Сандро Боттичелли.

Глава II. НЕВЕСТА ВЕТРА.

Ты, госпожа, мне душу прояснила, Меня на крыльях подняла, В обитель неба вознесла, Моим словам дала святую силу; И к той, чей несравненен образ милый, Меня, любовь, ты привела И в сердце мне забвенье зла И помыслы чистейшие вселила. Благодаря тебе одной живу я, Сгорая в сладостном огне, В котором так отрадно мне Питать надежду, без границ благую. ………………………… Безрадостным умрет, Кому, любовь, ты жизнь не осветила. Пьетро Бембо (Пер. О. Румера)

«Добродетели» и героини.

Все заставляет предположить, что Сандро Боттичелли унаследовал от своего учителя Липпи не только премудрости его живописной поэзии, но — в придачу — воспринял его неискоренимое пристрастие ко всем наслаждениям жизни и более всего — к любовным. Однако вместо почти патриархальной простоты фра Филиппо Боттичелли первым из художников с невиданной прежде изысканной сложностью передал в своей живописи бесконечно изменчивый облик любви.

Но чем сокровенней и ближе для Сандро были эти его стремления, чем глубже погружался художник в своего рода эротическую мистику в искусстве, странствуя по «извилистым холмам восхитительного наслаждения» (Мирандола), тем небрежнее и насмешливей отзывался он на всяческие обращенные к нему чрезмерно откровенные намеки по поводу «амурной» тематики в его жизни. В немногих более или менее достоверных словах Боттичелли, дошедших до нас исключительно в пересказе, ощущается неизменно какое-то ускользающее лукавство, сквозь привычную шутливость проглядывает затаенно неистребимая меланхолия. Так с легковесностью отпетого повесы отшутится Сандро на игривость магистрата Томмазо Содерини, озабоченного вопросом его несостоявшейся женитьбы: «Прошлую ночь я видел во сне, что я женат; я проснулся в таком горе, что не мог более уснуть. Я встал и до рассвета бродил по Флоренции, как помешанный».

В самом деле, ничто не пугало художника больше, чем житейская, бытовая сторона любви, которой грозят обернуться строгие узы законного брака. Достойный духовный сын жадного до жизни фра Филиппо, и в этом вопросе пойдя еще дальше него, Боттичелли не связал себя ни монашеским обетом — дабы не лишаться многих утех, ни женитьбой — дабы ничем не ограничивать их, а заодно облечь ореолом таинственности, который он так любил.

Наблюдатель и тонкий угадчик чужих сердечных тайн не оставил будущим биографам ни единого свидетельства в виде каких-либо непосредственных задушевных излияний — кроме тех, что надежно зашифрованы в его самых заветных картинах. Зато в искусстве своей эпохи он оказался первым и единственным лириком в царстве объективности, строгой меры или эпической мощи своих собратьев.

Вазари ближе, чем где бы то ни было, к истине там, где утверждает: «Сандро… заслужил великую похвалу всеми своими картинами, где его обуревают любовь и страсть». В живописи специфическая боттичеллевская страстность прежде всего выливается в новой трактовке идеи женственности, в принципиальной новизне самого женского типа. Для этого следовало прежде всего отрешиться от робости, по привычке внушаемой ликом Мадонны, усвоенной Сандро в его религиозном воспитании, — и тут неожиданную свободу предоставил ему не евангельский — аллегорический сюжет. Аллегорическая фигура девушки — одна из нескольких условных «Добродетелей» цикла, заказанного членами Торгового суда Флоренции братьями Антонио и Пьетро Поллайоло в августе 1469 г. Аллегории должны были сочетать в себе назидательность и административную важность с самой утилитарно-практической пользой, поскольку предназначались служить спинками для судейских кресел. Это обусловило совершенно определенный формат и жесткую композицию, в которой оба Поллайоло при всем желании не могли бы ни блеснуть своим уникальным знанием анатомии, ни проявить изобретательность в передаче бурных движений. Привычные к мужественному динамизму, братья Поллайоло пасуют перед выявлением женственности.

В декабре 1469 г. Пьетро закончил пробную аллегорию «Милосердия» по рисунку Антонио, однако заказчикам она не понравилась, и они обратились с просьбой о соответствующем рисунке к Верроккио. Тот, по обыкновению перегруженный работой сверх меры, рекомендовал им своего многообещающего ученика Боттичелли. Таким образом в июне 1470 г. Сандро получает первый официальный заказ. Это напоминало начало счастливой карьеры актера, временно заменившего на сцене неожиданно заболевшую знаменитость.

В своей «Стойкости» (или «Силе») Боттичелли взял за основу поллайоловскую композиционную схему и в жестких рамках ее развил новое содержание в сторону психологизма и беспокойства. В трактовке узкого пространства картины без труда узнаются отзвуки радиальной структуры фонаря купола Флорентийского Собора. Но, сохраняя пластическое изящество строгой конструкции Брунеллески, Сандро стремится придать ей некоторое разнообразие и подвижность, присущие созданиям живой природы. Так он начинает любезное его сердцу «одушевление» мира с непосредственного «оживления» среды, то есть той тесной коробочки, в которую заключена его юная героиня.

Общность деталей и схемы только сильнее подчеркивает иную выразительность образа. Неудивительно, что так изменяется облик: «Стойкость» Сандро отличает от внушительных матрон Поллайоло прежде всего ее хрупкая юность. Грациозная фигурка сидящей девушки в текучести своих контуров демонстрирует еще раннее, но уже сугубо «боттичеллевское» начало. Нервность руки, с немалым трудом удерживающей огромный! меч, и живость неправильного полудетского лица спорят с торжественностью ритуально предписанной позы и репрезентативностью окружения. Голова боттичеллевской героини склоняется словно под гнетом нежданно свалившейся на ее слабые плечи власти. Царственность наряда и весь драгоценный убор сковывают ее — но еще более удерживает на месте печальное сознание ответственности своей роли.

Еще более тонко спор между предназначением и характером отразился в образах знаменитой «Юдифи», где художник опять невольно или сознательно ломает привычность сюжетной схемы. Хрупкая героиня торопится, гибко склоняясь под тяжестью обильных волос, большого меча и тревожных дум. В ее служанке больше открытости, своенравного порыва, и поэтому вся она как золотистый вихрь в прихотливо взметнувшемся полнозвучном золоте платья. Даже его насыщенная окраска свидетельствует о большей зрелости, чем неясно-весенняя прозелень одеянья Юдифи, в котором отозвались все отблески холодноватого сияния пейзажа.

Бег героинь из вражеского лагеря передает нарастание неясной тревоги и используется как важное средство в передаче душевного состояния. Подобную танцующую поступь, не лишенный элементов кокетства летящий «бег на цыпочках» употреблял иногда Верроккио для своих ангелов, однако только у Боттичелли он обретает такую воздушность и, главное, такую сюжетную необходимость. Это неслышное скольжение как нельзя лучше отвечает всегда занимавшей художника переходности промежуточно-неустойчивых настроений.

Словно жалея об убитом враге, не взглянет Юдифь на кровавый трофей своего торжества, как будто сама усомнилась в спасительном смысле, в необходимости ею свершенного. Возвращение героини на родину подается как обращение к природе, и это важнее для автора, чем ее гражданское мужество. Подвиг Юдифи словно бы вызывает недоумение художника, воспринимающего его почти как некую нравственную несуразность. Не говоря уже о чувстве острой жалости к убитому «злодею» Олоферну — обладателю столь благородной головы, столь изысканно стройного тела. Это, естественно, смещает акценты и в образе Юдифи. Кто же она? «Дитя певучее печали», на героиня-преступница перед… любовью.

Художник производит смещение привычных понятий, в результате которого строгие добродетели («Стойкость», Юдифь) оказываются не слишком-то добродетельны, но именно этим и привлекают, поскольку шаткость их безупречности — явление «слишком человеческое». Подобно тому как образы убитого Олоферна, пронзенного Себастьяна выказывали удивительную «слабость силы», так образы юных героинь выражают собою еще более странно чарующую «силу слабости».

Новорожденная муза Боттичелли — не полная безгрешность, но и не самоуверенная многоопытность куртизанки, а неповторимость и чистота первой юности девочки, с жадным любопытством, с замиранием сладкого испуга впервые пытливо познающей мир. Начало развития жизни сердца, которую современники живописца открыли в диапазоне от «земной» до «небесной» любви.

Впрочем, Сандро не расчленяет облик любви на два портрета «земной» и «небесной» особ, как сделает позже, например, Тициан. Он отражает двойственность в неповторимости единого лика — отсюда колебательная неуловимость и «Юдифи» его, и «Силы». В теоретическом толковании искусника Фичино «две Венеры» античности — Венера Урания — «Любовь созерцания» (рожденная без матери-материи от неба) и Венера Пандемос — «Любовь порождающая», народная почитаются в качестве единого божества. Наподобие этому смешивалось «народное» и «элитарное» в вечно подвижном восприятии Боттичелли, преображаясь в раздвоенность его сильных своею женственной слабостью образов, в чем-то святых, в чем-то грешных, но неизменно серьезных, соединивших в себе наивность и мудрость. А многоопытный Мирандола различал даже три аспекта проявления Венеры, и настолько заполнил в воображении ими весь мир, что даже трех Парок (мифических старух, прядущих и рвущих нить человеческой жизни) преобразил в одну из эманаций бессмертного триединства всеведущей, всепримиряющей, врачующей и утешающей богини любви.

Вслед за Данте, сказавшим некогда: «Амор проник в меня с такою силой, что слил свою сущность с моею», флорентинские неоплатоники объявляют красоту божественным светом, пронизывающим все сущее. Дымка непознанной тайны окутывает жизненные романы Боттичелли, но картины художника яснее пространных писаний современников утверждают его в качестве восприемника сладко-мучительного Дантова наследства.

Модель Золотого века.

Все меньше оставалось теперь во Флоренции феодальных дворцов-крепостей с их мрачными башнями. Старые общественные здания обновлялись и перестраивались, новые воздвигались повсеместно. Что нельзя было срочно заменить новым, с поспешностью подновлялось сверху. В стремлении как можно быстрее сделать желанное будущее настоящим, торопя, обгоняли в городе время, закрывая фасады средневековых построек временными щитами с изображением новой ренессансной архитектуры. В дни карнавалов празднества происходили перед обновленными фасадами, словно усиливая двойственность этого удивительного маскарада, — поскольку здания, подобно участникам процессий, оказывались тоже как бы в масках.

Зато на картинах живописцев воображение с полной свободой опережало смелость архитектурных новаций в изображениях самых сказочно идеальных дворцов. В начале правления внука «Отца отечества» многие искренне верят в близость земного Рая — и ослепительность еще только обещанного завтрашнего света щедрым золотом заливает картины уже сегодня.

После смерти Пьеро Медичи в 1469 г. его старший сын всецело захватывает руководство всем идеологическим строительством. Роль волшебных волхвов-дарителей в его жизни в этом случае сыграли весьма прозаические лица, однако облеченные всей полнотою гражданской власти. О гражданских их добродетелях Лоренцо не спрашивал, главное — они пришли «просить его ради бога принять бразды правления в свои руки» (Макиавелли).

Живописно, но в меру продемонстрированные сыновняя скорбь, чувствительность и робость Лоренцо до слез растрогали обычно малочувствительных старцев. «Прежде чем разойтись, все присутствующие поклялись, что будут видеть в юных Медичи родных сыновей, — свидетельствует Макиавелли, — а те заявили, что почитают собравшихся здесь старцев за отцов». После этого «Лоренцо и Джулиано стали чтить как первых в государстве, они же во всем руководствовались советами мессера Томмазо». Умудренный житейским и политическим опытом магистрат Томмазо Содерини наставляет послушных сироток к власти, и на первых порах все являет характер трогательного единения, истинной политической идиллии.

Но недолго герой ее побыл робким учеником — мнимый птенец очень скоро приобрел оперение и расправил крылья. Он не из тех, кто поет с чужого голоса — хотя б то была самая высшая государственная мудрость. Он уже никогда не выпустит того, что однажды лопало в его цепкие руки. И, решительно рванувшись вперед от наставников и доброхотов, Лоренцо бросается самостоятельно созидать свое «яркое, смутное и жесткое время».

Для начала юные правители, окружив себя обществом ровесников-повес, полною горстью стремятся взять все от быстротекущей жизни. Молодые люди, «у которых оказалось больше досуга, чем обычно», незамедлительно «погрязли в различных усладах», по выражению Макиавелли. Все до единого — даже самые ревностные из книжников, не говоря уже о поэтах, ваятелях, живописцах. Тогда-то приходит звездный час расцвета обеих великих (и двусмысленных) Академий Праздности. «Единственным их умственным занятием стало появление в роскошных одеждах и состязание в красноречии и остроумии, причем тот, кто в этих словесных соревнованиях превосходил других, считался самым мудрым, достойным уважения», — с ироническим недовольством отмечает Макиавелли.

Но ведь еще известный вольнодумец Лоренцо Валла говорил, что обществу полезнее куртизанки, чем монахи, провозглашая преимущества эпикуреизма над всеми другими учениями в высокоученом диалоге под кратким, но выразительным названием «О наслаждении». Нынешние властители понимают «наслаждение» необычайно широко. В этот комплекс, между прочим, входят и многие искусства, и весь этот арсенал ослепительных новых возможностей поддерживает миф нового флорентийского Золотого века, служа небывало тонким инструментом Лоренцо Медичи, превращающему искусство в политику, а политику в искусство.

Запомнивший красочность карнавалов своего детства, Медичи обдумал и разработал старый испытанный способ отвлечения масс от политики — «зрелищами и хлебом», в свое время развратившими еще античный Рим. Однако Лоренцо доводит и пышность медичейских карнавалов и сомнительный опыт древних до совершенства, неведомого его предшественникам, делая то и другое подвижно-оперативным и гибким, манипулируя тем и другим внешне с виртуозной небрежностью профессионального артиста-престидижитатора, внутренне — со всею упорной сосредоточенностью человека, одержимого властью.

В конечном счете наиболее бесспорным и чистым проявлением заветной «райской» идеи со стороны Великолепного Медичи были его знаменитые сады, разнообразного назначения и разнокачественных красот. Восхищали оригинальностью ступенчатые сады виллы в Поджо-а-Кайано. Славился сад виллы Кареджи — предтеча многих европейских ботанических садов. Впервые здесь был проявлен интерес — пока что больше «художественный», нежели научный, не только к утилитарной полезности деревьев, овощей, лекарственных трав, а к растениям самим по себе — и более всего ради их интересных, причудливых или красивых внешних форм. Подобные сады доставляли обильную пищу многим безудержно «райским» импровизациям живописцев.

Еще больше пользы жаждущим познания прекрасного художникам принес менее «золотой» и менее «райский» сад Медичи на площади Сан Марко во Флоренции. По словам Вазари, «сад этот был переполнен древностями и весьма украшен превосходной живописью, и все это было собрано в этом месте для красоты, для изучения и для удовольствий». Здесь в Лоджии и аллеях в 1488 г. Великолепным был устроен крупнейший по тем временам музей античной скульптуры и функционировала целая школа под неусыпным руководством ученика Донателло Бертольдо ди Джованни, который «производил обучение и надзирал за сокровищами этого сада». Кроме того, здесь хранились многие рисунки, картоны, модели Донателло, Брунеллески, Мазаччо, Учелло, фра Анджелико и фра Филиппо. Таким образом сады Сан Марко оказывались после капеллы Бранкаччи и мастерской Верроккио третьей «академией» для художников Флоренции и в то же время местом непосредственной встречи и как бы живого взаимодействия между искусством древности и современности. Поэтому очень важной задачей для мыслящего мифологического живописца становится раскрыть одновременно античный и сегодняшний характер каждого образа, показав его непременную принадлежность не только миру реальности, но и миру идей.

Поэт и государь.

Время донесло до нас «неподражательно странный» облик человека, прозванного Великолепным. В терракотовом полихромном бюсте школы Верроккио темно-смуглое лицо Лоренцо Медичи некрасиво — и прекрасно. Прекрасно своею духовностью, незаурядностью, неотразимо выражением ума, недюжинной силой характера, энергии, воли, которыми дышит каждая из причудливо неправильных черт.

Излучающий нервную силу портрет отчасти доказывает, что Великолепный действительно «с редким совершенством владел искусством прельщения» (Дживелегов), не нуждаясь для этого даже в спасительных (а в эпоху Возрождения действенных, как никогда) подпорках телесной красоты. Он обольстителен и опасен, как человек не только широких возможностей, но и весьма широкой совести. Еще Макиавелли подозревал наличие «нескольких Лоренцо в одном» — единый образ Великолепного с легкостью расчленялся на множество разных обликов. Впрочем, двуликими так или иначе каждый по-своему были все флорентинские «академики», но только в Лоренцо многоликость дошла до такого предела.

В поэзии, как во всем, отразился двусмысленный и опасный подчас универсализм взглядов Медичи. Формально верующий христианин, платоник по философской школе, по истинной сути был он, скорее всего, эпикурейцем, единственною религией которого являлись красота и искусство. Поэтому он, государь, по собственному почину сделался удачливым творцом тех стихов, которыми долгие годы упивались и рафинированные снобы, и непритязательные массы. Как это ему удавалось? Он просто использовал и разрабатывал все существовавшие тогда жанры, как истый великий эклектик.

Самые оригинальные произведения Медичи — баллаты и карнавальные песни, в которых откровенность чувственной страсти облагорожена умным юмором, отточенной афористичностью и чистотой формы. Взятая у народа, эта форма возвратилась к нему в пламенных откровениях переполненного ощущением счастья и предощущением горестей гимна «Вакха и Ариадны» — не единственной, но самой знаменитой поэтической жемчужины жизнерадостного меланхолика Лоренцо. Вечный его лейтмотив «сорвать розу, пока она цветет», глубокая разработка Горациевой темы «лови мгновение».

Лоренцо хватало на все. Тиран с безупречными манерами мог утром, распорядившись об очередных утесняющих флорентинские вольности законопроектах, преспокойно затем с полным знанием дела рассуждать о свободе и добродетели в лирической роще на сборище славных «академиков». Потешив свой ум утонченными философскими упражнениями, он мог после этого с той же непринужденностью затесаться в толпу, одержимую карнавальным разгулом, и, подобно легендарному безбожнику королю Манфреду, слоняться как «рядовой гражданин» по полным пляшущего люда улицам под хмельком, распевая не слишком пристойные куплеты (что всего приятнее, собственного сочинения), вместе с простонародьем всласть предаваться излишествам, не предусмотренным моральным кодексом Платона и платоников. Начав день в молитвенной обстановке храма, владыка Флоренции с не меньшим удовольствием мог закончить его в кабаке. В то же время Макиавелли с удивлением замечает, что этот «государственный» человек с искренним увлечением участвовал в играх своих малолетних детей. А позже вечером, в качестве иного отдохновения, артистичный диктатор в узко интимном домашнем кругу погружался с профессионалами Полициано и Пульчи в тонкости древней и современной поэзии, и сам в соперничестве с ними экспромтом слагал трогательные стихи, посвященные очередной Прекрасной Даме, деля неослабное внимание между нею и необходимейшей секретной дипломатической корреспонденцией.

Природная проницательность научила Медичи оценивать людей и события по их настоящей стоимости. Неудивительно, что лучшие произведения Поллайоло, Верроккио, Сангалло и Боттичелли созданы в период его правления, составляя таким образом фундамент медичейского Золотого века.

Вместе с тем доказано с очевидностью, что многие шедевры Брунеллески, Гиберти и Мазаччо создавались без помощи Медичи. Купол Флорентийского Собора или «райские» двери его Баптистерия оплачивались деньгами других частных лиц и цехов. Современные исследователи отрицают меценатство Лоренцо и в трудах Перуджино и Леонардо да Винчи. И наконец, даже Сандро Боттичелли работал большею частью по заказам других меценатов и церквей, имея с Лоренцо, как с его Академией, скорее, эпизодические, косвенные связи. Впрямую и постоянно Сандро был связан заказами с боковой ветвью рода Медичи — с троюродными братьями Великолепного. Кроме них еще знатнейшие фамилии Веспуччи и Торнабуони входили в самую избранную его клиентуру.

И тем не менее вовсе не лживо легендарно закрепленное мнение капризной молвы — Сандро Боттичелли в лучшие дни свои воистину «художник Медичи», ибо именно Лоренцо Великолепный наперекор даже строгой очевидности фактов входит в историю как величайший из меценатов Возрождения. Почему? Он заслужил это почти небывалой в любом покровителе художеств недилетантской личной причастностью к глубинам и тайнам искусства. Оттого в данном случае легенда столь дерзко спорит с истиной — и наперекор дотошным выкладкам скептичных историков без труда побеждает упрямые факты. Легенда о великом меценате Лоренцо обладает совершенством подлинного произведения искусства, потому что — не по финансам, а по душе — не бывало ни до, ни после среди правителей большего друга художников, чем Великолепный.

Какова же полезность общения с Медичи для главного в жизни Боттичелли — его искусства? Более всего — поэтическое родство. В наиболее личных стихах Лоренцо, когда властитель становится «частным лицом», намечается это соприкосновение душ. В области сокровенно-интимного «первый гражданин» Флоренции знает большие, чем у его современников, тончайшие изгибы чувства, но даже ему неизвестно то богатство разнообразной душевной прелести, которую сделает видимой и откроет миру белокурый сын кожевника.

Царедворцы и поэты.

Леон-Баттиста Альберти настоятельно рекомендует всякому живописцу «близкое общение с поэтами, риторами и другими подобными людьми, ибо они либо дадут ему новые замыслы, либо, во всяком случае, помогут ему красиво скомпоновать историю» — тем паче, что сам высокоодаренный универсал был не слишком силен в выдумке. Сандро Боттичелли по уровню образованности и познаний в мифологии и поэзии может считаться одним из первых эрудитов в живописи Флоренции. Через Лоренцо ди Пьерфранческо Медичи, кузена Великолепного, Боттичелли был непосредственно связан с Полициано и со всем философски-литературным медичейским кружком, для которого этот поэт поставлял изысканные словесные формы. Анджело Полициано — несравненный стилист, профессор латинского красноречия, а также интимный друг, незаменимый секретарь и библиотекарь Лоренцо Медичи, воспитатель его сыновей, соучастник всех публичных и тайных молений, идиллий и оргий правителя, прозванный наконец его «тенью» — поскольку не раз заменял Великолепного там, где требовались в большом количестве зрелища, песни или стихи.

Родившийся в 1454 г. в Монтепульчано, этот высокоодаренный искусник, успешно минующий все острые углы и рифы житейских неурядиц, политики и страстей, по желанию Пьеро Медичи с детства воспитывался вместе с его старшим сыном. В живописных летописях семейства Медичи — фресках Гирландайо в Санта Тринита — повсюду, где изображен Лоренцо, можно видеть и его незаменимую «тень» — некрасивое, но живое и подвижное лицо Полициано с умными раскосыми глазами.

Резвость его поэтического пера неподражаема, удивительна. Полициано не знал себе равных в толковании классиков, в писании эпиграмм и элегий на латыни и греческом, с легкостью необычайной настраивая себя на любой соответствующий случаю тон. Это при случае помогало ему с непринужденностью облекать в одежды античности окружающее сегодня — и под прозрачным флером ее воспевать всяческие добродетели дома Медичи, вплоть до весьма сомнительных.

В семнадцать лет уже Полициано был автором знаменитой пьесы «Орфей» — почти галантной, как сказал о ней А. К. Дживелегов, сценической идиллии на античный сюжет — драмы, лишенной динамики и драматизма, зато полной лирического обаяния, которое и составляло наиболее индивидуальное качество его изощренного искусства. К совершенствам поэзии Полициано относится также умение воссоздавать в непосредственно живом рассказе чувственную прелесть красок и форм реально-прекрасного в мире. С этой стороны «Орфей» демонстрирует не только приятие жизненных радостей, но торжество новой светской культуры над грубыми инстинктами природы, олицетворенными подземными духами Аида. Античный певец, смиряющий гнев адских божеств, — прозрачный намек на музыкально умиротворяющую роль поэзии самого Полициано.

Помимо многих поэтических его перу принадлежат также филологические труды — критические этюды о Гомере, Вергилии, Аристотеле, однако его энциклопедичность, в отличие от многих других эрудитов, имела не кабинетный характер, скорее, была сродни непринужденной живости его легкого, безобидно-податливого нрава, звучности его мелодичных стихов. К тому же именно Полициано в наибольшей степени принадлежит заслуга утверждения в высокой литературе народного итальянского языка — умелого и тактичного использования в собственном творчестве всего богатства народной поэзии. Поэтому он никогда не был хранителем складов мертвой учености, напротив, как никто из его сверстников в литературе, отличался почти волшебным умением оживлять дыханием новой жизни полузабытые или слишком затрепанные классические первоисточники. Поистине под его осторожным касанием некогда увядшее чудом обретало новое цветение. И наконец, именно этот изысканный эпикуреец становится главным «поставщиком сюжетов» для новой светской мифологической живописи от Боттичелли до Рафаэля, являя собою таким образом осуществление мечты Альберти.

Несколько иную роль, нежели мягко-чувствительный лирик Полициано, играл в медичейском кругу ироничный Луиджи Пульчи (1432–1484), в свою очередь небезуспешно поживившийся, урвав кусок от медичейского «большого пирога», даже в самом буквальном смысле, поскольку не слишком мягкий юмор Луиджи Пульчи являлся одним из самых излюбленно острых блюд на торжественных и интимных обедах богатых Медичи. Лоренцо некогда показал себя благодетелем поэта, избавив от банкротства его разорившуюся купеческую семью, чем заслужил в известной степени дружбу этого колючего характера.

Обаятельно неправильную физиономию профессионального остроумца Пульчи с явно смеющимся и потаенно мечтательным взором из-под полуопущенных длинных ресниц оставил для нас неутомимый «протоколист эпохи» Гирландайо во фреске Санта Тринита. Там же можно видеть совсем еще юношески тонкий профиль Маттео Франко, словно бы тоже готового расхохотаться в любой момент. Также небезызвестный поэт, явно светского вида, был тем не менее домовым священником Медичи, каноником Флорентийского Собора и еще записным острословом, балагуром-забавником, поставлявшим пикантную приправу к гастрономическим изыскам Лоренцо.

Злые сатирические стрелы и нестеснительность в выражениях произведений, подобных поэме Пульчи «Морганте» («Большой Моргант»), в XIX веке считались одной из причин, вызвавших недовольство моралистов, приведшее к Реформации в Германии. «В Италии же они вызывали смех», — свидетельствует историк литературы Де Санктис. И если сильные мира сего были понятливы и умны, они веселились, даже нередко узнавая малопривлекательное отражение собственных лиц. Ибо, широко живущие, они нравились сами себе, как есть. Да и поэты в самобичующем самолюбовании не отставали от своих покровителей. Ведь еще на Петрарке тяготело проклятие безграничности его собственного индивидуализма.

Необоримое противоречие заключалось уже в сопоставлении внутренней независимости духа знаменитого поэта Пульчи с его истинным положением привилегированного шута в доме Медичи. Даже сама его вольнодумная поэма изготовлялась по заказу матери Лоренцо и декламировалась автором по частям — каждая песня по мере ее изготовления в очередном застолье Великолепного, вперемешку с обильными возлияниями. Сатирическая злость ядовитой усмешки поэта над миром отражала и весь цинизм осознания им своего зависимого положения, всю горечь «чужого хлеба».

И все же поэзия берет на себя роль конечного осмысления мира, смело отнимая его у самой философии. В этом именно качестве Данте обнаруживает за поэзией право самой открывать неизведанные тайны жизни, намечая на будущее пути высокого призвания для всей мировой литературы. И наконец в XV веке она окончательно утверждается как высшая из наук, свободно использующая любую из них, милостиво освящая их все высочайшим своим вдохновением.

Но для Боттичелли его философией и поэзией становится живопись, не только потому, что обладает свойством всепроникающего лиризма, но и потому, что позволяет в свою очередь поставить поэтическое откровение уже не стихов, а картин превыше всех познавательных наук.

Прекрасная генуэзка.

Луиджи Пульчи смеялся над пережитками рыцарства и все-таки, несмотря на насмешки, рыцарский дух оставался для его современников предметом нешуточного увлечения. Насмешники втайне вздыхали об эффектности ушедших времен, и взрослые люди пресерьезно, как дети, играли в героев рыцарских романов. Известно, что Медичи предавались турнирам со всею страстью выскочек незнатного происхождения, утверждающих себя в аристократизме.

Первый турнир братьев Лоренцо и Джулиано состоялся еще в эпоху «Волхвов» Гоццоли в 1469 г., последний — 28 января 1475-го. Именно эта «джостра», происходившая перед церковью на Пьяцца Санта Кроче в честь эфемерной лиги Флоренции, папы Сикста IV и Милана, оставила весьма глубокий след в воспоминаниях, искусстве и поэзии тех дней. Двадцать четыре участника действа поражали народ не столько отвагой и физической мощью, сколько внешней статью и феерической роскошью своего оформления. В 1469 г. юные «волхвы» потрясли воображение толпы не только бриллиантами на собственных шлемах, но еще изумрудными звездами, украшавшими лбы благородных коней. Флорентинцы надолго запомнили ослепительный наряд всеобщего любимца Джулиано из серебряной парчи, разукрашенный жемчугом и рубинами. На краткий миг мир показался подобным волшебному сновидению, ибо вместо грязи и крови войны великолепные всадники блистали чисто спортивным искусством изящного несмертельного фехтования и эффектной вольтижировки.

Джостра-апофеоз царственных братьев послужила одним из обстоятельств, направивших воображение Боттичелли к мифологической и аллегорической живописи. Перед каждым из участников турнира находился оруженосец со знаменем из восточного шелка, украшенным геральдическими эмблемами и символическими фигурами. Эти парадные штандарты создавались в крупнейших художественных мастерских Флоренции, чаще всего у Верроккио. И Сандро Боттичелли сам изготовил для последней джостры великолепное знамя с фигурой Афины Паллады. В смутном облике языческой богини многие различили тогда черты сегодняшней женщины — возлюбленной младшего Медичи.

На медичейском штандарте перед облаченной в белое Минервой, вооруженной копьем и щитом с головой Медузы, сияло изображение солнца. Солнце символизировало жар любви и будущую славу Джулиано после предстоящего турнира, поскольку «благородная любовь» является лучшим стимулом к славе, а присутствие в композиции Амура намекало на то, что солнце ответной страсти наконец-то зажжется и в душе дамы сердца героя. Каждый из атрибутов в отдельности напоминал об античности, но сочетание их больше говорило о рыцарском романе, нежели о древнегреческой мифологии. Впрочем, это полностью отвечало предназначению парадного рыцарского штандарта.

Не в пример энергичному старшему брату Джулиано Медичи не много отдавался делам государства, не занимался искусством, не сочинял поэм. Зато, наделенный необычайно счастливой наружностью, он сам с ранних лет сделался как бы предметом искусства. Перипетии его любовных романов были излюбленными предметами обсуждения всей эстетически восприимчивой Флоренции. Если Лоренцо являлся неограниченным повелителем своего двора, то Джулиано был лучшим его украшением. Прозванный «Принцем Юности» задумчивый темнокудрый красавец, готовивший себя в сановники церкви, но не помышлявший о монашеском образе жизни, с легкой руки Анджело Полициано многим казался живым воплощением поэзии.

Поэтому в Полициановых «Стансах», посвященных последней джостре, образ героя — прекрасного охотника Юлия — навевает воспоминания о юном Ипполите Еврипида и Нарциссе Овидия. Подобно этим античным героям, юноша, пренебрегающий любовью, подвергается мести разгневанного Амура. Пустившись в погоню за чудесной ланью, отважный ловец сам попадает в сети прекрасной нимфы и слышит суровый вердикт божества: «Женщина держит в руках ключи от всех твоих желаний, несчастный». Отказ от любви, согласно Анджело Полициано, почитается преступлением перед самой природой.

Генуэзка Симонетта Каттанео, жена Марко Веспуччи, с шестнадцати лет жившая во Флоренции, стала Прекрасною Дамой Принца Юности Джулиано и героиней полициановской «Джостры». Некоторые считали тогда, что именно Генуя есть легендарный Порто ди Венере античности, а значит, как раз на ее берегу вышла из моря новорожденная богиня любви.

По-видимому, Симонетту отличала большая одухотворенность, неотделимая от несколько хрупкой болезненности. Подобно «Юдифи» или «Стойкости» Сандро, синьора Веспуччи была взрослою женщиной, в наружности которой длительно сохранялись черты подростка. И, подобно им, ей были свойственны особенности, незнакомые красоте предшествующих времен:

«Возьми она сейчас кифару в руки — И станет новой Талией она, Возьми копье — Минервой, а при луке Диане бы была равна». (Пер. Е. Солоновича)

Щедрость похвал поэта не только выказывает в героине удивительные свойства Протея, но говорит об ее несомненной интеллектуальности. Зыбкая неустойчивость романтического лицедейства, многоликая переходность — то, что привлекало Боттичелли больше всего в образе полициановской «нимфы». Легконогая девушка-лань Полициано намечает истинно боттичеллевский тип не только прекрасной, но разносторонней и мыслящей женщины.

Однако недолго Симонетта радовала своим обаянием Флоренцию. Прекрасная генуэзка умерла двадцати трех лет 26 апреля 1476 г. Весь город оплакивал возлюбленную Принца Юности, предмет бескорыстного обожания тосканских художников и поэтов. Но трагически ранняя смерть, окружив образ дамы сердца «прекрасного Медичиса» дополнительным меланхолическим ореолом, вызвала к жизни мощный поток самой чистейшей, высокой элегической поэзии.

На Сандро Боттичелли трагическая развязка любви Джулиано повлияла не меньше, чем смерть Беатриче на Данте. И зажгла его новым творческим огнем. И в скорбный год траура по генуэзке и в последующие художник, подобно Алигьери, «дабы ослабить силу своих страданий», много пишет ее изображения, окончательно претворяя Симонетту из жизни в образ искусства, в идеал, словно надеясь «сказать о ней то, что никогда еще не было сказано ни об одной женщине».

И прежде всего это будет противоположностью фреске Доменико Гирландайо в Оньисанти, запечатлевшей с обычной приятной бездумностью хорошенькое женское личико посреди деловитых мужчин влиятельного дома Веспуччи. Это будет иным, чем прославленный портрет Симонетты кисти Пьеро ди Козимо — трогательная слабость обнаженной груди, простодушная наивность во взгляде и драгоценное украшение на темени, подчеркнувшее гордую вертикаль тонкой шеи, готовой, однако, склониться от слабости подобно тростинке под ветром. В создании большого причудника Пьеро замечается близкое Боттичелли стремление проникнуться лирическим строем нежного образа, ушедшей поэзией юной, но отлетевшей жизни. Однако у Пьеро отсутствует главное свойство боттичеллевской поэтики: его проникнутая интеллектом духовность, истоки которой — еще у Данте:

«Пусть для меня она застывший камень, Я пламенем предел наполнил хлада, Где каждый подчинен законам хлада, И новый облик создаю для света».

Во всех боттичеллевских посмертных портретах Симонетты больше фантазии, нежели натуры, — как в стихах Полициано, генуэзка преображается в «нимфу», в чистый символ девической прелести. Вазари упоминает «две прекраснейшие женские головы в профиль», которые в его время находились в «гардеробной герцога Козимо». Судьба обеих картин неизвестна. Из дошедших до нас полуфантастических портретов все многочисленные изображения действительно профильные, но ни одно из них — как установлено ныне — не является подлинником руки Боттичелли. Они составляют скорее «круг» или «школу», сферу влияния Сандро, нежели цельные творения его гения.

Верно угаданное чувство детали способствует обширным градациям несходства и сходства с живым прототипом, оттенки, тончайшие вариации выразительных мелочей стимулируют качественные сдвиги в развитии единого — и разнообразного боттичеллевского «типа». Так почти самостоятельной жизнью могут жить значимые детали второго ряда — косицы, локоны и каскады разнообразно убранных золотистых женских волос — в диапазоне теплых красок от бледно-льняной до темно-рыжей, контрастируя с прохладной и бледной до сероватости окраскою кожи.

Не напрасно популярная песенка «Женщина тонкой любви» пелась в те дни на мотив, одинаковый с молитвенным песнопением — лаудой. В «Пире» Платона говорится о первоначальном хаосе, принимающем форму только благодаря влечению к красоте, которое и есть любовь. Для Данте, объявившего ее «перводвигателем» вселенной, любовь в его «Пире» — это «духовное единение с любимым предметом», понимаемое как безусловно высшее счастье. Петрарка, воспевший боль неразделенности, первым указывает тончайшее противоречие, присущее только одной любви:

«На что ропщу, коль сам вступил в сей круг? Коль им пленен, напрасны стоны. То же, Что в жизни смерть, — любовь. На боль похоже Блаженство. „Страсть“, „Страданье“ — тот же звук».

Но это страдание поэт оценивает превыше всего:

«Благословенно первое волненье. Когда любви меня настигнул глас, И та стрела, что в сердце мне впилась, И этой раны жгучее томленье».

Петрарка, таким образом, закрепляет представление о любви как о чувстве необычайно широкого диапазона. Поэт на себе ощущал все то многообразие и сложность, о которых, скорее теоретически, говорил Боэций: «Любовь тройного происхождения, а именно: сострадание, дружба и просто любовь. В телах любовь существует лишь поскольку она телесна, в боге любовь существует только как начало интеллектуальное. В человеке любовь — и от начала телесного и от начала интеллектуального».

У новых последователей Петрарки диапазон «искусства любви» только в одной поэзии простирается от площадных шуточек героев Пульчи до утонченно-рыцарской куртуазности Полициановых «Стансов», и в них, соответственно, от воспевания чистейшей любви — обожания до откровенных непристойностей уличных куплетов, от легковесной любовной игры до любовной трагедии.

Эстетика заменила платоновским «академикам» религию, а сокровеннейшим центром этой религии стал их новый Эрос, воплощаемый в жизнь красотою искусства. Добиваясь определенного равновесия и гармонии реально-зримого и духовного миров, впервые после античности подлинным художником любви, как высочайшего из человеческих чувств, становится Сандро Боттичелли.

«Весна» торжествующая.

Но все это только предварительные ступени восхождения к боттичеллевской «Весне», которая стала его первой вершиной. Картина была написана для украшения виллы Кастелло, принадлежавшей Лоренцо ди Пьерфранческо Медичи, троюродному брату Лоренцо и Джулиано, внучатому племяннику Старого Козимо, и посвящена Венере как покровительнице природы.

Письмо Марсилио Фичино к его ученику Лоренцо ди Пьерфранческо Медичи дает представление о программе, по которой Венера, воплощающая собою вершину в духовном и материальном проявлениях любви, ярче всего являет свою силу в период весеннего цветения природы. Согласно поэтическому «календарю» Овидия,

«В апреле всегда оперяется почва травою, Злой отступает мороз, вновь плодоносит земля. Вот потому-то апрель несомненно есть месяц Венеры». (Пер. Ф. Петровского)

Это обусловливает определенное родство Венеры и Флоры, одновременность чудесного их появления:

«Этой прекрасной поры прекрасная стоит Венера».

И Боттичелли, художник, читавший «Метаморфозы» и «Фасты», как бы через голову Фичино и даже Полициано протягивает руку образной непринужденности Овидия, наполняя данную эрудитами сюжетную канву множеством ассоциаций лирически эмоциональных, а не абстрактно морализирующих, не в первый раз отчетливо подтвердив ту незримую, но несомненную дистанцию, которая существует между его личным истолкованием и замыслами неоплатоников.

Так возникает волшебство, где деревья стоят как колонны неба, образуя беседки и арки, уподобляясь сказочной декорации лесного храма, где смещаются все времена года. Первая зелень ранней и цветение поздней весны существуют рядом с плодами — дарами зрелого лета. Сказочность — неизбежная спутница всякой фантазии — заставляет художника изображать деревья и цветы чуть привядшими и не увядающими никогда, заставляет уподоблять эти весенние цветы не одному, а многим известным ботаническим видам, и в то же время делать их совершенно невиданным и, в сущности, неизвестным природе порождением Флоры.

Нескончаемы вариации боттичеллевских розоцветов. Они — вершина сознательно доведенной до степени зримой метафоры, намеренно перепутанной ботаники художника, в которой скрупулезность тончайших изображений «цветов вообще» совершенно противоположна по смыслу аналитической точности столь же тщательных изображений совершенно определенных цветов у его современника Леонардо да Винчи.

В легких сумерках рощи Венеры приглушенно-рассеянный свет льется в просветы между ветвей и стройных стволов деревьев. Боттичелли не занимает конкретный источник освещения, так как он слишком увлечен выявлением света внутреннего, света души. В этом он кажется сродни пафосу давних художников икон, однако резко отличается от них задачей выявления сугубо индивидуального сознания.

По мнению автора «Весны», для этого больше всего подходит таинственный час, когда выпадает роса — предутренний или перед наступлением ночи — краткое переходное состояние, мгновение между ночью и днем, темнотою и светом. На сопряжении разных времен главное время как бы остановилось — и «мгновение вечной любви» запечатлелось в странноватой гармонии весеннего царства:

«Природа здесь не только расцветала, Но как бы некий непостижный сплав Из сотен ароматов создавала». (Данте)

Связь отдельных частей в композиции «Весны» создается отнюдь не единством сюжета, а определенным сходством нежно-колебательного ритма фигур. Последовательность расположения их на плоскости уподоблена музыке или стансам стихосложения. Между героями, почти не замечающими друг друга, существуют определенные общности в их духовном настрое — как между разными нотами одного музыкального ряда.

Боттичеллевская Венера носит платье и покрывало его Мадонн. Фигура ее отодвинута несколько вглубь, она как бы дает остановку, короткую, как вздох, освобождая пространство дальнейшему, все более сложному развитию ритма и, жестом почти материнским благословляя все вокруг, задает ему необходимую меру. От нее вся картина возникает единой волною движений то порывистых, то текучих. Согласно толкованиям неоплатоников, в истории христианства находят свое отражение классические античные мифы, в Христе отражаются Аполлон и Орфей, в Марии — Диана, Минерва и даже Венера.

Алая вспышка цвета любви в платье бледной Венеры как бы подхватывается и продляется пурпуром плаща Меркурия, украшенного любовными символами — рисунком в виде опрокинутых светочей. Юный Меркурий у Боттичелли — такой же помощник богини, как порхающий Амур, целящийся из лука то ли в него, то ли в Граций. В этом Меркурии нет ничего от лукавого бога торгашей и пиратов — тонкое его лицо юношески худощаво, но еще детское удивление сущим прячется в глубине его глаз. Волшебною палочкой — кадуцеем — сосредоточенный подросток то ли отводит от царства Весны грозящую ей грозовую тучу, то ли намеревается попросту добыть один из удивительных золотистых плодов с ветки вечноцветущего «майского дерева» — не апельсин и не яблоко — «плод вообще». Всем изгибом стройного тела и властным жестом руки снизу вверх юноша как бы соединяет в едином влечении небо и землю, в то же время с небрежным изяществом вторя плавно льющемуся танцу Граций.

Эта девичья группа «в неподпоясанных и прозрачнейших одеждах» (Альберти) стала, быть может, во всем мировом искусстве самым законченно совершенным воплощением стихии танца. Слияние в ней пластического и духовного начал, метафора, олицетворенная в певучих линиях тел, сплетениях тонких рук, создают неповторимо завораживающую мелодию ритмов.

Образы, словно сотканные из музыки и мечты, из бледных лучей неяркого утра, Грации Сандро более всего сродни сказочной лани, той самой, которую в стихах Полициано Амур сотворил в назидание неприступному и прекрасному Юлию:

«И вот он создал лань под стать живой Из воздуха искусными руками, Сверкающую нежной белизной, С высоким лбом…»

Волшебной лани, высоколобой и легконогой, как боттичеллевские героини, и суждено затем перевоплотиться в прекрасную девушку — Нимфу, Невесту Ветра. Ланеподобны фигурки полувоздушных созданий «Весны», но там, где поэт говорит только «стройная», художник способен уточнить и заострить особенный тип этой стройности, ее неповторимость: каплеобразное, узкое в плечах, но плавно расширяющееся книзу строение продолговатых тел. Прозрачные ткани дымкой вокруг них — как овеществленное веяние духовности, свободно подчеркивают плавную гибкость очертаний, придавая коже бледных, но свежих прелестниц матовое и ровное свечение жемчужин.

Недосказанность, многозначность порождает двойное — жизненное и символическое — значение каждого мотива. И отнюдь не детской игрою заняты «нимфы», в нескончаемом хороводе которых отражена непрерывность жизненных циклов в природе. Боттичеллевская светская «Троица» кружит подобно девичьему хороводу дантовских символических Веры, Надежды, Любви. Только теперь их зовут Невинность, Наслаждение и Красота. Они выясняют отчасти и загадку столь откровенно и капризно грезящего Меркурия. Схожие позы Меркурия и Красоты отчетливей выделяют еще только пробуждающееся юное мужество первого и более зрелую цветущую женственность второй, демонстрируя разные лики, разные образы юности. Красота подводит к Наслаждению Невинность и полным достоинства жестом сочетает их робко ждущие руки, воплощая таким образом один из важнейших обрядов неоплатоновского Эроса.

В несколько ином варианте то же самое выражает и группа по левую руку богини любви. Юная Хлорис, наиболее земная из всех героинь «Весны», как олицетворение «Народной Венеры» доступней и проще других. Она удирает от холодных объятий Ветра-Зефира, роняя от страха цветы из широкого детского рта, но чисто женское любопытство в ней властно пересиливает страх Неведомого, уже ухватившего беглянку в свои цепкие руки. Впрочем, она, кажется, не прочь быть пойманной.

В «Метаморфозах» Овидий рассказал немудреную девичью историю Хлорис, бывшей вначале одною из многих, простодушной нимфой лугов. У этой мифической простушки сердечко было куда как податливое — оно отзывалось на малейшее дуновение ветерка, подобно былинкам ей подвластного луга. Это и сделало ее… Невестою Ветра:

«Как хороша я была, мне мешает сказать моя скромность, Но добыла я своей матери бога в зятья».

Интригующий девичий образ отражает в фольклорных своих истоках черты древнегреческой дриады и феи — Ундины средневековья. Нимфа-русалка, которую называли «Невестой Ветра», была колдовской героиней в погребальных обрядах призывания теней умерших в определенное время года, а преследователь ее, воплощающий темные силы природы, мог быть отражением — отзвуком самого Сатаны, как повелителя царства мертвых.

В картине Сандро Ветер — жених и сам устает от погони — лазурные крылья влюбленного уже запутались в листве, в ветвях деревьев. Любовь — неотвратимость и для летучего бога. Тогда-то, увлеченная мучением и радостью страсти, наивная деревенская девочка переживает чудо волшебного преображения. Та, в кого преобразилась застенчивая нимфа, становится владычицей весеннего мира:

«Сад мой украсил супруг прекрасным цветочным убором, Так мне сказав: навсегда будь ты богиней цветов».

Художник сознательно подчеркивает в облике Хлорис остаточные черты трогательного «гадкого утенка», чтобы тем сильнее поразить зрителя чудом ее возвышения. Горделивая Флора в картине являет собой этот новый царственный облик, умудренный познанием глубочайших из жизненных тайн:

«Она бела и в белое одета; Убор на ней цветами и травой Расписан; кудри золотого цвета Чело венчают робкою волной. Улыбка леса — добрая примета: Никто, ничто ей не грозит бедой». (Полициано).

В «Весне» наконец полностью расцветает все хрупкое и загадочное очарование истинно боттичеллевского женского типа. Утонченнонеправильные лица дают богатейшие его вариации, но каждое значительно и собственной индивидуальностью. И несомненно самое заметное — умное, смело заостренное в выражении и чертах, чуть угловатое лицо Флоры.

«В ней гордость величавая царицы, Но гром затихнет, вскинь она ресницы».

Таинственно длинный, «русалочий» разрез глаз придает взору богини нечто неуловимо ускользающее и одновременно пристально всевидящее.

Смелый разлет подвижных бровей и противоречит, и вторит ее особенной улыбке. Скептичная и нежная, она зарождается почти незаметно в изгибе девичьих и вместе умудренных губ. Не зря Фиренцуола в своем трактате о красоте определяет смех как «сияние души». Улыбка Флоры светится еще и незаурядным умом. Привкус горечи в блеске ее радости — то, чего еще не знала античная мудрость, где обычно скорбь или радость в чистом виде. «Ниобея скорбящая» или «Трон Людовизи», тогда как у Сандро все строится на игре промежуточных состояний. Улыбка боттичеллевской Флоры предвосхищает леонардовскую «Джоконду» своей интеллектуальной загадкой — образ женственной юности, мыслящей не по годам.

Скопления цветов в траве вокруг Флоры порождаются словно самими ее шагами, становясь производными именно этой легкой походки, которая словно волшебно очеловечивает все окружающее, как у Полициано: «Трава под легкою стопою пунцовой стала, белой, голубою». Вот когда невесомый полуполет героинь Боттичелли полностью обретает необходимый ему поэтический смысл. Флора, одновременно и женщина и цветник, воплощает вечное обновление природы. Цветы, которые рассыпает она вокруг, подобные душам умерших или еще не родившихся, символизируют вечную преемственность жизни и устойчивость будущих поколений.

Жизнь и смерть здесь сплетаются воедино, как вечная смена тени и света на лике бессмертной природы. Но в этот всевременной цикл Боттичелли, пораженный мгновенным блеском пролетевшей, как краткая искра, жизни реального прототипа Невесты Ветра — превращенной в легенду своей современницы Симонетты, — вносит рыцарски-медичейский мотив безусловного поклонения Прекрасной Даме, великую любовь, охватившую собою все крайности жизни и смерти.

В таинственной мистерии «Весны» удивительным образом разрешаются две, казалось бы, совершенно противоположные идеологические задачи. Первая, сугубо интимная — отражение сокровенной сущности любви во всем, начиная с вариаций нового женского типа и кончая напоминающими звездное сияние россыпями цветов, подобных дантовским поющим душам в Раю и навевающих воспоминание о предложенном тоскующим Лоренцо таинстве вызывания душ умерших Прекрасных Дам.

Вторая задача — отражение общественных идеалов, мечта о социальной гармонии, которая у Боттичелли и растворяется без остатка в высокой человечности мудрой Флоры, во всеохватной любовной гармонии Венеры. В варианте своего Земного Рая художник предлагает меценатам и правителям собственную утопию Справедливости и Доброго правления, в котором высокоэтическое органически вырастает из эстетического, из красоты, и в ней — новый нравственный закон.

Начиная с «Весны» Сандро вступает в высшую фазу своего развития, когда уже сам он диктует свои условия вкусам его окружающей среды.

«Рождение Венеры».

«Ты должен обратить свой взгляд к Венере, то есть к человечности» — начиналось письмо Фичино к пятнадцатилетнему Лоренцо ди Пьерфранческо Медичи. В постскриптуме послания, замысловатого, как ребус, маститый философ просит Нальдо Нальди и Джорджо Антонио Веспуччи — дядю знаменитого мореплавателя, родича Симонетты, разъяснить юному адресату зашифрованный смысл идеи божественной человечности, заключенной в Эросе, веруя, что любовь как ничто другое способна выразить истинно человеческую сущность.

Именно тогда, в 1477 г., вилла Кастелло обретает в лице ревностного ученика Фичино своего владельца. А между 1484 и 1486 гг. виллу, где уже находилась «Весна», украсило «Рождение Венеры» кисти Боттичелли, которое продолжает и развивает любовно-весеннюю тему. Формально-сюжетная многослойность картины привела в недоумение самых первых ее исследователей — тем более что в последующие времена тайный смысл ее оказывался даже небезопасен для ортодоксальной католической веры.

Основа всего здесь — ритм, относящийся к обычной изобразительности, как музыка к обыкновенной речи. Оркестровка естественно придает уже знакомым вещам новую значимость, новый смысл. Автор опускает здесь прежний избыток драгоценных деталей, оставляя лишь три изначальные стихии — воздух, землю и воды моря, и широко распахивает замкнутое в пределах таинственной рощи пространство. Используя описание античного классика Апулея и пересказ в «Стансах» Полициано, Боттичелли задумал ни более ни менее как повторить один из легендарных шедевров древности. Но предоставим слово красноречивому поэту. Анджело Полициано описывает по обыкновению с иллюзорностью очевидца события:

«Эгеем бурным, колыбель чрез лоно Фетиды поплыла средь бурных вод… Создание иного небосклона, Лицом с людьми несходная, встает В ней девственница юная. Влечет Зефир влюбленный раковину к брегу, И небеса их радуются бегу. Пред ней с улыбкой небо и стихии Там в белом Оры берегом идут, Им ветер треплет волосы златые… Как вышла из воды, ты видеть мог, Она, рукой придерживая правой Свои власы, другой — прикрыв сосок. У ног святых ее цветы и травы Покрыли свежей зеленью песок». (Пер. Е. Солоновича)

Все здесь удивительно сходно с картиной Сандро — так же живо и зримо, и все совершенно иное. Полициано любуется сюжетной занимательностью, Боттичелли интересует значимость сюжета. Воссоздавая прилежно описание «Венеры Анадиомены» Апеллеса, поэт старается соблюсти скрупулезную верность внешним приметам античности, тогда как художник довольно далек от них.

Обращаясь свободно с литературными первоисточниками, в угоду своим образным замыслам Сандро создает картину как сплав жизненных наблюдений и собственного, ни с чьим не схожего воображения и вкуса. Этим живописец расширяет рамки старинной композиции — обряда почитания божества — «Теофании». Согласно наиболее устойчивой версии, композиция «Рождения Венеры» удивительным, если не сказать — кощунственным — образом заключает содержание античного мифа в средневековую сугубо христианскую схему «Крещения». Явление языческой богини уподобляется таким образом возрождению души — нагая, подобно душе, выходит из животворных вод крещения… обаятельная грешница. Немалая смелость понадобилась художнику и выдумка тоже немалая, чтобы заменить фигуру Христа победительной наготой юной женщины — сменив идею спасения аскетизмом на идею всевластия Эроса.

Согласно установке Мирандолы, даже библейское «Дух божий носился над водами» приравнивается ни более ни менее как к дыханию Эроса, которое и воплощают собою у Боттичелли летящие над морем ветры — Зефиры. Эти «zefiri amorosi» движут и вдохновляют к жизни рождение новой человечности — Венеры в стихах Полициано и в картине Сандро. Однако «Теофания» в качестве главнейшей идеи включает в себя не только схему «Крещения», но еще варианты священного предстояния, молитвенного преклонения и чудесного явления божества. Все это также имеется в композиции «Рождения Венеры», прозрачные и всевластные ритмы которого, раздвигаясь, охватывают все любовные сферы от мира реально вещественного до «невещественных озарений».

Предстоящие, или, точнее, «предлетящие» два гения воздуха и нимфа в одежде и с прической Весны образуют собой как бы кулисы, заботливо распахивая их для задумчиво сказочного действа на фоне декоративного заднего плана почти без намека на перспективную глубину. Море, странно условное, испещренное заостренными «птичками» схематических волн, осмысляется автором как животворящая стихия, в глубинах которой дышит и зарождается целый мир — рыбы, морские животные, полчища тритонов и нереид. Однако все они лишь предварительные ступени к главному рождению — венцу всего — Анадиомены, которую фактически совершенно заново творит в своей картине Боттичелли, как бы восклицая дерзко словами великого Данте: «Это чудо; да будет благословен господь, творящий необычайное!».

Развевающийся плащ летящих Зефиров словно впитал в себя всю синеву и прозелень серовато-блеклых тонов неба и моря, тогда как пурпур платья богини в руках прислужницы Оры концентрирует в своей насыщенности самые звонкие тона меди и золота прибрежной листвы и девичьих кудрей.

Сияние цвета несет в себе функции нерациональные, но и не мистические, как в средневековой иконе — функции образные. Собственно золото — то есть вскоре заклейменная прозаически мыслящими живописцами (и с ними Вазари) золотая краска — употребляется здесь многократно и щедро. Более того, золото — один из основных цветов, одно из главных средств выражения. Нежнейшие нити его прежде всего просверкивают в необычайно обильном каскаде волос богини, а затем — словно отблески солнца зажигают пылающим светом края чуть розоватой символической раковины-ладьи, легким касанием гладят травинки на берегу, звучно скользят по древесным стволам, золотя и листву деревьев. Однако это не византийский эффект драгоценной иконной эмали, поскольку он подчинен общей матовости боттичеллевских красок.

Цвет в «Рождении Венеры» — особое отражение реальности под обобщающим знаком природных стихий. Как многоцветье радуги есть порождение одного-единственного безупречно белого светового луча, так безупречно жемчужно-бледна чуть золотистая нагота новорожденной Венеры. Не напрасно четыре стихии трудились над сотворением богини Любви — в ней белая общность свечения красок всех четырех.

Ветры Венеры — «гении воздуха», пригнавшие раковину к обетованному берегу, — вершина идеи полета для живописи Боттичелли, донельзя пристрастной ко всему текучему, движущемуся, изменчивому, будь то огонь, вода или женские волосы. Если оценивать фигуры Зефиров с точки зрения законов анатомии, они явят поистине недопустимое противоречие. Странный эффект изображения, которого никто еще до Боттичелли себе не позволял, который поверг бы в прострацию здравомыслящих реалистов типа Верроккио и Поллайоло.

Иллюзия свободного полета Зефиров-Гениев настолько сильна, что вопиющее для Ренессанса нарушение достоверности, еле прикрытое как бы небрежной, но, в сущности, очень обдуманной складкой девичьего плаща, остается почти незамеченным, вернее, вовсе незначащим. В памяти остается лишь чудо страстной одержимости, устремленности и единства.

Зефиры и кроткая Ора в веночке из мирта воплощают собою две разные стороны великого чувства, которому суждено целиком воплотиться в Венере. Покуда служанка целомудрия чествует юную Анадиомену царственной одеждой, Гении воздуха своим страстным дыханием пробуждают в прекрасном создании еще неведомые желания и чувства. Жест ее, столь подробно описанный Полициано — старый тип «venus pudica» (стыдливой), воссозданный совершенно по-новому, означавший в ранней античности плодородие и наслаждение, в эллинизме перешел в противоположные символы целомудрия и стыдливости. У живописца, открывшего многозначность, в жесте традиционно древнейшем сквозит и то и другое, иначе — обольстительная чистота. А в типе фигуры автор отступил от античности, ибо его Венера — явление новой эстетики.

И плавные очертания тела, подобного мягкостекающей капле, и покатость узеньких плеч, и горделивая стройность шеи, вдоль которой сбегают золотые струи волос, — все это заключено в единый упруго-музыкальный контур вплоть до еще неуверенно ступающих в шаткой «колыбели» раковины маленьких стройных ног. В целом Венера являет собою странновато-манящее сочетание величия с почти ребяческой робостью.

Ее лицо уже совершенно законченное воплощение «неправильного» боттичеллевского обаяния. По отдельности в нем не найти ни единой прямой черты, все извилисто и волнисто, и все в целом чарует — неповторимостью. Исчезла совсем простоватая округлость щек «Юдифи» и «Силы» — это лицо продолговато-овально, как умудренный лик Флоры, но его еще не коснулась невеселая заостренность ее всевидения. Ясный высокий лоб, изящный, немного приподнятый носик, слегка капризный изгиб девственно свежих губ, готовых каждый миг заплакать или улыбнуться. Согласно Данте, уста есть вторая из главных красот Прекрасной Дамы.

А первая? Ее глаза. Чуть грустное недоумение сквозит в продолговатых прозрачных глазах юной богини. Их цвет уместнее всего определить в изысканно символических прилагательных Метерлинка, именно: то ли «сверкающих на солнце вод», то ли «янтарной росы». Окраска их, в сущности, так же ускользает от точных определений, как и конкретное выражение девичьего взора. Его главнейшая особенность — рассеянность и нефиксированность, как у едва проснувшегося ребенка. Сосредоточенная отрешенность его, направленная в самое себя, скользит словно бы мимо всех предметов.

Все участвует в сотворении боттичеллевской богини, но в то же время все являет собою ее отражение, послушно вторя Воссозданной. Природа, во всем повторяющая Венеру, замечена была в этом еще Овидием — в его поэтических «Метаморфозах» все течет и меняется, одушевленное Венерой, как вечной «„мировою душой“, переливающейся бесконечно из тела в тело». И Петрарка, представлявший свою Мадонну Лауру подобной владычице мира, уловил это всеприродное эхо:

«Ее не раз — иль то виденье бреда? Являли мне и прямизна ствола, И гладь реки, и шелковые травы, И облако, столь белое, что Леда Еленою гордиться б не могла».

Так у Боттичелли все подчиняется ведущим ритмам главной фигуры, как бы взаимно рифмуется следом за заданной главною рифмой: так крылья Зефиров, несущие новый расцвет природе, ритмически вторят, с непринужденностью уподобляясь порой очертаниям не столь отдаленного берега. Все условное пространство картины составляет единый, но полифонический аккомпанемент самостоятельным мелодиям движения фигур, вплоть до самых незначительных знаков — легкой зыби, заостренной во множестве «птичек» волн, этих маленьких сгустков энергии.

Всеобщность эха «Венеры» связывает без труда физическое с духовным, утверждая их слияние и тождество в любви. Этим Сандро Боттичелли преодолевает средневековый дуализм духовного и телесного миров, часто искусственно проводившийся даже неоплатониками в их философских упражнениях по сочетанию языческого и христианского начал. Венера Боттичелли с непосредственностью новорожденной идеи несет их в себе, и в этом качестве воплощает собою духовную культуру человечества. Автор ее не забывает и двойное значение главного образа, скрытое за выражением «Venus humanitas». «Venus» — означает начало творения, «humanitas» — культуру и человечность. В «Весне» больше подчеркнуто второе начало, в «Рождении Венеры» царствует первое. Ибо, как пишет Фичино юному Лоренцо ди Пьерфранческо Медичи: «Душа… сама из себя создает красоту, направленную к сверхъестественным предметам. Это обращение к Красоте и ее рождение в душе и есть Венера».

Но чем были бы все утверждения неоплатоников без Венеры Боттичелли? В те дни только живописи оказалось под силу дать новую жизнь древнему мифу — жизнь, неиссякающую поныне. Именно Боттичелли после длительных, веками тянувшихся умолчаний заново открывает для итальянского — да и всего европейского — искусства возвышенную красоту нагого женского тела.

Новый вид картины, воплощенный в свободных светских мифологических сюжетах «Рождения Венеры» и «Весны», стал прототипом подлинно ренессансной картины «большого стиля».

«Неизвестные» фрески.

Теперь, когда известность и дарование Боттичелли в расцвете, — затаенная сила и скрытое очарование его творений становятся явными для всех, властно захватывая своим обаянием многих. В восьмидесятые годы приходит краткий период его единовластия в живописи Флоренции, его безусловного честолюбивого торжества. Не встречая пока никаких препятствий, он загорается дерзкой идеей вызова древним, соперничества с античностью, намереваясь соревноваться с самим легендарным Апеллесом, — Сандро одержим желанием воссоздания целого комплекса его утраченных шедевров. Все более отдаляясь от программ Фичино и полициановских описаний, Боттичелли замышляет и слагает целые циклы независимых живописных поэм в зрительных образах живых и подвижных, делая всю сколько-нибудь известную ему светскую поэзию, новую или древнюю, канвою для собственных виртуозных вариаций.

Не последнее место в этом вдохновенном потоке «новой мифологии» занимают изображения женских нагих фигур — одновременно великий соблазн и великий символ для всех широко живущих детей медичейской обманчивой эры. По свидетельству Вазари, помимо своей «Анадиомены», Сандро, всецело теперь захваченный этим жанром, написал еще «много обнаженных женщин». Небывалые изображения эти пользовались изрядным спросом, поскольку, в отличие от литературных изысков неоплатоников, зрительная поэзия, впитавшая в себя эхо народных легенд, оказывалась доступна пониманию представителей всех слоев общества. Для народа она воплощала сказочные его мечты сильнее, а главное, серьезнее медичейских «Вакха и Ариадны». Она же покоряла элегантных патрициев — каждый хотел бы иметь для себя реплики новых смелых мотивов.

Весь этот ряд, увенчанный «Весной» и «Рождением Венеры», со временем сам становится легендарным преданием — ибо большинство мифологических картин Боттичелли не сохранилось до нашего времени. Пугающее количеством и разнообразием светских сюжетов, хотя далеко не точное и не полное перечисление их можно найти в писаниях уже достаточно утерявшего подлинный след их Вазари. В список канувших в Лету вещей входят и «Паллада в натуральную величину на гербе с пылающими факелами», и «весьма изящная фигура Вакха» для дома Медичи на виа Ларга, а также сюжеты из новелл Боккаччо на нескольких картинах, «отличающихся живописью изящной и красивой» специально к браку Джаноццо Пуччи с Лукрецией Вини, а кроме того, фресковый цикл для Зала аудиенций в Палаццо Синьории.

Все эти «бордюры и шпалеры», малые и большие настенные панно отныне служат украшению частных домов, частной жизни и светским ее удовольствиям. Ибо живопись ныне выходит из стен церквей, чтобы превратить жилища людей в новые «храмы» — мирские, светские храмы интеллектуальных и интимных наслаждений. Впрочем, античные сюжеты Сандро Боттичелли вдохновлены скорее лирическим настроением, нежели точным археологическим знанием, они живые свидетельства не столько силы эрудиции, сколько смелого буйства воображения. Возможно, наибольшую тайну для будущих поколений представлял цикл росписей в Спедалетто близ Вольтерры, где Боттичелли работал непосредственно для Лоренцо Медичи вместе с Перуджино, Гирландайо и юным Филиппино Липпи. «Все перечисленные мастера, — сообщал из Флоренции анонимный агент миланского правителя Лодовико Моро, — состязались между собою в капелле папы Сикста, а потом в Спедаллетто Лоренцо Великолепного. Трудно назвать победителя». Зато руководителя всей работы можно назвать без труда. Им мог быть только «зачинатель» новой аллегорической живописи, только сочинитель мифологических серий семидесятых-восьмидесятых годов — Сандро Боттичелли. Он с вкрадчивой властностью, достойной политики Лоренцо Великолепного, сумел подчинить остальных могуществу и полету своей фантазии. Никто не посмел бы оспаривать его исключительный приоритет в создании целого мира светских образов. Но фрески, которые, по словам современного исследователя Шастеля, на тридцать лет опередили в тематике языческие росписи одной из вершин Высокого Возрождения — рафаэлевской виллы Фарнезина в Риме, постигла злая судьба многих обогнавших свое время открытий — они были безнадежно испорчены в середине XVIII века.

Так откровением нового вида искусства обернулись образы полудам-полунимф эротических пасторалей Полициано, и свободным волеизъявлением живописца — лукавая игра в свободу, присущая стратегии Великолепного.

Приобщение к Олимпу.

Так называемая вилла Лемми находилась неподалеку от виллы Кареджи, этого признанного «академического» центра гуманизма, и по типу своей планировки приближалась к «идеалу», воплощенному в ботанических садах другой виллы Медичи в Поджо-а-Кайано, поскольку ее украшал «сад с водой, где было много простора для солнца и почти не бывало ветров». И в Лемми все было направлено к идиллическому созерцанию, в особо культивированной атмосфере «свежего хрустального воздуха», совсем как в «Весне» Боттичелли. В этой романтизированной, пропитанной пасторальным лиризмом среде свидания людей с олимпийцами казались вполне естественными.

Росписи виллы Лемми развивают и продолжают тему Venus humanitas — Венеры Человечности. Вся жизнь обитателей виллы должна была проходить под знаком благоволения богини любви — и кому, как не Боттичелли — знатоку, притязавшему на особое ее покровительство, следовало поручить прославление в символических росписях всемогущества ее власти?

Влиятельное флорентийское семейство Торнабуони всегда отличалось пристрастием к меценатству. Так, кроме Сандро оно оказывало благосклонное покровительство его сверстнику и конкуренту, плодовитому живописцу Доменико Гирландайо. Игравший заметную роль при дворе, получивший образование под руководством Полициано, кузен и тезка Великолепного Лоренцо Торнабуони почти официально считался во Флоренции воплощением изысканности, как Джулиано Медичи — олицетворением красоты. Блестящий патриций был знатоком не только латинской и греческой литературы, но также нумизматики — он помогал своему правящему тезке составить его коллекцию медалей. Неудивительно, что Великолепный почтил своим присутствием его свадьбу, тем более что это бракосочетание с девушкой из влиятельного дома Альбицци имело почти политическое значение. И воспевать это событие призвали лучшего среди живописцев поэта — Сандро Боттичелли.

В лоджии Лемми выразителен каждый кусок стенного пространства. Панно, занимающие всю стену, своими фигурами соразмерные реальному зрителю, должны были гармонировать, перекликаясь ритмом и цветом с реальным пейзажем, свободно открытым из лоджии.

Главный мотив фрески «Лоренцо Торнабуони и свободные искусства» гармонически вторит мелодии «Джованны Альбицци и добродетелей», оттеняя грациозную женственность высокой серьезностью мужества. Фрески возносят интимное таинство брака до вселенских масштабов, венчая всем величием ренессансного гуманизма счастье разделенной любви. А в ней с небывалою смелостью растворяется сугубо ученая тема классификации не только «добродетелей», но и знаний, систематически и оценки разнообразных наук и искусств.

В трактовке ее Боттичелли соединил тип «св. собеседования» с идеей куртуазного поклонения Прекрасной Даме. Ритмы героев росписей привлекательны не потому, что передают жест или вибрацию воздуха вокруг них, а потому, что служат непосредственно «движению души» всею тонкою вязью своих грациозных замедлений и взлетов.

Нежность переливов тончайших красок словно впитала в себя многоцветные отблески радуги. Благородная мягкость окраски одежд золотисто-коричневых, тонко-розовых, матово-сиреневых, бархатисто-зеленых и белых с серо-голубоватым отливом вполне отвечает то строгости, то мудрой задумчивости, то гибкой нежности изображенных характеров. Весенняя прозрачность легких и светлых, беспокойно зыбких и неисчерпаемо белокурых фигур оттеняется смелою звучностью, неожиданным мужеством цветовых контрастов фона — черного, розовато-палевого, голубовато-оливкового. Парные росписи Лемми пробуждают в Сандро Боттичелли дремавший до этого в нем дар незаурядного колориста.

Во фреске «Джованна Альбицци и добродетели» изображения рифмуются между собой не перекрестно, а цветовым контрапунктом — две средние девичьи фигуры решаются в более светлых красках, чем две другие. Более того — даже интервалы здесь включаются в общепоэтический строй, «рифмуясь» в свою очередь с группами фигур, и это придает активную действенность звучанию фона, образующего как бы живописные «цезуры». Поэтому все предстоящие невесте воспринимаются как цепь волшебных метаморфоз одной женской пары. Написав здесь светлое на светлом, Боттичелли заставляет музыкально звучать самое пространство. Все здесь направлено к утверждению этической ценности невесты, отмеченной в своем брачном триумфе чертами всех надлежащих добродетелей — благоразумия, стойкости, умеренности и правдивости — с тою же поэтичностью, с какою все «семь искусств», отразившие множество дарований, призваны подчеркнуть достоинства жениха. Четыре женские добродетели издавна изображались на свадебных сундуках, но Боттичелли придал им черты своей Венеры, своих Граций.

И с этой стороны не имеют значения долго тянувшиеся споры о том, Грациям или Добродетелям протягивает невеста доверчиво обе руки. При многозначности автора пленительные полувоздушные существа вполне вмещают в себя и то и другое значение. Если возможен Меркурий-Себастьян и Мадонна-Венера, отчего не возможна Венера, изображенная в качестве основной добродетели?

В «Лоренцо Торнабуони и свободных искусствах» непосредственно, как обычно у Сандро, отражена воображаемая встреча нового гуманизма с античною мудростью на лоне «божественной природы», представленной скупыми намеками. Схема «свободных искусств», употреблявшаяся обычно как церемонное представление Аполлону Муз и Граций, у Боттичелли сменяется непринужденностью светски живой беседы — так лирична исполненная еще детской важности миниатюрная фигурка в белом, трогательно ухватившая тонкую, но сильную руку жениха.

Несмотря на изящную скромность классично-свободной одежды, возникает он истинным сказочным принцем в кругу с разнообразною живостью встречающих его появление «дам», традиционные атрибуты которых теряют свое условное значение в разнообразии их движений, следующих ритму своеобразного диалога — от наивных восторженных восклицаний до почтительно замирающего шепота.

Но все-таки всех выразительнее в цикле бледное, почти беличьи острое личико невесты Джованны с ее неправильным носом и робеющими глазами. Ее трудно назвать хорошенькой, зато нельзя не заметить в ней отпечатка ума и кротости, который излучает весь утонченно-неброский облик этой «второй Симонетты» Сандро.

В поэтической символике обоих «брачных триумфов» Боттичелли еще раз с полною убежденностью утверждает излюбленную свою идею о чудесной «силе слабости», а также о благородной «слабости силы».

Но он совершил и нечто большее для юной четы, столь любезной добродетелям и наукам. Портреты Джованны и Лоренцо — пример введения живых современников в ткань мифологической композиции. Порывая с давней иконографической традицией, автор возносит своих влюбленных в высшие сферы, где до того царили лишь боги да ангелы, в области чистого разума, знания, красоты, в мир олимпийцев, создав им особую атмосферу, где дышится легко и свободно, где самое необычное правдоподобно.

В церкви Санта Мария Новелла Гирландайо поместил членов семейства Торнабуони неподалеку от горних сил, а Боттичелли не только приобщил их к сонму божеств Олимпа, но даже возвысил над ними. Поскольку Лоренцо — жених в царстве свободных искусств — заменяет собой самого Аполлона, а Венера сама отдает скипетр своего могущества Джованне, Боттичелли воплощает здесь любовь и как универсальный принцип жизни и красоты, и как возвышающее душу естественное чувство.

Но проскальзывают в этом радостном гимне и нотки печали. Джованна — невеста на фоне розовато-сиреневой стены как будто заранее обряжена в траур. Это воспринимается странным предвидением, ибо счастье воспетых Сандро новобрачных было трагически кратким — любимая супруга Лоренцо Торнабуони умерла в 1488 г. от родов, как Симонетта-генуэзка в 1476 г. от чахотки. Словно печать некоего рока лежит на любимых женских образах Сандро, и во фресках Лемми, как в стихах Лоренцо Медичи, мысли о радостях юности неотделимы от мыслей о смерти.

Новая власть над душами.

В гостеприимных стенах многолюдной «академии» Верроккио кристальные глаза Сандро не раз с невольной симпатией встречали смелый взгляд других, почти таких же светлых и взыскующих. В совсем еще юном ученике Верроккио прославленный создатель «Весны» не мог не различить непонятных большинству, но открытых ему, Боттичелли, задатков ума жадно ищущего и сложного характера, непрямого и холодно-ясного одновременно.

Бывший на протяжении нескольких лет свидетелем насыщенной жизни боттеги Верроккио, Сандро мог наблюдать изготовление небезызвестной статуи Давида, заказанной еще Пьеро Медичи для сада знаменитой виллы в Кареджи. Моделью для этого курчавого юного победителя служил тот же самый подросток с прекрасными холодными глазами. Фигурку Давида Верроккио отличает изысканно грациозная, почти вызывающая в своей горделивости поза и сложно-изломанный силуэт, достойный самого Боттичелли. Мальчишеская заносчивость Давида — выражение осознания безграничности его пробуждающейся силы. На детских губах играет не по-детски высокомерная улыбка превосходства, словно предвестие умудренной усмешки боттичеллевской Флоры.

Так независимо, но настороженно входит в жизнь Леонардо, незаконный сын чиновника из Винчи, чей преуспевающий отец в 1469 г. становится нотариусом Флорентийской республики. Это не смягчает, а лишь усложняет необычность положения юного Леонардо как бы между двумя лагерями — миром богатых меценатов, осторожно-деловитых посетителей отцовского дома, и миром бедствующих, но разудалых и бесшабашных художников. Это питает природную, отчужденную от многих замкнутость его натуры — сродни внешне общительному, внутренне малодоступному характеру Сандро. С 1472 г. начинается их странная дружба, в которой с обеих сторон было больше осторожных взаимных прощупываний, чем пылких словесных излияний. Была в них обоих какая-то прохладная страстность, роднящая разных по возрасту и воспитанию.

Особую притягательность для Леонардо представляла своеобразная нервная сила старшего коллеги, таинственная недоговоренность характера, с такою проникновенностью воплощенная в его картинах. Соединение в Боттичелли прозрачной ясности аналитика с лирической глубиною поэта не могло не захватывать Леонардо.

Подобно Сандро, винчианец не вникал в тонкости гуманистической латыни, не проявлял интереса к дискуссиям о соотношении платоновской философии с богословием. Зато, судя по ранним произведениям, исполненным в мастерской Верроккио до 1476 г., его весьма занимали вопросы сочетания света и линий не только в узко изобразительном их значении — весьма близко к исходной позиции Боттичелли. Изо всех флорентинских художников тогда только эти двое — прославленный и начинающий — стремились приподнять завесу внешней видимости, дабы проникнуть в сущность действительного, раскрыть его тайны. Индивидуалист и гордец, Боттичелли не мог не подметить в Леонардо не только его гордыню, но и силу гигантскую, быть может, даже превосходящую его собственную.

Но в те дни легенда самого Леонардо еще только начиналась, и только с Сандро одним мог беседовать он, если желал быть воистину понятым. В рисунках ранних леонардовских пейзажей донельзя просторно фантазии и много о чем говорит змеистость нежно-извилистых линий, которые, подчеркивая очертания деревьев, холмов и реки, придают странную магию и волнение тайны самым как будто привычным предметам. Недосказанность, незавершенность во всем, вплоть до применения зеркальной подписи, дабы сознательно не открываться другим, чтобы, замкнувшись от них, отделиться.

И что поразило особенно дерзающий ум винчианца: оригинальный от природы, Боттичелли еще позволял себе оригинальничать. Глубокий, но переменчивый, он словно играл собеседником, искусно жонглируя мыслями и словами, а необычность младшего друга только усиливала для него привлекательность игры. Особенно ошеломившее его заявление маэстро о ненужности изучения пейзажа Леонардо впоследствии записал: «Если кому-либо не нравятся пейзажи, то он считает, что эта вещь постигается коротко и просто, как говорил наш Боттичелли, это изучение напрасно, так как достаточно бросить губку, наполненную различными красками, в стену, и она оставит на этой стене пятно, где будет виден красивый пейзаж. <…> В таком пятне можно увидеть все, чего ищешь: головы людей, различных животных, сражения, скалы; моря, облака, леса и другие подобные вещи, совершенно так же, как в звоне колоколов можно услышать все, что хочешь». Только впоследствии в тех же записях решается Леонардо возразить на эту размашистую декларацию художнического произвола: «Если эти пятна и помогут твоему воображению, то все же не научат тебя, как закончить ту или иную деталь». В этом коротком, как будто не слишком значительном замечании уже намечается источник будущих серьезных расхождений между Боттичелли и Леонардо.

Аналитизм начинающего ученого нимало не занимал идеолога своеволия в искусстве, любимого всеми «Академиями» Флоренции. И если диктатором ее эфемерного Парадиза был Лоренцо, поэтом — Полициано, идеологом — Фичино, то живопись Боттичелли была несомненно его душой. И, как всякая душа, художник в конце концов перерос все первоначально заданные установки.

Не столько теории неоплатоников, сколько пристальное изучение тонкостей человеческой мысли и чувства на сложнейших характерах эпохи породили загадки и прозрения искусства Боттичелли. Не столько учение Фичино, сколько весьма поучительные извивы его созерцательной личности. Не столько тонкая поэзия Лоренцо Медичи, не столько его хитроумная дипломатия, сколько масштаб и глубины неспокойного духа правителя. Не столько энциклопедическая ученость изнеженного графа Пико и даже его знаменитая декларация о ценности и достоинстве человека, сколько неповторимость чувствительной слабости и блужданий философа.

Установки на сугубо личностное начало, открывающие дорогу субъективизму выражения в искусстве, отделяют Боттичелли от его сверстников, поглощенных наблюдением и поэтизацией занимательных мелочей быта эпохи или суховатой «документацией» ее, равно как от сугубо эпических задач следующего поколения создателей Высокого Возрождения. Он, Сандро Боттичелли, сам по себе, потому что, как гласит гордая запись в кадастре 1481 г.: «Сандро ди Мариано, тридцати трех лет, является художником и работает дома, когда ему вздумается».

Сандро не пугает Овидиево пророчество возгордившемуся Нарциссу: «Если он познает самого себя, это его погубит». На это он мог бы ответить горделивыми словами Альберти: «Мы выкопали это искусство из земли — нет, больше — добыли его с неба. Итак, будем следовать нашему разуму, как мы делали до сих пор». Ибо, согласно уже Леонардо, на этом отважном пути дерзающий дух живописца перерастает в подобие божественного духа, так как он «свободною властью распоряжается рождением разнообразных сущностей». Художник в «священном неистовстве» творчества уподобляется богу, творящему новые жизни.