отец заторопил: не опоздать бы к поезду. И мы зашагали к Кантарке — трамвайной остановке. Сквозь летящую пелену снега я вдруг увидел, как пересекая нам дорогу, низко-низко над крышами пролетел гриф. Я очень любил этих могучих птиц, парящих в синем поднебесье на недвижных крыльях, о чем я поведал тебе в письме "Голод", но никогда не видел, чтобы этот властелин неба летел вот так, совсем по-над крышами, тяжко взмахивая своими мокрыми, облепленными снегом, крыльями, и зябко вобрав свою крючконосую голову глубоко в плечи.
По всему это был недобрый, дурной знак, смысл которого я узнал много позже: и смертельную тоску по Родине в дальних, поначалу неприютных краях, и кончину мамы в Сибири, и бестолковые мыкания по Средней Азии, и бродяжничество, и жуткие казематы Златоустовской, будь она навеки проклята, тюрьмы, и страшные уральские лагеря, на двадцатилетнее (!) заключение в которых я буду осужден довольно скоро, и еще много-много других несчастий и горестей.
…Через несколько секунд огромная вещая птица скрылась за косой пеленой густого мокрого снега.
Как доехали мы до вокзала в трамвае, как садились в вагон — не помню, вероятно из-за сильного душевного потрясения, из которого меня вывел хриплый паровозный гудок. Наш поезд застучал колесами, набирая ход, а за окном все летел и летел этот косой нескончаемый поток мокрого крупного снега. Но тут случилось чудо: перед тем, как повернуть на север, к Джанкою и Сивашу, поезд вынырнул из этого ползущего по земле и скалам снежного облака, и мне вдруг минуты на две открылась дивная картина: розовея в лучах закатного солнца над родными холмами и Скалками, посылал мне свой прощальный привет далекий двуглавый Чатырдаг — священная гора моего Детства, которое — я мгновенно тогда это понял — кончалось именно в эти секунды.
Потом меня уложили спать. Я уткнулся в угол, чтобы не видно и не слышно было моих всхлипываний. Что это за страна, куда мы едем — Казахстан? Может, это не смертельно? Ведь до этого у отца были порывы — притом очень серьезные — перевезти нас то на Камчатку (о ней было накуплено уже много литуратуры), то, когда отца обуяла "золотая лихородка" — в Якутию. Я уже знал, что в Якутии страшно холодно, вечная мерзлота, очень длинная зима и совсем короткое лето, но отец строил все более серьезные "якутские" планы, утешая меня тем, что лето там хоть и короче, но тоже очень жаркое. Часто упоминался Алдан — золотоносная река, а однажды отец меня "обрадовал" тем, что купил мне, уже взрослеющему энтомологу (хотя он сам этого увлечения не одобрял), чью-то научную монографию под названием "Прямокрылые Якутии" (прямокрылые — это кузнечики, сверчки и кобылки; полистав сей труд, я с горечью убедился, что в Якутии водятся лишь последние, да и то больше мелкие).
Так что, может быть, это сравнительно хорошо, что мы едем не в высокие и холодные якутские или камчатские широты, а поближе и поюжнее: станция назначения называется "Курорт Боровое", — а местечко, где нам жить-работать — во многих десятках километрах от железной дороги, с неприятным названием Степняк. Кроме названия я ничего об этом пункте не знал и нигде больше выведать не мог (на то, что там золото, мне было решительно наплевать); название это упорно ассоциировалось у меня с патефонной песней Руслановой:
Степь да степь кругом, путь далек лежит. Там, в степи глухой замерзал ямщик.Степняк… Так, в тоске и рыданиях, укачанный-таки поездом, я заснул. Проснулся от внезапно наступившей тишины. Оказалось — это уже утро, и мы стоим на станции под названием Запорожье.
Значит, я уже не в Крыму, не в России — а на Украине… И вновь невероятная, неведомая мне доселе тоска вдруг охватила все мое существо: значит, это не сон, а явь — это полный конец моему Детству, Родине, Дому, Двору, Улицам, друзьям, трамваям, родным скалам и горам, родным фонтанам и родникам, переулкам и лестницам, и, конечно же, моим энтомологическим экскурсиям — а может и всему моему дальнейшему образованию, которое отец, ссылаясь на свое "универсальное" сельскоприходское, очень не одобрял, и считал, что семилетки с меня более чем хватит. Да и есть ли средняя школа в том Степняке?
А я ведь был не только заслуженно круглым отличником: уже фактически связал свою дальнейшую судьбу с кафедрой зоологии Крымского пединститута (до революции и сейчас — Симферопольский университет), где был хоть крохотным, но всегда желанным гостем, и в мое полное распоряжение выдавались золоченые цейссовские микроскопы, библиотека и все прочее. Такие же тесные контакты образовались у меня с Крымским краеведческим музеем, где меня допускали в святая святых — в фонды, и я с трепетом душевным созерцал огромных тропических рогатых жуков, гигантских атласно-голубых бабочек и прочие сокровища, и получал на дом книги из музейной богатой библиотеки. Частенько я наведывался и на Крымскую станцию защиты растений, где работали серьезные энтомологи, хвалившие мои рисунки насекомых и водившие меня в сад, где я помогал развешивать по деревьям пакетики с трихограммой — крохотными наездничками, заражающими гусениц яблоневых плодожорок (биологический метод борьбы с вредителями там процветал еще в тридцатые годы), и не отпускали без того, чтобы я не увез домой на трамвае огромных, замечательного вкуса, продолговатых яблок "кандиль", ярко-красных с одного боку, и рассыпчатых круглых "синапов", покрытых густыми румяными полосочками — в большом свертке, а то и в стандартной упаковке — коробке с яркой наклейкой и "иностранными" надписями, внутри которой каждый ароматный плод был аккуратно завернут в пышную мягкую постельку из тончайшей бумаги: из этих садов экологически чистая продукция шла только на экспорт, в наши же магазины такое не попадало.
Да бог с ними, с этими яблоками — ломалась, как это принято теперь говорить, научная моя карьера: через каких-то три года я должен был поступить в институт (завкафедрой зоологии профессор Владимир Максимович Боровский, большой знаток инстинктов и высшей нервной деятельности животных, предрекал, а точнее обещал мне "ускоренное" окончание вуза с тем, чтобы сразу оставить меня при кафедре аспирантом).
А до того я учился бы в родной шестнадцатой школе, где по меньшей мере два-три года мог бы созерцать, пусть изредка, то волнующее, неземное чудо, которое упомянул в конце письма "Сокровенное". Значит, конец и этому? Но ведь это невозможно, недопустимо, катастрофично!
Где-то сзади, еще южнее Симферополя, теперь уже совсем далекий Севастополь, где теперь, окончательно оторванный от семьи, остается мой любимый и единственный старший брат Толя. Неужели я его больше никогда не увижу?
Что, что делать?
Может быть, мне перед самым отъездом следовало сбежать из дома, отсидеться с месяц у каких-нибудь друзей, а потом податься куда-нибудь на работу, как то сделал Толя?
Увы, теперь это невозможно.
…Знакомый уже хриплый гудок возвестил об отбытии поезда дальше, на север, к Москве (тогда более короткого пути в Казахстан не было). Возбужденный, улыбающийся отец появился в вагонном проходе, неся купленную на запорожском перроне снедь — какие-то горячие не то пирожки, не то пончики.
Эх, Степан Иванович, что же ты такое натворил-наделал со своим золотом и вибратором, со своей тягой к странствиям!
Письмо тридцать первое: ТЫ ВЕРНУЛСЯ.
Я вынужден неожиданно прервать свое эпистолярное повествование, не знаю, надолго ли — но хорошо то, что вот эту серию моих писем к тебе, мой дорогой внук, я прерываю как раз на окончании описания первого этапа моей жизни, очень четко отграниченного от последующих. Все равно потребовалась бы и некоторая передышка, и перестройка языка, стиля и многого другого. Судьба мне вдруг послала "антракт" в книгописании, и вот как это произошло.
Сегодня, 20 октября 1992 года, у меня трагичный, страшный день. И сегодня же — великая радость. Трудно, невозможно передать словами все, что у меня сейчас на душе, но самое главное то, что ты, мой дорогой дружок, вернулся к дедушке, да надолго — по крайней мере, до конца лета (эх бы, насовсем!).
Еще вчера я был не в себе. Чувствовал: что-то, где-то происходит неладное, нехорошее; в том, что дальняя (и даже сверхдальняя) биосвязь существует между кровно близкими людьми, мы с сыном Сергеем убедились несколько лет назад, когда "телепатировали" друг другу, по разработанному мною методу, изображения — по слову или предложению, найденному "методом тыка пальцем" между страниц закрытой случайной книги или газеты, и картинки эти — в цвете! — отлично передавались хоть за десятки, хоть за тысячи километров. Этим успешным опытам, как ты знаешь, был посвящен целый стенд в моем музее под Новосибирском.
Похожее я испытывал почти весь день и часть ночи вчера — только что-то тяжелое, тревожное, не поддающееся ни воображению, ни изображению; а это тебе, мой дорогой мальчик, было плохо, очень плохо. Зло, творимое над маленькими детьми — непростительно, мерзко, преступно, но на этих страницах о случившемся я рассказать не могу только потому, что ты еще мал, беззащитен, и, случись что со мной — постоять за себя пока еще не сможешь.
Человека, зверски избивавшего тебя, моего любимого семилетнего крошку, и всячески над тобой издевавшегося, я пока не назову; пусть меня простят за это читатели — у кого есть семьи, наверное, меня поймут. А он пусть сделает для себя выводы — до следующей моей автобиографической книги, документальной, как и эта; рукопись ее уже в черновике готова.
Так вот что передавалось мне от тебя вчера! А облечь это в зрительный образ я не мог, оказывается, по чисто физическим причинам, ибо более всего досталось твоей головке, на которую в моей семье не поднимались не то чтобы — упаси бог — кулак или ботинок, а и просто ладошка для легкого шлепка; эту милую мне круглую головку я только ласково гладил, и берег более всего на свете. И вот теперь ты, на следующий же день, у дедушки, рассказываешь то, отчего я, как в кошмарном сне, стараюсь проснуться, да не могу, потому что это явь — жестокая и натуральная.
Плохо то, что я стар — 65 лет, и болен, но раз такое дело, обещаю тебе, дружок, сделать все, чтобы продлить свою жизнь, с которой, как ты уже знаешь, я не так давно хотел добровольно расстаться; история это отдельная, трудная и горькая: то был мой ультиматум генсеку ЦК КПСС президенту СССР Горбачеву, предъявленный ему ради вашего же брата советских детишек, и срок ультиматума, обозначенный не только в моем открытом письме, но и на целой полосе "Комсомольской правды" за 27 июля 1991 года в статье спецкора Димы Шевченко "Не хочу, чтобы он умирал" ("он" — это я), — срок этот истекал 1 сентября того же года; но надо ж такому случиться, что за три дня до этого "заперли" Горбачева в крымском Форосе гекачеписты.
Получилось: мне выпало жить… Так что тебе повезло, мой друг: дедушка твой цел. Пока еще цел (уточняю: анонимные звонки по телефону требуют, чтобы я "это" исполнил, а если нет, то не просто мол меня убьют, а еще и долго мучить перед этим будут — но я не очень боюсь этих угроз, тем более никому не насолил и никому дороги не перешел; впрочем, беспричинный садизм сейчас "в моде", а дурное дело — нехитрое).
Возвращение меня по сути дела с того света на этот было длинным, трудным, тяжким, и я долго представлял собою что-то типа зомби, манкурта или сомнабулы, хотя был осыпан письмами, телеграммами, даже денежными переводами со всего Союза (тогда он был еще "не распамши"); огромную кипу этих писем (как видишь; на свете еще очень много хороших людей) я также завещаю тебе — как и книги отзывов о моих выставках и музеях, напечатанные и ненапечатанные научные труды, рассказы, заметки; полевые, лабораторные, классные журналы, наброски, этюды, библиотеку, оптику и все-все остальное.
Ты вернулся! Так что сегодня ночью, спустя всего лишь два с половиной месяца со дня начала работы, волей-неволей придется срочно заканчивать эту первую книгу дилогии, а может и трилогии — смотря по тому, сколько мне отпущено жить. А рассказать тебе и твоим коллегам-читателям о том, что было дальше — необходимо: никто другой этого не сделает, а уносить с собою в могилу то, что никак нельзя забыть людям, я не имею права — уж очень все это серьезно.
Надо рассказать и о том, как и зачем после Крыма мы колесили по стране, как омская земля (Исилькуль и его окрестности), поначалу показавшаяся неприютной, полюбилась потом так, что теперь я тут, под Новосибирском, тоскую по ней почти так же, как по Тавриде; как пережили там тяжелейшую из войн, похоронив мою маму — твою прабабушку; как сильно не повезло мне с еще одной наукой моей юности — астрономией; как нищенствовали и бродяжничали мы с отцом на Урале; как я, 20-летний мальчишка, попал на 20 же лет в сталинско-бериевские лагеря с их нечеловеческими ужасами, и почему там не погиб, хотя это совершенно точно должно было произойти; надо поведать о своих школьных сибирских друзьях и лагерных однокашниках (к ГУЛАГовским главам-письмам иллюстрации уже готовы, они выставлялись и на Урале, и в Крыму, и в Новосибирске);

Наши трупы вывозят за зону, пробивая молотком головы. Карабаш, 1947.
Как потом, неожиданно оказавшись на воле после смерти Сталина, я тоже изрядно поколесил по стране с твоею будущей бабушкой; как учил своих (а также множество других) детей искусствам, и как мне за это перепадало от власть предержащих, конформистов и даже коллег. Обязательно надо рассказать и о том, как я много лет пытался внести не демагогический, а реальный вклад в сохранение и гармоничное использование Природы (и как меня за это хвалили, а также как мне, неучу-практику, за это перепадало); как я бился по поводу своих, прямо скажем, немалых успехов в сельскохозяйственных науках с "начальниками"-лысенковцами в чине докторов и академиков; как замыслил свои детища — Музей Природы и монументальную сферораму "Степь реликтовая", и что из этого вышло; как писал-пробивал свои научные труды, популярные книги, изобретения; сколько приключений претерпел из-за своих неординарных выставок, оригинальных технологий, научных открытий, про которые мне сказали: поторопился мол лет на сто…
Наконец, надо тебе рассказать, какие у тебя есть (или были) не упомянутые здесь родственники, где и каким образом ты появился на свет. В общем, много-премного надо тебе еще рассказать, мой дорогой мальчик. Но это будет уже в следующей книге.
А пока, дружок, за дело. Зима ведь пролетит очень быстро, и, лишь только появятся проталинки — запорхают над ними первые весенние бабочки, загудят у душистых ив шмели и пчелы, раскроют свои солнечные цветки адонисы, таинственнные нежно-кремовые колокольцы сон-травы, маленькие лиловые фиалки и крупные сине-белые ирисы. А темными, еще прохладными весенними вечерами, когда тончайший серп молодой Луны скроется за деревьями, лесная поляна распахнет над нами величественный небосвод, усеянный переливчатыми далекими созвездиями, которые будут перечеркивать неторопливые яркие метеоры.
И твои прерванные было детские дневники с заметками о Природе пополнятся новыми записями и набросками необычайных чудес Мироздания — гигантских и микроскопических.
Нас ждут также начавшие было скучать без тебя наши комнатные растения, всевозможная живность в садках, аквариумах, пробирках, собранная нами с тобою прошлым летом; слесарные и столярные инструменты, фотоаппараты, бинокли, телескоп; этюдники с красками, которые за эти месяцы засохли на палитрах.
Еще нас с тобою очень ждут заповедные лужайки наших микрорезерватов, что в Омской области, куда мы обязательно поедем летом, и в этих моих детищах ты — даю слово! — изумишься огромному количеству золотых жуков бронзовок, уткнувшихся в белокипенные соцветия таволог, эскадрильям стрекоз над полянами, а вечерами — таинственным перекличкам сов в лесной глухомани и неумолчному стрекоту ночных кузнечиков.
Там, у моих заказников, ты увидишь непередаваемо романтичные в своем величественном безмолвии степные закаты, насладишься многокилометровыми маршами по ровным безлюдным степным дорогам, над которыми раскинут огромный-преогромный небосвод, где загораются первые звезды, и над нашими головами будут бесшумно реять мои давние друзья и берегини — небольшие круглокрылые совы, те самые, что перекликались полчаса назад в лесу.
В маленьком неприметном городке Исилькуле, что на юго-западе Омской области, я познакомлю тебя с замечательными людьми — истинными охранителями природы, учителями, художниками, которые когда-то были моими учениками, и просто с моими друзьями-сибиряками, которые, в случае чего (мало ли что со мной или с тобой случится) не дадут тебя в обиду.
…От пережитого вчера и сегодня скачут мысли, не дают сосредоточиться — и письмо мое получается неровным, в чем-то непонятным, где-то повторюсь — прости меня, дорогой дружок, и вы, читатели.
Эх, катануть бы летом нам с тобою в Крым — но власть предержащие отобрали его у нас с тобою, и билет туда теперь стоит столько, сколько я не заработаю и за много лет. Надеюсь, что в твои времена, уже после меня, эта дикость уйдет в прошлое и ты там побываешь; исполни тогда просьбу, которую я изложил в письме "Пасынок. Красные искры", и обязательно взойди на вершину Чатырдага — священной горы моего детства. А пока тебе придется довольствоваться моими устными рассказами о Родине, вот этой книжкой, да росписью стен нашей новосибирской ванной, изображающей Судакскую бухту в Крыму. Еще раз несколько слов о Труде. Ты знаешь, что я проработал всю жизнь. Ты никогда-никогда не видел своего дедушку, предающегося отдыху и тем более бездельничавшего.
Так вот, когда будешь в моем родном городе Симферополе, погляди внимательно на несколько больших рельефов, высеченных высоко под крышей на фасадах дома № 4 по Пушкинской улице. Выполнены они в духе первых послереволюционных лет — в стиле благородного символического классицизма. Когда-то я с них сделал наброски — вот они: гордый мускулистый кузнец с тяжелым молотом у наковальни, и пахарь с серпом на плече, плугом и снопом пшеницы, под которым трогательно примостилась крынка молока.

Как видишь, никакие это не рабы, а творцы — Творцы Счастья, придти к которому не дали им Силы Зла. Но даже несмотря на то, что эти барельефы как бы символизировали социализм (серп и молот!), их не уничтожили даже фашисты в годы оккупации ими Крыма. Так вот, неужели сейчас, в эпоху воинствующего мракобесия, когда снова валят памятники и перечеркивают историю, этим рельефам грозит уничтожение? Мое опасение не беспочвенно: ведь поднялась же рука у "неоисториков"-вандалов на удивительной красоты обелиск, установленный в 1771 году на месте первой походной палатки командующего российским войском князя Василия Михайловича Долгорукова. Вокруг обелиска и возникла будущая столица Крыма. О неравной борьбе за спасение обелиска я узнал из большой статьи В. Гурковича "Да не покинет мудрость" в симферопольской газете "Южный курьер" за 14 марта 1992 года; земляки попросили помочь и меня — я немедленно послал свою статью в столичную "Культуру", с рисунком памятника — но ее не напечатали, наверное "зарубили" неополитиканы; жаль только рисунок, сделанный с натуры — копии у меня не осталось…
Так что, как видишь, у меня есть все основания опасаться за судьбу тех рельефов по Пушкинской (до какого вандализма мы порой доходим, вспомни еще раз по моему письму "Храмы"): хоть бы они, рельефы, дожили до тех дней, когда люди вновь поймут, что основа всех благ, богатств, наслаждений, культур, наук и всего, что отличает человека от примитивного животного — это Труд. Так что, когда ты побываешь в моем Городе и увидишь целыми этих каменных тружеников, — поклонись им от меня.
Я сильно тоскую по станку — по токарному станку замечательной отцовской мастерской, по тискам, наковальне, по точильному кругу с его поистине космическим пучком искр, когда ты обрабатываешь металл — поверь мне, что это много-много приятней (не говоря уже о том, что полезней), чем торчать у прилавка (немного приходилось делать и это), писать справки и даже научные отчеты (особенно когда они липовые).
Так что не верь тем, кто считает, что Труд — это плохо. Очень тебя об этом прошу.
Мой дорогой внук, ты ведь знаешь, что я, профессиональный художник, не выпускавший из рук кисть всю жизнь (кроме разве что тюрьмы), могу этой кистью и красками сказать больше, чем пером или пишущей машинкой. Так вот мне очень жаль, что в эту книгу я не могу поместить хотя бы немножко цветных иллюстраций. Они не просто бы украсили текст, а сделали его много образней, документальней и просто интересней; без них эта книга теряет многое-премногое. Причина в том, что печатание цветных "картинок" стало сейчас невероятно дорогим делом.
В связи с этим такое "рацпредложение": если вот эта книга понравилась, то при перечитывании пытаться почаще "включать" именно цветное воображение, или, иначе говоря, "оцвечивать" описанные в ней картины, как это мы делаем у цветного телевизора, поворачивая кнопку цветонасыщенности. Что поделаешь, если это эпистолярное мое творенье пришлось на такие тяжкие времена. А лучших мне не дождаться, и поэтому, как только сдам эту книгу в печать — берусь еще за одну, дабы описать, что было дальше…
Постскриптум. Пока пробивал в печать эту книгу, успел частично выполнить обещанное, подробнейшим образом описав и свою жизнь, и метаморфозы окружающего мира, радостные и трагичные, в рукописи второго тома своих воспоминаний, охватывающих период с 1939 по 1945 годы, в письмах с 32-го по 70-е, писанных исключительно ночами (днем ведь надо было и трудиться, и с тобою заниматься). Работал я с 23 июля по 1 октября 1993 года, то есть ровно сто и одну ночь, и книга та, если бы ее издать, будет потолще этой.
Я с благодарностью приму от читателей любые замечания, советы, уточнения; мой адрес: 633128, Новосибирск-Краснообск, а/я 98.
И еще: сегодня у меня появилось хоть слабое, но явственное предчувствие некоего всеобщего Прозрения, каковое повлечет за собой быстрое и яркое возрождение Культуры, Науки и Труда, и ты, дорогой мой внук, непременно застанешь эту счастливейшую пору.
Да и все остальные молодые мои читатели.
20 декабря 1993 г.
Книга вторая.
Ночь в Емонтаеве.
Посвящается всем друзьям моей далёкой юности. Да святится имя человека, добывающего свой хлеб трудом! Василий Песков, «Петушок пропел давно».Новосибирск, июнь-октябрь 1993 года.
ИЗДАТЕЛЯМ ЭТОЙ КНИГИ,
Да и тем читателям, которые будут читать эту мою рукопись до её типографского набора, или до новой её перепечатки на машинке:
I. Текст каждой главы-письма я задумал сделать сплошным, без абзацев, подробнейшее объяснение чему последует в нужном месте.
II. Однако, при беглом взгляде на страницы, этот сплошной текст может издали показаться скучным, и оттолкнуть; поэтому у меня родилась дельная мысль: разбить эти свои письма на большие абзацы, но не простые, а нумерованные римскими цифрами, и разделённые некоим пробелом, несколько более широким, чем междустрочия — так вот эта мысль пришла ко мне, в работе, поздновато, при перепечатке письма 42-го, названного «Раздумья». Поэтому всё перепечатанное до сказанной главы, начиная с письма 42-го, разбейте на такие абзацы, кои я пометил от руки, римскими цифрами, на полях слева страниц, и линией с точкой, обозначающей место такого разделения. То есть наборщику в левых верхних углах следует сделать пробел в 2–4 строки по высоте, квадратный, и вставить туда означенную римскую цифру, как вот здесь, на этой странице я, на машинке, делаю[1]. А читателю этих, первых экземпляров рукописи, в сказанных означенных местах следует сделать краткую, секунды этак в две, передышку, и читать дальше.
III. Издателей очень прошу набрать книгу шрифтами, напоминающими старинные, эпохи 10-30-х годов двадцатого моего века, да не одним, а тремя, четырьмя, или больше шрифтами, резко друг от друга отличающимися как своим очертанием, так и величиною (кеглем): одна, глава набрана таким-то шрифтом, следующие две — иными шрифтами, а потом снова первым, и так далее. И чтобы это отличие бросалось в глаза на стыках глав-писем (но не абзацев). Это в какой-то мере скрасит отсутствие рисунков в книге (вот ведь время пришло: записки художника сделаны им без иллюстраций, из-за дороговизны их воспроизведения!), и придаст «Письмам» характер именно писем, писанных в разные дни (точнее, ночи), при разных настроениях, про совсем разные дела и события.
IV. Иллюстрировать же книгу эту рукою другого художника не надо, даже если настанут благие времена, дающие возможность это сделать. Лучше поместить в разных местах книги репродукции с моих произведений, пусть даже не связанные с текстом — мои портреты, пейзажи, натюрморты, наброски, анималистические и иные этюды, а также фотографии и слайды из семейной нашей фототеки, ежели таковая уцелеет; часть изображений, в крайнем случае, можно взять из моих книг о природе, краткий списочек коих — в конце этого моего труда; а можно и вообще без иллюстраций, с простым, но добротным, в сказанном полустаринном духе, оформлением.
С надеждами на понимание и добросовестность — автор.
Новосибирск, конец зимы 1994 года.
Письмо B. C. Гребенникова к В. И. Шеховцовой.
Глубокоуважаемая Вера Ивановна, высоко ценя Ваше понимание моих литературных и прочих иных художеств, и помня разнообразнейшую Вашу помощь даже в столь далёких от Вашего библиотекарства делах, как мои насекомьи заповедники, для поездок в каковые Вы немалое количество раз помогали мне автомашиною, ибо под старость лет я, приезжаючи из Новосибирска в сказанные свои омские микрозаповеднички для своих научных дел, имел уже ощутимую трудность шагать туда и оттуда с претяжелым рюкзаком за тринадцать километров, как то запросто делал в молодости, помня Ваши великолепные угощения, каковыми Вы наиприветливейше потчевали не раз меня и сына Сергея, командированных; а последние годы ещё и маленького моего внучка Андрюшу — когда мы, после наших научных бродяжничеств по Природе, возвращались в наш любимый городок в уже поздний час, усталые; и к этому времени все столовые и буфеты были позакрыты, в каковых заведениях, впрочем, и днём казённое варево было весьма прегадким, не сравнимым с Вашими отменными домашними блюдами, и ещё выражая также премногую Вам благодарность за отличное проведение в Ваших библиотечных залах осенью 1993 года моей выставочки «Стереоблоки и фосфены», к каковой Вы весьма мудро присовокупили мои книги, статьи и рисунки, у Вас хранящиеся (названная выставка до того прошла в Москве и Омске), и её экспонаты я завещаю сказанному вашему городку.
Должен выразить особенную приязнь и величайшее свое удовлетворение тем, что Вы согласились принять от меня, в библиотечный Ваш архив, все мои домашние бумаги, наброски, рукописи ненапечатанных книг, и заверили меня в том, что Ваши надежные преемницы-библиотекарши сохранят эти мои труды превозможно долго, а когда пройдёт смутное время, в каковое мы с Вами, да и со многими прочими, почти неожиданно угодили, то сказанные Ваши преемницы отдадут в печать кое-что из подготовленного мною к изданию, каковые рукописи я не смог издать из-за своей бедности — в той числе и рукопись этой новой книги, которую имею честь Вам препроводить со своим сыном Сергеем. Великая просьба не давать её, рукопись, на дом никому, а пусть читают только лишь в библиотеке, под приглядом; а то народ ведь всякий, могут и умыкнуть, и не столь из-за художественной или исторической ценности, как ради тех немногих страниц, где описаны мною некой похабства, без коих однако жизнеописание моё было бы неполным; или же сказанные странички выдерут, чего допускать тоже никак нельзя.
Это — вторая моя книга «Писем внуку»; я рад, что рукопись первой «Сокровенное», где я жизнеописал своё крымское детство, Вам понравилась, и Вы определили сказанную рукопись на просимое мною хранение до лучших времён, каковые, как я надеюсь, когда-нибудь всё же наступят.
Просьба к Вам и Вашим помощницам: как только появится возможность снять с этих моих страниц хотя бы ксерокопии, в нескольких экземплярах, то это сделать; пусть крепко их сошьют и тоже сохранят, для большей надежности издания книгою, ибо, вопреки известной поговорке, некой рукописи, всё же, горят…
Если я доживу до лета, то приеду в сказанные свои заказнички со своим внуком Андрюшею, из коего растет славный помощник, и, конечно же, зайду, как всегда, к Вам. А пока узнайте в отделе культуры, будет ли, наконец, в городке музей, для коего я уже приготовил изрядную серию своих экологических художеств, и пусть они мне позвонят, ибо о городке том — большая часть моей книги; за это беспокойство я буду Вам превесьма обязан.
Из Новосибирска, 25 марта 1994 года, в пятницу.
С глубоким к Вам уважением и большим приветом ко всем землякам —
Виктор Степанович.
На обороте:
Директору Исилькульской районной библиотеки Омской области Вере Ивановне Шеховцовой, высокоуважаемой.
Жалею я весьма, что не способен Слагать свои творения стихами — Особенно вот эти «Письма внуку», Которые, пока творил их, лёжа, Сибирскими предолгими ночами, — Просились быть написанными только Стихами, а не прозой надоевшей. Увы, мне тайны рифм, простецких, Остались недоступными поныне… Всю жизнь свою завидуя поэтам, Пытался стихотворствовать, но тщетно: Не мог осилить даже пары строчек, Сложив их так, чтоб без ущерба делу Они бы срифмовались мало-мальски. Биолог я, учитель, и художник, И слесарь, и эколог, и механик, Естествоиспытатель, и прозаик, Но — не поэт! И с этим примириться Приходится с великим сожаленьем: Пегас — крылатый конь небесный, Извечно всех поэтов вдохновлявший, — Остался для меня созвездьем древним, На небесах осенних — да и только. Хотя — как знать? О гнусных негодяйствах, О смерти, об отвратнейших распутствах, О лагерях, о тюрьмах премерзейших, Да чтобы вперемежку со священным С Природою, Искусством и Любовью, Стихами слить в одной произведенье — Не вышла б ведь единая поэма, Пусть даже был бы я и стихотворцем. И, если тот отрезок жизни краткий, Что изложил я в «Письмах» скучной прозой, Окажется хоть в чем-то интересным Читателю, осилившему книгу — Я буду этим превесьма доволен!Рукопись, что Вам передаю, я одолел быстрее первой, хотя она прегораздо толще таковой, и окончил в самом начале октября прошлого года; я бы послал Вам её много раньше, но в ночных своих каракулях никто кроме меня не разберётся, и мне пришлось снова сесть за свою пишущую машинку — трофейный немецкий «Идеал», старенький, каковая работа по перепечатке заняла много больше времени, нежели чем само сочинение. Задержка получилась ещё и потому, что для перепечатки рукописи хотя бы в пяти, под копирку, экземплярах нужно было добыть изряднейшую пачку сносной бумаги, да не одну, каковая писчая бумага нынче так неимоверно вздорожала и стала почти недоступной, как выделанный папирус для египетского беднейшего раба эпохи Древнего Царства, и потому мне, как писателю, стыдно сознаться, что даже бумага, в нужном количестве, не говоря о многом прочем, стала великой проблемой. Но выручили некой предобрые люди, о каковых будет непременно написано в нужное время. Из-за сказанных причин рукопись передаю Вам с изрядным, против обещанного срока, опозданием, за каковое, как я за мелкий мой почерк, коим начертано вот это «сопроводительное» моё к Вам письмо, прошу меня простить великодушно.
К ЧИТАТЕЛЮ.
Прожив жизнь, на мой собственный взгляд, превесьма удивительную (впрочем, как всех ни уравнивай, даже двух мало-мальски одинаковых жизней не случится), и, по моим же расчетам, необычно долгую для моего здоровья, подорванного ещё в юности лагерями-тюрьмами (сейчас, когда я пишу эти строки, мне 66 лет), я, который сделал-натворил за эту самую жизнь немало всякого своими руками — в мастерских, в поле, в лабораториях и всяких иных местах, написал немало научных трудов, популярных статей, рассказов, очерков, несколько книг, о коих будет сказано в свое время, выполнил превеликое множество иллюстраций, набросков, этюдов, картин и совершенно необыкновенных (прошу простить меня за нескромность, но утешаю себя тем, что эти строки прочтут уже после меня) произведений искусства, о коих тоже надеюсь в своём месте рассказать подробно, — решил описать и свою собственную жизнь. Ведь всё вышесказанное, написанное пером и кистью, было, в основном, о Природе, о её многочисленных тайнах и загадках, о моих попытках её охраны, о её гибели, ну и о некоторых своих чувствах, с нею, Природой, связанных, — так вот я подумал: а ведь кроме этого я повидал-испытал за свою эту жизнь немало, побывал в разных эпохах, городах и селах, дорогах и обществах, весьма преинтересных, не раз был на пороге смерти, имел дело со множеством разных людей — и славных, и умнейших, и злых, и всяких-превсяких иных, и, если всего сказанного не опишу хотя бы кратко — а оно ведь никогда уже не повторится, — то всё это ведь оборвётся и канет навсегда в Небытие и Безвестность, ибо на многих объектах своего изучения я, старый естествоиспытателъ-полевик, убедился совершенно точно, что жизни загробной нет да и быть не может (о неких физиологических опытах на эту тему будет сказано в нужном месте). Читателей, верующих в обратное, прошу не судить меня строго точно так же, как и я никогда не осуждал верующих в любые святыни, к моими святынями всю жизнь были всего три — Труд, конечно же, не рабский, не сизифов, а плодотворный, творческий, ибо лишь ему, Труду, а не безделью и отдыху, как пытается доказать некий профессор В. Дольник в своей наисумасброднейшей статье «Происхождение человека», помещённой в 3-м номере журнала «Наука и жизнь» за 1993 год, человечье общество обязано своим материальным и интеллектуальным становлением; и ещё я поклоняюсь Жизни, как уникальному состоянию Материи, быть может чрезвычайно редкому во Вселенной, но, по счастью, развившемуся на нашей планете — я имею в виду не только жизнь людскую, но и жизнь любой другой растительной или животной твари, вплоть до микроскопической, и сейчас, на склоне лет, в очень трудное время, каковое, несомненно, когда-нибудь пройдёт и настанут светлые дни — а в это я верю, хотя очень жалею, что это случится уже после меня, — я, как могу, учу этой самой любви к Живому, и Земле, как колыбели этой Жизни, других людей, особенно детишек, каковых люблю более всего остального. А третье моё божество — это Солнце, породившее и поддерживающее эту Жизнь; ему, Солнцу, как святыне, поклонялись многие народы, и эта религия мне, закоренелому материалисту, ближе всего, и о том я тоже намерен подробно рассказать в нужном месте. Продумав всё это, я решил было написать о себе и о других некую автобиографическую книгу, но долго не мог найти форму такого повествования, ибо знал, что нудные мемуары читать будут немногие, научно-историческое изложение мне не под силу, да его, если и будут читать, то и вовсе немногие; один печальный семейный случай с моим маленьким внуком, попавшим в мерзейшую житейскую передрягу, о каковой вскользь упомянуто в первой моей рукописи этого цикла и о коей я надеюсь подробно рассказать в дальнейшем, помог мне найти форму этого изложения (воистину нет Худа без Добра!) — эпистолярную, в виде писем, адресованных сказанному внуку, а заодно с ним и всем читателям всяческих профессий и возрастов. В той рукописи — а может статься и книге, если в нынешнее сверхтяжелое время удастся её напечатать — я рассказал о начальном, быть может главном периоде своей жизни — о Детстве, обо всём, что меня тогда окружало, а если кратко, то вот о чём. Родился я в 1927 году на самом Юге европейской России, а именно в крымском Симферополе, где и рос до 14-летнего возраста; мать моя Ольга Викторовна — родом из дворян Терских, отец же Степан Иванович Гребенников — из простолюдинов, талантливый самоучка-изобретатель, механик, путешественник-авантюрист и даже немного писатель, честный и работящий человек, но был упрямцем и самодуром, особенно в семье; ещё у меня был старший брат Анатолий, 1924 года рождения, каковой, увы, погиб в Великую Отечественную в Чёрном море под Севастополем; родители владели громадной усадьбой с большущими Домом и Двором, кои я пишу тут с больших букв потому, что каждый из них был своим, особым, старинным миром, сформировавшим из меня того, каким я стал. Обо всём том и премногом другом рассказано в первой книге моих «Писем внуку», названных мною, по одной из интимнейших глав, «Сокровенное», и если она будет напечатана раньше этой, то будет очень хорошо: читатель, прочтя сие предисловие, прервёт чтение, возьмет оказанную книгу в библиотеке и прочитает перед этой; если же первую книгу издать пока не удастся, а рукопись читатель не достанет, то вполне можно начинать чтение прямо со следующей страницы, и если то чтение не прискучит читателю хотя бы первые пятнадцать минут, я буду превесьма тому рад. И еще: в сих документальных сочинениях, рассказывающих о разном преинтересном, мне было не избежать описания и многих людских пакостей, включая гнуснейшие выпивки, в том числе и свои собственные, чуть было не унесшие меня на тот свет; и дела развратные, включая некие плотские соития, с подробнейшим описанием таковых; и человечьи тяжкие смерти и даже могилокопания; и многое иное мерзейшее и непотребное — хотя и буду отдавать предпочтение делам наивозвышенным; поэтому я настоятельно просил бы взрослого досточтимейшего моего читателя дать эту книгу своим чадам, лишь когда таковые — в том числе и мой сказанный внук — достигнут хотя бы 14-15-летнего возраста, и не обессудить меня за написанное.
Новосибирск, осень 1993 года.
Письмо тридцать второе: ПРЕДУТРЕННЕЕ ВИДЕНИЕ.
I. Дорогой мой внучок и уважаемые остальные читатели! Сегодня под утро я увидел некий замечательный сон: будто пришел на занятия к ученикам своей новосибирской эко л ого — эстетической школы, в которой ты сейчас учишься (письма эти должен будешь прочесть изрядно повзрослев) — а она, эта школа, как бывает порою во снах, «смешалась» с художественной школой в городке Исилькуле Омской области, каковую я сам же и организовал более трех десятилетий назад и в коей проработал когда-то целых двенадцать лет, о чём я потом напишу наиподробнейше, — так вот, будто уже большинство учеников на местах и впору начинать урок. Но тут обнаруживается, что я не захватил с собою лекарство — а ты знаешь, что без лекарств я теперь, под старость, не могу обойтись и дня, — и говорю вам, моим ученикам: вы мол продолжайте работать (на мольбертах же начатые прошлый раз рисунки некоих древесных веток), а я дойду до ближайшей аптеки и быстро вернусь; выхожу, и на счастье как раз возле меня останавливается трамвай, на котором до аптеки ехать всего лишь одну остановку — таким образом я затрачу лишь какие-то малые минуты и к уроку не опоздаю вовсе. Трамвай через весьма короткое время останавливается: расстояния между остановками у нас в Симферополе — а это мне уже видится Симферополь — совсем коротенькие (во сне я забываю, что трамваев там давно нет, их заменили автобусами и троллейбусами), соскакиваю с подножки и попадаю снова в удивительный мир моего родного города, сказочно меняющегося от сновидения к сновиденью: улицы примерно те же, но старинные здания стали ещё вычурнее, ещё массивнее, ещё древнее; я всматриваюсь в их наиблагороднейшие лепные украшения — а ты ведь знаешь, что в былые годы я зарисовал всех тамошних каменных и цементных атлантов, наяд, дриад, кариатид, все маски львов, людей, симпатичных «гибридных» чудищ, глядевших на меня, ещё тогда маленького, этакими своими грустными глазами, и спустя шесть десятилетий устраивал выставки их изображений, нарисованных мною в некоей наизамечательной технике (извини, что порой буду хвалиться, но а как мне быть иначе?). Так вот я с превеликим удивлением обнаруживаю, что все эти мои каменные друзья и натурщики, мои симферопольские берегини, целы-целехоньки, столь же, если не более, выразительны, милы и разнообразны, и дома, на стенах коих они размещены, сказочно-древние, какие-то необыкновенно романтичные и тоже превесьма разнообразные.
II. Тут у меня мелькает счастливая мысль: я ведь показывал вам, то есть моим милым ученикам, свои произведения — большие графические листы с изображениями коих каменных любимцев, как бы офортные или гравированные весьма преизящно, но это были не гравюры, не офорты, а некая моя техника, о каковой я расскажу или в «Письмах», или в отдельных трактатах; вы все тогда весьма заинтересовались изображенным мною южным сказочным городом, и говорили мне, что хотели бы увидеть всё это в натуре; так что мешает мне вот прямо сейчас вернуться к вам, забрать вас и прийти сюда — а это всего лишь одна трамвайная остановка, — и я покажу вам чудеса моего крымского волшебного детства. И очень даже может быть, что совершая такие вот экскурсии, вы все, или большинство вас, моих учеников, настолько напитаетесь этим сказанным моим гребенниковским духом, что у кого-то из вас проявится такое же, как у своего учителя, восприятие мира, возникнут такие же разнообразные стремления к постижению божественных тайн Мироздания, созреют такие же нестандартные удивительные таланты, каковые пришли ко мне и в науках, и в искусствах; и я был бы тем премного счастлив. Вернувшись в класс — а про лекарство я уже забыл, потому как снова молод и здоров — я сообщаю вам: дети, прервем пока рисунок той ветви, лучше сейчас совершим экскурсию; что мол сидеть в классе, когда на дворе вон какая замечательнейшая погода, тем более что лето у нас в Сибири короткое, в помещении насидимся вдосталь осенью-зимою-весной, а сейчас ничего с собою не берите, и пойдемте за мною в мой замечательнейший город, до коего, оказывается, совсем близко, несколько минут ходьбы. Можно, конечно, проехать и на трамвае, но лучше идти пешком: милые мои улицы начинаются наверное даже раньше следующей трамвайной остановки: но тут мы с вами видим, что пришли ещё не все ученики, и думаем, стоит ли их ждать, или пойти прямо сейчас? Как вдруг я тут обнаруживаю, что почему-то призабыл некоторые ваши имена и фамилии, да и как не призабыть, когда прошли многие годы и даже десятилетия, вот вы, видимые мною сейчас в этом классе, сравнялись все по возрасту, став молоденькими и даже маленькими: и Дима Лиошенко, который теперь крупный омский инженер, и Люда Малькова с Юлей Юрчатовой, ныне преподающие изобразительные художества в Омской школе искусств; и брат сказанной Юли Юрчатовой; и Саша Сергеев с Валей Пахотиной — я пишу тут их обоих вместе потому, что они в моей «художке» влюбились, поженились, и теперь талантливо художничают в далёком Петербурге; и застенчивая Аня Чернявская, ставшая крупным омским искусствоведом при художественном музее; и ты, мой дорогой внучок Андрюша; и новосибирец Володя Кириллов, проходивший у меня в заказнике практику от НГУ и ставший учёным гидробиологом; и исилькулец Гена Мельников, омский художник, который спился и давно умер, а тут он, оказывается, жив и совсем ещё молоденький паренёк; и Аня Шкута, талантливая новосибирская девочка, маленькая, ещё никем не ставшая, ибо она ещё и в самом деле мала, а знать чье-либо будущее никому не дано даже во сне, в том числе и мне; и Коля Горбунов, художничающий на омской земле; и ещё кто-то, и ещё кто-то; я силюсь вспомнить позабытые мною имена и от этого превеликого умственного усилия просыпаюсь.
III. Многие минуты я берегу необычайно светлое впечатление от своего сказанного волшебного сна, щемящего сладко душу, и лишь потом начинаю дивиться тому, как это полуспящий мой мозг сумел сдвинуть, спрессовать почти три десятилетия в несколько единых минут, уравнять вас, таких разных, по возрасту, сделав всех детьми и усадив в один класс за мольберты с рисунками древесной ветви. Но кончился сон, впереди день, который не знаю, что принесёт, скорее всего очередные горести; но увиденный сон влил в меня некую тихую радость, и потому, чтобы не забыть это видение — а сны, как ты знаешь, иногда начисто забываются — тут же взял ручку, бумагу, каковые давно уж кладу на полу у койки для разных ночных заметок и сочинений, быстро записал увиденное как можно подробнее — вроде бы как запротоколировал; вот на том и закончу сие странное к тебе послание, написанное под Новосибирском в 1993 году двадцать третьего числа июня месяца, в среду, ранним утром.
Письмо тридцать третье: ОТЪЕЗД В КАЗАХСТАН.
I. Это письмо к тебе переписываю, но с изрядными переделками, с предпоследнего письма первой книги «Писем внуку», для того, чтобы по возможности не прерывать хронологичность повествования, и ещё для того, дабы ввести в это повествование читателя, не знакомого с первым моим томиком; должен сказать, что — и ты наверное это почувствовал — я пишу эту серию иным языком, отличным от моего обычного гребенниковского, коим написано всё моё предыдущее; откуда и как появилась нужда в таком изменении, я сообщу тебе в должном месте, а пока вернёмся в далёкий 1939 год, когда отец продал последний остаток нашего громадного замечательного симферопольского Дома по Фабричному спуску, и четырнадцатого же октября сказанного года мы покинули родное моё жилище. Была превесьма мерзкая погода с ветром, который нёс не по-крымски ранний снег. Я последний раз оглянулся: прощай, родное крыльцо с тремя каменными, замшелыми по углам, ступенями; прощайте, родные Стены моего Двора, обитателей коих я описал в книге «Мой мир», и это были насекомые, птицы, ящерицы и другая замечательнейшая живность; прощай, родная черепичная Крыша, с которой открывалось мне полмира, и на каковой водились во множестве совершенно неземные, как бы инопланетные существа тихоходки, весьма малые, микроскопические; прощайте, милые мои Окна, через кои я, даже сидя больным дома (в детстве подолгу болел), видел-познал много-премного небесных, земных и людских тайн; они, Окна, тоже, прощаясь, плачут: мокрые снежные хлопья, коснувшись стекол, тают, и весьма печально текут вниз. Мать, наверное, переживала ещё больше моего — но мы оба молчали; отец, который вёз нас из Крыма в Северный Казахстан, где он надеялся испытать своё последнее изобретение — аппарат для сухой, то есть безводной добычи золота из золотоносных песков на приисках, заторопил: не опоздать бы к поезду; вот мы зашагали к Кантарке — трамвайной конечной остановке, самой ближней к нам.
II. Сквозь летящую пелену снега я вдруг увидел, как, пересекая нам дорогу, низко-низко над мокрыми крышами пролетел гриф; я очень любил наблюдать этих могучих птиц, парящих в синем поднебесье на недвижных крыльях; о сказанных птицах я поведал тебе в письме 16-м («Голод»), но никогда не видел, чтобы этот властелин неба, высматривающий со своих небесных высот голодушную падаль в пригородах, летел вот так, совсем по-над домами, тяжко взмахивая своими мокрыми, облепленными снегом, крыльями и зябко вобрав свою голову с крючконосым клювом глубоко в плечи; по всему это был недобрый, дурной знак, смысл коего я узнал много позже: и смертельную тоску по Родине в дальних, поначалу неприютных, краях, и долгую ужаснейшую войну, и кончину мамы в Сибири, и бестолковые мыкания по Средней Азии, и бродяжничество, и жуткие казематы Златоустовской, будь она навеки проклята и сровнена с землей, тюрьмы, и страшные уральские лагеря, на двадцатилетнее(!) бесовское заключение в которых я, двадцатилетний, буду осуждён, и ещё много-премного других горестей и несчастий, о каковых я ещё не знаю, но предчувствую что-то пренедоброе.
III. Через несколько секунд сказанная огромная вещая птица скрылась за косой пеленой густого мокрого снега; как доехали мы до вокзала в трамвае, как садились в вагон — не помню, наверное из-за своего превесьма сильного душевного потрясения, из коего меня вдруг вывел хриплый паровозный гудок. Наш поезд застучал колесами, набирая ход, а за окном всё летел и летел этот косой мерзейший нескончаемый поток мокрого крупного снега; однако тут произошло чудо: перед тем как повернуть на север, к Джанкою и Сивашу (через Керченский пролив железнодорожных паромов тогда не было), поезд вынырнул из сказанного ползущего по земле и скалам снежного облака, и вдруг, минуты на две, мне открылась дивная божественная картина: розовея в лучах закатного Солнца над родными холмами и скалами, посылал мне свой прощальный привет далекий двуглавый Чатырдаг — священная гора моего Детства, которое, как я мгновенно тогда понял, кончалось именно в эти роковые и торжественные секунды. Потом я, которого уложили спать, уткнулся в угол, дабы не видно и не слышно было моих всхлипываний; что это за страна, куда мы едем — Казахстан? Может это не смертельно? Ведь до этого у отца были порывы, притом превесьма серьёзные, перевезти нас из Крыма то на Камчатку, о коей было накуплено уже много литературы, то, когда отца обуяла «золотоизобретательская лихорадка» — в Якутию; я, который сильно любил наше крымское тепло, уже знал, что в названной Якутии страшно холодно, вечная мерзлота, очень длинная зима и совсем короткое лето, но отец строил всё более серьёзные якутские планы, и тешил меня тем, что лето там хоть и короче, но тоже весьма жаркое, и ещё часто упоминался Алдан — сибирская золотоносная река. А однажды отец меня «обрадовал» тем, что купил мне, уже взрослеющему энтомологу, хотя он сам моего этого увлечения не одобрял, чью-то научную монографию под названием «Прямокрылые Якутии»; прямокрылые — это кузнечики, сверчки и кобылки, и полистав сей труд, я с горечью убедился, что в сей арктической стране водятся лишь последние, да и то больше мелкие. Так что выходило, что, может быть, это сравнительно хорошо, что мы едем не в высокие и холодные якутские или камчатские широты, а поближе и чуть поюжнее: станция назначения всё же называется «Курорт Боровое», а местечко, где нам жить-работать — во многих десятках километров от железной дороги — имеет название, увы, весьма неприютное: Степняк; больше ничего о таковом пункте я не знал и нигде больше выведать не мог (на то, что там было золото, мне, которому весной исполнилось лишь 12 лет, было решительно наплевать); название это упорно ассоциировалось у меня в мозгу с патефонной песней Руслановой: «Степь да степь кругом, путь далёк лежит, в той степи глухой замерзал ямщик…».
IV. Так, в тоске и рыданиях, укачанный-таки поездом, я заснул, а проснулся от внезапно наступившей тишины, и оказалось, что это уже утро, и мы стоим на станции под некоим названием Запорожье: значит, я уже не в Крыму, не в России, а на Украине; и невероятная, неведомая мне доселе тоска вновь с силою охватила всё моё существо. Выходило, это не сон, а явь, и это означает полный конец моему Детству, Родине, Дому, Двору, Улице, друзьям, трамваям, родным скалам и горам, родным фонтанам и родникам, переулкам и лестницам, и, конечно же, моим энтомологическим экскурсиям, а может и всему моему дальнейшему образованию, которое отец, ссылаясь на свое «универсальное» сельско-приходское, каковое составляло три класса, очень не одобрял, и считал, что семилетки с меня более чем хватит; да и есть ли средняя школа в том названном Степняке? А я ведь был не только заслуженно круглым отличником: уже фактически связал свою дальнейшую судьбу с кафедрой зоологии Крымского пединститута (до революции и сейчас — университет), в коем был хоть крохотным, но всегда превесьма желанным гостем, и в моё полное распоряжение выдавались золочёные роскошные цейссовские микроскопы, любые книги из библиотеки названной кафедры, и всё такое прочее.
V. Столь же тесные контакты образовались у меня, малыша, с Крымским музеем, где меня допускали в святая святых — в фонды, и я, будучи ещё крохой, с трепетом душевным созерцал огромных тропических золотых рогатых жуков, гигантских атласно-голубых южноамериканских бабочек Морфид, и прочие неописуемые сокровища, и тоже получал на дом книги из музейной богатейшей библиотеки. Часто наведывался я и на станцию защиты растений, где работали серьезные энтомологини, хвалившие мои детские рисунки насекомых и водившие меня в сад, где я помогал развешивать по деревьям некой пакетики с трихограммой — крохотными, в полтора миллиметра, крылатыми наездничками, заражающими гусениц яблоневой плодожорки (как видишь, биологический метод борьбы с вредителями процветал там ещё в тридцатые годы), и не отпускали без того, чтобы я не увез домой на трамвае огромных, замечательного вкуса, продолговатых яблок «кандиль», ярко-красных с одного бока, и рассыпчатых круглых «синапов», покрытых румяными полосочками, в большом свёртке, а то и в стандартной упаковке — коробке с яркой наклейкой с иностранными надписями, внутри каковой коробки каждый ароматный плод, в ней возлежащий, был аккуратно завёрнут в этакую пышную мягкую постельку из тончайшей бумаги: из этих садов экологически чистая продукция шла только на экспорт, в наши же магазины такое, разумеется, не попадало. Да бог бы с ними с этими яблоками — ломалась, как это принято теперь говорить, научная моя карьера: через каких-то три года, а может и раньше, экстерном, я должен был поступить в институт, завкафедрой которого профессор-зоолог Владимир Максимович Боровский, превеликий знаток инстинктов и высшей нервной деятельности животных, предлагал, а точнее обещал мне ускоренное окончание сказанного вуза с тем, чтобы сразу оставить меня при кафедре аспирантом. А до того я учился бы в родной симферопольской 16-й школе, где по меньшей мере два-три года созерцать, пусть изредка, то волнующее неземное чудо, которое упомянул в конце письма № 19, каковое письмо я назвал «Сокровенное», равно как и подзаголовок первого тома, и это была моя первая детская любовь, светлое воспоминание о которой я пронесу потом сквозь всю свою наикорявейшую жизнь; а теперь меня увозят от неё, да и от Родины, далеко-далеко в некий казахстанский Степняк, что совершенно невозможно, недопустимо и катастрофично.
VI. А где-то далеко-предалеко сзади, ещё южнее Симферополя, находится теперь уже совсем недосягаемый Севастополь, где теперь, окончательно отторгнутый от семьи, остаётся мой единственный старший брат Толя, который работает там на судоремонтном заводе, что на Корабельной стороне, как до сих пор называется эта часть города российской немеркнущей славы; неужели я его теперь не увижу, своего прелюбимого брата; что же, что делать? Может быть, мне перед самым отъездом следовало сбежать из дома, отсидеться с месяц у каких-нибудь друзей, а потом податься на какую-либо работу, как это сделал брат, которому не хватило средств на существование в авиастроительном техникуме в Севастополе, куда он поступил после семилетки (родители его не любили и не помогали, ибо любимцем был я)? Увы, теперь это невозможно; знакомый уже хриплый гудок возвестил об отбытии поезда дальше, на север, к Москве, ибо более короткого пути от нас в Казахстан тогда не было. Возбужденный, улыбающийся отец появился в вагонном проходе, неся купленную на запорожском перроне некую снедь — не то горячие пирожки, не то пончики; эх, Степан Иванович, что же ты такое дичайше неразумное натворил-наделал со своим золотовибратором, своею тягой к странствиям! — так заканчивалась глава 30-я первого тома моих к тебе писем, дорогой внук; отличия этой главы от той — разве что в стилистике; читать это, может быть, чуть труднее, в частности оттого, что исчезли абзацы; что за причуда дедушки, — спросишь ты, — экономия бумаги? — не только, дружок, не только; впрочем, всякому овощу своё время, и я после надеюсь объяснить тебе эти и некоторые иные причуды, если только это причуды; ну а пока до следующего к тебе письма, мой юный друг: мне так много ещё надлежит тебе рассказать!
Письмо тридцать четвёртое: В ПУТИ.
I. Стучат ритмично колеса нашего вагона на стыках рельсов, проплывают мимо неведомые местности со скошенными нивами, дорогами, осенними рощами, колхозными металлическими ветряками с множеством узких одинаковых крылышек и длинным железным же хвостом-флюгером, направляющим механизм к ветру — так поднимали в те годы из скважин воду во многих местностях нашей страны. Здесь, хотя мы уже несколько севернее Крыма, почему-то ещё не чувствуется октября, голубеет ясное небо, а деревья стоят в густом осеннем этаком золоте; телефонные провода, видимые за вагонным окном многожилисто-объёмным пучком, медленно уходят вниз, затем плавно поднимаются вверх, сначала еле заметно, а потом быстро, и мимо проплывает телеграфный столб со множеством белых изоляторов на множестве же поперечин, прикреплённых к столбу; здесь все провода, последний раз подпрыгнув вверх, сразу забирают вниз, и в окне повторяется прежняя подвижная картина, разнообразящаяся тем, что на верхушке столба сидит то кобчик, то громадный орёл, не улетевший ещё на юг; под самыми проводами мелькает, явно пытаясь догнать наш поезд, красивая птица сизоворонка, и догнала бы, но полёт у неё очень уж неровный, игривый, с этакими её бросками в сторону и радостными кувырканиями, будто голубовато-зелёный платок с золотистым пятном кто-то привязал на длинной невидимой бечёвке к паровозу, и поддёргивает для развлечения эту бечеву на ходу; но вот сизоворонке надоедает эта игра и она отстает; вдалеке плывёт неведомое село с церковью и стройной сероватой колокольней, точь-в-точь как на виденной где-то картине (у нас в Крыму деревянных строений не было); с грохотом проносится по соседнему пути встречный поезд, и долго ещё крупные частицы угля с паровозным сизо-чёрным дымом влетают в наш вагон, хотя окна уже закрыты, ибо снаружи очень прохладно. Там, впереди, незнакомые, но вовсе мне не нужные города Харьков, Орел, Курск, неинтересные мне только лишь потому, что это не милый мой Крым, не дорогой мне Симферополь, и мне опять хочется плакать, и на ум идут стихи, а стихи я тогда очень любил (это сейчас я к ним равнодушен и не запоминаю) и выучивал с первого же прочтения: «Дубовый листок оторвался от ветки родимой», «О скоро ль вас увижу вновь, брега весёлые Салгира» (Салгир — река моего детства, текла совсем близко от нашего Дома, узенькая, но тогда чистая-чистая), «Прощай же море, не забуду твоей торжественной красы, и долго-долго помнить буду твой гул в вечерние часы», хотя море мне доводилось видеть не так и часто, ибо Город мой находился в полусотне километров от этого самого южного из наших российских морей. Тем не менее я и сейчас утверждаю, что красивее моего родного Чёрного моря нет и быть не может во всем нашем мире, и что даже великому Айвазовскому не удалось отобразить в полной мере его сказочные божественные красоты, непревзойдённую величественность и некую особую свою таинственность, каковую, возможно, лишь я один заметил, но, не став художником-маринистом, так и не воплотил на холстах, а если бы стал таковым, то писал бы родное Море своим особеннейшим образом, весьма отличным от других маринистов, и далеко бы их превзошел; я так думал даже маленьким, а сейчас почти даже уверен в этом, но меня ждала какая-то другая, неведомая мне тогда, судьба.
II. А что касается моря и Салгира, то отец рассказывал, что, судя по карте, невдалеке от сказанного казахстанского Степняка, куда мы переезжаем, тоже есть водоёмы между каких-то возвышенностей, и ещё некое озеро Щучье, на берегу какового стоит поселок Щучинск, носящий почему-то ещё одно «железнодорожное» название Курорт Боровое; от этих «щучьих» названий меня пробирала большая тоска и тревога: какая же огромная разница между названиями Щучье озеро и Чёрное море! А поезд всё едет на север, и вдали виднеются уже не железные ветряки, а странные, никогда мною не виданные, ширококрылые ветряные мельницы, весьма старинные. Ещё один день, и ещё одна ночь, а может две, теперь не помню — поезда ходили тогда много медленней — и уже позади Курск, запомнившийся мне разве только тем, что отец принёс со станции какой-то неказисто толстый очень белый и очень горячий батон, и столь же неказисто-толстую, ещё более горячую жареную курицу, с которой капал жир. Наутро в вагоне стало совсем зябко; небо тут было пасмурным, тёмно-свинцовым, а на нивах, ползущих назад за окном, большими пятнами уже белел снег; снег шёл и с неба, похожий на тот, что провожал нас в Симферополе, но какой-то даже на взгляд чуждый и неприятный, и сквозь этот косо летящий за окном вагона снег ехал наш поезд, приближаясь к Москве, но это не радовало меня нисколько. С большею охотой, чем прибыть в эти почему-то уже ненавистные мне Щучинск и Степняк, я бы согласился ехать бесконечно, в никуда, в этом самом вагоне, и пусть лучше сему пути не будет конца; я опять уткнулся в угол полки, и, тоскуя по утраченной Родине, хоть это был день, уснул; и было мне тогда двенадцать с половиною лет.
Письмо тридцать пятое: РАЗМЫШЛЕНИЯ.
I. Перед тем, как продолжить описание дальнейшего путешествия моей семьи по огромнейшей нашей стране, и всего того, что я увижу, переживу и испытаю, должен поделиться с тобою, дорогой мой внук, некоими своими мыслями. В каждом из нас, людей, есть своё, особое, которое непременно бы пригодилось другим — в практической и духовной жизни, в науке и многих других делах. Перевести физическую и интеллектуальную жизнь хотя бы одного из сотни в дискету, заключить её в память компьютера пока ещё нельзя, и не сделать в обозримом будущем: не тянет ещё с этим наука-техника. И иные ученые находят здесь «отдушину» в том, что мечтают, фантазируют, желаемым незаметно подменяют действительное, рождаются некие фантасмагористические построения, в каковые уже многие верят подобно тому, как религиозные люди, верят в вечную загробную жизнь; я их не осуждаю. Как ни прискорбно, в это заблуждение немалый «вклад» стала порою вносить и наука. Так, директор Института клинической и экспериментальной медицины Сибирского отделения Российской академии медицинских наук, он же Председатель комитета по энергоинформационному обмену в природе, академик Влаиль Петрович Казначеев (как и в предыдущей книге, я здесь буду называть подробно всех людей, о которых пойдет речь, независимо от того, хорош иль плох тот или иной персонаж, благорасположен ли я к нему, или он ко мне, или же наоборот — к тому обязывает документальность моего повествования); о нём я надеюсь рассказать подробно в нужном месте, а здесь упомяну, что названный академик широко выступал в печати, особенно в популярной, со своей теорией, а точнее домыслом, впрочем, не своим, а вычитанным у зарубежных мистиков, утверждая, что, во-первых, «разумное начало, в эволюции — первично» (проще говоря, всё сущее создано неким сверхмудрым божеством); во-вторых же, что мысль де бессмертна, и вокруг нашей планеты якобы существует некое «энергоинформационное» поле, содержащее все мысли, воспоминания, переживания, идеи всех живущих, а, главное, всех до того живших, людей, и, что уж совсем, мягко говоря, удивительно, всех тех, которые будут жить после нас.
II. Однако найти способ снятия этих «данных» не найдено, и позволительно тогда спросить, чем же доказать объективное существование сказанного информационного поля, а если доказать нечем, то стало быть его и нет. Впрочем, если и допустить, что наши мысли где-то да и хранятся, то Земля с её войнами, лагерями, катастрофами и прочими неспокойствами — хранилище ненадежное, и лучше использовать для сего Юпитер с его гигантским притяжением; не менее надёжен и Плутон, где вечный холод и покой; а ещё лучше заслать все сказанные мысли и мыслишки к туманности Ориона, или, наоборот, в космическую чёрную дыру, откуда уж ничего не вылетает. Сказанные провозвестники и прорицатели, коих в нашем обществе весьма много, от жуликоватых цыганок до, как видишь, сановных вседержителей наук, рассчитывают на то, чтобы одурачить либо отдельных лиц с целью вымогательства (гадалки), либо целые слои общества с целью карьеристского своего продвижения или удержания власти, научной или иной. Мне, которому Природа всю мою жизнь доверяла сокровеннейшие свои тайны, о чём ты знаешь из всех моих книг, научных статей, материальных объектов, природных и рукодельных, что были сотворены мною на основе бионических находок, о коих речь далеко впереди, — мне, который делал всё возможное и невозможное, чтобы сохранить хотя, бы клочки этой Природы, она поверила бы первому мне, а никакому не Казначееву эту тайну — имею в виду «информационное поле Земли», но даже намека на что-нибудь похожее при моих специальных изысканиях, а главным образом при постоянном многомерном взаимодействии с натуральной Природой, не было мною замечено. И не только мной, а и другими наидостойнейшими естествоиспытателями; о книгах же, типа известной «Жизни после жизни» Р. Моуди и менее известных «Письмах живого усопшего» Э. Баркера, Барнаул, 1991 г. (пользуюсь случаем поздравить барнаульцев со столь своеобразной «поддержкой» мировой науки через некое тамошнее издательство «Аккам», и это в то время, когда из-за нехватки бумаги рушится книгоиздательское дело) — так вот об этих трудах и «трудах» разговор будет особый; а если б в природе было б такое на самом деле, то тогда получилось бы, что зря маялись писатели и ученые, пробивавшие к печати свои рукописи, за многие из которых они были пытаемы, расстреливаемы, сжигаемы на кострах, композиторы, едва успевавшие записать услышанные внутри себя мелодии, художники, создавшие в воображении талантливейшие дивные картины, но не сумевшие их написать за недостатком мастерства или по иным причинам.
III. Некоторых учёных мужей, взявшихся читать эти мои письма, несомненно покоробит «примитивность» моих суждений, научная невежественность и якобы малая осведомлённость в этих сверхтонких делах, доступных мол лишь посвященным; так вот я им говорю, что здесь, в «Письмах», не являющихся научными трактатами, но предназначенных широкому читателю всех возрастов и сословий, я предельно упрощаю свои научные взгляды, явившиеся результатом специальных моих предметно-экспериментальных эмпирических исследований, стаж коих составляет многие десятилетия, и отсылаю таковых учёных мужей и мудрецов к краткому списку моих основных научных трудов, приведённому в конце этого тома; список сей охватывает астрофизику, биофизику, волновую физику и близкие стихии, но это лишь превесьма малая часть моих трудов по сравнению с публикациями по экологии, биологии, охране природы, сельскому хозяйству и другим моим разнообразнейшим ипостасям; перечень трудов своих в этих сферах я надеюсь привести в других томах своих автобиографических «Писем», коли таковые успею написать. А рядового читателя, не углублённого в те или иные взгляды и концепции по сим сложным предметам, прошу меня извинить за данное нудноватое отступление.
IV. Так вот первым средством информационного обмена между людьми было всё же Слово; затем оно обрело письменную и печатную формы, что дало возможность обмениваться Словом на расстоянии и засылать его потомкам на сотни и даже тысячи лет вперёд. Сейчас, когда я пишу эти строки, лёжа, потому что всё чаще и дольше недомогаю, в моих руках шариковая ручка и старый листок бумаги, на обороте коего и ставлю свои путаные знаки, больше похожие на каракули, которые я при перепечатывании рукописи на машинке не сразу и сам разберу; как и прежде, не использую чистые листы, а пишу на обороте старых, наподобие того, когда в войну, тоже за неимением бумаги, я писал школьные конспекты между строк старых французских романов, остававшихся ещё у матери, а чтобы французские те тексты не отвлекали внимания, я переворачивал книги те вверх ногами, хотя и не смыслил в них ни слова, ибо в школе мы изучали немецкий. Но это было уже в Сибири, в сороковых; а вот как я научился читать маленьким — убей бог, не помню; по-моему, никто меня тому не учил, ибо всякого рода печатное слово меня окружало с самого рождения в превеликом множестве в виде полок, гор, куч различных книг и журналов, преинтереснейших. Зато хорошо помню, что сначала я научился печатать на машинке, коих машинок у нас было несколько (ибо отца эти механизмы интересовали как изобретателя), а уж потом овладевал искусством написания букв вручную. В детстве у меня была феноменальная память, и я после всего лишь одного-двух прочтений запоминал не только многострофные стихи, из коих многие были вовсе не детскими, а и прозаические отрывки; разумеется, по русскому языку и литературе у меня были в школе только высшие баллы — «оч. хор.» (30-е годы), «отл.» (конец 30-х), «5» (40-е). Овладев сызмальства искусством чтения, я тут же «вгрызся» в богатейшую материнскую, пополняемую также и отцом, библиотеку, где были и ставшие для меня настольно-путеводными тома Фабра, Фламмариона, Брема, и «полные собрания» множества прозаиков и поэтов, русских и иных, от Байрона и Жуковского до Тургенева и Писемского и от Данте до Вырубовой и Блаватской; к слову, двухтомник её «Тайной доктрины» я прочитал ещё где-то восьмилетним, и ещё тогда посчитал сказанную её «доктрину», призывавшую объединить все божественные религии в одну, несерьёзной и надуманной. Здорово запомнились в великом множестве стихи неизвестных мне авторов, типа «Мы все слепые, мы род лукавый; мы ищем счастья, а счастье, — дым. О Свете тихий, святыя славы, приди на помощь рабам твоим!» Или «Горе, если у жука крылья сломаны: отныне он с червями, сам как червь, должен ползать на чужбине», не говоря об известных поэтах: «Мухи, как чёрные мысли, весь день не дают мне покоя: жалят, жужжат и кружатся над бедной моей головою», — ты, конечно, уже догадался, что это Апухтин; и тут наверное скажешь, что я лучше запомнил стихи о «своих жуках и мухах», но это, думаю, есть случайное совпадение.
V. Писать же «для себя», а не по заданию учителей, я начал пробовать поздно, годам в шестнадцати, а ведь это нужно делать уже в десять лет — дневники, письма, заметки, любая «писанина» оттачивают перо, развивают ум, заставляют подражать великим и в стиле изложения, и в жанре, и в премногом ином. Сейчас очень трудно вычленить тех, у кого я учился писать. Благоговел перед Лермонтовым, зачитывался Гоголем, лучше из абзацев которого так походили на стихи, что я потом, уже пишущий, не стыдился в меру своих скромных сил ему подражать; восторгался Чеховым; Куперы-Буссенары-Конандойли-Уэллсы-Джеклондоны мелькали страница за страницей, будя фантастическое воображение и перенося меня в неведомые страны, но не влияя на стиль и слог письма; в целом поглощено преогромное количество чтива, из коего, скажем, те же «Мёртвые души» перечитаны не менее десятка раз, а весь доступный мне Джек Лондон — раза четыре. Ну а из живых преподавателей как тут не вспомнить учительницу литературы старших классов Исилькульской средней школы № 1 Омской области Лидию Георгиевну Градобоеву, сумевшую свой восторг творениями великих российских писателей передать мне до такой превысокой степени, что после каждого моего сочинения она после цифровой и письменной оценки ставила еще и три восклицательных крупных знака, и это выглядело так: 5 — отлично!!! Потом я писал лишь письма друзьям, да отчёты по малярийной станции, в коей работал; в уральских тюрьмах-лагерях, о коих мною будет рассказано в своё время, учителей литературы у меня, разумеется, не было (зато был учитель живописи); писательствовать же я начал — а это уже были научно-популярные сочинения о мире живых существ — в начале шестидесятых, в Исилькуле; послал что-то в журнал «Юный натуралист» — напечатали; послал на Омское радио — приняли и прочли; послал в омскую газету «Молодой сибиряк» — напечатали; часто отдавал свои заметки об искусстве, о живых тварях и прочем преинтересном, в исилькульскую районную газетку, в каковой не стыжусь печататься и до сего дня — зовётся она «Знамя». Немало ценных советов по писательству дали мне омские молодые тогда журналисты Лёша Пахомов и Виталик Попов (оба, увы, давно покойники из-за водки); более серьёзные и глубокие практические правила книгописания преподал мне омский же писатель и журналист Пётр Николаевич Ребрин, известный тогда своими повестями о всяких колхозных и деревенских делах; обо всех этих достойнейших людях у меня остались самые светлые и тёплые воспоминания за часы, отданные ими мне бескорыстно. Когда же, после первых моих книжек, писательский труд, что называется, вошёл в мой быт, я стал замечать, что пишется мне продуктивно и дельно далеко не всегда и далеко не везде. В частности, к писательству я уже намеренно прибегал тогда, когда меня задавливало множество неприятностей, связанных с другими моими ипостасями и обязанностями, о коих будет рассказано после; страницы, родившиеся именно в часы всяческого скотства со стороны негодяев, начальников и завистников по отношению ко мне, моим близким, моим творениям, всегда, как ни странно, получались много лучше и краше написанных в иное время; на этот случай есть подходящая весьма поговорка, что де нет худа без добра.
VI. Превесьма хорошие идеи, притом не только писательские, а и многие иные — конструкторские, биологические, живописные и прочие — почти всегда приходят ко мне во время ходьбы, но не при натужном хождении по комнате из угла в угол, как в тюремной камере, а на природе, причем тем лучше, чем длиннее и спокойнее та дорога. Не счесть тех мыслей, идей, придумок, каковые пришли ко мне в шестидесятых-семидесятых годах, когда я с удовольствием оттопывал «свои» тринадцать километров от энтомологического заказника совхоза «Лесной» Омской области до своего городка Исилькуля по этаким ровным и тихим степным дорогам; или же, если то был вечер — шесть километров в противоположную сторону к уютному полустаночку Юнино, чтобы сесть там на ночную электричку Петропавловск-Исилькуль; ты, внучок, хорошо знаешь эту тихую степную романтичную дорогу, слева от коей серебрятся дикие степные ковыли, справа расстилаются огромные возделанные поля, и над дорогою, уходящей в дальнюю даль — огромное высокое небо, а там, где оно сходится с землей — золотой громадный диск божественного Солнца медленно уходит за земной наш шар, далеко-далеко за казахстанские степи. Над головой, как всегда, бесшумно летят две моих извечных тамошних провожатых — вечерние совы; в эти минуты и в этих местах особенно хорошо думается и мечтается, и в походном блокноте, а больше на клочках бумаги, что ношу в кармане, появляются у меня краткие слова или как бы некой иероглифы об осенившей меня очередной мысли, каковая должна лечь на бумагу или быть исполненной в ином материале. Но сейчас я пишу, увы, лёжа; с некоим ужасом думаю о том, что же будет, если бренное моё тело протянет дольше, чем мозг, иначе говоря, боюсь старческого маразма, каковой наблюдаю у своих сверстников, преобразовывающихся к старости в склочников, эгоистов, алкоголиков, жалобщиков, лучшем случае — в дурашливых эйфориков и графоманов; ведь, входя в одно из сказанных состояний, человек уже не контролирует свою психику — как тогда? Нет, лучше пусть тело умрёт предварительнее мозга, и пусть таковое случится где-нибудь в названных краях во время степного торжественного заката… Впрочем, тогда многие не оберутся хлопот, и ты в том числе, потребуется куча денег; виноват, я отклонился от темы данного письма, каковое посвящено писательскому моему ремеслу (или искусству — о том сулить тебе и другим читателям), писанному и печатному слову.
VII. Я и сейчас не считаю за грех позаимствовать у кого-либо то писательский приём, то что-то из стиля, то что-то из формы, ибо, как и в живописи, очень не люблю однообразие и какой-то «свой единственный» язык, коим написано всё-превсё сотворенное; некий новосибирский журналист свой обо мне очерк назвал «Предпочитаю разнообразие» — так оно и есть. Я с детства очень придирчив к грамотности других, и, если вижу, что кто-то написал нечто с ошибками — считаю автора неполноценным, тем не менее великолепно понимая умом, что это несправедливо, и что он, бедолага, вовсе не виноват, что его плохо обучили русскому языку в школе или дома; как тут мне не вспомнить писателя Евгения Андреевича Пермяка, сделавшего первую восторженную запись в книге отзывов моей большой московской выставки в 1972 году, и впоследствии творившего мне немало доброго, о чём будет сказано в должном месте, — так вот многие из своих ко мне писем он заканчивал просьбами простить его за грамматические ошибки, коих у него действительно было превеликое множество, и я прощал, хотя и недоумевал: у кого же учиться нашему брату писательству-грамоте, как не у российских писателей? Ну а в целом я считаю, что каждый человек, независимо от образования, профессии, интеллекта и всего прочего, достигнув некоего итогового возраста (скажем, 60 лет), обязан оставить своё письменное, подробнейшее жизнеописание — одновременно и отчёт о хорошем и дурном, сделанном в течение жизни, «и опыт, сын ошибок трудных», и документальное свидетельство той эпохи, в коей он жил; сведениям о которой через век-другой-третий цены не будет, даже самым что ни на есть графоманским (ведь даже полуграмотные берестяные свитки древних россиян ныне величайшая ценность), и тогда, когда наука-техника будущего способна будет «переварить» все эти наши сегодняшние записки и зарисовки, как раз и возникнет начало полного «энергоинформационного» обмена между членами нашего человечьего социума, который вот тогда и можно будет назвать настоящей Цивилизацией. В надежде на это я и прошу тебя, если появится таковая возможность, опубликовать печатно вот эти мои к тебе письма; и ещё очень верно ты бы поступил, если бы продолжил этот мой документально-автобиографический труд в любой форме, тебе доступной, каковой труд, его процесс, должен быть интересным и для тебя самого; я вот, несмотря на известную тебе занятость во многих стихиях, урывал возможность для написания хотя бы нескольких страничек в сутки, и было это в основном по ночам и во время болезней; тебе, однако, дражайший внук, желаю не болеть и жить долго-предолго.
Письмо тридцать шестое: СТЕПНЯК.
I. От того, что поездом меня изрядно укачало (столь далеко по железной дороге я не ездил, самые дальние железнодорожные мои путешествия были из Симферополя в Евпаторию и Феодосию), так и оттого, что очень переживал за увоз меня навсегда из Дома, я старался меньше смотреть в вагонное окно, за которым мелькали или проплывали чуждые, удручающие меня картины заснеженных равнин, и северный отрезок этого пути я помню плохо. При пересадке на азиатский поезд в Москве отец повозил нас с матерью по столице, прокатил на метро, усиленно, угощал меня чем-то наверное вкусным, но оно не лезло в горло. Московские же достопримечательности, уже виденные мною на картинках и в кино, пока не произвели на меня никакого впечатления. Пройдет превеликое множество лет, событий и катаклизмов, из коих тяжелейшими будут война и гулаговские лагеря, каковые я переживу, и снова стану бывать в Москве, наезжая сюда из Сибири, и проникнусь духом этого великого города, и почти пойму его древнюю душу; я буду писать Москву маслом с натуры, установив свой трехногий этюдник на самых неожиданных местах, и ещё более проникаться сказанным духом. А ночами — тишайшими и безлюдными московскими ночами — буду бродить по спящему пустынному городу с его древними улицами, с его уютными московскими двориками, и любоваться, при свете Луны и редких фонарей, разной его старинностью и прекрасными архитектурными изяществами, что сделать днём превесьма трудно из-за великого множества народа, потоки коего до отказа наполняют эти улицы, площади, мосты и переходы, а к ночи полностью от него освобождают; всё это прегромадное людское скопище уже незаметно спит за толстыми старинными стенами в своих тесных уютных московских жилищах, а я брожу по улицам один, не считая редких милиционеришек, с глубоким счастливым восторгом созерцая ваяния превеликих древних на этих фасадах, в разнообразнейших стилях, к созерцанию коей божественной архитектуры я пристрастился ещё в своём Симферополе, но не знал, что особенно величаво всё это смотрится безлюдными спокойными ночами, каковые, я застал в шестидесятые счастливейшие годы в мирной гостеприимной Москве.
II. Это стародавнее изумительное благоденствие незабываемо и иногда даже видится мне во сне: громадная спящая Москва и я, который тихо брожу по ней, благоговейно созерцая эти древние многоразличные красоты. В те же годы я обрету в Москве добрых друзей, знакомых и покровителей, о коих непременно расскажу в ещё одной книге, буду ездить, а больше так летать на самолетах на разные конференции и конгрессы, устраивать выставки своих уникальных художеств, похваляемые столичными газетами, и на выставки те будут выстраиваться очереди аж на улице, а некие столичные деятели оттого учинят мне свои высоковельможные лестные ласки, и оттого появится у меня в той же Москве немало недоброжелателей. И многое иное презамечательное будет у меня связано с Москвою; но сейчас, подростком, я ничего этого не знаю и не ведаю, и, тоскуя по своему Крыму, не гляжу на сказанные древние стены и башни, совершенно мне пока не милые и чуждые; больше всего иного мне запомнились тогда почему-то серые с чёрным вороны (из врановых в Симферополе водились лишь грачи и галки, а за городом — немногочисленные вороны), каковые неказистые птицы летали над Кремлем, Красной площадью, Мавзолеем и неприятно горланили; не менее неприятно рявкали клаксоны множества автомашин, несшихся друг за дружкой по улицам и по той же Красной площади, рядом с каковой находился Проезд МХАТ. На этой улочке, весьма короткой, отец показал дом, где он останавливался у маминых родственников как раз на той же лестничной площадке, где жил певец Собинов; где-то тут, в давнее время, жила когда-то моя бабушка по материнской линии, то есть твоя прабабушка, камерная певица, о которой я, что знал, рассказал тебе в письме 33-м, а больше ничего не знаю, даже, имени её и фамилии, так как на эти «дворянские» дела в те тридцатые годы было в семьях большое табу, дабы не угодить всею семьёй, а также друзьям и соседям, во «враги народа» — но это к слову. Затем у нас было ожидание поезда на Казанском вокзале, грубо-вычурная архитектура которого, работы Щусева, мне весьма не понравилась; затем опять поезд, длинный, холодный и унылый, потянувшийся в невероятно далёкую даль, неприютную и пугающую.
III. В Крыму я вырос среди скал, предгорий и гор — тут же была равнина, чуждая мне и непонятная, холодная, заснеженная, бескрайняя, без единого живого существа, и уже не сидели птицы на телеграфных столбах, мелькавших за окнами, лишь провода всё так же плыли в пространстве, опускаясь, поднимаясь и опять опускаясь. Тут была уже зима: леса стояли среди побелевших равнин, чёрные ели угрожающе направили острые свои вершины в серое низкое небо, изготовившись его проткнуть; как же они были непохожи ни на раскидистые с золотыми прихотливо изогнутыми ветвями привольные крымские сосны, ни на кипарисы, которые не кололи синее родное мне небо, а ласково поглаживали его подобно мягким акварельным кистям! Так мы проехали европейский остаток дороги, суровый пугающий Урал (я как бы смутно предчувствовал что-то недоброе, а ведь именно здесь, на Урале, меня потом арестуют и посадят на 20 дет); а за Уралом пошли совсем уже бесконечные, бескрайние равнины, нагоняющие на меня неведомую мне доселе смертельную тоску. Свинцово-серые тяжкие дни сменяли тёмные глухие ночи, а поезд всё мчался и мчался в эти сибирские пугающие дали, неестественно плоские, ровные и совершенно безжизненные. Даже чёрные ели — и те исчезли, а леса были тут какие-то странные, жидкие, безлико-серо-коричневые, с несчётным количеством белых, как выветрившиеся скелеты, стволов деревьев, и это были берёзы, коих я почти не видел раньше (в Симферополе росла лишь одна посаженная неведомо кем берёза у церкви, так я думал, что у неё побелена кистью не только нижняя часть ствола, как то делали то ли для красоты, то ли для чего иного со всеми городскими и садовыми деревьями, так у неё были «побелены» даже ветви). Вид этих скелетообразных дерев без листьев, рощи коих проплывали вдали за вагонным окном, нагоняя на меня совершеннейшее уныние. Однако, забегая вперед, должен тебе оказать, что именно эти края через несколько лет я полюблю невероятно, о чём будет сказано в должном месте; пока же я, бедный я, которого поезд уносит в холодные чужие дали, ничего об этом не знаю, и тоскую всё больше и больше по своей южнороссийской солнечной родине — тем более человечьи селения, что очень редко показываются среди безбрежья этих зловещих равнин, тоже пугающе-страшные: домики низкие, сделанные почему-то не из белого, как у нас, камня, а из почерневших бревен, и даже огороды обнесены не стенкой из бутового необтёсанного известняка, но изгородью из деревянных редких жердей или невиданного мною доселе чёрно-коричневого покосившегося плетня.
IV. Серое холодное давящее небо, белые древесные скелеты, чёрные убогие избушки и бараки, и кругом снег, снег, снег — как живут несчастные люди в этой совершенно непригодной, для жизни стране? На это я не находил ответа; что-то подобное, видимо, испытывала и моя мать, то молчащая, то всхлипывающая. Не унывал лишь отец, рассказывая про те богатейшие перспективы, каковые откроются пред нами и всею нашей страной после запуска в производство его замечательного изобретения — аппарата для безводного отделения металла от сухого песка на золотых россыпях, о коем ты читал в главе 28-й моих «Писем», каковой аппарат назывался вибратор. Усатый проводник в железнодорожной форме вечерами разносил чай по вагону; днём проходили сквозь вагонную чемоданно-матрасо-людскую анфиладу и толчею продавцы пирожков, булочек и всякой другой снеди, журналов, газет. В одной из газет отец нашёл небольшую заметку: в Средней Азии, где-то аж за Ташкентом, учёные, открыли ещё одну пребогатую золотую россыпь, очень подходящую для его вибратора — тут тебе и жара, и песок, каковой в этой жаре не отсыреет, и содержание золотишка высоченное, но было уже поздно — мы ехали в не менее золотоносный Степняк. В Петропавловске-Казахстанском, холодном, продутом степными, уже зимними ветрами, мы выгрузились; здесь предстояла пересадка на поезд, идущий на Кокчетав. Убогий петропавловский вокзалишко, ничем не напоминающий светлый симферопольский вокзал с колоннами, в коем мне более всего нравились аквариумы с золотыми рыбами среди зелени, служил нам пристанищем на долгие часы, а может и дни — не помню — до кокчетавского поезда; тут я почувствовал, что называется, на своей шкуре, что такое сибирские морозы: обут был в ботиночки, тесноватые, и у меня сильно, до онемения пальцев, стали замерзать ноги, и это было очень больно. Отец почему-то, хотя и ехал в казахстанскую зиму, не подумал о валенках; я же имел о таковой обуви представление весьма превратное: когда отец привез в Крым с Урала, где испытывался очередной изобретённый им станок для бесшумной насечки напильников, пару своих валенок; это были огромные, серые, грубые, круто воняющие овцой предметы, и я недоумевал, как же они сберегают тепло, когда тут же промокнут от снега (что снег может быть в мороз сухим, я ещё не знал); мать тоже пришла в ужас от такого зловонного «сувенира», и сказанные валенки были заброшены в один из чуланов, где, впрочем, долго не пролежали, ибо на них навалились гусеницы моли и размножились до невероятной степени, изъев до множества дыр те уральские валенки, которые, конечно, были выброшены вон; извини меня за это «обувное» отступление.
V. Ожидание следующего поезда несколько скрасил приезд к отцу вызванного им в Петропавловск телеграммой «на свидание» его брата, дядюшки Димитрия, жившего не так далеко отсюда, в некоем то ли городишке, то ли деревушке со странным названием Исилькуль — это был уже юго-запад Омской области, если бы ехать не пересаживаясь дальше от Петропавловска на восток. Переселился дядюшка Димитрий в Сибирь из Днепропетровшины, откуда эти все Гребенниковы были родом, осел тут, обзавёлся семьёй, и сделался гармонных дел мастером, починявшим всякого рода гармошки, бывшие в те поры в Сибири в большой моде. Он был повыше отца ростом и похудощавее, имел образование тоже трехклассное сельско-приходское; но тут, на петропавловском вокзале, я отметил про себя много более низкий уровень интеллектуального развития, нежели чем у моего отца; кроме, того, к моему удивлению, оказалось, что дядюшка Димитрий — верующий, и постоянно, к месту иль не к месту, крестится. Он, однако, сильно пожурил отца за то, что тот не позаботился заранее о мальчишке, то есть обо мне, насчёт валенок при переезде, на зиму глядя, в эти холодные края; знал бы мол, привёз из Исилькуля что-нибудь подходящее из старенького. Сам он был в больших растоптанных подшитых снизу пимах (это экзотическое, новое для меня название валенок я впервые узнал от него тут же); на его пимах, кроме того, красовались кожаные заплаты на сгибах, и более широкие на задниках. Дядя Димитрий помог погрузить наши тюки-чемоданы на нужный поезд, идущий на Кокчетав; через изрядное время мы, а дело было ночью, выгрузились на станции «Курорт Боровое», она же Щучинск. Отец оставил нас на совсем уже крохотном здешнем вокзалишке, а сам чуть свет отправился в посёлок искать квартиру, в коей мы бы переждали, покуда он съездит в свой долгожданный Степняк — ведь это более чем в полусотне километрах зимнего туда пути.
VI. Днём отец пришёл за нами на вокзал и сказал, что нашёл квартиру в этом самом Щучинском; мы потащили наши чемоданы и тюки по некоему заснеженному убогому посёлку, во время коего долгого пути у меня отчаянно мёрзли ноги, пальцы которых я уж не чувствовал; мы зашли в этакий прегадкий домишко из двух помещений — кухни и комнаты; в кухне и должны были квартировать в течение дней отцовского в Степняк путешествия, в каковое он собирался отправиться поутру. Хозяева указали помойное (по-здешнему — «поганое») ведро, которое может ночью понадобиться при случае; далеко за полночь я, проснувшись именно по этой причине (отец на ночь обильно напоил горячим чаем, чтобы согрелись), я потерял ориентировку, и в темноте долго шарил наощупь по кухне, где же это злополучное поганое ведро, но натыкался на какие-то лавки, печки и другие непонятные предметы, а разбудить кого-либо из взрослых стеснялся — так уж был я благородно воспитан; я блудил наощупь по незнакомому чужому помещению; шли минуты, и необходимость воспользоваться этим проклятущим помойным сосудом всё возрастала, а до утра (ставни тут закрывались не изнутри, как в нашем доме, а совсем по дурацки — снаружи) было, возможно, ещё далеко, и я вытерпеть бы столько не смог; ко всему этому примешивался ещё и всё возрастающий страх, ибо я потерял и свою постель. Наконец, нога моя натолкнулась на что-то звякнувшее: вот оно, вожделенное ведро! С великим облегчением я окончил процедуру и стал пробираться к постели на полу, каковая постель должна была быть слева от ведра шагах в четырёх — как я натолкнулся на что-то большое, что загремело, загрохотало, и раздался превеликий звон разбитой посуды. Все проснулись, зажгли спичкой керосиновую лампу, и я с ужасом обнаружил, что свалил посудную полку, висевшую на стене, побив что-то из утвари; а отправлял нужду не в сказанное помойное ведро, а в чистое, находившееся в совсем другом месте этой проклятущей, чёрт бы её побрал, комнатушки, и я находился теперь в противоположном её углу. Хозяин и хозяйка накинулись на меня и родителей не так за побитую посуду, как на осквернённое мною ведро, и была большая ругань, в течение каковой я готов был провалиться сквозь землю, а было бы чем — то покончить с собою, ибо мне, тринадцатилетнему, и так было тошно-претошно от насильственного моего увоза с Родины, от долгого, уже осточертевшего, пути, от замёрзших ног, которые, когда мы вошли вчера в это богомерзкое, но тёплое жилище, начали оттаивать, и пальцы охватила сильнейшая боль, почти подобная зубной, каковая боль длилась очень долго. Отец, крупно приплатив хозяевам за причинённый материальный (посуда) и «моральный» (ведро) ущерб, уговорил-таки их не изгонять нас с матерью и вещами, и дожидаться своего приезда из Степняка, чтобы забрать нас туда насовсем.
VII. Не помню, каким транспортом он туда добирался, но вернулся где-то через неделю; оказалось, что золото в названном Степняке не россыпное, а рудное, то есть не в песке, а в каменной породе, которую там добывают в шахтах, дробят-мелют, а уж затем обогащают посредством механической промывки водою с осаждением мельчайших частиц металла на дно; стало быть отцовский вибратор туда совсем не подходил, ибо таковой был предназначен для отделения золотых крупинок от россыпного, то есть речного, сухого песка, а ни для чего больше; даже чуть увлажненный, песок обрабатывать отцовским вибратором было уже нельзя. Надо отдать отцу должное: он не упал духом, вспомнил про вышеназванную газетную заметку о свежеоткрытом золотом прииске под Ташкентом, пошёл на станцию, где оставил заявление о переадресовке нашего багажа, ползущего вслед за нами «малой скоростью» — множества больших и громадных ящиков с отцовским оборудованием и домашним скарбом — со станции «Курорт Боровое», на «Ташкент», и я был счастлив оттого, что наконец мы покинем эту противную лачугу с противными хозяевами, с их драгоценным «чистым ведром», с их дурацкими наружными глухими ставнями, и поедем хоть на другой, но все-таки на юг, каковой, наверное, хоть в чём-то похож на мою милую Южную Россию, и уж во всяком разе лучше, чем эта то ли сибирская, то ли казахстанская страна с её морозами, от коих немеют, а после страшно болят пальцы ног и рук, с её жителями, готовыми сжить со света человека, по ошибке ночью ошибшегося ведром. Когда мы шли на станцию, было морозное солнечное утро; вдали, за искрящимся снежным туманом, выступали какие-то горные горбы, поросшие соснами; озеро Щучье темнело, ещё не подёрнутое льдом, и над ним стелился утренний туман; отец с восторгом вспоминал о том, как, добирались то ли в Степняк, то ли из него, он повстречался о колоритнейшей фигурой возникшего из «белого безмолвия» всадника: это был казах в лисьем малахае о двух козырьках — переднем, насупленном на глаза, и заднем, закрывавшем затылок и часть спины, каковой казах был в высоких, выше колен, сапогах, и искривленные его ноги плотно охватывали тулово лошади, сходясь под ним; на конской сбруе и одежде всадника были своеобразные, из серебра, нашивки; но особенно понравился отцу названный казахский зимний малахай, подбитый лисьим золотисто-рыжим мехом.
Письмо тридцать седьмое: О СЕБЕ СЕГОДНЯШНЕМ.
I. Извини меня, дражайший мой внук, но, если эти записки мои будут когда-нибудь изданы, мне, пожалуй, надобно будет несколько полнее представиться читателю, чем я то сделал в предисловии, особенно ежели читатель незнаком с предыдущими, известными тебе, моими сочинениями, изданными и тем более неизданными; а вот чем занимаюсь сейчас, кроме книгописательства, дела, в общем-то, для меня не первостепенного, думаю, будет небезынтересно, да и ты обо мне лучше припомнишь. У меня вот тут под рукой список моих «ипостасей», сделанный для дел служебных и бюрократических; думаю, что если я приведу его здесь, только, конечно, не бюрократским, а человечьим языком, сие будет как раз у места, тем более, что дорога в Ташкент, о которой пойдет речь, достаточно долга. С каждом из сегодняшних своих занятий я надеюсь рассказать в будущих письмах подробнейше, потому как каждое из этих дел было творимо мною не для собственного удовольствия и блага, а главным образом для более или менее отдалённого будущего; однако это мало понимали или не понимали вовсе другие, в особенности всякого рода бюрократы и те, кто считал себя моим начальником, вредя моим благим делам как только они могли, и многие из этих сказанных благих дел так-таки и погублены этими мерзавцами, в основном высокопоставленненными, о коих я надеюсь рассказать в будущих своих письмах подробно. Однако было немало и добрых, достойных людей, помогших в моих многотрудных делах кто понемногу, а кто и превесьма значительно, и не упомянуть их, тоже поименно, в этих своих книгах было бы несправедливо и грешно. Ну а то, что меня не понимали как работающего не для сегодняшнего дня, а для будущего — так я к этому, в конце концов, привык. Хотя, если посмотреть непредвзято даже на мой скромный труд по написанию этих вот записок, как не счесть по меньшей мере странным, как Гребенников исписал сию громаднейшую гору бумаги, притом и ночами, и больным, и при всяких других, вовсе не содействующих писательству обстоятельствах, зная заведомо, что при нём этот труд не будет издан, и очень даже возможно, что и в будущем его, этот труд, ждёт неиздание и полное забвение. И все же малую толику надежды на просвет в будущем я не теряю, и потому вот пишу, и потому ближе к делу, ибо сразу после этого письма я продолжу описание нашего путешествия на юг, в сторону Ташкента — «города хлебного», как незадолго до этого назвал его в своей книге писатель Александр Неверов, каковое произведение мы проходили в школе; но в годы нашей семейной туда экспедиции дела с хлебом и прочей снедью по всей стране очень даже быстро и славно наладились.
II. Итак, автору этих строк в момент их написания — 66 лет, и занимается он следующим. Ипостась первая: энтомолог, то есть человек, изучающий насекомых; увлёкся ими с раннего детства, знает их весьма обширно (а они, насекомые, самый большой класс живых существ на планете, по числу видов много превосходят всех остальных животных и растений, вместе взятых; на планете их, как считают сейчас мои коллеги-энтомологи, порядка шести миллионов видов; они старше нас, млекопитающих, на 200 миллионов лет). Из первой ипостаси естественно вытекла вторая — сельскохозяйственный эколог, или, кратко, агроэколог; агроэкология — наука, призванная изучать воздействие всего живого и неживого на сельхозкультуры, и наоборот: как сельское хозяйство влияет на Природу; именно оно, сельское хозяйство с его обширными площадями своих угодий, более всех других видов нашествия человечьего племени на Землю меняет лик планеты, мягко говоря, не в лучшую сторону, но об этом — после.
III. К агроэкологической моей весьма обширной ипостаси прилежит третья: создание заповедничков и заказников для сохранения уцелевших ещё местами малых существ, в чём я, с превеликим трудом, но преуспел, и мои первые в стране биорезерваты такого рода всё ещё существуют (а моя мечта, чтобы они продолжали жить вечно) — в Омской, Воронежской и некоторых других областях; некоторые из них не просто существуют, а процветают, в чем ты, мой дорогой внук Андрей, к коему, в основном, обращены эти мои письма, имел убедиться спустя четверть века после организации первого такого моего детища, и теперь рвёшься туда всею душой — до того чудесна и пышна спасенная мною на малых клочках земли первозданная Природа; многие мои детища такого рода, как например, в Новосибирской области, злостно уничтожены ничтожнейшими людишками власть предержащими, зато очень даже большую хозяйственную пользу гребенниковские эти заказнички давали в совсем неожиданных для меня краях, но об этом — как-нибудь после; а пока я имею полное право называться самым опытным в стране человеком по устройству биорезерватов такого рода, о чём имею похвальную бумагу от Академии наук СССР.
IV. Четвёртая ипостась моя такова: спец по разведению и полевому использованию «диких» насекомых-опылителей, а именно шмелей и пчёл-листорезов (не путать с домашними медоносными пчёлами, это совсем другие существа) — с многолетним опытом и весьма большими успехами; моя технология, «обкатанная» на стогектарных полях, могла бы сделать рачительного сельского хозяина миллиардером, но рачительность, требующая немалого вложения и собственного труда, особенно в начале, не свойственная нынешнему поколению, более склонного не к труду и не к рачительности, а к рвачеству и лёгкой жизни за чужой счёт, так что мне пришлось бросить это выгоднейшее и интереснейшее искусство (сознательно называю его не производством или ремеслом, а искусством, ибо иметь дело приходится и с крохотными живыми тварюшками, и со всей остальной Природой в целом при воздействии тех начал, кои называют Интуицией и Вдохновением).
V. Пятая моя специальность кормила меня значительные отрезки жизни и даже спасала от верной смерти — это художник, то есть живописец, график, иллюстратор, оформитель и прочая и прочая; а ещё автор новых удивительнейших техник объёмной стереоскопической живописи и многих других оптических и художественных придумок, не менее замечательных.
VI. Шестое мое воплощение вытекло из предыдущего, и я стал педагогом, поначалу в детской студии изобразительного искусства в вышесказанном Исилькуле, переросшей затем в государственную художественную школу, где я, кроме директорства, вёл рисунок, живопись, композицию, декоративное искусство, историю искусств, и проработал на том поприще 12 лет до своего ухода (о чём потом сильно жалел) в сельскохозяйственную науку, о коей только что было сказано, и спустя многие годы, в Новосибирске, куда попал с семьёй после долгих странствий, устроил, тоже с превеликими трудами, неохотное учебное заведеньице — школу раннего эколого-эстетического воспитания, в коей сейчас учишься и ты, мой дорогой внучок.
VII. Седьмая ипостась моя вытекла из первой, второй и пятой: я музейнишник, руковожу организованным мною же музеем под Новосибирском, где показываю и взрослым, и детишкам, разные чудеса живой Природы, демонстрируемые им самыми необычными способами; один из них — сферорама «Степь реликтовая», выполненная в виде большущего многогранника, приближённого к сфере и расписываемого изнутри так, что зритель оказывается как бы посреди нетронутой ещё западно-сибирской природы; огромная и тяжелейшая работа эта (площадь её «развёртки» — 140 квадратных метров) очень интересна, но последние годы меня одолевает тревога: нужно ли будет это монументальное произведение потомкам и уцелеет ли при разного рода административных идиотствах и вандализмах?
VIII. Ипостась восьмая — вот она, перед читателем: это книгописательство; но мне удалось издать лишь 7 своих книг, список коих приведу в конце этого сочинения; остальные, в том числе и эти «Письма внуку», я оставляю в рукописях и тебе, и в некоих музеях и библиотеках, с наказом о том, чтобы они их сохранили и попытались издать, а больше я надеюсь на тебя, мой дорогой внук.
IX. Девятое моё занятие, казалось бы, отличается от предыдущих — это астрономия, наука о Небе, коим я интересовался самым серьёзным образом ещё в юности, и первые мои научные публикации были не биологические, а астрономические, и эту науку, как ты знаешь, я не оставлял никогда. Умение мастерить — слесарничать, столярничать, токарничать и прочее в ипостаси не включаю, ибо считаю, что это должен уметь каждый, и без этого не будет ничего остального.
X. А вот ипостась десятая родилась изо всех вышеназванных, и более всего она относится к физике, ибо живая Природа дала мне ключик к познанию таких неведомейших тайн Мироздания, что я долго не мог в это поверить; они лежат на стыке основных компонент этого Мироздания, а именно Материи, Пространства, Времени, и таких их производных, как гравитация (притяжение) и Жизнь; об этом будет рассказано в должном месте.
XI. Мистическими же делишками я не занимался, убедившись на многочисленных опытах в том, что это есть мракобесие, рассчитанное на тёмные толпы. Псевдовосточные, то есть якобы индийские, или тибетские, самоуглубления, самоусовершенствования и прочие самонастрои, проповедуемые ныне в России многими свихнувшимися, или корыстными жуликами, я полностью отвергаю как проявления некоего высшего эгоизма; в последнее время я был вынужден отказывать сказанным мракобесам в посещении своего музея и в беседах, а наиболее ретивых приходилось гнать в три шеи с их ослиными шамбалистскими йоговскими книжонками и пустобайной заумью, ибо я, наоборот, проповедую любовь не к себе, а к другим, и призываю не к безделью, именуемому ими праной или нирваной, а к усерднейшему производительному труду, каковой труд наиактивнейше очищает душу от сказанной и всякой иной дури. X.U. Но я опять нарушил хронологию повествования, а потому закончим мой краткий, но уже явно наскучивший читателю перечень моих воплощений, и продолжим путешествие в давно ушедшее прошлое, когда меня, тринадцатилетнего, везут поездом из сурового казахстано-сибирского края в далёкий и неведомый Ташкент, о чём я непременно напишу тебе, мой дорогой внук, и вам, уважаемые читатели, завтра же, в четверг — 1 июля 1993 года.
Письмо тридцать восьмое: ЛАГЕРНЫЙ ЗОВ.
I. Планировал написать тебе сегодня о давнем пути в Ташкент, но снова привиделось мне страшное кошмарное видение, приходящее ночами регулярно, раза два-три в месяц. Будто явились за мною некие в штатском, вынули бумагу, в коей написано, что мол такой-то сякой-то имеет задолженность по лагерной отсидке в четырнадцать лет (ты знаешь, что в сорок седьмом мне давали двадцать, из коих я отсидел шесть, освобожден же по амнистии в пятьдесят третьем по случаю издыхания этого величайшего деспота Сталина, со снятием судимости), и сказанный остаток срока мне надлежит отбыть снова в лагере в связи с тем, что хрущёвская амнистия пятьдесят третьего года некоими новыми властителями отменена как коммунистическая, а стало быть нарушающая демократическую законность; я немедленно должен собраться с вещами и в сопровождении этих двоих следовать для отправки этапом на пересыльные пункты. Зная, что этих, которые за мною пришли, ни в чём мне не убедить, поскольку они — халуйствующие подонки и держиморды, я тем не менее прошу их, умоляю, убеждаю: вот мол у меня остаются недописанные книги, незавершённая сферорама, экологическая школа, музей, любимый внук, которого хотя бы годик дали ещё повоспитывать, — но нет, эти скоты и сатрапы в пиджаках молчат, лишь позвякивает что-то железное в кармане, куда один из них опустил руку — то ли наручники для меня, то ли курок пистолета. Четырнадцать лет — а мне шестьдесят шесть; я считаю в уме, выйду ли живым; нет, не получается, ибо там, в лагерях, тюрьмах, этапах, на пересылках нужно дожить как минимум до восьмидесяти, в то время как мне, с моим ущербным здоровьем, остались лишь какие-то считанные годы или даже месяцы, а значит, умру я за колючей проволокой. Но режим неумолим, закон есть закон; вон и в повестке той обозначено всё четко — и всякие мои данные, и номер дела, и срок, и статья: Указ Президиума Верховного Совета СССР от четвёртого шестого тысяча девятьсот сорок седьмого, статья вторая, часть вторая, — 20 лет лишения свободы плюс пять лет поражения в гражданских правах… Всё верно, и надо идти: ведь наш брат зэка были выпущены тогда, конечно же, не из сострадания, но для коммунистической пропаганды, а теперь с социализмом покончено, и всё нужно ставить на некие свои законные места.
II. Тут придирчивый читатель, знающий хорошо историю, скажет, что автор, мягко говоря, подвирает: Сталин загнулся в марте пятьдесят третьего, Хрущёв же стал генсеком ЦК КПСС аж в сентябре, а по амнистии нашего брата выпустили как раз между двумя этими событиями «холодным летом пятьдесят третьего» — как очень неверно был назван некий фильм, где даровитейший Папанов сыграл последнюю свою роль, — неверно потому, что для миллионов выпущенных на свободу мучеников и для их домочадцев это лето было солнечным и тёплым, а произошла та амнистия при палаче и садисте Берии и при превельможнейших Маленкове и Булганине. Всё так, ибо в стране нашей каждый пробившийся к власти непременно хочет некоей всенародной любви и оваций, и делает какой-либо крупный демонстративный жест, понятный как нашим простолюдинам, так и зарубежным политиканам: узникам — свободу, чем не демократия? Делает каждый из них и другой жест, тоже «на публику», обвиняя во всех бедах (а их, бед, у нас всегда предостаточно) никого иного как своего предшественника, оказывающегося вдруг, к превеликому изумлению публики, недоумком, либо деспотом, либо инвалиднейшим старикашкой, либо сумасбродствующим пустобаем, что в большинстве случаев так и есть. Таковой обычай свойственен только советскому и постсоветскому периодам нашей родины, до революции его не могло и быть, ибо престол наследовался по кровному родству, не позволявшему всенародно поливать грязью своего державного родственника. Но я об амнистии: да, она была объявлена месяца за четыре до воцарения Хрущёва, но вскоре грянул XX съезд КПСС с публичным разоблачением сталинско-бериевских невиданных злодейств, и всё светлое и свободное, что долгое время называли Великой Оттепелью, а теперь забыли начисто, я все-таки связываю с необыкновенной смелостью, честностью и искренним гуманизмом этого полудеревенского партийного мужика, в общем-то, очень славного и человечного, хотя не без причуд и заносов; потому и нашу Великую Амнистию я и зову не бериевской, а хрущёвской. Я лично знаком с его дочерью Радой Никитичной Аджубей, и она помогла мне изрядно, о чём будет сказано в должном месте.
III. Но вернемся в мой сон, в моё жуткое видение, приснившееся мне под утро 3 июля 1993 года, то есть через целых 40 лет после счастливейшего дня выпуска меня на волю, что случилось 29 мая 1953 года в Челябинской области. А сегодняшние халуи-опричники в штатском, что меня взяли, предъявив вышеописанную повестку-ордер, исчезли; уже я не то в лагере, не то на пересылке: зона с вышками и колючей проволокой, бараки, стоящие параллельно друг другу; заключённые; я гляжу вверх, и с удивлением замечаю, что сетью из колючей проволоки заткано всё пространство и над зоной, наподобие огромнейшего проволочного купола. Значит, думаю я, уже были случаи улёта нашего брата за зону, и почему бы им, этим побегам, не быть, если тот же я летаю не только во сне, а и наяву, с помощью некоего аппарата, перекрывающего гравитационные поля, каковой аппарат я сконструировал (и ты, дорогой мой внук, помогал мне, будучи ещё шестилетним, и, конечно, эту работу мою помнишь) на основе бионических находок, коими щедро одаривала меня — и только меня! — Природа, как видно, в благодарность за то, что я пытался сохранить последние её клочочки. Ты помнишь, как в газетах и журналах прошла серия публикаций об этом моём устройстве («Молодость Сибири», № 51 за 13–19 декабря 1992 г., «Сибирский Левша или укротитель полтергейста?»; «Техника — молодёжи», № 4 за 1994 г., «Ночной полёт на гравитолёте» и мн. др.), по поводу которых я получил превеликое множество писем и телефонных звонков; кроме обычного любопытствования были и «деловые» предложения миллионеров: передай нам секрет — рассчитаемся, не обидим… Но представь себе, если находкой такого рода овладеет террорист, контрабандист, злой политикан или подобная им сволочь; наплевал я и на ночные телефонные угрозы, ибо не то в жизни видел, о чём я этим скотским подонкам открыто и говорил с превеликой смелой гордостью, так что они шипели от злости, матерились и бросали трубку.
IV. Представь теперь, что названный аппарат, весьма компактный и могущий быть замаскированным под простой чемодан, переправить в зону: тёмной ночью бесшумно, а то и вовсе незаметно, поднимется на нём беглец — и митькой такового звали; лагеря при развитии этого рода техники теряют смысл, и заключенных можно будет содержать лишь в тюремных камерах с толстыми стенами и маленькими окнами с прочнейшими решётками, как в Златоустовской тюрьме, в камерах которой я отсидел под следствием ровно полгода. Да и незачем названный гравитоплан крадучись переправлять в зону: можно просто ночью опуститься туда, прихватить двух-трёх человек (несущая платформочка в этом случае должна быть шире и мощнее той, что изображена на фото в сказанных репортажах), и «врубить» сразу режим покруче, при каковом аппарат с грузом, видимый со стороны, поднимаясь, заколышется словно в мареве, затем станет будто светлым мерцающим эллипсоидом или шаром, делающимся полупрозрачным, прозрачным, а то и вовсе исчезающем из виду, ибо тут реализуются неведомые большинству учёных наших мужей свойства гравитации и времени; опыт показал неоднократно, что достаточно любому предмету оказаться смещённым в хрональном отношении — то есть во времени — на очень даже крохотную величину (по моим грубым определениям это меньше одной десятитысячной доли секунды), как он оказывается абсолютно невидимым, почти несуществующим для имевшей место пространственно-вещественно-временной ситуации; подробно о принципах работы своих удивительных устройств я, может быть, всё же когда-нибудь надумаю рассказать тебе подробно в специальных письмах-трактатах с формулами, чертежами, протоколами опытов и прочим; публиковать ли их иль нет — будешь решать сам, так как я надеюсь, что ты вырастешь умным и дальновидным человеком. Теперь представь, что есть лагеря, много лагерей, и есть гравитопланы, много гравитопланов; тогда гулаговскому начальству (прошу извинить за старую терминологию, но так мне удобней) ничего не останется, как затянуть зоны колючей проволокой не только по периметру, как сейчас, но и сверху — большим таким куполом или тентом, как в этом сегодняшнем моём сне. Опытному гравитопланщику, конечно, эта «сеть», как ты уже знаешь, вовсе не помеха, но с пассажирами подъём сильно усложнится из-за возможных хрональных перегрузок, и потому такой подъём должен производиться постепенно и осторожно, а это как раз и засекут «попки», то есть часовые на лагерных вышках, и вполне успеют дружно со всех сторон врезать длинными автоматными и пулемётными очередями по пассажирам, как только аппарат взмоет выше бараков, ещё не долетая до общелагерной колючей небесной сетки, приснившейся мне явственно и конструктивно.
V. А чтобы читатель отделил мой этот сон от моей яви, каковые, наверное, перепутались друг с другом в вышесказанных строках, сообщу документально, к примеру, о том, что в один из дней, когда я перепечатываю эти вот письма на машинке, а именно 8 декабря 1993 года, в петербургской Академии гражданской авиации (есть, оказывается, и такая) на специальном семинаре-совещании обсуждались теоретические и практические аспекты работы гравитоплана Гребенникова; по первым подробно выступил мой соавтор по открытиям, человек высокого ума, доктор технических наук Валентин Фёдорович Золотарёв, в своих теоретических выкладках о тайнах Мироздания далеко опередивший наш век; по части же практической, то есть моей, названная Академия недвусмысленно высказывается за денежный выкуп у меня этих моих находок, на что я скорее всего не пойду (таких «предложений» я имею уже преизрядную кучу); впрочем, сказанным серьёзнейшим и сложнейшим делам место не в этой книге, а потому вернусь к лагерному своему сну. Таковые мои проклятые сны вообще отличаются необыкновенной достоверностью ситуаций, предметов, действий; это какой-то даже более реальный мир, чем мир натуральный, и несколько часов после такой ночи я хожу сам не свой, а нередко и весь день у меня бывает испорчен этим дьявольским анафемским сновидением. После освобождения я не очень удивлялся этим кошмарам: явно пострадала психика, но не навек же, поди пройдёт через несколько лет! Живу, работаю, езжу — не проходит, зараза, да ещё вроде страшней и достоверней делается. Тогда я подумал: вот как выйдет «законный» двадцатилетний срок — а это май 1967-го, то есть как стукнет мне сорок (посадили-то меня двадцатилетним) — так тогда уж наверняка пройдёт; но увы, превеликие мои надежды на выздоровление от сатанинских лагерных кошмаров в шестьдесят седьмом не оправдались и продолжались со зловещей регулярностью не менее двух-трех раз в месяц; порой я со страшным нечеловечьим криком вскакивал с постели или скатывался с неё, и просыпался; а если не мог проснуться и кричал, кричал во сне, то меня будили мои близкие — ну да ты об этом знаешь. Снится мне в таких случаях то, что я, униженный урками, обобранный ими и голодный, решившись на крайнее, кидаюсь на держащего тюремную камеру самого главного блатного, вора в законе, мучителя всех фраеров, мужиков и даже полуцветных, коими набита камера. Или же, в лагере, доведённый до бешенства этим скотом и подонком надзирателем Столбинским, со страшным криком опускаю на его питекантропскую башку в эмвэдэвской фуражке припрятанный загодя под матрацем на нарах стальной коленвал, и белесовато-красные густые брызги крови с мозгами летят, синхронно с моим победным и трагичным воплем, в стену и на окно, со стекла которого начинают медленно и сопливо стекать вниз, а он, сука, дёргается на полу секции в последних своих лягушьих конвульсиях; я же судорожно ищу, чем бы и как срочно порешить и себя, потому что вот-вот прибежит самоохрана, надзор, опер, и начнётся новая полоса моих смертных и страшных мучений, каковые и не снились распинаемым римлянами на крестах Иешуа и Варнаве.
VI. Но в сегодняшнем сне дело до этого не доходит: труп негодяя куда-то делся, я полудогадываюсь, что это было всего лишь видение, и в лагере всё спокойно. Я перехожу от одной группы заключённых к другой, рассказываю им о своём новом, настоящем горе — о поимке меня для досиживания намотанного Сталиным 20-летнего моего срока, в то время как у меня на воле столько недоделанных и важных дел; так миную последние бараки, прохожу зачем-то длинную многодырую зловонную уборную, что очень мерзко, потому как я босиком (обутку мою проиграли в карты один другому блатные), и приходится идти по калу и слизи — и вдруг вижу знакомое лицо одного из тех парней, с коими сидел в уральских лагерях; звать его Мишею, а фамилию я забыл; он был столяром, хромал, а потому, как и я, работал не на шахтах или в известковом карьере, а в зоне, в столярном цеху. «И ты здесь? — спрашиваю, — и тебя разыскали; да ты и не изменился, молодой, как тогда, а я, как видишь, уже старик, так они, гады, ни с чем не посчитались», — и начинаю сначала тихо, озираясь, а потом вслух, жестикулируя и крича, проклинать судьбу, хотя я и раньше предрекал, что всё вернётся на круги своя, и всех, в той числе и меня, отправят досиживать те сроки. Лагерный старый кореш Миша перепуган моими откровениями, увещевает меня, сдерживает; потом, глянув в сторону, поспешно бросает меня и быстро-быстро хромает за угол. Я, повернувшись в ту сторону, где он что-то заметил, вижу: на мои крики бегут два надзирателя да ещё несколько самоохранников. «Скоты вонючие, — кричу я им, — пейте, жрите меня, гады, кровопийцы, подонки», — и много других совсем уж страшных поносных ругательств выкрикиваю я этим мразям, со злодейским хохотом уже подбегающим ко мне, оборванному доходяге, которому терять уже нечего, не хочется лишь, чтобы они меня мучили. Гравитоплана нет, и я делаю отчаянную попытку взлететь без него — но нет, почти не отрываюсь от земли; ещё попытка — опять без толку; я делаю последнее, страшное напряжение — а их ненавистные морды и вытянутые ко мне руки уже рядом, — и вдруг просыпаюсь. Часто-часто стучит сердце, в мозгах творится что-то невероятное, от ненависти и страха дрожат руки, но я медленно возвращаюсь в мир реальности, мир гораздо менее достоверный и убедительный в своей кошмарной натуральности, чем эта вот моя комната с мольбертом, микроскопами, коллекциями насекомых на стенах и с большою кучей полуисписанной бумаги подле койки.
VII. Соображаю: как бы гнусно на душе не было, надобно и этот свой сон запротоколировать, обозначив день, час и место: Новосибирск, 4 июля 1993 года, начало шестого часа утра; меряю тонометром кровяное своё давление — так и есть, 230x120 миллиметров ртутного столба, надо пить клофелин, и ещё сердечно-успокоительные и психотропные, тем более что днём я должен в своём музее агроэкологии принять какого-то японского мэра и мэра же новосибирского, в связи со 100-летием этого города. Уже потом мне звонят: названные господа изменили планы и в музей не явятся; в таких случаях я отвечаю русской поговоркой: баба с возу — кобыле легче; ну а из головы не выходит и долго ещё не выйдет адское сновидение, перенёсшее меня за колючую супостатскую проволоку лагерных проклятых заборов-«баркасов» досиживать свой двадцатилетний сталинский срок. Будь же они прокляты, деспоты и изверги всех времён и эпох, и неужто им не будет конца? Лишь чудом я, лагерный доходяга, остался тогда жив и избег своей «законной» участи — вместе с десятком своих собратьев в виде, как и они, мёрзлых скелетов, обтянутых кожей, быть вывезенным ночью из лагерного морга на санях, влекомых быком; у вахты недолгая остановка для того, чтобы эти звероподобные, отогнув край рогожи, простукали молотком на длинной рукоятке наши головы для их гарантированного проломления и для счёта; а потом — поехали дальше, к старой выработанной шахте без копра, в «дудку» которой, тоже по счёту, поскидают с саней наши страшные изувеченные мёрзлые трупы для «вечного покоя», каковой порядок был заведён в сороковых годах в лагерях Южного Урала; правда, в других челябинских лагерях головы пробивали ломиком, а в нашем, карабашском — железнодорожным молотком с длинною рукоятью, что было сподручней и неутомительней. Я не раз видел эту процедуру своими глазами, и она у меня нарисована, равно как и некоторые другие лагерные ужасы, от каковых ночами я просыпаюсь с криком; я выставлял эти свои документальные зарисовки в ряде уральских городов, в Сибири и в Крыму, и, кроме сочувственных писем и звонков, получал разного рода угрозы и опровержения, в том числе от моих извергов надзирателей, с Урала; о них речь будет впереди, лишь бы мне дожить до описания того периода моей этой необыкновенной и трагичной жизни.
VIII. И я был когда-то, после своего освобождения, превесьма доволен тем, что славный мужик Никита Хрущёв распорядился выбросить этого деспота Сталина из Мавзолея как собаку, и зарыть его в землю; жаль только, что он зарыт на священной Красной площади, а не там, где его дружок и подручный Берия, расстрелянный весьма справедливо, а главное быстро (редчайший для наших дней, но вполне оправданный случай, когда кровопийцу нужно уничтожать без волокитных юридизмов, немедленно), и место захоронения этого скотины Берии неизвестно, что очень правильно, и то же самое следовало сделать с трупом его шефа Сталина, превращенном было в святыню для вечного поклонения, каковое пресёк молодчина Хрущёв. И как бы мне хотелось, дорогой мой внук, чтобы ты дожил до некоей, следующей Величайшей Оттепели, ещё более широкой, счастливой и демократичной, которую давно заслужил наш великий многострадальный народ.
Письмо тридцать девятое: НА ЮГ.
I. Наконец-то могу приступить к описанию нашего с семьёй путешествия в неведомую Среднюю Азию — мы едем испытывать отцовский вибратор для сухой добычи золота на вновь открытых приисках, в песках у некоей реки Ангрен, притоке Сыр-Дарьи, и это 1939-й год. Настроение моё после неприютных холодных сибирско-казахстанских краёв поднялось заметно ещё и потому, что уезжаем от этих негостеприимных дрянных людишек, каковыми я почёл всех жителей тех мест после знакомства с бытом и повадками тех растреклятых щучинских хозяев с их вонючим помойным ведром и всем прочим; но многие годы спустя я изменю своё мнение обо всём этом, ну а пока я в вагоне тешу себя надеждой о том, что Средняя Азия может хоть в чём-то похожа, на мой родной Крым, а уж теплотой своей — так и превосходит Крым, что мне уже известно из книг. Но за окном плывут всё те же неприютные пейзажи — бескрайние зимние (уже ноябрь) степи с бледно-голыми берёзовыми перелесками, редкими чёрными избушками и бараками, и эта страна называется Барабинская степь; унылые дни сменяются долгими вагонными ночами, смутно озарёнными керосиновыми лампадками, которые вечером зажигает проводник над дверными проходами между вагонными тяжёлыми полками. Но вот и Новосибирск; громадный вокзалище с полукруглым сводом окна в полфасада; отец пытается убедить меня, что это самый большой и красивый вокзал в Союзе после московских вокзалов; чёрт его знает, может оно и так, только сие вовсе меня не трогает. Недалеко от вокзала, в конце некоей улицы видна нетронутая ещё сибирская сосновая тайга — тоже угрюмо-тёмного вида. День ожидания в этом громадном вокзалище, набитом галдящим разноликим людом, едущим зачем-то во все стороны, в течение какового дня отец, давясь в очередях, закомпостирует-таки билет на юг на туркестанский поезд. Наконец, мы в чреве ещё более неуютного, чем прежние, тесного вагона; опять колёса выстукивают свою нескончаемую ночную мелодию. Мы едем в некие тёплые южные страны — чем-то они меня встретят? Прошу обратить твоё внимание, дражайший внук, что мои сверстники в эти дни корпеют за школьными партами, я же, который окончил в Крыму семь классов, теперь не учусь, следуя за отцом в неведомые среднеазиатские дали. Опять замелькали за окнами осточертевшие столбы-провода, зимние и полузимние нудные ландшафты за ними; публика в вагоне ест своих дорожных куриц, огурцы, яйца; в сизом табачном дымище, коим наполнен вагон, режется в карты, выпивает, поёт песни; вдоль вагона снуют железнодорожные чиновники, милиционеры, контролёры, горластые продавцы и продавщицы пирожков, газет, безделушек; побираются нищие; некие подозрительного вида субъекты, не стесняясь высматривают у кого потолще и побогаче чемодан, а вскоре после этого шум, крик, слёзы: не успела отвернуться пассажирствующая тётка, а чемодан её тю-тю, да ещё и корзину в придачу прихватили воры. Некий бравый дядя с закрученными вверх усами который раз нахваливает соседям по вагону замечательное универсальное лекарство от всех болезней — «экспирин», каковое он пьет регулярно и потому вон какой бравый и весёлый (речь он ведёт об аспирине, прибавив к нему для шику приставку «экс», и всем рекомендует последовать его примеру (что впоследствии и сделает мой отец, принимавший к концу жизни по десятку таблеток этого снадобья на ночь «для согревания», без чего уже и не мог; впрочем, аспиринствовать он, возможно, начал раньше сказанного вагонного усатого дядьки). Миновали Барнаул, затем через долгие ночи-дни-ночи Семипалатинск, Рубцовку; вот и Алма-Ата, где с вокзальной площади видна уже не тайга, а белые остряки заснеженных зубчатых гор; тут, на вокзале, теплынь, воркуют голуби, зеленеют деревья, и у меня уже не мёрзнут ноги в моих ботиночках, становящихся тем не менее всё более тесными и больно сдавливающими стопы.
II. Но вскоре, где-то сразу после Алма-Аты, случается превеликое несчастье; отец, сходив в зловоннейший мокрый вагонный нужник, вскарабкивается на свою третью, то есть самую верхнюю полку, стесняясь как следует поставить свой мокрый после уборной сапог под матрац соседа, что спит на второй, средней полке; подошва соскальзывает с той полки, отец срывается и падает вниз, на пол вагона, да так, что толстый складной ножик, который для всяческих дорожных нужд он держит в кармане, приходится как раз под серединой берцовой кости, каковая кость ломается — расщепляется (как потом скажут врачи) косым длинным переломом на всю свою толщину. А пока он лежит на полу между вагонными полками и громко стонет; мать в смятении и растерянности; на какой-то станции приходят медики, накладывают наспех шины на злополучное бедро, но с поезда отца не снимают, советуя нам довезти-таки его до Ташкента, для чего выписывают ему какое-то направление в станционный медпункт. После изрядной задержки поезда из-за случившегося мы едем дальше, теперь не только под стук колёс, но и под стоны отца, уложенного уже на нижнюю полку. Тут надобно ещё добавить ко всему вышесказанному, что в дни пребывания в вокзалах и вагонах мы нахватали… вшей, теперь усиленно размножающихся в складках наших давно не мытых одежд, и заставляющих поминутно чесаться; эти мерзкие гнусные насекомые быстро плодятся, и мы, к концу нашего железнодорожного многодневного путешествия обовшивливаем вовсе, впрочем, как и все тогдашние железнодорожные путешественники такого рода.
III. По прибытии в «благословенный» Ташкент мать проявляет забытую было эту свою энергичность и умение кое-что «пробить», и отец оказывается увезённым в клинику института ортопедии и травматологии, мы же с матерью отправляемся на поиски такого учреждения, которое бы было близким по профилю к отцовской деятельности. Таковая контора нами-таки находится; называется она «Узбекзолоторедмет»; мы выкладываем чертежи и фото отцовских вибраторов и рассказываем о несчастье. Всё это чиновников мало трогает; над нами сжаливается шофёр «Золоторедмета» по фамилии Ерёмин, который с женою живет в загородном районе «Тезикова дача» в некоем 1-м Заводском проезде, в тесной двухкомнатной лачужке большого многоквартирного двора, где мы ночью спим на полу у шкафа, так как больше положить нас некуда. В квартире много мышей, они скребутся под ухом в шкафу, а потом, обнаглев, бегают прямо по нам; я мышей боялся лишь в детстве, теперь же не боюсь, но спать они мне мешают; тогда я, выждав, когда очередной зверёк взбежит на меня так, что я темноте могу быстро схватить его рукой, хватаю его с тем, чтобы тут же с большою силою швырнуть его в твёрдую стенку, а утром мышиный труп (а иногда и не один) выкинуть на помойку. Впоследствии сказанную процедуру я делал ночами почти не просыпаясь, механически, и с не меньшим успехом.
IV. Но куда большие неудобства, чем эти мыши, причинял мне шёпот хозяев, и, после такового, долгое ритмичное скрипение их «полутароспальной» койки, когда они начинали свой плотский акт, будучи уверенными, что мы крепко спим, а я, чтобы не нарушить эту их иллюзию, вынужден был тихо, не шевелясь, лежать долгие-предолгие минуты их соития (даже если по мне в это время ходили мыши), слушать скрип этих проклятых кроватных их пружин и вполглаза наблюдать за убыстряющимися движениями зада хо- зяина, закрытого, несмотря на духоту в квартире, ватным одеялом, чтобы меньше шумело; он тяжко дышал, но, спохватившись, заглушал дыхание, чтобы не разбудить нас. В это время середина кровати низко прогибалась от двойного их веса, и мне, который лежал в другой стороне комнаты на полу, эта соединившаяся в ночном акте пара видна была сбоку в профиль некоим большим массивным силуэтом, ходящим вверх-вниз. Им явно было очень неловко, ибо хозяйка, вдавленная мужем в пружинное дряблое ложе железной кровати, лежала скорченной, с приподнятой головой и ногами; хозяин же, наоборот, вынужден был постоянно выгибать шею, отводя голову назад, стопы ног его были тоже на этом уровне, торс же приходилось неестественно с силою выгибать вниз, иначе низ его живота не достал бы до лона женщины, и гениталии их не соединились бы, или едва бы соприкоснулись; почему бы, думал я, этим не постелить бы матрац просто на доски — и обоим было бы не мучительно, а удобно, как тем двоим, что я описал в главе 19-й («Сокровенное»), и никакого скрежета кровати. Эти плотские деяния Ерёминых затягивались порою на невероятно долгое время, когда хозяин был выпивши, ибо из-за этого у него подолгу не наступало семяизвержение; даже жена, устав и вспотев под мужем и под одеялом, просила его об окончании соития, но он упорно продолжал таковое, изматывающее троих: его самого, жену и меня. Однажды, когда их одеяло сползло и он привстал, я поразился тому, до какого невероятия увеличивается эта сугубо мужская часть человечьего тела во время сказанной работы, и недоумевал, как такое гигантство безболезненно внедряется в живот женщины, и там, в большой глубине, движется; я пришел в выводу, что мягкие внутренности, окружающие это место, эластичны и превесьма растяжимы. И хотя хозяин днём, чертыхаясь, ключом подтягивал гайки пружин злополучной койки, ночью повторялась прежняя история, когда кроватная сетка, продавливаемая ими, ежесекундно едва не касалась пола подобно тяжелейшему мешку. Если бы не мы, то эти, в общем-то добрые люди, от души пожалевшие нас, вечерами совокуплялись бы куда более свободно и удобно, нежели как я видел то и слышал еженощно, каковая частота была мне тоже странной, ибо в детстве я то ли слышал, то ли читал, что плотскими утехами супруги занимаются лишь раз в неделю; впрочем, это дело было сугубо хозяйским, но преизрядно мне надоевшим, ибо я систематически из-за того не досыпал.
V. Куда интереснее мне было другое: бутылка с настоем некоих существ, стоявшая у Ерёминых на полке в их кухонке. Я спросил хозяйку, что сие такое; оказалось, что это ничто иное как настоенные на постном масле… скорпионы, и что сказанное снадобье применяется против скорпионьих укусов, не помню, только, пить ли его надо или же мазать им ужаленное место. Скорпионы в бутылке были громадными, да ещё в жидкости сегменты их разошлись и тела набухли. Впрочем, однажды в этом же дворе я услыхал громкие крики, жители, выбегали из дверей кто с палкою, кто с кочергой. — «Скорпион!»— послышался вопль. По двору, действительно, бежал изрядных размеров тёмно-коричневый красавец-скорпион, каковых в живом виде я ещё не видел (в Крыму изредка, под камнями, попадались мне мелкие бледные скорпионишки, коих я брал просто руками). Этого я тоже хотел взять для своей коллекции; пинцета в руках у меня однако не было, а навыка в хватании таких ядовито-хвостатых громадин я не имел, и потому, поспешно скинув ботинок, хотел им осторожно прижать добычу с тем, чтобы взять её за брюшко у ядовитого крючка другою рукой. Но меня грубо оттолкнули соседи, вытаращив глаза: ты мол что, дурачок такой, смерти своей захотел? И тут же, при мне, доской и кочергой эти убили беднягу, раздавив его всмятку. Здесь я должен сказать, что в худшем случае, если б он и ударил меня крючком, то ужаленное место воспалилось бы, припухло и поболело бы от силы сутки, и всё, ибо слухи о безусловной смертельности этих узбекистанских, совершенно мирных по отношению к человеку существ, были сильно преувеличенными.
VI. Недалеко от названного 1-го Заводского проезда находился аэропорт, где очень редко садились громадные кургузые двухвинтовые пассажирские самолёты, разномастные, из коих вылезало от силы человек по пять в кожанках и с портфелями. Когда самолётов не было, на этом грунтовом аэродроме, поросшем зелёными травами, я собирал милых моему сердцу насекомых, пока меня отсюда не прогонял сторож. Ежедневно мы с матерью ездили на нескольких трамваях с Тезиковой дачи до отцовской больницы, через открытое окно первого этажа которой видели отца; он возлежал задравши вверх сломанную загипсованную ногу; в бедро были ввинчены скобы для растягивания кости, чтобы отломки, отошедшие друг от друга как щепки, заняли бы прежнее положение; к металлической никелированной скобке был привязан канат, перекинутый через блок, а другой конец каната был оттянут тяжёлым грузом. Отец постоянно недовольствовался плохим, по его мнению, уходом (хотя мы видели, что это не так, ибо он там начал даже полнеть), «сквозняками», неловкостью отправления естественных потребностей в подкладываемое судно, и прочими неудобствами; конечно же, лежать месяцами в такой позе и не сметь чуть пошевелить ногой и позвоночником — дело нелёгкое; но постоянные докучные жалобы отца сильно омрачали эти больничные с ним свидания и заставляли обращать мой пытливый взор к городу, его быту, птицам, растениям, небу и всему остальному; этот среднеазиатский мир оказался превесьма удивительным и своеобразным, о чем я постараюсь поведать тебе в следующем письме.
Письмо сороковое: В ТАШКЕНТЕ.
I. Я тебе уже писал, что, судя по всему, мне было суждено было после седьмого класса симферопольской школы номер 16 не учиться: отец, будучи весьма грамотным человеком (печатал стихи, рассказы) имел за плечами всего три класса сельско-приходской школы; он искренне недолюбливал инженеров с высшим образованием, препятствующим признанию его порой совершенно абсурднейших изобретений, и поэтому посчитал, что «неполного среднего» (7 классов), каковое я уже имел к началу нашей поездки по стране, более чем достаточно. Я уже умел отлично чертить, дома же научился неплохо слесарить, токарничать и прочее — значит, по отцовскому разумению, толковый помощник у него есть, а что касается моих зоологических страстей и устремлений, изрядных уже познаний в сказанных науках, мечтах стать ученым-биологом, — то отец считал это ненужной детской придурью, каковая мол тут же, в дороге, пройдет. Но дурь сия у меня не только не прошла, а наоборот, обострилась. После короткой и тёплой ташкентской зимы, которую мы провели у вышесказанных Ерёминых и в течение которой отец лежал в больнице с медленно срастающимся переломом бедра, я совершал вылазки на улицы и пустыри этого большого и странного города, природа какового быстро пробуждалась от тёплой недолгой зимы. На озарённых весенним солнышком тополях ворковали птицы, похожие на голубей, только с более тонкой шейкой, и это были горлицы; вечерами начинали полеты крупные хрущи, похожие на наших крымских, но с более длинными веерообразными усами, а у фонарей кружились крупные ночные бабочки сатурнии.
II. Особенно быстро расцветала разнообразнейшая жизнь у каналов и канальчиков с водой, идущих по всем улицам меж тротуаром и проезжей частью, каковые канальчики назывались арыками; это был совершенно для меня новый вид водоснабжения. В них текла чистейшая холоднющая вода, коей поливали сады и огороды, поили живность, и сами пили; арыки эти были обросшими по бокам буйной и сочной зеленью незнакомых мне трав, в каковой кишела незнакомая и знакомая мне живность — от насекомых и улиток до лягушек и жаб, и я находил себе утеху в наблюдениях за ними и сборах для коллекций милой моей сердцу мелкоты в травах и арычных водах. От общеуличных арыков шли отводки в каждый двор, закрытые широкой железной задвижкой в пазах; её поднимали в часы, предусмотренные расписанием, которое составлял и регулировал старший по этому арычному поливу. Поскольку арыки рассекали весь город, все пригороды, все пустыри, все поля-бахчи-сады, и сеть этих канальчиков была необычайно густой, так что их не упрятать в трубы, не снабдить мостиками, то здешний гужевой транспорт был приспособлен для езды прямо через них, для чего у здешних повозок-двуколок были необычайно высокие, куда выше моего роста, колёса, и назывались эти повозки арбами; их громадные колёса запросто переезжали эти рвы и ровики, и арба при этом даже не вздрагивала, а лошадь привычно перешагивала через эти самые арыки не сбавляя хода. Другой достопримечательностью Ташкента тех лет были ослы, или, как их было принято тут называть, ишаки; они были чуть ли не в каждом дворе, и вечерами, как только садилось солнце, заводили свои невероятные многоголосые концерты. Сначала один ишак, задрав к небу морду и ослино открыв пасть, громко и высоко затягивал «иии- а», «иии-а» («иии» — на вдохе, «а» — на выдохе), и так раз десять, причём высота звука каждый раз понижалась и последнее слово ишачьего куплета медленно пропевалось уже превесьма низким басом. Услышав куплет этого ишачьего запевалы, затягивал свою песню другой осёл из соседних дворов, третий, пятый, двадцатый, и несколько минут весь квартал был охвачен этим многоголосым ишачьим оркестром, смолкавшим однако довольно быстро, А поутру и днём работяги-ишаки влачили невероятных размеров тяжеленные вьюки, из под которых едва виднелись внизу весело семенящие изящные ослиные ножки, будто бы груз был лёгким как перышко, даже если поверх тюков этих с кладью восседал ещё и хозяин ишака. Управление животным осуществлялось посредством этакой короткой палочки, каковой «водитель» потыкивал в левую или правую сторону ослиного затылка и издавал гортанные звуки наподобие свинячьего хрюканья. Нередким зрелищем Ташкента тех лет были верблюды — то в арбах, то вьючные, связанные в вереницу разной длины, впереди каковой вереницы ехал на осле глава каравана, называемый караванбаши (баш — голова): на осле удобнее, не качает взад-вперёд, как на огромной верблюжьей высоте, и ишак легче поддаётся управлению; о местных жителях я расскажу тебе в надлежащее время.
III. Все сказанные четвероногие — ослы, лошади, верблюды — не были помехой ни автотранспорту, тогда ещё не очень многочисленному, ни трамваям, кои отличались от моих симферопольских тем, что были, на мой взгляд, какими-то громадными, и ездили они по колее шириной с железнодорожную; впрочем, тому я был удивлён ещё в Москве, а вскоре узнал, что наши южнороссийские мини-вагончики были скорее не правилом, а исключением из такового из-за узких кривых улочек. Впрочем, улицы большинства жилых районов Ташкента — «Старый Ташкент» — тогда тоже не обладали шириной и прямизной, в иных невозможно было разъехаться двум навьюченным ишакам; но отличались они от моих крымских улиц-переулков тем, что окна жилищ на них не выходили вовсе, лишь глухие калиточки в высоких стенах, изготовленных из литой лёссовой глины, ровно обтёсанной топором или каким-то другим инструментом. Стены эти, называемые дувалами, скрывали дворы с садами, садиками и жилищами, окна и двери коих выходили в эти дворы и дворики, и всё это было недоступно взору прохожих. На улочках такого рода изредка попадались их жители, а чаще жительницы, приведшие меня в превеликое изумление своею одеждой: сплошной серый балахон закрывал всю фигуру; спереди балахона было как бы высокое смотровое окно, каковое однако во всю свою высоту и ширину было закрыто густой жёсткой сеткой, искусно сплетённой из чёрного конского волоса, так что снаружи совершенно не было видно лица обладательницы одеяния, а изнутри она видела всё относительно сносно, но только спереди и вниз; сия сетка называлась паранджой, а балахон — чачваном; из-под него виднелся лишь низ ног хозяйки в чувяках и длинных до щиколоток серых же шароваров, и не было совершенно никакой возможности определить, кто там внутри — молоденькая ли девушка или столетняя старуха.
IV. В жару в таком одеянии было душно, и, оглядевшись вокруг и убедившись, что в переулке никого нет, хозяйка паранджи отгибала сетку вбок и вверх, спеша надышаться свежим воздухом. Но с приходом Советской власти в Среднюю Азию обязательная по Корану паранджа, по которой, кстати, сокрушаются ныне иные недоброжелатели прогресса, стала уступать место на улицах, особенно тех, что ближе к центру, открытым девичьим и женским лицам, ярким шёлковым платьям со своеобразным узором из продольных широких как бы мазков, образующих ступенчатый свободный жёлто-сине-красный или иного цвета узор, рябящий в глазах; волосы их были заплетены во множество тончайших косичек, а брови соединены над переносьем широкой чёрной полосой, проведённой сурьмою, что мне, однако, почему-то не нравилось, равно как и серые убогие шаровары, всё равно видневшиеся из-под длинных цветастых шёлковых платьев; головы девушек были покрыты либо цветастыми же платками, либо, чаще всего, тюбетейками с четырёхугольным, наподобие низкой пирамидки, верхом; по тюбетейке, цветной или чёрной, был вышит белым шёлком своеобразный лаконичный узор, основу коего составляла фигура, с одного конца широкая и круглая, другой же конец фигуры, утоныпаясь, загибался завитком. Узбекские же мужчины все поголовно были в чёрных тюбетейках со сказанным белым шитьем; чалмы я не видел ни одной, ибо всё, связанное с религией, тут тоже, как и в моём Крыму, в те годы преследовалось и уничтожалось. Узбеки были одеты в длинные полосатые халаты, на вате; иногда не в один халат, а в два-три, к моему великому удивлению; зимою это было вполне оправдано (а здешняя зима оказалась много короче и теплее даже симферопольской), но весной, когда уже стояла преизрядная жара, я так и не смог понять, к чему эти самые узбеки пялят на себя по нескольку толстых ватных халатов, притом с длинными, но узкими тесными рукавами. Вышесказанные тюбетейки плотно прикрывали наголо бритые головы мужчин; таковое бритье осуществлялось прямо на улицах, куда цирюльник выставлял табурет для клиента, пышно намыливал его голову, и ловкими взмахами широкой бритвы обчищал круглый череп от всего излишнего — как картофелину от кожуры.
V. Обследуя таким образом основательно заинтересовавшие меня улочки Старого Ташкента, я натолкнулся однажды на некое диво в виде большого, выше роста, куба, выдававшегося в проезжую часть такой улицы; наверху, скрестив ноги, сидел узбек, и длинным-предлинным инструментом, вроде кочерги, орудовал в отверстии посредине верха того куба; в нижней части сказанного куба находилась топка, где трещали горящие дрова; рядом лежала поленница таких дров, почему-то удивительно кривых, многократно и даже уродливо изогнутых (позже я узнал, что это саксаул, популярное и лучшее топливо тех мест и времён). Ветерок повернул в мою сторону, и меня обволокло облако удивительно аппетитного запаха, сильно напоминающего дух симферопольских чебурешен, обрисованных мною в письме 17-м «Изобилие». Человек, сидящий наверху, поддевал своим длинным черпаком, принятым мною было за кочергу, некие пирожки, соскребая их с полусферического свода этой странной печи, называемой тандыром. Очистив таким образом круглые стены тандыра, он пододвинул к себе противень со следующей партией полуфабрикатов — сырых ещё изделий, и рукой энергично и метко швырял их внутрь свода так, чтобы они прилипли к стенам. С большой готовностью пекарь позволил мне заглянуть внутрь тандыра; я забрался к нему наверх, и оттуда увидел, как на этих сводчатых стенах печи висят только что метко швырнутые им пирожки, каковые от тяжести оттянулись вниз и стали похожими на ласточкины гнезда. Затем тандыр был закрыт сверху заслонкой и начался процесс испечения этого вкуснейшего лакомства; я приобрел, не помню уже за сколько, но весьма недорого, один экземпляр из той партии, что уже испеклась, и вонзил зубы в горячие аппетитные пирожковые бока — как я поступал с чебуреками; но, не зная того, что начинка здесь более жидка, хотя приготовлена из той же баранины с луком и ещё чем-то, обдал свою одежду огненно-аппетитной струёй этой оригинальной начинки. Вкусности эти пирожки оказались необыкновенной; рекламой же мастеру-тандырщику служил замечательный мясо-луково-хлебный аромат, выползавший из чрева тандыра невидимыми густыми клубами и растекавшийся по улочкам всей округи, призывая прохожих, жителей домов и домишек отведать сего недорогого и очень сытного лакомства в свеже-горячем виде. Оказалось, что пирожки эти имеют своё особое название — самса. Истекающая обжигающим соком ташкентская самса конца тридцатых — одно из самых стойких моих отроческих воспоминаний. На стенках схожих тандыров выпекались и чуреки — большие лепёшки с очень толстым шинообразным внешним валиком-ободом и тончайшей серединою, по коей зубчатым колесиком были накатаны затейливые восточные узоры; этот хлеб был очень вкусен, особенно горячим, так что в те поры я не раз вспоминал уже сказанную повесть Неверова «Ташкент город хлебный», которую, мы проходили в школе; там речь шла о совсем недавних голодных временах: герой рассказа, мальчишка моих лет, подался сюда из каких-то голодушных мест на заработки, претерпел много мытарств, но, проявив немалую смекалку и трудолюбивость, заработал-таки несколько мешков пшеницы, кои привёз поездом в свою голоднючую российскую деревню.
VI. Центр же Ташкента «моих», тридцатых годов, имел уже вполне европейский вид: высокие здания, широкие улицы, трамваи, машины. По давней детской привычке, описанной мною в главе 11-й под названием «Трамвай», я много ездил, просто так, и на здешних трамваях, и запомнил, почему-то навсегда, одну из надписей внутри вагона, сделанную по-узбекски русскими буквами: «Харакат воктида чикиш ва тушиш турмушга ховфли»— а что сие означало, до сих пор не знаю. Большинство вывесок в городе было выполнено именно на таком, узбекско-русском «наречии», и иные слова не требовали перевода, например «пушида» — почта, «чамадон» — чемодан, и так далее. Здесь, в центре, многие узбеки ходили не в халатах, а в европейской одежде, иные при галстуках, шляпах и портфелях; все они были заметно толще простолюдинов; ещё более жирные, свиноподобно толстые узбеки восседали в чёрного цвета блестящих автомашинах «эмках» или даже «зисах», заметно оседающих на туго накачанных колесах, когда такой дородный пассажир втискивал себя в дверцу, большей частью с помощью своих или иных подчиненных. Это были крупные партийные начальники, один «крупнее» другого; к тому времени в Средней Азии образовался их целый класс; по внешности, одежде, повадкам они резко контрастировали с обычными узбекаками-трудягами — худощавыми, жилистыми, прожжёнными безжалостным здешним солнцем людьми, я видел, как сказанные декхане работают на полях, в садах и бахчах: поднимают инструмент, похожий на нашу тяпку, но гораздо больше и длиннее таковой, с размаху бьют тяжёлым заострённым диском по почве, ссохшейся почти как камень, и при этом отколупываются мелкие кусочки этой почвы, цвета тёмно-жёлтой глины, но куда более плотной. Инструмент этот назывался кетмень, им работали только с размаху, ибо обычной лопате ссохшийся лёсс, каковым являлась почва, совершенно не поддавался. Зато, при надлежащем поливе посредством арыков — а дождей здесь всё лето, как правило, вовсе не было — эта почва, требовавшая огромного физического труда, рождала невиданных размеров, душистые сладкие дыни, сочные арбузы и множество других овощных и фруктовых изобильнейших лакомств, многие из коих я, родом южанин, отведал впервые в свежем виде только здесь, например инжир, хурму, гранаты и так далее. Абрикосы здесь назывались урюком, виноград был куда крупнее крымского, а сказанные уже дыни так вообще были гигантскими, иные более чем полметра в длину, а своею формой напоминали толстые дирижабли, оболочки которых потрескались от избытка внутреннего давления.
VII. Но я забежал, кажется, вперёд, к разгару лета, в то время как следует рассказать, что было дальше с отцом и его делами. К весне сломанное его бедро срослось, и он был выписан из больницы, конечно же, с костылями; он очень досадовал, что такая беда с ним получилась, и что теперь вот зря уходит время, тогда как мы с ним должны были уже не только доказать всему миру гениальность его изобретения, но и несказанно разбогатеть, добыв с помощью его сказанного аппарата огромное количество золота. Поэтому отец усиленно разрабатывал свою ногу постоянными упражнениями, и вскоре костыли заменил палочкой, каковую изготовил сам, а я ему украсил её сплошным затейливым узором, стараясь подражать узбекским арабескам, с помощью лупы и Солнца, прожигая нужные фигуры и линии сфокусированным лучом; тут я должен тебе оказать, что этот способ сильно портит зрение, ибо сфокусированные солнечные лучи являют собою, особенно на юге, чрезвычайно яркое пятнышко, на которое надо при работе смотреть многие часы; но тогда я этого не знал, и очень наловчился в выжигании по дереву такого рода солнечных чёрных узоров, коими и украсил отцовскую сказанную трость, на которую он, сильно хромая, опирался. Мы с ним теперь часто ездили на трамваях с Тезиковой дачи в центр города, в тот самый «Золоторедмет», шофёр коего Ерёмин выручил нас с жильём; чиновники этой конторы были отчасти русские, отчасти узбеки, именно вот такие, толстые-претолстые (особенно толсты были почему-то их затылки, наподобие вышесказанных чарджуйских дынь, что сразу и неприятно бросалось в глаза). Мне смертельно надоела эта бюрократская контора, и, пока отец доказывал её работникам гениальность своего изобретения, а они отводили глаза, вяло зевали, клевали носом во время отцовских речеизлияний, — я предпочитал бродить по окрестным улицам, угощаться мороженым и кататься на трамваях. Недалеко от сказанного «Узбекзолоторедмета» находилось огромное здание с помпезными колоннами, и это был балетный театр имени некоей Тамары Ханум, которая в ранне-советское время внедрила европейский балет вместо узбекских национальных танцев, исполнявшихся под бубен.
VIII. Улицы здесь были обсажены большими тополями и чинарами, кора которых даже зимой, когда её освещало солнце, становилась тёплой не только на-глаз, но и наощупь, особенно когда ствол и голые ещё ветви смотрелись на фоне голубого неба, что явно говорило о приходе весны и согревало мою душу, сильно израненную разлукой с Крымом и последующими странствиями. Это несравненное состояние природы и собственной души я уловил ещё в больничном парке, когда мы с матерью околачивались у окна, перечёркнутого наискосок белою гипсовой отцовской ногой, висевшей на вышесказанных блоках, и мне было намного приятней смотреть в больничный парк с его этими тёплыми древесными стволами и ветвями, что предвещало южную весну и оказывало умиротворяющее действие. Тёплые стволы и ветви на фоне тёпло-голубого неба, а внизу журчит арык — эта незабываемая картина осталась навсегда в моей памяти и впоследствии просилась на холст, но передать по воспоминаниям состояние природы на картинах я так и не научился — только лишь с натуры; а, тогда, юнцом, я вовсе не думал о том, что стану художником. Но вернёмся к отцовским делам: для работы с его вибратором ему, наконец, рекомендовали, хотя и очень неохотно (вскоре мы узнаем, почему неохотно, и об этом будет рассказано в должном месте) некое россыпное месторождение на берегах реки Ангрен, каковая является притоком Сыр-Дарьи. Ближайший к золоту населённый пункт назывался селом Солдатским — это в некоем Нижне-Чирчикском районе, километрах в 90 юго-западнее Ташкента. К отъезду туда всё у нас было готово в любой момент (пришедшие малой скоростью ящики-тюки-чемоданы, привезённые Ерёминым со станции, стояли нераспакованными во дворе вышесказанного Золоторедмета), кроме… отцовской ноги. Сильная хромота и опасность возобновить перелом ноги при неосторожных физических усилиях заставляли откладывать поездку, а время шло. Кончилось терпение и у Ерёминых, тем более что они давно хотели перекладывать печь, которая плохо тянула, отчего дым от саксауловых дров нередко валил назад, чистка же дымоходов ничего не давала.
IX. Здесь следует сказать о дровяных складах, куда я не раз ездил с хозяином для пополнения топливных запасов. Это были огромные штабеля из извилистых стволов и веток саксаула; весь штабель в сечении был не треугольным, не полукруглым, а квадратным, и меня весьма удивляло то искусство, с которым складывали сей штабель, умудряясь придать ему наименьший объем, что достигалось компактным расположением искусно сложенных кривейших и горбатейших отводов, как бы вплетенных друг в друга, и при этом сохранить чёткую в сечении прямоугольность всех штабелей, каждый из коих тянулся на четверть километра или больше. Наверное, думал я, где-то в неведомых мне краях, относительно недалеких отсюда, растут мощные саксауловые леса, и мне очень хотелось в них побывать — быть может, около этого самого Солдатского есть такие? Я тогда глубоко ошибался: эти гигантские штабеля саксаула, вырубленного в тугайных (приречных) лесах тех краёв, были последними в своём роде, и заготавливались не столь ради топлива, как для очистки мест под будущие хлопковые поля. Так были истреблены эти удивительнейшие саксауловые рощи, не дававшие пустынным барханным пескам вторгаться в плодородные долины, и тугайные прибрежья с их уникальнейшим растительным и животным миром, и многочисленные разновеликие оазисы, где росли бы вкуснейшие фрукты и овощи, а теперь расстилаются унылые, пропитанные вонючими пестицидами, хлопковые громадные, но убогие плантации. Плоское и кривое саксауловое полено, для печки, не рубили и не пилили: достаточно им было ударить по твёрдой земле, как оно ломалось, будучи хоть и тяжёлым, но весьма хрупким. В общем, Ерёминым требовалась новая печь, а Гребенниковы им мешали, особенно когда каковых, по выписке отца из больницы, стало трое; немаловажной причиной было и то, что родители не сумели избавить себя и меня от паразитирующих на нас насекомых, каковых вшей мы нахватали ещё на новосибирском вокзале; усиленно размножаясь, они были обнаружены хозяевами уже на их белье; проглаживание такового горячим утюгом, когда прижаренные им вши жирно щёлкали, помогало им ненадолго, так как к хозяевам от нас, как из питомника, поступали всё новые поколения этих гнусных тварей. Избавиться от них в этой тесной ерёминской квартирёшке родители не имели возможности: отец был после перелома ноги малоподвижен, а мать, некогда получившая «дворянско-французское» воспитание, так и осталась неприспособленной ни к стирке, ни к уборке, ни к глаженью, тем более в таких наших странных безнадёжных мыканиях по стране, без пристанища. И вот в один прекрасный день всё наше добро, включая нас самих, ручную кладь и громоздкие железнодорожные ящики с вибратором, книгами, домашней утварью, было погружено в золоторедметовскую трёхтонку, обвязано верёвками; мы с матерью разместились в кузове между клади; отец же кое-как, с помощью Ерёмина, вгромоздился в кабину на сиденье рядом с ним; мотор грузовика заурчал, и трёхтонка, медленно и угрюмо качаясь от высоких тяжких ящиков и скрипя рессорами, тронулась в новые для меня страны — может быть, на вечное моё там жительство, если у отца пойдут дела как он предполагает. И потому мне немного жаль было уже Ташкента, во многом ещё мною непознанного и таинственного. Одной из его многочисленных достопримечательностей был рынок, но о нём — в следующем к тебе письме.
Письмо сорок первое: БУШКУЛЁСУМ-БУЗУМ.
I. О восточных базарах написано столь много талантливого и красочного, что это моё письмо ничего к тому не добавит; как бы то ни было, увиденные тогда картины поразили меня необычайно; теперь они нигде никогда не повторятся, поэтому я всё же изложу здесь письменно, насколько это помню, картину ташкентского рынка более чем полувековой давности, а, если точнее, то лета 1940-го, то есть последнего предвоенного года. Ташкент оказался городом громадным, он вместил бы несколько моих Симферополей; базаров и базарчиков всякого рода имел множество превеликое; одним из выдающихся был базар, узбекское название коего я не помню, а по-русски он назывался Воскресенским рынком; до него с нашей Тезиковой дачи можно было добраться часа за полтора на трёх трамваях. Когда мы с отцом с трудом преодолевали этот путь (с трудом, потому как больная отцовская нога и его палка очень затрудняли дело, особенно при входе-выходе из вагона в нарастающей давке и неразберихе, а посещать всяческие толчки и базары он очень любил) и вылезали из последнего трамвая, то шум и гам толп, текущих туда, к рынку, поначалу непривычно оглушал; этот людской разноцветный и разноязычный поток принимал нас в своё русло и нёс нас туда, вперёд. У входа в широкие ворота рынка поток сужался, стискивал нас, отовсюду слышалась узбекская, таджикская, русская и бог ещё знает какая речь, ругань, смех и всякие другие звуки; в этой людской «горловине» запахи аппетитных кушаний и фруктов, так и пёршие сюда с рынка, смешивались с крутым духом потных человечьих тел, и получался некий сложный невообразимый бьющий в нос аромат, ни на что другое не похожий, и каковой тоже, конечно, никогда не повторится. Но вот ворота позади, и мы вынесены людским потоком на базарную площадь; собственно площади и не ощущается, так как со всех сторон нас окружает возбуждённое кишение людских толп, то текущих ручьями, то завихряющихся в водовороты, то сбивающихся в ещё более плотные массы, и эта картина напоминает мне как раз одну из тех, которые я, будучи совсем ещё юным биологом, для созерцания в микроскоп разводил в баночках с гниющими «душистыми» растворами такое количество инфузорий, коловраток и прочей микромелочи, что даже придавленная покровным стеклом капля была от них непрозрачной, а в поле зрения прибора являла собою захватывающее диво — мириады живых существ, крупных, мелких и мельчайших плавали, бегали, струились, мерцали, прыгали, однако в этом бесконечном движении угадывался какой-то порядок, и независимость каждой этакой живой тварюшки была явно подчинена некоим общим законам всего биоса; ты, Андрюша, неоднократно видел в наши микроскопы такие картины. Так вот нечто подобное я увидел тогда в Ташкенте — в потоках коловращаемых людских толп; я и сам был как бы одной из мириадов инфузорий, кишащих в толще этой странной живой сплошной среды, почему-то именуемой рынком или базаром.
II. Но мы двигались дальше, в его глубины, и тут меня ждало нечто совсем уж удивительное. По обе стороны людского потока выстроилось по одной шеренге нищих, но не просто обедневших людей в лохмотьях, что побирались у нас в Крыму: это была галерея неких монстров или чудовищ, могущих привидеться разве что в кошмарном сне. Основательно расположившись на своих местах в этих сказанных двух шеренгах, сидя не более чем в метре друг от друга и протянув пригоршней вверх ладонь руки, если таковая была у её обладателя (иные были безрукими, а может и подделывались под таковых, напялив поверх плечей застегнутую одежку), или же выставив на землю впереди себя пиалу, кружку, тюбетейку, в надежде на милостыню, кого тут только не было, в этой невиданной галерее! Горбуны, безногие, безрукие, слепые — среди последних особенно отталкивающими были нищие с совершенно вытекшим гноящимся глазом, с сине-чёрным провалом глазницы, ведущим куда-то внутрь головы, с красными вывернутыми веками (я уже знал, что эта очень заразная болезнь называется трахомой), с ужасающе-выпуклыми бельмами на обоих, сильно вытаращенных, глазах; с огромной, окружённой гнойниками, дырою вместо носа; с лицом, почти сплошь покрытым громадными шишками, каждая из коих имела на вершине яму с разноцветными нагноениями вокруг; после я узнаю, что эта хворь называется пендинкой, или пендинскою язвой, тоже очень заразной, и микроскопические возбудители её запросто переносятся в этих краях от человека к человеку неким видом москита. Здесь следует сказать, что никакого санитарно-эпидемиологического контроля или даже беглого осмотра медиками участников этого парада не было, равно как и не было таковых по отношению к продаваемым на рынке продуктам, о коих речь будет дальше; то, что сообщалось тогда в печати о полном уничтожении в Туркестане тех или иных болезней в двадцатые-тридцатые годы — было, мягко говоря, неправдою, полностью опровергаемой хотя бы этими двумя шеренгами нищих, выставляющих напоказ свои мерзейшие зловонные язвы. Эти явно заразные больные сидели вперемежку с «просто» уродами с недоразвитыми кривыми конечностями, которые для вящей убедительности заплетены столь удивительным образом, что брала оторопь: как это у сидящего на земле большеголового существа с неестественно коротким голым туловищем из-за затылка свисает на грудь стопа закинутой за шею ноги, причём не о пяти, а о трёх пальцах, но зато тощих, кривых и удлинённых; или же, наоборот, имеются все пальцы, как бы на руке, но растут они не из предплечья, ни даже из плеча, а прямо из верха туловища, где должно быть плечу (у этого субъекта, впрочем, медяков в кружку было набросано больше всех, по-видимому за уникальность его замечательнейшего уродства); выставленные культи ног, с язвами и без таковых, даже сине-гангренозные с белым гноем, вызывали меньше удивления, сострадания, а стало быть и гонорара. Впрочем, эти демонстраторы своих болезней, может быть, чаще других опустошали свои кружки-тюбетейки, дабы не выглядеть слишком богатыми и перед соседями-конкурентами, и перед подавателями милостыни: ну кто же будет кидать пятак в полнющую почти до верху кружку, будь ты хоть о трёх бельмах и о трёх же ногах, выставленных для обозрения? Сказанный живой паноптикум в виде двух рядов калек, уродов и болящих был потрясающ; сквозь их строй должен был протискиваться весь люд, вливающийся на рынок; кто-то из нищих дёргался в нервных конвульсиях, похоже, что искусственных; у другого, которого был эпилептический припадок, скорее всего натуральный, были разбиты в кровь тыльные стороны ладоней, изо рта пузырилась липкая пена, а открытые глаза были заведены вверх так, что были видны лишь белки; в пиале его, увы, валялась лишь пара жалких грошей. Но более всего было кожных язвенников, и очень может быть, что эти их хвори не лечились, но поддерживались искусственно, или даже специально устраивались, о чем я узнаю довольно-таки скоро, будучи посаженным на 20 лет в лагери: некие заключённые устраивали себе под кожею большущие нагноения, чтобы не выходить на работу за зону; впрочем, о том будет рассказано подробно в должном месте. Надо всеми этими базарными калеками и язвенниками роились во множестве мухи — тёмно-синие, ярко-зелёные и большущие серые с брюхом в клеточку, называемые в науке серыми мясоедками, кои мечут на гниль не яйца, а уже готовых личинок, каковыми могут мгновенно как бы выстреливать; в ранах и язвах иных нищих заметно было шевеление личинок названных мух. Здесь я сделаю малое отступление, дабы неискушенный читатель не обвинил меня в фантазёрстве: было время, когда мушиных личинок специально клали в раны лежащих в военных госпиталях, дабы эти существа выедали всё гнилое, ибо они не едят живого свежего мяса, и таким образом рана очищалась ими весьма тщательно и стерильно, и было это в ту пору, когда антисептиков и антибиотиков для такого рода обработок ещё не выпускалось в нужных количествах.
III. Но вернёмся на рынок: в конце этой диковинной галереи уродов, изъязвленных и припадочных, было скопление народа, глядевшего на некую медицинскую процедуру: сидящий на запылённом коврике узбек или таджик с выбритой наголо головой, на коей выступили капли пота, держал горизонтально в руках плоскую щепку, которую медленно поворачивал, наматывая на неё некую нить, каковая нить вытягивалась таким образом из язвы на ноге старика с очень сморщенным лицом и линялой тюбетейке, сидевшего на земле напротив врачевателя. Протолкнувшись поближе, я увидел, что это никакая не нить, а невероятной длины тонкий червь розоватого цвета, извлекаемый таким образом из-под кожи старика. Целитель вращал плоскую палочку превесьма медленно, чтобы либо не оборвать червя, либо продлить зрелище, и что-то постоянно приговаривая; каждый оборот инструмента вызывал восторженный вопль зрителей. Судя по виткам на щепке, подкожный обитатель был извлечён уже на длину не менее чем метровую; зрелище было не из приятных, да и отец заторопил меня, так что окончания процедуры, и, соответственно, полной длины паразита я так и не видел; зато заметил, что очереди у базарного этого лекаря ждут по меньшей мере ещё два пациента. Я забыл местное название червя, произносимое тогда толпящимися, а после из книг узнал, что по-латыни он зовется Дракункулюс мединэнзис, действительно живёт под кожею людей, вызывая зуд и язвы, из которых наружу выделяются тысячи микроскопических яичек; если таковые попадут в воду, то превратятся в личинок, кои продолжат развитие в крохотных рачках-циклопах, и, ежели выпить такой водички из арыка, то паразиты через человечье нутро пробираются в подкожные пространства, где вырастают в таких вот гигантских розоватых червей, длиной до полутора метров всего лишь при миллиметровой толщине, мучающих людей зудом и язвами. Писалось о том, что дракункулёз — так называлась болезнь — полностью уничтожен в советском Туркестане нашей всемогущей медициной ещё до меня, в двадцатые годы, и что эта хворь — под заморским названием ришта — осталась, лишь в феодально-капиталистических странах вроде Индии, что было совершеннейшей неправдою, ибо я наблюдал эту описанную картину, хоть червь назывался и иначе, летом 1940 года на большом ташкентском рынке; уверен я, что с отделением Туркестана от России вся эта гадость, вместе со всяким другим невежеством, туда вернётся.
IV. Сказанные базарные целители, продолжавшие ряды убогих калек и прочих страждущих, как-то естественно переходили в вереницу базарных же брадобреев, о каковых я уже рассказал в предыдущем письме; тут же начинались то ли ряды, то ли толпы торговцев всякой всячиной от мелкого домашнего скарба до громадных сосудов из хитроумно выращенных тыкв, с горлышками, и от новеньких тюбетеек, блестевших свежевытканным орнаментом, до длиннющих и толстых халатов с красными, чёрными и зелёными полосами, огромных плетёных циновок и тканых ковров. Разноязыкий галдёж и гудение толп перекрывали надрывные вопли ишаков; другие их длинноухие собратья аппетитно хрумтели арбузными корками; арбузы и дыни были везде, они подавляли взор огромными пирамидами, живо напомнившими мне картины Верещагина либо композицией и формой («Апофеоз войны»— только там вместо арбузов черепа), либо колоритом и одеждой («Сдают трофеи»— люди в тех же красно-зелёных халатах, в тех же краях, высыпают из мешков на первый взгляд арбузы, а на самом деле — отрубленные человечьи головы). Здесь преобладали узбеки, таджики, казахи; русских было поменьше; немало было и невысоких людишек, похожих на китайцев, но вскорости я узнаю, что это местные корейцы; вот проплывает удивительной тонкой красоты смуглая молодая женщина, про которую сказали в толпе: это мол бухарская еврейка — так я узнал о существовании ещё одной сказанной народности. Какой-то худой, бритый, загоревший до черноты, в лохмотьях, стоя на небольшом возвышении, громко поёт не то молитву, не то просьбу к народу, не то ещё что; перед ним нет ни нищенской кружки, ни пиалы; жутковато-красивым тенором он выводит какие-то незнакомые мне замысловатые слова, их всего полтора-два десятка, и мне запомнились из этого певучего его воззвания лишь три последних слова: «…Бушум-Бушкулёсум-Бузум!» Читатель, смыслящий в тюркских языках, да простит меня за неправильность написания концовки этого давнего заклинания, почти мною забытого — ведь это было целую жизнь назад. «Бушум-Бушкулёсум-Бузум!».
V. Но вот сказанное это пение заглушают другие, более понятные, но глуповатые слова: «Сахар-мёд; Сахар-мёд!» — это узбек продает не гору и даже не мешок арбузов, а всего лишь ломтики, притом за какие-то копейки. Плевать на мух и ос, кружащихся над «сахар-мёдом», мы с отцом покупаем по ломтику, каким-то чудом сохранившему на жаре почти морозную прохладу, и вгрызаемся в действительно сладчайшую хрустящую мякоть, «Сахар-мёд!» «Бушум-Бушкулёсум-Бузум!» «Иии-а! Иии-а!» «Сахар-мёд!» Как однако скверно, что не знаю узбекского — а ведь впереди тут, в Узбекистане, у меня, может, целая жизнь; но, наверное, это дело поправимое, тем более что мы с матерью вроде бы уговорили отца продолжить моё школьное образование — не за горами уж учебный год, а мы всё ещё едем в неизвестность, таскаемся вот, как некие ярыжники, по базарам; впрочем, у меня «дома», то есть у Ерёминых, уже лежит учебник узбекского для школ под странным названием «Алифбе», что означает азбука; но есть ли восьмой класс в том Солдатском, на каковые кулички мы скоро уедем? Вопросы, вопросы; впрочем, тут, на цветастом, душистом, зловонном, громадном рынке, не до вопросов: глаза разбегаются от этих гор персиков, гранатов, абрикосов, винограда, этих громадных чарджуйских дынь-дирижаблей, разноцветья этих восточных одежд, мелькания лиц, паранджей, ярких халатов, дервишских рубищ, язв, верблюжьих громадных губ, совершающих при жевании то левое, то правое движение, огромных колес арб, — и над всем этим летит, как во сне, тоскливо-таинственный призыв: «Бушум-Бушкулёсум-Бузум!..».
Письмо сорок второе: РАЗДУМЬЯ.
I. Ты знаешь, чего я сейчас боюсь, дорогой внук? Не столь физического одряхления, каковое сейчас у меня происходит и каковое неизбежно, особенно с моею вон какой биографией, как одряхления умственного, которое человек, к сожалению, не замечает, постепенно теряя контроль над своими мыслями и поступками, утрачивая память, совесть и многое иное. Это явление, называемое старческим маразмом (а иногда склерозом, что неверно, ибо склероз есть отвердение и хрупкость кровеносных сосудов, но не отмирание мозговых клеток) наблюдается, к сожалению, у многих, унижая владельца сих усыхающих мозгов до неприличия, хотя сам субъект того, увы, не осознает. Жалко смотреть на неглупых в прошлом людей, знавших и умевших очень многое, а под старость забывающих сначала застегнуть брюки после посещения нужника, затем — куда какая ведёт дверь в научном учреждении, руководителем коего он всё ещё является; парадоксально то, что некоторые части его мозга работает ещё вроде бы отлично, он может настрочить ещё с полдюжины научных статей, в коих, разумеется, изображено пережёвывание того старого, что он наработал раньше, «при здравом уме и твёрдой памяти». Я могу назвать многих таких разного рода и звания, но упомяну тут лишь двух. Один из них был некогда моим высшим начальником, это академик ВАСХНИЛ Ираклий Иванович Синягин; я не имею ничего против этого видного в своих кругах сельхозучёного, кратко упомяну лишь о том, как к старости лет менялось его мировоззрение и поведение: к 60-ти годам сей учёный муж изрёк принародно «А чем не природа — пшеничное поле?» — за что схлопотал от «Литературной газеты» суровейшую отповедь, после чего вынужден был «стать» экологом и первостатейным защитником Природы; ещё несколько лет — старина-академик стал путать двери, и в лифт без провожатого-телохранителя его не пускали, а ведь он занимал очень крупный пост председателя огромного Сибирского отделения Всесоюзной академии сельскохозяйственных наук; затем, в ответ на мои просьбы разрешить мне продолжить работу над моими любимыми насекомыми-опылителями кормовых сельхозкультур, увы, отказал: мол люцерна и клевер (лучшие, между прочим, корма для скотины) — культуры отживающие, вот в Англии я, Синягин, видел некое растение в два человечьих роста и назвал его (я тут же забыл название), поэтому занимайтесь мол — это он мне — своими художествами (кои он превесьма ценил и за каковые учинял мне изрядные ласки, о чём речь далеко впереди), а опылителей дескать бросайте; и потому я работал со своими шмелями и пчёлами-листорезами полулегально и крадучись, ибо не мог это ценнейшее дело из-за сказанной академической придури бросить незаконченным. Ещё несколько лет — старина-академик уверовал в экстрасенсов, народных «целителей» и доверил своё бесценное здоровье не сибирским или столичным врачам, а некоему назвавшемуся бурятским ламой, каковой ему не только не приубавил его старческие хвори, а и, возможно, ещё и ускорил кончину академика посредством своего невежества и шарлатанства. Увидев, что кончины не избежать, за коей последует вскоре забвение даже научных его заслуг, каковые, в целом, были хоть многотомны, но в деле весьма невелики и малоизвестны, названный Синягин распорядился увековечить его имя созданием персонального музея и ещё объявив мемориальной его квартиру в пятиэтажке научного городка. С первой музейной затеей дело сколько-то лет теплилось, а потом стало угасать (ну кому интересны чьи-то медали-дипломы-статьи под стеклом?); а со второй, мемориально-квартирной, и вовсе не получилось, ибо с жильем тут, в нашем научном городке, где я пишу эти строки, всегда туго, и в сказанную квартиру были поселены вполне живые другие люди, а на дом даже не повесили мемориальную дощечку. Увидев этот свой промах, новое начальство решило его исправить путём изготовления и укрепления мемориальной синягинской доски у входа в наш Сибирский институт земледелия (где я доселе и работаю); отдав художникам-халтурщикам некие большущие деньги, они получили от них громадную и тяжёлую плиту светлого мрамора, на коей высечено углубление с чьей-то непонятной, грубо выдолбленной, рожею, похожей на Синягина не более, чем, скажем, Брежнев на Моцарта; я бы, если б сей заказ отдали мне, выполнил бы его с полным портретным сходством на высоком художественном уровне и за втрое меньшую плату, хотя бы из-за того, что Синягин ценил меня как художника. Углубленные буквы на той плите хоть грубы, но совсем незаметны, ибо не покрыты никакой краскою, отличавшейся бы от грязно-белого мрамора той плиты.
II. Но по части описания прихотей увековечения своей великой личности власть предержащими я имею более замечательные примеры; так, близ посёлка Рамонь, что под Воронежем, есть такой научно-исследовательский институт сахарной свеклы и сахара, директором коего был некогда другой сельхозакадемик, к слову, мой земляк, уроженец Симферополя, и ещё к слову, более продуктивный академик, ибо он всё же вывел несколько сортов той самой сахарной свеклы; но под старость лет Аведикту Лукьяновичу Мазлумову (занятно, почему у седьхозакадемиков столь заковыристые имена?), а так его звали, пришла превеликая блажь захоронить его прямо у входа в сказанный институт, что его верные подчинённые и исполнили по его кончине в 70-летнем возрасте; завещано им было также и то, что казённый особняк, в коем он жил, объявить мемориальным и устраивать туда благоговейные массовые экскурсии. Пока я жил и работал в Рамони целый год, о чём будет сказано в должном месте, так и не смог попасть в сей мемориал, пребывавший всё время на замке и не посещаемый ни единой экскурсией; вполне возможно, что и он, в условиях всеобщего квартирного кризиса, тоже отдан нуждающимся в жилье живым людям, а если ещё нет, то всё равно будет отдан таковым. Могила же справа от входа в научное учреждение выглядит совершенно нелепо и вызывает нехорошие чувства, а у иных, как я видел, и просто смех. Всё это я говорю тебе, дорогой мой внук, вовсе не для того, чтобы осмеять сановных покойников и их живых подчинённых, ибо я тоже не очень-то люблю говорить об умерших плохо, так уж нас воспитывали (исключением будет, разве что, эта книга, которую я обязался сделать по возможности документальной и правдивой), а для того, чтобы показать, что и к старости лет даже гениальный человек очень даже может, «будучи при уме и памяти», но на деле уже давно выжив из такового ума, отдавать совершенно ослиные приказы и завещания, касающиеся увековечения своей личности, вовсе не так уж и великой. К советам современных стариков, особенно глубоких и больных, следует прислушиваться с осторожностью великой: «совет старейшин», некогда существовавший в ряде регионов нашей страны как незыблемый и всемогущий общественно-государственный институт, при нынешнем состоянии общества неприменим и явно вреден.
III. Ты скажешь, что честолюбивые мысли увековечить себя после смерти были и у меня — своими книгами, картинами, научными трудами, музеями. Верно, были, но в сказанных своих трудах я преследовал одну лишь задачу: поделиться с другими, ныне живущими, и с теми, кто когда-нибудь родится, своим удивительным видением мира, описанием тех божественных чудес, каковые мне этот мир открывал. Я тоже несколько лет назад написал и даже послал исилькульскому начальству такое завещание: разрешите мол моим близким похоронить меня на средней поляне своего первого детища — энтомологического заказника, что на землях совхоза «Лесной» — в виде особого исключения, тем более что при этом сохраняются санитарные нормы и до ближайших сёл расстояние 7 километров и более; тогда это дело обошлось бы недорого, ибо мне для разных научно-практических работ, о коих расскажу позднее, выделял грузовики, которые мы гоняли из Новосибирска в Исилькулъ, а поскольку главная автомагистраль была пресквернейшей, приходилось ездить туда с тяжёлым громоздким оборудованием по более южным дорогам, через Кулундинские степи, что составляло много более тысячи километров, но обходилось институту совсем недорого, ибо в те восьмидесятые годы всё было доступно и дёшево, автомобильный же бензин стоил копейки. Я и думал: уж в последний раз увезти туда своего Гребенникова институту проблем не будет (сейчас же, как ты знаешь, о подобном и мыслить нельзя из-за полной разрухи науки и дикого вздорожания горючего). Так вот двигала мною тогда, как мне и сейчас думается, вполне дельная мысль: лежа глубоко в земле там, на Поляне, я и после смерти делал бы очень полезную работу, а именно охранял бы сказанный кусочек нетронутой природы, охранял бы своею немудрящей, но с надписью, могилкой, из-за которой уже вроде бы никто не посмел бы перепахать или ещё как порушить этот Памятник Природы, каковым тот кусочек таковой официально объявлен решением Исилькульского горисполкома в 1990 году. Но что толку с бумаги, следить за выполнением пунктов которой после меня никто не будет и этот клочок природы погибнет, в то время как он принес бы, при дальнейшем долгом его сохранении, весьма большую пользу наукам именно из-за своей давности, существуя сказанным охраняемым образом с 1968 года и сохраняя на своих луговинах и опушках не один вид живых существ, вымерших во всей остальной местности, где уже не осталось ни единого нетронутого места. Я сейчас очень сожалею, что из-за этих ослиных перестроек, доведших державу до распада и нищеты, эта моя затея, не имеющая ничего общего с культом моей личности, останется неосуществленной, в то время как я мог бы бескорыстно и практически вечно работать и после смерти, правда на более низкой, чем при жизни, должности, а именно охранника, но тем не менее делая это нужное время круглогодично и без выходных. Ну а затруднять тебя перезахоронениями и прочими неприятностями я не хочу, ибо не верю в быстрое восстановление моей когда-то изобильнейшей превеликой страны, ибо сейчас, в 1993 году, простенькие гроб-могила на ближних новосибирских замусоренных погостах, мерзейших, стоят бешеных для нашей семьи денег, которые я заранее должен где-то добыть, а где — не знаю. Извини меня, друг, что начал за здравие, о том, чтобы сохранить до конца свой мозг ясным и молодым, а кончил вот — ночью 5 июня 1993 года — за упокой; но так уж вышло… Твой дедушка.
IV. Перечитал письмо, и вроде бы получается, что я недолюбливаю вообще всех стариков, хотя сам таковым являюсь: я ведь говорил лишь о тех, у кого иссыхают мозги. Но есть и натуральные старикофобы не только среди юных невежд, но и среди наидостойнейших мужей, призывающих, печатным словом, к унижению и даже истреблению стариков, и это есть величайшее из духовных уродств; так, знаменитый Велимир Хлебников в «Письме двум японцам», обращенном однако к россиянам, призывал «исследовать состояние умственных способностей у старших возрастов» не для благих медицинских целей, а для прямого их, стариков, истребления, поскольку «наше (т. е. молодых. — В. Г.) дело — изобретение, война с ними, искусства, знания», а для ведения войны с пожилыми и для поддержания своего боевого звериного к ним духа: «Разводить хищных зверей, чтобы бороться с обращением людей в кроликов. В реках разводить крокодилов», каковой проект-призыв крупнейшего учёного и писателя был написан им не в средневековье, а в процветательном, восхваляемом ныне, 1916 году, и было тогда этому высокоинтеллектуалу не 13–15 лет, а 31 год. В сказанном же возрасте им писано, в его некоем манифесте, названном «Труба марсиан» — «Вот слова новой священной вражды:…Пусть возрасты разделятся и живут отдельно!..Пусть те, кто ближе к смерти, чем к рождению, сдадутся! Падут на лопатки в борьбе времён под нашим натиском дикарей», — и всё вот в таком же «боевом» духе; но хватит цитировать сего сказанного даровитого писаку не столь потому, что строки его отдают вселенским жестоким смертоубийством, а потому, что я опять отклонился в неведомое тебе прошлое от описания моих современников и моей собственной жизни, пусть не такой знаменитой, как у сказанного «Председателя Земного Шара», «Великого гения современности», каковым он себя объявил печатно на полном серьёзе…
Письмо сорок третье: НА РОССЫПЯХ.
I. У читателя второго тома моих к тебе писем, дорогой внук, может сложиться впечатление, что автор этих писем шибко горазд на выискивание недостатков и всяких пакостей у других, даже достойных людей, и любит сквалыжничать, смаковать только плохое; ты же знаешь, что это не так — и по всем предыдущим моим книгам, списочек коих я приведу в конце этого тома, а здесь ещё раз скажу, что в жизни меня окружало очень много хороших, добрых, славных и честных людей, но в эту вот пачку писем они не попали только лишь потому, что описываемый отрезочек моей отроческой жизни был краток, беден на приключения, встречи и тем более на обретение друзей — мы всё ехали да ехали, превращаясь в некую странствующую бездомную семью, нищую, в коем ярыжном состоянии особенно ценится людское сострадание и всякие добрые дела. Но всему своё время, а сейчас, изрядно натрясшись в кузове грузовика между тюками и ящиками, я с матерью и отцом прибываю в конечный пункт нашего этого путешествия — в село Солдатское Нижне-Чирчикского района ташкентской области для участия в широком внедрении отцовского изобретения — вибратора для сухого отделения золота от песка. Село было хоть и небольшим, но состоявшим из чётко разграниченных двух поселений — узбекского, и, как я немало тому удивился, корейского; русских тут не было вовсе. Отец, а это был уже вечер, выбрал корейскую «половину», где не без труда нашёл жильё (трудность заключалась в полнейшем отсутствии такого элементарного средства общения как язык); ночь ушла на разгрузку машины и на затаскивание ящиков в жилище, а с рассветом шофёр Золоторедмета Ерёмин распрощался с нами и укатил в свой далёкий теперь от нас Ташкент. Я не буду здесь описывать укоры и слёзы матери, брань отца и всякие прочие вздоры по случаю данного переезда на эти неведомые кулички, ибо о взаимоотношениях членов нашей семьи и о характерах каждого из нас я предостаточно написал в первом томе своих этих писем; зато опишу подробнее здешний мир, в который я вдруг попал.
II. Первое, что меня весьма приятно поразило в Солдатском — это тишина; в тёплой южной ночи слышались лишь мелодичные тихие песни очень милых и таинственных насекомых — стеблевых сверчков, удачно названных энтомологами трубачиками; их песни сразу же напомнили мне родной Крым, где они тоже водились. Дом, часть которого нам сдал кореец (увы, короткое трёхбуквенное имя этого доброго человека я не запомнил), состоял из двух помещений. Второе из них, комната метров на двадцать, куда нас поместили, ничего особенного не представляла; зато первая комната, дверь коей открывалась прямо на улицу, была очень даже замечательной; в ней жил хозяин с женой и двумя детишками. Комната состояла из двух частей: около середины её вторая половина помещения была приподнята относительно первой сантиметров на двадцать-тридцать. Эта приподнятость была сплошь устелена циновками, весьма искусно сплетёнными из тростника в виде самых разнообразных тугих плоских узоров; никаких стульев тут не было, ибо хозяева и дети сидели на полу на этих вот сказанных циновках. Названная приподнятая часть пола имела прямо напротив входной двери отверстие топки, куда вставлялся длинный, метра в четыре, пучок сухого местного тростника; по мере его сгорания сноп сей вдвигался в топку; если то требовалось, то за первым комплектом топлива следовал второй, из запасов, находившихся тут же на дворе за дверью. Над топкой в поднятую часть пола был вмурован большой полусферический котёл, в котором готовилась пища, кипятился чай, нагревалась вода для хозяйственных нужд, разумеется, поочерёдно, ибо котёл был один. Пламя и горячий воздух после топки поступали в горизонтальный дымоход, кирпичный, идущий под приподнятым полом; у стены этот тоннель поворачивал назад, затем снова вперёд, и так, змееобразно, подо всею системой, которая называлась коротким корейским словом, тоже о трёх буквах: кан. Последний отрезок дымохода присоединялся к вертикальной печной трубе, торчавшей над крышей дома самым обычным образом, Кан нагревал всю площадку, обмазанную глиной, побеленную и устланную циновками, тут было тепло и уютно; на кане и спала вся семья. Питалась эта семья очень скромно: немного риса, побольше зелени; в ход шла и зелень одуванчиков, и даже такая знакомая мне травка, как дикие калачики, что из семейства мальвовых, по-научному просвирник; мы с пацанами в Крыму лакомились их зелёными соплодиями, действительно похожими на крохотные калачи, а эти ели их листья, нашинковав и вкусно приготовив.
III. Однажды у хозяев на дереве я увидел распяленную шкурку их пёстрой домашней собачонки; как мог, жестами спросил, что с нею такое случилось. Хозяин сообщил мне, тоже жестами, нечто совершенно удивительное: помнишь мол, мы угощали тебя вчера зеленью с тушёным мясом? Так вот это и была та самая собачка… Блевать от брезгливости было поздно: ведь прошли почти сутки; зато я понял, почему это регулярно, в какой-то из дней недели, люди ведут поутру на местный небольшой базарчик привязанных на верёвках собак, иногда по нескольку штук, больших и малых, ничего плохого не подозревающих. Впрочем, дело не только в традиции, а в величайшей бедности, и можно было понять этих обездоленных людей: огромные сады, примыкающие к каждому дому и способные с лихвою прокормить семьи, были «поотрезаны» государством таким образом, что хозяевам оставался лишь строго ограниченный клочок (не помню какой площади, но крохотный) лишь с несколькими деревьями; остальное добро зарастало буйной травой, виноградные лозы толщиной с мою руку по-дикому обвивали яблони, абрикосовые, грушевые деревья, высоченные тополя; всё это, даже неухоженное, запущенное, давало громадный урожай плодов, но заходить за отмеченную законом черту хозяин не имел права, даже затем, чтобы подобрать валявшиеся на земле истекающие сладким соком плоды. Зато тут, в этих ничейных садах, общая площадь коих была огромной, мне было полное раздолье и истинный рай в отношении объектов моего познания — насекомых; кроме них, тут водились огромные безногие ящерицы желтопузики и разная другая живность, что подробно описана и нарисована мной в книге «Мой мир», которую мне пока так и не удалось издать. Своеобразная природа этих мест меня заинтересовала, увлекла, и чуть-чуть пригасила тяжкую патологическую тоску по моей южнороссийской родине Крыму; а вот перекинуться хоть единственным русским словом тут было не с кем; школа же была только начальной, узбекской, и над моим дальнейшим образованием нависал большущий и совсем несправедливый, по моему разумению, крест. Придётся ждать сколько-то лет, пока отец не наработает на своём замечательном вибраторе столько денег, чтобы мне податься куда-нибудь, уж не до хорошего, в техникум или училище, как то сделал мой старший брат Анатолий, поступивший в авиаучилище в Севастополе, но вскоре, за неимением средств, перешедший там на судоремонтный завод; а может мне тогда просто взять да и удрать в Симферополь, где меня ждала божественнейшая карьера на биофаке?..
IV. Наконец, один из малых полевых «походных» вибраторов, привезенных отцом, собран, испытан, положен в рюкзак, и мы отправляемся на ждущие нас песчаные золотоносные брега широкого (по сравнению с моим Салгиром) Ангрена, притока Сыр-Дарьи. Золотоносный песок тот был замечательным: светло-охристого цвета, песчинка к песчинке, промытый рекою до лабораторной чистоты. Пока отец устанавливает-налаживает аппарат, углубляюсь в заросли высоченного, в два-три моих роста, прибрежного тростника, которым топят здесь печи, толсто покрывают все крыши корейских жилищ, в том числе и нашего, и плетут из него вышесказанные циновки разнообразной красоты. Песок меж растениями усеян превеликой массою следов — птичьих, ежиных, змеиных, жучиных, черепашьих, и я чувствую себя счастливым, что попал-таки в одно из любимых мною царств — царство малых живых существ, с коими я упоенно общаюсь в этих прибрежных тростниково-песчаных дебрях, пока отец трещит на брегах Ангрена своим вибратором. Но вот однажды ветерок потянул в другую сторону, и нас обдало невероятной, ни на что не похожей препакостной незнакомой вонью, которая не исчезала, вызывая слезы, кашель; а когда дело дошло до рвоты, нам пришлось спешно собрать свои причиндалы и отступить, в село, от коего мы отошли вниз по Ангрену на три километра. Происхождение зловонного облака было таковым: здесь выращивали какое-то растение, название коего я забыл (не то кунжут, не то кенаф, не то ещё что-то подобное на букву «к»), из высоких стеблей какового растения извлекали волокно, шедшее на изготовление верёвок (их вручную вили неподалеку на полукилометровых пустырях), грубой мешковины, каких-то матов; и ещё из семян этого растения давили горьковатое пищевое масло. Но для лёгкости извлечения волокон из стеблей требовалось сгноить всё остальное растение, что и производилось в огромных искусственных озёрцах на берегах реки; смердящая вонь эта была крутой и ужасающей: представь себе аромат дохлятины, гнившей на солнце не один день, и мысленно же приправь её изрядным количеством мелконарезанного укропа — так вот и получится запах тамошнего волокнисто-верёвочного производства тех лет; такая вот, брат, экология. Так что отцу пришлось совершать свои золотоискательские вылазки подальше отсюда, то есть вверх по Ангрену, тем более, что, по слухам, золото было найдено где-то там. В самом же селении узнать об этом было решительно не у кого, хотя на одной из дверей в сельсовете имелась вывесочка приемного пункта продукции золотодобытчиков; дверь эта всегда была на замке, сколько ни околачивался подле неё отец и как ни пытался узнать что-либо у немногих здешних чиновников-узбеков, изредка появлявшихся в сельсовете и либо не понимавших ни слова по-русски, либо прикидывавшихся, что не понимают; так что отец вынужден был плюнуть и действовать самостоятельно. До одурения крутили мы колесо его вибратора, загорели до узбекской черноты, а вечерами, дома, когда отец пропускал обогащенный концентрат через последний настольный микровибратор, и в щепотке концентрата оказывался только шлих (черноватые частицы соединений железа), он приходил в недоумение, а потом и в ярость, изрыгая поносные трёхэтажные ругательства неизвестно в чей адрес.
V. Мы ещё и ещё раз проверяли качественность его аппаратов на крохотных пылинках свинца, кинутых в песок — точные весы показывали, что весь свинец прибором добросовестно отлавливается; но нескончаемые наши походы на пресловутые приангренские золотые россыпи кончались, как правило, ничем. Обследовав таким способом многие километры береговых песков, отъезжая вверх по течению ещё на десятки километров на паромообразной посудине, курсировавшей изредка по реке, переработав вибратором многие тонны песка, мы не обнаружили даже мельчайшей чешуечки столь желанного металла на этих треклятых россыпях, прославленных прошлогоднею газетой. Не знаю какими путями, но отцу кто-то передал вещественное доказательство негодности его вибратора, который дескать вовсе не задерживал золото, и потому мол ему тут делать нечего и надобно побыстрее уехать; «вещдок» этот представлял из себя щепоть мелкого золотишка, добытого-таки старателями на Ангрене обычным способом промывки водою. Здесь и пригодилась моя биологическая оптика: при разглядывании золотинок в микроскоп я увидел явно рукодельное их происхождение: это были опилки, полученные строганием золота напильником, потом сплющенные молотком на наковальне, а не сложной округлой формы самородочки или округлые волнистые же чешуйки, каковые залегают в природных песчаных и иных россыпях. Мы с отцом смоделировали этот процесс, напилив опилок с кусочка меди и потюкав таковые молотком; получились точно такие же, как и золотые «образцы». К тому же времени оказалось, что за вышеназванной дверью с вывесочкой творились совсем уж непонятные дела, где фигурировали большие количества бонов — талонов за сданное «старателями» золото, кои боны менялись тут на денежные ассигнации, дорогостоящие товары и продукты; обороты эти были громадными, соответствующими десяткам и сотням килограммов сданного «старателями» такого золота. Не оставалось сомнений в том, что для этого шли в ход золотые банковские слитки, сюда доставляемые; весь труд золотодобычи заключался в превращении сих слитков в опилки и их расплющивание.
VI. Возмущению отца не было границ; из Солдатского полетели телеграммы и письма в Ташкент и Москву с жалобами на крупное жульничество, отцом почти раскрытое, и сообщениями о том, что никакого природного золота здесь нет вовсе. По истечении некоего небольшого времени к нам в комнату, снятую у корейца, ввалились двое, один узбекской внешности, другой, к удивлению нашему, русский; оба весьма гнусного бандитского вида; каковые прямо при нас с матерью сказали отцу примерно следующее: вот что, дед, пока ты и вот эти твои целы, убирайся отсюда из нашего Солдатского подобру-поздорову, и не вздумай куда-нибудь звонить или писать, иначе убьём вас тут всех, утопим в Ангрене, и никто никогда концов ваших не найдет да и не будет искать. Отец пытался было что-то возразить или спросить о причинах ультиматума, но в ответ тот, что в узбекской одежде, посмотрев на отца этакими своими зверскими глазами, молчаливо поднёс к его носу преогромный нож, на невиданно широком лезвии которого, как сейчас я хорошо помню, волнисто отразилась часть отцовского лица. Замечательный нож этот был затем спрятан сказанным ублюдком в глубь халата, и оба эти негодяя не торопясь удалились, дав сроку на сборы всего сутки для нашего отбытия, — надо отдать этим жуликам и мерзавцам должное — «персональную» грузовую машину. Вот так и закончилась, осенью 1940 года, наша «солдатско-золотоискательская» эпопея, когда мы были изгнаны из этого самого Нижне-Чирчикского района Ташкентской области с превеликим треском и унижением.
Письмо сорок четвёртое: ИЗГНАНИЕ.
I. В Узбекзолоторедмете, посещения коего в Ташкенте в первый наш тот сюда приезд мне ещё тогда смертельно надоели, уже, разумеется, знали об отцовском разоблачении фиктивности золотых россыпей на Ангрене, а потому дорога в сказанное учреждение, к моему удовольствию, была разумеется, заказана, а может даже и опасна. А что? Одного-двух толстенных, и, как правило, усатых блюстителей ташкентской тогдашней законности, то есть, милиционеров (к слову: они все тогда были тут при саблях!) вполне бы хватило, чтобы нас, знавших слишком много, увезти прямо из «Редмета» в милицейском «чёрном воронке» туда, откуда нет возврата; поэтому отец проявил-таки осмотрительность, и наши ящики-мешки-чемоданы были сгружены в каком-то другом, незнакомом мне, районе города, состоявшим из новых одноэтажных особнячков из сырца-кирпича, и все эти особнячки были частные. Мы с матерью остались караулить груду нашего багажа, а отец отправился искать пристанище и тому багажу, и нам самим. Какой-либо концепции насчёт нашего дальнейшего местожительства и отцовской работы в его голове ещё не родилось: слишком внезапным было наше изгнание из Солдатского. Кое-чего мне было уже и жаль: запущенных «отрезанных» властями садов с множеством насекомых и дармовых вкуснейших плодов, добродушных хозяев-корейцев, с коими я уже вполне сносно объяснялся на совместно изобретённом во время взаимообщения языке наподобие языка глухонемых; базарчика, не только с собачьим «мясным» рядом, но и с вкуснейшим кисломолочным напитком домашнего приготовления, продаваемом тут в сосудах типа античных амфор, но это были оболочки специально выращенных посудных тыкв; одиночества, в смысле отсутствия сверстников, которое тогда почему-то мне очень понравилось; сухой-пресухой погоды, которая, как ты знаешь, лучше всего воздействует на мой организм и на настроение; и ещё жаль было какого-то особого своеобразия тех мест — а я, как ты знаешь, приживаюсь к любого рода местам и местечкам весьма сильно, стоит лишь тут совсем немного пожить и самую малость сделать; однако лопнул и этот мирок, скорее всего к лучшему, так как там я наверняка бы остался абсолютным недоучкой. И вот он снова — громадный Ташкент… Отец порешил так: где-нибудь пока остановимся — дело уже бывалое! — затем подыщем домик, купим его на остаток денег (у отца на аккредитиве оставалось тысяч двадцать пять рублей из сорока тысяч, за которые он продал последний кусочек моего симферопольского огромного Дома), ну а кем и где ему работать, и работать ли — будет видно, и вообще мол это не наше с матерью дело, ему и без наших причитаний тошно. Приютил нас с багажом некий сравнительно молодой ташкентец, вроде бы из интеллигентов — владелец такого вот кирпичного особняка, недавно выстроенного, и жившего в нём с семьёй.
II. Кое-как устроившись наскоро в отведённой нам комнатке, мы отправились по городу по объявлениям типа «продаю дом». Всё что было мало-мальски подходящего, оказывалось почти или даже совсем не по карману, поэтому пришлось опуститься как бы на порядок ниже и искать продаваемое жильё на каких-то дальних заташкентских куличках. Мне-то всё предлагаемое нравилось: глинобитный немудрящий домишко, садик с арыком, а над тем садиком-двором высоко в воздухе, представь себе, ещё чей-то арык, но не вырытый в земле, а текущий в жёлобе из досок; сей акведук, опираясь на длиннющие ноги-жерди, проходил над многими дворами, и из него сюда, вниз, падали иногда большущие хрустальные капли. С едою тоже вроде не было бы проблем, ибо знаменитые ташкентские чайханы были даже в таких захолустных кварталах; в такой чайхане, устланной коврами, подавали не только чай в фарфоровых чайничках и пиалах к ним, но и вкуснейшие свежие чуреки, зелень, а то и что-нибудь мясное; трапеза, смотря по погоде, совершалась либо в самой комнатке, очень уютной и какой-то домашней, либо, чаще всего, на воздухе под навесом или под сенью кроны густого чинара. Гостеприимность таких заведений обогащалась и поведением самого чайханщика, необыкновенно вежливого вплоть до угодливости, даже если ты заказал ему всего лишь чайничек холостого чая. Уютно устроившись на стареньких коврах, клиенты чайханы седобородые узбеки вели неторопливый мирный разговор, изредка подливая в пиалы по маленькой порции чая, наверное, чтобы растянуть удовольствие. Мы с отцом частенько перекусывали в этих милых заведеньицах, устав от мотаний по кварталам в поисках продающегося подходящего жилья.
III. К этой сказанной многодневной бестолковой «работе» я уже начал было привыкать, как вдруг разразился страшный скандал: утром в нашу комнатку вошёл хозяин, глянул на нас пренедобрым глазом, и изрёк, что, поскольку наша семья, извини за натурализм, завшивлена, то мы немедленно, сию же минуту, должны покинуть его дом. Никакие уговоры-просьбы-клятвы привести себя и всё наше добро в надлежащее санитарное состояние не помогли: мы были и отсюда с треском выставлены вон, прямо на улицу. Куда деваться трём горе-путешественникам с ящиками, тюками и «живым инсектарием» на самих себе? «Да будь он проклят, этот Ташкент, — изрёк, наконец, отец, — едем обратно в Крым, купим хоть крохотный домишко, а там будет видно». А пока, чтобы передохнуть, помыться-постираться, заедем мол к его брату, моему дядюшке Димитрию, о котором я тебе уже писал — всё равно поездом ехать через этот самый Исилькуль. Наши с матерью, уже утраченные было, мечты в целом совпадали с этим новым отцовским проектом; так мы опять оказались на Ташкентском железнодорожном вокзале, «третий зал» коего для долго-едущих пассажиров размещался прямо под открытым небом. Мать была оставлена тут караулить наши громоздкие путевые чемоданы, а груз в тюках и ящиках, для отправки его в тот самый Исилькуль «малой скоростью» был доставлен на товарную ташкентскую станцию; все предыдущие надписи на нём нас заставили тщательно соскоблить, и обозначить новые данные на фанерных таких бирках. Весовщик, принимавший багаж, вцепился в ящик, с силой тряхнул-покачал его, и сказал по-ослиному со здешним акцентом: «Нэ приму! Бальтается. Перпакуй!» Легко сказать «перпакуй», когда, согласно инструкции, ящики уже плотно окантованы со всех сторон железной полосой на толстых гвоздях. Но чиновник был неумолим. Сутки ушли на «перепаковку», и, конечно же, у нас не обошлось без кровяных царапин от этой стальной окантовки, без отбитых пальцев и заноз: несподручно такую пренедобрую работу делать без инструментов на галдящей улице; я то и дело бегал к матери в «зал номер три», где между рядов спящих людей, обнявших свои узлы и чемоданы, дефилировали субъекты с надрюченными до бровей кепками и поднятыми воротниками, нагло, на глазах у всех, высматривающие воровскую свою добычу. Выбрав чемодан поинтересней, блатнюга удалялся, и вроде бы всё успокаивалось; через небольшое время где-нибудь рядышком некие посторонние люди затевали то ли ссору, то ли что-то другое, шумное; владелица чемодана на миг поворачивалась туда, и добыча в мгновение ока перелетала через невысокую ограду как раз в ту точку, где её ждали заботливые руки напарников, так что «угол» (блатное название чемодана) не долетал до земли, а тихо растворялся в толпе. Плач, вопли, вызов милиции были бесполезными, ибо, как нам рассказали, милиция была тут повязана с ворьём накрепко, ибо им, усато-мордастым блюстителям порядка, шёл от этой всей работы определенный немалый процент.
IV. Наши «углы» сия участь миновала, зато беда была с ящиками на товарной станции: сменивший вчерашнего весовщика мускулистый дородный узбек подверг их сверхдикой тряске, втрое сильнейшей, чем это делал вчерашний весовщик, который, несомненно, «передал» нас своему сменщику, чтобы тот забраковал нашу упаковку. Кое-как вся эта история кончилась тем, что эти железнодорожные скоты и мародёры выудили у отца большущую взятку, в то время как нам было уже ясней ясного, что оставшиеся деньги надо теперь очень и очень экономить. Багаж был наконец сдан; а вот с билетами на Исилькуль (с пересадкой в Новосибирске — о будь он неладен!) было настолько туго, что за несколько суток сидения в «зале № 3» отцу удалось-таки взять билет на Новосибирск, но с пересадкой в некоей Арыси, ибо тот поезд сворачивал за сказанной станцией куда-то направо. С превеликим трудом дождались этого проклятущего поезда, втиснув в вагон узлы и чемоданы, и через какое-то тоже немалое время высадились в этой самой Арыси. Здешние мытарства-очереди-взятки-посадки описывать уж не буду — они длились несколько дней. Не говоря уже о долгом, нудном пути в грязном душном вагоне, многодневной, ещё более безнадёжной, пересадке в Новосибирске, в результате коей мы вконец и густо обовшивели, а я впервые понял, что значит духовная усталость и к чему может привести бездумный авантюризм (впрочем, если забежать далеко вперёд, а именно в следующий том, то некая долька сказанного отцовского авантюризма перешла по наследству и мне). Здесь, в Сибири, уже была зима; на станции нас встретил дядюшка Димитрий, помогший дотащить до своего дома наши дорожные причиндалы, настолько мне осточертевшие, что я в душе готов был променять всё это, плюс к тому и то, что идёт «малой скоростью», за даже небольшой кусочек спокойного оседлого житья хоть где-нибудь. Резкий мороз вмиг обжёг лицо и руки, а затем и мои бедные ноги в продырявившихся уже ботиночках. Этот поселок Исилькуль состоял, в основном, из приземистых избушек и землянок, весьма убогих; мы миновали морозный рынок, где я заметил казахов в таких самых лисьих малахаях, о которых когда-то мне рассказывал отец в Степняке; сразу за базаром мы вошли в улочку, называвшуюся Омской. Что ж, поживем, раз такое дело, немножко у дядьки, на этих убогих прегадких куличках — и домой, в Симферополь!
К ЧИТАТЕЛЮ.
Честное слово, я не люблю писать о разных сказанных сквернах, передрягах и мерзостях, и тороплюсь описать их, чтобы побыстрее рассказать о хорошем и светлом; но всё равно придётся сейчас поделиться с читателем своею нынешней одной горестью; правда, я уже упоминал о таковой кратко. Случилось так, что по неким семейным и иным обстоятельствам, мне, которому было уже 65, довелось быть главным воспитателем своего первого внука Андрея с первых дней его рождения, так как начальные месяцы его жизни моя дочь Ольга, его родившая, провела в больнице, по возвращении из каковой расторгла брак со своим мужем, отцом Андрея, семья коих Петрушковых жила в нашем же подъезде всего лишь этажом выше, и сейчас там живет. Мы с моим сыном Сергеем, как могли, заменяли малютке этого самого отца; растущий мальчик, искусственно нами вскармливаемый и лелеемый, полюбил больше всех на свете своего деда, открывавшего ему всякие удивительные тайны окружающего его мира, каковой дед, в свою очередь, больше всех на свете полюбил сказанного внука. Затем дочь моя вышла замуж вторично, родила ещё одного внучонка, Бориса, и, перебралась ко второму своему мужу в другой конец нашего огромного Новосибирска. Этот самый мой новый зять оказался мало того что изрядно, до скотоподобия, пьющим, но и с очень скверным высокомерным характером; он возненавидел меня как за моё однозначно отрицательное отношение к пьяницам, так и за моё разностороннее трудолюбие, а более всего за многочисленные мои таланты и научные труды, так как сам он, имеющий дипломишко о высшем образовании, был человеком интеллектуально и духовно ограниченным, притом весьма завистливым; его ненависть ко мне, на которую я глубоко бы наплевал, перекинулась, к сожалению, и на моего внука. Зять тот по пьянке потребовал, чтобы коего любимого мальчика забрать из нашей семьи туда, в их семью (у него это вторая семья; первая жена с двумя взрослыми детьми от него убежала), что, со стороны, казалось естественным, ибо, по-хорошему, родные братья-малыши должны воспитываться, конечно же, вместе. Но мой внук, терпевший от сказанного отчима всякое его пьяное угнетение и унижение, не вынесши того, что этот проклинал там при нём его деда, тихонько убежал из дома, и на нескольких автобусах с пересадками, благо помогли ему, шестилетнему, «тёти-кондукторши», приехал сюда, к своему единственному воспитателю и покровителю, то есть ко мне. Тогда тот мерзавец и пьяница, насильно вернув малютку туда, в свою семью, заявил, что он усыновляет его, и станет ему не отчимом, а «родным отцом»; будет мол его воспитывать на свой ослиный манер, выбив из него всё дедовское, а дочь мою дескать заставит отказаться от родителей, каким-то документальным образом. Мальчика там сдали в школу, а мерзавец-зять позаботился о том, чтобы резко сократить, а потом и вовсе прекратить наше с внуком общение, предупредив, что они с семьёй переедут куда-то далеко в неизвестном направлении, что ему, миллионеру, очень мол легко сделать. Мальчик стал ходить в школу, а вечерами зять, напившись скотски, таскал его за собою по улицам только для того, чтобы заставить его сказать деду по телефону-автомату (домашним телефоном сей пьянчуга-миллионер обзаводиться не стал), что де они гуляют с «папой-Толей» по Академгородку и что ему там у них очень хорошо, и это он выговаривал с трудом и сквозь слёзы. Видя, что любовь внука к деду ему уже не переломить, он однажды, напившись как препоследняя скотина, дал волю своим бешеным рукам и стал избивать крошку. Взяв его за ноги и поставив на под головой вниз, приказал ему стоять в этой мучительной позе, а сам, развалившись на диване, словесно вымещал своё зло, называя его деда, то есть меня, старым тараканом и другими поносными словами; когда бедный мальчик, коему только что исполнилось семь лет, плача, потерял равновесие и упал на бок, тот вскочил и стал избивать его зверски, пиная ногами на полу; затем схватил, поднял, и с силой ударив его по любимой моей головке своею здоровенной звериной лапою так, что головка та, в свою очередь, ударила в голову его матери, прижавшей было сына к себе, отчего получился сильнейший кровоподтёк, не сходивший у неё многие недели. Всё это произошло в ночь на 9 октября 1992 года, у них на квартире в Академгородке, по улице Иванова; были подняты соседи, а наутро дочь с двумя детьми сбежала от этого садиста и изверга. Большая часть вещичек её и ребят на следующий же день были вывезены оттуда, благо наши хорошие знакомые дали машину; в ответ он тут же вставил в дверь другой замок, и несколько дней кочевряжился и сквалыжничал, дабы не отдать ребёнку кроватку, а потом всё же отдал; и ещё передал магнитофонную плёнку, где записал свою пьяную блажь и разные угрозы, кои поносные пьяные мерзости талдычил в микрофон целые полчаса, и та плёнка цела; как было дальше, я напишу позднее; что будет впереди — боюсь и думать, а вообще-то я очень хотел бы, чтобы всё обошлось только по-хорошему, к добру я всегда открыт, но не всегда это, увы, от меня зависит. Так вот в те злосчастные дни, пока внук находился у этого бешеного (пить у него есть с чего: он в своём Академгородке зашибает намного большую деньгу, чем я, ибо участвует в производстве некоих драгоценных химических полуфабрикатов), мне пришла мысль писать внуку письма, которые потом как-нибудь передать ему при счастливом случае. Перечитав несколько копий этих писем, каковые я печатал на машинке, сделал неожиданное открытие: их, если опубликовать, будут, наверное, с интересом читать и другие, поскольку в них рассказывается о моём далёком детстве, чудесном мире, который меня окружал, разных городах, людях, путях-дорогах, многочисленных тайнах Мироздания и о многом-премногом ином. Так родился первый том этого цикла: «Письма внуку. Документальный автобиографический роман. Книга первая: Сокровенное», рукопись коего тома была высоко оценена писателями, историками и просто знакомыми, но издать её не удалось[2] из-за материальных трудностей книгоиздательского дела, каковые имели место в девяностые года. Погоревав, я взял себя в руки и засел (точнее, залёг, ибо пишу в основном ночами, ибо днём выполняю основные свои работы) за второй том, который вот сейчас и пишу, хотя вовсе не надеюсь, что сочинения эти будут при моей жизни изданы, и работаю, как принято то говорить, «в стол», завещая рукописи эти своему любимому внуку Андрею, и, для гарантии их сохранения (рукописи, увы, всё же горят!) по экземпляру ещё в некие, на мой взгляд надёжные места; сохранителям, издателям и читателям этих записок, заглядывая в будущее, я шлю свою сердечную благодарность из своего далёкого уже 1993 года. Конечно, неурядицы, скандалы, пьянки и мордобои в семьях — дело сугубо семейное, и им вроде бы не место на книжных страницах, но вот я представляю себе такое: попадают ко мне в руки чьи-то семейные записки, но пятисотлетней давности, автор коих записок был для своего времени личностью тоже не шибко знаменитой, заурядной, но своеобразной, и описал всё очень подробно; так вот я думаю, что такую невыдуманную документальную автобиографическую быль, каковой бы она частной не выглядела, было бы читать весьма интересно и может быть полезно. Впрочем, наверное я всё же переоцениваю этот свой труд; тем не менее следующее своё автобиографическое письмо внуку непременно напишу завтра же ночью, в чём я не оригинален, ибо досточтимейший автор знаменитого «Мельмота скитальца» со всеми его страшнейшими ужасами, писал его почти два века назад тоже только ночами.
Письмо сорок пятое: ИСИЛЬКУЛЬ. ВОЙНА.
I. Название этого письма, мой дорогой внук, будет не очень соответствовать содержанию, так как участником самой войны мне быть не пришлось; впрочем, лучше обо всём по порядку. Закончили мы, кажется, на том, как наша семья, по пути из Средней Азии в Симферополь, решила после мотаний по стране, уже начавших напоминать мельмотские броски во времени и пространстве и неожиданно-трагические перевоплощения этого сказанного героя романа Чарльза Мэтьюрина и других его персонажей, немного передохнуть у родственников, каковые жили в посёлочке Исилькуле на юго-западе Омской области — это посредине железной дороги между Омском и Петропавловском-Казахстанским. Зима была здесь в самом разгаре — с невиданными мною доселе морозами, усугубленными разгульными степными ветрами. Мне было как-то дико, странно и даже страшно оттого, что я попал в этот, казалось бы, не пригодный для какой бы то ни было жизни мир: на небе сияет солнце, да не простое, а с некоими двумя ярко-радужными устрашающими пятнами по бокам (это были гало, или ложные солнца — отражения светила в небесных морозных крохотных кристалликах), но это «тройное» солнце не только не растапливает снег, что вообще, как я знал по Крыму, противоестественно, а делает этот свирепый мороз ещё более жгучим и опасным; чуть недосмотришь — побелеет щека или нос, а после омертвения ткань будет ещё долго болеть и даже гнить, пока не сойдёт и не заменится новой тканью. В доме у наших родственников Гребенниковых, живших у рынка по Омской улице, 4 (сейчас нумерация изменена) было однако тесно, людно, и, самое главное, приветливо. Жена дядюшки Димитрия, гармонных дел мастера, тётя Надя, сноровистая, неунывающая и бойкая на язык, тут же поняв одну из главных причин наших мытарств и изгнаний, распорядилась сложить все наши обовшивевшие монатки в углу, погнала нас в баню (баня та может стать предметом особого рассказа), после чего капитально обстирала нас, и, что самое главное, всю нашу одежду тщательно прогладила здоровенным, заправленным жарким углём, утюгом — для полнейшего уничтожения сказанных премерзких насекомых, густо населивших швы и складки. На более или менее полную такую нашу санобработку ушло у неё несколько дней, да иначе было и нельзя, поскольку семья у них была, в отличие от отцовской, очень большой: мои двоюродные сестры Наталья, Мария, Раиса; самая старшая дочь Клавдия с мужем-военным и двумя детишками жила где-то в Литве; двое братьев, Николай и Виктор, служили в армии, и место в не очень-то просторном полудеревянном-полусаманном домишке с глиняной смазной крышею для нас кое-как нашлось.
II. Тут я сделал ещё одно очень важное для себя открытие: насколько это приятно быть чистым, переодетым не в замусоленные грязные одежды, в складках коей кишат жирные платяные вши и бисером сверкают их яички-гниды, ты же вынужден постоянно, днем и ночью, чесаться — а в одежду обеззараженную, чистую, выстиранную, пахнущую морозным озоном и утюжным древесным жаром. Измученное тело в такой непривычной среде не просто отдыхало, а наслаждалось чистотой, воздухом, опрятностью и полным отсутствием омерзительных паразитов; ощущение этой метаморфозы — одно из сильнейших моих воспоминаний. Кроме как в баню я до здешней весны на улицу практически не выходил: и не в чем было (зачем, спрашивается, покупать валенки-шубы-шапки, когда скоро домой, в тёплый мой Симферополь?), и незачем, ибо меня очень удручал вид убогих улиц этого самого Исилькуля с его саманными, редко деревянными домишками и землянками, едва видневшимися, из-под сугробов, с его всей неприютностью и убогостью. Когда пришла весна, снег постепенно осел и обнажил улицы, которые были совершенно ничем не покрыты — в этих краях не было ни камня, ни песка, — и обнажилась их поверхность, превратившаяся в чёрную, мягкую, совершенно непролазную грязь, через которую не то что в ботинках, айв сапожищах было не пролезть: начавшиеся унылые дожди сделали эту грязь жидкой, каковая жидкость никуда не утекала, так как местность была совершенно горизонтальной, чего я раньше не мог себе представить. По колено в этой смачно хлюпающей грязи люди передвигались вдоль улочек поселка, хватаясь за заборы или ставни домов, ибо было неизвестно, что там, в глубине — ровная ли почва или же яма до пояса, вырытая в сухое время года хозяином, дабы прохожим-проезжим не повадно было двигаться впритирку к его дурацким окошкам, обрамлённым деревянными безвкусно-резными причиндалами. Эти бесконечные уличные грязевые озёра плодили тучи комаров, от коих я не знал как и избавиться — они оставляли после своих укусов плотные зудящие шишки. Так что я старался по возможности не выходить на эти гнусные улицы, и тут мне подвалило некоторое счастье: наконец подошел багаж «малой скоростью», и я, чтоб усиленно скоротать время, упросил отца вскрыть один из самых тяжеленных ящиков, что с книгами, каковой мы не вскрывали ни в Щучьем, ни в Ташкенте, ни в Солдатском.
III. Забившись в тёплый уголок за перегородкой, я углубился в книги, по которым, оказывается, проголодался до невозможности, и проглатывал их одну за другой, благо их отец захватил изрядно, включая одну из множества энциклопедий. Отрывался лишь от них, когда звали на обед; поскольку народу, вместе с нами, стало превесьма много, то сдвигались два стола, с одной стороны коих вместо стульев клалась на два табурета длинная толстая доска. О еде тех мест и времён в памяти мало что сохранилось, удивили лишь серые, с крупными жёсткими отрубями, мучные изделия тёти-Надиного изготовления — что лепёшки, что пирожки, что пельмени, для коих, по моему мнению, эта серая дешёвая несеяная мука вовсе не подходила; её называли «размол» в отличие от белой «сеянки», и потребляли лишь потому, что она была намного дешевле. Доходы дяди Димитрия, ремонтировавшего гармошки, были не так уж и велики; тетя же Надя, бегавшая по утрам куда-то в соседний колхоз имени Ворошилова отрабатывать некие свои трудодни, надеялась больше на свою коровёнку да на урожай, собранный тут же с дворового огорода, впрочем, весьма обширного. Лакомства и те были тут какими-то грубыми, примитивными: вместо варенья — некая патока, отдающая свёклой, вместо маринадов — огромные, сопливого вида грибы, с вогнутыми серого цвета шляпками, доставаемые из бочки, где они вместе с рассолом были всегда подёрнуты сверху белыми лохмотьями некоей плесени, и это так полагалось; в другой бочке находилась кислейшая и солонейшая грубо нарезанная капуста; грибами и капустою закусывали некий мутновато-коричневый напиток домашнего же изделия, называемый брагою; отец категорически от него отказывался, а тётя Надя с дядей Димитрием пили его кружками (дядя перед принятием каждой, слегка отвернувшись, крестился), после чего делались веселыми, громогласными. Тётя Надя сыпала поговорками, нередко весьма неприличными, после чего пускалась в пляс; веселились и все остальные.
IV. Сквозь шум одного из таких обедов — а на дворе было уже лето, и мы уже полностью приготовились к возвращению в Крым — я услышал из чёрного картонного радиорепродуктора некие тревожные слова: какие-то немцы бомбили Минск, Киев, другие города, где-то там идут тяжёлые сражения; вслед за мной к радио стали прислушиваться и другие, лишь одна из хозяйских дочерей Мария, до упаду рассмеявшаяся по поводу какой-то припевки матери, не могла остановиться, так что хохотушку выставили в другую комнату. Дослушав конец этого неожиданного и зловещего сообщения, мы с большим трудом поняли, что это — настоящая Война. На следующее же утро отец поспешил в сберкассу, дабы снять деньги с аккредитива для срочного отъезда в Симферополь, но из окошечка ему сказали: вот вам только двести рублей, а за следующими двумястами придете не ранее чем через месяц, таково срочное распоряжение правительства. А через пару месяцев на исилькульском базаре стакан грубого табака-самосада стал стоить как раз двести рублей, да и поездки на запад, а потом и куда угодно, будут разрешаться только после специальных вызовов и пропусков. Так я, пережив ещё один пароксизм сильнейшей тоски и страха, называемой нынче стрессом, в одночасье стал из крымчанина жителем то ли Сибири, то ли Казахстана, что, впрочем, в те годы не имело абсолютно никакого значения, тем более для меня, четырнадцатилетнего, занесённого на этот убогий, тоскливый, погрязший в безбрежных уличных лужах край света — такими вот невесёлыми и странными судьбами…
Письмо сорок шестое: ПРИБЕЖИЩЕ.
I. Когда кончились эти мерзейшие дожди, разливанное море грязи приубавилось, и по бокам улиц люди проторили дорожки, более или менее сухие, по коим можно было ходить не хватаясь за чужие заборы, я убедился, что сказанный Исилькуль оказался довольно большим посёлком, раскинувшимся по обе стороны от железной дороги километра на полтора. Он состоял большей частью из небольших домишек, деревянных, из кривоватых берёзовых или осиновых брёвен, или саманных, или же землянок. Более или менее «видных» домов было здесь по пальцам: они были построены из привозных сосновых толстых брёвен (хвойные деревья в этой местности не росли), крыты железом, а окна сверху, а у иных и снизу, были украшены выпиленными из досок затейливыми узорами. Но подавляющая часть исилькульских жилищ была крыта, к моему удивлению, толстым слоем дёрна. Уже потом я узнал, что дерновины эти вырубали в степях лопатками с короткой рукоятью, к которой лезвие перпендикулярно; рубщик дёрна, ударяя этим инструментом в землю очень полого, обходил при этом вокруг образующейся лунки, и под конец извлекал из неё вырубленную таким образом дерновину, напоминающую большую линзу с толстой серединой и тонкими краями. Сказанные «линзы», или, по здешнему, пласты, привезённые на телеге в посёлок, укладывались на перекрытия из жердей, прибитых к стропилам кровли, причём укладывались наподобие черепицы, чтобы дождевая вода не сочилась вниз, а наклонно стекала с верхнего пласта на нижний. Разумеется, пласты эти клались травянистой стороной вверх; уложенные в несколько слоев, они обеспечивали и сохранение тепла в жилищах, особенно в землянках, у коих потолка не было вовсе, лишь крыша, которая снизу тщательно и гладко обмазывалась глиной, а потом белилась, и потолок такой землянки с ровными рядами выступающих вниз жердей-стропил выглядел очень даже аккуратно. Вообще у землянок было много преимуществ: поскольку пол был много ниже уровня земли, а саманная же стена, высотою меньше метра, с небольшим окошечком, была сверху закрыта описанной толстой дерновой крышею, то зимой эта конструкция была очень тёплой, летом же, наоборот, здесь стояла приятная прохлада — а лето в этих краях оказалось неожиданно для меня жарким, пожалуй даже иногда жарче крымского. Пол землянок, разумеется, был земляным же (любые доски тут бы сгнили) и, если он регулярно смазывался хозяйкою глиной, замешанной на полове (чешуя от семян злаков, отвеянная веялкой), то не пылил, не грязнил ноги целую неделю — до следующей смазки. Для удобства и красоты эти земляночьи полы застилались дорожками-половиками, искусно и плотно сплетёнными из длинных обрывков старых тряпок, и не как попало, а ритмично расположенными цветными полосами. У входа мог лежать сработанный в похожей технике небольшой коврик, но круглый, с концентрическими тряпочными же кольцами разного цвета и диаметра.
II. На одном, или, реже, двух крохотных окошечках землянки, каковые оконца были проделаны только в южной стене жилища для экономии тепла, изнутри красовались две боковых и одна верхняя занавесочки, украшенные самодельным крупно-кружевным узором. Довольно широкий подоконник этого оконца — толстая стена была из самана, то есть из земляно-соломенных блоков — непременно умещал глиняный горшок с геранью, красное соцветие которой, упёршись плашмя в стекло меж двух накрахмаленных и изрядно подсиненных сказанных занавесочек, видно было с улицы издалека, свидетельствуя об аккуратности и прочих наидостойнейших качествах хозяйки, что делалось специально, хотя и герани, и занавески резко убавляли освещённость жилища со сказанными крохотными окошечками. Отапливались землянки кирпичными печами с плитою, тоже побелёнными и ухоженными; но русские печи, о коих речь будет впереди, в землянках не устраивались из-за их большой величины как по ширине, так и по высоте; здесь ставилась простая печка с плитою о двух конфорках и сложенным из кирпича же обогревателем, ходы коего, в отличие от вышесказанного корейского кана, шли вертикально. Этот обогреватель делил длинное помещение землянки на два отдела — первый от входа, кухонно-хозяйственный, и основной, жилой, парадный, где стояла кровать, аккуратно заправленная, с широкой кружевной полосой так называемого подзора, закрывающего подкоечное пространство, и с несколькими подушками, лежащими друг на друге сужающейся пирамидой; передняя сторона наволочек для красоты была тоже кружевной; кружева эти и прочее рукоделие должны были быть сработанными лишь хозяйкою, но не покупными, иначе хозяйку ждала весьма дурная слава. В первой, кухонной части землянки, стояли бочки с соленьями, грибными и капустными, где поверх самого продукта лежал деревянный диск, придавленный большим тяжёлым, явно нездешним, камнем; повыше висели сухие берёзовые веники для банных нужд, а также для обметания зимою валенок перед входом в жилище. Я забыл упомянуть, что вход этот был очень низким, приходилось сильно нагибаться, и на три-четыре земляных же ступени, тоже устланных половиком, спуститься вниз, в жилище. Человеку нормального роста можно было двигаться вдоль землянки свободно, не нагибаясь, зато у боковых стен, под спускающимися вниз стропилами из жердей, ему приходилось вести себя осторожно, чтобы не удариться головой за одну из этих деталей потолка-крыши, хотя всё это было обмазано глиной и аккуратно забелено.
III. От всего этого хозяйского скарба, от самих стен, пола, крыши, дровяной печи в землянках стоял особый, неповторимый дух, который я сейчас не назвал бы неприятным и который отличил бы от тысячи других запахов. А вот для долговременного хранения продуктов во дворе неподалеку был вырыт погреб, примерно такой же конструкции как землянка, но в миниатюре, и уходящий наклонно вглубь земли ступенек на шесть и более; он был укрыт сверху толстым дерновым холмом; спереди была маленькая плотно утеплённая дверка. Там зимой хранился запас картофеля, капусты, моркови, свёклы, а если кто держал пчёл — то и ульев с таковыми. Так называемая стайка для скотины не углублялась в землю; она была построена из жердей и глины, с земляною или глиняной кровлей; удивительным источником тепла тут была сама корова, занимавшая своим объёмом большую часть этой тесной стайки; рядом с коровой могла обитать скотина помельче: свинья или куры. Огород был обнесён загородкою из жердей, углублённых в землю, к которым были прикреплены горизонтальные жерди в два ряда с таким расчётом, чтобы в огород не вошла бы чужая корова, а снизу не подлез бы телёнок или овца; такая ограда называлась заплотом. Более рачительные и трудолюбивые хозяева обносили огород, или ту часть двора, где содержалась мелкая живность вроде птицы, плетнём: жерди, вкопанные в землю более часто, чем в заплотах, были тщательно и плотно оплетены ивовыми прутьями, если смотреть сверху, то в виде двух взаимно перекрещивающихся синусоид, огибавших с обеих сторон стойки; эти довольно красивые плотные ограды красно-коричневого цвета были в тех краях обычными, благо материала для них — ивы-тальника, или, по-здешнему, талы, было тогда в окрестностях сколько угодно. Недостаток сказанных вроде бы добротных заборов заключался в их же плотности: сильный ветер мог наклонить и даже повалить такой плетень, особенно если осенью тут почва раскисала или подгнили несущие столбики.
IV. Уборной как таковой землянкам не полагалось; естественные нужды в любое время суток и года хозяева (да и гости) отправляли прямо во дворе за задней торцевой стенкой жилища; когда тут делалось, что называется, «ступить негде», то площадка сия очищалась от фекалий с помощью лопаты и опять была готова для пользования. Впрочем, такого рода санитарные удобства были свойственны не только землянкам, но и большинству саманных и деревянных домишек. Особенно удивляло меня то, как люди пользовались сим отхожим местом в январские жгучие морозы на ветру. Лишь у немногих была устроена надворная дощатая будка, но из-за неприятного запаха эти будки-туалеты находились далеко от дома в другом углу двора и огорода, и бежать туда в январе, как я то испытал у дядюшки Димитрия, было, мягко говоря, не тово-с. Однако потом привык… У многих исилькульцев такие, с позволения сказать, туалеты были обшиты не досками-горбылём, а обнесены вышесказанным плетнём из тальника, продуваемым всеми ветрами вроде бы с ещё большею силой, нежели чем просто за углом избы. Все эти «загоны» и будки были крыты, как правило, дерновыми пластами — материалом самым доступным и дешёвым в тех краях. Кстати, в окрестностях Исилькуля кое-где можно найти даже сейчас, более полувека спустя, места заготовки тех пластов — поляны и луговины с ритмично расположенными древними ямками наподобие гигантских оплывших пчелиных сотов; их облюбовала различная живность, весьма чудесная и до меня неизученная, о коей я подробно рассказал в своих книгах, изданных и неизданных. Учёными мужами доказано, что слой дёрна в этих краях толщиной в один всего лишь сантиметр образовывался в среднем за сто лет — вот потому даже эти, вроде бы незначительные раны на теле земли виднеются здесь до сих пор.
V. Саман же делался так: в яме ногами замешивалась разжиженная земля — здешний степной чернозём, с примесью либо соломы (для надворных недолговечных построек), либо с половой (для жилых помещений); этой смесью наполнялись дощатые формы размером примерно с блок крымского пиленого «штучного» известняка или ракушечника, то есть примерно 20x30x50 сантиметров; затем опалубка эта снималась, и блоки оставляли сохнуть на солнышке и ветре; сказанные солома и полова препятствовали их растрескиванию, увеличивали прочность на излом и ещё усиливали термоизоляционные свойства. Саманные эти «кирпичи» при кладке скреплялись глиною; стенка оштукатуривалась снаружи и внутри глиной с половой и на несколько раз белилась; прочная корка извести (единственный привозной материал) оберегала саман от дождей, но требовала ежегодного подновления, иначе жилище было бы обречено на быстрое раскисание. Тем не менее саманные дома были не только тёплыми, но сухими и гигиеничными; особенно мне нравилось то, что в стену без всякого затруднения можно было вогнать любой гвоздь для каких тебе угодно надобностей. Лишь очень немногие здешние здания были выстроены из сосновых, привезенных издалека, брёвен; частных домов такого рода было крайне мало, а из общественных я помню лишь Дом Советов — мрачное двухэтажное здание, аптеку, украшенную и старинной деревянной резьбой, и украшениями из просечного железа, довольно высокий серьёзного вида элеватор, и церковь, у коей были однако уже напрочь сорваны купола, заменённые простой железной кровлей. Забегая вперёд, скажу о судьбе этих названных сооружений: Дом Советов сгнил и развалился; аптеку, абсолютно добротную и красивую, снесли в 60-х годах, когда в стране ополчились на всякую «старину» и «мещанство» (эх, музей бы там сделать!); элеватор частично сгорел, остальное снесли, построив в другом месте новый бетонный; в церкви устроили склад, потом содовый завод, потом дом культуры, потом разобрали на брёвна, понадобившиеся для чего-то другого. От церкви, впрочем, под землёю остался фундамент, прочнейший; на нём стоит довольно убогий барак, в коем ныне размещается детская художественная школа, мною же когда-то и созданная — это отдельный разговор, потому как на эту самую школу у меня ушёл превеликий отрезок жизни, весьма богатый событиями, примечательнейшими людьми и многим иным; об этом надеюсь рассказать в должном месте, а потому вернёмся в мой далёкий 1941 год, в тот самый степной посёлочек, в котором злою волей этого мерзавца Гитлера, начавшего кровопролитнейшую из войн, застряли мы на пути из Азии в мой родной Крым.
VI. Оказалось, что сказанный Исилькуль, несмотря на своё тюркское название, что в переводе означает то ли гнилой, то ли грязный водоём, относится всё же к Омской области России, находясь на крайнем юго-западе таковой, всего лишь в нескольких километрах от Казахстана, и образовался он тут как населённый пункт в связи с прокладкой Сибирской железной дороги, что было ещё при царе. А расти он стал потому, что между Омском и казахстанским Петропавловском расстояние для паровозов было очень большим, и где-то посредине меж этими двумя станциями надобно было устанавливать паровозное оборотное депо, доехав до коего, паровоз с обслуживающей его бригадой должен был отдохнуть, развернуться, заправиться углём-водою-едою, зацепить ждущий его состав, который надо везти в обратную сторону, и тащить его до конца, то есть до Омска или Петропавловска, где опять повторить все эти процедуры. Так возник тут, среди степей и болот, большой железнодорожный узел с несколькими запасными путями, депо для ремонта паровозов и вагонов, пакгаузами, вокзалом и прочими железнодорожными службами. До войны железная дорога была единственным производственным предприятием Исилькуля; остальной люд работал в основном на сельскохозяйственных поприщах, не считая мелких служб типа больницы, школы, элеватора и магазинчиков. Но особенно колоритны были паровозные машинисты и кочегары — сплошь чёрные, чернее самого чёрного симферопольского трубочиста, они, весело скаля белые зубы и потрясая масляно-чёрными лохмотьями своих одежд, шли со станции со своими тоже густо прокопчёнными сундучками, в коих возили с собой еду и курево. На многие сотни метров по обе стороны от станции снег, кроме свежевыпавшего, был тоже чёрен от насевшей на него сажи, частиц копоти и несгоревшего угля, нередко столь крупных, что они стучали по голове и плечам как мелкий град, и всё это извергалось трубами десятков паровозов; их грохот, шипение и пронзительные гудки наполняли всю эту дымно-угольно-огненно-металлическую картину своеобразной индустриальной какофонией, к каковой, а также к крутой вони угольного дыма и пропитанных смолою шпал, мне тоже пришлось постепенно привыкать. Деваться теперь некуда, пришлось, скрепя сердце, приживаться к этому железнодорожному дымному миру, а для общения с природой выходить за город, точнее, за поселок, дабы полазить по этим скудным ландшафтам, каковые ещё год назад нагнали на меня тоску невероятную своей превеликой убогостью и однообразием.
VII. Глаза уже опытного — 14-летнего! — натуралиста жадно заскользили по травам, кустарникам, болотцам; несмотря на внешнюю безжизненность, здесь всё же обитали милые моему сердцу мелкие существа, на многих из которых я охотился даже в Крыму. Увлекшись их сбором и наблюдениями за ними, я не заметил, как медленно, но неуклонно оттаивает моя ожесточённая и израненная душонка. Все эти встречи со здешней живностью подробно описаны мною в других книгах, и повторяться здесь не буду, кроме разве тех случаев, когда без этого нельзя будет тут обойтись уж совершенно. Посёлок окружали неглубокие кочковатые болота, буквально кишащие живностью; над ними метались огромные стаи куликов, чаек, уток всех размеров — от крохотных чирков и нырков до увесистых гоголей и крякв. Вдали, где болота переходили в озёра, белели яркими мазками лебеди, коих в бинокль я насчитывал многие десятки; носились и реяли крупные птицы — кроншнепы, цапли, хищные крючконосые скопы. С другой стороны посёлка, за кладбищем, начиналась ковыльно-полынная степь с кустами жимолости, спиреи, степного миндаля, ветки которого весной покрывались сплошь ярко-розовыми цветами, что напоминало мне Крым — но там миндальные деревья были большими, а здешние кустики едва достигали колена; забегая вперед, скажу, что этот красивейший кустарник теперь в тех краях не существует — полностью вымер, по-видимому не вынесши соседства человека, его дорог, полей и прочего «преобразования» природы. Белые скелеты берёз, так испугавшие меня зимой, оделись густой пышной листвою, так что деревья эти выглядели не отталкивающе, а весьма оригинально и живо, и на ветру слитно шумели; но вот леса, составленные из этих берёз и осин с зеленовато-серыми стволами и качающимися на длинных черешках плотными листьями, были совсем маленькими — от группы в десяток деревьев до нескольких сот метров, но не более; эти перелески были разбросаны по степи как попало, и назывались они в сих равнинных краях околками. На их опушках и на полянах между ними росло великое множество земляники, которую я до того времени не пробовал и каковая мне весьма понравилась. И ещё тут росло много всяких грибов, из которых исилькульцы собирали лишь один вид — те самые грузди, которые солили в бочках для закуски под самогон, о коем зелье будет сказано в своё время; остальных грибов в те годы местные жители, как теперь это ни странно, не употребляли совсем, считая их всех погаными. Лишь потом, уже при мне, стали солить, кроме груздей, ещё и волнушки, а ещё спустя несколько лет, по примеру эвакуированных сюда жителей Европейской России, стали жарить, мариновать и сушить всю прочую съедобную грибную разность — подберёзовики (по-местному обабки), подосиновики, опята, маслята, даже коровники и сыроежки; дольше всего «держались» белые грибы боровики и шампиньоны, упорно причисляемые исилькульцами к поганкам, но вскоре «сдались» и они…
VIII. Жизнь в этих «околках» и на разнотравных луговинах, в общем-то, кипела: звонко кудахтали перепёлки, мелодичные звуки, этакого флейтового низкого тона, издавали иволги, порой мелькая пронзительно-жёлтым, отороченным чёрным, нарядом наподобие неких тропических ярких птиц (я раньше их не видывал), сухие старые деревья дробно колошматили своими но сами-до лотами разновеликие и разноцветные дятлы. Тропинки то и дело перебегали здоровенные пестрые суслики, не считая зверушек поменьше, коих иногда в зубах тащили на прокорм своим детям ласки, хорьки и горностаи; на солончаковых, вроде бы менее богатых жизнью местах вечерами носились престранные зверушки тушканчики, мелькая белой густой кисточкой на конце длинного хвостишки и столь быстро отталкивающихся от земли только задними длинными ногами наподобие кенгуру, что ног этих не было видно, и казалось, будто зверёк летит на дециметровой высоте над поверхностью почвы, покуда не нырнёт в одну из многочисленных нарытых ими нор. Нередко в кустах мелькали роскошные оранжево-золотые шубы лис, тех самых, что шли на знаменитые казахские малахаи; не раз вдали я видел стаи большущих степных птиц дроф, напоминавших мне о родном Крыме; они не подпускали человека близко, и, разбежавшись, улетали на бреющем полёте, хотя на них тут никто никогда не охотился. Охотились же, главный образом, на «косачей» — громадных чёрных тетеревов, тоже до того мною не виданных; о них я расскажу как-нибудь отдельно. И ещё били уток, засаливая их тушки в бочках на зиму наподобие вышесказанных груздей. Над всей этой пернатой и четвероногой живностью, в высоком поднебесье плавно кружили ширококрылые степные орлы; не столь огромные, но тоже величавые подорлики, скопы и канюки, для коих хищников пищи было тут более чем достаточно — в виде сусликов, хомяков, полёвок и прочей такой живности. Здесь же, в околках, вечерами выходили на свой ночной промысел огромные толстые ежи с густыми колючками, перепутанно направленными в разные стороны, жирные полосатые барсуки и многие другие вечерние и ночные жители леса и луга. Правда, сильно досаждали комары, коих в этих равнинно-болотных краях выплаживались мириады; отгонять сих кусак я наладился кострами, в каковые бросал для пущего дыму свежих веток или травы, или же нёс в руке тлеющую лепёшку сухого коровьего кизяка, дым коего, весьма приятный для обоняния, на этих гнусных комаров производил отгоняющее действие, а я напоминал дьякона, размахивающего паникадилом. Поэтому я, хоть тогда ещё не курил, всегда брал с собою в эти лесные, степные и болотные биологические походы коробку спичек. Через некоторое время заметил, что после укусов надоедливых тварей комаров шишки на коже не столь выпуклы и чешутся послабее, а потом и вовсе адаптировался, прихлопывая ладонью лишь тех комаришек, которые при самом укусе причиняли ощутимое беспокойство, последствий же на коже не оставалось, и, как ты знаешь, не остаётся до сих пор.
IX. Лесочки-околки однако довольно быстро изводились на дрова — основное топливо жителей тех времён и мест, да и на строительство; кривоватым берёзовым и осиновым стволам было далеко до сосновых, но деваться застройщикам было некуда. В целом за эти десятилетия, по моим научным прикидкам, площадь лесов этой части Западно-Сибирской низменности от топора и плуга сократилась более чем втрое; это не могло не повлиять и на водный режим местности: во многих колодцах Исилькуля на расстоянии одного-двух метров от поверхности была абсолютно пресная питьевая вода; затем грунтовые эти воды понизились и посолонели, так что для паровозных нужд пришлось тянуть водопровод от самого Иртыша за полтораста километров. Местные же воды уходили всё глубже и глубже, становясь всё более солёными и жёсткими, не пригодными ни для скотины, ни для мытья и стирки. Быстро, как бальзаковская шагрень, стала съёживаться площадь болот, озёр, стариц, и теперь эта местность, по сравнению с теми благодатными временами, сильно изменилась, ибо большие её площади стали сухими, засоленными, почти безжизненными; да иначе не могло и быть в этих суровых краях с их весьма ранимым и нежным живым покровом, сведя который вырубкой лесов и сплошной перепашкой, люди перешли тут исключительно на привозное топливо (уголь, газ), и, в значительной мере, на привозную еду. А природа тех мест, своеобразие и прелесть которой я понял и полюбил, как натуралист и естествоиспытатель, всей душой, сегодня уже практически уничтожена; спасению последних её клочков я посвящу потом многие годы своей жизни, о чём будет сказано в должном месте.
X. А тогда, в сорок первом, неизгладимое на меня впечатление стали производить величавые степные закаты, когда божественное светило, алого или расплавленно-металлического цвета, медленно скользило по линии горизонта направо, не упрятываясь под землю, а как бы сплющиваясь (потом я узнал, что это следствие рефракции — особого преломления лучей); на травы невесть откуда выпадала роса, и из неё слышались странные громкие скрипы птиц, называемых коростелями, а сверху — жутковато-таинственные крики сов, вылетевших на ночную свою охоту. Я сильно жалел, что не родился художником (думал раньше, что художником нужно только родиться, и глубоко в этом заблуждался), чтобы передать красками это своеобразное состояние природы, и молчаливо наблюдал за уходящим за пологий огромный горб земного шара густобагрового солнца, туда, где гремела ужасная война, и враг уже подступал к моему далёкому милому Крыму, где оставался мой брат Анатолий. Какой же будет его судьба, что вообще случится со мною и со всеми нами дальше? Растревоженную такими горькими мыслями душу успокаивали совершающиеся под многоголосый птичий аккомпанемент величественные, мирные, захватывающие картины привольных степных закатов, наблюдать которые я приходил сюда, за посёлок, каждый летний вечер, как глубоко верующий человек на молитву; и так я жил.
Письмо сорок седьмое: ШКОЛА.
I. Август 1941 года ознаменовался изрядными для меня событиями, превесьма положительными. Первое из них заключалось в том, что у отца ничего не получилось с этими двумя его поездками на золотые прииски для испытаний и внедрения изобретённого им вибратора — сухой безводной добычи золота. Согласно одному его варианту, мы должны были сняться с этого вынужденного пункта пересадки в Исилькуле и переехать в Челябинскую область, в коей он раньше бывал, где видел своими глазами на приисках добычу золота старательскими артелями и государственными предприятиями; в другом варианте имелась в виду уже упомянутая мною Якутия с золотоноснейшей её рекою Алданом. Но, во-первых, разрешения выехать с семьёй в те иль иные края отцу, к нашей превеликой с матерью радости, не дали из-за войны эти «проклятые бюрократы», коих он дома материл нещадно; во-вторых, сколько отец ни распродавал на базаре наших домашних вещей из прибывших малой скоростью, ни на какую дорогу этих денег всё равно не хватило бы из-за бешеного роста цен, ускоряющегося по мере наступления гитлеровских войск на нашу любимую родину. Невозможность выезда из Исилькуля повлекла однако за собой другое, очень даже благое для меня обстоятельство: несмотря на категорический запрет отца учиться в школе дальше (он очень боялся, что из школы я попаду в институт, где из меня сделают бездарного инженера-бюрократа, с каковыми он сталкивался во все эти годы) я, уже повзрослевший, начхал на эти самые его запреты, и, при горячей поддержке матери, поступил-таки в восьмой класс Исилькульской средней школы-десятилетки, тогда единственной в посёлке и во всём районе. Двухэтажное кирпичное здание школы скучно-казенного вида было к началу учебного года уже занято под военный госпиталь: железнодорожные эшелоны, идущие с фронта, развозили по всей оставшейся стране раненых солдат, в том числе и в этот наш Исилькуль. А десятилетку перевели из каменной школы (каменными здесь называли кирпичные) в так называемую саманную школу, каковая находилась в другом месте посёлка; до этого она была не то четырёхлеткой, не то семилеткой, действительно саманная, приземистая, но всё же уместившая и нашего брата старшеклассников. Тут следует сказать вот о каком парадоксе. В Симферополе, одолеваемый, как ты помнишь из первых «Писем», множеством хворей, я рос весьма медленно, и в классе был самым низеньким по росту, отчего тогда сильно переживал. Здесь же, в Исилькуле, неожиданно оказалось, что я — самый высокий ученик в классе, если не во всей школе. Выходит, за год странствий с моим организмом случилось нечто такое, отчего я быстро и намного вымахал; я и раньше это замечал по теснеющей обуви, укорачивающимся рукавам и штанинам, а тут, в классе, убедился в этом совсем наглядно.
II. Сказанное явление, вкупе с накопленным уже жизненным изрядным опытом, сделало меня, который в детстве был весьма скромен, стыдлив и нелюдим, вполне нормальным юношей, по меньшей мере, равным другим. Посадка в новый класс к незнакомым ребятам и учителям, в отличие от первого класса, о чём я тебе когда-то писал, очень меня обрадовала и, несмотря на тяжёлые условия обучения, доставляла большое удовлетворение. Я взял, что называется, с места в карьер, немедля восстановив свой отличниковый статус, к немалому удивлению учителей, знающих, что даже при простом переводе ученика из одной школы в другую, производимом без перерыва, таковой ученик по успеваемости на некоторое время съезжает; когда же им, учителям, стало известно, что я вообще не учился целый год, разъезжая по стране, а стало быть безнадёжно отстал и всё забыл, горячо убеждали мать сдать меня в какой-нибудь омский или иной техникум, или определить на работу; вообще в советское время годичный пропуск школьника был недопустим по закону и придирчивый школьный директор мог бы заставить моих родителей отвечать за это дело перед судом. Но этого не случилось, и сошлись на том, что я посижу некое короткое время в восьмом классе, и, если не потяну, то до свидания, документов моих пока так и не приняли, и несколько дней я был кем-то вроде вольнослушателя.
III. Мать умоляла меня засесть за учебники, дабы вспомнить-догонять; я же заупрямился и настоял на своём, не открыв до начала учебного года ни одной в них странички. Не устроив мне ни экзаменов, ни собеседования, учителя к исходу первой недели обнаружили мои весьма выдающиеся энциклопедические способности и отменную память даже по отношению к такому, казалось бы, беспредметному и ненужному предмету, как немецкий язык, не говоря уже о прочих дисциплинах, о коих я, оказывается, просто-таки соскучился. Я угодил в тот же самый восьмой класс, в который перешла из седьмого младшая дочь дяди Димитрия Рая, что ещё более облегчило мою адаптацию. В этом классе многие учились на-отлично, в том числе и она, ну а про меня уж и говорить нечего. Усадили нас в таком же порядке, каковой у них был в прошлом году — не по успеваемости, а по росту, чтобы впереди сидящие не мешали задним видеть доску; таким образом я попал в задний левый угол, как самый долговязый, где и просидел все оставшиеся годы до окончания десятилетки.
IV. Школа, в связи с войной, сильно бедствовала, в частности, с дровами: надобно было отопить несколько круглых высоких печей-«голландок», обогревавших каждая свой класс. Дров перепадал сюда мизер, и потому в классах была поначалу просто холодина, к зиме же наступили свирепейшие морозы, так что мы учились в пальтишках, шапках и валенках, у кого таковые были; я в число подобных счастливцев ещё не вошел, так как валенки стоили больших денег. Учителю приходилось не раз прерывать урок, чтобы дать нам потолкать друг друга, потопать и побегать для согревания. Чернильницы-непроливашки в тряпочных мешочках с завязкой лучше всего было держать в карманах у тела, выставляя на парту лишь на минуты записей; заслушаешься педагога, ткнёшь пером в чернильницу, а там вместо жидкости — лёд… О том, что в стране кончилась бумага для тетрадей и что я писал на маминых французских романах промеж строк, вдобавок перевернув книгу вверх ногами — я уже тебе рассказал. Несмотря на голодуху, замерзаловку, на смертельно нависшую над Родиной опасность захвата её злобным врагом, несмотря на все эти и многие иные беды — знания, даваемые нам в этом мёрзлом убогом помещении, прочно и чётко ложились в мириады мозговых ячеек, жаждущих их восприятия, переработки и хранения; очень многие из них сохранились до сих пор, целых пятьдесят два года спустя. И думаю я порой, что тому весьма способствовал годовой «прогул» между седьмым и восьмым классом, каковой пропуск давал отдохнуть этим «школьным» ячейкам в мозгах, но до верху нагрузив другие ячейки — «бытовые», «путевые» и многие-премногие иные. Мне даже кажется, что педагогические светила рано или поздно придут именно к такой системе образования — с обязательными годичными каникулами и поездками по белу свету для, выражаясь словами гоголевского Чичикова, «познания всякого рода мест», что не изучишь в самой богатой и блистательной гимназии. Невзгоды при этом терпеть, наверное, не обязательно, а повидать мир, людей, города, деревни, дороги — очень даже полезно, и именно в таком возрасте.
V. Забыл ещё упомянуть тебе об одном событии, имевшем место как раз в первый день моего обучения в восьмом классе исилькульской школы. Именно в этот же день, 1 сентября 1941 года, отец получил письмо из Ташкента насчёт Узбекзолоторедмета и липового жульнического «прииска» в Солдатском Нижне-Чирчикского района, о каковых неприглядных делах я рассказал тебе в «среднеазиатской» серии своих писем. Точнее, это была копия письма главного прокурора Узбекской ССР Центральному Комитету ВКП(б): мол в результате тщательной проверки по жалобе тов. Гребенникова СИ. абсолютно никаких «злоупотреблений с золотом не обнаружено». Отца это дико обозлило и даже взбесило, ибо было совершеннейшею неправдою — ангренская «золотая» мафия, как следовало из сказанной бумаги, имела высочайшее прикрытие, и, наверное, долго ещё ворочала своими прегнусными преступными делишками, нам, конечно, уже неведомыми. Но, как говорится, нет худа без добра, и благодаря всей этой нехорошей заварухе я оказался за школьною партой, что было очень даже замечательно.
Письмо сорок восьмое: ВЫКОВЫРЕННЫЕ.
I. А потом в тихий, оглашаемый только привычными паровозными гудками, глухой посёлочек, хлынул с запада эшелонами превеликий поток людей. Это были семьи, согнанные с разрушенных и захваченных врагом городов европейской части страны, и тех, к которым враг подступал, в том числе священных для всех нас Москвы и Ленинграда. Прибытие их нагоняло на меня тоску: эвакуируют москвичей — значит столица будет сдана, а коли так, то это конец стране и всем нам. Однако местные жители повели себя по отношению к этим несчастным обездоленным людям, чьи мужья и отцы сражались на фронте или уже сложили там головы, с невероятной, по моему суждению, неприязнью и отчуждением. Дело было в том, что сказанных людей, которые пережили великие страхи и муки, потеряли своих близких, кров над головой и многое другое, власти расселяли вот в этом нашем глубоком тылу по тем домам и семьям, у коих то позволяла сделать какая-никакая жилплощадь, и это было справедливейшим решением, рассчитанным также и на то, что местные жители с пониманием отнесутся к этим несчастным и приютят изгнанников; но какое там! У хозяев здешних саманных, осиновых и глинобитных хором, до коих так и не дошёл весь ужас происходящего на западе, — зарождалось некое бесчеловечное зло: как это так, приводит милиционер или райкомовец некую измождённую женщину с детишками и узелком пожиток, и приказывает: вот они мол жить будут тут у вас, не смейте их обижать, не вздумайте выгнать; но как же это, думают хозяева — поселяют к нам каких-то приезжих, да ещё бесплатно; не они ведь строили-обихаживали этот дом, а на готовенькое со всей своей оравой, в чистоту да в тепло… Поскольку райкомовцу ответить отказом нельзя, ибо угодишь за решётку лет на десяток, да ещё домишко-скотину-добро конфискуют, то всё зло вымещалось на этих разнесчастных квартирантах. Чего только они, бедные, не наслышались: понаехали мол тут на дармовое; зря вас там всех Гитлер не разбомбил, и так далее и тому подобное. А соберутся три-четыре хозяйки, да как начнут мыть бедные кости своих этих поселенцев — мерзко на душе делается и гадко. Моя мол и ведро воды из колодца достать не умеет, а принесёт — весь пол оплещет; а моя мол в бумажки какие-то уткнулась да всё ревёт, бездельница; да что там ваши, когда моя вообще когда говорит, то и слова не разберёшь, может даже нерусская какая; передохли бы они скорее со своими щенятами — нам самим скоро жрать из-за них нечего будет. А у самих подпол под самую крышку отборной картошкой засыпан, в сенях замороженная туша свиньи или тёлки, там же несколько мешков с тяжёлыми толстыми бело-жёлтыми дисками замороженного молока, мука, крупа и многое иное; и это не считая двух ежедневных вёдер свежего парного молока, из коих «этим дармоедам» не давалось ни стакана — половину на базар, остальное через сепаратор (а таковой был тут почти в каждом доме), затем сбить сливки в масло, громадный ком коего тоже дожидается базарного дня; а в кладовке ещё висят вниз головой огромные кочаны капусты, горами лежат толстенные морковины и свёклины; кадки полны огурцами, грибами, солёной дичиной; клети с сушёной ягодой, запасами гороха; жбаны с мёдом, громадные бутыли с самогоном. Не для того мол всё это готовилось, не для приезжих нищих дармоедов; пусть спасибо скажут мол за то, что дают им, проклятущим и надоевшим хуже горькой редьки, спать в тепле на полу на кухне; и когда им только конец придёт или лихоманка какая приберёт!..
II. Слово «беженцы», модное сейчас, тогда почему-то власти применять избегали, назвав этих несчастных труднопроизносимым для простолюдья термином «эвакуированные»; обозлённые на таковых исилькульские хозяйки переделали это слово на «выковыренные» — и откуда мол вас, дармоедов проклятущих, выковыряли да привезли тут на нашу голову. Беженцы — а это были лишь женщины да детишки, изредка глубокие старики, рады были помочь-угодить хозяевам, чтобы хоть как-то умерить их зловредность; но те поручали им самые тяжкие и гнусные работы, каковые только можно было для дома или огорода придумать, и которые они, бедняги, выполняли под проклятия и понукания своих властителей, порой весьма жестоких и самодурствующих. Тёте Наде с дядей Димитрием удалось отвертеться от «выковыренных», которых чуть было к ним не поселили, ибо по бумагам мы у них не значились и не были прописаны, так как собирались в Крым (или в Якутию, или на Урал); но, несмотря на то, что мы уже преизрядно надоели своим сказанным родственникам, они срочно прописали нас у себя, дабы к ним принудительно не поселили беженцев; впрочем, вскоре из Литвы приехала самая старшая их дочь Клавдия с двумя маленькими детишками: её муж, лейтенант-пограничник, погиб в самом начале германского к нам вторжения; о дальнейшей судьбе этой и иной своей родни по отцовской линии я расскажу как-нибудь после, вспомнив самое интересное. Клавдия вернулась к родным — а каково было другим эвакуированным! Я не хотел бы обидеть здесь поголовно всех тех хозяев, к которым подселили всех этих несчастных «выковыренных», так как несомненно рассказанное невежественное предубеждение не могло быть тут всеобщим, и уверен, что среди хозяев были, несомненно, и человечные, и жалостливые; к глубокому однако огорчению, в те поры и в тех краях мне лично таковых не попадалось, наверное благодаря неким случайностям, хотя мне приходилось иметь дело со многими людьми и бывать во многих жилищах, куда были поселены властями эти самые обиженные злою судьбою и людьми обездоленные беженцы. Единственное мне известное место, где их не корили и не унижали, считая за равных — это наш школьный класс…
III. Как бы то ни было, эвакуированные привнесли в эти дальние степные сибирско-казахстанские края немало зёрен культуры. Перечислять их все я тут не стану, вот лишь один, весьма малый, штрих. Когда мы приехали сюда, тут не пользовались не только туалетной бумагой, о существовании коей и не подозревали, но и таким широко распространённым всесоюзным её заменителем, как газеты. В предыдущих недавних к тебе письмах я рассказал об отхожих местах обитателей здешних землянок и изб: естественные эти нужды справлялись во дворе прямо за углом жилища или сарая; никаких подтирочных бумажек тут не замечаюсь, что меня немало удивило. После я узнал (и случайно увидел), что делается это куда более просто — пальцем, каковой затем обтирается о стену, а в конце процедуры — о полу одежды; мытья рук за этим большей частью не следовало. До этого же я долго не мог сообразить, что означают коричневые засохшие штрихи-мазки на стенах за углами почти всех халуп. Лишь когда сказанные фекальные «натюрморты» исилькульцев москвичи и ленинградцы стали разнообразить комками использованной газетной бумаги, упомянутая премерзкая «стенопись» заметно приубавилась, а потом сошла почти на-нет. Прошу у читателя прощения за этакое моё дотошное описание разных мерзейших дел подобных только что сказанному, но я думаю, что о нравах-обычаях наших предшественников, населявших в сороковые годы широкие просторы Западной Сибири, полезно будет знать не только историкам и этнографам.
Письмо сорок девятое: О НЕКОЕЙ КНИГЕ.
I. Дражайший мой внук, случилось так, что написание этого письма к тебе совпало по времени с желанием поздравить с 60-летним юбилеем досточтимого директора одного из известных в моё время, сибирских издательств, и я совмещу два этих полезных дела, дабы экземпляр данного письма передать 6 августа 1993 года названному юбиляру, который, будучи знатоком дел книжных, станет первым читателем этой главы, за что ты на меня, думаю, не обидишься, равно как и на то, что ненадолго прерву хронологичность своих сибирских воспоминаний для этого отступления (между нами: таким писательским способом я хочу хоть немного отвести душу и отыграться за то, что этот сказанный деятель целых три года водил меня за нос с изданием одной из моих богатейших книг, но недостойно обманул; надеюсь рассказать наиподробнейше о нём в следующем томе, а письмо сие я передал сказанному, конечно же, без этих вот строчек, что в скобках. Да ещё и облёк письмо то в красивую нарисованную мною, со всякими нарочито подхалимскими изящными арабесками, поздравительную обложку).
II. Но ближе к делу: современник великого Микеланджело Буонаротти, скульптор, медальер и ювелир Бенвенуто Челлини, которого я упомянул в главе «Глаза» книги «Мой удивительный мир» (Новосибирское книжное издательство, 1983 г.), потому что он посчитал себя осенённым некоим божественным даром, увидев вокруг тени своей головы на росистой траве светлое радужное сияние, в то время как каждый сможет увидеть такой нимб ранним утром на простой пашне, комочки коей в этом месте, у головы, отбрасывают наименьшие видимые тени и оттого здесь получается самое светлое место, а на росистой траве ещё и радужное, что я вам, своим ученикам, показывал не раз в поле. Так вот тот самый Бенвенуто мне как скульптор не очень нравился, ибо изваяния его, в том числе знаменитый «Персей», были излишне, на мой взгляд, вычурными, перегруженными деталями и оттого дробными. Зато различного рода подробности, изображённые им при написании книги «Жизнь Бенвенуто, сына маэстро Джованни Челлини, флорентийца, написанная им самим во Флоренции», сделали её настолько своеобразной и интересной, что я, будучи ещё ребёнком, а дело было ещё в Симферополе, — так вот, названную книгу, изданную в СССР в 1931 году и приобретённую отцом (он имел, как ты уже знаешь, высокий литературный вкус и постоянно покупал и старые книги у букинистов, и новые в магазинах), я «проглотил» за считанные дни, и потом ещё перечитывал, так как сразу же очень хорошо представил себе по подробнейшему этому описанию весь дух и романтизм той давней эпохи, хотя многого ещё не понимал. Столь глубокому следу в моей душе моей это произведение оставило именно документальным описанием всех этих подробностей странной мятежной судьбы автора, его неуживчивого, порой скандального и задиристого характера, его трудолюбивости, но, главное, исключительной честности и правдивости всего описанного, вплоть до собственных плотских утех со своими натурщицами.
III. Сказанный автор, как впрочем и другие замечательные художники Возрождения, не только не считал за грех, а наоборот, почитал великой и священной обязанностью учиться у древних античных ваятелей; ценители этих художеств, заказчики всякого рода от просто знатных людей до кардиналов, пап и королей, были очень сведущими в искусствах (в отличие от всех нынешних наших правителей и их царедворцев), и высшей наградой для ваятеля была их оценка «почти как у древних», а если было сказано в том духе, что сработанное и вовсе не отличимо от произведений тех самых древних, то это означало некую сверхгениальность художника, дарованную свыше. Потому немудрено, что при виде светлого нимба вокруг тени своей головы сказанный автор лишь подтвердил эту свою гениальность, уже провозглашённую его высокообразованными правителями (я ещё раз повторю, что Провидение не ниспослало на наших нынешних горе-властителей, выходцев из обкомов, сей необходимейший для власть предержащих дар, отчего и не произошло то, что очень бы хотел предречь некий писатель, уже наш соотечественник, когда он провозгласил, что мол Красота спасёт Мир). В значительной мере благодаря именно названной книге Челлини, переведённой на русский мастерски (а может даже гениально, но я не знаю итальянского, чтобы сравнить) ленинградцем Михаилом Лозинским, тем самым, замечательный перевод которого «Божественной комедии» божественного же Данте был прочитан русскими, а также всеми теми читателями нашей огромной многонациональной страны, знавшими русский (ну кто теперь, в эпоху разрушения книжного дела и всего государства, переведёт Данте на чеченский, или киргизский, или «друг-степей-калмыцкий» и издаст его у себя?), — так вот книга та, каковую я вспомнил на старости лет, оказывается, в числе других гениальных книг учила меня учиться у древних, то есть у предшественников, чего я не только не гнушался всю свою жизнь, но и почитал за великую честь, а многим просто подражал, о чём я писал тебе раньше.
IV. И в этих вот «Письмах», задача коих — правдиво, подробно и интересно запечатлеть жизнь и дух эпох, в коих я жил, мест, где я был, людей, которых я знал, их обычаев, привычек, взаимоотношений и всего прочего немаловажного, — рука вдруг повела моё перо, а точнее шариковую авторучку, совсем не так, как писались ею же мои предыдущие произведения, в том числе первый том «Писем». Это из пятидесятисемилетних глубин детства выплыла названная книга пятисотлетней давности, маньеристский стиль и слог коей, как мне вдруг открылось, очень подходил бы именно к этому вот моему сочинению, и я не преминул воспользоваться этой формой повествования в той мере, что удерживалась в моей, уже угасающей, памяти. А хорошо ли это получилось иль плохо, судить тебе дорогой мой внук, и другие мои читатели, если когда-нибудь таковые у меня будут. Я тут же, в эти секунды, что пишу, ставлю вдруг над собой небывалый эксперимент: переношусь аж на пятьсот лет вперёд, превратясь притом мысленно в некоего итальянца средней, как и я, руки, и начинаю читать переведённые кем-то на итальянский «Письма внуку» какого-то там россиянина Гребенникова, родившегося в древнейшем городе Неаполе Скифском (ныне — Симферополь) и написавшего свои «письма» в далёкой неведомой Сибири пятьсот лет тому назад; к сожалению, как я своё воображение ни напрягаю, ничего у меня не выходит, и эксперимент этот не заканчивается ничем, а стало быть срывается. Неужто это признак того, что я взял неверный, чужой и чуждый нашему языку и нашим книгам ключ, и это сочинение моё так и не увидит света по сказанной причине? Вот и одолела меня превеликая грусть, когда я так поразмыслил, дорогой мой внук, но перо это остановить я не имею права, пока жив, а переделывать весь этот том в угоду редакторишкам и книгоиздателям, с их ножницами и лощилами, не буду. О некоторых из этих деятелей, среди коих есть весьма примечательные, я напишу тебе отдельно; а на любую переделку моих этих к тебе «Писем» у меня уже нет ни времени, ни охоты. И если всё тут описанное окажется изложенным хоть и правдиво, но громоздко и плохо в литературном смысле — судить о новых направлениях своего творчества я сам один могу лишь в редких случаях, и то лишь в области изобразительных художеств, — всё равно, дорогой мой внук, береги эту рукопись для потомков, коим накажи, чтобы они её тоже сберегли и передали своим детям, которые, как очень хотелось бы думать, будут жить, в отличие от нас, в наидостойнейшее время, когда всякого рода художества, как в эпоху великого Возрождения, будут цениться и поощряться не только королями, папами и герцогами, а и простолюдинами.
V. Что же касается лично тебя, то очень советую найти в библиотеках названную книгу знаменитого флорентийца (что может быть, будет нелегко сделать: в переведённом виде она, как я уже сказал, была издана в СССР в 1931 году), и прочесть её: она тебя многому научит. Впрочем, то же самое можно сказать о многих других талантливых книгах древних, да и не только древних. Перечень их, если бы я все их припомнил и привёл, был бы очень велик и занял бы тут много места; а вот что могу сказать, то он никак или почти никак не совпал бы с теми списками литературы, которые разные дипломированные учителишки с академическими знаниями и оторванные от жизни титулованные методисты печатают в своих порою глупейших и нудных наставлениях и рекомендациях для повышения якобы уровня школьников, студентов, аспирантов через разные там институты усовершенствования учителей и прочие конторы, и рекомендуемую ими нуднятину и схоластику, называемую классикой (кроме, конечно, произведений гениальных, коих тоже немало), если кто и долбил прилежно, то всё это повылетело из головы тех, кто вместо энциклопедически мыслящих интеллектуалов, в коих их прочили, превратился в тупых чиновников, хапуг, спекулянтов и ярыжников.
VI. Всем власть предержащим и высоковельможным я бы советовал учиться многому у древних, особенно их высочайшей любви к наукам и художествам, и достойному их пониманию, как то было в эпоху Высокого Возрождения — эру подлинного гуманизма, демократии и взаимоуважения. Но многим этим недавним обкомовцам не понять сказанного, увы, никогда, потому что у них воспиталось и развилось то свойство, или недостаток, или болезнь, что я называю узколобостью или интеллектуальной слепотой. В частности, это выражается в том, что где-то на взлёте своей карьеры вроде бы нормальный до этого человек вдруг перестаёт видеть и сопереживать человеческие (и любых других живых существ) страдания; ещё один грозный симптом этой хвори: где-то в это же время он, незаметно для себя, перестаёт видеть, чувствовать и понимать Прекрасное — природное ли, рукотворное ли, и, если увешивает свои апартаменты и шикарные дачи картинами талантливых художников, в том числе древних, то это для шику и показухи, а не для собственного созерцания. Вкус владельца сих коллекций может быть при том довольно высоким, и он в состоянии отличить пусть даже заумную, но гениальную вещь от ремесленной поделки, потому что в своё время получил какое-никакое приличное образование и воспитание, и, когда стал богатым властителем, этот вкус остался, но чувство, само ощущение Прекрасного исчезли, будучи ослино вытесненными другими, низменными инстинктами, неизбежными при таких метаморфозах. Я бы считал для себя оскорбительным, если любые из моих произведений — живописных, графических, оптических, технических, литературных — находились бы в коллекциях подобных великих или богатых бездарей «для престижа», а предпочёл бы, чтобы их видело и читало как можно большее количество простолюдинов, особенно молодых, для чего и стараюсь поместить всё это в некоем музейчике, который, как тебе известно, пытаюсь создать и узаконить, обеспечив его средствами и гарантиями того, что всё это сохранится и в то же время будет широко доступно людям; если я не успею этого добиться, то поручаю это тебе, мой дорогой внук. Именно поэтому я не уступал, даже за приличные деньги, некоторые из своих анималистических и иных произведений, каковые время от времени просили меня продать состоятельные люди; да и разрознять коллекцию — значит её обеднить, и, в конце концов, погубить. Другое дело книга, если её удастся издать когда-нибудь многотиражно: чем шире она будет рассеяна по белу свету, тем лучше. Знал ли сказанный флорентийский маэстро, что его автобиография, где названы поимённо не только достойнейшие люди, но и мелкие мерзавцы и тупицы, коих сей гениальный автор тоже в некотором роде обессмертил, будет высоко оценённой одним из читателей через полтысячи лет в некоей далёкой, холодной Сибири, и послужит ему ключом к написанию одного из томов своего документального, тоже автобиографического, романа? Извини, мой друг, за многословность; на сём и кончаю это к тебе письмо, писанное, как и большинство предыдущих, из-за бессонницы и моих треклятых хворей, глухой ночью, а закончено ранним утром 19 июля 1993 года, в понедельник.
Письмо пятидесятое: С КВАРТИРЫ НА КВАРТИРУ.
I. У дядюшки Димитрия, с его большущей семьёй, жить было тесно, и многие из наших багажных ящиков, каковые ездили по стране «малой скоростью», оставались нераспакованными, часть их была даже сложена в сарае. А тут ещё проблема — с деньжонками. Катастрофически дешевеющий — с первых же дней войны — рубль, фактический запрет выдавать вклады из сберкасс (не более двухсот рублишек в месяц) — всё это заставило отца искать работу, что в крохотном непромышленном Исилькуле было почти безнадёжным делом. В поисках работы отцу очень помогала мать с её умением дипломатично разговаривать с разного рода чиновниками вплоть до бюрократов, каковой способностью отец обладал в гораздо меньшей степени. Себе работу мама не смогла бы найти потому, что имея дворянское воспитание, ничего делать не умела по хозяйству, о чём я подробно тебе рассказал в первых письмах (скажем, даже зашить дырку в одежде), канцелярская служба тоже была бы не по ней, да и в Исилькуле таковых мест и не было; не смогла бы она, имея отличное образование и широкий кругозор, и учительствовать из- за своего нервического характера. А вот отцу работу Ольга Викторовна нашла: должность механика в некоей артели инвалидов «Победа». Главным объектом отцовского присмотра и ремонта были многочисленные швейные машины (артель имела пошивочные и сапожные мастерские), от миниатюрных белошвейных до гигантских, с высоченным чугунным корпусом, скорняжных — всё это часто выходило из строя, особенно в тяжкие военные годы, когда швеи работали в три смены.
II. От дяди Димитрия мы в начале зимы 1941 года перебрались в гнуснейшее частное жилище по улице Коминтерна, в северной части посёлка; это была половина старого дома, состоящая из одной комнаты; хозяин же, перебравшийся куда-то в новый свой дом, вторую половину из-за ветхости или надобности в стройматериалах снёс, и саманный «в один кирпич» простенок между бывшими комнатами оказался теперь наружной стеною, и промерзал весь насквозь. Печь же тянула очень плохо, и отцу пришлось отапливать комнатуху керосинкою; но так как она давала много копоти и вони, которую мы с матерью не выносили, не говоря о том, что замерзали, то очень просили отца придумать что-нибудь другое, но в ответ были им только обругиваемы. Однако когда керосинка с тремя выпущенными до копоти фитилями начинала было мало-мальски обогревать это наше гнусное жилище, пламя почему-то становилось слабее и ниже; отец ломал голову, матерился, но причины найти не мог. Причину нашёл я: пламени попросту не хватало кислорода, часть коего в этой богомерзкой комнатухе забирали мы своим дыханием, а большую его долю съедала сказанная керосинка; я доказал это отцу, напуская в лачугу холодный, но свежий воздух через открытую дверь, после чего пламя над всеми тремя фитилями оживало и быстро тянулось вверх, но мы тут же замерзали. Тогда отец приладил к керосинке целую систему сделанных им жестяных труб диаметром немного побольше самоварных, с несколькими коленами; эти трубы пересекали пространство помещения в самых разных направлениях и под разными наклонами, выходя не в печной дымоход, ибо печная труба почти не тянула, но в дырку, проделанную в той самой саманной холоднющей стенке. Всего, если бы те трубы растянуть, они составили бы не менее пятнадцати погонных метров, что обеспечивало сносный обогрев с почти полной отдачей керосиночьего тепла в помещение (ближняя к керосинке часть системы была горячей, дальняя же, у стенки, почти холодной) при полном отсутствии вони и копоти; кислород же втягивался теперь в помещение через разного рода щели, и таким образом удалось достичь сносных условий существования.
III. Однако в январе, когда морозы перевалили за сорок, притом со жгучим восточным ветром, дующим как раз в ту проклятую стену, покрытую изнутри слоями наледи и изморози, поднять температуру при круглосуточно горящей керосинке внутри лачуги выше восьми градусов не удавалось, так что спать приходилось в одежде, закрывшись с головою всеми одеялами и прочим тряпьем. Хозяин этого разваливающегося полудома, человек рождения самого подлого, тем не менее драл с нас за квартиру большущие деньги, которые далеко не всегда у нас водились, и не терпел никаких задержек в плате. В этом проклятущем жилище из-за гробовой его сырости погибли все мои многочисленные коллекции насекомых, и крымских, и среднеазиатских, уложенных на слои ваты и пересыпанных нафталином от кожеедов, музейных жучков и других вредителей. Коллекции впитали влагу этой мерзкой холодной дыры, каковой являлась та квартира, отсырели, густо заплесневели и развалились, ибо нафталин спасает только от насекомых, но не от плесневых грибков; это был для меня тяжелейший удар. Я уже учился в восьмом классе; через двор от этого гнусного дома жил мой одноклассник Вася Максименко, и неподалеку ещё один — Саша Маршалов; мы умудрились даже соединиться друг с другом неким самодельным телефоном, сделанным из радионаушников, и, когда изо всех сил орёшь в свой наушник, то слабенький звук с довольно различимыми словами слышал второй; вызов друг друга осуществлялся с помощью другого провода, подвешенного тоже по-над дворами, но на концах этого второго провода висело по колокольцу, и для вызова требовалось сильно дёргать тот провод рукою. В силу моей тяги к наукам острый на язык Вася дал мне кличку «Профессор Дроссельфорд» (почему такая фамилия, не имею понятия), на каковую я не обижался; она сразу прижилась в классе и «работала» вплоть до нашего выпуска.
IV. Наша семья, которая в сказанном проклятущем вымерзшем доме прожила до середины января, переехала оттуда на другую квартиру, в самую северную часть посёлка, на улицу Тельмана. Большая, длинная, очень тёплая и очень чистая землянка принадлежала пожилой немке (в этих краях издавна проживало много немцев, переселившихся в Сибирь ещё при царях), фамилия коей немки была Эпп. Несмотря на объёмистость её жилища оно не могло вместить всех наших ящиков-тюков, а устройство тут же механической мастерской вкупе со «своеобразной» гигиеной моих родителей вызвало сначала осторожные недоумения хозяйки, а потом — вежливое предложение подыскать себе другое жильё; мы жили у неё до июня 1942 года. Меня очень удивили некоторые детали быта сибирских немцев на примере этой самой Эпп, а именно любовь к аккуратности и идеальной во всём чистоте; и ещё постель, состоящая из нижних мягчайших перин, и верхней перины, которой спящий укрывался как одеялом, при любой, даже высокой температуре в помещении. Меня, измёрзшегося после предыдущей квартиры, хозяйка поначалу пожалела, и несколько первых ночей я наслаждался жаркими, мягкими и сухими недрами этих самых перин, но такая нега была уже не по мне, и вскоре я перебрался на свою традиционную жёсткую постель с замусоленными её принадлежностями.
V. Колодцы в этих краях были только с солоноватой водой, к которой пришлось долго привыкать, что в конце концов и произошло; как хозяйки умудрялись в этой воде стирать — не имею понятия; в нашей же семье, как ты уже знаешь, стирка была редким и третьестепенным мероприятием, отчего бельё можно было назвать таковым лишь с очень большой натяжкой. Производил эту процедуру отец, притом с большой неохотою, так как на всё это уходило немало времени, могущего быть использованным для более важных дел чем эта стирка, без которой, по его рассуждению, можно было и вовсе обходиться. Вода в колодцах тех стояла весьма высоко, в метре от поверхности: сразу от сказанной окраины Исилькуля, к северу и востоку, простирались болота, являвшие собою престранный мир — водные равнины, отражающие небо, и повсюду буйно зеленели круглые частые кочки. Здесь водилась пропасть всякой болотной и озёрной птицы, о коей я уже писал раньше, а также мелкой и мельчайшей живности, чрезвычайно многочисленной и интересной, так что я в ту весну не отрывался от микроскопа часами. Тут, на болотах, происходили красивейшие солнечные восходы, когда светило сначала серебрит утренние облака, развеивает туман, и, отражённое в безбрежной кочковатой глади этих болот, поднимается над водной равниной под посвисты куличьих плотных стай, носящихся над водами с удивительной синхронностью: то вдруг все птицы враз подставят солнцу низ своих крыльев, и сверкнёт как бы сотня маленьких молний, то вдруг, тоже на миг, станет чёрной, когда все до одной птички те повернутся верхней своей тёмной стороной. А вот ходить в школу весной отсюда было ох как трудно: непролазная грязь охватывала ноги так, что моя крымская ещё обутка того и гляди останется там, в чёрно-солёных густейших грязевых недрах; резиновых же сапогов в тех краях, особенно в тяжкие военные годы, почти не было. Отцу добираться на работу с этих куличек нужно было тоже ежедневно, и он был вынужден просить начальство той сказанной артели инвалидов «Победа», в коей работал, о том, чтобы и жильё, и работу совмещать в каком-либо их служебном помещении, находящемся поблизости от их швейных мастерских, и ему пошли навстречу, что было большой радостью для всей нашей семьи, и единственно, о чём я пожалел, когда мы перетаскивали свои монатки от той немки Эпп, то это чудеснейшие, полные жизни, загородные болота с их незабываемыми, ни на что другое не похожими, солнечными торжественными восходами, которые были всякий раз непохожими друг на друга из-за разных небесных божественных тонкостей, которые я уже начал постигать не только глазами, но душою и сердцем, незаметно влюбляясь в эту нелюбимую мною в совсем недавнем прошлом Сибирь; и так я жил.
Письмо пятьдесят первое: ДОМ С ПРИВИДЕНИЕМ.
I. Несмотря на то, что ни в какую чертовщину и потусторонность я не верую, и на неверие то имею наиполнейшее право, ибо всю свою жизнь был дотошным естествоиспытателем-практиком с рабочим полигоном во всю нашу планету, а если точнее, то во всю Вселенную, о чём я частично рассказал в некоих своих научных трудах, и кое о чём намерен рассказать ещё в этих вот «Письмах» — тем не менее у меня остались неразгаданными некоторые из природных тайн, правда, очень немногие, но достойные упоминания именно на этих страницах, тем более что в своих научных трудах, бионических и астрофизических, о них рассказать я не мог из-за незавершённости наблюдений и весьма малого количества экспериментального материала. Одно из них, этих пренепонятнейших таинственных явлений ждало меня в маленькой комнатушке того самого дома, каковой сказанная выше промартель выделила отцу для мастерской и жилья; чтобы не отвлекаться на отопление той комнатки, отец распорядился, чтобы мы и работали и жили в большой комнате, то есть механическом его цеху, ставшем, таким образом, по совместительству и спальней, и кухней, и всем прочим, отчего мы сами вскоре стали совсем грязными, прокопчёнными паяльным дымом и промасленными всякими солидолами, не говоря уже о печи, топившейся углём, в коей производились и закалки разных его изделий и деталей. Нередко в столь же замусоленных постелях скрывалась отлетевшая сюда от токарного станка острая стальная стружка, и каждый из нас, на свой манер выражаясь по сему неприятному поводу, разыскивал и отбрасывал подальше это колющее инородное тело. Металлические опилки, обрезки проволоки, пружинки, даже некрупные винты и гайки были почти постоянным «осадком» на дне обеденной кастрюли, а то и тарелки, и удивительно, что никто из нас не угодил по этому поводу на стол к хирургу. Ко всему этому добавлялись постоянные бешеные скандалы между родителями, и к весне я, несмотря на протесты отца отремонтировал-побелил сказанную маленькую комнатёнку, привёл в порядок и испытал здоровенную печь с плитой и обогревателем, прочистил её дымоходы и тоже побелил. Перетащил сюда свою кровать, приладил столик для школьных и иных занятий, украсил стены с этаким изяществом, засушенными растениями, листья коих собрал ещё в Средней Азии, и ещё повесил пару репродукций картин; окошко, выходящее на юг, весьма чисто вымыл и снабдил занавесками. И, что было, пожалуй, самым трудным, вымыл пол, на коем кто-то наростил с палец многослойной грязи.
II. К вечеру я затопил печь, и, когда в новом собственном этом моём обиталище, каковое было первым в моей жизни, улёгся спать в чистую постель (до этого, как мог, выстирал простыни и наволочку), с наслаждением почувствовал, как всё-таки это хорошо — наконец пожить одному в такой вот превосходнейшей тёплой и тихой тишине, без мерзкой ругани, паяльной копоти и прочей невероятной грязи. Тут однако я явственно услышал, совсем рядом, чьё-то дыхание: в стороне печи мирно спал ещё какой-то, который ровно и глубоко дышал носом. Что за чертовщина? Весьма этим смутившись, я тихонько приподнялся на кровати, нащупал фонарик, и, поточнее прицелившись им в сторону звука, включил. Никого! Продолжая сидеть на койке и светить на печь, я продолжал слышать явственное дыхание некоего странного напарника, невесть откуда тут взявшегося на мою одинокую встревоженную голову. Дыхание спящих родителей сюда никак не долетело бы: дверь в коридор, затем ещё одна в «цех», плотно закрытые, не пропускали сюда даже громкий храп отца, а если бы и пропустили, то этот звук слышался бы от моей койки с востока, но никак не с севера, со стороны печи. Тем временем тембр звука немного этак переменился, как то происходит у спящего нормального человека, чуть-чуть пошевелившегося. В комнате кто-то кроме меня спал — это сейчас уже было совершенно точно. Вне моего обзора оставалось лишь одно место — справа за печью, там было метра два пространства, где я думал вскоре устроить полки для книг. С кровати этот угол не просматривался и фонариком из-за печи не просвечивался; придётся вставать… Преизряднейше оробев, я опустил босые ноги на пол, встал, и, светя впереди себя, медленно пошёл на сближение… Звук дыхания этого, который спал, будто несколько усилился, — значит он там, за печью? Увы, фонарик осветил совершенно пустое запечное пространство, в то время как звук дыхания несколько вроде бы ослаб. Я прислушался — теперь этот дышал не то посредине комнатки, не то на моей кровати; может он спит под таковою? Не без опаски я нагнулся и посветил под койкой — пусто… Что за наваждение? Накинув пальтишко, я вышел в холодный коридор, прислушался: нет, кругом этакая гробовая тишина. Зашёл к себе — сопит, уже несколько на иной лад: вдох носом, выдох, с полсекунды «отдых», снова вдох — нет, совершенно точно, это дыхание нормального, весьма крепко спящего человека.
III. Ни печные вьюшки, ни ветры где на крыше (а было тогда и вовсе безветренно) не в состоянии «поддерживать» битых два часа этот ритмичный, ни на что другое не похожий, кроме как на дыхание спящего человека, звук. И он был вовсе не тихим, едва уловимым, а вполне громким, явственным — разве что не хамский пьяный храп, но нормальное сонное человечье дыхание. Пришлось зажечь керосиновую лампу отцовской конструкции (о них, об этих лампах, после) и заняться исследованиями сих престранных звуков более обстоятельно, в то время как уже был третий час утра. Удалось установить лишь немногие закономерности: звук в точности воспроизводил дыхание спящего человека; тембр этого дыхания (но не частота) слегка менялся через несколько минут — от двух до пятнадцати; если стоять между дверью и печью, но ближе к печи, то звук шёл непонятно откуда; из любого же другого места комнаты он воспринимался идущим точно из названного запечного пункта; звук сей, в целом, был несколько громче, если слушать пригнувшись или лёжа на полу, и несколько слабее, ежели взобраться к потолку. В этих исследованиях прошла вся ночь; разумеется, родителям об этом обнаруженном мною феномене я ничего не сказал, ибо был бы отцом обвинён в мистицизме и пустяковейших интересах. Наутро я выдрал из пола одну доску, и, убедившись в том, что никакого тайного подполья тут нет, лишь узкое пространство меж полом и землею с десяток сантиметров, укрепил доску на прежнее место. Днём странные звуки не ослабевали, но частично заглушались шумом механизмов отцовской мастерской да уличными редкими звуками; получалось, что «некто» спит в моей комнатке круглые сутки… Такое соседство меня не устраивало; в то же время перебираться в отцовскую грязную и душную мастерскую, притом испугавшись «чертовщины», сильно не хотелось.
IV. Тогда я решил проверить — не галлюцинации ли это у меня — посредством школьных товарищей, и то лишь на третий вечер после моего «новоселья». Звал я товарищей тех по невинному поводу именно своего «новоселья», ибо не каждый из них мог похвастаться персональной своею комнатой, каковую я заимел; после осмотра моего апартамента я ненавязчиво просил прислушаться: как мол тут у меня тихо. «Тихо-то тихо, — ответствовал каждый из них, — а кто у тебя там за печкой кемарит и сопит? Приходилось объяснять «причину» — в том смысле, что я и сам таковой причины не ведаю и не сплю уже которую ночь из-за этого непонятного «соседа». Одни из ребят верили и удивлялись, но большинство, зная о моём «изобретательском» происхождении и воспитании, оставались при своём мнении, будто это я специально устроил им розыгрыш, что-то тут такое смастерив и спрятав, дабы их попугать, и так и не поверили, что звуки эти не мною подстроены. Как бы то ни было, превесьма странное дыхание это услышали тут, помимо меня, мои одноклассники-исилькульцы Лёша Севастьянов, Саша Маршалов, Вася Максименко, Вадим Кутенко, Костя Бугаев, Толя Гуськов. Через месяц я, можно сказать, привык к этим звукам и спал в своём «номере», что называется, во всю ивановскую, если ночь та не совпадала с астрономическими наблюдениями, о коих речь поведу позднее. Дыхание это в моей комнатёнке исправно звучало независимо от времени года и суток; кроме как в сказанном месте в доме том ничего странного не слышалось и не виделось, как я его ни обследовал. По рассказам соседей-старожилов, в этом доме вроде бы давным-давно, ещё до революции, был убит по пьяному делу какой-то наподобие молодого купца, а вот в какой из комнат — неизвестно. Тот одряхлевший дом давно снесён, на его месте — другой, частный домишко, уже тоже состарившийся и влезший в землю, слышится ли что сейчас тут ночами — не имею понятия. На всякий случай даю тебе координаты здания: северо-восточный угол перекрёстка исилькульских улиц Революции, № 20 и Коминтерна, № 24; номера домов несколько раз меняли, а при нас это был дом № 69 по улице Революции, и звучало невдалеке от юго-западного его угла.
V. К слову сказать, в том же доме у меня стали особенно часто повторяться некие кошмары, или пароксизмы, или приступы, не знаю как их только назвать; конечно же, они не имели никакой связи с рассказанным только что «дыханием», а происходили во мне самом, то есть, как говорят медики, были эндогенного характера. Заключались они в том, что как раз в момент засыпания, ни с того ни с сего, на меня вдруг внезапно, как взрыв, обрушивался огромной силы многоголосый рёв, сопровождаемым густым потоком неких искр, подобных отлетающим от точильного круга при работе, только в тысячу раз более густых, заполняющих весь мир. Тело вмиг как бы теряло вес, и я не то висел, не то летел в этом вибрирующе-искристом рёве многие секунды, и это было очень страшно; выйти из такого состояния было чрезвычайно трудно, для этого требовалось неимоверное усилие воли, или очень резкое, через силу, движение. Когда наконец удавалось это сделать, рёв внезапно обрывался, искры исчезали, я открывал глаза и приходил в себя с колотящимся от потрясения сердцем. Были периоды, когда я боялся не только процесса засыпания, а и себя самого; дело в том, что если я только начинал даже думать об этом искрящемся оглушительном рёве, как он тут же и сваливался на мою разнесчастную голову. Было это у меня и раньше, до этого «аномального» дома, и после него, даже в лагере, но гораздо реже и не так сильно; прошло же годам так к тридцати-сорока. Иногда, если мгновенным усилием воли или движением конечности мне не удавалось выйти из этого дурацкого мерзкого состояния, и оно продолжалось, то в моём мозгу начинались некие нехорошие, совсем уж устрашающие катаклизмы: будто бы кто-то меня протаскивает сквозь некий искристый электрический обруч, каковой затем расширяется, вытягивается, превращаясь в горизонтальный широкий тоннель, в котором я, в лежачем же положении, несусь ногами вперёд; рёв делается более высокого тона, скорость полёта нарастает, тоннель начинает слегка забирать вверх, и там, вдали, брезжит некое синеватое сияние, к которому направлен тоннель; но мне кажется, что туда долетать ну никак нельзя, ибо там, за сказанным синим пламенем, вовсе уж как-то ужасно или даже совсем смертельно.
VI. Другой вариант затянувшегося во времени подобного пароксизма был совсем иным: рёв, искры, но я не лечу, а лежу на столе, ногами почему-то всегда на восток, хотя помещение, в коем лежу, не имеет ни окон, ни дверей; стены его, очень тёмные и высокие, видятся сквозь упомянутый искристый фон. Это помещение, эта камера очень скупо освещена какой-то лампадкой или коптилкой; я не могу, как ни силюсь, сделать ни единого движения, будто покойник; иной раз удается что-то в себе сдвинуть, но я не просыпаюсь, а медленно подымаюсь вверх, будучи в такой же горизонтальной позе, в сопровождении всё того же ужасного искристого хриплого гудения. Все эти состояния не очень походили на обычные сны и сильно меня тревожили своим неожиданным появлением, устрашающей атрибутикой и невыразимой ужасностью; тайна их возникновения так и оставалась мною неразгаданной.
VII. Третья загадка природы была такой — это когда я начал заниматься, в этом же доме по улице Революции, 69, астрономией, о чём в нужном месте напишу подробней; так вот некоторые из далёких, порядка сотен километров, яркие метеоры, называемые болидами, в мгновения своего полёта издавали то некий вой, то треск, чего не могло происходить по той простой причине, что звук в атмосфере нашей летит со скоростью 330 метров в секунду, и болид, летевший за сотню километров от меня, мог бы быть мною услышанным не ранее чем спустя добрых пять минут. При описании таких увиденных и услышанных мною болидов я, который регулярно отсылал свои наблюдения астрономам, укрыл от них сведения о сказанном аномальном звучании. И плохо сделал, так как много десятилетий спустя прочитал о подобных же, одновременных с полётом метеорного тела, звуках, услышанных и случайными людьми, и профессиональными астрономами; мне пришлось срочно вспоминать свои «звуковые» исилькульские болиды, печатать в газетах и журналах об этом феномене, дабы собрать побольше свидетельств очевидцев. Это была сложнейшая и трудная работа, но чрезвычайно интересная; в результате её я накопил множество обработанных и тщательно проверенных сведений, кои вошли в мой первый капитальный труд такого рода, названный мною «Электрофонные болиды Сибири, Урала и Дальнего Востока», опубликованный благодаря содействию бескорыстной и скромной труженицы астрономической науки Председательницы комиссии по метеоритам и метеорной пыли Сиб. отделения Академии Наук России Галины Михайловны Ивановой в книге «Метеоритные исследования в Сибири», Новосибирск, 1984; в сказанном труде моём подробнейше описаны и во многих случаях изображены 54 таких уникальнейших объекта с аномально синхронными, а иной раз и с «упреждающими» звуками, чего по законам логики не должно и быть, ибо следствие как бы опережало само событие. Эта работа моя послужила началом ещё большего цикла исследований такого рода феноменов, куда, как водится в таких случаях, подключились и видные столичные астрофизики, и в одном из таких капитальных совместных трудов я, который имел наибольший экспериментальный и наблюдательский опыт, но не имел учёной степени, посмел дать собственное теоретическое обоснование феномену, чем поверг одного своего московского маститого коллегу-астронома в превеликое бешеное возмущение, и, поскольку он был не только матёрым конформистом, но и опытным интриганом, то не обошлось без большого скандала, о коих свинствах будет подробно сказано в следующем томе; ну а злосчастный труд ты сможешь найти в книге «Актуальные вопросы метеоритики в Сибири», изд. Сиб. отд. «Наука», 1988, стр. 158–204, авторы В. А. Бронштэн, В. С. Гребенников, Д. Д. Рабунский, и в сём капитальном нашем труде «Каталог электрофонных болидов» (глобальный — 343 феномена) я и дал своё, квантово-механическое, объяснение чуда, в восьми строчках, вызвавших всплеск величайшей «научной» злости. Но я, впрочем, с этими феноменами шибко забежал вперед, а это значит, что на сём письмо следует заканчивать, что тут же и делаю — твой любимый дедушка.
P. S. Постскриптум, написанный через месяц после этого вот письма. Только что я прочёл, несмотря на обычную для меня сверхзанятость, неизвестную мне ранее книгу Роберта Монро «Путешествия вне тела», написанную им в 60-е годы, а переизданную на русском языке новосибирской «Наукой» сейчас, в 1993 году. Так вот точно такие же искристые грохоты, которые я испытал, засыпая, в Исилькуле в сороковые годы, и которые описал чуть выше в этом письме, испытывал и сказанный Монро, но не прерывал их, а исследовал и во времени, и в пространстве. Грохоты эти он назвал вибрациями, которые у него якобы предшествовали покиданию им своей спящей телесной оболочки; всё это он назвал внетелесным опытом, сокращенно ВТО. Он якобы путешествовал, посредством ВТО, по ближним и дальним местам, навещал знакомых и незнакомых, живых и умерших, и для доказательства реальности этих ВТО-путешествий ущипнул некую, далеко живущую, даму за бок, а потом, по её приезду, на месте издалека увидел синяк; кроме путешествий на «тот свет» или через таковой описанным ВТО-манером сказанный автор проторил дорогу ещё и на следующий, «третий» свет; к сожалению, эта, в общем-то увлекательная книга завершается довольно неуклюжими мистическими теоретизированиями и домыслами, что изрядно портит протокольно-точные описания опытов этого удивительного экспериментатора, оказавшегося намного более смелым, чем я, и не отступившим перед Неведомым. Разница же между первоначальными моими и его ощущениями была очень невелика: частота его вибраций — 27 герц и выше, моих — герц 15–17 и выше; ощущение потери веса — такое же, пучки огненных искр — те же; начало дальнейших эволюции — сходное, ну а дальше сравнивать нечего, ибо со страху я прерывал эти невольные опыты. Пару-другую раз, на днях, я пытался ввести себя в «вибрацию»; предощущение появлялось точно то же, как и тогда, но и только; в других же случаях я забывал об опыте и засыпал, тем более что находился под действием лекарств, без коих, как ты знаешь, я заснуть не могу, ибо артериальное давление лезет до угрожающих цифр и сквернейшего состояния. Приходится только пожалеть, что тогда, в молодости, я не продолжил и не развил эти опыты; впрочем, жалеть, может, и не стоит, ибо не исключаю, что от сих экспериментов очень даже можно было свихнуться. А от комментирования сказанной книги я воздержусь, ибо просто на слово я никогда никому не верил, как бы убедительно то не было рассказано и каким бы авторитетным автор не был. Единственно, что могу сказать, что мир был, есть и будет для пытливых людских существ загадочным, и очень даже возможно, что познать все до одной его тайны учёным так никогда не удастся. И это, наверное, очень даже хорошо, ибо, если всё сущее будет познано, это означит конец всех наук, а стало быть конец любому прогрессу, и такому сверхцивилизованному (и, как следствие, сверхобеспеченному) человечеству не останется ничего иного, как предаваться некоторое время низменным скотским утехам вплоть до взаимной резни, а потом и вовсе выродиться и исчезнуть. Поэтому лучше всего будет, если Мироздание станет раскрывать человечеству свои многочисленные тайны изредка и очень даже понемногу, в течение всего периода существования людей на планете. Долгим же будет тот период иль нет — будет зависеть (и во многом уже зависит сейчас) от самих людей, от их культурного и научного багажа, уровня, морали: сумеете ли вы, двуногие, сохранить вашу маленькую хрупкую планетку в пригодном для жизни состоянии, или же погубите её — на погибель не только вашу, но и мириадов других тварей, ни в чём не повинных? Но это тема совсем уж другого разговора, а не здесь, в и так уже не в меру раздувшемся постскриптуме к вышенаписанному моему письму о некоторых малоизученных явлениях, с коими мне когда-то пришлось иметь дело, и о коих я в этой книге, ближе к концу, расскажу ещё немного.
Письмо пятьдесят второе: МАСТЕРСКАЯ.
I. В школе я был отличником по девятый класс включительно, а в десятом малость съехал: хотя и умудрялся выполнять домашние задания на других уроках, незаметно, но надо было сделать разные свои собственные интереснейшие дела, вплоть до научных, и пообщаться с друзьями, и помочь отцу в мастерской, ибо таковая мастерская стала единственным средством наших заработков, необходимых для того, чтобы свести концы с концами в это трудное и тревожное военное время. Враг уже подступал к Волге, позакрывались, или были разрушены, или захвачены, многие заводы, и в таком глубоком тылу, коим являлась Омская область, стало остро не хватать многих нужных предметов быта и хозяйства, а также запасных к ним частей, так что, помимо той, мизерной зарплаты, что получал отец в артели «Победа», коей не хватило бы и на день жизни, ему пришлось зарабатывать всем нам на пропитание; спасибо начальству, что квартира-мастерская эта была бесплатной, принадлежащей артели, равно как и топливо — дрова для растопки печи и уголь, каковой привозили для механической мастерской в достаточном количестве. Поскольку отец управлялся с наладкой и ремонтом артельного оборудования быстро и высококачественно, и у него оставалось премного свободного времени, начальство, видевшее скудость нашего существования, смотрело сквозь пальцы на его слесарные и иные приработки; в заказчиках недостатка не было, ибо об этом мастере на все руки быстро узнали жители Исилькуля и ближних селений. Разумеется, во всех этих отцовских делах я был первым его помощником, и вдобавок к тем ремёслам, что научился у него в Симферополе, я освоил множество слесарных, токарных, жестяных, паяльных и многих других дел, без коих в те тяжкие годы нашей семье было бы просто не прожить. Сказанные работы, разумеется, отнимали немало времени, коего на школьные уроки оставалось теперь куда меньше, и в десятом классе я по успеваемости наконец-то съехал по нескольким предметам, в особенности по алгебре и тригонометрии (в целом я был более восприимчив к естественным и гуманитарным наукам), и ещё по истории, каковую я искренно недолюбливал за её слишком уж политическое освещение событий и за совершеннейшую свою неспособность запоминать века, годы и даты даже самых важных событий, номера бесчисленных Людовиков, Карлов, Александров, Николаев и прочих давних властителей, совсем мне неинтересных в то время, когда мою великую страну во всю её ширь от северных до южных морей, неимоверно быстро захватывал страшный, беспощадный, вооружённый до зубов враг — гитлеровское воинство. Но о школьных делах как-нибудь потом, вернёмся в отцовскую мастерскую. Двигателя, как в Симферополе, у нас, разумеется, тут не было, и наш добрый старый токарный станок, головку коего отец привёз в одном из тяжеленных ящиков, был приводим во вращение ножной педалью через ременной шкив от большого деревянного маховика, к краю которого для весу и инерции отец прочно привязал проволокой полдюжины тяжёлых кирпичей. Переключив скорость вращения патрона с обрабатываемой деталью на самую малую, но раскрутив маховик с приводом до весьма огромной скорости, отец умудрялся обтачивать на этом станочке круглые стальные деталищи диаметром до двухсот миллиметров. От резца вилась пружинистая жёсткая стружка, становясь от трения и жара то жёлтой, то красной, то синей, вверх поднимался дым, и жар этот, дабы от него не размягчался резец, отец смягчал машинным маслом, отчего комната густо наполнялась сизым жирным угаром, сквозь каковой дальние предметы были различимы с трудом. Я, который уже в совершенстве овладел работой на этом станке, тоже точил и сверлил на нём разные нужные вещи.
II. Многие в то время держали коров и имели сепараторы для отделения сливок для последующего маслобойства; эта техника, очень разновеликая и разномастная, тоже часто выходила из строя, и были времена, когда в нашем коридоре выстраивалась целая очередь сепараторов от частников, и миниатюрных, и громадных неуклюжих, в чугунном литом корпусе, на коем было отлито крупными выпуклыми буквами «Diabolo», что в переводе означало дьявол. В соответствии этого названия сущности механизма мы однажды убедились при испытании отремонтированного было отцом такого агрегата: раскрутив, сначала с трудом, его мощную рукоять, и приведя в движение через шестерни с вертикальным «червяком» тяжеленный верхний барабан с множеством жестяных лопастей, меж коих происходит разделение молока на фракции (жирная лёгкая остаётся у центра, тяжёлая же, более водянистая — «обрат» — уходит к периферии барабана, вращающегося с бешеной скоростью), — так вот сильно раскрутившийся, но не закрытый корпусом барабан «Дьявола» почему-то потерял вес, пополз по оси вверх, соскочил со штырей и стал медленно левитировать, то есть подниматься в воздух. Потом наклонился, и начал медленно двигаться в пространстве комнаты наискосок вниз. Коснувшись пола, этот крутящийся Дьявол издал хриплый вой, двинулся по полу, и, поначалу отчаянно буксуя, а затем всё более набирая скорость, помчался этакими расширяющимися спиралями по цеху. Касаясь боками разного оборудования, высекая из него искры и круша его, Дьявол пошёл огромными кругами по комнате, добрался до стен, и, отталкиваясь от них и цепляясь за них же и за всякий инструмент, на них висевший, стал носиться по верхней части цеха наподобие циркового мотоциклиста в шаре или цилиндре, отжимаясь к стенам центробежною своею силой, иначе нам, находившимся посредине комнаты, было бы несдобровать. В страхе мы глядели на это дьявольское летающее тяжёлое чудовище, каковое с воем и треском носилось по периметру стен уже у потолка, и крушило отцовские всякие причиндалы, оконные стекла, штукатурку; коснувшись потолка, барабан, не сбавляя скорости и воя, пошёл по стене вниз, к отцовской кровати, со страшным шипением стал рвать и мотать на себя тряпьё, всё более запутываясь в одеяле, отчего звук делался глуше и ниже, а потом и вовсе затих, ибо сей «летающий объект» всё же затормозился о тряпки и остановился. Убытков он наделал у нас немало, ладно хоть нас самих помиловал; в тех пор отец стал осмотрительнее относиться к подобного рода работам.
III. А руки у него действительно были золотые: лишь механик, читающий эти строки, сможет оценить работу по абсолютно ручному мастеровитому изготовлению отцом четырёхзаходного, с очень пологой резьбою, сепараторного червяка диаметром миллиметров 15–20, с точнейшей подгонкою его под резьбу косой, ведущей его шестерни, и последующей закалкой в печи до твердейшего состояния этой важнейшей детали, испытывающей превеликие нагрузки при сказанных огромнейших скоростях. За ремонт и реконструкцию сепараторов их хозяева рассчитывались с отцом натурою — молоком или маслом, и наше более чем скромное меню, состоящее лишь из вареной картошки без хлеба, коего уже практически не было, стало заметнее вкусней и питательней, отчего я, преизрядно отощавший из-за скудной и нерегулярной еды, начал несколько поправляться. Кроме сепараторов, отец ремонтировал исилькульцам всякую прочую бытовую технику, вставлял донья к прохудившимся кастрюлям и вёдрам, запаивал в них дырки, гнул-клепал отличнейшие железные печные и самоварные трубы, в коих ремеслах и я изрядно поднаторел, так что и сейчас бы, имея соответствующие причиндалы, согнул бы и склепал двойным прямым швом добротную трубу, соединил бы её с другою под прямым или иным углом плотным же клепаным коленом, или же сварганил бы натуральное ведро. И ещё научился я лудить посуду — покрывать её «по-горячему» тонким слоем белейшего как серебро олова.
IV. Отец, помимо основной работы в артели и «сепараторного приработка», наладил механизированное производство дефицитных в то время женских загнутых гребней из плотной берёзовой древесины, весьма добротных, каковые гребни мать продавала на базаре; и ещё освоил выпуск такого ныне совсем забытого сапожного материала, как деревянные, берёзовые же, гвоздики для сапог, называемые шпильками: длиною в полспички, но чуть потолще таковой, а конец срезан наподобие зубильца. Этим острым концом сапожник вставлял шпильку в наколотое шилом отверстие, и вгонял её молотком в подмётку и подошву; острый конец шпильки там, в глубине, расплющивался о железную «лапу», на которую надевался работаемый сапог. Выступы шпилек, вбитых в подмётку весьма часто в два ровных красивых ряда, счищались снаружи рашпилем. Эти гвозди, которые сидели в коже плотнее железных и в случае чего не впивались в ногу, пользовались у мастеров большим спросом, и отец их готовил десятками тысяч, отрезая от брёвен тонкие берёзовые ломти-кругляки, каковые снабжались посредством некоего механического струга, этакими плотными узкими канавками, по которым, с помощью другого устройства, откалывались резаком пластины, складывались в пачки, каковые рубились уже поперёк, по шаблону, и готовые гвозди ссыпались из аппарата в жестяной бункер. Ещё отец регулярно подрабатывал тем, что изобрёл и регулярно делал для какой-то организации специальные ножи для резки картофеля на узкие длинные четырехгранные призмочки, каковые сушили в специальных печах и отправляли в больших количествах бойцам на фронт, где из них получалось довольно сносное варево. Ручная резка клубней была неровной и долгой, отец же сконструировал такое устройство: комплект стальных полос-ножей, врезанных крест-накрест друг в друга так, что получалась решётка с множеством квадратных ячей с острыми кромками, каковая решётка устанавливалась в прессе. На неё сыпались картофелины, которые рычагом продавливались через сказанные ножи, и вниз вылезала как бы лапша квадратного сечения, которая тут же убиралась на сушку в печь. Агрегат этот, работающий круглосуточно, испытывал большие нагрузки, особенно ножи, требующие регулярной замены. Ни единого раза отец не подвёл это столь нужное производство, готовя ножи впрок иногда ночами.
V. Я же в этот период, в свободное от школы время, зарабатывал… зажигалками. Дело в том, что с исчезновением спичек огонь добывался двумя способами: либо кресалом (огнивом), о каковом способе каменного века скажу в должном месте, либо — зажигалкою, «камешек» которой (особый сплав) при трении о него зубчатого колесика давал снопик искр, которыми воспламенялся фитилёк, торчащий из баллончика с бензином. Так вот я делал и сбывал зажигалки из винтовочных патронов, весьма оригинальные и красивые; затем перешел на производство только колесиков для зажигалок, каковые закупали у меня оптом двое каких-то нездешних. Изделия эти мои были вне всякой конкуренции из-за исключительной остроты зубчиков и чрезвычайнейшей их прочности. Делал же я их так: из мягкого обручного железа специальным пробойником высекал на дырчатой матрице диски наподобие монеток, но толще; сверлил в их центре дырочки для осей; помещал заготовку на ось в некую простенькую развилку, зажатую в тиски; острым напильником с косой насечкою с силой накатывал торец заготовки, на каковом крае выдавливались отпечатки зубцов напильника; движений через пятьдесят зубцы эти совпадали друг с другом, делаясь высокими и превесьма острыми. Затем всю свою дневную партию колесиков я укладывал в жестянку, куда помещал также куски рогов, копыт, и немного так называемой жёлтой кровяной соли, или, иначе, кальбруса. Жестянку замазывал глиной, в коей протыкал проволокой малое отверстие, и засовывал её в самый жар печки, топимой каменным углем, чтобы жестянка с содержимым раскалилась добела. Часа через два-три такого прежаркого нагрева я вытаскивал щипцами жестянку и вываливал её содержимое в ведро с водою, из коего с взрывоподобным шипением вырывалось облако горячего пара, заполнявшее всю комнату. На дне ведра лежали готовые колесики, мягкие внутри, но покрытые миллиметровой корочкой необычайно твёрдой высокоуглеродистой стали; сей процесс у металлургов называется цементацией стали. Мастера называли мои супер-колёсики «ядовитыми» за то, что достаточно было повернуть колесико лишь на четверть-оборота или меньше, как оно вырывало из камешка густой сноп жарких искр. Производство сказанных колесиков пополняло наш кошелёк добрых полгода; затем заказчики мои куда-то делись.
VI. Став высококлассным мастером по зажигалкам, я изготовил «штучные» замысловатые зажигалки кой-кому из школьных друзей, а для дома — «семейную», для зажигания не только керосиновых ламп, но и для растопки печи, и латунный овальный её баллон вмещал более стакана бензина. А ещё отец изобрёл этакие керосиновые лампочки без стёкол; дело в том, что эти специальные стёкла разных определённых размеров, дававшие тепловую тягу и придававшие пламени яркость и широкую форму, прекратили в военной стране делать; оставшиеся в домах эти стёкла полопались и побились, а ламповый фитиль без стекла горел очень тускло и невероятно дымил. Отец долго экспериментировал, мастерил, и, наконец, добился изрядного толку: на плоскую трубку с фитилём, сосущим керосин из жестяного вместилища, надевалась ещё одна трубка, скользящая по первой, и несущая на себе два неких широких жестяных же лепестка-обтекателя, наподобие округлостей у буквы «Ф», но не сомкнутых сверху, а с некоим пространством, в каковом как раз находился низ пламени. Это обеспечивало усиленное поддувание уже нагретого воздуха снизу и давало тот же эффект, что и стеклянная труба с расширением, если не больший, и сказанные лампочки светили весьма преярко. Фитиль в трубке двигался обычным простым механизмом — некоей самодельной же зубчаткой на оси с этакой ручечкой, и регулировать пламя любым манером можно было и ею, и подвижкой сказанного ползунка с обтекателями. Вместо фабричных фитилей в эти наши лампы можно было вставить полоску из старого шинельного сукна, с тем же эффектом. Мы выпускали от крохотных лампадок такого рода до весьма мощных светильников о трёх широченных фитилях, дававших свет как сороковаттная электролампа, или как тогда говорили, в сорок свечей. Все эти изделия спаивались нами из консервной лужёной жести, коей «тары» было всегда предостаточно. Сказанные некоптящие световые наши многорожковые агрегаты ещё и преизрядно грели помещение, хотя и керосина ели немало; именно у такого светильника я учил уроки, читал книги и писал свою всякую юношескую, конечно же, не сохранившуюся, писанину.
VII. Нередко к нам в мастерскую попадали чьи-нибудь стенные часы, ходики, будильники; пришлось освоить нам ремонт и этих, в общем-то нехитрых, механизмов. И много всякого другого приходилось нам делать-творить в те труднейшие времена, когда производство разных нужных вещей и вещиц почти полностью прекратилось, и вся промышленность страны работала, притом с величайшим напряжением, на оборону, ибо враг уже взял в кольцо Ленинград, подступил вплотную к Москве и вот-вот грозил уже оказаться по другую сторону матушки-Волги. Как раз в эти самые тяжкие военные времена отец наладил производство иголок, весьма прелюбопытное, которое поэтому потребует отдельного рассказа тоже в одном моих последующих к тебе писем.
Письмо пятьдесят третье: ОБЛАВЫ.
I. О всеобщем патриотизме, весьма высоком и благородном, охватившем всю нашу страну от Арктики до Памира и от Чёрного моря до Тихого океана писано-сказано немало, равно как и о многочисленных добровольцах, старавшихся любым образом попасть на фронт, дабы бить ненавистного врага. Всё это действительно было так и мне добавить к сказанному ими нечего. Райвоенкомат работал без выходных чуть ли не круглосуточно, и Исилькульский район Омской области регулярно и бесперебойно выдавал на запад эшелон за эшелоном мужчин, а потом совсем уж молоденьких парнишек и седовласых дяденек — под плач и причитания жён, матерей и невест, и эти вокзальные сцены были претягостными; а иначе мы ту страшную войну не выиграли бы. Но были и дезертиры, укрывающиеся от призыва, большей частью не по каким-то там политическим соображениям, каковых мыслей в те годы у простолюдья на уме и быть не могло, — а просто из-за трусости, боязни быть убитым, покалеченным или взятым в плен. Эти трусливые, но хитроумные людишки поодиночке или небольшими группами скрывались, большей частью, в глухих лесах и болотах; я не знал ни одного из них; а как они там, в этих лесах и болотах, существовали, могли бы рассказать многочисленные о них анекдоты и частушки, бытовавшие в то время. К сожалению, фольклор такого рода я почему-то не запоминаю; впрочем, один куплетик помню: «Шёл я лесом, видел чудо — дезертир кашу варил: котелок на нос (?) повесил, а из зада (?) дым валил…» Так что дезертирство, как видишь, было тоже «всенародным» явлением, и всенародно же презиралось. Но в лесах месяцами безвылазно не усидишь, и надо и подкупить кое-что, и в кинишко сходить; тут-то их и ждала ловушка в виде так называемых облав. Закончится, бывало, киносеанс в стареньком бревенчатом кинотеатришке, и публика устремляется к выходу: ан тут уже ждут патрульные с красными повязками на рукавах, пропуская беспрепятственно на улицу всех зрителей женского пола, у мужского же — тщательно проверяли документы; те, у кого таковых не оказалось, или в чём-то подозрительные, были конвоируемы в военкомат, где с ними «разбирались». Говорили, что существовал некий план по отлову дезертиров и поставке добровольцев; очень может быть, что оно так и было, потому что весьма уж рьяно усердствовали патрули и военкоматщики, буквально заталкивая в вагоны, идущие прямиком на фронт, отловленных, среди коих были и явные инвалиды, и работники, имеющие бронь (то есть работающие на особо важных производствах или должностях), вся вина коих заключалась лишь в том, что они позабыли положить в карман «документ». На вокзале их пытались отбить рыдающие родственники и сотрудники, принёсшие сюда эти самые «документы», потрясая которыми, они старались прорваться за оцепление, но тщетно: их отгоняли прикладами, а «дезертиров» запихивали в вагон; я видел такое несколько раз.
II. А однажды сам попал в облаву на базаре, куда мне зачем-то потребовалось сбегать буквально на минутку (жил я тогда ещё по Омской улице у дядюшки Димитрия, это рядом с рынком), и я не взял с собою школьного удостоверения, — «Облава!» — вдруг раздался чей-то вопль, за коим последовали пронзительные свисты. Народ, как всегда в этих случаях, заметался: патрули с винтовками уже встали в каждом из пяти входов в ограде, окружающей рынок; другие патрульные стали оттеснять людей от сказанной ограды, щёлкая затворами и действуя прикладами, ибо уже были случаи, когда застигнутые врасплох люди, оказавшиеся тут без бумаг, перемахивали через невысокий забор и были таковы. Несколько военных с красными повязками уже прочёсывали внутренность базара, дабы активизировать выход с него искомых «добровольцев»; ни продающей, ни покупающей сторонам, разумеется, было теперь ни до какой торговли, и разношёрстная базарная толпа в панике струилась, галдела, завивалась в этакие людские водовороты; немедля смолкли обычные для рынков тех времён гармони. Я запаниковал: вон он дом, совсем рядом, и там лежит та проклятая бумажка, служащая пропуском; что делать?! Наконец, патруль оттеснив нашего брата бездокументников к южным воротам рынка, куда уже были пригнаны группы, выведенные из остальных входов, коих входов в базарной ограде было пять. Всего нас набралось десятка два — от пацанов моложе меня, 15-летнего, до хромых стариков в драной одёже. И тех и других старший патрульный, поносно матерясь на них и на своих подчиненных, отогнал, а остальных, коих было, вместе со мною, с дюжину, повели в тот треклятый военкомат: солдаты с винтовками наперевес шли по бокам улицы, спереди и сзади, а мы, как небольшое, но плотное стало баранов, брели, понурив головы, посреди дороги. «Вот они, голубчики, дезертиры проклятые, — слышалось то справа, то слева, — паразиты, ещё и спекулировать да воровать на базарах повадились!» «Правильно, что мать их растак расперечетырежды этак, ловите, ребята, нечего с ними разбираться, ведите их прямо на станцию, в вагон, да и на передовую, в штрафбат, а ещё лучше — пришлепнуть их, гадов, вот тут же!» Дико голосит пожилая женщина, потрясая только что мол полученной похоронкой на сына, и пытается прорваться к нам выместить на ком-либо из нас своё неутешное горе. Плохо дело, думаю, влип; что предпринять? Бежать — всё равно догонят, вон какие они здоровые, и публика поможет им, схватит, да тут же и печёнки отобьёт, как это в подобных случаях уже повелось.
III. Пригнанные в большое мрачное бревенчатое здание военкомата (оно цело и сейчас), мы были заперты в одной из комнат до прихода начальства. Поскольку я был сильно перепуган тем, что, попав в дезертиры, буду завтра же отправлен на фронт в штрафбат, то «сокамерников» своих я не запомнил — разве что седого подслеповатого дядьку с драной сумкой, который, истово крестясь, рыдательным голосом бормотал некие спасительные молитвы. Ну а вызволила меня из этого заведения мать, которой сказала о моей поимке — на базарной облаве — соседка, увидевшая меня в группе «дезертиров», изловленных на базаре в то злополучное утро. Доказывать военкоматскому начальству мою непричастность к дезертирству ей пришлось целый день, дважды бегая домой за подтверждающими документами. С тех пор я, разумеется, не расставался с этим паршивым удостоверением, будь оно четырежды неладно, а затем и с паспортом, каковой получил через год.
Письмо пятьдесят четвёртое: НОЧЬ В ЕМОНТАЕВЕ.
I. Беру на себя смелость нарушить сегодня некий традиционный литературный запрет, или канон, предписывающий добропорядочным писателям умалчивать о многих таинствах отношений двух полов, оставляя их, эти таинства, на поругание всякой похабщине и порнографии, ставшей в последние годы сверхмодным идолищем, почти что религией для низменных слоев общества, мнящих себя однако привилегированным передовым классом, за коим тянутся и неимущие простолюдины. Добропорядочный литератор пишет только ту часть любви, каковую принято считать чистой и возвышенной, а когда доходит до описания физического сближения двух тел, то подробности опускается, заменяемые туманными намёками и многоточиями. Не встречалось мне ни единого описания того, как автор сочинения мужского пола (о женском — разговор особый), впервые встав в этом отношении взрослым, физиологически соединился с дамою или девушкой? Про себя сие писать считается неприличным, хотя оно является абсолютно естественным ходом вещей — родители порою боятся, чтобы о сём не узнали из чтива или картинок их дети; а дети всё равно, как их ни оберегай, узнают это от сверстников в школе, на улице и во многих иных местах, но большей частью в извращённом виде. Так не лучше ли знания по таковому щекотливому предмету давать чадам ещё раньше, но в предобром синологическом и этическом ключе, что я и хотел бы сделать в порядке эксперимента на этих страницах и как естествоиспытатель, и как педагог…
II. Я нарушаю сказанный ханжеский запрет сегодня, 5 августа 1993 года, через 51 год после некоего моего события, с тем, чтобы напомнить эти естественные, свойственные людям, метаморфозы, а тем, кто в этом ещё малосведущ по возрасту, помочь своим скромным опытом. У лиц мужского пола сказанному взрослению предшествуют кратковременные набухания известной продолговатой частицы тела, что внизу живота, томительные и весьма приятные, называемые эрекциями; поначалу, в детстве, они как бы не связаны ни с чем посторонним, а затем происходят особенно при созерцании девичьих и дамских прелестей, полуприкрытых предметами одежды, как я описал то в письме 19-м, которое назвал поэтому «Сокровенное». Подогреваемое из месяца в месяц такого рода картинами, сладостное возбуждение нарастает, и сказанная часть тела юноши, временами утолщаясь и напрягаясь, удлиняется так, что тонкая нежная кожица, называемая крайней плотью, сдвигается несколько назад, обнажив ставшую твёрдой головку и вывернувшись наружу своею ещё более нежной внутренней стороной. И если этим чувствительнейшим своим ободком или колечком та кожица соприкоснётся с одеждой при подобных созерцаниях или мыслях, это может наконец завершиться первой поллюцией — извержением семенной слизи, судорожные выбросы которой сопровождаются наисладчайшим чувством, каковое называется оргазмом.
III. Испытавший такое осознаёт к этому времени, что сие совершается пока что неверно, и что через немногие месяцы или годы сказанная семенная жидкость должна быть, как то предусмотрено природой, вбрызнутой в глубочайшие недра женского организма, а не куда более, вроде своих же одежд, где зря размажется и высохнет; он уже догадывается, что естественный плотский акт, совершённый по обоюдному согласию, должен, наверное, быть куда более приятным, чем вот такое томительное созерцание девичьих прелестей, и скрываемое от других тайное трение одеждою или рукою собственной изнемогавшей, уже сильно выросшей, сказанной части тела, почти до самого семяизвержения или включая таковое, чему могут предшествовать ночные поллюции, когда всё это, включая оргазм, видится во сне, а семенная жидкость извергается наяву. Сны те либо повторяют увиденное к тому времени и испытанное, либо ввергают юношу, видящего сон, в плотский акт, но не очень явственный и натуральный за неимением физического опыта наяву. Всё это — в порядке вещей, ибо растущему организму нужны и тренировки соответствующих узлов, и смена семенной слизи, в коей микроскопические подвижные существа сперматозоиды имеют ограниченный срок жизни и их запас должен во что бы то ни стало заменяться, а если то не случается в жизни, то это действо происходит само по себе ночью, сопровождаемое эротическим сновидением. Юноше бывает чрезвычайно неловко, если то произойдёт при ночлеге его где-нибудь в гостях, когда на чистейшей хозяйской простыне образуется некая небольшая его лужица; лучше об этом прямо сказать хозяйке, каковая, конечно же, всё поймёт и определит постель в рядовую стирку; но это к слову. Должен сказать, что я, который к тем годам благодаря всякого рода отцовским путешествиям по стране повидал со стороны уже немало плотских актов других людей, эти их совокупления воспринимал как нечто крайне неприятное, отвратное, животное, и потому не могущее у меня вызвать даже малого возбуждения; эти чужие соития никогда не виделись мне во сне, а если подходило физиологическое время увидеть подобный чувственный сон, то в таковом мне являлось какое-либо существо женского пола, нередко знакомое, в разного рода заманчивых ситуациях, но не обнаженное и не лёжа (поскольку собственного опыта такого рода у меня ещё не было), хотя ко мне и благосклонное, и я, отчаянно стесняясь во сне, касался её; а когда где-нибудь за платьем по-над чулочком показывалась хоть малая частица её тела, и я, будто едва прикоснувшийся сказанным напрягшимся чувствительнейшим своим местом к этой её частице или даже одежде, тут же испытывал сладострастные эротические судороги, которые заставляли меня проснуться и немедля беспокоиться о том, как же быть дальше с вещественными полноценными следами своей столь неполноценной сновиденческой встречи; такое случалось более или менее регулярно, и так я жил.
IV. Но летом 1942 года, когда мне было 15 лет, жизнь внесла во все эти мои дела своевременные, как то должно и быть, коррективы. Случилось это в далёкой деревушке Емонтаево по пути из Исилькуля в сельцо Кисляки Называевского района нашей Омской области, которая, кстати, простиралась тогда до самого Ледовитого океана; в сей пеший поход, длиною более чем в 60 километров, меня пригласила двоюродная сестра Наталья, дочь дяди Димитрия, которая в сказанных Кисляках уже второй год учительствовала в начальной школе, а за продуктами и прочим (никаких автобусов тогда там не было) ходила, как и большинство сельских, в Исилькуль пешком. «Отчего же не пойти, — подумал я, — столь дальних переходов я не совершал.» Нацепив на шею бинокль и захватив часть увесистого Наташиного груза, я тронулся с ними (она шла с ещё какой-то подружкой) в путь. Миновав совхоз «Лесной», другие поселения, некие «Сорочьи гнёзда», где была первая остановка с ночёвкой, премногие поля, леса и степи, мы вышли к некоему озеру, поверхность коего была покрыта странным налётом, особенно у берега; через пару километров я разглядел в бинокль, что это тысячи птиц. Когда мы подошли ближе, птицы — а это были большей частью утки нескольких видов — стали сниматься с воды и с превеликим шумом носиться по небу, и такого превеликого кипения жизни я ни до этого, ни после этого, никогда не видел и не увижу — тысячи, а может десятки тысяч птиц на воде и в небе; вроде бы не к месту вспоминать о них в этом в данном письме, но захватывающее зрелище торжества Жизни, наполнившей свистящими крыльями весь видимый мир, стало как бы предварением другого, куда менее значительного события, о коем я начал было речь. Миновав село Первотаровку и ещё какие-то редкие селеньица, мы еле дотащились до некоей деревушки под названием Емонтаево; вернее, это я еле дотащился, но не Наталья с подружкой, для коих эта дорога была привычной и оттого неутомительной. Они нашли ночлег в каком-то доме, состоящем из избы, к коей была пристроена ещё одна комната; в ней, вместе с хозяевами, они и разместились, а в первой комнатке оставили меня с их детворою; детвора та улеглась на полати, занимавшие верхнюю часть избы над входом в таковую, мне же предстояло спать на лежанке русской печи — огромного сооружения, заполнявшего по объёму четверть избы слева от входа. Старшая дочь хозяев, а может их родственница, невысокая девчушка в простеньком сероватом платьице, вроде бы одних лет со мною, лица коей я толком не разглядел из-за сумерек и зверской усталости, ловко и сноровисто приготовила мне эту постель из хозяйского тулупа и прочих деревенских причиндалов, нисколько не стесняясь того, что при этой её работе я сидел внизу, а ей приходилось прямо надо мною вытягиваться на цыпочках, и, почему-то, при её сноровистости, весьма подолгу, и недлинное её платьишко нависало прямо надо мною неким лёгким колоколом, отрывая мне, хоть и в полутьме, но весьма явственно подколенные ямки её ног, а над ними — уходящие вверх узкие упругие бёдра; и это, несмотря на усталость, породило у меня некое томное волнение.
V. Малая детвора на полатях уже спала — было очень поздно — девочка же, устроившая мне постель, убежала в комнату, и я, несмотря на виденное сейчас небольшое волнительное зрелище, уставший от двухдневного изнурительного пути, начал уже засыпать; однако вдруг послышались легкие быстрые шаги её босых ног, и вот она, юркнув как мышка наверх, улеглась подле меня на печи. — «Не спишь?» спрашивает шёпотом. — «Да нет, но вот уже засыпаю.» — «Хочешь ко мне?» — «Куда это, к тебе?» — «Да никуда, вот сюда, не понимаешь, что ли?» — и вдруг, прижавшись ко мне вплотную, охватила меня руками и прижалась всем телом. Невероятнейший страх вдруг сковал меня: я ведь ничего этого не умел, только видел это изредка со стороны, и крайне мало о том читал; вдруг не получится? А если она ещё девочка и там окажется некая препятствующая плёнка, о коей я слышал и читал; а если её уже нету, то вход, обрамлённый как где-то на медицинской картинке, некими тугими телесными лепестками, всё равно узок и труден. А если и получится, то всё равно нехорошо — не дай бог кто из взрослых встанет по нужде, или детишки рядом проснутся; и вообще я несовершеннолетен, да и многие другие страхи навалились тогда на меня. Но молоденькая хозяйка была в этих делах прегораздо искушена: обняв меня крепко, перекатила на себя, да так ловко, что я, который оказался, как брёвнышко в козлах, плотно заклиненным между её рук и ног, выкатиться обратно не имел уже быстрой возможности. Поняв, что молодой гость, то есть я, будучи новичком, перепуган, она успокоила меня некоими ласковыми словами, произносимыми в самое ухо шёпотом, а тем временем одной рукой ловко убрала те детали одежд, кои помешали бы делу; потом тою же рукой с силой пригнула мою сопротивляющуюся руку к своей груди, прошептав, чтобы я таковую потрогал, что я и сделал. Я удостоверился и убедился наощупь, что обнажена не только грудь, а почти все её жаркое тело; маленькие же груди её упруги, очень теплы, и в них прощупываются какие-то более тугие жилки и узелки, которые, если их перебирать сквозь тело пальцами, кажутся ещё более горячими, а плотные острые соски так и вовсе обжигают ладонь. Почему-то запахло чем-то волнующим, но не духами, не цветами, а наоборот — скорее морским берегом, морскою травою и мидиями; этот забытый родной запах враз выветрил остатки моих страхов и заставил забыть всё на свете кроме сейчас происходящего или долженствующего произойти. Моя грудь как-то сама упала на эти шарики её грудей, торс же мой оказался глубоко заклиненным между её двух бёдер. Она лежала на свободном месте этого их печного ложа, слева от моего изголовья, так что голова её была запрокинута; закатанная вверх рубашонка закрывала лишь шею, полностью обнажив и грудь, и живот, к каковым я уже невольно приник всем телом.
VI. Тогда она подалась подо мною несколько назад, сильным рывком приподняла живот — и вдруг волна какого-то влажного страстного жара охватила меня всего: это нижние части обоих наших тел — моего, напряжённого, и её, раздавшегося — уже плотно и точно взаимосоединились, что произошло мгновенно безо всяких трудностей. А я-то раньше боялся, что это взаимопроникновение будет поначалу для меня болезненным, ибо непривычная плоть моя, как я знал, если её приоткрыть, почти болезненно реагировала на прикосновение обычной одежды; сейчас колечко кожицы этой, завернувшейся и отодвинутой назад невидимыми мне мягкими и скользкими её лепестками, обрамляющими вход в потаённые жаркие глубины её тела, погрузилось в трепетную эту влагу. То место, куда должна была проникнуть эта моя напрягшаяся часть, не пришлось судорожно искать, неумело тычась, чего я раньше так боялся: всё это у неё там было не таким, как на той сухой медицинской картинке, а скользким, удобным и вовсе не тесным вместилищем, так что пришлось, дабы усугубить ощущение, несколько раз подвигать своим же собственным туловищем, сначала чуть-чуть, а потом более энергично. Сладострастное ощущение горячей, но всё более скользкой влаги нарастало, и пришлось эти движения свои ускорить. Ещё несколько мгновений — и судорожно приятные спазмы-вздрагивания, уже знакомые мне по сновидениям, но куда более горячие и сладострастные, завершили дело. Я замер, и мне, покоящемуся на этом удивительном создании, было сладко и уютно, но через несколько секунд я начал приходить в себя; попытался сползти на своё место, однако ещё минуты две юная незнакомка не давала мне это сделать, а уж потом отпустила. Сердце колотилось у меня бешено: в глазах — а тут на печи была изрядная темнота, ибо занавесочка за нашими ногами была ею предусмотрительно задёрнута — возникли некой трепетные большие кольца, и стали как бы сбегаться друг за другом к центру, радужные; было и стыдно, и сладостно, и ещё не знаю как. Девочка та шепнула мне ещё что-то ласковое и одобрительное, оправила рубашонку, и, пообещав ещё прийти ко мне до утра, тихонечко сползла с нашего печного алькова, первого в моей жизни. Но до сна ли мне было! Я мысленно переживал ещё раз, со всеми подробностями, всю эту сладость, начавшуюся, в сущности, с того, что она, стеля мне постель, специально показывала себя мне, который сидел внизу, и, несмотря на дорожную усталость, с привычным отроческим, но платоническим вожделением глядел на эти её подколенные двойные ямочки, что, оказывается, было ею задумано с полной уверенностью предстоящего телесного сближения (в те времена ещё строгих нравов увидеть нагое женское бедро было превеликой редкостью, особенно в провинции); как она ловко накатила меня на себя; как перекатывались под моими пальцами плотные сокровенные жилочки её тугих маленьких грудишек; как легко и сладостно она внедрила часть моего тела как раз между своими набрякшими, но скользкими и горячими лепестками — глубоко-глубоко в это её огненно-таинственное чрево, и как всё это наше слилось воедино. Но тут же полезли в голову неприятнейшие мысли: значит, со всяким проезжим, встречным-поперечным она, судя по всему, так поступает? Хотя в это их Емонтаево, заброшенное на предальние кулички, редко кто и заедет; но откуда тогда у неё такой сноровистый опыт? И я-то хорош: забыл и про войну и про всё на свете на этой вот печи, на тулупе, за тоненькой ситцевой занавесочкой…
VII. Пока я размышлял подобным образом — а прошло уже часа два или больше, — юная незнакомка снова ночною мышкою скользнула мне под бок на печку. Ни к чему здесь повторяться, упомяну лишь, что в этот раз мне было особенно сладостно погружать себя как можно глубже между её небольших, но мягко-горячих бедер, каковые, как оказалось, для этой цели сами распахиваются под нужным предельным углом, дабы не только вместить меж ними другое человечье тело, но и направить его так, чтобы всё нужное точно и мгновение совпало. Наощупь эти её бёдра были очень мягки, особенно с внутренней их стороны, а странный волнительный морской запах, так успокоивший мои страхи, источался, как оказалось, в момент раскрытия этих бёдер её живой горячей плотью, готовящейся принять плоть другую, то есть мою, сказанным образом, и всё это составляло инстинктивный естественный древний обряд со строго последовательными его фазами. Я понял, что, в общем-то, первый тот «блин» у меня если вышел и не полным, то слишком поспешным во времени, особенно для неё, и с постоянным суетливым моим страхом, в то время как это, оказывается, может продолжаться добрую минуту, если не дольше, но определить даже приблизительно то сладостное время не было никакой возможности. Ещё я узнал, что туловище моё, лежащее сверху на распростёртом горячем её теле, должно, как я то видел у других, очень энергично, часто и ритмично двигаться вверх-вниз, чтобы нужные части наших тел весьма ощутимо скользили друг в друге, и это происходит, оказывается, само собой, так что если и захочешь замереть недвижно на миг, то это всё равно не получится, так как нарастающая страсть требует ещё более быстрых и глубоких движений, каковые надобно ещё более усилить, ибо образующаяся где-то там у неё по ходу работы обильная скользкая смазка несколько сглаживает это сладостное влажное трение, продлевая мою работу. Но это, наверное, значит, что и ей весьма приятно, иначе зачем бы она, крадучись, дважды за ночь забиралась ко мне на печь? Она была невелика ростом, и рот мой в эти мгновения, пока я лежал на ней, приходился над её бровями и лбом; очень хотелось их поцеловать, но я… стеснялся(!) это сделать, да и было бы трудно прильнуть к ней поцелуем, так как оказалось, что во время этого труда дышать приходится не носом, а почему-то ртом, притом гораздо чаще и глубже чем обычно, что создаёт шум, который приходится с трудом сдерживать, дабы не разбудить детишек рядом на полатях. Забыв о том, что альков наш этот невысок, я во время одного из своих этих движений стукнулся затылком о потолок; она засмеялась, и, обвив меня обеими руками, притянула вниз, к себе, отчего мне стало невыразимо сладко. Немного мешала закатанная вверх рубашонка, скрывая от меня шею, наверное тоже горячую и мягкую, но, наверное, так было и надо; ну а в целом сладострастность эта, пронизанная ощущением горячей, скользкой, живой влаги, было совершенно в своём роде замечательной, вплоть до самого конца работы, завершившейся оргазмом с полнейшим выбрызгиванием, как бы выстреливанием семени внутрь маленького упругого её живота, в его глубочайшие, потаённые недра, куда-то в сторону её сердца, ощутимо стучащего подо мной. Потом следовало куда менее восторженное разъединение, когда всё это моё стало дряблым, опавшим, ненужным для дальнейшего пребывания в глубинах другого тела, и теперь одному нужно слезать с другой, а ей — сдвинуть широко расставленные ноги и уходить, — и всё это весьма и весьма престыдновато; зато появилось ощущение некоей выполненной прозаической естественной потребности, как то, собственно, и было на самом деле, но ничего (или почти ничего) общего с той возвышенной любовью, о коей я когда-то писал (Том 1, «Сокровенное»), а может напишу и ещё — эти, сугубо плотские услады, как мне тогда подумалось, не имели.
VIII. Как бы то ни было, мною был сделан этот наипервейший в жизни шаг; в её скользком чреве осталась, в соответствии с законом природы, малая толика моего организма; я почувствовал некое великое облегчение и чувство приятной физической свободы, пришедшей наконец на смену ноющему томлению внизу моего туловища, каковое томление началось, когда она стелила мне постель, а потом невероятно усиливалось. Рекомендовать однако первую близость в таком виде я теперь другим не могу, ибо в то наше давнее время не было никакого СПИДа, венерические заболевания были принадлежностью только больших городов, а не захолустных деревушек подобных тогдашнему Емонтаеву (за нынешнее не ручаюсь). Я, чрезвычайно взволнованный произошедшим, до утра так и не спал, да уж было и утро; поднялись мы рано, только взошло летнее солнышко; я с опаской ждал, что девочка-мышка, подарившая мне себя в эту ночь, лица коей я вчера не разглядел толком, окажется какой-нибудь дурнушкой или замухрышкой; к счастью, мне улыбнулось очень обыкновенное деревенское востроносенькое лицо, в коем ничего особо отталкивающего я не обнаружил, хотя она оказалась вовсе не пятнадцатилетней, а года на три-четыре старше меня; такой вот была моя первая маленькая ночная незнакомка. Бессонная ночь однако совсем меня вымотала, и я нисколько не отдохнул, к превеликому неудовольствию моих патронесс (коим сказал, что «просто» не спалось), уже не радых тому, что меня, такого «дохлого», взяли с собой, из-за чего путь их растянулся во времени, и я вместо помощника-носильщика стал бременем. Впрочем, через леса, поля и болота (местами дорога шла по топким низинам), миновав ещё ряд селений, одно из коих называлось Лебяжка, мы притащились-таки в те самые Кисляки; деревенские высыпали глядеть, что за братец у их учителки, при бинокле, сроду ими не виданном. Я отлеживался-отсыпался полтора суток, побродил по деревне, из коей запомнил лишь церковь, употреблённую под склад, да группы глазеющих на пришельца сельчан. Через неделю мы тронулись в обратный путь, и я был почему-то очень доволен тем, что сказанное Емонтаево мы преодолели быстро и незаметно, поскольку нас подсадил на попутную подводу некий доброжелательный хромоногий мужичок, отчаянно и с невероятными матерками хлещущий кнутом свою вовсе того не заслуживающую, мышастой масти, лошадёнку, резво перетаскивающую телегу через болотные топи, в мокрых колеях которых были накиданы срубленные деревца для опоры о них копыт, ибо о машинах и сносных дорогах не было тогда и речи. Сказанное выше птичье озеро снова встретило меня потрясающим множеством несметных стай пернатых; в конце концов мы вернулись в пункт отправления Исилькуль, и ни одна живая душа не знала тут о той моей емонтаевской ночи, после коей, разумеется, многие детали моих эротических сновидений изменились; изменилось во мне и многое другое.
IX. Может всё же я совсем нехорошо делаю, что пишу такое о себе, притом с разного рода телесно-натуралистическими подробностями, на этих вот страницах — кто знает, когда и кто их будет читать, что за нравы будут в те далёкие неведомые мне поры. Но в дни, когда это пишу, происходит дичайшая вакханалия так называемого «секса», коим заполнены телевизоры, киноэкраны, журналы, газеты, книги и прочее чтиво, в обилии продающееся в подземных переходах, коммерческих киосках и просто пацанами на улицах, и наполненное мерзостью, кощунством и надругательством над естественным и святым предназначением человека продлевать свой род путём сближения двух — всего лишь двух! — людей разного пола, притом в абсолютном уединении, к чему, и только к чему их зовёт, начиная с юности, здоровый, прекрасный, но очень обыкновенный инстинкт, не нуждающийся в гнуснейших извращениях, до коих докатились самые «цивилизованные» из всех созданий Земли — двуногие. Так что пусть будет напечатано и это моё письмо, где я, после всего в нём сказанного, утверждаю, что щедрая Природа наделила всем нужным, в том числе приятным и прекрасным, все свои живые создания, включая человека, сполна. Думаю, что не менее интересными оказались бы записки подобного, как у меня, рода, но сделанные лицом противоположного, женского пола, что было бы взаимополезным во многих отношениях; сужу по себе: будучи рабом натуры как в изобразительных художествах, так и в литературных, а тем более и в научных, могу излагать только виденное и пережитое самим, а не с чьих-то там слов. И ещё мне интересно, изменятся ли эти, телесные и всякие иные ощущения у людей через несколько тысячелетий, или останутся такими; мне лично хотелось бы, чтобы это осталось без изменений, а провести сопоставления помогла бы в какой-то мере эта вот моя книга. Но никакие плотские, даже самые яркие, утехи не должны стать наиглавнейшей всегдашней целью, затмевающей надолго всё остальное, ибо тогда такой донжуанствующий человек, пребывая даже в самом лучшем и благородном звании, не будет ни на йоту выше, скажем, колхозного племенного жеребца.
X. Гармонично живущая Плоть в нашем, человечьем случае, есть ничто иное, как необходимое питание, сок, почва, на коей произрастает и пышно плодоносит ещё более замечательное, бесконечное в своём многообразии и сложности, древо Интеллекта, Познания и Духовного Благородства; мир таков, каков он есть, и менять его, искажать, обеднять, уродовать, даже в малом, в угоду чьим-то или своим собственным плотским и иным мимолётным прихотям, не только бессмысленно и глупо, но и просто грешно и безнравственно. И если оценить всё здесь описанное по большому счёту, то из вышесказанного емонтаевско-кисляковского похода мне больше запала в память не та, вроде бы сверхчудесная, полная новизны, ночь в печном алькове, а зрелище великого множества птиц у озера, что недалеко от Первотаровки, мириадами носившихся надо мною в высоком синем небе, отражаясь в ещё более круто-синем степном привольном озере, берега коего были сплошь усеяны тысячами, десятками тысяч птиц, как то было в тех раздольных краях в 1942 году — году моей молодости, перешедшей именно тогда во взрослость.
Письмо пятьдесят пятое: БАЗАР.
I. Дорогие читатели (ты, внук, извини, что это свое письмо я начинаю с обращения не к тебе) и читательницы, которые упрекнут меня в безнравственности за предыдущее, а может ещё за некоторые иные письма, — так вот должен вам сказать, что эти свои письма внуку я посылаю в более или менее отдалённое будущее, и он прочтёт их, став уже взрослым, или же уже становясь таковым; сейчас же время такое, что эту книгу мою не издать, но не из-за цензурных преград, каковые, слава богу, в предыдущие годы поубавились, а из-за отсутствия денег, ибо сочинения, подобные этому, издают разве что за собственный счет, а у меня, дабы знал читатель, в кармане абсолютная, но не по моей вине, пустота, о всенародных причинах коей надеюсь подробней рассказать в нужном месте. Духовные же и прочие нематериальные ценности нынче не стоят и гроша ломаного; а тешу себя я тем, что это абсурднейшее время пройдёт, и книгоиздательство снова станет почётным и нужным делом, каковым оно было в течение всей моей предыдущей жизни, когда полки магазинов буквально ломились от книг; было там, правда, немало и партийной макулатуры, но ещё больше — хороших, а то и преотличных книг, причём недорогих и общедоступных. Но тут грянула знаменитая горбачёвская перестройка, последняя, шестая моя книга «Тайны мира насекомых» большим чудом «проскочила» в свет в Новосибирском книжном издательстве в 1990 году, даже с цветными иллюстрациями, и продавалась по цене всего 1 рубль — но на том сказанные чудесные книжные времена закончились; впрочем, это так, к слову. Вот эту книгу, что у вас в руках я, как и другие свои книги, читал вслух своим воспитанникам по «Школе Гребенникова», о коей речь далеко впереди, и это были дети от пяти до двенадцати лет, и ещё родители таковых; и все они слушали эти письма с интересом и вниманием; разумеется, самые «пикантные» из писем, вроде предыдущего, я им не показывал, но таких писем совсем немного, ибо жизнь моя была наполнена куда более сильными событиями и переживаниями, к каковым однако следует постепенно вернуться.
II. Итак, шли очень тяжкие военные годы, было горько и весьма больно слушать по радио сводки Информбюро о том, что мол наши войска после упорнейших и кровопролитных боёв оставили город такой-то, и ещё такой-то, и ещё такой-то; страшнейшей вестью для меня была оккупация этими скотами фашистами моего родного Крыма с оставлением дравшегося до последней капли крови Севастополя, что сразу же так точно и сурово изобразил на своей замечательной трагичной картине «Оборона Севастополя» высоко чтимый мною живописец Александр Дейнека; там же, в Чёрном море, при отходе из этого нашего священного российского города погиб мой старший брат Анатолий, о чём я подробно рассказал в письме 26-м «Пасынок. Красные искры.» Здесь, в глубоком сибирском тылу, жизнь стала тоже превесьма тяжёлой, хотя и не для всех, но всё же для подавляющего большинства; об эвакуированных, госпитале, облавах, сберкнижках я уже писал. Продукты же в магазинах продавались только по карточкам, и паёк этот становился от месяца к месяцу всё скуднее и скуднее; столь же быстро исчезли из свободной продажи все самые необходимые хозяйственные и другие наинужнейшие товары, включая одежду, обувь и всё такое прочее; кое-что отпускалось тоже мизерными редкими дозами по так называемым промтоварным карточкам. Единственным местом, где можно было свободно купить кой-какую снедь ну и там разное поношенное барахлишко (именно поношенное, так как новое продавать тут не разрешалось, ибо сие называлось спекуляцией, строжайше запрещённой законом) был базар. Несмотря на частые облавы, на базаре том было всегда людно и как-то даже весело; здесь публика не только продавала-покупала разную разность, но и взаимно общалась, делясь новостями, слухами и даже анекдотами, коих рождалось в то тяжкое время превеликое множество — и бытовых, и сальных, и военных, и про Гитлера с Геббельсом и с прочей их фашиствующей сволочью; про нашего же Сталина даже в самых фантастических анекдотах не было и намека на что-нибудь его плохое, потому что всех тогда бы пересадили и по-расстреляли; на всякий случай люди даже и в мыслях не допускали такого, чтобы нечаянно, скажем, по пьянке, или в больном бреду, не проболтаться; большинство же свято верило в непогрешимость вождя и в то, что только этот якобы величайший и гениальнейший из полководцев сможет спасти державу от могущественного всесокрушающего врага.
III. В воскресные дни даже лютою зимою на базар этот съезжалось премного разного дальнего люда, и торговля разделялась на две зоны — продовольственную и барахолку. Общий барышно-ярыжный гвалт перекрывала чья-нибудь гармошка, к коей тут же подваливала публика, окружая гармониста тесным кольцом; как только нехитрая мелодия переходила в частушечную, кто-нибудь тут же выкрикивал первый озорной куплет, за коим следовал взрыв громкого хохота; после двух-трёх куплетов к гармошке пробивался ещё один певец и выдавал задорным своим голосом что-нибудь ещё более хлёсткое, типа «Солдат с котелком, ты куда шагаешь? — В райком за пайком, разве ты не знаешь?», и хохот толпы был ещё громче, и так до тех пор, пока не замерзали от дикого мороза у музыканта пальцы, и тот должен был их греть, спрятав в рукавицы, которыми сильно прихлопывал одна о другую или по своим бокам. Молодых мужиков тут уже не было видно вовсе, все они воевали на фронте; даже пожилых делалось от месяца к месяцу на нашем базаре заметно меньше: их тоже забирали на фронт. Зато тут, на базаре, начали появляться счастливцы из тех мужиков молодых иль средних лет, каковые там, в кровавой фронтовой мясорубке, отделались оторванной рукой, ногой, а то и обеими ногами. Никаких протезов тогда не делали, и к коленке ремнем прикреплялась грубая самодельная подпора, называемая деревянною ногою; вместо ампутированной руки не делалось ничего, и пустой рукав задрипанной шинелишки у такого заправлялся в карман. Инвалиды без обеих ног передвигались на самодельной платформочке, прикреплённой к низу туловища: в каждой руке такой человек держал по некоей подпорке или колодочки типа штукатурной тёрки, коей опирался о землю; сильным движением рук посылал низ тулова, с площадкою, вперёд, выбрасывая затем вперёд свои сильные руки со сказанными колодками, и так «шагал» по пыли и грязи, если то было лето, униженный в буквальном смысле слова, так как был ростом с метр несмотря на косую сажень в плечах; более мастеровитые приделывали к углам своей сказанной платформочки колёса — то есть старые шарикоподшипники на толстых деревянных осях.
IV. Эти счастливцы (а как ещё их назвать, коли оторвало конечности, а не голову?) были просто, но с оттенком шутливой такой уважительности, именуемы калеками; заметными привилегиями в первые годы войны калеки не пользовались, и нередко можно было тут, на базаре, слышать громкое: «Братья и сестры, подайте калеке несчастному, проливавшему кровь свою за вас, и за детей ваших, и за Родину, и за Сталина, подайте же калеке на пропитание!» — и человеку этому, с медалью на груди и длинными красными и жёлтыми нашивками, обозначающими тяжёлые и лёгкие ранения, кидали медяки, а то и серебро, в драную пилотку или фуражку, валяющуюся на заплёванной базарной земле. Надают так более-менее изрядно, а потом видишь, как тут же, на своём «рабочем месте», этот несчастный, напившись с превеликого горя, валяется в бессознательном гнусном положении, и рядом с ним валяются его пилотка, костыли или тележка, и ещё замусоленный стакан. Но даже таким, зверски покалеченным пропойцам были до смерти рады молодки: всё же мужик, от него может будут не только дети, айв хозяйстве какой-никакой толк, что в ряде случаев и оправдывалось. Сказанную проблему очень хорошо иллюстрировала загадка: «Без рук, без ног — на бабу скок», что когда-то означало коромысло, но теперь, в духе времени, неожиданное: «Инвалид Отечественной войны!», что порождало веселейшее ярыжное ржание базарной толпы, включая и фронтовых калек, и молодок, торговавших своим жалким барахлишком, и нас, пацанов.
V. У базарных калек вскоре образовалось некое фронтовое братство, проявляющееся, в частности, в том, что если кто-либо из них, обиженный чьим-то к нему отношением, или словом, или оскорбительно-малым подаянием, или даже собственным настроением, бросал клич: «Братцы, калеку обидели!», то тут же раздавался оглушительный свист его собратьев, сказанный призыв его перефразировался и усугублялся более крепким и кратким «Калек бьют!» «Фронтовиков, гады, добивают!» и в прочем таком роде; к этому месту, мелькая деревянными ногами, потрясая костылями и палками, взмахивая ручными колодками, устремлялось, раздвигая толпу, сие необыкновенное воинство. За неимением виновного (как правило, такого не обнаруживалось) тут происходил бурный митинг искалеченных войною фронтовиков. Странным было то, что вместо проклятий Гитлеру обвинялись во всех несчастьях и увечьях некие отечественные трусы, оставшиеся вот тут в тылу якобы неправедными путями, выхлопотав себе бронь, или инвалидную группу при целых руках-ногах, в то время как им, этим «проклятым тыловым крысам», надлежит быть в окопах под бомбёжкой, да такой, чтобы их, паразитов несчастных, разнесло в клочья — за них, кои хуже дезертиров, проливалась там кровь солдатская, хрипели проклятья, задирались гимнастёрки, обнажая страшные, недавно заросшие рубцы ран, обнажались багрово-синие культи ног; иные калеки, бия себя в грудь кулаками, многоэтажно матерясь, рыдали, и слёзы проделывали светлые извилины на пропитавшейся базарной пылью тёмных небритых лицах, и они, всхлипывая, тоже проклинали тыловиков как единственных виновников всех военных бед вообще и их телесных увечий в частности. Постепенно страсти улегались, матерщина стихала, и калеки рассредоточивались по своим «рабочим точкам» на этом рынке. К концу войны количество фронтовых увечных побирушек и ярыжников на базарах страны резко убавилось: им назначили пенсии-пособия, пайки поприличней; милиции тоже было дано указание таковое позорище на людных местах не допускать, не разрешая побирушничать инвалидам войны, в особенности тем, кто тут же, на базаре, скотски пропивал и подаяние, и пенсию.
VI. К тому времени на рынках начало появляться, кроме нашего, советского, и трофейное, немецкое, барахлишко: фронтовики присылали домой посылки с разного рода трофейным добром, каковое им доставалось в тех городах, которые занимали наши войска уже по другую сторону границы. Большей частью это была одежда, бельишко, посуда и прочее домашнее добро, каковое удавалось захватить в уцелевших квартирах на уже другой, чужой земле. Эти немецкие и прочие вещицы были какими-то ненашенскими, диковинными, собирали на базарах толпы любопытных, а мастеровитые домохозяйки ловко переделывали дамские исподние кружевные сорочки на «выходные» наряды своим дочерям или себе самим. Содержимое посылок при отправке, разумеется, проверялось, но смекалистые вояки ловко обводили эту цензуру вокруг пальца, и домой ехали иногда драгоценнейшие вещи, замаскированные под какую-нибудь рядовую дешёвку. Сие иногда приводило к забавным недоразумениям и историям: так, одна соседка купила на базаре кусок трофейного хозяйственного мыла, долго им пользовалась, а потом нащупала в обмылке что-то твёрдое; оказалось — это ничто иное как приличных размеров… золотые часы. Впрочем, чаще случалось наоборот: купивший какой-нибудь продукт обнаруживал в упаковке лишь тонкий слой его под крышкой, а всё остальное пространство заполняла какая-нибудь совершеннейшая дрянь; даже камешки для зажигалок ловкачи подделывали, нарубая нужных размеров алюминиевые проволочки, из коих кусочков лишь один был настоящим, который продавец ловко подсовывал первым, пробным, покупателю всей партии. Вместо чая или табака в пачках уже дома обнаруживали опилки, вместо отреза на костюм, тщательно проверенного на базаре, в свёртке обнаруживалась «кукла» — дрянное тряпьё такого же веса и формы.
VII. Я тоже попал в базарные жулики, и вот как это получилось. Некий часовой мастер Саша, чья мастерская была на базаре, а сам он был эвакуированным из Ленинграда (до сих пор не пойму, почему он, молодой и здоровый, жрущий спиртное почём зря, не был призван), прознав про мои художественные способности, стал мне отдавать в реставрацию циферблаты, потёртые или потемневшие; придя в восторг от моей тончайшей добросовестной работы, он просил сделать на циферблатах ручных и карманных часов, хотя механизм их был весьма дерьмовым, марки-обозначения самых лучших в Европе фирм, известных советским людям, а именно «Павел Буре» или «Мозер»; подобное мошенство было мне неприятно, но Саша неплохо за него платил, и я продолжал эту странную графику; если требовался современный циферблат, то цифру 12 я выводил ярко-красной краской, что считалось высшим шиком и намного удорожало изделие. У Саши я быстро научился, поначалу вприглядку, ремонтно-часовому делу, а потом нередко и сам чинил часы, кроме самых маленьких ручных, требовавших особого инструмента. Ниже всех ценились трофейные часы, называемые «распоповскими», что означало искажённое название фирмы «Роскопф», — потому что главные их платы (пластины механизма) были не отдельными, а цельно-штампованными («штамповка»), и вместо привычного и надёжного маятниково-анкерного подвижного узла имели более простой примитивный механизм, называемый «цилиндр» — часовщики знают, что это такое. Саша нередко поручал продать мне на базаре часы, собранные им из некоих безнадёжно испорченных, что оставляли ему насовсем клиенты, и я их продавал за назначенную им цену. Затем, обнаглев, он стал вставлять в них такие негодные детали, как шестерёнки с выломанными зубьями, установив их так, чтобы у меня оставался определенный запас времени для безопасной их продажи, осуществляемой мною в другом конце базара. Так я успешно сбыл несколько его дрянных изломанных часишек, а вот с ещё одними, карманными, не повезло: они остановились в руках покупателя на полчаса раньше сказанного Сашкой времени. Покупатель, правда, ещё не отсчитал мне деньги, но зато вскрыл заднюю крышку часов, где сквозь спицы колёс отчётливо виднелись зловещие щербины вместо зубьев. Проклятье! Значит, этот мерзкий негодяй и проходимец Сашка, обнаглев, собрал их, эти часы, из какого-то уж совершеннейшего лома, а время их остановки указал мне неверное. Я тут же был схвачен матерящимися мужиками, и никакие мои оправдания, что я де купил часы на станции у солдата, не помогли; кто-то из них предложил оттащить меня со злополучными часами не сразу в милицию, а для профессиональной технической консультации сначала к базарному часовому мастеру то есть к Сашке, отчего я пришёл в неописуемый ужас, так как при сём разбирательстве пришлось бы мне говорить правду, и тогда и Сашкину мастерскую разнесли бы в щепки, и нам бы ребра посчитали; разумеется, особенно я переживал за себя. Когда вся эта компания, беленея, вломилась к нему в дверь, крепко держа меня, этот знаменитый мастер вытаращил глаза и побледнел столь заметно, что мои покупатели, удивившись таковому его преображению, ослабили свои объятья, из коих я выскользнул, прыгнул назад к дверям и убежал, благо базар был полон народу, среди которого я тотчас скрылся, и через несколько минут был дома; на том и закончилось моё столь оригинальное с Сашкою-мастером сотрудничество.
VIII. На этом же базаре продавалась всякая разная снедь, от голубовато-серых оладьев из мороженой картошки, мерзейших, коими, однако, можно было весьма недорого утолить голод, до американских ярких жестянок со свиною тушёнкой, чрезвычайно, кстати, вкусной, но зверски дорогой, и даже такого деликатеса, как консервированных, тоже американского производства, ананасов — дорогой, но дрянноватой кислятины, наподобие подслащенной квашеной капусты: это когда наша страна попёрла немцев вон, и американцы с англичанами, открыв второй фронт на западе, поставляли в нашу страну военную технику, продукты, обмундирование, благодаря чему я обзавёлся на этом же базаре добротнейшей английской шинелишкой из зелёно-оливкового сукна, и армейскими американскими ботинками на толстенной кожаной подошве; эти ботинки, коричневого цвета, исправно служили мне до самой до тюрьмы, где их отобрали блатные; об этих страшных для меня временах речь далеко впереди. Возвращаясь же на исилькульский базар военных времён, не могу не вспомнить ещё одного надувательства в полном смысле этого слова — мороженого молока. Вообще мороженое молоко было очень ходким и удобным товаром, не требовавшем посуды — его привозили сюда в мешках. Хозяева замораживали молоко в мисках, выставленных во двор; к утру оно становилось твёрдым, с жёлтою горкой застывших сливок, отстоявшихся и выдавленных к концу замерзания в верхний центр диска этакою горкой, ибо молоко при замерзании расширяется. Эти молочные круги были двух калибров — литровые и полулитровые, что хорошо определялось бывалыми покупателями на-глазок. Молоко при этом, конечно, изменяло вкус не в лучшую сторону, но очень хорошо шло для разных блюд, требующих молочной добавки. Каково же было наше с отцом удивление, когда из двух литровых кругов, купленных на рынке, мы натопили молока всего лишь… литр с небольшим. Этому чуду стали дивиться и некоторые наши знакомые; секрет такового удивительнейшего чуда я открыл лишь частично, разрубив пополам один такой литровый круг: всю внутренность его занимала объемистая воздушная полость, совершенно невидимая снаружи; такие жульнические круги сверху для близиру венчала горка замёрзших сливок. Каким образом изготовители сего продукта надували в молоко воздух в процессе его замерзания — не знаю и до сих пор. А вообще круги мороженого молока продавцы привозили на базар мешками, и сей продукт был тогда весьма преобычным.
IX. Чтобы на рынке кого-то в те годы обокрали — такого не припомню, зато мошенникам и жуликам разного рода было тут величайшее приволье. Например, однажды на базаре появился наш с отцом конкурент по части запаивания дыр в вёдрах и прочей посуде — инвалид, громко горланящий на весь базар о новейшем удивительном американском сплаве, которым он тут же, при всех, запаивал любые дырки. В руке его был стержень из светлого металла, конец коего горел, и растопленный металл, капая в нужное место, тут же растекался и застывал, крепко соединившись с посудиной и заплаткой. Я был весьма смущён всем этим, ибо странный сплав отлично прилипал даже к неочищенным ржавым краям дырки, чего не могло быть; сбегав домой за какой-то дырявой посудиной, я таковую тут же принёс, и мастер-инвалид, с громкими прибаутками и ненужными для дела жестами заделал мою дырку за деньги. Подвергнув дома сказанный припой исследованию, я весьма быстро установил, что это всего-навсего смесь серы с алюминиевым порошком, о чём я на следующий день громко объявил толпе, окружившей со своими прохудившимися посудинами этого умельца-мошенника, и получился оттого большой шум с громыханием кастрюль и корыт, со всякой ему поносной руганью и даже побитием его сказанными посудинами, а мне — с похвалами: ведь сера расплавится тут же даже на слабеньком огне. Сему умельцу-ярыжнику пришлось отсюда, то есть из Исилькуля, срочно сматываться, и больше его тут не видели. Зато постоянным украшением базара был местный дурачок-побирушка по прозвищу Ваня-Аленький-Цветочек, нацеплявший на свои лохмотья разные украшения типа цветных бумажек и всяких жестянок, изображавших ордена и медали. У него была как бы жена, Мотя, тоже базарная дурочка, побирушка; добросердечные хозяйки угощали их кто оладьей из мёрзлой картошки, а кто и чем покрепче (спиртное, в смысле самогон, продавалось тут, на базаре, весьма скрытным и тайным образом, зато в больших количествах), так что Ваня запевал свои дурацкие песни и потом валялся в беспамятстве где-нибудь под прилавками.
Письмо пятьдесят шестое: ИГОЛКИ.
I. Мой дражайший внук, надеюсь, ты извинил меня за то, что в последних моих к тебе посланиях изображены не столь окружавшие меня тогда события и люди, как то замышлялось вначале, а свои собственные чувства, душевные и физические; а посему давай лучше вернёмся в тот самый «Дом с привидениями», который рассказан в письме 51-м, на углу исилькульских улиц Революции и Коминтерна, ибо в нём, в этом доме, произошёл ряд более важных, чем «привидения», событий: отец наладил почти промышленный выпуск обычных, но очень нужных людям, иголок, и это дело кормило нас долгое время; здесь же нас застал конец войны; здесь же умерла моя мама; здесь же я окончил десятилетку (а больше мне учиться не довелось), отсюда началась моя официальная трудовая карьера; здесь я увлекся астрономией и в короткое время устроил хоть убогую, но весьма плодотворную астрономическую обсерваторию и вошёл в настоящую высокую Науку, оставив в ней свой след в виде самых своих первейших научных трудов, опубликованных в специальных высокоучёных изданиях. Жизнь стремительно развёртывала передо мной свои тайны и загадки, новые пути-дороги, новые мысли и чувства, новое видение Мира; но лучше уж обо всём по порядку. Цеха заводов, выпускавшие иглы для шитья — эту нехитрую вроде продукцию — были разрушены, либо переключились на снаряды и пули, либо были оккупированы врагом, а одежка у людей в это труднейшее военное время изнашивалась, дырявилась и рвалась, требуя починки, в коей главным инструментом была обычная ручная игла, каковую заменить было решительно нечем. Блестящий технический ум отца быстро привёл его к мысли освоить это производство в нашей мастерской; после серии некоих разных экспериментов им была устроена целая поточная линия, состоящая из многих самодельных устройств и аппаратов, пройдя через систему которых, немудрящее сырьё превращалось в тысячи великолепных блестящих иголок.
II. Читатель, не имеющий интереса к механике и рукодельной технике, может опустить нижеприведённое описание нашего «иглоцеха» и прочесть лишь конец данного письма; тебе же, внук, как интересующемуся и живностью, и техникой, и любителю помастерить, опишу это дело подробней. Сырьём для иголок служил старый стальной трос с «нитками» соответствующей иголкам толщины; куски такого троса валялись кое-где во множестве — он применялся и на железной дороге, и для буксировки автомашин, и для много иного. Его мы расплетали вручную, откусывали мощными кусачками полуметровые отрезки, и затем их выпрямляли, но не молотком на наковальне, что было бы долгим и травмировало бы заготовку, а на… токарном станке. В его патрон зажимался конец проволоки, которая охватывалась у патрона широкими деревянными щипцами, одна губка коих щипцов была вогнутой, а другая выпуклой; сказанные губки были обиты мягкой жестью. Станок приводился во вращение; если сжать щипцы и медленно вести их рукою вдоль хлещущей во все стороны кривой стальной плети заготовки, то последняя становилась ровнёхонькой как натянутая струна, что, в сущности, и требовалось. Когда таким манером нарабатывалось нужное количество выпрямленных плетей, они нарубались на отрезки, равные по длине двум иголкам. Взяв пучок таких отрезков — штук десять — и сравняв в руке их концы, их подносили к быстро вращающемуся грубому точильному кругу и нужным образом плавно заостряли, что, при навыке, делалось весьма быстро. Эта работа мне ещё очень нравилась потому, что из-под пачки обрабатываемых заготовок вылетал густой широкий сноп ярких огненных искр, и каждая искорка в конце своего полёта вспыхивала многолучевым взрывчиком, что являло собой превесьма красивое, как бы микрокосмическое зрелище, действовавшее на меня всегда завораживающе. Рядом стояла посудина с водой, в которую макался пучок заготовок по мере их нагревания от трения, чтобы не обжечь пальцы. Когда одна сторона пучка проволок была должным образом заострена, она шлифовалась на другом колесе точила, обклеенном мелкой истёртой шкуркой; таким же образом обрабатывалась и другая сторона пучка заготовок. Затем они перекусывались пополам; тупые концы, в коих предстояло проделать ушки, «отпускались» в тонком иглоподобном пламени февки — устройства из керосиновой фитильной горелки и тонкой трубки, направленной в пламя; в это сопло с помощью резинового шланга, взятого в рот, вдувался воздух, и температура февочного пламенного острячка была много более высокой, чем просто керосиновый огонь. Перед этим голубоватым тонко гудящим язычком медленно проводилась вся партия иголок, сложенная так, что февка нагревала только самые «ушные» концы заготовок, отчего они делались тёмно-синими и относительно мягкими для дальнейших процедур, следующая из коих заключалась в раздавливании этого конца заготовки на специальном точном прессике — получалась как бы маленькая плоская лопаточка.
III. Затем заготовка клалась в гнездо особого, весьма сложного и точного устройства, главными деталями коего были пресс-штемпель, называемый пуансоном — стальной продолговатый в сечении стерженёк, туго входивший в дырочку стальной же матрицы. При нажиме рычага пуансон прорубал точно в центре плоского конца иголки продолговатую дырочку; малый остаток металла вываливался вниз. Но это была ещё не иголка: требовалось сузить на точильным круге ушную широкую «лепёшку», и ещё маленькой быстро вращающейся фрезой убрать острие заусенцы, образовавшиеся с одной стороны при протыкании пуансоном отверстия. Иголка, в общем, готова, но она ещё корява-шершава, требует полировки. Вначале мы производили таковую на ещё одном шлифовальном круге, оклеенном тончайшей, совсем вытертой, стеклянной шкуркой, но это было долгим делом, затруднённым тем, что уже коротенькую иголку надо было всё время удерживать в пальцах, даже горячую от трения. Это побудило меня к весьма оригинальной идее, тут же воплощённой отцом: партия готовых игл в несколько тысяч штук высыпалась в некий фанерный кузов, постоянно и безостановочно переворачивающийся; через несколько часов взаимотрение иголок, как морских галек в прибой, приводило к тому, что все они становились гладенькими и блестящими.
IV. Ты спросишь, чем, в отсутствие электричества, столь подолгу мы вращали сказанный кузов с иголками; отвечу — ветром. Да, да, ветром: на крыше нашей хибары был установлен ветряк моей конструкции, представлявший собою большой лист жести, изогнутый, если бы смотреть на него с ребра сверху, в виде латинской буквы «S»; к середине этого «S» был припаян предлинный вертикальный стержень из толстой проволоки, вращавшийся в небольших таких подшипничках, укреплённых на крыше и потолке, каковой стержень проходил через чердак в мастерскую, где посредством небольшого шкива эта ось передавала своё уже замедленное вращение кузову с иголками. Редко когда он был неподвижен, ибо в степной поселке Исилькуле ветры были явлением почти постоянным, да и сейчас климат там в общем прежний, разве что зимы стали не столь холодными от общего потепления на нашей планете; оказалось, что ветродвигатель такого рода называется виндротором. Готовые иголки продавала на базаре мать; их брали весьма охотно, но общий доход даже в базарные дни был от сих продаж невелик. Однако вскоре появились два неких закупщика-оптовика, то есть барыги, которым отец, разумеется втайне от фининспекторов регулярно сбывал большие партии наших иголок, каковые они увозили куда-то совсем далеко, и, судя по всему, нажились на этом преизрядно.
V. Поскольку вся эта работа, весьма выгодная в военное тяжкое время, требовала большого нашего с отцом труда, то часов для выполнения домашних школьных заданий у меня вовсе не оставалось; кой-какие из них я готовил в школе на других уроках, но случалось и так, что из-за большого и срочного иголочного заказа приходилось вообще пропускать школьные занятия на день-два; понятное дело, что по успеваемости я, всегдашний круглый отличник, съехал вниз, что было крайне нежелательно, ибо это был выпускной десятый класс, но и жить надо было как-то тоже; у многих моих одноклассников, что из местных жителей, были коровы-кормилицы, а нам сводить концы с концами приходилось сказанным механическим трудом. В общем, из отличников я сделался обычным учеником с «твёрдыми» тройками по алгебре, тригонометрии, истории и Конституции СССР. А тут ещё немало времени и сил у меня стали отнимать занятия астрономией, о чём я тебе уже кратко писал, а более подробно надеюсь рассказать в будущих письмах. Иголочное же производство не только выручило нас тогда материально — оно добавило мне изрядную порцию любви к упоённому нужному ручному труду, каковой любви, в конечном счёте, я очень и тебе желаю. До сих пор вспоминается: меж пальцами моими — пучок заготовок, я их прижимаю к гудящему точилу, и от него летит густой широкий сноп искр; я кручу пальцами эти проволоки, концы их плавно истончаются, переходя в эту чудесную искристую струю, а я, под гудение точила, насвистываю в тональности этого гудения некую льющуюся из меня импровизированную мелодию, в которую сами собой вплетаются звуки моей далекой крымской родины — восточные переливы татарской зурны, цыганские щемящие душу напевы, еврейские плачи-стенания, нянины колыбельные, которые она привезла в мой Симферополь из своей полурусской-полуукраинской крымской деревушки по названием Мазанка, под каковые колыбельные я, будучи ещё крошкой, сладко засыпал у неё на руках.
К ЧИТАТЕЛЮ.
В первом своём введении, названном тоже «К читателю» (а ими, этими введеньицами-вводками, придётся «разбить» текст сего тома местах этак в четырёх), я, кратко представившись читателю, посоветовал разыскать первый том моих этих «Писем», с изображением симферопольского моего детства, причуд моих оригинальнейших родителей и разных других весьма давних дел, людей и событий, могущих быть, по моему замыслу, интересными более или менее для всех. Но мне с этой своей автобиографией не повезло: в издательствах её не приняли, но не из-за содержания, а по причине катастрофического вздорожания бумаги, типографских работ и всего прочего книжного (господи, я пишу-то сейчас на обороте своих каких-то старых трудов — мне уже не по карману несколько пачек простецкой писчей бумаги), и очень может статься, что в обозримом будущем первый тот мой том не увидит свет.[3] В этом разе рекомендую читателю найти моего сказанного внука, Андрея Олеговича Петрушкова, родившегося 20 ноября 1985 года в Краснообске Новосибирской области, каковой Андрей есть старший сын моей дочери Ольги Викторовны Старцевой, урождённой Гребенниковой, — так вот у вышеназванного Андрея я оставляю экземпляры рукописи и той и этой книг, каковые можно у него, или у его потомков, перекопировать. По экземпляру рукописи я надеюсь также оставить на вечное хранение районной Исилькульской библиотеке Омской области и тамошнему краеведческому музею. Экземпляр я оставлю и своему сыну Сергею, родившемуся в 1954 году в городе Горьком — нынешнем Нижнем Новгороде; Сергей проработал до моей кончины в возглавляемой мною научно-творческой группе «Биорезерв» Института земледелия в научном агрогородке под Новосибирском, каковой посёлок, весьма зелёный, был назван зачем-то Краснообском, где мы жили — то есть я, жена Тамара Пименовна, Сергей и Андрюша, вот и весь состав нашей сегодняшней здесь семьи; на всякий случай номер дома — 20, квартиры — 98 (улиц здесь нет). Что-то, после перепечатывания книги на машинке, постараюсь оставить и тут, под Новосибирском, а если удастся, то ещё и в Симферопольском музее. Как бы то ни было, шибко сожалею, что не удалось наскрести деньжонок на издание хотя бы сотни этих книжек, пусть на наисквернейшей бумаге — тогда б превесьма возросла вероятность того, что сотню-другую лет спустя какой-нибудь книголюб, или историк, натолкнулся бы на мой такой экземплярчик и издал бы его в виде нормальной книги достаточным тиражом; увы, это пока только мои мечты! Ну а чтобы у издателя в том, далеком будущем, да и у тебя, мой нынешний немногочисленный читатель, не возникло никаких политических во мне сомнений, потому как времена и правители меняются, порой непредсказуемейшим образом, и возникнет вдруг вопрос, а цензурен ли такой-то автор в политическом смысле, скажу просто: я не только беспартиен, но и вообще аполитичен, поскольку презираю любое насилие, диктат и идеологизацию; о своём же обожествлении Труда, Жизни, Интеллекта, Природы я уже писал, и ещё вот раз тут подтверждаю.
Посажен же в исправительно-трудовые сталинские лагеря сроком на 20 лет с последующим поражением в правах на 5 лет я был вовсе не по 58-й политической статье как «враг народа», а по Указу Президиума Верховного Совета СССР от 4 июня 1947 года за то, что в наиголоднющее время, на Урале, вручную подделывал эти самые разнесчастные хлебные талончики, и ничего больше, в чём даю досточтимому читателю этой моей книги наичестнейшее своё слово, мечтая написать обо всём том, тоже наиподробнейше, но с рисунками, в ещё одной книге, ежели хватит на таковую времени, сил и, увы, бумаги; судимость же та снята с меня полностью в знаменитую хрущевскую оттепель в счастливейшем для нашего брата 1953 году. Ну а сейчас вернёмся опять в мою юность военных далёких времён — в Исилькульскую среднюю школу Омской области, в старших классах которой я тогда учился.
Письмо пятьдесят седьмое: ХЕНДЕ ХОХ.
I. В довоенные годы в средних школах СССР из иностранных языков изучался, в основном, немецкий — не иначе как кто-то из власть предержащих тайно планировал, что все мы будем под германско-фашистским игом, и, чтобы рабы были покорны и понятливы, они должны были знать язык хозяев, успешно установивших «Новый Мировой Порядок» на уже изрядной части земного шара. В очень немногих школах учили французский, а английский — разве что где-то в столицах; с начала войны, разумеется, даже и в этих школах был введён только немецкий язык. Особое внимание уделялось изучению и запоминанию разных военных немецких словечек, необходимых при взятии врага в плен, каковой разговор начинался с окриков «Hende hoch! Waffen hinlegen!», что означало «Руки вверх! Бросай оружие!» и так далее; даже выучили наизусть сколько-то вариантов краткого допроса пленного немца, каковые слова я, конечно же, полностью забыл. Я успешно читал-писал по-немецки и даже малость болтал, и не просто, а с некоим «берлинским» акцентом, как утверждала наша школьная немка — преподавательница этого языка. Мы с другом Костей Бугаевым порой уславливались так: при взаимообщениях не произносить ни слова по-русски (даже делая домашние задания по алгебре и физике), а изъясняться только на немецком, пусть даже со словарём; но лезть в словарь большей частью было некогда, да и не всегда таковой оказывался под рукою, а потому наши диалоги порой напоминали большей частью разговор не дураковатых косноязычных немцев, а двух глухонемых, изъясняющихся жестами, перемежаемыми немецкими междометиями типа «Donner Wetter» (ругательство) и тому подобных. К десятому классу мы с Костей не только почти свободно «калякали» по-немецки, читали Гёте и Шиллера, но и умудрялись писать на таковом языке некие подобия рифмованных стихов, вернее, шутейных пародий на таковые, ибо без русских туда вставок было ну никак не обойтись. Учебники немецкого тех лет были наполовину напечатаны готическим шрифтом, свободно читать на коем мы были тоже обязаны, что с успехом и делали. Мало того, наша немка — не знаю, было ли то по программе, или же это была её личная инициатива — обучила нас и рукописному готическому, каковой сейчас наверное забыт даже в самой Германии; начертания букв в нём были совсем непохожими на латинские и даже на печатные готические, тем не менее мы свободно читали-писали этим шрифтом; сейчас я его, конечно, полностью забыл, помню лишь написание своего имени и фамилии: в обычном варианте это Wiktor Grebennikow, в готическом же —
(если я только ничего не подзабыл-поднапутал). Забегая вперёд, скажу, что мой «великолепный берлинский диалект» вскоре же начисто выветрился из головы и был прочно и абсолютно забыт, ибо после школы немецкий в жизни моей больше нигде никогда не потребовался, и сказать на этом языке два слова было решительно некому, или услышать от других таковые. Без употребления и применения эти замечательные знания, как ни печально и ни странно, полностью исчезли из моей памяти.
II. В зрелом возрасте, когда я был уже биологом, мне сильно не хватало знаний не немецкого, а английского языка; самообучением, как мне стало ясным, научный английский не одолеть; пришлось прибегать к помощи переводчиц, коих самих приходилось обучать специальной терминологии и оборотам; некоторые из них, особенно молодые, делали эту работу с интересом и бесплатно, иные — весьма халтурно и за изрядные деньги, но деваться мне было некуда, и я сдавал им в перевод на русский толстенные научные книги про шмелей, а на английский — письма своим заокеанским коллегам, статьи для журналов и всякую прочую научную писанину. Но я забежал очень далеко вперёд, в то время как тут речь о начале сороковых и о нашей Исилькульской средней школе, где немецкий язык был одним из основных предметов, не говоря уже о истории и военном деле: лозунг «всё для фронта, всё для победы» действовал здесь во всю самым прямым образом — ребята, родившиеся в 1924–1925 годах (18-летние), учившиеся классом старше, уже «загремели» на фронт, и многие из них уже тогда сложили головы, 1926-й год (17-летние) — уже были при повестках и ждали отправки; некоторые из них ушли досрочно добровольцами; наш, 1927-й год (16-летки) был на очереди, и не проходило ни недели без очередной «предфронтовой» повестки (ещё без вещей) в военкомат, где нас подолгу мариновали в ожиданиях или вправляли мозги всякими политическими моралями, безграмотно-солдафонскими, каковые, однако, нам вовсе были не нужны, ибо все мы и так стопроцентно были горячими патриотами Родины безо всяких этих их комендантских нравоучений.
III. Однажды нас очередной раз вызвали скопом в тот осточертевший военный комиссариат, и, совершенно неожиданно, объявили такое: наутро явиться в готовности, но без вещей, получить боевое оружие, то есть винтовки, и проследовать на железнодорожную станцию, куда начнут прибывать поезда с калмыками, коих срочно выселили с той их Калмыкии по Наивысшему Указанию. Так вот мы должны выгружать их со сказанных эшелонов, сортировать, по их состоянию, кого в баню, кого в больницу, и чтоб никто из них не вздумал бежать, а ежели такое случится — стрелять первый раз в воздух, а потом и в самого калмыка; впрочем, едут они мол с семьями, с детьми, среди них есть и с медалями-орденами вплоть до Героя Союза, и поэтому следует плюс ко всему тому ещё и быть вежливыми. Всё это было нам в диковину и вроде бы даже интересно, но одно лишь было плохо, даже хуже некуда — на дворе стояли свирепые морозы да ещё с ветром; одежонка-обутка же моя была далеко не сибирской, а ведь работать этак предстояло лишь на улице, да ещё и с этой дурацкой тяжеленной винтовкой, чёрт бы её побрал. Наутро мы расписались в военкомате за названные винтовки и патроны (по обойме на брата в магазине), и военкоматский старшой отвел нас на станцию, где уже стояли на дальних путях эшелоны с этими самыми калмыками. Оказывается, везли их в грузовых, или, как говорили тогда в народе, «телячьих» вагонах, с дверей которых уже снимались пломбы. Двери те с морозным скрежетом отодвигались в сторону, и тут я увидел такой невероятный ужас, такую мерзость, убогость и издевательство, каковых никогда нигде доселе не видывал.
IV. Холоднющие огромные вагоны те были забиты, особенно по углам, живыми существами, прижавшимися друг к другу, большими и малыми, живыми и мёртвыми, сплошными такими полусмёрзшимися кучами, которые конвоиры, сдававшие сей груз исилькульским военным, бесцеремонно расталкивали сапогами и прикладами. Больше всего тут было женщин и детей; мужчин было меньше, в основном старики; меня поразило количество трупов, коих была в среднем (в тех вагонах, что я видел) пятая или шестая часть, причем очень много было детских трупиков, в том числе совсем малых детишек, совершенно, до звонкости, заледеневших. Здесь же, среди трупов, лохмотьев и всяческих нечистот, лежали и остатки пищи этих несчастных, в виде обглоданных кусков мёрзлой конины. Лицами калмыки несколько походили на казахов, хотя в целом в чём-то и отличались; одежды их, вернее то, что осталось от одежд, были, по-видимому, какими-то совсем иными, ближе к чему-то китайскому, но всё это свалялось, смёрзлось в моче, пище, крови, и, примерзшее ко дну вагонов, являло собой отвратительную и потрясающую картину. Какие уж тут побеги! Чуть живые бедолаги-калмыки, содрогаясь от сибирского невероятного ветреного мороза, едва влекли за собой на верёвках по снегу и льду либо свой жалкий скарб, либо запелёнутого в какие-то заиндевелые кошмы едва живого старика, либо маленькую, уже замерзшую, мумию ребенка. «Сортировать» их тут нам не пришлось; никаких «орденоносцев» мы там не видели, а лишь лёд, слёзы, смерть да морозный резкий смрад. Баня от больницы была недалеко; сдав очередную партию калмыков в эти учреждения — больница служила и сортировочно-пересыльным пунктом — мы тащились снова на станцию за следующей партией этих спецпереселенцев. Те, кои выжили в этих страшных телячьих вагонах, насквозь проледеневших, были отправляемы куда-то дальше, на север и восток; больные оставлялись на какое-то время в больнице, где значительная часть их умирала, а выживших везли куда-то дальше. За что про что их выслали — никто толком не знал, даже наши военкоматщики, даже райкомовцы, — говорили только, что некий их калмык, объявив себя предводителем, передал в подарок Гитлеру породистого белого коня с дорогой, отделанной золотом, сбруей. Весной, бывая на территории больницы (тут я малость забегаю вперёд) видел у «калмыцкого» корпуса выброшенные в кусты опорки их обуви, обрезанные валенки, сплошь, как чешуёй, усеянные гнидами вшей. Но это было после, а на исходе первого дня по этапированию этих переселенцев я вконец занемог, будучи стрессово потрясённым, и ничего поделать с собою не мог несмотря на энергичные подбадривания товарищей по школе; помню лишь, как колотясь в крупной дрожи, передал кому-то из них свою винтовку, чтобы тот сдал её в военкомат, а со мной пусть делают что хотят — хоть расстреливают за дезертирство, хоть на фронт в штрафбат шлют, а больше конвоировать калмыков я не пойду. Удивительно, что это моё самовольство сравнительно безнаказанно сошло мне тогда с рук; наверное, кто-то там просто по-человечески понял и пожалел хлипкого юнца-бедолагу, а может и просто, обхалтурившись, прошляпили. Но больше меня туда для такой «работы» не вызывали…
V. Зато там, в военкомате, мне сильно доставалось «на орехи» по другим причинам, например, из-за моего нежелания вступать в комсомол. «Кто из вас комсомолец — три шага вперёд!» Большая часть шеренги делает три бравых сказанных шага, и слышится другая команда: «Кто из оставшихся идёт в комсомол — два шага вперёд!», остаток строя отшагивает: раз-два, и сзади остается один лишь человек, каковой есть никто иной как я. «Па-а-чему стоишь (дальше — матом)?!» Я объясняю — недорос мол сознанием, осмысливаю, обдумываю, после чего сразу уж и вступлю. Орёт на меня начальник страшным голосом, выкрикивает угрозы и всякие поносные слова; ребята ржут, отчего лейтенантишко тот оказывается окончательно взбешённым, — но я стою, стараясь сохранить внешнее спокойствие, хотя самому страшно до-чёртиков: мало ли что этот бешеный может сделать с каждым из нас — и посадить, и на фронт немедля зафуговать, и мало ли ещё что. Будучи всю жизнь большим патриотом своей многострадальной Родины, я тем не менее не испытывал ни малейшего желания даже формально числиться в комсомольской организации, и, таким образом, единственный в нашем классе остался беспартийным, каковым и пребываю до сегодняшнего вот дня. Возвращаясь к переселяемым Сталиным народам, скажу, что потом, при Хрущёве, я очень удивился, когда калмыкам позволили вернуться обратно, так как был уверен, что все они вымерзли и вымерли в ту свою страшную зиму на чужих и холодных сибирских степных дорогах; выходит, где-то обошлись с ними чуть менее жестоко, чем в тех эшелонах, которые пришли в Исилькуль, и они смогли как народ возродиться.
VI. Несколько позднее через Исилькуль гнали чеченцев, тоже выселенных Сталиным с их родины, но те почему-то ходили свободно, без охраны, и если на базаре появлялись эти люди в мохнатых чёрных папахах, продавщицы разной снеди дружно закрывали свой товар тряпками и не продавали им ничего, и делали они это так потому, что чеченцы те вели себя не только гордо и даже нахально, а швыряли на прилавок большущие деньги, не беря никакую сдачу, отчего цены быстро лезли вверх, а это возмущало покупателей и местных, и эвакуированных, и на базаре разгорались больше от этого скандалы, вплоть до рукоприкладства, в результате чего все продавщицы вынуждены были объявить тем чеченцам полный бойкот. Этого я не одобрял, ибо уже тогда понимал, что в любом предательстве Гитлеру не может быть повинен весь народ, выселенный Сталиным на холодные сибирские кулички. В Исилькуле чеченцы маячили всего несколько дней, а куда и как их повезли дальше — не имею понятия. Раз пошёл разговор о нациях, скажу, что в нашем классе большинство были русскими, сибирскими украинцами (тогда эти две нации никто нигде не делил); была одна сибирская же татарочка, и ещё был высланный с запада эстонец, славный добродушный парень по имени Отто Томингас, живший в величайшей бедности и нужде; не раз мы всем классом «скидывались» продуктами — кто картошкой, кто свёклой, кто ещё чем (особенно хозяйствовали в этом девочки), и подвозили к нему домой тяжеленно нагруженные ручные санки со снедью, за каковую заботу сказанный Отто нас всех очень благодарил. После, многие десятилетия спустя, я узнал, что он, Отто, уцелел, выбился в люди, выучился, и стал начальником Таллинского торгового порта; мы с ним списались, и он выслал мне копию группового фото нас, десятиклассников, сделанного в 1944 году, ибо все мои фотографии были утрачены в сороковых годах на Урале в пору моей отсидки в тюрьмах и лагерях, о чём я надеюсь в своём месте рассказать тебе подробно.
Письмо пятьдесят восьмое: РЕПЕТИТОР.
I. Моя мать Ольга Викторовна, переживая злополучия и потрясения военных времён в этой далёкой неприютной холодной Сибири, более всего волновалась о судьбе меня, единственного её сына, каковой должен был загреметь на фронт, откуда большей частью не возвращались; как я писал тебе ранее, она была почти больной в этих своих тревожных переживаниях, тем более, что когда у отца что не ладилось, он всё своё зло, как и в Симферополе, вымещал на ней, и в нашей прокопчённой механической мастерской (она же — жилище) «концерты» семейных этих скандалов порой перекрывали грохот механизмов, отчего я, собственно, и вынужден был хотя бы на вечера и ночи удаляться в свою вышесказанную (письмо 51-е) комнатку, ту самую, что с «акустическим полтергейстом». Мать, терпевшая эти превеликие страдания и тревоги лишь ради меня, сблизилась с маломальской интеллигенцией, коей в Исилькуле стало заметно больше за счёт эвакуированных из Москвы, Ленинграда и других российских городов, и через этих своих знакомых нашла мне ещё один приработок, но уже не слесарный, а вполне интеллигентский и благородный — в качестве домашнего репетитора сыну одного из медиков, а именно эвакуированного из Пскова врача Сергея Николаевича Дремяцкого, каковой работал зав. терапевтическим отделением Исилькульской больницы, называемой «Больницей в роще», ибо там одноэтажные больничные корпуса были раскиданы между рощ высоких белоствольных берёз. Сказанный врач, кроме того, был председателем военно-медицинской комиссии, что особенно заинтересовало мою мать. Жили Дремяцкие в домике, находившемся на территории больницы, но поодаль от её корпусов; их сын Игорь, 1929 года рождения, учился на два класса ниже меня, и вот его-то я должен был вытаскивать из двоек и троек, занимаясь с ним ежедневно, а гонораром за таковое репетиторство были не деньги, а кормёжка, каковая в то тяжкое время была наиважнейшим делом. Они питались по тем временам очень хорошо, тем более что у них была ещё и корова, за коей, равно как и за всем их прочим хозяйством, ухаживала жена Сергея Николаевича Анна Ивановна. У Дремяцких было тепло, уютно, культурно, что мне очень понравилось; сынок их Игорь, какового домочадцы звали Гулей, как мне показалось вначале, учился скверно в основном из-за собственного неусердия, а не от тупости (потом я это мнение изменю, о чём будет сказано в нужном месте). Ещё у них была старшая дочь Людмила, которая училась в Омском мединституте, но часто приезжала домой на выходные и каникулы.
II. Семья та, в отличие от нашей, была тихой и мирной, и я, со своими разными энциклопедическими юношескими познаниями, сразу пришелся им «ко двору». Появляясь у них сразу после школы, я был прежде всего приглашаем к столу, где наедался до отвала; затем следовали занятия, после коих, или в процессе каковых, следовал уже настоящий, в смысле семейный, обед, весьма вкусный и сытный, из первого-второго-третьего, что давно мною было забыто из-за переездов и голодовок. Шибко большого голода, впрочем, тогда в Исилькуле не было, так как картошки хватало большинству населения, но очень скверно было с хлебом. А на дверях пищевой забегаловки, называемой почему-то рестораном, висело объявление — это я очень хорошо помню — что мол здесь принимаются отстреленные или изловленные… сороки, из каковых там готовили «мясные блюда». Туже, конечно, у меня стало со временем и на собственную учёбу, и на иголочное производство, и на всякие свои научные делишки, но еда была тогда основным делом, ради которого не жаль было поступиться многим иным; немаловажным было и то, что у Дремяцких почти всегда топилась громадная печь и оттого было очень тепло, в то время как и дома, так и школе, я почти всегда зверски мёрз, ибо родился и вырос в своём солнечном и жарком Крыму, и привыкнуть к сибирским сверхдолгим холоднющим ветреным зимам я не смог ни тогда, ни после, ни даже к старости лет, о чём тебе, дорогой мой внук, хорошо известно. Работал я у Дремяцких на совесть, заставляя этого их Игоря, или Гульку, выучивать, понять, вызубрить всё что надо по всем школьным предметам, и возвращался домой хоть уставши, но сытый и довольный; и так я жил.
III. Прошло два дня; на третий, когда нас, не окончивших ещё занятия, попросили оторваться от таковых и садиться к столу, где аппетитно дымился в тарелках борщ и прочая снедь, я с удивлением увидел рядом с каждой тарелкой рюмку, в коих рюмках было налито нечто светло-полупрозрачное; понюхав сей напиток, я тут же, с мерзостью, опознал самогон; как ни отнекивался, однако же пришлось, вместе со всеми, эту превеликую гадость, весьма сильно отдающую богомерзкой сивухой, выпить, отчего поначалу меня чуть не вырвало, но через полминуты стало весело, зашумело в голове и ещё больше захотелось есть. До отвала набив животы едою, мы возобновили было занятия, но веселье затмевало эти скучные и нудные науки, и мы не столько занимались, как хохотали и несли всякую пьяную чушь; на том занятия в тот день и закончились.
IV. Оказалось, что принятие спиртного здесь — обычная традиция, и мне пришлось перестроить уроки так, чтобы возможно больше знаний вбить в Гулькину голову ещё до обеда с обильною выпивкой, состоявшей, как потом оказалось, не только из самогона, почему-то всякий раз очень разного, но и обычного медицинского спирта, коего у заведующего больничным отделением было море разливанное. Даже после второго-третьего стаканов тут никто не скандалил, не буянил; наоборот, Сергей Николаевич, вспоминая свои былые времена, весьма интересно рассказывал о далёких городах Ленинграде, Новгороде, Пскове, о студенческих своих годах: он окончил Ленинградский медицинский институт, а перед этим — духовную семинарию. Пел он под гитару студенческие песни тех своих давних времён типа «Коперник целый век трудился, чтоб доказать Земли вращенье; дурак был он, что не напился — тогда бы не было сомненья!», а мы весело всею семьёй горланили припев: «Так наливай, брат, наливай, и всё до капли выпивай! Вино, вино, вино, вино — оно ж на радость нам дано!» — после коих куплетов заботливой Анне Ивановне ну никак невозможно было не налить всем ещё по стаканчику — ну и так далее. В таких случаях меня, от греха, оставляли там у них ночевать, особенно зимою, когда запросто было замёрзнуть где-нибудь на пустыре, отделявшем «Больницу в роще» от посёлка, или свалиться на одной из ночных улиц такового, угодив в сугроб, канаву или поскользнувшись и не смогши встать после одного из таких обильнейших возлияний, каковые по числу «тостов» не имели там решительно никакого счёта и границ.
V. В более тёплые времена года я осмеливался добираться до дома сам, что, однако, порою было весьма трудно; помню, например, такое: иду вроде прямо и стойко, но горизонт подо мною колышется самым непредсказуемым образом, словно центр притяжения Земли совершает там внизу движения в виде гигантских волн, треугольников или других колоссальных фигур; звёздный небосвод тоже почему-то ходит ходуном как в некоем испортившемся планетарии, и среди этой космической адской свистопляски лишь в редкие мгновения удается опознать Капеллу, Бетельгейзе и Сириуса. Но надобно идти дальше; вот показались темнеющие крыши исилькульских домишек, каковые в моих глазах сильно раздваиваются; огней в окнах уже не видно — все в этот поздний час спят. Но тут с земною твердью сотворяется нечто совсем непредвиденное: горизонт наклоняется влево, сначала медленно, затем быстрее, и я никак не могу противостоять этому вселенскому катаклизму; слева же звезды прочерчивают длинные параллельные дуги, уходящие глубоко вниз, под горизонт, и земная твердь вместе с тропинкой, по которой я иду, став вертикально справа, с огромнейшей силой ударяет меня по правому же боку, и мир идиотским образом выглядит так: земля справа, вставшая «на попа», слева же, с надира до зенита — небо с извернувшимися созвездиями. Но через секунду всё это принимает нормальное положение, и оказывается, что это я лежу на дороге, упав на таковую правым боком. От сказанного адского удара сильно болят внутренности, и от них к голове быстро подкатывается мерзейшая тошнота, самогонного запаха и привкуса. Надо ж ведь так напиться! И отказываться от очередной чарки ну никак там не получается: очень уж обижаются гостеприимные хозяева, и, хочешь не хочешь, ты её хоть как, но должен выпить. Всё бы оно ничего, да завтра наутро мне самому в школу, а свои уроки ещё не сделаны, и иголочное производство осуществляется без моей помощи, одним отцом, отчего тот крайне недоволен, ибо я «познался с пьяницами», каковых он, как ты уже знаешь, крайне не любил. В то же время лишаться сытных и вкуснейших обедов-ужинов у Дремяцких я никак не мог, равно как и их интеллигентства, и сказанные выпивки эти, по сути дела ежедневные, приходилось терпеть как неизбежное ко всем их благам приложение, тем более что столы эти становились месяц от месяца сытнее и богаче — и с баранинкой, и с разными пампушками, маслицем и многим иным.
VI. Откуда это бралось при скромном врачебном заработке и при одной коровёнке, мне стало ясным после, к примеру, таких случаев: «Витя, ты не знаешь, кто там в сенях продукты оставил?» — «Нет, отвечаю, не знаю», и тогда в дом затаскивается мешок муки, четверть-барана и ещё одна четверть (четвертями называли громадные трёхлитровые — на четверть-ведра, бутылищи) с этим мерзким мутным самогоном. А через недельку являлся старичок-казах, скромно спрашивающий, не освободилась ли тара — мешок и бутыль, каковые он хотел бы забрать. Мне эти подношения объяснялись как благодарность за успешные исцеления больных опытным терапевтом; только очень уж они были обильными и не по временам щедрыми, эти приношения, заставляя меня вспомнить и о том, что Сергей Николаевич был ещё и председателем военно-медицинской призывной комиссии, обслуживающей не только Исилькульский, но и смежные районы; разумеется, обо всём этом я помалкивал, так как понимал, что сие есть глубокая «военная» тайна. Обилие и разнообразие сих приношений сделало необязательным присутствие в их сарайчике коровы, которая к тому ж требовала ежедневного ухода, на каковой у Анны Ивановны, учинявшей мне всякие ласки, но всё более прикладывающейся к рюмочке, не всегда хватало времени и энергии, и корова та была не то продана, не то заколота. Ну и Игорь, или, по-домашнему, Гуля, тот был чужд любых домашних работ, и единственной его обязанностью было сносно учиться в школе с моею репетиторской помощью — дабы родителям, по окончании им школы, сдать его в мединститут и сделать тоже врачом. Репетиторство проводить мне однако делалось всё труднее потому, что Игорь, уже основательно пристрастившийся к «семейной» выпивке в своих 13–14 лет, стал заметно туже соображать и запоминать вроде бы неплохо выученные уроки, так что его родителям, кроме моего репетиторства, приходилось находить «общий язык» с учителями для повышения очередной его двойки-тройки хотя бы на один балл, что было не так и трудно, ибо большинство учителей жило в преизрядной нужде.
VII. Игорь рос хоть и «Митрофанушкой», не в меру опекаемый своими родителями (и не в меру спаиваемый ими же), и весьма отставал в школе несмотря на мои репетиторские усердия, тем не менее у него были задатки некоего остроумия, проявлявшиеся особенно после первых стопочек. Отец его, Сергей Николаевич, интеллигентнейший человек, тоже постепенно увеличивал и учащал сии возлияния; случалось даже такое: в доме их веселье, светло-тепло, он с гитарою, а я с мандолиною (раз пошла такая пьянка, я приволок свою мандолину из дома сюда, здесь она требовалась чаще), и мы в четыре руки музицируем вальс «Над волнами» или «Ночь светла над рекой», а остальные нам подпевают что есть мочи; в комнате ещё и дым столбом, потому как все, включая меня, курили; и мерзкая жижа самогонища мутно белеет в сосудах меж тарелок со снедью… Но тут стук в дверь, вбегает медсестра из больницы в накинутой на халат шубейке: мол, Сергей Николаевич, такому-то больному шибко плохо стало, помирает, не знаем, что и делать; эх, испортили вечер, приходится оборвать наш замечательный вальс; уже нетвёрдо стоящего на ногах доктора всё семейство облачает в нужные одежды и выводит под руки на крыльцо, у которого ждут врача сани-розвальни, ибо до отделения не близко — метров полтораста. Наш доктор никак не может смириться с внезапным прекращением нашего расчудесного праздника и продолжает петь прерванный романс, каковой, слышится еще некоторое время из ночной снежной темноты. Дело обычное, рабочее, и мы продолжаем веселиться, пить-закусывать, но через полчаса сани возвращаются, и возница просит нас общими усилиями помочь освободить их от крепко уснувшего седока, коего мы на руках вносим в дом, раздеваем и укладываем его, пребывающего в совершеннейшем беспамятстве, на его постель; а о том, что сталось с больным, коему требовалась столь срочная помощь, никто и не спрашивает, потому как не до того, да и какая в сущности разница: на то и больница, чтобы часть людей в ней умирала.
VIII. Я продолжал сказанное Гулькино репетиторство уже и после окончания мною школы, когда работал, а Игорь ещё учился; затем его правдами-неправдами определили в Омский мединститут, каковой он окончил и работал главврачом в местечке под названием Болыперечье; его женили, но детей у них не было; умер Игорь, от водки же, в Барнауле, совсем молодым; от этой же мерзкой жидкости поумирали досрочно и его родители, и его жена Маша, тоже врач, добрейшей души человек; и от всей их той семьи оставалась лишь дочь Людмила, тоже, конечно, врач, но более строгого нрава. Обо всём этом я, возможно, расскажу более подробно и интересно в своё время в нужном месте, ибо с Игорем Дремяцким и его семьей было впоследствии связано немало разного рода историй, как трагических, так и крайне смешных. Некоторые исилькульцы дивятся: как же так я, который научился пить спиртное почти что с детства у этих у Дремяцких, и вливавший в себя ежедневно недопустимые его количества, не спился и живу, какой-никакой, вот уже 67-й год? Отвечу так: даже подолгу спаиваемый, я никогда не испытывал к этому человекоубийственному зелью алкоголического животного пристрастия, а испытывал бы — бросил бы немедля, ибо жизнь человечья и так коротка, полна болезнями и всякой другой мерзостью. Неудержимое же пристрастие к спиртному означает умственную и физическую деградацию, бездетность, как у молодых Дремяцких, или же, чаще, детей-уродов, полное оскотинивание, и, в конце концов, мучительную гнуснейшую смерть, которая у многих приходит в совсем молодые ещё годы. Но ведь вот парадокс: бросить пить пьяница, если ему хоть сколько-нибудь дорога жизнь, может и сам, надолго или навсегда, безо всяких больниц и лечений; но я не знаю ни единого случая, когда кто-нибудь из них воспользовался такой светлейшей возможностью, и десятки моих знакомых и родственников, поспивавшихся и умерших раньше времени, догнивают в своих глубоких сырых могилах, а я вот, непьющий (если не считать вышесказанного и кое-чего «по-мелочи», о чём расскажу в своем месте), надолго их пережил; и, конечно же, прожил бы ещё дольше, если бы в молодости, по незнанию, не травил бы организм у таких вот врачей (!) Дремяцких самогонкой и прочей мерзостью, от коей едва-едва не отправился, как те мои друзья, на тот свет; об этом случае расскажу тебе несколько погодя, а на сегодня, думаю, хватит; писано же это к тебе письмо в августе 93-го, а точнее 23-го числа, в понедельник, и, как всегда, ночью.
Письмо пятьдесят девятое: ШКОЛЬНЫЕ ТОВАРИЩИ.
I. Сказанную Исилькульскую среднюю школу я окончил в мае 1944 года, когда во всю ещё полыхала война, и потому мальчишек в нашем классе не набирался и десяток — лишь те, кто родился в 1927 году. Остальные были либо убиты на фронте, либо спешно выучивались в военных училищах, чтобы успеть до конца войны (а уже пёрли наши Гитлера назад) повоевать, в сказанные училища они уходили и из восьмого, и из девятого класса. Сколько же потеряла наша страна своих талантливейших и гениальных сыновей! Я сидел на одной парте (последней левой — там спокойней и уютней) с даровитым парнем Лёшей Севастьяновым, который стал бы, по меньшей мере, превеликим поэтом, потому как с детства слагал изумительные стихи, то умные, то душевные, то ещё какие, и был ещё более эрудирован чем я, хотя в заштатном Исилькулишке не было и малой доли того, что я имел в детстве в дворянском крымском доме своего деда Терского, покои которого были набиты литературой. Сказанный Лёша писал домашние сочинения по литературе только в рифмованных стихах, а если сочинение было классное, то белым стихом: «…Павел к старости глубокой в Дрезден дальний переехал; превратился в англомана: русские и англичане чаще были у него» — ив таком вот роде, безо всякого черновика, причем не за 45 минут, а от силы за 20–30; к тому времени сочинение кончал и я, только, разумеется, прозой, ибо поэтическим даром я почему-то обижен, особенно по части рифм, но это к слову; положив свои творения на стол преподавательнице литературы Лидии Георгиевне Градобоевой, о которой я тебе уже писал раньше, мы бежали в надворную уборную курить; в любое учебное время из неё подымался столбом дым, с каковым явлением долго, но тщетно пытался бороться директор, школы Игнатий Романович Волощенко (его жена вела у нас химию, притом, надо сказать, вела очень хорошо и интересно). На других же уроках мы с Лёшей коротали время так: на листке бумаги один писал строку, под коей второй должен был написать другую, но в рифму первой, и чтобы что-то внятное или смешное получилось, и так до «полного выдоха» или до звонка; в конце сего занятия мы, однако, нередко сбивались на глупость и похабщину.
II. У нас получилась даже некая редакция, куда вошёл еще Костя Бугаев, тоже отличник, каковая редакция издала один номер (и в одном экземпляре) журнала для одноклассников и одноклассниц под названием «Зеркало дней», где было много наших рассказов, фельетонов, рисунков (конечно же, моих), эпиграмм, и, разумеется, стихов, в основном Лёшиных, каковые были не только на классные темы, например сонет, написанный про меня и начинавшийся так: «Я застенчив, в общем не нахален, но страстями пыхаю зато, и бываю чем-то я накален, увидавши серое пальто»; не удержались мы и от небольшой доли похабщины, за каковую — а журнал кто-то из учителей перехватил — нам сильно влетело от директора, пригрозившего, на полном серьёзе, выгнать из школы «зачинщика», коего, однако, он так и не нашёл (Игнатию Романовичу не понравились не столь небольшие сказанные сальности, как сама наша идея издавать тайный журнал без военных и партийных цензоров, пусть даже в одном экземпляре). Десятый класс Леша не окончил — подался куда-то учиться на военного лётчика; рассказывали, что он успешно и отчаянно воевал, но был незадолго до конца войны сбит немцем и погиб. И сейчас, когда мы с Костей Бугаевым, о коем будет подробно рассказано в нужном месте и который сейчас, когда я пишу это к тебе письмо, московский прокурор и полковник в отставке, съезжаемся изредка и вспоминаем за степным костерком или домашней рюмочкой сказанные давно ушедшие трагичные и замечательные, времена, добрым словом поминаем этого нашего талантливого друга, белобрысого с синими глазами паренька, не дожившего до Победы и погибшего за нас и за Вас — наших внуков.
III. Не дожил до светлых дней и ещё один наш хороший друг, живший недалеко от Севастьянова по той же исилькульской улице Ворошилова — коего звали Толя Гуськов. У Гуськовых был большой крепкий деревянный дом, корова, обширный сад, и Толина мать, тётя Катя, всегда была нам рада и обильно потчевала всякой молочной и фруктовой снедью. Мы часто собирались под сенью дерев гуськовского сада, решали свои мальчишечьи проблемы, мечтали, или же палили в какую-нибудь жестянку, подвешенную к дереву, из пистолета ТТ, каковой давал нам пострелять ухажёр старшей из Толиных сестёр Веры лётчик-курсант, часто к ним приходивший. Дело в том, что в Исилькуле базировалось лётное училище, огромный грунтовой аэродром коего располагался там, где сейчас, к северу от города, свалка, и мы привыкли к постоянному рокоту учебных трескучих «У-2» над нашими головами; местные девицы были без ума от этих лётчиков и бегали на танцы в Дом офицеров этого училища, каковой Дом офицеров располагался в том здании, где теперь клуб железнодорожников, в коем я после работал много лет, и каковой теперь вроде бы отдали под музей с моим, гребенниковским, уголком, о чём речь будет как-нибудь после. Нередко мы видели такое: курсант-неумеха, идя на посадку, слишком рано берет ручку на себя, машина заменяет лёт, даже немножко забирает вверх, замирает в воздухе, а до земли ещё десяток метров; с этой высоты самолёт грохается плашмя вниз, ломая шасси; к нему бегут инструкторы и нещадно матерят бедолагу, не сумевшего приземлиться на три точки — два колеса и костыль, что сзади под хвостом, коими костылями было исцарапано все это лётное поле. Случалось и наоборот: курсант бодро «проскакивал» нужный момент и не успевал поднять закрылки, отчего самолёт стукался на скорости о землю не тремя точками, а лишь двумя колесами; носом он тогда доставал землю, и винт ломался вдребезги, а хвост замершей машины торчал вверх; при ещё большей скорости при такой посадке полуизломанная машина вообще переворачивалась через нос вверх ногами. Несчастных для людей случаев не было ни одного; лёгкая эта учебная машина, даже если у неё заглох мотор, что случалось нередко, спокойненько летела дальше как планер, и лётчик садил её даже на чьём-нибудь огороде. Зато однажды курсант с инструктором (сиденья у самолётов этих были открытыми, без колпаков, ручки же управления дублировали друг друга), отлетев «в зону» за несколько километров, решили поразвлечься тем, что на бреющем полёте стали пролетать неоднократно над коровьим стадом, отчего насмерть перепугали и коров, и пастушонка, что тем лётчикам шибко понравилось, и они продолжали пугать-разгонять взбесившихся животных, всё более снижаясь, и этими дурацкими своими атаками так увлеклись, что не заметили телефонной линии, за которую зацепились и грохнулись. Бедолаги были осуждены трибуналом и отправлены на фронт в штрафбат. А потом училище то из Исилькуля внезапно перевели; сказанный жених и ухажёр Толиной сестры, который, славно отъевшись на добрых гуськовских харчах, сел на самолет и был таков, оставив в дураках ошарашенную семью, да вдобавок ещё и будущего своего сына, который вскоре у Веры и родился.
IV. По окончании школы мы с Толей решили поступать в Омский сельхозинститут — он на плодоовощной факультет, я — на землеустроительный, потому как преподававшаяся там геодезия была хоть как-то поближе к науке моей юности практической астрономии, которой я тогда весьма сильно увлёкся, о чём вскоре напишу подробней. Приехав туда сдавать вступительные экзамены, я уже был поселён в общежитие, но меня немедля вызвал из Омска отец, который поставил вопрос ребром: либо я прекращаю дальнейшее своё образование, так как моей десятилетки, по его разумению, более чем хватит, либо еду в тот свой Омск или куда угодно, но он от меня как от сына отказывается и никакой помощи мне как студенту не окажет. А без помощи той домашней тогда не мог учиться в омских вузах ни один студент, и мои друзья, продолжившие там обучение, постоянно возили из Исилькуля продукты, иначе им было бы никак не протянуть. Никакие мои доводы не помогли убедить отца, человека весьма в этих делах упрямого; поэтому я очень завидовал Толе Гуськову, поступившему в сказанный институт, до самых тех пор, пока он во время одной из поездок домой за продуктами на пригородном поезде, называемом почему-то «веткой» (паровозик, пара старых пассажирских вагонов и несколько товарных, смотря по количеству народа) не перемёрз, отчего сильно заболел и вскоре умер. Это было величайшим для всех нас горем; через несколько лет его семья (сестра Вера с сынишкой, ещё две сестры помладше, Ира и Нина, тётя Катя и Василий Ильич, учитель географии) переехали в Новосибирск, где его родители и скончались; до сих пор мы с Верой, уже глубокой старушкой, перезваниваемся, вспоминаем Толю и былые времена; у нее висит Толин портрет моей работы, выполненный в давние годы маслом.
V. Человечья дружба — одна из превеликих духовных ценностей, которая, к сожалению, в последние десятилетия стала исчезать из нашего общества, и быстро, о чём я горестно сожалею; процветает зломыслие, всяческая гнусность и мерзейшая дьявольщина вплоть до человекоубийства; перестают здороваться друг с другом не только сотрудники одного учреждения (например, нашего Сибирского НИИ земледелия, где сейчас работаю), но и соседи по подъезду; а дружба, каковая была между людьми в наше время, считается ненужным, а то и вредным анахронизмом: может случиться, что друга потребуется выручить, накормить, устроить или ещё что-нибудь, притом, задаром; а задаром что-либо сделать сейчас, когда я пишу эти тебе строки, чуть ли не запрещено — культ ярыжничества, называемого бизнесом, начисто стёр к нынешнему 1993 году и такой «пережиток», как дружба, что я считаю совершенно противоестественным и чуждым человечьей общественной природе.
VI. С превеликой нежностью и даже неким священным чувством я вспоминаю своих всех до одного школьных друзей — и закадычных, и просто одноклассников, хотя те из них, что остались живыми, в большинстве своём меня просто позабыли; я уже упоминал о Саше Маршалове, о Васе Максименко, на которого даже тогда не обиделся за то, что он стащил у меня дома мой тайный дневник и предал его содержание всему нашему классу; а там были такие даже сердечные мои тайны, как моя влюбленность в Нину Алексееву — полноватую симпатичную девочку с темно-карими глазами, каковая моё признание в любви, записочное (язык не поворачивался) отвергла весьма недостойным образом, передав через ребят свой мне ответ в виде одного обидного слова, а именно «дурак»; сказанный Вася Максименко, давший мне за мою энциклопедичность кличку «профессор Дроссельфорд», тут же подхваченную остальными, живёт где-то в Омской области. Вспоминаю весёлого Вадима Кутенко, рыжеватого Еськова (имя — забыл), с ехидцей, но тогда, в общем, славного парня; Яшу Ашуху, также члена нашей «элитной ложи» (он потом стал крупным инженером по сплавам на военном заводе в Омске); Витю Алексеева, серьёзного юношу, отличника, за что он был прозван Архимедом; лучшего моего друга, тоже отличника, уже сказанного Костю Бугаева, красавца и эрудита, достойного отдельного письма, которое обещаю написать; об Отто Томингасе я уже упоминал. Что касается девочек, то потребовалась бы целая страница, упомяну лишь наиболее запомнившихся: эвакуированную из Москвы Люду Фрадкину, компанейскую Катю Карпекину, свою кузину Раю Гребенникову (в каковую, как ни странно, был некоторое время вроде бы как влюблён), упомянутую Нину Алексееву (а вот в неё был влюблён преизрядно), толстушку Нину Фабиянчук и премногих иных.
VII. Быть может, у кого-то, читающего эту книгу, кто-нибудь из предков кончал в 1944 году Исилькульскую среднюю школу Омской области, то он (она) несомненно знали меня, ибо жили и взрослели именно в эту эпоху, хоть и трудную, но по-своему прекрасную и неповторимую. Кто бы что тебе ни говорил, тогдашние люди, в большинстве своём, были душевнее, дружнее, человечней, чем сейчас, в 90-е годы, и это не старческое моё брюзжание, а объективное сопоставление двух обществ — тогдашнего и нынешнего, каковые сравнения я, опытный естествоиспытатель и педагог, научился за всю свою жизнь делать весьма точно и беспристрастно. Школу мы кончали в мае сорок четвёртого: получив аттестаты (по сумме знаний у меня всё же по всем предметам вышли пятёрки), направились в класс, где заботливыми нашими девочками были накрыты столы с закускою — кислой капустой, пирожками из серой муки-размола, с картошкой; солёными груздями; в стаканы была налита коричневого цвета бражка, и после которого-то тоста мы долго веселились, прогуливались по коридору с папиросами в зубах, на что наш классный руководитель физик Василий Васильевич улыбался, ибо сам курил, а математичка Мария Васильевна Гусева (надо сказать, учившая нас сим наукам весьма основательно) лишь укоризненно качала головой.
Письмо шестидесятое: ТАБАК.
I. Коль в последнем к тебе письме я упомянул об этом мерзейшем дымном зелье, уделю ему ещё несколько строк в этом отдельном письме. Я очень сожалею, что когда-то зверски курил, чем сократил свою жизнь на много лет. Ведь были же в нашем классе парни совсем некурящие, например тот же Архимед. Я довольно долго «держался», но потом, превесьма расстроенный своей неразделённой любовью к вышесказанной Нине Алексеевой, пришёл к Лёше Севастьянову, в сарае у коего были ещё двое друзей (именно севастьяновский сарай был местом собраний нашей мальчишечьей ложи, потребовал «самого крепкого самосада» (иных Табаков в те годы практически не было, лишь махорки кустарных изготовлений), и попытался свернуть газетную самокрутку; поскольку газета разорвалась, мне помогли ребята. Я затянулся этим едким вонючим дымом, с неописуемым отвращением, сразу во всю глубину своих лёгких, отчего мне сразу стало худо, затошнило, закружилась голова, и я, который стоял у стены сарая, прислонился к ней и съехал вниз, на корточки, задыхаясь и беленея от этой дымной вонючей отравы, втянутой внутрь. Однако, не желая ударить лицом в грязь перед друзьями, чуть передохнул, и, хотя продолжал беленеть, сделал ещё пару затяжек, на этот раз меньших; с грехом пополам докурил эту газетно-махорочную самокрутку на одну треть. Так я оказался посвященным в сие «великое таинство» курения, каковое, как я теперь сильно сожалею, не бросал многие десятилетия. В те поры, как я уж говорил, народ курил почти исключительно самосад — махорочный табак, возделываемый на огородах — ядрёное такое растение со здоровенными толстыми шершавыми, как у лопуха, или подсолнуха, или белены, листьями; к осени растение это срезалось у корня, вялилось, и подвешивалось вниз головой на чердаках. Секреты этой технологии заключались в том, сколько дней и где его провяливать, сколько времени и как сушить, иначе получится тошнотворное дрянь-курево; и ещё много других секретов, каковые я собирался постичь, посеяв сказанное растение в нашем огороде целой грядкою; вроде бы всё соблюдал, но в конце концов из моего сырья получилось совсем препакостное и горькое курево, превесьма вонючее, но слабое, так что дальше я продолжал покупать этот продукт на базаре, где щедрые продавцы давали на пробу, на целую закрутку, свой табак: кури, выбирай себе на здоровье… Очень редко кто-нибудь приносил в школу настоящую фабричную папиросу, и её выкуривали в школьной уборной строго по кругу — каждому по затяжке, не шибко глубокой, но никак не больше, потому как после махры, к которой все попривыкали, папиросный дым казался неким божественным ладаном. А дело в том, что махорка и табак — это два совсем разных вида растения, первое зовется по-латыни Никотиана рустика, второе — Никотиана табако, хотя и принадлежат к одному линнееву роду. Их когда-то завезли из Америки, из коей, как тебе известно, доставили немало и всякой другой пакости, включая привычки, идеологию и мировоззрение (слава богу, два последних «овоща» на нашей земле не очень-то приживаются). Правда, тут же следует сделать и оговорку, что из той же Америки завезли к нам и картошку, и помидоры, кои относятся, кстати, к тому же, что и табак, семейству паслёновых (как мы, сибиряки, существовали бы без картошки?), и даже подсолнух.
II. Ну да бог с нею с Америкой — несколько слов о том, как добывался огонь в те года для курева, да и прочих домашних нужд, теми, кто не имел зажигалок (спички в стране давно перестали производить). В кармане у человека всегда был комплект: кресало, кремень и фитиль, каковые слова требуют расшифровки. Кресало — продолговатый кусок стали, выделанный большей частью из обломка напильника, обточенного до некоторой гладкости на точиле; этим инструментом, прообраз коего древние называли огнивом, человек этаким скользящим ударом бил по боку кремня, или куска кварца, или иного весьма плотного камня, размером с небольшое яблоко, и при этих ударах вниз летели яркие вспыхивающие искры. Они падали на фитиль, удерживаемый вместе с кремнем левою рукою так, чтобы сказанные искры попали бы как раз на уже обожжённый, чёрный конец фитиля. Фитиль делался из ваты, скрученной таким образом, чтобы она туго входила в трубку от пулемётной или ружейной гильзы толщиною с палец или в какую иную подобную трубку; рабочий конец фитиля, выставляемый когда нужно и обожжённый до черноты и мягкого пепла, оберегался весьма тщательно, ибо искра, попавшая просто в вату, её не зажжёт, а возбуждает тление только попавши в эту обгорелую чёрную мягкость. Как только в ней появлялась, после удачной искры, такая тлеющая красная точка, что у мастеров этого дела получалось с первого удара, на неё дули, чтобы тление расширилось до полусантиметра, и так прикуривали, после чего фитиль, взятый за нерабочую заднюю часть, втягивался в трубку поглубже, где от недостатка кислорода угасал, сохраняя свою огнеприёмную мягкость до следующего прикуривания, для чего его рабочий конец снова осторожно выдвигался для принятия искры. Некоторые носили этот материал не в трубке, а в плоской жестяной коробочке. Для верности возгорания иные пропитывали вату раствором марганцовокислого калия — «марганцовкой», а потом сушили. Таким манером можно было получить и пламя для растопки костра или печи, если на тлеющее место подложить сухой соломки и преизрядно дуть. Древние для этой же цели употребляли обожжённый гриб-трутовик, из тех, что растут, как копыта, на стволах умирающих деревьев, и материал этот в те давние века назывался трутом. Ну а как добывали огонь для прикуривания в тюремных камерах, с помощью ваты из фуфаек и палки, называемой шутильником, я тебе показывал, а другим читателям расскажу, если успею, в следующей книге.
III. Табак-самосад на исилькульском базаре был сравнительно дёшев; более благородной махоркой считалась та, что в грубых фабричных пачках — «Моршанская», «Шадринская». Некоторое время продавалось (и поступало на фронт) странное изобретение, каковое называлось филичёвым табаком — это были искрошенные стебли подсолнуха, пропитанные никотином, то ли растворенным, то ли перегнанным из махорочных изделий, или, скорее всего, из их отходов; сказанный филичёвый табак был чрезвычайно гадкой дрянью, вызывающей зудящий кашель; долго «изобретение» это не продержалось… Изредка на базаре можно было встретить тонко нарезанный золотистой кудрявой стружкой привозной папиросный табак, мягкий и душистый, каковой тут называли турецким; он был очень дорог, и, если его и покупали, то лишь для малой добавки в самосад, отчего тот делался ощутимо благородней. Запах его напоминал мне то время, когда я, в Симферополе, идя в школу по улице Володарского, весьма узкой, проходил мимо огромного табачного склада, у коего стояло множество подвод с большущими метровыми блоками из аккуратно и ритмично спрессованных листьев табака, бурых, жёлтых и золотых; они источали превосходный аромат, и я тогда ещё думал: зачем курильщики портят этот аромат, сжигая листья, дым от коих имеет совсем другой, удушливый запах. Я иногда приносил домой листок-другой, и мать их клала где-нибудь у трюмо или туалетного столика, отчего по дому распространялся тончайший и благороднейший дух. Подвод этих было у склада порой столь много, что они загораживали всю улицу, и с трудом приходилось протискиваться между колесами, оглоблями и лошадиными мордами, ступая по навозу; одной из лошадей тех я чем-то не понравился, и она вдруг, по собачьи оскалившись, пребольно укусила меня за плечо; с тех пор я стал побаиваться лошадей, и, если издали замечал тележно-табачный затор по сказанной улице, делал крюк, отчего несколько раз опоздал на урок. А табаки тамошние, помнится, назывались «Дюбек», «Остролист», и ещё как-то; но это так, к слову.
IV. У махорочных же сибирских Табаков главную массу курева составлял стебель и толстые черешки листьев провяленное должным образом, сырьё помещалось в специально выдолбленное берёзовое корытце, в коем рубилось, особой железной сечкой, весьма острой. Рубили табак так, дабы не перемельчить его в пыль, но превратить в крупные, с перловое зерно, крошки, что требовало большого опыта и навыка. И зимой над табачными рядами базара стояла сизая пелена махорочного дыма: покупатели пробовали товар… Привычку курить вообще я считаю, по меньшей мере, странной (ну как назвать её глупой, если курят врачи, академики!), ибо всем курякам хорошо известна пагубность этого занятия: намного (притом очень намного, что подчеркиваю особо) сокращается жизнь, можно «запросто подцепить» рак и так далее — но ведь поди ж ты, умные люди, а травят себя этим ядовитейшим никотинищем! Достойнейший профессор Мариковский, биолог, мой коллега, в книге «Юному энтомологу» (я её ему иллюстрировал) писал, как в детстве выпрашивал у некоего сторожа-деда «смолки» из курительной трубки, укалывал иголочкой с этой «смолкой» пойманное насекомое — и оно мгновенно погибало; этот способ он придумал для умерщвления насекомых для коллекций вместо эфира, хлороформа, цианистого калия, каковыми пользуются для этой цели энтомологи; в общем, никотин — ужаснейшая отрава, в какой шикарной обёртке не продавали бы сигареты и какими бы «фильтрами» они ни снабжались. Поняв всё это, я летом 1964 года, в Исилькуле же, почувствовав себя слабеющим от табачища, каковой прокурил ровно 20 лет, бросил к чертям собачьим это занятие, и было мне в те поры 39 лет, к коим годам я стал выкуривать по полторы пачки крепчайшего «Памира» за сутки (нередко прикуривал следующую сигаретину от своего же «бычка» только что выкуренной), и пару раз непременно просыпался ночью, чтобы выкурить полную «памирину»…
V. А бросил это препакостное занятие так: не божился, не клялся, никому ничего не говорил, не выбрасывал портсигар; в кармане брюк носил недокуренные полпачки сказанного «Памира», уже истёршегося, и рука каждую минуту инстинктивно лезла в сказанный карман за куревом, но я её отдёргивал. Через неделю полпачки эти превратились в тонкую труху; курение я до некоторой степени «замещал» тем, что постоянно что-нибудь жевал, и я изгрыз дома все корки и сухари; затем мне стало сниться во сне, будто я прикуриваю, сосу, но сигарета не дымит, не тянется — и просыпаюсь с сильнейшим желанием закурить. А днём стоило лишь мимо меня пройти кому-нибудь с сигаретой — аппетитнейший запах дыма сильно призывал меня к курению. Через месяц-другой исчезли «табачные» сновидения, а днём я относился к этим делам уже почти равнодушно; ещё некоторое время — и никакой зависти табачный этот дым во мне не возбуждал, в коем состоянии пребываю я и по сей вот день: пишу книги, картины, болею, езжу, волнуюсь, переживаю, иногда более чем очень — но обхожусь без этой гадкой отравы, называемой табаком, будто её на свете и не существует вовсе. Надеюсь, что по прочтении этого к тебе письма у тебя отпадёт охота даже и думать о курении, несмотря даже на самые шикарные рекламы типа той, большую копию которой, для изображения на этаком щите в полтора этажа, мне когда-то заказывали в Горьком: некий лощеный молодой субъект с сигаретою, из коей романтично вьется, раздваиваясь и тая, голубой дымок; а снизу крупно написано: «На сигареты я не сетую: сам курю и вам советую!» — вот до чего может докатиться человечья ослиная глупость и пренедоброе зломыслие.
Письмо шестьдесят первое: MEMENTO MORI.
I. Вчера, 7 сентября 1993 года, во вторник, я весь день чувствовал себя не только премерзко, но, более того, сердце и мозг сдавливало некое весьма тяжкое как бы предчувствие, хотя ни в какие предзнаменования я, как тебе, дорогой мой внук, известно, не верую, будучи твердым материалистом; думаю, что такие, весьма у меня редкие, беспричинно-тревожные состояния бывают разве что по каким-нибудь своим физиологическим причинам — а кажется, что где-то рядом приключилась, или приключится некая беда с каким-то близким человеком. Но все вы целы, дорогие мои домочадцы, день прошёл без особых приключений, и я разнообразнейше работал, а на ночь принял лекарства, пробежал газеты, немного пописательствовал и к полуночи уже спал. Во сне увидел свой любимый Крым, свой давний симферопольский Двор, описанный в предыдущих книгах, как если бы то было в годах тридцатых; выйдя через чёрный ход в узкий промежуток меж домами (каковой обозначен в рукописи 1-го тома «Писем» на плане), я увидел, слева, на стене, разделяющей наши дворы, соседа Вовку, который сидел на стене той и молчал. «Ты что залез и сидишь, — спрашиваю, — спрыгивай сюда вниз, поиграем, да и вообще». А Вовка сидит как вкопанный, смотрит на меня каким-то совсем не своим странным ледяным таким взглядом и молчит. А потом медленно так говорит: «Нет, не пойду к тебе, давай лучше ты ступай сюда ко мне за стену», и мне делается страшно, потому как весельчак и шутник этот, мой сосед и дружок Володька Гавриленко, какового я упоминал в предыдущих письмах, не может говорить таким не своим пугающим замогильным голосом. Преодолевая этот свой страх, я трогаю Вовку, говорящего такие престранные слова, рукой, и с ужасом и криком отдёргиваю, потому как Вовка тот оказывается холодным как ледышка и твёрдым. Проснувшись от этого своего вздрагивания, я дивлюсь сновидению, и подумываю, что это, в общем-то, весьма своевременное напоминание, и что мне следует написать туда ему письмо; мы не виделись уже шесть предолгих лет, а он — большей знаток Крыма, и многое мне у него для моих книг надо повыспросить, пока хотя бы письменно. А ещё есть величайшая моя мечта: когда кончится эта наша превеликая нищенская бедность и всеобщая разруха, то съездить бы нам с тобою, внучок, на мою чудеснейшую милую Родину, и с тем же Володею Гавриленко, как мы то с ним ещё до тебя не раз делали, ибо он здоровее меня и моложе аж на два года, слазить ещё раз на вершину священной горы моего детства Чатырдаг, да и многие другие изобильнейшие множества крымских моих прелестей показать тебе, дражайший мой внук, да и познакомить тебя со сказанными моими замечательными друзьями и земляками.
II. Сейчас уже четвёртый час ночи, то есть утра; сказанное странноватое сновидение настроило меня отнюдь не на весёлый лад, и я опишу тебе сегодня такую печальнейшую историю, как кончину твоей прабабушки, моей мамы, Ольги Викторовны Гребенниковой (Терской). Но перед этим, чтобы покойницкая тематика эта не отяготила слишком тебя и других читателей, выполню поначалу одно своё обещание, данное мною в письме 23-м, названном мною «Отец», где я намекнул на последний отцовский клад, каковой клад был замурован им в одну из стенок нашего погреба и после забыт; это была жестяная банка, наполненная золотыми царскими десятками и сплошь до верху залита оловом. Много лет спустя, когда флигель его мастерской был продан, огромный тот погреб засыпали всяческим мусором и землёю, и над ним разные понастроили своих халуп вплотную к флигелю. Если, пофантазировав, мысленно снести таковые халупы и обнажить стены флигеля в юго-восточной части Двора, как я его изобразил на своем плане в письме первом «Христофор» (Симферополь, Фабричный спуск, 14), то вход в погреб был со двора, с севера, левее входа во флигель, и ежели мысленно спуститься в сказанный погреб по существовавшим там когда-то деревянным ступеням, число коих было 11, то есть углубляться на юг, держась за стену левою рукою, пока стена не прервётся углом, повернув за каковой, руку не отпускать, и так пройти, уже на восток, с метр или чуть менее того; и если девятилетнему мальчику, каковым тогда я был, стоять на дне того погреба, высеченного в известняковой скале, на коей стоит вся эта часть города, — то как раз против его глаз один из стенных камней будет прямоугольным. Вооружась топором или отвёрткой, надо крепко ими поддеть и вытащить сказанный камень, а если он прирос, то поработать зубилом. Внутри открывшейся престранной ниши, выбитой в скале кем-то, может самим отцом, стоит примерно литровая или чуть поменьше, жестяная банка, или же, если сказанная жесть изржавела от сырости и отшелушилась, то всё равно там будет стоять свинцовый или оловянный цилиндр, превесьма тяжёлый, ибо он действительно много тяжелее свинца. Его следует растопить на соответствующем жаре, расплав слить для слесарных надобностей, а обнажившемуся удивительному содержимому, скрытно заполнявшему большую часть объёма цилиндра, дать более разумное пребогатое применение, чем таковое устраивал золотым кругляшам изобретательный, но крайне непрактичный Степан Иванович Гребенников, твой прадед. Жаль только, что всё это можно сделать теперь лишь мысленно, ибо никто, конечно же, не даст ломать те послегребенниковские пристройки даже тому, кто предъявит эти вот мои книги и планы. А потому, вздохнув (я лично пустил бы это богатство на устройство новых своих природных заповедничков и эко лого — эстетическое воспитание детишек), пока забудем об этом, во всяком разе до следующей моей книги, и вернёмся в сибирский городок Исилькуль (для впервые читающих мои писания — это крайний юго-запад Омской области, возле Казахстана), для ещё одной, тоже мысленной, но куда более печальной, эксгумации.
III. Если от самого центра Исилькуля, то есть от перекрестка улиц Коммунистической и Первомайской, пройти пару кварталов, по Первомайской, на запад, то справа от дороги, за школой, попадётся некий маленький пустырик с неровной поверхностью, заросший кустами и разной сорной травою. Это — остаточек местного некрополя, бывшего когда-то загородным, называвшегося до 50-60-х годов старым кладбищем, ибо когда разрастающийся городок охватил уже со всех сторон старинное место вечного успокоения исилькульцев, то был устроен новый погост, в степи за северо-восточной окраиной городишка. Так вот там, где Первомайская улица примыкает к сказанному остатку некрополя, то есть несколько не доходя до поперечной улицы Московской, как раз под серединой проезжей части улицы, заасфальтированной, по коей гудят машины, гремят трактора и ездит всякий иной транспорт, — покоится твоя прабабушка, моя мама Ольга Викторовна, бывшая законная обладательница только что сказанного и премногих других бывших превеликих дворянских богатств. Покоится — я говорю это с горькой иронией: какой уж там, под грохотом колес, у неё покой… Почему так нехорошо получилось с могилою, расскажу чуть позже, а теперь надобно вернуться в далёкий 1944 год, даже чуть пораньше, как раз в сказанный выше «дом с привидениями», где мы жили и работали. В прошлых письмах я забыл тебе написать о том, что, хотя там была большая круглая печь-«голландка», мы, в общем-то, сильно мёрзли, ибо дом тот был обветшалым и щелястым; посему отец очень берёг тепло: после того как печь была истоплена, он перекрывал задвижку, называемую вьюшкой, в верхней части печи, переходящей в трубу. В некий вечер, в мороз, очень сильно и жарко истопив ту печь каменным углем, пламя над каковым уже убавилось, и оставались во множестве синие и голубые от него язычки, весьма красивые, отец закрыл вьюшку, и мы легли спать. В такие сильные морозы я переходил из своей промерзающей комнатки в «общий зал», то есть мастерскую-спальню-кухню на своё старое логово. Я тут заснул; проснулся же от непонятного и странного ощущения, которое не передать словами; ближе всего к этому будет, пожалуй, сильный перепой самогоном. Но я был трезв; сползши с койки, я повалился на пол и кое как добрался до матери; она была и вовсе без чувств. Отец же спал как ни в чём не бывало и вполне здоровый его храп не отличался от обычного.\
IV. Кое-как, остатками сознания, я понял, что это не иначе как окись углерода — ядовитейший угарный газ, выходивший из печи в комнату; я тут же настежь распахнул двери в коридор и на улицу, и в помещение поползло густое молочно-морозное облако свежего воздуха. Отец вскочил от этого холода и давай меня всячески ругать, требуя закрыть двери; я пытался доказать ему, что мы угорели и мать уже без чувств — но разве его переубедишь! Дело чуть не дошло до ночного рукоприкладства, на каковое у меня, впрочем, не было, в отличие от отца, сил; однако, несмотря на противодействие отца, я открыл печную трубу и пытался не дать ему закрыть двери наружу. Однако убедившись, что с матерью действительно плохо, отец вроде бы мне поверил, и мы с ним давай тормошить-откачивать угоревшую, чуть не насмерть, маму. Наконец, когда холодный свежий воздух поднялся выше её кровати, она застонала, пошевелилась; захотев встать, упала, подобно мне, на пол; кое-как, наконец, очнулась. Мы не спали, до самого утра; пришедши в себя, напялили все наши одеяла и прочие тряпки, так как квартиру действительно «выстудили». У отца был по отношению ко всякого рода отравам неестественно крепкий, даже совершенно нечувствительный, организм, что меня удивляет до сих пор.
V. Угорели мы в декабре 43-го; в ночь же с 14 на 15 января 44-го я проснулся от какого-то непонятного не то стона, не то хрипа. Зажёгши свет, я увидел, что мама лежит на полу, вокруг рта у нее розовая пена, а конечности непонятно подергиваются. Попробовал разбудить её, расшевелить — бесполезно. Тогда я поднял отца, который, очень на то разозлившись — опять мол тут эти ваши фокусы, спать, паразиты, не даёте — всё же удивился увиденному, и не знал, что предпринять. Мы с ним кое-как положили бесчувственную маму на её постель; я мигом оделся и побежал к врачу, своему начальнику по малярийной станции, в коей уже работал, о чём расскажу в завтрашнем письме; до его жилища было метров триста. Долго колотил ему в окно; открыла мне его жена, наша учительница истории, каковая всё поняла с полуслова и с трудом растолкала супруга, крепко спавшего наверное с похмелья (Михаил Александрович пил изрядно). Он пощупал, пульс, зажег спичку, приставив её к коже — никакой реакции: мама была уже мертва. Кровоизлияние в мозг — так диагностировал мой доктор причину смерти; этот диагноз подтвердило и последующее вскрытие, показавшее, что лопнул в голове большой кровеносный сосуд, и мозг мамы был сплошь залит кровью в одно мгновение. Мне следовало держать себя в руках, так как здешние зимние похороны требовали срочных и разнообразнейших забот; к сожалению, я «отключился» и почти ничего из тех дней не помню. У меня уже было таковое, в Симферополе, когда маму вытащили из верёвочной петли, о чём я тебе уже писал: я бродил несколько дней по улицам и по знакомым, ничего не соображая. Как потом мне рассказали, мамино тело обмывала тетя Надя; увезли её на погост на санях на лошади, без меня, пропадавшего неведомо где. Неприметная та могилка была целой до самого того времени, когда по так называемому генеральному плану Исилькуль должен был поглотить кладбище служебными и жилыми зданиями. Как ни просили родственники похороненных здесь людей председательницу здешнего исполкома Антонину Ивановну Шубину не тревожить покой усопших — бесполезно: есть мол решение райкома-исполкома, согласованное с «областью», и по закону двадцатилетний срок неприкосновенности кладбища истёк, а посему претензии, направленные против решений Советской Власти, не принимаются. Я полагал, что среднюю и южную части некрополя всё же не тронут: сначала рыли ямы под фундаменты с западной стороны, где ковш экскаватора драл гнилые доски гробов, перемешивая кости скелетов; пацаны, вытащив из ям людские черепа, забавлялись ими, пугая друг друга и взрослых. После нашего с семьёй отъезда на Украину а затем в Воронеж, мы вернулись в Исилькуль; увы, по маминой могиле прошла как раз «ось» Первомайской улицы — ладно хоть до людских останков экскаваторы тут не докопались…
VI. Так я и не придумал, как обозначить это печальное место — могилу моей мамы, скончавшейся совсем молодой (ей было 54 года) 15 января 1944 года. Могилу, осквернённую мерзейшими районными властителями, людишками рождения самого подлого, коих я надеюсь перечислить поимённо в следующем томе, в назидание и на позор их потомкам до самого предальнего во времени колена. Обычай уважать могилы предков вовсе не есть суеверие, а являет собою испокон веков проявление наичеловечнейших чувств и деяний, и любая могила в этом смысле священна, а тем более целое их кладбище. Я тешу себя, нерадивого сына своей матери, тем, что может быть это даже хорошо, что она не дожила до тех страшнейших дней, когда её единственный, талантливый и любимый сын будет осуждён этими извергами, опричниками властителей, в 20-летнем возрасте сроком на 20 лет проклятых бериевских лагерей, о чём я, если доживу, расскажу тоже наиподробнейше. А памятным как бы надгробием маме пусть послужит эта вот книга, коль таковую когда-нибудь удастся издать, если не в моё время, то во всяком случае в твоё, мой дорогой внук, о чём я тебя, или твоих потомков, очень и очень просил бы сегодня под утро — 8 сентября 1993 года, в четверг. Твой дедушка.
ПОСТСКРИПТУМ, написанный мною уже 30 октября 1993 года, когда рукопись эта лежит ещё не перепечатанной, ибо я пишу годичный, будь он неладен, отчёт для НИИ, изводя для этого никому не нужного дела столь дорогие для меня время, и бумагу; ну так вот, только что я получил письмо из Крыма, от любезнейшей Виктории Ивановны, супруги моего друга детства и соседа Володи Гавриленко, свой сон, рассказ о котором я поместил в начале вышесказанного 61-го письма. Коротенькая записка Виктории меня потрясла: «7 сентября Володя ушёл на дачу и не вернулся; смерть скоропостижная, в течение 30 секунд его не стало: инфаркт.» Таково вот страшное известие: не стало ещё одного моего хорошего друга, непьющего, толкового, компанейского, рукодела-механика, изобретателя, инженера. А ведь он был на 2 года моложе меня, 66-летнего, и, в целом, много здоровее. Я мечтал дожить до того счастливого времени, когда успокоились бы или убрались бы восвояси разные ослиные и бешеные политики, изувечившие страну, и можно было бы нам с тобою, дорогой мой внук, слетать, как бывало у меня раньше, в мой милый Крым, летом, чтобы дойти до вершин Чатырдага, откуда виден почти весь полуостров, с его божественными горами, долинами, степями с одной стороны, морем — с другой, а сверху — с превысочайшим небом, в коем кружат золотые на солнце величавые ширококрылые гиганты сипы; внизу же — с далёкими городами, селениями, дорогами; а проводником по горным тем тропкам был бы опять мой друг Володя — Владимир Васильевич Гавриленко. Так вот почему он приснился мне в том странном, напугавшем меня сне, в миг его смерти! Малым для меня утешением будет разве быстрота его кончины: хоть не мучился; спи же спокойно, дорогой и любимый мой крымский друг. Ещё один факт, подтверждающий давнее мое наблюдение, что жизнь человечья совсем коротка, и за этот премалый отрезочек времени нужно успеть сделать всяческого доброго для других и для Земли — в силу своих дарований, но как можно быстрее и больше, и не отдыхать, предаваясь безделью или, хуже того, разному мерзкому ярыжному скотству, как это делает нынче всё большее и большее количество молодых людей, вместо чем, поспешать, из-за краткости жизни, делать добрые и нужные дела. Или, как превесьма мудро изрекали эти древние: «Memento mori»…
Письмо шестьдесят второе: МАЛЯРИЯ.
I. На одной из военных комиссий, на каковые нас, выпускников Исилькульской средней школы, таскали почти еженедельно, обследующий меня врач, услышав шумы в моих лёгких, что констатировали у меня все его предшественники и что означало продолжение и развитие туберкулезного процесса и давало хоть малую, но надежду на нестроевую службу (это в мирное время, а ведь шла война), вдруг спросил: а что мол, на фронт шибко хочешь? Я не знал, что ответить на сказанную шутку, как он возьми да и предложи: работать у него в малярийной станции (он ею заведовал) энтомологом: оказалось, что он знал о моих детских увлечениях и знаниях. Сроку на раздумье дал мало: до утра. А я и не раздумывал, тут же взял да и согласился, тем более что три дня назад получил аттестат и обязан был, по тогдашним законам, если не воевать и не учиться, то работать, ибо бездельничанье справедливо приравнивалось к дезертирству. Несколько смущало то, что кроме основной работы, о коей я пока не имел конкретного представления, я должен был исполнять обязанности секретаря врачебно-трудовой экспертной комиссии, сокращённо ВТЭК, ибо Михаил Александрович Чернятин, врач, ставший моим начальником, был ещё и председателем ВТЭК. Заседала сия комиссия через неделю, по два дня, и я с утра до вечера строчил бумажки разного рода, связанные с инвалидными группами (наиболее «здоровый» инвалид, скажем, без правой руки — 3-я группа, без обеих рук — 2-я, без единой конечности, в крайнем случае с одной ногой — 1-я; наименьшая, грошовая пенсия — у 3-й группы). Здесь я прошёл основательный практикум по медицине, повидав и попереписывав великое множество болезней и увечий; особенно трудно было вначале разбирать врачебную разношёрстную неряшливейшую скоропись, с сокращениями, да ещё и с латынью, но в конце концов совладал и с этим, и читал эти мудренейшие каракули, что называется, «с листа». Писанины было огромное количество, но я всё же успевал с нею управиться, хотя и с натугой.
II. А вот малярийная станция, куда я был принят весной 1944 года на должность помощника энтомолога (районным станциям энтомолог не полагался, лишь «пом») оказалась учреждением весьма своеобразным, прежде всего потому, что в ней работали только девушки, если не считать начальника доктора Чернятина, редко когда здесь появлявшегося, фельдшера Георгия Константиновича Тутолмина, пожилого дядьку, носатого, лупоглазого, но добродушного, сообщавшего перед какой-либо нашей трудной работой, что принять в ней участия сегодня он не может, ибо у него внутри опять начался некий «хлебный процесс», и ещё поговоркой, в конце фраз, у него были не менее странные слова «и ряд другое»; третьим мужчиной в нашей «малярийке» был конюх-возница дядя Коля — пожилой инвалид, а четвёртым стал я. Должности и обязанности сотрудников распределялись так: зам. начальника Саша Петрова — плотная красивая брюнетка с усиками, фельдшерица, выполняла всю начальническую работу многообразную, ответственную и порой весьма трудную; я, то бишь пом. энтомолога, должен был выявлять водоёмы, где обитали личинки малярийных комаров, организовывать их обработку ядами, изыскивать места зимовки взрослых комаров, принимать меры по их ликвидации, исследовать степень заражённости комариных самок (самцы всех видов кровососущих комаров кровью не питаются) малярийными плазмодиями, «и ряд другое», выражаясь языком сказанного Тутолмина. Лаборант Тася Кубрина — очень симпатичная девушка — исследовала кровь населения района на предмет паразитов; остальные девушки работали бонификаторами, каковое название я до сих пор не могу расшифровать, ибо в переводе бонификация означает улучшение; что же улучшали мои бонификаторшни, когда опыливали ядовитой парижской зеленью болотца и прибрежные воды озёр — а именно это и было основной их обязанностью? Я же был вроде бы как их бригадиром, так как по штатному расписанию имел две обязанности: помощника энтомолога и инструктора-бонификатора (не считая секретарства во ВТЭКе). Мои бонификаторшни были самыми разнообразными девицами, от весьма симпатичных до «так себе» или даже «не очень», однако внутри сего женского коллектива я ничего «такого» себе почему-то не позволял несмотря на всяческое поначалу обхихикивание, а потом мы все взаимно попривыкли к своим ролям, характерам и привычкам, и работали весьма слаженно и дружно, словно одною семьёй. Мы не считались с нашей «иерархией» и каждый из нас в любой момент мог заменить и лаборанта, и бонификатора, и конюха, и самого начальника, и фельдшера. В пятидесятые-шестидесятые годы я повстречал двух своих коллег по малярийке — Тамару Волостникову и Надю Старинскую, уже пенсионерок; а что с остальными, и где они — не знаю, и они не знают. И, кроме нас, никто сейчас не помнит и не ведает — материалы эти засекречены, да так, что мне не удалось восстановить этот кусочек моего медицинского стажа для пенсии — как во многих районах Сибири презловреднейше свирепствовала малярия.
III. Эти крохотные микроскопические паразиты-плазмодии, выедая содержимое красных кровяных наших телец и тут же размножаясь, дружно выходили «наружу», в плазму крови, и человека валил с ног наитяжелейший приступ лихорадки; через два дня — ещё и ещё, и ещё… А переносили эту заразу комары из рода Анофелес, чьи слюнные железы, каковые я рассматривал в микроскоп, порой распирало от сказанных плазмодиев. Сядет такой комаришко на людскую кожу, воткнет свой наитончайший хоботок, и, дабы легче было сосать, впрыскивает туда немного своей слюны, вводя туда заодно несколько сот или тысяч этих плазмодиев — но при условии, если комариха та перед этим кусала малярийного больного. Зимовали комары те в надворных погребах, на потолках сеней, сараев, чуланов, — но попробуй в скуднейшем свете коптилки найти их тут, когда «потолок» — это редкие старые жерди, на кои уложен слой веток с засохшими бурыми листьями, а поверху — дерновые пласты. Личинки же их мириадами развивались в многочисленных болотах и болотцах, каковые обрабатывались так: мы собирали дорожную пыль, сеяли её ситами, смешивали затем с ядом — парижской зеленью, и ручным вентиляторным опыливателем «РВ-1», висевшем на шее на лямке, который скрипел и гудел, при вращении рукояти, опыляли с берегов и кочек болота… При этом, кроме комариных личинок, гибло превеликое множество безвреднейших водяных и надводных тварюшек, но что было делать, когда, бывало, вся деревня, включая самого председателя колхоза, лежат вповалку в приступе и некого выгнать в поле, а на поле том полынь забивает реденькую немощную пшеничку, и мизерный паёк военных исилькульских времён, если когда и удавалось его и получить в многосуточной очереди, был горек-прегорек в буквальном смысле слова — от полыни.
IV. Особенно полюбилась комарам и треклятым плазмодиям деревня Лукерьино, что на северо-востоке Исилькульского района: в дни приступов — все до одного на лавках, полатях, полу, и трясутся в лихорадке, укрывшись то тулупом, то какой иной рванью. А кожа у них жёлтая, особенно жёлты ногти и белки глаз: это от лекарства ядовито-канареечного цвета, называвшегося акрихином, каковой акрихин мы развозили по сёлам мешками. Всё же оно немного помогало; с утра до ночи мы обходили все избы, «кормили» народ сказанный акрихином, «кололи» его плазмоцидом, приговаривая навсегда запомнившееся: «Кислого-горького-солёного не есть, в бане не мыться, ног не мочить!», а у всех поголовно плюс к тому надо взять из пальца по капле крови для анализа, пробивая кожу «иглой Франка» — этакой щёлкающей рубилкой с пружиной и ножом-зубилом, который не всегда с первого раза пробивал заскорузлые, блестящие от труда и земли, пальцы колхозников — стариков, женщин и детишек: мужчин в деревнях уже практически не было, а сатанинская та малярия не щадила никого. Лечить их было трудно, выявлять — ещё труднее: лечение нужно строго периодичное относительно дней и часов приступов, а попробуй в них разберись, когда человек болен одновременно трёхдневной «обычной» малярией да вдобавок, малярией тропической (название — неудачное, она валила сибиряков почём зря), приступы коей следуют через день, а то и чаще. Малярия в Сибири давно и абсолютно побеждена (хоть крохотен мой вклад в это дело, но он всё-таки был), и комаров-анофелесов теперь никто не боится, и правильно делает: слюнные железы их стерильны. Не стало больных малярией — и болота перестали быть её «рассадником», и теперь не нужно их «нефтевать» как раньше (нам в Исилькуль тогда нефть не перепадала), опыливать парижской зеленью с дорожной пылью: оказалось, что болота очень даже нужны Природе и их надобно не губить, а охранять.
V. Работая в Исилькульской малярийной станции, я изъездил, а больше так исходил — на нашей тощей лошадёнке далеко было не уехать — весь район, каждое село, деревню, аул, кордон, хуторок даже с одною землянкой: их тогда, до укрупнения, было очень много — раскинутых по степям, колкам, заозёрьям этого края, ставшего мне родным до каждого кустика, муравейника, полянки. Не в обиде я на него, на этот край, даже за свирепые морозы, во время одного из коих я отморозил мизинцы ног: для нашей «малярийки» выделили километрах в сорока, за селом Медвежка, делянку леса для дров, и мы пилили эти деревья, складывали на грузовик и увозили к себе в Исилькуль; я, будучи мужчиной, устроился не в кабине, а наверху этой кучи брёвен, спрятав руки в рукава и съёжившись как только можно. Но ветер на ходу задувал в голенища валенок, чего я не чувствовал, и лишь по приезду убедился, что пальцы ног — как стекляшки; мучился я много дней, и с тех пор, если у меня начинают мёрзнуть ноги, то в первую очередь сильно ломит именно мизинцы. Впрочем, это пустяки по сравнению с тем событием, на квартире у Саши Петровой, участником и жертвою которого, мне довелось там стать, и о коем будет сказано в одном из последующих к тебе писем. Ну а вернувшись на несколько секунд к малярии и лекарствам, я припоминаю, что излишки акрихина использовались для крашения одежд, и наши девицы, равно как их знакомые, щеголяли в носках и шапочках, окрашенных сказанным лекарством в невероятно жёлтый, бьющий в глаза, лимонный цвет. Любых тогдашних лекарств, в том числе бесплатных, было полным-полно на базах и в аптекарских складах.
Письмо шестьдесят третье: ЗВЁЗДНОЕ ВЕЛИКОЛЕПИЕ.
I. Ты уже знаешь, мой дорогой внук Андрюша, что я всю жизнь любил возиться с оптикой. Ещё в детстве мастерил неплохие штативные лупы, проекторы, освещаемые керосиновой лампой, а вскоре и микроскопы. Не бросал это дело и в Исилькуле, тем более что оптических разных стекол мне тут перепадало даже больше: с фронта гнали на восток в Кузбасс на переплавку битую немецкую и нашу технику, обследуемую на станциях ребятнёй, несмотря на бдение часовых, с целью изыскания полезных предметов в виде гильз, а то и заряженных патронов и даже снарядов (несколько пацанов в клочья разнесло «добытой» так противотанковой миной). Я же отвинчивал что мог от оптических прицелов орудий и других узлов, непонятных, но имевших линзы, призмы и другую оптику; у меня накопился целый сундучок этих ценнейших трофеев. Однажды я смастерил зрительную трубу с увеличением (т. е. приближением) за сто раз; получился неказистый, но вполне годный телескоп. Точность установки его объектива требовалось отработать по точечному источнику света, каковыми, являются в природе лишь звёзды. Вечером навёл своё это изделие на незнакомую мне яркую зеленовато-белую звёздочку, видневшуюся на юге; вместо штатива пока использовал невысокую кривоватую земляную крышу сарая, на каковую положил трубу и долго ловил в окуляр искомое светило, потому что увеличение сильное, а поле зрения — невелико; наконец, «поймал» звезду, с грехом пополам закрепил трубу, подкладывая под неё комочки глины, и увидел, что объектив сбит: звезда видится длинным эллипсом; я осторожно покрутил трубу, чтобы отметить, куда наклонить объектив, каковая операция называется юстировкой — но светлый эллипс звезды оставался в прежнем положении, отказываясь поворачиваться вместе с инструментом; что за оказия? Тогда я попытался точнее отфокусировать окуляр, в результате чего оказалось: светлый эллипс имеет ещё две темных дырочки по бокам — и тогда меня обожгла догадка: Сатурн! Светлейший диск планеты окружён знаменитым кольцом, внутри коего, по бокам от Сатурна, просвечивает тёмное небо — эти поразившие меня «дырочки»… То есть я наблюдал и переживал то же самое, как это было с величайшим из учёных мужей древности Галилеем, каковой даровитейший наблюдатель впервые оповестил мир, наведя свою трубу на это же небесное светило, что «высочайшую планету тройною наблюдал», — только разница между нашими двумя этими с ним открытиями составила 334 года; но моё ликование, уверен, было радостнее галилеевского: я был в тот момент много моложе его…
II. Ну и пошло-поехало: оттесняя учебники десятого класса и пособия по любимейшей моей энтомологии, на моём столе и книжных полках, устроенных мною в комнатке вышесказанного «дома с привидением», вырастали стопки книг по любительской и научной астрономии, звёздных атласов и карт (заметь: эти нужнейшие книги регулярно печатались даже в войну!), а в примыкавшая к дому старая сараюшка, благодаря многочисленным дырам в её земляной крыше, стала отличнейшей астрономической обсерваторией, кстати, первой в Исилькуле (и последней, во всяком разе до написания этой книги). В этой обсерватории один за другим появлялись самодельные приборы: телескоп-рефрактор с увеличением в 120 раз, с часовым механизмом, ведущим трубу точно за светилом; хитроумнейшие, моей же придумки, инструменты для наблюдений Солнца и фотографирования его пятен; прибор для фотосъёмок Луны; три самодельных, же кометоискателя (короткофокусные светосильные трубы с широким полем зрения), приспособления для наблюдений метеоров и много всяких других причиндалов. Не так давно я был приятно удивлён: эти мои юношеские наблюдения, метеоров — звёздные карты с нанесёнными на них «падающими звёздами», при моих же наиподробнейших описаниях сейчас служат, как мне любезнейше сообщил нижегородский досточтимый астроном Станислав Григорьевич Кулагин, «классическими образцами для начинающих любителей». Небо затягивало меня стремительно, страстно, не давая передышки; нет на небесах всей нашей превеликой Вселенной (кроме южного, невидимого от нас, «пятачка») ни одного квадратного градуса, куда бы не был направлен объектив моих нехитрых приборов. Спутники Юпитера, лунные кратеры, солнечные пятна и факелы, двойные и переменные звёзды, туманности и кометы, зодиакальный свет и метеоры, болиды и телеметеоры (слабые, видимые только в телескоп), полярные сияния и затмения Солнца — все эти события и объекты, каковые являли чудеснейшее божественное зрелище, быстро перестроили моё мировоззрение, и с тех давних пор я мыслю некими вот такими космическими категориями, кои заставляют ещё больше беречь нашу крохотную, но уникальнейшую планетку — обитель Жизни.
III. Добытое в течение долгих ночей я отсылал в астрономические обсерватории, откуда, в свою очередь, получал ценные советы, книги, таблицы. Из Москвы, Казани, Ашхабада, Горького, Сталинабада (последние три теперь зовутся Ашгабат, Нижний Новгород, Душанбе) приходили ко мне в Исилькуль письма крупных астрофизиков, журналы, инструкции. Первая моя научная публикация называлась «Радиант метеорного потока Лирид» — плод многих бессонных ночей с непрерывнейшим, до утра, глядением в окуляр; сказанная статья была напечатана в № 56 «Астрономического циркуляра Академии наук СССР» за 1946 год. Первая же выставка, где экспонировались мои рисунки, была не художественная, не биологическая, а астрономическая — в Московском планетарии в 1947 году; посвящалась она 25-летию Коллектива наблюдателей Московского отделения ВАГО — Всесоюзного астрономо-геодезического общества (ныне, к глубочайшему сожалению, разогнанного — как, впрочем, и сама Академия наук СССР). Рядом с материалами по истории этого коллектива там выставили шесть рисунков участков Луны, сделанных мною в Исилькуле в «обсерватории № 1» (вскоре опишу и вторую) в самодельный свой телескоп чёрным карандашом, весьма добросовестных и точных; тут, впрочем, замечу, что когда открылась сказанная выставка, я уже сидел за решёткою; устроители выставки о том не знали, иначе б никогда на то не решились, ибо за то их самих пересадили бы. Своими небесными открытиями я очень хотел поделиться и с ближайшими земляками; набравшись храбрости, предложил районному радиоузлу цикл своих лекций о Мироздании, из коих прочитал две «Что такое Солнце» и «Луна — спутник Земли», правда, сильно волнуясь, в комнатке радиоузла, обитой сукном, в этот устрашающий микрофон; и так я жил.
IV. Об астрономах, с коими я тогда имел дела (сначала заочно, а потом лично), я напишу в нужном месте, а сейчас скажу, что, кроме честных и достославных учёных в этой священнейшей и благороднейшей из наук оказались ещё и людишки, рождения самого подлого, кои впоследствии вытолкали меня взашей; как это принято у нас говорить — плюнули в самую душу; но это будет уже потом, после моей отсидки. А сейчас расскажу о том, как у меня образовалась «обсерватория № 2». После смерти матери, то ли по просьбе отца, то ли по приказанию промартели инвалидов «Победа», в коей он работал механиком, мастерскую и жильё перевели в другую точку Исилькуля, у южной стороны базара, на перекрёстке той же улица Коминтерна (сейчас № 16) с Советской (сейчас № 43). Здесь стоял так называемый заезжий двор, или заезжий дом (примитивная гостиница, вроде ночлежки), принадлежащий той же артели. Там было две пустых комнатки, в одну из коих мы помещались сами, а в другой была устроена отцовская мастерская. Очень повезло мне со двором — он был огромным и широким, и с его середины ночами было видно звёздное небо во всём его божественном великолепии почти до горизонта, а поблизости не было светящихся окон или фонарей, мешающих наблюдениям, что весьма ценится астрономами. К тому времени, «пройдя» Солнце, Луну, планеты, многие звёздные миры, я перестал разбрасываться, сделавшись «узким» метеорщиком (о своих наблюдениях метеоров, телеметеоров и электрофонных болидов я уже писал). В период действия метеорных потоков, когда Земля пролетает сквозь «облако» мелких частиц и камешков, каковые, сгорая, мелькают на небе чаще чем обычно и вылетают из одной точки небосвода, называемой радиантом, приходилось наблюдать сказанные потоки с вечера до утра несмотря на мороз, если это происходило зимой. Для такой своеобразной работы мне пришлось сконструировать и изготовить некое специальное сидение-лежак с меняющимся углом спины и подножки, так что можно было и лежать, каковая поза наиболее удобна для метеорщиков; ещё я соорудил особый такой пульт, или столик, привязываемый к туловищу, и на этом пульте весьма аккуратно было прикреплено следующее: звёздная карта, на каковую наносились пути метеоров; разграфлённый лист, куда записывались разнообразные нулевые данные по каждому из них; часы; карандаш; устройство, освещающее пульт с кнопкой для батарейки и лампочкой, выкрашенной в тусклый цвет, дабы не ослеплять глаза сразу после записи. В нужной позе я, возлежал на этом «шезлонге», облачившись, если это была зима, не только во всю имеющуюся у меня одёжку, но и укрывшись сверху одеялом. В морозы я работал так: 25 минут наблюдений, 5 минут на согревание в комнате; но оттого, что столь часто я открывал ночью двери, отец сильно ругался: ради, какой-то никчёмной астрономии выстужать натопленное жильё!
V. А случалось и такое: вышедший ночью по малой нужде какой-нибудь обитатель заезжего дома, когда на дворе очень темно, а идти в конец двора до нужника далеко, то он мочился тут же, рядом со мною, не видя во мраке мою неподвижную полулежащую фигуру, глаза коей устремлены к далеким звёздным мирам. Одного из таких мочащихся приезжих я вынужден был невольно спугнуть, так как именно в этот момент пролетел метеор, и я включил кнопку осветительного устройства; мужик тот дёрнулся в сторону, вскрикнул, и, не доделав своё столь важное ночное дело, так что его струя описала широкую блестящую дугу, кинулся обратно в дверь сей «гостиницы». В другой раз у стенки этого же здания, шагах от меня в восьми, тоже не заметив меня в чернильной августовской темноте, устроились двое из какой-то проезжей агитбригады, остановившейся в сказанном «отеле», и очень долго совокуплялись с громким хриплым придыханием и противным чмоканьем их ставших мокрыми гениталий — а я наблюдал метеоры; хорошо, что за все долгие минуты, пока эти усердно так спаривались, не пролетел ни один метеор, и потому свой свет я не включал, втихомолку проклиная этих сказанных, которые, несомненно, творили своё гнусное действо выпивши, ибо плотский акт надолго у иных затягивается во времени именно в таком, пьяном состоянии. Тем не менее моя «обсерватория № 2» дала мне наиболее богатый наблюдательный материал по метеорам; здесь же я изобрёл и испытал простой и надежный прибор для крупного фотографирования Луны, о чем в «Бюллетене ВАГО» № 3 за 1948 год вышла моя статья; здесь же судьба мне послала великолепное захватывающее зрелище, необыкновенно величественное и грандиозное — полярное сияние 25–26 марта 1946 года, о чём в № 4 сказанного «Бюллетеня» помещена моя подробная статья с документальным рисунком. Здесь же, в этом мерзком, но широком и тёмном дворе, я наблюдал Зодиакальный свет — огромное разреженное круговое облако из метеорных тел, окружающее Солнце, и ещё наблюдал Противосияние — едва заметное свечение в той точке ночного небосвода, которая противоположна Солнцу, каковое свечение происходило оттого, что своим световым давлением наше великое светило как бы сдирает газовые и пылевые частицы с поверхности атмосферы и сдувает их в противосолнечном направлении; открыл, же первым у нашей планеты сей замечательный газово-пылевой хвост даровитый советский (пусть читатель, редактор и цензор меня извинят, но теперь, после ликвидации СССР, не знаю как назвать русского учёного, работавшего в Ашхабаде) астроном, выдающийся наблюдатель и талантливый теоретик профессор Игорь Станиславович Астапович, единственный из покровительствовавших мне астрономов, кто от меня не отвернулся после моего ареста, о чём будет сказано подробнее в нужном месте. Памяти его я посвятил книгу «Мой удивительный мир», вышедшую в Новосибирске в 1983 году; и ещё сработал я большой круглый настенный медальон с его рельефным портретом, выполненным с достовернейшим сходством, под цветную поливную глазурь. Астаповича я изобразил сидящим у телескопа; сказанный медальон, подаренный мною Всесоюзному астрономо-геодезическому обществу (ВАГО при Академии наук СССР) хранился в фондах Московского планетария: я не мог не отблагодарить хотя бы своим скромным художеством любого достойного, сделавшего мне добро или хотя бы пытавшегося таковое мне сделать; к сожалению, подарок свой сему досточтимейшему мужу мне довелось делать уже после его кончины, в 80-х годах. Будет весьма прискорбно, если, в связи с обнищанием научных и просветительских учреждений, и закрытием оттого многих из них, это мое произведеньице оттуда пропадёт; при случае, дорогой мой внук, узнай — цел ли этот мемориальный, тяжелый диск диаметром 30–35 сантиметров и толщиной с палец или больше.
VI. Ну а что касается сегодняшнего неба (прости, что я то и дело забегаю вперёд), то на планете теперь найдётся весьма немного мест с такой идеально прозрачной атмосферой, как тогда в Исилькуле, не замутнённой дымами и смогом, да ещё без подсветки ночных небес городами и заводами, что привело в негодность уже многие обсерватории мира; так, Крымская астрофизическая обсерватория, что в ложбине между горами под Бахчисараем, знаменитая тем, что именно в ней было открыто наибольшее количество малых планет, называемых астероидами, уже в 70-80-е годы стала совсем немощной и малопродуктивной оттого, что чёрными крымскими ночами из-за гор брезжат теперь две гигантские подсветки — одна из моего непомерно выросшего Симферополя, другая — от Севастополя, и ещё несколько малых — от других прибрежных городов и городишек, и стоит теперь ночами над полуостровом этакая светловатая гадкая муть. А на теперешних моих сибирских широтах вряд ли кто нынче увидит, как я когда-то в Исилькуле, Зодиакальный свет и тем более Противосияние, из-за общего промышленного помутнения атмосферы; впрочем мне, как астроному, доподлинно известно, что с тех моих сказанных времён, то есть с сороковых годов, эти два гигантских астрономических объекта никто в Омской области и не думал узреть. Впрочем, если бы меня спросили, где в Западно-Сибирской низменности лучше всего строить астрономическую обсерваторию, я без колебания бы ответил: посредине между Омском и Петропавловском-Казахстанским в тринадцати километрах к западу от Исилькуля, между «московской» автотрассой и железной дорогой, в центре четырёхугольника между селениями Лесное, Комсомольское, Юнино и Росславка, то есть рядом с моим первым в стране насекомьим заказником. Тем самым заказником, из коего ты, ещё маленький, августовской ночью девяносто третьего впервые увидел потрясающе богатейшую россыпь звёзд во весь небосвод, величественно раздваивающийся рукав Млечного Пути — нашей, но почти не познанной, Галактики, а ниже, на востоке, небольшое светлое овальное пятнышко другого, ближнего к нам мира — знаменитую туманность Андромеды, отстоящую от нас с тобою (цифры я округляю) на расстояние в 2 миллиона световых лет, а если мерить нашими земными мерками — 200 квинтиллионов километров, то есть 200 с ещё семнадцатью нулями; ты — один из немногих счастливейших обитателей нашей планеты, смогший запросто увидеть сверхдальний этот мир невооружённым своим глазом со столь преогромнейшего расстояния; очень может быть, что ты — единственный, увидевший его в столь малом восьмилетнем возрасте — благодаря своему дедушке, то есть мне, естествоиспытателю-астроному-экологу-художнику-писателю. А самое главное для меня, педагога и твоего наставника, то, что как ты мне тогда говорил, ты почувствовал и начал осмысливать величественность этого божественного бескрайнего Космоса, каковую невообразимую красоту ты ещё тогда, маленьким, назвал двумя своими замечательными словами: «Звёздное великолепие».
Письмо шестьдесят четвёртое: ОРГИЯ.
I. Тебе, дорогой мой внук, да и другим читателям может подуматься, что я слишком уж часто рассказываю в этой книге о разных выпивках и всякого рода пьяницах, о каковых читать противно. Но в документальных своих воспоминаниях я дал слово изображать всё как есть правдиво, в тех пропорциях, в каковых всякого рода явления представали передо мной в течение жизни, и заглаживать что-либо я не вправе. Почему, при таком обилии пьющих людей, меня в юности окружавших, я не стал таковым же — я написал в письме 58-м («Репетитор»). А ведь иной раз, оказывается, я сам рисковал при этих и иных пьянках своею жизнью, и чудом, с большим трудом, уцелевал; все эти оргии описывать тут действительно ни к чему, расскажу лишь об одной.
II. Когда начальник нашей малярийной станции Михаил Александрович Чернятин, по окончании войны вернулся в свой Ленинград (вскоре он, впрочем, там тоже умер от пьянки), он сдал нашу станцию своей помощнице, фельдшерице Саше Петровой, о коей я уже говорил. Она, будучи тоже не местной, жила на квартире у какой-то хозяйки, снимая комнатку; по некоему случаю (праздник, именины или не помню уж и что) позвала всех нас, малярийщиков, к себе; туда же были приглашены и «вояки» из стройбата, каковой батальон, казармы коего стояли по другую сторону железной дороги в посёлке Берёзовка, строил несколько двухэтажных жилых домов в начале улицы Коммунистической (тогда — Сталина) и школу для детей железнодорожников. Стройбатовцы вообще были славными ребятами, потому как уже понюхали фронтового пороху, и когда я навещал в Берёзовке ещё одного друга по школе Яшу Ашуху, у коего было много сестёр, то к ним ходили такие вот стройбатовцы. Они рассказывали о разных своих боевых делах, фотографировали всех нас своими замечательными трофейными фотоаппаратами, зажигая ленточку магния, ослепительно вспыхивавшего, после чего от неё отходил лёгкий дымок; показывали разные диковинные трофейные безделушки. Так что стройбатовцы в обезмужиченном к концу войны Исилькуле шли, что называется, нарасхват, и сказанная Саша Петрова, моя начальница, положив глаз на какого-то из них, позвала его с друзьями на предстоящую выпивку. Было жарко, тесно, весело, дымно, «хоть топор вешай»; мутная самогонка с мерзейшим запахом сивухи лилась рекой. Тост следовал за тостом, и очень крепкий напиток тот, чуть ли не «первач», запивался менее крепкой, но более сладкой и духовитой брагою коричневого цвета; закусывали же кислою капустой и ещё не помню чем. Спели пару-другую песен, но почему-то в опрокидывании стаканов взяли весьма высокий темп: едва у тебя опустевал стакан, как виночерпий тут же наполнял его вновь до самых краёв с тем, чтобы непременно выпить его гнусное содержимое до дна, освободив посуду для последующих немедленных возлияний. Хибара та вскоре у меня поехала кругом вроде бы как карусель, и то горизонтально, то наискосок плыли и мелькали физиономии пьющих и поющих: сказанных солдат, и Саши Петровой, и Нины Белоцерковской, и смазливой Маши (не помню её фамилии), и Таси Кубриной, и Томы Волостниковой, и Нади Старинской, и ещё кого-то, ещё, ещё… Было до невозможности весело, забавно и смешно. Потом они пустились в пляс, а я, как не умеющий танцевать, сидел в уголке, остроумничая и смеясь. Стол был отсунут в сторону, ибо мешал танцам, но ещё больше мешала печь, потому как комнатка была тесной для полутора десятка, если не больше, гуляк; об угол этой печи стукался то чей-нибудь зад, то бок, и с угла того была сначала обита штукатурка, а затем сворочен один кирпич. Это вызвало всеобщий взрыв хохота и желание ещё раз поддать по той печи чьим-нибудь, из танцующих, задом, чтобы продолжить эту весёлую работу. Вскоре у печи был сворочен весь угол; танцующие, спотыкаясь о кирпичи, рассыпанные по полу, валились на остатки печи, хохотали, отчего хотелось выпить ещё и покуражиться с ещё больший размахом.
III. А потом я ничего не помню; очнулся во мраке с чувством, что умираю, и так оно и было, ибо в той самогонке, крепкой самой по себе, была ещё и дополнительная смертельная отрава — сивушные масла, каковые воняют очень мерзко и отправляют на тот свет порой даже крепких людей. Сердце, дававшее перебои, начинало останавливаться, и смертельная, дикая тоска охватывала остатки разума, каковые иногда проблёскивали. Мне, вероятно, требовалась какая-то экстренная помощь, но я не мог пошевелиться; было совершенно темно, и я с трудом, умирая, припомнил, что это после вчерашней оргии у Петровой. Тем не менее я не мог сообразить, где именно и как лежу, и почему не могу пошевелиться; уже после оказалось, что я лежал на обломках печи так, что голова была внизу, а туловище и ноги — много выше; меня придавливали к этим обломкам тела других упившихся до беспамятства, придушив меня своею тяжестью и не давая двинуться. Густо несло самогоном, блевотиной и кислой капустой; кто-то обмочился, и по остаткам печи тот ручей стёк как раз на меня. Вот опять смертельный спазм-пароксизм сжал тело, потёк в мозг и сердце, — неужели это конец? Подохнуть вот так, вверх ногами, обмоченному и облёванному, на горе из штукатурки и кирпичей, в страшной мерзости и тоске — для этого ли я родился, жил, учился? А как тогда мои звёзды? Сейчас вот опять подступает эта блевотно-самогонная мерзость к сердцу, и я, в этих гнусных и тяжких мучениях, сгину, и ничего вокруг не будет, ибо сгинет весь мир, вся Вселенная. Зачем, зачем люди завели этот дикий обычай пить заведомую сатанинскую отраву? Зачем я поддался слабости и сюда пришёл? Зачем… да что тут каяться, когда сказанная смертельно-тоскливая волна опять подбирается к сердцу, и на этот раз, похоже, возьмёт-таки своё; и так у меня было много-много раз, до самого утра, пока в оконце не забрезжил рассвет и кто-то из свалившихся зашевелился; а потом наступила не то смерть, не то долгое забытьё; очнулся я с таким же гнуснейшим чувством умирания, но уже лежащим на кровати, и надо мной склонились перепуганные Саша Петрова и Тамара Волостникова, приводящие меня в чувство шприцем с камфарой: они были медички и мало-мальски знали, что в таких смертоубийственных случаях делать.
IV. Был уже вечер следующего дня — значит я, будучи отравленным, пребывал без сознания многие часы. Гости поуходили, в комнатухе было прибрано, сказанная изломанная печь прикрыта мешковиной; окно — открыто настежь, благо это была весна. Девушки мои мне поведали, что обеспокоенный такой моей неведомой пропажею, отец пустился в поиски, и в малярийной станции ему сказали Сашин адрес, куда он и приходил; здесь его заверили, что помереть мне не дадут, ибо самое страшное уже позади, и твёрдо пообещали доставить меня домой в живом виде, что и сделали аж на третий день, ибо я болел очень тяжко. Долго мне помнилась эта пьяная самогонная сатанинская оргия со сломанной печью; казалось бы, после такого и глядеть на спиртное не станешь; однако через какое-то время у тех же Дремяцких снова не обошлось без принудительного возлияния. До чего ж однако человеческий организм живуч, ибо никакое другое животное не вынесло бы таких издевательств над своею плотью и издохло бы в отраве, а люди вот пьют, мучаются смертельно, но не бросают, а пьют снова и снова… Ну а что до Саши Петровой, то у неё, в конце концов, получилось очень даже, хорошо: Саша вышла замуж за своего того стройбатовца, официально расписавшись, и сделалась Сашей Шестёркиной; а вскоре, когда пришло указание позакрывать малярийные станции по области, ибо с малярией в Сибири было покончено, уехала со своим супругом, демобилизованным, куда-то позападнее, и больше ничего о ней я не знаю.
Письмо шестьдесят пятое: ЕЩЁ О ДРУЗЬЯХ.
I. Достойнейшим же лучшим школьным другом моим по сказанному Исилькулю был и остаётся (он сейчас в Москве, я о том кратко писал) Костя Бугаев. До самых последних лет, когда из-за невероятнейшей дороговизны дальние поездки стали недоступными даже для работающего, мы съезжались превесьма часто, и, уйдя куда-нибудь на природу, разводили этакий крохотный костерок, дым от коего был слаще ладана, ибо сразу уносил нас обоих в страну далёкой, суровой и трагичной, но романтической Юности, и мы предавались этим ностальгическим воспоминаниям, конечно же, приняв, по тогдашней нашей исилькульской давней традиции, по походной рюмочке. А вспомнить у нас было что. Эти вот письма — лишь малая часть прожитого и пережитого; кроме того, есть вещи, никому, кроме двух друзей, не интересные и не понятные, а книга эта, рассчитанная на всех, уже вон как распухла. С Костей мы почти ровесники: я родился в апреле 1927-го, он — в мае. Домишко, в коем жил он, и сейчас стоит на исилькульской улице Щукина; я бывал у них весьма часто, а то и каждый день, ибо мы предпочитали делать уроки вместе; где-то раньше я уже писал тебе о том, как мы неделями браво изъяснялись только по-немецки, стараясь таким образом улучшить свои лингвистические знания. А вообще-то, как я сейчас про себя думаю, прибиваться хоть к чьим-то, пусть чужим, но семейным домашним очагам, какового очага у нас дома, по сути дела, не было, стало для меня не только отдыхом и переменой обстановки, но и необходимостью. Что я видел дома? Перебранки родителей, доходящие до скандалов и истерик, пропитавшую всё грязь слесарной мастерской, отцовское осточертевшее «меню», на каковое в голодное время грех было роптать, но мать по-прежнему, как и в Симферополе, он до керосинки с кастрюлей (плиты в мастерской не было) не допускал, да она и сама к таковой работе не стремилась, так и не научившись готовить что-нибудь даже очень простое; я тоже к кухонному искусству не был охоч (да и сейчас, как ты знаешь, не испытываю к таковому тяги), и мы питались дома только тем, что сварит отец; а готовил он пищу хоть и охотно, но почему-то крайне невкусно; в тех его супах, или заработанной нами подмороженной картошке, сваренной с кожурою, не очень отмытой, а затем толчёной на обрате (обрат — это то, что остаётся от молока после отгонки на сепараторе сливок, коим продуктом рассчитывались его заказчики за ремонты их сепараторов), нередко попадались стальные отходы иголочного нашего производства, отлетевшие в кастрюлю от наждачного круга при заточке, или готовые иголки; впрочем, об этом я уже писал. После сказанных деликатесов божественно-вкусными казались чьи-нибудь чужие, пусть даже простые, пирожки из серой муки-размола, да и что угодно другое, но домашнее, вкусное и не пригоревшее; не подумай, что я привык дармоедничать у других: наоборот, при угощениях я всякий раз испытывал большие неудобства и угрызения. Но Костина мать, маленькая старушка в чистом белом платочке, всякий раз после сделанных нами уроков звала нас к столу, где дымился замечательный домашний борщ, удивительно вкусный, какие-то печеные из теста, картошки, чеснока и ещё чего-то штуковинки, названия коих я забыл, тоже до умопомрачения аппетитные, и другая, не столь богатая, как у Дремяцких, но удивительно домашне-уютно-вкусная снедь.
II. В их домике всегда царила простая, полудеревенская, но какая-то светлая и тёплая чистота — совершеннейший контраст нашему прокопчённому жилищу-мастерской. Костина мать, в отличие от моей, была малограмотной, очень набожной, немногословной, и покормить голодного считала своим христианским долгом, а мне было чертовски неудобно почти ежедневно уписывать у Бугаевых её замечательные пирожки; но отсиживаться в углу, пока её Костя ест, она мне никак не давала; звали её Пелагеей Степановной. Несмотря на глубокую религиозность, в доме том не было ни одной иконы, потому как Костина мать была баптистской веры, а баптисты не признавали ни церквей, ни икон, и, если собирались, то где-то у кого-то дома, весьма скрыто и тайно, иначе было бы несдобровать всему семейству Бугаевых, включая школьника-комсомольца Костю, ибо сказанный баптизм преследовался много более сурово, нежели чем православие. Отец их, Константин Герасимович, работал, после фронтового ранения, ревизором в райпотребсоюзе; он был неверующим, курил; однако семья их была дружной и работящей. Двое из старших братьев Кости уже успели погибнуть на фронте в сорок первом, один — «под снегом холодной России», другой — в том же самом моём родном Чёрном море, в коем через год погибнет и мой единственный брат Толя. Фотопортрет Костиного брата поэтического красавца Николая висел у них в доме на видном и печальном месте; у него осталась вдовствующая невеста, Мария Брюховецкая, работавшая сначала где-то в райкоме, а затем, в Исилькульской типографии, где все дышали свинцовыми парами, от коих она была худа, болезненна и превесьма сильно хворала лёгкими.
III. О другой Костиной родне будет сказано в нужном месте, а здесь скажу, что Маша была человеком высокого интеллекта, исключительной мягкости и душевности, и, хотя она святейше верила не в бога, а в Сталина, была как бы земная святая, каковых и тогда-то в обществе было негусто, а теперь уж и нет вовсе. Из долгих с нею высоких и душевных разговоров (это уже будет после школы; Костя уедет во Владивосток учиться дальше) я мало что запомнил, разве что каламбурную её шутку по поводу некоего увечья, полученного ею в московском вузе, когда во время демонстрации какого-то опыта, она, бедняжка, изрядно пострадала: «Лопа колбнула и кусочек глаза попал в стекло», и, увы, этот глаз перестал видеть. Она нередко читала, мне чьи-то стихи из книг, что у неё были, или просила меня прочесть что-то вслух, или про себя. Это были произведения, явно переведённые с каких-то языков на русский, наполненные какой-то странною тоской и изяществом, трудно пересказуемыми. В этих же книгах были и другие, понятные мне стихи, но я читал их не вслух, а тихонько, про-себя — о неких натуралистических ужасах, описанных с подробностями, но весьма талантливо. Например, было стихотворение о том, как моряки, от безделья и зла, ловят огромных вольных птиц альбатросов, каковые не могут уже взлететь с палубы из-за своих чересчур длинных крыльев, а жестокие мерзавцы и садисты мучают этих небожителей, теперь их пленников, заставляют дышать их своим вонючим табачным дымом, вдуваемым в клюв, и гордые птицы гибнут в невероятных мучениях. Или: «Безглавый женский труп струит на одеяло багровую живую кровь, и белая постель её уже впитала…» Или вдруг увиденную поэтом виселицу с трупом, с жадностью пожираемым вороньём, так что «кишки прорвались вон и вытекли на бёдра». Или, как автор, уменьшившись многократно и попав на тело некоей женщины-гиганта, наслаждается тенью у подножия её сверхогромных грудей, и любит «проползать по уклону её исполинских колен». Или стихотворение, в коем с большим искусным смаком описана падаль, дохлая лошадь, которая «бесстыдно, брюхом вверх, лежала у дороги, зловонный выделяя гной», и шевелилась от превеликого множества червей, каковые, в конце стихотворения, должны впоследствии неизбежно съесть и прелестную спутницу автора, когда она тоже умрет, и пожирать её будут не просто по-червячьи, а этак со смаком, «целуя». Меня, который был хорошо знаком с подобными объектами как натуралист, собиравший именно на падали насекомых, порой наикрасивейших, отнюдь не тошнило от этих стихов; наоборот, я сразу уловил в них некую своеобразную красоту, как бы эстетику смерти и её смердящих предметов. Судить обо всём этом я сейчас не могу, ибо книги мне те больше не попадались, авторов тех стихов я не помню; а если попадутся тебе, дорогой мой внук — поизучай их повнимательней: быть может, «что-то» в них есть кроме червей, падали, могил, гробов и мучимых людьми прекрасных птиц? Прости, что меня занесло далеко от предмета рассказа! От типографской туберкулёзной чахотки Маша Брюховецкая медленного неуклонно угасала, приняв смерть, ещё совсем молоденькой, тихо и безропотно, и случится это уже в сорок пятом году.
IV. У Бугаевых была корова, огород и славный пёс Дружок, каковой был хотя и цепным, однако по отношению ко мне оправдывал своё имя: когда я отворял засов их калитки, перекинув руку по ту её сторону, во двор, Дружок кидался было к калитке с лаем, лязгая своею цепью и устрашающе скрежеща верхним её кольцом на проволоке, пересекавшей двор, но тут же, узнав меня, смолкал, виновато вилял хвостом, а я трепал мохнатую его шерсть на загривке; кроме хозяев и меня, никого из посторонних во двор он не пропускал; удивительно то, что тот цепной, но милый пёс, может даже не вспоминаемый хозяином, до сих пор иногда видится мне во сне. Костя был, в отличие от меня, хорошо развит физически, колол дрова, возил во двор тяжелые баки с водой — летом не тележке, зимой на санях, чистил коровий хлев, и ещё успевал набегаться на лыжах, чему я искренно завидовал; дело ещё и в том, что он был коренным сибиряком, родившимся недалеко от этого Исилькуля, только в другом районе, о каковых местах надеюсь рассказать в своё время. Ну а в классе он был у нас не только самым начитанным и развитым даже среди отличников, но и самым красивым — правильные черты лица, голубые большие глаза, тёмно-русые волосы крутыми тугими волнами; сказанные свои превосходные качества он и сам высоко ценил, подражая неким литературным героям, отчего носил горделивую кличку «Печорин», в отличие от моего, несколько дурашливого прозвища «профессор Дроссельфорд». Все как одна наши девчонки были от Кости без ума, ибо такого красавца, энциклопедического умницу и гордеца было не сыскать во всей нашей школе. У Кости был серьёзный романишко и со сказанной где-то выше моей кузиной Раей Гребенниковой, тоже нашей одноклассницей-отличницей, каковая была тогда весьма недурна собой; в то время как мы, старшеклассники, открыто посмеивались друг над другом по поводу амурства каждого из нас, каковые амурства были упомянуты в некоей пародийной поэмке наподобие некрасовских «В каком году — рассчитывай», помещённой в рукописном журнале «Зеркало дней», о коем было выше, — про взаимолюбовь Раисы и Кости мы боялись упомянуть даже намёком, потому как Костя Бугаев в классе считался чуть ли не божественным существом, не подлежащим не только насмешкам, но и мальчишечьей дружеской шутке. Я же в эти их амурные дела не лез просто из уважения к другу, хотя поначалу догадывался о таковых, а потом и поневоле знал многое, в частности то, что сей мой красавец Печорин и Дон Жуан однажды увлёк свою возлюбленную в очень уютный и романтичный уголок, ранее оформленный нами под корабельную рубку, которая размещалась у них на чердаке, и там, в этой рубке, они занимались утехами, каковая близость была для Раисы первою; ну да эти плотские делишки вполне природны, да и, в общем, не моё это дело; лучше вспомнить корабельную нашу рубку.
V. Мы отгородили на Костином чердаке ту дальнюю часть, которая примыкала к южному слуховому оконцу; взлезать на чердак, в смысле «все наверх!» можно было лишь по лестнице, приставляемой к дому. Большую часть чердака занимал разный хозяйственный скарб, сушащиеся овощи и тому подобное; в «рубке» же у нас лежали бухты «канатов», по стенам были развешены географические карты и морские пейзажи моей работы; я наделал макеты разных мореходных приборов типа секстантов, кои были развешены по переборкам и под кровлей, здесь же стоял здоровенный самодельный «компас»; каковой вполне нормально показывал направление на север-юг. Слуховое оконце чердака, прямоугольное, пришлось переделать, каковая работа отняла немало времени; в результате получился почти натуральный корабельный круглый иллюминатор, каковой при случае можно было «задраить» специальной крышкою. В иллюминатор тот глядеть лучше было сидя, потому как, привставши, ты неизбежно видел никакой не океан, а исилькульскую улицу с её непролазной грязищей и убогими домишками; наибольшее сходство с морем получалось в пасмурную дождливую погоду, когда от серой пелены дождя дали смазывались и слышался лишь плеск дождевых струй и капель, наполнявших весь этот серый мокрый мир, ставший от обложного нескончаемого дождя тёмным и тревожно-безысходным, хотя у нас в рубке было тепло и сухо, и тесное это помещеньице освещал «корабельный» керосиновый фонарь «летучая мышь», привносивший некий уют и уверенность в том, что наше плавание в Неизвестность все же когда-нибудь закончится с этим тоскливым, во весь океан, дождём, и в иллюминаторе нашем, сквозь сказанную дождевую пелену, наконец покажется неведомая, но долгожданная земля, озарённая лучом вдруг выглянувшего из-за туч солнца.
VI. Но дождь не унимался, снаружи темнело, и нам, двум старым морским волкам, не оставалось ничего иного как ещё раз соорудить две самокрутки и закурить, что мы и делали, отдаваясь этим морским грёзам под мерно качающимся фонарём и молча слушая плеск не то небесных, не то океанских безбрежных вод, окружающих со всех сторон наше странное судно, плывущее в Неизвестность. Каждый из нас плыл в свою страну — я в милый и родной свой Крым, который уже наши родные советские войска освободили с превеликими боями и жертвами, но я ещё не знал, кто уцелел из моих друзей и соседей, не ведал, жив иль нет мой брат Толя, которого война застала на Севастопольском судоремонтном заводе, уцелел ли Мой Дом и Улица. Окружавшее нас море было почти явно Чёрным, и сквозь темнеющую к ночи пелену дождя почему бы вскоре не показаться силуэту гурзуфского Аю-Дага, или алуштинской Кастели, или феодосийского Меганома с его огнистыми маяками, или даже всей горно-морской панорамы моей Скифо-Таврии, увенчанной по центру священной горой моего детства Чатырдагом и подчёркнутой снизу мерцанием вечерних огней прибрежных городов и маяков. У Кости мысли уносились совсем в другую сторону — на восток, к суровому Тихому океану; он никогда не видел морей и может быть потому о них мечтал посильнее моего: после школы Бугаев подаст заявление в Тихоокеанское Высшее военно-морское училище, куда успешно поступит, и будет слать мне оттуда свои восторженные письма с фотографиями, где он в тельняшке, форменке и с усами; и проучится там немного лет, и будет «ходить» в дальнюю Канаду, а приехав домой на побывку, будет показывать мне странные нездешние газеты под названием «Вестник», напечатанные на русском языке, но с некими старинными оборотами, о каких-то тамошних, совсем непонятных мне, делах-событиях. Но уже к тому времени морской романтизм, рождённый в той нашей чердачной рубке, у моего друга поиссякнет, ибо жизнь окажется совсем иною, чем нам тогда казалось, и мой Костя уйдет из той тихоокеанской «мореходки», не окончив её. Кто знает, может и верна была моряцкая давняя примета: женщина на корабле — к худу; я имею в виду нашу с Костей рубку на чердаке и сказанную его подружку, сюда им приводимую? Как бы то ни было, мой друг перейдёт на совсем другое, военно-юридическое поприще, и станет обучаться в Свердловском юридическом институте, после коего сделается военследователем, а затем и военпрокурором в чине полковника. Но это будет многие-премногие годы спустя, а пока мы, вовсе не зная и не ведая наших судеб, плывем в нашей чердачно-океанской рубке, под заунывное хлюпанье исилькульского вечернего обложного дождя, в некие романтические тревожные дали; без отрыва от этих мечтаний я думаю о других своих друзьях, крымских и здешних, сравниваю их, сопоставляю; мысленно сажу их в нашу рубку и тут же отбраковываю, «списав на берег»…
VII. Любой из одноклассников осмеял бы наши эти тайные игрушки, и, может быть, правильно бы сделал; разве только рассказанный выше острослов Игорь Дремяцкий оценил бы наше сооружение, но тогда в рубку следовало бы закатить бочку с ромом, а нам уподобиться пьянчуге капитану Флинту и его подручным; «сухой закон» соблюдался нами тут хотя и негласно, но весьма строго, в значительной мере и потому, что Костя не просто любил, а обожествлял свою мать, и никогда не допустил бы, чтобы она увидела его, школьника, в этаком подвыпившем виде, почему, кроме табаку, мы здесь, в рубке, ничего такого не употребляли, да и не нуждались в том нисколько (это не касалось всех пространств вне рубки). Сравнивал я своего друга и с соседями по улице, например с Володей Каченюком, чей дом стоял рядом с нашим жилищем-мастерской. Парень из простецкой семьи, окончивший лишь семилетку (а может и меньше), мастеровитый на все руки, работящий, и, как водится среди простолюдинов, матерщинник, он был желанным гостем отцовской мастерской на предмет что-нибудь этакое по слесарничать, помочь, вскопать «за так» наш огромадный, соток на 20, огород, что нам, Гребенниковым, неумехам и хлипким, было не под силу, а он проделывал это быстро и играючись. Я затеял как-то самодельный пистолет; начал с того, что, взял пострелять у ранее сказанного Лёши Севастьянова одну из двух его «малопулек», как назывались мелкокалиберные спортивные винтовки «ТОЗ», держать которые, как ни странно, разрешалось даже в то военное строжайшее время, и посчитав, что от длиннющего винтовочного ствола не убудет, ежели я отпилю от него сантиметров этак восемь, сие и сотворил; следовало перенести на новое место и прицельную колодку с мушкой, выпилив это место в стволе, что я и сделал; затем надо было пристрелять винтовку, чтоб она не мазала, и закончить эту часть работы тем, чтобы тщательно заворонить следы своих слесарных действ, в результате чего возвращённая хозяину винтовка смотрелась, да и работала, вполне нормально; лишь через долгое время Лёша, поставив две своих малопульки рядом, подивился разнице в длине их стволов, причину коей разницы я ему тут же и объяснил, и он на меня нисколько не осердился, а наоборот, выразил восхищение моим слесарно-оружейным талантом. А отрезанный мною стволик с внутренней заводской нарезкою стал основой изобретённого мною пистолетишки с рассверленным патронником, бойком, ударником, спусковым крючком и прочими иными деталями. Было лишь два неудобства: огромная тяжесть изделия, так что штаны с пистолетиком в кармане сползали вниз даже со стянутым туго ремнём; после каждого выстрела отстрелянную гильзу приходилось выбрасывать некоим шомпольчиком, прилаженным сбоку к сему оружию, ибо выбрасыватель ввиду его сложности сделать мне не удалось; во всех этих работах очень помогал сказанный сосед Володя. Испытывал пистолет я в своей «комнатке с привидениями», стреляя в толстую доску-колоду; помещеньице наполнялось сизым едким дымом, а почти полуторадюймовая доска иной раз пробивалась насквозь. Дело закончилось тем, что отец, узнав про моё это изобретение и найдя его, разбил его кувалдой, а в ствол намертво загнал штырь, к великому расстройству и меня, и Володи.
VIII. Но в этом письме я хотел повести речь не столь о слесарстве, сколь о друзьях; со сказанным Володей поехал я как-то на телеге, влекомой пёстрым бычком, за сеном, на север в сторону Медвежки, где у них была сенокосная делянка, и он пригласил меня с собой. Когда мы ехали обратно, забравшись на копну, каковое сено, чтобы оно плотно держалось, было притянуто с помощью верёвки длинной жердью, называемой бостриком; это делало путешествие весьма удобным, ибо совершенно не трясло, даже когда лежишь и глазеешь в небо, где летают всякие птицы. По сторонам тоже виднелись разные интересные картины; так, одно из коровьих стад пас маленький, лет десяти, мальчонка, гарцевавший на громадном чёрном бугае, каковое страшное животное, скакавшее бодрой рысью вокруг стада и мотая своей тяжёлой большой мошонкой, слушалось малейшего движения своего повелителя, поворачивало, куда нужно, останавливалось, или снова пускалось вскачь, играя своими мощными мускулами и наставив вперёд свои страшные острые рога, а мальчишка только подпрыгивал на его широкой спине. Здесь заодно я скажу, что быком в Сибири называли вообще любого коровьего самца, кастрированного или нет; кастрацию называли выкладыванием (а быка — выложенным) — в молодости бычку вырезали из мошонки семенные железы, или яички, и оттого он рос смирнейшим и покорным рабочим животным, каковое у нас, на юге России (но не в Сибири) называлось волом, в отличие от некастрированного быка с полновесной мошонкой, называемого на юге бугаем, каковые выращивались только для оплодотворения коров, то есть для случек; это были мощные и огромные, вроде сейчас виденного, животные, нередко весьма злые и воинственные, готовые без предупреждения поднять на рога и истоптать любого, им не понравившегося, человека; но именно на таком громадном зверище, как на послушном коне, запросто гарцевал тот маленький пацан-пастушонок; его бык был наверное более чем вдвое массивным, чем корридовые стандартные бычишки; мы же ехали на выложенном молодом бычке, уже утратившем охоту и способность к бегу.
IX. Вдруг невдалеке от дороги мой приятель увидел шалаш; остановив нашего бычка, соскользнул по сену вниз, заглянул внутрь шалаша, и — возвращается к телеге с буханкой хлеба! «Держи!» — кинул находку мне; вскочив наверх, давай погонять бычка что было сил, но выложенный бык — не лошадь, и тащится своим обычным бычьим шагом. «Ты что, украл?» — спрашиваю его. «Ничего, не будут зевать!» Я был ошеломлён: величайшую ценность тех голодных лет, притом в невиданно огромной массе — полную буханку — Володька тот взял как свою, сунул в сено, а теперь хлещет кнутом быка, стараясь побыстрее удалиться от сказанного замечательного шалаша. Шалаш тот уже едва виднелся на горизонте, когда я заметил бегущую от него в нашу сторону фигурку. «Смотри, бежит за нами!» — сказал я ему. Отчаянно матерясь, Володя стал хлестать ничего не понимающего бычишку, но фигурка бежала быстрее его, и вот уже нас настигает молодая женщина, с растрепанными волосами, рыдающая и трясущаяся. «Ребятки, дорогие, отдайте мой хлеб — его я только что получила, больше есть нам дома с детишками нечего, вся надежда была на эту нашу булку, а вы её взяли!» — и снова в слёзы. Володя грубо ей ответил, что мы ничего не брали и ничего не знаем; а буханка та была им сунута глубоко в сено, и продолжал хлестать быка. Я испытывал сильнейший стыд, потрясение, превеликую мерзость, и молчал, отвернувшись и потупив голову. Бедная женщина верно поняла моё молчание и с величайшими мольбами кинулась ко мне. Тут и я, бывший хоть и невольным, но прямым соучастником этой гнусной кражи, не выдержал и высказал Володьке что-то резкое, отчего тот выматерился, выхватил из стога буханку и швырнул её той бабе; трудно описать величайшую радость и те слова благодарности, и пожелания здоровья, и то, чтоб не забрали нас на фронт, и то, чтобы будущие наши дети были живы-здоровы, и много иных замечательных похвальных слов, каковые она нам кричала вдогонку, а я со стыда готов был зарыться с головой в тот стог, дабы ничего этого не видеть и не слышать. Володька никак не мог понять того, зачем я выдал сказанной бабе столь замечательную добычу, каковую поделили бы пополам и привезли бы своим домочадцам. Но втолковывать что-нибудь на эту тему ему было бесполезно; на меня однако ж он тут же перестал дуться, а просто посчитал это за временное мое чудачество. Забегая очень далеко вперёд, скажу, что Володя, преизрядно выпиваючи, кончил от этого свой век намного раньше моего; одна из его дочерей Люба окончила по моему классу детскую художественную школу, после коей работала на местной трикотажной фабрике, обзаведясь своею семьёй. Такой вот маленький вроде бы эпизод с этой дурацкой буханкой — но зачем-то он у меня врезался в память навсегда: бегущая за нашим возом рыдающая женщина с воздетыми к нам, сидящим на верху стога, руками…
X. Однако пора перевернуть пластинку, вспомнив об ещё одной полуразрушенной при моём участии плите, но не по пьянке, как тогда у Петровых-Шестёркиных (Письмо 64-е, «Оргия»), а у Бугаевых. Сидим мы с Костей на их кухне, делаем, как всегда, уроки; и дёрнуло же кого-то из нас обратить внимание на этакое мирное мелодичное стрекотание сверчка, доносившееся откуда-то из печки, к коему стрекоту мы давно привыкли, а тут вдруг «открыли», что он де мешает нам заниматься. Используя свой энтомологический навык, я запеленговал на слух точку, откуда исходит сказанный звук, но для поимки музыканта требовалось как минимум вытащить из плиты один кирпич, что мы тут же аккуратно и сделали (Костиной мамы дома не было). Увы, виолончелист уполз ещё дальше, и, только мы хотели водворить кирпич на место и заделать следы своих этих «раскопок», да сесть за уроки — как сказанное животное опять громко застрекотало, где-то совсем уже близко, но при этом весьма предусмотрительно не показываясь из своей щели, из чего мы с другом сделали вывод, что сверчок этак преехидно нас дразнит. Пришлось вынимать ещё один кирпич, снова ждать сверчиного сигнала, по коему выходило, что надобно убрать ещё пару-другую кирпичей. Шестиногий солист нас начал уже бесить, и к приходу Костиной матери, всплеснувшей руками при виде этого разгрома, нами было разворочено уже пол-печки. Но зато вожделенная цель была достигнута: злосчастный музыкант был, наконец, пойман! Беднягу мы злорадно изжарили на керосиновой лампе, как главного и единственного виновника превеликого разгрома, что было совершенно несправедливым и тем более жестоким; думаю, что будущий следователь и прокурор понял это тоже, и тот маленький, но ранний урок сделал ему полезное; что касается меня, то ты, дорогой мой внук, которого дедушка приучил оберегать даже крохотных существ, будешь возмущён: зажарить сверчка живьём. Что ж, каюсь, зажарили… А пострадавшую печь, замесив раствор, мы быстренько и преискусно отреставрировали, тут же гладенько побелили; доучили свои уроки (правда, теперь через пень-колоду), и пошли в школу. О дальнейшей же судьбе стариннейшего своего друга и наших с ним встречах — это будет уже после моих тюрем-лагерей, страшных и проклятых, расскажу, как и о многом-премногом ином, в следующем томе этих своих к тебе «Писем».
XI. Да, вот что: в письме «Школа», что под номером 47, я забыл упомянуть, а посему упомяну здесь, о школьных наших уроках военного дела, коими командовал некий отставной солдафонствующий военрук, впрочем, весьма порою добродушный, особенно когда мы где-нибудь за Исилькулем маршировали на учебные стрельбы, из-за скудости боеприпасов большей частью символические. Во время сего бравого марша кто-нибудь из парней запевал полюбившуюся нам некую шуточную дореволюционно-белогвардейскую: «На станции одной сидел военный, обыкновенный, великий франт; по чину своему он был поручик, от дамских ручек — был генерал! Сидел он с краю, и напевая (тут был припев с некоей полупохабщиной, непечатной). На станцию на ту вошла серьезно, и грациозно, одна мадам; поручик отстегнул свою шажонку (т. е. шпагу) — и бросил деньги к её ногам! Поручик — хочет, мадам — хохочет (припев). Поручик наш был молод и отважен: за разговором мадам обнял; раздвинул ножки — трещат застежки! (припев). Подходит он совсем к заветной цели, гляжу я в щели — мадам уж нет! Поручик там лежит изнеможённый, с распухшим носом(?), и без штиблет… Погиб поручик — от дамских ручек (припев)» — одним словом, из полевых уроков военного дела — важнейшего тогда из школьных предметов! — запомнилась больше всего эта вот строевая… Поначалу наши девчонки, каковые тоже шагали в строю, краснели от сей песни, но потом попривыкали, хотя припев и один из куплетов шагали молча, а остальные места этой строевой подпевали весьма звонко; нашего же превесьма недалёкого военрука как раз эти слова приводили в мягчайшее благорасположение, и вызывали на его солдафонской физиономии этакую его искренную ослиную улыбку.
Письмо шестьдесят шестое: КОШМАРНОЕ СНОВИДЕНИЕ.
I. Любезный и дражайший мой внук, минувшую ночь я не мог тебе писать, ибо до глубокой ночи мы с сыном Сергеем, твоим дядею, срочно приводили в порядок, пересчитывали и сортировали двенадцать бумажных и картонных мешков и пакетов с иллюстрациями, подготовленными к ранее сказанной книге «Мой мир», потому что неожиданно появилась слабая надеждишка её издать крохотнейшим тиражом; впрочем, всё это может лопнуть; после сортировки иллюстраций я долго не мог уснуть, и когда уснул, а было это уже утро 29 августа 1993 года, мне привиделся страшнейший тюремный сон, опять кошмарный и ужасный, хотя с тех времён прошло целых сорок шесть лет. Поскольку лагерно-тюремные свои воспоминания я опишу ещё нескоро, в следующей книге, а может и не успею описать, то возьми в библиотеке 8-й номер журнала «Наука и жизнь» за 1990 год, где найдешь мой краткий об этом рассказ, с моими же документальными рисуночками, каковой рассказ я банально назвал «Моими университетами», и напечатаны эти ужасы южноуральских лагерей в сказанном журнале были благодаря замечательному человеку, высоко ценящему и мои живописные и научные художества, и полевые эксперименты, и мои микрозаповеднички — обо всём этом сказанный журнал печатал неоднократно мои иллюстрированные сочинения — я говорю о заместителе главного редактора журнала Раде Никитичне Аджубей, дочери Хрущёва, с каковой я был знаком лично. А её папаше я вечно буду благодарен за то, что сей властитель смело и неожиданно для народов вытряхнул труп изверга Сталина из московского Мавзолея, и поведал всему миру обо всех известных ему жестокостях и смертоубийствах этого величайшего из деспотов; ту счастливейшую пору нашей страны в народе так и назвали «хрущёвской оттепелью». Ну а только что мне приснилось, будто меня, опять изловленного сталинско-бериевскими сатрапами, вновь ведут по коридорам страшнейшей моей златоустовской тюрьмы, но не одного, а с лучшими друзьями и юности, и более поздних лет, каковые, ни в чём не повинные, взяты как мои однодельцы за одну лишь дружбу со мною, «врагом народа», рассказавшем открыто в журналах и газетах об их лагерях, и проведшем выставки своей тюремно-лагерной графики в Свердловске, Челябинске, Кыштыме, Новосибирске, Москве и даже в Симферополе; за такое просто сроком не отделаешься, это тянет на «вышку» — но в чём друзья мои виноваты? Мрачный коридорище этот перегорожен множеством решётчатых дверей на замках, как и раньше; их перед нами открывают коридорные надзиратели, и через эту бесовскую длиннейшую анфиладу нас всё ведут и ведут, и мы, несчастные, держим руки сзади, ибо только так должно идти конвоируемому заключённому.
II. Сказанная привычка сцеплять на ходу руки сзади осталась у меня на всю жизнь — а ты всё удивляешься, почему это я, когда ничего не несу, закладываю на ходу руки за спину; иногда я горько шучу, что когда умру, то руки мои будут скрещены не на груди, как принято, а сзади, как повелел их держать идущему заключённому этот скотина Берия в своих «Обязанностях и правах заключенных», вывешенных в рамках в каждой секции лагерных наших бараков. Тюремные двери-решётки все открываются перед нами, пропуская нас в глубины этого огромного многоэтажного здания, и вслед за нами тотчас закрываются на замки, а нас ведут и ведут дальше — не то на допросы, не то по камерам, закрытые железные двери коих зияют одна за другой справа и слева, не то на расстрел. Вдруг страшный грохот сотрясает здание позади нас, страдальческие крики людей слышатся то ли в камерах, то ли в коридоре, и, несмотря на запрет поворачиваться, я быстро поворачиваюсь, и вижу там облако густого дыма и пыли, как если бы тут, в тюрьме, разорвался крупный снаряд. Но нас гонят вперёд по коридору, и тут, опять сзади, раздаётся ещё один взрыв, за ним ещё и ещё, уже ближе к нам, и оказывается, что по тюрьме той откуда-то снаружи, совсем близко, бьют орудия, и снаряды те, пролетев сквозь окна в камерах, рвутся внутри таковых, разнося в клочья и заключенных, и решётки, и валя стены коридора. Нам странно, что ведущий нас сквозь этот бесовский ад надзиратель абсолютно спокоен и ухмыляется своею зверской мордой, а потом говорит нам с этаким превеликим злорадством: вот мол глядите, кое-кто из зэка (так сокращённо называли в те годы заключённых) взбунтовался, захотев свободы и правды, так вот мол начальство решило наказать их новым способом, дабы другим не повадно было — бить по камерам нашей тюрьмы из пушек прямою наводкой. — «Но разве не жаль вашему начальству капитального здания, выстроенного ещё при Екатерине?»— спрашивает сказанного бериевского сатрапа мой любимый школьный друг Лёша Севастьянов; и наш мерзейший страж вещает нам с этакой своей скотской заносчивостью, что де ещё и не таких тюрем настроим, зато пусть все видят, как расправляются с теми, кому неугоден этот гулаговский режим и лично товарищ Сталин, каковой якобы лично распорядился устроить этот вот расстрел, и показывать его сейчас по всему СССР по телевидению, дабы все знали о силе и мудрости нашего любимейшего вождя товарища Сталина (о том, что в сталинские проклятые года телевизоров не было, я во сне не догадываюсь). Только проговорил сказанную ослиную тираду этот сталинский мерзейший холуй, как грохает ещё один взрыв, уже совсем близко по коридору, нас обдаёт пламенем, и я начинаю задыхаться в дымной едкой горячей пыли, потому что вся тюрьма уже полыхает.
III. И вот будто я уже один, на каком-то чудом уцелевшем выступе на громадной высоте стены, а друзья мои и эта скотина надзиратель куда-то делись, наверное погибли, обвалясь вниз в этот грохочущий огненный дантов ад, сотворенный орудиями. Мне невероятно страшно, ибо выступ, на котором стою, очень мал, и с него лишь один путь, вниз — либо сознательно прыгать, чтобы там мгновенно разбиться насмерть; или же задохнуться тут в мучениях и тоже падать вниз, уже умирая, или умершим. И тут вспоминаю, что это хоть ужасный, но сон, а во время некоторых снов я, напрягши некую силу воли, могу потерять и ослабить вес, и полететь, или хотя бы безболезненно спланировать вниз. Я делаю это неимовернейшее усилие, наклоняюсь вперёд, падаю в этот бездонный горящий тюремный ад, едко воняющий порохом, и, падая, стараюсь выйти из сказанного смертельного пике, но моя эта сила на сей раз не срабатывает, и я с ужасом осознаю, что это якобы уже не сон, а явь, и сейчас через миг мне смерть; тут раздается ещё один взрыв, страшный, всепоглощающий — и я просыпаюсь с бешено колотящимся сердцем, и очень медленно и трудно прихожу в себя, думая: неужто это всё на самом деле вскоре вернётся? И ещё я думаю: почему в моём привычном, «штатном» тюремном сне, каковые сны необычайно как бы достоверны и повторяются разве что с незначительными вариациями, отличаясь друг от друга лишь в деталях, — почему в нынешний этот сон вмонтировались пушки и страшные взрывы снарядов внутри тюремных камер и коридоров, тоже необычайно достоверные — но откуда? Ведь я не был на фронте, не находился рядом с бьющим орудием и тем более вблизи взрывов, да ещё и внутри помещения; и откуда у меня во сне такие тонкости, коих отродясь не ощущал: толчки горячего воздуха в момент разрывов, и резкий запах пороха, смешанный с запахом штукатурки и гипса, вмиг превращаемого в горячую страшную пыль? Ведь я такого никогда нигде не переживал; впрочем, не переживал я в жизни и ощущения свободного полета, а во сне и до старости свободно летаю. Лишь в редких случаях, как то и должно быть по законам бытия и математическим расчетам, сны как бы сбываются. Так, за три или четыре дня до того, как американцы рванули по атомной бомбе в Хиросиме и Нагасаки, мне привиделся жуткий сон: над некоим городом быстро-быстро вырастает ослепительно-огненный гигантский шар, превращаясь в гигантский гриб на толстой прямой ножке, и голова этого страшного гриба, достигая зенита, начинает облачно и устрашающе клубиться, и услышал невероятные громы. Лишь три десятилетия спустя я увидел по телевизору атомный гриб, в первые его секунды похожий почти как две капли воды на тот мой страшнейший сон; но в предвидение я не верю, ибо это было бы нарушением причинно-следственных связей, что противоестественно; и то было не более чем удивительнейшее случайное совпадение. Как бы то ни было, тайны человечьего мозга ох как нескоро будут ещё разгаданы!
IV. По опыту я знаю, что проклятая ночная гулаговщина останется в моих мозгах на многие часы, а то и на весь день, и вот так — каждую неделю, а иногда через ночь или даже каждую ночь. Доколе терпеть мне эти сверхдьявольские тюремно-лагерные муки, приходящие ночами спустя четыре с лишним десятилетия после того, как издох этот ирод Сталин, человек рождения самого подлого, и я оказался по ту сторону лагерной вахты, но без автоматчиков спереди-сзади, и без собаки (каковой эскорт положен болыпесрочникам), и с замечательнейшей справкой об освобождении? В справке сказано о снятии судимости, но ни слова — о снятии этих вот ночных послетюремных ужасающих адских кошмаров… Увы, я обречён на них до конца дней своих, и терпеть их уже выше моих сил; чёрт его знает, верно ли я сделал, когда не выполнил свой ультиматум, о самоубийстве, другому властителю, Горбачёву, восторгавшемуся некогда в Новосибирске моими художествами в музее агроэкологии: Михаил мол Сергеевич, от этих твоих ослиных перестроек страдают в первую очередь дети — так вот мол если тебе как государю, то бишь Президенту СССР, на них, на всех детей страны, наплевать, и если ты, самодержец (писал я, конечно, без таких словечек), не исправишь свои к ним уже многочисленные накопившиеся негодяйства по части духовного и физического их обнищания, то я публично покончу с собою 1 сентября 1991 года, о чём за 35 дней до этого, а именно 27 июля, известила всему честному миру «Комсомольская правда», весьма подробно описавшая эту мою роковую жизнь и сказанный ультиматум на целой своей газетной полосе. Мне передали, из вышесказанной редакции «Наука и жизнь», что моё письмо и та газета уже лежат на его государевом горбачёвском столе, сверху, и как он возвернётся завтра из Крыма, то по этому ультиматуму примет какие-то срочные меры, о чём уже якобы отданы предварительные указания его холуйствующим помощничкам. Но надо же такому случиться, что за три дня до моей суицидной кончины, каковые недели я провёл в невероятных телесных и душевных муках, а именно 29 августа 1991 года, сей властитель был арестован в своей шикарной крымской даче в Форосе, что под Севастополем, так называемыми путчистами, и вызволен из сего позорного для Президента плена лишь через несколько дней, включая «моё» первое сентября. То есть, в тот роковой день сказанного властителя не было не только за его рабочим столом в Кремле, с «Комсомольской правдой» и моим письмом на том столе, а и вообще вся могущественная держава наша потеряла власть, вслед за чем быстренько, по-ослиному, распалась, даже мой милый Крым был от неё отрублен, а я остался на этом прегнусном свете, как то, видно, было угодно Судьбе.
V. Многие месяцы я с трудом превеликим приходил в себя, возвращаясь с того света на этот, ибо был уже не то полупокойником, не то зомби, не то манкуртом, а остался жить на этом, всё более гнуснеющем свете, лишь только из-за тебя, мой дорогой и любимый внук; мне очень тяжело говорить сейчас на эту тему, в сии же минуты я утешаю себя ещё и тем, что пишу эти строки, обращенные и к тебе, и к другим людям, каковые их будут читать спустя многие года, а может и столетия; и мне, окружённому завистью, злобой, ярыжничеством, нищетою и многочисленными иными негодяйствами, превесьма уже ослабевшему, эта моя писательская ночная работа придаёт кое-какие силы. Но тут я вспоминаю, что сегодня же, через совсем уже немного часов, у меня очередные занятия с гимназистами-третьеклашками по таким благороднейшим предметам, как экологическая этика, экологическая же эстетика, и Мироздание, и в полдвенадцатого нам с тобою, восьмилетним, который мне славно помогает, нужно быть в моём музее, куда они придут; а быть мне к той минуте нужно, как говорится, в полной преподавательской форме. Так что я должен закончить это своё внеочередное письмо, весьма нехорошее, выпавшее из общей хронологии повествования, и побыстрее выветрить из себя этот кошмарный неописуемо страшный сон, привидевшийся мне под утро 29 сентября 1993 года, в среду.
Письмо шестьдесят седьмое: СТЕПНЫЕ КРАСОТЫ.
I. Пишу его вечером того же дня, перечитав предыдущее — чтобы не нагнетались множественные страхи, человечьи унижения и мерзости. И напишу вот о чём: как в начале сороковых годов я полюбил этот сибирский равнинный край, казавшийся мне сначала суровым, неприютным и тоскливым, о чём я говорил раньше. Да, лето здесь было много короче крымского, зима много-много длиннее, не говоря уже о свирепейших морозах да ещё с ветром. Но, тоскуя по Крыму, теперь бесконечно от меня из-за войны далёкому, я совершенно незаметно для себя начинал интересоваться, потом восхищаться, затем благоговеть, а после и вовсе боготворить эти безбрежные степные просторы, по которым то редко, то густо раскинулись как бы архипелаги островков и островов, коими представали берёзовые здешние перелески, называемые здесь околками, а если более научно, то колками. Белые шелковистые стволы берёз уже больше не казались зловещими скелетами, но пружинистыми, полными сладкого сока телами живых существ, одетых летом пышной прегустой шумящей зеленью, каковая преобразовывалась осенью в светлое золото, являвшее чудеснейшее изумительное зрелище, особенно на фоне синих небес; такого невиданного мною ранее сочетания красот у нас в Крыму не было, да и как сравнивать природные красоты столь разных мест. А когда у этого берёзового золота загорались красным, багровым, вплоть до лиловости, кроны осин с трепещущими на ветерке листьями, сказанная красота делалась и вовсе божественной, как бы предназначенной не для людей, каковые существа заняты более земными своими убогими делишками — пропитанием, отоплением, войной и прочим, а для неких высших космических созданий о утончённейшим вкусом и совершенно непонятными для нас, смертных, замыслами, мировоззрением и занятиями. Тёмные толстые основания сказанных божественных дерев, называемые комлями, зеленели изумрудно-живыми подушками мхов, золотились от лишайников, а у их монументальных подножий алели грибы невиданной мною ранее величины и красоты, названные совершенно незаслуженно обидным словом мухоморы. Я уже не говорю о превеликом множестве грибов съедобных, о которых частично рассказал где-то раньше, когда солёными груздями и волнушками здешние жители, а потом и все, аппетитно закусывали самогон, — грибы других съедобных видов служили поистине царской (и притом совсем дармовой) добавкой к бедняцкому скудному, порой вовсе бесхлебному столу. Изысканнейшим лакомством, иногда превесьма изобильным, служили земляничные мелкопупыристые сладчайшие ягоды, произраставшие во множестве на лесных полянах и опушках, да так, что некуда было поставить ногу, чтобы не раздавить их полдюжины.
II. Ну а насчет живности, населяющей сказанные милые теперь моему сердцу поляны и опушки с преобильно цветущим разнотравьем, я наиподробнейше рассказал словом и кистью во всех предыдущих своих книгах, набросках, этюдах, картинах и даже монументальных росписях, о каковых уникальнейших художествах надо бы написать, может быть даже в виде трактата, ещё в одной книге… Сколько же добрых и нужных людям дел придётся мне оставить на этой вот земле недоделанными! Дорогой мой внук, может быть хоть какие-то из них доделаешь ты? Это не приказ, не завещание — скорее всего судьба тебе укажет совсем другие пути-дороги, далёкие от сказанных дедушкиных художеств, фантазий и ипостасей — это просто просьба: может хоть что-то гребенниковское тебе, или другому читателю этих писем, захочется и удастся продолжить; во всяком случае я тешу себя таковою мыслью. Взять хотя бы созерцание степных закатов (извини, что повторюсь, я уже ранее не раз о них писал, но готов рассказывать без конца), каковое зрелище по своей величавости и высочайшему философскому смыслу не имеет равных; оно недоступно жителям местностей горных и тем более горожанам, каковые, как я порой думаю, деградируют духовно и физически от отсутствия или мизерности общения с Природой. Если такому горожанину каждый вечер, хотя бы минут по двадцать, показывать не по телевизору, а в привольной равнинной натуре, картины степных закатов — я уверен, что он духовно обогатился бы и преобразился в лучшую сторону намного более того, как если бы неверующий вдруг уверовал в бога и те же двадцать минут отбивал поклоны у икон; я вовсе не хочу обидеть верующих, а наоборот, хотел бы помочь им приобщиться к божественнейшим чувствам через созерцание сказанных превеликих чудес Природы, каковая является самым священнейшим и величественнейшим изо всех храмов. «Багровое потускневшее Солнце величаво опускается в фиолетовую мглу, нависшую над бескрайними степными просторами»— говорил я в своей первой книге «Миллион загадок», пытаясь описать одну из этих сказанных картин, но слова человечьего языка оказались скудными для подобных изображений, равно как и кисть, объектив фотоаппарата или телекамеры. Дело ещё и в том, что на картине или экране всё это ограничено рамой, в то время как степные божественные прелести при их созерцании не ограничены ни с какой стороны и как бы бесконечны.
III. А ещё было время, когда я, наслаждаясь там, в степях за Исилькулем, и закатами, и всякими другими небесными картинами, мечтал в тревожные военные годы о том, что вот бы сделаться художником-небописцем, каковых в общем-то нет, и писать эти сказочной красоты облака, то нежные, перистые, то сурово-грозовые, то объёмно-кучевые, ослепительно белые, золотые, густо-лиловые и иных божественных цветов, тонко различимых в многотысячных нежнейших нюансах; такие бы картины со сказанными небесными прелестями можно было бы помещать не только на стенах, но и на потолке, вместо плафонных росписей. Но небесам у большинства пейзажистов отводится второстепенная роль, а облакам так и вовсе третьестепенная; нарушить этот художнический канон в шестидесятые годы, каковые были расцветом моих изобразительных художеств, я не решился, так и не став гениальным художником-небописцем, о чём теперь превесьма сожалею. А теперь сравним степные края с горными в другом отношении. Считается, что горы — это символ вечности, в каковом виде их изображали многие превеликие живописцы; с творчеством одного из них, моего земляка-крымчанина, Константина Богаевского, я познакомился ещё тогда, когда меня, совсем ещё крошку, приносил на руках в Симферопольскую картинную галерею отец; а потом я видел многие его творения уже взрослым. Громады крымских величавых гор написаны им в декоративно-сценической манере — этакие фиолетово-бурые театральные великаны, выстроившиеся в несколько планов, у переднего из коих нередко изображалось и море. Несмотря на своеобразие языка Богаевского натуральные Крымские горы нравились мне гораздо больше, чем на его громадных фантастичных панно: мои, настоящие, были живыми, не вечными, то есть когда-то родившимися, но когда-нибудь долженствующими умереть, что так и есть, ибо родились они тогда, когда земная кора здесь вздыбилась и вознесла к небесам донные отложения из окаменевших останков живых существ, населявших древнее море; а теперь из них сделаны горы, но вовсе не вечные. Их размывают вода, отчего они пронизаны множеством пещер; ручьи и речушки постоянно уносят вниз частицы этих гор — камни; скалы выветривается, отчего утёсы с тысячелетиями как бы усыхают; время от времени горы сотрясают землетрясения, подобные тому, какое я описал в письме 29-м «Скалки», когда сразу после моего рождения в 1927 году, каковое рождение было как бы ознаменовано неким зловещим и страшным катаклизмом: мой Крым так основательно сотрясло, что многие горы превесьма убавились, как например Демерджи, погрёбшая под своими этими гигантскими обломками, что скатились в долины, несколько селений, и многие иные превеликие беды тогда в Крыму приключились.
IV. Через несколько миллионов лет, а это по геологическим меркам время невеликое, такие горы как Крымские, Кавказские, Алтайские начисто сравняются, массивы же посолидней типа Гималаев изрядно поубавятся, а через сотни миллионов лет также сравняются под воздействием всех земных стихий, из коих основные — притяжение, называемое гравитацией, вечно стремящееся любое тело превратить в наикруглейший без выступов и впадин шар, каковым, вероятно, в конечной итоге, станет наша любимая земная планета, на коей никаких гор не останется, а будут одни лишь равнины (да моря-океаны). Видимо именно поэтому горы представляются мне живыми существами, а не символом вечности, даже сказанные Гималаи, на которых хоть я не бывал, но представляю их по кино и фото. Гималаи превосходно писал и гениальный Рерих, картины коего я видел в разных музеях во множестве. К великому сожалению, из его превосходных, тоже театрально-декоративных картин сделали как бы иконы, коим поклоняются, уверовав в некую волшебную Шамбалу, священное такое место в Гималаях, откуда якобы являются гуру и махатмы, наимудрейшие посланники Космоса, посредники между Высшими силами и человечеством, блуждающим во тьме и невежестве, и что сказанная Шамбала есть не конкретное место, а некое священное понятие, якобы недоступное уразумению смертных; всё это в многочисленных сочинениях мистиков, переплетённых с сочинениями и картинами Рерихов и верхушками восточных религий, превратилось в некие мракобесные винегреты, на коих ловкие людишки, мороча невежественным простолюдинам головы, зашибают нынче немалую деньгу. Уместно мне тут сослаться на отличную документальную книгу даровитого и досточтимого тибетского ламы Т. Лобсанга Рампы, переведённую на русский и изданную Лениздатом в 1992 году, где он, подробнейшим образом рассказывая о своей и своих собратьев жизни, природе тех мест, рискованнейших путешествиях и многом другом, кратко, достоверно и ярко описывает эту Шамбалу как конкретное место — высокогорное урочище, где он побывал: там, среди снежных пиков на громадной высоте пробиваются к поверхности некие сернистые гейзеры, образуя густой пар, туман и тепло, даже жар, и в этой маленькой долине зеленеют травы, цветут цветы и наливается виноград — но ничего сверхъестественного и мистичного там не происходит, если не считать подробно описанного сказанным путешественником йети, или снежного человека, коего он там встретил. Находится это удивительное урочище, по его описанию, севернее хребта Тингла, в высокогорных местностях Тянь-Шаня, а экспедиции туда совершались лхасскими ламами (а они уж в божественностях толк знают) исключительно за некоими лекарственными растениями, и больше ни за чем иным. «По каменистой дороге «железной горы» мы на обратном пути почти неслись — до того были рады, что вернулись из Шамбалы, — так среди нас называется страна северных ледников.» Такими вот словами заканчивает описание туда пешего горного путешествия этот наидостойнейший автор.
V. Но вернёмся хоть ненадолго в степи дальнего, ставшего мне родным, «Заисилькулья». Божественность их и приволье не поддаются, как я уже писал, никакому изображению; некую попытку передать их величие я дерзнул предпринять, затеяв огромную живописную сферораму «Степь реликтовая», немного описанную в разных журналах и газетах, но заслуживавшую моего отдельного иллюстрированного подробного трактата, каковой сейчас не издать; в этом же письме я просто хотел сказать о том, как полюбились мне в 40-е годы сказанные края с их вечной, казалось бы, красотой; увы, не вечна и она. Сейчас, в конце XX века, все степные земли, даже клочки степей, перепаханы, колки сжимаются как шагреневая кожа, и многих былых мест уже не узнать. Это и заставило меня взяться за сказанную сферораму, ибо те степи я застал ещё совсем нетронутыми, в каковом дивном состоянии их больше никто никогда не увидит, кроме как на моей сферораме, если только мне дадут её продолжить и закончить — а это 140 квадратных метров сложнейшей живописи на 27 разновеликих плоскостях многогранника, внутри коего должны находиться зрители, а пока что работаем втроём — я, сын Сергей и ты, мой восьмилетний внучок. Извини только, что я опять забежал на много десятилетий вперёд, в то время как я должен описывать события последних месяцев войны, пережитые мною в Исилькуле, куда обещаю вернуться в следующих немногих, завершающих эту книгу письмах, и их будет два-три, не больше; я их обещаю написать тебе в самые ближайшие ночи, ибо пора уже вести к концу этот том своего жизнеописания, каковой том я намерен закончить воспоминаниями времён конца войны — 1945-м годом.
VI. Сказать честно, ничьи картинные изображения гор мне почему-то не нравятся, даже самых великих; я бы писал горы, если бы поставил такую цель, совершенно иначе; сказанные мои бахвальства подтвердить нечем, ибо работаю я только с натуры, и должен многие десятилетия безвыездно жить в той местности, чтобы дерзнуть изобразить её для созерцания другими, как то происходит у меня сейчас с вышесказанной степной сферорамою. Правда, я предлагал крымскому музею выполнить такую же сферораму, но изображающую вид моего родного Крыма с вершины Чатырдага, с видом и на горы, и на море, и на степь, и сделал бы её наипревосходнейше. Они весьма этим заинтересовались, даже просили приехать для начала сей большой работы, для коей даже подходящее помещение находилось, размеры которого мне сообщили, и а уже начинал проектные основательные прикидки, способы получения этюдного материала, механику для создания иллюзии парящих над горами птиц и многие другие свои гребенниковские фокусы. Но к тому времени мой милейший Крым оказался в другом государстве — ну не величайшая ли это глупость? — цены на билеты стали ужасающе дорогими, и я со скорбью душевной вынужден, не по своей воле, унести сказанную мою мечту в могилу; единственное, что смогу сделать, то оставить техническое, оптическое и живописное описание этой идеи для тех, кто когда-нибудь возьмётся таковую выполнить, при условии, что он будет делать эту работу с такой наиподробнейшей достоверностью и любовью, какую только можно себе вообразить.
Письмо шестьдесят восьмое: МЕЛЬНИЦЫ.
I. В тяжелейшие те военные годы каждая горсть зерна была на вес золота даже там, где зерно это возделывалось; после уборки пшеницы косилкой оставались на поле единичные колоски, подбирать которые выгоняли школьников или самих колхозников. Горе было тому, кто под покровом темноты пытался подобрать для своей семьи горсть-другую этих самых несчастных колосков: «злоумышленника» ждала суровейшая статья кодекса вплоть до «подрыва снабжения фронта хлебом» и в самом лучшем случае он (или она) получал три-пять лет лагерей, а то и полный «червонец». За свой превеликий тяжкий труд по выращиванию пшеницы, овощей и скотины колхозники получали на знаменитые в то время «трудодни» лишь жалкие крохи урожая; иногда перепадало им и понемногу зерна, но не в таком количестве, чтобы его мешками возить куда-то на мельницу. Иные всё же складывались, и возили; но большинство обзавелось для этой цели домашними ручными жерновами — характерной деталью здешнего быта тех времён. Поскольку иные колхозники продавали своё зерно на базаре, то сказанные жернова появились и во многих исилькульских домах, и вот как они были устроены. Большой, сантиметров под восемьдесят, толстый деревянный диск ставился на пол на коротких ножках; по окружности он был оббит жестью так, что она выступала вверх бортиком; в одном месте бортик был прерван — отсюда высыпалась мука. Верхний жёрнов был, для весу, много толще нижнего, но немного уже его по диаметру; посредине его была большая дыра с расширяющейся кверху воронкой-бункером. Жернова эти были сделаны из торцевой плотной сухой древесины; к рабочим их поверхностям были прикреплены во множестве специально набитые осколки от старых чугунов и котелков. Сбоку верхней части толстого жёрнова была вделана вертикально рукоять, каковую крутили, сидя на невысокой скамеечке, или прямо на полу. В верхнее отверстие всыпалась горсть зерна, жёрнов приводился во вращение, и это была очень тяжелая работа, требующая большой силы и выносливости.
II. Спустя некое время из сказанного бокового просвета в ободе высыпалась щепоточка муки; сюда, для её приёма, подставлялась плошка. Каждый оборот добавлял в неё по мучной щепоточке; мололыцик сыпал в верхний жёрнов ещё горсть зерна, и так происходила эта трудная медленная работа. Производительность её была весьма невелика: от силы кило муки за час утомительного труда; но зато каким вкусным был хлеб, испеченный из этой муки! Более производительными были привозные каменные жернова, которые заготавливали и изготовляли где-то далеко, ибо в этих наших краях никаким камнем и не пахло. Сказанный килограмм муки можно было получить с их помощью минут за двадцать, но сколько при этом требовалось силы! Нередко мне приходилось видеть такую картину: хозяйские ребятишки, сидя у жерновов друг против друга и взяв всеми своими четырьмя ручонками длинную рукоять мельницы, вращают этот грохочущий жёрнов пока не обессилят, но рукоять перехватывают ещё двое их братьев-сестрёнок, и громадный круглый камень даже не замедляется в этой своей трудной работе. На рабочих поверхностях каменных жерновов были высечены этакие косые канавки, глубокие у середины и почти исчезающие к периферии; зерно, попадая в эти полости, сначала дробилось на крупные доли, а к краю оно уже истиралось в мелкий порошок. Каменные эти жернова были разных размеров — от сказанных громадных «семейных» до миниатюрных, диаметром с шапку. Рукояти этих деревянных и каменных работяг были отполированы ладонями до блеска, равно как и сами ладони их вращателей: кожа становилась толстой, грубой, прочной, но очень блестящей. Так что народ в те не столь уж давние времена жил отчасти в каменном веке; домашние жернова были не единственной его приметой, огонь добывался уже описанным выше «каменным» способом, и много всякого другого было почти первобытным. Мне доводилось не раз крутить, с превеликим трудом, сказанные нехитрые, но тяжелейшие жернова, бывшие непременным атрибутом того неповторимого времени; куда все они подевались — мне неизвестно. Но я надеюсь, дорогой мой внук, что хоть один-два из них ты увидишь в Исилькульском историко-краеведческом музее, каковой музей сейчас там создаётся.
Письмо шестьдесят девятое: ТАЙНА ЛЕСНОЙ ОПУШКИ.
I. И ещё, немного забегая вперёд, на случай, если мне не дожить до конца этих своих хронологических жизнеописаний, превесьма кратенько, об одной замечательнейшей находке, сделанной мною в исилькульских привольных степях — об открытии у моих любимцев и питомцев насекомых неких антигравитационных, то есть ослабляющих земное притяжение, структур и деталек, каковое свойство намного облегчает в природе полёт некоторых из них. Обнаружил я это впервые в далёком сорок четвёртом, на лесной опушке, каковая милейшая луговинка цвела разнообразнейше и пышно, и над теми цветами порхало, жужжало и реяло превеликое множество насекомых, коими я почти всю жизнь увлекался наиглубочайше. Взяв одно из них в пальцы и повертев, я в некой моменты почувствовал, что мой крохотный пленник пытается освободиться с заметною силою, стремясь вертикально вверх. Продолжая его повёртывать по-всякому, я удивился тому, что сказанная тяга или сила иногда проявляется до раскрытия его крыльев и их работы; кончилось тем, что насекомое вырвалось вверх и преблагополучно улетело. Тогда я не придал значения сей престранной находке, не догадываясь, что она таит в себе удивительные, неведомые ещё людям свойства Мироздания и его составляющих — Материи, Пространства и Времени, и ещё такое их производное, как гравитация, или притяжение, весьма тщательно исследованное наимудрейшими Кеплером, Ньютоном, Кавендишем и многими другими великими, но не знавшими ещё неких природных тонкостей сказанной гравитации, да и её физической сути, каковая, впрочем, неизвестна и до сих пор. О том, что тогда, в сорок четвёртом, я не удосужился исследовать сказанный насекомий парадокс поподробнее, будучи увлечённым в те годы более астрономией, нежели чем энтомологией, я теперь, как ни странно, не жалею, ибо ещё тогда бы, четырнадцатилетним, попал бы не в юные гении, а во «враги народа», и был бы непременно замучен и расстрелян, как то было со многими гениальными и выдающимися. Зато вот второе открытие этой находки пришло ко мне слишком уж поздно, а именно летом 1988 года, в Сибири же, тоже с помощью насекомых, принадлежащих к виду, близкому к тогдашнему. Проводя большое количество опытов по эффекту полостных структур, описанных во многих моих научных статьях и популярных работах, в том числе в книге «Тайны мира насекомых» (Новосибирск, 1990), я неожиданно пришёл к перемещению в пространстве поначалу небольших лёгоньких предметиков, каковое явление в силу якобы его фантастичности принято называть телекинезом, а затем и крупных тел, включая себя самого, что мистики называют телепортацией; её не надо путать с так называемой левитацией — якобы воспарением человека без технических средств, чем можно заниматься с успехом разве только во сне, но не наяву, в нашем физическом мире.
II. С помощью божественнейшей из наук — бионики, ныне в нашей стране забытой (думаю, что сознательно, дабы затормозить прогресс), мне, который выведал у Мироздания малую толику этого секрета, удалось сконструировать и изготовить некие аппараты, сначала неказистые, а потом более компактные, с помощью каковых аппаратов я мог перемещать себя, не без великого риска, на весьма предалекие расстояния, что немного описал в подробных рукописях, частицы коих были опубликованы новосибирской газеткой «Молодость Сибири» в № 51 1992 года, то есть в декабре, и столичным журналом «Техника — молодежи», № 4 за 1993 год — обе с фотографами взлётов и с описанием одного воздушного ночного путешествия, столь неудачного, что я едва уцелел; к сожалению, газетные редакторишки изрядно подпортили эти мои отрывки, указав, будто это был первый мой полёт, в то время как он был очередным испытательным; допустили они ещё кой-какие ошибишки. Оказалось, что я вторгся в такие неведомейшие таинства Мироздания, каковые грозили не только мне, их открывателю, а и многому иному, ибо тут оказалось задействованным и Время, о коем человечество не имеет пока ни малейшего понятия, а я невольно и по-дилетантски посягнул на этот превеликий секрет Природы. Неискушённого в физике читателя не буду утомлять таинствами физического вакуума, континуального пространства, вихревыми трубками Бернулли, энергией гравитонов и прочим; интересующихся же отошлю к научным трудам своим, каковые нетрудно будет разыскать принятым в научной информатике способом; должен только сказать, что все секреты Мироздания я не раскрыл даже в них, дабы избежать использования сей Находки в бесовских человекоубийственных целях разными сволочными людишками вплоть до власть предержащих, и пусть для них эти мои строки останутся старческими пустыми фантазиями.
III. Желая издать лебединую свою песню — книгу «Мой мир», где, кроме прочего, подробно описаны многие мои бионические находки, включая медицинские, и даже некоторые мои путешествия на гравитоплане, и пытаясь изыскать деньги на издание сказанного многолетнего кропотливейшего труда для его напечатания, я как-то изменил было своим принципам и дал по новосибирскому телевидению объявление «бегущей строкой» (под кадрами какого-то дрянного фильмишки): «Меняю генератор полтергейстов, болеутолитель, гравитоплан на спонсорство в издании книги», и указал свой телефон; ко мне зачастили разные богатенькие да и просто рвачи, и условие у всех их было такое: сначала мол передавай нам свои действующие устройства и всю документацию к ним, а там посмотрим… Таковым господам приходилось делать «от ворот поворот», кому вежливо, а кому и с треском, и книга осталась неизданной; были даже угрожающие ночные телефонные звонки, только я, не то видевший, глубоко на них наплевал. Пришлось сделать лишь два дела: отключатель телефона на ночь, и ещё убрать из своего музея в Институте земледелия и химизации модель (макет) одного из действовавших моих гравитопланчиков, который в 1992–1993 году долго стоял в углу сказанного музея с соответствующими надписями, и посетители им интересовались не больше, чем моими «макропортретами» насекомых до сказанной «бегущей строки»; дело в том, что мне сообщили: некто из этих прохиндеев собирается проникнуть в музей для его похищения…
IV. Ты ведь знаешь, внучок, что даже малые площадочки местностей, где проводились подобные опыты, надолго ввергались в некое нехорошее неблагополучие; да и много других бед и неполадок было в сказанной моей работе, в коей ты помогал мне будучи ещё крохотным; так что будь крайне осторожен с этим Неведомым (не зря газетчики кое-что моё назвали «Гиперболоид Гребенникова», например «Вечерний Омск» за 5 августа 1991 года), о чём я тебя наисерьёзнейше прощу. При всей моей любви к тебе и полнейшем доверии я однако не могу оставить тебе ни схем, ни чертежей, ни расчётов, ни формул — именно ради твоего благополучия, — разве что немножко фотографий. А если ты умён и достойно напитался дедушкиного наиталантливейшего духа, то, когда придет благое время, дойдёшь до всего этого сказанного сам. Опыты можешь начать со взвешиваний насекомьих хитиновых деталек, положенных на точнейшие весы — прямо, перевёрнутыми и в разных комбинациях; если проявится хоть наималейшая разница в весе — то ты на верном пути. Но используй эти удивительнейшие бионические находки, подсказанные нам насекомыми, которые древнее нас, млекопитающих, на 200 миллионов лет, только на благие цели, и тогда они принесут превеликую пользу Человечеству, каковое, обретя их, не вознуждается более не только в угле и нефти, но и в бесовской атомной энергии, уже принёсшей людям немало бед. И тогда появится счастливейшая возможность восстановить, хоть немного, порушенную и осквернённую Природу нашей Земли, дабы эта планета стала опять зелёной и голубой, каковой я её немножко застал в детстве, и каковая подарила было мне летом сорок четвёртого на цветущей луговине одного из приисилькульских берёзовых колков одну из величайших и удивительнейших своих Тайн.
К ЧИТАТЕЛЮ.
Если кто из моих любезнейших читателей одолел всю эту мою тяжкую во всех отношениях писанину почти до конца, то, кроме великой за то благодарности, приношу свои бесконечные извинения из этого своего 1993 года именно за сказанный тяжёлый и неудобочитаемый язык, громадные абзацы и многое иное, к чему мне пришлось прибегнуть по многим причинам своих этих писательских художеств. Тем же из вас, которые читали первый том моих «Писем внуку» с 1-е по 31-е письмо, кои написаны, по словам их читавших, неким светлым, простым и грустно-звенящим ностальгическим языком, должен сказать, что этим же языком описать всё сказанное во втором томе я не смог, быть может, потому, что в первом описывалось Детство, с его очень многоцветным, ясным и совершенно непосредственным видением Мира, гораздо меньшим количеством человечьих гнусностей и свинств, мною тогда виденных, полным отсутствием устрашающих лагерных и тюремных ночных кошмаров, и многой иной непохожестью, как если бы то был не я, а совсем другой человек. Всё это весьма труднообъяснимо, да и загромоздит текст, а потому, дражайший мой читатель, наберись ещё малую толику терпения и прочти последнее письмо в этой моей изрядно потяжелевшей подборке писем своих любимому моему внуку Андрею Олеговичу Петрушкову, родившемуся в Краснообске Новосибирской области 20 ноября 1985 года, коему внуку я завещаю и предыдущую, и эту рукопись, и все мои иные писания, увидевшие и не увидевшие свет, и всё то лучшее, что у меня есть в душе и на сердце. И я буду счастлив, если читатель, приобщившись к сказанным моим сугубо личным семейным чувствам и делам, как бы уже вошедший в нашу с Андреем семью, всё же одолеет сию странную, показавшуюся вначале совсем чужой, писанину, до конца, до коего остались считанные странички.
Письмо семидесятое: ГОД СОРОК ПЯТЫЙ.
I. По большинству моих недавних к тебе писем вроде бы выходит, что жизнь в глубоком сибирском тылу в годы Великой Отечественной была совсем даже неплохой, сытной и даже романтичной. Если у тебя, дорогой внук, и у вас, остальные мои читатели, сложилось такое мнение, то это совсем даже не так. У большинства людей моих времён, и у меня в том числе, память была устроена таким образом, особенно «долгосрочная», что очень много из худого, тяжёлого, гадкого либо вовсе забывалось, либо обретало более нейтральную, а то и приятную окраску, и какая-нибудь гнусная мерзость, совсем даже препакостная, лет через 30–40 вспоминается не более как забавное приключение. А есть люди и злопамятные, физиологически забывающие хорошее, но зато очень даже крепко помнящие разную дрянь и мелочь, чьи-нибудь ошибочки, сделанные не по умыслу, а по неведению или заблуждению, а потом, когда подвёртывается случай, не только припоминают эти промахи, а преувеличив таковые многократно, мстят фактически невинным людям. Даже в юриспруденции есть такое понятие как «истечение срока давности», не говоря уже о поговорках типа «быльём поросло» и даже «кто старое помянет — тому глаз вон» (под старым тут разумеется плохое). То есть события надобно помнить наиподробнейше, однако зла на людей не таить, кроме, конечно как на извергов и разрушителей. Но я хотел сказать тут о том, что военные годы в сибирском тылу были куда более тяжёлыми и тревожными, чем следует из моих этих писем. Тревог было гораздо больше, чем у меня сказано: тревога за близких, что на фронте, и вся семья с великим страхом смотрит на почтальоншу: письмо ли от отца она принесла или же похоронку; семья же пропавшего без вести попадала на подозрение (не сдался ли он там в плен? не перебежал ли к немцам?), лишалась скудных привилегий или подвергалась репрессиям и карам. В каждом городе и поселке на видных местах висели карты с укреплёнными на них красными флажками, каковые обозначали линию фронта, и у карт тех всегда толпился народ, и даже самая тёмная бабка по этим вот давно забытым картам знала географию нашей любимой огромной страны лучше многих нынешних дипломированных грамотеев. Такие же карты, но меньших размеров, висели над столами директоров заводов, председателей колхозов, секретарей райкомов, и девочки-секретарши ещё до прихода своего шефа в кабинет, ежедневно, по сводкам Совинформбюро, передвигали эти флажки на булавках — в первые годы войны на восток, а затем, с превеликою радостью — на запад. Мою радость по поводу освобождения Крыма омрачала тревога: враг ещё силён, чёрт его знает — соберётся с силами, или придумает какое супероружие похлеще наших «Катюш» (как я был близок в этих догадках к истине: немцы готовили на нас первую атомную бомбу!) — и опять линия флажков сломается, поползёт направо, и к тому времени бросят на фронт и наш двадцать седьмой год, и ещё более молоденьких пацанов, а на оставшихся в живых эти изверги-фашисты выместят всё зло после своих вот таких катастрофических поражений.
II. Но линия флажков, в общем-то, упорно ползла влево; вот она сравнялась кое-где с государственной нашей границей, переползла Болгарию, Румынию, Польшу, Венгрию, вот наши войска и в Германии — обо всём этом написано замечательнейших и талантливых документальных книг, каковые советую тебе непременно прочесть; а я пишу только то, что в сибирском глубоком тылу ощутил и увидел сам. Вызовы в военкомат стали чуть ли не ежедневными; многочисленные медкомиссии, которым я подвергался, попадали почему-то как раз на те дни, когда отсутствовал председатель той комиссии вышесказанный врач Сергей Николаевич Дремяцкий, нанявший меня репетитором своему сынку Гульке, о чём я уже писал. Однако, медики слышали весьма сильные шумы у меня в лёгких, означавшие быстрое развитие туберкулёзного процесса, почему военкомат срочно отправил меня в Омск на рентген, ибо в Исилькуле такового ещё не было (а может был испорчен, я точно не помню). Стояла лютая зимняя стужа, когда я добрался в Омск; в рентген тот была громадная очередь, но я имел на такой случай записку от тех же Дремяцких к каким-то их знакомым, кажется, бывшим квартирным хозяевам их дочери, учившейся в мединституте — пустить меня переночевать; пришлось сказанным приглашением воспользоваться и тащиться на Четвёртую Северную улицу в холоднющем трамвае с выбитыми стёклами, вместо коих была дырявая фанера; наконец, нашёл этот частный домишко, где сказанные жили. Было уже поздно, и хозяйка уложила меня на сундук, постелив на него какую-то одёжку. Мне, долговязому, надо бы два таких сундука, и я попросился на пол, но почему-то получил отказ. Пришлось сильно скорчиться на этом твёрдом ложе, коротком и горбатом, и я уже было заснул, но тут пришел хозяин, пьяный её муж; он спросил: кто это? и сдёрнул полу моей шинелишки с остриженной под ноль головы (в ожидании последней, фронтовой повестки все, мне подобные, были уже острижены «под ноль»); я сделал вид, что сплю, и жена ему долго и виновато объясняла, кто я за гость, хотя и сама меня толком не знала, — а тот, еле держась на ногах, кобенился и матерился.
III. Если б не сорокоградусный мороз на дворе, я бы удрал отсюда куда глаза глядят, но тут, в жарко натопленном жилище, пришлось затаиться и терпеть. Наконец хозяин утихомирился, был женою покормлен; они потушили свет, и полезли на лежанку своей большущей печи, тут же приступив, как я и предположил и чего боялся — не дадут спать! — к совокуплению. Хозяйкины слова «Тихо, услышит!», вызывали только поносную брань мужа в мой несчастный адрес, и мне пришлось выслушивать всё это их печное плотское действо, с тяжёлым хриплым его дыханием, движением тел и другими мерзкими звуками. Это их действо затянулось из-за хмельного состояния хозяина на долгое время, во много раз превышающее время нормального плотского соития. Жена несколько раз шёпотом умоляла его ускорить или прекратить это занятие: ей, придавленной грузным его телом, эта затянувшаяся потная его работа доставляла уже не приятность, а тягость. По окончании сего акта, а это была уже глухая ночь, прошло некое время, и я, наконец, начал было засыпать, как вскобенившемуся хозяину приспичило, чёрт бы его побрал, ещё раз полезть к жене, притом он требовал в весьма непристойных, но, судя по разговору, уже для неё не новых, выражениях, чтобы она повернулась вверх спиною, встала на колени и локти, а он ослино действовал бы сзади. Женщина долго не соглашалась, громко шепча ему, что устала и измучилась, и что так совокупляться всё же очень нехорошо, не по-людски, и боялась, что «он проснётся» — то есть я; последнее приводило хозяина в величайшее пьяное раздражение, и я уж стал подумывать о путях и способах быстрого бегства на случай, если он из-за своих плотских ослиных неудач взбесится и кинется на меня. Но тут она, бедняга, уступила, приняла требуемую им позу, и он, у которого от всего этого начал наступать упадок сил, долго не мог соединиться с нею в сказанной извращённой жеребячьей позе; но потом, похоже, всё же соединился, ибо она, всхлипывая, заплакала, пока этот скотина муж, хрипя и даже рыча, производил, кобенясь, гнусную свою работу, постоянно прерывающуюся от разъединения гениталий, отчего он матерился, пыхтел, вправляя сказанные гениталии рукою, а она плакала уже навзрыд, но терпела его ослиное скотство, о коем мне совестно писать, но вот приходится, именно потому, что я категорически против и пьянства, и скотских унижений женщин даже родными мужьями, не говоря уже о всякой подзаборщине.
IV. Как только хозяин, пресытившись таким вот премерзким образом, заснул и захрапел — а это было уже часов пять утра — я быстренько оделся, сказал хозяйке, что ухожу, и давай бог ноги в омскую морознейшую темень. Трамваи ещё не ходили; было темно, в небе мерцали яркие звёзды, из труб к ним тянулись вертикально медленные морозные дымы, и мне пришлось в этой дикой предутренней стуже топать в центр города за несколько километров пешком, весьма быстро, что было очень тяжко, ибо в этом сильнейшем морозе отмерзали ноги, щёки и нос; уже светало, когда я почти добежал до этой проклятой поликлиники с рентгенкабинетом. Просидев в огромной очереди весь день, я, голодный и замёрзший, убедился в том, что очередь почти не движется, ибо медики постоянно приводят на рентген каких-то других людишек, иногда по нескольку человек. Ехать обратно в тот скотский домишко на 4-й Северной я уже, понятное дело, не мог, да и меня наверное эти туда больше бы и не пустили, а ночевать в Омске тогда мне было решительно негде. Так что я, невыспавшийся, измождённый, промёрзший и голодный, решил так: плевать на эти рентгены и на всё прочее, не нужна мне больше военкоматская вонючая нестроевая, дававшая возможность зачисления меня «в запас» и прочие их поблажки; попрошусь лучше на фронт, где погибну — туда мне, бедному, и дорога. Как и следовало ожидать, исилькульский военком наорал на меня, выкрикивая разные поносные слова, но на фронт не послал; вскоре заработал и местный рентгенкабинет, где обнаружили несколько туберкулёзных очагов по всему правому моему лёгкому, а в левом — целую их кучку, в верхушке лёгкого. А как и где меня навсегда покинула эта гнусная болезнь — расскажу как-нибудь после.
V. Войска же наши тем временем, доблестно круша врага, подошли к Берлину, и на устах у всех было имя величайшего из полководцев маршала Жукова, который взял-таки это фашистское проклятое логово, в коем кончил свою сатанинскую жизнь ублюдок Адольф Гитлер, — и наши попёрли немца дальше. Но тут запротестовали хитрюги-союзнички — американцы с англичанами и прочими, и нашим пришлось остановиться, отдав им, запоздавшим открывателям второго фронта, без коего, говорят, Жуков вполне обошёлся бы; к слову сказать, тогда бы многое в мире происходило бы иным образом, и наша великая, могучая и прекрасная страна, возможно, не была бы ввергнута в нынешнюю нищету, унижение и развал. И вот однажды утром, совсем ранним, вскоре после первомайских праздников, на бреющем полёте над нашим Исилькулем — трескучий У-2, и тёмная перчатка лётчика, в кожаном шлеме и очках, кидает за борт кипы листовок (и когда их только успели напечатать в типографии местной газетки «Социалистическое строительство»!). Победа! Долгожданная, вначале, почти невероятная, но пришедная-таки к нам, ко мне, ко всем. А на пустыре-стадионе — стрельба: салютуют кто чем может — берданками, самопалами; вдруг забухало ещё громче — это на поляну притащили из военкомата учебное ПТР — противотанковое ружьё, длиннейшую такую пушечку, приставляемую в окопе к плечу. Победа!
VI. А потом пошла превеликая наивеселейшая пьянка, никем не пресекаемая, и в хрустящих ото льда майских лужах, и в незамёрзшей ещё со дня грязи, валялись перепившие исилькульцы, молодые и старые, безрукие и безногие; и многие дни ещё длилось это несказанное веселье, потому как трудно было поверить, что такой мощный и могучий враг сломлен, что нашей любимой, обильно политой кровью огромной державе теперь никто не угрожает, и что вот-вот выйдет приказ о демобилизации и возвращении домой тех, кто в этой превеликой мясорубке уцелел. Я тоже радовался вместе со всеми, а может даже и больше всех, потому что передо мною, как я тогда твёрдо был уверен, открывается широкий и светлый путь в Науку — к Солнцу, звёздам, к тайнам и загадкам такой огромной и прекрасной Вселенной. Через некоторое время, когда разрешат проезд в другие города, я укачу, прихватив отца, в Таджикистан работать в астрономической обсерватории по направлению Москвы; но сказанный период будет, увы, недолгим, потому что всё моё неожиданно пойдет в тар-тарары, к чёртовой матери; и вскоре после того у меня случится суровый и страшный Урал, где мы с отцом превратимся в нищих бездомных бродяг, он угодит в больницу, а я — в тюрьму, в казематах которой просижу, униженный до последней степени и едва живой, полгода; после чего меня, двадцатилетнего доходягу, осудят на двадцать же лет, к повезут этапом по уральским «исправительным» лагерям со всеми их зверскими ужасами. Совершеннейшим чудом я уцелею и буду как бы вновь рождённым на свет, чудесный и прекрасный, что случится теплейшим солнечным летом пятьдесят третьего. Обо всём этом и о многом другом я надеюсь рассказать в следующей книге; ну а пока позволь, дорогой внук, и вы, остальные читатели, проститься и пожелать вам всем всяческого благополучия, добра, великой дружбы, чистой любви, ясного неба, и доброго-предоброго здоровья, не омрачённого ни хворями, ни тюрьмами, ни пьянками, ни каким иным злом и скотством. И ещё пожелаю всем побольше работы, интересной, творческой, свободной, вдохновенной — именно она, Работа, и есть высшее счастье человека, его Судьба и Предназначение, даже если на пути встанут самые непреодолимые трудности. Насчёт следующей своей книги: я ещё не знаю, вернусь ли в ней к своему «доброму старому» гребенниковскому языку, или же буду изъясняться вот на таком, под маньеристскую старину, трудноватом для чтения, может быть почти графоманском наречии — но дающем полную свободу изложения, как при обычном устном разговоре, и, что очень существенно, такой способ не требует никаких поправок черновика, подчисток, выглаживания написанного лощилом, дабы угодить не в меру взыскательным или придирчивым редакторишкам, что затягивает работы над книгами невероятно; а время для меня — крайне важная стихия из-за моего пресквернейшего здоровья и более чем пожилого возраста; эх, успеть бы и её написать!
VII. Так что ещё раз желаю читающим эти строки счастья, мира, изобильнейшего множества всяческих услад и приятностей при высоком духовном и телесном благородстве. Я заканчиваю черновик сих писаний на постели, глубокой ночью первого октября тысяча девятьсот девяносто третьего года, при ясном небе, в полнолуние, когда, говоря запомнившимися мне со школы словами великого Державина, «На тёмно-голубом эфире златая плавала Луна, в серебряной своей порфире, блистаючи с высот, она мой дом и окна освещала, и палевым своим лучом златые стёкла рисовала на лаковом полу моём», с тою лишь разницей, что наш дом — стоквартирный, в коем полы не лаковые; но за окном — все та же, державинская Луна всю ночь озаряла, сначала поднимаясь, а затем опускаясь, жёлтые кроны берёз, красные рябины и клёны, объединив всю эту замечательную осеннюю красоту своим сказанным волшебным палевым сиянием, божественность каковой картины сейчас кроме меня никто не видит, ибо все в эти предутренние часы крепко спят. Но вот в ближней пятиэтажке, напротив нашего дома, начинает загораться свет в редких окнах; к одному из них подошёл, зевая, некий толстый в майке, взглянул на эту неописуемую красотищу своим этаким свиным глазом, и полез в холодильник, откуда достал бутылку — наверное опохмелиться. Ну а мне тоже нужно пить, но не водку, а лекарство; на чём я, наконец, и заканчиваю этот свой второй том, на писание коего, таким образом, ушла у меня преизрядная пачка бумаги (притом старой, исписанной с одной стороны, из-за бумажной и иной нынешней бедности), и более чем три месяца времени, а если точнее, то ровно сто и одна ночь.
Конец второй книги.
ВМЕСТО ПОСЛЕСЛОВИЯ.
Для тех, кто вознамерится глубже заинтересоваться моими скромными трудами, либо пожелает пронаблюдать сам кое-что из упомянутого, либо захочет подтвердить собственноручно что-либо из моих придумок и открытий, либо удосужится пережить чувства, подобные моим, — для таких я составил списочек, далеко не полный, ибо за публикациями своими я не очень-то раньше и следил, так как список таковых надобился у нас лишь в едином случае — если потребовалось защищать научную диссертацию. Без вузовского же диплома, как известно, к защите не допускают, даже если ты семи пядей во лбу и четырежды гений; у меня же вместо диплома была только лишь справка об освобождении из лагерей, и ничего более. Правда, в семидесятые годы группа воронежских профессоров, уважаемых и досточтимейших, усиленно хлопотала перед ВАКом — Высшей Аттестационной Комиссией — чтобы меня, в виде величайшего и единственного в стране исключения, всё же допустили б к защите диссертации на соискание степени хотя бы кандидатишки сельхознаук, в коих науках я имел к тому времени наработки много большие докторских; однако сказанные Высшие Судии эту челобитную их просьбу отвергли с высокомернейшим пренебрежением; я лично по этому поводу не очень-то и переживал. В нижеследующий, далеко не полный реестр я, конечно же, не включил газетные свои публикации, коих было превеличайшее множество (а также телепередачи, выставки и прочее), но оставил журнальные, даже напечатанные в популярных журнальчиках материалы, ибо считаю, что ценность публикации определяется не названием журнала, но описанием того или иного природного Чуда или собственного изобретеньица, о коем истинный естествоиспытатель должен поведать не только высокоучёным коллегам, но и простолюдинам, включая даже малых детей — быть может будущих превеликих гениев. Щадя читателя, я помещу при этом томе своих «Писем» лишь одну, меньшую (и по объему, и по значению) часть своих публикаций, надеясь завершить этот перечень в следующем томе. Сокращения же делаю как это принято в научных списках, а вот в скобках — кратко о содержании.
I. МОИ КНИГИ О ЖИВОЙ И НЕЖИВОЙ ПРИРОДЕ.
1. Миллион загадок. Новосибирск, Зап.—Сиб. кн. изд-во,1968, 108 страниц (о насекомых, Природе и о себе).
2. В стране насекомых. М., «Колос»,1979, 168 с. (о насекомых и Природе).
3. Миллион загадок. Издание 2-е, перераб. и дополн. Новосиб., Зап.—Сиб. кн. изд-во,1980, 168 с.(о насекомых, пауках, себе, микрозаповедниках).
4. Мой удивительный мир. Новосиб., Зап.—Сиб. кн. изд-во,1983, 166 с. (о живой и неживой Природе; о себе).
5. Шмели — опылители клевера. М., Россельхозиздат,1984, 62 с. (о жизни, значении, охране шмелей; как стать шмелеводом).
6. Тайны мира насекомых. Новосиб. кн. изд-во,1990, 274 с. (о насекомых, себе, бионических находках).
7. Письма внуку. Документальный автобиографический роман. Книга первая: Сокровенное. Новосибирск, Сибвнешторгиздат, 1994. 192 с. (о себе и многих других).
8. Мой мир. Рукопись и иллюстрации, подготовленные к изданию — около 320 страниц (о Природе, себе, удивительнейших, неведомых доселе тайнах Мироздания).
II. МОИ ТРУДЫ ПО АСТРОНОМИИ.
9. Радиант метеорного потока Лирид. Астрономич. циркуляр АН СССР, 1946, № 56, с. З (о метеорах, наблюденных в телескоп).
10. Простой прибор для фотографирования Луны. Бюллетень Всес. Астрономо-Геодезич. о-ва АН СССР. М.-Л., 1948, № 3(10), с. 36–37 (астрограф из бинокля).
11. Наблюдения полярного сияния 25–26 марта 1946 года. Бюллетень Всес. Астрономо-Геодезич. о-ва АН СССР. М.-Л., 1948, № 4(11), с. 25–26 (подробное описание красивейшего Чуда Природы).
12. Странные голоса болидов. Вокруг света. 1982, № 4, с. 32–34 (о невероятнейших небесных явлениях).
13. Реакция общественных и колониальных насекомых на солнечное затмение 31 июля 1981 года. В кн.: Результаты наблюдений солнечного затмения 31 июля 1981 г. Изд.: Всес. Астрономо-Геодезич. о-во АН СССР. М., 1986, с. 112–119. В соавт. с Гребенниковым С. В. и Долговым Л. А. (большая работа на стыке биологии и астрономии с уникальными данными).
14. Поведение пчёл-листорезов Megachile bombycina Pall. и ос Dolichovespula saxonica во время солнечного затмения 31 июля 1981 г. В кн.: IX съезд Всес. энтомологич. о-ва. Киев, Наукова думка. 1984, с. 125.
15. Электрофонные болиды Сибири, Урала и Дальнего Востока. В кн.: Метеоритные исследования в Сибири. Новосиб., Наука, 1984, с. 191–203 (о том, что и в № 12, но наиподробнейше).
16. Каталог электрофонных болидов. 1986. Депонировано ВИНИТИ № 8914-В86, редколл. журн. Астрономич. вестник (решение редколл. от 17/П 1986). 98 стр. В соавторстве с В. А. Бронштэном и Д. Д. Рабунским (расширенный список феноменов типа описанных в № 12).
17. Каталог электрофонных болидов. В кн.: Актуальные вопросы метеоритики в Сибири. Наука, Сиб. отделение, 1988, с. 158–204 (такое же, как и № 16, но со многими иллюстрациями и моей гипотезой о природе феноменов).
III. МОИ ТРУДЫ ПО БИОНИКЕ, ФИЗИОЛОГИИ, ФИЗИКЕ.
18. Почему бабочки красивы. Юный натуралист, 1966, № 6, с.29 (о природе оптической окраски насекомых).
19. Рождающая пену. Химия и жизнь, 1980, № 9, с.85 (о насекомом, защищающемся особою пеной).
20. О физико-биологических свойствах гнездовий пчёл-опылителей. Сиб. вестник сельскохоз. науки, 1984, № 3, с. 111–113 (об открытии эффекта полостных структур в природе — с формулой открытия).
21. Дистанционное восприятие живыми организмами информации: новый возможный фактор. В кн.: Всесоюзная научная конференция «Применение методов теории информации для повышения эффективности и качества сложных радиоэлектронных систем». М., Радио и связь, 1984, с. 59–61 (об эффекте полостных структур).
22. Секрет пчелиного гнезда. Техника — молодёжи. 1984, № 6, с. 39–41 (об эффекте полостных структур).
23. Одна из утраченных тайн. Земля сибирская, дальневосточная. 1984, № 9, с. 52–54 (об эффекте полостных структур с формулой открытия).
24. Секрет гнездовий одиночных пчёл. Пчеловодство. 1984, № 12, с. 28–29 (об эффекте полостных структур, с формулой открытия).
25. Новый возможный фактор гнездовой ориентировки перепончатокрылых. В кн.: IX съезд Всес. энтомологич. о-ва. Киев, Наукова думка, 1984, с. 124–125. В соавт. с С. В. Гребенниковым (об эффекте полостных структур).
26. Геометрия пустоты. Изобретатель и рационализатор. 1985, № 5, с.27 (об эффекте Применение эффекта полостных структур в массовом разведении мегахил. В кн.: Тезисы докл. 1-й Всес. конф. по промышл. разведению насекомых. Изд. Моск. унив. М., 1986, с. 96–97 (применение открытия ЭПС в сельск. хозяйстве, с ярким результатом). В соавт. с С. В. Гребенниковым и В. Ф. Золотарёвым.
27. Чудеса в решете. Уральский следопыт, 1987, № 12, с. 68–71 (об эффекте полостных структур).
28. Воздействие периодических пространственных структур на живые системы. В кн.: Непериодические быстропротекающие явления в окружающей среде. Томск, 1988, часть III, с. 70–71 (об эффекте полостных структур).
29. Теория полевого излучения многополостных структур. В кн.: Непериодические быстропротекающие явления в окружающей среде. Томск, 1988, часть III, с. 91–93 (в соавт. с В. Ф. Золотарёвым — об эффекте полостных структур).
30. Пчёлы-листорезы и их разведение. Биология в школе. 1989, № 3, с. 72–74 (в соавт. с Гребенниковым С. В. и Петрушковой О. В. — об эффекте полостных структур в мегахиловодстве, с формулой открытия).
31. Прошу повторить эксперимент. Пчеловодство, 1990, № 2, с.27 (об эффекте полостных структур).
32. Инопланетяне в сотах. Природа и человек (Свет), 1990, № 8, с. 22–27 (об эффекте полостных структур).
33. Быстропротекающие процессы в среде физического вакуума как источник физических явлений. Томский политех, ин-т. Депонировано в ВИНИТИ: Труды междисциплинарной науч. — тех. школы-семинара: Непериодические быстропротекающие явления в окружающей среде. Секция: концептуальные подходы. Томск, 1988–1991, с. 48–85.
34. Деп. № 776-В91, 10.12.1990. (в соавт. с В. Ф. Золотарёвым: подробнейшая теория физической сущности эффекта полостных структур и близких феноменов).
35. Ночной полёт на гравитолёте. Техника — молодёжи. 1993, № 4, с. 42–43 (об открытии у насекомых и применении антигравитационных структур — часть главы из № 8, но изрядно подпорченная журналистами, о чём я упомянул в этой книге).
IV. МОИ ТРУДЫ ПО ИСКУССТВУ, ОПТИКЕ, МУЗЕЙНОМУ ДЕЛУ.
36. Микроскоп без стёкол. Техника — молодёжи. 1961, № 1, с.27 (с линзой из глицерина с увеличением в 700 и более раз).
37. Причуды болотной коряги. В кн.: С добрым утром. Зап. — Сиб. кн. изд-во. Новосиб., 1965, с. 146–151 (о скульптурах из коряг).
38. Я рисую тараканов. Уральский следопыт. 1970, № 2, с. 41–44. (записки художника- анималиста).
39. Натурщик под микроскопом. Техника — молодёжи, 1971, № 8, с.27 (о макромуляжах насекомых).
40. Изготовление энтомологических коллекций. Биология в школе. 1974, № 3, с. 75–77 (как расправлять насекомых в наиболее естественном положении).
41. Несложный метод массового сбора членистоногих. Защита растений, 1975, № 1, с. 50 (кошение сачком + простой фотоэклектор, выманивающий на свет мельчайших насекомых).
42. Как изготовить коллекцию ботанических слепков. Бюллетень Главного ботанического сада АН СССР. Вып.98, 1975, с. 87–89 (о моих горельефных «вечных гербариях»).
43. Стереоскопические рисунки вредных объектов. Защита растений. 1975, № 8, с.55 (моя стереоживопись: как делать «стереоблоки»).
44. Способом стереоскопических интерпретаций. Изобретатель и рационализатор. 1975, № 8, с. 26–27 и последняя стр. обложки (о моих «стереоблоках»). Искусственный гербарий. Пчеловодство. 1976, № 3, с. 28–29. (о моих горельефных «вечных гербариях»).
45. Портрет цветка. Уральский следопыт. 1976, № 3, с. 16 (о моих «вечных гербариях»).
46. Запечатленная природа. Наука и жизнь. 1976, № 7, с. 153–156 (о моих «стереоблоках», «вечных гербариях», «зеркальных муляжах», демонстрационном муравейнике).
47. Слепки галлов. Защита растений. 1977, № 4, с.46 (о моих горельефных «вечных гербариях»).
48. Изготовление самодельных наглядных пособий из гипса и стекла. В кн.: Изготовление наглядных пособий по биологии (методич. рекомендации). Омский гос. пед. ин-т им. Горького. Омск, 1978, с. 5–8 (о моих «стереоблоках» и «вечных гербариях»).
49. Музей сибирского института. Защита растений. 1978, № 12, с. 54–55 (о моём Музее агроэкологии и охраны окружающей среды под Новосибирском).
50. Волшебная зеркалопара. Уральский следопыт. 1979, № 12, с.47 (о моём зеркале прямого отражения).
51. Вы ещё не видели себя в зеркале. Изобретатель и рационализатор. 1980, № 1, с. 18–19 (о моём зеркале прямого отражения).
52. О создании Музея охраны природы Сибири. В кн. Проблемы природоохранного просвещения. Наука, Сиб. отделение, Новосиб., 1980, с. 136–138 (о своей мечте создать такой Музей).
53. Симферопольские «берегини». В кн.: Крымские каникулы. Сборник для туристов и краеведов. Книга 2-я. Симферополь, Таврия, 1985, с. 124–131 (о ценности лепных украшений старинных каменных зданий, о своей выставке на эту тему).
54. Степь рукотворная. Уральский следопыт. 1986, № 6, с. 66–69 (о моей сферораме «Степь реликтовая»).
V. МОИ ТРУДЫ ПО ИСТОРИИ И ПОЛИТИКЕ.
56. Помнить или забыть? Сибирские огни. 1988, № 9, с. 172–175 (лагерные воспоминания).
57. Помнить или забыть? Уральский следопыт. 1990, № 1, с. 2–6 (лагерные воспоминания, много моих рисунков).
58. Мои университеты. Наука и жизнь. 1990, № 8, с. 122–126 (лагерные воспоминания и мысли; много моих рисунков).
59. Мой архипелаг. В кн.: Возвращение памяти. Новосиб. кн. изд-во, 1991, с. 211–219 (лагерные воспоминания и мысли; много моих рисунков).
60. 100-летию города Исилькуль Омской области. B.C. Гребенников — Буклет-набор цветных репродукций с моих произведений, крупноформатный; тексты: «О себе», «Об Исилькуле»; подробные подписи к картинам. — Новосибирск, «Наука», 1995.
VI–X. МОИ ТРУДЫ ПО БИОЛОГИИ, СЕЛЬСКОМУ ХОЗЯЙСТВУ, ОХРАНЕ ПРИРОДЫ, ЭКОЛОГИИ.
— наиболее многочисленны (около сотни!), результативны и дельны, и потому я намерен перечислить их, вот так же, уже в следующем, третьем томе «Писем» — если доживу до написания такового.
И ПОСЛЕДНЯЯ, ДЛЯ ЭТОГО ТОМА, ЗАМЕТКА:
Новосибирск, май 1994 года.
Как только я перепечатал на машинке эту свою рукопись, вышло в свет почти одновременно ещё несколько моих новых, самостоятельных и в соавторстве, бионико-физических работ, научных (в списке — раздел III) — в некоем сборнике и в ещё одной научной же брошюрке. В них описаны природные безопорные движители, парадоксальные, но очевиднейшие; устройства, к коим подошло бы больше всего название «генераторы полтергейстов»; затронуты тайны гравитации, то есть земного притяжения, и ещё времени (одну статью я не постеснялся этак помпезно назвать «Прорыв в Пространство и Время», ибо такое совершал неоднократно, и описал). И ещё в сказанных трудах описаны и изображены конструкции и принципы моих кустарных, но славно-таки поработавших гравитопланчиков, перемещавших весьма далеко и быстро грузики, сначала малые, а затем в 70 килограммов, то есть меня самого, что, как я считаю, для начала было совсем неплохо. Описаны мною также некоторые экологические, медицинские, и, увы, политико-экономические аспекты применения этих устройств, не требующих ни горючего, ни электричества, и не изнашивающихся, но порой порождающих неожиданные выбросы огромных энергий, не очень понятные, и не очень приятные, вплоть до этаких небольших катастроф, что требует изучения незамедлительного и многомудрого, и потому вынужден был прервать эти работы в Новосибирске и Исилькуле ещё в 1991 году. Проводившиеся в кустарных условиях и в одиночку, эти эксперименты оказались весьма преопасными — например «попутный» разгром одной из омских квартир, попавших в мой волновой максимум, или пучность, на трассе опыта, почти тысячекилометровой, под утро 23 апреля 1991 года, и много других неблагоприятностей. Списочек сказанных трудов с подробными популярными рефератами, а может с фотографиями и схемами, я дам в следующем томе своих этих «Писем», к работе над каковым томом я уже приступил, и думаю, что провожусь с ним не дольше, чем с этим, а может и меньше, если не помешают хвори, или чьё-нибудь ослиное свинство, или ещё какая непредвиденная пакость; но будем надеяться на лучшее!
31 мая 1994 года, Новосибирск.
И ПОСЛЕДНЯЯ, ДЛЯ ЭТОГО ТОМА, ЗАМЕТКА:
Я ж говорил и тебе, мой внук, и вам, читатели, что Мир — не без добрых людей. Владимир Викторович Филиппов, новосибирец, генеральный директор издательства _________________________, высокоуважаемый, только что мне вручил великолепно набранный, с учетом многих моих художнических и писательских придиристых прихотей, оригинал-макет, то есть экземпляр этого вот моего литературного творения, напечатанный на преотличной бумаге. В отличие от предыдущих моих работ «постсоветского» смутного периода, за этот гигантский, по моему разумению, труд его славных типографов с меня, автора, не взято ни копейки; и ещё вдобавок я получил от прелюбезнейшего Владимира Викторовича дискету с электронной записью сказанного оригинал-макета на случай если когда-нибудь появится возможность заказать тиражик этого тома, то издание изрядно удешевится, поскольку главная работа уже сделана. Читая корректуру, я поразился необыкновенно малому, почти нулевому количеству ошибок, опечаток, неверных переносов, которое в последние годы во всех издательствах возросли многократно, как из-за «компьютеризации» техники (во всяком разе так мне говорят: сие мол неизбежно — технический прогресс!), так и из-за явного падения уровня грамотности издателей — либо так их теперь учат русскому в школах-вузах, либо на сии должности набивается малограмотная шушера, особенно в многочисленных бульварных, политических и прочих газетёнках, и в «неоиздательствах», которые переводят добрую бумагу на всякую похабщину и человекоубийство; впрочем, там сойдёт и с ошибками… Того не скажешь о Мастерах, трудившихся над этой вот моею «Ночью в Емонтаеве»: обошлось почти без правок! Поэтому не могу не перечислить поимённо всех, приложивших к «Ночи» руку:
Спасибо же вам, дорогие мои труженицы и труженики — первые-препервые мои Читатели! Дай бог каждому творцу-писателю (уверен, на Руси они есть, но пока тоже бедствуют) таких замечательных исполнителей; извините за принижающее слово, справедливее было бы назвать вас соавторами, что я и делаю с превеликой благодарностью, воспринимая это как вещественный знак возрождения Добра между людьми, начала Новой Великой Оттепели нашей многострадальной Культуры и Истории.
Новосибирск, 1996 года.
Примечания.
1.
Здесь и далее, курсивом выделен текст, редактированный автором.
2.
Книжечку эту всё же удалось выпустить, правда крохотным тиражом (3000 экземпляров) в Сибвнешторгиздате, в 1994 году — зато с 37-ю моими рисунками, а на обложке даже с цветной репродукцией моей крымской картины «Волна».
3.
Он всё-таки вышел, хоть и малым тиражом (3 тысячи экземпляров) в Новосибирском «Сибвнешторгиздате» в 1994 году: помогли добрые люди…
Содержание.
- Книга первая.
- Сокровенное.
- К ЧИТАТЕЛЮ.
- Письмо первое: ХРИСТОФОР.
- Письмо второе: ТОРГСИН.
- Письмо третье: АМЕРИКАНСКАЯ БАБУШКА.
- Письмо четвертое: БРАТ.
- Письмо пятое: НЯНЯ.
- Письмо шестое: ШКОЛА.
- Письмо седьмое: ТВОЙ ПРАПРАДЕД.
- Письмо восьмое: ТВОЯ ПРАПРАБАБУШКА.
- Письмо девятое: ПУЛЕМЕТ.
- Письмо десятое: ВИДЕНИЯ, СНЫ, БОЛЕЗНИ.
- Письмо одиннадцатое: ТРАМВАЙ.
- Письмо двенадцатое: ВОСЬМАЯ ДАЧА.
- Письмо тринадцатое: ЦЫГАНСКИЙ ПОВОРОТ.
- Письмо четырнадцатое: БЕЗ ЗАГЛАВИЯ.
- Письмо пятнадцатое: ХРАМЫ.
- Письмо шестнадцатое: ГОЛОД.
- Письмо семнадцатое: ИЗОБИЛИЕ.
- Письмо восемнадцатое: ШАПКАНЫ.
- Письмо девятнадцатое: СОКРОВЕННОЕ.
- Письмо двадцатое: МАТЬ.
- Письмо двадцать первое: МУЗЫКАЛЬНАЯ ШКАТУЛКА.
- Дополнение к письму двадцать первому: ПЕСНИ МОЕГО ДЕТСТВА.
- Письмо двадцать второе: НЕБЕСНОЕ.
- Письмо двадцать третье: ОТЕЦ.
- Письмо двадцать четвертое: АШИКИ.
- Письмо двадцать пятое: НАПИЛЬНИКИ.
- Письмо двадцать шестое: ПАСЫНОК. КРАСНЫЕ ИСКРЫ.
- Письмо двадцать седьмое: МОИ БЕРЕГИНИ.
- Письмо двадцать восьмое: К ЗОЛОТУ.
- Письмо двадцать девятое: СКАЛКИ.
- Письмо тридцатое: ОТЪЕЗД.
- Письмо тридцать первое: ТЫ ВЕРНУЛСЯ.
- Книга вторая.
- Ночь в Емонтаеве.
- ИЗДАТЕЛЯМ ЭТОЙ КНИГИ,
- Письмо B. C. Гребенникова к В. И. Шеховцовой.
- К ЧИТАТЕЛЮ.
- Письмо тридцать второе: ПРЕДУТРЕННЕЕ ВИДЕНИЕ.
- Письмо тридцать третье: ОТЪЕЗД В КАЗАХСТАН.
- Письмо тридцать четвёртое: В ПУТИ.
- Письмо тридцать пятое: РАЗМЫШЛЕНИЯ.
- Письмо тридцать шестое: СТЕПНЯК.
- Письмо тридцать седьмое: О СЕБЕ СЕГОДНЯШНЕМ.
- Письмо тридцать восьмое: ЛАГЕРНЫЙ ЗОВ.
- Письмо тридцать девятое: НА ЮГ.
- Письмо сороковое: В ТАШКЕНТЕ.
- Письмо сорок первое: БУШКУЛЁСУМ-БУЗУМ.
- Письмо сорок второе: РАЗДУМЬЯ.
- Письмо сорок третье: НА РОССЫПЯХ.
- Письмо сорок четвёртое: ИЗГНАНИЕ.
- К ЧИТАТЕЛЮ.
- Письмо сорок пятое: ИСИЛЬКУЛЬ. ВОЙНА.
- Письмо сорок шестое: ПРИБЕЖИЩЕ.
- Письмо сорок седьмое: ШКОЛА.
- Письмо сорок восьмое: ВЫКОВЫРЕННЫЕ.
- Письмо сорок девятое: О НЕКОЕЙ КНИГЕ.
- Письмо пятидесятое: С КВАРТИРЫ НА КВАРТИРУ.
- Письмо пятьдесят первое: ДОМ С ПРИВИДЕНИЕМ.
- Письмо пятьдесят второе: МАСТЕРСКАЯ.
- Письмо пятьдесят третье: ОБЛАВЫ.
- Письмо пятьдесят четвёртое: НОЧЬ В ЕМОНТАЕВЕ.
- Письмо пятьдесят пятое: БАЗАР.
- Письмо пятьдесят шестое: ИГОЛКИ.
- К ЧИТАТЕЛЮ.
- Письмо пятьдесят седьмое: ХЕНДЕ ХОХ.
- Письмо пятьдесят восьмое: РЕПЕТИТОР.
- Письмо пятьдесят девятое: ШКОЛЬНЫЕ ТОВАРИЩИ.
- Письмо шестидесятое: ТАБАК.
- Письмо шестьдесят первое: MEMENTO MORI.
- Письмо шестьдесят второе: МАЛЯРИЯ.
- Письмо шестьдесят третье: ЗВЁЗДНОЕ ВЕЛИКОЛЕПИЕ.
- Письмо шестьдесят четвёртое: ОРГИЯ.
- Письмо шестьдесят пятое: ЕЩЁ О ДРУЗЬЯХ.
- Письмо шестьдесят шестое: КОШМАРНОЕ СНОВИДЕНИЕ.
- Письмо шестьдесят седьмое: СТЕПНЫЕ КРАСОТЫ.
- Письмо шестьдесят восьмое: МЕЛЬНИЦЫ.
- Письмо шестьдесят девятое: ТАЙНА ЛЕСНОЙ ОПУШКИ.
- К ЧИТАТЕЛЮ.
- Письмо семидесятое: ГОД СОРОК ПЯТЫЙ.
- ВМЕСТО ПОСЛЕСЛОВИЯ.
- I. МОИ КНИГИ О ЖИВОЙ И НЕЖИВОЙ ПРИРОДЕ.
- II. МОИ ТРУДЫ ПО АСТРОНОМИИ.
- III. МОИ ТРУДЫ ПО БИОНИКЕ, ФИЗИОЛОГИИ, ФИЗИКЕ.
- IV. МОИ ТРУДЫ ПО ИСКУССТВУ, ОПТИКЕ, МУЗЕЙНОМУ ДЕЛУ.
- V. МОИ ТРУДЫ ПО ИСТОРИИ И ПОЛИТИКЕ.
- VI–X. МОИ ТРУДЫ ПО БИОЛОГИИ, СЕЛЬСКОМУ ХОЗЯЙСТВУ, ОХРАНЕ ПРИРОДЫ, ЭКОЛОГИИ.
- И ПОСЛЕДНЯЯ, ДЛЯ ЭТОГО ТОМА, ЗАМЕТКА…
- И ПОСЛЕДНЯЯ, ДЛЯ ЭТОГО ТОМА, ЗАМЕТКА…
- Примечания.