BLOGS.

ОДНОЙ ЦЕПЬЮ.

Малюсенькое окошечко чёрной бани. Сумеречный свет в окошке. Влажным холодом вползает туман, стёкол нет, и жёлтый прямоугольник, величиной в два хороших мужицких кулака, вбирает густой, наполненный звенящей тишиной воздух.

Роман выглянул в оконце - не видно ничего: ни свинцовотяжёлого течения осенней реки, ни противоположного берега с чистым бором корабельных сосен - туман. Он осторожно потянул в себя воздух и натужно закашлял, марая борты телогрейки кровью отбитых лёгких.

«Всё». Он заплакал, давясь кашлем, опрокинулся на спину и засучил ногами по невидимому в темноте и потерянному в сознании полу.

Его бил поздним вечером комендант «общежития» - удивительным смыслом оборачиваются знакомые слова - сначала кулаками поддых (это чтобы фингалов не было), потом комендант всё чаще и чаще запихивал руку в дыхало, как в мешок. Он бил и распалял себя.

- Ххад!.. Экономическая вражина... Приписал Снегирёвой... Сне-ги-рё-вой, - так на каждый слог по удару, - нор-моч-ку. А мне значит - срок! Курва. А мне по лагерям?!.. Да я тя, вошь интелли... - и не было края ненависти и слюням, как не было сочувствия хотя бы во взгляде писаря у дверей.

Не пристало ждать сочувствия, пора было бы отвыкнуть -поселенец Устьвымьлага, в далёком прошлом литературный сотрудник театра, в прошлом недалёком - № 20116 того же изуродованного в собачий лай названия - Усть-Вымь-лаг, он, Роман, подыхал сейчас, как собака, успевшая увидеть смерть раньше смерти и напрягшая всё своё существо для схватки с нею.

Комендант кричал тогда ещё о том, что он, Роман Гудов, -«осёл», что Снегирёва переспала со всеми, кроме медведя в тайге, что за приписки его, коменданта, по головке не погладят, а пошлют туда, где и медведей-то нет, не то что ослов таких, как Гудов, и «проституток», как Снегирёва.

Потом комендант, крепкий коренастый мужик с по-крестьянски широко посаженным носом и не к месту добрыми пухлыми губами на озверевшей физиономии, бил упавшего Романа ногами. Тело, как мячик, меняло форму от тупых проникающих ударов, и Роман дёргался и поворачивался так, будто боялся, что какой-нибудь удар достигнет глубиной сердца. Он только чавкал под ударами, а когда потерял сознание, от очередного удара вырвался стон, неожиданно громкий, как крик.

Осатаневший комендант остановился, с любопытством, как на рожающую суку, взглянул в лицо Роману и на его истыканную носком сапога телогрейку. Почесал затылок, испуганно оглянулся и, лязгнув зубами, проглотил порцию мата для писаря. Он закурил, дрожащими руками свернул цигарку и мелко, как телок-однодневок в вымя, потыкался в уголёк, который выгреб из печи.

- Слышь, - обратился он к писарю, - снеси-ка его в изолятор... в баньку, то есть.

А когда отнесли, и он запер баньку на засов, а засов замкнул сооружением, кованым ещё в начале века, тогда Егор Пантелеевич уже чуть успокоенным тоном попросил непроницаемого писаря с вечным выражением козьего равнодушия на лице:

- Ты того... Заглянь к нему поутру... Август, не замёрзнет, но... ты глянь. Хлипкий какой - тиллигент... Понял?

Когда-то красивая, а сейчас иссушенная, почерневшая поселенка Снегирёва не была проституткой. Она была сумасшедшей, тихо тронутой от пришедшей стадом беды: смерти трёхлетнего сына, двух подряд изнасилований конвоем на пересылках, голода и издевательств матёрых подруг по несчастью. Она была тихая, вечно голодная и легко, за хлеб, покупаемая мужчинами, потому что не понимала того, что продаётся. Работала она, как нормальная, - с топором ни на кого не бросалась. Её выработанные кубы, которые вечером обращались в полновесную пайку, подруги укорачивали, а то и вовсе отбирали. Она кротко смотрела на мир полуослепшими от слёз глазами, высмотревшими в этой жизни уже всё.

Роман вернул ей на бумажке учёта те кубы, приписал «сверх» - всё-таки дополнительный паёк. Думал - государство не обеднеет. Четыре раза этот номер прошёл, на пятый его избил комендант. То ли за то, что считал - государство обеднеет, то ли за то, что считал только себя полномочным решать, кто стоит приписок на доппаёк, а кто нет.

Роман затылком чувствовал песок на грязном, затоптанном полу давно не топленой баньки. С тех пор как банька стала изолятором, она не знала ни берёзового морёного духа ошпаренных веников, ни густого жара полатей, ни тепла, вообще какого бы то ни было. Банька стала камерой, а после случая, когда на дверном косяке удавился цыган-поселенец Шурка Мамутов, оторвали и косяки, выдернув с широкополыми гвоздями, с «мясом» успевшего почернеть до сердцевины дерева.

«Отбитые лёгкие - это смерть». Она так скорбно заждалась Ромушку, дистрофика и язвенника, мыслителя, не дописавшего детской пьесы литсотрудника.

Пять лет назад, в 1940-ом, когда он перед следователем невнятно, через свои дурацкие «так сказать», «поскольку» и «безусловно» объяснил, что он не «перевалочная точка подрывной литературы немецкой разведки», тогда он случайно увидел на захлопнутом «деле»: «ГУДОВ Роман Сергеевич. Год рождения 1914. Драматург». Знал бы следователь, как это «драматург» сделало Романа счастливейшим человеком на свете, несмотря на то, что отделяла его от света кованая дверь, несмотря на то, что на ужин дали солёную до горечи селёдку и забыли дать воды. «Драматург» - и Роман по-щенячьи доверился человеку, как казалось, удивительно высоко поставившему его. Ему, однако, так же вежливо пришлось и дальше доказывать, что он не верблюд, а следователь, так высоко его поставивший, его и посадил.

Сейчас ему хотелось пить, как тогда, после селёдки, но пить хотелось от солёной вязкой крови во рту, от начавшегося жара. Горело внутри - в груди, в животе, в голове. И только потому, что в изоляторе была почти кромешная темень, он ещё легко отделял сон и бред от чёрной и простой, как могила, яви.

Дышалось с трудом. Грудная клетка не могла вобрать воздух, то ли сдавленная поломанными рёбрами, то ли это запёкшаяся кровь в лёгких не пропускала по тысячам своих сосудов кислород.

Зря комендант Егор Пантелеевич боялся, что интеллигент замёрзнет. Воздух был тёплым и плотным, как в протопленной бане. Он душил, этот воздух.

На Романа тяжело, как когда-то в детстве, наволакивалась в полузабытьи куча-мала. Пацаны его деревянной двухэтажной улицы собирались в широком переулке, где с одной стороны за кованым фигурным забором был заброшенный сад бывшего купца, а с другой - здание конторы, вечно тёмное по вечерам и потому равнодушное к футбольному гвалту, дракам и прочим деталям мальчишеского существования.

Ожидали кого-то из пацанов, убежавшего за мячом. Тот задерживался, начали скучать. И тогда от скуки на Ромку, вечного раззяву, налетел сзади его дружок Миша, крикнув в момент нападения:

- Ур-ра! Куча-мала!

Ромка весело гикнул, принимая игру, поваленный Мишкой, крепко прижимавшим его всем телом к земле. И посыпалась в кучу-малу пацанва. Хрустнуло неловко оттопыренное плечо Романа. Охнул, хотел крикнуть, но не дали. Для крика не хватило в груди, придавленной к земле, воздуха. Он понял, что сейчас задохнётся, а его душители и не понимают этого, выпучил глаза в ужасе, кося ими в оказавшееся рядом лицо Мишки. Но Мишка от этого только захохотал, видно, смешной ему показалась рожица Ромки с будто дурашливо вытаращенными глазами. Мишка давил телом и смеялся.

А потом захлебнулся его смех, и полезли из орбит глаза -теперь задыхался он, а тот, кто был над ним, хохотал, глядя в Мишкино лицо. Но через секунду захлебнулся и тот, наверху...

Комендант Егор Пантелеевич в тот вечер на поселенцев больше не шумел. Умеренно гаркнул пару раз по пустякам, да ещё, правда, проходя мимо сушилки женского барака и столкнувшись со Снегирёвой в нижнем белье, чешущейся от щекотавшего ветерка, со стоном вытянул её кнутом через грудь и живот. Дома раздражённо, тяжело шлёпнул по затылку младшего четырёхлетнего сына, тот просил, по-детски шепеляво, распахивая в ожидании глазёнки, сделать свистульку из стручка акации, но какая тут, к чёрту, свистулька...

У Егора ёкнуло сердце, когда заплакавший босоногий сын горько ткнулся мордашкой в тряпьё, спрятавшись на печи. Егор всё больше раздражался на себя, не доужинал, бросил в сердцах ложку на стол, психанул и ушёл спать...

Уснул он сразу, усталость в старых больных ногах, накопленная за день, валила с ног и сушила голову сном.

Ноги, что ли, быстро отошли, но около трёх часов ночи Егор проснулся и испуганно, будто что-то проспал, подскочил на кровати. Нечаянно зацепил разомлевшую во сне жену локтем. Та шумнула было:

- Сдурел?! Чтоб те попрыгунчик плешь оммерял...

- Иди ты!..

Показалось ему - беду проспал. Он уже догадался, где его беда. Заталкивая жёлтые, кручёные ревматизмом ноги в штанины, суетил руками по ширинке и готов быть завыть.

«Убил ведь. Дохлый этот... Ну, чересчур же... Ой, сволота, сволота! Не в мои годы по лагерям-то мотаться».

Роман приходил в сознание уже только на короткие паузы. Вталкивал в себя воздух, пока не начинал пузыриться на губах кровавый кашель. Он не слышал, как лязгнул замком и запором комендант, как тот со смертельной тоской, чуть не плача, выругался и шептал: «К доктору, в Заречье... Дык за тебя вить... Сукин ты сы-ы-ын, ваша ить братия на «столыпинке» суд наведёть - кровопи-и-ивцы... А дети-и?» Комендант и сам с каждой секундой всё больше понимал размер катастрофы, и это его «а дети?» развернуло перед ним весь мрак надвигающегося несчастья.

На своей телогрейке волоком тащил он Романа к реке. В лодку занёс на руках. Сел за вёсла, в густом тумане отчалил от берега и зачапал скрипящими в уключинах вёслами.

Роман очнулся, наверное, от холодной сырости тумана, почувствовал, что его качает, увидел светлый воздух перед лицом.

Егор бросил вёсла.

- Парень, - он наклонился к Роману. - Парень, ты того... потерпи. Мы дело исправим, - не те слова лезли на язык, но Егор не мог сразу найти другие слова, какие сейчас нужны.

Этого бессловесного, вчера одного из многих, а сегодня единственного, главного, как наследник, ему страшно захотелось назвать сыном, но он боялся этого слова, потому что это была страшная ложь в его чувствах и страшная правда по сути, потому что он убил сына по положению, в котором оказался, -убил завтрашнего себя.

Это ли он понял, или кошмар опустил его на дно лодки, заставил обхватить голову руками, и, раскачиваясь всем телом, он горько-горько заскулил. Роман, приподняв голову на плач, в который уж раз закашлял кровью, размазав ладонью липкую чёрную слюну, посмотрел на ладонь и заклекотал:

- Эк, беда какая... Плачешь, старик?.. Беда наша... - и опрокинулся, задавленный бредовой кучей-малой.

Хрипы в груди сливались со стонами коменданта. Тот будто лежал на Романе и смеялся смехом дружка Мишки; странный смех этот был всхлипывающим и журчащим, как мощное, но плавное течение за бортом.

Лодку в кромешном молоке тумана несло на голый, без единого кустика, песчаный остров. Только обоим в той лодке это было уже неважно.

1988 год.