Магия книги.

II.

ГЕТЕ.

МОЯ БЛАГОДАРНОСТЬ ГЕТЕ.

Среди великих немецких писателей Гете — тот единственный, кому я больше всего обязан, кто больше всех занимал меня, порой подавляя, порой вселяя бодрость духа, и больше всех вызывал согласие либо возражения. Нельзя сказать, что Гете я больше любил, получал от его творений величайшее наслаждение и принимал безоговорочно. О нет, здесь прежде всего оказались бы Эйхендорф, Жан Поль, Гельдерлин, Новалис, Мерике и некоторые другие. Но никто из них, моих любимых писателей, никогда не означал для меня серьезной проблемы и важного нравственного вопроса, ни с кем из них мне не приходилось бороться или воевать, тогда как с Гете я мысленно то и дело заводил беседу и спор (один из них вошел в роман «Степной волк», один из сотен). Поэтому и попытаюсь объяснить, что Гете означает для меня и какие его ипостаси представали мне в разное время.

Моя первая встреча с ним произошла едва ли не в детстве, и меня сразу же совершенно покорили его юношеские стихи и «Вертер». Как было не отдать душу поэту Гете, он дышал юностью, дышал благоуханием леса, лугов и полей, а в его языке, воспринятом от матери, госпожи советницы, были вся глубина и вся игра народной мудрости, слышались звуки природы и труда, и еще была в нем высокая музыкальность. Этот Гете, чистый поэт, певец, вечно юный и наивный, никогда не становился для меня проблемой, и его образ ничто не омрачало.

Однако в годы юности я встретился и с другим Гете — то был великий писатель и гуманист, идеолог и педагог, автор программных статей и рецензент, то был веймарский литератор Гете, друг Шиллера, коллекционер произведений искусства, издатель журналов, автор бесчисленных статей и писем, собеседник Эккермана, диктовавший ему свою волю, и этот Гете также приобрел для меня огромное значение. Поначалу я восхищался им и почитал его безусловно, я даже спорил с друзьями, защищая иные абсолютно канцелярские его сочинения. Пусть в его облике иногда проглядывало нечто бюргерское, обывательское, чиновное и немыслимо далекое от смятенности Вертера, — масштаб был великим, и цель всегда была высокой, благороднейшей из всех целей — основать жизнь на духовных началах, все в ней подчинить духу, и цель эту он ставил не только себе, но и своему народу и времени. Он, порой срываясь, все-таки совершил попытку всесторонне овладеть знанием и всевозможным жизненным опытом своей эпохи, чтобы поставить их на службу личности высокого духа, и более того — духовности и морали, что превыше личности. Лучшим людям своего времени писатель Гете явил воплощенный образ человека, пример, походить на который, совершенствуясь, приблизиться к которому стало высокой целью тех, в ком была добрая воля.

В творчестве Гете-поэта многое давало наслаждение, но у него ничему нельзя было научиться. Его мастерство было неподражаемо и единственно в своем роде. Поэт и не стал для меня ни примером для подражания, ни проблемой. Зато литератор, гуманист и идеолог Гете очень скоро стал важнейшей моей проблемой: ни один другой писатель, исключая Ницше, никогда не занимал меня так сильно, никто так не привлекал и не мучил, не вызывал столько возражений. Какую-то часть пути этот Гете, литератор, шел, как мне казалось, параллельной дорогой с поэтом Гете, он даже почти слился с ним, но вдруг они далеко разошлись, между ними возник раздор, а затем произошел и решительный разрыв. Поэт был мне милее и дарил больше наслаждений, но и литератор Гете заслуживал самого серьезного внимания, им, безусловно, нельзя было пренебречь, — я почувствовал это, дожив до двадцатилетнего возраста, — ибо литератор Гете явил собой самую грандиозную и, казалось бы, самую успешную попытку построить жизнь немцев на основе духа. И, кроме того, он явил собой совершенно уникальную попытку синтеза немецкого гения и здравого смысла, примирения светского человека и богоборца, Антонио и Тассо, соединить беспечное, дионисийско-музыкальное фантазирование с сознанием ответственности и нравственного долга.

Как видно, попытка не вполне удалась. Она и не могла быть успешной! Но, несмотря на это, надо было предпринимать ее снова и снова, ибо непрестанное стремление к высшей и недостижимой цели и есть признак духа — так я считал. Гете и в жизни и в творчестве не вполне удалось это сочетание наивной поэзии и здравомыслия светского человека, души и разума, поклонения природе и проповеди духовности; в иных местах остались зияющие трещины, порой возникали тяжелые, невыносимые конфликты. Мне казалось, что разум и добродетель были надвинуты на чело поэта, словно парик, который ему великоват, и его наивную гениальность нередко душила чопорность, проистекавшая из стремления к сознательной разумности и сдержанности.

И, кроме того, Гете, по-видимому, не удалось окончательно утвердить пример своей жизни и создать настоящую школу или учение. Некоторые поэты и писатели, прилагая величайшие усилия, последовали его примеру, однако не только не достигли гетевского единства, но и значительно отстали от первопроходца. Одним из них, многих, был Штифтер, первоклассный писатель, всеми любимый, в своем чудесном романе «Бабье лето» он порой рассуждает об искусстве и жизни точно маленький Гете, суконным языком излагая филистерские общие места: читая Штифтера, я с испугом замечал, как близко они соседствуют с волшебными красотами стиля. Образец был ясно различим, вспоминался «Вильгельм Мейстер», где чудеснейшие поэтичные страницы так же перемежаются безнадежно сухими.

Нет, не слишком удачной была попытка Гете, и от этого думать о нем порой было горько и по-настоящему неприятно. Неужели он, как полагали никогда его не читавшие наивные марксисты, и правда был всего лишь героем буржуазии, одним из создателей недолговечной, малозначащей, сегодня уже давно зачахшей идеологии?

Собственно говоря, я мог бы оставить его и смириться с разочарованием. Но ведь не мог! И как раз это было удивительно, прекрасно и вместе с тем мучительно — от него было не уйти, помимо воли я бросался в бой вместе с ним, переживал поражения вместе с ним, и в своей душе я находил его раздвоенность!

Покоряло и было великим уже то, что он, не довольствуясь мелкими целями, стремился к великому, утверждал идеалы, которые были заведомо недостижимы. Однако крепче всего меня связывало с ним постепенное, год от года все более ясное понимание того, что проблема Гете — не только его проблема, и не только проблема буржуазии, а проблема каждого немца, серьезно относящегося к мысли и к слову. Если ты немецкий писатель, ты не можешь закрывать глаза на пример Гете и его попытки, удачные или же безуспешные. Пусть другие литераторы гораздо лучше сумели выразить в слове дух своего времени; Вольтер, быть может, вернее и совершеннее отобразил свой век и свой круг, но не потому ли Вольтер и остался в прошлом, не потому ли для нас он был лишь воспоминанием, именем великого виртуоза? Находилось ли у нас сердечное участие к его побуждениям или взглядам? Нет. Гете же не отошел в прошлое вместе со своим столетием, он имел отношение к нам, он был поразительно актуален.

Не один год Гете был моим мучением, тревожил покой моей духовной жизни, он и Ницше. И если бы не мировая война, я, наверное, еще тысячи и тысячи раз возвращался бы к прежним мыслям и мучился бы прежними сомнениями. Но разразилась война, и вместе с войной меня вновь настигла давняя, а в те дни ставшая как никогда болезненно острой, проблема немецкого писателя, трагической судьбы духа и слова в немецкой жизни. Оказалось, что нет той трибуны, которую когда-то возводил Гете. Вышли вперед безответственные, отчасти опьяненные патриотическим восторгом, отчасти и откровенно продажные писаки, весьма патриотичные, но глупые, лживые и грубые статейки, недостойные Гете, недостойные духа, недостойные немецкого народа; даже маститые ученые и литераторы заговорили, как унтера; казалось, не только рухнули все мосты между духом и народом, но не стало и самого духа. (В мои задачи не входит отвечать на вопрос, можно ли считать это явление чисто немецким, или оно отличало многие, если не все, страны, участвовавшие в войне; для меня в то время была важна его немецкая форма, так как именно в немецкой форме оно бросило мне вызов. Моим долгом не было выяснять, покинул ли дух Францию и Англию, и предостерегать эти страны от ежедневно усугублявшегося прегрешения против духа, я должен был бороться, оставаясь на моей родной почве.).

Казалось бы, проблема Гете надолго исчезла из моей жизни, было не до Гете — шла война, после ее окончания проблемой стали судьбы Европы; даже сегодня положение таково, что во всех европейских странах лишь ничтожно малое число мыслящих людей верно представляют себе проблему и требования нашего времени, тогда как официальные власти и политики на самом краю пропасти по-прежнему воюют за разноцветные знамена погибших идеалов.

Шла война, и в тот момент казалось, что никакого Гете нет, а между тем его великая проблема — главенство духа в человеческой жизни — как раз тогда оставалась единственной пылающей проблемой всего мира. Мы, литераторы, я не говорю о продажных писаках или тех, кто был опьянен войной, — увидели, что необходимо шаг за шагом исследовать прочность наших собственных устоев и шаг за шагом уяснить себе нашу собственную ответственность. Моя тревога о судьбах духа стала невыносимо жгучей. Но даже в самый разгар войны я вдруг снова сталкивался с Гете, порой в связи с каким-нибудь актуальным конфликтом оживал в памяти его образ и снова наполнялся символическим смыслом. Духовная и нравственная проблема, которая в начале войны всю мою жизнь обратила в мучение и противоборство, заключалась в неразрешимом, как мне казалось, конфликте между духовностью и патриотизмом. По уверениям тогдашних официальных голосов, от крупных ученых до газетных болтунов, дух (а именно истина и служение ей) и есть первейший заклятый враг любви к отечеству. Если ты патриот, то, согласно тогдашнему общественному мнению, истина тебя никоим образом не касается, ты не имеешь перед нею обязательств, она лишь игра и призрак; духовность же в рамках самого патриотизма дозволялась ровно настолько, насколько можно было злоупотреблять ею, используя для помощи пушкам. Истина была роскошью, ложь во имя отечества и ради его блага — позволительной и похвальной. Как бы я ни любил Германию, такая мораль патриотов была для меня неприемлема, я не ставил дух наравне с прочими орудиями и средствами войны; к тому же я не был генералом или канцлером, а служил духу. В то время, в тех условиях произошла моя новая встреча с Гете. Патриоты, старавшиеся пустить на потребу войне все достояние народа, вскоре увидели, что использовать Гете для этой цели не удастся — он не был националистом и вдобавок раз-другой осмелился высказать своему народу весьма неприятные истины. После лета 1914 года низко упали акции Гете, а с ним и некоторых других добрых умов, и, чтобы поправить дело (отвратительная «культурная пропаганда» нуждалась в великих умах), у нас заново открыли и написали на лозунгах другие имена, которые можно было с большим успехом использовать для оправдания национализма и войны: главной находкой этих археологических раскопок стал Гегель.

В одной из статей того времени о войне Ромен Роллан, упомянув о том, что открыл во мне единомышленника, определил мою позицию как «гетеанскую», само это слово поразило меня, точно настоятельное предостережение — оно напомнило о Гете, звезде моей юности, и укрепило мою веру во все, что было для меня свято; в то же время я уже заметил, что в официальном немецком лексиконе это слово было прямо-таки бранным.

Миновал и этот этап. Но даже столь острый клинок, вонзившийся в нашу жизнь, не перерубил нити, связывающей меня с Гете, — он не стал мне безразличен.

Чем это объясняется? Может быть, Гете велик не только как писатель и идеолог, отчасти потерпевший неудачу, может быть, он велик не только как гениальный преобразователь языка и поэт, — всем этим его величие не исчерпывается? Почему я вновь и вновь к нему возвращался, невзирая на то, что без конца с ним спорил и в чем-то важном решительно расходился?

Когда я пытаюсь в этом разобраться, мне видится другой Гете: не столь резко очерченный, лишь отчасти различимый и таинственный — Гете-мудрец. Каким бы ясным и глубоко любимым ни был мой образ волшебного поэта Гете, насколько бы ясным ни представлялся мне и Гете — литератор и наставник, за этими ликами проступает, словно светясь, еще один. В нем, для меня высшем образе Гете, противоположности достигают единства, он не исчерпывается ни односторонне аполлонической, классической чистотой, ни ищущим Матерей темным духом Фауста — он как целое биполярен, его бытие протекает одновременно и везде, и нигде. Изречения и поэтическое творчество этого таинственного мудреца мы обнаруживаем в последний период жизни Гете, в стихотворениях и поздних по времени создания сценах «Фауста», в письмах и «Новелле». Но, коль скоро мы его узнали, этот образ мудреца, отрешившегося от всего личного, открывается нам и в некоторых сочинениях зрелой и даже юной поры. Он всегда был подле нас, но в течение долгого времени оставался скрытым. Он вне времени, ибо мудрость не знает времени. Он вне личного, ибо мудрость преодолевает все личное.

Эта мудрость Гете, которую сам он часто скрывал, которую он часто, как ему казалось, утрачивал, не мудрость бюргерская, и не мудрость «Бури и натиска» или классицизма, и тем более эпохи бидермейера, она почти уже и не гетевская, она живет и дышит тем воздухом, что и мудрость Индии, Китая, Греции, здесь нет уже ни воли, ни интеллекта, а только благочестие, благоговение, радостное служение — Дао. Искра этой мудрости есть в каждом истинном поэте, без нее нет ни искусства, ни религии; ею дышит и каждое, даже самое крохотное стихотворение Эйхендорфа, однако у Гете она несколько раз воплотилась в слова такой магической силы, какие находятся не у каждого народа и не в каждой эпохе. Она стоит высоко над любой литературой. Она есть не что иное, как поклонение жизни, благоговение, радостное служение, она не имеет никаких требований, притязаний или прав. Все предания всех благородных народов хранят память об этой мудрости — некогда она была у людей, в древние времена, при великих правителях, но однажды правители и их слуги нарушили верность ей; и только снова вернувшись на ее путь, возможно достичь примирения земного бытия и неба.

Особенной любовью любящему классическую китайскую литературу, мне в лике этой мудрости, причем и в случае Гете, видятся китайские черты. И меня радует то, что Гете не раз обращался к китайской культуре и создал уже на закате дней (в 1827 г.) чудесный маленький цикл стихотворений, озаглавленный «Китайско-немецкие времена года». В новых литературах проявления этой древней мудрости немногочисленны. В Германии она совсем редко находила выражение в слове, у Германии более благочестия, зрелости, мудрости в музыке, нежели в слове.

Гете, преодолевая и свое бытие поэта, и бытие литератора, вновь и вновь достигал наивысшего бытия, покоя над всеми вихрями — именно это влекло к нему, побуждало заново перечитывать его сочинения, даже сомнительные, даже неудачные. Ибо нет более высокого живого образа, чем человек, достигший мудрости и сбросивший оковы всего временного и личного. И если мы знаем, что кто-то добился этого в своей жизни, такой человек нас интересует так, как никто и ничто на свете. Если же нас постигнет разочарование во всякой вере и мудрости, дух наш окрепнет, когда, прослеживая пути мудреца, мы увидим, каким обыкновенным человеком, каким слабым и далеким от совершенства бывал порой даже он.

По некоторым приметам я вынужден заключить, что немецкая молодежь сегодня не знает Гете. Вероятно, учителя преуспели, внушая молодежи отвращение к нему. Будь я руководителем школы или университета, я разрешил бы читать Гете только лучшим, зрелым, достойным ученикам или студентам, для которых сделал бы Гете высшей наградой. Они изумились бы, увидев, как непосредственно он предъявляет им, нынешним читателям, великий вопрос наших дней, вопрос о судьбе Европы. И на путях духа, который может нас спасти, в готовности к любым жертвам ради служения этому духу они бы не нашли себе лучшего вождя и товарища, чем Гете.

1932.

О СТИХАХ ГЕТЕ.

Собрания сочинений Гете относятся к самым примечательным книгам мировой литературы: почти полторы тысячи страниц, сотни и сотни стихотворений, написанных одним человеком в течение жизни — от детства и юности и до восьмидесятилетнего возраста. На первый взгляд эту колоссальную массу стихов объединяет разве что общее заглавие, и почти не постигаешь, что все это создано одним автором, — кажется, это всякая всячина, прелестная, но хаотическая смесь из всего, что только мыслимо в поэтическом творчестве, от диких, сумбурных набросков и легчайших вздохов до тончайше отшлифованных миниатюрных шедевров, от взволнованных сбивчивых речей до виртуозной холодноватой игры, от занятной веселой шутки до квинтэссенции житейской мудрости, от чопорной оды до экстатического любовного признания, от напыщенной учтивой фразы до испуганного молчания пред тайнами Вселенной. Стихи гладкие, как фарфор, и стихи беспардонно грубые, стихи, назидательные и щеголяющие своим мастерством, и стихи, исполненные тайны и сладкой жути, порой изощренные и почти до глупости легкие, порой полновесные, проникнутые глубочайшим волшебством, стихи, словно написанные доморощенным подражателем далеких классических образцов, и стихи, в которых каждая строчка — золотое зерно, чудо, акт творения. Этот поэт перепробовал, пожалуй, все, что только можно измыслить, он поклонялся и подражал всем образцам, формами он играет то небрежно, то влюбленно, как мальчик, где-то нашедший короб с маскарадными костюмами и жадно примеряющий все подряд; он изгибает и мнет немецкий язык и стих, подгоняя к греческим, латинским и персидским образцам, к французскому, к санскриту, не зная удержу в своих экспериментах, покорствуя только своим прихотям, то в почти невыносимой менторской манере, то с очаровательной ребячливостью, то сверхчеловечески мудро, вновь и вновь проходя по всем ступеням, от одержимости творца до педантизма, от самоотречения гения до боязливого бережного отношения к себе. Ни с чем не сравнимый спектакль разыгрывается перед нами, даже когда мы просто перелистываем книги, просто пробегаем глазами названия тысяч стихотворений, и, если бы Гете не написал ни «Вертера», ни «Фауста», ни «Ифигении», ни «Учения о цвете», ни «Вильгельма Мейстера», мы, зная его стихи, знали бы о всех событиях и устремлениях, о всем содержании, всех трудах и переменах в его долгой жизни, — только из стихов. В них весь Гете.

Его личность и есть то, чем создается единство их ошеломляющего многообразия. Личность человека, способного изменяться, стремящегося к цели и любопытного, всегда любопытного до людей, до стран и языков, он и путешественник и ученый с богатейшими знаниями, и в то же время он светский человек, готовый боготворить женщин, и кажется иногда, он вот-вот превратится в банальнейшего собирателя, который лишь регистрирует свои приобретения и наклеивает этикетки. Некоторые, недалекие, его истолкователи, порой восхищались и возносили хвалы Гете именно как усердному собирателю. Но восхищаться и возносить хвалы надо, напротив, тому, что в духе его, любящем разнообразие и рассеяние, непрестанно возрождалась гениальность, что он, казалось бы, поддававшийся соблазнам так легко, неизменно возвращался от пестрого многообразия к простоте. Тысячи раз он терялся в игрищах духа, влюбленный в покрывало Майи, и тысячи раз возвращался к праматери. И о каждом возвращении этого путешественника по свету возвещает вспышка материнской искры, блеск наивной, неутомимо плодовитой гениальности языка, которой была одарена и его мать, жена франкфуртского советника.

Могучим горным потоком изливается эта языковая творческая сила в любовных стихах юного Гете, в стихотворениях страсбургского периода, со временем она нередко слабеет и чахнет, чему причиной ученость, пустяковая игра, бесконечная шлифовка стиля, упражнения виртуоза, однако всякий раз она опять вспыхивает, подобно молнии, озаряя все ярким победоносным светом, и даже в самой поздней лирике восьмидесятилетнего поэта среди многих разумных и почтенных, но в языковом отношении не гениальных стихов, мы вдруг находим такое сокровище, как «Сумерки», в которых приглушенно, но чаруя еще более глубоким волшебством, вновь рвется на простор сотворяющая образы мощь молодого Гете. Иногда гений и виртуозность, природа и воспитание, инстинкт и сознание сливаются воедино, и тогда они становятся совершенным мастерством, второй, высшей невинностью и наивностью, каких нет у того, кто гений лишь по природе. В этих стихах, чей язык вот уже два столетия остается непревзойденно прекрасным, Гете достиг совершенства, и его поэзия — классика в большей мере, чем творчество любого другого немецкого поэта.

Начав выбирать что-то из этих стихотворений, открываешь удивительнейшие вещи. Оказывается, во многих стихах, которые как целое несовершенны, а подчас и несомненно слабы, здесь и там находишь волшебные образы. И тут возникают неразрешимые проблемы — слава богу, неразрешимые, не то мы давно бы составили классическое, безупречное собрание стихотворений Гете, чудесный, благородный сад для приятных прогулок, но не девственный лес! К счастью, великолепный хаос его стихотворений бесконечно милей тому, кто давно уж бродит по этим дебрям, чем любое «избранное», и ни одна подборка не может заменить своей опрятностью того, что составляет тайну дремучего леса.

Тем не менее я несколько раз пытался составить том избранных стихотворений Гете и недавно вновь предпринял такую попытку. Приятно вообразить себе этот сборник в руках молодых людей, которые знают о Гете мало или вообще не знают, для которых его звезда впервые засияет на страницах этой книги. Для тех, кто восприимчив к магии языка, она будет огромным событием. Другие же, пусть они меньше способны наслаждаться поэзией как таковой, все-таки услышат зов великого сердца, ибо поэзия Гете живет в стихиях любви, преданности, благоговейного чувства. А иной юный читатель, который сегодня останется глухим к языку Гете, однажды придет к нему прекрасным обходным путем — благодаря музыке. Ведь почти все стихотворения Гете стали песнями и жизнь свою продолжают как музыкальные произведения, лучшие композиторы, сочинявшие песни, любили Гете и принесли ему свою благодарность, и в наши дни Отмар Шёк был так же глубоко тронут стихами Гете и не менее проникновенно сочетал их со своим искусством, нежели сто лет назад Франц Шуберт.

Между прочим, при жизни Гете его стихи, как и большинство его произведений, снискали признание и славу лишь в очень узком кружке читателей. Его юношеские стихотворения вслед за «Вертером», конечно, покорили многие сердца, однако лирика Гете зрелых и поздних лет не дошла до народа и даже до многих «образованных людей». В то время, когда образованная Германия жадно глотала десятки изданий Эммануила Гейбеля, «Западно-восточный диван» Гете, первое издание, выпущенное за несколько десятков лет до того, так и лежало нераспроданным у издателя и не имело никаких надежд.

Стихи его с тех пор побеждают время вот уже свыше ста лет, они — сокровищница филологов и биографов, блестящие номера певцов и певиц, отрада юношей и влюбленных, предмет почтительных размышлений самых мудрых людей его народа. Они будут жить долго, порукой тому их искренность и пылкость чувства, и порукой тому их язык. Ибо для поэта язык не функция и средство выражения, а священная субстанция, как для музыканта — звуки, для живописца — цвет.

В стихах Гете много связанного с эпохой и преходящего. И многое принадлежит только рококо, только Просвещению, только классицизму, только бидермейеру, к этому мы мало-помалу охладеваем. Но остаются отборные стихи, которые со временем, кажется, открывают нам все больше и воздействуют все сильнее, читая которые, мы даже на миг не допускаем, чтобы люди когда-нибудь могли их забыть.

1932.

ГОФМАН.

* * *

Многое отделяет сегодняшний день от того времени, когда имя Гофмана было у всех на устах и книги его знал каждый. Сегодня нам едва ли вполне понятна и близка его блестящая, непревзойденная ироническая манера и изысканная смесь обыденности и сказки; великими мастерами смешивать их были Людвиг Тик и он, Э. Т. А. Гофман. Однако исчезновение интереса к Тику понятней, чем пренебрежение Гофманом. Если изящество, изнеженная мягкость и тонкая ирония Тика дарит усладу лишь подлинным ценителям, то у Гофмана пылающая фантазия и реалистическое мастерство рассказчика смешаны столь крепко и удачно, что чтение его книг может доставить редкостное наслаждение даже самой широкой публике. Тик — краснобай и насмешник, Гофман — рассказчик и юморист. Продолжать сравнение не имеет смысла, так как демонической силе Гофмана, его власти над ужасным и призрачным, волнующим до глубины души, пугающим всеми возможными страхами, немыслимо искаженным и все же органичным и живым миром фантазии, решительно невозможно противопоставить в творчестве Тика что-либо хотя бы приблизительно равноценное. Мне доводилось читать о творце «Ночных рассказов», что иногда, глубокой ночью, когда он писал свои страшные новеллы, демоны, созданные им же самим, приводили его в ужас, его сердце сжималось, и, спасаясь от этих фантастических видений, он закрывал глаза руками и поневоле бросал работу.

1900.

«ЖИТЕЙСКИЕ ВОЗЗРЕНИЯ КОТА МУРРА».

Этот потрясающий «Кот Мурр» и в наши дни остается приятнейшей книжкой, и его житейская мудрость ничуть не устарела. Но, как мы знаем, «Кот Мурр» — двойная книга, ведь в ней мы находим не только занятные воззрения на жизнь, изложенные премудрым котом, но еще и историю капельмейстера Иоганна Крейслера, записанную на случайных макулатурных листах. Крейслер же, вне всякого сомнения, самый чудесный, таинственный, исполненный самого жаркого огня персонаж во всем творчестве Гофмана. Все, что рассказано о музыке немецкими романтиками, озарено неиссякаемым светом священного духа этого гофманского героя, великолепного Крейслера, достойного величайшей, бесконечной любви. Им восхищались в юности Роберт Шуман и Рихард Вагнер, для них он был вечным источником утешения, понимания, энтузиазма. И даже если бы Гофман не написал ничего, кроме «случайных макулатурных листов», которые беспорядочно перемешал с писаниями своего кота Мурра, он и тогда был бы одним из великих немецких писателей. В иные десятилетия нашей истории, наверное, никому на свете не пришло бы на ум, что такие вещи, как «Кот Мурр» переживут, например, германскую армию, монархию и военную экономику; однако вышло именно так.

1923.

«ДНЕВНИКИ».

Эти записки обнажают нежнейшее сердце Гофмана, и до такой степени, что иногда думаешь, какое кощунство, что они опубликованы. Но каждый, кто по-настоящему любит автора «Золотого горшка», всей душой полюбит и «Дневники». Для начала нужно в них вчитаться, ведь эти записки никоим образом не предназначались для публикации. Сухие заметки о денежных делах, о полученных письмах, о посещении театров — всюду сокращения, что обычно для записных книжек, и среди них — столь же торопливые, сокращенные, сумбурные и безоглядные — строки, содержащие самые деликатные сердечные переживания человека и художника, самые бурные излияния чувств, горестные сетования! Порой этот смерч страстей озаряется словно холодным блеском молнии, необычайно ясным пристальным взглядом художника, наблюдающего себя как бы со стороны, взглядом холодным, трезвым и даже, как может показаться, циничным. Эти листки с их немногословной искренностью могут бесконечно много дать психологу.

1916.

* * *

Читателя-лакомку «Дневники» Гофмана разочаруют — они писались не для чужих глаз, тем более не для публики: их резкий, сжатый, почти телеграфный стиль не привлечет поверхностного читателя. Но тем больше откроет в них ищущий ум и серьезный вдумчивый друг, ибо этой быстрой, невероятно сбивчивой речью Гофман рассказывает нам захватывающую историю о жизни сердца и о творчестве художника.

Сама натура Гофмана такова, что всегда влечет к себе тех, кто однажды почувствовал ее притяжение, порой в ней разверзаются бездны, и каждый раз, при виде их, мы задумываемся и мечтаем, преисполнившись любви.

Кроме того, в этих столь разнообразных записках мы очень часто замечаем, каким ответственным было отношение Гофмана к творчеству, а обратившись к иным местам, которые на первый взгляд представляются исключительно личными по содержанию, мы можем сделать заключение о важнейших вопросах психологии творчества. Для людей безразличных к Гофману эта книга бесполезна, для тех, кто любит Гофмана, она сокровище.

1919.

НОВАЛИС.

* * *

Этот изумительно богатый, гибкий, смелый дух, этот истинный провидец, читающий в человеческих душах, сто лет тому назад увидал в мечтах и предсказал идеал немецкого духовного развития; более того, идеальный синтез научной мысли и чувства он сформулировал и разработал так масштабно, как это удалось, кроме него, только Гете. Его голос — это голос Германии, уже ставшей легендой, страны духа и благочестия, в существование которой многие сегодня не верят, ибо на поверхности немецкой жизни она сегодня уже не проявляет себя.

В поэзии, в поэтической речи этого почти всецело одухотворенного человека жила та единственная в своем роде чувственная красота и изобильность, та гармония духовного и телесного, какие мы находим лишь у безвременно умерших поэтов. С благодарностью и глубоким волнением мы следуем за его крылатой мыслью и растроганно храним память об этом человеке, чей первый биограф сумел найти прекрасные слова о нем: «Он говорил, что ему привольно живется в стране чувств, но не чувственности, ибо внутреннее чувство всегда главенствовало у него над чувством внешним. Стало быть, в мире земном он создал себе незримый мир. Это и была страна его мечты. Туда он ушел от нас, рано завершив свой земной путь».

1919.

* * *

Есть тихие дети с огромными мечтательными глазами, и взор их трудно выдержать. Им предрекают недолгую жизнь и смотрят на них как на благородных чужаков, почтительно, и в то же время с жалостью.

Такое дитя — Новалис. Люди толпы мало о нем знают — лишь имя да два или три гимна. В образованных кругах он также известен мало, и одно из подтверждений тому-факт, что нынешнее издание его сочинений выходит после полувекового перерыва.

Глубоко симпатичен и притягателен облик этого поэта, чьи песни и даже литературный псевдоним звучат и в наше время словно изысканная музыка, ласкающая слух, хотя творения столь рано ушедшего поэта не стали широко известными и не оказали влияния вне пределов узкого кружка любителей литературы. Новалис умер двадцати восьми лет от роду, и унес с собой в могилу лучшие ростки раннего немецкого романтизма. В воспоминаниях друзей живет глубоко почитаемый ими образ Новалиса, неотразимо прекрасный и юный, всеми любимый, безвозвратно утраченный, и от его незавершенных сочинений веет благоуханием тайной любви, какого нет, наверное, ни в одном из творений других поэтов.

Он был величайшим гением среди основателей первой «романтической школы», которую, к сожалению, до сих пор нередко путают с более поздним, блеклым запоздалым цветком немецкого романтизма и с ним заодно обрекают забвению. В действительности в истории немецкой литературы редки времена, столь же чарующие и интересные, как эпоха раннего романтизма. Увы, о судьбе этой эпохи можно поведать в нескольких словах: короткой была история кружка молодых литераторов, которые погибли как художники по вине господствовавшего направления того времени — чудовищно возвысившейся философии. Однако истинно трагическим в судьбе этой школы было то, что ее величайшая надежда, ее единственный поэт высочайшего класса умер молодым. Этим молодым поэтом был Новалис.

Такой интересной, живой литературной молодежи не было в Германии никогда, кроме того времени, когда Вильгельм Шлегель начал собирать вокруг себя друзей, когда его брат Фридрих в Берлине подружился со стойким и усердным Шлейермахером, а запальчивый, неутомимый Тик увлек нерешительного Ваккенродера и воспитал из него поэта. Шлейермахер вынашивал в искренне восторженной душе свои эпохальные «Речи», Шлегель-старший сплетал филигранное кружево своих блестящих критических статей и вместе с Каролиной, непреклонно твердой духом, уже приступил к переводам из Шекспира, ставшим бесценными творениями. Фридрих Шлегель, занятый тысячей противоречащих друг другу планов и восторгов, писал «Люцинду», нашумевшую в то время, но для нас уже неинтересную, Гете уже обратил внимательный взор на обоих братьев, Новалис же, рано созревший, простер свою тонкую руку к венкам, наградам высшему духу. Помимо Фихте, выступил Шеллинг, философ с глубокой душой, новый и значительный.

Кроме Дильтея («Жизнь Шлейермахера») и Гайма («Романтическая школа в Германии») ни один историк литературы по-настоящему не оценил всей изобильности и своеобразной прелести той эпохи. В течение многих десятков лет под рубрикой «романтизм» без разбору сваливали в одну кучу самые разнообразные явления литературы.

И все же злоупотребление словом «романтизм» и плохое знакомство с названными выше превосходными книгами Дильтея и Гайма — не единственная и даже не самая важная причина того, что произведения Новалиса были почти полностью забыты. Его трудно читать, труднее, чем кого-либо из немецких авторов нового времени. Все, чем мы располагаем, это почти сплошь фрагменты, в которых поэт находится еще в начале своего пути, ведущего прочь от философствования, к чистой поэзии. И все же эти фрагменты щедро вознаграждают хороших читателей. Читая их, чувствуешь, что уже подготавливается освобождение творческой личности, столь нужное и эпохе, и школе, путь, на котором Новалис сделал наиболее значительные шаги. И болезненно остро чувствуешь: проживи он на десять лет дольше, и наша литература обрела бы еще одного поэта, чье творчество осталось бы в веках. Будем же читать эти фрагменты, и, читая их, мы вновь и вновь, словно наяву, будем видеть милое, изможденное, прекрасное, светлое лицо так рано ушедшего юного поэта. Несказанно больно при мысли, что мы, строго говоря, не располагаем полным собранием его сочинений. Оно было бы поистине бесценным. Ведь, например, и Людвиг Тик оставил нам несколько романтических сказок редкостной, утонченной прелести, однако в одной лишь строчке Новалиса, которая, оставаясь фрагментом, сполна не удовлетворяет читателя, бесконечно больше от волшебства высочайшей поэзии. Отдельные фрагменты, как и его стихи, проникнуты неописуемой нежностью, душой. Его слова порой подобны ласковому прикосновению, а иные так прекрасны, что хочется, затаив дыхание, обо всем позабыв, наслаждаться лишь этой чистой, почти неземной красотой. Его мысль дышит живым теплом светлой, необычайно притягательной личности. Ведь Новалис, столь часто предстающий нам как человек, чуждый всякой чувственности и далекий от мира, не был ни аскетом, ни духовидцем. Как бы то ни было, в его личности есть нечто чудесное, необъяснимое, и таковы его жизнь и его смерть, о которой повествует короткий рассказ современника, дошедший до наших дней и глубоко трогающий сердце.

В свои последние дни Новалис, уже больной, жил полной жизнью, ему все было интересно, он всюду появлялся, говорил с людьми, работал, а однажды утром, когда кто-то играл на рояле, прислушался, опустился в кресло, слабо улыбнулся, погружаясь в забытье, и умер… Не так ли и его тонкая, невероятно глубокая и живая душа ушла от нас — не надрывая сердца прощанием, последовала за легкими звуками и ритмами музыки в край неспетых песен, в страну голубых гор его тоски? Загадочны в Новалисе-человеке его тихая улыбка и светлый взор, полный веселости, скрывавшей тяжкий недуг, который мучил его тело и душу. Таким остался он в воспоминаниях друзей, таким предстает и взору нашей души, когда мы читаем его стихи, — стройный, благородный образ, наделенный высокими достоинствами, лишенный каких бы то ни было низких черт, однако чуждый всякого пафоса. Думая о нем, я словно наяву вижу его приветливое и серьезное лицо, склоненную голову, как будто он с легкой потаенной нежностью прислушивается к звучащей в его душе музыке смерти, и вижу улыбку, светлую и мягкую, в которой заключена сокровенная прелесть его не завершенных творений и не завершенной жизни.

Сочинения Новалиса, в том виде, в каком они дошли до нас, явственно распадаются на две части, это философские произведения и поэзия. Однако мне кажется, мы были бы несправедливы к поэту, если бы отнесли к философии мистику и натурфилософию «Учеников в Саисе» или «Гимнов». Бесконечно важнее в них настроение, поэтичность, и, судя по некоторым афоризмам, можно предполагать, что в последние годы жизни Новалис сознательно приблизился к своей цели — поэзии. В сравнении с его поэтическими фрагментами неприятно поражает трезвость и искусственность многих, даже прославленных посмертных архивов. Богатство живой поэтической души Новалиса столь велико, что, читая его, видишь: труд поэта состоял лишь в усмирении и придании формы буйному потоку, изливавшемуся от душевного преизбытка, и никогда не возникает даже мысли о чем-то ремесленном, надуманном или искусственном. В сравнении со столь многими утонченно литературными «мелочами» его работы буквально загадочными кажутся совершенно не свойственные литературе изобильность, чистота и детское простодушие тех произведений, которые и составляют существо его творчества. Наверное, вообще никогда не рождался на свет ни один немец с такой душой, как у него, изливающейся от преизбытка поэзии, и он, единственный, стал жертвой губительного духа своего времени. Ибо то было время подлинного рождения нашей новой литературы. В частности, Людвиг Тик стал первым производителем книг в современном понимании; таких гибких, прилежных, податливых умов ни одно минувшее столетие в литературе Германии не знало. С появлением «Атенеума» и берлинских салонов литература у нас сделалась вещью в себе, а писательство превратилось в профессию; с тех пор в Германии существуют авторы романов, журналисты, болтуны, сочинители очерков и прочие специфически литературные умы и умишки. А сам нежный бутон романтизма стал первой жертвой этого процесса изготовления литературы; хрупкие ценности Новалиса безоглядно растранжирила толпа модных романтиков 20-х и 30-х годов, исключая, разумеется, чистые натуры, такие как Эй-хендорф.

Сегодня уже перестали слушать музыку этого отцветшего романтизма, никто уже не поминает и о той ожесточенной борьбе, которую когда-то вели с якобы реакционным романтизмом. Но, обратившись к томительной жажде «нового искусства» у наших современных авторов, мы видим, что как раз в кругах самых молодых поэтов, заметны настроения и тенденции, необычайно явственно напоминающие нам о взволнованных юных сочинителях рубежа XVIII и XIX веков.

Теперь наконец Новалис снова издан. Если наши «неоромантики» станут поверять свои поэтическую силу и честь творениями позабытого, давно умершего поэта, это будет для них поистине благотворно. Дай бог, чтобы сегодня среди них нашлись такие, кто выдержит взгляд этих больших, детских глаз, исполненных души! Дай бог, чтобы многие и очень многие читатели однажды, отбросив все модные нынче подходы к чтению и перестав быть поверхностными, отважились погрузиться в таинственную глубину Новалиса! Сладостная грусть овладеет ими, как бывает, когда услышишь напев, который знал в детстве, или почувствуешь дивный аромат цветка, которым когда-то любовался в саду своего отца, а потом на долгие годы забыл.

1900.

ПОСЛЕСЛОВИЕ К КНИГЕ «НОВАЛИС. ДОКУМЕНТЫ О ЕГО ЖИЗНИ И СМЕРТИ».

У современников великих людей духа, переживших их, всегда вызывал глубочайший интерес тот удивительный факт, что гений есть не только явление духовной культуры, но в равной мере и даже в первую очередь представляет собой казус биологический. В сравнительно недавней истории немецкой духовности благороднейшими фигурами такого рода были Гельдерлин, Новалис и Ницше. Но если Гельдерлин и Ницше укрылись от жизни, ставшей для них невозможной, в безумии, то Новалис бежал от нее в смерть, однако не избрав путь самоубийства, увлекший столь многих гениев, — он умер, сознательно сжигая себя своим внутренним жаром, умер смертью магической, ранней, пышно цветущей и невероятно плодотворной, ибо сильнейшее воздействие на умы поэта Новалиса вызвано именно его странной кончиной и его позитивным, магическим, неординарным отношением к смерти. А его воздействие намного глубже, чем можно было бы предположить, зная поверхностный характер нашей духовной жизни. При жизни Новалис был понят лишь очень и очень немногими, в более поздние времена, и даже в наши дни число его читателей невелико, однако всякий серьезный, вдумчивый человек, прикоснувшись к его чудесному, полному жизни и этой полнотой опасному духу, к пылающей одухотворенности его жизни, загорается от их глубокого пламени: близкое знакомство с Новалисом для каждого незаурядного ума становится глубоким и магическим событием, а именно — инициацией, посвящением в таинство.

Сказав, что гений есть биологический казус, я имел в виду то, что жизнь гения, то есть того, в ком тип выдающегося человека представлен наиболее удачно, почти всегда трагична и озарена мертвенным светом близкой гибели, — и это не имеет ни малейшего отношения к филистерской буржуазной теории, согласно которой гениальность всегда сродни безумию. Нет, гений, наивысшее проявление жизненной силы, потому так легко обращается в свою противоположность — смерть или безумие, что в гениальности человек осознает свое бытие как ужасное несчастье, как мощный и отважный, но не вполне удачный ход в азартной игре природы. В гении безоговорочно признают самый желанный и благородный плод на древе человечества, однако его биологическое существование ничем не защищено, и, разумеется, невозможно размножение гениев; гений рождается в самом сердце жизни, чтобы стать ее светочем и целью всех стремлений, в то время как сам он в этой жизни должен погибнуть. Таков смысл всех бесчисленных историй и легенд о рано умерших гениях, о преждевременно похищенных смертью любимцах богов.

Читая воспоминания писателя Людвига Тика и бесхитростные, трогательные — амтма-на Юста о столь рано умершем Новалисе, мы в самом тоне этих рассказов слышим глубокое эхо великого, священного, таинственного события. Они чувствовали, что рядом с ними жил и умер тот, в ком они порой видели не просто современника, такого же, как они сами, а когда — Божьего вестника, когда — призрака, но в любом случае отмеченного необыкновенной судьбой.

Фридрих фон Гарденберг родился в 1772 году в поместье своих родных и в 1801 году умер. За несколько лет до своей смерти он потерял невесту, пятнадцати лет унесенную смертью, и с тех пор его заветной мечтой стало умереть, чтобы последовать за нею. Он умер от чахотки, но что этим сказано? И другие умирали молодыми от чахотки, та же судьба постигла братьев и сестер Новалиса, но лишь от него, лишь от его могилы исходит удивительное магическая притяжение, лишь он не претерпел смерть, а вошел в нее так, как король возвращается во дворец из изгнания, с бесприютной чужбины.

После него остались самые удивительные и таинственные сочинения, какие знает история немецкого духа. Если его короткая, не наполненная деяниями жизнь оставляет впечатление редкостной насыщенности и, по-видимому, изведала все, что только есть, как в чувственном, так и в духовном бытии человека, то в загадочных строках Новалиса, под их восхитительно иносказательной игрой нам раскрываются все бездны духа — и вознесения к божеству, и отчаяния. Новалис принял свою судьбу, ведая и веря, сознавая ее трагизм и все же обладая над ним превосходством, так как благочестие его было творческим и позволяло с малым почтением относиться к смерти.

Его творения не канули, их всегда читали и читают лишь немногие, и для этих немногих в них всегда открывается вход в магический мир, почти в новое измерение, а некоторые его стихи даже полюбились народу, и в наши дни их иногда, по воскресеньям поют прихожане в протестантских храмах. Дело в том, что благодаря Шлейермахеру отдельные религиозные стихи Новалиса были включены в сборники церковных гимнов, так что даже сегодня иной пастор во время воскресной проповеди, сам того не подозревая, вплотную подходит к опасному жаркому пламени этих стихов…

1924.

О ГЕЛЬДЕРЛИНЕ.

Вот уже сто лет, как в нашей литературе явился поэт, снова и снова привлекавший к себе сердца лучших из людей, тайный любимец и король идеалистически мыслящего юношества, но неизвестный широкой публике — это Гельдерлин. Его творчество, составившее маленький томик стихов — гимнически мощных или полных тонкой лирической самоуглубленности, — было удивительно прекрасно, волнующе и трагично созвучным его жизни, жизни, которая после быстро промелькнувшей лучезарной юности устремилась в бездны безумия, и — к вершинам сверхличного и мифического; Гельдерлин был воплощенным образом поэта, избранного Богом и поверженного Богом, озарившего мир блеском сверхчеловеческой чистоты, поэта, исполненного благородства и печальной прелести, который неизбежно должен был разбиться от столкновения с «нормальной жизнью», который остался в памяти людей на миг расцветшим ярким цветком духа, как бывает обычно лишь с умершими в юности.

И вот, недавно немецкая молодежь заново открыла для себя Гельдерлина, и его предостережения немцам обрели новое, большее значение, и вновь во всю мощь засияла звезда этого прекрасного чужака, хотя и взошла она в такие времена и в такой атмосфере, которые всякое восхищение легко превращают в моду. И действительно возникла мода на Гельдерлина, так что сегодня стихи этого далеко не всем доступного поэта у иных дам красуются на столе рядом со сборником изречений Будды и рассказами Тагора. Мода, впрочем, почти сошла уже на нет, и в конечном счете она оставила нам кое-что доброе: филологи и издатели занялись Гельдерлином, и теперь у нас есть добротные, красивые издания его сочинений и писем.

Пусть Гельдерлин, как я полагаю, не был по-настоящему понят теми, кто в последние годы довольно шумно поднимал его на щит, и все же нельзя считать случайностью, что вспомнили о нем именно сейчас, в разгромленной Германии, взбудораженной, пронизанной эсхатологическими настроениями. Не только экстатичность его пламенных гимнов, в ту революционную эпоху звучавших подчас как своеобразные манифесты, но, прежде всего, сам образ этого поэта, осененный подлинной духовностью и благородной сверхчеловечностью, оказал столь сильное воздействие на людей в эти времена глубокой коррупции и безнадежной зависимости от материальных сторон бытия. Ибо Гельдерлин не только поэт, и его творчество, и само его существо не исчерпываются только написанными им стихами — он больше этого, он представляет тип героического человека.

В одной из своих весьма примечательных статей поэт словно предвидит свою судьбу и до глубочайших глубин постигает себя самого: «Все дело в том, что люди превосходящие других не совсем обособляются от всего низкого, как и люди прекрасные — от всего варварского, однако они и не сливаются с тем и другим, но ясно и беспристрастно различают дистанцию между собой и другими людьми и исходя из этого действуют и страдают в жизни. Чрезмерно обособившись, они утрачивают возможность действовать и, в своем одиночестве, погибают». Гельдерлин, кого безусловно надлежит причислить к «прекрасным», высказал здесь глубокую мысль. Слова о дистанции и связанное с ними требование не следует понимать лишь в том смысле, что благородный человек не должен слишком строго обособляться от людей низких, — подлинная глубина мысли Гельдерлина становится очевидной, только если прочесть это высказывание как обращенное к себе самому требование: благородный человек должен уметь распознавать низкое и оберегать природно-наивное не только в окружающих, но и в себе самом, в своей душе. Дав мысли Гельдерлина такое истолкование, мы не нанесем ей ущерба, так как об этой проблеме он глубоко размышлял в течение всей своей жизни и неоднократно о ней высказывался; он сознавал грозившую ему опасность — односторонность «сентиментального» поэта, по выражению Шиллера, и постоянно страдал, чувствуя в себе недостаточно наивности.

В переводе на язык современной психологии требование Гельдерлина звучит приблизительно так: благородный человек не должен, впадая в крайность, подчинять все свои инстинкты власти враждебного им духа, так как всякая частица нашей инстинктивной природы, которую не удается сублимировать, приносит нам тяжкие страдания, когда мы подвергаем ее «вытеснению». В этом и состояла личная проблема Гельдерлина, и он ее не одолел. Он выпестовал в себе духовность столь высокую, что она нанесла ущерб его природе; идеалом Гельдерлина была способность отдалиться от всего низкого, но он не обладал невероятной стойкостью Шиллера, который в точно такой же ситуации явил собой высочайший образец сурового воспитания духовной воли, и этим истерзал себя и извел. Поэт совершенно «сентиментальный», как и Шиллер, Гельдерлин, его почитатель и ученик, измучил себя требованием, которое сам поставил себе: он стремился достичь образцовой одухотворенности, и эта попытка не удалась. И мы, обращаясь к поэзии Гельдерлина, видим, что именно эта шиллеровская духовность, благородство которой так к лицу Гельдерлину, в сущности, была для него внешней, навязанной. Ибо то, что мы ценим в его великолепной поэзии как единственное и неподражаемое — это не продуманное мастерство, как бы высоко оно ни было, и не «содержание» его мысли, а совершенно единственная, зачастую почти подавленная авторитетом Шиллера потаенная музыка, воплощенная в ритмах и звуках тайна. Это чудесное, загадочно творческое потаенное течение, скрытое в подсознании, во многих стихотворениях Гельдерлина буквально враждует с сознательно взлелеянным идеалом поэта, и от насильственного подавления этой сокровенной и сакральной творческой силы он погиб. Устремившись к наивысшему благородству, но погубив наиглубочайшую ценность своего существа, Гельдерлин под влиянием Шиллера почти превратился в интеллектуала.

Однако проблема Гельдерлина не исчерпывается этими соображениями об индивидуальной психологии поэта. Его судьба — это, прежде всего, судьба героя, а такие судьбы превыше индивидуального. И как раз поэтому так часто великие, одаренные люди гибнут, столкнувшись с препятствием, которое люди мелкие одолевают играючи, и здравый заурядный ум с легкостью объявляет благословенного избранника психопатом, прибегая или не прибегая при этом к помощи психоанализа. Несомненно, герой, помимо прочего, и психопат. Но намного больше его значение как героя, как достославной и опасной попытки человечества стать благороднее, и судьбы героев окружает героическая, трагическая атмосфера, даже если по воле случая они и не погибают ужасной смертью. Гельдерлину было даровано стать долговечным воплощением трагической судьбы героя, удостоенного особой милости. Трагизм, который не менее мощно изливается и в жизни Шиллера, у Гельдерлина наделен небывало отчетливой, небывало захватывающей силой выражения. И все мы чувствуем, что именно это отличает его, подлинного героя, от всех поэтов, чьи существо и образ выражены, как нам представляется, без остатка в их творчестве.

1924.

РАЙНЕР МАРИЯ РИЛЬКЕ.

Когда умер Рильке, для маленького сообщества друзей немецкой поэзии словно закатилась звезда, одна из немногих, еще светивших на мутном небе нашего времени.

Теперь, когда выходит собрание его сочинений и читатель, впервые перелистывая и просматривая эти книги, с радостью и скорбью приветствует его призрачное возвращение и, открывая том за томом, сам словно вновь возвращается к тем десятилетиям, когда узнавал, любил и был спутником поэта, и зачастую не может сказать, то ли это периоды и процессы его собственной жизни, то ли — жизни поэта. Часто нам, долгое время читавшим Рильке, казалось, что он изменяется, часто казалось, что он сбрасывает старую кожу или, редко, — что маскируется. Новое полное собрание дает нам поразительно целостную картину, из которой явствует, что верность поэта его собственной сущности гораздо более непреклонна, сама же эта сущность такова, что перед нею меркнет все то, что мы когда-то называли изменчивостью или непостоянством.

Мы берем том за томом, листаем, тихонько напеваем первые строки любимых стихотворений, начинаем искать особенно дорогие сердцу стихи, затем вновь блуждаем по просторному, светлому лесу этих стихов. И в каждой книжке мы находим нечто непреходящее, выдержавшее все испытания, причем среди самых ранних, еще неуверенных стихотворений — не меньше, чем среди созданных поэтом в последние годы жизни. В первом томе вновь слышим мы дивные звуки, что три десятилетия тому назад покорили нас своим нежным и глубоким волшебством, тихие, простые стихи, в которых звучит голос удивленной и деликатной души, стихи, например, такие:

Мне не дает покою Чешский простой напев, Сердцем твоим завладев, Измучит он сердце тоскою…

И стихи из «Сочельника». Раскрыв «Книгу образов», мы вспоминаем свое сильное впечатление от ее возмужалости, ее мощной формы, мы надолго погружаемся в «Часослов», который уже тридцать лет назад был любимым чтением для нас и для наших подруг. В третьем томе веет классическим благочестием «Новых стихотворений», которое становится высочайшей вершиной творчества Рильке в «Дуинезских элегиях». Как удивителен этот путь от богемских народных песен юности до «Дуинезских элегий» и «Сонетов к Орфею»! Удивительно, что поэт так логично начинает с самого простого и, по мере возмужания языка, возрастания мастерства формы, все глубже и глубже проникает в суть проблем! И на каждой ступени пути ему вновь и вновь удается сотворить чудо, его нежная, склонная к сомнениям, нуждающаяся в заботе личность отрешается от всего земного и звучит музыкой вселенной, подобно чаше фонтана она и звучит, как инструмент, и внемлет звукам.

В двух последующих томах собраны прозаические произведения, и среди них любимый, незабвенный «Мальте Лауридс Бригге». Подумать только, ведь «Бригге», появившись двадцать лет тому назад, оставался в тени, хотя и не был совсем неизвестен, и за это время в нашей столь торопливо живущей, низкосортной прозе успели промелькнуть и исчезнуть десятки недолговечных, быстро расцветших и быстро зачахших, но добившихся успеха сочинений! Созданный Рильке «Мальте Лауридс Бригге» свеж, как в первый день.

Последний том составлен из переводов, и здесь опять-таки расцветают все великие достоинства этого поэта: мастерство формы, безошибочность чутья, когда необходимо сделать выбор, и стойкость в упорной борьбе за последнее верное понимание. Это драгоценные перлы — перевод «Кентавра» Мориса Герена, «Возвращения блудного сына» Андре Жида и стихотворений Поля Валери. Читая их, размышляешь о том, что любовь Рильке к Парижу и французской словесности, вместе со страданиями, какие ему причиняли упадок немецкой литературы и вульгаризация немецкого языка, в последние годы жизни соблазнили поэта добиваться склонности любимой французской речи и писать французские стихи.

1928.

РОБЕРТ МУЗИЛЬ.

«ЧЕЛОВЕК БЕЗ СВОЙСТВ».

Музиль, чью незабываемую прозу мы впервые узнали пятнадцать лет тому назад, после столь долгого молчания заявил о себе новым романом, объем которого около тысячи страниц. Это странная, деликатная, очень отвечающая духу времени книга в гораздо большей степени австрийский роман, чем, например, романы Хаксли — английские. Австрийские в ней не только детали, но и вся духовная ткань, и все же эта книга представляет собой и нечто большее — это великая попытка через Австрию выйти в Европу. Единственное в своем роде, более оригинальное и глубокое, чем у Хаксли, двухголосие, пронизывающее всю книгу, постоянное живое движение между чисто индивидуальным, свободным, игровым, беспечно поэтическим миропониманием и надындивидуальной, ответственной моралью, идущей от ума. Неимоверно добросовестный, щепетильно точный исследователь, словно увлекшись игрой, рвется за пределы своих кропотливых трудов, к бесконечности, а ему отвечает писатель, которого от прихотливой свободной игры фантазии влечет к постижению социальных связей и границ. Поразительно, что столь неимоверно умная книга может быть столь поэтичной!

1930.

* * *

Автор большого романа, первый том которого вышел более года назад, — один из самых ясных и оригинальных умов сегодняшней немецкоязычной литературы и в то же время блестящий стилист. По существу, у романа Музиля та же тема, что и у «Марша Радецкого» Йозефа Рота, но если у Рота люди Австрии 1914 года вяло бредут навстречу своей гибели, подобно жалким марионеткам, которые описаны с виртуозно точной и завидно беспристрастной объективностью, то герой Музиля располагает к себе и вызывает интерес, потому что он не представляет какой-то тип, а является совершенно живой, неповторимой личностью.

Служил ли моделью для «Человека без свойств» кто-то из уважаемых друзей писателя, или он создал свой автопортрет, или это некий идеал — в любом случае герой этого романа человек редкостный, находящийся вне тех или иных социальных групп, человек особого склада и особой судьбы, о ком, дочитав книгу до конца, размышляешь не как о книжном образе, а как о живом человеке, который занимает твои мысли, с которым ты споришь. Конечно, эта книга, как и роман Рота, живописует целую эпоху, однако «Человеку без свойств» ближе, пожалуй, «Лунатики» Германа Броха, поскольку их роднит то, что и здесь и там в авторский аналитический метод входит как его составная часть психологическое и моральное осуждение. Но Музиль, в отличие от Броха, поэтичен, отчего и воссозданный им как бы стеклянный мир обретает реальность и даже теплоту; художественное начало у Музиля противостоит рационалистическому анализу, умеряя его резкость. Австрийские порядки и нравы накануне Первой мировой войны набросаны пером, чуть склонным к карикатуре, немецкий промышленник типа Вальтера Ратенау, выступающий за союз души и экономики, воплощен в образе Арнгейма с блестящей насмешкой, однако эта фигура, как и другие, остается вне всего неповторимого и трагического — оно целиком и полностью принадлежит герою, человеку без свойств. В создание его образа Музиль не только вложил умение и ум, культуру и виртуозное мастерство, но и отдал ему свою жизнь, свою любовь, этот образ — часть жизни, великая, все определившая часть жизни самого автора.

1933.

ГЕРМАН ФОН КАЙЗЕРЛИНГ.

«ПУТЕВОЙ ДНЕВНИК ФИЛОСОФА».

Скоро год, как я впервые услышал о «Путевом дневнике философа» Кайзерлинга, и разговоры эти велись, в основном, в тоне чрезмерно хвалебном, но только теперь мне удалось наконец познакомиться с этой книгой. К чтению я приступил с большим интересом и не без легкого опасения, с каким мы бросаем первый взгляд на книгу, которую наши друзья превозносят без всякой меры. Первые страницы — о решении отправиться в путешествие, о плавании в Индию, о первых впечатлениях от Цейлона и Южной Индии — поддержали мои ожидания и любопытство, но вместе с ними и упомянутый потаенный страх, так как у автора этой книги я нашел едва ли не избыток остроумия и почти пугающее, почти слишком виртуозное умение проникнуться духом любого далекого нам мира! Едва прибыв в Канди, Кайзерлинг уже живет и дышит цейлонским буддизмом, словно он старик-монах, понимает и знает самые глубины учения, наслаждается своей приобщенностью к нему. А едва очутившись на материке и оставив позади Тутикорин, он уже чувствует себя в Индии как дома, быстро принимает в свою душу индуизм и в первые же дни умудряется постичь, почему буддизм, которым он еще вчера восхищался, в Индии потерпел фиаско. А вскоре он с тою же грацией, с тем же чувством справедливости, тою же почти актерской способностью вжиться в любую роль воспринимает ислам. Добавьте сюда легкость изложения, отличающую большую часть этого путевого дневника, которая восхищает большинство читателей, однако для автора может легко сделаться опасной. Наш философ мило и невинно болтает там и сям о своих впечатлениях, о том, в какое настроение приводит его путешествие или окружающая природа, и эти описания умны и приятны, но поверхностны, потому что у Кайзерлинга нет поэтического дара и его слог слабоват и отдает фельетоном, как только он пытается дать выражение не своим собственным мыслям и интеллектуальным переживаниям, а чему-то другому.

Однако все эти соображения со временем потеряли силу. В отдельности каждое из них верно, но в целом этот путевой дневник представляет собой столь из ряда вон выходящее событие, что его слабые стороны ничего не значат. Как целое эта книга — самая значительная из всех, какие появились в Германии за последние несколько лет. Сразу же скажу о главном: Кайзерлинг, разумеется, не первый европеец, но наверняка первый европейский ученый и философ, по-настоящему понявший Индию. Как бы резко ни звучала эта оценка и как бы ни было нам больно ее признать, памятуя о глубоко уважаемых нами Ольденберге и Дейссене, но так оно и есть.

То, что было давно известно об Индии многим художникам и прежде всего — так называемым оккультистам, то, чего они искали и к чему приобщались в Индии, то есть то, что для нас в Индии является ее духовной сущностью, — ничего этого, к моему удивлению, ни один из многих профессоров, путешествовавших по Индии, не рассмотрел и не изучил свободно, да и вообще не увидел. Ни один не увидел, потому что все это было для них запретно. Ведь индийская сущность, в которой все дело, была магией, была мистикой, и главным была душа, и все это еще недостаточно умерло и недостаточно стало нейтральным, чтобы европейцы, и в особенности немецкие профессора, могли отдать должное таким вещам или хотя бы принять их к сведению. Замечали их, изучали, искали и пытались воспроизвести только приверженцы оккультного знания, только мечтатели, учредители сект, теософы или жадные до острых ощущений путешественники. Теперь же эта Индия открыта Кайзерлингом и для научной мысли. Первым из всех европейских ученых он выразил простую и давно известную мысль, что индийский путь к знанию — это не наука, а психическая практика, что главное здесь умение изменить свое сознание и что люди, сформировавшие себя на этом индийском пути, приходят к знанию не благодаря вычислениям или изучению чего-либо, они видят истину своим внутренним оком, слышат ее внутренним ухом и непосредственно ее воспринимают, не пытаясь достичь ее путем размышления.

Познание и признание этой простой истины выдающимся и влиятельным европейским мыслителем будет иметь большие последствия. У Кайзерлинга, чей взгляд не зашорен, в отличие от представителей академической братии, общее со всеми оккультистами то, что он признает и всем рекомендует йогу. Как и некоторые другие европейские ищущие умы, он высказывает сожаление о том, что у нас начисто отсутствует традиция и метод выработки сосредоточенного внимания, и прозорливо подмечает, что единственный и для не-католиков, увы, недоступный метод подобного рода, какой за последние несколько столетий сумела создать Европа, это гениальные упражнения Иг-нация Лойолы.

Из всего, что сказано Кайзерлингом об Индии, эта мысль, пожалуй, будет иметь наибольшее воздействие на умы, хоть она и лежит на поверхности. Она окажет колоссальное воздействие, так как йога — это именно то, по чему Европа испытывает самый дикий голод.

При всем уважении, какого заслуживает это признание абсолютной ценности йоги, замечательно сформулированное в книге Кайзерлинга, а для большинства читателей именно оно и останется главным, что они в ней почерпнут, это мысль не новая и к тому же не самая глубокая в книге. А самое глубокое в ней — это понимание индийского благочестия, понимание набожности индуса и понимание множества его богов, понимание индийской веры, которая ничуть не смущается теми противоречиями, что свойственны всякой истинной вере, и в которой всякий бог, всякий божок, всякий миф свят, притом что ни один верующий не принимает их всерьез в нашем понимании этого слова. Здесь Кайзерлингу удалось нечто удивительное — он, европеец, приученный критически мыслить, достиг наивности индуса, проникся этой наивностью, которая внешне так сродни скепсису, но в то же время является полной его противоположностью. Эта необычайная и поистине восхитительная способность Кайзерлинга становится понятной лишь благодаря немногим исповедальным страницам его книги, где он как бы мимоходом рассказывает о своем происхождении и годах юности. Внимательно проследив путь этой необыкновенной души, мы узнаем, что с детства она уже чувствовала в себе задатки Протея, что она инстинктивно избегала любых искушений преждевременной кристаллизации и всегда находила спасение, обращаясь к идеалу бесконечно полиморфной изменчивости. Остерегусь грубо реконструировать портрет этой души по немногочисленным, отчасти почти невольным признаниям, но эта благородная, податливая, любознательная, изменчивая, подобная Протею душа и создает магию всей книги Кайзерлинга.

Надо коротко остановиться также на этическом, воспитательном значении этой замечательной книги. И в этом отношении формулировки Кайзерлинга как бы шли по пути, параллельном моим мыслям, и иные его высказывания оказались огромной радостью для меня. Вот уже четыре года в моем мире, совсем другом мире, ни одна мысль и ни одна вера не волновала мена, писателя, так сильно и так часто и ни одна не искала выражения столь настоятельно, как мысль о Боге в нашем человеческом «я» и об идеале самореализации. Нигде я не ощущал такого полного единства с Кайзерлингом, как когда читал его окончательную формулировку этой идеи, во всем самом существенном, самом жизненно важном он укрепил и подтвердил мои предположения, и часто он вел меня, поддерживал и поощрял цепким словом.

Без сомнения, «Путевой дневник» Кайзерлинга будет иметь огромное воздействие на умы. Быть может, наряду с Бергсоном — самое сильное из современных европейских мыслителей.

1920.

ОСВАЛЬД ШПЕНГЛЕР.

«ЗАКАТ ЕВРОПЫ».

Пишут очень много, и, конечно, вполне можно сравнить труд литератора с занятиями счетоводов и финансистов — и тот и другие целый день только и знают, что писать бесконечные нули. Счет идет не на единицы, а на миллионы, и миллиарды, и триллионы, из-за чего расходуется очень много бумаги. Что же до мнений, то по большей части высказывают их не писатели и настоящие литераторы — все самое интересное и отрадное поступает из соседних провинций, из пограничных областей между литературой и наукой. И здесь над всеми по-прежнему возвышается Освальд Шпенглер — как в смысле широты воздействия, так и по величине и силе дарования, — автор «Заката Европы». На этого автора почти все прочие литераторы страны обрушиваются с бранью так яростно и рьяно, что начинаешь его любить уже за одно это. В самом деле, его книга — самая толковая, самая умная за последние годы. Ошибка и недостаток Шпенглера не в том, что он кое в чем обманывается или делает иногда скороспелые выводы, — разве нельзя ему воспользоваться этим правом любого человека? И не в том его ошибка, что в своих политических воззрениях он несвободен, и они отдают воинственным пруссачеством. Его ошибка-лишь недостаток юмора и гибкости, профессиональный избыток серьезности и важности, что иногда проявляется даже в очень культурном и приятном слоге.

1924.