Магия книги.
III.
КАЗАНОВА.
В молодости мне не было известно о Казанове ничего, кроме каких-то невнятных слухов. Официальная история литературы не упоминала об этом великом мемуаристе. Он имел репутацию невероятного соблазнителя и развратника, а о мемуарах его только и было известно, что это поистине сатанинская книга, полная сальностей и скабрезных историй. На немецком языке вышло когда-то два издания, старые, захватанные книжки, если бы кто-то ими заинтересовался, ему пришлось бы выискивать отдельные тома в букинистических лавках, те же, у кого эти мемуары были, прятали их в запертом шкафу. Мне пошел уже четвертый десяток, а я все еще в глаза не видел эти мемуары. И знал я об их существовании лишь потому, что они служат дьявольской приманкой в комедии Граббе. А потом вдруг появилось сразу несколько новых изданий Казановы, из них два в переводе на немецкий язык, и отношение света и ученого мира и к этому произведению, и к его автору резко изменилось. Уже не считалось зазорным держать в своей библиотеке эти мемуары или быть с ними знакомым, наоборот, было стыдно не знать их. И Казанова, доселе презираемый и замалчиваемый критикой, постепенно начал превращаться в гения.
Но как бы высоко я ни ценил великолепное жизнелюбие Казановы и его литературный труд, гением я все же его не назвал бы. В нем, виртуозе чувств и великом практике искусства любви и соблазнения, нет ничего героического — он начисто лишен той героической атмосферы отчуждения и трагического одиночества среди людей, без которой мы не мыслим себе гения. Казанова не слишком своеобразная или незаурядная, да и не слишком необычная личность. Но безусловно, это фантастически одаренный человек (а всякое подлинное дарование произрастает из чувственности и живет, как за счет богатого приданого, за счет телесного и чувственного), удалец, не знающий поражений, и поэтому он, благодаря своему живому уму, превосходной образованности, ловкому умению пользоваться благами жизни, стал классическим типом изящного щеголя своего времени. Элегантная, светская, фривольно веселая и изощренно тонкая сторона культуры XVIII века, блистательных десятилетий, предшествовавших Революции, в Казанове нашла удивительно полное воплощение. Путешественник, элегантный гуляка и бонвиван, предприимчивый делец и тайный агент, игрок и при случае авантюрист, он в то же время наделен чрезвычайно сильной и не менее культурной чувственностью; искусный соблазнитель, полный нежности, рыцарь в отношениях с женщинами, любовник, который всегда не прочь изменить, и в то же время привязчивая натура, — этот блестящий человек обнаруживает многосторонность, поразительную с точки зрения нынешних людей. Однако все эти стороны остаются чисто внешними, а значит, в итоге дают одноплановость. Идеал высокоразвитого мыслящего человека сегодня не «гений» и не светский лев, не человек, занятый только самим собой, и не тот, кто живет исключительно интересами окружающего мира, а человек, гармонически соединяющий в себе способность быть в одно время общительным и компанейским, в другое же — погруженным в себя и замкнутым. Жизнь Казановы, человека, несомненно, исполненного духа, разыгрывается исключительно в общественной сфере, и чтобы заставить его хотя бы ненадолго обратиться к своему внутреннему миру, на него должны были обрушиться тяжкие испытания, — и тогда он — каждый раз — становился угрюмым и сентиментальным.
Странно и неприятно в этом прожженном жизнелюбце, прежде всего, глубокая связь виртуозности и наивности. Виртуозностью он обязан, помимо своей крепкой физической конституции и работоспособности, в первую очередь, тому, что милостью судьбы был избавлен от бесконечных, парализующих волю и отупляющих школьных занятий, которые мы сегодня видим непременным условием воспитания, боясь, как бы молодежь не выросла необузданной. Как все мужчины того времени, Казанова начал познавать жизнь в очень юном возрасте, он рано становится самостоятельным и привыкает полагаться только на себя самого, его формируют и воспитывают общество, жизненные трудности и, не в последнюю очередь, женщины; он учится приспосабливаться, учится играть и носить маску, учится хитрости и такту, а поскольку все его дарования и инстинкты направлены на внешнюю сторону жизни и только в ней находят удовлетворение, он становится виртуозом галантного обхождения. Но в то же время остается совершенно наивным; даже старик Казанова, рассказывающий, причем не без скабрезности, о многочисленных любовных приключениях своей жизни, покажется невинным ягненком, если сравнить его с современными людьми, с их противоречивой психикой. Он соблазняет десятки девиц и дам, и никогда его не пронизывает ужас любви, ее метафизика, никогда у него не бывает головокружения над ее безднами. Лишь в глубокой старости, не по своей воле оставшись в одиночестве, без блеска, без женщин, без денег, без приключений, в богемском замке Дуке, он понимает, что жизнь не безупречна, что она, пожалуй, бывает и непростой.
И нас завораживает в нем удивительная двойственность: совершенно не достижимая для нас, испорченных школой и узкими рамками профессии, виртуозность жизненного искусства и наивность, столь приятная и милая наивность. Иногда эта наивность оказывается весьма полезной, ибо его совесть — живую — омрачают не только мысли о похищенной чести многих девиц и о многих разрушенных браках, но и крупные подлости, всевозможные мошенничества, разнообразнейшие махинации, которыми он развлекался и благодаря которым в его жизни появлялись дополнительные забавы, а также деньги, нужные для путешествий, игр и утех, любовных похождений. На все упреки в неприличном поведении, как и на все укоры совести, он отвечает не софистикой или цинизмом, а милой детской улыбкой. Он признает, что не раз проворачивал рискованные делишки и изрядно надувал людей, но, видит Бог, он совершенно не понимает, как это его угораздило ввязаться в какие-то аферы, он же всегда все делал из лучших побуждений, ну, быть может, иной раз поддавался минутной рассеянности; и всегда он играючи находит себе оправдание и опровергает приговор своей совести и осуждение целого света.
Сегодня, куда ни погляди, видишь прожженных мошенников и бессовестных дельцов, нет нынче недостатка и в утонченных дамских угодниках, однако ни один из них никогда не вызовет у нас любопытства. Даже у самого одаренного в этом смысле мужчины, мы заметили бы, сравнив его с Казановой, отсутствие двух высоких качеств: живого, действенного стиля жизни, свойственного высокородному дворянину, и яркого литературного дарования. Думаю, в любовных письмах какого-ни-будь берлинского донжуана наших дней или в откровениях нынешних спекулянтов мы найдем не более высокую духовную культуру и не более изысканный слог, чем в иллюстрированных журналах, которые эти господа читают.
Именно доведенная до совершенства внешняя культура и отчетливо выраженный стиль жизни позволяют поставить Казанову намного выше его нынешних коллег. Стилистически безупречная, прекрасная линия его жизни пробуждает у нас ту же ностальгию, что мы чувствуем, увидев какое-нибудь неприметное здание или скромную вещицу той эпохи, — им присуще то, чего начисто лишена наша современная жизнь, — цельность и красота. И как раз поэтому несостоятельно опасение моралистов, что знакомство с мемуарами Казановы может испортить сегодняшних читателей.
Увы, эти страхи абсолютно безосновательны. Корабль, который уходит от наших берегов, унося этого героя, — это не его гений и не аморальность, а образованность и культура его эпохи. Их нет, а меж тем, только будучи укорененным в такой почве, находясь на таком уровне, человек может, обладая крохотным личным преимуществом, оказывать мощное воздействие на других людей.
Если мы, современные люди, читаем Казанову с некоторой грустью, то грустим прежде всего о внешнем окружении его жизни, о прекрасной, полностью сформировавшейся культуре внешней стороны жизни. Наверное, с этим чувством читали Казанову образованные люди уже давно, много десятилетий тому назад. Но сегодня, видимо, что-то еще ушло из нашей жизни, канув в прошлое, — то, чем обладал Казанова и поколение наших отцов, что раньше, в юности, было и у нас и наполняло жизнь волшебством: благоговейное отношение к любви. И пусть это всего лишь любовь a la Казанова — галантная, мотыльковая, по-актерски чуть переигранная, вечная юношеская влюбленность — даже она сегодня не в чести, так же, как чувствительная любовь Руссо и Вертера и как пылающая потаенным огнем любовь героев Стендаля. По-видимому, сегодня нет ни трагиков, ни виртуозов любви, только и остались, что пошлые брачные аферисты и психопаты. Когда чувственный, одаренный, полный жизненных сил человек все свои дарования и способности направляет на зарабатывание денег или использует в интересах какой-то политической партии, это считают не только возможным, но и правильным, нормальным: сегодня ни у кого не возникает даже мысли, что дарования и силы можно обратить на женщин и любовь. Ни в одном современном мировоззрении, от бесконечно буржуазной посредственности Америки до краснейшего из красных советского социализма, любовь не играет никакой роли, в ней видят разве что малозначащий фактор удовольствия, действенный при соблюдении некоторых гигиенических правил.
Но может быть, наши нынешние прогрессивные идеи постигнет судьба всех передовых воззрений и в общем процессе мировой истории этот период составит всего лишь миг. Меж тем проблема любви, насколько мне позволяет судить мое знание истории, после мгновений пренебрежения ею всегда становилась в высшей степени актуальной.
1925.
ДЖОНАТАН СВИФТ. «ПУТЕШЕСТВИЯ ГУЛЛИВЕРА».
Двести лет тому назад в Англии были написаны одна за другой две книги, которые за очень короткое время распространились по всему свету в виде изложений, обработок и переводов и с тех пор входят в число самых распространенных книг. Это «Робинзон» Дефо и «Гулливер» Свифта. Обе они — полу-фантастические романы о путешествиях, написанные для взрослых читателей, а не для детей, и обе со временем стали детскими книгами, совершенно не стареющими и ни с чем не сравнимыми по своему влиянию.
У «Путешествий Гулливера» особенная, исключительная судьба. Впервые они были изданы анонимно в 1726 году, и, по-видимому, уже первые английские издания пестрели ошибками, пропусками или внесенными чужой рукой исправлениями и вставками. В дальнейшем эта книга, быстро ставшая известной, переиздавалась, переводилась и перерабатывалась бессчетное число раз, так что сокращенный и значительно переработанный «Гулливер», с которым все мы познакомились в детстве, — это, конечно, лишь тень, лишь слабый отблеск подлинного «Гулливера». Но поскольку эта необыкновенная книга покорила мир таким странным образом, то в первоначальном виде ее очень трудно отыскать, так что время от времени ее вновь обнаруживают и познают. Всем известно имя Гулливера, всем знакомы названия Лилипутия и Бробдингнег, но подлинного, полного, первоначального Гулливера знают лишь очень немногие. А подлинный Гулливер решительно не похож на тысячи раз заново причесанного и приглаженного «Гулливера» нашего детства.
Его создатель Джонатан Свифт родился в 1667 году в Дублине. С юности его влекло к исследованию механизмов человеческой психики и социальной жизни, он помышлял и о политической деятельности, однако бедность заставила изучить богословие, и Свифт начал карьеру как безвестный сельский священник. Поневоле будучи зависимым от сильных мира сего, часто он, лучше узнавая своих временных покровителей, испытывал горькое разочарование, и в его политических сочинениях, как и в научных штудиях, и в литературных опытах все отчетливее выступала склонность на все смотреть критически, что столь характерно для мышления угнетенного человека. Одно время он был ревностным защитником консервативного направления в англиканской церкви, затем выступил как самый известный и самый пламенный боец в борьбе ирландцев против Уолпола, а закончил жизнь в одиночестве, избегая людей и глубоко ожесточившись, в том душевном состоянии, которое прежние биографы называли помрачением ума; однако, изучив все свидетельства, мы с этим утверждением согласиться не можем. Это было, напротив, одиночество глубоко страдавшего, но сохранившего полную ясность ума нервнобольного человека, чьи жизнь и мысль развивались в направлении гибельной изоляции и в конце концов привели к невыносимой обостренности чувств.
Исповедью этого человека, этого гениального, остроумного, болезненно чувствительного и плохо защищенного от жизненных ударов мыслителя, стал для нас «Гулливер», самое значительное и самое чистое его сочинение. Человечество обошлось с «Гулливером» без особых церемоний. Сначала ему обрадовались как интересному, занимательному, изобилующему приключениями чтению, однако вскоре оказалось, что оно неудобоваримо, в нем попадались жесткие и полные едкой горечи куски, и тут публика вышла из затруднительного положения, навесив на эту фантастически великолепную книгу, полную жизни и не собиравшуюся умирать, ярлык забавной сказки для детей.
Осуждать несчастного Свифта за жестокость в оценке человека и человечества было бы столь же неверно и бесполезно, как осуждать и многие поколения читателей, которые из сказочного богатства его книги выбрали самые удобоваримые, мягкие, неядовитые куски, все же целое понемногу забыли. Пылающая ярость угрюмого нелюдима, озлобленного на человечество и весь ход вещей в мире, с одной стороны, и бесцеремонность, с которой толпа калечила творение гениального одиночки, заботясь о своем пищеварении, — с другой, были в равной мере глубоко обоснованны и необходимы. Но не менее необходимо, чтобы люди снова вспомнили о колоссальном предостережении, которое сделано нам автором «Гулливера», и снова ели горькую свифтовскую пищу, так как отбрасывать эти куски или приправлять их своей ложью, если и удается, то недолго. Гениальная и страшная книга Свифта сегодня вновь приходит к нам, и она снова и снова будет нас тревожить, нарушая нашу уютную тишину, потому что мысли, которыми она делится с нами, по-прежнему касаются всех нас, пусть даже родились они в мозгу тяжело страдавшего одиночки и были прочувствованы и высказаны с болезненной страстью. Обратимся хотя бы к последним страницам его книги, где речь идет о завоевании колоний и аннексии чужих земель, — эта проблема, которая сегодня самым ужасным образом снова стала актуальной и грозной, у Свифта предстает в ее отношении к человеку, и все его обвинения и критика спустя двести лет остаются всецело справедливыми.
Снова и снова ставили в упрек Джонатану Свифту то, что резкая критика политических и общественных пороков в конце концов сделала писателя мизантропом. Но осуждать Свифта за так называемую мизантропию глупо. Нельзя требовать от мыслителя, чтобы свои выводы он подчинял заповеди, согласно которой идеальная любовь к человеку как таковому должна быть превыше истины. Истина для мыслителя — результат его жизненного опыта и размышлений. Истина, открывшаяся Свифту на закате дней, была горькой: человек, в сущности, есть неразумное животное. Но мы не ставим перед собой задачу высмеять и отвергнуть как проявление болезни эту горькую истину одиночки. Лучше задумаемся о том, как могло случиться, что человек такого колоссального ума, человек с богатейшим знанием жизни, пришел к столь печальному итогу? Какие страдания он претерпел? Чей справедливый суд он вершит? Каков смысл того, что кажется мщением одного измученного человека всему человечеству?
Если взглянуть на книгу Свифта с этой точки зрения, мы можем заметить, что очень и очень многие обвинения и приговоры, высказанные в ней, сегодня, спустя два столетия, оказывают на нас сильнейшее воздействие, в то время как многие сведения и сама обстановка в мире, служившие писателю источниками примеров, нам чужды и далеки. Король или министр Лилипутии или Лапуты, или какой угодно другой фантастической страны, создавались как карикатуры и во времена Свифта намекали на того или иного английского политика или правителя. Но ведь и мы, уже ничего не зная о тогдашних министрах, политических условиях и проблемах, чувствуем такой горячий и живой интерес к этими вымышленным министрам и событиям, словно все это близко и актуально! Иначе говоря, в этой книге есть нечто вневременное, нечто общечеловеческое, затрагивающее всех нас сегодня ничуть не меньше, чем людей того времени.
И, наконец, если Джонатан Свифт из чистой мизантропии выдумал страну, в которой власть принадлежит благородным лошадям, правящим разумно и добронравно, если людей в этой сказочной стране он изобразил отвратительными зловонными тварями, выродками с жалким умишком, которого только и хватает на преступления и циничный эгоизм, если достижение всех целей человеческого сообщества, человеческого порядка, разума и братства он доверил лошадям и, как позорного пятна, стыдится перед ними своей принадлежности к роду людскому, то сколько же любви к человеку, горячей тревоги о будущем нашего биологического вида, сколько потаенной пылающей любви и заботы о человечестве, государстве, морали, обществе в этой фантастической идее! Нет, именно последняя часть «Путешествий Гулливера», этот прославленный и ославленный документ невиданной, дикой ненависти к человеку, и есть не что иное, как страстная, пусть даже извращенная любовь!
Человечество наших дней, потрясенное и растерянное человечество эпохи, наставшей после ужасной войны, великолепно подготовлено к «Гулливеру», оно почерпнет из него больше и научится большему, чем в любую другую эпоху. Поэтому я от всего сердца приветствую издание нового полного перевода этой прекрасной, ужасной, опасной книги.
1945.
СКАЗКИ АНДЕРСЕНА.
Когда мы были маленькими и только-только научились читать, у нас, как у всех детей, была своя любимая книга, прекрасная книга, которая называлась «Сказки Андерсена». И сколько бы мы ее ни читали, мы возвращались к ней снова и снова, и, пока не настала пора расставания с милым детством, эта книга была нашей верной спутницей, со всеми своими сокровищами и феями, королями и богатыми купцами, бедными девочками и мальчиками и отважными искателями счастья. Самыми любимыми были несравненный Оле Лукойе и сказка о Русалочке, хотя, прочитав ее, я всегда грустил. А как таинственно и прекрасно она начиналась! Рассказом о дворце и прекрасных садах на дне морском: «В безветрие со дна можно было видеть солнце; оно казалось пурпуровым цветком, из чашечки которого лился свет».[7] А какое славное, какое ясное и сжатое начало у сказки «Сундук-самолет»: «Жил-был купец, такой богач, что мог бы вымостить серебряными деньгами целую улицу, да еще переулок в придачу; этого, однако, он не делал, — он знал, куда девать деньги, и уж если расходовал скиллинг, то наживал целый далер. Так вот какой был купец! Но вдруг он умер…»[8].
Впрочем, не они остались в моей памяти, не эти первые фразы — я прочел их сейчас заново. Запомнились не фразы и слова, а сами вещи, весь этот пестрый, явственно зримый мир старого Андерсена, и в моем воспоминании он так прекрасен, что, став взрослым, я, конечно, не решался снова открыть эту книгу, к тому же я думал, что она потеряна. Объясняется это тем, что я рано сделал одно горькое наблюдение: книги, дарившие нам блаженство в детские и юные годы, потом нельзя перечитывать — они уже не засверкают прежним блеском, будут казаться изменившимися, печальными и смешными.
Однако история, которую я перечитал сегодня, была хороша, она не показалась мне нарочито сказочной, чрезмерной, искусственной, чего я втайне все-таки опасался, нет, она смотрела на реальный мир очень разумным взглядом и скрашивала жизнь своим сказочным блеском не в угоду тщеславию или глупому задору, а от опытности и сострадательной кротости. И этот блеск оказался подлинным; когда я заново перечитал затем другие старые сказки, в них был тот же прекрасный, волшебный блеск, что и много лет назад, и вместо ожидаемого разочарования, которого я так боялся, являлись радость и чувство обогащения, а если иной раз этого не случалось и какие-то сказки не заговаривали со мной своим прежним полнозвучным голосом, то виноват в этом только я сам, а вовсе не старый Андерсен.
Теперь я часто буду с удовольствием перечитывать эти книги; они стоят в хорошем месте, где их не покроет пыль. А если однажды я на неведомых путях повстречаю старого Андерсена, то не только сниму перед ним шляпу, но и с благодарным почтением осведомлюсь о нем получше, так как он, мне кажется, был замечательным человеком, простым и чистым. То немногое, что о нем узнаёшь, идеально подходит сказочнику. Он вырос в бедности, рано оказался под покровительством и в зависимости от чужих людей, любил путешествовать, был честолюбив, но, подобно сыну, покинувшему родной дом, чтобы повидать мир, в конце концов прославился и нажил богатство; но никогда жизнь не баловала его теплом и щедростью других людей, и сердце его всегда страдало, и любовь его всегда была несчастной, — так прожил жизнь этот редкостный человек. И он, однако, настолько остался ребенком, что спасался от разочарований и одиночества у детей, шел к ним и сочинял для них сказки и в конце концов при жизни прославившийся главным образом другими произведениями, оставил нам, в сущности, только свои сказки, ибо они из рода непреходящих ценностей.
1910.
СТЕНДАЛЬ.
* * *
Как и предсказал когда-то французский писатель Стендаль (Анри Бейль), его сочинения воскресли спустя столетие.
Возвращение Стендаля связано, по крайней мере в странах немецкого языка, с именем Ницше, который увидел в этом французском писателе своего конгениального предшественника. Ницше любил и высоко ценил его за романтический взгляд на мир, строгую холодность формы, аристократическую, гордую властность, неприятие сентиментальности. Он относился к Стендалю примерно так, как сам Стендаль — к культуре итальянского Ренессанса, — с искренней и чрезмерной любовью, проистекавшей от глубокой неприязни ко всем современным явлениям в родном отечестве. Так же, как Ницше, с его чувствительной натурой и одиночеством, стал антихристианином и врагом немцев, Стендаль, сверх всякой меры чувствительный, стал ненавистником французов, поскольку его не устраивала Франция его времени, Франция после Наполеона. Общее у них — это, прежде всего, страстная, отчасти порожденная озлоблением тяга ко всему героическому.
Стендаль оставил многочисленные признания о себе самом, им написаны пространные исповеди; так же, как позднее Ницше, в своем положении чужака он видел и высокое отличие и трагедию, неустанно, в сотнях различных форм он оправдывался перед потомками, объясняя свое бытие и мышление.
Два великих романа Стендаля «Красное и черное» и «Пармский монастырь» по праву являются самыми известными и любимыми из его сочинений. Из остальных же лишь одна книга — «О любви» — нашла читателей в довольно узком кругу поклонников Стендаля, которые ценят ее даже больше, чем романы. Эти три важнейших произведения вполне можно отнести к одной категории — Стендаль воплотил в них свой идеал любви. Истории любви Сореля к мадам Реналь в «Красном и черном» и любви Фабрицио и Клелии в «Пармском монастыре» принадлежат к самым прекрасным, самым искренним и волнующим повествованиям о любви в мировой литературе. Стендаль, тайный романтик, недоверчивый и чувствительный человек, всегда готовый укрыться за иронией и холодной рассудочностью, не имел в жизни иной веры, кроме веры в любовь, в возможность безграничной героически сильной страсти между мужчиной и женщиной. Он неустанно искал встречи с такой страстью в жизни, и так же неустанно искал ее в художественной литературе всех времен, прежде всего — в итальянских хрониках; эту идеальную страсть, всепоглощающую, готовую с величайшей радостью идти на любые жертвы любовь Стендаль в двух больших романах живописал с изумительной пылкостью и чистотой. Эти истории любви стали вершиной его мастерства и его чувства. Третью книгу он подготовил и великолепно начал — роман «Люсьен Левен», оставшийся незавершенным.
Зато «Люсьен Левен» стал политическим романом из жизни Франции после Июльской революции, и в нем, как справедливо отмечает один из издателей, прослеживаются многочисленные параллели с жизнью сегодняшней Германии. Правда, у Стендаля, когда он обращается к политике, нет того, что, несмотря на суховатую холодность стиля, превращает его чисто психологические романы в пылающее пламя, — нет веры. В политической и общественной жизни Франции своего времени Стендаль видел только упадок и разложение — революционные идеи и веру в освобождение народа он никогда не считал по-настоящему жизненными. Поэтому «Левен» захлебнулся в пессимистических, хоть и исполненных с поразительным мастерством описаниях своего времени.
Это показательно для недоверчивого нелюдима, презирающего свое время, как показательно и его отношение к Наполеону, о котором он написал чудесную книгу. Свое восхищение Наполеоном Стендаль ясно осознал лишь после падения императора, а открыто высказал — спустя несколько лет после его кончины. В Наполеоне, как только тот сошел с мировой сцены, Стендаль увидел воплощение своего жгучего, тайного идеала, увидел то, чего так остро не хватало той эпохе и ее людям, — возможность героизма. Помимо классических долговечных ценностей, какие представляют собой оба законченных романа Стендаля, читатель, наделенный психологической чуткостью, открывает для себя и в остальном его творчестве бесконечное богатство удивительных и драгоценных вещей. Его произведения, подписывавшиеся различными псевдонимами, изобилуют откровениями и самооправданиями, образуя в высшей степени органичный, четко выстроенный микрокосмос, центром которого является душа Стендаля, эта в высшей степени чувствительная, пугливая и недоверчивая, втайне гордая душа непонятого человека и нервнобольного, ведущего непрерывную борьбу со всем светом и с самим собой, сражающегося за то, чтобы его чужеродность, его неповторимость не считались только болезнью и чудачеством. Быть может, ни один гениальный чудак не разрабатывал миф своей души так кропотливо и глубокомысленно, как Стендаль, этим он часто напоминает Ницше и еще одного одиночку, во всем остальном — своего полнейшего антипода — Кьеркегора.
Жизнь всегда права. То, что кажется ценным, чаще всего проходит, не оставив следа в истории, но в то же время, история снова и снова извлекает ценное из забвения. Вот и Стендаль, некогда забытый, сегодня — один из великих европейских писателей, его снова издают, переводят, пишут книги о его жизни. Часть его творчества остается бессмертной.
1922.
«ИТАЛЬЯНСКИЕ ХРОНИКИ» И НОВЕЛЛЫ.
Здесь мы узнаем великого Стендаля с чрезвычайно характерной стороны, ибо глубокое восхищение гуманизмом и мировоззрением Ренессанса у него, поклонника Наполеона, затем разочаровавшегося в своем кумире, порождено глубочайшим чувством — пониманием своего сокровенного существа, которому был отвратителен французский модный дух той эпохи. То, как Стендаль изучал и использовал рукописные старинные итальянские хроники, характеризует и все его творчество: наперекор стилю и моде своего времени, он жадно отыскивает в хрониках самые откровенные, начисто лишенные сентиментальности описания наивно самовластного ощущения жизни. Несколько раз он гениально применил этот стиль и в своих художественных произведениях, например, в оставшейся, к сожалению, незаконченной новелле «Шевалье де Сент-Имье», одной из самых смелых и живых во всей французской литературе. Но и в произведениях, которые являются лишь переводами и обработками старых документов, очевидна все та же непререкаемая воля к стилю. Итальянские хроники и новеллы делают наше знание Стендаля существенно более глубоким.
1921.
ФЛОБЕР.
«ВОСПИТАНИЕ ЧУВСТВ».
Вся эпоха парижского модерна не создала ничего, хотя бы приблизительно столь же великого. Удивительный роман, великолепный язык которого, конечно, не передают переводы, легко раскритиковать с различных точек зрения и даже высмеять — ибо он не свободен от дешевых романных затей. И все-таки невозможно читать его, не испытывая изумления и глубокой взволнованности. Французы уже сотни раз высказывали скучную мысль, что задача романа — представить нам частицу истории культуры, быть зеркалом общественной жизни и нравов. Однако в одном отношении французы не отличаются от других народов: величайшие творения духа и у них именно те, в которых, пусть даже они облачены в точнейшим образом воссозданные костюмы определенной эпохи, внешняя сторона бытия и все события становятся прозрачной маской, за которой видится леденящая, как взгляд Медузы, древняя загадка жизни. Какое нам дело до эпохи Одиссея или до времени Гамлета? Одиссей — не грек, живший в таком-то веке, происходивший из таких-то мест, он просто человек, который в бесконечно долгом странствии с его радостями и опасностями, то преисполняясь отваги, то приходя в отчаяние, с вечной тоской на сердце, ищет обратный путь на родину.
Неизвестно и, по существу, не важно, сознательно ли Флобер создал не картины нравов и общества, а картину самой жизни. Его герой Фредерик Моро, восемнадцатилетний молодой человек, который собирается изучать право, для нас не важен. Он довольно незначителен, не лишен дарований, но у него нет ни таланта, ни сильного характера, и его воззрения на жизнь, науку, дружбу, политику, любовь нам решительно не интересны. Он получает богатое наследство, и это окончательно парализует его волю и энергию, позволяя бесцельно плыть по воле волн, но мы и теперь следим за ним вполне равнодушно. И его друзья, за единственным исключением, люди неприятные и незначительные. Ни юный Моро, ни кто-либо из его окружения не совершают замечательных поступков или преступлений, не переживают чего-то необычайного и, собственно говоря, не заслуживают того, чтобы его жизнь увековечил писатель. Действие образуют довольно растерянные блуждания «героя» между несколькими женщинами и друзьями.
Но если сказать иначе: действие состоит только в том, что Моро взрослеет, что проходят месяцы и годы, многие годы… Вот это и есть непостижимое, волнующее, покоряющее в этой книге. Мы видим, как уходит жизнь человека, медленно, едва заметно, но неумолимо, уходит навсегда, и видим, как он, повинуясь неопределенной тяге к разгадыванию загадок, к подлинной, небывало горячей любви, к спасению, к наполненному и оправданному существованию, ждет свершения судьбы. И, занятый почти безотчетными, смутными поисками, не осознает, что судьба уже свершилась, что она опутывает его, что его судьба и есть это ожидание, предчувствие и поиск, но поиск без обретения.
Его жизнь проходит в то время, как он любит женщину, забывает ее ради другой, возвращается к первой, получает отказ, затем вновь сближается с нею, и, когда спустя десять лет настает долгожданный день, когда она согласна подарить ему себя, он чувствует — поздно, и будет лучше, если он откажется от сомнительного исполнения мечты, но сохранит воспоминания о своей многолетней тоске. Чудесно нежная, печальная красота, ее никогда не забудешь. В заключительной сцене романа Моро беседует с другом юности о прошлом, о коллеже и каникулах, и вспоминает при этом смешную, нелепую историю — их совместную первую попытку любовного приключения. И говорит: «Это лучшее, что было у нас в жизни!» И друг соглашается: «Да, пожалуй! Лучшее, что было у нас в жизни».
1904.
ПЕРЕПИСКА С ЖОРЖ САНД.
Человек Флобер, слабый, нежный, болезненный, тщеславный, пугливый, трепещущий человек Флобер, умевший так хорошо спрятаться в своих сочинениях, после смерти жестоко отомстил холодному, объективному, бесстрастному писателю Флоберу. Сегодня мир знает страдающего бедного человека Флобера едва ли не лучше, чем писателя. Знакомство с его письмами к Жорж Санд делает это знание глубоким. Мы выносим сегодня другие суждения, оцениваем людей и жизнь иначе, чем Флобер, и свидетельства о его человеческих чертах или слабостях нам дороги не меньше, чем его произведения, в которых он только великий мастер и художник. Мы уже не столь высоко ценим мастеров, художников и другие авторитеты, мы видели падение слишком многих кумиров, убеждались в том, что многие блестящие имена лишь пустышки. Мы благодарны за все, что подтверждает наше человеческое, наши страдания, наши страхи, нашу боль, нашу робкую надежду.
Грустно и трогательно читать эти письма! И вдвойне трогательны письма военного 1870 года! Как этот человек духа, этот интеллектуальный светоч Европы с ужасом отворачивается от глупости и дикости бьющихся народов, как понимает он, что любой проповедник мира ныне будет побит каменьями, как все же впадает в глубокое заблуждение и надеется, томительно, отчаиваясь, без всяких оснований надеется, что все же, вопреки всему, эта война даст нечто хорошее, нового человека, новые идеалы! Как он сначала уповает на добро, которое должен принести разгром Пруссии, а затем — на добро, которым должно обернуться усмирение Франции! Как он попадает между жерновами разума и любви к отечеству! Все как сегодня, все — как всегда. Путь к спасению Флобер не нашел, не увидел. Он был слишком европейцем, слишком умным человеком, слишком материалистом. Он не понимал, что несчастье, если его приемлешь, становится счастьем. Он не мог — как и две трети немцев сегодня — решиться на то, чтобы искать свою судьбу только в своей душе, а не в звездном небе.
1919.
СЕРЕН КЬЕРКЕГОР.
* * *
Кьеркегор — из тех авторов, что часто до злости раздражают своих читателей, и эти авторы на свой лад плодотворны. Их не любят, никто не навлекает на себя столь злую критику, как они. Но их снова и снова читают, злятся при этом, но с досадой признаются себе, что автор, этот неприятный человек, говорит о вещах, которые затрагивают нас чертовски сильно и непосредственно. До чего же он тщеславный, до чего нервный и подозрительный, и как много у него всяких страхов, у этого Кьеркегора, заявившего, что в нем, дескать, «рефлексии о себе самом столько, сколько у рефлексивного местоимения»! Злись не злись, но его проблемы — это наши проблемы, пусть даже его путь и не должен непременно стать нашим. Нет, лучше мы не пойдем по его пути, и лучше не примем последний плод его горестной и скудной жизни, и не будем исповедовать эту предельно терпкую, предельно чопорную, в сущности, абсолютно холодную разновидность христианства, к которой Кьеркегор в конце концов пришел. Но на пути к ней, долгом, мучительно трудном, холодном пути, сколько же он, меланхолик, попусту растратил богатств своего духа, а как рассыпает искры энергии и боевого задора душа этого заядлого спорщика, и как блистательно он владеет своим оружием, блистательно и вдохновенно, будучи при этом исполнен глубокого и ироничного подозрения, что любые сражения и споры бесполезны! Кьеркегор и его лучший немецкий исследователь и глашатай Кристоф Шремпф — это умы, которыми должна поверять себя наша молодежь, что будет неисчерпаемо плодотворным!
1919.
«ИЗБРАННИК».
Как часто во время войны я удивлялся гробовому молчанию христиан! Папа римский высказал благодушное предостережение, из своего безопасного далека, но все церкви отнеслись к войне с горячим одобрением или опять-таки благодушно, они не предостерегали, не предупреждали, не стыдили, а в некоторых преступных книжонках о войне члены консисторий и священники занимают немаловажное место. И вот теперь я, хоть и с опозданием, все же нашел истинного христианина, который был против войны. Это Теодор Хеккер, выступивший против войны в своем страстном послесловии к «Избранным сочинениям» Кьеркегора. В этой статье звучит голос человека, не принимающего никаких условностей, страдающего, доходящего до буйства от неисцелимого безумия, охватившего нашу эпоху, в 1917 году он высказал свое кредо, свое обвинение против нашего государства, нашего образования и нашего духа, и отталкивался он от Мастера Кьеркегора. Об-винение, исполненное силы и беспощадности, возможное лишь в устах человека непреклонного, религиозного. Я и думать не думал, что на свете еще остались христиане, в высказываниях о войне профессоров и духовных пастырей я подмечал усталое признание того, что сегодня есть еще христиане, но лишь по имени, а не верующие безусловно, непреклонные. И вот нашелся один, и его послесловие несет чувство освобождения и кажется пророческим, несмотря на пассажи, полные злости и нервозности. Хочется пожелать ему многочисленных читателей, особенно среди молодежи. И не только послесловию Хеккера, но и всей книге, в которую вошли три важнейших сочинения Кьеркегора, в том числе всецело отвечающее нашему времени «Должен ли человек позволить убить себя во имя истины?». Я не произвожу Хеккера или Кьеркегора в вожди нашей молодежи, так как я стою на другой почве и главным считаю не то, каково вероисповедание человека, а то, что у него вообще есть вера, что он изведал страсть духа, что за свою веру, свою совесть он готов воевать со всем светом, с любым большинством и любыми авторитетами — важнейшие мысли об этом и содержит эта прекрасная, серьезная, отнюдь не легкая книга. В ней есть вера, есть совесть, есть страсть — сплошь пламя, которое, по-видимому, угасло в нашем сером, вялом мире.
1919.
ОРТЕГА-И-ГАССЕТ. «ВОССТАНИЕ МАСС».
* * *
Не все книги этого испанца, которого безусловно стоит прочесть, таковы, что я безоговорочно принял его сторону, — иногда в них за бравадой и полемическим задором автора все же проглядывает нечто вроде буржуазности и профессорского умничанья. Но книгу о восстании масс я рекомендую самым настоятельным образом, так как она из числа тех произведений, в которых целая эпоха силится осознать себя самое и нарисовать свое лицо. Желая дать зримое представление о духовной структуре нашего времени, Ортега-и-Гассет прибегает к доходчивым, нередко почти банальным примерам, но некоторые из них, а именно тип заурядного ученого и тот, кого он именует «всем довольный молодой человек», он показал так отчетливо и ярко, что они несомненно должны растревожить читателя. В конечном счете его книга-крик предостережения, человек духа взывает к тупым умам, аристократ — к знаменосцам коллективных идеалов, это протест личности против массы, и вот в этом, важнейшем смысле я могу лишь согласиться с автором и порадоваться тому, что эти мысли, уже давно занимавшие умы нескольких тысяч, теперь изложены в форме столь увлекательной и, будем надеяться, доступной народу.
1931.
* * *
Несмотря на чуть слишком популярную — ибо по существу эта книга адресована немногим, — а порой самую малость напыщенную манеру изложения, эта превосходная книга остается произведением одного из тех редких авторов, кто обладает истинным знанием самой сущности человека и сущности истории, а следовательно, и современного состояния человечества. Я без всяких оговорок согласен с тем, как Ортега описывает и анализирует человека толпы, — о нем никогда еще не высказывались так связно и ясно. Не меньше я согласен, поскольку это отвечает моей собственной позиции, с изложенным Ортегой пониманием государства и, тем самым, с пониманием единственно возможного будущего Европы, а именно, с тем, что она должна стать единым европейским государством. А кроме того, в книге содержится целый ряд четко сформулированных и увиденных в оригинальном ракурсе примеров из истории, нередко встречаются и удачные, точные, иногда острые замечания по отдельным частным вопросам, например, об историках: «В прошлом видишь приблизительно столько же, сколько о будущем угадываешь». Все в целом: это книга — труд европейского значения, она зовет, требует, велит опомниться. Большинству молодых немцев следовало бы поменьше брюзжать о трудностях в жизни своего поколения, которые живут не долее дня, а вместо этого читать как раз такие книги, читать не для того, чтобы потом с умным видом разглагольствовать о них, а чтобы у них учиться.
1932.
КИТАЙСКАЯ ЛИТЕРАТУРА.
* * *
То, о чем нам могут поведать мудрецы древнего Китая, быть может, более значительно, нежели полагают иные из нас…
Самым прославленным китайским мудрецом издавна был Конфуций, и это справедливо, так как из всех мыслителей древности именно он оказал сильнейшее влияние на жизнь и исторические судьбы своей страны. Пожалуй, мы составим себе в целом верное представление о нем, полагая, что он был совершенным «китайцем», то есть предельным формалистом, чуть ли не педантом, однако несправедливо по отношению к китайцам вообще было бы, если бы, исходя из этого суждения, мы пришли к выводу, что ум китайцев — это ум в целом косный и лишенный философской глубины: уже у Конфуция более чем достаточно доказательств обратного. Все еще мало известно у нас, что в Китае были великие философы и создатели этических учений, которых нам было бы не менее полезно знать, чем греков, Будду и Иисуса. Величайший мудрец Китая так и не стал по-настоящему популярен у себя на родине и всегда оставался в тени Конфуция своего младшего современника. Я говорю о Лао-цзы, чью мудрость сохранила для нас книга Дао-дэ-цзин. Учение Лао-цзы о Дао, первоначальном принципе всего бытия, как философская система, вероятно, оставило бы нас равнодушными и привлекло интерес разве что немногих любителей, если бы не его этика, столь мощно воздействующая наличность, столь великая и прекрасная, что последний переводчик этой книги на немецкий язык — между прочим, профессор теологии — считает учение Лао-цзы непосредственной параллелью учению Иисуса. Конечно, на нас, неученых, китаец пока еще не может оказать столь сильного воздействия, ведь говорит эта книга языком сложным для нас, чужим, и приблизиться к ее сути можно лишь ценой большого усердия и честного труда. Это не какой-нибудь курьез или литературно-этнологический раритет, это одна из самых основательных и глубоких книг всей древности.
Конфуций нам доступнее благодаря его «Беседам». Что касается китайских мыслителей, живших в более поздние времена, то один из самых оригинальных среди них и к тому же излагающий свои мысли в наиболее доступной наглядной форме — это Чжуан-цзы.
Чжуан-цзы младше Лао-цзы на триста лет, Гриль[9] пишет, что в этом отношении их можно уподобить Платону и Сократу. Не пристало мне рассуждать ни о самих китайских книгах, ни о трудах переводчиков, но я хочу рассказать о том, как в этих книгах мне, любителю, который во всем Древнем Востоке только и знал буддистскую и родственную ей философию, открылись прежде совершенно незнакомые ценности. В странах Азии в эпоху между Буддой и Христом имелась своя философия, она не стала религией народов, но ее активная, прекрасная в своей жизненности этика решительно ближе к этике христианской, чем к этике индийского буддизма.
1911.
* * *
[…] Лао-цзы, на протяжении двух тысячелетий остававшийся неизвестным в Европе, за последние пятнадцать лет был переведен на все европейские языки, а его Дао-дэ-цзин сделался модной книгой. И если Китай политически слаб, разорван, и представляется западным державам лишь огромной, богатой, требующей крайне осмотрительного обращения территорией, пригодной для эксплуатации, то древняя мудрость Китая и древнее китайское искусство победоносно входят сегодня не только в музеи и библиотеки Запада, но и в сердца молодых людей, приверженных духовным ценностям. На взбудораженную войной учащуюся молодежь Германии в последние десять лет ни один мыслитель — помимо Достоевского — не оказал столь сильного влияния, как Лао-цзы. И если этот процесс охватил довольно малочисленную группу, этим ничуть не умаляется его значение, поскольку увлеченное меньшинство представляют собой именно те, кто играет наиважнейшую роль, это самая одаренная, самая сознательная, самая ответственная часть учащейся молодежи.
Нашим современным западным идеалам китайский идеал настолько противоположен, что мы должны радоваться тому, что в другой части земного шара у нас есть столь устойчивый и почтенный противоположный полюс. Неумно было бы желать, чтобы весь мир со временем стал европейским или, напротив, воспринял китайскую культуру, но нам следует воспитать в себе уважение к этому чужому духу, так как без этого уважения ничему нельзя научиться и ничего — воспринять, и мудрецов самого дальнего Востока нам следует почитать как наших учителей, подобно тому, как мы давно уже (вспомним хотя бы Гете!) почитаем мыслителей и наставников Ближнего Востока. И читая, например, Конфуция, его необычайно волнующие ум блестящие изречения, мы не должны относиться к ним как к каким-то полузабытым курьезным древностям, а напротив, помнить, что благодаря учению Конфуция не только в течение двух тысяч лет просуществовало огромное китайское государство, но даже и сегодня в Китае живут потомки Конфуция, которые носят его имя и гордятся своим предком, в сравнении с ними самая древняя и благородная аристократия Европы оказывается младенчески юной. Или Лао-цзы — нам нет нужды видеть в его «Книге о пути к добродетели» замену Нового Завета, но она показывает, что нечто подобное нашим Евангелиям родилось некогда в более ранние времена под другими небесами, а это должно укрепить нашу веру в то, что человечество, как бы серьезно ни разъединяла его несхожесть или взаимная вражда рас и культур, все же является единым, и всюду у него одни и те же возможности, идеалы и цели.
Несмотря на недавно охватившее наше общество восхищение Китаем, у нас все еще чрезвычайно широко распространен тот взгляд, что душа китайца по своему существу абсолютно отлична от нашей. Считается, что добродетели китайца, в первую очередь его неиссякаемое терпение и спокойное, непреклонное усердие в труде, по своей природе пассивны, а его пороки, прежде всего пресловутая китайская жестокость, нам по существу глубоко чужды, как свойства какого-то иного мира, и совершенно непостижимы. В действительности это глупые предрассудки. Китаец может быть жестоким — в точности так же, как и западный человек; китаец может быть кротким и самоотверженным — в точности, как и европеец. Если мы выбираем из истории примеры жестокости китайцев, то нам следует наряду с ними приводить и примеры, в которых Китай и героизм его жителей предстают столь же достойными подражания, как, скажем, прижившиеся в наших школах рассказы о подвигах и благородстве, восходящие к Библии или к классической древности.
1926.