Музыкофилия.
Часть III. Память, движение и музыка. 15. Момент бытия: Музыка и амнезия. Ты – музыка, пока она звучит. Т. С. Элиот «Четыре квартета» В январе 1985 года, пишет жена Клайва Виринга, выдающегося английского музыканта и музыковеда, которому было тогда около сорока пяти лет, ее муж читал «Заблудившегося морехода», главу, написанную мною о больном с тяжелой амнезией. Этот пациент, Джимми, писал я, «изолирован в некоем моменте бытия, отрезанный от всего рвом забвения. Он – человек без прошлого (или будущего), замкнутый в вечно изменчивом, бессмысленном моменте»[81]. «Клайв и я, – писала Дебора Виринг в своих воспоминаниях «Вечное сегодня», – не могли выбросить эту историю из головы и говорили о ней целыми днями напролет». Тогда они не могли знать, как пишет Дебора, что в те дни они смотрелись в зеркало их собственного будущего. Два месяца спустя Клайв заболел герпетическим энцефалитом, сильнее всего поразившим те отделы мозга, которые отвечают за память, и оказался в худшем положении, чем больной, описанный в моей книге. Джимми мог запомнить, что произошло полминуты назад, Клайв мог удержать в памяти только что произошедшее событие не более чем на несколько секунд. События вычеркивались из памяти практически мгновенно. Дебора пишет: «Способность воспринимать то, что он видел и слышал, осталась ненарушенной. Но он не мог удержать новые впечатления дольше, чем одно мгновение. В самом деле, стоило ему моргнуть, как он, открыв глаза, видел перед собой новую, незнакомую сцену. То, что он видел до этого, уже стерлось из его памяти. Каждый миг, каждый поворот головы открывал ему совершенно новый мир. Я старалась вообразить, каково ему было… Наверное, это было похоже на плохо смонтированный фильм – стакан полупустой, а в следующий момент уже полный; в предыдущем кадре сигарета короче, чем в следующем; в первом кадре у актера всклокоченные волосы, а в следующем – гладко причесанные. Но здесь была реальная жизнь, и обстановка в комнате менялась совершенно невозможным и невероятным образом». Помимо нарушенной кратковременной памяти Клайв страдал тяжелейшей ретроградной амнезией, из его памяти стерлось практически все его прошлое. Когда Джонатан Миллер в 1986 году снимал для Би-би-си фильм о Клайве «Узник сознания», его герой являл собой воплощение отчаянного одиночества, страха и полнейшей растерянности. Он остро, непрерывно и мучительно сознавал, что с ним происходит что-то из ряда вон выходящее, что-то ужасное и странное. Он постоянно жаловался не на отсутствие памяти, а на полную отчужденность, страшную и сверхъестественную, отчуждение от всего прошлого опыта, от сознания и самой жизни. Как писала Дебора: «Дело обстояло так, словно каждый момент бодрствования Клайва был первым. У него ежесекундно было такое ощущение, словно он только что пробудился от беспамятства, так как он не сознавал и не помнил, что когда-либо бодрствовал. «Я ничего не слышал, ничего не видел, ни к чему не прикасался, ничего не нюхал, – говорил Клайв. – Похоже, что я умер». Отчаянно цепляясь хоть за что-то, изо всех сил стараясь найти точку опоры, Клайв начал вести дневник – сначала на клочках бумаги, потом в блокноте. Но весь дневник состоял из повторяющихся стереотипных записей такого рода: «Я проснулся» или «Я в сознании». Эти записи повторялись через каждые несколько минут. Он записывал: «Два часа десять минут пополудни: в это время я уже не сплю»… «Два часа четырнадцать минут: наконец, проснулся»… «Два часа тридцать пять минут: теперь окончательно проснулся». Далее следуют отрицания этих утверждений. «Первый раз я проснулся в 9.40, вопреки прежним моим утверждениям». Эта запись перечеркнута, затем следует: «Я был в ясном сознании в 10.35, проснувшись впервые за много, много недель». Эта запись опровергается следующей[82]. Этот жуткий дневник, в котором практически нет записей иного содержания, за исключением страстных утверждений и отрицаний, отчаянных попыток утвердить собственное существование и непрерывность бытия собственной личности и такие же страстные опровержения этих утверждений. Все это писалось вновь и вновь, заполняя сотни страниц. Это был ужасающий и мучительный приговор ментальному состоянию Клайва, приговор к одиночеству на годы, последовавшие после наступления амнезии. Это была, как выразилась в фильме Миллера Дебора, «нескончаемая агония». Мистер Томпсон, другой мой больной, страдавший амнезией, выходил из положения беглыми конфабуляциями, которые оберегали его от бесконечного забвения[83]. Он был полностью погружен в свои мгновенные измышления и совершенно не вникал в то, что происходило вокруг него в действительности, так как для него это не имело никакого значения. Он уверенно говорил обо мне, что я его друг, заказчик его деликатесов, кошерный мясник, другой врач – в течение нескольких минут я несколько раз перевоплощался в его глазах в совершенно разных людей. Такие конфабуляции не являются плодом сознательной фабрикации. Скорее, это целая стратегия, отчаянная попытка – подсознательная и практически автоматическая – сохранить какую-то непрерывность, последовательность личности, повествовательную непрерывность, когда память и приобретенный с нею опыт каждую секунду ускользают неведомо куда. Несмотря на то что больной не может непосредственно знать, что у него амнезия, у него есть способы сделать на эту тему определенные умозаключения: по выражению окружающих его лиц, вынужденных по десять раз повторять одно и то же, по опустевшей чашке кофе на столе, по дневнику, где больной видит собственноручно сделанные, но забытые записи. Не имея памяти, не имея непосредственного, почерпнутого из опыта, знания, больной амнезией вынужден строить гипотезы и делать умозаключения, и обычно эти умозаключения оказываются вполне пригодными. Больной приходит к выводу, что он что-то делал и был где-то, хотя и не помнит, что именно он делал и где именно был. Но Клайв, вместо того чтобы строить более или менее адекватные догадки, постоянно приходил к выводу, что он только что «проснулся», а до этого был «мертвым». Мне кажется, что это отражение почти мгновенного для Клайва исчезновения ощущений – это исчезновение казалось ему невозможным, оно просто не могло происходить в такой крошечный промежуток времени. Действительно, как-то раз Клайв сказал Деборе: «Я совершенно утратил способность мыслить». В начале заболевания Клайв временами приходил в замешательство от странных вещей, которые с ним творились. Дебора писала, как однажды, вернувшись домой, она увидела, как он. «держа что-то в ладони одной руки, раз за разом прикрывал этот предмет ладонью другой руки, словно фокусник, показывающий трюк с исчезновением предметов. На ладони лежала шоколадка. Он чувствовал, что она все время лежит в его левой ладони, но тем не менее всякий раз, когда он открывал ее, обнаруживал в левой руке шоколадку другого сорта. – Смотри! – сказал он. – Она другая! Он не мог оторвать взгляд от шоколадки. – Это тот же самый шоколад, – ласково сказала я. – Нет, ты посмотри! Она изменилась. Она была совсем другой… Он продолжал закрывать и открывать шоколадку каждые две секунды. – Смотри, опять другая! Интересно, как это делается?». Через несколько месяцев растерянность Клайва уступила место страшным мучениям, хорошо заметным в фильме Миллера. Муки сменились глубокой депрессией, когда до Клайва дошло – в отдельные, короткие и мгновенно забываемые моменты, – что с прежней жизнью навсегда покончено, что он неизлечимо болен и обречен провести остаток жизни в лечебнице для душевнобольных. Месяцы шли, надежды на улучшение таяли, и в конце 1985 года Клайва госпитализировали в палату для психиатрических хроников. Он оставался в этой палате шесть с половиной лет, но так и не научился ее узнавать. В 1990 году с Клайвом работал один молодой психолог, оставивший буквальные записи высказываний Клайва, из которых видно, какое мрачное настроение тогда им владело. Однажды он сказал: «Вы можете представить себе ночь продолжительностью пять лет? Ни снов, ни пробуждений, ни прикосновений, ни вкусов, ни запахов, ни видов, ни слухов – вообще ничего! Это все равно что быть мертвым. Я пришел к выводу, что я – умер». Клайв оживлялся только во время посещений Деборы. Но как только она уходила, Клайв снова впадал в отчаяние, и когда Дебора – через десять-пятнадцать минут приходила домой, на ее автоответчике было уже несколько сообщений Клайва: «Прошу тебя, приходи, дорогая. Прошла целая вечность после твоего последнего визита. Лети ко мне, лети со скоростью света!». Представить себе будущее Клайву было так же трудно, как вспомнить прошлое. И то и другое было сокрыто пеленой амнезии. Однако Клайв все же каким-то образом, может быть, по-своему осознавал, в каком учреждении он находился, и понимал, что обречен весь остаток жизни, этой нескончаемой ночи, провести здесь. Прошло семь лет. Дебора приложила максимум усилий, и, в конце концов, Клайва поместили в загородный санаторий для больных с поражениями мозга, где обстановка была более уютной и благожелательной, чем в больнице. Здесь Клайв был одним из полудюжины пациентов, постоянно общался с самоотверженным персоналом, который проявлял уважение к его личности, талантам и прежним заслугам. Он перестал принимать мощные транквилизаторы и получал большое удовольствие от прогулок по близлежащей деревне, наслаждаясь видом садов, открытым пространством и свежей едой. Когда он пробыл в новом приюте восемь или девять лет, Дебора говорила: «Клайв стал спокойнее, иногда он даже приходит в веселое расположение духа и кажется вполне довольным жизнью. Правда, у него часто случаются вспышки гнева, когда Клайв становится непредсказуемым, отчужденным и большую часть проводит в одиночестве». Но за последние шесть или семь лет Клайв стал более общительным, более разговорчивым. Эта разговорчивость (хотя она весьма стереотипна) заполняет дни, бывшие прежде пустыми, одинокими и безнадежными. Хотя я переписывался с Деборой все время с тех пор, как Клайв заболел, лично я познакомился с ним только через двадцать лет. За это время он сильно изменился. Не осталось и следа от затравленного, измученного человека, которого я видел в фильме Миллера. Я, честно говоря, был не готов встретить опрятного приветливого человека, открывшего нам дверь, когда мы с Деборой приехали к нему летом 2005 года. Клайва оповестили о нашем приезде за несколько минут, и он встретил Дебору с распростертыми объятиями. Она представила меня: «Это доктор Сакс», – и Клайв тут же отреагировал: «Вам, врачам, приходится, наверное, работать по двадцать четыре часа в сутки, ведь на свете столько больных! Вы всегда востребованы». Мы прошли в его комнату, где стояли электронный орган и рояль, заваленный нотами. Я полистал их – это были сочинения Орландо ди Лассо, композитора эпохи Возрождения, работы которого Клайв в свое время редактировал и издавал. На столике для умывальных принадлежностей лежал дневник Клайва – за прошедшее время он стал многотомным, а текущий дневник всегда находился в одном и том же месте. Рядом с дневником я увидел этимологический словарь, пестревший разноцветными закладками, и большой, великолепно изданный том «Сто самых красивых соборов мира». На стене висела репродукция Каналетто, и я спросил Клайва, бывал ли он в Венеции. Нет, ответил он (хотя Дебора говорила, что они до болезни Клайва несколько раз посещали этот город). Глядя на репродукцию, Клайв указал на купол церкви: «Смотрите, – сказал он, – смотрите, как он парит над землей – как ангел!». Когда я спросил Дебору, знает ли Клайв о ее воспоминаниях, она ответила, что дважды показывала их ему, но он тотчас об этом забывал. У меня с собой был густо исписанный пометками экземпляр, и я попросил Дебору показать его Клайву. – Ты написала книгу! – удивленно воскликнул он. – Отличная работа! Мои поздравления! Он присмотрелся к обложке. – И все это ты написала сама? Боже милостивый! От радости он даже подпрыгнул. Дебора показала ему посвящение: «Моему Клайву». – Книга посвящена мне? – Он порывисто обнял жену. Эта сцена повторилась несколько раз в течение пяти минут, и каждый раз мы видели то же удивление, то же изъявление восторга и радости. Клайв и Дебора продолжают любить друг друга, несмотря на его амнезию (у воспоминаний Деборы есть подзаголовок – «История любви и амнезии»). Клайв несколько раз здоровался с ней, как будто она только что пришла. Должно быть, это необычно – ужасно и приятно одновременно – чувствовать, что тебя каждый момент воспринимают как дар, как неожиданно явившееся благословение. Между тем Клайв обращался ко мне «Ваше Высочество» и регулярно осведомлялся: «Вы были в Букингемском дворце?… Вы премьер-министр?… Вы из ООН?» Он рассмеялся, когда я сказал, что я не из ООН, а всего лишь из США. Эта шутливость и остроты были довольно комичны, хотя и относительно стереотипны, и время от времени повторялись. Клайв не имел ни малейшего представления о том, кто я, он вообще не знал, кто есть кто, и это добродушие позволяло ему поддерживать контакт с людьми, вести с ними разговор. Мне подумалось, что у него, наверное, есть поражение в лобных долях – такая шутливость (неврологи говорят в таких случаях о Witzelsucht, «шутовской болезни»), так же как импульсивность и неуемная болтливость, говорила о поражении лобных долей, которые в норме подавляют стремление к неумеренному общению. Он был страшно обрадован тому, что мы поедем обедать, обедать с Деборой. – Она чудесная женщина, правда? – все время спрашивал он меня. – А как хорошо она целуется! Я отвечал, что полностью в этом уверен. По дороге в ресторан Клайв с потрясающей быстротой расшифровывал буквенные маркировки на номерах проезжавших мимо машин: JCK – Japanese Clever Kid, NKR – New Kinf of Russia, BDH (на машине Деборы) – British Duft Hospital или Blessed Dutch Hospital. Книга Деборы «Сегодня навсегда» («Forever Today») мгновенно превратилась сначала в «Three-Ever today», потом «Two-Ever Today» и, наконец, в «One-Ever Today». Эти бесконечные каламбуры, рифмовки и эмоциональные всплески были практически мгновенными, их быстрота была недоступна здоровому человеку. Поведение Клайва напоминало поведение больных с синдромом Туретта или людей с однобокой одаренностью – скорость речевой продукции была подсознательной, ее не подавляла никакая рефлексия. Когда мы приехали в ресторан, Клайв «расшифровал» номерные знаки всех машин на стоянке, а затем с широкой улыбкой поклонился Деборе и пропустил ее вперед: «Сначала дамы!» На меня он посмотрел неуверенно и, увидев, что я иду вместе с ними к столу, спросил: «Вы тоже присоединитесь к нам?». Когда я протянул ему винную карту, он просмотрел ее и воскликнул: «Боже милостивый! Австралийское вино! Новозеландское вино! Колонии стали производить что-то оригинальное – как это волнительно!» Это был симптом его ретроградной амнезии – Клайв до сих пор пребывал в шестидесятых годах (если он вообще где-нибудь пребывал), когда в Англии слыхом не слыхивали об австралийских и новозеландских винах. Слово «колонии» он употребил шутя. За обедом Клайв заговорил о Кембридже – он учился в Клэр-Колледже, но часто захаживал и в соседний Королевский Колледж, где был знаменитый на весь Кембридж хор. Клайв рассказал, что после окончания Кембриджа, в 1968 году, он стал выступать в «Лондонской симфониетте». Они играли современную музыку, хотя его самого всегда привлекало Возрождение и Лассо. Он был руководителем хора, вспоминал, что певцы, чтобы поберечь голос, не разговаривали во время перерывов. (Оркестранты их не понимали, считали, что они молчат из высокомерия.) Все это можно было принять за настоящие воспоминания. Но они могли с равным успехом быть отражением его знания о тех событиях, а не реальными воспоминаниями о них – выражением «семантической», а не «эпизодической» или «событийной» памяти. Потом он заговорил о Второй мировой войне (Клайв родился в 1938 году), вспоминал, как они спускались в бомбоубежище во время налетов и играли там в шахматы и карты. Вспомнил он и о «Фау-2». «На Бирмингем упало больше бомб, чем на Лондон». Возможно ли, что это были его реальные воспоминания? Ему тогда было шесть, от силы семь лет. Были ли это конфабуляции или воспоминания об историях, слышанных в детстве? В какой-то момент он упомянул о загрязнении окружающей среды и вспомнил о том, насколько грязны экологически бензиновые двигатели. Когда я сказал ему, что у моей машины гибрид электрического мотора и двигателя внутреннего сгорания, он страшно удивился тому, что вещи, о которых он когда-то читал как о теориях, так скоро стали реальностью. В своей замечательной книге, нежной, но необыкновенно правдивой, трезвой и реалистичной, Дебора писала о поразивших меня изменениях: «Клайв стал болтливым и общительным… мог непрерывно трещать, как пулемет». У него были излюбленные темы, рассказывала Дебора, о которых он всегда говорил: электричество, метро, звезды и планеты, этимология слов: – На Марсе еще не нашли жизнь? – Нет, дорогой, но ученые считают, что на Марсе есть вода… – В самом деле? Разве не удивительно, что Солнце до сих пор обжигает нас? Когда на нем закончится все горючее? Но оно не становится меньше, и оно неподвижно. Это мы вращаемся вокруг Солнца. Почему оно горит уже миллионы лет? Но ведь на Земле все время одна и та же температура. Как можно сохранять такое тонкое равновесие? – Дорогой, говорят, что на Земле становится все теплее. Ученые называют это глобальным потеплением. – Нет, не может быть? Почему это происходит? – Из-за загрязнения среды. Мы загрязняем атмосферу вредными газами, из-за чего образуются озоновые дыры. – О нет! Это же катастрофа! – Да, и люди уже стали чаще болеть раком. – Но почему люди так глупы? Ты знаешь, что средний ай-кью равен всего 100? Это же очень мало, не так ли? Сто! Нет ничего удивительного в том, что мир катится в пропасть. – Ум – это еще не все… – Да, но… – Лучше быть добросердечным, чем умным. – Ты попала в самую точку. – И не надо быть умным, чтобы быть мудрым. – Да, это так. Сценарии Клайва повторяются регулярно и часто, иногда три или четыре раза за время одного телефонного разговора. Он ухватывается за предметы, которые, как ему кажется, он хорошо знает, где он чувствует себя уверенно, хотя иногда и говорит нечто недостоверное. Эти мелкие области бытия суть ступеньки, по которым он может передвигаться в настоящем. Эти ступени позволяют ему общаться с окружающими. Я бы употребил здесь и более сильное выражение, использованное самой Деборой в иной связи, когда она писала, что Клайв балансирует на крошечной площадке над бездной. Разговорчивость Клайва, его почти насильственная потребность в беседе и диалогах служит сохранению и устойчивости этой сомнительной площадки, и если он остановится, то пропасть, разверзшаяся под площадкой, немедленно его поглотит. Это и в самом деле случилось, когда мы пошли в супермаркет, где Клайв на минуту отстал от Деборы. Он вдруг закричал: «Я снова в сознании… никогда до этого не видел людей… целых тридцать лет… это как смерть!» Выглядел он разгневанным и огорченным. Дебора рассказала мне, что персонал санатория называет эти гневливые монологи «смертями» – они даже подсчитывают, сколько раз в день или в неделю они случаются, и по количеству судят о его состоянии. Дебора думает, что такие повторения немного притупляют настоящую боль, которую Клайв испытывает, когда произносит эти мучительные, но стереотипные жалобы. Правда, когда он впадает в гневное настроение, Дебора стремится сразу его отвлечь. Как только ей это удается, настроение Клайва сразу меняется к лучшему – в этом преимущество амнезии. В самом деле, когда мы вернулись в машину, Клайв снова принялся расшифровывать номера машин. Вернувшись в его комнату, я заметил на рояле двухтомник Баха «Сорок восемь прелюдий и фуг» и попросил Клайва – если он не возражает – сыграть одну из них. Он сказал, что никогда не играл их прежде, но, заиграв прелюдию № 9 ми мажор, он сказал: «Я ее помню». Он вспоминает только то, что непосредственно делает в данный момент. В одном месте он вставил в прелюдию чудесную импровизацию, а финал сыграл в духе Чико Маркса – мощной нисходящей гаммой. Обладая игривостью и истинной музыкальностью, Клайв легко импровизирует, шутит и играет с любой музыкальной пьесой. Он случайно взглянул на книгу о соборах и заговорил о церковных колоколах – знаю ли я, сколько комбинаций можно сыграть на восьми колоколах? «Восемь на семь, на шесть, на пять, на четыре, на три, на два, на один, – затараторил он. – Факториал восьми». Потом, без паузы, он добавил: «Это будет сорок тысяч». (Потом я проверил – точное число – сорок тысяч триста двадцать.). Я спросил его о британских премьер-министрах. Тони Блэр? Никогда о таком не слышал. Джон Мэйджор? Тоже нет. Маргарет Тэтчер? Да, смутно припоминаю. Гарольд Макмиллан, Гарольд Вильсон? То же самое. (Однако ранее, в тот же день, он увидел машину с номером JMV и тут же сказал: «John Major Vehicle» [машина Джона Мэйджора], а это говорит о том, что у Клайва сохранилось скрытое воспоминание о Джоне Мэйджоре.) Дебора писала и о том, как он не мог запомнить ее имя, но однажды, когда его попросили назвать его полное имя, он ответил: «Клайв Дэвид Дебора Виринг – такое вот забавное имя. Я и сам не знаю, почему родители меня так назвали». У Клайва сохранились и другие скрытые воспоминания, он – хоть и медленно – накапливает новые знания, как, например, о планировке учреждения, в котором живет. Теперь он может самостоятельно ходить в ванную, в столовую, на кухню, но может заблудиться, если остановится и задумается, куда он попал. Хотя он не может описать местоположение санатория, он всегда отстегивает ремень безопасности, когда Дебора подъезжает к учреждению, а перед воротами он с готовностью выходит из машины, чтобы их открыть. Когда он готовит Деборе кофе, Клайв знает, где находятся чашки, сахар, молоко. (Он не может сказать, где они находятся, но может их взять, то есть он помнит действия, а не факты.). Я решил усложнить тест и попросил Клайва назвать мне имена известных ему композиторов. Он ответил: «Гендель, Бах, Бетховен, Берг, Моцарт, Лассо». Этим список исчерпывался. Дебора сказала мне, что, когда она в первый раз задала Клайву этот вопрос, он забыл Лассо, своего любимого композитора. Было страшно слушать такое из уст человека, который когда-то был не только музыкантом, но и энциклопедически образованным музыковедом. Возможно, это было отражением малой емкости кратковременной памяти и недостатка внимания, может быть, он думал, что назвал десятки имен. Я начал задавать ему вопросы, касающиеся самых разнообразных областей, которые были хорошо известны ему прежде. Я снова столкнулся с дефицитом осведомленности, а иногда и с полной неспособностью ответить на поставленный вопрос. Я почувствовал, что был введен в заблуждение легкой, беззаботной и беглой речью Клайва, и подумал, что в его памяти сохранилось довольно много общей информации, несмотря на утрату памяти на события. Его интеллект, изобретательность и чувство юмора могли при первой встрече легко ввести в заблуждение его собеседника. Но повторные беседы сразу вскрывают ограниченность его знаний. Как пишет в своей книге Дебора, «Клайв ухватывается за предметы, о которых он что-то знает», и использует эти островки знания как ступени, чтобы поддержать разговор. Ясно, что объем общих знаний или семантическая память у Клайва сильно поражены, хотя и не так катастрофически, как память эпизодическая[84]. Правда, семантическая память такого рода, даже если она остается сохранной, не может эффективно использоваться при поражении эпизодической памяти. Клайв, например, хорошо ориентируется в пределах своего жилища, но он непременно заблудится, если один выйдет на улицу. Лоуренс Вайскранц в своей книге «Потерянное и обретенное сознание» так комментирует необходимость обоих типов памяти: «Страдающий амнезией больной может мыслить только о предметах, которые непосредственно воспринимает… он может также думать о фактах, хранящихся в его семантической памяти, пользоваться своими общими знаниями… Но мышление, необходимое для полноценной повседневной жизни, требует не только фактического знания, но и способности вспоминать его в нужных ситуациях, чтобы соотнести его с другими случаями, то есть необходима способность к припоминанию». Бесполезность семантической памяти в отсутствие памяти эпизодической хорошо описана Умберто Эко в его романе «Таинственное пламя царицы Лоаны», в котором от имени рассказчика выступает торговец антикварными книгами, блестящий эрудит, похожий на самого Эко интеллектом и эрудицией. Потеряв память в результате инсульта, он помнит стихи и выученные им иностранные языки и сохранил свои энциклопедические знания, в повседневной жизни проявляет полную беспомощность (это состояние проходит, так как нарушение мозгового кровообращения оказалось преходящим). Приблизительно то же самое происходит и с Клайвом. Его семантическая память, хотя она и не помогает ему в обыденной жизни, играет огромную социальную роль; она позволяет поддерживать разговор (хотя иногда это монолог, а не настоящая беседа). Так, Дебора писала, что «Клайв непрерывно говорит обо всем подряд, а собеседнику остается только кивать головой и мямлить что-то нечленораздельное». С помощью такого быстрого перескакивания от одной мысли к другой Клайву удавалось сохранять своеобразную непрерывность мышления и неразрывность нити сознания и внимания – пусть даже и не вполне надежно, ибо эти мысли в целом связывались воедино весьма поверхностными ассоциациями. Многословие делало Клайва несколько странным, иногда очень странным, но оно помогало ему заново приспособиться к миру человеческих суждений. В фильме, снятом Би-би-си в 1986 году, Дебора цитировала описанное Прустом пробуждение от тяжкого сна, когда он, проснувшись, сначала не мог понять, где он и кто он. Присутствовало «только самое рудиментарное чувство бытия, представление, которое, вероятно, скрыто и мерцает неверным светом в глубинах животного сознания». Это ощущение преследовало автора до тех пор, пока память наконец не вернулась к нему: «Как веревка, спущенная с небес, чтобы вытащить меня из бездны небытия, из которой я никогда не смог бы выбраться самостоятельно». Только в этот момент к Прусту вернулось осознание собственной личности и идентичности. А Клайву не суждено дождаться спущенной с небес веревки, и эпизодическая память к нему не вернется. С самого начала для Клайва существовали две крайне важные реальности. Первая реальность – это Дебора, присутствие и любовь которой сделали жизнь Клайва в течение последних двадцати лет более-менее сносной. Амнезия Клайва не только уничтожила его способность к запоминанию новых фактов, она стерла почти всю прежнюю память, включая воспоминания того периода, когда он встретил и полюбил Дебору. В ответ на ее вопросы он говорил, что не знает, ни кто такой Джон Леннон, ни кто такой Джон Кеннеди. Дебора говорила мне, что, несмотря на то что Клайв всегда узнавал своих детей, «он всегда поражался их росту и удивлялся тому, что он уже дедушка. В 2005 году он спрашивал младшего сына, какие годовые отметки тот получил, хотя прошло уже двадцать лет с тех пор, как Эдмунд окончил школу». Тем не менее каким-то непостижимым образом он всегда узнавал Дебору и понимал, что она – его жена, когда она приезжала навестить его. При ней он всегда чувствовал себя уверенно, однако сразу терялся после ее отъезда. Заслышав ее голос, он бросался к двери и заключал ее в жаркие объятия. Не имея ни малейшего представления о том, сколько времени она отсутствовала – ибо все, что не помещалось в поле его непосредственного восприятия, исчезало и забывалось в течение секунды, – Клайв, кажется, чувствовал, что и она терялась в бездне времени, и эти «возвращения» из бездны казались ему почти чудом. Дебора писала, что «Клайв постоянно находился в незнакомом месте в окружении незнакомцев, ибо. …не имел никакого представления ни о том, где он находится, ни о том, что с ним происходит. Видеть меня было для него громадным облегчением – в такие моменты он знал, что не одинок, что я забочусь о нем, что я люблю его, что я с ним. Клайв все время испытывал страх. Но я была его жизнью, его путеводной нитью. Каждый раз, когда я приезжала, он бросался мне навстречу и, рыдая, заключал в объятия». Но как и почему Клайв всегда узнавал именно Дебору, несмотря на то что не мог с уверенностью узнать никого другого? Определенно, существует много видов памяти, а эмоциональная память – самый глубокий и наименее изученный ее тип. Нил Дж. Коэн писал в 1911 году о знаменитом опыте швейцарского врача Эдуара Клапареда: «Пожимая руку пациентке с Корсаковским синдромом (заболеванием, вызвавшим у моего пациента Джимми тяжелую амнезию), Клапаред уколол ей палец спрятанной в руке булавкой. Впоследствии всякий раз, когда он пытался обменяться с нею рукопожатием, больная неизменно отдергивала руку. Когда Клапаред спрашивал, почему она это делает, пациентка отвечала: «Разве это запрещено – отдергивать руку?», «Может быть, у вас в руке булавка» и, наконец, «Иногда люди прячут в руке булавку». Следовательно, пациентка обучилась правильной реакции на основании пережитого опыта, но, как представляется, она так и не связала свое поведение с личностным воспоминанием о пережитом ранее конкретном событии». У пациентки Клапареда сохранилось какое-то воспоминание о боли, воспоминание скрытое и чисто эмоциональное. Точно так же доказано, что в течение первых двух лет жизни, несмотря на то что взрослый человек не сохраняет о них осознанных воспоминаний (Фрейд называл это инфантильной амнезией), эмоциональная память запечатлевается глубоко в лимбической системе и других участках головного мозга, где представлены эмоции, и эта эмоциональная память может определить поведение человека на всю оставшуюся жизнь. В недавней статье Оливера Тернбулла и др. было описано, что некоторые больные осуществляют эмоциональный перенос на своего психоаналитика, несмотря на то что осознанно они могут не помнить ни психоаналитика, ни предыдущих сеансов с ним. Несмотря на это, между ним и больным формируются стойкие эмоциональные связи. Клайв и Дебора поженились в то время, когда он заболел энцефалитом, а полюбили друг друга за несколько лет до этого. Страстная любовь к Деборе, их отношения, начавшиеся до энцефалита, отношения, отчасти основанные на общей любви к музыке, отпечатались в его душе, в участках мозга, пощаженных энцефалитом, так глубоко, что даже тяжелейшая амнезия не смогла уничтожить память об этих чувствах. Тем не менее в течение многих лет Клайв не узнавал Дебору, если она случайно проходила мимо него, и даже сегодня он не может с уверенностью сказать, как она выглядит, если не смотрит на нее в данный момент. Ее внешность, ее голос, ее запах, манера поведения их друг с другом, сила их эмоций и взаимоотношений – все это подтверждает в глазах Клайва ее и его идентичность. Еще одно чудо было обнаружено Деборой очень рано, еще в то время, когда Клайв, совершенно дезориентированный, все еще находился в больнице. Дебора открыла, что музыкальные способности мужа нисколько не пострадали. «Я привезла с собой ноты, – писала Дебора, — И показала их Клайву. Выбрав одну строчку, я стала петь. Он подхватил партию тенора и запел вместе со мной. Когда мы допели фразу, я вдруг поняла, что происходит. Он сохранил способность читать ноты. Он пел. Его речь стала невнятной и маловразумительной, но мозг его сохранил способность к музыке… Мне не терпелось увидеть сиделку и сообщить ей эту новость. Когда мы допели строку, я обняла Клайва и принялась целовать его лицо… Клайв мог сесть за орган и играть обеими руками, менять регистры и работать педалями так, словно это было легче, чем ехать на велосипеде. Мы вдруг обрели место, где можем быть вместе, где можем творить свой мир, не связанный с лечебницей. Друзья приходили, чтобы петь с нами. Я оставила у постели Клайва целую кучу нот, другие пьесы привозили гости». В фильме Миллера блестяще показана полная сохранность музыкальных способностей и музыкальной памяти Клайва. В сценах, относящихся к первым годам болезни, лицо Клайва часто видится мучительно искаженным, недоумевающим, смятенным. Но, когда Клайв дирижирует своим хором, он преображается, ведет себя с неподражаемым изяществом и виртуозностью, подпевает мелодии, обращается к отдельным певцам и группам хора, дает им указания, поощряет, помогает исполнять их партии. Становится очевидным, что Клайв не только в совершенстве знает пьесу, знает, как все ее части составляют единую музыкальную мысль, но и сохраняет дирижерские навыки, профессионализм и уникальный стиль. Клайв не способен запомнить настоящие события и переживания, и, кроме того, практически забыл о том, что было с ним до болезни – но тогда каким образом он смог сохранить потрясающее знание музыки, способность читать ноты с листа, играть на фортепьяно и органе, петь, дирижировать хором, причем с тем же мастерством, какое отличало его до заболевания энцефалитом? Х.М., знаменитый и несчастный больной, описанный Сковиллом и Милнером в 1957 году, стал страдать амнезией после хирургического удаления гиппокампальных областей и средних височных извилин с обеих сторон. (Это было сделано в отчаянной попытке избавить Х.М. от не поддававшихся никакому лечению эпилептических припадков; в то время еще не знали, что центры автобиографической памяти и центры удержания новой информации находятся именно в этих структурах мозга.) Тем не менее Х.М., хотя и утратил память о прошлой жизни, сохранил все свои навыки и, мало того, сохранил способность усваивать новые знания и навыки путем обучения и практики, хотя и не помнил уроков и практических занятий. Нейробиолог Ларри Сквайр, посвятивший всю жизнь изучению механизмов памяти и амнезии, подчеркивал, что не существует двух одинаковых случаев амнезии. Он писал мне: «Если поражение ограничено пределами медиального отдела височной доли, то у больного следует ожидать нарушений, бывших у Х.М. При более обширном поражении медиальной части височной доли можно ожидать более серьезные нарушения, такие, например, как у Э.П. (этого больного тщательно исследовали Сквайр и его коллеги). При добавлении поражения лобной доли появляются нарушения, характерные для Клайва. Возможно, при этом необходимо, чтобы имело место поражение, локализованное в латеральных отделах височной доли, а также в базальных ганглиях переднего мозга. Случай Клайва уникален и не похож на случай Х.М. или случай, описанный Клапаредом, потому что в каждом из этих случаев у больных были поражены различные отделы головного мозга. Об амнезии нельзя писать как о некоей четко очерченной нозологической единице, как, например, о свинке или кори». Тем не менее случай Х.М. отчетливо показал, что существует два обособленных вида памяти: осознаваемая память на события (эпизодическая память) и неосознаваемая память на процедуры – и что эта процедурная память не страдает при амнезии. Этот факт очевиден и в случае Клайва, ибо он умеет бриться, принимать душ, следить за собой и элегантно одеваться, он сохранил вкус и стиль; он уверенно движется и очень любит танцевать. Он бегло говорит. Его язык богат, а активный словарь очень велик; он может читать и писать на многих языках. Клайв хорошо считает. Он умеет звонить по телефону, знает, где находятся принадлежности для приготовления кофе и легко ориентируется в доме. Он не сможет сказать, как он делает все эти вещи, но он их делает… Все, что касается последовательности любого действия, он выполняет быстро, уверенно и без колебаний[85]. Но можно ли чудесную игру и пение Клайва, его мастерское дирижирование, его способность к импровизации адекватно охарактеризовать словами «навыки» или «процедура»? Игра его пронизана интеллектом и чувством, глубоким проникновением в музыкальную структуру, стиль и замысел композитора. Можно ли художественную или творческую деятельность такого масштаба объяснить обычной «процедурной памятью»? Эпизодическая или эксплицитная память, как мы знаем, развивается в детстве относительно поздно, так как зависит от формирования и созревания сложных мозговых структур, находящихся с обеих сторон в гиппокампе и височных долях; эта система поражается при тяжелой амнезии, а у Клайва она была практически полностью разрушена. Анатомическую основу процедурной или имплицитной памяти определить сложнее, но она точно расположена в более обширных и более примитивных участках головного мозга – в таких подкорковых структурах, как базальные ганглии и мозжечок, а также в их связях между собой и с корой мозга. Размеры и многообразие этой системы гарантируют устойчивость процедурной памяти и объясняют тот факт, что, в отличие от эпизодической, процедурная память превосходно сохраняется даже при обширных поражениях гиппокампа и медиальных структур височных долей. Эпизодическая память зависит от восприятия частных, зачастую уникальных событий, и память о таких событиях, так же как и их исходное восприятие, не только глубоко индивидуальна (то есть окрашена интересами, тревогами и ценностями), но и может при каждом припоминании видоизменяться или пересматриваться. Этим событийная (эпизодическая) память кардинально отличается от процедурной памяти, которая характеризуется буквальностью, точностью и воспроизводимостью. Здесь важны повторения и тренировка, распределение во времени и последовательность действий. Для обозначения процедурной памяти нейрофизиолог Родольфо Льинас использует термин «паттерн фиксированного действия» («fixed action pattern», FAP). Некоторые типы процедурной памяти проявляются еще до рождения. Так, например, эмбрионы лошадей галопируют в утробе жеребой кобылы. Многие возникающие в раннем детстве двигательные навыки зависят от обучения и отработки процедур путем игры, подражания, проб и ошибок, при постоянном повторении действия, которое необходимо усвоить. Все это начинает развиваться задолго до того, как у ребенка появляется способность к эксплицитному, эпизодическому припоминанию. Является ли концепция паттернов фиксированного действия более иллюстративной, нежели концепция процедурной памяти в приложении к чрезвычайно сложным, творческим действиям профессионального музыканта? В своей книге «Я из водоворота» Льинас пишет: «Когда такой солист, как [Яша] Хейфец, играет в сопровождении симфонического оркестра, то, по традиции, концерт играется исключительно по памяти. Такая игра подразумевает, что высокоспецифичные двигательные паттерны где-то хранятся и высвобождаются, когда открывается занавес». Но исполнителю, пишет далее Льинас, недостаточно обладать только имплицитной памятью, ему необходима и память эксплицитная:[86]. «Без интактной эксплицитной памяти Яша Хейфец был бы не в состоянии каждый день помнить, над какой пьесой он работал накануне, он вообще не помнил бы, что играл вчера. Он не смог бы вспомнить, чего ему удалось достичь вчера, он не мог бы анализировать вчерашнюю репетицию и не знал, над чем ему надо поработать сегодня. Ему бы и в голову не пришло заниматься репетициями. Без постороннего руководства он не смог бы разучивать новые пьесы, невзирая на свое высочайшее исполнительское мастерство». Все это в полной мере относится к Клайву, который, при всех своих музыкальных дарованиях и способностях, нуждается в руководстве со стороны других музыкантов. Кто-то должен поставить перед ним ноты, кто-то должен побудить его к работе и кто-то должен позаботиться о том, чтобы Клайв учил и репетировал. Каковы взаимоотношения паттернов действия и процедурной памяти, ассоциированных с относительно примитивными областями центральной нервной системы, с сознанием и пониманием, зависящими от коры головного мозга? Практика предполагает осознанные усилия, слежение за качеством исполнения, понимание смысла действий, максимальное использование интеллекта и чувства – только через такое болезненное и трудное усвоение все, что должно быть усвоено, со временем становится автоматической программой, закодированной в двигательных единицах подкоркового уровня. Каждый раз, когда Клайв поет, играет на фортепьяно или дирижирует, ему помогает автоматизм. Но то, что выходит из исполнения художественного или музыкального произведения – хотя это исполнение и зависит от автоматизма, – это все что угодно, но не автоматическое действие. Исполнение вдыхает в Клайва жизнь, воодушевляет, делает творцом, освежает, побуждает к новым импровизациям и инновациям[87]. Как только Клайв начинает играть, его «момент» позволяет ему непрерывно и до конца сыграть пьесу. Дебора, сама музыкант, очень точно описывает этот процесс: «Момент музыки несет Клайва от одной тактовой черты к другой. В структуре пьесы нотный стан служит ему как бы трамвайными путями, единственным путем, по которому он может двигаться. Во время игры он точно знает, где находится, ибо контекст задается ритмом, ключом, мелодией. Какое это наслаждение – быть свободным. Когда музыка заканчивается, Клайв снова проваливается в никуда. Но в те моменты, когда Клайв играет, он выглядит вполне здоровым». Сама игра Клайва представляется тем, кто знал его раньше, такой же живой и совершенной, какой была прежде, до болезни. Эта точка бытия, его талант музыканта, оказалась нетронутой амнезией, несмотря на то что автобиографическая идентичность, зависящая от эксплицитной эпизодической памяти, утрачена у него полностью. Веревка с небес спускается к Клайву не с воспоминаниями о прошлом, как к Прусту, но с музицированием – и держится она только то время, когда он играет. Как только музыка стихает, тонкая спасительная нить рвется, и Клайв снова падает в черную бездну небытия[88]. Дебора говорит о моменте музыки как о феномене, присущем ее внутренней структуре. Музыкальная пьеса – это не просто последовательность нот, это – жестко организованное органичное целое. Каждая тактовая черта, каждая фраза органически возникают из того, что им предшествует, и указывает, что должно следовать дальше. Над всем этим возвышается цель композитора, стиль, порядок, логика, каковые он сотворил для того, чтобы выразить свои музыкальные идеи и чувства. Все это тоже присутствует в каждой тактовой черте, в каждой музыкальной фразе[89]. Марвин Минский сравнивает сонату с учителем или с уроком: «Никто не может от слова до слова запомнить все, что было сказано в лекции, или запомнить все ноты музыкальной пьесы. Но если вы поняли суть, то стали обладателем новой сети знаний по каждой теме, о том, как они изменяются и каким образом соотносятся с другими темами. Так, никто не может целиком запомнить Пятую симфонию Бетховена после единственного прослушивания. Но никто отныне не сможет воспринять первые четыре ноты этой симфонии как простую последовательность четырех нот. То, что могло в первый раз показаться коротким звуком, представляется теперь Известной Вещью – определенным местом в сети всех других вещей, нам известных, значение и смысл которых сплетены в единое целое». Музыкальная пьеса затягивает человека, учит его своей структуре и секретам, не важно, слушает ли человек музыку осознанно или нет. Это так, даже если человек никогда прежде не слушал музыку. Слушание музыки – процесс не пассивный, а чрезвычайно активный, у слушателя возникает поток умозаключений, гипотез, ожиданий и предвосхищений (как показали в своих исследованиях Дэвид Хьюрон и другие). Мы можем мысленно «ухватить» новую для нас пьесу – понять, как она построена, куда развертывается, что прозвучит дальше, – с такой точностью, что после нескольких тактов мы уже можем подпевать этой музыке[90]. Когда мы припоминаем мелодию, она снова начинает звучать в нашем сознании, она оживает[91]. Этот процесс не похож на процесс припоминания, воображения, соединения, категоризации, воссоздания, когда мы пытаемся реконструировать или вспомнить событие или сцену из прошлого. Вспоминая мелодию, мы воспроизводим ее такт за тактом, и, хотя каждый такт целиком заполняет наше сознание, он одновременно воспринимается как неотъемлемая часть целого. То же самое происходит, когда мы идем, бежим или плывем – в каждый данный момент мы делаем один шаг или один гребок, но каждый шаг и каждый гребок является интегральной составной частью целого – кинетической мелодии бега или плавания. В самом деле, если мы начнем обдумывать каждый такт или каждый шаг, то потеряем нить, упустим движение мелодии. Возможно, что Клайв, не способный запоминать или предвосхищать события по причине поразившей его амнезии, в состоянии петь, играть и дирижировать, потому что музыку вовсе не запоминают – в общепринятом смысле этого слова. Припоминание музыки, ее прослушивание и исполнение развертываются только и исключительно в настоящем. Виктор Цукеркандль, специалист по философии музыки, превосходно исследует этот парадокс в книге «Звук и символ»: «Слушание мелодии – это слушание с мелодией… Это даже условие слушания мелодии: звук, представленный в данный момент, должен заполнить сознание целиком, ничего не надо запоминать, ничто, за исключением звука или вместе с ним, не должно представляться в этот момент сознанию… Прослушивание мелодии – это слушание ее в данный момент, восприятие ее в прошлом и в будущем – одновременно. Каждая мелодия свидетельствует, что прошлое может присутствовать здесь и сейчас без всякого припоминания с нашей стороны, а будущее – без ясновидения». С начала болезни Клайва прошло уже двадцать лет, но для него время не сдвинулось с места. Можно сказать, что он пребывает в 1985 году, а если учесть ретроградную амнезию, то и в 1965-м. Можно также сказать, что он находится нигде; он выпал из времени и пространства. У него нет непрерывного внутреннего, биографического повествования. Он ведет жизнь, отличную от той, какой живут остальные люди. Но надо лишь взглянуть на него, когда он сидит за клавиатурой или общается с Деборой, и тогда мы снова видим его живым, ставшим снова самим собой. Это не воспоминание о прошлом, о том «когда-то», по которому Клайв бы тосковал и в которое никогда не сможет вернуться. Это заявка на настоящее, на «сейчас», и возможна она только в те моменты, когда он полностью погружается в непрерывно следующие друг за другом моменты действия. Это «сейчас» – его мост через бездну. Недавно Дебора написала мне: «Клайв чувствует себя дома в музыке и в любви ко мне, здесь он превозмогает свою амнезию и обретает непрерывность – не линейную связку моментов, следующих друг за другом, не рамку автобиографической информации – непрерывность, где Клайв и все мы становимся наконец теми, кем являемся на самом деле». Постскриптум. Весной 2008 года Дебора прислала мне дополнение. Спустя больше двадцати лет с начала заболевания Клайва она написала: «Клайв продолжает нас удивлять. Недавно он посмотрел на мой мобильный телефон и спросил: «Им можно фотографировать?» (моим телефоном нельзя), продемонстрировав сохранность семантической памяти. В начале этого месяца я навещала Клайва, и мне надо было отлучиться из его квартиры буквально на десять минут. Когда я вернулась, то позвонила в дверь. Клайв, в сопровождении сиделки, которая находится при нем неотлучно, открыл дверь сам и сказал: «С возвращением!» То есть он помнил, что я только что была здесь. Об этих изменениях говорила и сиделка. Мне рассказывали также, что сиделка однажды потеряла зажигалку. Через десять или пятнадцать минут после того, как Клайв услышал об этом, он подошел к женщине и протянул ей зажигалку, спросив: «Это ваша зажигалка?» У персонала не нашлось объяснения, каким образом он мог запомнить, кто потерял зажигалку и что кто-то вообще потерял зажигалку… В следующие выходные мы идем на репетицию «Вечери» Монтеверди. Когда сиделка сказала об этом, Клайв пришел в восторг, сказав, что это одно из его любимых произведений. Если он слышит пьесу, которую хорошо знал в прошлом, то он может – если у него есть настроение – подпевать мелодию. Клайв не «думает» о пьесе в том смысле, как о ней думают профессиональные музыканты, которые прикидывают, как будут ее исполнять. Встреча с любой музыкальной пьесой для Клайва – это всегда «чтение с листа». Однако всегда видно, когда Клайв знает пьесу и когда он ее не помнит. Например, если я запаздываю перевернуть страницу нот, то он либо делает паузу, так как не знает, что будет дальше, либо продолжает играть, еще не видя следующей страницы. Я согласна с вами в том, что исполнение Клайва непостоянно, он всегда варьирует темп, фразировку и т. д. Но, так как Клайв хороший музыкант, он всегда следит за динамикой и темпом – даже за отметками метронома (хотя он никогда не прибегает к его помощи), читая их с нотного листа. Если отметок ударов метронома нет, то Клайв играет в том темпе, в каком он играл эту пьесу до болезни – вероятно, эта информация сохранилась в его долговременной памяти, или он помнит практику исполнения для стиля или эры, в какую была написана музыка. Играет ли Клайв чисто механически? Нет, он полностью отдает себе отчет в стиле, настроении, сохраняет чувство юмора и ощущения радости жизни. Но поскольку у Клайва сохранено ядро собственной личности, постольку он с постоянством реагирует на одну и ту же музыкальную пьесу. Любой музыкант по-своему интерпретирует фразировки или «окраску» музыки, если это особо не оговорено композитором. Амнезия Клайва проявляется, однако, в повторениях одинаковых музыкальных «шуток» в одних и тех же местах произведений – в том, что называют импровизаторскими остротами. Любой музыкант, импровизирующий на концертах и вечерах, делает это, пользуясь репертуаром допустимых формул, и, естественно, импровизирует в характерном для него одного стиле. У Клайва действительно отмечаются фиксированные импровизации в одних и тех же пьесах – например, в каденции прелюдии Баха. Когда он ее играет, то вспоминаешь, что он довольно грубо ее «аппроксимирует», выбрасывая из гаммы целую пригоршню нот. Он делает это всегда, и делает по одной простой причине в полном соответствии со своими исполнительскими предпочтениями: понимая, что не сможет исполнить гамму в требуемом темпе, он жертвует точностью в исполнении бешеного потока нот ради сохранения темпа, ибо для дирижера темп – это все. Клайв любит также подчеркивать фальшивые ноты в их потоке, и если он не может соблюсти точность исполнения, то, по крайней мере, может позабавить слушателей. Смысл всего сказанного заключается в том, что нынешняя игра Клайва – это не то же самое, что его игра до болезни. Будучи дирижером, он никогда не был концертирующим пианистом. За фортепьяно он садился для того, чтобы аккомпанировать певцам или наиграть произведение, предназначенное для исполнения оркестром. Был период, когда в нашем доме работал человек, бывший отличным музыкантом. Он ежедневно упражнялся в игре вместе с Клайвом. В то время качество игры Клайва неизмеримо возросло. Интересно, что такие упражнения дисциплинируют, взаимодействие с другим музыкантом заставляет Клайва «разучивать» пьесу, даже если до этого она была ему незнакома. Если же предоставить Клайва самому себе, то становится понятным – и это вполне объяснимо, – что класс его игры не стал лучше. Недавно я стала замечать, что, когда я пою вместе с Клайвом, он поправляет меня, если я не произношу все согласные. Он останавливает меня и говорит, например: «Нет, нет, это си-бемоль, возьми ее на одиннадцатой черте». Такую авторитетность он проявил впервые со времени начала заболевания». 16. Речь и пение: Афазия и музыкальная терапия. У Сэмюэля С., когда ему было под семьдесят, случился инсульт, после которого развилась тяжелая моторная афазия. В течение двух лет после инсульта он не мог говорить, несмотря на интенсивную речевую терапию. Прорыв наступил, когда Конни Тамайно, музыкальный терапевт нашей клиники, услышала, как он поет за дверями ее отделения. Больной с большим чувством и верно следуя мелодии пел «Старик Миссисипи». Правда, из всей песни он внятно произносил только два или три слова. Несмотря на то что речевой терапией с Сэмюэлем больше не занимались, сочтя его «безнадежным», Конни решила, что музыкальная терапия может принести больному пользу. Она начала заниматься с ним по полчаса три раза в неделю. Во время занятий она пела вместе с пациентом или аккомпанировала ему на аккордеоне. Вскоре мистер С. уже мог вместе с Конни спеть от начала до конца «Старика Миссисипи», а потом множество других баллад и песен, на которых он воспитывался в 40-е годы; овладев этими песнями, Сэмюэль начал понемногу говорить. В течение двух месяцев занятий он научился строить короткие, но адекватные ответы на обращенные к нему вопросы. Например, когда кто-нибудь из нас спрашивал, как мистер С. провел дома выходные, он мог ответить: «Я хорошо провел время» или «Повидался с детьми». Неврологи часто говорят о «речевой области» в премоторной зоне лобной доли доминирующего (как правило, левого) полушария головного мозга. Повреждение одного участка этой области – участка, открытого французским неврологом Полем Брока в 1862 году, – в результате инсульта, дегенеративного заболевания или травмы приводит к моторной афазии, к потере способности продуцировать речь. В 1873 году Карл Вернике описал в левой височной доле другую речевую область – поражение этой области приводит к затруднению понимания речи, к «сенсорной» афазии. Приблизительно в то же время было установлено, что поражение мозга может также привести к нарушению способности к продукции и восприятию музыки – к амузии – и что у некоторых больных могут присутствовать и афазия, и амузия одновременно, а у других – только афазия без амузии[92]. Мы, люди, – лингвистический вид, мы обращаемся к языку всякий раз, когда нам необходимо выразить свои мысли, и обычно в таких случаях язык немедленно оказывается в нашем распоряжении. Но для людей, страдающих афазией, неспособность к вербальному общению может привести к невыносимой подавленности и изоляции. Еще хуже то, что другие часто считают таких больных идиотами, не считают их личностями только потому, что они не могут говорить. Но все, возможно, изменится после открытия того, что многие из таких больных сохраняют способность петь, причем не просто мурлыкать мелодии, а и петь тексты – оперных арий, гимнов и песен. Тогда инвалидность, отрезанность от жизни приобретают совсем другой характер, и хотя, конечно, пение – это не пропозициональная речь, оно все же является базовым средством экзистенциальной коммуникации. Пение не только помогает сказать: «Я жив, и я здесь, с вами», но и выражает те мысли и чувства, которые в данной ситуации не могут быть выражены речью. Способность петь является для таких пациентов большим подспорьем, так как показывает им, что их способность к речи утрачена не безвозвратно, что слова где-то «здесь», хотя и требуется музыка, чтобы извлечь их из не доступного другими путями хранилища. Осматривая больных с моторной афазией, я часто пою им «Happy Birthday». Практически все (часто к собственному безмерному удивлению) начинают подпевать мелодией, а половина поет и слова[93]. Сама по себе речь – это не просто слова, выстроенные в соответствующую последовательность; у речи есть модуляции, интонации, темп, ритм и «мелодия». Язык и музыка опосредуются механизмами фонации и артикуляции, рудиментарными у остальных приматов. Оба механизма зависят от характерных только для человека мозговых процессов, позволяющих анализировать сложные, быстро меняющиеся потоки звуков. И тем не менее представительства речи и пения в мозгу не совпадают (хотя и в какой-то мере перекрываются)[94]. Больные с так называемой застывшей афазией страдают нарушением не только грамматики и словаря, но «забывают» или утрачивают чувство модуляции или ритма речи; отсюда возникает разорванный, немузыкальный телеграфный стиль речи, сохраняющейся только как бесцветная последовательность доступных больному слов. Именно такие больные получают наибольшую пользу от музыкальной терапии. Они приходят в восторг, когда им удается петь положенные на музыку стихи. В пении они не только обнаруживают, что им доступны слова, но и что им доступен и модулированный речевой поток (при условии, конечно, что эти модуляции жестко заданы песенным ритмом)[95]. То же самое может быть справедливо и для другой формы афазии – так называемой динамической афазии, когда затруднено не построение предложения, а начало речевой продукции. Больные с динамической афазией могут говорить очень скупо, но при этом строят синтаксически правильные предложения – в тех случаях, когда вообще сохраняют способность говорить. Уоррен и соавторы описали одного пожилого мужчину с легкой дегенерацией лобной доли и тяжелой динамической афазией. У этого больного, тем не менее, остались ненарушенными музыкальные способности. Больной играл на фортепьяно, читал и писал музыку и участвовал в еженедельных спевках хора. Больной был способен и декламировать. Уоррен пишет: «Он мог прочитать выбранный наугад пассаж из Торы, используя повышенные интонации, отличные как от пения, так и от обычного чтения. Эти интонации он использовал только для декламации». Многие страдающие афазией больные способны произносить не только слова песен, но могут заучить последовательности или серии слов – например, дни недели, месяцы года, числительные и т. д. Они заучивают именно серию как таковую, но не способны выбрать и назвать отдельный элемент этой серии. Так, например, один из моих больных мог по порядку назвать все месяцы года (январь, февраль, март, апрель, май…); при этом больной знал, какой идет месяц, но если его об этом спрашивали, он не мог просто ответить: «Апрель». На самом деле больные афазией могут воспроизводить и более сложные знакомые последовательности – молитвы, строфы Шекспира или даже целые стихотворения, – но только в виде автоматически затверженной последовательности[96]. Такие последовательности, начавшись, развертываются до конца, приблизительно так же, как музыка. Хьюлингс Джексон уже давно предложил различать «пропозициональную» речь и те ее виды, которые он же предлагал называть «эмоциональными», «эякуляционными» или «автоматическими», желая подчеркнуть, что речь второго типа может сохраняться при афазии, иногда почти в полном объеме, даже при том, что речь первого типа может быть поражена очень сильно. Ругательства часто приводят в пример, как крайнюю форму автоматической речи, пение знакомых песен может также считаться автоматическим. Человек, страдающий афазией, способен петь, ругаться, читать на память стихи, но при этом может быть не в состоянии произнести осмысленное повествовательное предложение. Вопрос о том, помогает ли пение в восстановлении речи, можно сформулировать по-другому: может ли встроенный в подсознательный автоматизм язык быть «высвобожден» для нормального пропозиционального использования? Во время Второй мировой войны А. Р. Лурия начал исследовать неврологические основы речи и языка, различные формы афазии и методы восстановления речи. (Его труд был опубликован на русском языке в большой монографии «Травматическая афазия» в 1947 году, а отдельно – в виде небольшой книги «Восстановление функций после травматического повреждения мозга» в 1948 году, хотя обе эти книги стали известны на Западе только через несколько десятилетий.) На основании своих исследований острых поражений головного мозга, какие он наблюдал у больных инсультами и раненых солдат, Лурия предположил, что существует два уровня повреждения. Первый – это «ядро», участок необратимого повреждения мозговой ткани, второй – обширная область «полутеневого» поражения, область подавленной, заторможенной функции, которую, как он считал, можно, при определенных условиях, восстановить. При первом осмотре пациента со свежим инсультом или черепно-мозговой травмой врач видит лишь тотальные эффекты поражения: паралич, афазию или другие тяжелые расстройства. В этой ситуации трудно отличить последствия необратимого разрушения анатомических структур от последствий угнетения или торможения функции прилежащей к ядру поражения нервной ткани. У большинства больных время показывает разницу, ибо функциональное расстройство обычно проходит само в течение, как правило, нескольких недель. Но, по неизвестной причине, у некоторых больных этого не происходит. Очень важно именно в этот момент (или раньше) начать лечение, чтобы добиться того, что Лурия называл «растормаживанием». К растормаживанию может привести речевая терапия, но иногда она оказывается неудачной; в этом случае можно прийти к неверному выводу о том, что афазия обусловлена необратимым разрушением анатомических структур и, таким образом, является неизлечимой. В тех случаях, когда не имеет успеха речевая терапия, полезной может оказаться музыкальная терапия, как это было в случае больного Сэмюэля С. Возможно, что корковые структуры, прежде угнетенные и заторможенные, но не разрушенные, можно растормозить и активировать, побудив больного пользоваться языком – пусть даже и автоматически, – встроенным в музыкальные произведения. Важнейшим аспектом успешности речевой и музыкальной терапии являются отношения, возникающие между врачом и больным афазией. Лурия подчеркивает, что в происхождении речи социальный фактор играл не меньшую роль, чем фактор неврологический. Речь не в последнюю очередь возникает во взаимоотношениях матери и ребенка. Вероятно, то же самое справедливо и в отношении пения, и в этом смысле музыкальная терапия больных с афазией кардинально отличается от музыкальной терапии двигательных расстройств у больных с паркинсонизмом. При паркинсонизме активируют двигательную систему, происходит это почти автоматически, под музыку, и врача в данном случае вполне может заменить магнитофонная пленка или компакт-диск. Но при таких речевых расстройствах, как афазия, важнейшей частью лечения является не только музыкальное и голосовое взаимодействие, но и прикосновения, жесты, имитация движений и просодика. Это теснейшее сотрудничество, эта работа в тандеме зависит от зеркальных нейронов, рассеянных в головном мозгу и позволяющих больному не только имитировать, но и включать в собственный репертуар действия или способности других, как это доказали Риццолатти и соавторы. Врач не только поддерживает больного своим присутствием, но буквально ведет его ко все более сложным формам речи. В случае Сэмюэля С. это означало вытягивание языка из его связанного состояния до тех пор, пока больной не смог до конца спеть «Старик Миссисипи», а потом и другие старые песни, и только после этого возникла возможность научить больного произносить короткие осмысленные и целенаправленные фразы в ответ на поставленные вопросы. Есть ли шанс преодолеть эти границы и восстановить у больного способность к беглой повествовательной или пропозициональной речи, пока неясно, этот вопрос остается открытым. Возможно, что Сэмюэль С. так и застынет на способности говорить лишь такие фразы, как «Я хорошо провел время» или «Повидался с детьми». Можно, конечно, сказать, что такие ответы скудны, ограниченны и формальны, но они являются радикальным шагом вперед по сравнению с автоматической речью. Они оказывают огромное воздействие на повседневную жизнь больных афазией, позволяя этим практически немым прежде людям, изолированным от общества, снова вступить в словесный мир, в мир, который, казалось, был для них навсегда закрыт. В 1973 году Мартин Альберт и его коллеги из Бостона описали форму музыкальной терапии, названную ими «мелодически-интонационной терапией». Больных учили петь или особым образом интонировать короткие фразы: например, «Как у вас сегодня дела?». Потом музыкальный элемент фразы постепенно ослабляют до тех пор, пока (в некоторых, правда, случаях) больной не восстанавливает способность говорить без помощи интонирования. Один 67-летний больной, страдавший афазией на протяжении полутора лет, – был в состоянии произносить лишь нечленораздельные звуки, а речевая терапия, проводимая в течение трех месяцев, оказалась безуспешной – начал произносить отдельные слова буквально на второй день мелодически-интонационной терапии; через две недели у него уже был активный словарь из двух сотен слов; а через шесть недель он уже мог поддержать короткий осмысленный разговор. Что происходит в мозгу, когда в нем «срабатывает» мелодически-интонационная терапия или какая-либо иная ее разновидность? Альберт и его коллеги первоначально предположили, что их лечение активирует некоторые области правого полушария, области, эквивалентные зоне Брока. Коллега Альберта, Норман Гешвинд, был в свое время поражен тем фактом, что у некоторых детей речь восстанавливается даже после полного удаления левого полушария мозга (такие операции иногда делали детям в отчаянной попытке прекратить не поддающиеся медикаментозному лечению эпилептические припадки). Такое восстановление способности к овладению языком и речью заставило Гешвинда предположить, что, невзирая на то что обычно лингвистические способности ассоциированы с левым полушарием, правое полушарие тоже обладает известным лингвистическим потенциалом, так как может брать на себя эту функцию – по крайней мере у детей. Альберт и его коллеги, не имея, правда, достаточных доказательств, решили, что, возможно, то же самое в какой-то степени происходит и у страдающих афазией взрослых больных. Авторы заявили, что мелодически-интонационная терапия, воздействуя на локализованные в правом полушарии музыкальные способности и навыки, помогает активировать упомянутый лингвистический потенциал. Детализированная визуализация головного мозга больных, проходящих сеансы мелодически-интонационной терапии, была невозможна в 70-е годы. Проделанная у таких больных в 1996 году Паскалем Беленом и соавторами позитронная эмиссионная томография не выявила активации правого полушария во время сеансов лечения. Более того, авторы сообщили, что у больных афазией наблюдается не только угнетение активности в зоне Брока, но и повышенная активность в гомологической области правого полушария (мы для удобства называем эту область «правой зоной Брока»). Такая активация справа сильно подавляет активность «настоящей» зоны Брока, которая, будучи и без того ослабленной, не может противостоять сильному торможению. Вызов, следовательно, заключается в том, чтобы не только стимулировать нормальную, левую зону Брока, но и найти способ погасить избыточную активность ее правого эквивалента. Именно это и делают пение и мелодическое интонирование. Возвращая нейронные цепи правого полушария к нормальной активности, они подавляют активность патологическую. Этот процесс является самоподдерживающимся, так как, когда левая зона Брока освобождается от угнетающего ее потока импульсов, она сама начинает оказывать тормозящее влияние на «правую зону Брока». Таким образом, порочный круг замещается кругом исцеляющим[97]. По многим причинам в 80-е и 90-е годы ученые-медики уделяли мало внимания мелодически-интонационной терапии у больных с тяжелой застывшей афазией Брока, так же как и механизмам ее возникновения. Тем не менее специалисты по музыкальной терапии продолжали наблюдать, что во многих случаях такое лечение позволяет добиться весьма значительного улучшения состояния больных. В недавно опубликованной работе Готфрида Шлауга и его коллег приведены данные по активности головного мозга восьми пациентов, проходивших курс мелодически-интонационной терапии (с каждым больным было проведено семьдесят пять сеансов в ходе интенсивного курса). Шлауг и соавторы сообщают, что у всех этих больных «были показаны значимые изменения в уровне речевой продукции и в активности лобно-височной сети правого полушария при произнесении простых слов и фраз, подтвержденные данными МРТ». Шлауг показал мне видеозаписи поведения больных: изменения действительно поразительны. В начале лечения многие из них были не в состоянии членораздельно назвать адрес своего проживания. После курса мелодически-интонационной терапии больные с легкостью отвечали на подобные вопросы и даже добавляли детали, о которых их не просили. По крайней мере, эти больные овладели способностью к пропозициональной речи. Эти поведенческие и анатомические изменения сохранялись у них на протяжении нескольких месяцев после окончания курса лечения. По мнению Шлауга, «нервные процессы, лежащие в основе восстановления речевых способностей после инсультов, остаются в целом неизвестными и поэтому не учитываются при проведении большинства методик лечения афазии». По крайней мере, мелодически-интонационная терапия доказала, что она «идеально подходит для облегчения восстановления речи у больных с застывшей афазией, в частности, у больных с обширными поражениями левого полушария, для которых единственный выход – это мобилизация речевых областей правого полушария головного мозга». За последние двадцать лет мы перестали удивляться потрясающему феномену пластичности коры головного мозга. Например, слуховая кора может быть использована мозгом для обработки зрительной информации у больных с врожденной глухотой, а зрительная кора у слепых может брать на себя функции слуховой и тактильной коры. Но еще более удивительным представляется тот факт, что правое полушарие, которое в обычных условиях является вместилищем рудиментарных лингвистических способностей, можно в течение трех месяцев упорного обучения превратить в эффективный лингвистический орган и что музыка играет в этом ключевую роль. 17. Случайная молитва: Дискинезия и песнопение. Соломон Р. – интеллигентный человек средних лет, страдающий дискинезией, необычным расстройством двигательной сферы, которое приняло у него форму насильственных выдохов, сопровождающихся громкой фонацией («ухх, уххх») и синхронными сокращениями мышц передней брюшной стенки и туловища, что заставляет его наклоняться и раскачиваться при каждом выдохе. В течение нескольких недель, пока я наблюдал этого больного, в его состоянии произошла странная эволюция. Экспираторная фонация приобрела некий мелодический оттенок монотонного речитатива, бормотания, похожего на просодику[98] тихой неразборчивой речи. При том, что мистер Р. стал раскачиваться еще сильнее, он стал похож на бормочущего молитву правоверного иудея. И действительно, спустя пару недель я смог разобрать в этом бормотании ряд еврейских слов, что еще больше утвердило мое впечатление. Но когда я спросил об этом мистера Р., он ответил, что, хотя это действительно еврейские слова, они выбраны наугад, просто для того, чтобы заполнить чем-то просодические и мелодические требования дискинезии. Но, несмотря на случайный подбор слов, эти странные действия доставляли мистеру Р. глубокое удовлетворение и позволяли ему чувствовать, что он «делает что-то осмысленное», а не является просто жертвой физического автоматизма. Мне захотелось документально зарегистрировать эти сцены, и однажды я захватил в клинику магнитофон. Я услышал бормотание мистера Р., как только вошел в вестибюль. Но, как выяснилось, я ошибся, ибо в палате шла субботняя служба. Молился не мой пациент, а раввин. Вероятно, у раввина ритмичное бормотание побуждало тело совершать содружественные толчкообразные движения, но у мистера Р. все происходило наоборот. Он стал молиться из-за того, что к этому его побудили непроизвольные движения, физиологически обусловленные дискинезией. Постскриптум. Такой автоматизм, как у мистера Р., может иногда использоваться и для общения, как о том написал мне Кен Кессель, социальный работник. Он работал в интернате для престарелых с пожилым, страдавшим старческой деменцией больным по имени Дэвид. «Дэвид… был ортодоксальным иудеем и проводил все дни в молитвах и песнопениях. Однако, вместо того чтобы петь еврейские молитвы, он, раскачиваясь, повторял: «Ой, вей. Ой вей, вей. Вей ист мир, мир ист вей, ой ист вей, вей ист мир. Ой вей. Ой вей вей…» Эти слова он беспрерывно повторял в течение всего дня. Мелодия так прочно врезалась мне в память, что, если мы когда-нибудь встретимся, я охотно ее вам напою. В мои обязанности входило кормить его завтраком. Я всегда спрашивал его, что он хочет на завтрак, но на все мои вопросы он отвечал: «Ой вей. Ой вей вей…» Я испытывал некоторую неловкость, потому что хотел принести ему то, что он желал бы, но у меня не было решительно никакой возможности это выяснить… Я сел рядом с Дэвидом и стал раскачиваться вместе с ним, сам толком не понимая, зачем я это делаю и что из этого получится. Получился следующий разговор, положенный на мелодию его бессмысленного бормотания. В тексте это будет незаметно, но исполнение действительно было музыкальным. Можете положить слова диалога на любую мелодию по вашему вкусу. Я: Дэвид, что вы хотите на завтрак? Дэвид: Не знаю, а что у вас есть? Я: Есть яичница и оладьи, гренки и картофель, овсянка и манная каша. Дэвид: Я хочу яичницу. Я: Какую? Дэвид: Какая у вас есть? Я: Болтунья и глазунья. Дэвид: Я хочу болтунью. Я: С гренками? Дэвид: Да. Я: С какими? Дэвид: Какие у вас есть? Я: Пшеничные и ржаные. Дэвид: Я хочу пшеничные. Я: Чай или кофе? Дэвид: Кофе. Я: Черный или со сливками? Дэвид: Черный. Я: С сахаром? Дэвид: Нет, без сахара. Я: Отлично, я скоро вернусь. Я отправился за завтраком, думая: «Дэвид вылечился!» Я вернулся в палату с завтраком и торжественно объявил: «Дэвид, вот ваш завтрак!». Он ответил: «Ой вей. Ой вей вей…». 18. Сочетание: Музыка и синдром де ля Туретта. Джон С., молодой человек, страдающий синдромом Туретта, недавно прислал мне письмо, в котором описал влияние музыки на его тики: «Музыка составляет огромную часть моей жизни. В том, что касается моих тиков, музыка – мое благословение и мое проклятие. Она может погрузить меня в райское блаженство, и тогда я забываю обо всех моих тиках, но может вызвать невыносимый приступ, с которым практически невозможно справиться». Он добавил, что тики у него чаще всего провоцируются ритмичной музыкой, а их частота и выраженность могут определяться музыкой, задающей медленный или быстрый темп. Эти реакции очень сходны с реакциями на музыку больных паркинсонизмом, которые могут под музыку забыть о своей болезни, наслаждаясь свободой движений, в то время как другая музыка может принудить их к насильственным движениям или заставить застыть на одном месте. Но несмотря на то что синдром Туретта, как и паркинсонизм, можно считать двигательным расстройством (скорее взрывного, а не обструктивного характера), на самом деле синдром Туретта – это нечто неизмеримо большее. Это отдельное, самостоятельное заболевание. Больные синдромом Туретта, в отличие от больных паркинсонизмом, импульсивны и чрезмерно продуктивны. Правда, эта продуктивность зачастую ограничивается простыми тиками или повторяющимися фиксированными движениями. Скорее всего, таков случай Джона С. Но у некоторых людей синдром может принимать весьма изощренные и фантасмагорические формы, примечательные мимикрией, причудливостью, игривостью, изобретательностью, неожиданными, а подчас и сюрреалистическими ассоциациями. Люди с такими фантасмагорическими формами синдрома Туретта могут реагировать на музыку более сложным образом[99]. Один такой человек, Сидней А., мог весьма экстравагантно реагировать на музыку, как это произошло однажды, когда он услышал по радио какую-то западную музыкальную пьесу. Он начал шататься, раскачиваться, дергаться, бегать по кругу, визжать, строить рожи и бешено жестикулировать. Помимо этого, он устроил настоящий театр мимики и жеста. Всеми своими движениями он имитировал музыку, проявляя чудеса подражательности, рисуя образы и эмоции, порожденные музыкой в его душе. Это не было усугубление тика, это было характерное для синдрома Туретта представление музыки, глубоко личностное выражение чувства и воображения, хотя и окрашенное типичными для синдрома преувеличениями, пародийностью и импульсивностью. Такое поведение напомнило мне описание, приведенное в вышедшей в 1902 году книге Анри Межа и Э. Фенделя «Тики и их лечение». Это было описание человека с синдромом Туретта, который во многих случаях устраивал «настоящий дебош с абсурдной жестикуляцией, диким мышечным карнавалом». Иногда я думаю о Сиднее А. как о виртуозе пантомимы, но все же это не так, ибо он сам не может управлять своей мимикой, своими жестами. При всей блистательности, при всей сложности его пантомимы, она все же несет на себе отпечаток судорожности, насильственности и избыточности. Когда же Сидней А. берет гитару и начинает петь старинную балладу, у него исчезают все тики, он погружается в песню и сливается с ней и ее настроением. Очень интересные творческие результаты получаются, когда синдромом Туретта страдают профессиональные музыканты. Рэй Г. был всю жизнь предан джазу и по выходным играл на барабанах в джаз-оркестре. Он был знаменит своими бурными сольными номерами, которые часто были не чем иным, как конвульсиями, выливавшимися в барабанную дробь. Но одновременно тик повышал скорость следования ударов, подстегивал изобретательность и усложнял мелодию[100]. Джаз или рок с их тяжелыми ударными и с их свободой импровизации могут быть особенно привлекательными для людей, страдающих синдромом Туретта. Я знал многих музыкантов-джазистов с этим синдромом (хотя у меня есть знакомые и среди таких же музыкантов, предпочитающих структурированность и строгость классической музыки). Дэвид Олдридж, профессиональный джазовый барабанщик, исследовал эту тему в своих записках, озаглавленных «Человек ритма». «Я начал колотить по приборной доске автомобиля с шестилетнего возраста, выбивая ритм, который поглощал и уносил меня, вливаясь мне в уши… Ритм и синдром Туретта сплелись в моей душе с тех пор, как я понял, что, барабаня по столу, я могу скрыть и замаскировать дрожь и непроизвольные движения рук, ног и шеи… Эта маскировка помогала обуздывать энергию, направляла ее в более спокойное русло… Это право на взрыв позволяло мне погружаться в бездонный резервуар звуков и физических ощущений, и тогда я понял, где ждет меня моя судьба. Так я стал человеком ритма». Олдридж часто прибегает к музыке, чтобы замаскировать тик и направить в нужное русло его взрывную энергию. «Мне предстояло научиться обуздывать невероятную энергию синдрома Туретта, затыкая его, словно мощный пожарный шланг». Обуздывание болезни тесно переплетается у Рэя с творческими, непредсказуемыми музыкальными импровизациями. «Непреодолимое желание играть и желание освободиться от бесконечного напряжения синдрома подхлестывают друг друга». Для Олдриджа и, вероятно, для многих других больных с синдромом Туретта музыка стала неразрывно связанной с движениями и самыми разнообразными ощущениями. Привлекательность, радость и лечебное воздействие игры на барабане давно известны в сообществе больных синдромом Туретта. Недавно в Нью-Йорке я принял участие в работе кружка барабанщиков, организованного Мэттом Джордано, одаренным барабанщиком, страдающим синдромом Туретта. Если Мэтт не сосредоточен на каком-то деле, то он постоянно совершает множественные насильственные движения, характерные для его болезни. Такими же тиками страдали и все собравшиеся в помещении люди – а их было около тридцати человек. Каждый из них дергался в тиках, наступавших через разные интервалы времени. Это было какое-то извержение самых разнообразных, заразительных конвульсий, прокатывавшихся по аудитории, как рябь по воде, но как только началось занятие и зазвучали барабаны, все тики, как по волшебству, исчезли. Внезапно произошла синхронизация, теперь передо мной была слаженная группа, все побуждения которой «были подчинены единому ритму», как говорит Мэтт. Энергия синдрома, избыточные движения, раскрепощенная шутливость, изобретательность – все это слилось в творческом порыве и нашло выражение в музыке. Музыка обладает здесь двойной властью: во-первых, она преобразует активность мозга, внушает спокойствие и сосредоточенность людям, измученным непрекращающимися тиками и насильственными побуждениями; а во-вторых, она создает музыкальные и социальные узы между другими людьми, и то, что вначале было скоплением одиноких, часто подавленных и погруженных в себя индивидов, стало группой, спаянной единой целью, – настоящим оркестром барабанщиков, ждущих движения дирижерской палочки Мэтта. Ник ван Блосс, молодой английский музыкант, страдает выраженным синдромом Туретта – Ник полагает, что в день у него происходит около сорока тысяч тиков, включая навязчивости, подражания, насильственный счет, насильственные прикосновения и так далее. Но стоит Нику сесть за фортепьяно, как от всех этих неприятностей не остается и следа. Я попросил его сыграть мне Баха (Бах – его любимый композитор, а Гленн Гульд – образец для подражания), и ван Блосс без промедления исполнил мою просьбу. У больного остались только мимолетные гримасы, которые, надо думать, беспокоили его намного меньше, чем Гульда – его знаменитое мычание. Первые симптомы синдрома де ля Туретта появились у Ника в семилетнем возрасте, и мальчик сразу стал объектом насмешек и издевательств со стороны одноклассников. Тики продолжались беспрерывно до тех пор, пока родители не купили фортепьяно, и это событие преобразило жизнь Ника. «У меня вдруг появилось пианино, – пишет он в своей книге «Занятое тело», – и это стало моей первой и единственной любовью, поднесенной мне на блюдечке… Когда я начинал играть, мои тики почти полностью исчезали. Это было как чудо. В школе я весь день гримасничал, извивался и извергал потоки ругани и приходил домой совершенно обессиленным. Я сразу бежал к инструменту и играл, играл, пока у меня хватало сил, не только потому, что мне нравились звуки музыки, но и для того, чтобы избавиться от ненавистных тиков. На время игры я избавлялся от болезни, ставшей моим вторым «я»». Когда я обсуждал этот вопрос с Ником, он говорил о своей болезни в понятиях «энергии» – ван Блосс чувствовал, что синдром Туретта во время игры никуда не исчезал, просто музыка «обуздывала и концентрировала» его, а в особенности насильственное влечение к прикосновениям находило свое разрешение в ударах по клавишам. «Одновременно я побрасывал в топку синдрома Туретта то, чего он так жаждал – прикосновение, – пишет Ник. – Фортепьяно взывало к моим пальцам… доставляло мне небесное наслаждение от возможности прикоснуться к нему: восемьдесят восемь клавиш – все, как одна, – ждали, когда их коснутся мои измученные ожиданием пальцы». Ван Блосс считает, что репертуар тиков полностью сформировался у него к шестнадцати годам и с тех пор мало изменился, но Ник стал более терпимо относиться к своему заболеванию, так как понимает, что синдрому Туретта отведена решающая роль в его игре на фортепьяно. Особенно интересно мне было слушать разговор между Ником ван Блоссом и Тобиасом Пикером, выдающимся композитором, тоже страдающим синдромом Туретта – слушать, как они говорили о роли, которую сыграла болезнь в их становлении как музыкантов. Пикер тоже страдает множественными тиками, но они исчезают, когда он сочиняет, играет на рояле или дирижирует. Я видел, как он неподвижно часами сидел за компьютером, занимаясь оркестровкой своих фортепьянных этюдов. Тиков не было, но это не означает, что вместе с ними исчез и синдром Туретта. Напротив, Пикер чувствует, что именно болезнь направляет его творческое воображение, помогает писать музыку, которая, в свою очередь, придает болезни строго определенную форму и дисциплинирует ее. «Моя жизнь во власти синдрома Туретта, – говорил он мне, – но я пользуюсь музыкой, чтобы укротить его. Я обуздал его энергию – я играю, манипулирую ею, обманываю ее, подражаю ей, насмехаюсь над ней, исследую и эксплуатирую ее – всеми возможными и доступными мне путями». Последний фортепьянный концерт Пикера в некоторых своих частях изобилует завихрениями и водоворотами. При этом Пикер пишет в разных стилях – мечтательной, спокойной музыки у него не меньше, чем яростной и неистовой. Композитор с невероятной легкостью переходит от одного настроения к другому. Синдром Туретта ставит ребром мучительный вопрос о воле и решимости: кто отдает приказы, кто кем распоряжается. В какой мере люди, страдающие синдромом Туретта, руководствуются своим собственным «я», сложной, осознающей себя целенаправленной самостью и в какой – импульсами и чувствами, порождаемыми низшими уровнями сознания и головного мозга? Такие же вопросы возникают при музыкальных галлюцинациях, навязчивостях и разнообразных формах автоматического повторения и имитации. В норме мы не сознаем, что происходит в нашем мозгу, мы не ощущаем действия множества связей, соединений и сил, лежащих вне или ниже порога нашего сознания – и, возможно, это хорошо. Жизнь становится сложной, а подчас и просто невыносимой для людей с бурными тиками, навязчивостями или галлюцинациями. Эти люди вынуждены ежедневно сталкиваться с мятежными, непокорными механизмами работы собственного мозга. Они принимают особый вызов, но зато могут, если тики и галлюцинации не полностью овладевают их существом, достичь такого уровня самопознания и примирения с собой, что пользуются болезнью для духовного обогащения в этой странной борьбе, извлекая пользу из двойной жизни, которую им приходится вести. 19. Синхронизация во времени: Ритм и движение. 1974 год запомнился мне надолго по многим причинам. В том году меня дважды поразили музыкальные галлюцинации; дважды – приступы амузии. Сложные музыкально-двигательные ощущения я позже описал в книге «Нога как точка опоры». Во время неудачного восхождения на гору в Норвегии я упал и получил травму – отрыв сухожилия четырехглавой мышцы левого бедра. Поврежденными оказались и снабжавшие его нервы. Нога вышла из строя, и мне надо было срочно придумать способ спуститься вниз до наступления темноты. Вскоре я понял, что лучшая тактика – это сесть и «грести» вниз. Приблизительно так передвигаются в креслах-каталках пораженные параплегией больные. Поначалу способ показался мне неуклюжим и трудоемким, но потом я нашел ритм и начал напевать про себя маршевую (или, в моем случае, гребцовую) песню. Кажется, это была «Дубинушка». На каждый такт я приподнимался на руках и толкал себя вперед. Вначале меня вели мои мышцы, а потом вела музыка. Без этой синхронизации музыки и движения, сочетания слухового и двигательного феноменов, я бы никогда не справился с задачей и не спустился бы с горы. Почему-то под ритмичную музыку путь показался мне не таким мрачным и тревожным. Меня подобрали на полдороге, доставили в больницу, осмотрели, сделали рентген, наложили гипс и самолетом отправили в Англию, где через сорок восемь часов после травмы меня прооперировали – сшили сухожилие. Нервы и другие поврежденные ткани стали заживать самостоятельно. В течение двух недель я не мог ходить. Нога казалась мне онемевшей, бесчувственной и парализованной. Мне вообще казалось, что она перестала быть частью моего тела. На пятнадцатый день, когда врачи решили, что я могу безопасно опереться на травмированную ногу, я обнаружил, что совершенно непостижимым образом «забыл», как ходить. Это была какая-то нарочитая, ненастоящая ходьба, осторожная, осознанная, нереальная. Ходьба шаг за шагом под тщательным контролем зрения. Шаги оказывались то слишком большими, то слишком маленькими, а пару раз я даже ухитрился споткнуться правой ногой о левую. Бездумная, спонтанная ходьба упорно не давалась мне, и тут мне на помощь снова пришла музыка. В больницу мне принесли запись скрипичного концерта Мендельсона в ми миноре. Это была единственная музыка в моем распоряжении, и я прокручивал ее практически беспрерывно в течение двух недель. Однажды, когда я встал, концерт вдруг живо зазвучал у меня в голове. В тот же миг ко мне вернулись ритм и мелодия ходьбы, и вместе с этим ощущение ноги, как неотъемлемой живой части тела. Я внезапно «вспомнил», как надо ходить. Нейронные связи, отвечавшие за умение ходить, были еще очень хрупкими и легко истощались. Через полминуты уверенной ходьбы внутренняя музыка – живо звучавший в моей голове скрипичный концерт – вдруг стихла, словно адаптер сняли с пластинки, в тот же момент прекратилась и свободная ходьба. Потом, когда я немного отдохнул, ко мне снова вернулось чувство единства музыки и способности к движению. После того несчастного случая я задумался, не происходит ли то же самое и с другими людьми. Не прошло и месяца, как мне нужно было осмотреть пациентку из дома престарелых – пожилую женщину с парализованной левой ногой. Эта больная перенесла сложный перелом левого бедра, операцию, а потом много недель неподвижно лежала в гипсе. Операция прошла успешно, но нога оставалась неподвижной и бесполезной. Никаких анатомических или неврологических причин для паралича не было, но больная сказала мне, что не представляет, как двигать ногой. Я спросил ее, могла ли она хоть раз двигать ногой после операции. Подумав, женщина ответила, что да, такое было один раз, на рождественском концерте, когда нога начала двигаться «сама собой» под звуки ирландской джиги. Для меня этого было достаточно; стало ясно, что в данном случае музыка может играть роль активатора. Мы начали бомбардировать больную танцевальными мелодиями, в особенности ирландскими джигами, и воочию убедились в том, как «парализованная» нога реагирует на музыку. Для восстановления потребовалось несколько месяцев, так как мышцы ноги успели атрофироваться; тем не менее с помощью музыки больная смогла наслаждаться не только автоматическими двигательными ответами – к которым вскоре присоединилась и ходьба, – но и извлекать из них способность совершать произвольные движения. В конце концов женщина снова овладела ногой, в которой полностью восстановились чувствительность и движение. Более двух тысяч лет назад Гиппократ писал о людях, получивших переломы бедер в результате падения. В те времена, когда не знали, что такое остеосинтез, лечение заключалось в длительной иммобилизации (обездвиживании конечности) и постельном режиме. В таких случаях, писал отец медицины, «у больных подавляется всякое представление о том, как надо стоять или ходить». В наши дни, с приходом эры функциональной визуализации мозга, был выяснен неврологический механизм такого «подавления»[101]. Подавление и торможение активности нейронов отмечаются не только на периферии, в нервных элементах поврежденных сухожилий и мышц, и, возможно, в спинном мозгу, но и в головном мозгу, в тех его отделах, которые отвечают за представление о «схеме тела» в центральной нервной системе. А. Р. Лурия, в адресованном мне письме, назвал это явление «центральным резонансом периферического повреждения». Пораженная конечность может потерять свое место в схеме тела – и другие представительства тотчас заполняют образовавшуюся пустоту. Если это происходит, то конечность не только утрачивает свою функцию, она начинает казаться не принадлежащей данному индивиду – управление такой конечностью воспринимается как манипуляция неодушевленным предметом. Для лечения надо привлекать системы восприятия других модальностей, и музыка – лучше других раздражителей – может запустить поврежденную или заторможенную двигательную систему. Будь это пение бурлацкой песни на склоне горы или мысленное воспроизведение скрипичного концерта Мендельсона в больничной палате, для меня был важен ритм или метр музыки. То же самое касается моей пациентки со сломанным бедром. Важен ли в этом деле только ритм, или свою роль в восстановлении функции играет и мелодия, ее движение, ее момент? Помимо повторяющихся движений ходьбы и танца музыка может стимулировать способность к организации выполнения сложных последовательностей действий, а также помогать удерживать в голове большие объемы информации. Такова повествовательная или мнемоническая сила музыки. Особенно отчетливо эта сила проявилась у моего больного доктора П., который утратил способность распознавать даже самые простые предметы, несмотря на полную сохранность зрения. (Вероятно, у него была ранняя зрительная форма болезни Альцгеймера.) Он не мог распознать перчатку или цветок, когда я давал ему эти предметы, а однажды он даже принял собственную жену за шляпу. Из-за этой болезни доктор П. стал полным инвалидом, но со временем он обнаружил, что может справляться со своими повседневными проблемами, если организует их в песенной форме. Его жена писала мне: «Я разложила по местам всю его одежду, и теперь он без затруднений одевается сам, постоянно напевая себе последовательность одевания. Он теперь все делает, напевая. Но если его прервать, то он останавливается и теряет нить, сразу переставая понимать, где лежат предметы его одежды, или даже распознавать части собственного тела. Он поет всегда. У него есть песни для еды, песни для одевания, песни для приема ванны, для всего. Он не может делать ничего, если не поет об этом». Больные с обширными повреждениями лобной доли тоже могут терять способность к выполнению сложных последовательностей действий – например, одеваться. Здесь большую помощь может оказать музыка – как повествовательное или мнемоническое средство. В музыкальной форме можно изложить последовательность команд или подсказок, как в известной детской песенке про старика. То же характерно для людей, страдающих аутизмом или задержкой умственного развития, которые в обычном состоянии часто не способны выполнять простые последовательности, состоящие из четырех-пяти действий, но прекрасно справляются с этими же действиями под положенную на музыку инструкцию. Музыка обладает способностью внедрять строгую последовательность в мозг, причем она делает это в тех случаях, когда бесполезными оказываются другие способы организации информации (включая вербальный способ). У всех народов есть песенки и стихи, помогающие детям выучить алфавит, числа и другие организованные последовательности символов. Даже мы, взрослые, часто не способны уместить в голове длинные последовательности информации, если не прибегаем к каким-либо мнемоническим приемам. Самыми мощными мнемоническими инструментами являются рифма, размер и мелодия. Мы можем мысленно спеть алфавит для того, чтобы его вспомнить, или пропеть песенку Тома Лерера для того, чтобы вспомнить таблицу химических элементов. Музыкально одаренные люди могут таким способом запоминать огромные объемы информации – осознанно или даже подсознательно. Композитор Эрнст Тох (мне рассказывал об этом его внук Лоуренс Уэшлер) мог с первого предъявления запоминать очень длинные последовательности чисел. Он делал это, нанизывая числа на мелодию, которую он сочинял, подгоняя ее размер и ритм под конкретные числовые последовательности. Один профессор-нейробиолог рассказал мне историю о студентке Дж., ответы которой на экзамене показались ему подозрительно знакомыми. Профессор писал: «Выслушав еще несколько предложений, я сказал себе: «Нет ничего удивительного, что мне нравятся ее ответы. Она же слово в слово повторяет мои лекции». На другой вопрос она ответила точной цитатой из учебника. На следующий день я вызвал Дж. в кабинет, чтобы поговорить с ней о мошенничестве и плагиате, но что-то здесь не складывалось. Дж. не была похожа на мошенницу; она, кажется, вообще была лишена хитрости. Поэтому, когда она вошла в кабинет, я задал ей один вопрос: «Дж., у вас фотографическая память?» Она взволнованно ответила: «Да, это можно назвать и так. Я могу запомнить все что угодно, если положу это на музыку». Она тут же спела изрядный кусок моей лекции (весьма недурно, надо сказать). Я был просто потрясен». Эта студентка, так же как и Тох, является музыкально одаренной личностью, но мы все пользуемся властью и силой музыки; а положенные на музыку слова, особенно в культурах, лишенных письменности, сыграли огромную роль в устных традициях в поэзии, литературе, литургии и молитвах. Люди запоминали целые книги. Например, в древности могли наизусть декламировать «Илиаду» и «Одиссею». Это становилось возможным только потому, что эти поэмы, как песенные баллады, имеют рифму и ритм. Насколько такая декламация зависит от музыкального ритма и насколько от чисто лингвистической рифмы, сказать трудно – слова «рифма» и «ритм» в греческом языке имели сходное значение меры, движения и потока. Поток артикуляции, мелодия и просодика необходимы для декламации по памяти, и это роднит язык и музыку, а возможно, лежит в основе их общего происхождения. Способности к воспроизведению и декламации можно достичь и без понимания смысла, усвоенного и запомненного. Можно спросить, например, много ли понимает мой умственно отсталый пациент Мартин в тех двух тысячах кантат и опер, которые он знает наизусть, или насколько Глория Ленхофф, женщина с синдромом Вильямса и IQ ниже шестидесяти, понимает содержание тысяч арий на тридцати пяти языках, арий, которые она может спеть по памяти. Умение укладывать слова, навыки или последовательности действий в музыкальный размер или в мелодию является чисто человеческим и не встречается ни у одного другого биологического вида. Полезная способность запоминать большие объемы информации, особенно в дописьменную эпоху, стала одной из причин расцвета музыкальных дарований среди особей нашего биологического вида. Взаимоотношение слуховой и двигательной систем исследуют, прося людей выстукивать определенный ритм, а если исследуемым недоступны вербальные команды (как, например, младенцам или животным), то наблюдают, не происходит ли спонтанной синхронизации движений с предъявленным внешним музыкальным ритмом. Анируд Патель из Неврологического института недавно писал, что «в каждой культуре существует определенная форма музыки с регулярно повторяющимися тактами, периодичными ударами, которые требуют временной согласованности между исполнителями и порождают двигательный ответ у слушателей». Эта связь слуховой и двигательной систем является универсальной для человека и проявляется спонтанно уже в самом раннем возрасте[102]. Для описания склонности человека выдерживать ритм, отвечать на него организованным движением часто используют механистический термин «вовлечение». Но научные исследования показали, что так называемый ответ на ритм на самом деле предшествует звуку. Мы предвосхищаем такт, воспринимая ритмический рисунок в тот самый момент, когда начинаем его слышать, из чего следует, что у нас внутри изначально заложена модель или шаблон ритмов. Эти внутренние шаблоны удивительно точны и стабильны; как показали Дэниел Левитин и Перри Кук, люди отличаются очень точной памятью на темп и ритм[103]. Чен, Дзаторре и Пенхьюм из Монреальского университета изучали способность людей выдерживать ритм, следовать за тактом. Для того чтобы визуализировать происходящие в это время в мозгу процессы, авторы использовали функциональную магнитно-резонансную томографию. Неудивительно, что они обнаружили активацию в двигательной коре, базальных ганглиях и мозжечке. Эта активация появлялась, когда испытуемые отбивали такт, следуя ритму музыки. Еще примечательнее то, что одно только прослушивание музыки, без явных движений и отбивания такта, приводит к активации двигательной коры и подкорковых двигательных центров. Таким образом мысленное воспроизведение музыки или ритма может оказывать такое же мощное воздействие на нервную систему, как и действительное прослушивание. Выдерживание ритма – физически и мысленно, – как показали Чен и ее коллеги, зависит от взаимодействия слуховой и дорсальной премоторной коры, и только в человеческом мозгу существует функциональная связь между этими двумя корковыми областями. Решающее значение имеет то, что сенсорная и двигательная активация точно сопряжены друг с другом. Ритм – в данном смысле интеграция звука и движения – может играть большую роль в координации и усилении базовых локомоторных движений. Я обнаружил это на собственном опыте, когда спускался с горы под «Дубинушку» или когда впервые после травмы смог ходить под музыку Мендельсона. Музыкальный ритм может быть полезен и спортсменам. Об этом мне рассказала врач Малонни Киннисон – велосипедистка и триатлонистка. «Я занималась велоспортом много лет и всегда любила гонки на время, когда спортсмен борется только с секундомером. В гонке на время очень трудно добиться наилучшего результата, так как преодолеть надо прежде всего себя, а не соперника. Во время тренировок я всегда любила слушать музыку и рано заметила, что некоторые пьесы буквально подхлестывают меня. Однажды, в самом начале гонки на время, в моей голове зазвучали первые такты увертюры к «Орфею в аду» Оффенбаха. Это было чудесно, музыка стимулировала и подгоняла меня, заставляла крутить педали в заданном темпе, синхронизировать движения и дыхание. Время сжалось. Впервые в жизни я пожалела, что уже вижу финишную ленту. В тот раз я показала свое самое лучшее личное время». Теперь на всех соревнованиях Киннисон сопровождает воображаемая музыка (чаще всего оперные увертюры). Такое характерно, впрочем, для многих спортсменов. Я сам обнаружил этот феномен во время плавания. При плавании вольным стилем ноги работают тремя движениями – одно сильное, два следующих – слабее. Иногда я считаю эти толчки – раз, два, три, раз, два, три. Этот сознательный счет довольно быстро лег на музыкальный ритм. При неспешном плавании идеально подходят вальсы Штрауса. Эта музыка синхронизирует все мои движения, обеспечивает точность и согласованность движений, каких я никогда не смог бы добиться при простом осознанном счете. Лейбниц утверждал, что музыка – это счет, хотя и бессознательный. Именно такой счет и имеет место при плавании под вальсы Штрауса. Тот факт, что чувство ритма – в узком смысле сочетания движения и музыки – присутствует у человека и отсутствует у других приматов, заставляет задуматься о филогенетическом происхождении этого феномена. В истории науки часто выдвигалось предположение о том, что музыка появилась не сама собой, а стала побочным продуктом развития других способностей, имеющих большее приспособительное значение, например, способности к речи. Предшествовало ли пение речи (как считал Дарвин), предшествовала ли речь музыке (как полагал его современник Герберт Спенсер) или они возникли одновременно (как думал Митен)? «Как можно разрешить этот спор? – спрашивает Патель в своей статье, напечатанной в 2006 году. Один подход заключается в попытке определения, существуют ли фундаментальные аспекты музыкального распознавания, которые не могут быть объяснены, как побочные продукты или как вторичное применение более адаптивных способностей». Музыкальный ритм с его регулярной пульсацией, подчеркивает Патель, весьма не похож на нерегулярную расстановку ударений слогов речи. Восприятие пульсации метра и синхронизация в нем, считает Патель, «являются уникальными аспектами, присущими только и единственно музыке, и не могут быть объяснены как побочный продукт ритма лингвистического». Вероятно, заключает автор, музыкальный ритм развился независимо от речи. Несомненно, что у человека существует универсальная подсознательная склонность укладывать в определенный ритм даже последовательность одинаковых звуков, следующих друг за другом с одинаковыми интервалами. Нейробиолог и страстный любитель барабана Джон Иверсен давно это заметил. Например, мы слышим сигналы электронных цифровых часов как «тик-так, тик-так, тик-так», хотя на самом деле они производят иной звук: «тик, тик, тик, тик». Приблизительно то же самое чувствует человек, помещенный в периодически меняющееся сильное магнитное поле катушки магнитно-резонансного томографа. Оглушительные монотонные последовательности ударов больших машин самопроизвольно складываются в подобие вальса, группируясь по три удара, а иногда – по четыре или по пять[104]. Создается впечатление, что мозг накладывает свой собственный ритмический паттерн на предъявляемые звуки, даже если в их последовательности объективно отсутствует какой-либо паттерн. Это относится не только к временному рисунку, но и к рисунку тональному. Мы склонны приписывать мелодию звуку движущегося поезда (чудесный пример этого феномена, поднятый до уровня высокого искусства, мы находим в книге Артюра Онеггера «Пасифик 231») или слышим мелодию в других механических шумах. Одна моя знакомая считает, что жужжание ее холодильника напоминает музыку Гайдна. У некоторых людей с музыкальными галлюцинациями они сначала появляются как усложнение механического шума (как в случаях Дуайта Мамлока и Майкла Сандью). Лео Рэнджелл, еще один больной с музыкальными галлюцинациями, рассказывал о том, как элементарные ритмические звуки становились для него песнями и колокольным звоном. У Соломона Р. (см. главу 17) ритмичные движения тела вызывали звучание религиозных песнопений. Сознание этих людей придавало смысл тому, что в противном случае было бы лишенным смысла звуком или движением. В своей превосходной книге «Музыка и мозг» Энтони Сторр подчеркивает, что во всех обществах первичная функция музыки заключается в коллективизме и объединении, она объединяет и связывает людей. Во всех культурах люди, собираясь вместе, пели и танцевали. Можно легко представить себе, как они делали это сотни тысяч лет назад, сидя вокруг костра. Эта первичная роль музыки в наши дни в значительной степени утрачена. Теперь у нас есть особый класс композиторов и исполнителей, а мы, все остальные, превратились в пассивных слушателей. Мы идем на концерт, в церковь, на музыкальный фестиваль для того, чтобы переживать музыку как род социальной активности, испытать коллективное волнение, ощутить музыкальную связь и единение с другими людьми. В такой ситуации музыка является коллективным переживанием и, как мне кажется, средством единения, «брака» нервных систем разных индивидов, «нейрогамией», если воспользоваться излюбленным словом ранних месмеристов. Единение достигается ритмом – не только слышимым, но и проникающим внутрь, целиком и полностью овладевающим человеком, причем одинаково у всех присутствующих. Ритм превращает слушателей в участников, делает слушание активным и двигательным, синхронизирует мозг и сознание (и, так как восприятие музыки всегда эмоционально, синхронизирует и «души») всех участников. В этой ситуации трудно остаться сторонним наблюдателем, сопротивляясь ритму пения и танца. Я видел это, когда привел своего пациента Грега Ф. на концерт по случаю Благословения Усопших в Мэдисон-сквер-гарден в 1991 году[105]. Музыка и ритм захватили всех буквально за считаные секунды. Вся огромная арена пришла в движение, восемнадцать тысяч человек танцевали, перемещались синхронно с музыкой. У Грега была большая опухоль, лишившая его памяти и спонтанности поведения. В течение многих лет он страдал амнезией и не реагировал ни на какие внешние раздражители, за исключением музыки. Однако ритм барабанного боя и движений толпы захватил и его. В такт музыке он хлопал в ладоши и речитативом выкрикивал название своей любимой песни: «Tobacco Road!», «Tobacco Road!». Поначалу я «наблюдал» происходящее, но и я не смог просто остаться сторонним наблюдателем. Непроизвольно я тоже начал двигаться, притоптывать, хлопать в ладоши в такт музыке и вскоре потерял свою обычную невозмутимость и зажатость и начал танцевать вместе с толпой. Августин в «Исповеди» описывает, как однажды он пришел на бои гладиаторов в сопровождении знатного молодого человека, питавшего отвращение к этому развлечению «черни». Но, когда толпа возбудилась, когда она начала скандировать, реветь и ритмично топать ногами, молодой человек не выдержал и присоединился к толпе – восторженно и самозабвенно, как и все остальные. У меня тоже сохранились воспоминания подобных переживаний, но в религиозном контексте, хотя я в целом лишен религиозной веры и религиозного чувства. Когда я был мальчиком, я любил праздник Торы, который даже в нашей строгой ортодоксальной семье отмечался с экстатическим пением и танцами вокруг синагоги. Несмотря на то что в наши дни религиозная практика стала в основном декоративной, многое свидетельствует о том, что в прежние времена она начиналась как совместное пение и танцы, часто экстатического характера, и кульминацией этого действа было состояние транса у участников[106]. Практически неотразимая сила и власть ритма проявляется и во многих других случаях: в марше он служит вовлечению в движение и способствует его координации, а кроме того, поднимает боевой дух и объединяет солдат. Это действие мы видим не только на примере военных маршей и армейских барабанов, но и на примере медленных и скорбных похоронных маршей. То же самое можно наблюдать и на примере трудовых песен – ритмичные песни, вероятно, возникли на заре земледелия, когда вспашка, рыхление и молотьба требовали объединенных и синхронизированных усилий большой группы людей. Ритм и двигательное (а часто и эмоциональное) вовлечение в него, его способность «трогать» людей в обоих смыслах слова, стали важнейшим культурным и экономическим фактором эволюции человека, так как способствовали объединению людей, формированию у них чувства коллективизма. Таков взгляд на культурную эволюцию человечества, высказанный Мерлином Дональдом в его поразительной, вышедшей в 1991 году книге «Происхождение современного разума» и в последующих статьях. Основополагающей в работах Дональда является концепция о том, что человеческая эволюция двигалась от «эпизодической» жизни обезьян до «подражательной» культуры, а эта последняя, процветая, длилась десятки, а возможно, и сотни тысяч лет, прежде чем развились языки и концептуальное мышление. Дональд считает, что подражание – способность выражать эмоции, рассказывать о внешних событиях или передавать истории, используя только жесты и позы, движение и звуки, но не речь, – и сегодня является фундаментом человеческой культуры. По мнению Дональда, ритм играет уникальную роль в отношении к подражанию: «Ритм представляет собой интегративно-подражательный навык, имеющий отношение к голосовому и зрительно-двигательному подражанию. Способность к воспроизведению ритма супрамодальна; то есть если ритм установился, то его можно разыгрывать в любой двигательной модальности, включая движения руками, ногами, губами или всем телом. Ритм – процесс самоподдерживающийся, то есть чувственное восприятие и двигательная игра взаимно усиливают друг друга. Ритм в каком-то смысле есть сущностный подражательный навык. Среди всех детей мира распространены подвижные ритмические игры. Едва ли существуют такие человеческие культуры, которые бы не использовали ритм как средство выражения». Дональд идет еще дальше и рассматривает ритмический навык как предпосылку не только музыки, но и всякой бессловесной активности, от простого ритма сельскохозяйственного труда до самых сложных форм социального и ритуального поведения. Нейрофизиологи часто говорят о «проблеме связи», то есть о процессе, в результате которого связываются воедино и интегрируются различные виды ощущений и восприятий. Что, например, делает нас способными объединять вместе вид, звук, запах и эмоции, которые появляются у нас, например, при виде ягуара? Такая связь возникает в результате быстрого синхронизированного разряда клеток в разных частях мозга. Точно так же, как высокочастотные нейронные осцилляции связывают воедино различные функциональные части в мозгу и других участках нервной системы, так ритм связывает воедино нервные системы разных индивидов человеческого сообщества. 20. Кинетическая мелодия: Болезнь Паркинсона и музыкальная терапия. Уильям Гарвей, писавший в 1628 году о пластике животных, называл ее «немой музыкой тела». Такую же метафору часто используют неврологи, говоря о нормальных движениях, отличающихся естественностью и плавностью, то есть «кинетической мелодией». Этот гладкий, изящный поток движения нарушается при паркинсонизме и некоторых других расстройствах, и в этих случаях неврологи говорят о «кинетическом заикании». Когда мы идем, наши ноги движутся ритмично, совершая гладкую и плавную последовательность движений. Этот поток движений отличается самостоятельной автономной организацией и совершается автоматически и подсознательно. При паркинсонизме этот автоматизм исчезает. Несмотря на то что я родился в музыкальной семье и лично для меня музыка была важна с самых ранних лет, в клиническом контексте я впервые столкнулся с музыкой только в 1966 году, когда начал работать в клинике для хронических больных «Бет Абрахам», расположенной в Бронксе. Здесь мое внимание сразу же привлекла группа странно обездвиженных, словно находящихся в трансе, пациентов, перенесших много лет назад энцефалит. Этих пациентов я позже описал в «Пробуждениях». В то время в клинике находились почти восемьдесят таких больных: я видел их в фойе, коридорах и в палатах, часто абсолютно неподвижно застывшими в странных позах и пребывающими в состоянии транса. (Было также несколько больных, находившихся в противоположном состоянии – непрерывной насильственной активности; все их движения были ускоренными, избыточными и порывистыми.) Все они, как я вскоре выяснил, были жертвами летаргического энцефалита, пандемия которого разразилась после окончания Первой мировой войны. Некоторые больные находились в оцепенении с тех пор, как поступили в клинику, то есть в течение сорока и более лет. В 1966 году для лечения таких больных не существовало никаких специфических лекарств, эффективных в отношении их паркинсонической неподвижности. Тем не менее и врачи, и медсестры знали, что эти пациенты могут иногда двигаться, причем с легкостью и изяществом, полностью опровергающими диагноз паркинсонизма. Самым мощным фактором, оказывавшим такое растормаживающее действие, была музыка. Для больных, перенесших энцефалит, как и для всех больных паркинсонизмом, был характерен его кардинальный симптом – затруднение при начале какого-либо действия; но зато они часто были способны на мгновенный ответ. Так, например, многие пациенты были способны легко поймать брошенный им мяч и потом бросить его обратно; практически все они живо реагировали на музыку. Многих больных, абсолютно не способных самостоятельно начать ходьбу, можно было вовлечь в танец, и танцевали они легко и свободно. Некоторые едва могли говорить, а если и сохраняли способность к речи, то она была лишена интонаций, силы и выразительности, казалась почти призрачной. Те же пациенты могли иногда петь, громко и чисто, полным голосом, соблюдая выразительность и тональность. Другие были способны ходить и говорить, но походка у них была толчкообразной, а речь – скандированной и постепенно ускоряющейся. У таких пациентов музыка могла делать походку и речь более плавными, ровными и поддающимися сознательному контролю с их стороны[107]. В 60-е годы мало кто слышал о такой профессии, как музыкальный терапевт, но в клинике «Бет Абрахам» такой специалист уже был. Это была настоящая динамо-машина по имени Китти Стайлс (только после того, как она умерла в возрасте около ста лет, я осознал, что ко времени нашего знакомства ей было уже за восемьдесят, но ее энергии хватило бы на двух молодых людей). Китти очень тонко чувствовала больных энцефалитом, и за десятилетия до введения в клиническую практику леводопы только она и ее музыка могли на какое-то время возвращать этих людей к жизни. Действительно, когда в 1973 году мы приступили к съемкам документального фильма об этих пациентах, директор фильма Дункан Даллас сразу же спросил меня: «Могу я познакомиться с вашим музыкальным терапевтом? Мне кажется, что здесь она – главное действующее лицо». И она вправду была таковым все время до начала применения леводопы и после того, как выяснилось, что у многих таких больных это лекарство производит нестойкий, а зачастую и извращенный эффект. Несмотря на то что целительная сила музыки была известна в течение тысячелетий, формальное выделение музыкальной терапии в самостоятельную клиническую дисциплину произошло только в конце 40-х годов. Когда с полей сражений Второй мировой войны стали возвращаться солдаты с ранениями головы и травматическими поражениями мозга или «боевыми психическими травмами» («неврозами военного времени», как их называли во время Первой мировой войны, или «посттравматическими стрессовыми расстройствами», как их обозначили бы в наши дни)[108]. Было обнаружено, что страдания, несчастья и даже некоторые физиологические параметры (частоту пульса, артериальное давление и пр.) можно корригировать с помощью музыки. Врачи и сестры многих ветеранских госпиталей начали приглашать музыкантов, чтобы те играли для больных, и музыканты были только счастливы такой возможности. Вскоре, однако, выяснилось, что одного энтузиазма и великодушия мало – нужна также и профессиональная подготовка. Первая программа по подготовке музыкальных терапевтов была разработана в 1944 году в Университете штата Мичиган, а в 1950 году была учреждена Национальная ассоциация музыкальной терапии. Правда, широкого признания этот вид лечения не получал еще четверть века. Я не знаю, имела ли Китти Стайлс, наш музыкальный терапевт в клинике «Бет Абрахам», официальный сертификат по своей специальности и проходила ли она специальное обучение, но у нее был поистине врожденный дар предугадывать, как подействует музыка на любого пациента, каким бы тяжелым и запущенным ни было его заболевание. Индивидуальная работа с пациентами требует сочувствия и сотрудничества, так же, как и во всех отраслях медицины, и Китти виртуозно владела обоими этими качествами. Китти была смелым музыкальным импровизатором и всегда была в прекрасном расположении духа – как за клавиатурой, так и в повседневной жизни. Подозреваю, что без этих качеств многие усилия Китти оказались бы тщетными[109]. Однажды я пригласил поэта В. Х. Одена на один из музыкальных сеансов Китти Стайлс, и он был поражен мгновенным преображением больных, вызванным музыкой; видя его, Оден вспомнил афоризм немецкого романтика Новалиса: «Каждая болезнь – это музыкальная проблема; каждое излечение – это музыкальное решение». Это изречение в буквальном смысле слова относилось к нашим страдавшим паркинсонизмом пациентам. Обычно паркинсонизм называют «двигательным расстройством», хотя в тяжелых случаях поражается не только двигательная сфера, но также поток восприятия, мышления и чувств. Расстройство этого потока может принимать разнообразные формы; иногда, как подразумевает термин «кинетическое заикание», нарушается плавный поток движения, двигательные акты становятся прерывистыми, толчкообразными, состоящими из чередующихся остановок и пропульсий. Паркинсоническое заикание (как и заикание речевое) может сглаживаться ритмом и плавным течением музыки – если, конечно, она правильно подобрана для данного больного, а такой подбор является сугубо индивидуальным. На одну из моих пациенток, Фрэнсис Д., перенесшую летаргический энцефалит, музыка оказывала такое же сильное воздействие, как лекарство. Только что мы видели ее зажатой, заторможенной или дергающейся в тиках и что-то быстро и бессвязно бормочущей, напоминающей бомбу с часовым механизмом в человеческом облике. Но если в следующий момент начинала играть музыка, то все эти двигательно-обструктивные расстройства проходили, как по мановению волшебной палочки, движения становились изящными и плавными, миссис Д. внезапно освобождалась от своих автоматизмов, улыбаясь, «дирижировала» музыкой или начинала пританцовывать в такт. Но для этого было необходимо, чтобы музыка исполнялась легато, – стаккато и ударные инструменты производили обратный эффект, вызывая в такт усиление непроизвольных подергиваний и толчкообразных движений. Больная становилась похожей на механическую куклу или марионетку. Вообще, «подходящей» музыкой для больных паркинсонизмом является не только легато, музыка должна иметь вполне определенный ритм. С другой стороны, если музыка слишком громкая, мощная или навязчивая, то пациент оказывается беспомощным перед лицом музыки, которая захватывает его и тащит за собой. Сила музыкального воздействия при паркинсонизме не зависит от того, знакома она или нравится больному, но, как правило, она лучше работает, если больной знает и любит ее. Другая больная, Эдит Т., бывшая учительница музыки, говорила о постоянной потребности в музыке. Она рассказывала, что с наступлением паркинсонизма стала «неэстетичной», что ее движения стали «деревянными, механическими – как у робота или куклы». Она утратила естественность и музыкальность движений; короче, паркинсонизм лишил ее музыкальности. Но если она оказывалась обездвиженной и оцепеневшей, то даже одного воображения музыки было достаточно, чтобы восстановить способность к движению. В такие моменты, по словам самой больной, она «могла в танце вырваться за пределы плоского, застывшего ландшафта, в котором была до того зажата», и начать двигаться легко и грациозно. «Было такое впечатление, что я вдруг вспоминала себя, мою живую мелодию». Но потом, когда внутренняя, воображаемая музыка заканчивалась так же внезапно, как и начиналась, больная снова стремительно проваливалась в бездну паркинсонизма. Такой же показательной, а возможно, и аналогичной, была привычка пользоваться способностью других людей к ходьбе. Эдит могла легко автоматически идти рядом с другим человеком, приноравливаясь к ритму, темпу и кинетической мелодии его походки, но как только этот человек останавливался, Эдит останавливалась тоже. Движения и восприятия больных паркинсонизмом часто бывают ускоренными или замедленными, но сами больные этого не замечают и начинают осознавать, только когда сверяются с часами или с движениями других людей. Невролог Уильям Гудди описал это в своей книге «Время и нервная система»: «Сторонний наблюдатель может заметить, как медленны движения паркинсоника, но сам больной скажет: «Мои движения кажутся мне нормальными до тех пор, пока я не увижу по часам, как много времени они занимают. Мне кажется, что часы на стене палаты идут очень быстро». Гудди писал о разнице, временами очень большой, между «личным временем» пациента и «объективным временем» часов[110]. Но если в игру вступает музыка, то ее темп и быстрота берут верх над паркинсонизмом и позволяют больному на время ее звучания вернуться к своему естественному темпу движений, который был характерен для пациента до наступления болезни. Действительно, музыка препятствует любым попыткам ускорения и замедления, накладывая на движения больного свой собственный темп[111]. Недавно мне пришлось наблюдать этот феномен на сольном концерте выдающегося (ныне страдающего паркинсонизмом) композитора и дирижера Лукаса Фосса. К фортепьяно он приближался стремительно и неровно, как плохо управляемая ракета, но стоило ему сесть за клавиатуру и начать играть ноктюрн Шопена, как из-под его рук лилась плавная, изящная, подчиненная ритму и мелодии музыка. Движения пианиста снова становились неровными и ускоренными, как только переставала звучать музыка. Музыка оказалась бесценным лекарством для одного необычного больного с постэнцефалитическим синдромом, Эда М., у которого правая половина тела отличалась повышенной быстротой движений, а левая половина – их сильной замедленностью. Мы никак не могли подобрать для него адекватное лечение, так как лекарства, улучшавшие состояние одной половины тела, неизбежно ухудшали состояние противоположной. Этот больной любил музыку, и в его палате стоял маленький орган. Только садясь за орган и начиная играть, он мог приводить в порядок и согласовывать ритм и темп движений обеих половин своего тела. Обе половины начинали действовать синхронно и в унисон. Фундаментальная проблема паркинсонизма заключается в неспособности больного к спонтанной инициации движения; больной паркинсонизмом всегда «застревает» или «цепенеет». В норме между нашим сознательным намерением и подкорковыми механизмами (в первую очередь, базальными ганглиями) устанавливается мгновенная связь, позволяющая сразу начать действие. (Джеральд Эдельман в книге «Запечатленное настоящее» называет базальные ганглии, вместе с мозжечком и гиппокампом, «органами-преемниками».) При паркинсонизме, однако, поражаются главным образом базальные ганглии. Если поражение тяжелое, то паркинсоник превращается в неподвижную молчащую статую, он не парализован, он «заперт», не в силах самостоятельно начать любое движение, но тем не менее сохраняет способность превосходно отвечать на определенные стимулы[112]. Больной паркинсонизмом, если можно так выразиться, заперт в своем подкорковом ящике и может из него выбраться (по образному выражению Лурии) только с помощью внешнего стимула[113]. Таким образом, больного паркинсонизмом можно побудить к действию, просто, например, бросив ему мяч (правда, после того как он поймает мяч или бросит его обратно, больной снова цепенеет). Для того чтобы наслаждаться реальным чувством свободы, для того чтобы способность к произвольным движениям сохранялась дольше, необходим стимул, действующий продолжительное время, и самым мощным из таких стимулов является музыка. Особенно отчетливо это видно на примере Розали Б., женщины, перенесшей летаргический энцефалит. Эта больная сутки напролет оставалась скованной болезнью – она часами сидела совершенно неподвижно, в полном оцепенении, прижав палец к дужке очков. Ее можно было поводить по коридору, и она покорно, как деревянная кукла, шла за провожатым, по-прежнему прижимая палец к очкам. Эта пациентка, однако, была очень музыкальным человеком и любила играть на фортепьяно. Стоило ей сесть за рояль, как рука, прижатая к очкам, тут же ложилась на клавиатуру, и больная начинала легко и бегло играть, лицо ее (обычно спрятанное за паркинсонической «маской») оживлялось и приобретало осмысленное выражение, в глазах вспыхивали чувства. Музыка освобождала ее от паркинсонизма, причем не только реальная игра, но и воображение музыки. Розали наизусть знала всего Шопена, и стоило нам, например, произнести: «Опус 49», как лицо больной оживлялось, и паркинсонизм пропадал на то время, пока в ее голове звучала Фантазия фа минор. Одновременно нормализовалась и ЭЭГ больной[114]. Когда в 1966 году я начал работать в «Бет Абрахам», музыкой заведовала неутомимая Китти Стайлс, проводившая в клинике много часов в неделю. В палатах звучала музыка из радиоприемника или магнитофона, хотя самым мощным стимулом для больных была сама Китти. В то время далеко не у каждого был портативный приемник или магнитофон, а работавшие от батарей приборы были громоздкие и тяжелые. Теперь, конечно, все изменилось, и на один айпод размером со спичечный коробок можно записать сотни мелодий. Несмотря на то что такая доступность музыки может представлять определенную опасность (мне думается, что именно этим может быть обусловлен в наши дни рост заболеваемости музыкальными галлюцинациями и навязчивостями), но для больных паркинсонизмом эта доступность – неоценимый дар. Конечно, большая часть пациентов, с которыми я имел дело, находятся в клиниках для хронических больных и в инвалидных домах, но я нередко получаю письма от людей, живущих дома и нуждающихся лишь в небольшой посторонней помощи. Недавно Каролина Яне, психолог из Альбукерке, рассказала мне в письме о своей матери, которая – из-за болезни Паркинсона – испытывала большие трудности при ходьбе. «Я сочинила довольно бестолковую песенку под названием «Мама ходит» и записала ее на плеер, аккомпанируя себе щелчками пальцев. У меня отвратительный голос, но маме нравится его слушать. Плеер подвешен у нее на поясе, и она с помощью этой записи стала довольно неплохо самостоятельно ходить по дому». Факт тот, что одна только музыка может освободить больного из тюрьмы паркинсонизма. Полезны также движения и физические упражнения любого рода. Но идеальным является сочетание музыки и движения, то есть танец (а танец с партнером или в группе предоставляет еще большие терапевтические возможности). Мадлен Хэкни и Гаммон Эрхарт из Сент-Луисской медицинской школы Вашингтонского университета опубликовали результаты своих исследований, касающихся не только непосредственного воздействия танца, но и продолжительного улучшения двигательной функции и уверенности в своих силах на фоне выполнения программы лечебных танцев. Авторы выбрали для лечения аргентинское танго и обосновывают свой выбор следующими соображениями: «Аргентинское танго – танец, ограниченный в пространстве объятием или вспомогательным средством, в отличие от свинга или сальсы. Этот аспект особенно полезен для больных с нарушенным чувством равновесия, потому что партнер может обеспечить необходимую сенсорную информацию и физическую поддержку, что улучшает равновесие и уверенность в движениях. Па аргентинского танго состоят из упражнений в равновесии: шаги во всех направлениях, постановка одной ноги впереди другой, перенос тяжести тела с пятки на носок или с носка на пятку, порывистые движения к партнеру и от него, а также динамическое сохранение равновесия в определенных позициях. Техника исполнения танго развивает внимание во время выполнения движений, будь то повороты, шаги или сохранение равновесия в одной позе – или сочетание всех трех элементов сразу. …Аргентинское танго предоставляет обоим партнерам полную свободу в выборе последовательности движений. В отличие от вальса или фокстрота, в аргентинском танго нет жесткой последовательности шагов. Ведущий может вращаться на месте, перемещаться в любом направлении или покачиваться в такт музыке. Интерпретация темпа и ритма также целиком зависит от ведущего; все это прекрасно отвечает требованиям ведомого, потому что он может энергично двигаться, а может замирать на месте, не следуя за движениями ведущего. Пара танцующих вольна импровизировать, создавать собственный ритм, придерживаясь лишь общего размера музыки. Танцуя аргентинское танго, «ошибаются» редко…». Аргентинское танго развивает когнитивные навыки, так как ставит перед танцором двойную задачу – определение направления движения и сохранение равновесия. Упражнение, призванное улучшить чувство равновесия, порождает способность к движению. К таким задачам относится ходьба по прямой линии, отработка различных поворотов, обдуманная постановка ног и поддержание позы во время движения. …Прикосновение другого человека, музыкальный ритм и новизна ощущений – все вместе производит целебный эффект. Танец – исключительно важная часть музыкально-терапевтической программы в «Бет Абрахам», и я лично убедился в целительном воздействии танца на больных, перенесших летаргический энцефалит, и на больных, страдающих паркинсонизмом иного происхождения. Танец был эффективен у этих пациентов не только до того, как они стали получать леводопу (когда они, если не были полностью обездвижены, испытывали большие затруднения с ходьбой, поворотами и поддержанием равновесия), но и после наступления эры леводопы, когда у многих из них развилась хорея – внезапные, нерегулярные и неконтролируемые движения туловища, конечностей и лица – как побочный эффект лечения этими препаратами. Способность танца помогать таким больным контролировать движения была хорошо показана в документальном фильме, снятом в 1974 году (серия «Дискавери», «Пробуждения», Йоркширское телевидение). Больные, страдающие болезнью Гентингтона, у которых рано или поздно развиваются интеллектуальные и поведенческие расстройства (помимо хореи), также получают большую пользу от танцев – как, впрочем, и от любых лечебных или спортивных движений с определенным ритмом или «кинетической мелодией». Один человек написал мне о своем зяте, страдающем болезнью Гентингтона: «Кажется, что он раз за разом попадает в какой-то поведенческий капкан, как будто он не может отделаться от какой-то одной мысли, и это лишает его способности двигаться – он словно прирастает к месту и начинает бесконечно повторять одну и ту же фразу». Тем не менее этот больной умеет играть в теннис, и только игра освобождает его из «поведенческих капканов», но лишь на время самой игры. Больные с разнообразными двигательными расстройствами также могут усваивать ритмические движения и кинетическую мелодию от животных; так, например, лечебная верховая езда оказывается необычайно эффективной у больных паркинсонизмом, синдромом Туретта, хореей и мышечной дистонией. Всю свою жизнь Ницше интересовался взаимоотношениями искусств, особенно музыки и физиологии. Он говорил о «тонизирующем» эффекте – о способности музыки возбуждать нервную систему, в частности, при состояниях физиологической и психологической депрессии (сам Ницше часто впадал в состояние тяжелой физиологической и психологической депрессии, так как страдал тяжелой мигренью). Говорил Ницше и о «динамическом», подталкивающем эффекте – о способности музыки побуждать к движению, поддерживать и регулировать его интенсивность. Ницше был уверен, что ритм способен направлять и упорядочивать поток движения (а также поток эмоций и мыслей, который он считал не менее динамичным и моторным, нежели поток мышечных движений). Ритмическая живость и изобилие, полагал Ницше, наиболее естественно выражаются в виде танца. Свое философствование он называл «пляской в цепях» и считал, что наилучшим стимулом для такой пляски является великолепно организованный ритм музыки Бизе. На концерты его музыки Ницше всегда брал с собой блокнот, утверждая, что Бизе делает его хорошим философом[115]. Я читал заметки Ницше о физиологии и искусстве много лет назад, еще будучи студентом, но его лаконичные блестящие формулировки из «Воли к власти» буквально ожили для меня, когда я пришел в «Бет Абрахам» и воочию увидел несравненную силу музыки, мощь ее воздействия на перенесших летаргический энцефалит больных; увидел способность музыки «пробуждать» их на всех уровнях: вырывать их из сонливости к бодрствованию, побуждать к нормальным движениям, избавляя от оцепенения, и совершенно сверхъестественным образом воскрешать в них живые эмоции, воспоминания и фантазии, возрождать личность, что до этого казалось делом решительно невозможным. Музыка делала все, что впоследствии делала леводопа, и даже более того – но только в тот короткий промежуток времени, когда она звучала и, может быть, еще несколько минут после. Метафорически можно сказать, что музыка была протезом дофамина для поврежденных базальных ганглиев. Больной паркинсонизмом нуждается в музыке, так как только она – строгая, но просторная, гибкая и живая – может вызывать точно такие же ответы. Больной нуждается не только в метрической структуре ритма и свободном движении мелодии – в ее рисунке и траектории, ее взлетах и падениях, ее напряжении и свободе, – он нуждается также в «воле» и преднамеренности музыки, именно они возвращают больному свободу овладения собственной кинетической мелодией. 21. Фантомные пальцы: Случай однорукого пианиста. Несколько лет назад я получил письмо от пианистки Эрны Оттен, которая когда-то училась у венского музыканта Пауля Витгенштейна. Витгенштейн, писала Эрна Оттен, «потерял на Первой мировой войне правую руку, но я не раз видела, как он работает культей правой руки всякий раз, когда мы обдумывали аппликатуру для новой пьесы. Он не раз говорил мне, что я должна доверять его выбору, потому что он чувствует каждый палец своей несуществующей правой руки. Временами мне приходилось буквально заставлять себя спокойно сидеть рядом с ним, когда он закрывал глаза, а его культя принималась судорожно дергаться. Это происходило еще много лет спустя после того, как он потерял руку». В постскриптуме Эрна написала: «Его выбор расстановки пальцев всегда был наилучшим!». Разнообразные феномены фантомных конечностей были впервые подробно исследованы врачом Сайласом Уэйром Митчеллом во время Гражданской войны в США, когда для раненых военных были организованы госпитали, включая «ампутационный» госпиталь в Филадельфии. Уэйр Митчелл, невролог и писатель, был поражен описаниями ощущений лишившихся конечностей солдат, он стал первым, кто серьезно отнесся к проблеме фантомных конечностей. (Прежде считалось, что это чисто умственные конструкты, призраки, появление которых обусловлено чувством утраты и горя, похожие на призраки недавно умерших детей или родителей.) Уэйр Митчелл показал, что фантомную конечность ощущает любой человек, перенесший ампутацию, он также допускал, что это своего рода образ или воспоминание о потерянной конечности, сохранение нейронного представительства конечности в головном мозгу. Впервые Митчелл описал этот феномен в 1866 году в рассказе «Случай Джорджа Дедлоу», опубликованном в «Атлантик Мансли». Но только несколько лет спустя, в 1872 году, в книге «Поражения нервов и их последствия» невролог Митчелл обратил внимание своих коллег на проблему: «[Большинство ампутантов] способны на волю к движению и, очевидно, могут внутренне выполнить это движение более или менее эффективно. …Точность, с какой эти пациенты описывают их [фантомные движения], как и уверенность, с какой они локализуют части движущейся, но несуществующей конечности, поистине удивительны. …Попытка движения проявляется в подергивании культи. …В некоторых случаях на руке отсутствуют мышцы, необходимые для выполнения движения, но и тогда движения пальцев осознаются и определяются так же отчетливо и с такой же точностью, как и в случаях, когда на конечности сохраняется часть мышц, ответственных за аналогичное движение». Так и фантомная память и образы в той или иной мере присущи всем людям, перенесшим ампутации конечностей. Сохраняются эти фантомные феномены десятилетиями. Несмотря на то что фантомы могут быть докучливыми, а иногда и просто болезненными (особенно если конечность болела перед ампутацией), они могут быть и полезными для больных – например, при обучении пользованию механическим протезом или, как в случае Пауля Витгенштейна, при выборе аппликатуры для разучиваемой фортепьянной пьесы. До исследования Митчелла фантомные конечности считали чисто психическими галлюцинациями, порожденными утратой, скорбью или тоской, – сравнимыми с видениями недавно умерших близких людей, которые случаются в первые недели после их смерти. Уэйр Митчелл был первым, кто показал, что эти фантомные конечности «реальны» – это неврологические конструкты, зависящие от оставшихся целыми головного и спинного мозга, а также проксимальных отделов чувствительных и двигательных нервов ампутированной конечности, а ощущение и «движение» в ней сопровождаются возбуждением в соответствующих отделах всех перечисленных нервных структур. (То, что такое возбуждение имеет место, Митчелл доказывал тем, что оно «перетекает» на культю и вызывает ее реальные движения.). Недавние нейрофизиологические исследования подтвердили гипотезу Митчелла о том, что при фантомном движении активируется вся соответствующая сенсорно-идеаторно-моторная единица. В 2001 году в Германии Фарсин Хамзай и соавторы описали поразительную функциональную перестройку, происходящую в коре головного мозга после ампутации плеча – в частности, происходит «корковое растормаживание и расширение возбудимой области представительства культи». Мы знаем, что движение и ощущение продолжают существовать в коре и тогда, когда конечности уже нет, а данные Хамзая и других позволяют предположить, что представительство ампутированной конечности может в концентрированном виде сохраняться в расширенной, отличающейся повышенной возбудимостью области в коре. Именно этим можно объяснить причину того, что, как пишет Оттен, культя Витгенштейна «лихорадочно дергалась», когда он «играл» своей фантомной рукой[116]. За последние несколько десятилетий были достигнуты поразительные успехи в неврологической науке и биомеханике. Этот прогресс имеет прямое отношение к феномену Витгенштейна – в настоящее время инженеры разрабатывают сложнейшие искусственные конечности с тонкой «мускулатурой», усилителями нервных импульсов, механизмами обратной связи и прочими приспособлениями, которые можно присоединять к уцелевшей части конечности и превратить фантомные движения в движения реальные. Наличие сильных фантомных ощущений и волевых фантомных движений является залогом успешного функционирования таких бионических конечностей. Таким образом, возможно, что уже не в столь отдаленном будущем однорукого пианиста смогут снабдить искусственной конечностью и он снова сможет играть на фортепьяно. Интересно, что сказали бы Пауль Витгенштейн и его брат о такой перспективе?[117] В своей последней книге Людвиг Витгенштейн говорит о первой, основополагающей достоверности нашего тела; в самом деле, трактат «О достоверности» начинается следующей фразой: «Если ты знаешь, что это рука, то это потянет за собой и все остальное». Несмотря на то что книга «О достоверности» Витгенштейна была написана в ответ на идеи философа-аналитика П. Ф. Мура, можно задуматься, не сыграло ли решающую роль в формировании мышления Витгенштейна странное происшествие с рукой его брата – фантомной, но одновременно реальной, действующей и достоверной. 22. Атлетизм мелких мышц: Дистония музыканта. В 1997 году я получил письмо от одного молодого итальянского скрипача. Этот музыкант поведал мне, как начал играть на скрипке, когда ему было шесть лет, как учился в консерватории, как после ее окончания стал концертировать. Но потом, в возрасте двадцати трех лет, у него появились трудности с левой рукой – трудности, которые, писал скрипач, покончили с его карьерой и разрубили надвое его жизнь. «Играя пьесы определенного уровня сложности, – писал мой корреспондент, – я обнаружил, что средний палец не отвечает на мои команды и незаметно соскальзывает с той позиции на струне, где я его расположил, искажая звук». Музыкант посоветовался с врачом – одним из многих, с кем он консультировался за прошедшие с тех пор годы – и ему было сказано, что он перетрудился и в результате возникло «воспаление нерва». Больному посоветовали отдохнуть и воздержаться от игры на инструменте в течение трех месяцев, но это не помогло. Действительно, как только он снова начал играть, проблема не только вернулась, она стала еще тяжелее – странная невозможность контролировать произвольное движение распространилась на безымянный палец и мизинец левой руки. Непораженным остался только указательный палец. Музыкант особо подчеркивает, что пальцы отказывали ему только во время игры на скрипке, но нормально функционировали при всех других видах деятельности. Дальше скрипач описал свои мытарства на протяжении последних восьми лет, в течение которых он ездил по всей Европе, консультируясь у врачей, психотерапевтов, психиатров, психологов и целителей разных мастей. Было поставлено множество диагнозов: перенапряжение мышц, воспаление сухожилий, «зажатость» нервов. Музыканту сделали операцию по поводу туннельного синдрома, провели гальванизацию нервов, направляли на миелограмму и МРТ, он лечился у физиотерапевтов и проходил сеансы психотерапии. Все было бесполезно. И тогда 31-летний музыкант почувствовал, что должен оставить всякую надежду вернуться в профессию. Кроме всего прочего, мой корреспондент выражал совершенное недоумение. Он понимал, что в каком-то смысле его болезнь можно назвать органической, что она каким-то образом связана с его мозгом, а периферические поражения – даже если они есть – играют здесь лишь вспомогательную, вторичную роль. Скрипач написал о том, что слышал, что многие музыканты сталкивались и сталкиваются с такой же проблемой. У всех это, казалось бы, пустяковое расстройство становилось постепенно все тяжелее и тяжелее и приводило к окончанию исполнительской карьеры. За прошедшие годы я получил целый ряд похожих писем и каждый раз направлял их авторов к моему коллеге, неврологу Фрэнку Вильсону, который в 1989 году написал первую статью «Приобретение и утрата навыков профессиональных движений у музыкантов». После выхода этой статьи мы некоторое время переписывались с Вильсоном, обсуждая проблему так называемой очаговой дистонии у музыкантов. Заболевание, описанное в письме итальянского скрипача, отнюдь не является новым – подобный недуг наблюдают уже сотни лет, и не только у музыкантов, но у представителей других профессий, где требуются быстрые повторяющиеся движения кистью (или другими частями тела) в течение длительного времени. В 1833 году знаменитый анатом сэр Чарльз Белл представил детальное описание болезни, поражающей кисти рук людей, которые непрерывно и много пишут – например, у клерков правительственных учреждений. Позже Белл назвал это состояние «писчей судорогой», хотя сами писцы и клерки уже давно знали о существовании этой болезни и называли ее «писчим спазмом». В 1888 году Говерс в своем «Учебнике (болезней нервной системы)» посвятил двадцать страниц описанию «писчего спазма» и других «профессиональных неврозов». Этим термином он обозначил «ряд заболеваний, при которых появляются определенные симптомы при выполнении какого-либо привычного мышечного действия, обычно являющегося частью профессиональной деятельности больного». «Среди клерков, страдающих» писчим спазмом, писал Говерс, «клерки адвокатских контор составляют непропорционально большую часть. Несомненно, это обусловлено той судорожностью, с какой они обычно заполняют документы. С другой стороны, писчего спазма практически никогда не бывает у тех, кто пишет еще больше, и пишет в условиях спешки, – у стенографисток». Говерс приписывает такую устойчивость к болезни «вольному стилю письма, так как стенографисты пишут плечом, а затем усваивают такой стиль и в обычном письме»[118]. Говерс писал о подверженности пианистов и скрипачей к особым «профессиональным неврозам»; прочими представителями профессий, подверженных подобным поражениям, являются, по Говерсу, «художники, арфисты, изготовители искусственных цветов, гончары, часовщики, вязальщики, граверы, …каменщики… наборщики, эмалировщики, рабочие сигаретных фабрик, сапожники, доярки, счетчики монет… и цитристы». Список достойных викторианских профессий поистине впечатляет. Говерс отнюдь не считал эти обусловленные профессиональной деятельностью нарушения доброкачественными. «Прогноз этой болезни, если она заходит достаточно далеко, является неопределенным, а зачастую и неблагоприятным». Интересно, что уже в те времена, когда происхождение этой болезни приписывали периферическим расстройствам мышц, сухожилий и нервов или истерическим или «умственным» нарушениям, Говерс не удовлетворился ни одним из этих объяснений, хотя и допускал, что эти факторы могут играть какую-то второстепенную роль. Он настаивал на том, что причины этих «профессиональных неврозов» коренятся в головном мозгу. Свое мнение Говерс обосновывал тем, что, хотя поражению могут быть подвержены разные части тела, провоцирующим фактором всегда являются быстрые повторяющиеся движения мелких мышц. Другим основанием явилось сочетание таких тормозных признаков, как отсутствие реакции на нервный стимул и «паралич», с признаками избыточного возбуждения – аномальными движениями или спазмами, которые становятся тем сильнее, чем больше усилий прилагает больной для их преодоления. Эти рассуждения заставили Говерса рассматривать «профессиональные неврозы» как нарушения двигательного контроля со стороны головного мозга, обусловленные, как он полагал, поражением двигательной коры (в то время еще ничего не знали о функциях базальных ганглиев). Если «профессиональный невроз» начинался, то у больного было мало шансов остаться в профессии и продолжить занятия. Но, несмотря на загадочную природу и катастрофические последствия этого заболевания, оно не привлекало к себе особого внимания врачей на протяжении столетия. Несмотря на то что это расстройство было хорошо известно в среде профессиональных музыкантов, как и то, что дистония может развиться у каждого – приблизительно у одного из ста исполнителей, – музыканты не спешили признаваться в этом и часто держали болезнь в тайне. Признание в появлении спазма означало профессиональное самоубийство. Все понимали, что в конечном итоге больному придется оставить исполнительскую карьеру и вместо этого стать преподавателем, дирижером или, если повезет, композитором[119]. Только в 1980 году эта завеса таинственности была наконец прорвана. Это сделали два мужественных пианиста – Гэри Граффман и Леон Флейшер. Их истории на удивление похожи. Флейшер, как и Граффман, был гениальным ребенком и выдающимся пианистом стал уже в подростковом возрасте. В 1963 году, в возрасте тридцати шести лет, он заметил, что во время игры у него стали непроизвольно подворачиваться четвертый и пятый пальцы правой руки. Флейшер не сдался и продолжал играть, стараясь преодолеть недуг, но чем больше он с ним боролся, тем тяжелее становился спазм. Год спустя Флейшеру пришлось оставить концертную деятельность. В 1981 году, в интервью корреспонденту газеты «Нью-Йорк таймс» Дженнифер Даннинг, Флейшер точно и образно описал проблемы, заставившие его отказаться от профессии концертирующего пианиста. Рассказал он и о годах хождений по врачам, о множестве поставленных диагнозов и о разнообразных методах неэффективного лечения. Проблема заключалась еще и в том, что врачи не верили, что расстройство возникает только и исключительно при игре на фортепьяно, и лишь у очень немногих врачей в кабинете стояло пианино. Признание Флейшера в том, что он страдает дистонией, было сделано вскоре после того, как с аналогичным заявлением в том же 1981 году выступил Гэри Граффман. Пример этих музыкантов позволил и многим другим вслух заговорить о своем недуге. Впервые за сто лет к этому заболеванию было наконец привлечено внимание медицинского сообщества. В 1982 году Дэвид Марсден, известный исследователь двигательных расстройств, предположил, что писчий спазм – это проявление функциональных нарушений в базальных ганглиях и что это заболевание по происхождению близко к дистонии[120]. (Термином «дистония» издавна обозначали уродующие мышечные спазмы, такие, например, как кривошея.) Для дистоний, так же как и для паркинсонизма, характерна утрата реципрокного баланса между мышцами сгибателями и разгибателями, и вместо того, чтобы работать нормально, – сгибатели расслабляются, когда сокращаются разгибатели, и наоборот – мышцы-антагонисты сокращаются одновременно, что приводит к судорогам и спазму. Предположение Марсдена нашло поддержку у других ученых. Хантер Фрай и Марк Халлетт из Национального института здоровья провели исследование таких профессиональных очаговых дистоний, как писчий спазм и дистония музыкантов. Эти ученые не стали рассматривать данные заболевания как чисто двигательные нарушения. Вместо этого они задались вопросом: не могут ли быстрые повторяющиеся движения привести к сенсорной перегрузке, которая и является причиной нарастающей дистонии?[121]. В это же время Фрэнк Вильсон, очарованный скоростью и слаженностью движений рук пианиста и дистоническими нарушениями неподражаемого мастерства, задумался об общем строении систем, управляющих этими сложнейшими движениями, о механизмах, лежащих в основе повторяющегося «автоматического» выполнения быстрой и сложной последовательности мелких и точных движений пальцами, когда действия мышц-антагонистов находятся в точно отрегулированном равновесии. Такая система, предусматривающая координированную работу множества мозговых структур (чувствительная и двигательная кора, таламические ядра, базальные ганглии, мозжечок), должна, по необходимости, работать на пределе своих функциональных возможностей. «Играющий в полную силу своего таланта музыкант, – писал Вильсон в 1988 году, – это функциональное чудо, но чудо, подверженное особым, и часто непредсказуемым, неприятностям». К 90-м годам появились методы подробного исследования этого вопроса, и первым сюрпризом стало то обстоятельство, что самую важную роль в развитии очаговой дистонии, казавшейся всем двигательной проблемой, играют нарушения в сенсорной системе, а именно, в чувствительной коре головного мозга. Группа Халлетта обнаружила, что картирование представительства кистей рук в сенсорной коре при дистонии нарушается как функционально, так и анатомически. Эти изменения были больше всего выражены в областях картирования пораженных пальцев. При наступлении дистонии область сенсорного представительства пораженных пальцев значительно расширяется, отдельные представительства «расползаются» и перекрываются, что приводит к утрате дифференцировки индивидуальных представительств. Это заканчивается утратой способности к различению и к потенциальной потере управления. С этим явлением исполнитель, естественно, начинает бороться – то есть больше практиковаться и играть. При этом замыкается порочный круг. Повышенный сенсорный вход усугубляет состояние двигательного выхода. Другие исследователи обнаружили патологические изменения в базальных ганглиях (которые вместе с чувствительной и двигательной корой образуют единый контур управления движениями). Являются ли эти изменения следствием дистонии или первичными нарушениями, поражающими предрасположенных к ним индивидов? Тот факт, что у больных дистонией пациентов сенсомоторная кора изменена и на «здоровой» стороне, говорит о том, что корковые нарушения являются первичными и что, вероятно, существует генетическая предрасположенность к дистонии, которая становится клинически явной после многих лет быстрых повторяющихся движений близко расположенных групп мелких мышц. В дополнение к генетической предрасположенности, в патогенезе данного расстройства, как считает Вильсон, следует учитывать также значимые биомеханические факторы: форма и строение рук пианиста и то, как он ими работает. Эти факторы – за много лет игры и интенсивной практики – могут сыграть решающую роль в том, быть или не быть дистонии[122]. Факт, что подобные корковые нарушения можно в эксперименте получить у обезьян, позволил Майклу Мерзеничу и его коллегам в Сан-Франциско исследовать экспериментальную модель очаговой дистонии на животных. Авторам удалось показать наличие аномальных петель обратной связи в чувствительной коре и патологическую импульсацию в коре двигательной. Раз начавшись, эти нарушения неизбежно со временем усугубляются и становятся все более и более тяжелыми. Возможно ли использовать пластичность коры головного мозга для ее лечения? Виктор Кандиа и его коллеги в Германии использовали методику сенсорно-двигательного «переобучения» с целью восстановления дифференцировки представительств отдельных пальцев. Затраты времени оказались весьма значительными, результат ненадежным, но тем не менее авторам удалось показать, что по меньшей мере в нескольких случаях такая сенсорно-двигательная «перенастройка» позволяет в какой-то степени восстановить нормальную функцию пальцев и их представительства в чувствительной коре. Таким образом, в генезе очаговой дистонии большую роль играет извращенное обучение, и, как только нарушается картирование корковых представительств, необходимо ликвидировать результаты такого неверного обучения, прежде чем приступить к повторному обучению. А отучение от вредных навыков, как знают все учителя и тренеры, – это задача очень трудная и подчас безнадежная. Совершенно иной подход был разработан в конце 80-х годов. Одну из форм ботулинического токсина, который при отравлениях является причиной тотальных тяжелых параличей, стали в малых дозах использовать для лечения заболеваний, при которых мышцы напряжены или спазмированы так, что теряют способность выполнять свою функцию. Марк Халлетт и его коллеги были первыми, кто использовал ботокс для лечения дистонии музыкантов. Авторы обнаружили, что сделанные в тщательно выбранные участки пораженных мышц инъекции малых доз ботокса вызывают расслабление мышц, достаточное для того, чтобы разорвать порочный круг, вызывающий хаотическое судорожное сокращение мелкой мускулатуры. Такие инъекции – хотя они не всегда бывают эффективными – позволили некоторым музыкантам вернуться к концертной деятельности. Ботокс не устраняет неврологическую и возможную генетическую предрасположенность больных к дистонии, и, возможно, музыкантам, прошедшим курс лечения этим лекарством, не стоит возвращаться к выступлениям и к игре, так как это может спровоцировать рецидив. Так, например, поступил Гленн Эстрен, французский трубач, у которого развилась «мундштучная дистония», поразившая мышцы нижней половины лица, челюсти и языка. Дистония кистей обычно затрагивает группы мышц при выполнении вполне определенных действий и поэтому называется «акт-специфической» дистонией, но дистония мимических мышц и челюсти может быть иной. Стивен Фрухт и его коллеги в своем первом исследовании двадцати шести страдающих дистонией трубачей и флейтистов почти в четверти случаев отмечали, что судороги развиваются не только при игре на инструменте, но и при других действиях, затрагивающих соответствующие группы мышц. Именно это случилось с Эстреном, у которого судороги мышц лица и языка развивались не только во время игры на инструменте, но и при жевании и во время разговора, что сильно снижало качество его повседневной жизни. Эстрена вылечили ботоксом, но он отказался от дальнейших выступлений из-за опасности рецидива, грозящего инвалидностью. Вместо этого он стал работать в группе «Музыканты с дистонией», организованной им и Фрухтом в 2000 году. Цель группы – сделать достоянием общества проблемы музыкантов и помочь им справиться с этим. Всего несколько лет назад музыканты Флейшер и Граффман, итальянский скрипач, написавший мне в 1997 году, и другие музыканты могли годами ходить по врачам, не добившись постановки правильного диагноза и соответствующего лечения. Однако в настоящее время положение изменилось к лучшему. Теперь и неврологи, и сами музыканты знают гораздо больше об этом заболевании. Недавно Леон Флейшер за несколько дней до своего запланированного выступления в Карнеги-Холле заехал ко мне. Он рассказал о первом приступе дистонии: «Я помню пьесу, которую играл, когда это со мной случилось», – сказал он и поведал, как разучивал фантазию Шуберта «Скиталец» по восемь-девять часов в день. После этого он был вынужден сделать перерыв – он травмировал большой палец правой руки и не мог играть несколько дней. Именно после этого перерыва музыкант заметил, что, как только начинал играть, у него непроизвольно подворачивался безымянный палец и мизинец правой руки. Реакция его была банальной и предсказуемой. Он попытался тренировкой преодолеть боль, как это делают спортсмены. Но пианистам, продолжил Флейшер, нельзя побеждать боль усилением тренировки. Я предупредил об этом других музыкантов. «Нам нельзя заниматься атлетизмом малых мышц. Этим мы предъявляем завышенные требования мелким мышцам кистей и пальцев». Однако в 1963 году, когда эта проблема возникла у Флейшера впервые, ему не с кем было посоветоваться, никто не знал, что случилось с его рукой. Музыкант заставлял себя работать все больше и больше, но чем упорнее он трудился, тем больше мышц вовлекалось в патологический процесс. Положение продолжало ухудшаться, и спустя год Флейшер сдался и отказался от борьбы. «Если тебя преследуют боги, – сказал он, – то они бьют наверняка». Наступил период глубокой депрессии и беспросветного отчаяния. Флейшер понял, что на карьере исполнителя можно поставить крест. Но он всегда любил преподавать, а теперь еще обратился и к дирижерству. В 70-е годы музыкант сделал открытие, удивляясь, как оно не пришло ему в голову раньше. Пауль Витгенштейн, безумно одаренный (и безумно богатый) венский пианист, потерявший правую руку на Великой войне, заказывал известным композиторам – Прокофьеву, Хиндемиту, Равелю, Штраусу, Корнгольду, Бриттену и другим – пьесы и концерты для сольного фортепьянного исполнения одной левой рукой. Это была настоящая сокровищница, которая позволила Флейшеру вернуться к исполнительству, но теперь, подобно Витгенштейну и Граффману, в качестве однорукого пианиста. Игра одной рукой поначалу казалась Флейшеру большой неудачей, сужением поля возможностей, но постепенно он довел эту игру до «автоматизма», следуя блестящему, но, в некотором смысле, одностороннему убеждению. «Ты играешь свои концерты, играешь с оркестрами, делаешь записи… все это так; но ты делаешь это до тех пор, пока тебя прямо на сцене не хватит удар или сердечный приступ». Только позднее он стал осознавать, что это был опыт «нового роста». «Я вдруг понял, что главное в моей жизни – не игра двумя руками, а музыка. Для того чтобы достойно прожить последние тридцать-сорок лет, мне пришлось пересмотреть свое отношение к числу рук или числу пальцев и вернуться к концепции музыки как таковой. Инструментальное оформление не особенно важно, главное – сущность и содержание». Но тем не менее в течение всех прошедших десятилетий он так и не смог смириться с тем, что болезнь правой руки необратима. «Болезнь как пришла ко мне, – думал он, – так, может быть, и уйдет». Каждое утро, проснувшись, он в течение тридцати с лишним лет испытывал правую руку, не теряя надежды. В 80-е годы Флейшер познакомился с Марком Халлеттом и получил курс лечения ботоксом, но оказалось, что ему необходимы еще и дополнительные курсы рольфинга, для того чтобы расслабить судорожно сведенные мышцы – кисть сжималась так, что становилась похожей на «кусок окаменевшего дерева». Сочетание рольфинга и ботокса произвело чудодейственный эффект. После лечения Флейшер смог обеими руками играть с Кливлендским симфоническим оркестром в 1996 году и выступить с сольным концертом в Карнеги-Холле в 2003 году. Альбом его первых, после сорокалетнего перерыва, записей был озаглавлен просто: «Обеими руками». Лечение ботоксом не всегда оказывается эффективным. Дозы приходится подбирать очень тщательно, чтобы излишне не ослабить мышцы. Кроме того, инъекции необходимо периодически повторять. Флейшеру повезло, он постепенно смог вернуться к игре обеими руками, хотя ни на минуту не забывал, что «дистония – это навсегда». Флейшер снова выступает с концертами по всему миру и говорит о своем возвращении, как о втором рождении, «состоянии благодати и экстаза». Правда, положение, в котором он оказался, можно назвать деликатным и очень хрупким. Ему приходится регулярно заниматься рольфингом, а перед каждым выступлением растягивать и разминать пальцы. Он избегает играть провоцирующую музыку, от которой может случиться рецидив дистонии. Иногда он перераспределяет аппликатуру, перенося часть нагрузки с правой руки на левую. В конце нашей встречи Флейшер согласился сыграть на моем фортепьяно, превосходном инструменте Бехштейна, изготовленном в 1894 году. Это инструмент моего отца, с которым я вырос. Флейшер сел за инструмент, тщательно размял и растянул каждый палец, а потом, вытянув предплечье и кисть в одну линию, заиграл фортепьянное переложение «Пасторали» Баха, выполненное Эгоном Преттом. Никогда, за все 112 лет его существования, на этом инструменте не играл такой мастер. Мне даже показалось, что Флейшер несколько секунд изучал повадки моего рояля и боролся с собственной идиосинкразией, а потом принялся играть, стараясь выжать из инструмента весь его потенциал, все его возможности. Флейшер капля за каплей изливал на меня красоту, как алхимик, извлекая невыносимо прекрасные звуки. После такой игры говорить было уже нечего.