Третьяков.

Глава II. ИГРОКИ.

Окна конторы выходили на церковь Николы в Толмачах.

В девять утра Павел Михайлович, выпив чашку кофе и прочитав газеты, принимался за дела. Сидя на высоком стуле перед конторкой, подводил итог предыдущему торговому дню. Вписывал цифры в амбарную книгу, стучал костяшками счётов. Ему помогал бухгалтер Петр Игнатьевич Щуров. Их дуэт был слышен на первом этаже.

Звонил колокольчик над входной дверью, появлялись оптовики. Снимали шапки, кланялись. Надо было «сговориться» с ними, отпустить товар, оприходовать полученные деньги. Приезжали поставщики.

И вновь стучали костяшки счётов.

В полдень, когда начинали звонить в церкви, Павел Михайлович прерывал работу и направлялся в столовую, где за большим столом собиралось человек двенадцать. Изысканных блюд Павел Михайлович не любил и чаще всего просил щи и кашу. За обедом успевал перелистать газеты с заинтересовавшими его статьями или заметками, выкуривал после обеда сигару и направлялся в контору: наступала очередь писем и деловых бумаг.

В три пополудни кучер подавал сани к подъезду и Павел Михайлович, надев шубу и шапку, теплые подшитые валенки, ехал в банк, оттуда — в магазин на Ильинке переговорить и обсудить дела с Владимиром Дмитриевичем Коншиным. Случалось, еще в два-три места успевал по делам наведаться. К шести вечера возвращался домой, где все домашние собирались за обеденным столом — шутили, смеялись, обменивались новостями.

Из столовой Павел Михайлович направлялся в кабинет. Вновь принимался за дела и лишь к ночи, освободившись, мог позволить себе взяться за отложенную накануне книгу или журнал или, если выпадал свободный вечер, принимал приглашение соседей и отправлялся к ним послушать новости.

Тогда в Первопрестольной много говорили о пожаре Большого Петровского театра, случившемся 11 марта 1853 года. Рассказывали, причиной несчастья стал пьяный поденщик. Уснул между декорациями и не загасил огонь папиросы. Пожар затушить не удалось, и от театра остался лишь обгорелый остов.

Один из братьев Медынцевых стоял все время пожара возле гостиницы на Театральной площади и был свидетелем спасения человека с крыши театра.

— Пожарные лестницы до крыши не доставали, — рассказывал он, — и спас несчастного рабочий. Влез он на крышу по водосточной трубе.

— А знаете, милостивые государи, — заметил кто-то из гостей, — что объявился на Тверской в погребке Зайцева превосходный русский певец и гитарист. Заслушаешься. Столько народу туда повалило, что и не пробиться. Кого там только не встретишь. Своих замоскворецких видел: Аполлона Григорьева с Островским.

— Литератор который?

— Оне самые.

Островский тогда входил в славу.

Павел Михайлович читал его пьесу «Свои люди — сочтемся» в «Москвитянине» — журнале, издаваемом М. П. Погодиным. Рассказывали, что П. М. Садовский и М. С. Щепкин едва ли не каждый день читали ее в самых разных домах. Пьесу по каким-то соображениям пока в театре не ставили. Но вот 14 января 1853 года в Малом с небывалым успехом прошла премьера пьесы А. Н. Островского «Не в свои сани не садись». Говорили, и нельзя было не согласиться с этим, что с появлением на сцене комедии Островского в Малом началась новая эра.

Взвился в тот день занавес, и ожили пред зрителями картины из купеческой жизни.

И чего, казалось бы, происходило на сцене необычного? Ну беседует хозяин провинциального трактира Маломальский за чаем с молодым купцом Бородкиным, пришедшим к нему за советом. Но такой жизнью повеяло после первых реплик со сцены, что зрители забыли, что они в театре.

Надо ли говорить, какая тишина настала в зале, когда на сцене появился Пров Михайлович Садовский, игравший Русакова. Едва произнес он первые слова: «Ты, Иванушка, что к нам редко заглядываешь?» — зал замер, затих, затаился. Иной зритель, сжавшись в кресле, чувствовал, что готов расплакаться. Все как в жизни. И потому, дослушав в глубокой тишине первый акт, публика восторженно, по нескольку раз принялась вызывать исполнителей. Восторгам не было конца. В фойе, в буфете говорили только о пьесе.

А во втором акте, когда Бородкин запел песню, а Дуня-ша принялась останавливать его: «Не пой ты, не терзай мою душу» и тот отвечал ей: «Помни, Дуня, как любил тебя Ваня Бородкин…», — театр зашумел, раздались аплодисменты, в ложах и креслах замелькали платки.

Триумф был полный. По требованию публики в директорской ложе появился и главный виновник торжества. Он скромно, с потупленным взором предстал перед почитателями.

За полтора месяца, с середины января до конца февраля 1853 года, пьеса выдержала семнадцать представлений. Такого еще в Малом театре не бывало.

— Я считаю, у нас три великих комедии: «Недоросль», «Горе от ума» и «Ревизор», — говорил Алексей Медынцев. — Островского же пьесу, что в Малом театре идет, на четвертое место ставлю.

— А каков, скажите, Пров Садовский? Сам Каратыгин его игре позавидовал бы, — подал реплику гость Медынцевых — молодой купец, живший на Швивой горке. С ним Третьяков не однажды встречался в торговых рядах.

Вспомнив Каратыгина, все невольно замолчали. Совсем недавно из Петербурга пришло известие о его смерти.

— Вот актеры Божиею милостью, — нарушил тишину тот же голос. — Вот игроки. Для одного Каратыгина порядочные люди в театр собирались.

— Да-с, нельзя не согласиться с вами, — отвечал гостю старший из Медынцевых. — Я лишь один спектакль с его участием видел — водевиль, к уходу со сцены Самойловой сочиненный. Вещь слабенькая. Да ведь как Каратыгин сыграл! Спектакль спас. По сию пору голос его слышу, аж мурашки по телу. «Русский народ, — говорит, — над всеми преобладающий! И хоть в него много закралось иноземного, а все еще и долго русские будут примером и первенствующим народом».

— Думается, — произнес кто-то из угла (лица его Павел Михайлович не мог разглядеть: загораживала фигура Алексея Медынцева), — если Мартынова можно поставить в один ряд с таким явлением в русской живописи, как Федотов, то Каратыгина правильнее всего было бы сравнить с Брюлловым. Классические школы живописи и актерского искусства взрываются и там и здесь изнутри. Мартынов ведь за метким словом на базар не ленится ходить. Рассказывают, он столь наблюдателен, что по походке, по манере держаться и разговаривать чиновников разного класса определяет.

— А что, верно ли, Каратыгин в жизни неразговорчив был?

— Не ведаю, не могу знать.

— А знаешь, — обернулся к Павлу Михайловичу Алексей Медынцев, — о Каратыгине бы Рамазанова расспросить. Тот с ним знаком был. Не сходить ли к нему?

* * *

Скульптор Н. А. Рамазанов жил на казенной квартире в Училище живописи, ваяния и зодчества в Юшковом переулке, в отдельном двухэтажном доме.

Вернувшись из Италии, он принял в Юшковской школе в 1847 году место преподавателя по скульптуре. Для него была специально построена мастерская. В ней он и лепил свои знаменитые работы для храма Спасителя.

Отчаянный и озорной в молодости, он, возвратившись на родину, остепенился, женился. Иные, помнящие его юношеские проделки, теперь не узнавали его.

Частыми гостями в их доме бывали А. Н. Островский, А. Ф. Писемский, Д. В. Григорович. Наезжая из Петербурга, всегда останавливался только у Рамазанова его друг — литератор В. А. Соллогуб.

Днем Рамазанов работал с учениками в мастерской, которая располагалась напротив флигеля, во дворе. Заглянув в нее, можно было увидеть крепкую фигуру в парусиновой блузе, подпоясанной черным ремнем, вьющиеся с проседью волосы и живые голубые глаза.

Свободного времени у скульптора бывало мало, и он использовал его на написание заметок об искусстве, художественных выставках и художниках для «Москвитянина», «Русского вестника», «Московских ведомостей». Третьяков всегда читал его статьи с особым интересом.

Кабинет у Рамазанова был настолько оригинальным, что приезжавших осматривать Москву иностранцев обязательно привозили к нему. Как вспоминала дочь Рамазанова, «это была огромная комната, с трех сторон окруженная окнами. По потолку шла решетка, по которой вился сильный густой плющ, ярко-зеленые ветки которого спускались в простенках и увивали стоявшие там белые мраморные статуи и ползли по кожаной мебели, столам и стульям, цепляясь за все, что попадалось по пути. При лунном освещении кабинет производил волшебное впечатление».

В других комнатах на стенах развешаны картины в красивых рамах, много статуй и красивых растений. Ковры и лампы добавляли уюта.

В большой зале стоял рояль, на котором музицировал хозяин.

Гостям он радовался. Ну а уж если заходил разговор о театре, мог продолжать его до глубокой ночи…

— В лучшую свою пору Каратыгин был неутомим до невероятности, — рассказывал Рамазанов. — После репетиций и вечерних спектаклей его атлетические силы позволяли ему повторять роли к ближайшим представлениям даже ночью, тотчас по возвращении из театра. А надо сказать, что по соседству с его квартирой, которую он занимал в доме купца Голидая, на Офицерской улице, вместе с другими актерами, была наша. Батюшка мой, бывши сам сценическим артистом, отдавал полную справедливость игре Василия Андреевича, но нередко вынужден был бранить в нем самую страсть его к искусству. Иногда случалось и такое, что приходилось посылать к нему в ночную пору нарочного с просьбою умерить голос. Громкие монологи трагика, — сдерживая улыбку, продолжал скульптор, — раздавались в ночное время, часто будили нас, семерых детей, и мы начинали кричать. Василий Андреевич, после выслушивания просьб и упреков от посланного, стихал. Но вскоре, постепенно увлекаясь, снова будил нас, малышей, своим громовым голосом. Да, да, да, — смеясь заканчивал он.

— Вот доказательство великой требовательности к себе, — продолжал, сменив тон, Рамазанов. — А теперь, скажу я вам, редко встретишь такое горячее желание совершенствовать свое мастерство. Ныне большей части художников с первым удачным шагом уже мерещатся ступени Капитолия.

Он умолк, и в наступившей тишине было слышно, как потрескивает огонь в печи.

— Знаете, когда меня приняли в Академию художеств, — продолжал Рамазанов, — театральный мир как бы перестал существовать для меня. Я видел Каратыгина урывками, по воскресным дням, в сотовариществе питомцев Академии, и, без сомнения, ничто нас так не поражало в этом трагике, как пластичность игры. Бывало, все учебные тетради, особенно ненавистные в ту пору для живописцев и скульпторов математические, были все исчерчены портретами Каратыгина в рост, во всевозможных положениях. Но особенно хорошо рисовал его погибший в юных годах даровитый Ваня Брюллов — меньшой брат славного Карла.

— Вы ведь и в Риме с Каратыгиным встречались? — задал вопрос один из гостей.

Рамазанов, удивленный осведомленностью гостя, повернулся к нему, но ни о чем не спросил.

— Верно, — отвечал он. — Году в сорок пятом, да, именно в тот год получил я в Риме письмо от родных из Петербурга с известием, что Каратыгин едет с семейством в Италию и просит меня сопровождать их в Риме. Приехали они вскорости. И вот ведь ужас какой! Вдруг узнаю я от Каратыгиных, что они намерены познакомиться с Римом за пять дней! «Да позвольте, — говорю я в удивлении, — это невозможно! Нужны, по крайней мере, недели две». А Василий Андреевич мне так возражает: «Если бы я встретил между вашими римскими развалинами Росция, Тальму или Гаррика, то, без сомнения, прожил бы здесь полгода и более, но нам еще надо увидеть Неаполь и поспеть в Париж, к игре Рашели».

Дверь в кабинет осторожно отворилась, и прислуга знаками позвала хозяина. Извинившись, он на короткое время оставил гостей одних.

— Студенты, — пояснил он, вернувшись. — Скоро экзамены. Дело серьезное. Так вот, продолжу. Поездили мы с Каратыгиным по Риму в коляске. Показал я ему город с лучших точек. Он был в восторге от живописного и величавого Рима, но вскоре утомился, и тогда мы направились в трастеверинскую тратторию Дженсоло, где после сытного, свежего обеда раздались звуки мандолины и гитары и закипела во всем блеске и огне сартарелла. Каратыгин, впервые видевший Рим, был в восхищении. В один из дней отправились мы на виллу Понятовского. Все русские художники, находившиеся в то время в Италии, прибыли лично познакомиться с дорогими гостями. Пошли рассказы, воспоминания о России, вспыхивали шутки, смех. Было подано доброе вино из лучших погребов Рима, охлажденное в фонтанах.

Василий Андреевич, воспользовавшись минутою общего восторга, обратился к художнику Александру Иванову:

— Покажите, пожалуйста, вашу картину!

— Невозможно, — ответил Иванов, — уже спускаются сумерки.

— По дороге скупим все свечи! — воскликнул скульптор Ставассер и мигом распорядился.

Коляски подкатили к воротам виллы. Иванов оторопел. Мастерская его, в переулке Vantaggio, близ Рипеты, мгновенно осветилась многочисленными огнями — и все веселое общество смолкло при созерцании произведения, которым каждый русский может по справедливости гордиться в самом Риме. Все были поражены картиной, и художники, воодушевленные и ею, и незабвенно проведенным днем, пропели несколько духовных песен Бортнянского.

Так мы встретили Каратыгиных и простились с ними, напутствуя их громкими пожеланиями счастливого возвращения на родину…

К ночи гости возвращались пешком от Рамазанова, обсуждая услышанное.

Город спал. Побрехивали сонно собаки. Ярко светила луна. Горели фонари. В родном Замоскворечье не светилось ни одного окна, и едва-едва различим был далекий стук колотушки сторожа.

* * *

Московские купцы, особенно староверы, ревностно собирали древности. Какая-то тяга к сохранению прошлого руководила ими.

Торговавший хлопком Алексей Иванович Хлудов, из «гусляков», человек неподкупной честности, коллекционировал древние русские рукописи и старопечатные книги. Были у него вещи большой ценности. К примеру, «Просветитель» Иосифа Волоцкого, сочинения Максима Грека, полемические сочинения никониан и раскольников. А брат его, Герасим Иванович, собирал картины. Жил он на Швивой горке. Дом вел на самую утонченную ногу, да и сам смахивал на англичанина. Сад при его доме, спускавшийся к реке, был отделан на образцовый английский манер.

Герасим Иванович собирал картины преимущественно русской школы. Всякий раз, когда Павел Михайлович бывал у него, Хлудов показывал последние свои приобретения — чаще всего работы учеников Московского училища живописи, ваяния и зодчества. (В 1857 году в его собрании появится картина В. Г. Перова «Приезд станового на следствие», в 1861-м Г. И. Хлудов купит у художника картину «Первый чин».) Был вкус у этого человека. Среди сокровищ его собрания — эскиз «Вирсавии» Брюллова и федотовская «Разборчивая невеста».

«Для принятия с почетом всякой умственной и художественной силы» открывал двери своего богатого дома купец К. Т. Солдатенков. На собрания, устраиваемые им, съезжались профессора Московского университета и художники. Сам из староверов, он, став после смерти отца обладателем огромного состояния, всерьез занялся собирательством.

В 1852 году он отправился в Рим, где познакомился со многими художниками. Но особо значимой для него оказалась встреча с А. А. Ивановым, принявшим, по словам К. Т. Солдатенкова, в нем участие и помогавшим по его просьбе в составлении галереи.

Знакомство и дружба с А. А. Ивановым позволили Кузьме Терентьевичу стать обладателем, в частности, замечательной коллекции ивановских полотен.

Купец-старовер никогда не считал себя подлинным знатоком живописи, но любил ее искренне. Он «покровительствовал по натуре». Делал большие вклады на художественные нужды, отдавал на выставки лучшие вещи из своего собрания, учредил стипендию при Московском училище. Это о нем впоследствии скажет художник А. А. Риццони: «Я всегда удивлялся, как человек, не получивший образования даже на медные гроши (он ведь до старости писал плохо и ни на каком языке, кроме русского, не говорил), был так развит, относился с истинным, неподдельным интересом ко всем явлениям культуры и общественности. Он делал честь русскому имени; это был истинно русский ум, не без практической жилки, но такой глубокий и разносторонний; вместе с тем такое прекрасное сердце, которое везде отзывалось на добро, где только представлялся для него случай, не ища за это никакой награды». Не забудем и другого его, более позднего высказывания, что, не будь Прянишникова, Солдатенкова и Третьякова, русским художникам некому было бы продавать свои картины. «Хоть в Неву их бросай».

Покровительствовал живописцам и В. А. Кокорев, наживший на винных откупах огромное состояние. Близкий к славянофилам, он поощрял национальные искания в живописи. Человек незаурядный, огромной энергии, «русский самородок», крупный предприниматель, он считал, что все экономические провалы в России происходят от «духогашения» здравых народных мыслей.

— Русский человек все может, — говорил он. — И там, где пасует правительство, частный человек может найти простое и ведущее к цели решение.

«Наше купеческое сословие мало выставило людей, которые могли бы равняться с Кокоревым „игрой ума“, талантами и характером, да и не много по всей России за полстолетия отыщется людей такого калибра, — отзывался о В. А. Кокореве современник. — Молва неоднократно указывала на него, подчас и в шутку, как на кандидата в министры финансов […], но что из Кокорева вышел бы превосходный министр русской торговли и промышленности, мы нисколько не сомневаемся».

Он покровительствовал художникам, работавшим в русском стиле: К. А. Трутовскому, П. М. Боклевскому, H. Е. Сверчкову. (В 1857 году В. А. Кокорев за свой счет отправит К. А. Трутовского за границу.).

Покупал он и картины старых мастеров, и полотна новейших европейских художников. Очень гордился, что у него едва ли не лучшая коллекция работ К. П. Брюллова. А кроме того, полотна И. К. Айвазовского, В. А. Тропинина, А. Г. Венецианова, П. А. Федотова, А. А. Иванова украшали стены его особняка.

Не однажды говорил Кокорев о необходимости открытия в Москве публичного музея.

В те годы мысль о создании общественной галереи, музея русского искусства была близка многим, как говорится, витала в воздухе.

Попытки образования музея предпринимались и ранее. В 1825 году в Эрмитаже по указанию императорского Двора создается зал картин русских художников. Но допуск в Эрмитаж был весьма ограниченным. Русская школа тогда едва давала о себе знать, и меценаты не спешили с ее признанием, украшая свои дворцы полотнами западных мастеров.

Нарушил «заговор равнодушия» П. П. Свиньин — писатель, историк, путешественник, издатель журнала «Отечественные записки».

Будучи чиновником Коллегии иностранных дел, он побывал в Португалии, Англии, Северной Америке. В Филадельфии, прослужив два года секретарем российского консульства, издал на английском языке книгу о Москве и Петербурге. Возвратившись на родину, он целиком отдался литературной работе.

Впрочем, литературный труд не принес ему ни успеха, ни славы. Свиньин закрыл журнал и уехал в родовое имение в Ярославскую губернию, где всерьез занялся изучением истории Петра Первого.

Была у него и еще одна, может быть, главная, страсть. Поставив целью собрать «все любопытное, достойное примечания по части древностей и изделий отечественных», Павел Петрович неустанно разыскивал живописные и скульптурные произведения, миниатюрные портреты, медали, старинное серебро, исторические реликвии и русские редкости.

«Неподдельной страстью в нем было отыскивать все замечательное русское, в том числе и русские дарования», — замечал современник.

«Нет на свете земли, — писал П. П. Свиньин в предисловии к „Краткой описи предметов, составляющих Русский музеум Павла Свиньина“, — которая бы имела способы, равные России, для составления Отечественного музеума, столь разнообразного и богатого во всех отношениях. Исследуя с беспристрастием степень успехов наших в художествах, — продолжал он, — я нашел основательные причины думать, что есть возможность составить русскую школу, если употребить старание приобретать те произведения русских художников, кои совершены ими были в первых порывах огня и честолюбия, в порывах, скоро погашенных равнодушием их соотечественников, скоро убитых пристрастием нашим к иноземному. Предприятие весьма трудное, требующее не только денег, но необыкновенных способностей, глубокого изучения, однако удобоисполнимое, ибо, несмотря на малое время, как начал собирать отечественную галерею, несмотря на невозможность мою употреблять для сего большого капитала, я уже имею такие произведения живописи и скульптуры, что не стыдно поставить их между произведениями лучших мастеров всех известных школ, что они не затмились бы в первейших галереях».

В его галерее были работы художников XVIII–XIX веков: А. П. Лосенко, М. В. Ломоносова, Д. Г. Левицкого, Г. И. Угрюмова, С. Ф. Щедрина, М. Н. Воробьева, О. А. Кипренского. В 1829 году в коллекции П. П. Свиньина насчитывалось 82 картины и 59 скульптур.

Заветным желанием Павла Петровича было увидеть не частное русское собрание, но национальный Русский музеум.

Впрочем, судьба распорядилась иначе. В 1829 году, испытывая денежные затруднения, Свиньин вынужден был начать распродавать коллекцию. Он предлагал приобрести ее в казну, с тем чтобы на основе ее создать публичный Русский музей, но предложение не было принято. Коллекция пошла с молотка в 1834 году.

Через две недели после аукциона П. П. Свиньин писал историку И. М. Снегиреву: «Наконец о моем Русском Музеуме можно сказать, что о турецком флоте под Чесмою, — был. Его не стало, и, может быть, надолго не выищется другой чудак, который бы подобно мне употребил сотню тысяч, пятнадцать лет жизни и трудов для собрания обращиков русской славы, просвещения и ума! Когда уже дело сделано, когда уже пособить нельзя — начали тужить, начали понимать цель мою и достоинства покойника, которого при жизни теснили, клеветали, огорчали! Увы, распродажа Музеума доказала мне жалкую степень нравственности и образованности наших бояр и всего первостепенного круга: вообразите, бывали случаи, что богачи приходили в Музеум зевать или торговаться из-за копейки — за сторублевую картину, когда за час перед тем заплатили Смурону 500 или 600 рублей за устрицы и шампанское». Еще более печальна оказалась история продажи его коллекции. Этому предшествовало обращение П. П. Свиньина к министру двора П. М. Волконскому: «Так как собрание мое заключает в себе многие отечественные предметы величайшей редкости, то я не смею приступить к продаже оного вне Отечества без соизволения Государя Императора. Может быть, благоугодным будет Его Императорскому Величеству повелеть оставить сии вещи в России? В таком случае я готов сделать с моей стороны все возможные пожертвования: ибо главнейшей целию моею при собрании сего Музеума было положить камень основанию отечественного музея, столь необходимого для России…» На просьбу Свиньина последовала резолюция императора Николая Павловича: «Разрешаю продать за границу».

В Москве мысль о создании публичного художественного музея возникла ранее, чем в новой столице.

В мае 1810 года по завещанию князя А. М. Голицына при Голицынской больнице была открыта картинная галерея. Правда, через шесть лет наследник князя — С. М. Голицын решился продать полотна, с тем чтобы на вырученные деньги расширить помещение больницы.

В конце сороковых годов в Первопрестольной усиленно заговорили о необходимости создания общественного музея.

Не на пустом месте мысль рождалась. Сколько интересных частных собраний появилось в Москве, а какие коллекции! Взять хотя бы одну из них — Егора Ивановича Маковского, жившего у Каменного моста во дворцовом доме. Квартира его была своего рода гостиным двором для заезжих и местных художников. Самого его москвичи называли не иначе как «родоначальником художественных коллекций».

Егор Иванович, почтенный и чрезвычайно симпатичный старик, служивший много лет при дворцовой конторе, был известен всей Москве как собиратель старинных гравюр. Коллекция его славилась большою редкостью экземпляров лучших немецких, французских, английских и итальянских образцов, а в особенности фламандской школы. Как он умудрялся, живя на свое небольшое жалованье, делать такие приобретения, объяснить можно было только одною страстью.

«Таких людей нынче не встретишь, — писал современник, — он был, как говорится, весь на тарелке, и никогда у него никакой задней мысли не водилось. Самым большим удовольствием для Егора Ивановича было показывать свои коллекции понимающему в них толк человеку…».

В его собрании имелись пейзажи Семена и Сильвестра Щедриных, работы Тропинина, рисунки О. Кипренского, К. Брюллова. В этой удивительной атмосфере воспитывались дети Егора Ивановича — будущий известный живописец Константин Маковский и его брат Владимир — жанрист.

В январе 1850 года открылась для всех желающих галерея графа А. Ф. Ростопчина. В дом графа на Садовой, несмотря на жестокий мороз, — едва об открытии галереи появилось скромное объявление в «Московских ведомостях» — хлынули купцы, дворяне, духовные и даже крестьяне.

«В короткое время, — писал в мартовском номере „Москвитянина“ за 1851 год К. И. Рабус, — и то только по воскресным дням, несколько тысяч посетителей успели в прошедшем году насладиться обозрением этого прекрасного собрания разнородных картин. Но трудно выразить, с каким истинным восторгом кинулись ученики Художественного класса копировать в галерее. Какая чистая благодарность, чуждая условной светской учтивости, оживила чувства их к почтенному хозяину-меценату, который не только доставил им возможность совершенствоваться в своем искусстве, но и позаботился о сбыте их произведений, о состоянии живописи в Москве…».

Граф А. Ф. Ростопчин предпринял было попытку превратить свою частную коллекцию в публичный музей. Около трехсот работ западноевропейских мастеров (Дюрер, Веласкес, Рембрандт, Рубенс), купленных им во время его пребывания в Европе, а также полотна русских мастеров составляли ее основу.

Но, просуществовав два года, выставка покинула Москву, так и не став основой музея. Расточительный граф, склонный все продавать за бесценок, спустил ее на аукционе в Петербурге.

В те же годы архитектор Московской дворцовой конторы Е. Д. Тюрин предпринял свою попытку основать публичную галерею, основываясь на собственном собрании картин. Их у него насчитывалось около четырехсот.

Можно предположить, что Павел Михайлович Третьяков с Алексеем Медынцевым не оставили без внимания статью в «Ведомостях городской полиции» за 17 октября 1851 года, в которой говорилось о галерее Тюрина, открывшейся близ Пречистенки, в приходе Покрова в Денежном переулке, в доме дворцовой конторы.

Автор статьи, назвавшийся «любителем изящных искусств», писал о своем посещении галереи: «Лишь только я вошел в первую комнату, как был просто поражен, увидев все стены ее, даже стены лестницы, увешанные прекраснейшими картинами. Во второй комнате меня встретил сам хозяин, с истинным радушием художника. Ему было очень приятно услышать о моем желании обозреть его картины; он сам водил меня по комнатам, стены от полу до потолков и даже потолки… не были свободны от картин… Кроме того, вы встретите множество скульптурных произведений из мрамора, мастерского резца древнейших и новейших времен, так что все это вместе заставляет думать, что находишься в целом музее, которому недостает только простора. Созерцая картины г. Тюрина, не знаешь, чему более дивиться: огромному ли их количеству, ибо ими можно занять несколько обширных зал, достоинству ли их или необъятному труду и терпению, с каким они собраны, или, наконец, тому благородному самоотверженному чувству, которое постоянно двигало душою почтенного знатока-труженика…».

В 1852 году Тюрин откроет, по воскресным дням, свободный доступ в свою галерею всем желающим. Много шума наделало его обращение в Московское художественное общество «О пользе открытия в Москве общественной картинной галереи»: «Необходимо с образованием художников поселять чувство к изящному и в народе, — писал Тюрин в обращении. — Может быть, явятся поселяне-живописцы, подобно поселянам-стихотворцам А. В. Кольцову, Ф. Н. Слепушкину и М. Д. Суханову. По мнению нашему, понятие об искусствах так же необходимо, как и всеобщая грамотность».

Московские купцы горячо откликнулись на его обращение. Выразили готовность помочь делу материально К. Т. Солдатенков, братья Хлудовы и Поповы. Почти триста «особ императорской Академии художеств» — профессора, академики, почетные вольные общники и известные художники — направили Тюрину приветственный адрес с выражением поддержки его начинанию.

Впрочем, Московское художественное общество ответило, что «находит учреждение картинной галереи на предложенных Тюриным основаниях неприемлемым, поскольку предполагаемая при галерее выставка-продажа картин может послужить в ущерб выставкам Московского училища». Затея Тюрина не удалась, но сама мысль, высказанная им, не давала покоя москвичам.

2 января 1852 года в «Московских ведомостях» К. К. Герц, недавно утвержденный доцентом Московского университета по кафедре археологии и истории искусств, в статье «Об основании художественного музея в Москве» писал: «Художественное воспитание общества может совершаться только в музеях. Вот почему я от всей души, пламенно желаю создания художественного музея, как великого двигателя высшего образования, в нашей первопрестольной столице, в Москве, в этом городе, где другой умственный центр, Университет, так благотворно влияет не только на юные поколения, но и на общество, на литературу и на всю русскую жизнь».

Не единожды обсуждались эти идеи у Медынцевых и Третьяковых. Все сходились на мысли, что из обломков старинных галерей стали мало-помалу составляться новые галереи.

— Но уже не боярами, — говорил Тимофей Жегин, — а нашим братом, купцом.

— Верно, — подхватывал Алексей Медынцев. — Теперь, когда сохранившиеся кое-как старинные боярские собрания остаются покрытыми пылью, как окоченевший недоступный памятник давно минувших времен, на молодых собраниях играют лучи свежей жизни и любви к искусству. (Он любил красное словцо.).

Похоже, «картинная» горячка охватила московское купечество.

Купцы скупали картины в магазинах, заводили знакомства с художниками, следили за распродажей работ на аукционах. Кто-то специально начинал вкладывать деньги в это весьма прибыльное дело.

Уловив настроение, открыл на Покровке большой магазин редкостей купец И. И. Родионов. Дело оказалось настолько выгодным, что через несколько лет он выстроил новое здание со специальным верхним светом для галереи.

В отличие от Петербурга, где купечество искало близости с высшим светом, в Москве купцы сближались с ученым и художественным миром.

* * *

В октябре 1854 года, перед поездкой в Петербург, Павел Михайлович купил девять картин — целую коллекцию — старых голландских художников. «Я помню семь вещей, — запишет А. П. Боткина, — большею частью неизвестных мастеров. Была большая картина „Возвращение блудного сына“. Среди темного тона фигур и фона выделялся блудный сын, склонившийся на коленях перед отцом, с истощенным видом, в белой повязке на голове и в рубище. На переднем плане паж в бархатном колете, сдерживающий борзую собаку. Другая большая вещь была Мадонна в окружении святых. Был пейзаж с большим деревом де Бота. Были две парные вещи Марселиа, змеи, охотящиеся за бабочками. Одна из них была подписана. Эти две картины, как и два парных архитектурных пейзажа работы Пьетро Капелли, были очень красивы…».

Павел Михайлович признался ей однажды, что, купив эти картины, он сразу понял, что слишком мало имеет знаний и опыта, чтобы рисковать и безошибочно покупать работы старых западных мастеров, и поэтому он решил приобретать только картины русских художников с выставок или от самих авторов.

Из художников кроме Н. А. Рамазанова Павел Михайлович к тому времени был знаком разве что с «мечтателем-живописцем» Василием Егоровичем Раевым. Родом из крепостных, тот был учеником М. Н. Воробьева. На деньги графа П. А. Перовского В. Е. Раев уехал за границу и много лет провел в Париже и Риме. За картину «Вид Рима с Mente Maria» в 1851 году ему было присуждено звание академика. К. Т. Солдатенков пригласил его быть хранителем своей галереи, всегда прислушивался к его мнению и ценил Раева как живописца. (Через тридцать лет в собрании Павла Михайловича появится картина Раева «Рим вечером», написанная в 1843 году.).

Раев, видимо, рассказал Третьякову о ступинской школе в Арзамасе, в которой он учился и которую несколько позже окончил В. Г. Перов. Раев мог дать Павлу Михайловичу рекомендательные письма к петербургским художникам. Однако, прибыв в Петербург в октябре 1854 года, Третьяков ни разу в своих письмах домой не упомянул о каких-либо встречах с художниками. Сообщал лишь о посещении нескольких театров — и только. Впрочем, могло сказаться и отсутствие свободного времени. Поездка была деловой.

В Петербурге, как и во всей России, следили за событиями в Севастополе. Много говорилось о неудачных попытках наших войск прорвать блокаду. Роптали на князя Меньшикова, занимавшего пост главнокомандующего, за неудачную кампанию против англичан и французов. Именно он проиграл сражение при Альме, открыв противникам дорогу на Севастополь.

Читали с тревогой газеты и в Москве. Притихли гулянья. Как-то стало не до музыки и веселых затей. В «Художественных листках», издаваемых Тиммом, помещались очень хорошо сделанные портреты русских героев и генералов. Здесь были не одни незабвенные Корнилов и Нахимов, но и простые матросы.

В феврале 1855 года не стало государя Николая Павловича. Перед кончиной он исповедовался и приобщился Святых Таин. Призвал детей и внуков, простился с императрицей. Наследнику сказал: «Мне хотелось принять на себя все трудное, все тяжкое, оставить тебе царство мирное, устроенное и счастливое. Провидение судило иначе. Теперь иду молиться за Россию и за вас! После России я люблю вас больше всего на свете».

Впрочем, не все оплакивали кончину государя. В Москве и в Петербурге были люди, с равнодушием отнесшиеся к трагическому известию. «В английском клубе, — писал в дневнике М. П. Погодин, — холодное удивление. После обеда все принялись играть в карты. Какое странное невежество».

А. И. Герцен в «Былом и думах» описывает, с каким воодушевлением и необузданным восторгом была получена в Лондоне весть о кончине императора: «На улицах, на бирже, в трактирах только и речи было о смерти Николая, я не видел ни одного человека, который бы не легче дышал, узнав, что это бельмо снято с глаз человечества, и не радовался бы, что этот тяжелый тиран в ботфортах наконец зачислен по химии.

В воскресенье дом мой был полон с утра: французские, польские рефюжье, немцы, итальянцы, даже английские знакомые приходили, уходили с сияющими лицами; день был ясный, теплый; после обеда мы вышли в сад.

На берегу Темзы играли мальчишки. Я подозвал их к решетке и сказал им, что мы празднуем смерть их и нашего врага, бросил им на пиво и конфеты целую горсть мелкого серебра. „Ура! Ура!“ — кричали мальчишки».

Как все переменится через несколько лет, когда в первой своей, вышедшей за границей, книге он упомянет о том, что покраснел от стыда, увидев, как мало Европа достойна благоговения.

«Теперь я бешусь от несправедливости узкосердых публицистов, которые умеют видеть деспотизм только под 59 градусом северной широты. Откуда и почему две разные мерки? Осмеивайте и позорьте, как хотите, петербургский абсолютизм и наше терпеливое послушание; но позорьте же и указывайте деспотизм повсюду, во всех его формах, является ли он в виде президента республики, временного правительства или национального собрания».

Непонимание и враждебность иностранцев постоянно побуждали Герцена защищать Россию.

«Мне кажется, — напишет он, — что есть нечто в русской жизни, что выше общины и сильнее государственного могущества; это нечто трудно уловить словами, а еще труднее указать пальцем. Я говорю о той внутренней, не вполне сознательной силе, которая столь чудесно сохранила русский народ под игом монгольских орд и немецкой бюрократии, под восточным татарским кнутом и под западными капральскими палками; о той внутренней силе, которая сохранила прекрасные и открытые черты и живой ум русского крестьянина под унизительным гнетом крепостного состояния, которая на царский приказ образоваться ответила через сто лет колоссальным явлением Пушкина; о той, наконец, силе и вере в себя, которая жива в нашей груди. Эта сила ненарушимо сберегла русский народ, его непоколебимую веру в себя, сберегла вне всяких форм и против всяких форм; для чего?.. покажет время».

В этой ситуации у Герцена вырвется признание, которое, казалось бы, никак не сообразовывалось с его прежними взглядами: «Все серьезные люди убедились, что недостаточно идти на буксире за Европою, что в России есть свое, особенное, что необходимо понять и изучить в истории и в настоящем положении дел».

И еще. «Начавши с крика радости при переезде через границу, я окончил моим духовным возвращением на родину, — скажет он и добавит, может быть, главное: — Вера в Россию спасла меня на краю нравственной гибели».

А сколько их было, русских, прозревших, подобно Герцену, только в Европе!

1855 год был тревожным. Все в России следили за событиями в Севастополе. Никогда, казалось, после войны 1812 года не были так едины русские. Необыкновенное чувство патриотизма поднималось в обществе.

В августе был сдан Севастополь.

По словам С. Т. Аксакова, оборонительная война вызвала «оскорбление, негодование всей Москвы, следовательно, всей России».

Надо ли говорить, с каким восторгом встречали москвитяне 16 февраля 1856 года русских матросов, героически оборонявших Севастополь. Вся Москва, казалось, собралась в тот день у Серпуховских ворот, чтобы увидеть их лица.

Нет документов, подтверждающих, что Третьяковы присутствовали при этой встрече, но, зная их характеры, трудно представить, чтобы они остались в стороне от столь важного события.

Можно предположить, что всей семьей, стоя в возбужденной толпе, наблюдали они, как уполномоченные от Москвы Кокорев и Мамонтов на серебряном блюде поднесли огромный каравай матросам и офицерам.

— Служивые! — раздался в морозной тишине (толпа стихла мгновенно) голос В. А. Кокорева. — Благодарим вас за ваши труды, за кровь, которую вы проливали за нас, в защиту веры православной и родной земли! Примите наш земной поклон.

Кокорев встал на колени и поклонился до земли. Мамонтов и все сопровождавшие сделали то же.

Весной 1856 года Павел Михайлович, по приезде в Петербург, поспешил побывать в галерее Ф. И. Прянишникова.

Государственный сановник и общественный деятель, Ф. И. Прянишников в свое время служил в государственном казначействе, Министерстве финансов, позже — в департаменте народного образования и департаменте почт. Был командирован в Англию для изучения опыта работы почтовых служб. За нововведения в международных почтовых связях ряд европейских стран удостоили его своих наград. Завершил он свою карьеру действительным статским советником, министром и членом Госсовета.

За долгую жизнь Федор Иванович собрал большую галерею полотен исключительно русских художников.

Начало его собирательской деятельности было связано с желанием поддержать молодых художников путем приобретения их произведений. Причем он нередко покупал работы заведомо слабые, ученические. Через много лет художники, став знаменитыми, в знак благодарности дарили Ф. И. Прянишникову свои работы.

«Всякому известно, в каком положении находились в России искусства, — писал современник, — и какое тогда было безвыходное положение наших художников. Если бы не появились личности, оживленные полною любовью к искусству и вместе с тем обладающие сострадательным сердцем, способным принимать участие в горемычной доле наших художников, то мы, потомки этого тяжелого для художеств времени после 1812 года, не имели бы удовольствия наслаждаться теми высокими образцами русской живописи, какие теперь находятся как в частных, так и государственных галереях».

Галерея Ф. И. Прянишникова насчитывала свыше ста семидесяти произведений восьмидесяти четырех художников. В их числе были работы Д. Г. Левицкого («Портрет священника»), А. П. Лосенко («Портрет актера Ф. Г. Волкова»),В. Л. Боровиковского, В. К. Шебуева, А. Г. Веницианова, В. А. Тропинина («Пряха», «Кружевница»), П. А. Федотова (варианты «Свежего кавалера», «Вдовушки», «Сватовства майора»). Одной из самых ярких фигур отечественной школы виделся собирателю К. П. Брюллов — восемь произведений этого мастера было приобретено Ф. И. Прянишниковым.

Да, Федор Иванович был из числа тех, кто, несмотря на окружающее равнодушие, всеми силами старался поощрять бедных художников, богатых только талантами: вначале он покупал, чтобы помочь художникам, те работы, что были в наличии, а затем менял на более совершенные, и художники знали, что всегда могут рассчитывать на его поддержку. Прянишников осуществил свою давнюю идею: собрать воедино замечательные произведения исключительно русских художников.

«Вы можете здесь восхищаться чудесами русской кисти и изучать историю баснословно скорого развития живописи в России. Давно ли, кажется, основана в Петербурге Академия художеств, а много, много гениев вылетело из этого юного гнезда, — писал в 1860 году в „Северной пчеле“ А. Надеждин. — Произведения русских художников сосредоточены в галерее Ф. И. Прянишникова и составляют… летопись в русской живописной школе, от начала ея до нашего времени. И сама мысль и выполнение этой мысли радуют наше народное самолюбие».

Да, прянишниковская галерея помещалась в доме далеко не роскошном: комнаты не отличались ни обширностью, ни изящным убранством, картины были плохо освещены, а иные превосходные произведения висели даже в полумраке. Но все это забывалось при том радушии, с которым владелец показывал любителям свое собрание.

— Вот чудесная работа Айвазовского, — говорил Федор Иванович гостю, подводя его к полотну больших размеров.

Картина изображала берег Черного моря ночью. Крутая, почти отвесная скала, покрытая лесом, подошвою своею упиралась прямо в море, по этой скале до самого переднего края лежала густая прозрачная тень; луна, которую не видно на картине, из-за горы лила свой свет, озаряя левую сторону неба, видимого на картине, и гористый берег, спускающийся в море с правой стороны.

— Верность тонов и теплота южной ночи так верно выражены, — заметил собиратель, — что производят чарующее впечатление на всякого. Не так ли? — полуобернулся он к Павлу Михайловичу.

Гость в знак согласия опустил голову.

— А вот, полюбуйтесь, портрет князя Голицына, — перейдя к другой картине, продолжал Федор Иванович. — Это уже не просто портрет кисти хорошего, даже великого мастера, это повесть о жизни государственного человека. Смотришь на него и, скажу я вам, мелькают в памяти события, да простите меня за красное словцо, которых был свидетелем и ревностнейшим в них участником князь Голицын. Участником в самом их начале, при самом истоке их, в фокусе, так сказать, судьбин Отечества нашего.

Дав гостю вволю налюбоваться увиденным, Федор Иванович вел его далее.

— А вот работы Павла Андреевича Федотова. Художник милостию Божию. Здесь вам и театр, и актеры, — указал он на картину «Сватовство майора».

«А ведь прав он, — подумалось Третьякову. — Сотню раз прав».

— Прелестные вещи. И человек талантливый. Занимал он маленькую квартирку на Васильевском острове. Жил там со своим бывшим денщиком. Рассказывают, прекрасно играл на гитаре. Пел очень приятным баритоном сочиненные им же самим куплеты, полные остроумия и сарказма, но никогда в них не было ничего скабрезного. И рассказывал прекрасно. Беседа с этим человеком, могу засвидетельствовать, была необыкновенно приятна, отличалась весельем и остроумием. Конец его, бедного, правда, ужасен: он умер в больнице душевнобольных с припадками бешенства. Каждый из художников, — помолчав, закончил Прянишников, — это, на мой взгляд, прежде всего игрок и актер. Да, да, игрок и актер, — повторил он. — Вспомните последние рисунки Федотова. Они о многом говорят. Да и называются они, напомню вам, «Игроки». Природа человеческая такова. И чем сильнее игрок в человеке, тем ярче он как личность. Будь он художник, актер или чиновник. Впрочем, давайте-ка посмотрим Венецианова.

Слушая Прянишникова, Третьяков ловил себя на мысли, что во многом согласен с ним.

— Картины, я вам скажу, приучают к хорошему вкусу, — говорил меж тем Федор Иванович. — И к серьезной мысли.

Они остановились у полотна Венецианова, на котором изображена была больная молодая крестьянка в постели, готовящаяся к принятию Святых Таин. Сельский священник стоял перед ней со Святыми Дарами…

«Да, мы не бедны талантами, не бедны людьми гениальными», — думалось Павлу Михайловичу, когда он, выйдя из дверей дома Прянишникова, шел по шумной улице, не замечая лиц прохожих, углубленный в свои мысли.

Накрапывал дождь. Кричали извозчики. Но он не слышал ничего. Он размышлял о своем:

«Составляя собрание свое не из одних только современных русских произведений, отвечающих интересам настоящего, а дополняя его картинами старых русских мастеров, но с тою же разборчивостью, вкусом и знанием, Прянишников оказывает услугу и будущей истории наших отечественных искусств. Давнее желание многих составить эту историю выполнено в его частной сокровищнице».

* * *

После посещения галереи Прянишникова Третьяков завел первые знакомства с петербургскими художниками.

Трудно сказать, по чьим рекомендациям посещал он мастерские художников.

Одно из первых знакомств — с художником Василием Григорьевичем Худяковым. Он жил на Васильевском острове, на 11-й линии, в доме Траншеля.

Художник жанровой, портретной и исторической живописи, бывший крепостной помещика Поливанова, он обучался в Московском училище живописи и ваяния и позже закончил Академию художеств. В 1851 году за портрет архитектора А. И. Мельникова получил звание академика.

Появление московского купца в мастерской было явной неожиданностью для него. Но наметанный глаз подсказывал — пришел покупатель денежный. Отложив кисти, Худяков сосредоточенно старался угадать характер вошедшего. Видимо, по привычке начал с тонкой похвалы художественного вкуса нечаянного гостя, но неожиданно встретил резковатую отповедь.

Нащупывая нить разговора, Василий Григорьевич принялся рассказывать, что жил в Москве и что тогда же расписывал, вместе со своим учителем Ф. С. Завьяловым, «святые сени» Московского Кремля.

Уловив потеплевший взгляд посетителя, понял, что нашел верный тон.

Взгляд купца остановился на картине небольших размеров с изображением какой-то стычки. Слишком живой выглядела сценка, и гость поинтересовался, что за сюжет взят за основу.

— Контрабандисты, — пояснил Худяков. — Товар краденый переправляют. Да захватили их врасплох. В Финляндии такое не редкость.

Гость вновь окинул взглядом множество заказных портретов, находившихся в мастерской, и возвратился к заинтересовавшей его картине.

— За какую цену вы решились бы отдать ее? — поинтересовался он.

Худяков ответил не сразу — словно бы вспомнил, что он академик.

— Написана она три года назад. Вещь для меня дорогая. Никому пока не уступал. Но если надумаю, то 450 рублей запрошу.

— Уступите, — попросил Третьяков.

В тот же день, получив задаток, Худяков написал расписку: «Задатку в числе 450 руб., получил вперед 50 руб. от Павла Михайловича Третьякова. Академик В. Худяков. 10 мая 1856 года». (Через четыре дня, при передаче картины, добавит в расписке: «Остальные 400 руб. получил 14 мая 1856 года. Академик В. Худяков».).

Худяков собирался за границу. Торопился, но все же до отъезда успел написать два письма Третьякову, торгуясь о цене за картину «Стадо» и сватая работу «Благовещение»: «…заметили ли Вы у меня в небольшой овальной рамке „Благовещение“ — оно повешено в потемках, и я не догадался Вам хорошенько показать его; эта вещь имеет некоторые художественные достоинства, и теперь к случаю я уступил бы его за полтораста».

Вернувшись из-за границы в 1860 году, Василий Григорьевич не порвет связи с купцом, станет извещать о работах петербургских художников, давая им меткие оценки. Именно он первым сообщит Павлу Михайловичу о картине H. Н. Ге «Тайная вечеря». С В. Г. Худяковым Третьяков заговорит о сокровенном желании: создать национальную художественную галерею. И найдет у него понимание. В. Г. Худяков примется тайно наводить справки о возможности покупки картин из галереи Ф. И. Прянишникова.

Перебравшись в Москву, Худяков станет частым гостем Третьяковых. Но все же душевной привязанности между ними не возникнет. Слишком неуютным человеком был Василий Григорьевич.

Одна неприятная история приведет к разрыву отношений. Василий Григорьевич однажды займет у Павла Михайловича без расписки 900 рублей и, как нередко бывает в жизни, затянет с возвратом долга, станет забывать о нем и только через пятнадцать лет наконец признается, что поступок его никуда не годен. Признается после сухого письма Третьякова, отправленного из Первопрестольной 12 января 1867 года:

«Милостивый Государь Василий Григорьевич!

Мне теперь очень нужны деньги, и я желал бы получить состоящую за Вами сумму, мне не удалось переговорить с Вами лично, так как был у Вас не один: покорнейше прошу сообщить мне ответ Ваш.

Желая Вам всем в Новом году полнейшего во всем счастья, имею честь быть Вашим покорнейшим слугой.

Павел Третьяков».

Встревоженный тоном письма, Василий Григорьевич поторопится с ответом: «Ваше письмо грустно отозвалось в моем чувстве тем, что от него повеяло чем-то таким, чего я не могу еще хорошенько себе уяснить». Но будет уже поздно. Прежних добрых отношений восстановить так и не удастся.

Так прервутся отношения с художником, картина которого, ныне известная под названием «Стычка с финляндскими контрабандистами», была одной из двух первых русских картин, приобретенных Павлом Михайловичем для своей коллекции.

Другой стала картина Н. Г. Шильдера «Искушение».

Николай Густавович, будучи из бедных дворян Невельского уезда Витебской губернии, не имея ровно никакого состояния, жил в нужде. Ученик знаменитого баталиста Б. П. Виллевальде, пользовавшегося вниманием двора, он, подпав под влияние работ П. А. Федотова, оставил батальную живопись и занялся жанровой.

Начатая им картина «Искушение» обещала многое. Слишком близок был ее сюжет душевному состоянию Николая Густавовича. Писал он, словно освобождаясь от каких-то постоянно мучивших его мыслей. Она-то, единственная, и принесет ему успех и признание, станет лучшей его работой. А выразившись, он словно бы иссякнет и не напишет ничего лучшего. Так и останется он в памяти многих художником одной картины.

Бывает же так — при первой встрече почувствуешь такую родную, близкую душу, такое понимание, что только диву даешься.

Вот с такой нечаянной встречи и началась дружба Павла Михайловича с братьями Аполлинарием и Ипполитом Горавскими. Особенно с младшим — Аполлинарием Гиляриевичем.

Это о нем писал Н. А. Рамазанов: «Увидев произведения Горавского, не знаешь, чему дивиться: таланту ли его — живописать портреты или искусству видописи, и в том, и в другом роде он представляет отрадный пример строгого изучения природы, необыкновенной простоты и полноты жизни, и не одной внешней ее оболочки… а вместе внутренней, душевной».

За разговором в мастерской не заметили, как пролетело время. Надобно было прощаться — ночь на дворе, а сколько еще невысказанного оставалось.

— Прошу вас, Аполлинарий Гиляриевич, будете в Москве, сразу же к нам. Буду очень, очень рад видеть вас, — прощаясь, говорил Павел Михайлович.

— Теперь-то уж непременно, — отвечал Горавский. — И я душевно рад нашему знакомству.

Он вышел проводить гостя.

Нашли извозчика, расцеловались…

Направляясь к гостинице, Павел Михайлович перебирал в памяти разговор и думал о том, что по приезде Горавского обязательно побывает с ним у московских коллекционеров.

Еще у него в мастерской, увидев картину, которую тот писал для В. А. Кокорева, Третьяков попросил его сделать повторение.

В ноябре 1856 года от Аполлинария Гиляриевича пришло письмо из села Уборки Минской губернии. Горавский сообщал, что вместо обещанной копии он, в знак уважения, написал с той же натуры картину для Павла Михайловича. Он привез ее в Москву зимой. Познакомил и с другими работами, сделанными за лето. По просьбе художника Павел Михайлович принялся помогать «сбывать» их среди знакомых купцов.

Ровность характера Аполлинария Гиляриевича, мягкость нрава, вдумчивость и любовь к искусству обворожили Павла Михайловича. О дружеской привязанности, возникшей между ними, можно судить по письму Третьякова, написанному 2 декабря 1860 года.

«Здравствуйте, здравствуйте дорогой друг Аполлинарий Гиляриевич!

Наконец-то собрались известить о себе — слава тебе, Господи! Совсем сгинул, пропал: ни слуху ни духу! За границей, как ни искал, — нигде не нашел, дома, говорят, нет; в Петербурге тоже нет; на два письма моих за границу (по старому адресу) не отвечает; вновь написал бы — писать куда, не знаю: я у братьев спрашиваю, они у меня. Запропал совсем, как есть запропал, да и только! Авось найдется, думаем, — ну вот и нашелся наконец, слава Богу!..».

Горавский принялся помогать Третьякову в собирании картин. Зная о желании Павла Михайловича найти и приобрести какую-либо из работ М. Лебедева — талантливого пейзажиста, рано ушедшего из жизни, Аполлинарий Гиляриевич, увидев у соседки по деревне, помещицы Кармановой, маленькую «масленую картиночку» художника, выкупил ее и прислал в Москву.

Для Третьякова А. Горавский купил также эскиз к одной из картин художника А. Лосенко («…этакую вещицу очень приятно иметь в альбоме»), разыскивал работы Т. А. Неффа, модного тогда автора салонных полотен с изображением купальщиц, и думал о возможности приобретения портрета кисти В. Л. Боровиковского.

Ипполит Гиляриевич, как и брат, также стал помогать Третьякову. В марте 1858 года купил для него замечательную работу Я. Ф. Капкова, умершего в крайней нужде. Ах, нужда, нужда. Как горько вздыхал В. Г. Худяков: «И куда уже после этого думать о развитии художества в России, оно еле-еле может только еще поддерживаться в сыром виде или в искаженном…» Ипполиту пришлось буквально затащить в свою мастерскую спивающегося талантливого художника Н. П. Ломтева, который «без полуфунта не пишет», и заставить его работать над картиной для Третьякова. Сам из купцов, Н. П. Ломтев, окончив Академию художеств, жил в Италии, копируя старых мастеров. По возвращении в Россию начал испытывать материальные затруднения. Постоянная нужда сломила его. Блестящий колорист, мастер сюжета, человек мыслящий и любознательный (более всего он любил книги и, несмотря на бедность, приобретал их), он вызывал большой интерес у художников и любителей, но был мало известен современникам. Третьяков приобрел его эскиз к картине «Проповедь Савонаролы», написанный по мотивам популярной тогда поэмы А. И. Майкова, эскизы к двум другим работам и картину «Истребление первенцев египетских». Почти все, за что ни принимался Н. П. Ломтев, оставалось незавершенным.

Находясь за границей, А. Горавский извещал Павла Михайловича об увиденном: «Калам до крайности трудолюбив, умен, богат и скуп». «Швейцарцы только любят себя и деньги, а посторонних и знать не хотят».

В сентябре 1858 года пришло от него письмо: «Вспомнил я, что Вы хотели приехать за границу. Ах, как это хорошо было бы. Мы бы походили по мастерским первоклассных художников и если бы имели желание что-нибудь приобрести, то Вы как коммерческий человек могли бы иметь вещицы хорошие и не так дорогие, как платят для славы своей некоторое дурачье — баснословные цены дают Ахенбаху и Каламу. Между прочим, были примеры, что коммерцийные люди покупали за половинную цену и лучшие вещи».

Сам человек не «коммерцийный», он признавал: «…немного завидую Вам, что в таких молодых летах во всем Вы основательны и благоразумны, каждое слово, вещь, дело судите обдуманно, зрело и без малейшей политики, откровенно передаете. Я очень ценю деяния Ваши, беру в пример и считаю Вас за то истинным другом».

За резкостью и прямотой Павла Михайловича угадывалось нечто важное: искреннее желание быть откровенным в дружбе, не потакать суждениям, противным его взглядам, и это ценилось художниками.

В январе 1861 года А. Г. Горавский в письме к П. М. Третьякову примется, что называется, похваливать свои работы. Косвенно, конечно. («Достойный уважения и истинный художник и человек Иван Иванович Соколов рассматривал мои картины и этюды и по просьбе моей разбирал их строго, здраво и откровенно, с вернейшим взглядом… похвала его в том заключалась, что я имею много вкусу, рисую очень хорошо, колорит верный…») Да не печаль ли то для всякого художника — желание сбыть поскорее свои картины. Не забыл Аполлинарий Гиляриевич, разумеется, и о некоторых критических замечаниях со стороны И. И. Соколова.

Ивана Ивановича Соколова Павел Михайлович Третьяков почитал за авторитет. (Знал, что писать, Аполлинарий Гиляриевич.).

Но ответ пришел неожиданный.

«Очень Вам благодарен, дорогой мой Аполлинарий Гиляриевич, за письмо Ваше. Очень рад успехам Вашим и от души желаю, чтобы они были как можно прочнее.

Позвольте мне сказать Вам несколько слов, как близкому другу. Рассматривая Ваши работы, я не делал никаких замечаний, слыша от Вас, что все, безусловно, хвалят Ваши работы, а „Старухой“ даже восхищаются, — и не делал потому, что не находил, чем бы особенно можно было восхищаться, но не доверял себе, несмотря на приобретенную в последние годы довольно порядочную опытность в делах искусства, я ждал ответа Вашего: что именно скажет Иван Иванович Соколов, потому что его я считаю за самого прямого человека. Скажу Вам, что некоторые этюды мне очень понравились, но, за исключением двух-трех, в целом ни один не удовлетворил. Картины же мне не понравились, и в особенности „Морская“. В „Старухе“ техническая часть чрезвычайно хороша (впрочем, я против этой манеры), композиция плоха, вкусу нет…

Об моем пейзаже — я Вас покорнейше прошу оставить его и вместо него написать мне когда-нибудь новый. Мне не нужно ни богатой природы, ни великолепной композиции, ни эффектного освещения, никаких чудес — дайте мне хотя лужу грязную, да чтобы в ней правда была, поэзия, а поэзия во всем может быть, это дело художника. Скажу Вам теперь правду, пейзаж этот мне не понравился с первого раза, как только увидел его, но я не хотел и не должен был отказаться от него, рассчитывая, что когда-нибудь, в лучшие времена, Вы, вероятно, не откажетесь переменить его.

Высказывая все это, я рискую потерять Вашу дружбу, чего я никак не желал бы, истинно любя Вас; но я и никогда не льстил Вам, и откровенность у меня всегда на первом плане.

Если Вы мне ничего не ответите, я должен буду полагать, что оскорбил Вас; но прошу все-таки припомнить совет мой самый дружеский: не доверяйтесь кружку судей-приятелей и вкусу необразованной публики.

Душевно преданный Вам.

П. Третьяков.

P.S. Деньги в Москве можно поместить во многие самые верные торговые дома за 6 % в год, так и мы принимаем, но некоторые принимают за 8 и за 10».

Горавский не обиделся, хотя и огорчился.

«Вы не сердитесь и не думайте <…>, что мое молчание было причиной неудовольствия или чего-нибудь в этом роде; нет, напротив, я давно хотел изъявить Вам свою чистосердечную благодарность за Вашу дружескую откровенность ко мне и дельное замечание, которое отчасти вполне согласуется с моим мнением <…>

Суждение Ваше и Ив<ана> Ив<ановича> касательно моих картин и этюдов весьма справедливо, я сам это чувствую, что мои пейзажи от природы так далеки, как небо от земли…».

Пейзаж Горавский заменил.

Любопытна приписка, сделанная Павлом Михайловичем в конце своего письма к художнику («Деньги в Москве можно поместить во многие самые верные торговые дома…»). Зная торговое дело, знакомый с положением дел в коммерческих банках, он принялся помогать вести денежные дела некоторых из своих новых знакомых-художников, помогая им выживать. Давал и в долг.

Павел Михайлович как мог помогал художникам: искал заказы, предлагал картины знакомым купцам. Случались и неудачи.

Но бывало и обратное. И довольно-таки часто.

С помощью П. М. Третьякова Аполлинарий Горавский в 1857 году продал Ф. П. Толстому «Морской вид», В. С. Лепешкину — полотно «Вечер без солнца. Ивы».

Узнав о покупке купцом В. С. Лепешкиным его картин, А. Г. Горавский пишет из Петербурга, что и Алексею Медынцеву «пандан… согласен отдать за сто руб. сереб., только не мешало бы ему заодно уж оставить и остальные за собою, как, напр., „Фриштык“ и другую маленькую. Впрочем, добрый Павел Михайлович, Вы как хотите, то так и поступайте, — добавляет он. — Вы мне, кроме добра, больше ничего не делали, и не с Вашим сердцем кому-нибудь противное делать».

В апреле 1861 года из Петербурга придет письмо от М. С. Эрасси: «…тысячи Вам благодарностей за Ваше доброе расположение и за хлопоты, которые Вы взяли на себя. Если только представится случай продать другие, то не стойте в цене, 200 руб. за обе, то и с Богом, лишь бы сбыть».

«Только сохраните ко мне расположение», — как заклинание вырвется у А. С. Богомолова-Романовича.

Через художников Третьяков отныне узнавал о новых работах петербургских живописцев. Полагаясь на их вкус, заказывал полотна, высылал деньги.

Новый, доселе не знакомый мир открывался ему.

Самолюбивые, заносчивые, сдержанные, настырные, мягкие художники, чувствуя искренний интерес, преображались, показывая свои работы. И не столько желание продать картину, сколько представить ее на суд и выслушать суждение о ней угадывалось в их действиях. И только позже наступал торг, начиналась игра, в которой обе стороны проявляли свои актерские способности, свою, внешне упрятанную, жесткость. Одному хотелось продать картину с выгодой, другому — купить и не промахнуться.

Иногда торг длился несколько лет.

Так, увидев впервые картину К. Д. Флавицкого «Княжна Тараканова в темнице во время наводнения» на Академической выставке, произведение, по его словам, делающее честь русской школе, Павел Михайлович торопится познакомиться с художником, чтобы провести переговоры о ее покупке.

«Милостивый государь Константин Дмитриевич!

Так как Вы мне сказали, что около первого марта будет известно, свободна ли Ваша картина, то, считая наши переговоры не оконченными, я полагал бы себя быть обязанным подтвердить Вам, что намерение мое до известного времени не изменилось еще и вот почему: назад тому недели три или более я имел честь обращаться к Вам с вопросом, на который до сего времени никакого ответа не получил; теперь повторяю просьбу, сообщить мне Ваш приятнейший ответ в письме или еще лучше телеграммой, так как я дня через четыре выезжаю на несколько дней из Москвы.

Если мы сойдемся с Вами, деньги Вы получите немедленно и все разом…».

Ответ пришел настороженный.

«На Ваше первое письмо я не торопился отвечать, потому что не мог Вам дать решительного ответа и до сих пор еще не знаю положительного результата. Кроме того, для меня было очень не ясно выражение Ваше в первом письме, где Вы спрашиваете: может ли быть приобретена картина за предложенную Вами цену? Сколько помню, мы при нашем свидании в условиях между собой не сходились, и я Вам тогда же высказал, что, назначив за свою картину пять тысяч руб. серебром, я не отступлюсь ни на один шаг, и потому прошу Вас покорнейше пояснить этот пункт, и сколько возможно скорее, потому что несколько дней уже как я со дня на день жду решительного ответа, и в случае, если картина останется в моем полном распоряжении, я мог бы рассчитывать на Вас, а не на других, изъявивших также свои желания…».

Едва получив письмо, Третьяков взялся за перо.

«За ответ Ваш очень благодарен Вам. Предложенная мною сумма, как Вам известно, три тысячи. Несмотря на большое мое желание иметь Вашу картину в своей галерее, состоящей единственно из русской школы, мне остается только сожалеть о том, что мы никак не можем сойтиться, так как Вы не отступитесь ни на шаг от своей цены…».

Картина все же поступила к Третьякову, но после смерти К. Д. Флавицкого. Брат художника продал ее за 4 тысячи рублей серебром.

Подобные споры коллекционеров и художников о цене картин были неизбежны. В этом смысле примечательны рассуждения П. А. Федотова в ответ на постоянные упреки художникам, что они слишком дорого просят за свои работы:

«Люди подходят на выставке к картине, смеются, объясняют ее друг другу, постоят много что четверть часа и переходят к другим картинам; а многие ли из них подумают: чего стоит художнику то произведение, которым они любовались так недолго. Говорят: художник просит дорого за свою картину; она не велика, хотя и не лишена некоторых достоинств. Не знаю, впрочем, могут быть такие счастливцы, которым воображение сейчас же дает нужный тип. Я не принадлежу к их числу, а может быть, и слишком добросовестен, чтобы игру фантазии выдавать за возможное. Когда мне понадобился тип купца для моего „Майора“, я часто ходил по Гостиному и Апраксину двору, присматриваясь к лицам купцов, прислушиваясь к их говору и изучая их ухватки; гулял по Невскому проспекту с этой же целью. Но не мог найти того, что мне хотелось. Наконец однажды, у Аничкина моста, я встретил осуществление моего идеала, и ни один счастливец, которому было назначено на Невском самое приятное рандеву, не мог более обрадоваться своей красавице, как я обрадовался моей рыжей бороде и толстому брюху. Я проводил мою находку до дома, потом нашел случай с ним познакомиться, волочился за ним целый год, изучил его характер, получил позволение списать с моего почтенного тятеньки портрет (хотя он считал это грехом и дурным предзнаменованием) и тогда только внес его в свою картину. Целый год изучал я одно лицо, а чего мне стоили другие. Но никто из не знающих меня не подумает об этом. Веселая, забавная картинка — и ничего больше. А запроси за нее столько, сколько она тебе самому стоит по труду, по чистой совести, скажут: дорого, и никто не купит, а деньги нужны… Нет, всего выгоднее рисовать солдатиков».

* * *

Картины требовали денег — и немалых, но с чем сравнить те чувства, переполнявшие сердце при появлении в доме новых живописных полотен, и то возбуждение, охватывавшее при внезапном известии, что вот у каких-то дальних родственников художника Сильвестра Щедрина хранится его работа, которую они смогут уступить. Сколько мыслей, чувств рождалось при этом! А вдруг дадут согласие кому-то другому? А вдруг в последний момент решат оставить картину у себя? Как охотник во время тяги, Павел Михайлович замирал и искал возможности ударить наверняка.

* * *

Из москвичей полюбилось Павлу Михайловичу бывать у Николая Васильевича Неврева. Тот жил неподалеку от Краснохолмского моста и был, как и Павел Михайлович, коренным замоскворецким жителем.

Слушать его было одно удовольствие.

— Я ведь так тебе скажу, дорогой Павел Михайлович, — начинал он, — каждый уголок у нас, в Замоскворечье, с малых лет знаю. Все обходил, все облазил. Разве сравнимо что с нашими местами. Весной гомон птичий. Зелень. На Ордынке, близ вашего дома, — с детства помню — на поляне соберется молодежь: купцы, приказчики, девки, поют до ночи. А на рассвете, на берегу Канавы, пастух в рожок дудит. Ворота тесовые скрипят, коровы мычат. Бабы их в стадо гонят. А пасли стадо на лугах, близ Данилова монастыря.

Знал Неврев в Замоскворечье всех, и его знали. Раскланивались с ним, останавливали, заводили разговор. Для всех он, чувствовалось, был своим человеком. Стал он своим и в доме Третьяковых. Бывал у них круглый год и в городе, и на даче. В конце пятидесятых даже ездил с ними в Киев и в Одессу.

Правда, обидчивый был. Чуть что, надуется и след его простыл. Но отходил скоро.

У Третьяковых его любили все. Написал он с превеликой любовью портрет двоюродной сестры Павла Михайловича — Марии Ивановны и отца ее — Ивана Захаровича. Свой же автопортрет подарил старому кассиру Третьяковых Василию Васильевичу Протопопову.

Работал Неврев много. По свидетельству Н. А. Мудрогеля, «все собиратели любили его и старались наперебой купить у него картины, так что Неврев жил сравнительно с другими художниками неплохо: его квартира была из трех комнат с мебелью красного дерева, старинного фасона. Одну из своих комнат он изобразил на картине „Смотрины“, где батька сватает сынка-семинариста за дочку попадьи».

В доме у него хранилось богатое собрание старинных русских костюмов, которые приобретал он как материал для картин на темы из старинного русского быта. Частенько с утра, в воскресные дни, одевался в старинный боярский костюм и так принимал гостей.

Хозяином Неврев был очень приветливым и радушным и гостей настойчиво потчевал кулебякой и наливкой.

Любил и сам в гости ходить.

Третьякова называл «архиереем».

Придет, бывало, к ним в дом и с порога громко спросит:

— А что, архиерей дома? — и, потирая с мороза руки, добавит: — Эх, и студено же сегодня!

Он не прочь был пропустить рюмочку с наливкой, а у Третьяковых за обычным обедом вина совсем не полагалось. Тогда он начинал расспрашивать домашних, не именинник ли кто из них.

— Да, вот, — скажут ему, — у братца нашего троюродного нынче именины…

— Так это же надо его поздравить! — радостно скажет Неврев.

А уж Третьяковы знали, почему гость именинников разыскивает, и приказывали подать вина. Павел Михайлович в таких случаях тотчас забирал свои газеты и книги (он всегда сидел за столом с книгами) и уходил к себе в комнату. Не переносил вина.

Неврев же после обеда обычно оставался, читал вслух книгу. Читал выразительно. Слушала его вся семья.

Известность он приобрел картиной «Торг. Сцена из крепостного быта. Из недавнего прошлого». (За нее он получил первую премию Общества любителей художеств в 1866 году.) Картину купил С. И. Карзинкин. Но потом она ему вдруг не понравилась и он забросил ее на чердак. Полотно разорвалось. Павел Михайлович, который ревниво собирал все, написанное Невревым, напал на след картины и отдал ее на реставрацию.

Пора была такая, когда критика существующих нравов набирала силу в обществе. От того времени, как следствие, остались работы Н. В. Неврева: «Священник, служащий над могилой панихиду» и «Протодиакон, провозглашающий на купеческих именинах многолетие».

Священнослужители были изображены в столь неприглядном виде, что судебный следователь 6-го участка города Москвы решил 31 июня 1868 года послать запрос в Императорскую Академию художеств о картине «Протодиакон…», равно как и о картинах Перова «Сельский крестный ход на Пасхе» и «Чаепитие в Мытищах. Близ Москвы». И были приняты меры к тому, чтобы картины не появлялись на выставках и не воспроизводились в журналах.

А когда на сцене Малого театра поставили драму А. Н. Островского «Шутники», Николай Васильевич написал картину одноименного названия. Следом появились акварель «Купец-кутила» и картина «Купец в публичном доме».

Он словно бы отдавал дань моде.

После покушения Каракозова на государя императора Александра Николаевича в обществе наступило какое-то отрезвление, в том числе и в среде художников.

Археолог граф А. С. Уваров пригласил Николая Васильевича принять участие в устраиваемом Московским обществом любителей художеств конкурсе на историческую тему, предложив ему сюжет для картины — «из жизни Галицкой Руси, когда она стала подвергаться проискам западного латинства».

Вот тогда и обратился Николай Васильевич всерьез к родной истории, стал, можно сказать, первым русским историческим живописцем. Так одна за другой появляются его картины: «Патриарх Никон перед судом 1 декабря 1666 года», «Ярослав Мудрый напутствует свою дочь Анну в замужество французскому королю Генриху», «Присяга Лже-Дмитрия I королю Сигизмунду III на введение в России католицизма».

Изучая отечественную историю, Н. В. Неврев иначе смотрит на происходящие события в России. Минувшее словно оборачивалось днем сегодняшним, и картины на исторические темы были как бы художественным ответом автора на острые вопросы современности. Среди таких «злободневных» работ Н. В. Неврева была, в частности, и его картина «Роман Галицкий и папские послы».

К галицкому князю Роману явились в 1205 году послы папы Иннокентия III с целью расположить его в пользу римской церкви и, таким образом, обеспечить в будущем подчинение русских земель власти римского папы.

Выслушав посла, князь Роман в ответ обнажил меч и закричал: «Таков ли у папы? Доколе ношу его при бедре, не имею нужды в ином и кровью покупаю города, следуя примеру наших дедов, возвеличивших землю русскую».

В конце жизни, после работы над картиной «Эпизод из жизни Петра I», на которой Неврев изобразил государя, заставшего на скамейке в Летнем саду целующуюся пару и узнавшего в страстной особе свою супругу Марту Самуиловну Скавронскую (после крещения именовавшуюся Екатериной Алексеевной), он обратился к допетровским временам, когда крепки были семейные узы, когда верны были люди родительским правилам. Художник пишет картину «Чем были крепки узы брачны», запечатлев один из обычаев супружеской жизни в допетровской Руси, за что был крепко раскритикован В. В. Стасовым. Но Н. В. Неврев лишь усмехнется его нападкам.

Впрочем, мы забежали вперед.

Николай Васильевич еще молод и вовсе не тот «высокий, худой, стройный старик, всегда очень аккуратно и чисто одетый, неизменно мрачно-серьезный и только под влиянием вина приходивший в веселье, общительное настроение, на вопрос о здоровье отвечавший глубоким басом с напускной мрачностью: „Да что мне сделается“», каким запомнил его В. С. Мамонтов, сын владельца имения «Абрамцево».

Ему была свойственна некоторая горячность, он мог неоправданно обидеться, напустить туману, огорчить… Правда, продолжалось это недолго, он вскоре успокаивался.

«Так как я на этих днях отправляюсь в деревню и навсегда, быть может, прощаюсь с Москвою, то прошу Вас, добрый Павел Михайлович, прислать ко мне за находящимися у меня Вашими книгами и бюстом Гоголя… В свою очередь, и Вы распорядитесь доставить мне листки двух томов „Живописной русской библиотеки“, мой станок с сиденьем для снимания пейзажей, лаковую большую кисть и портрет моей личности…

Заочно жму Вашу руку и прощаюсь с Вами, очень может быть навсегда.

Н. Неврев».

Конечно же обида вскоре забывалась, и приветливый Николай Васильевич, войдя в дом Третьяковых, вновь спрашивал басом:

— Что, архиерей дома?

Круг знакомств среди художников расширялся. В старом купеческом доме и Трутнева принимали, и Соколова, и Трутовского, приезжавших из Петербурга. Гости рассказывали о новостях Северной столицы, открывшихся выставках, новых работах знакомых художников. Привозили и оставляли для продажи свои работы. Павел Михайлович, выполняя их просьбы, старался привлекать их к сотрудничеству.

Трутнев, по его просьбе, навестил в Петербурге мастерские Сверчкова и Богомолова, справляясь о новых работах. Побывал у казначея Академии художеств коллекционера Образцова, у которого были вещицы Егорова, Воробьева и Федотова, и попытался кое-что выторговать для Павла Михайловича, правда безуспешно. Хорошо зная уловки, к которым прибегали некоторые художники при продаже своих работ, подменяя оригиналы копиями, И. Трутнев принял контрмеры, помогая еще неопытному собирателю, и известил о том в письме:

«Вчера утром зашел в контору, затворил двери и карандашом пометил Ваши приобретенные картины таким образом, что эти заметки почти не видны и сделаны как будто случайно, в таком виде, как я показал на предыдущей странице по чертежу… Это все сделано незаметным образом для других, а Вы, имея мое письмо, сейчас узнаете оригиналы».

До глубокой ночи просиживал собиратель перед вновь приобретенной картиной.

Живо вспоминался торг с художником. Его голос. Жесты.

Новая работа надолго затеняла другие.

И нехотя гасил он лампу, отправляясь спать. А чуть свет торопился в залу, чтобы рассмотреть работу при дневном свете.

Картины, оказавшись в доме, прочно закрепляли за собой отведенное им место. Павел Михайлович открыл это для себя неожиданно. Однажды, перевесив одну из них, вдруг почувствовал внутреннее беспокойство. Ему точно чего-то недоставало. Успокоился же, когда возвратил картину на привычное место.

И еще он подметил, что иные картины, как и сами художники в жизни, не уживаются вместе. Требуют, чтобы их разместили подалее друг от друга.

Бывая в мастерских, заказывая работы, Павел Михайлович первое время высказывал свое мнение, давал советы. Ему и в голову не приходило, что это может задеть чье-то самолюбие. Художники реагировали по-разному, но старались отвечать тактично.

«В первом письме Вашем Вы писали мне так много замечаний, что трудненько их запомнить, когда пишешь картину; прошу Вас совершенно положиться на художника, и будьте уверены, что каждый из нас, где подписывает свое имя, должен стараться, чтобы не уронить его в своем произведении», — писал H. Е. Сверчков.

«Замечания Ваши в картине я не успел исправить, так и послал на выставку», — сообщал в апреле 1858 года И. Трутнев.

От художников узнавал Павел Михайлович о их знакомых-писателях.

Иван Иванович Соколов, работы и суждения которого боготворил Павел Михайлович еще со времени учебы в Дворянском институте, был знаком с Г. П. Данилевским, Т. Г. Шевченко, Я. П. Полонским, встречался с И. С. Тургеневым, поклонником и собирателем живописи.

Живя летом в Курской губернии, в имении родителей, И. И. Соколов писал портреты крестьян, большею частью украинцев, что сдружило его с К. Трутовским, рисовальщиком, жившим в тех же местах.

Не через Ивана ли Ивановича и узнал Третьяков о Константине Трутовском — замечательном рисовальщике и человеке?

«Боже мой, сколько неразработанных материалов представляет Малороссия художнику, как изображающему сцены, так и видеописцу! — писал К. А. Трутовский в те дни Н. А. Рамазанову. — Всех тянет в Италию; хорошо, конечно, пожить и поучиться там, но не подобает же русскому художнику ограничиваться итальянскими сценами, когда в России есть свои прекрасные виды и сцены». Он стал, по образному сравнению Н. А. Рамазанова, «списателем малороссийского быта». Столько в его полотнах внутренней, задушевной жизни, что забываешь о красках и видишь только живых людей, любящих свой край, древние традиции. Достаточно взглянуть хотя бы на такие его работы, как «Колядки в Малороссии» или «Хоровод в Курской губернии».

Любопытно, как он стал художником. Родители избрали для него военную карьеру, и он был отдан в артиллерийское училище, где сидел за одной партой и дружил с Ф. М. Достоевским. В память о тех давних днях в одном из ранних альбомов Трутовского хранился его карандашный набросок будущего писателя. Его влекла живопись, и он постоянно кого-то рисовал. Особенно удавались ему карикатуры. Умел он схватить смешные стороны оригинала.

Однажды в училище приехал великий князь Константин Николаевич. Все местное начальство сопровождало высокого гостя, пока он знакомился с положением дел. Модный квадратный монокль в глазу великого князя сразу привлек внимание Трутовского, и он тут же принялся за карикатуру. Он так забылся в работе, что вздрогнул, когда над самым ухом неожиданно раздался голос высочайшего гостя:

— А ну-ка, дай мне посмотреть поближе!

Трутовский замер. Ситуация была критической.

Великий князь долго рассматривал рисунок, потом покачал головой и, к радости перепуганного местного начальства, разразился неудержимым хохотом:

— Молодец, право, молодец! Ты же настоящий художник, для чего тебе эта артиллерия? Тебе в Академии художеств надо учиться. Хочешь?

Трутовский, осмелев, но все же срывающимся голосом ответил, что рисовать любит с детства, и его мечта — быть художником и учиться в Академии, но родители рассудили иначе.

— Ну, обещать не обещаю, — сказал великий князь Константин Николаевич, — а попробую тебя туда устроить. Замолвлю словечко кому надо и родителей упрошу не препятствовать твоему желанию. Но за это взятка! Карикатуру я беру себе на память. Согласен? Тогда подпиши ее.

Через неделю Трутовский был переведен в Академию художеств.

Вспоминая далекие годы обучения в Петербургском военно-инженерном училище, говорил и о Федоре Михайловиче Достоевском, который оказал на него глубокое воздействие.

— Он был всегда добр и мягок, но мало с кем сходился из товарищей, — рассказывал К. А. Трутовский. — Всегда сосредоточенный в себе, он в свободное время постоянно задумчиво ходил взад и вперед где-нибудь в стороне, не видя и не слыша, что происходило вокруг него. А молодость всегда чувствует умственное и нравственное превосходство товарища — только не удержится, чтобы иногда не посмеяться над ним. Потому, думается, его и прозвали «Фотий».

Чувствуя, что рассказ его интересен слушателям, Трутовский продолжал:

— Когда Федор Михайлович окончил курс в академических классах, то поступил на службу в Санкт-Петербурге при инженерном департаменте. Жил он тогда на углу Владимирской улицы и Графского переулка.

Как-то встретив меня на улице, Федор Михайлович стал расспрашивать, занимаюсь ли я рисованием, что читаю. Потом советовал мне заниматься искусством, находя во мне талант, и в то же время читать произведения великих авторов.

Пригласил меня навестить его. В первое же воскресенье отправился я к Федору Михайловичу.

Встретил он меня очень ласково и участливо стал расспрашивать о моих занятиях. Долго говорил со мною об искусстве и литературе, указывая на сочинения, которые советовал прочесть, и снабдил меня некоторыми книгами. Яснее всего сохранилось у меня в памяти то, что он говорил о произведениях Гоголя. Он просто открыл мне глаза и объяснил глубину и значение произведений этого писателя. Тогда ведь, скажем, наш преподаватель Плаксин изображал нам Гоголя как полную бездарность, а его произведения называл бессмысленно-грубыми и грязными. Одним словом, Федор Михайлович дал сильный толчок моему развитию своими разговорами.

И, знаете, я рассказывал ему, как то бывает с юношами, с откровенностью о своей первой любви. Я был тогда влюблен в милую девушку Анну Львовну, не стану называть ее фамилии. Но скажу, дома ее звали Неточка. Федору Михайловичу так понравилось это название, что он озаглавил свой новый рассказ «Неточка Незванова». — Трутовский замолчал, но по лицу его видно было, сколь дороги ему эти воспоминания.

— До сорок девятого года, — продолжал он, — я, погруженный в свои художественные занятия, виделся с ним не часто. Посещая изредка Федора Михайловича, я встречал у него Филиппова, Петрашевского и других лиц, которые потом пострадали вместе с ним. О замысле их я не имел, конечно, никакого понятия, так как Федор Михайлович не считал нужным сообщать о своих планах такому юноше, каким я тогда был.

В конце сорок девятого Федор Михайлович как-то заговорил со мной о том, что у него по пятницам собирается общество, там читаются литературные произведения, и звал меня на эти вечера.

Долго не удавалось мне выбраться, но наконец любопытство одержало верх и я решил пойти на одно из этих собраний. Но тут случилось событие, которое помешало мне исполнить мое намерение и в скором времени изменило всю мою жизнь. Я получил известие о смерти матушки. Мне тотчас дали отпуск, и я уехал в Харьковскую губернию, в свое имение. По приезде в деревню я скоро поехал в Харьков и там с ужасом узнал, что все общество было арестовано именно в ту пятницу, когда я собирался туда пойти…

Теснились старые картины в комнатах дома Третьяковых, уступая место вновь приобретенным.

Все чаще, проснувшись среди ночи, Павел Михайлович направлялся с зажженной лампой в галерею. За окном полная луна. Тишина. Лишь слышно, как сторож стучит в чугунку на Ордынке.

А Павел Михайлович все смотрит и смотрит на картины.

Какие художники!

А К. Саврасов, К. А Трутовский, И. И. Соколов, М. И. Лебедев, В. И. Штернберг, М. К. Клодт…

Купец Иван Петрович Свешников вспоминал:

«Захожу раз по делу к Павлу Михайловичу в понедельник, а он по этим дням, когда публику не пускают в его галерею, сам ее обходит. Иду и я в галерею, вижу: стоит Третьяков, скрестив руки, и от картины взора не отрывает. „Что ты, — спрашиваю, — Павел Михайлович, здесь делаешь?“ — „Молюсь“, — говорит. „Как так? Без образов и крестного знамения?“ — „Художник, — отвечает Третьяков, — открыл мне великую тайну природы и души человеческой, и я благоговею перед созданием гения“. И стал он мне разъяснять и указывать на суть дела. Умный человек был и с умными дружбу вел. И вот стала спадать пелена с глаз моих, и то, о чем я смутно догадывался, теперь в картинах яснее увидел. Все стало родственно и дорого мне. Поверите ли: с портретами сдружился и с ними беседовал».