Музыкофилия.
Часть IV. Эмоции, идентичность и музыка. 23. Бодрствование и сон: Музыкальные сновидения. Как и большинству людей, мне иногда снится музыка. Подчас эти сны пугают меня, так как в них мне приходится публично исполнять незнакомые мне произведения, но в большинстве сновидений я слушаю или исполняю музыку, хорошо мне знакомую. Вероятно, во сне эта музыка глубоко трогает меня, но, проснувшись, я, как правило, помню лишь, что мне снилась музыка, и испытываю навеянные ею чувства. При этом я не могу точно вспомнить, какие именно произведения я слышал или играл. Но в 1974 году в двух случаях все было по-другому. В то время меня мучила жестокая бессонница, и я принимал большие дозы старого снотворного средства – хлоралгидрата. Лекарство вызывало у меня яркие живые сновидения, которые иногда, как ложные галлюцинации, продолжались и некоторое время после пробуждения. В одном случае мне снился квинтет Моцарта для рожков. Божественная музыка, к моему полному восторгу, продолжала звучать и после того, как я проснулся. Я слышал (чего никогда не бывало в обычных музыкальных снах) звучание каждого инструмента. Пьеса разворачивалась в моей голове неторопливо, в своем настоящем темпе. После того как я выпил стакан чаю, звуки внезапно смолкли, стремительно, как будто лопнул мыльный пузырь[123]. В тот же период времени у меня было еще одно музыкальное сновидение, и оно тоже продолжалось после пробуждения. В этой музыке, в отличие от квинтета Моцарта, меня все раздражало, и я не мог дождаться, когда она закончится. Я принимал душ, выпивал чашку кофе, тряс головой, играл на фортепьяно мазурку – но все было тщетно, музыка не прекращалась. В конце концов, я позвонил своему другу Орлану Фоксу и сказал, что слышу песни, от которых не могу избавиться, песни, наводящие на меня меланхолию и какой-то страх. Самое ужасное, добавил я, что песни звучат на немецком языке, которого я не знаю[124]. Орлан попросил меня спеть или промурлыкать какие-нибудь из этих песен. Я выполнил его просьбу, и наступила довольно долгая пауза. – Ты, случайно, не покинул каких-нибудь своих юных пациентов? – спросил он. – Или, может быть, ты убил каких-то своих литературных детей? – Произошло и то и другое, – ответил я. – Вчера я уволился из детского отделения больницы и сжег только что написанный сборник эссе… Как ты догадался? – Твое сознание играет «Песни об умерших детях» Малера, – сказал он, – траурные песнопения по отошедшим душам. Это сновидение меня поразило, потому что я не люблю Малера и обычно с большим трудом запоминаю его музыку, не говоря уже о том, чтобы напевать «Песни об умерших детях». Но мой спящий мозг с безошибочной точностью нашел подходящий символ для событий минувшего дня. После того как Орлан растолковал мой сон, музыка прекратилась. С тех пор прошло тридцать лет, но это сновидение ни разу больше не повторилось. Грезы и призрачные видения особенно часто встречаются в промежуточных состояниях между сном и бодрствованием: в гипнагогическом – предшествующем сну, и гипнопомпическом – возникающем непосредственно перед окончательным пробуждением. Зрительные гипнопомпические галлюцинации бывают очень яркими, калейдоскопическими, ускользающими – их очень трудно запомнить, но временами они принимают форму связных музыкальных галлюцинаций. Позже, в конце 1974 года, я получил травму ноги, в связи с чем мне сделали операцию. На несколько недель меня поместили в крошечную палату без окон, где было невозможно пользоваться радиоприемником. Один из моих друзей принес мне магнитофон и единственную запись – скрипичный концерт Мендельсона[125]. Я проигрывал эту запись десятки раз в день, и однажды утром, находясь в восхитительном гипнопомпическом состоянии, следующим за пробуждением, я услышал звуки концерта Мендельсона. Я уже не спал и отчетливо сознавал, что лежу на больничной койке и что рядом со мной стоит мой магнитофон. Я подумал, что одна из медсестер нашла новый оригинальный способ будить меня по утрам. Постепенно я пробуждался окончательно, но музыка продолжала звучать. Я сонно потянулся к магнитофону, чтобы его выключить, и каково же было мое удивление, когда я обнаружил, что он выключен. Поняв это, я окончательно проснулся, и галлюцинаторная музыка тотчас умолкла. Мне никогда – ни до того, ни после того – не приходилось переживать связные, продолжительные, полностью имитирующие реальное восприятие музыкальные гипнагогические или гипнопомпические галлюцинации. Подозреваю, что в состояние реального «прослушивания» музыки меня повергло сочетание событий: почти непрерывное проигрывание концерта Мендельсона, перенасытившее мой мозг, плюс гипнопомпическое состояние. Обсудив эту тему с несколькими профессиональными музыкантами, я узнал, что яркие музыкальные образы или псевдогаллюцинации довольно часто встречаются в таких состояниях. Поэтесса Мелани Челленджер, пишущая либретто для опер, рассказала мне, что, когда она просыпается после дневной «сиесты» и находится в «пограничном состоянии» между сном и бодрствованием, она часто слышит очень громкую и очень живую оркестровую музыку – «такое впечатление, что оркестр играет в комнате». В эти моменты Мелани полностью отдает себе отчет в том, что лежит в кровати в собственной спальне, в которой нет никакого оркестра, но его игру она воспринимает во всем богатстве звучания отдельных инструментов, чего она не может представить в своем обычном музыкальном воображении. Она говорит, что никогда не слышит какую-либо пьесу целиком, обычно это мозаика связанных между собой фрагментов, своего рода музыкальный калейдоскоп. Тем не менее некоторые из этих гипнопомпических фрагментов надолго остаются в ее памяти и играют важную роль в сочинении следующих либретто[126]. Однако у некоторых музыкантов, особенно если они долго и трудно вынашивали новое сочинение, такие переживания могут быть связными и наполненными смыслом и значением. Такое переживание было описано Вагнером. Именно в тот момент он услышал оркестровое вступление к «Золоту Рейна». Произошло это после долгого ожидания, когда композитор находился в странном, почти галлюцинаторном сумеречном состоянии: «Я провел бессонную ночь, словно в лихорадке, а утром заставил себя совершить прогулку по холмистым окрестностям, заросшим сосновым лесом. В лесу было уныло и пустынно, и я никак не мог понять, зачем я сюда пришел. После полудня я вернулся домой, лег на жесткую кушетку и принялся ждать, когда придет вожделенный сон. Сон не приходил, но я впал в какое-то полусонное состояние. У меня было такое чувство, будто я погружаюсь в стремительно текущий водный поток. Шум воды сам преобразился в моем мозгу в музыку. Это был аккорд в ми-бемоль мажоре, продолжавший бесконечно звучать в моей голове в виде ломаных фрагментов. Эти рваные формы были мелодическими пассажами, олицетворявшими нарастающее движение, но чистая триада ми-бемоль мажора оставалась при этом неизменной. Этот аккорд придавал бесконечную значимость стихии, в которую я погружался. Я очнулся в ужасе, чувствуя, как волны смыкаются над моей головой. Я сразу понял, что мне наконец явилась оркестровая увертюра к «Золоту Рейна», которую я вынашивал длительное время, но которая никак не отливалась в окончательную форму. Я быстро понял, что происходило: поток жизни захлестывал меня не снаружи, а изнутри». Композитор Равель утверждал, что его самые замечательные мелодии приходили к нему во сне. О том же говорил и Стравинский. Действительно, многие великие композиторы-классики рассказывали о музыкальных сновидениях и часто черпали в них вдохновение. Вот неполный список таких композиторов: Гендель, Моцарт, Шопен и Брамс. Но, вероятно, самый трогательный пример – это эпизод, рассказанный Берлиозом в его «Воспоминаниях»: «Два года назад, когда состояние здоровья моей жены привело меня к большим непредвиденным расходам, но сохранялись надежды на улучшение, мне однажды ночью приснилось, что я сочинил симфонию, которую и услышал во сне. Проснувшись на следующее утро, я помнил ее почти всю, от вступления аллегро ля минор в размере две четверти. …Я сел за стол, чтобы записать вступление, но внезапно подумал: «Если я это сделаю, то мне придется сочинить и все остальное. Мои идеи всегда ведут меня до конца, а эта симфония представлялась мне непомерно тяжелым трудом. Я потрачу на работу три или четыре месяца (мне понадобилось семь месяцев для того, чтобы написать «Ромео и Джульетту»), все это время я не буду писать статей, и, соответственно, упадут мои доходы. Когда симфония будет написана, я настолько ослабну, что не смогу устоять перед уговорами моего переписчика и поручу ему сделать копию, а это значит, что я немедленно задолжаю тысячу или тысячу двести франков. Если я напишу отдельные части, то не успокоюсь до тех пор, пока не закончу всю работу. Я дам концерт, поступления от которого едва ли покроют половину расходов, неизбежных в наши дни. Я потеряю то, чего у меня еще нет, и у меня не будет денег на помощь несчастному инвалиду, я не смогу покрыть мои расходы и оплатить пребывание моего сына на корабле, в экипаж которого он только что поступил». От этих мыслей я содрогнулся, я бросил перо и подумал: «Ну и что из этого? Я забуду эту симфонию к завтрашнему утру!» Следующей ночью я снова услышал эту симфонию. Она упрямо звучала в моей голове, я снова отчетливо слышал вступление аллегро ля минор. Более того, мне виделось, как я его записываю. Я проснулся в состоянии лихорадочного возбуждения. Я напел себе главную тему; мне чрезвычайно понравилась мелодия, и я уже был готов начать писать. Потом вновь вернулись вчерашние мысли и остудили мой пыл. Неподвижно лежа в кровати, я изо всех сил боролся с искушением, лелея надежду, что забуду об этой злосчастной симфонии. Наконец, я действительно заснул, а на следующее утро все воспоминания о симфонии испарились, как утренний туман». Ирвинг Дж. Мэсси подчеркивает, что «музыка – это единственный дар, который не искажается миром сновидения, хотя все остальное – действия, характеры, зрительные элементы и язык – может изменяться или до неузнаваемости искажаться в сновидениях». Еще более специфично то, пишет он, что «музыка во сне не становится фрагментарной, хаотичной или бессвязной, она не пропадает так же быстро после пробуждения, как другие компоненты сновидений». Так, Берлиоз после пробуждения смог почти целиком вспомнить вступление к приснившейся ему симфонии, и в бодрствующем состоянии оно – по своей форме и мелодии – понравилось ему не меньше, чем во сне. Известно множество историй – иногда подлинных, иногда апокрифических – о математических теориях, научных прозрениях, замыслах романов или живописных полотен, явившихся их творцам во сне и не забытых после пробуждения. «Что отличает музыку сновидений от этих иных достижений, – подчеркивает Мэсси, – так это ее неизменная норма, в то время как норма в восприятии сновидений других модальностей является, скорее, исключением или, по меньшей мере, отличается большим непостоянством». (Ошеломленный этими высказываниями Мэсси, отметив про себя, что большинство людей, на которых в подтверждение своих взглядов ссылается Мэсси, являются профессиональными музыкантами, я решил провести самостоятельное исследование. Среди отобранной случайным образом группы старшекурсников Колумбийского университета я провел опрос, попросив описать их музыкальные сновидения. Ответы студентов подтверждают положения Мэсси о том, что приснившаяся музыка воспринимается или «проигрывается» спящим мозгом очень точно и так же точно вспоминается после пробуждения.). В заключение Мэсси пишет: «Следовательно, музыка сновидения ничем не отличается от музыки, которую мы слышим в состоянии бодрствования. …Можно даже утверждать, что музыка никогда не спит. …Складывается впечатление, что это автономная система, индифферентная к состоянию нашего сознания, к его наличию или отсутствию». Выводы Мэсси подтверждаются точностью и неизгладимостью музыкальной памяти, которая проявляется в музыкальном воображении, в музыкальных навязчивостях и в поразительных музыкальных галлюцинациях. Подтверждение мы также находим в устойчивости музыкальной памяти, сохраняющейся даже при амнезии и деменции. Мэсси задается вопросом, почему музыкальные сновидения не подвергаются искажениям и (если Фрейд прав) лишены масок, столь характерных для почти всех остальных элементов сновидений, что делает необходимым истолкование (подчас очень запутанное) сновидений. Почему музыка иная? Почему музыкальные сновидения так буквальны, так верно соответствуют реальности? Не обусловлено ли это тем, что «музыка обладает фиксированным формальным контуром и внутренним моментом – своей характеристической, независимой от внешних влияний целью существования»? Или музыкальное представительство в мозгу имеет особую физиологическую и анатомическую организацию? Может быть, музыка «обслуживается не теми процессами, которые обслуживают образы, язык или повествование, и поэтому не подвержена воздействию тех амнестических сил, которые влияют на образы, отличные от музыкальных»? Ясно, что, как подчеркивает Мэсси, «музыкальное сновидение – это не просто курьез, а потенциальный источник важной информации», которая, вероятно, поможет ответить на самые сокровенные вопросы о природе искусства и головного мозга. 24. Обольщение и безразличие. В философии существует тенденция отличать ум и интеллектуальные операции от страстей и эмоций. Эта тенденция проникает в психологию, а оттуда и в неврологическую науку. Неврологический взгляд на музыку, в частности, почти исключительно сосредоточен на нервных механизмах, с помощью которых мы воспринимаем высоту звука, музыкальные интервалы, мелодию, ритм и тому подобное, но до последнего времени неврологическая наука обращала мало внимания на аффективные аспекты музыкальных ощущений. Тем не менее музыка взывает к обеим частям нашей природы – музыка исключительно эмоциональна и одновременно – исключительно интеллектуальна. Часто, слушая музыку, мы осознаем обе ее ипостаси: она трогает нас до глубины души, но в то же время мы способны оценить формальную структуру сочинения. Конечно, мы можем в большей степени склоняться в ту или иную сторону – в зависимости от характера музыки – нашего настроения и других обстоятельств. «Плач Дидоны» из «Дидоны и Энея» Пёрселла разрывает душу, воплощая самые нежные чувства; с другой стороны, «Искусство фуги» требует наивысшего интеллектуального внимания – красота фуги более сурова, вероятно, более безлична. Профессиональный музыкант или любитель, разучивающий музыкальную пьесу, может иногда слушать свою игру отчужденно, для того чтобы убедиться в том, что пьеса исполняется технически безупречно. Но одного технического совершенства недостаточно; как только оно достигнуто, должны вновь вступить в свои права эмоции, ибо в противном случае исполнитель рискует остаться только с сухой виртуозностью. В игре всегда необходимо равновесие, сочетание обеих частей. То, что мы разделяем и различаем механизмы оценки структурных и эмоциональных аспектов музыки, обусловлено большим разнообразием реакций (и даже «диссоциаций») людей на музыку[127]. Многие из нас лишены некоторых перцептивных или когнитивных способностей, необходимых для того, чтобы оценивать музыку, мы с энтузиазмом поем, иногда безбожно фальшивя, но получаем от этого огромное наслаждение (хотя других наше пение может заставить содрогнуться). Есть люди с противоположным балансом способностей: у них хороший слух, они хорошо чувствуют формальные нюансы музыки, но тем не менее совершенно к ней равнодушны и не считают ее важной частью своей жизни. Факт, что одни люди могут быть очень «музыкальными», но безразличными к музыке, а другие, кому «слон на ухо наступил», очень хорошо ее чувствуют на эмоциональном уровне, представляется мне поистине поразительным. В то время как музыкальность, в смысле способность воспринимать форму и структуру музыки, вероятно, в какой-то мере жестко вмонтирована в наш мозг, эмоциональная подверженность музыке является более сложной, ибо на нее могут значительно влиять как личностные, так и неврологические факторы. Если человек находится в депрессии, то он может потерять интерес к музыке – но обычно это часть общего подавления или исчезновения эмоций. Более драматичной, хотя, по счастью, более редкой, является внезапная утрата способности реагировать на музыку эмоционально, при сохранении нормальной реакции на все остальное, включая формальную структуру музыки. Такое преходящее угасание эмоционального ответа на музыку может наступить после сотрясения мозга. Врач Лоуренс Р. Фридман рассказывал мне, как он в течение шести дней после падения с велосипеда был совершенно растерян и дезориентирован, а потом начал ощущать специфическое безразличие к музыке. В опубликованной по этому поводу статье он писал: «В первые дни после травмы, сидя дома, я начал замечать одну вещь, которая сильно меня обеспокоила. Мне стало неинтересно слушать музыку. Я слышал ее. Я знал, что это музыка, как знал и то, какое удовольствие я получал прежде от ее прослушивания. Она всегда была неоценимым источником бодрости духа. Теперь же музыка для меня ничего не значила. Я стал к ней абсолютно равнодушен. Я понял, что со мной что-то очень не в порядке». Утрата эмоциональной реакции на музыку была очень специфичной. Доктор Фридман особо отметил, что после сотрясения мозга не потерял своего страстного интереса к живописи. Он также рассказывал, что уже после написания статьи разговаривал с двумя музыкантами, у которых после травм головы возникла точно такая же проблема. Те, кто испытывает подобное безразличие к музыке, не страдают депрессией или общим утомлением. Нет у них и полной ангедонии. Эти люди нормально реагируют на все, кроме музыки, и прежняя восприимчивость к ней, как правило, восстанавливается в срок от нескольких дней до нескольких недель. Невозможно точно сказать, какие именно участки мозга поражаются при таких постконкуссионных синдромах, так как вполне возможно, что происходит распространенное, хотя и временное, изменение многих функций, касающееся различных областей головного мозга. Известны отдельные сообщения о людях, утративших интерес к музыке после перенесенных инсультов. Эти больные начинают считать музыку эмоционально пустой, хотя и сохраняют способность судить о форме и структуре музыкальных произведений. (Полагают, что такая утрата или нарушение музыкальной эмоциональности чаще встречается при повреждениях в правом полушарии головного мозга.) Иногда случается не столько полная потеря эмоциональной реакции на музыку, а изменение ее выраженности и направленности. Так, музыка, которая раньше восхищала, может начать вызывать неприятные чувства, вплоть до гнева, раздражения и полного отвращения. Одна из моих корреспонденток, Мария Ралеску, писала: «Моя мать шесть дней пробыла в коме после тяжелой черепно-мозговой травмы в результате удара по голове справа. Придя в себя, она с энтузиазмом включилась в процесс реабилитации. …Когда ее перевели из отделения интенсивной терапии в обычную палату, я принесла ей портативный приемник, так как она всегда с большим удовольствием слушала музыку, но она вдруг решительно, наотрез, отказалась слушать какую бы то ни было музыку. Музыка стала раздражать маму. …Прошло больше двух месяцев, прежде чем к ней снова вернулась способность наслаждаться музыкой». До сих пор было проведено очень мало исследований, посвященных изучению данного феномена, но недавно Тимоти Гриффитс, Джейсон Уоррен и соавторы описали мужчину пятидесяти двух лет, радиодиктора, перенесшего нарушение кровообращения в доминирующем полушарии головного мозга (сопровождавшееся преходящей афазией и гемиплегией). После инсульта у больного осталось стойкое изменение в восприятии акустических стимулов. Обычно он любил слушать классическую музыку. Особое удовольствие он получал от прелюдий Рахманинова. Слушая их, он переживал измененное состояние «преображения». …Эта эмоциональная реакция на музыку исчезла и не восстановилась за период наблюдения, как показали осмотры, проведенные через 12 и 18 месяцев после инсульта. В течение этого периода больной продолжал получать радость от других сторон жизни; у него не было никаких субъективных или объективных признаков депрессии. Больной не жаловался на нарушение слуха и без искажений воспринимал речь, музыку и другие звуки. Изабель Перец и ее коллеги посвятили свои исследования амузии – утрате (или врожденному отсутствию) способности судить о форме и структуре музыки. Они были сильно удивлены, обнаружив в 90-е годы, что некоторые из обследованных ими людей, страдавших амузией после поражений головного мозга, сохранили, тем не менее, способность наслаждаться музыкой и выносить о ней эмоционально окрашенные суждения. Одна такая больная, слушая «Адажио» Альбинони (из своей коллекции записей), сначала заявила, что никогда не слышала эту пьесу, но потом сказала: «Пьеса эта навевает на меня грусть, а когда мне грустно, я думаю об «Адажио» Альбинони». Другой пациенткой Перец была И.Р., сорокалетняя женщина, страдавшая «зеркальными» аневризмами в обеих средних мозговых артериях. После операции, в ходе которой больной наложили клипсы на артерии, у нее развились обширные инсульты в обеих височных долях. После этого больная потеряла способность не только узнавать знакомые прежде мелодии, но и различать последовательности нот. «Несмотря на этот грубый дефицит, – писала Перец в 1999 году, – И.Р. говорила, что может по-прежнему наслаждаться музыкой». Детальное обследование подтвердило правдивость слов пациентки. Подходящим объектом такого тестирования мог бы стать и Чарльз Дарвин, ибо он сам писал в своей автобиографии: «Я обладаю сильной склонностью к музыке и часто планировал свои прогулки так, чтобы, проходя мимо церкви Королевского колледжа, слышать звучавшие там гимны. Они доставляли мне большое удовольствие, иногда они потрясали меня настолько, что у меня по спине бежал холодок. Тем не менее я совершенно лишен музыкального слуха, настолько, что не могу уловить диссонанс или фальшь, я не могу верно напеть ни одну мелодию, и для меня остается полнейшей загадкой моя способность получать радость от музыки. Мои музыкальные друзья очень скоро раскусили меня и иногда развлекались тем, что устраивали мне своеобразный экзамен. Они выясняли, сколько мелодий я могу различить. При этом они в разном темпе проигрывали – то быстрее, то медленнее – «Боже, храни короля». Для меня эта задача всякий раз оказывалась неразрешимой». Перец считает, что «способность к эмоциональной интерпретации музыки обусловлена особой функциональной архитектоникой мозга», которая может сохраняться даже в тех случаях, когда пациент страдает амузией. Детали этой функциональной архитектоники постепенно выясняются отчасти при исследовании больных, перенесших инсульты и черепно-мозговые травмы, или хирургическое удаление определенных участков височных долей, а отчасти методами функциональной визуализации мозга на фоне интенсивного эмоционального возбуждения при прослушивании музыки. Этим занимались Роберт Дзаторре и сотрудники его лаборатории (см., например, Блад и Дзаторре, 2001). В ходе исследований обоих типов стало ясно, что в основе эмоционального восприятия музыки лежит обширная нейронная сеть, включающая как корковые, так и подкорковые области. Тот факт, что люди могут страдать не только избирательной потерей музыкальной эмоциональности, но и такой же избирательной и внезапно наступившей музыкофилией (описанной в главах 1 и 27), говорит о том, что эмоциональная реакция на музыку может иметь свой специфический физиологический базис, самостоятельную систему, отличную от системы общей эмоциональной реактивности. Безразличие к эмоциональной стороне музыки может наблюдаться у больных с синдромом Аспергера. Страдающая аутизмом Темпл Грандин, ученая женщина, описанная мною в «Антропологе на Марсе», буквально очарована музыкальной формой. В особенности привлекает ее музыка Баха. Однажды Грандин рассказала мне, что побывала на концерте, где исполняли двух– и трехголосные инвенции Баха. Я спросил ее, понравилась ли ей музыка. «Инвенции написаны очень изобретательно», – ответила она, добавив, что задумалась, стоило ли Баху дойти до четырех– или пятиголосных инвенций. «Но они понравились вам?» – настаивал я. Темпл дала мне прежний ответ и сказала, что получила от Баха интеллектуальное удовольствие, и ничего больше. Музыка, добавила она, не «трогает» ее до глубины души, как она, очевидно (и Темпл сама это наблюдала), трогает других людей. Существуют достаточно убедительные данные, что срединные структуры мозга, отвечающие за глубокие чувства и эмоции – например, миндалина, – могут быть недоразвиты у больных с синдромом Аспергера. (Не только музыка не способна задеть Темпл за живое; она вообще страдает уплощением эмоций. Однажды, когда мы вместе ехали на машине по горной дороге, я несколько раз выразил свое восхищение красотой горных пейзажей. Темпл сказала, что не понимает, что я имею в виду. «Да, горы очень милы, – возразила она, – но не вызывают у меня каких-то особых чувств».). Несмотря на то что Темпл абсолютно равнодушна к музыке, это не верно в отношении всех больных аутизмом. В 70-е годы у меня на этот счет сложилось противоположное мнение, когда я работал с группой молодых людей, страдавших тяжелым аутизмом. В самых тяжелых случаях я мог установить хоть какой-то контакт с больным только с помощью музыки. Она помогала так хорошо, что я привез из дома старое подержанное пианино и поставил его в палате, где работал с теми больными. Для некоторых из этих молчаливых подростков пианино стало настоящим магнитом[128]. Мы переходим на весьма зыбкую почву, так как речь пойдет о некоторых исторических личностях, которые, по их собственному описанию и по отзывам других людей, проявляли безразличие (а иногда и отвращение) к музыке. Вполне возможно, что все они страдали полной амузией – у нас нет никаких данных, позволяющих поддержать или опровергнуть это утверждение. Мы, например, не можем знать, как толковать почти полное отсутствие упоминаний о музыке в произведениях братьев Джеймс. В труде Вильяма Джеймса «Принципы психологии» объемом 1400 страниц музыке посвящена всего одна фраза; при этом в книге уделяется масса внимания практически всем остальным аспектам человеческого восприятия и мышления. Внимательно читая биографию Вильяма Джеймса, я не нашел вообще ни одного упоминания о музыке. Нед Рорем в своем дневнике «Лицом к ночи» пишет нечто подобное о Генри Джеймсе – ни в его романах, ни в его биографиях нет ни одного упоминания о музыке. Возможно, все дело в том, что братья росли в немузыкальной семье. Возможно, отсутствие музыки в детстве приводит к функциональной амузии, так же как отсутствие живой речи в окружении растущего ребенка приводит к необратимой функциональной немоте? Другой, весьма грустный, феномен утраты музыкального чувства описал в своей автобиографии Чарльз Дарвин: «За последние двадцать-тридцать лет мой ум сильно изменился в одном отношении. …Некогда живопись приводила меня в значительный, а музыка – в неописуемый восторг. Но теперь я почти полностью утратил вкус и к картинам, и к музыке. Мой рассудок превратился в своего рода машину для добывания общих законов из скопления отдельных фактов. Утрата этого вкуса, эта любопытная и достойная сожаления потеря высшего эстетического вкуса, равносильна потере счастья, и может, вероятно, причинить вред и моему интеллекту, как и моему нравственному облику, так как ослабляет эмоциональную часть моей натуры»[129]. Мы окажемся в еще более сложном положении, если обратимся к Фрейду, который (насколько можно судить по сведениям о нем) никогда не слушал музыку по собственному желанию или ради удовольствия и никогда не писал о музыке, хотя и жил в музыкальной Вене. Он редко и неохотно позволял водить себя в оперу (причем он соглашался слушать только оперы Моцарта), а когда оказывался в театре, то обычно думал не о сценическом действии, а о своих пациентах и теориях. Племянник Фрейда Гарри (в своих не вполне достоверных воспоминаниях «Мой дядя Зигмунд») писал, что Фрейд «презирал» музыку, а семья его была совершенно немузыкальной. Оба эти утверждения представляются мне неверными. Намного более тонкий и глубокий комментарий по этому поводу сделал сам Фрейд. Это был единственный случай, когда он коснулся музыки – во введении к «Моисею Микеланджело»: «Я не знаток искусства. Тем не менее произведения искусства оказывают на меня очень сильное воздействие, особенно произведения литературы и скульптуры и, в меньшей степени, живопись. Я часто и подолгу простаивал перед ними, стараясь по-своему оценить, то есть объяснить себе, в чем заключается сила их воздействия на меня. Так как я не могу сделать этого в отношении музыки, то почти не способен получать от нее удовольствие. Рациональное, или, если угодно, аналитическое устройство моего рассудка восстает против того, чтобы мною управляло нечто, при том что я не имею ни малейшего понятия, почему оно на меня действует и что в нем на меня действует». Я нахожу этот комментарий одновременно загадочным и горьким. Конечно, многим хотелось, чтобы Фрейд посвятил часть своего творчества такому таинственному, такому восхитительному и (по мнению многих) такому безобидному предмету, как музыка. Наслаждался ли он музыкой в детстве, когда его не занимали теории и объяснения всего и вся? Мы знаем лишь то, что он не получал радости от музыки, будучи взрослым. Возможно, «безразличие» не самое подходящее здесь слово, и этот феномен следовало бы обозначить фрейдистским термином «сопротивление» – сопротивление соблазняющей и загадочной силе музыки. Теодор Рейк, хорошо знавший Фрейда, начинает свою книгу «Навязчивая мелодия» рассуждением о кажущемся на первый взгляд безразличии Фрейда к музыке. «Можно со всей определенностью утверждать, – пишет Рейк, – что в первые четыре года своей жизни, проведенные в маленьком городке Фрейбург в Моравии, Фрейд почти не слышал музыки, а мы знаем, как важны впечатления раннего детства для развития восприимчивости и интереса к музыке». Однако, продолжает Рейк, он лично дважды видел Фрейда, наслаждающегося музыкой, видел, какое воздействие оказывает на него музыка[130]. Так что, полагал Рейк, это было не безразличие, а. «добровольный отказ, волевой акт, совершенный с целью самозащиты. Чем более энергично, более сильно звучала музыка, тем тяжелее были ее эмоциональные эффекты. С годами Фрейд все больше и больше убеждался в необходимости сохранять разум незамутненным, а эмоции – подавленными. Он проявлял все большее нежелание подчиняться темной силе музыки. Такое избегание эмоциональных эффектов мелодий мы иногда видим у людей, которые боятся силы своих чувств». В самом деле, эмоции, порождаемые музыкой, могут многим из нас показаться чрезмерными. Некоторые мои друзья, глубоко и сильно чувствующие музыку, не могут слышать ее как фон, когда работают; они либо полностью отдаются музыке, либо выключают ее. Настолько велика сила воздействия на них музыки, что она не позволяет им сосредоточиться на других задачах. Мы можем оказаться в состоянии экстаза и восторга, если полностью отдадимся музыке; обычная картинка 50-х годов – публика, впадающая в экстаз на концертах Фрэнка Синатры или Элвиса Пресли. Вызванное музыкой эмоциональное или даже эротическое возбуждение было таким сильным, что некоторые зрители падали в обморок. Вагнер тоже был мастером музыкальной манипуляции эмоциями, и, вероятно, именно в этом причина того, что одни в восторге от его музыки, а у других она вызывает неприятное тревожное чувство[131]. Для Толстого было характерно двойственное отношение к музыке, так как писатель чувствовал, что музыка может привести его в «нереальное» состояние рассудка, заполнить его эмоциями и образами, ему не принадлежащими и не подчиняющимися его контролю. Он обожал музыку Чайковского, но часто отказывался ее слушать, а в «Крейцеровой сонате» даже описал соблазнение жены рассказчика скрипачом и его музыкой (оба играли «Крейцерову сонату» Бетховена). Эта музыка, по мнению рассказчика, настолько сильна, что может поколебать женское сердце и склонить его к неверности. История заканчивается тем, что муж в ярости убивает жену, хотя понимает, что его реальный враг, враг, которого он не может убить, – это музыка. 25. Плач: Музыка и депрессия. Роберт Бертон в книге «Анатомия меланхолии» много писал о силе музыки, а Джон Стюарт Милль находил, что, когда, будучи молодым человеком, он впадал в состояние меланхолии или ангедонии, спасала его одна только музыка, которая была способна пробить завесу печали и хотя бы на время вернуть ему чувство радости. Только музыка могла напомнить ему, что он еще жив. Депрессия Милля, как полагают, была вызвана беспощадным режимом воспитания. Отец начал требовать от сына непрерывной интеллектуальной работы и достижений с трехлетнего возраста. При этом суровый воспитатель практически не заботился об эмоциональных потребностях ребенка. Впрочем, Милль-старший едва ли даже подозревал об их существовании. Неудивительно, что у юного дарования случился кризис, когда он вступил во взрослую жизнь и впал в состояние, вывести из которого его могла только музыка. Милль был не особенно разборчив; ему нравились Моцарт, Гайдн и Россини. Единственное, чего он боялся, – это истощения репертуара, после чего ему не на что было бы опереться. Продолжительная и общая потребность в музыке, музыке вообще, описанная Миллем, очень отличается от поразительного эффекта, который может произвести какая-то определенная музыкальная пьеса в какое-то вполне определенное время. Вильям Стайрон в своих воспоминаниях «Зримая тьма» описал такое переживание, случившееся с ним, когда он был близок к самоубийству: «Моя жена ушла спать, а я заставил себя досматривать видеофильм. …Место действия фильма – Бостон конца XIX века. В одном из эпизодов герои идут по коридору консерватории, а откуда-то из-за стены доносится изумительное контральто – в зале исполняют «Рапсодию» Брамса. Этот звук, к которому, как и ко всякой музыке – впрочем, как и ко всем радостям жизни, – я был глух на протяжении всех последних месяцев, вдруг пронзил мне сердце, словно кинжал. Меня мгновенно захлестнула волна воспоминаний обо всех радостях, которые знавал этот дом: о детях, бегавших по его комнатам, о праздниках, о любви, о работе…». В моей жизни тоже были переживания, когда, выражаясь словами Стайрона, музыка пронзала мне сердце, и разбудить меня не могло ничто иное. Я самозабвенно любил сестру матери, тетю Лен; я всегда чувствовал, что она уберегла меня от безумия, а может быть, спасла мне и жизнь, когда меня маленьким ребенком эвакуировали во время войны из Лондона. Ее смерть оставила в моей жизни внезапную пустоту, но по каким-то причинам я не мог ее оплакивать. Я ходил на работу, выполнял рутинные действия, словом, жил как механическая кукла, но в душе я словно оцепенел, меня поразила ангедония, я стал глух и к радостям, и к печалям. Однажды вечером я отправился на концерт, надеясь, что, может быть, музыка меня оживит, но как оказалось – тщетно. Весь концерт я невыносимо скучал – вплоть до последней сыгранной пьесы. О ней я никогда раньше не слышал, как и о написавшем ее композиторе. Это был «Плач Иеремии» Яна Дисмуса Зеленки (малоизвестного чешского композитора, современника Баха, как я узнал впоследствии). Когда оркестр заиграл эту пьесу, я вдруг почувствовал, как из моих глаз полились слезы. Пробудились оцепеневшие на много месяцев эмоции. «Плач» Зеленки сломал дамбу, и сквозь брешь потекли запертые до того внутри меня чувства. Такая же реакция на музыку была описана Венди Лессер в книге «Поле для сомнений». Она тоже потеряла некую Ленни, в ее случае это была любимая подруга, а не любимая тетя, а источником очищающего катарсиса был не «Плач» Зеленки, как у меня, а «Реквием» Брамса: «Это представление «Реквиема» Брамса произвело на меня ошеломляющее действие. Я приехала в Берлин, думая писать здесь о Дэвиде Юме, но теперь, когда волны музыки, одна за другой, окатывали меня сверху донизу, когда я внимала ей всем своим телом, а не только ушами, я поняла, что буду писать о Ленни. Смерть Ленни была наглухо скрыта в моей душе, словно в деревянном ящике, который мне было невыносимо тяжело нести, но который я не могла и выбросить. Казалось, я умерла вместе с Ленни. Теперь, сидя в зале Берлинской филармонии и слушая хор, исполняющий непонятные слова, я вдруг ощутила в груди тепло и нежность. Впервые за много месяцев. Я, наконец, снова обрела способность чувствовать». Получив известие о смерти матери, я тотчас прилетел в Лондон, в родительский дом, где мы, как положено, оплакивали ее в течение недели. Мой отец, три моих брата и я вместе с оставшимися в живых братьями и сестрами матери, мы все сидели на низких стульях. Мы что-то ели, слушали слова соболезнования друзей и родственников. Было очень трогательно, что отдать последний долг пришли многие ее пациенты и ученики. В доме было тепло от заботы, любви, взаимной поддержки и разделенных чувств. Но когда после этого я вернулся в свою пустую и холодную нью-йоркскую квартиру, мои чувства «оцепенели», и я впал в состояние, которое неправильно именуют депрессией. Несколько недель я вставал по утрам, одевался, ехал на работу, осматривал пациентов и старался выглядеть таким, каким был всегда. Но в действительности я превратился в настоящего зомби. Однажды, когда я шел по парку Восточного Бронкса, на меня вдруг снизошло просветление. Я ощутил душевный подъем, радость и какую-то теплоту. Только спустя мгновение до меня дошло, что я слышу музыку, но она звучала так тихо, что казалась воображаемой. Я продолжал идти, музыка постепенно звучала громче, и я наконец рассмотрел ее источник. Из окна подвала одного из домов сквозь открытое окно по радио звучала музыка Шуберта. Музыка пронзила меня, залила потоком образов и чувств – воспоминаниями детства, летних каникул. Вспомнил я и любовь моей матери к Шуберту, вспомнил, как она – не совсем правильно – напевала его «Серенаду». Впервые за много недель я улыбнулся, потом засмеялся – я снова жил! Мне хотелось постоять у подвального окна – в Шуберте, и только в нем была сейчас моя жизнь. Только его музыка могла оживить меня. Но я опаздывал на поезд и пошел дальше. Как только музыка стихла, я снова впал в депрессию. Несколько дней спустя совершенно случайно я услышал, что в Карнеги-Холл великий баритон Дитрих Фишер-Дискау будет петь цикл песен Шуберта «Зимний путь». Все билеты на представление были уже распроданы, но я присоединился к толпе у касс в надежде все-таки попасть на концерт. Мне повезло, я смог купить билет за сто долларов. В 1973 году это были огромные деньги при моей весьма скромной зарплате, но такая цена за жизнь (как мне тогда казалось) была для меня вполне приемлемой. Но как только Фишер-Дискау пропел первые ноты, я понял, что совершил непоправимую ошибку. Певец, как всегда, технически безупречен, но по каким-то причинам его пение показалось мне плоским, ужасным и совершенно безжизненным. Все сидевшие вокруг люди были поглощены исполнением, лица их выражали глубокое переживание. Все они лицемерят, решил я, вежливо притворяются, что растроганы. Они же не хуже меня понимают, что Фишер-Дискау потерял чудесную теплоту и чувственность, столь характерные прежде для его голоса. Только много позже я понял, что ошибался. На следующий день все критики единодушно писали, что Фишер-Дискау пел в этот раз как никогда раньше. Оказывается, дело было не в нем, а во мне, в моей безжизненности и эмоциональной оцепенелости, ставшей такой сильной, что ее не смогла поколебать даже музыка Шуберта. Возможно, я пытался защитить себя, соорудив вокруг души непроницаемую стену, так как в противном случае меня могли захлестнуть невыносимые чувства. Может быть, здесь уместно более простое объяснение – я требовал, чтобы музыка работала, а опыт показывал, что она не работает. Музыка – веселая или очищающая – должна снизойти на человека, когда он ее не ждет, спонтанно, как благословение или благодать, так, как это случилось, когда я услышал музыку из подвала, или когда я, совершенно беспомощный и ничего не ожидавший, вдруг открыл для себя «Плач» Зеленки. («Искусства – не лекарства, – написал однажды Э. М. Форстер. – Они не гарантируют эффекта после приема. Иной раз они бывают таинственными и капризными, и требуется творческий импульс, прежде чем они смогут подействовать».). Джон Стюарт Милль тянулся к веселой музыке, она служила ему тонизирующим средством, но Лессер и я, потеряв близких людей, испытывали совершенно иные музыкальные потребности, нам были нужны иные переживания. Не случайно, что музыкой, высвободившей нашу скорбь, растворившей в себе наше горе, оказался «Реквием» в случае Лессер и «Плач» – в моем. Эта музыка специально предназначена для случаев утраты и смерти. И в самом деле, музыка обладает властью как-то воздействовать на наши чувства, когда мы сталкиваемся со смертью близких. Психиатр Александр Штейн описал, как он пережил трагедию 11 сентября. Он жил напротив Всемирного торгового центра, видел, как в него врезались самолеты, наблюдал падение «близнецов». Потом он и сам влился в бегущую по улице, охваченную ужасом толпу, не зная, жива ли его жена. После они с женой в течение трех недель были бездомными беженцами. «Мой внутренний мир оказался окутанным плотным непроницаемым покрывалом. Было такое чувство, что мое существование оказалось подвешенным в безвоздушном вакууме. Музыка, даже внутреннее звучание любимых произведений, умолкла. Парадоксально, но значение слуховых раздражителей неизмеримо возросло, но это значение неимоверно сузилось. Мои уши были теперь настроены на звуки авиационных двигателей, рев сирен, на слова моих больных и на дыхание спящей рядом жены». Только по прошествии нескольких месяцев, пишет он, «музыка наконец вернулась ко мне как часть моей жизни, и первой пьесой, которую я услышал в душе, были «Гольдберг-вариации» И. С. Баха. Недавно, в день пятилетия трагедии 11 сентября, я, как обычно, ехал утром на велосипеде к Батарейному парку и, приблизившись к границе Манхэттена, услышал музыку. Я присоединился ко множеству молчавших людей, сидевших на траве и безмолвно смотревших на море. Молодой человек играл на скрипке «Чакону» Баха. Когда музыка закончилась и толпа медленно разошлась, мне стало ясно, что музыка утешила и растрогала людей до глубины души, она совершила то, на что не способны никакие слова. Музыка – уникальное искусство, она полностью абстрактна и глубоко эмоциональна. Она не может представить нам конкретный внешний или внутренний образ, но обладает уникальной силой выражения внутреннего состояния и чувств. Музыка прямо проникает нам в сердце; ей не нужны посредники и носители. Не надо ничего знать о Дидоне и Энее, чтобы растрогаться от ее плача по покинувшему ее возлюбленному. Всякий, кто пережил в своей жизни потерю, сразу поймет чувства Дидоны. Кроме того, здесь есть один глубокий и таинственный парадокс – несмотря на то что такая музыка заставляет испытывать боль и скорбь, она одновременно приносит с собой покой и утешение[132]. Недавно я получил письмо от одного молодого человека, которому было чуть больше двадцати. Он писал, что с 19 лет ему ставили диагноз биполярное расстройство. Заболевание его было по-настоящему тяжелым – находясь в депрессии, он месяцами ни с кем не разговаривал, а при переходе в маниакальную стадию «безудержно проматывал деньги, ночами напролет работал над математическими проблемами, писал музыку и проводил время в компании друзей». Он написал мне, потому что недавно открыл, что игра на фортепьяно производит поразительное воздействие на состояние его психики: «Садясь за инструмент, я могу играть, импровизировать и подстраивать музыку под свое настроение. Если я нахожусь в приподнятом настроении, я могу немного притушить его, и, поиграв некоторое время в состоянии, напоминающем транс, я опускаю настроение до нормального уровня. Если же я нахожусь в подавленном настроении, то могу музыкой его приподнять. То есть мне удается использовать музыку так, как некоторые люди используют психотерапию или лекарства для того, чтобы стабилизировать настроение. …Прослушивание музыки не может никаким образом менять мое настроение – все дело в желаемом музыкальном выходе, а играя, я могу контролировать каждый аспект музыки – стиль, текстуру, темп и силу». За много лет работы в больницах для людей с ментальными нарушениями я снова и снова встречал тихих, пораженных апатией шизофреников, которые демонстрировали «нормальную» реакцию на музыку – часто к непомерному удивлению персонала и их самих[133]. Психиатры говорят, что у больного шизофренией «негативная» симптоматика, если у него имеются трудности в установлении межличностных контактов, отсутствуют мотивации и, помимо всего прочего, уплощенный аффект, – и «продуктивная» симптоматика, если у больного наблюдаются галлюцинации и бред. С помощью лекарств можно устранить продуктивную симптоматику, но они редко помогают при симптоматике негативной, которая в еще большей степени делает больного инвалидом. Именно в этих случаях (как показали Ульрих и соавторы) музыкальная терапия может оказаться чрезвычайно полезной, так как весьма гуманным ненасильственным способом помогает открыться отчужденным от мира, асоциальным больным. Иногда с помощью музыки можно бороться и с продуктивной симптоматикой. Так, в «Воспоминаниях о моей нервной болезни» выдающийся немецкий юрист Даниэль Пауль Шребер, много лет пробывший в тяжелом шизофреническом психозе, писал: «Во время игры на фортепьяно в звуках музыки начинали тонуть бессмысленные, твердившие мне всякий вздор, голоса. …Любая попытка «представить» меня как существо, обуянное «фальшивыми чувствами», обречена на неудачу, так как есть реальные чувства и я могу вложить их в игру на фортепьяно». Есть профессиональные музыканты, больные тяжелой шизофренией, но тем не менее они выступают на высочайшем профессиональном уровне и в их исполнении нет никакого намека на расстроенное душевное здоровье. Том Харрелл, прославленный джазовый трубач, считается одним из лучших исполнителей своего поколения, и он выступает на сцене уже несколько десятков лет, несмотря на то, что страдает шизофренией и постоянными галлюцинациями с юношеского возраста. Психоз отступает только в те моменты, когда он играет, или, как выражается он сам, «музыка играет мною». Одаренный скрипач Натаниэль Айерс после блистательного начала карьеры заболел шизофренией и, в конце концов, стал бездомным – и скитается теперь по центральным улицам Лос-Анджелеса. Иногда он увлеченно играет на своей потрепанной скрипке, на которой не хватает двух струн. Самый трогательный рассказ об Айерсе и «искупительной мощи» его музыки можно прочесть в книге Стива Лопеса «Солист». Так же, как музыка способна сопротивляться искажениям в сновидениях, как она переживает паркинсонизм, как она преодолевает амнезию и болезнь Альцгеймера, так же сопротивляется она искажениям психоза и способна, как ничто другое, проникать сквозь покровы меланхолии и безумия, когда не помогает ни одно другое средство. 26. Случай Гарри С.: Музыка и эмоция. Вероятно, врач не должен иметь любимых пациентов, и, кроме того, пациенты не имеют права надрывать ему душу. Но у меня есть такие пациенты, и среди них был Гарри С. Это был первый больной, с которым я познакомился, придя на работу в «Бет Абрахам» в 1966 году. После этого я часто встречался с ним вплоть до его смерти тридцать лет спустя. Когда я впервые увидел Гарри, ему было около сорока лет. В прошлом он был блестящим инженером-механиком, окончившим Массачусетский технологический институт. Когда во время велосипедной прогулки он ехал вверх по склону холма, у него произошел разрыв аневризмы в мозгу. Следствием явились массивные кровоизлияния в обеих лобных долях, причем правая оказалась поражена сильнее, чем левая. Несколько недель больной пролежал в коме. После выхода из комы выяснилось, что у Гарри остались необратимые неврологические нарушения. Во всяком случае, так казалось в течение нескольких месяцев после произошедшего. Жена Гарри от отчаяния развелась с ним. Когда его наконец перевели из нейрохирургического отделения в корпус для хронических больных «Бет Абрахам», он был без работы, с парализованными ногами и практически без интеллекта. Несмотря на то что у него начал медленно восстанавливаться интеллект, эмоциональные расстройства оставались по-прежнему тяжелыми. Больной был инертным, апатичным и безразличным ко всему. Он мало что делал сам или для себя, всегда ожидая, чтобы кто-нибудь подтолкнул его к действию. Он, по привычке, подписывался на журнал «В мире науки» и читал каждый номер от начала до конца, как делал это до болезни. И хотя он без труда понимал прочитанное, ни одна из статей, как он сам признавался, не пробуждала в нем живого интереса, не удивляла его, а ведь «удивление» было главным в его прежней жизни. Он добросовестно читал ежедневные газеты, усваивая и запоминая прочитанное, но все новости были ему, в сущности, глубоко безразличны. Окруженный самыми разнообразными эмоциями, драмами других пациентов, видя возбужденных, подавленных, страдающих и (реже) смеющихся и радующихся людей, погруженный в их желания, страхи, надежды, ожидания, трагедии, несчастья и, иногда, радости, Гарри оставался абсолютно равнодушным, не способным ни на какие чувства. Он сохранял прежнюю воспитанность, был вежлив, но у всех нас было ощущение, что его вежливость и воспитанность не поддерживаются истинными чувствами. Однако эта бесчувственность внезапно пропадала, когда Гарри пел. У него был красивый тенор, и он очень любил ирландские песни. Когда он пел, и в голосе, и на лице отражались все эмоции, каких требовала музыка: радость, грусть, трагичное и возвышенное. Это было поразительно, ибо в другие моменты никто не видел в его наружности никаких намеков на эти чувства и страсти. Если бы Гарри не пел, то можно было подумать, что его эмоциональные способности полностью разрушены. Было такое впечатление, что музыка, ее направленность и ее чувства могли «раскрыть» Гарри или служить ему заменой или протезом погибших лобных долей и внушали ему эмоции, которых он лишился в результате болезни. Во время пения Гарри преображался, но, как только песня заканчивалась, он в течение нескольких секунд снова впадал в пустоту, безразличие и инертность. Возможно, все это лишь казалось нам, сотрудникам клиники; другие придерживались иного мнения. Моего коллегу, Эльханана Гольдберга, нейрофизиолога, изучавшего синдром лобной доли, пение Гарри не убеждало. Гольдберг утверждал, что такие больные могут непроизвольно подражать жестам, действиям и речи других людей и вообще склонны к непроизвольной имитации и мимикрии. Было ли пение Гарри, следовательно, не чем иным, как изощренной автоматической мимикрией, или музыка все же позволяла ему испытывать эмоции, которых он был лишен в своем обычном состоянии? Точного ответа Гольдберг дать не мог. Нам, сотрудникам, было трудно поверить, что эмоции, которые мы видели у Гарри – всего лишь имитация. Возможно, это был только результат сильного эмоционального воздействия музыки на слушателей. В 1996 году, когда я в последний раз видел Гарри – через тридцать лет после постигшего его несчастья, – у него развилась гидроцефалия и образовались большие кисты в лобных долях. Пациент был слишком слаб для большой нейрохирургической операции, поэтому от нее решили отказаться. Несмотря на свою слабость, Гарри собрался с силами и спел для меня «Вниз по долине» и «Доброй ночи, Айрин» – спел так, как раньше, нежно и трогательно. Это была его лебединая песня – через неделю Гарри умер. Эстер, одна из моих пациенток, перенесших летаргический энцефалит, после того как была «пробуждена» леводопой и на время вернулась к нормальной жизни с восстановленными движениями и чувствами, записала в своем дневнике: «Я очень хочу полностью выразить мои чувства. Ведь прошло столько лет с тех пор, как у меня были какие-то чувства». Другая больная, Магда, пережившая энцефалит, писала об апатии и индифферентности, которые она испытывала несколько десятилетий, пока оставалась практически неподвижной: «Я перестала испытывать какие-либо настроения. Ничто меня не трогает – меня не взволновала даже смерть моих родителей. Я забыла, что значит быть счастливой или несчастной. Было это хорошо или плохо? Это было никак. Это было ничто». Такая неспособность к эмоциям – апатия в самом строгом смысле этого слова – встречается только при тяжелых поражениях лобных долей (как у Гарри) или подкорковых структур (как у Эстер и Магды), формирующих эмоции. Но с этой полной апатией близко соседствуют другие неврологические нарушения, при которых страдает способность к истинным эмоциям. Это наблюдают при некоторых формах аутизма, при «уплощенном аффекте» у некоторых шизофреников, при «холодности» и «черствости» некоторых психопатов (или, если воспользоваться модным ныне термином, социопатов). Но и в этих случаях броню заболевания может взломать музыка – пусть даже не полностью и лишь на короткое время – и выпустить на поверхность сознания нормальные, по видимости, эмоции. В 1995 году одна женщина-психотерапевт написала мне об одном своем пациенте-«психопате», которого она наблюдала в течение пяти лет, и о его отношении к музыке: «Как вы знаете, психопаты – это очаровательные очковтиратели, чьей самой выдающейся чертой является отсутствие эмоций. Они внимательно присматриваются к нормальным людям и превосходно имитируют их эмоции, чтобы выжить среди нас, но никаких чувств при этом они не испытывают. Ни верности, ни любви, ни сочувствия, ни страха… ничего из тех неосязаемых вещей, из которых состоит наш внутренний мир… Мой психопат был к тому же одаренным композитором и музыкантом. Он не получил никакого специального образования, но мог взять в руки любой инструмент и мастерски овладеть им за один-два года. Я предоставила ему электронную музыкальную студию, так что теперь он имеет возможность сочинять музыку. Он быстро изучил оборудование и стал записывать свои сочинения. Музыка просто выливалась из него. Прослушав его первое сочинение, я записала: «Свежо и живо, полно грубой энергии, нежно, мощно и страстно. Интеллектуально, но отдает мистикой, полно неожиданностей…» После того как я с ним распрощалась, мне вдруг пришло в голову: не симулирует ли он эмоции и в своей музыке? Правда, интуитивно я понимаю, что его чувства к музыке неподдельны и искренни, что музыка для него – единственный способ выражения эмоций и что его музыка содержит заряд чистых и глубоких эмоций, которых он лишен во всем остальном. Больной купил себе саксофон и в течение года научился профессионально на нем играть. Здесь он какое-то время играл в клубах, а потом уволился и уехал выступать на улице перед прохожими в свою любимую Европу, где вводит в заблуждение невинных доверчивых людей. Где-нибудь, по перекрестку темных улиц в Праге, Цюрихе, в Афинах или Амстердаме, толпы народа идут мимо вкладывающего свою душу в игру саксофониста и даже не подозревают, что этот человек, которого я называю «величайшим из живущих композиторов Америки», в то же время – опасный психопат». В таких случаях можно предположить, что музыка открывает больному доступ к эмоциям, которые большую часть времени блокированы или отрезаны от сознания и не могут быть выражены. С другой стороны, не исключено, что мы видим перед собой подражательство, блестящее, но в каком-то смысле поверхностное или искусственное лицедейство. Эти сомнения я испытывал, глядя на Стивена Уилтшира, саванта-аутиста, которого я описал в «Антропологе на Марсе». Стивен едва способен говорить и обычно не проявляет никаких эмоций, даже когда делает свои поразительные рисунки. Но иногда (во всяком случае, мне так казалось) его преображает музыка. Однажды, когда мы вместе с ним были в России и слушали хор в Александро-Невской лавре, пение, казалось, глубоко тронуло Стивена (я подумал именно так, но Маргарет Хьюсон, которая хорошо знает Стивена много лет, считает, что в глубине души он остался абсолютно равнодушен к пению). Три года спустя, став подростком, Стивен начал петь сам. Он пел песню Тома Джонса «Здесь нет ничего необычного» с большим энтузиазмом, покачивал бедрами, пританцовывал и жестикулировал. Казалось, он был одержим музыкой, исчезли ходульность, тики, отведение взгляда в сторону, столь для него характерные. Я был настолько сильно поражен этим преображением, что записал в блокноте «АУТИЗМ ИСЧЕЗАЕТ». Но, как только музыка стихла, аутизм тотчас вернулся к Стивену. 27. Неподавляемое: Музыка и височные доли. В 1984 году я познакомился с Верой Б., женщиной преклонного возраста, которую только что поместили в дом инвалидов в связи с рядом заболеваний (включая артрит и дыхательную недостаточность), делавших невозможным ее самостоятельное проживание. Я не нашел у нее никаких неврологических расстройств, но был поражен бодростью духа женщины. Вера была разговорчива, много шутила и даже слегка заигрывала со мной. В тот момент я не думал, что это признак неврологической патологии, и отнес такое поведение на счет характера. Увидев Веру Б. четыре года спустя, я записал: «Больная все время стремится петь старинные песни на идиш, а временами проявляет почти неконтролируемое бесстыдство. Думается, что она теряет способность управлять своим поведением». К 1992 году картина расторможенности расцвела пышным цветом. Ожидая моего приезда у дверей клиники, Вера громко пела «Велосипед для двоих», добавляя к песне слова собственного сочинения. В кабинете она, нисколько не стесняясь, продолжала петь. Мне пришлось слушать песни на английском, идиш, испанском, итальянском, на какой-то многоязычной смеси, включавшей все перечисленное плюс ее родной латышский. Я позвонил Конни Томайно, нашему музыкальному терапевту, и она сказала, что Вера целыми днями безостановочно поет. Раньше, добавила Конни, она не была особенно музыкальной, но стала музыкальной в последнее время. Разговаривать с Верой было нелегко. Она нетерпеливо выслушивала вопросы, а ее ответы прерывались пением. Насколько мог, я протестировал ее умственные способности и убедился в том, что она в целом находится в ясном сознании и адекватно ориентируется в непосредственном окружении. Она знала, что она – старая женщина и находится в больнице, она знала Конни («молодая мейделе, забыла, как ее зовут»); она сохранила способность писать и по моей просьбе нарисовала часы. Мне было не вполне ясно, какие выводы можно из всего этого сделать. «Своеобразная форма деменции, – записал я. – Церебральное растормаживание развилось довольно быстро. Возможно, это результат прогрессирования состояния, похожего на болезнь Альцгеймера (но при Альцгеймере она была бы дезориентирована и спутана в большей степени). Но мне все же кажется, что речь идет о каком-то более редком поражении». В частности, можно было заподозрить повреждение лобных долей головного мозга. Повреждение латеральных участков лобных долей может привести к инертности и безразличию, как в случае Гарри С. Однако поражение медиальных и глазнично-лобных областей может проявляться самыми разнообразными симптомами – у больных нарушается способность к суждению и самоконтролю, у них образуется неудержимый поток побуждений и ассоциаций. Люди с поражениями медиальных участков лобных долей часто становятся дурашливыми и импульсивными, как Вера. Правда, я никогда не слышал, чтобы к этому примешивалась еще и повышенная музыкальность. Когда несколько месяцев спустя Вера умерла от обширного инфаркта миокарда, я попытался настоять на вскрытии, так как мне хотелось выяснить природу поражения головного мозга. Но вскрытия к тому времени стали редкостью, разрешение на них было трудно получить, и мне не удалось это сделать. Вскоре меня отвлекли другие дела, и я перестал думать о случае Веры с ее странной и, можно сказать, творческой расторможенностью, неудержимым пением и игрой словами, характерными для последних лет ее жизни. Только в 1998 году, когда я прочитал статью Брюса Миллера и его коллег из Сан-Франциско «О пробуждении художественных талантов при лобно-височной деменции», я снова вспомнил о Вере Б. и подумал, что, видимо, у нее была деменция именно такого рода, хотя проявлялась она не визуальными, а музыкальными картинками. Но если могут проявляться визуальные художественные таланты, то почему не могут пробуждаться таланты музыкальные? Действительно, в 2000 году Миллер и соавторы опубликовали короткую статью о пробуждении музыкальных вкусов у некоторых больных, находившихся в отделении деменции университетской клиники Сан-Франциско. Потом вышла их более подробная статья, проиллюстрированная живыми историями болезни. Статья называлась: «Функциональные корреляты музыкальных и изобразительных способностей при лобно-височной деменции». Миллер и его коллеги описали ряд больных с пробудившимися музыкальными талантами или с внезапно появившейся любовью к музыке у людей, ранее считавших себя «немузыкальными». Таких больных время от времени описывали как курьезные случаи, но никто до тех пор не исследовал их всесторонне. Мне захотелось встретиться с доктором Миллером и, если возможно, с некоторыми из его пациентов. Когда мы встретились, Миллер для начала в общих чертах рассказал мне о лобно-височной деменции, о том, что ее симптомы и соответствующие изменения в мозгу были описаны в 1892 году Арнольдом Пиком, еще до того, как Алоис Альцгеймер описал синдром, носящий его имя. Какое-то время «болезнь Пика» считалась относительно редким страданием, но теперь, подчеркнул Миллер, становится ясно, что она встречается чаще, чем мы думаем. Действительно, только у двух третей пациентов Миллера в отделении деменции установлен диагноз болезни Альцгеймера, у остальных преобладает именно лобно-височная деменция[134]. В отличие от болезни Альцгеймера, которая обычно проявляется нарушениями умственных способностей и снижением памяти, лобно-височная деменция часто начинается с поведенческих нарушений – с растормаживания того или иного типа. Именно поэтому и родственники, и врачи с опозданием начинают замечать патологию. Путаницу усугубляет то обстоятельство, что у лобно-височной деменции нет четко очерченной клинической картины, но есть набор разнообразных симптомов, зависящих от того, в каком полушарии мозга находится основной очаг поражения, и от того, какую долю оно затрагивает в большей степени – лобную или височную. Художественные и музыкальные наклонности проявляются, утверждает Миллер, только у больных с основным поражением в левой височной доле. Миллер познакомил меня с одним из своих больных, Луисом Ф., история болезни которого до странности напоминала историю болезни Веры Б. Еще не видя Луиса, я услышал, как он поет в коридоре, так же, как много лет назад я слышал, как Вера поет у дверей клиники. Когда он, в сопровождении жены, вошел в кабинет, у нас не было ни времени, ни возможности обменяться приветствиями и рукопожатиями, так как больной немедленно разразился речью. «Возле моего дома находятся семь церквей. По воскресеньям я хожу в три церкви». Потом, видимо, его отвлекла какая-то ассоциация со словом «церковь», и он сказал: «Мы желаем вам веселого Рождества, мы желаем вам веселого Рождества…» Увидев, что я отхлебнул из чашки кофе, он сказал: «Пейте, пейте, когда состаритесь, вам запретят пить кофе». Эту фразу он закончил коротким речитативом: «Чашку кофе, чашку для меня; чашку кофе, чашку для меня…» (Я не знаю, была ли это реальная песня, или мысль о кофе трансформировалась у больного в повторяющееся музыкальное созвучие.). Внимание больного привлекло блюдо с печеньями. Он взял одно и с жадностью его съел, потом еще одно, и еще. «Если вы не уберете блюдо, – сказала жена Луиса, – то он съест все. Он будет говорить, что сыт, но будет продолжать есть. Он и так уже прибавил двадцать фунтов. Иногда он берет в рот несъедобные вещи, – добавила она. – У нас была соль для ванны, сделанная в форме леденцов, так он пытался ее съесть, но, правда, выплюнул». Убрать печенье оказалось не так легко. Я начал передвигать блюдо, стараясь убрать его в какое-нибудь недоступное место, но Луис, делавший вид, что не обращает внимания на мои ухищрения, на самом деле пристально следил за мной и каждый раз безошибочно находил печенье: под столом, у моих ног, в ящике стола. «У него появилась поразительная способность видеть мелкие предметы, – сказала жена, – он видит монетки и блестящие предметы, валяющиеся на тротуаре, а дома подбирает с пола мельчайшие крошки». Продолжая отыскивать и есть печенья, Луис неутомимо двигался и все время безостановочно пел. Было практически невозможно прервать его нескончаемый монолог, чтобы побеседовать с ним или заставить его сосредоточиться на каком-нибудь когнитивном задании. Правда, он все же скопировал предъявленную ему сложную геометрическую фигуру и произвел некоторые арифметические расчеты, что было бы невозможно для больного с далеко зашедшей болезнью Альцгеймера. Дважды в неделю Луис работает в старческом центре, где дает уроки пения. Он любит это дело; жена считает, что только это занятие доставляет ему хоть какое-то удовольствие. Луису немногим больше шестидесяти, и он отдает себе отчет в том, что он утратил. «Я больше ничего не помню, я больше не могу работать, я вообще больше ничего не могу – и поэтому я помогаю старикам», – говорит он, хотя лицо его при этом не выражает практически никаких эмоций. Большую часть времени, если его оставить одного, Луис поет веселые песни, причем поет с большим вкусом. Мне показалось, что он вкладывает в пение смысл и истинное, неподдельное чувство, но Миллер предостерег меня от излишнего оптимизма. Действительно, после того как Луис с неподражаемыми интонациями спел «Мой милый находится за океаном» («My Bonnie Lies over the Ocean»), он не смог, когда его спросили, объяснить, что такое океан. Работавший с Миллером нейропсихолог Индре Висконтас продемонстрировал полное безразличие Луиса к смыслу, предъявив ему бессмысленный, но фонетически сходный текст, и предложил спеть: My bonnie lies over the ocean, My bonnie lies under the tree, My bonnie lies table and then some, Oh, bring tact my bonnie to he. Луис спел эту бессмыслицу с таким же воодушевлением и страстью, как и оригинальный текст. Утрата понимания смысла, неспособность схватывать категории предметов очень характерны для «семантической» деменции, которая развивается у таких больных. Когда я начал петь «Рудольф, красноносый северный олень», Луис подхватил песню и допел ее до конца. После этого, правда, он не смог сказать, что такое «северный олень», и не узнал его на рисунке. Это означает, что у него отсутствует не только вербальное или визуальное представление о том, что такое северный олень, у него нет даже образа северного оленя. Он не смог ответить на мой вопрос о том, что такое Рождество, хотя беспрерывно напевал: «Мы желаем вам веселого Рождества». Мне показалось, что, в определенном смысле, Луис существует только в настоящем, в акте пения, говорения или действия. Боясь бездны небытия, разверзающейся у него под ногами, Луис вынужден беспрерывно петь, говорить и двигаться. Такие пациенты, как Луис, часто кажутся окружающим здоровыми и интеллектуально интактными по сравнению с больными с прогрессирующей болезнью Альцгеймера. При формальном тестировании умственных способностей первые могут давать нормальные или даже высокие результаты, особенно на ранних стадиях заболевания. Поэтому можно думать, что эти пациенты, строго говоря, страдают не деменцией, а амнезией, утратой фактического знания, например, знания о том, что такое Рождество или северный олень или океан. Это забывание повседневных фактов – «семантическая» амнезия – поражает контрастом с их способностью живо вспоминать события и переживания из жизни, о чем пишет Эндрю Кертес. Эта картина противоположна клиническим проявлениям у большинства больных с амнезией, которые сохраняют фактические знания, но теряют автобиографическую память. Миллер писал о «пустой речи» у больных с лобно-височной деменцией, и действительно, большая часть того, что говорил Луис, была чем-то повторяющимся, отрывочным и стереотипным. «Я уже много раз слышала все, что он говорит», – сказала нам его жена. Тем не менее в бессмысленной речевой продукции Луиса можно разглядеть островки смысла, моменты просветления – например, когда он говорил о том, что не работает, ничего не помнит и вообще ничего не делает. Это были реальные, невероятно трогательные чувства, несмотря на то что продолжались они всего пару секунд, а потом Луис забывал о них и снова окунался в сумятицу своей рассеянности. Жена Луиса, наблюдавшая этот распад в течение предыдущего года, выглядела больной и изможденной. «Я просыпаюсь по ночам, – говорила она, – вижу его рядом с собой, но понимаю, что на самом деле его нет рядом, это не он лежит рядом со мной. Когда он умрет, мне будет очень сильно его не хватать, но в каком-то смысле его и так уже нет, это уже не тот живой, веселый человек, которого я знала раньше». Она также боится, что его импульсивное, беспокойное поведение рано или поздно закончится несчастным случаем. Что думает и чувствует по этому поводу сам Луис, мы едва ли узнаем. У Луиса нет никакого официального музыкального или певческого образования, хотя временами он пел в разных хорах. Но теперь музыка и пение стали смыслом и главным содержанием его жизни. Пение его отличается энергией и вкусом, оно, несомненно, доставляет ему настоящее удовольствие, а между песнями он изобретает короткие мелодические речитативы, похожие на речитатив о кофе. Если его рот занят едой, он пальцами выстукивает ритм и при этом любит импровизировать. И дело здесь не только в чувстве, в эмоции песни – которые, я уверен, он «схватывает», – но и в музыкальных рисунках, которые волнуют и чаруют его, помогают ему держаться. Когда они по вечерам играют в карты, рассказывала миссис Ф., «он любит слушать музыку, постукивает пальцами или ногой в такт мелодиям, обдумывая ход. Он любит народную музыку и старые песни». Вероятно, Брюс Миллер выбрал Луиса Ф. для того, чтобы показать мне, потому что я рассказал ему о Вере, ее расторможенности, ее беспрерывной болтовне и пении. Но есть множество других путей, говорит Миллер, которыми музыкальность проявляется у больных с лобно-височной деменцией и захватывает их целиком, становясь главным и едва ли не единственным содержанием их жизни. Он написал о нескольких таких пациентах. Миллер описал одного человека, у которого лобно-височная деменция развилась после сорока лет (лобно-височная деменция, как правило, наступает в более молодом возрасте, чем болезнь Альцгеймера). Этот человек все время свистел. На работе его прозвали Свистуном, так как он постоянно насвистывал классические и народные мелодии или пел песни о своей птичке[135]. У больных могут также меняться музыкальные вкусы и пристрастия. К. Джерольди и соавторы описали двух больных, чьи многолетние музыкальные вкусы резко изменились после того, как у них началась лобно-височная деменция. Один из них, престарелый адвокат, всегда предпочитал классику и терпеть не мог поп-музыку, называя ее невыносимым шумом. Заболев, этот человек воспылал страстью к музыке, которую прежде ненавидел, и теперь слушает итальянские эстрадные песни на полной громкости по много часов в день. Б. Ф. Бёве и Й. Э. Чеда описали другого больного с лобно-височной деменцией, который вдруг полюбил польку[136]. Совершенно иной, более высокий уровень поражения – выше конкретных действий, импровизаций и исполнения – Миллер и его коллеги описали (в опубликованной в 2000 году в «Британском журнале психиатрии» статье) на примере пожилого человека, не получившего никакого музыкального образования. Этот человек в возрасте шестидесяти восьми лет начал сочинять классическую музыку. Миллер подчеркивал, что произошедшее с этим человеком было озарением не музыкальными идеями, но музыкальными рисунками, и именно из них перемещениями и перестановками он создавал свои произведения[137]. Ум этого человека, писал Миллер, был одержим сочинительством, и его композиции действительно отличались очень высоким качеством (некоторые из них исполнялись на публичных концертах). Он продолжал сочинять даже после того, как стали весьма тяжелыми расстройства речевых и других когнитивных навыков. (Такая творческая сосредоточенность была бы невозможна у Веры или Луиса, так как тяжелое поражение лобных долей произошло у них на ранних стадиях заболевания, и, таким образом, оба были лишены интегративных и трудовых способностей, необходимых для обработки проносившихся в их головах музыкальных фрагментов.). Композитор Морис Равель в последние годы жизни страдал заболеванием, которое иногда считали болезнью Пика, хотя в наши дни ему бы, видимо, поставили диагноз лобно-височной деменции. У Равеля развилась семантическая афазия, неспособность оперировать представлениями и символами, абстрактными концепциями и категориями. Но его творческий ум продолжал изобиловать музыкальными образами и фрагментами, которые он уже не мог перенести на нотный стан. Теофил Аалажуанин, лечащий врач Равеля, быстро понял, что его знаменитый пациент утратил музыкальный язык, но не музыкальное дарование. В самом деле, не страдал ли уже Равель деменцией, когда писал «Болеро», произведение, характеризующееся беспощадным повторением одной музыкальной фразы десятки раз с нарастающей громкостью и участием все большего числа инструментов оркестра, но без каких-либо признаков развития темы? Конечно, такие повторения всегда были органичной частью стиля Равеля, но в его более ранних произведениях эти повторы составляли интегральную часть большей музыкальной структуры, в то время как в «Болеро» есть только повторяющийся рисунок, и ничего больше. Для Хьюлингса Джексона, жившего сто пятьдесят лет назад, мозг был не статической мозаикой фиксированных представительств или точек, но мозаикой всегда активной и динамической, с активно подавленными или заторможенными потенциалами в определенных участках. Эти потенциалы могли высвобождаться, если устранялось торможение или подавление. То, что музыкальность может не только сохраняться, но и усиливаться при повреждении центров речевой функции в левом полушарии, стало ясно Джексону еще в 1871 году, когда он описывал пение детей, страдающих афазией. Для Джексона это был пример – один из многих, – когда подавленная в норме мозговая функция растормаживается в результате повреждения другой функции. (Такие динамические объяснения, вероятно, годятся и для других странных явлений и избыточностей: музыкальных галлюцинаций, «высвобождаемых» глухотой, синестезий, иногда «высвобождаемых» слепотой, необычных способностей умственно неполноценных индивидов, «высвобождаемых» повреждением левого полушария.). В норме у каждого человека сохраняется баланс, равновесие между процессами возбуждения и торможения. Но если, как это было недавно установлено, повреждение локализуется в передней части височной доли доминирующего полушария, то это равновесие нарушается и происходит растормаживание или высвобождение функций, связанных с задней теменной и височной областью подчиненного полушария[138]. Этой гипотезы придерживается Миллер, и она в последнее время получает подтверждение во многих физиологических и анатомических исследованиях. Недавно группа Миллера описала одну пациентку, у которой на фоне нарастающей афазии повысились способности к художественному творчеству (см. Сили и др.). В данном случае произошло не только функциональное облегчение задней области правого полушария, но и наблюдались реальные анатомические изменения с увеличением объема серого вещества в теменной, височной и затылочной долях коры. Авторы говорят, что правая теменная доля коры этой больной становится «супранормальной» на фоне пика ее визуальных творческих способностей. Эта гипотеза получила и клиническое подтверждение, так как стали известны случаи, когда музыкальные или художественные таланты просыпались после инсультов и других поражений левого полушария. Кажется, именно это случилось с пациентом, описанным Дэниелом Э. Джейкомом в 1984 году. У этого больного после хирургической операции развился инсульт, поразивший доминирующее левое полушарие, в частности, передние лобно-височные области, что выразилось в виде тяжелой афазии и в странном пробуждении музыкальности. Больной постоянно что-то напевал, насвистывал и проявлял недюжинный интерес к музыке. Это было очень глубокое изменение личности человека, который, по словам Джейкома, никогда прежде не разбирался в музыке. Но эта перемена оказалась непродолжительной; музыкальность, писал Джейком, «начала исчезать параллельно с разительным и быстрым восстановлением вербальных функций больного». Эти данные, считал Джейком, «поддерживают гипотезу о ведущей роли подчиненного полушария в музыке. Это полушарие в норме спит и «высвобождается» только при поражениях доминирующего полушария». Один мой корреспондент, Ральф Зильбер, описал свои переживания после геморрагического инсульта в доминирующем (левом) полушарии, в результате которого у него парализовало правую сторону и он потерял способность произносить и понимать слова. Позже, по мере восстановления пораженных функций, он писал: «Жена принесла в больницу мою последнюю игрушку, маленький CD-плеер, и я стал слушать музыку так, словно от этого зависела моя жизнь (надо сказать, что мои музыкальные вкусы довольно эклектичны). Тем временем у меня сохранялся паралич правой стороны, и я был едва способен составить внятное предложение. Но в это время – в течение нескольких недель – сильно возросли мои музыкальные способности. Я мог теперь «обрабатывать» и анализировать музыку, стал ее понимать. Это касается не только технических характеристик проигрывающей аппаратуры, нет, это было нечто большее – я научился выделять звучание различных групп инструментов, соло, я стал понимать, какие инструменты играют в оркестре одновременно. Это касалось и классической, и народной, и популярной эстрадной музыки. Две-четыре недели я слушал музыку так, как, мне кажется, слушают ее музыканты, которым я всегда страшно завидовал». Эти замечательные музыкальные способности, продолжал Зильбер, исчезли, как только восстановилась речь. Он немного расстроился, но понимал, что лучше внятно говорить, чем обладать сверхспособностями, он смирился с мозговым равновесием и был более чем счастлив от того, что выбрался из этой передряги с ненарушенными вербальными способностями. Можно привести множество подобных историй, как из медицинской литературы, так и из средств массовой информации, о людях, у которых художественные таланты расцвели после инсультов в левом полушарии или искусство которых претерпело разительные изменения после таких инсультов – оно, как правило, становилось менее формальным, но более эмоциональным. В таких ситуациях появление талантов или их изменения часто происходят внезапно. Музыкальные и художественные способности, высвобождающиеся при лобно-височной деменции или при других формах поражения головного мозга, не появляются ниоткуда; надо допустить, что этот потенциал или предрасположенность уже присутствуют в мозгу изначально, просто они подавлены и заторможены – и неразвиты. Освобожденные повреждениями подавляющих механизмов музыкальные или художественные способности можно развить, воспитать и использовать для того, чтобы творить настоящие, достойные внимания произведения искусства. По крайней мере, это возможно до тех пор, пока остаются сохранными лобные доли, отвечающие за планирование и исполнение сложных действий. В случае лобно-височной деменции эта сохранность может на короткое время осветить жизнь больного блестящей интерлюдией на фоне неумолимо прогрессирующей болезни. К сожалению, дегенеративные процессы при лобно-височной деменции невозможно остановить, и, рано или поздно, пропадает все. Но на краткий миг в жизни обреченного больного появляются музыка или живопись, несущие с собой наполненность бытия, удовольствие и радость уникального свершения. Можно вспомнить о феномене бабушки Мозес – о неожиданном и иногда внезапном появлении в пожилом и преклонном возрасте неведомых доселе художественных или ментальных способностей при отсутствии какой-либо отчетливой патологии. Вероятно, в таких случаях более уместно говорить о «здоровье», а не о «патологии», так как здесь речь идет о растормаживании в пожилом возрасте подавленных всю жизнь способностей. Является ли это высвобождение в первую очередь психологическим, социальным или неврологическим, не важно; важно, что оно может выпустить на волю творческий вихрь, поразительный как для самого его носителя, так и для окружающих. 28. Сверхмузыкальное племя: Синдром Вильямса. В 1995 году я провел несколько дней в специализированном летнем лагере в Леноксе, штат Массачусетс, с уникальной группой людей, каждый из которых страдал врожденным заболеванием, называемым синдромом Вильямса. Синдром представляет собой странную смесь интеллектуальной избыточности и интеллектуального дефицита (достаточно сказать, что IQ большинства тамошних пациентов не превышает 60). Все они казались чрезвычайно общительными и любознательными. Несмотря на то что я не был знаком ни с одним обитателем лагеря, они сразу встретили меня дружески, как давнего знакомого – словно я был не заезжий незнакомец, а старый друг или любимый родственник. Они были экспансивны и разговорчивы, спрашивали, как я доехал, есть ли у меня семья, какие цвета и какую музыку я люблю. Я не видел там ни одного сдержанного человека; даже младшие дети, находившиеся в том возрасте, когда ребенок стесняется или побаивается незнакомцев, брали меня за руку, заглядывали в глаза и не по годам по-взрослому говорили со мной. В большинстве своем это были подростки и молодые люди в возрасте около двадцати лет, хотя было здесь и несколько детей, а также одна женщина сорока шести лет. Внешне, независимо от пола и возраста, они все были очень похожи друг на друга. У всех были широко растянутые рты, курносые вздернутые носики, маленькие подбородки и круглые любопытные глаза. Обладая индивидуальными особенностями, все они казались членами одного племени, отличались невероятной словоохотливостью, приподнятым настроением, желанием рассказывать всякие истории. Они тянулись друг к другу, не опасались незнакомцев и, помимо всего прочего, обожали музыку. Вскоре после моего приезда обитатели лагеря вместе со мной потянулись к большой палатке, предвкушая радость субботних вечерних танцев. Практически всем предстояло активное участие в мероприятии – либо в качестве музыкантов, либо в качестве танцоров. Стивен, коренастый пятнадцатилетний парень, играл на тромбоне. Было видно, что чистые мощные звуки сверкающего медного инструмента доставляют ему настоящее удовольствие. Меган, романтическая и открытая душа, тренькала на гитаре и напевала нежные баллады. Крисчен, долговязый худой подросток в берете, обладал недюжинным слухом и мог сыграть на фортепьяно любую услышанную песню. Обитатели лагеря были очень чувствительны и восприимчивы не только к музыке – мне показалось, что они чувствительны к звукам вообще, или, по крайней мере, очень внимательно к ним прислушиваются. Эти люди улавливали самые незначительные звуки, на которые никто из нас не обратил бы ни малейшего внимания, и часто имитировали их. Один из мальчишек мог по звуку двигателя определить марку проезжающей мимо машины. С другим мальчиком мы пошли гулять в лес и там случайно натолкнулись на улей. Жужжание пчел так понравилось моему спутнику, что он потом сам жужжал до вечера. Чувствительность к звукам различна у разных людей и в разные моменты у одного и того же человека. Например, одному мальчишке страшно нравилось гудение пылесоса, а другой не мог его выносить. Энн, в свои сорок шесть лет, – самая старшая обитательница лагеря, – перенесла множество операций, сделанных с целью коррекции аномалий, сочетающихся с синдромом Вильямса. Она выглядела старше своих лет и отличалась мудростью и прозорливостью. Все остальные обитатели лагеря смотрели на нее как на советчицу и почитаемую старейшину. Она очень любила Баха и даже сыграла мне на пианино несколько вещей из «Сорока восьми прелюдий и фуг». Энн жила в отдельной палатке самостоятельно, пользуясь иногда посторонней помощью. У нее даже был телефон. Правда, она говорила, что с ее вильямсовской болтливостью она получает огромные телефонные счета. Для Энн были очень важны ее отношения с преподавателем музыки – он помогал ей находить музыкальные средства выражения чувств, а также преодолевать технические сложности исполнения, связанные с заболеванием. Дети с синдромом Вильямса, еще не научившись ходить, проявляют большую восприимчивость к музыке. Я убедился в этом позже, когда стал работать в клинике для больных этим заболеванием – в детской больнице «Монтефьоре» в Бронксе. В эту больницу периодически приходили пациенты всех возрастов для профилактических осмотров. Здесь они общались между собой и с одаренным музыкальным терапевтом, Шарлоттой Фарр, которую все они просто обожали. Мажестик, трехлетний малыш, страдал отчужденностью и не реагировал на окружающее. Он все время производил какие-то странные звуки до тех пор, пока им не занялась Шарлотта. Она начала имитировать его звуки, чем сразу привлекла к себе внимание ребенка. Они начали обмениваться залпами звуков, затем Шарлотта придала этим звукам определенную ритмичность, а потом трансформировала в короткие музыкальные фразы. Мажестик буквально преображался во время этих занятий. Он даже стал хвататься за гитару Шарлотты (инструмент был больше его самого), чтобы подергать (одну за другой) струны. При этом малыш все время смотрел на лицо Шарлотты, ища в нем поощрения, поддержки и руководства. Но когда сеанс заканчивался и Шарлотта уходила, Мажестик снова впадал в состояние полного безразличия к окружающему. Деборе, очаровательной семилетней девочке, диагноз синдрома Вильямса был поставлен в годовалом возрасте. Рассказывание историй и подвижные игры были для Деборы так же важны, как музыка, – ей всегда требовался музыкальный аккомпанемент для слов и действий, больше, чем «чистая» музыка. Она знала наизусть все песни синагоги, которую посещала, но когда начинала петь ее мать, она непроизвольно пела мелодии своего детства, и дочь сразу это замечала. «Нет! – говорила Дебби. – Я хочу песню из моей синагоги!» И начинала петь сама. (Естественно, песнопения синагоги нагружены смыслом и повествованием, это ритуальная и литургическая драма, и не случайно, что некоторые канторы, например, Ричард Таккер, становились оперными певцами, переходя от религиозной драмы к драме сценической.). Томер, энергичный шестилетний мальчик, уже в то время отличался сильным характером. Он обожал барабан. Ритм, казалось, опьянял его. Когда Шарлотта выстукивала ему сложные ритмы, он мгновенно усваивал их. В самом деле он мог выстукивать сложнейшие ритмы каждой рукой в отдельности. Он буквально предвосхищал ритмичные фразы и охотно импровизировал. Иногда восторг от барабанного ритма настолько захлестывал Томера, что тот бросал палочки и пускался в пляс. Когда я попросил его назвать известные ему типы барабанов, он, не затрудняясь, тут же перечислил мне двадцать типов барабанов разных стран и народов. Шарлотта считала, что из Томера, при надлежащей подготовке, мог бы вырасти отличный профессиональный барабанщик. Памела живо напомнила мне Энн из лагеря. Памеле было сорок восемь лет, она была самой старшей из больных и отличалась умением отчетливо, даже трогательно, излагать свои мысли. Она едва не плакала, рассказывая о «доме», где она жила с другими «инвалидами». «Они обзывают меня самыми обидными словами», – говорила Памела. Они не понимали ее, продолжала она, не понимали, как она может быть такой красноречивой, но отсталой в других вещах. Она очень хотела, чтобы у нее появился друг с синдромом Вильямса, с которым она могла бы свободно общаться и заниматься музыкой. «Но нас так мало, – заключила она. – В нашем доме у меня одной синдром Вильямса». От общения с Памелой у меня осталось такое же впечатление, как от знакомства с Энн, – мне показалось, что с годами они обе приобрели выстраданную мудрость. Мать Памелы рассказала мне, что ее дочери очень нравились «Битлз», и я запел «Yellow Submarine». Памела радостно подхватила и широко улыбнулась. «Музыка оживляет ее», – говорила мать. У Памелы был огромный репертуар: от еврейских народных песен до рождественских гимнов, и, если она начинала петь, остановить ее было практически невозможно. Она пела с большим чувством, с эмоциями, но, к моему удивлению, часто фальшивила, иногда вообще теряя всякое представление о тональности. Шарлотта тоже обратила на это внимание – ей было трудно аккомпанировать Памеле на гитаре. «Все больные с синдромом Вильямса любят музыку, – говорила Шарлотта, – но не все они гении, и не у всех есть музыкальный талант». Синдром Вильямса – болезнь очень редкая. Она поражает одного ребенка из десяти тысяч. До 1961 года медицинская литература вообще не упоминала о ней, и впервые этот синдром был описан в том году новозеландским кардиологом Дж. К. П. Вильямсом. Год спустя это же заболевание было независимо описано в Европе Алоисом Й. Бойреном. (Соответственно, в Европе эту болезнь называют синдромом Вильямса – Бойрена, а в США предпочитают называть синдромом Вильямса.) Оба эти автора описали синдром, характеризующийся пороками развития сердца и крупных сосудов, необычным строением лица и умственной отсталостью. Обычно под словом «умственная отсталость» понимают общий или глобальный интеллектуальный дефект, поражающий как речевую, так и остальные когнитивные способности. Однако в 1964 году Г. фон Арним и П. Энгель, отметившие, что при синдроме Вильямса в крови стойко повышается уровень кальция, заметили также, что развитие различных аспектов умственных способностей отличается большой неровностью. Авторы писали о «дружелюбных и разговорчивых детях», об их «мастерском владении речью» – это последнее, чего можно ожидать от умственно отсталого ребенка. (Фон Арним и Энгель отметили также, хотя и вскользь, что эти дети сильно тянутся к музыке.). Родители таких детей тоже часто становятся в тупик, сталкиваясь с необычным сочетанием повышенных и сниженных способностей своих детей. У родителей возникают большие трудности с определением детей в подходящую школу, с подбором окружения, так как они не страдают «задержкой умственного развития» в общепринятом смысле. В начале 80-х родители детей, страдающих синдромом Вильямса из Калифорнии, смогли найти друг друга и учредили организацию, которая вскоре превратилась в Ассоциацию больных синдромом Вильямса[139]. Приблизительно в это же время синдромом Вильямса увлеклась нейропсихолог Урсула Беллуджи, которая первая занялась исследованием глухоты и языка жестов. В 1983 году она познакомилась с Кристел, четырнадцатилетней девочкой, страдающей синдромом Вильямса, и была не в последнюю очередь очарована ее способностью к музыкальным и стихотворным импровизациям. В течение года Беллуджи один раз в неделю встречалась с Кристел, и это стало началом грандиозного предприятия. Беллуджи – лингвист, хотя, видимо, единственный в своем роде, так как помимо формальных лингвистических задач ее, пожалуй, в еще большей степени интересуют эмоциональные и поэтические аспекты употребления языка. Беллуджи была восхищена обширностью словарного запаса детей с синдромом Вильямса, которые, несмотря на низкий IQ, использовали в речи такие слова, как «псовый», «аборт», «абразивы» и «священный». Когда она попросила одного ребенка с синдромом Вильямса назвать двадцать животных, тот начал перечисление с тритона, саблезубого тигра, горного козла и антилопы[140]. Но не только большой и необычный словарный запас отличает детей с синдромом Вильямса – у них сильно развита способность к общению, особенно в сравнении с больными синдромом Дауна, у которых, как правило, сохраняется нормальный IQ. Больные с синдромом Вильямса очень любят повествования. Эти больные охотно используют звукоподражания и другие средства усиления чувственного и эмоционального воздействия рассказа. Из этих средств Беллуджи приводит следующие восклицания и вопросы: «И вдруг», «И вот смотри!» и «Угадай, что было дальше?». Беллуджи стало ясно, что это умение рассказывать развивалось параллельно с повышенной общительностью, со стремлением к сближению и дружеским привязанностям. У детей с синдромом Вильямса обострена способность схватывать мельчайшие детали личности, они чрезвычайно внимательно изучают лица людей и очень хорошо чувствуют изменения в их настроениях и эмоциях. Однако дети с синдромом Вильямса до странности безразличны ко всему, что не относится к роду человеческому. Они безразличны и неумелы – иногда эти дети неспособны зашнуровать ботинки, не видят физических препятствий, оступаются на ступеньках, не понимают, как привести в порядок свою комнату. (Это представляет собой разительный контраст в сравнении со страдающими аутизмом детьми, которые всегда обращают внимание на неодушевленные предметы, но безразличны к эмоциям других людей; в каком-то смысле синдром Вильямса – это полная противоположность аутизму.) Некоторые дети с синдромом Вильямса не могут работать с простейшими конструкторами «Лего», при этом больные с синдромом Дауна, при достаточном IQ, без труда собирают эти игрушки. Дети с синдромом Вильямса подчас не способны нарисовать даже простейшую геометрическую фигуру. Беллуджи показала мне, как Кристел, несмотря на низкий IQ (49), живо и ловко описывает слона, чего никак нельзя было сказать о рисунке, который девочка сделала за несколько минут до словесного описания. Ни одна из описанных словесно черт не нашла достойного отражения в неумелом и примитивном рисунке, практически мало напоминавшем слона[141]. Наблюдательные родители часто бывают сильно озадачены, так как помимо проблем и трудностей своих детей видят также их необычную общительность и дружелюбие в отношении посторонних людей. Многие родители бывают удивлены тем вниманием, которое их дети обращают на музыку. Часто младенцы начинают воспроизводить мелодии, петь и мурлыкать их, еще не научившись говорить. Иногда дети бывают настолько поглощены музыкой, что теряют способность обращать внимание на что-то другое. Иногда они проявляют большую чувствительность к мелодиям и могут расплакаться, услышав грустную песню. Другие ежедневно часами играют на своих инструментах или разучивают песни на трех-четырех незнакомых языках, если им нравится мелодия и ритм. Все это в полной мере относится к Глории Ленхофф, молодой женщине с синдромом Вильямса, которая могла петь оперные арии на более чем тридцати языках. В 1988 году по государственному телевидению был показан документальный фильм «Браво, Глория!». Вскоре после этого ее родители, Говард и Сильвия, были сильно удивлены одним телефонным звонком. Звонивший сказал буквально следующее: «Это был чудесный фильм, но почему вы не сказали, что Глория страдает синдромом Вильямса?» Тот зритель, родитель ребенка с синдромом Вильямса, сразу распознал болезнь по характерным чертам лица и по особенностям поведения. Чета Ленхофф впервые тогда услышала о синдроме Вильямса. Их дочери в то время было тридцать три года. С тех пор Говард и Сильвия Ленхофф приобрели большие познания об этом синдроме. В 2006 году они, в сотрудничестве с писателем Тери Сфорца, написали книгу «Самая странная песня», книгу об удивительной жизни Глории. В книге Говард описал раннее музыкальное развитие дочери. «Когда Глории был год, – вспоминал Говард, – она могла до бесконечности, снова и снова слушать «Сову и кота» и «Бе, бе, черная овечка», ритм и рифма приводили ее в полный восторг». На втором году жизни Глория начала реагировать на ритм. «Когда Говард и Сильвия слушали свои музыкальные записи, – писал Сфорца, – Глория приходила в необычайное волнение и одновременно становилась очень внимательной. Она вставала в кроватке, ухватывалась за перильца и принималась подпрыгивать в такт музыке». Говард и Сильвия всячески поощряли страсть девочки к ритму, давая ей бубны, барабаны и ксилофон, которыми она играла, не обращая ни малейшего внимания на другие игрушки. На третьем году жизни Глория начала верно напевать мелодии, а на четвертом году, пишет Сфорца, она прониклась «страстью к языкам; она жадно подхватывала куски идиш, польского, итальянского, впитывала звуки чужих языков, словно губка, и начинала петь песни на этих языках». Она их не знала, но заучивала их просодику, их интонации и ударения, слушая записи, а потом свободно их воспроизводя. Уже тогда, в четыре года, в Глории было что-то необычное. Ей прочили карьеру оперной певицы, и она ею стала. В 1993 году, когда Глории было тридцать семь, Говард написал мне: «У моей дочери Глории богатое сопрано. Она может сыграть на большом аккордеоне с полной клавиатурой практически любую услышанную ею мелодию. В ее репертуаре более 2000 песен. Но, как и большинство больных с синдромом Вильямса, она не способна сложить пять и три и не способна к самостоятельной жизни». В начале 1993 года я познакомился с Глорией и даже аккомпанировал ей на фортепьяно, когда она пела несколько арий из «Турандот». Исполнение ее было, как всегда, блистательным и безупречным. Глория, несмотря на свои дефекты, является настоящим, увлеченным профессионалом, который постоянно пополняет и совершенствует свой репертуар. «Мы знаем, что она «отсталая», – говорит ее отец, – но в сравнении с ней и многими другими больными с синдромом Вильямса разве не являемся отсталыми все мы, кто не способен разучивать и запоминать сложную музыку?». Талант Глории замечателен, но не уникален. В тот же период, когда расцвели способности Глории, такие же музыкальные способности явил миру другой необычный ребенок, Тим Бейли. Он поражал своей музыкальностью и речью, хотя и страдал задержкой интеллектуального развития во многих других отношениях. Его музыкальность, при поддержке родителей и учителей, дала ему возможность стать профессиональным музыкантом-исполнителем (в данном случае пианистом), а в 1994 году Глория Ленхофф, Тим Бейли и еще три музыканта с синдромом Вильямса встретились и организовали «Квинтет Вильямса». Их совместный дебют состоялся в Лос-Анджелесе. Это событие не осталось незамеченным. О нем писала газета «Лос-Анджелес таймс», об этом было рассказано в передаче национального общественного радио США. Несмотря на то что все это сильно радует Говарда Ленхоффа, он все же остается неудовлетворенным. Говард – биохимик, ученый. И что говорит наука о музыкальных талантах его дочери и таких, как она? Наука не проявляла никакого интереса к музыкальной страсти и талантам людей, страдающих синдромом Вильямса. Урсула Беллуджи была, в первую очередь, лингвистом, и, несмотря на то что она была поражена музыкальностью больных с синдромом Вильямса, она не исследовала его систематически. На этом настоял Ленхофф. Не все такие больные обладают музыкальным талантом Глории, им обладают очень немногие «нормальные» люди. Но практически все больные разделяют ее страсть к музыке и чрезвычайно бурно реагируют на нее на эмоциональном уровне. Поэтому Ленхофф считал, что нужна соответствующая арена, музыкальная арена, на которой люди с синдромом Вильямса могли бы встречаться и взаимодействовать. Именно Ленхофф сыграл в 1994 году решающую роль в организации лагеря в Массачусетсе, где люди с синдромом Вильямса могли общаться и вместе заниматься музыкой, а кроме того, получать музыкальное образование. В 1995 году в лагерь на неделю приехала Урсула Беллуджи. Она вернулась на следующий год вместе с Дэниелом Левитиным, ученым-неврологом и профессиональным музыкантом. Беллуджи и Левитин объединили свои усилия и опубликовали исследование ритма в этом музыкальном сообществе. В своей статье они писали: «Люди с синдромом Вильямса обладают хорошим, хотя иногда и скрытым пониманием ритма и его роли в музыке. У этих людей очень рано и сильно развивается не только чувство ритма, но и другие аспекты восприятия музыки. Мы слышали множество рассказов о детях (годовалого возраста), которые могли в унисон правильно подпевать родителям, игравшим на фортепьяно. Слышали мы и о двухгодовалых детях, которые могли сесть за рояль и повторить урок своих старших братьев и сестер. Такие отрывочные сведения, конечно, нуждаются в контролируемой экспериментальной проверке и верификации, но схожесть этих историй и их большое количество заставляют нас поверить в то, что люди, страдающие синдромом Вильямса, вовлечены в музыку и «музыкальность» в большей мере, чем здоровые люди». То, что вся совокупность музыкальных талантов может быть так поразительно развита у людей, ущербных (и иногда очень тяжело) в отношении общего интеллекта, показывает, как и у однобоких музыкальных вундеркиндов, что на самом деле можно говорить о специфическом музыкальном интеллекте в соответствии с гипотезой Говарда Ленхоффа о множественных интеллектах. Музыкальные таланты людей с синдромом Вильямса отличаются от талантов однобоких вундеркиндов, так как их таланты возникают сразу и целиком, в них есть что-то механическое, они не требуют подкрепления обучением и практикой и независимы от влияний со стороны других людей. Напротив, в детях с синдромом Вильямса очень сильно стремление играть на музыкальных инструментах или петь вместе с другими и для других. Эта черта очень отчетливо проявлялась у нескольких виденных мною молодых людей, включая Меган, которую мне пришлось наблюдать во время урока музыки. Девочка была очень привязана к преподавателю, внимательно его слушала, а потом усидчиво работала над его заданиями. Такая вовлеченность проявляется разными способами, как выявили Беллуджи и Левитин во время посещения музыкального лагеря: «Люди, страдающие синдромом Вильямса, отличаются необычайно высокой степенью вовлеченности в музыку. Музыка составляет не только самую богатую и глубокую часть их жизни, она вездесуща; большинство этих больных проводят большую часть дня напевая или играя на музыкальных инструментах, даже гуляя или обедая в общей столовой. Если обитатель лагеря встречается с другими играющими или поющими, то он немедленно присоединяется к игре или начинает подтанцовывать в такт музыке. Такая поглощенность музыкой необычна в здоровой популяции. Мы редко встречали такую увлеченность предметом даже среди профессиональных музыкантов». Три предрасположенности, в высшей степени характерные для больных с синдромом Вильямса, – музыкальность, склонность к повествованиям и общительность – судя по всему, связаны друг с другом, это различные, но тесно связанные между собой элементы влечения к экспрессии и общению, влечения, являющегося главным пунктом синдрома Вильямса. Имея в виду экстраординарное сочетание когнитивных талантов и дефицитов, Беллуджи и коллеги приступили к исследованию морфологической мозговой основы этого феномена. Результаты, полученные с помощью методов функциональной визуализации, вкупе с данными патологоанатомических исследований, позволили выявить значительные отклонения от нормы. Мозг людей, страдающих синдромом Вильямса, в среднем на 20 % меньше, чем мозг здоровых людей. Мало того, мозг больных имеет необычную форму, ибо уменьшение его массы происходит за счет уменьшения задней части – затылочных и теменных долей. При этом височные доли имеют нормальный размер, а иногда оказываются увеличенными. Это вполне соответствует клинической картине – неравномерности развития когнитивных способностей: резкое ухудшение визуального и пространственного восприятия можно объяснить недоразвитием затылочных и теменных областей, в то время как усиление слуховых, вербальных и музыкальных способностей обусловлено, вероятно, большими размерами и чрезмерно развитой нейронной сетью височных долей. Первичная слуховая кора развита у больных с синдромом Вильямса лучше, чем у здоровых. Выявляются, кроме того, значительные изменения в planum temporale – области мозга, которая, как известно, отвечает за восприятие речи и музыки. Эта область бывает сильно развита у людей с абсолютным слухом[142]. В конечном счете Беллуджи, Левитин и другие обратились к изучению функциональных коррелятов музыкальности при синдроме Вильямса. Обеспечивается ли музыкальность и эмоциональная реакция на музыку у больных с синдромом Вильямса теми же нейрофункциональными структурами, что и у здоровых людей или у профессиональных музыкантов? Они проигрывали разнообразную музыку, начиная с Баха и заканчивая вальсами Штрауса, представителям всех трех категорий. По данным функциональной визуализации стало ясно, что люди с синдромом Вильямса воспринимают и обрабатывают музыкальную информацию не так, как здоровые люди или профессиональные музыканты. Для того чтобы воспринимать музыку и реагировать на нее, больные с синдромом Вильямса используют более широкую сеть нейронных структур, включая области мозжечка, ствола мозга и миндалины, которые в сходных обстоятельствах практически не активируются у здоровых людей и музыкантов. Эта преувеличенная реакция с вовлечением огромного числа нейронных связей, особенно в миндалине, вероятно, и обусловливает практически рабское влечение к музыке и предрасположенность к преувеличенной эмоциональной реакции на нее. Результаты всех этих исследований, считает Беллуджи, позволяют предположить, что «мозг больных с синдромом Вильямса организован не так, как у здоровых индивидов, как на макро-, так и на микроуровне». Отличительные ментальные и эмоциональные черты больных синдромом Вильямса очень точно и очень красиво отражаются в особенностях строения их головного мозга. Несмотря на то что исследование неврологических основ синдрома Вильямса нельзя считать полным, можно, тем не менее, вывести самые общие корреляции между множеством поведенческих характеристик и их анатомической основой. Теперь мы знаем, что у больных с синдромом Вильямса в одной из хромосом происходит «микроделеция» с выпадением двадцати – двадцати пяти генов. Эта делеция крошечного кластера генов (менее чем тысячная часть нашего общего генома, состоящего из приблизительно двадцати пяти тысяч генов) приводит ко всем отклонениям, характерным для синдрома Вильямса: аномалиям строения сердца и крупных кровеносных сосудов (вследствие дефицита белка эластина), к необычному строению головного мозга – к избыточному развитию одних его областей и к недоразвитию других, – которое и лежит в основе когнитивных и личностных особенностей больных. Недавно проведенные исследования позволяют предположить, что эта группа генов отличается некоторой вариативностью, но самая главная часть загадки по-прежнему ускользает от нас. Мы думаем, что знаем, какие гены отвечают за некоторые когнитивные дефициты синдрома Вильямса (например, неспособность к полноценному зрительному восприятию пространства), но мы не знаем, каким образом такая перестройка генов может порождать особые дарования больных этим синдромом. Мы не можем даже быть уверены в том, что эти дарования имеют под собой какую-то генетическую основу. Возможно, например, что эти способности сохраняются благодаря каким-то превратностям развития мозга при синдроме Вильямса, хотя, с другой стороны, это может быть компенсацией утраты других функций. Фрейд однажды написал: «Анатомия – это судьба». Теперь мы склонны думать, что эта судьба записана на скрижалях наших генов. Определенно, синдром Вильямса требует полного и точного знания о том, как генетика формирует анатомию головного мозга и как она, в свою очередь, формирует сильные и слабые стороны когнитивных способностей, личностные черты, а возможно, и способность к творчеству. Несмотря на поверхностное сходство людей, страдающих синдромом Вильямса, между ними существуют индивидуальные различия, обусловленные, как и среди всех остальных людей, разницей воспитания и жизненного опыта. В 1994 году я посетил Хейди Комфорт, девочку, страдающую синдромом Вильямса, в ее доме, в Южной Калифорнии. Этот восьмилетний ребенок отличался недюжинным самообладанием. Она немедленно заметила мою неуверенность и сказала: «Не стесняйтесь, доктор Сакс». Едва я успел войти в дом, как она тут же угостила меня свежеиспеченными пончиками. Во время встречи я накрыл блюдо с пончиками и предложил Хейди ответить, сколько их на блюде. Она ответила, что три. Я открыл блюдо и предложил девочке пересчитать пончики. Она начала считать их – один за другим, и насчитала восемь, хотя на самом деле их было тринадцать. Потом, как и следовало ожидать от восьмилетнего ребенка, она показала мне свою комнату и любимые вещи. Несколько месяцев спустя я снова встретился с Хейди, на этот раз в лаборатории Урсулы Беллуджи. Мы с девочкой отправились на прогулку. Сначала мы наблюдали за запуском воздушных змеев и полетами дельтапланеристов над скалами Ла-Джолла, потом гуляли по городу, разглядывая витрины булочных, а затем зашли в закусочную, съесть по сэндвичу. Хейди моментально познакомилась с полудюжиной работников заведения, а стараясь рассмотреть, что находится за прилавком, так сильно перегнулась через него, что едва не упала. Ее мать, Кэрол Цитцер-Комфорт, как-то сказала мне, что пыталась запретить дочери заговаривать с незнакомцами, на что Хейди ответила: «Нет никаких незнакомцев, есть только друзья». Хейди могла быть красноречивой и дружелюбной, она часами с увлечением слушала музыку и играла на пианино. В свои восемь лет она уже сочиняла короткие песенки. Хейди обладала энергией, импульсивностью, разговорчивостью и шармом, столь характерными для детей, страдающих синдромом Вильямса, но были у нее и характерные для этой болезни расстройства. Она не могла, например, сложить из деревянных кубиков самой простой геометрической фигуры, какие могут складывать дети в любом детском саду. Она испытывала непреодолимые трудности при складывании чашек друг в друга. Мы ходили в океанариум, где увидели огромного осьминога, и я спросил Хейди, сколько может, по ее мнению, весить это чудовище. «Три тысячи двести фунтов», – ответила она. Вечером того же дня она снова оценила размеры осьминога: «Он, наверное, такой же большой, как дом». Мне тогда показалось, что когнитивные нарушения создадут ей большие трудности как в школе, так и в обыденной жизни. Я не мог отделаться от ощущения какого-то формализма, или, точнее сказать, автоматизма ее общительности. Мне было трудно отделить в восьмилетнем ребенке наслоения синдрома Вильямса. Однако десять лет спустя я получил письмо от ее матери. «Сегодня Хейди исполняется восемнадцать лет, – писала Кэрол. – Посылаю вам фотографию: она запечатлена здесь со своим другом. В этом году она оканчивает среднюю школу и вступает в самостоятельную жизнь как сложившаяся молодая женщина. Доктор Сакс, вы были правы, когда предсказывали, что «кто» пробьется сквозь «что» синдрома Вильямса»[143]. Теперь Хейди уже девятнадцать лет, и, несмотря на несколько операций, сделанных по поводу повышения внутричерепного давления (такие операции время от времени необходимы больным с синдромом Вильямса), она планирует уехать из родительского дома, закончить колледж, обучиться профессии и начать самостоятельную жизнь. Она решила получить профессию пекаря – ей в свое время очень нравилось наблюдать, как украшают пирожные и делают десерты. Однако несколько месяцев назад я получил еще одно письмо от ее матери, в котором Кэрол писала, что Хейди приступила к новой работе, но похоже, что ее посетило новое призвание: «Она работает в отделении для реабилитации и просто влюблена в свою работу. Пациенты говорят, что лучистая улыбка Хейди вселяет в них бодрость и улучшает самочувствие. Хейди так нравится общаться, что она попросила, чтобы ей разрешили работать в выходные. Она играет с пациентами в лото, красит им ногти, варит им кофе и, конечно, говорит и слушает. Такая работа идеально ей подходит». 29. Музыка и идентичность личности: Деменция и музыкальная терапия. Из пятисот больных неврологического профиля, находившихся на моем попечении, приблизительно половина страдала деменцией различного типа. Деменция может возникать как результат повторных инсультов, тяжелой гипоксии головного мозга, травм и инфекций, поражающих мозг, лобно-височной дегенерации и, чаще всего, болезни Альцгеймера. Несколько лет назад моя коллега Донна Коэн, изучив довольно значительный контингент наших больных с болезнью Альцгеймера, стала соавтором книги «Потеря самости». По некоторым причинам мне не очень нравится такое название (хотя это очень хорошая книга, в которой содержится много полезного для членов семьи и сиделок), и я, желая возразить против него, то и дело выступаю с лекциями на тему «Болезнь Альцгеймера и сохранение самости». Тем не менее я не уверен, что мы расходимся с авторами книги в главном. Определенно, больной с болезнью Альцгеймера теряет множество своих качеств и способностей по мере прогрессирования заболевания (хотя этот процесс, как правило, занимает многие годы). Утрата определенных форм памяти является ранним симптомом болезни Альцгеймера, и эта потеря может постепенно прогрессировать до развития полной амнезии. Позже могут развиться речевые нарушения, а по мере вовлечения в процесс лобных долей, и нарушение более глубинных способностей: способности к суждению, прогнозированию и планированию. Со временем больной, страдающий болезнью Альцгеймера, может утратить некоторые фундаментальные аспекты осознания собственной личности, в частности, перестать осознавать свою инвалидность. Но означает ли утрата самосознания или некоторых аспектов сознания утрату самости? Шекспировский Жак в пьесе «Как вам это понравится» насчитывает семь возрастов человека, и самый последний называет «без всего». Но, несмотря на самую глубокую инвалидность, несмотря на утрату множества личностных черт, человек никогда не остается «без всего», он никогда не становится «чистым листом». Человек, страдающий болезнью Альцгеймера, может снова «впасть в детство», но у него сохраняются основополагающие черты, присущие его характеру, вместе с неразрушимыми формами памяти – даже при очень далеко зашедшей деменции. Создается впечатление, что идентичность личности имеет такую крепкую неврологическую основу, что личностный стиль настолько глубоко внедрен в нервную систему, что идентичность никогда не утрачивается полностью, по крайней мере до тех пор, пока продолжается хоть какая-то ментальная жизнь. (На самом деле этого следовало бы ожидать, если допустить, что наши восприятия, действия, чувства и мысли изначально формируют структуру нашего головного мозга.) Это с большой очевидностью подчеркивается в воспоминаниях Джона Байли об Айрис Мёрдок. В частности, у людей, страдающих болезнью Альцгеймера, сохраняется реакция на музыку даже при далеко зашедшей деменции. Но лечебная роль музыки у таких больных отличается от ее роли в лечении больных с двигательными или речевыми расстройствами. Например, музыка, помогающая при паркинсонизме, должна обладать отчетливым ритмом, но может при этом быть незнакомой и не затрагивать чувств больного. При афазии больным важно слушать песни с хорошо интонированными фразами или стихами и общаться с музыкальным терапевтом. Цель музыкальной терапии при деменции намного шире – в данном случае музыка должна быть адресована к эмоциям, когнитивным способностям, мыслям и воспоминаниям, должна быть обращена к уцелевшим остаткам «самости» больного, должна стимулировать его и побуждать к движению. Музыка должна обогатить и расширить бытие больного, дать ему свободу, научить устойчивости, организации и сосредоточенности. Эта задача может на первый взгляд показаться невыполнимой, практически невозможной, особенно при виде больного, сидящего в тупом оцепенении или возбужденно выкрикивающего бессвязные слова. Однако музыкальное лечение таких больных возможно, потому что музыкальное восприятие, восприимчивость к музыке, музыкальные эмоции и музыкальная память могут оставаться сохранными долгое время после того, как были утрачены все остальные формы памяти[144]. Правильно подобранная музыка может послужить для больного единственным якорем и ориентиром в жизни. Я постоянно сталкиваюсь с этим, наблюдая своих пациентов, и постоянно узнаю об этом из получаемых писем. Один корреспондент написал мне о своей жене: «Несмотря на то что у моей жены болезнь Альцгеймера – диагноз был поставлен семь лет назад, – ядро ее личности чудесным образом пока сохранилось. …Несколько часов в день она играет на фортепьяно, и играет очень хорошо. Сейчас она хочет разучить фортепьянный концерт Шумана ля минор». Что же касается других сфер жизни, то в них эта женщина проявляет забывчивость и неспособность к адаптации. (Ницше тоже продолжал импровизировать на фортепьяно в течение долгого времени после того, как на почве нейросифилиса стал страдать немотой, деменцией и параличом.). Чрезвычайную устойчивость музыкальных способностей можно проиллюстрировать следующим, полученным мною письмом, в котором речь шла об известном пианисте: «Ему 88 лет, он утратил способность говорить… но продолжает каждый день играть. Когда мы вместе читаем ноты Моцарта, он точно указывает заранее места повторов. Два года назад мы записали все пьесы Моцарта для фортепьяно в четыре руки, которые он в последний раз записывал в 50-е годы. Несмотря на то что речь стала плохо повиноваться ему, его нынешняя игра нравится мне даже больше, чем его прежние записи». Особенно трогательно здесь то, что у больного не только сохранилась, но и усилилась восприимчивость к музыке, несмотря даже на то, что стали угасать все другие способности. Мой корреспондент заключает: «Крайности музыкальных свершений и крайности болезни очевидны в его случае; каждый визит к нему становится чудом, так как видишь, как он преодолевает болезнь музыкой». Мэри Эллен Гейст, писательница, несколько месяцев назад познакомила меня со своим отцом Вуди, у которого тринадцать лет назад появились первые признаки болезни Альцгеймера, в возрасте шестидесяти семи лет. «Бляшки настолько сильно засорили его мозг, что он почти ничего не помнит из своей жизни. Однако он помнит партию баритона практически во всех произведениях, которые ему приходилось петь раньше. Он пел когда-то в хоре из двенадцати человек, которые вместе пели а капелла в течение почти сорока лет. …Музыка – это единственное, что пока еще связывает его с этой жизнью. Он не имеет ни малейшего представления о том, чем раньше зарабатывал на жизнь, не помнит он и того, что делал десять минут назад. Он не помнит ничего, кроме музыки. Он открывал ноябрьский музыкальный сезон на радио Детройта прошлой осенью. В день представления он не знал, как повязать галстук… он заблудился по дороге к сцене. И каково оно было? Блистательным! Он превосходно пел, не забывая ни слов, ни мелодии своей партии»[145]. Несколько недель спустя я имел счастье познакомиться лично с мистером Гейстом, его дочерью и женой Розмари. Мистер Гейст держал в руке аккуратно свернутую «Нью-Йорк таймс», хотя и не знал ни что такое «Нью-Йорк таймс», ни (очевидно) что такое газета[146]. Старик был ухожен и хорошо одет, правда, дочь сказала мне, что за ним надо постоянно следить, так как, предоставленный самому себе, он может надеть брюки задом наперед, для бритья воспользоваться зубной пастой, не найдет собственные ботинки и т. д. Когда я спросил мистера Гейста, как он себя чувствует, он вежливо ответил: «Думаю, что я в добром здравии». Это напомнило мне аналогичный ответ Ральфа Уолдо Эмерсона на подобный вопрос, когда поэт уже страдал выраженной деменцией. Эмерсон обычно отвечал: «Очень хорошо; правда, я потерял все свои умственные способности, но здоровье у меня отменное»[147]. Действительно, эмерсоновская доброта, рассудительность и безмятежность явственно чувствовались в Вуди (как он представился при знакомстве). Несомненно, он страдал тяжелой деменцией, но сохранил характер, обходительность и вдумчивость. Несмотря на явные и жестокие симптомы болезни Альцгеймера – утрату событийной памяти и фактического знания, – несмотря на дезориентацию и когнитивные нарушения, воспитанность, кажется, была запечатлена на более глубоком и старом уровне. Сначала мне показалось, что это была всего лишь въевшаяся в плоть и кровь привычка, мимикрия, остатки некогда осмысленного поведения. Но Мэри Эллен была другого мнения – она чувствовала, что воспитанность отца и его обходительность, его кроткое и взвешенное поведение были «почти телепатическими». «Он по лицу мамы может сказать, как она себя чувствует, – писала она мне в письме, – и какое у нее настроение. То, как он читает чувства людей, общаясь с ними, находится за пределами всякой мимикрии». Вуди уставал от вопросов, на которые не мог дать ответ (например, «Можете ли вы это прочесть?» или «Где вы родились?»), и поэтому я попросил его спеть. Мэри Эллен говорила мне, что, сколько она себя помнит, вся семья – Вуди, Розмари и три дочери – пела хором. Пение всегда было сердцевиной их семейной жизни. Когда Вуди вошел в комнату, он насвистывал «Где-то над радугой», и я попросил спеть эту песню. Розмари и Мэри Эллен присоединились, и они вместе запели, запели очень красиво, внося каждый свою лепту в общую гармонию. Когда Вуди пел, на его лице отражались сильные чувства и эмоции, поза говорила о том, что он привык петь в хоре, он периодически смотрел на жену и дочь, ждал, когда они закончат свои партии, и т. д. Так он вел себя все время, пока они пели, независимо от того, какой была очередная песня – веселой, джазовой, лирической, романтической или печальной. Мэри Эллен принесла с собой компакт-диск с записями Вуди, сделанными много лет назад с группой «Граньонз», и, когда включили запись, Вуди принялся красиво подпевать. Его музыкальность, во всяком случае исполнительская, сохранилась в полном объеме, как воспитанность и сдержанность. Но мне снова показалось, что это – всего лишь имитация, мимикрия, действо, показывающее смысл и чувства, которых больше нет. Определенно, Вуди выглядел более «презентабельно», когда пел, чем во все остальные моменты. Я спросил Розмари, чувствует ли она, что человек, которого она знает и любит вот уже пятьдесят пять лет, ощущает и понимает то, что поет. Она ответила: «Думаю, что, вероятно, да». Розмари выглядит сильно утомленной, так как ей приходится практически все время ухаживать за мужем, проходя, дюйм за дюймом, путь его фактической потери, по мере того как он утрачивает то, что всегда составляло его «я». Но она не так сильно чувствует свое фактическое вдовство, не так печалится, когда они вместе поют. В такие моменты он кажется таким живым, таким прежним, что, когда через несколько минут он начисто забывает, что пел (или мог петь), она испытывает настоящее потрясение. Зная о мощной музыкальной памяти отца, Мэри Эллен спросила меня в письме: «Почему бы нам не испробовать музыку для того, чтобы раскрыть его… спеть ему список покупок, рассказать в песне ему о нем самом?» Я ответил, что едва ли это сработает. Впрочем, Мэри Эллен убедилась в этом и сама. «Почему бы нам не рассказать ему в песне историю его жизни? – записала она в своем дневнике в 2005 году. – Почему не напеть ему дорогу из одной комнаты в другую? Я пробовала, но это не работает». У меня у самого были такие мысли в отношении Грега, музыкального человека, страдавшего тяжелой амнезией, которого я наблюдал много лет назад. Описывая его в «Нью-йоркском книжном обозрении», я отметил: «Легко показать, что в песню можно вложить какую-то простую информацию; таким образом мы могли бы каждый день сообщать Грегу текущую дату в форме мелодичного речитатива. Идея заключается в том, что он запомнит это сообщение, и, когда его спросят, какое сегодня число, он без всякого речитатива ответит. Но что означает сказать: «Сегодня 19 декабря 1991 года» для человека, погруженного на дно глубочайшей амнезии, утратившего чувство времени и истории, живущего от момента до момента в вечном заточении? «Знание даты» бессмысленно в такой ситуации. Можно ли, однако, с помощью взывающей к памяти музыки, используя песни со специально написанными словами, песни, сообщающие нечто важное и ценное о больном и окружающем его мире, добиться какого-то более устойчивого и глубокого результата? Дать Грегу не только «факты», но внушить ему чувство времени и истории, чувство соотнесенности (а не простого существования) событий, дать ему систему отсчета (пусть даже искусственную) для мышления? Конни Томайно и я работаем сейчас над этими вопросами и надеемся в следующем году дать на них ответ». Действительно, в 1995 году, когда был переиздан в книжном варианте «Последний хиппи» (главой в «Антропологе на Марсе»), мы получили ответ, и он оказался достоверно отрицательным. Не существует и, вероятно, не может существовать непосредственного перевода процедурной памяти в память эксплицитную или в пригодное для использования знание. Но несмотря на то что пение не может быть использовано как своего рода черный ход к эксплицитной памяти для таких страдающих амнезией больных, как Вуди или Грег, тем не менее сам факт пения остается для них очень важным сам по себе. Мгновенное, преходящее воспоминание о том, что он может петь, ободряет и воодушевляет Вуди, как и должно воодушевлять любое умение или мастерство. Пение стимулирует его чувства, его воображение, его чувство юмора и творческие способности, чувство идентичности личности; стимулирует так, как не может стимулировать никакое иное средство. Пение оживляет его, успокаивает, обостряет его внимание и вовлекает его в деятельность. Пение возвращает ему его самого, и, что тоже немаловажно, оно чарует других, возбуждает их удивление и восхищение – реакции все более и более важные для того, кто в моменты просветления болезненно ощущает трагичность своего положения и говорит, что сломлен изнутри. Настроение, внушаемое пением, может длиться некоторое время, иногда даже дольше, чем воспоминание о том, что он пел. Это воспоминание может испариться уже через пару минут. Здесь я не могу не думать об одном моем пациенте, докторе П., который принял свою жену за шляпу, не думать о том, насколько живительным было пение для него, и как мое «предписание» обернулось жизнью, целиком состоящей из музыки и пения. Возможно, Вуди, хотя он и не в состоянии выразить это словами, знает, что все это относится и к нему, ибо в течение последнего года он взял себе за моду постоянно насвистывать. Он тихо насвистывал «Где-то на радуге» все время, пока я был у него в гостях. Если он не поет и не занимается чем-то еще, говорили мне Розмари и Мэри Эллен, он все время свистит. Он насвистывает не только в часы бодрствования, он насвистывает (а иногда и поет) даже во сне. По меньшей мере, в этом смысле Вуди беспрерывно общается с музыкой и взывает к ней круглые сутки[148]. Конечно, Вуди был музыкально одарен с самого начала, и этот дар сохраняется у него и поныне, несмотря на тяжелую деменцию. В большинстве своем пациенты с деменцией не особенно одарены в этом отношении, но тем не менее примечательно, что почти без исключений сохраняют свои музыкальные способности и вкусы даже тогда, когда безнадежно утрачены все их остальные способности. Они узнают знакомую музыку и эмоционально на нее реагируют даже в тех случаях, когда ничто больше не может их растрогать. Отсюда следует большая важность доступа больного к музыке – будь то в форме посещения концертов, прослушивания записей или в форме профессиональной музыкальной терапии. Музыкальная терапия может быть групповой или индивидуальной. Удивительно видеть лишенных дара речи, отчужденных от мира, растерянных людей, отогретых музыкой, узнающих ее, начинающих петь, начинающих живо общаться с музыкальным терапевтом. Еще более удивительно – это видеть дюжину страдающих тяжелой деменцией больных, погруженных в собственные, вероятно, пустые миры, не способных к внятной реакции на окружающее, а тем более не способных к взаимодействию с другими людьми, живо реагирующими на музыкального терапевта, который начинает играть им музыку. В больных немедленно пробуждается внимание: они во все глаза, в упор смотрят на исполнителя. Заторможенные пациенты просыпаются; возбужденные успокаиваются. Поразителен уже сам факт, что можно привлечь внимание таких больных и удерживать его несколько минут кряду. Помимо этого, важно, что внимание может привлечь какая-то особая музыка. В таких группах обычно полезно играть старые песни, которые известны большинству пожилых больных. Знакомая музыка действует как эликсир памяти Пруста, – она пробуждает давно забытые эмоции и ассоциации, открывает больным путь к настроениям и воспоминаниям, которые, казалось, были навсегда утрачены. На лицах, по мере узнавания музыки, появляется осмысленное выражение, люди начинают ощущать ее эмоциональное воздействие. Один или два человека начинают подпевать, потом песню подхватывают и все остальные, и вскоре вся группа – при том что многие из них обычно не могут уже даже говорить – поет вместе, в силу своих способностей. Ключевое слово здесь – «вместе», ибо людей захватывает чувство общности, и больные, только что казавшиеся безнадежно одинокими, становятся способными – хотя бы на время – вступить в тесные узы с другими людьми. Я получаю много писем, в которых описывается такой эффект музыкальной терапии или вообще игры на музыкальных инструментах и пения на страдающих деменцией больных. Музыкальный терапевт из Австралии Гретта Скалторп, более десяти лет проработавшая в домах инвалидов и госпиталях, очень красноречиво описала этот эффект: «Сначала мне казалось, что я просто развлекаю больных, но теперь я знаю, что работаю своего рода консервным ножом, который вскрывает человеческую память. Я не могу заранее предсказать, от чего включится память того или иного больного, но обычно отмычка находится для каждого. Я с потрясением наблюдаю за тем, что происходит у меня на глазах. Самый лучший результат того, что я делаю, – это воздействие на персонал, который внезапно видит своих подопечных в совершенно новом свете, видит их как людей, у которых было прошлое, и не только прошлое, но прошлое, наполненное радостью и восторгом. Некоторые слушатели выходят из группы, становятся рядом со мной, прикасаются ко мне во время сеанса. Всегда находятся больные, которые начинают плакать. Другие принимаются танцевать, к ним присоединяются остальные. Они вместе поют арии из оперетт и песни Синатры, они даже поют по-немецки! Встревоженные больные успокаиваются, у молчаливых прорезается голос, оцепеневшие начинают отбивать такт. Есть больные, которые уже не помнят, где они находятся, но, увидев меня, сразу узнают «поющую леди». По традиции, для музыкальной терапии при старческой деменции выбирают старые песни, которые своими мелодиями, эмоциями и содержанием обращаются к памяти больных, вызывают глубоко личностные реакции и приглашают к участию в пении. Такие воспоминания и реакции становятся менее вероятными по мере прогрессирования деменции. Однако некоторые воспоминания и реакции сохраняются очень долго – дольше других сохраняются двигательные навыки и двигательные ответы – в форме танца. Существует много уровней, на которых музыка обращается к личности, проникает им в душу, меняет их – это верно в отношении страдающих деменцией больных так же, как это верно в отношении всех нас. Мы вступаем в тесные узы друг с другом, когда вместе поем, разделяя одни и те же чувства, навеваемые песней, но эти узы бывают еще глубже, еще прочнее, когда мы вместе танцуем, согласовывая не только наши голоса, но и движения наших тел. «Тело – это единство действий», – писал Лурия, и если этого единства нет, то не происходит ничего активного или интерактивного, подрывается само чувство того, что мы находимся в теле. Однако танец, когда человек держит за руки партнера, совершает вместе с ним танцевальные движения, может инициировать ответ (вероятно, за счет активации зеркальных нейронов). Таким способом можно оживить непробиваемого иными средствами больного, дать ему возможность двигаться и восстановить, по крайней мере на время, чувство собственного физического существования и его осознание – то есть восстановить самую глубинную форму осознания самого себя, собственной идентичности. Барабанные кружки – это иная форма музыкальной терапии, и эта ее разновидность может оказаться бесценной для больных, страдающих деменцией, ибо, как и танец, барабан обращается к самым глубоким, подкорковым уровням головного мозга. Музыка этого уровня, расположенного ниже всего личностного и умственного, чисто физического или телесного, не нуждается ни в мелодии, ни в специфическом песенном содержании – она нуждается только и исключительно в ритме. Ритм может восстановить наше ощущение пребывания в собственном теле и первичное, можно сказать, первобытное чувство движения и жизни. При двигательных расстройствах, подобных расстройствам при паркинсонизме, мы не наблюдаем устойчивого воздействия музыки на состояние больных. У больного под влиянием музыки может восстановиться плавность движений, но она исчезает, как только умолкает музыка. У больных с деменцией эффект музыкального воздействия может быть более продолжительным. Улучшение настроения, поведения и даже когнитивных функций может продолжаться часами или днями после того, как оно произошло под влиянием музыки. В клинике я вижу это почти ежедневно, а кроме того, постоянно получаю письма с описаниями такого эффекта. Ян Колтун, руководитель центра оказания помощи престарелым, прислал мне письмо со следующей историей: «Одна из наших сиделок… придя домой, сделала одну простейшую вещь: она переключила на классический канал телевизор, стоявший перед кроватью ее свекрови, которая почти беспрерывно смотрела телевизионные «шоу» на протяжении трех предыдущих лет. Свекровь, которой был поставлен диагноз старческой деменции, обычно поднимала вверх дном весь дом, когда сиделки ночью выключали телевизор, чтобы немного поспать. Днем свекровь не вставала с кровати ни для того, чтобы сходить в туалет, ни для того, чтобы поесть вместе со всеми за общим столом. После переключения канала у нее произошли значительные и благоприятные поведенческие изменения. На следующее утро она попросила, чтобы ее отвели в столовую на завтрак. Днем она отказалась смотреть телевизор и попросила, чтобы ей принесли ее давно заброшенное вышивание. В течение следующих шести недель она, помимо того что стала общаться с семьей и проявлять интерес к окружающей ее обстановке, начала слушать музыку (преимущественно кантри и вестерн, которую всегда любила). Через шесть недель она тихо умерла». Болезнь Альцгеймера иногда сопровождается галлюцинациями и живыми видениями, и здесь тоже музыка может дать ключ к решению проблемы. Социолог Боб Силверман написал мне о своей 91-летней матери, которая в течение четырнадцати лет страдала болезнью Альцгеймера и жила в доме престарелых, где у нее начались галлюцинации: «Она рассказывала какие-то истории и разыгрывала их. Ей казалось, что все это происходило с ней в действительности. В историях фигурировали имена реальных людей, но их действия и поступки были матерью вымышлены. Рассказывая эти истории, она часто ругалась и злилась, чего до болезни с ней никогда не было. В историях этих было, однако, зерно истины. Мне было совершенно ясно, что за этими россказнями стоит мелкая неприязнь, обиды, негодование от равнодушия, которые теперь выплескивались наружу. Другими словами, она истощалась сама и утомляла окружающих». Потом Боб купил матери плеер, в котором непрерывно проигрывались семьдесят различных произведений – это были старые мелодии, которые мать знала еще с юности. Теперь, писал он, «она слушает музыку через наушники и никому не мешает. Истории немедленно иссякли, и каждый раз, когда начинает звучать следующая мелодия, она оживляется и спрашивает: «Разве она не прелестна?» Иногда она даже начинает тихо подпевать». Музыка иногда пробуждает воспоминания не только о личных мирах, мирах событий, людей и мест, которые мы помним. Об этом говорилось в письме, присланном мне Кэтрин Кубек: «Я много раз читала о том, что музыка – это совершенно особый, отличный от обычного мир, иная реальность. Но только в последние дни жизни моего отца, когда музыка стала его единственной реальностью, я поняла истинный смысл этих слов. Дожив почти до ста лет, отец начал терять связь с реальностью. Речь его стала бессвязной, мысли путались. Память его стала фрагментированной и спутанной. Я купила ему недорогой CD-плеер. Когда речь отца становилась окончательно невнятной, я выбирала кусок хорошо ему знакомой классической музыки и нажимала кнопку, ожидая преображения. Мир отца тотчас становился логичным и ясным. Он следил за каждой нотой. Здесь не было места растерянности, неверным действиям, не было утрат и, что удивительнее всего, не было забвения. Это была знакомая территория. Это был дом в большей степени, чем все дома, в которых ему приходилось жить. Это была реальность. Иногда отец реагировал на красоту музыки плачем. Каким образом могла музыка приводить его в душевный трепет, когда что-либо иное уже перестало его волновать, когда он забыл уже все: мать с ее прекрасным юным лицом, мою сестру и меня (его милых крошек), радость от работы, еды, путешествий, семьи? Какие струны затрагивала в нем музыка? Где был тот ландшафт, в котором не было места забвению? Как музыка высвобождала иную память, память сердца, не привязанную ни к месту, ни ко времени, ни к событиям, ни даже к любимым некогда людям?». Восприятие музыки и эмоции, которые она может всколыхнуть, зависят не только от памяти, и музыка не обязательно должна быть знакомой, чтобы оказать эмоциональное воздействие. Мне приходилось видеть больных с тяжелой деменцией, которые плакали и дрожали, слушая незнакомую им музыку. Мне кажется, что слабоумные больные могут испытывать весь спектр чувств, какие можем испытывать все мы, и что деменция, во всяком случае в такие моменты, не является препятствием для эмоциональной глубины. Тот, кто видел такую реакцию больного с деменцией, тот знает, что у такого больного сохранилось ядро личности, до которой можно достучаться, пусть даже только с помощью музыки. Несомненно, существуют определенные области коры головного мозга, которые отвечают за понимание и восприятие музыки, и могут быть формы амузии, обусловленной поражением этих областей. Но эмоциональный ответ на музыку, как мне представляется, обусловлен многими областями мозга и, вероятно, зависит не только от коры, но и от подкорковых структур, поэтому даже такое диффузное поражение коры, какое мы наблюдаем при болезни Альцгеймера, не может помешать больным воспринимать музыку, радоваться ей и реагировать на нее. Не надо иметь никаких формальных знаний о музыке – и даже быть особенно «музыкальным», – чтобы наслаждаться музыкой и реагировать на нее на самом глубинном уровне. Музыка – это часть человеческого существа, и нет ни одной человеческой культуры, в которой музыка не была бы развита и не ценилась бы людьми. Вездесущность музыки иногда приводит к осознанию ее тривиальности: мы включаем и выключаем радио, мурлычем мелодии, отбиваем ногой такт, внезапно вспоминаем слова давно забытой песни и не придаем этому никакого значения. Но у тех, кто потерялся в деменции, положение совсем иное. Для них музыка не роскошь, а необходимость. Именно она, и только она, обладает силой, способной помочь больным вернуться к себе и к близким, пусть даже и на короткое время.