Стать экологичным.

Глава 3. Настройка.

Давайте подумаем о режиме доставки экологических советов — реже пользуйтесь машиной, покупайте в местных магазинах, экономьте энергию, то есть обо всех этих привычных «ты должен», которые слышишь снова и снова. Нам как индивидам либо читают проповеди, чтобы мы устыдились и задумались, как поменять привычки, чтобы потом, возможно, нам полегчало, когда мы решим, что другие о нас теперь иного мнения, либо читают лекции, заставляя нас прочувствовать свое бессилие, поскольку мысль о революции или каких-то иных грандиозных политических переменах, конечно, воодушевляет, но также наводит на размышления о том, что такие революции могут встретить сопротивление или же сдуться, ведь власти слишком сильны, а революции всегда кооптируются… Вероятно, они просто невозможны в том масштабе, который имел бы значение. Иногда я думаю: «Серьезно? Мне надо собрать большую группу людей и прямо сейчас начать революцию, и только тогда я смогу каким-то образом соотнестись с белыми медведями?».

Однако осознание чувственно воспринимаемого присутствия других форм жизни не обязательно требует каких-то больших идей или действий. Как насчет того, чтобы зайти в местный садоводческий магазин и понюхать растения?

Откуда берется постоянная, совершенно специфическая ориентация на будущее — на то, что надо «сделать», чтобы стать экологичным? Это своего рода гравитационный колодец, в котором может застрять экологическая мысль, размышляющая об этике и политике. Вы думаете о «будущем» как о том, что «радикально отличается от настоящего». Вы думаете: «Мне надо изменить образ мысли прямо сейчас, и только тогда мои действия обретут смысл». То есть вы мыслите в русле агрокультурной религии, которая в основном создана для того, чтобы сохранять агрокультурные иерархии. Вы пытаетесь занять правильную позицию по отношению к некоему трансцендентному принципу, то есть совершаете действия, опираясь на словарь добра и зла, вины и искупления. Агрокультурная религия (иудаизм, христианство, индуизм и т. п.) подспудно иерархична: есть верхний уровень и нижний, а само слово «иерархия» означает «правление священников». Когда вы оформляете экологическое действие подобным образом, вас засасывает гравитационный колодец, но в нем не может быть собственно экологического пространства. Во многих отношениях он совершенно бесполезен. Например, на самом деле нет причин ощущать индивидуальную вину: ваши индивидуальные действия в статистическом плане не имеют значения.

Нам не нужно представлять экологическое будущее как нечто радикально отличное, по крайней мере не в таком смысле. В этот момент у некоторых из вас возникнет желание закрыть книгу, поскольку вы только что поняли, что я просто квиетист, который не хочет заниматься таким слонами в лавке, как неолиберальный капитализм. Но вы ошибаетесь. Я говорю именно о том, как заняться слонами, учитывая, что практически все формы занятия слонами не принесли пока особой пользы нашей планете Земля (как и всем живущим на ней созданиям, включая людей). Нет ничего плохого в некоторой нерешительности, задумчивости и рефлексивности. Однако антиинтеллектуализм — любимое хобби… интеллектуала. По завершении экологических конференций обязательно кто-нибудь встает и восклицает: «Но что же мы будем делать?» И этот вопрос имеет отношение к вине, вызванной тем, что несколько дней мы просидели за размышлениями и разговорами (а быть может, и к тому, что сидеть на стуле несколько дней было просто физически неудобно).

Я собираюсь придерживаться совершенно другого подхода. Я хочу убедить вас в том, что вы уже экологичны и что для выражения этой экологичности в социальном пространстве, возможно, не потребуется чего-то такого, что было бы совершенно иным в радикальном или религиозном смысле. Но не думайте, будто в итоге ничего не поменяется, будто вы останетесь тем же, когда узнаете об экологичности. Описать то, что произойдет, довольно сложно, но что-то наверняка произойдет. Так, можно рассечь само ваше бытие чрезвычайно острым, а потому почти невидимым скальпелем. Кровоточить начнет в каждой точке. Как-то так.

Пару лет назад я давал интервью одному журналу. Интервьюер задал мне кучу вопросов вроде бы в стиле адвоката дьявола — настолько много, что я начал думать, что ему и правда не нравится мысль о том, что надо действовать экологично. Возник вопрос, как бы его убедить. Потом я спросил себя о том, является ли сам режим убеждения наилучшим способом работы с его позицией. Как я только что сказал, в режиме могут присутствовать кое-какие баги, оставшиеся от религиозных дискурсов, первоначально построенных в том числе для того, чтобы оправдать наличие широкой разделительной полосы между людьми и нелюдьми́ (коровы — здесь, лягушки — там, кошки — и в этом их привлекательность, но также, возможно, причина подозревать их — на ничейной земле между тамошним и здешним). Тогда как экологическое действие сводится, конечно, к тому, чтобы такой разделительной полосы не было.

И тут у меня возникла одна идея.

«У вас есть кошка?» — спросил я. «Да», — ответил он, немного удивившись этому простому и несколько постороннему вопросу. «Вы ее гладить любите?» — «Да, конечно». — «Ну, значит, вы уже соотноситесь с нечеловеческим существом без особых на то причин. Вы уже экологичны».

Журналисту моя реплика не понравилась. Расхожее мнение гласит, что быть экологичным — особый, совершенно отличный способ бытия, примерно то же самое, что быть монахом или монашкой. Теория действия, которая питает этот особый вид бытия, тоже покрыта религиозной патиной, совершенно старомодной и сегодня бессмысленной. Так давайте рассмотрим другой подход.

Нам понадобится определенное время, чтобы разобраться с той частью моей реплики, в которой говорится, что нечто делается «без особых причин». Как и на то, чтобы точно определить, что значит «соотноситься». Оба момента связаны с понятием, которое я буду называть настройкой. Я думаю, что мы уже экологичны, но просто не осознаем этого. Те же из нас, кто говорят, что они экологичны, скорее всего, высказываются в том модусе, у которого практически нет ничего общего с ненасильственным сосуществованием с нечеловеческими существами, которое в общем и целом я и имею в виду под экологической этикой и политикой. Такое ненасилие необязательно должно быть экстремальным, как в джайнизме. И быть может, оно неспособно притворяться совершенным или чистым. В нем полно двусмысленностей, поскольку акулы могут вас съесть, вирусы — убить, и нам, то есть людям, было бы неплохо оградить себя от вирусов и акул. Кроме того, мы не можем заранее определить, насколько широкой должна быть наша сеть заботы, поскольку наши знания о формах жизни неполны, в частности, мы не знаем, как они связаны друг с другом, и к тому же наши действия могут стать причиной дополнительных взаимосвязей, запутывая нас во всем еще больше. В этом плане ненасилие — штука скользкая и непростая.

Свобода воли переоценена.

На последней паре страниц мы, кстати говоря, сделали пару шагов в сторону этики и политики, хотя вы могли этого и не заметить. Так, мы прояснили одну вещь: традиционную экологическую этику и политику можно совместить с этикой и политикой прав животных. Хотя может показаться, что они находятся в естественном родстве, некоторые полагают, что объединение двух дискурсов — фактически нерешаемая задача, нечто вроде квадратуры круга. Энвайронментализм и экология как наука обычно работают с популяциями, а не индивидами, а популяции считаются чем-то совершенно отличным от индивидов, так что, как порой утверждают критики, выступающие за права животных, само это отличие означает нечувствительность к конкретным нечеловеческим существам, например к тому, как их могут контролировать и управлять ими. В свою очередь, дискурс защиты прав животных обычно обращен на конкретные формы жизни, то есть на то, как они страдают, как с ними следует обращаться, даже если таких форм много. Однако внешнее различие в фокусировке двух типов мышления может быть не таким строгим, как кажется, и это связано с нашим предметом, а именно с нашими вопросами касательно способа мыслить целое и части. Рассмотрим строгое различие между тем, что считается средой (или экосистемой), и определенной формой жизни (отдельным животным).

Мы, к примеру, полагаем, что экосистемы (или, если уж на то пошло, популяции форм жизни) — это целостности с частями, которые соотносятся с ними механически, то есть части заменимы. Если у вас сломался двигатель, надо заменить какую-то деталь и тем самым его починить. Наука придерживается этического нейтралитета, но можно представить применение экологии как науки для оправдания той или иной не слишком приятной этики. Какая-то форма должна вымереть? Ну и ладно, целое всё равно породит новый компонент, который займет место вымершей формы. Легко понять, что защитникам прав животных не слишком нравится подобное.

Но о правах нам тоже надо будет сказать пару слов. Если мы выбираем между механическими целостностями и отдельными индивидами, как они определяются в стандартных учебниках, в которых даются определения таким вещам, тогда я не хочу иметь никакого отношения ни к тому, ни к другому. Возможно, на самом деле это две половины, больше не составляющие целое, как любил говорить философ Теодор Адорно. Проблема в том, что права, гражданство и субъектность (как и терминология, связанная с данными понятиями) — все они имеют отношение к владению вещами. Индивидуальные права основаны на правах собственности, так что, к примеру, владение самим собой, самообладание — это и есть критерий обладания такими правами. Но если у всего есть права, ничто не может быть собственностью, так что ни у чего не может быть прав. Всё просто. Язык прав вообще не может работать, если расширить его до масштаба всей Земли. Есть еще одна проблема: чтобы пожаловать кому-то права, вам, если следовать традиции, нужно показать, что этот кто-то — и правда кто-то, то есть показать, что у него имеется представление о самом себе. Соответственно, если взять пример из американского законодательства, бедному шимпанзе придется ждать, пока люди смилостивятся и признают у него наличие такого представления о самом себе. До сих пор такой подход не приносил шимпанзе особой пользы, как и большинству других нечеловеческих существ.

Вот почему таким замечательным был ответ Эквадора на политику нефтяной корпорации Chevron. Тридцать тысяч эквадорцев, живущих в амазонских джунглях, подали на Chevron иск на сумму в двадцать семь миллиардов долларов за то, что компания занималась разработками на нефтяном поле Лаго-Агрио, которые привели к сильному загрязнению верхнего плодородного слоя почвы вязкой нефтью. В 2007–2008 годах Эквадор переписал конституцию страны, включив в нее «права природы»[32]. Итак, у нечеловеческого мира есть право существовать и восстанавливаться. Если вы считаете, что это страшно антропоморфно, ничего не поделаешь. Проблема в том, что у нас, людей, нет другого способа включить нелюде́й в язык прав, кроме как подвести их под человеческий зонтик, под которым мы и сами прячемся. Сложность, как мы увидим далее, состоит в том, что многие наши средства, используемые для принятия верных решений, уже пропитаны антропоцентричными химикалиями.

Различие между действием и поведением, которое основано на доктрине средневекового неоплатонического христианства о душе и теле, определяет то, как мы проводим различие между нами самими (кому позволено действовать) и нелюдьми́ (у которых, как мы полагаем, может быть лишь какое-то поведение, как у кукол или андроидов). Но разве мы неоплатонические христианские души? Разве само бытие личностью не связано с паранойяльным беспокойством по поводу того, что на самом деле вы, возможно, не личность? Можно ли избавиться от двусмысленности, не разорвав чего-нибудь?

Есть еще одна дополнительная проблема. У таких нелюде́й, как слоны, мы наблюдаем некоторые эмоции, однако не спешим пожаловать слонам те эмоции, которые кажутся нам менее «полезными». Мы готовы признать, что слоны голодны, когда они кажутся голодными, но нам трудно пожаловать им право быть счастливыми, когда они выглядят и правда счастливыми[33]. По какой-то неведомой причине это был бы антропоморфизм, а многие мыслители-экологисты сторонятся антропоморфизма, хотя я и доказывал, что избежать его невозможно, поскольку, даже если у вас есть такая цель, всё равно есть вы, человек, который соотносится в своей человеческой манере с той или иной формой жизни. Интересно, что, по нашему мнению, чистое выживание (а потому и голод) «реальнее» того или иного качества «существования» (такого как счастье). Тот факт, что выживание как таковое, голод считаются «реальными», то есть не имеющими особого отношения к человеческому существованию, многое говорит о нас самих, — но что именно и каковы следствия для нас, не говоря уже о слонах? Экологическую катастрофу устроили во имя выживания, голого существования без какого-либо внимания к качеству существования. Объективно говоря, принятый по умолчанию утилитаризм, если рассматривать то, как мы его отыгрывали, оказался крайне вреден именно нам, не говоря уже о других формах жизни. И этим всё сказано, не так ли? Утилитаризм смахивает на разговоры про то, что остается «в сухом остатке». Возможно, нам не нравится, когда рабочие страдают, но надо же поддерживать прибыль на стабильном уровне, корпорации должны существовать и дальше, просто чтобы существовать. Два типа мышления — о выживании и о сухом остатке — выступают друг для друга синонимами.

Можно сказать, что энвайронментальный подход заботится о целом за счет индивидов, тогда как подход прав животных делает прямо противоположное: ему важны индивиды, но он жертвует целым. Кажется, мы зашли в тупик. Но обратите внимание на одну черту двух подходов. В требованиях «заботиться о целом в ущерб индивидам» и «заботиться об индивидах в ущерб целому» есть нечто общее. Они пытаются предложить убедительные причины заботиться о нелюдях. Но что, если наличие убедительной причины заботиться и было существенной частью проблемы? Сужая свой фокус, движение по защите прав животных и энвайронментализм приводят причины, которые оказываются редукционистскими. Редукционизм не обязательно означает, что большие вещи состоят из маленьких, которые реальнее больших. Иногда мы можем свести маленькие вещи к большим. Энвайронментальный подход полагает, что целостности реальнее (и намного важнее) своих частей, но в то же время может описывать части как нечто более реальное (и намного более важное), чем целое.

Мы можем начать выходить из тупика, обратив внимание на то, что так называемая среда — это просто формы жизни и расширенные экспрессии их генов: вспомните о паутине паука или же плотине бобра. Если вы думаете в подобной манере, значит, вы уже думаете о целом и частях иначе.

А когда вы думаете о вещах подобным образом, на самом деле нет разницы между мыслью о том, что называется экосистемой, и тем, что называется единичной формой жизни. То есть проблема решена.

Подобное мышление о целом и частях — ключевой компонент старой доброй теории художественного вкуса. Произведение искусства — это целое, и в нем много частей; например, материалы, из которых сделано целое, составляют лишь одну его часть. Мы также можем отнести сюда и интерпретативные горизонты потребителей искусства, контексты, в которых были собраны материалы искусства, — каковые контексты, как мы уже отмечали, выступают крайне взрывоопасным понятием. В этом плане очевидно, что частей намного больше, чем целого. В эпоху экологического сознания не существует какого-то одного масштаба, который бы управлял всеми остальными. А значит, искусство и художественный вкус не будут стоять на месте, чего как раз желают многие теории искусства (например, кантовская). В отсутствие одного-единственного авторитетного (антропоцентрического) мерила вкуса, которым можно было бы судить искусство, наш взгляд на него связан еще и с тем, в каком смысле целое всегда меньше суммы своих частей. Произведение искусства подобно прозрачному пакетику, полному глаз, и каждый глаз — точно такой же пакетик с глазами. В самой красоте обязательно присутствует нечто мистичное и даже отвратительное, и эта мистичность ощущается тогда, когда мы относимся к вещам экологично. Дело в том, что красота просто случается, наше эго ее состряпать не может. Сам по себе опыт красоты — такая сущность (entity), которая не совпадает со «мной». Это значит, что в опыте присутствует некая неустранимая мистика. Вот почему вкусы других людей могут показаться чудными или дурацкими.

Дело в том, что выбор — заботиться или не заботиться, интересоваться чем-то или нет — всё равно непременно оказывается иллюзорным. Вы всегда находитесь в пространстве заботы, всегда в более-менее истине (о чем мы говорили в предыдущей главе). Если вы говорите, что «мне на это наплевать», то вам всё же в какой-то степени не наплевать, раз вы об этом сказали. В реальном мире, когда люди говорят, что им наплевать на что-то или кого-то, за их словами зачастую скрывается очень сильный интерес.

Рассмотрим такое явление, как «безальтернативная утилизация отходов», когда вам не нужно разбирать мусор на пластик, картон, органические отходы и т. д.: утилизацией за вас занимается мусорное ведро, так что вам уже не нужно думать об этом. Некоторые сторонники энвайронментализма выступили против такой системы — к примеру, они ходили по домам в Хьюстоне (в Техасе), где я сейчас живу, и уговаривали людей подписать петиции. Но зачем? Зачем искать в новом методе признаки лицемерия? Потому что он устраняет идею свободы воли и все эти спектакли в стиле «смотрите, какой я хороший»? Представление о том, что мы находимся за пределами мира и смотрим на него, выбирая из меню какое-то определенное решение, на самом деле является опасной иллюзией.

Когда вы играете в игру наподобие крикета или бейсбола, мяч достигает биты за несколько миллисекунд. Ваш мозг за ним не поспевает. Вы можете постоянно тренироваться, чтобы успеть отбить мяч, когда он к вам попадает. Всё вроде просто. Но если задуматься о том факте, что мяч всё равно быстрее мозга, что же тогда происходит? Что бы ни происходило, это прямое опровержение неоплатонической христианской идеи, которую мы продолжаем ретвитить, — идеи о том, что у нас есть какая-то вещь вроде сознания или души, которая находится внутри нас, как газ в бутылке, и которая чем-то решительно отличается от бутылки, играя роль своего рода кукловода, дергающего за ниточки. Вы думаете, что сейчас ударите по мячу, но вы уже ударили по нему. Свобода воли, как я всё время говорю, переоценивается.

Но всё это еще страннее и интереснее. Рассмотрим один реальный сценарий. Самый быстрый на Земле игрок в «укладку стаканчиков» (есть такой мальчик) состязался с нейробиологом Дэвидом Иглманом на его шоу «Мозг», которое шло по каналу «PBS» в Америке в 2015 году. Оба игрока были подключены к сканерам мозга. Мозг ученого чрезмерно напрягается, и он проигрывает. Мозг мальчика, в свою очередь, вообще практически не работает[34]. Он как зомби. У него нет сознательного намерения разложить стаканчики, и в его голове нет никакого кукловода, который бы дергал за ниточки. Происходит нечто совершенно другое. Его способность раскладывать стаканчики находится целиком и полностью в его «теле». Быть может, мозг больше похож на диспетчера, который запускает какие-то процессы, а потом откидывается на спинку кресла и просто наблюдает? Мы, собственно, только что это опровергли: ощущение того, что решение было принято, может возникнуть чуть позже того, как мы совершили какой-то акт. Так что мозг не может быть даже перводвигателем механизма, который продолжает работать после того, как вы нажали кнопку. Скорее всего, наблюдаемая нами ситуация не является ни механической (как во втором варианте), ни оркестровой (первый вариант). Нет никакого начальника, который бы запускал машину, и нет дирижера, которому было бы нужно постоянно всё «планировать», да и, как сказал бы вам любой концертирующий музыкант (например, мой отец), дирижер на самом деле никогда так музыкой не управляет.

Обе модели имеют отношение к мифу. Миф состоит в том, что, чтобы существовать, нужно постоянно присутствовать, то есть в метафизике наличия. Модель души-и-тела, «дирижера» кажется вполне современной, поскольку она связана с менеджментом, владением, всеми теми вещами, которые соотносятся с понятием частной собственности и влияют на то, что мы творим на нашей Земле. Но, как мы только что поняли, выясняется, что это просто ретвит одного христианского неоплатонического понятия.

Кроме того, модель действия «с включением» зависит от механистической теории причинности, которая требует, чтобы в самом начале причинно-следственной цепочки находилось какое-то богоподобное существо, иначе мяч не покатится. Потом мяч механически бьет по следующему мячу. То есть механистическая теория оказывается лишь разновидностью (возможно, подновленной) теории «дирижера». А потому она попросту модификация нашего неоплатонического ретвита: душа — это возничий, а тело — повозка…

Давайте введем новое слово: априорность[35]. Оно нам очень пригодится, поскольку мне не придется обращаться к содержательному, но довольно неловкому выражению, пришедшему из одного из моих любимых философских направлений, — деконструкции. Я имею в виду знаменитое выражение «всегда-уже», которое использовалось Хайдеггером, а потом и Жаком Деррида, наследником хайдеггеровского подхода, который сам Хайдеггер называл Destruktion (деструкцией), а Деррида — деконструкцией.

Априорность указывает на такую нашу настройку на что-то иное, которая оказывается своего рода танцем, в котором нечто иное тоже уже настраивается на нас. Собственно, в некоторых видах опыта просто нельзя сказать, что настраивается в первую очередь, что логически или хронологически идет первым. Одна из подобных форм опыта — обыденный опыт красоты. Мы у него можем многому научиться — давайте же приступим.

Вы настраиваетесь.

О нашей актуальной исторической фазе можно говорить по-разному — как о начале экологической эпохи, о попытке разобраться с глобальным потеплением и т. д. Но у всех подобных наименований есть общая черта: речь о переходе к более сознательной заботе о нелюдях. Все разговоры именно об этом, и вы поймете потом, что они намного страннее, чем кажется.

В ноябре 2015 года я участвовал в проекте «Ледяные часы» («Ice Watch») исландско-датского художника Олафура Элиассона. Проект представлял собой установленную рядом с парижским Пантеоном инсталляцию, которая была спроектирована так, чтобы ее могли видеть делегаты, представляющие страны Земли на двадцать первой сессии Конференции сторон по вопросам изменения климата, известной также как саммит по глобальному потеплению, который продлился тринадцать дней. В Копенгагене, примерно за неделю до установки «Ледяных часов», на кинофестивале CPH: DOX мы вместе с Элиассоном записали публичный диалог об инсталляции. На диалоге присутствовало около тысячи человек, желающих послушать разговоры об экологии и искусстве.

«Ледяные часы» состояли примерно из восьмидесяти тонн льда, собранного в Гренландии и переправленного в целостности и сохранности в Париж, где лед был собран в виде двадцати гигантских блоков, образующих круг. Сверху льдины выглядели как насечки, обозначающие время на ручных часах. Глыбы льда были достаточно велики, чтобы на них можно было залезть, посидеть или даже полежать, а поскольку никакого защитного барьера вокруг них не было, люди делали с ними в том числе и это. Проект предполагал документирование всевозможных способов, которыми вы могли получить доступ ко льду. Вы могли пройти мимо него. Можно было его проигнорировать. Можно было потрогать. Можно было протянуть к нему руку. Вы могли о нем поговорить. Вы могли представить о нем доклад на конференции под названием «Возделывать будущее» («Façonner l’avenir»). Можно было поспать на нем. Сделать это можно было без проблем, поскольку солнце растопило лед, и в нем образовались мягкие карманы, а края сгладились.

В определенной мере суть «Ледяных часов» сводилась к очевидному визуальному приколу: смотрите, лед тает, время истекает. Но это была просто приманка. На самом деле происходящее было намного интереснее, так что заранее заготовленные понятия едва не лопались от натуги, а может, даже приходилось выйти за их пределы — выйти в простом и дружелюбном, но всё же глубоком смысле. Часы — вещи, читаемые людьми. Но также это вещи, на которые приземляются мухи, которые игнорируют ящерицы, от которых отражается солнце. Пыль оседает на стеклянном корпусе часов, защищающем циферблат. Пылевой клещ совершает огромный переход и находит себе убежище на обратной стороне часов, между ними и моим запястьем. Но вернемся к тому, что я только что сказал о «Ледяных часах»: их топит солнце. Солнце тоже получает доступ ко льду. Как и мостовая. Климат Парижа тоже пробивается ко льду.

Лед, в свою очередь, получал доступ к нам. Казалось, он посылает нам волны холода или засасывает наше тепло — как посмотреть. Этот способ доступа и представлял то, как всё видел сам Элиассон: встреча с «Ледяными часами» — в определенном смысле диалог с глыбами льда, а не односторонняя человеческая беседа с зеркалом, которое случайно оказалось изо льда. Разговор такого рода идет у нас с нечеловеческими существами вот уже тысячи лет. Именно по этой причине мы оказались в дерьме под названием «глобальное потепление». Климатическим фактоидам, которые мы слышим в новостях, вторит значительная часть искусства, пытающаяся работать с глобальным потеплением и вымиранием. Например, некоторые художники составляли огромные списки форм жизни, которым грозит вымирание. Но здесь есть риск уподобиться всё тем же фактоидам, превратиться в огромный навал данных. Искусство важно для понимания нашего отношения к нелюдям, для схватывания объектно-ориентированного смысла нашего существования. И эту задачу искусство проваливает, когда пытается подражать передаче массивов данных; такая операция не является достаточно художественной. Вопрос не просто в эффективном убеждении. Фактически в этом и заключается проблема искусства экологических данных. Эстетический опыт связан на самом деле не с данными, а с данностью, то есть с качествами, которые мы переживаем в опыте, когда нечто воспринимаем. (Как я уже говорил, данные — просто «то, что дано» и отнюдь не только то, что связано с числами и диаграммами.) Эстетический опыт представляет собой опыт солидарности с тем, что дано. Это солидарность, чувство априорности, возникающее без особых причин, без какой-то особой повестки — как эволюция или биосфера. Нет никаких убедительных причин проводить различие между теми нелюдьми́, которые «естественны», и теми, которые «искусственны», то есть созданы людьми. Сохранять подобные различия становится просто слишком сложно. Поскольку же произведение искусства само является нечеловеческим существом, солидарность в художественной сфере уже является солидарностью с нелюдьми́, независимо от того, является ли искусство откровенно экологическим. Откровенно экологическое искусство — это всего-навсего искусство, которое выносит солидарность с нечеловеческим на передний план.

Элиассон хотел сделать что-то такое, что логически предшествовало бы сбору данных, не говоря уже об их распространении. Для сбора данных вам надо обладать качествами восприимчивости. Для проекта вам понадобятся соответствующие устройства сбора данных. Всё это должно вас как-то интересовать. Ученого, занимающегося глобальным потеплением, должно в достаточной мере волновать глобальное потепление, чтобы проводить эксперименты, в которых, собственно, можно что-то о нем выяснить. В опыте красоты происходит нечто схожее со слиянием разумов. Это опыт, в котором я не могу сказать, что именно служит причиной опыта красоты — я сам или же произведение искусства: если я попробую свести его к себе или к произведению искусства, я практически полностью его уничтожу. По мысли Канта, это означает, что опыт красоты подобен операционной системе, на которой работают всевозможные крутые политические приложения, такие как демократия. Ненасильственное сосуществование с тем или иным существом, не совпадающим с вами, — довольно надежное основание для нее.

Поскольку существо, вами не являющееся, — это произведение искусства, то есть оно необязательно является человеческим, сознательным, чувствующим или просто живым, мы говорим о возможности расширить демократию изнутри самой кантовской теории и включить в нее нелюде́й. Некоторых людей эта мысль пугает, в том числе самого Канта, из-за чего, в частности, он и стремился обезвредить магический ингредиент — опыт красоты, на котором работает на самом деле вся остальная его философия (подобно Хайдеггеру, он отшатывается от собственной мысли, не доводя ее до возможных радикальных выводов). Вместо этого он, скажем так, добавляет каплю опыта красоты, чтобы подперчить антропоцентрический — и вполне мелкобуржуазный — суп, но ее оказывается слишком много, и вот суп испорчен, поскольку им уже не может питаться антропоцентрический патриархат. Забавно то, что подорвать Канта, как и Хайдеггера, можно, если отнестись к нему серьезнее, чем он относится к самому себе, — данную тактику я унаследовал, разумеется, у деконструкции. Достаточно лишь увеличить объем ингредиента, с которым суп становится настолько вкусным.

Когда вы сталкиваетесь с опытом красоты, он не относится ни к чему определенному. Если бы речь на самом деле шла о тарелке супа, вам могло бы захотеться его съесть. Тогда вы бы знали, в чем тут дело: всё дело в «будущем вас», в будущем с приятно набитым животом. В определенном смысле вам было бы известно будущее такой-то вещи, такого-то объекта, то есть тарелки супа. Но поскольку суп красоты не предназначен для еды, поскольку это просто мистическое, слегка телепатическое слияние разумов между мной и чем-то, что мной не является, будущее вам неизвестно. В способ получения доступа к вещи, которую вы считаете красивой, встроено некое странное качество «еще-не». А раз красота, с моей точки зрения, в чем-то схожа с обладанием данными, но данные при этом указывают лишь на самих себя, я просто испытываю в опыте саму данность данных, того, что дано. Я испытываю в опыте то, в каком смысле данные не указывают на вещи напрямую. Не потому ли нужны ученые? Ведь они выясняют закономерности в данных, указывающие на вещи. Вот почему наука является статистической. И по той же самой причине высказывание «Люди — это причина глобального потепления» на самом деле радикально отличается от тезиса «Бог сотворил Землю за семь дней». Вам не нужно безоговорочно верить в первое высказывание. Вы можете просто признать, что оно практически наверняка соответствует истине. Вы можете быть правы на девяносто восемь процентов, и это лучше, чем грозить мне пытками, пока я не признаю то, что вы абсолютно правы, раз у вас нет другого способа быть правым, кроме как колотить меня, пока я не соглашусь.

Я также ощущаю нечто волшебное и таинственное в самом себе, когда у меня случается опыт красоты. Лед — своего рода ящик Пандоры, в который запрятана бесконечность. То же относится и ко мне. Опять какое-то «ощущение рта». Я ощущаю текстуру когнитивного, эмоционального или какого-то иного феномена. Я испытываю в своем опыте ощущение мысли, или, говоря точнее, — поскольку я не могу сказать, в чем дело, в чувстве или же в мышлении, но знаю, что это реально и что это происходит, — я, получается, испытываю ощущение истины. Словно бы я мог как по волшебству оглядеть уголки своей души и посмотреть на ту часть самого себя, которая, собственно, и обладает мыслями, тогда как в обычном случае, если я пытаюсь сделать это, я обнаруживаю просто еще одну мысль. Я не могу увидеть весь мой феноменологический стиль, полный способ моего собственного явления в один прием, поскольку тотальное событие, которое зовется «мной», доступно только проблесками. Некоторые зовут вещь, которая вечно исчезает за углом, сознанием, Кант именует ее трансцендентальным субъектом, однако, как мы уже поняли, нет особых причин держаться за эти понятия.

Каким-то волшебным образом я вижу невидимые аспекты вещи, включая и вещь по имени Тимоти Мортон. Я постигаю непостижимость вещи. Точно так же можно сказать, что я вижу будущее, но не предсказуемое будущее, а непредсказуемое. Я вижу возможность иметь будущее как таковое: я вижу будущность (futurality)[36].

«Ледяные часы», сделанные из глыб льда, были собраны Элиассоном рядом с парижским Пантеоном для того, чтобы вы могли понять: будущее — вовсе не контейнер для льдины. Оно исходит непосредственно из самой глыбы льда, то есть льдина сама создает будущее. Лед — это и правда часы. Но не часы, заведенные людьми. И даже более того, он — своего рода структура времени, структура темпоральности. Он задает трехмерные координаты прошлого и будущего. И это парадокс. Будущность — не какой-то серый туман, который был бы одинаковым и для льдины, и для протона, разогнанного где-то под Женевой. Разные объекты — разные будущности. Невыразимость или непостижимость могут существовать в самых разных видах. Всё это кажется парадоксальным лишь потому, что мы привыкли ко времени и пространству, напоминающим контейнеры, в которых сидят вещи, куда мы их укладываем и где пытаемся их удержать (и неважно, является наша попытка иллюзорной или нет). Для Канта и его последователей, в свою очередь, время есть нечто полагаемое, оно представляет собой часть эстетического опыта: время расположено перед вещами онтологически — это не океан, в котором они плавают, а своеобразная жидкость, вытекающая из вещи.

Следовательно, нам нужно проявлять осторожность, когда мы, люди, создаем какие-то проекты, поскольку мы буквально проектируем будущее, и это будущее не совпадает с нашей идеей о вещи, с тем, как, по нашей мысли, она будет использоваться и т. д., — последнее является лишь нашим режимом доступа. Будущее возникает непосредственно из самих объектов, задуманных нами. Прямо сейчас очень многие объекты на Земле проектируются по одноразмерному, устаревшему лекалу темпоральности с давно истекшим сроком годности. Этот шаблон мы унаследовали от неолитической агрокультуры — настолько он древний. Именно он дал толчок промышленности с ее ископаемым топливом, а потому и глобальному потеплению с массовым вымиранием. Выходит, проектировщикам надо задумываться о том, что именно они проектируют. Когда они что-то разрабатывают, возможно, им следовало бы мыслить в нескольких разных темпоральных масштабах. Пластиковый пакет предназначен не только для людей. Он еще и для чаек, которые в нем задыхаются, и теперь мы можем видеть это на фотографиях таких художников, как Крис Джордан, который фотографирует существ, застрявших в тихоокеанском «мусоровороте». Кружка из полистирола — не только для кофе: она будет медленно перевариваться почвенными бактериями в течение пятисот лет. Ядерное устройство предназначено не только вашему врагу. Оно и для тех, кто будет существовать через двадцать четыре тысячи лет. Диетическая кола не только ваша. Она еще и для моих зубов, для моих кишечных бактерий, которые могут погибнуть из-за содержащейся в ней кислоты. Вот почему в книге «Экологическое мышление» я ввел понятие гиперобъекта. Гиперобъект — вещь, пространственно-временной масштаб которой настолько огромен, что мы можем видеть лишь тонкие ее срезы; гиперобъекты синхронизируются и рассинхронизируются с человеческим временем; но в конечном счете они «заражают» всё подряд, если мы оказались внутри них (этот феномен я называю липкостью). Представьте себе все пластиковые пакеты, какие только есть, — все пакеты вообще, все, которые будут когда-либо существовать в каком угодно месте. Такая гора пластиковых пакетов представляет собой гиперобъект, сущность, значительно распределенную в пространстве и времени, так что за один прием вы, очевидно, можете получить доступ лишь к ее тонким срезам, и подобный способ существования, разумеется, трансцендентен по отношению к простым человеческим режимам доступа и человеческим масштабам.

Время течет из вещей.

Всё испускает время, не только люди. Поэтому когда мы говорим об устойчивом развитии (sustainability), на самом деле мы в основном говорим о поддержании некоей рамки темпоральности, соразмерной человеку, и этого можно добиться только за счет других существ, то есть вполне вероятно, что мы их вообще в таком случае не учитываем. Что именно мы можем устойчиво развивать, если не одноразмерную агрокультурную темпоральную трубу, которая засосала в себя все формы жизни, подобно пылесосу, поскольку работает уже двенадцать с половиной тысяч лет? И проектирование разных вещей по этому шаблону принесет в конечном счете (то есть уже принесло) вред и людям, что вполне очевидно, ведь всё, что мы знаем и понимаем, и даже то, чего мы не знаем и не понимаем, неизбежно связано друг с другом. Когда начальник нацистской пропаганды Йозеф Геббельс слышал слово «культура», он хватался за пистолет. Я же, когда слышу словосочетание «устойчивое развитие», хватаюсь за солнцезащитный крем.

Всё, что мы рассматривали на нескольких предшествующих страницах, представляется вам этическими и политическими следствиями кантовского опыта красоты, чем-то чудесно незакрытым, поскольку та будущность, которую открывает произведение искусства, является безусловной, то есть она не подвержена постепенному разложению. Невозможно исчерпать значение даже одного-единственного стихотворения, картины или музыкальной пьесы, а стало быть, произведение искусства является своего рода порталом, который позволяет вам бросить взгляд на безусловную будущность, выступающую условием возможности предсказуемых будущих. Искусство, быть может, — лишь небольшой уголок в нашем распланированном совершенно сознательно (или даже слишком сознательно) — и слишком утилитарном — социальном пространстве, в котором мы позволяем некоторым вещам делать с нами это. Что бы стало, если бы мы позволили всё большему числу вещей иметь ту или иную власть над нами?

Отсюда не следует, что функциональные вещи должны быть красивыми, как говорил социалист Уильям Моррис. Дело в том, что, согласно такой точке зрения, вещи — это просто неоформленные сгустки, лишенные каких-либо украшений. Но мы говорим, что никаких таких сгустков не существует. Есть глыбы льда, люди, солнечный свет, Пантеон, белые медведи. Цель не в том, чтобы взять такие вещи, как диваны и дома, и сделать их красивыми в том смысле, который (к примеру) по карману представителям рабочего класса. Вещь такого рода страдает тем же синдромом, что и устойчивое развитие: она выполнена в антропоцентрическом масштабе.

Точно так же мы не можем сделать то, что считаем противоположностью, а именно сказать, что искусство красиво в своей бесполезности, и, если вы не цените его, это ваша проблема. Ведь тогда вы вновь допускаете, что его функция для людей, то есть его актуальное антропоцентрическое функционирование является базовой функцией. Искусство — то место, где вам удается понять, что значит быть человеком, или что-то в таком роде, и именно поэтому то, чем я занимаюсь, называется гуманитарными науками. Но этого недостаточно, что становится понятным, когда, к примеру, пишешь заявки на грант, которые выглядят какими-то ходатайствами. Пожалуйста, не обижайте меня, господин Источник Финансирования. Я такой образованный пиар-парень, который приукрасит скучную булку сциентизма замечательными цукатами гуманитарных смыслов.

Экологическое сознание сводится, по сути, к пониманию того, что есть множество разных форматов темпоральности. Оно равноценно безоговорочному признанию существования существ, которые отличаются от вас и с которыми вы сосуществуете. Как только признание сделано, отменить его не получится. Пути назад нет.

Заколдовывание: причинность как магия.

До сего момента я не слишком выходил за пределы элементарного, вполне себе кантианского Канта. Ну разве что совсем немного. Но теперь я собираюсь вывести регуляторы на кантианском микшерском пульте на максимум, чтобы добавить острых ноток, которые сам он допускает только в микроскопических дозах. Вернемся к нашему бедному претенденту на грант, а также к сторонникам «искусств и ремесел», начиная с Уильяма Морриса. Что блокируется их языком? Блокируется тот факт, что искусство — на самом деле не просто украшение. Оно может действовать как причина. Оно что-то с вами делает. Платоники были правы: искусство всегда приводит в волнение (возможно, приятное, но не всегда), и такое волнение как следствие воздействия искусства не входило в ваши планы, а потому его можно с полным правом назвать демоническим, в том смысле, в каком демоны — это посланники богов, то есть речь идет о послании из некоего другого места. Платоники правильно определяют силу искусства, а потому некоторые из них (включая самого Платона) хотят запретить его или же подвергнуть строгой цензуре. Произведение искусства что-то с вами делает, и потому, если вы думаете, что что-то сделать вам могут только формы жизни, само по себе это представляется фактом несколько мистичным и непонятным. Если вы к тому же думаете, что только у людей есть волшебная способность наделять вещи смыслом и темпоральностью, тогда шок будет еще больше, поскольку, как я уже доказывал, искусство испускает время, и на его примере мы узнаём, как вообще любая вещь испускает время. Она проектирует ваше будущее точно так же, как вы проектируете ее будущее.

Кант хочет, чтобы мы слышали это не более чем на десять процентов, но это очень важный ингредиент общего микса, без которого не обойтись. Однако, по Канту, если вы услышите больше, вам будет грозить опасность чар или заколдовывания, препятствующего опыту красоты, что, с точки зрения его учения, недопустимо. Допустимо, когда нас что-то ошеломляет настолько, что мы лишаемся дара речи, но только если вы всё же не влюбляетесь в источник такого эффекта, не зовете его на свидание и тем более не позволяете ему позвать на свидание вас. Кант признает, что возникает своего рода слияние разумов, но лишь до какого-то предела, и это на самом деле имеет отношение к тому, как вы, то есть человек, вменяете вещам реальность. Ведь, по Канту, на самом деле опыт исходит от вас, а не от произведения искусства. Загадка разгадана. Результатом оказывается расколдовывание. Мы можем расслабиться. Кант не превратился в Йоду. Что, конечно, было в планах, поскольку он сам был большим фанатом паранормального (возможно, в том же смысле, в каком гомофобов неотвратимо влечет гомосексуальность). Он сам был зачарован, что, однако, возмущало или вовсе пугало его. Поэтому, хотя Канту пришлось включить в свою теорию идею о том, что вещь на самом деле работает в силу слияния разумов с нечеловеческим существом, он значительно ограничил ее, так что вы бы даже не заметили, оставил лишь микроскопическую каплю «субстанции Йоды», основу супа, ингредиенты которого вы ощущаете, даже если не понимаете, что они собой представляют.

Под «субстанцией Йоды» я имею в виду настоящую Силу, о которой говорил немецкий врач XVIII века Франц Антон Месмер и которая так влекла Канта. По словам Месмера, животный магнетизм, Сила, порождается формами жизни, она окружает их и проникает в них — как в том случае, когда Дарт Вейдер делает рукой хватательное движение и, подобно гипнотизеру, внушает человеку мысль о том, что он задыхается. Животный магнетизм по всем параметрам и способам применения совпадает с Силой из «Звездных войн»; как отмечает Оби-Ван Кеноби, это «энергетическое поле», которое «окружает» нас и «проникает» в нас, и мы можем взаимодействовать с ним для исцеления кого-либо или для причинения вреда[37].

В этом и состоит проблема с искусством, не так ли? Оно засасывает нас, и неважно, говорит ли оно истину, ведь оно такое более-менее истинное, оно не является истинным или ложным, однако оно всё равно распространяет вокруг себя невероятное колебание истины, оно притягивает меня своим лучом и может даже сказать: «Твое маловерие, Тим, удручает», а потом задушить меня на расстоянии. Искусство телепатично — это жуткое дальнодействие, которое как раз не нравилось Эйнштейну в квантовой теории. Оно приводит вещи в движение, не касаясь их. Вместе с тем искусство остается глубоко двусмысленным: мы не можем сказать, говорит оно нам истину или лжет. Оно двусмысленно и могущественно — в одно и то же время и по одним и тем же причинам.

Я могу, когда меня захватывает опыт красоты, раствориться. Искусство как особая вещь может настолько хорошо со мной сойтись, что я просто исчезну. Композиция группы My Bloody Valentine, если вывести ее на максимум, может и правда меня убить. Но мне самому от нее оторваться невозможно. От голоса оперной певицы, входящего в совершенный резонанс с физической структурой бокала, последний взрывается. Возможно, опыт красоты подобен в какой-то мере слабому сигналу, предупреждающему о смерти, сигналу, который зажигается в моем пространстве опыта. Возможно, красота в определенном смысле представляет собой смерть, как, собственно, и говорили эстеты-декаденты. Она служит напоминанием о том, что вещи хрупки, поскольку, когда одна вещь обволакивает другую, последнюю может накрыть настолько, что она распадется. Возможно, когда Оскар Уайльд сказал на своем смертном ложе: «Я вступил в смертный бой с этими обоями: или я, или они», он говорил истину в буквальном смысле слова. Его высказывание казалось шуткой лишь в силу наших предубеждений, в частности идеи о том, что явление поверхностно, тогда как сущности (essences) по природе своей остаются за гранью явления. Мы думаем, что желтый цвет не может так много значить. Кстати говоря, обои победили.

Так что, когда я переживаю в своем опыте красоту, я сосуществую по крайней мере с одной вещью, не являющейся мной, — вещью, которая не обязана быть сознательной или живой. Я сосуществую с ней в непринудительном смысле, в котором возможность смерти вполне ощутима, однако всё же разбавлена или подвешена. Мы сосуществуем, мы солидарны. Меня что-то преследует, я зачарован, заколдован, я под властью чар, вещи могут выйти из-под моего контроля, но они не выйдут, по крайней мере пока. Настоящее разваливается, и я остаюсь с неопределенной, призрачной будущностью, которая как раз и есть то, чем случается быть этой глыбе льда. То, как она выглядит, как ощущается, где покоится, ее масса и форма — всё то, что мы можем назвать явлением, представляет собой прошлое. Глыба льда — своего рода вокзал, на котором прошлое и будущее проносятся мимо, не касаясь друг друга, а то, что я ошибочно называю «настоящим», — своего рода относительное движение двух проносящихся мимо поездов прошлого и будущего. Я называю его «теперешним» (nowness), чтобы отличить от овеществленного атомарного «настоящего», которого, по-моему, вообще на самом деле не существует. Вещь — это в точности то, как крошится печенье, как оно могло бы раскрошиться еще больше, и мне приходится сосуществовать в слегка грустном, меланхоличном пространстве, где случилось крошение и где открывается неопределенное будущее. Вам известно, что все печенья крошатся. Именно поэтому они и могут быть печеньем. Вещи изначально хрупки, во всех них есть фатальный изъян, позволяющий им существовать, поскольку они всегда именно то, что они есть, и никогда не то, как являются. Они трансцендируют все режимы доступа, однако они уникальны и определенны. Разрыв между бытием и явлением — разрыв онтологический, то есть вы не можете указать на него, он относится к самой сути вещи, и именно из-за него печенье может крошиться. Даже черные дыры испаряются.

А поскольку это не соотнесено ни с каким конкретным антропологическим масштабом или каким-то частным масштабом эго, когда обнаруживается разговор красоты и отвращения или уродства, вы не можете его устранить. Разговор идет между объектами и так называемой абъекцией, — данный специальный термин используется некоторыми мыслителями для описания функций тела и отношения тела со своими симбионтами, от которых западный человек-субъект научился себя отличать. Чем больше мы узнаем об объектах, как они понимаются в ООО, тем больше понимаем, что не можем вычистить из них их «абъектные» качества, поскольку они никогда не бывают первозданными чистыми вещами, они всегда в отметинах и заусенцах, в них полно разных нестыковок и аномалий, как, собственно, и в людях. А поскольку вы находитесь в пространстве истины, вы ведете разговор с актуальностью, хотя это, возможно, не ваша актуальность или не человеческая актуальность. Произведение искусства не может быть всего лишь репрезентацией. У вещи могут быть на вас, что называется, планы. Это чувствуется в гравитационном притяжении, в телепатической магии вещи. По той же причине возникает разговор между наличием цели или функции и существованием за пределами цели или функции, поскольку функция или цель вещи не исчерпывает ее. Возможно, план или функция отнюдь не ваши, а цель вовсе не какая-то конкретная человеческая. В таком случае, выходит, вы ведете разговор с утилитаризмом, то есть разговор о счастье, но о чьем счастье и какого рода? Отсюда, в свою очередь, следует, что вы ведете разговор с тем, что вы, возможно, считаете неодушевленным предметом, таким как глыба льда, то есть вы даете себе увязнуть в телепатическом слиянии разумов с тем, что человеку-субъекту видится самой страшной участью, а именно превращением в объект. А поскольку пространство истины более-менее истинное, то есть оно хотя и не очевидная истина как таковая, но всё же насыщено данными более-менее истины, вам неизвестно, истинно оно или нет: произведение искусства — это ложь, говорящая правду, или, возможно, тот род истины, что лжет. Вас телепатически соблазняет существо, которое, возможно, лжет.

На самом деле речь о существах, во множественном числе, так что всё намного, намного хуже или, наоборот, лучше. Ведь в произведении искусства по определению намного больше частей, чем целого произведения, причем, опять же по определению, вам нельзя дискриминировать ни ту сторону, ни другую, то есть нельзя считать, что части важнее целого, или, наоборот, целое важнее частей, или, наконец, что одна часть важнее остальных, поскольку это означало бы обнаружение определенной цели, а у опыта нет такой возможности. Она бы его уничтожила. Данный вывод определяется тем аспектом теории ООО, с которым мы уже сталкивались (и который я здесь отстаиваю): всегда есть множество частей, которые превосходят целое, а не целое, которое бы полностью поглощало все части. Произведение искусства субсендируется (subscended) своими частями. Мы в какой-то мере уже разобрали понятие, скрывающееся за данным термином. Напомню то, что я уже доказывал: целостности переполнены своими частями; в некоем фундаментальном, но кажущемся странном смысле целое меньше суммы своих частей.

Эти части — еще и малые структуры темпоральности, малые вокзалы внутри вокзалов, множественные лучи, затягивающие нас, толпы гипнотизеров. Возможно, они составляют бесконечный регресс, — их же не проверишь. Поскольку вам известно, что нельзя свести такое-то пятно краски к чему-то, что им не является, например к его частям (каким-то мелким кристаллам или мазку), нельзя исключить его причинно-следственное воздействие на вас. Вы понимаете, что свобода воли наверняка переоценена, и нам потребуется какое-то другое химическое вещество, с которым мы будем сосуществовать, но не права, субъектность, гражданство или свобода воли. Нас манят порталы бесконечности. Максимальное эстетическое притяжение и отталкивание, как хоррор, наложенный на порно. И вы всё равно не можете оторваться. Это не трансцендентная красота, но всё равно красота. Иначе говоря, это не лучший друг вашего буржуазного субъекта, но, скорее, нечто наподобие анархической революционной армии извивающихся частей, ползающих вокруг и внутри вроде как плотного и единичного куска сыра.

Китч — субсендентная часть красоты, преследующая — как призрак — антропологически откалиброванные формы красоты. В определенном смысле китч, или отвращение, — это Сила Икс (как в «Людях Икс») самой красоты. Без нее красота не могла бы состояться.

Возможно, вы сошли с ума.

Все вещи, которые Кант пытается отцензурировать, возвращаются, не уничтожая опыта красоты как такового. В самом деле, они составляют глубинный уровень его воздействия, выступая тем, без чего он не может обойтись.

Не бывает совершенного проекта.

Это не обычный утопистский или левацкий способ критики теорий, касающихся нашего отношения к искусству, или эстетики. Обычный способ заключается в следующем: вы говорите, что искусство представляет собой лишь конструкт и на самом деле не существует, то есть оно, скажем так, выступает всего-навсего способом воспроизводства человеческой буржуазной идеологии, основанным на присущих буржуазии идеях вкуса. Я же говорю, что на самом деле искусство — это небольшой, но узнаваемый фрагмент некоего гораздо более обширного и в основном нечеловеческого мира влияний и проектов, которые к нам совершенно не сводятся и попирают наши представления о том, что «кому» принадлежит и кто всем управляет, из-за чего кажется, будто в причинности есть нечто анимистическое или паранормальное. Искусство вовсе не клей, служащий для фальшивой связки таких буржуазных дихотомий, как субъект и объект. Я говорю об особой субстанции, токсине, опасном для антропоцентризма, механистических теорий каузальности, закона непротиворечивости и обычного утилитаризма. Например, закон непротиворечивости — важная опора западной философии, однако он не был доказан, он просто декларировался (впервые его постулировал Аристотель в книге «Гамма» своей «Метафизики»). Его легко нарушить, и точно так же несложно вывести определенные логические правила, позволяющие некоторым вещам быть противоречивыми. Поскольку экологические сущности (entities) по определению противоречивы (они сделаны из всевозможных вещей, ими не являющихся, у них размытые границы и т. д.), нам лучше дать себе разрешение нарушать этот мнимый закон, по крайней мере чуть-чуть[38].

Искусство лишь отчасти работает в качестве машины воспроизводства человеческой буржуазной идеологии — когда вы добавляете его в суп самую малость, не слишком внимательно исследуете его или же считаете украшением. Но, присмотревшись к нему, вы бы увидели всевозможных субсендентных микробов, которые кишат внутри, и каждый такой микроб пытается вас загипнотизировать.

Подобная встреча с искусством говорит нам кое-что о встрече с любой спроектированной вещью. Потому-то и можно спать в ледяной скульптуре, что люди и делали с «Ледяными часами» Олафура Элиассона. Точно так же туристы могут снимать селфи на ее фоне, и с этим ничего не поделаешь. Вещь переполнена частями, масштабами, темпоральностями и сексуальностями, так что она никогда не подстраивается полностью под наш вкус, под стандарты хорошего вкуса, но отсюда вовсе не следует, что она всегда исключительно уродлива или что красота и уродство — ложные категории. Это означает, что красота — дикая, призрачная, навязчивая, как привидение, несводимая, жутковатая. И причинная. А стало быть, различие искусств и ремесел или искусства и дизайна разваливается, оставляя нетронутым различие между тем, для чего существует вещь, и ее открытостью, будущностью. Часто говорят, что «красивое» — противоположность «полезного». Красивое считается обузой, и именно поэтому современный мир в значительной своей части уродлив. Но на самом деле красоту, полезность и бесполезность вообще нельзя разделять. Вот почему каждое решение оказывается политическим. Решением позволить часам быть посадочной площадкой для мухи. Пластиковому пакету — убийцей птиц. Картине — быть увиденной только теми людьми, которые могут заплатить за входной билет. Проживая в здании, спланированном так, чтобы отводить грязный воздух куда-то еще, мы понимаем, что «где-то еще» значит «больше нигде», поскольку все на одной и той же планете.

Такое существование-между манит и раздражает; оно означает, что у вас никогда не будет совершенного проекта или устройства. Ведь из взаимосвязанности не следует, что есть очевидное целое, очевидным образом трансцендирующее свои части, целое, которое больше, лучше и круче своих частей, тогда как части — просто детали в машине целого. Политическая система — тоже вещь с определенным устройством, спроектированная вещь, так что это относится и к тем видам будущей политики, которые нам требуются. Включение кроликов означает исключение болезней, смертоносных для кроликов. Я понимаю это буквально. В силу взаимозависимости, когда вы заботитесь об одной сущности или группе сущностей, другая (или несколько других) остается в стороне. Биоцентрическая экологическая философия ошибается, когда говорит, что у вируса СПИДа есть такие же права на существование, как и у человека, больного СПИДом. Нам надо сделать выбор. И я, разумеется, выберу больного СПИДом.

В силу разрыва между бытием и явлением быть вещью как таковой значит нести в себе глубокий изъян; чтобы просто существовать, у вас должна быть невидимая внутренняя трещина, пронзающая вас насквозь. Так что сеть вещей не может быть совершенной, и вещь сама по себе не может быть совершенной. Вы не можете запечатать будущность, чтобы время не вытекало из вещей и не причиняло неудобств, не можете достичь конца истории, которая ныне включает в себя историю, рассказанную деревьями, геологическими слоями и паттернами погоды. Вам придется проектировать свою улицу со знанием того, что в какой-то момент ее будут переходить лягушки. В какой-то момент она станет частью геологического слоя. В какой-то момент от лужицы отразится солнечный луч и ослепит водителя, что приведет к смерти пешехода. В какой-то момент… Дорога открыта, и всё же это именно такая-то конкретная дорога, такое-то черное дорожное покрытие с белыми полосами на нем.

Здесь мы узнаём кое-что о проектировании и дизайне. Дизайном могут заниматься люди, но также и нелюди — они им занимаются постоянно. Вспомните об эволюции. Это определенный дизайн, но без дизайнера. В более широком смысле нет ничего, что существовало бы без какого-либо дизайна. Нет такой вещи, как необработанная материя, которая бы ждала, пока ей придадут какую-то форму. Представление о такой материи — экологически опасная фантазия так называемой западной цивилизации. На самом деле любая вещь в какой-то мере выступает историей о том, что с ней случилось. Мое лицо было «спроектировано» угревой сыпью. Стекло было разработано стеклодувами и резчиками. Черная дыра была распланирована гравитационными силами гигантской звезды. И главное, вещи в принципе не могут быть необработанными поверхностями, которые могли бы форматироваться лишь человеческой формовкой или же проекцией желания.

Соответственно, вопрос в том, с кем или с чем мы собираемся объединить силы, какие именно аффордансы[39] предоставим будущим существам и как позволим состояться призрачной передышке от насилия, потенциально бесконечному круговороту удовольствий и боли с нами и без нас, подобному глазу, который оказывается пакетиком, полным гипнотических глаз, — состояться так, чтобы передышка не провалилась так быстро. Ведь мы занимались провальным бизнесом довольно долго, мы в нем и правда преуспели, и сегодня он убивает не просто пчел, но и нас самих. Так что я лучше позволю субсендентной красоте произведения искусства держать меня своими бесконечными притягивающими лучами, как пакетик с гипнотизирующими глазами. Что делать с этими незваными гостями? Я думаю, пусть пока побудут поблизости.

В настоящей красоте присутствует «эффект новогодней елки»: в ней намечена скользкая дорожка к китчу, и в нем мы замечаем «отвратительную кромку» красоты, то есть существует больше субсендентной красоты, чем под силу справиться красоте нормализованной. И когда я говорю об искусстве, это не просто метафора, которая помогла бы нам понять качество существования. Субсендентная природа искусства подразумевает, что экологическое искусство, которое так себя именует, не может заключаться в каких-то духоподъемных постерах, изображающих величие горных цепей. Оно должно вовлекать уродство и отвращение, мистичное наваждение, чувство нереальности в той же мере, что и чувство реальности.

В свою очередь, экологическое сознание не может быть чистым, первозданным, святым. Почему не может быть экологии для нас, простых смертных? Для тех из нас, кто не хочет идти в поход, а, скорее, хотел бы натянуть одеяло на голову и слушать всё утро странную готическую музыку? Когда мы сможем начать смеяться — и не просто оздоровительным и чистосердечным смехом, но и с иронией, ощущением комичности, избыточным чувством радости? На что был бы похож экологический анекдот?

Способ настраивания.

Этот раздел я начну с цитаты из психоаналитика Жака Лакана: «Les non-dupes errent». Это каламбур, построенный на его собственных выражениях «le nom du père» («имя отца») и «le non du père» («нет отца»)[40]. Обе фразы связаны с тем, как мы понимаем символический порядок, в котором живем, то есть с тем, как усваиваем такие структуры власти, как патриархат, и наделяем системы власти речью. Когда Лакан переворачивает выражения, он имеет в виду следующее: если вы полагаете, что во всем разобрались и что вы видите всё насквозь, именно в этот момент вы больше всего заблуждаетесь. Конечно, забавный момент состоит в том, что на данное высказывание распространяется его собственная истина.

Поскольку вещь невозможно понять в ее полноте или непосредственно, на нее можно только настроиться, достигнув большей или меньшей степени близости. Такое настраивание не является «всего лишь» эстетическим подходом к протяженной субстанции, по сути своей бессодержательной. Раз явление нельзя полностью отодрать от реальности вещи, настраивание — это живое динамическое отношение с другим существом, и оно никогда не достигает завершения.

Экологическое пространство настраивания — это пространство лавирования, поскольку в нем невозможно сохранить жесткие различия между активным и пассивным, прямым и кривым. Когда корабль лавирует, что он делает: идет против волн или, наоборот, они его гонят, как он выбирает свой курс — целенаправленно или случайно? Рассмотрим пример адаптации. Все мы полагаем, что нам известно, что это такое. Но, если задуматься, адаптация — сложное и крайне любопытное явление. Эволюционирующий вид приспосабливается к другому эволюционирующему виду, а то, что мы по привычке называем «окружением» (которое кружит вокруг), состоит из других форм жизни и того, что один дарвинист назвал «расширенными фенотипами», то есть из результатов мутаций их ДНК и их симбионтов (примерами таких расширенных фенотипов может быть паутина пауков или плотины бобров)[41]. Одна подвижная мишень адаптируется к другой мишени, которая, в свою очередь, зажата в постоянно видоизменяющемся пространстве адаптации. Такой процесс просто по определению не может быть «совершенным», поскольку совершенство означало бы, что движение остановилось, тогда как адаптация — это просто движение в пространстве адаптации. Следовательно, совершенство означало бы завершение адаптации, каковое функционально невозможно, пока эволюция сохраняется, а вместе с ней и формы жизни. И поэтому, когда мы говорим, что форма жизни x «полностью адаптирована» к водовороту фенотипов — включая и «ее собственные», например ее также-постоянно-эволюционирующий бактериальный микробиом, — мы несем чушь, что-то вроде «круглого квадрата». Мы пытаемся сдержать или остановить, пусть даже исключительно в мыслях, лавирование жизненных форм, настраивающихся друг на друга. Телеология — мысль о том, что вещи случаются в соответствии с некоей конечной целью (а потому цели оправдывают средства), — служит топливом «совершенной адаптации», но именно с такой телеологией, то есть аристотелевскими представлениями о развитии и вырождении видов, как раз и было покончено благодаря дарвинизму[42].

Феномена адаптации самого по себе должно хватить для признания того, что настраивание и есть модус осуществления причинно-следственной связи. То есть модус причинности как таковой: именно так один шар бьет по другому шару, именно так фотон испускается кристаллической решеткой и точно так же армия вторгается на чужую территория, а фондовый рынок обрушивается. Рассмотрим, что происходит, когда голос оперной певицы настраивается на винный бокал. Когда настраивание достигает максимальной точности, бокал взрывается[43]. Вспомним о том, что в эпоху палеолита изображения или танцы, представляющие нелюде́й, считались частью самого процесса охоты на нелюде́й. Шаман подражает движениям и привычкам жертвы, он инсталлирует ее в собственном теле, позволяя последнему резонировать с нечеловеческими способностями и качествами. Люди — необязательно Пакман-подобные существа[44], перемалывающие всё подряд, — хотя такой способ мышления и был модным несколько последних столетий западной философии (и особенно диалектической философии Гегеля). Люди — это чувствительные хамелеоны.

Особый и весьма показательный способ адаптации мы обнаруживаем в синдроме, который называем камуфляжем. Осьминог приобретает расцветку того фона, где примостился. Палочник исчезает в листве, чтобы скрыться от хищников. На базовом уровне быть живым — значит адаптироваться, не исчезая вместе с тем целиком, то есть защищаться своим настраиванием, но не до полного растворения. Из этих скромных примеров того, что кажется «всего лишь» эстетическим, должно стать ясно: настраивание — не тот случай, когда есть некое пустое и глыбовидное субстанциальное существо, поверхностные качества которого настраиваются, тогда как субстанция остается той же самой, что вроде бы, по нашей мысли, должно происходить, когда мы настраиваем скрипку, но забываем о том, что струны, дерево и изгиб скрипки образуют такое единство, что настройка струн путем подкручивания колков на шейке скрипки — не то же самое, что установка приложений на смартфоне, поскольку у скрипки «платформа» сама меняется при натяжении или ослаблении струн. Настраивание глубинно, а не поверхностно, и именно отсюда возникла легенда, согласно которой Будда учил медитации как определенной форме настраивания: струна ситара не должна быть ни слишком тугой, ни слишком провисшей, и точно так же фокусировка сознания на предмете медитации — мантре, дыхании, любом предмете, на котором фокусируется медитирующий, — должна быть внимательной, но расслабленной. Взаимодействие между «внимательностью» и «расслабленностью» образует динамическую систему, которая просто не может стоять на месте, из-за чего возникает феномен, с которым сталкиваются многие новички в медитации. Мысли у них постоянно скачут, поскольку они наблюдают внутренние, а не поверхностные качества сознания как такового: сознание мыслит (в самом широком смысле слова), сознание «сознает», так же как океан волнуется волнами. Движение представляет собой внутреннее качество. Этот факт становится особенно интересным, когда предметом медитации оказывается само сознание, то есть когда сознание настраивается на сознание. В таком случае предмет опыта — вовсе не ничто, а некое странное бытие, которое невозможно пришпилить к наличию, на которое я мог бы указать пальцем[45]. И на то есть глубочайшая онтологическая причина: явление (волны) — внутренне присущее бытию (океану) качество, но всё же оно отлично.

Форма жизни похожа на один обязательный для XVIII века эквивалент нашего iPod и колонок Bose — эолову арфу. Это струнный инструмент, который ставят на открытое окно. Он входит в резонанс с ветрами, гуляющими возле дома. Производимый такой системой настраивания тягучий и гармоничный, немного неземной звук кажется странным образом современным, словно бы герои Джейн Остин слушали дроун-группу Sonic Youth, когда пили свой чай, играли в карты и интересовались намерениями мистера Бингли в «Гордости и предубеждении». Однако чай и карты — тоже системы настраивания. В данном случае они выступают характерным для высшего класса режимом потребительского перформанса, где основным тоном, по которому настраивается система, является создание и поддержание определенного чувства «комфорта»: в общении должна сохраняться непринужденность, а помехи в статус-кво следует свести к минимуму. Всё это аристократическое настраивание — зона дроуна, устойчивых тонов, подверженных минимальным отклонениям. Пространство вежливого общения, если конвертировать его в звук, было бы и правда похоже на какую-нибудь дроун-композицию Sonic Youth.

Рассмотрим также «богемные» или романтические (то есть рефлексивные) перформансы в потребительском пространстве, — перформанс высшего уровня мы называем консюмеризмом, поскольку сегодня он поглощает все остальные режимы[46]. Рефлексивный потребительский перформанс очень похож на медитацию, поскольку человек настраивается в нем на собственный опыт: первоначально потребляется именно опыт, который всегда опыт другого, как в феномене посещения магазинов без намерения купить или же в интернет-серфинге. Можно с полным правом сказать, что такое настраивание выступает своего рода «духовностью», примеры которой даны применением наркотиков, блужданием фланера или же психогеографией радикальных французских ситуационистов конца 1960-х годов.

То, как вы являетесь, и то, кто вы есть, тесно переплетено друг с другом. У обычного одноклеточного организма есть химическая, более или менее точная, репрезентация той области, в которой он плавает. Полное соответствие — совпадение химических составов — означало бы смерть, которой как раз и может называться такое состояние, когда вещь на самом деле полностью отождествляется со своим окружением. Поразительным исследованием данного факта является работа Фрейда «По ту сторону принципа удовольствия»[47]. Копировать, мимикрировать, влиять и испытывать влияние, настраиваться и настраивать — всё это мы постоянно делаем в наших средах, с другими людьми, когда растем и учимся быть взрослыми, участвовать в той или иной деятельности, и, когда происходит такое настраивание, действует какая-то причинно-следственная связь, вот почему мы думаем, что «первобытные» люди (то есть не-мы) воображают, будто фотографии крадут у них души. Репрезентация и действие не так уж далеко отстоят друг от друга. Если я сфотографировал вас, разве я в определенном смысле не завладел какой-то вашей частью? В определенном плане я и правда сделал это, причем совершенно буквально: фотоны, на которые повлияло ваше тело, когда они от него отразились, приземлились на объектив моего фотоаппарата, когда я щелкнул затвором.

Возможно, фотографии на самом деле крадут у вас душу. Или, пожалуй, фотографии показывают вам, что ваша душа вообще не ваша и что она наверняка не внутри вас, она не может быть каким-то паром в бутылке. Следовательно, область настраивания выступает чем-то вроде месмерического пространства животного магнетизма. В самом начале Нового времени данная сила одновременно открывается и вытесняется. Когда в фильме «Темный город» герой выясняет, что может «настраивать», это означает, что он обладает способностью к телекинезу: он способен совершать жуткое действие на расстоянии (о котором говорил Эйнштейн)[48].

Хотя Новое время предоставило агрокультурной логистике возможность разрушать Землю даже с большим успехом, чем раньше, оно также — по непреднамеренной иронии — высвободило не-агрокультурную («палеолитическую») идею взаимосвязанной, каузально-перцептуальной эстетической силы. Феноменологическая и герменевтическая философия (некоторые из ингредиентов этой книги) позволили заново открыть настраивание — о чем я вскоре расскажу. В Новое время люди заново открыли нечеловеческих существ за пределами разравнивающего всё подряд и овеществляющего понятия Природы, созданного словно специально для того, чтобы глушить наше чувство пространства настраивания, — возможно, так же, как «хорошо темперированный» клавир разработан для того, чтобы сократить число призрачных гармоник, преследующих звук в силу того, что он всегда должен быть физически воплощенным: не существует звука как такового, чистых тонов, есть лишь звук струны, звук какого-нибудь генератора синусоид. Следовательно, у объектов есть так называемый тембр, который не может быть каким-то произвольным дополнением. Явление похоже на что-то в этом роде: лучше понимать его не в рамках зрительной метафоры, не как какое-то украшение на торте, а скорее как тембр объекта, его одиночное качество, составленное из обширного множества внутренних и поверхностных качеств, благодаря которому объект есть то, что он есть, и в то же время связан со своим местом и с другими объектами вокруг него.

Мы заново открыли лавирующее братство и сестринство нечеловеческих существ, ранее приглаженных и упакованных в виде Природы и собственно «среды». Родство, как в сестринстве, как в роде человеческом, имеет отношение именно к жутковатой близости, в силу которой искусственно произведенный гуманоид, «репликант» Рой выкрикивает это слово («Родство!»), когда одной рукой затаскивает истекающего кровью врага на крышу высотного здания в конце «Бегущего по лезвию» — врага, воплощенного в агенте Декарде и принадлежащего тому же роду (что им обоим неизвестно)[49].

Так что в результате несколько мистичного и ироничного поворота бегство человечества от «лавирования», то есть бегство от нашей собственной материальной воплощенности, от тембра, грозящего нам родством с шимпанзе, рыбами и дрожащими за окном листьями дерева, завершилось возвращением к лавированию. Гегель описывает, как история свершается на своей теневой стороне, и заявляет, что сова Минервы (тотем справедливости, символ Афин) вылетает в сумерках[50]. Однако сова Гегеля не просто вылетела с наступлением сумерек. Она залетела прямо из одного сновидения в сны спящих, убежденных в том, что они уже проснулись и смахнули с себя все пережитки так называемой первобытности. Изучая настраивание, мы изучаем то, что присутствовало всегда: экологическую близость, то есть близость между людьми и нелюдьми́, которая была подавлена силой, что само привело к насилию.

Начать отслеживать полет — значит резко сменить курс на лавирование. И первым делом мы могли бы спросить — в контексте какого-нибудь сборника статей о лавировании и экологии, — действительно ли существительные не интересны, пока мы не уподобим их глаголам, то есть не наделим их потенциалом действия или силой, ведь существительные обозначают вещи, а вещи — это же статические сущности, скрывающиеся за явлениями, которые, как я утверждал, находятся в постоянном движении. Рассмотрим такое существительное: будущее. Будущее, или, как убедительно называл его Деррида, l’avenir (грядущее), радикально открытое будущее, служащее самим условием возможности предсказуемого будущего: действительно ли термин «будущее» не волнует, не приводит в движение? Что происходит в конце этого предложения? Грядет ли его смысл? Пребывает ли он в полной мере? Предложение что-то значит, однако вы пока не вполне понимаете, что именно, словно бы смысл, то есть тон, на который оно настраивается, лежал как раз за его концом, как слон, водоросль, вспышка гамма-излучения. Так вещь ли будущее? И что такое вещь? Не протаскиваем ли мы контрабандой базовую, принимаемую по умолчанию онтологию, еще даже не успев начать думать или говорить о мышлении, когда говорим, что «вещь» — это существительное, что существительное статично и что оно должно приводиться в движение, чтобы получить право войти в сборник статей о лавировании? Необходимо все объекты, какие только есть в мире, загнать в стойло, а потом прогнать их строем, пока они не свалятся от усталости, ведь именно такая работа делает их свободными?

Разве за всем этим не скрывается бинарная оппозиция движения и покоя, поддерживающая базовые (и в то же время неправильные) механистические теории причинности? Бинарная оппозиция, которая к тому же выступает частью искусственного, социального пространства неолитической агрокультуры, которой, чтобы воспроизводить саму себя, со временем понадобились выбросы углекислого газа? Основополагающее влечение (статичное или в движении?) ограничить (глагол; значит, с ним всё хорошо?) онтологическую двусмысленность (существительное; значит, оно под подозрением?), — влечение, которое является структурным (а куда деть прилагательные?) постнеолитическим социальным пространством, с его суровым темперированием пространства настраивания, превращенным в выкрашенную сепией антропоцентрическую согласованность с телосом «выживания».

Объектно-ориентированная онтология, как и деконструкция, — это способ мыслить, желающий снова сбить нас с толку, чтобы мы перестали понимать положение вещей, считающееся само собой разумеющимся. Язык как таковой сам входит в состав этого принимаемого за данность мира, и мифы о происхождении письма рассказывают о том, почему оно — неприятный сосед, жутковатая и странноватая сестра речи, подвижного, текучего, «живого» силового поля, которое, по легенде, напрямую связывало нас друг с другом до Падения, до современного города-государства. Неолитическое общество с его линейным письмом А и линейным письмом Б, нужными для учета скота, с длинными списками существительных, подобными накладным или же записям в бухгалтерских книгах, — это аутоиммунное расстройство, распространяющееся на собственные онтологические протоколы. Оно сводит мир к антропоцентрически откалиброванной материи, поддающейся манипуляциям, причем ему самому не нравится то, что оно делает, — разве не таково основное содержание историй о происхождении мира, известных по агрокультурным религиям? Теперь нам приходится пахать поле, а это отстой, ведь пахота отделяет нас от зверей и от собственной жизни, которая могла бы не ограничиваться выживанием (кровью и потом), но пахать надо. Нам не нравится сверхъестественная подвижность письма, его призрачная дифференциация и отсрочка, то есть тот факт, что оно не ограничивается учетом, составлением списков разного барахла. Нам нравятся четкие границы между письмом и речью, между моим полем и твоим, между Небесами и Землей, Богом и Человеком, человеческим и нечеловеческим (известным также под именем Природы), царем и крестьянином, глаголом и существительным. Однако столбики двойной записи в гроссбухе говорят нам об учете, который никогда не останавливается, в отличие от фантазий о том, как обнулить накладные и счета. Ведь кредит настраивается на дебет, а дебет — на кредит, то есть у нас имеется динамическая по существу система настраивания. Предложения никогда не обнуляются. Возможно, эти феномены объясняют то, почему мы говорим, что есть только две совершенно надежные вещи: смерть и налоги.

Если письмо действительно изобрели в агрокультурную эпоху (по крайней мере, тогда и правда был изобретен определенный, вполне узнаваемый, вид письма, а именно дискурс учета), письмо — обоюдоострый меч, одновременно яд и лекарство, или фармакон, как любил говорить Деррида[51]. Представляется, что письмо выступает частью влечения к манипулированию, кодификации и собиранию, которые необходимы для четкого отличения одного от другого. Однако сама попытка разграничения — причем ООО заявляет, что причина в том, что оно онтологически, а не только лингвистически невозможно, — вызывает призрака радикально свободной, не поддающейся манипуляции игривости вещей, риффы которой становятся заметны даже в пределах языка, когда тщательно выстроенные намерения идут наперекосяк, а противоречивые сорняки прорываются сквозь трещины в социально-философском асфальте. «Чума» — это глагол или существительное? Может быть, нам нужен какой-то философский инсектицид или гербицид, которым можно было бы опрыскать слова и объекты, чтобы избавиться от их двусмысленных полутеней, от покрывающей их бактериальной слизи, от их трикстерских качеств? «Трюк» — это глагол или существительное?

Язык не желает стоять на месте. По какой причине? Согласно ООО, дело в том, что вещи вообще не хотят стоять на месте, даже если с любой возможной точки зрения они пребывают в полном покое.

Аромат духов соблазнительно лавирует между глаголом и существительным: со временем появляются «нотки», поэтому духи обращены к будущему, — как долго сохранится их аромат? Во что он превратится? Духи так дразнят нас, поскольку они то и дело меняют направление, настраиваясь на человеческую кожу. Поэтому, возможно, лучше было бы мыслить объекты ООО так, словно бы все они в данном отношении были подобны духам. Слово «эссенция» может означать внутреннее бытие и в то же время внутренний аромат, и именно поэтому духи могут называться эссенциями, отсюда «essential oil» — «эфирное масло». Духи настраиваются на кожу, испуская различные запахи в разные моменты времени в зависимости от того, кто ими пользуется. Мы позволяем духам лавировать, а они заставляют нас лавировать к ним или от них. Почему тогда не карандаши, не пепел, не звездорылы?

Давайте начнем лавировать между овеществленными категориями. Овеществленными, объективированными, превращенными в простую «вещь», — мы снова за старое, снова думаем, что быть вещью — наверняка худшая участь из всех возможных. Способ применения объекта в ООО — это зеркало, в котором вы видите отражение собственных предрассудков относительно объектов. Если вы полагаете, что они объективированные, статичные, подлежащие манипуляции сгустки чистой протяженности, украшенные привходящими качествами, то есть если вы думаете, что им нужны глаголы, чтобы прийти в движение, или прилагательные, чтобы похорошеть, — значит, вы решите, что я просто сбрендил.

«Колебание». Глагол или существительное? Движение или покой? Лавирование колеблется: в определенном смысле колебание — это квант лавирования. Так что мы начнем процесс лавирования, взяв вроде бы совершенно другой курс, не зная, начинать ли вообще. Возможно, вы приметесь изучать протоколы дисциплины под названием «социология» и спросите себя: как мы дошли до этого? И сможет ли такое риторическое отклонение, такой путь косвенных приемов (assay of bias), как говорит герой «Гамлета» Полоний, такая крученая подача поймать скользкого карпа правды (carp of truth), как говорит всё тот же Полоний?[52] Если оно что-то ловит, будет ли это больше похоже на схватывание (когда вы бросаетесь с руками в холодную воду и хватаете рыбу) или же на захваченность? В последнем случае меня гипнотизируют рыбешки, я не могу оторваться от их резких движений, так что мои глаза тоже начинают подергиваться в глазницах туда-сюда, подобно рыбам. Когда я ловлю рыбу, возможно, нужно, чтобы она меня поймала.

Нецивилизованные действия.

Макс Вебер был одним из первопроходцев социологии как научной дисциплины, созданной около века назад, однако структурный принцип социологии исключает фундирующее понятие, на котором она основана, а именно понятие харизмы. Вебер утверждал, что общества, основанные на харизматической власти, то есть общества с вождями, которые излучают ощущение того, что могут вести за собой, поскольку им присуща какая-то сила (тут можно вспомнить о раннем христианстве или исламе), уступают место «расколдованным» бюрократическим обществам, то есть, к примеру, современным европейским государствам. Однако социология не объясняет заколдовывание. Социология сама расколдована, она действует в точности как бюрократическое общество, которое, по словам Вебера, служит истоком расколдовывания; социология — составная часть логистики того, что Вебер называл «расколдовыванием мира».

Социология боится понятия, введенного ее собственным основателем, понятия, которое немного пугало и в его времена, поскольку харизма связана с силами, которые многие называют сверхъестественными или паранормальными. Как и Канта, Вебера и самого крайне влекло паранормальное. В целом модерн — то есть мировую историю с конца XVIII века — можно считать неким крайне неловким танцем, в котором паранормальное то затягивалось в круг, то, наоборот, исключалось из него. Например, Фрейд разрабатывал свои теории для того, чтобы вымарать теорию гипноза, которая, в свою очередь, была способом цензурирования идеи животного магнетизма, гипотетической силы Месмера (о чем мы уже говорили). Маркс утверждает, что капитал заставляет столы подсчитывать стоимость, словно бы они были еще мистичнее танцующих столов квазирелигии спиритизма, которые, казалось, приходили в движение, когда дух овладевал медиумом[53]. И так далее — стоит только начать искать, можно найти немало примеров этой тайной, пока еще не рассказанной истории модерна, замысловатого танца известного и неизвестного, видимого и невидимого, нормального и паранормального[54].

Еще раньше паранормальное было вытеснено религией, поскольку религия стала тем способом монополизировать харизму (как называл ее Вебер), который неолитическое общество стало применять около двенадцати тысяч лет назад. Религия постановила, что харизма должна означать качество, присущее тем, кто уже могуч, то есть ограничила ее царем, у которого прямая линия с Богом, назойливо жужжащим у него в ухе и повелевающим говорить народу, что ему делать, но никогда не велящим одного: «Упраздните агрокультурное общество, создавшее патриархат и тиранию во имя чистого выживания, и вернитесь ко временам охотников и собирателей, к менее иерархическому и менее кровавому сосуществованию с нечеловеческими существами». Ведь это было бы нелепостью. Боже упаси отречься от антропоцентрической равной темперации, в силу которой всё остальное подстраивается под наш базовый телеологический тон. Ведь иначе вышел бы смешной примитивизм, разве не так?

В общем, все мы еще месопотамцы. Мы люди неолита, столкнувшиеся с катастрофой, вызванной неолитической фантазией о гладко функционирующей агрокультурной логистике, и мы хотим сохранить философские основания последней во что бы то ни стало, ведь иначе… Это же немыслимо, это был бы какой-то обскурантистский нью-эйдж, неофашистский примитивизм (дополнительные эпитеты можете поискать самостоятельно…).

Столь яростное сопротивление прямо пропорционально не невозможности или сложности подобного упразднения, а, скорее, тому, насколько просто было бы его провести. Это не значит, что мы отказались бы ото всякого контроля над нашей жизнью. У нас просто был бы другой контроль. Мы, например, всё равно могли бы заниматься сельским хозяйством, ведь им занимались многие охотники и собиратели; совершенно не обязательно цепляться за неолитическую модель.

Провести такое упразднение было бы несложно, поскольку логика, подкрепляющая неолитическую логистику, страдает вполне очевидными (когда начинаешь их изучать) парадоксами, ведущими к когнитивному и социальному насилию (в общепринятом смысле насилия между людьми) и экологическому насилию (в общепринятом смысле насилия по отношению к нелюдям). В равной темперации полно неловко втиснутых и кое-как состряпанных частот, которые нужны именно для того, чтобы устранить «биения», возникновение ритмически пульсирующих звуков между отдельными тонами, поскольку человек, играющий на инструменте, должен отбивать на нем ритм в согласии с человеческим телосом мелодии, каким он представляется в данный момент. Биологической истиной остается то, что мы не совсем из неолита: возраст наших тел составляет три миллиона лет, и в них немало неандертальской ДНК и тому подобного, но то же самое верно в философском и политическом смысле. Поскольку не бывает совершенной адаптации к своему фенотипу, сам поиск совершенства, заметный сегодня в производстве генномодифицированных семян, которые должны отличаться устойчивостью к пестицидам, обязательно приведет к разрушительным последствиям самого разного толка. Равная темперация глушит блуждающие гармоники тембра инструмента, монокультура глушит биологическое разнообразие, логоцентризм глушит игру означающего… а мечта об «экологическом обществе» как беспредельной эффективности (фантазия совершенного настраивания) глушит непростое сосуществование разных форм жизни. Мы думаем, что лавирование нам не по вкусу, — пока гитарист не сыграет несколько риффов.

Не только поборники — благодетели — неолитического общества держат курс в сторону от лавирования. Те, кто вроде бы должны находиться по другую сторону разделительной полосы, а именно «глубокие экологисты» и анархо-примитивисты, тоже всего лишь воспроизводят агрологистику и ее вредное понятие Природы, идею о радикальном различии между людьми и нелюдьми́, поскольку считают необходимым видеть в человеческом социальном пространстве войну против таких вещей, как «сорняки» и «болезни», — ведь их теории радикальной дистанции от нормы всё еще строятся на том, что норма и правда служит нормой. Все эти подходы по-прежнему ориентируются на бинарную оппозицию. Подобные понятия различия как жесткого разделения людей и нелюде́й свойственны именно агрологистике, стратегии выживания любой ценой, которая появилась в начале голоцена и создала петли обратной связи, которые более чем известны нам в силу События Массового Шестого Вымирания, то есть того факта, что, в частности, пятьдесят процентов живых существ, которых биология называет животными (противопоставляемыми, кстати говоря, грибам и вирусам), были стерты с лица земли антропогенным глобальным потеплением в последние пятьдесят лет. Экологическая мысль требует различия иного рода. Конечно, совершенно очевидно, что слизень отличается от панды. Но отличается он так, как может отличаться дальний родственник, а не в смысле белого и черного, различия «здесь» и «там» или добра и зла.

На самом деле было бы слишком легко демонтировать философское основание нашего «мира» (или «цивилизации»). Без такого основания он бы просто рухнул. Единственная вещь, которая мешает нам пойти на это, — привычные инвестиции в мир, заметные по сопротивлению ветровым электростанциям: нам нравится, когда наша энергия остается невидимой, когда она запрятана в подземные трубы, ведь только так можно наслаждаться видами. Простого упоминания о переменах в нашей системе энергообеспечения уже достаточно, чтобы воскресить призрак сконструированности нашей так называемой Природы. Подумайте о птицах, которых убьет турбинами! (Подумайте о целых видах, которые были стерты с лица земли потому, что турбин не было. Да и могут ли птицы «полностью адаптироваться» к нефтепроводам?) Подумайте о снах, которые мы потревожим! Всё время мы только и делали, что настраивали мир на антропоцентрические тона, то есть отграничивали пространство настраивания. Возможно, нам придется учить птиц настраиваться на ветряки, а это такая морока. Мы хотим, чтобы в нашем статичном танатологическом мире нам было уютно.

Смерть, как отметил Фрейд, уютна: напряжение между вещью и существами, шныряющими вокруг нее, снижается до нуля. Клеточная стенка прорывается, и внутреннее содержимое клетки выливается в окружающую среду. Бокал лопается, и различие между ним и окружающим пространством исчезает. Беспокойство и чувство жути вызывает как раз-таки жизнь, все эти энергии, струящиеся вокруг, обмены между внутренней средой организма и внешней, обмены организмов — в любом возможном физическом и метафорическом (а также метафизическом) смысле слова. Смерть же означает либо полное небытие, либо непрерывное повторение одного и того же, кружение по кругу, как в вечном двигателе, — вот что я имею в виду. Часто смерти очень много в поп-композициях, поскольку смерть — нечто весьма гладкое, легко усвояемое; когда я говорю о смерти в поп-музыке, я имею в виду совершенно очевидные, но кажущиеся многим тусклыми правильные ритмы в размере четыре четверти, все эти навязчивые мелодии, на которые так легко подсаживаешься. И художник может либо обмануть смерть, либо сам стать смертью. Многие поп-певцы суть воплощения смерти, поскольку смерть всегда выходит в чарты. Не путайте сентиментальную лирику и танцевальные мелодии с жизнью. Горячечное, маниакальное повторение и есть то, что Фрейд называет влечением к смерти. Песни такого типа пытаются раздробить энергии жизни на аккуратные пакетики смерти. С такой точки зрения проблема некоторых разновидностей поп-музыки не в низком или плохом вкусе. Проблема в том, что это смерть, умеренно (но не слишком) разогретая, чтобы приобрести вкус. Смерть достаточно сильна и убедительна; тогда как жизнь хрупка и непостоянна. Раковые клетки маниакальны, они могут воспроизводиться (повторять себя) намного лучше обычных клеток, то есть они живее нормальных клеток, и именно поэтому они вас убивают.

Забавно, что, если вы попытаетесь избежать смерти, в конечном счете вы ее, возможно, накликаете. Задумайтесь о том, что мы едим бургеры и жареную картошку, чтобы не сталкиваться с горьким вкусом танина. Горечь — это вкус, который распознают даже новорожденные, безо всякой культурной тренировки, то есть с самого рождения они могут скорчить гримасу, показывая, что чувствуют что-то горькое. Горечь — признак яда. Но в малых дозах некоторые яды очень нужны; тут можно привести пример витаминов, которые в большом количестве приводят к серьезным заболеваниям, но если вообще обходиться без них, то можно заболеть. Возможно, вы хотите есть бургеры, поскольку вам не нравится горький вкус. Но тогда вы быстрее умрете от сердечного приступа или инсульта. Жизнь — это равновесие между полным уклонением от каких-то веществ и особой дозировкой, в которой вы снова и снова их потребляете.

Многие из наших маниакально-навязчивых действий — когда мы, к примеру, постоянно моем руки мылом, сегодня еще и антибактериальным, — и есть то, что приносит смерть в ее разных экологических формах (вспомним о сверхустойчивых бактериях). Маниакальное бегство от смерти и есть смерть. Это мистическая петля обратной связи, в которой запуталось общество нашего типа.

Упразднение основ агрокультурной логистики требует упразднения «метафизики наличия», то есть идеи о том, что для существования нужно присутствовать постоянно. Существовать, в соответствии с такой трактовкой, — значит быть сгустком протяженной материи, которая скрывается за явлениями. Реальность — это пластичная необработанная поверхность, ждущая, что мы (люди) напишем на ней, что нам захочется: «Куда хочешь сегодня пойти?» (реклама Windows в 1990-е годы); «Просто сделай это» (Nike), «Решаю я» (Джордж Буш), «Мы создаем реальности» (пресс-конференция по войне в Ираке, 2005 год). У метафизики наличия есть устойчивый привкус, который заключается в базовых, принимаемых по умолчанию теориях субстанций. Мы, ученые, думаем, что выше их, однако они определяют нашу физическую жизнь, которую мы рады воспроизводить, и мы ретвитим их в виде более крутых, надушенных, обновленных версий, которые спекулятивный реализм называет корреляционизмом, представляющим собой кантианскую (и посткантианскую) идею о том, что вещь нереальна, пока ее не отформатировали Субъект, История, человеческие экономические отношения, Воля к Власти или Dasein… В определенном смысле подобные теории даже хуже (поскольку деструктивнее в экологическом отношении), чем обычная разновидность онтологии субстанций. Объясняется это тем, что корреляционизм считает вещи не сгустками, а своего рода чистыми листами или экранами. У сгустков хотя бы три измерения. Представьте, что можно, как делают некоторые, доказывать, будто синие киты существуют только потому, что мы так говорим (то есть они суть социальные конструкты, дискурсивные продукты эпистемических формаций, концепты, проецируемые нами на какие-то сгустки морской материи)… И знаете, какое-то время это работало, никаких синих китов не осталось…

Собственно, данный конкретный вид, к счастью, еще до конца не вымер. Его вымирание пока не произошло потому, что в середине 1970-х люди были очарованы записями голосов синих китов. Очарованы — в смысле? Если говорить в категориях харизмы, это значит, что некоторые из нас попали под влияние энергетического поля, излучаемого звуками китов. Тот факт, что в моей сфере (то есть в академии) это совершенно неприемлемый, совершенно недопустимый способ описания случившегося, являет собой болезненную и одновременно приятную иронию. Вы не можете говорить, что какие-то вещи происходят из-за вибраций. Так говорят только хиппи. А мы не хиппи. Мы клевые чуваки в черных костюмах — и лучше умрем, чем наденем то, что один комик называет «цветастой, мешковатой, как бы этнической одеждой». Мы только и делаем, что стараемся не быть похожими на Йоду.

И если настраивание служит топливом для лавирования, то харизма — топливом для настраивания. Харизма заставляет нас колебаться, дрожать в ее силовом поле.

Но что, если бы харизма была настоящей? Что означало бы генерирование такого энергетического поля? Прежде всего то, что искусство — не просто вишенка на торте. А еще — и этого всегда боялась «цивилизованная» философия со времен Платона — что искусство (как страшно!) оказывает на меня воздействие, над которым я не властен. Искусство демонично: оно проистекает из некоей неувиденной (или даже невидимой) потусторонности, которой я не распоряжаюсь и которую не могу воспринимать напрямую, как если бы она лежала прямо передо мной, наличествовала постоянно. Опасное причинно-следственное мигание: магия. Магия — табуированная причина и следствие, немыслимая причина и немыслимое следствие: либо смешные, либо опасные, либо невозможные, либо причудливо сочетающие все эти характеристики, как в истории Фрейда про чайник. (Как нечто может быть одновременно невозможным и опасным?) Мы говорим о том, что Эйнштейн называл жутким дальнодействием, под которым имел в виду квантовую запутанность и которое также означает то, что произойдет, если вы попробуете себе зрительно представить часовню Ротко, даже если сами находитесь в другом месте, даже если вы никогда в ней не были или даже никогда на самом деле не видели ни одной картины Ротко, даже открытки с изображением его картины, но просто слышали о Ротко.

Часовня Ротко — это не связанное с какой-то определенной деноминацией пространство в центральном Хьюстоне, одна из последних работ Марка Ротко, она расположена прямо за домом, где я живу. Это прохладное темное помещение, в котором стены украшены гигантскими версиями характерных для Ротко абстрактных полей вибрирующего цвета, в темно-фиолетовых, синих и черных тонах. Мы можем, как обычно, утверждать, что харизмой живопись Ротко наделили люди, — вполне приемлемый способ объяснения по-гегелевски. Мы делаем царя царем, инвестируясь в него. Но что именно мы инвестируем? Психическую энергию, которая, как вы помните, выступает способом отцензурировать животный магнетизм, похожий на Силу из «Звездных войн». Что, если такая установка является не только совершенно мазохистской, но и попросту неверной? В конце концов, как доказал Шрёдингер, можно полагаться на то, что по крайней мере две мельчайшие вещи (электрон, фотон) могут быть «запутаны» таким образом, что если сделать что-то с одной вещью (например, поляризовать ее или изменить спин), то другая будет моментально, то есть быстрее, чем допускается скоростью света, поляризована соответствующим образом. Этот комплементарный акт осуществляется на любом произвольном расстоянии. Можно наблюдать две частицы с таким поведением на расстоянии нескольких километров друг от друга: одна может быть на одной стороне города, другая — на борту спутника и т. д.; под произвольностью мы здесь имеем в виду «даже если другая частица находится в другой галактике». Сегодня физики экспериментирует с масштабами, которые в триллионы раз превышают масштабы электронов и фотонов, и получают положительные результаты. Например, вы можете запутать подобным образом кластеры атомов углерода, которые называются из-за их формы бакиболлами: они похожи на геодезические купола Бакминстера (Баки) Фуллера. Можно ввести микроскопический, но видимый камертон в состояние квантовой когеренции и увидеть (невооруженным глазом), как он вибрирует и в то же время не вибрирует. Вы можете остудить микроскопическое, но всё же видимое зеркало почти до абсолютного нуля и изолировать его в вакууме — чтобы ничто не могло воздействовать на него механически — и наблюдать, как оно мерцает, колеблясь безо всякого механического импульса[55]. На сегодняшний день не было обнаружено каких-либо лазеек, то есть нет какой-то лежащей в основе субстанции, которая бы, например, означала, что на самом деле перед нами не две частицы, а одна[56]. Сущности различаются. Но они разделены не полностью. (Идея напоминает о том, что я недавно говорил о потребности экологического мышления в различии иного рода.).

Причинность — сама по себе магия. Однако магия и есть то, что мы всё время отчаянно пытаемся уничтожить.

Магия включает в себя причинность и иллюзию, взаимопереплетение причинности и иллюзии, которая в языках с древнескандинавскими корнями известна также как «мистичность» («weirdness»). «Мистичный» — значит странный на вид, но также имеющий какое-то отношение к року[57]. Неолитическая онтология хочет, чтобы реальность не была мистичной. Со временем мистичность сужается до карт таро и смутных замечаний о синхронистичности. Но что в таком случае означает сплетение иллюзии и причинности? Оно означает, что способ явления вещи — не просто произвольное декоративное оформление сгустка протяженности. Явление как таковое — и есть то место, где живет причинная связь. Явление крепко припаяно к вещам как таковым, к их сущности, хотя само слово «припаяно» тут не подходит. Явление и сущность напоминают две разные «стороны» ленты Мёбиуса, которые суть «одна и та же» сторона. «Мистичность» («weird») означает не что иное, как скрученную петлю, если обратиться к этимологии. Минимальная топология вещи — это лента Мёбиуса, поверхность, которая в каждой своей точке лавирует, так что скручивание повсеместно. Дело в том, что явление вещи отличается от того, что она есть, и в то же время явление от нее неотделимо. Нет очевидной линии разрыва между тем, что такое вещь, и веще-данными. Настраивание подобно изучению ленты Мёбиуса, особого объекта в форме скрученной петли. Сделать такую петлю несложно: оторвите тонкую бумажную ленту, скрутите ее, а потом соедините вместе концы. Вы увидите, что, проведя пальцем по такой ленте, вы попадете на «другую сторону», если вести отсчет от точки, с которой вы начали, пускай вы ни разу не «перескакивали» на другую сторону. В этом есть нечто мистическое, поскольку получается, что у такой формы только одна сторона.

К неудовольствию сциентистской идеологии, господствующей в нашем мире, и неолиберализма, заставляющего нас относиться по-сциентистски к себе самим, друг к другу и к другим формам жизни, само представление о том, что явление — это и есть место пребывания причинности, принадлежит канону современной науки. Аргумент Юма заключался как раз в том, что при изучении вещей вы не можете увидеть причину и следствие как таковые. Всё, что у вас есть, — это данные, а причина и следствие — это просто корреляции данных. Поэтому вы не можете сказать: «Люди вызывают глобальное потепление», «Сигареты вызывают рак» или же «Пуля, которой вы в меня стреляете, прижав дуло к моему виску, меня убьет». Вы можете сказать: «Существует девяностосемипроцентная вероятность того, что…» — открывая тем самым возможности для отрицателей, которые на самом деле отрицатели модерна, не желающие отказаться от неуклюжей, механистической, видимой, постоянно наличествующей причинности, на которую можно указать.

Как мы уже поняли, Кант обосновал эту обескураживающую идею: всё, что у нас есть, — это данные, но не потому, что ничего нет, а именно потому, что вещи есть, однако они изолированы от нашего способа их схватывания. Пример Канта: капли дождя падают вам на голову, они мокрые, холодные, сферические. Это данные капель дождя, а не сами капли. Однако это капли дождя, а не резины. Они дождекаплевидные: их явление переплетено с тем, что именно они суть[58]. Как доказывает Кант, искусство дает нам ощущение данных, данность данных или просто данность. Ощущение-данных выступает, по его словам, пространством настраивания, единственным местом во всем универсуме, в котором может происходить месмерическое колебание — колебание крайне важное, поскольку оно поддерживает существование априорного синтетического суждения, ведь в таком опыте у меня появляется магическое ощущение чего-то потустороннего моему (схватываемому) опыту, вкус трансцендентальной потусторонности, которую Кант желает сузить до границ способности трансцендентального субъекта к математизации. Однако аналогия Канта — и именно по данной причине он боится аналогий — это капля дождя, а такие математизируемые качества капли дождя, как размер и скорость, тоже относятся, по его словам, к области явления.

Эстетическое измерение — это необходимая опасность, маленькая отцензурированная зона месмерического настраивания, без которой мы не знали бы, что есть мистический зазор между тем, что такое вещи, и тем, как они являются, причем именно благодаря ему мы знаем, что должны относиться к существам, называемым нами людьми, как к целям, а не средствам, ведь то, как вы меня применяете, полностью меня никогда не исчерпывает. Благодаря такому настраиванию я в конечном счете открываю, что мое внутреннее пространство бесконечно, как «TARDIS» доктора Кто. Но, если следовать внутренней логике «Критики способности суждения» Канта, пускай и не ее явной аргументации, столь же вероятно и то, что прекрасная вещь внутри тоже больше. Опыт говорит нам, что, возможно, какая угодно вещь — тоже «TARDIS». Ведь опыт красоты — именно тот феномен, в котором я не могу сказать, кто его начал: я или вещь. Однако Кант приходит к выводу, что на самом деле отсюда всё же следует, что его начали мы (субъект). То есть это значит, что я не слишком отличаюсь от других вещей, таких как сверчки и даже биты для крикета[59]. Но также получается, что сверчки и биты для крикета особенны в том отношении, в каком я считаю особенным самого себя как личность. Следовательно, биты для крикета могут быть каким-то образом немного более «живыми», а сверчки (пожалуй, и летучие мыши тоже) — в каком-то смысле «людьми». Безумие, да? Неудивительно, что вам не позволяется говорить такие вещи вслух в университетской столовой.

Небольшой кусок месмерического, магического динамита заложен в ключевой точке архитектуры модерна: тон, насыщенный гармониками, которые не вполне настроены на человеческие телеологические координаты, а потому вызывают «отвращение». Трансцендирующий самого себя субъект гарантируется таинственной силой, проистекающей из не-субъекта («объекта»). Я могу быть тем, кто решает, включен свет в холодильнике или нет (корреляционизм), однако сначала всё равно нужен холодильник, по какой-то причине меня к нему тянет. Народ саамы из северной Скандинавии долго подавляли жадные корпорации и государство, занятое самоутверждением. Почему тогда саамы не желают ответить порчей на ту порчу, которую навели на них глобальные корпорации? Причина в том, что это связало бы их культуру с культурой корпораций во взаимном пространстве настраивания, то есть их культура была бы искажена подобной попыткой[60].

Люди странные, когда ты чужой[61].

Вещи — в точности то, что они есть, и вместе с тем никогда не то, чем они кажутся, а отсюда следует, что они практически неотличимы от тех существ, которых мы называем людьми. Человек — это существо, которое так вот и лавирует. Как только мы начинаем понимать различие не как жесткое различие, а как жутковатое родство, на что я уже указывал, мы понимаем, что люди намного больше похожи на нелюде́й, а нелюди намного больше похожи на людей, чем нам хочется думать, — и две фразы не вполне сходятся друг с другом. Радикально неразрешимым вопросом является то, сводимы ли мы к чему-то бесчувственному, несознательному, безличному, или же вещи, отличные от нас, например лисы или чайные кружки, сводятся к чему-то более высокому, в частности к личности, как она обычно понимается. Я мог бы быть андроидом, а андроид мог бы быть личностью, и это самое большее, что мы можем сказать. Устранение неопределенности за счет сведения одного к другому и есть то, что называется насилием. Если я решаю, что вы просто машина, я могу как угодно вами манипулировать. Если же я решаю, что вы человек, а человек значит «не машина», тогда я могу решить, что остальные вещи, напротив, просто машины, и ими-то как раз манипулировать можно.

Я наигрываю мелодию под названием «я сам», на которую вы настраиваетесь, но она сама настраивается на вас, так что у нас получается ассиметричный разрыв между «мной самим» и мной, между мной и вами[62].

Мы живем в мире трикстеров. Наше поведение в мире, этика мира трикстеров — всё это имеет отношение к сохранению сослагательности и колебаний в модусе «быть может». И к настраиванию. Как я уже говорил, в контексте мысли о жизни настраивание представляет собой танец между полным становлением вещью, абсолютным камуфляжем полного растворения (выступающего разновидностью смерти) и постоянным отгораживанием от вещи (что является другим видом смерти), механическим повторением, создающим стены, в частности клеточные стенки. Между «я есть то» и «я я я» — другими словами, между сводимостью к какому-то другому материалу («я просто куча атомов или механических компонентов») и полной отличенностью от него («я человек, и только некоторым существам выпало быть людьми»). То, что называется жизнью, больше похоже на сверхъестественное дерганье между двумя типами смерти, отклонение, внутренне присущее тому, как вещь сохраняется, являясь, как говорят некоторые авторы, метастабильной. Некоторым вещам, чтобы оставаться одними и теми же, надо отклоняться. Вспомните о том, что окружность — это просто линия, которая в каждой своей точке отклоняется от самой себя благодаря соблазнительной силе числа, существующего в измерении, перпендикулярном измерению рациональных чисел (числа пи).

Я часто водил гостей в часовню Ротко, а потому собрал немало прекрасных примеров, показывающих, что, если вы боитесь искусства или критичны к нему (возможно, вас учили, что оно всегда является продуктом политической репрессии, буржуазной чувствительности, мистификации, призванной сбить вас с толку, или чего-то в таком духе), тогда настраивание, которое в ней происходит, покажется вам скорее неприятным. Дело в том, что вы не можете отмахнуться от него или списать со счета как какой-то нереальный идеологический эффект. Здесь на самом деле что-то происходит: нет, ни в коем случае, выведите меня отсюда поскорей! Поскольку часовня «религиозна», вы не можете поместить картины, развешанные по стенам, в ящик с наклейкой «Искусство». Поскольку же «религиозность» здесь не конкретна, а скорее что-то наподобие свободно парящей «духовности», вы в то же время не можете засунуть ее в ящик концептуальности. Религия превращается в нечто вроде художественного вкуса, а художественный вкус превращается в нечто вроде духовного созерцания. Два этих превращения не слишком хорошо ложатся друг на друга. Поэтому вам не так-то легко отмахнуться от того, что вы чувствуете, признав в чувстве всего лишь социальный конструкт.

Что в итоге? Некоторые академические ученые выдерживали в часовне Ротко не более двух минут. Тогда как такие мои друзья, как Бьорк и Арка (еще один музыкант), зависали там надолго, пропитываясь этим местом.

Почему чувство настраивания пугает некоторых людей? Причина в том, что оно не кажется тем, что вы контролируете, скорее это нечто такое, что исходит из картин и самого пространства. Мы настраиваемся на похожие на врата прямоугольники в красновато-лиловом пространстве, поскольку они тоже настраиваются на нас, ждут и манят. Картина в часовне Ротко — портал, но что может прийти через него? Такая картина — это врата к тому, что Деррида называет l’arrivant (это существительное или глагол?), будущим будущим, неотменяемым, непредсказуемым будущим. Философия, являющаяся удивлением (а потому и ужасом, эротизмом, злостью или смехом) в его концептуальной форме, служит настраиванием на то, что вещь оказывается порталом для будущего будущего. Любовь к мудрости включает в себя то, что мудрость не дана полностью, по крайней мере пока. Возможно, если бы ей когда-нибудь удалось полностью телепортировать в себя мудрость, она бы просто перестала быть философией. Хвала небесам, философия — не мудрость. Но если это не так, я не хочу иметь ничего общего с философией.

Возможно, нам хочется ограничить эстетический опыт, отформатировав его как «искусство», понимаемое в каком-то предсказуемом, заранее данном смысле. Мы можем пойти еще дальше и решить, что искусство выступает отражением товарной формы, что и правда поможет нам удерживать критическую дистанцию, ведь не дай бог нам чем-нибудь соблазняться. Искусство показывает нам, как тревожащее своей двусмысленностью притворство вплетается в эстетический опыт: удивление основано на способности обманываться. Чем легче мы относимся к тому, что нам лгут, тем мудрее мы могли бы стать. «У вас бывает чувство, что вас дурят?» (Джон Лайдон, также известный как Джонни Роттен, сказал так однажды на концерте Sex Pistols). Так что, возможно, мы могли бы списать со счета картину Ротко, что и делает критик Брайан О’Догерти в своей известной статье о коммодификации художественного пространства, ужасного «белого куба» современной галереи, размноженного в миллионах минималистских интерьеров жилых домов[63].

Мы хотим, чтобы искусство гарантировало нам, что нас не дурачат и не обдирают, что нам ничего не втюхивают, не проституируют нас и ничего нам не продают, то есть что мы не настраиваемся. Но именно этого искусство и не может сделать. Теория искусства в Новое время обычно стремилась отличать искусство от одурачивания, продажи или обдираловки, а также от опасного статуса «объекта»; в результате искусство ограничивается узким регионом опыта, чрезвычайно выхолощенного в силу своей усложненности, то есть опытом, который, будучи чище любой бело-кубической чистоты филистера, покупателя и собственника, развешан по белым стенам, но выше всего того, что отдает грубым консюмеризмом.

Как заметит любой, кто хоть немного знаком с индустрией искусства с ее высокими ставками и высокими ценами, это воздержание (и воздержание от воздержания) является не чем иным, как высшим уровнем потребительского пространства: рефлексивным, «романтическим» модусом богемного консюмеризма, которым все мы захвачены. Вспомните, как все мы любим говорить, что больше не следим за модой и вместо этого выбираем собственный стиль. Один стиль может быть в таком случае выборкой из какого-то чужого стиля, и может казаться, что вы парите над всеми остальными, над дурачками, попавшими в ловушку консюмеризма. Однако перформанс, который мы могли бы назвать «Я не консюмерист», является как раз высшим консюмеристским перформансом. О’Догерти не по душе то, что он считает абстрагирующим, овеществляющим «Глазом», создаваемым самим пространством белого куба. Но еще меньше он выносит бедного телесного «Зрителя», комичное униженное тело, которое Глаз тащит по галерее[64]. О’Догерти говорит, что в силу самого способа устройства художественных галерей мы передвигаемся по ним пассивно, наблюдая за самими собой с абстрактной дистанции. А пассивность плоха, поскольку быть пассивным — значит быть объектом, то есть не субъектом. Не дай бог стать объектом, не дай бог быть пассивным, ведь это хуже смерти.

Настраивание — это ощущение власти объекта надо мной: меня затягивает его лучом в орбиту объекта. И в то же время нам говорят, что манипулировать нами нельзя. Мы пишем такие статьи, как «Внутри белого куба», о том, что пространства белого куба неизбежно всех нас соблазняют — за исключением, конечно, меня, автора статьи о белом кубе, и вас, умудренного читателя, к которому статья обращается, поднимая над всеми остальными и вознося за пределы бренного животного тела и абъектного мира объектов — как неоплатоническую душу, трансцендирующую тело. «Повинуйся своей жажде» (реклама прохладительного напитка Sprite в 1990-е годы) на меня не действует. Каждый одурачен объективацией, но не я, не тот, кто пишет предложение «Каждый одурачен объективацией». Все предложения идеологические, за исключением предложения «Все предложения идеологические». Вам понятно, как это работает?

Модус критики — это модус удовольствия от неудовольствия, садистская чистота умывания рук, освобождающего от преступного соблазна, словно бы расстраивание (detuning) означало выход из пространства настраивания, тогда как на самом деле происходит нечто совершенно другое — перенастройка (retuning). В логике подобного режима самое плохое, что только может случиться, — китч, который можно начать делать или которому можно начать радоваться. К счастью, дети никогда о таких вещах не слышали. Мой сын Саймон говорит мне, что, если свести глаза в кучку и посмотреть на картину Ротко, красные линии начнут вибрировать и поплывут к вам, и вы почувствуете тошноту и головокружение, причем это возбуждающие и в каком-то странном смысле приятные ощущения, как от вращения в кресле на колесиках. Судя по всему, картины — не просто товары, которым место в витрине. Видимо, они все-таки как-то выходят за пределы настроенной на человека «потребительской стоимости». С точки зрения О’Догерти, лучший вид искусства, который он называет постмодернистским, — это бесконечная беседа между субъектами (людьми) о том, чем могло бы быть хорошее искусство, словно бы настраивание не было частью выступления оркестра, что является мифом, который развеивается уже на первых секундах альбома «Sgt. Pepper’s Lonely Hearts Club Band»[65]. Позволить себе на самом деле наслаждаться вещью — вот от чего с удовольствием отказываются. И даже шестилетнему ребенку ясно, что Ротко пытается взорвать вам мозг.

Искусство распыляет свою харизматическую причинность, невзирая на нас. И мы всё еще впускаем его к себе, в отличие от многих других вещей в современном мире, пусть и на строго заданных условиях (утонченности, вкуса, стоимости). Искусство выступает царством страсти, не имеющей особых причин: мне просто нравится этот специфический оттенок синего, я хочу, чтобы вы почувствовали вес этого металлического носка, зашли на эту инсталляцию, посмотрели, заглянули за занавес. Время романов — время похоти: все первые романы были непременно порнографическими (Аретино). Так что, когда мы говорим об искусстве, мы ведем разговор на территории любви и желания — неустойчивых, неспокойных, неуверенных партнеров.

Давайте расширим наш взгляд и перейдем от произведения искусства к более общему описанию этого региона. Любовь — не нечто прямое, поскольку и реальность не бывает прямой. Во всем одни изгибы и кривые, вещи вечно лавируют.

Из-враще-ние (Per-ver-sion). О-круж-ение (En-vir-onment). Эти термины происходят от глагола «лавировать», «менять курс» («veer»). Лавировать, резко поворачивать куда-то — выбираю ли я такие действия? Или меня просто заносит? Свободу воли переоценивают. Я не принимаю решения, находясь за пределами Вселенной, и не ныряю потом в нее на манер олимпийского ныряльщика. Я уже в ней. Я похож на русалку, меня постоянно тянет и толкает, постоянно куда-то несет, я порхаю туда-сюда, разворачиваясь и открываясь, двигаясь вместе с течением, отталкиваясь с силой, которую могу собрать. Среда — это не нейтральная пустая коробка, а океан, полный течений и пульсаций. Она окружает. Она кружит вокруг, доводя меня до головокружения. Эстетическая червоточина, изгибающая земное и экологическое в космологическое. Вращение глубокого космоса, нисходящее преломленным лучом света в холодную воду потока, в котором я был пойман рыбой, которую ловил несколькими страницами ранее.

Пространство-время и есть подобный сгиб, кривизна. Неверно было бы сказать, что сначала пространство-время плоское, а потом оно искривляется объектами. Объекты и есть не что иное, как искривление пространства-времени, то есть последнее представляет собой искривляющее силовое поле, которое генерируется ими. Кривизна, сгустки и бугры — всё странным образом полно всего, но воздух нигде не застаивается. Пространство-время — не плоский белый лист, в который потом вносится какое-то возмущение. Пространство-время и есть возмущение. Мы, как возмущающая линза материи-энергии, видим столько, сколько можем увидеть, но всегда не полностью, через выпуклый калейдоскоп пространства-времени. Вещь испещрена временем. Но это не сгусток, который был бы покрыт временем и подкрашен косметикой движения. Более того: вещь и есть темпоральная пестрота.

Писатель XIX века Джон Рёскин был крупным исследователем архитектуры, и он доказывал, что современное стремление отчищать старые дома, которое очень заметно и сегодня, представляет собой кощунственное стирание того, что он любил называть налетом времени[66]. В определенном смысле Рёскин стремился к некоему онтологическому переописанию вещей: снимать налет времени — значит наносить ущерб современной вещи, поскольку вещь на самом деле и есть темпоральный налет. Если мы хотим очистить здание от того, что считается дополнительным налетом, значит, мы предполагаем, будто вещь скрывается за своим явлением, а это старая базовая онтология субстанций. Дать вещам возможность загрязняться — значит допустить то, что вещи не воюют со временем. Более того, «грязный» потолок Сикстинской капеллы, украшенный Микеланджело, сегодня похож на то, как он выглядел бы при мерцающем свете свечи.

Мир Ньютона — это царство прямолинейной любви, мгновенных лучей гравитации, которые суть любовь Господа, достигающая любой точки сразу, вне времени, как вездесущее существо, воздействующее на статичные протяженные сгустки, возбуждающее их, толкающее и гонящее их, как скот.

Но мы живем не в ньютоновском мире.

Мир Эйнштейна — это царство извращенного желания, невидимой ряби гравитационных волн, составляющих пространство-время, невидимый океан, в котором парят погруженные в него звезды. Мы любим мертвых. Мы любим фантазии. Но любят ли они нас в ответ? Нас тянет к ним, и, когда такое бывает, время расширяется и сжимается, как полимер. В таком мире ни один Бог не мог бы быть всеведущим, ведь в нем время — это неустранимое качество вещей, часть жидкости, которая волнами истекает из вещи. Есть части вселенной, которые наблюдатель никогда не сможет изучить. Они вполне реальны. Там происходят разные вещи. Однако некоторые наблюдатели никогда не будут знать, где они происходят или же когда они происходят. Некоторые люди во вселенной никогда не узнают, что вы читаете это, поскольку они не смогут узнать. Но так же и вы не сможете узнать их[67].

Во вселенной, управляемой скоростью света, части скрыты и темны, они ушли в себя. Сумрачный дантовский лес вселенной, подводный лес колышущихся водорослей. Эта идея должна показаться вам крайне ободряющей. Она означает, что вы не можете быть вездесущим и всезнающим. Вы не можете посмотреть вниз на бедных страдальцев вселенной с позиции вне времени и садистически улыбнуться их страданиям, удостоив их ухмылкой, которую мы часто называем жалостью. Вот что мы порой называем абстрактным взглядом Просвещения, то есть того периода нововременной Европы и Америки, когда были сформулированы всеобщие ценности — за счет, к сожалению, таких настоятельных частностей, как раса, класс и гендер. Многие произведения этого периода, такие как «Руины империй» К. Ф. Вольнея или «Королева Маб» Шелли, выстроены именно с этой позиции за пределами вселенной, чтобы можно было ее судить.

Каждая сущность во вселенной Эйнштейна похожа на постоянно меняющую направление турбулентность потока, мировую трубу или водоворот, который не может всё знать. Есть такая тьма, которую не разгонишь.

Рассмотрим теперь еще более странное и еще более точное описание вещей, то есть квантовую теорию. В квантовой теории невозможно сохранить бинарную оппозицию движения и покоя, то есть строго определенных понятий глагола и существительного, или же объекта и качества. Объекты, максимально изолированные от других объектов, продолжают вибрировать, даже если их ничто не толкает, то есть если, так сказать, они не подвержены воздействию механических причин[68].

Представление о том, что я нахожусь вне мира и заглядываю в него, задумываясь о том, какое решение принять, является этическим эквивалентом онтологии субстанций, отделяющей бытие от явления файерволами и фунгицидами. Однако традиционные «консервативные» версии этого направления мысли, называемые энвайронментализмом, также пытаются сдержать волнение, колебание, полное вибраций настраивание. Они называются энвайронментализмом, но в нем недостаточно вращательного момента, присущего о-круже-нию.

И это неудивительно, раз «традиционная» агрологистика заканчивается на ее актуальной версии, так что есть определенная линия преемственности, связывающая представление о руководящей роли традиции с игрой бесконечной (человеческой) свободы и «выбора». Обычно эстетическое измерение представляется в виде особого клея, который склеивает вместе два полюса, позволяя людям придавать всему остальному правильную форму, чтобы полностью приспособить свой мир к своим требованиям. Но это так не работает. Мы уже видели, что данное измерение на глубинном уровне переплетено с вещами как таковыми, а не с форматированием (силами человека). Есть какая-то смелость в том, чтобы дать себе уснуть и позволить прийти снам, и она похожа на ту смелость, которая нужна, чтобы дать искусству влиять на тебя. Галлюцинаторные фантазмы — условие возможности того, чтобы вообще видеть хоть что-то. Слух — скрещение звуков, издаваемых моим ухом, и внешних звуковых волн, возмущающих жидкость в моем ухе. Не-я манит, заставляя меня колебаться.

Побег из Зловещей долины.

Когда мы изучаем формы жизни, обнаруживается, что они намного более странные, чем мы думали, и отчасти это объясняется тем, что само понятие «жизни» намного более странное, чем мы считаем. Биология — дисциплина, название которой было придумано в 1800 году, — наука о жизни, и один из результатов научного подхода к жизни состоит в том, что становится всё сложнее провести черту между живыми вещами и неживыми. В конечном счете все мы сделаны из химических соединений.

Мы говорили о причинной связанности форм жизни, о том, что вещи соотносятся друг с другом в том, что можно назвать паутиной жизни. Давайте теперь посмотрим на то, что больше относится к области эстетики и этики, как эта связь ощущается и на что такие соединения похожи.

Если мы говорим, что вещи связаны друг с другом, они необязательно полностью перемешаны. Вещи зависят друг от друга; отсюда следует, что некоторые вещи могли бы больше зависеть от каких-то одних вещей и меньше — от других. Это провисающая и расползающаяся система связей, что-то вроде большой модели из кубиков лего или же болтающийся мобиль, в котором тонкие провода соединяют кусочки картона, вращающиеся над вашей кроватью. Если бы всё было полностью смешано друг с другом в кашу, тогда связь не была бы проблемой — как в каузальном отношении, так и в этическом или эстетическом. Но связь представляет собой огромную проблему. Например, известно, что экологические благотворительные организации хотят, чтобы мы жертвовали деньги, и для этого пытаются воздействовать на нас картинками так называемой харизматической мегафауны, то есть таких больших и милых животных, как панды. Но как насчет слизняков, червей или, если уж на то пошло, бактерий? Глобальное потепление — тяжелое испытание и для бактерий, а их проблемы могут, в свою очередь, оказаться катастрофой для почвы и для людей.

Всякий раз, когда мы думаем о том, как выглядят формы жизни, как мы ведем себя с ними и что знаем о нашем отношении с ними в царстве причин и следствий, мы имеем дело с крайне шаткими и хрупкими системами. Похоже, что у нас выработался крайне однобокий взгляд на формы жизни — с его особой эстетикой. Наша связь с ними в данной области не похожа на плоскую равнину с плавным уклоном: наверху склона находятся формы жизни, с которыми мы можем идентифицироваться, а внизу — те, которые нас совершенно не трогают. Это не пологий склон. Он больше похож на то, что в робототехнике называют «Зловещей долиной».

Что за Зловещая долина? Представьте, что вы стоите на вершине холма. Вы бросаете взгляд через долину на другой холм, который находится на ее противоположной стороне. На нем стоит небольшой миленький робот, возможно герой классических «Звездных войн» R2D2 или не менее привлекательный робот BB8 из недавних «Звездных войн». Теория Зловещей долины утверждает, что роботы такого типа кажутся привлекательными, поскольку они на вас совершенно не похожи, так что, когда они общаются с вами, вы не видите здесь никакой угрозы своему представлению о собственной личности — напротив, это даже забавно. То есть у вас нет ощущения, что они заходят на вашу делянку, которая как раз и означает, что вы человек, а они — нет.

Далеко за вершиной этого холма находятся роботы, которые вообще не имеют никакого отношения к чему бы то ни было очевидно человеческому, например промышленные роботы. Вам на них совершенно наплевать. Они не пытаются разговаривать с вами, в отличие от R2D2, который больше похож на мягкую игрушку, изображающую животное. Далее, если заглянуть вниз, в долину, вы увидите всевозможных существ, которые чем больше на них смотришь, тем больше раздражают. Там находятся роботы, которые выводят нас из себя своими человеческими качествами, схожестью с человеком. Еще ниже лежат трупы. В самой нижней точке долины находятся ожившие трупы, зомби. Они мертвы и отвратительны, но также отвратительно живы. Ближний к нам склон долины облюбовали очень даже живые на вид куклы, чуть выше уровня зомби.

Где-то в Зловещей долине живут и все гуманоидные, гоминидные, человекообразные существа, которых мы считаем либо генетически близкими к нам, либо спроектированными так, что они на нас похожи. Теория утверждает, что нас выводит из себя то, что они слишком на нас похожи. Только недавно было, к примеру, признано, поскольку невозможно игнорировать данные ДНК, что мы, Homo sapiens, не только генетически намного ближе к неандертальцам, но у нас еще и был секс с ними, так что значительная часть нашей современной ДНК происходит непосредственно от неандертальцев. Мы снова и снова рассказывали себе историю о том, что, хотя неандертальцы и похожи на нас, они в то же время в достаточной мере непохожи, чтобы между нами и их «примитивной» природой была удобная дистанция, но, возможно, на самом деле мы просто знаем, что Homo sapiens ближе к неандертальцам, чем мы могли бы подумать, что мы тоже немного неандертальцы, — и это нас бесит. А еще мы вечно твердили себе, что они не sapiens (то есть не мудрые), а потому не такие, как мы. Поэтому нам «пришлось» стереть их с лица земли, ведь они, по сути, стояли на пути наших проектов, в которых мы заглядывали в намного более далекое будущее, чем было им доступно. Или же мы говорим себе, что они не могли быть такими же сознательными, как мы, поскольку раз у них не было сильного чувства будущего, значит, у них было мало воображения, а может, и вовсе не было. Вот почему они не заметили, как мы заманили их в засаду и истребили. Эта аргументация, похоже, ходит по замкнутому кругу. Мы можем доказать, что неандертальцы не были такими уж крутыми, поскольку мы избавились от них, поскольку они не были крутыми. Иррациональная замкнутость имеет отношение к тому, как мы сегодня мыслим формы жизни, включая нас самих, и как ощущаем их, то есть к бессознательным, полусознательным или иным структурным установкам, которые определяют то, как мы себя ведем в данный момент.

Крутизна склонов долины может быть удачным показателем таких синдромов, как расизм и спесишизм[69]. Очень крутые склоны долины указывали бы на то, что вы проделали немалую работу по изгнанию жутких существ из своего мышления, чувства или сознания (или что там у вас) в какие-то нижние сферы. Они настолько вас бесят, вызывают такое отвращение, что вы о них практически забыли. Или вы могли бы быть более терпимы к ним, и ваша долина стала бы более плоской.

Но независимо от того, крутые у нее склоны или нет, это всё равно долина. Вы всё еще так или иначе отличаете себя от существ в долине. Но почему они там оказались? Я думаю, главное качество тут — двусмысленность. Связаны они со мной или нет? Когда я смотрю на них, у них обнаруживаются знакомые черты. Но есть в них нечто крайне странное: быть может, они, к примеру, андроиды, и, если они андроиды, а я очень похож на них, тогда не исключено, что я и сам андроид. И именно поэтому они выводят меня из себя: возможно, у меня с ними намного больше общего, чем мне самому хочется думать. Когда вы начинаете мыслить подобным образом, долина становится артефактом антропоцентризма, расизма и спесишизма — ксенофобии, страха «другого», который зачастую на самом деле является страхом того, что у нас с «другим» есть что-то общее. Неприятным и подспудным ощущением того, что мы не так уж отличаемся от роботов и зомби — или людей других культур и гендеров — вопреки тому, что мы сами обычно говорим. Близость как раз и вызывает жутковатое чувство беспокойства. Вместо того чтобы признать его, мы чаще отмахиваемся от него, пытаясь сохранить дистанцию между нашей вершиной превосходства и долиной внизу.

Нам нужно, чтобы между существами были четкие и жесткие различия, что вполне обоснованно называется дискриминацией. Но если что-то отличается, мы вовсе не обязательно можем отличить его от нас в каком-то этическом или онтологическом смысле. В этом и состоит проблема с нашей бедной неандертальской женщиной. Она выглядит совсем как мы, страшно похожей, но она всё же отличается от нас. Она не укладывается в категории.

Если посетить сегодня какой-нибудь местный музей естественной истории, можно увидеть, как, например, в музее Хьюстона, где я бываю, графическое изображение на целую стену с десятками форм жизни, которые связаны с нами прямой линией эволюции, начиная с лемуров и заканчивая нами самими. График выглядит как расползающаяся, неровная сеть. Он похож на ваше семейство, изображенное на родословном древе. Формы жизни похожи на вас, они достаточно похожи и достаточно связаны с вами, чтобы на когнитивном уровне вы чувствовали себя удобно, то есть, что называется, «как у себя дома», хотя это и не всегда так уж удобно, например если приходится гостить у родственников.

Но именно по этой причине формы жизни не похожи на вас. У дяди Джона всегда была неприятная привычка, внушающая вам отвращение. Вы не представляете, почему именно она ваша сестра, ведь вы как будто с разных планет. Эти существа одновременно знакомые и странные. На самом деле чем больше вы о них знаете, тем более странными они становятся. Нельзя избавиться от ощущения странности, узнав больше о той или иной вещи. Разве наука — не способ это понять? Наша Вселенная стала намного страннее сегодня, когда мы знаем о ней намного больше.

Слово, обозначающее нечто одновременно близкое и странное, — это «жуткое» («uncanny»). Мы расисты, гомофобы и сексисты, когда дело доходит до существ, которых мы отправляем в Зловещую долину, поскольку туда же мы отправляем и людей. Здесь мы имеем дело не совсем с инаковостью. Возможно, задачей этики и политики не является терпимость, положительная оценка или принятие инаковости. Возможно, их задача — терпимость, положительная оценка и принятие странности, которая в конечном счете сводится к двусмысленности, то есть принятие того, что вещи словно бы колеблются, к примеру между знакомым и странным.

Не связан ли художественный вкус со способностью позволить вещам пребывать в двусмысленности? Дело не в том, что в мире есть всевозможные картины, скульптуры, книги и музыкальные произведения, а также всевозможные культуры, имеющие отношение к тому, как такие вещи делаются, воспринимаются, интерпретируются и т. д. Дело, скорее, в том, — и это, возможно, наиболее фундаментальный момент, — что у вас нет ни малейшего представления о том, что произведения искусства «скажет» через мгновение, и особенно это заметно, когда вы прожили с каким-то любимым произведением несколько лет.

На еще более глубоком уровне при восприятии искусства происходит нечто странное, что-то такое, что многим философам было неприятно. Их нервирует то, что опыт отношения к искусству усложняет — а иногда и делает невозможным — сохранение долины, в которой мы видим другие сущности в качестве «других». Давайте выясним, почему так происходит. Вполне очевидно, что искусство как-то на меня воздействует, и воздействие оказывается в значительной части непрошеным: я его не просил, но именно в этом прикол. У меня не было ни малейшего представления о том, что на меня могло быть оказано именно такое воздействие. Всё мое понимание «воздействия» как такового, его значения поменялось из-за произведения — и так далее. Когда мне нравится какое-то произведение искусства, мой разум будто бы странным образом сливается с ним, это смахивает на телепатию, пусть даже я «хорошо понимаю» (но понимаю ли?), что вещь, которую я так ценю, не является сознательной, чувствующей или хотя бы живой. Я ощущаю неизвестное воздействие на меня, которое исходит из того, чем я захвачен, а потому не могу сказать, кто «это начал», — может быть, я просто навязываю свои представления о красоте любой старой вещи, или же, наоборот, вещь полностью подчинила меня своей воле?

Реальный опыт того, что мы порой называем красотой, не связан ни с наклеиванием на вещи ярлыков, ни с нашей полной инертностью. Скорее, это выявление во мне того, что мной не является: в моем внутреннем пространстве возникает чувство, которое я сам сфабриковать не мог, а значит, оно было послано мне «объектом» на стене в галерее, но, когда я пытаюсь выяснить, где же именно пребывает чувство и что такого в вещи или во мне, что могло бы стать причиной наличия у меня данного ощущения, я не могу определить это, не уничтожив сам эффект красоты.

В чем различие между «терпеть» и «ценить»? Всё дело в моменте сосуществования. Если я терплю — значит, я позволяю чему-то существовать в рамках моих понятийных координат, даже если на самом деле мои координаты этого не допускают. Если я ценю — значит, я просто восхищаюсь чем-либо, и неважно, какие у меня координаты. Вот почему мы используем слово «ценить», когда говорим об искусстве. Никто не скажет в положительном смысле «Я и правда вытерпел струнный квартет Бетховена». Но вполне можно сказать: «Я и правда ценил эту мелодию диско», — и будет понятно, что вы имеете в виду нечто положительное.

Если думать об этом в таком ключе, можно понять, почему способность ценить двусмысленность составляет основу экологичности.

И знаете, что отсюда вытекает? Что ваше безразличие к экологическим вещам и есть то самое место, в котором вы найдете верное экологическое чувство. Это важная причина, по которой без толку пытаться устранять безразличие слишком быстро и агрессивно, путем проповедей. Вы не знаете, почему вам не должно быть наплевать: разве не это чувство мы испытываем, когда сталкиваемся с чем-то красивым? Каким образом цепочке аккордов получается выжать из меня слезу?

Причин для добропорядочного отношения к другим формам жизни предостаточно, но они окружены призрачным полумраком ощущения того, что их ценят без особых на то причин. Если вы что-то любите, у этого обычно нет никакой особой причины. Если же вы можете перечислить причины, по которым «должны» любить данного человека, скорее всего, вы в него не влюблены. Если же у вас нет ни малейшего представления, это уже ближе. Двусмысленный призрачный эстетический ореол вокруг этических решений не говорит нам, как поступать, и не говорит даже, совершать ли вообще какие-либо поступки. Ему присуща своеобразная «пассивность», словно бы даже наше различие активного и пассивного не было таким уж точным и жестким, а то, что часто подразумевается под пассивным, на самом деле было тем самым полумраком, о котором мы говорим. Как именно вы относитесь к прекрасному произведению искусства — активно или пассивно? Вы определенно не хотите его съесть, поскольку вы бы его лишились, а вам оно нравится. Но в то же время оно не молотит вас дубинкой. Оно влияет на вас, но без применения силы.

Если вы терпите какую-то другую форму жизни, скорее всего, вы оставляете ее в Зловещей долине, хотя и допускаете, что вам надо спуститься и помочь ей, но потом обязательно вернуться на свою вершину. Когда же вы цените какую-то форму жизни без особых на то причин, вы будто бы немного разравниваете Зловещую долину. Будете и дальше так разравнивать, Зловещая долина будет становиться всё более плоской. Она разравнивается в то, что мне нравится называть Призрачной равниной.

Что такое Призрачная равнина? Это область, которая кажется совершенно плоской, причем она ширится во все стороны. На ней я не могу легко отличить живое от неживого, чувствующее от не-чувствующего, сознательное от не-сознательного. Все мои категории, которыми как раз и была вырыта долина, приходят в негодность. Они сбоят на самом глубинном уровне. Если бы они просто исчезли, у меня был бы ответ: я мог бы, например, разложить жизнь до нежизни, заявив, что на самом деле нет никаких живых существ, а есть только связки химических соединений (это популярное решение проблемы большого объема знаний, материалистическое и редукционистское). Соответственно, сбой можно было бы устранить, а я сумел бы избежать двусмысленности. В подобном случае неправильным в Зловещей долине было бы то, что она внушала мне чувство этой двусмысленности.

Но я не думаю, что дефектность Зловещей долины состоит именно в этом. Скорее, она в том, что по обе ее стороны находятся вершины. Дефект в том, что мы-то сами не в долине, как и роботы, которых мы любим представлять в качестве забавных игрушек. Вспомните о том, что опыт выстраивается в виде долины, в которой такие существа, как зомби, оказываются между вершинами: мы, «здоровые» люди, живем на одной вершине, тогда как роботы-миляги — на другой. А вот зомби обитают в Зловещей долине, поскольку хотя они и воплощают в себе картезианский дуализм сознания и тела, который мы применяем и к самим себе, но делают они это нестандартно и «неправильно»: они суть не что иное, как ожившие трупы. Похоже, они просто насмехаются над дуализмом, то есть являют собой пародию на него, и, когда мы смотрим на них, у нас возникает фантазийное представление о том, что в самом дуализме сознания и тела есть глубокий изъян.

Понятие Зловещей долины объясняет расизм, и оно само является расистским. Производимое им решительное разделение «здоровых людей» и приятных на вид роботов типа R2D2 (не говоря уже о собаке Гитлера Блонди, которую он очень любил) открывает запретную территорию, полную жутковатых существ, чье пребывание в области Исключенного Третьего само по себе является скандалом. Расстояние между R2D2 и здоровым человеком, похоже, достаточно точно проецируется на то, как мы ощущаем и проживаем сциентистское разделение субъекта и объекта, и дуализм всегда предполагает вытесненную абъекцию, о чем мы уже говорили. R2D2 и Блонди очень милы, поскольку они существенно отличаются от нас и при этом слабее. Именно жесткое разделение вещей на субъекты и объекты создает жутковатую запретную зону Исключенного Третьего, состоящую из сущностей, которые постепенно приближаются ко мне, — и это, несомненно, источник антисемитизма, бесконечного контроля над тем, кого считать человеком, защита Homo sapiens от неандертальцев[70]. Расизм, если говорить всего лишь об одном примере предубеждений, начинается тогда, когда вы пытаетесь сделать вид, будто есть четкое различие между вами как человеком и другими, дружественными существами «там», на другой вершине, которую мы называем Природой. Ведь это значит, что вы уже создали глубокую долину с крутыми склонами, в которой связанные друг с другом существа самых разных видов оказались заперты, как в ловушке, так что вам их не видно. Если угодно, у вас могут быть субъекты (то есть мы) в противопоставлении объектам (собаке Гитлера, R2D2, безликим промышленным роботам, камням) только потому, что у вас есть абъекты (существа в долине) и вы сделали так, чтобы они «не отсвечивали». Вы смотрите через долину на R2D2 и видите, что он от вас существенно отличается (спесишизм), поскольку вы спрятали всех жутких надоедливых существ в пустой долине между вами и маленьким миленьким роботом.

Когда же долина выравнивается и становится равниной, ко всем возвращается их абъекция, которую вы пытались спустить в долину, как в унитаз.

На Призрачной равнине есть кое-какие основные правила вежливости, и они имеют отношение к идее гостеприимства по отношению к чужакам. От чего зависит подобное гостеприимство? В конечном счете оно зависит от мистической идеи о гостеприимстве по отношению к тому, кому вы не можете оказать гостеприимства. Существует своего рода невозможное, призрачное гостеприимство по отношению к негостеприимному, которое тенью преследует более однозначные виды гостеприимства и без которого последнее бы просто не состоялось.

Глубинная причина обязательного лавирования, свойственного настраиванию, его косвенного, беспокойного и подвижного стиля в том, что сущности, на которые оно настраивает, сами скользкие и жуткие. Эволюция демонстрирует нам континуум: люди родственны рыбам, так что, если достаточно углубиться в прошлое, вы обнаружите, что одна из ваших самых дальних прабабушек была рыбой. Однако вы — не рыба. Всякий раз, когда мы делим континуум на части, мы обнаруживаем подобные парадоксы. Формы жизни всегда остаются жуткими, то есть чем больше мы о них узнаем, тем страннее они становятся, и наука не смягчает этот факт, а лишь усугубляет его. Вот почему я придумал термин «странный незнакомец» («strange stranger»), которым обозначаю такие формы жизни. Мы то и дело оказываемся в позиции хозяина, принимающего гостей. Но прием гостей зависит от беспокойного чувства открытости к ним: неизвестно, кто еще пожалует на порог. Слово «хозяин» («host») происходит от латинского слова, означающего одновременно друга и врага[71]. У нас буквально гостят самые разные существа, которые могут моментально перестать быть друзьями и стать врагами, — в этом и состоит суть аллергической реакции. Симбиоз, представляющий собой вариант взаимосвязи форм жизни, состоит из всевозможных беспокойных отношений, в которых существа не ходят строем друг за другом.

Экология Икс.

Существует также своего рода этическая и политическая Зловещая долина. Что происходит, когда вы выпускаете призраков из долины, призраков, которые не дают вам покоя этими вроде бы расходящимися версиями того, что считать человеческим? Что происходит, когда она становится этико-политической Призрачной равниной?

Когда забота раскручивается, сводится к голой схеме, упрощается для того, чтобы разогнать ее энергию, она теряет некоторые из своих ценных качеств. Давайте снова вспомним о каллиграфической надписи «МЕНЬШЕ / ПАРЬСЯ» («CARE / LESS»), о которой я говорил в начале книги, о замечательной миниатюре этой проблемы, в которой что-то вроде бы «небрежное» («careless») могло смешиваться с «расслабленностью» («carefree»), а некоторые модусы заботы и «озабоченности» в конечном счете предстали слишком тяжеловесными. Я не говорю, что вы можете спасти Землю, сидя за видеоиграми на диване. Я говорю, что экологичность, которой посвящена данная книга, не совпадает с упертой религиозностью, но в то же время она не совпадает и с упертым атеизмом, поскольку последний представляет собой просто религию, перевернутую с ног на голову. Поскольку формально организованная религия является способом самопонимания агрокультурного общества, свойственным агрокультурной эпохе, в ней полно багов, которые помогли разрушить Землю. «Собирайте себе сокровища на небе» (как проповедовал Иисус) означает, что вам не нужно беспокоиться о том, что происходит здесь, внизу, поскольку это не так реально и важно, как происходящее на небе. Хайдеггер как-то отметил, что христианство было платонизмом для масс. Я же могу сказать, что, по крайней мере в историческом плане, платонизм сам был неолитическим теизмом для образованной элиты.

Точно так же более-менее истина преследует собственно истину. Двусмысленное качество небрежности/расслабленности можно представить себе в качестве призрака, подобного призракам Призрачной равнины, то есть как своего рода этического призрака. Более-менее истина таинственным образом затеняет, дублирует, подрывает и подкрепляет истину. Короче говоря, в этом и состоит в какой-то мере проблема: попытка развеять полумрак и добиться более гладкой формы заботы создает еще более серьезные проблемы. Без-заботность безразличия преследует заботу как ее собственный призрак. Но если мы изгоним духа, то вернемся к выживанию ради выживания, но какой от этого прок для жизни на планете? Мы крайне заняты, и наши сегодняшние неолиберальные махинации — просто последняя версия сверхзанятой ментальности, которая держит нас в тисках начиная с десятитысячного года до нашей эры. Единственная эмоция в медиа, которую мы любим ненавидеть, — это безразличие.

Будучи гордым (?) представителем поколения Икс, я помню, как нам говорили, что нам в 1990-е годы было на всё наплевать. И это интересно, поскольку, когда мне было двадцать с чем-то, я оглядывался и видел в нашем «цивилизованном» мире сплошь озабоченность: у людей депрессия от современных условий труда, они не знают, что делать с экологическими проблемами, нуклеарные семьи становятся субатомными, подростковый возраст растягивается до тридцати лет. На этом фоне настырного продавливания озабоченности некоторая расхлябанность (как в фильме Ричарда Линклейтера «Халявщик») стала удивительно свежей позицией[72]. Я думаю, мы могли бы провести различие между клаустрофобными, пластиковыми формами заботы и более воздушными, более гибкими.

Мне нравится быть представителем поколения Икс. Люди из пиара и рекламы, которые придумали подобные наименования, не знали, какой ярлык на нас наклеить, поскольку мы вели себя не так, как ожидалось. И это интересно, если вы принадлежите той же линии деконструктивистской философии, что и я (Хайдеггер, Деррида и т. д.). Когда Хайдеггер пишет слово «Бытие», он перечеркивает его буквой «X», и этот жест Деррида называет «вычеркиванием». Вы не можете сказать «Бытие» в совершенно положительном смысле, с каменным лицом, поскольку в таком случае Бытие сразу стало бы чем-то вроде огромного белого куска мыла, раздувшимся и твердотелым.

БЕЗ/ЗАБОТНОСТЬ — ореол заботы, ее аура. Когда нам начинают выкручивать руки, экологические речи приобретают сильный привкус махинаций агрокультурной эпохи, из-за которой у нас как раз и возникли огромные проблемы, то есть это всё тот же гигантский кусок белесого мыла. Я не хочу жить в мире, который будет создан подобными махинациями. Отстойность (говоря языком поколения Икс) сегодняшнего мира показалась бы в таком мире лучшим, что вообще было в нашей жизни. Я говорю о мире, основанном на постоянно растущей эффективности и постоянно растущем контроле за энергией. Вы, возможно, заметили, что некоторые люди мыслят экологическое общество именно так. Я же думаю, что это мир, в котором мы можем быть намного более щедрыми и креативными, чем когда-либо в истории, намного менее «озабоченными» в том смысле выживания, который враждебен реальным формам жизни.

Пластиковая забота, сведенная к своей голой схеме и эффективности, крайне токсична, особенно если масштабировать ее до величин Земли и практиковать в течение двенадцати с половиной тысяч лет. Нам нужна, напротив, игривая забота. Но это не означает заботы, которая была бы циничной. Такой озабоченности нам хватает: крупные корпорации продвигают «позитив» в принудительном порядке. Сегодня вы должны распевать корпоративные песни, участвовать в коллективных мероприятиях по тимбилдингу, а на работе применять игровые интерфейсы (так называемая геймификация). Нам требуется что-то прямо противоположное, что-то вроде игривой серьезности. У этого режима на лице всегда играла бы легкая улыбка, поскольку ему известно, что все решения в том или ином отношении ущербны. Расширенная забота, забота с ореолом без/заботности, с большей вероятностью пустит под свой зонтик другие формы жизни, поскольку она меньше сосредоточена на чистом выживании. Противопоставление эгоизма и альтруизма, которое мы порой акцентируем, само выстроено с позиции унифицированной заботы. Вы полагаете, что есть какое-то эго и оно нуждается в защите и развитии, так что забота о вещах, отличных от эго, будет предполагать почти что немыслимое опустошение эго, которое в ряде религиозных доменов агрокультурной эпохи называлось кенозисом (это греческое слово, обозначающее «опустошение»). Здесь определенно нет ничего забавного, да и вообще это кажется попросту невозможным. Это какой-то искусственный прием, напоминающий то, как люди смеются над буддизмом: ведь разве можно желать избавиться от желания?

Если мне не удастся привлечь вас к расширенной идее заботы, тогда, по сути, вся книга окажется пустой тратой кучи времени. Поскольку получается, что, хотя сам я соскочил с крючка и не забрасывал вас фактоидами, втайне я не даю соскочить с крючка вам и по-прежнему читаю проповеди, пытаясь исподтишка вас обратить. То есть я тоже занимаюсь махинациями, которые просто ниже радаров. В таком случае сам стиль моего письма на деле является полной противоположностью игривой серьезности: это была, получается, серьезная игривость, нацеленная на определенную цель и не без «позитива». Я, выходит, пытаюсь убедить вас и думаю, что верить — значит во что бы то ни стало не отказываться, а это как раз и есть разновидность втюхивания.

Но на самом деле, дорогой читатель, я говорил серьезно. Я абсолютно серьезно сказал то, что вам не нужно избавляться от собственного безразличия. Вы совершенно правы. Вы упорно трудитесь и взамен получаете так немного, вам надо постоянно улыбаться на работе, надо исполнять роль собственного папарацци и выкладывать на Facebook свои селфи каждые пять минут, надо лайкать правильные вещи. Если говорить в терминах Фрейда, ваше маленькое бедное Я оказалось под обстрелом с обеих сторон: со стороны импульсов Оно и со стороны требований Сверх-Я, которые в равной мере иррациональны и в нашей культуре «репрессивной десублимации» часто налагаются друг на друга[73]. И теперь я еще прошу вас озаботиться судьбой белых медведей? В нагрузку ко всему остальному? Столько бешеных кликов, гордости за то, что было сказано то, что надо, что само по себе является целью, параметры которой меняются ежедневно, как статистика. Самым важным в Сверх-Я является то, что выполнить его требования невозможно. Но что это — качество самой нашей психики или баг? Как бы там ни было, данное качество разбухло из-за религии агрокультурной эпохи, а актуальное экологическое воплощение качества, хотя и хочет добра, является попросту способом пропитать экологическое пространство ненужными запахами — запахами занятой, усердной, предприимчивой интенсивности в модусе «надо двигаться дальше, нельзя стоять на месте»[74].

Возможно, некоторые из нас заботятся о чем-то в совершенно неверном ключе — слишком агрессивно, слишком меланхолично, слишком уперто. Хайдеггер утверждает, что даже безразличие является формой заботы[75]. Быть может, безразличие само указывает на способ заботиться о людях и нелюдях, причиняя меньше насилия — просто позволив им существовать, как бумажкам у вас в руке, как рассказу, который вы можете ценить — или не ценить — без особых на то причин[76].

Я серьезно, дорогой читатель. Ваше безразличие содержит в себе экологические химикалии, поэтому не выплескивайте ребенка вместе с водой. На самом деле, возможно, надо оставить и ребенка, и сомнительную воду, в которой его мыли, а выбросить, напротив, саму идею о том, что вам нужно что-то выбросить. В последней главе мы рассмотрим несколько современных стилей выбрасывать разные вещи во имя экологичности и сравним их с той экологичностью, которая не отвергает двусмысленности.