Софиология.
Антисофийное чувство в поэтических мирах Е. Баратынского и К. Бальмонта. Центральной проблемой софиологии является вопрос об отношении Бога и мира, или – что по существу является тем же самым – Бога и человека. В софийном миропонимании лежит будущее Христианства. Софиология содержит в себе узел всех теоретических и практических проблем современной христианской догматики и аскетики. В полном смысле слова она является богословием Кризиса (суда) – но в смысле спасения, а не гибели. И в конце мы обращаемся к потерявшей свою душу, обессиленной обмирщением и язычеством культуре, к нашей исторической трагедии, которая кажется безвыходной. Исход может быть найден через обновление нашей веры в софийный, богочеловеческий смысл истории и творчества. Ибо София – Премудрость Божия осеняет эту грешную и всё же освященную землю. И пророческим символом этого осенения является древняя Айя-София в Византии, в куполе которой само Небо снисходит к земле. С. Булгаков Последнее слово чистой философии – всё должно погибнуть. Об этой же платоновско-шопенгауэровской «мировой скорби» свидетельствовала всегда и чисто философская поэзия в своих лучших образцах, например – Дж. Леопарди. Мысль, не обогащенная верой, отягощена открытием всеобщей бренности. Но когда вера и знание оказываются в разрыве, случается и другое, а именно – ложная направленность неразумной веры, и тогда человек в исступлении провозглашает: «И Господа, и дьявола хочу прославить я.»; «Безумие и разум равноценны, как равноценны в мире свет и тьма.»; «Я люблю тебя, дьявол, я люблю тебя, Бог..», Именно с этими крайними формами духовного оскудения и антропологического кризиса мы встречаемся, обращаясь к вышеуказанному сопоставлению: у Баратынского представлен некий антисофийный гнозис о базисной триумфальности смерти – у Бальмонта реализуется актуализация неподконтрольной витальности, лишенной мудрого начала. Перед нами – оборотные стороны утраты софийной полноты! Сопоставление поэтической кризисологии Баратынского и Бальмонта интересно еще и в том отношении, что, взятые в отдельности и соотнесенные друг с другом, они манифестируют чисто логические крайности «кушитства» и «иранства», представленные историософией А.С. Хомякова[603] и позднее критически осмысленные учителем отца Сергия Булгакова – отцом Павлом Флоренским[604]. Остановимся на приводимой аргументации более подробно. Стихотворение «Истина» (1823 год) проникнуто характерным для Баратынского гносеологическим пессимизмом: смерть – хранилище истины о бесцельности существования: «В пустыне бытия… цели нет». Вместе с тем поэт показывает сложность переживания этой экзистенциальной катастрофы, ибо «души разуверенье / Свершилось не вполне» и «слепое сожаленье / Живет о старине», о «младых снах» и «надеждах» на близкое «счастье». «Узрение истины» – «роковой гостьи». – опрокидывает, однако, все сентиментальные упования и обещает иное утешение, весьма близкое буддийскому пониманию нирваны (nirvana – санскр., букв.: угасание, охлаждение): …со мной ты сердца жар погубишь… …разлюбишь И ближних и друзей /104/ [605]. Условно персонифицированная истина предлагает поэту стоический идеал философской атараксии – бесстрастия, но более близкого к выходу из кармических цепей «сансары» в поздневедической традиции, нежели к просветляющей «исихии» – бесстрастию восхищенного безмолвия у православных мистиков. «Привет» истины «печален»: Я бытия все прелести разрушу, Но ум наставлю твой; Я оболью суровым хладом душу, Но дам душе покой /105/. Этот печальный нирванический покой бездоннее христианского ада, и поэт, преданный бессмысленному волнению жизни, отвращается от него: Светильник твой – светильник погребальный ………………………………………………….. Твой мир, увы! могилы мир печальный ………………………………………………….. Нет, я не твой! в твоей науке строгой Я счастья не найду /105/. Интересно, что лирический герой Баратынского не хочет проститься со смертоносной истиной до конца… Познание иллюзорности и мимолетности жизненных благ оказывается целительным (!) на пороге небытия: Явись тогда! раскрой тогда мне очи, Мой разум просвети, Чтоб, жизнь презрев, я мог в обитель ночи Безропотно сойти /105/. В художественном мире Баратынского человеческими «сынами» правит «судьба», давая каждому от рождения «запас золотых снов» в «дорогу жизни». Стихотворение «Дорога жизни» (1825), где использован прием кольцевой композиции: судьба дает «нам» сны, «мы» платим ей снами, – в смысловом отношении представляет собою герменевтический круг, побуждающий каждого «до конца пройти по этому кругу»[606], но так и не позволяющий «снам» стать явью, ибо: Нас быстро годы почтовые С корчмы довозят до корчмы, И снами теми путевые Прогоны жизни платим мы /128/. Годы – почтовые потому, что они быстрые, как почтовая тройка Руси… Вместе с тем они – почтовые, ибо несут в своем существе весть, извещение о смерти. Скоротечность времени похищает брезжущую явь «золотых снов», разверзая последнюю истину человеческого существования на земле как бытие к смерти[607]. Вместе с тем человеческое «бытие-в-мире» в этой поэтической Вселенной, подобно хайдеггеровскому «экзистированию», накрепко прибито к земле, составляющей первый и последний удел мыслящего существа. В стихотворении «Последняя смерть» (1827) развертывается глобальная эсхатологическая панорама грядущей исторической судьбы человечества, более того – «последняя судьба всего живого» (138). Начинается эта визионерская поэма размышлением о бытии вообще: Есть бытие; но именем каким Его назвать? Ни сон оно, ни бденье; Меж них оно… /137/. Человек, «заброшенный» в бытие, окружен «видениями»: Как будто бы своей отчизны давней Стихийному смятенью отдан он; Но иногда, мечтой воспламененный, Он видит свет, другим не откровенный /138/. Перед поэтическим взором открывается будущее: Во глубине полночной темноты ………………………………………………….. Раскрылися грядущие года; События вставали, развивались Волнуяся, подобно облакам, И полными эпохами являлись… /138/. Сначала рисуется победа «просвещенья», «разума» и цивилизации; укрощенная природа явила «дивный сад»; созревший «народ»: …морей мятежные пучины На островах искусственных селил, Уж рассекал небесные равнины По прихоти им вымышленных крил… ………………………………………………….. Исчезнули бесплодные года, Оратаи по воле призывали Ветра, дожди, жары и холода… /138/. Такой уровень состояния ноосферы[608], предполагающий не только развитие авиации (кстати, задолго предсказанное здесь Баратынским!), но и глобальные континентальные трансформации, управление климатом, и поныне (сто восемьдесят лет спустя!) представляется совершенно достижимым. Любопытно, однако, что следующее «видение» полностью воспроизводит антисофийную концепцию Баратынского, согласно которой развитие разума враждебно чувству жизни; предвосхищая здесь «роковое заблуждение Н.<ицше>, будто наступило засилие интеллекта и надо спасать инстинкты»[609], Поэт предрекает физиологическую деградацию людей на основе философизации их бытия: …в полное владение свое Фантазия взяла их бытие. И умственной природе уступила Телесная природа между них: Их в эмпирей и в хаос уносила Живая мысль на крылиях своих; Но по земле с трудом они ступали, И браки их бесплодны пребывали /139/. Другая ужасная «картина» подтверждает для Баратынского смертоносность царствующего ума: Ходила смерть по суше, по водам, Свершалася живущего судьбина. Где люди? где? Скрывалися в гробах! Как древние столпы на рубежах, Последние семейства истлевали; В развалинах стояли города, По пажитям заглохнувшим блуждали Без пастырей безумные стада… /139/. Эсхатологическая панорама завершается «торжественным воцарением» в мире «глубокой тишины», повсеместным запустением на земле, лишенной человеческого голоса: Один туман над ней, синея, вился И жертвою чистительной дымился. /140/. Общая идея такова: в жертву «разуму» был принесен человек в его «крови и плоти», разум же в этом поэтическом мире не может найти иного (надмирного!) укоренения для своего развертывания и улетучивается как дым… Согласно Баратынскому, разум – не проявление высшей силы, но разрушительное начало, заложенное в нас самих. Любопытно, что смерть не представляется поэту началом злым либо как-то связанным со злом: Смерть дщерью тьмы не назову я… /141/. Напротив, в стихотворении «Смерть» (1828 год) Баратынский воспевает смерть, одаряет ее хвалебным гимном: О дочь верховного Эфира! О светозарная краса! В твоей руке олива мира, А не губящая коса /141/. Смерть является необходимым и, как оказывается, наиболее благим космогоническим элементом, наделенным вполне ангелической активностью: Когда возникнул мир цветущий Из равновесья диких сил, В твое храненье Всемогущий Его устройство поручил. И ты летаешь над твореньем, Согласье прям его лия, И в нем прохладным дуновеньем Смиряя буйство бытия /141/. Таким образом, равновесие бытия и ничто, «укрощение безумной силы урагана», «возвращение вспять Океана», наступающего на «свои берега», задавание пределов растительной и животной жизни – препоручено «смерти», к которой поэт обращается, как христианин к Богородице: «…святая дева!»; а пред нею: Мгновенно сходят пятна гнева, Жар любострастия бежит /142/. Смерть неустранима и неизбежна для всех: Дружится праведной тобою Людей недружная судьба: Ласкаешь тою же рукою Ты властелина и раба /142/. В последней строфе автор пытается обрести опору для бытия в самой смерти, обнаруживает в порабощенности Танатосу «условье смутных наших дней», и даже обожествляет смерть: Ты всех загадок разрешенье, Ты разрешенье всех цепей /142/. Но, в сущности, вся эта теология смерти – есть продолжающееся блуждание без Бога. «Всемогущий» – далек и непонятен, божественна и гносеологична – «смерть», она разрушает иллюзию о смысле бытия, тем более – вечного бытия, Такой «экзистенциальный вакуум»[610] обусловлен – и это в какой-то мере доступно пониманию Баратынского – далеко не просто какой-то прихотливой субъективно-романтической индивидуальноавторской квазимифологией, но глобальным макроисторическим периодом – темным эоном, «железным веком», Кали-югой[611], к скорбям которого здесь, парадоксальным образом приближаясь к эзотерике Р. Генона, особую чуткость проявляет «последний поэт» Баратынского, в целом же настроенного вполне антигностически. Стихотворение «Последний поэт» (1835) обнаруживает полный разлад между «снами поэзии» и «светом просвещенья»; Баратынский трагически переживает свершение «мировой ночи»: Век шествует путем своим железным, В сердцах корысть, и общая мечта Час от часу насущным и полезным Отчетливей, бесстыдней занята. Исчезнули при свете просвещенья Поэзии ребяческие сны, И не о ней хлопочут поколенья, Промышленным заботам преданы /179/. Воцарилась историческая эпоха, чуждая поэтическим страстям, – «зима дряхлеющего мира»: …Суров и беден человек… /179/ ………………………………………………….. Стопы свои он в мыслях направляет В немую глушь, в безлюдный край, но свет Уж праздного вертепа не являет, И на земле уединенья нет! /180/. Источник катастрофы – познание истины: «Лучше, смертный, в дни незнанья / Радость чувствует земля». А поскольку истина смертоносна – человеческое существование построено и оправдано на тотальной метафизической лжи. Совсем иная логика антропологической катастрофы развернута в художественном мире Бальмонта. Она обусловлена не макроисторической судьбой человечества, а скорее, ложной направленностью человеческой воли к сугубой рациональности, возникающей еще в дохристианские времена, но не несущей в себе ничего фатального. Именно как реализация свободы эта позиция у Бальмонта подлежит суду и своеобразному творческому проклятию – в противном случае, реализуемом в поэтическом мире Баратынского, его приговоры были бы странны и неуместны. В стихотворении «Я не знаю мудрости» (1903) поэт противопоставляет навязчивым мудрецам «зов мечтателей», мудрость же воспринимается как тяжесть всеобщего, всеобъемлющего: Я не знаю мудрости, годной для других, Только мимолетности я влагаю в стих /78/[612] Между тем в стихотворении «Бог и дьявол» развивается чисто гностическая тема освобождения от земного удела с неизбежным, разумеется, попаданием в сети сатаны: В доме тесно и душно, и минутны все сны, Но свободно-воздушна эта ширь вышины, После долгих мучений как пленительный вздох О, таинственный дьявол, о, единственный бог! /89/. Неутоленная сатанинская жажда бытийного обновления оборачивается проклятием человеческому роду, и поэт-медиум транслирует это метафизическое состояние смыслов в стихотворении «Читатель душ» из цикла «Литургия красоты» (1905): Я иногда хочу вам всем уничтоженья, Во имя свежести нетронутых полей. Не потому ль, храня незримую обиду, Природа вольная замыслила потоп, Прияла гневный лик и стерла Атлантиду… /95/. Другие поэтические тексты этого цикла: «Мировая тюрьма», «Железный шар», «Проклятие человекам», «Человечки» – максимально репрезентируют кризисологическую проблематику в бальмонтовском художественном мире, который, как мы уже указали выше, оказывается существенным образом гностичен. В стихотворении «Железный шар» возникает близкая Баратынскому тема «железного, жестокого века», но лирический герой Бальмонта инициатически отвращается от земного удела и горделиво устремляется к «воздушной бездне»: Не говори мне: Шар земной, скажи точнее: Шар железный — И я навеки излечусь от боли сердца бесполезной /95/. Поэту тесно на земле и даже во Вселенной, в мировом Целом – о чем свидетельствует стихотворение «Мировая тюрьма», передающее метафизический симбиоз из оккультного миропонимания Дж. Бруно и пессимистического волюнтаризма А. Шопенгауэра: Когда я думаю, как много есть вселенных, Как много было их и будет вновь и вновь, — Мне небо кажется тюрьмой несчетных пленных, Где свет закатности есть жертвенная кровь /94/. «Звездный свет» льется в «эфирных пропастях», в «циклоне незримостей» некой «странной музыкой, безгласной и печальной», а жизнь предстает как «стихийная чума»: В блестящих звездностях есть бешенство страданья. /94/. Но такая «литургия красоты» оказывается антиевхаристичной, ненасыщающей, не утоляющей жажду – неким церемониалом проклятых. Лучист дворец небес, но он из тяжких плит /94/. И разумеется, такой цикл завершается «Проклятием человекам». Поэт в порыве откровенности восклицает здесь: Я ненавижу человеков… ………………………………………………….. О человеки дней последних, вы надоели мне вконец /96/. Совершенно в духе ницшевского Заратустры[613] лирический герой Бальмонта указывает на современный факт культурного погашения живой истории древности: Вы даже прошлые эпохи наклейкой жалких слов своих Лишили грозного величья, всех сил живых, размаха их /96/. Для поэта «какой-нибудь ученый» описываемых «дней последних» выступает исключительно как «маниак», и здесь Бальмонт выступает продолжателем славянофильских идей А.С. Хомякова: «Немец нашего времени из человека перерождается в ученого. Он рудокоп науки, но уже не зодчий. Германия требует возврата к простоте»[614]. Разница лишь в том, что уже для начала XX века эта ситуация становится практически тотальной: Мы говорим, что мы научны в наш бесподобный умный век. Я говорю – мы просто скучны, мы прочь ушли от светлых рек /96/. Но характерно, что и здесь в конце поэтического текста возникает обращение к образу «Дьявола», вычисленного в «китайском символе Дракона» и предстающего как манящее в небо «Созвездье»; и древний «стихийный» человек противопоставляется «человечкам современным, низкорослым, слабосильным»: Влагал он сложные понятья – в гиероглифы, не в слова, И панорама неба, мира в тех записях была жива. То живопись была, слиянье зверей, людей и птиц в одно. Зачем, Изида, возле сфинкса, под Солнцем быть мне не дано! /97/. Весьма характерно это заключительное смешение «иранского» уранического символизма – геноновского «языка птиц»! – с «кушитскими» геоцентрическими, согласно историософии Хомякова, признаками иероглифики, живописи, египтянства: подъем в надмирные солярные выси здесь явно не дается. В последнем стихотворении цикла «Человечкам» рисуется почти маркузеанский образ «одномерного человека» – «монотонного, односложного» – и Бальмонт восклицает: О, когда б ты, миллионный, вдруг исчезнуть мог! /98/. Тематика «человеконенавистничества», однако, продолжается и дальше: так, в цикле «Песни мстителя» (1907) она обретает инфернальносимволический и скрыто богоборческий характер, поскольку гнев уже обрушивается конкретно на Дом Романовых, Царскую Семью и самого Государя – помазанника Божьего, открывших позднее сонм святых новомучеников российских. Основным мотивом этого цикла выступает явный призыв к цареубийству; он заявляет о себе сразу в стихотворении с характерным волюнтаристическим названием «Если хочешь»: Если хочешь смести паутину Так смотри и начни с паука /120/. В стихотворении «Наш царь», не скупясь на личные оскорбления в адрес царя, Бальмонт далее развертывает мистическую инферну роковых пророчеств: …час расплаты ждет. Кто начал царствовать – Ходынкой, Тот кончит – встав на эшафот /121/. Поддавшись антимонархической истерии, за которую Россия оказалась впоследствии жестоко наказана, поэт в тексте под названием «Царь-ложь» не щадит уже не только царя, но и своего художественного вкуса, называя государя «ничтожным человеком» и «грязным зверем» и бросая угрозы в адрес самого принципа священного царства: Ты – царь, и, значит, весь ты ложь, — И мы сметем царя! /121/. В текстах «Зверь спущен», «Будто бы Романовым», «Неизбежность» и «Преступное слово» лейтмотив цареборства усиливается: автор направляет свою агрессию теперь уже на всю «Романовскую семью», характеризуемую как «развратных ублюдков семью», «спустившую погулять Зверя самодержавья», который, между тем, уже «осужден», ибо его «пробил час»: Будет. Окончилось. Видим вас всех. Вам приготовлена плаха /123/. Поэт, уподобивший себя Взыскующему на «Страшном Судище Христове», определяет грех царской семьи как «смертный грех» и грозит ее членам «казнью суровой»: Ждите же царствия страха! /123/. Лично Православному Государю, подчеркивая «долженствование понять», что «кругом – тюрьма», поэт-гностик «бросает в лицо яркое презренье» и предрекает с роковой «неизбежностью»: …ты вступишь в сон кровавый /124/. Очень скоро после мученической кончины русского царя большевики будут на деле подтверждать холодную справедливость платоновского призыва изгнать поэтов из государства философов. Те же немногие, кто останутся, – закончат весьма печально. Доктринальная поэтическая жизнерадостность самого Бальмонта (вкупе с его врожденным космизмом), разумеется, не принявшего «красную» редакцию Апокалипсиса, печально закончилась практическим жизненным сумасшествием! Бальмонт умер во Франции – столетием ранее в Италии умер Баратынский: идея макрокультурного кризиса и связанной с ним антропологической катастрофы, несомненно, существенно сближает их, учитывая все различия времени и обстоятельств земного пути. Как мы уже отметили в самом начале, в самих способах манифестации проблематики глобальной антропологической катастрофы у Баратынского и Бальмонта в гротескно-преувеличенной форме реализованы хомяковские «кушитство» (Баратынский) и «иранство» (Бальмонт), символическая дуализация земли и неба, змеи и птицы – но София (разумеется, церковная, изображаемая на православных иконах в символическом образе крылатого огненного ангела Божественная Премудрость, а отнюдь не еретическая София гностиков-офитов с их нечестивым змеепоклонством!) как воипостазированность Логоса в Св. Троице – по ту сторону этой двойственности. В свое время С.Л. Франк великолепно писал о «космическом чувстве в поэзии Тютчева»[615], на близких метафизических основаниях пишутся и сегодня ученые труды о творчестве этого поэта[616] – по отрицательной аналогии мы можем говорить о наличии если не антикосмического, то явно антисофийного чувства в рассмотренных нами поэтических мирах.