Магия книги.

VI.

ЗИГМУНД ФРЕЙД.

* * *

В немецкой науке последних десятилетий совсем мало личностей, кто по масштабности и глубине своего воздействия на умы мог бы сравниться с Фрейдом. И во всей постепенно выросшей литературе психоанализа, он по сей день остается единственным, за исключением Юнга в Цюрихе, и за пределами круга профессионалов пользуются доверием благодаря высоким человеческим, а также литературным достоинствам. Прекрасны и, что удивительно, прелестны в сочинениях Фрейда, прежде всего, устремленность его необычайно мощного интеллекта к таким вопросам, которые, все как один, вынуждают исследователя покидать пределы рационального, и, во-вторых, постоянно возобновляемая, терпеливая и притом смелая попытка дисциплинированного ума поймать самое жизнь в сети чистой науки, хотя эти сети всякий раз оказываются недостаточно частыми. Кропотливый исследователь и строгий логик, Фрейд создал себе превосходный инструмент, свой сугубо научный, но изумительно острый, содержащий точные дефиниции, местами воинственный и ироничный стиль. О многих ли наших ученых можно это сказать?

1925.

«ВВЕДЕНИЕ В ПСИХОАНАЛИЗ».

Эта долгожданная книга сполна оправдала все наши ожидания — первое систематическое изложение учения Фрейда, психологии бессознательного и методов его анализа, представленное, в отличие от прежних, не столь масштабных попыток учеников и сторонников Фрейда, им самим со всей полнотой ответственности и со всей серьезностью отношения первопроходца и исследователя к прежде неизвестной, открытой им земле. Все высокие достоинства его интеллекта вновь проявились в этой книге, ясность, умение терпеливо комбинировать, точность формулировок, остроумие. В трех больших разделах книги исследуются оговорки и другие ошибочные действия, сновидения и теория неврозов. Две первые темы раньше были системно изложены Фрейдом в «Психических нарушениях в повседневной жизни» и в «Толковании сновидений», но общая теория неврозов в полном и завершенном виде прежде не публиковалась. Поэтому она заинтересовала нас более всего, и она оказалась полноценным трудом. Истинное наслаждение — следить за тем, как последовательно и как осторожно Фрейд ищет свои пути и делает выводы, видеть, как уверенны его формулировки в случае несомненных, уже неколебимо твердых положений и как осторожны, когда речь идет о предположениях, о пробах и поисках. Эта книга непосредственно из первых уст познакомит всех, в первую очередь врачей, с происхождением, целями и методами психоанализа.

Споры о психоанализе все еще бушуют, а между тем сам он, не поднимая шума, давно покорил молодежь, так что будущее принадлежит ему. Психология, благодаря психоанализу, обрела научное обоснование, получено и первое значительное представление о законах, которым подчинена жизнь души, но важнее всего то, что впервые началось серьезное исследование этой области, до сих пор остававшейся в стороне от науки. Сплошная детерминированность психической жизни, перенесение в эту область закона причинности и обретенная благодаря этому возможность научного изучения психики, возможность научной психологии — сегодня все это кажется чем-то само собой разумеющимся, хотя еще совсем недавно вызывало ужас или насмешки тайных советников, подобно тому, как профаны и медики в наши дни отрицают такой факт, как наличие сексуальности у детей.

Что же, сражение состоялось, основополагающие истины психоанализа утвердились. Их еще пытаются атаковать, но сокрушить их не удастся.

По-иному обстоит дело с психоанализом в качестве фундамента нового, расширенного и углубленного мировоззрения. То, что психология бессознательного будет играть данную роль, по-видимому, неизбежно. И как раз в этом пункте многие ученики Фрейда разошлись со своим учителем. Сам Фрейд остается сугубым медиком и физиком, он изучает механизмы действия психики, не пытаясь создавать на их основе какое-то мировоззрение, более того, крайне осторожно избегая любых притязаний на метафизические заключения.

Некоторые ученики Фрейда, работая в различных направлениях и подходя к делу иногда совершенно по-дилетантски, попытались расширить психоанализ до своего рода религии. В действительности некоторые из этих попыток настолько поверхностны, что понимаешь, почему Фрейд защищается от таких последователей. Но другие, и в первую очередь Юнг в Цюрихе, впервые предприняли заслуживающие всяческого уважения попытки вывести психоанализ за пределы медицины и сделать основанием философии, изложения которой, правда, до сих пор нет.

Недопустимо, однако, было бы принимать иные положения фрейдовской психологии, миролюбивые, и те, которые что-то смягчают, и в то же время ополчаться на подлинного создателя этой науки. Им был и остается Зигмунд Фрейд, и его можно критиковать или поправлять в частностях, но его великая заслуга (наряду с достижениями Бройера, который странным образом остается в тени) теперь получила окончательное признание.

1919.

ХУДОЖНИК И ПСИХОАНАЛИЗ.

С тех пор как «психоанализ» Фрейда вызвал сочувственный отклик за пределами маленького кружка невропатологов, с тех пор как ученик Фрейда Юнг разработал и частично опубликовал свои заключения о психологии бессознательного и свое учение о типах, с тех пор, наконец, как психологи принялись анализировать народные легенды и мифы, сказания и художественную литературу, существует тесное и плодотворное взаимодействие между искусством и психоанализом. Независимо от того, были мы или не были согласны с учением Фрейда в некоторых частных вопросах, его бесспорные открытия совершились и оказывали свое влияние.

Можно было предположить, что люди искусства особенно доброжелательно встретят этот новый и в целом ряде отношений плодотворный взгляд на вещи. Очень многие заинтересовались психоанализом, вероятно, потому, что сами страдали неврозами. Но и вообще люди искусства были более склонны и более готовы увлечься новой, имеющей совершенно новые основания психологией, чем представители официальной науки. Ведь всегда легче вызвать симпатию художника к радикальным воззрениям гения, нежели расположить к ним профессора. Поэтому идеи Фрейда молодые художники сегодня более горячо обсуждают и больше признают, чем медики и психологи.

Художник, если он не счел учение Фрейда всего лишь свежей темой для обсуждений в кафе, старался извлечь из новой психологии некие уроки, в том числе и важные для своего творчества; вернее, он поставил перед собой вопрос: в какой мере эти новые воззрения могут быть полезны художественному творчеству.

Помнится, один знакомый порекомендовал мне два романа Леонгарда Франка, высоко оценив не только художественные их достоинства, но и назвав «своего рода введением в психоанализ». За прошедшие с тех пор два года я прочитал немало литературных произведений, в которых явственно различал признаки хорошего знакомства их авторов с фрейдовской психологией. Вместе с тем в некоторых сочинениях Фрейда, Юнга, Штекеля и других мне, прежде никогда не интересовавшемуся новейшей психологической наукой, открылось нечто новое и важное; я читал их с живейшим вниманием и, в целом, пришел к тому, что понимание этими учеными психических процессов человека подтверждает почти все мои догадки — те, что я почерпнул у других писателей, и те, что были основаны на моих собственных наблюдениях. Эти ученые высказали и придали законченную форму тому, что было отчасти и моим знанием, хотя и неосознанным, существовавшим в виде предчувствий и мимолетных мыслей.

Плодотворность применения новой теории к произведениям литературы, так же как к случаям из повседневной жизни, не вызывала ни малейших сомнений. У нас появился еще один ключ — не всемогущий волшебный ключик, но безусловно ценный новый подход, превосходный инструмент, как вскоре подтвердилось, вполне приемлемый и надежный. Я не имею в виду те опыты в области литературоведения, что превращают биографию поэта или писателя в изложенную со всеми подробностями историю болезни. Но чрезвычайно ценно то, что удалось подтвердить или, в других случаях, поправить заключения или тонкие догадки в области психологии, принадлежащие Ницше. Началось познание бессознательного, наблюдение за его процессами, механизмы психики были раскрыты как вытеснение, сублимация, регрессия и т. д., таким образом, схема процессов обрела ясность и убедительность.

Всем в какой-то мере кажется, что заниматься психологией просто, теперь же дело еще больше упростилось, однако польза от этих занятий для художественного творчества остается весьма сомнительной. Хорошего знания истории далеко не достаточно для создания художественных произведений на исторические темы, знания ботаники или геологии — для литературных описаний природы, — равным образом и превосходная научная психология не стала полезной для создания художественного образа человека. Мы же видели, что сами психоаналитики сплошь и рядом черпали свои примеры и доказательства из художественной литературы прежних, до-аналитических времен. Следовательно, писатели всегда знали то, что выявил, изучил и научно сформулировал психоанализ, более того, оказалось, что писателю свойственно мышление особого рода, которое, по сути, абсолютно противоположно психоаналитическому. Писатель был сновидцем, психоаналитик — истолкователем его снов. Так имел ли писатель, при всех симпатиях к новой науке о человеческой душе, какую-то иную возможность, кроме возможности по-прежнему видеть сны и следовать зову своего бессознательного?

Да, другого выбора у него не было. Никакая новая психология не помогла стать знатоком человеческой души тому, кто не был писателем, кто не чувствовал внутреннего строя души и не ощущал биения ее пульса. Он мог лишь применить новую схему, и этим, пожалуй, даже удивить нас, но не мог значительно приумножить свои силы. Художественное познание жизни души осталось задачей интуитивного, а не аналитического таланта.

Все же вопрос этим еще не исчерпан. Ибо метод психоанализа может оказать художнику немаловажные услуги. Художник совершает серьезную ошибку, включая психоанализ в число своих художественных приемов, и он совершенно правильно поступает, если серьезно относится к психоанализу и учитывает его. Мне видятся три существенных для художника момента, подтверждение которых может дать психоанализ.

Прежде всего психоанализ подтверждает ценность фантазии, вымысла. Подвергнув психоанализу самого себя, художник непременно заметит, что среди недостатков, которыми он страдает, есть такие, как скепсис по отношению к своей профессии и сомнение в фантазии, внутренний, но словно бы чей-то чужой, голос, внушающий уважение к буржуазным взглядам и воспитанию, а все труды художника сводящий «просто» к милым фантазиям. Психоанализ настойчиво учит каждого художника, что наиболее ценны как раз те вещи, которые он порой считал «просто» фантазиями, и внятно напоминает ему о существовании важнейших потребностей души, а также об относительности любого мерила и любых ценностей, основанных на авторитете. Психоанализ утверждает правоту художника перед самим собой. Вместе с тем он дает ему возможность чисто интеллектуальных занятий — аналитической психологией.

Эту пользу сумеет извлечь даже тот, кто занимается психоанализом как чем-то внешним по отношению к себе. Другие достоинства этого метода человек может использовать, только если для него, основательно и серьезно исследовавшего свой внутренний мир, психоанализ не связан лишь с интеллектом, но становится переживанием души. Если же, узнав что-то о своем «комплексе» и получив некоторые, уместившиеся в словесной форме сведения о своей внутренней жизни, человек тем и ограничивается, он упускает как раз самое ценное.

Тот, кто достаточно далеко прошел по пути анализа, поиска глубинных причин в воспоминаниях, снах и ассоциациях, обретет непреходящую ценность, которую можно определить как «искренние отношения со своим собственным бессознательным». Он увидит, что связь между сознанием и бессознательным бывает живой, плодотворной, страстной, он извлечет на свет многое из того, что таится «под порогом» сознания и заявляет о себе только в снах, которым обычно не придают значения.

И все это теснейшим образом связано с выводами психоанализа, затрагивающими этику и совесть каждого отдельного человека. Психоанализ предъявляет нам очень важное требование; если его игнорируют или исполняют небрежно, немедленно следует расплата, и тогда жало проникает глубоко и оставляет след надолго. Он требует правдивости перед самим собой, а к этому мы не привычны. Он учит нас видеть, признавать, исследовать — словом, серьезно относиться как раз к тому, что мы так успешно вытеснили, что не только мы, но и многие поколения вытеснили из сознания, постоянно подавляя в себе. И это сразу же, при самых первых опытах, становится огромным, невероятно сильным переживанием, глубочайшим потрясением. Тот, кто выдержит и пойдет дальше, будет с каждым новым шагом все сильнее ощущать свое одиночество, все больше отрываться от условностей и традиционных взглядов, он обнаружит, что перед ним неумолимо встают вопросы и сомнения, для которых нет ничего запретного. Зато он все яснее и яснее видит, или хотя бы чувствует, как из-под рухнувших декораций общепринятых условностей поднимается неумолимый лик правды, природы. Ибо только при интенсивной самопроверке с помощью психоанализа некий отрезок «исторического прошлого» человека становится его действительным переживанием, кровоточащей раной чувства.

Возвращение — к отцу и матери, землепашцам и кочевникам, обезьянам и рыбам — при серьезном психоаналитическом исследовании позволяет человеку пережить и осознать свои истоки, привязанности и надежды так глубоко и с такой потрясающей силой, как никогда. Новое знание становится зримым образом, воспоминания — бьющимся сердцем, и по мере того как редеет мгла страхов, сомнений, вытесненных мыслей и чувств, выступает, во всей своей чистоте и высокой взыскательности, жизнь и личность человека.

И как раз эту сторону психоанализа — воспитание, поощрение человека, пробуждение его сил — никто не принимает столь благодарно, как художник. Ведь он ценит не возможность с удобством приспособиться к окружающему миру и его морали, а свою неповторимость, свое значение.

Некоторые писатели были близки к открытию важнейших принципов аналитической психологии, ближе всех — Достоевский, который, задолго до Фрейда и его учеников, не только интуитивно пошел этим путем, но и на практике овладел некоторыми приемами такого рода психологии. Что касается немецких писателей, то близкое к современному понимание душевной жизни отличало Жан Поля. Его можно считать великолепнейшим примером художника, который, следуя своей глубокой, живой интуиции, черпает из неиссякаемого источника, каким для него становятся постоянные, полные доверия взаимоотношения со своим бессознательным.

В заключение приведу высказывание писателя, которого принято считать чистым идеалистом; но не мечтателем или натурой, запутавшейся в своих противоречиях, а художником могучего интеллекта. Отто Ранк первым обратил внимание на строки в одном из его писем, которые можно считать поразительным для того времени подтверждением психологии бессознательного. Это Шиллер; он отвечает Кернеру, пожаловавшемуся на то, что ему плохо работается: «Причина твоих жалоб, я думаю, в том, что разум твой сделался уздой для твоего воображения. Вероятно, не приносит пользы и скорее вредит творческой работе души, если разум, словно страж у ворот, не в меру придирчивым взглядом встречает спешащие со всех сторон идеи. Будучи рассмотрена отдельно от других, всякая идея может показаться и невзрачной, и авантюрной, однако может статься, что она обретет значение благодаря другой идее, явившейся за нею следом, или в связи с другими идеями, которые сами по себе также кажутся безвкусными, станет весьма целесообразным звеном в цепи. Обо всем этом разум не может вынести суждение, если только не задержит идею у себя, покуда не разглядит ее связи с другими. Но, сдается мне, у творческой натуры разум уже покинул свой пост, идеи врываются в ворота ple mle[10], и вот тут он видит весь этот большой отряд и придирчиво его осматривает».

Здесь классически выражено идеальное отношение интеллектуальной критики к бессознательному. Не вытесняя то, что явилось из бессознательного, из не подвластных нашему контролю идей, снов, игры ума и чувства, и не погружаясь самозабвенно в этот бесконечный хаос, а прислушиваясь с добрым вниманием к потаенным источникам и лишь затем — критически оценивая и отбирая из хаотической массы нужное, — так работали все великие художники. Если какой-то метод вообще помогает решить подобную задачу, то это метод психоанализа.

1918.

ПСИХОЛОГИЯ ПОЛУЗНАЕК.

Из «Заметок о критике».

Как известно, самые дикие атавизмы решительно не могут обходиться без того, чтобы не рядиться в самые современные и прогрессивные одежды. Вот и самое враждебное разуму, самое варварское течение в нашей литературной критике облачилось нынче в доспехи психоанализа.

Следует ли мне вначале поклониться Фрейду и его учению? Следует ли заявить, что этот гений вправе использовать свой метод для исследования любого другого гения? Следует ли напомнить, что в то время, когда споров об учении Фрейда было еще больше, я участвовал в его защите? И должен ли я специально просить читателей не предполагать, что я ополчился на гениального Фрейда и его достижения в теории психологии и практике терапии, если я как о чем-то смехотворном говорю о том, как злоупотребляют основными понятиями Фрейда скудоумные критики и изменившие своей профессии филологи?

Вместе с пропагандой и развитием школы Фрейда, которая, как и прежде, совершает сегодня все новые значительные шаги в исследовании психики и лечении неврозов, и давно уже, много лет назад снискала заслуженное признание почти повсюду; вместе с широкой пропагандой этого учения и все большим проникновением его методов и терминологии в другие гуманитарные науки возник крайне скверный, отвратительный побочный продукт — псевдофрейдовская психология полузнаек и особая разновидность дилетантской литературной критики, которая при рассмотрении произведений литературы использует метод, применяемый Фрейдом в исследовании сновидений и других содержательных элементов бессознательного.

В результате этого «рассмотрения» литераторы, равно некомпетентные в медицине и в гуманитарных науках, не только видят в поэте Ленау душевнобольного, что, впрочем, давно не ново, но и все высшие достижения Ленау и других поэтов ставят на одну доску со снами и фантазиями всех прочих душевнобольных. В поэзии Ленау они изучают комплексы, особо любимые образы или идеи и устанавливают, что поэт относится к какой-либо категории невротиков, они, объясняют шедевр той же причиной, что и клаустрофобию господина Мюллера или болезнь госпожи Майер, страдающей расстройством желудка на нервной почве. Они систематически, с известной мстительностью (желанием обделенных отомстить таланту) отвлекают наше внимание от самих произведений литературы, низводят поэзию до уровня симптомов психических состояний, при истолковании смысла произведений впадают в грубейшие заблуждения, свойственные биографам, во всем отыскивающим рациональность и мораль, они оставляют после себя развалины, усеянные ошметками того, что было содержанием великих литературных произведений, окровавленными и вывалянными в грязи клочьями. И все это они предпринимают, по-видимому, с единственной целью — показать, что и Гете, и Гельдерлин были всего лишь людьми, что и Фауст, и Генрих фон Офтердинген — лишь мило стилизованные маски, прикрывающие вполне заурядную душу со вполне заурядными влечениями.

Они молчат о величии этих произведений и превращают в первоначальную бесформенную материю самые изощренные формы, какие когда-либо были созданы людьми. Молчат и о том все же удивительном явлении, что психическое содержание, которое у нервнобольной фрау Майер проявляется как боли в животе, некоторые другие люди превратили в высокие творения искусства. Нигде не видят феноменов, нигде не видят созданных форм, уникальных, ценных, неповторимых, всюду обнаруживают лишь бесформенное, лишь первичное вещество. Но нам ведь вовсе не нужно такое множество трудоемких исследований, чтобы понять: да, материальная жизнь поэта похожа на жизнь всех прочих людей. А вот о чем мы очень хотели бы узнать — об изумительном чуде, о том, что иногда, в случае отдельного творческого человека, заурядное переживание становится мировой драмой, обыденность — сверкающим чудом, — они не говорят, от этого отвлекают наше внимание. Это, между прочим, прегрешение и по отношению к самому Фрейду, чей гений и чья самобытность уже сегодня для многих его учеников, склонных все упрощать, — что кость в горле. Они, эти недоучившиеся ученики, сбежавшие и пустившиеся в литературные изыскания, забыли о разработанном Фрейдом понятии сублимации. Что же касается ценности этих аналитических изысканий, скажем, для написания биографий и познания психологии поэтов и писателей (вдруг все-таки что-нибудь обнаружится, если не для понимания художественных произведений, так хоть для вспомогательных дисциплин), то она крайне мала и крайне сомнительна. Тот, кто хотя бы однажды подвергся психоанализу или сам провел психоанализ другого человека, знает, что здесь затрачивается масса времени и труда, знает и то, как хитро и упрямо стараются ускользнуть от психоаналитика искомые первопричины, приводящие к вытеснению. Знает он и то, что для проникновения в эти причинные связи необходимо терпеливо выслушивать ничем не стесненные откровения души, деликатно вникать в сны, ошибочные действия и тому подобное. Представим себе, что пациент говорит врачу: «Дорогой мой, у меня нет ни времени, ни желания ходить на ваши сеансы! Вот вам пакет, здесь все мои сны, желания и фантазии, я все записал, кое-что даже в связной форме. Берите этот материал, расшифруйте, извлеките из него все, что вам нужно!» — как бы высмеял врач наивного пациента! Конечно, известны случаи, когда страдающий неврозом человек рисует картины или пишет стихи, — наверное, аналитики ими интересуются и стараются использовать, однако попытки прочесть в подобных источниках сведения о бессознательной жизни человеческой души и ее давнем прошлом любому психоаналитику показались бы в высшей степени наивным и дилетантским притязанием.

Что ж, полуобразованные толкователи поэзии занимаются лишь тем, что вводят в заблуждение своих менее компетентных читателей, представляя дело так, как будто их документальные штудии отдают дань психоанализу Пациент мертв, можно не опасаться проверки, вот они и фантазируют, не зная удержу. Было бы забавно, если бы поднаторевший в психологии литератор в свой черед подверг анализу эти псевдоаналитические изыскания о поэтах, — в результате выявились бы весьма несложные влечения, питающие усердие мнимых психологов.

Не думаю, что сам Фрейд хотя бы отчасти всерьез относится к опусам этих лжеучеников. Не думаю, что мало-мальски серьезный врач или ученый, приверженный психоанализу, читает эти статьи и брошюрки. И все же, вождям стоило бы открыто отстраниться от этой дилетантской возни. Ведь не то плохо, что якобы глубоко обоснованные откровения о тайнах гениев прошлого, якобы тончайшие интерпретации произведений искусства издают в виде книг и брошюр, что появился новый литературный жанр и честолюбивые авторы, несмотря на то что их читают мало, порой пожинают лавры. Неприятно то, что наша критика использует этот дилетантский анализ как новый метод упрощения своих собственных задач и, прикрываясь видимостью некоторой научности, облегчает себе жизнь. Найдем в творчестве не симпатичного нам автора следы комплексов и невротических отклонений, ну так и выставим его перед всем светом как психопата. Конечно, остановится однажды и этот механизм. Когда-нибудь слово «патологический» потеряет свое нынешнее значение. Когда-нибудь откроют, что даже в области болезней и здоровья все относительно, и заключат, что сегодняшние болезни людей завтра станут их здоровым состоянием и что отсутствие болезней не всегда бывает безошибочным симптомом здоровья. Но откроют однажды и ту простую истину, что человеку, одаренному высоким умом и нежными, деликатными чувствами, человеку в высочайшей степени ценному может быть тяжело, даже ужасно жить в современном мире, с его условностью понятий добра и зла, прекрасного и безобразного. И поняв это, снова произведут Гельдерлина и Ницше из психопатов в гении и увидят, что, ничего не достигнув и не продвинувшись вперед, литературоведение вернулось туда, где находилось до появления психоанализа, и что нужно все-таки заниматься гуманитарными исследованиями, применяя их собственные средства и системы, коль скоро желаешь содействовать их развитию.

1930.

ЭКСЦЕНТРИЧЕСКИЕ ПОВЕСТИ.

«Эксцентрическое» здесь означает не артистическое или литературное, не романтическое, не гротеск, не то, в чем писатель властен по своей воле и прихоти. Фуке со всеми его рассказами о волшебниках и феях — филистер, Тик с его невообразимо безумными выдумками — играющее дитя. Эксцентричен Гофман, ибо он не окрашивал свои сочинения тонами и звуками небывалого и сверхъестественного ради достижения художественных целей, а сам жил одновременно в двух мирах и был вполне убежден, по крайней мере временами, в реальности мира призрачного, или в нереальности того, что зримо. Такой писатель эксцентричен в истинном смысле слова: взгляд его устремлен на мир из некоего другого центра, все вещи и ценности в его поле зрения смещены. К таким писателям относится, прежде всего, Эдгар По, утонченный и меланхоличный американец, в сочинениях которого мы находим почти все оттенки эксцентрического, от вызывающего оторопь журналистского трюкачества до страстной исповеди еретика. Подлинный эксцентрик и Жюль Верн, хотя его, пожалуй, не причислишь безоговорочно к художникам слова. Однако и у него желание сдвигать границы и смотреть на мир с необычных точек зрения не менее сильно, чем у Эдгара По или Гофмана. К эксцентрикам следует отнести, далее, всех приверженцев оккультного знания, мистиков и спиритов, выразивших себя в литературе. Ближе к той грани, за которой начинается обычное писательское мировосприятие, находятся политические фантасты, авторы утопий, причем эти утопии отнюдь не стоит принимать всерьез как художественные произведения; исключение, разумеется, составляет «Гулливер» Свифта, но как раз в нем эксцентрическая форма не существенна, а представляет собой удачно найденную маску.

По существу же эксцентриков легко разделить на две большие группы — на мечтателей и фанатиков. Кто-то предается пьянству, избавляясь таким способом от забот или находя приятное забвение, а кто-то — фанатично, в безнадежной неудовлетворенности и жажде саморазрушения. Вот и среди эксцентриков есть ребяческие натуры, они блаженствуют, играя в кругу своих фантазий, и есть жестоко отчаявшиеся, для них ни один наркотик не достаточно силен, они неустанно рвутся за все пределы, ибо они не способны скромно довольствоваться малым, жить, обуздывая себя, в смиренной покорности. Первые склонны к самовлюбленности и не прочь подшутить над читателем, вторые же неумолимы в стремлении к собственной гибели.

Однако, когда мы обращаемся к литературе, этого разделения явно недостаточно. Тот и другой типы нередко совмещаются и к тому же слишком часто используют одинаковые средства. Лучше, пожалуй, отделить мыслителей от любителей игры, а философов от мастеров иронии. И тут мы открываем нехитрую и на первый взгляд ошеломляющую вещь: все без исключения фанатичные эксцентрики оказываются абсолютными идеалистами, и все они в своем творчестве исходят из чисто идеалистического учения о покрывале Майи, о недостоверности нашего чувственного восприятия. И только эти эксцентрики, философы, несмотря на богатые переливы красок и оттенков, внутренне всегда последовательны, и только ими порой создаются образы и мифы, в своей сущности родственные народной мифологии. Другие же, относясь к делу, вероятно, не менее серьезно, свои интересные истории как бы лепят из хлопьев мыльной пены. К ним относятся все технические умы, все Верны и Уэллсы; даже создавая нечто удивительное и отрадное, они все-таки остаются авторами развлекательных книжек, хоть порой и очень занятных. То, что они далеки от философии, часто, как и их наивность, проявляется в смелом оптимизме, таковы все утописты, таков и Уэллс, в своей последней книге «В дни кометы» рассказывающий о том, как человечество совершенно исправляется и очищается от пороков благодаря существенному изменению состава воздуха. Такой оптимизм отличает и технические умы, например Жюля Верна, у которого все изобретения интересны лишь до тех пор, пока они не выходят за пределы технической области. Все эти авторы фантазируют о переворотах и улучшениях, которые произойдут благодаря новым видам пороха, машинам или двигателям. Читатель зевает и думает: коли техника может сделать мир лучше, почему мы этого решительно не замечаем? Летательный аппарат и ракета на луну — это, конечно, забавные и милые вещи, однако не очень-то верится, как посмотришь на всемирную историю, чтобы благодаря им могли серьезно измениться люди и отношения между ними. Стало быть, все писатели этой вполне невинной категории принадлежат своему времени и уходят вместе с ним, так как они занимаются предметами временными и случайными.

Другие эксцентрики, философы, интересуют нас гораздо глубже, здесь почти каждая фигура — трагическая. Дело не в том, что среди них много больных людей, болезнь — это вовсе не трагедия. Здесь иное: свой дух и страсть они отдали тому, что невозможно по самой своей сути. Познание и творчество, бытие мыслителя и бытие художника — противоположности, исключающие друг друга. Проповедовать чистый идеализм, отрицать реальность видимого — и в то же время быть художником, поневоле считающимся с реальностью видимого, означает идти на жесточайшие раздоры с самим собой. Реальность чувственного восприятия, время, пространство и причинно-следственные связи явлений не должны вызывать сомнений у художника-творца, так как только они являются для него средствами выражения и убеждения. Ведь с поэтом происходит, по существу, тот же, хотя и более ярко выраженный, чему всех нас, процесс восприятия внешнего мира, и язык, коль скоро писателю он не безразличен, служит средством выражения не столько познаний, сколько понятий. Как мне описать и изобразить маленькую серую собачку, если я убежден, что это вовсе не собака, а лишь сомнительное и обманчивое создание моей головы, появившееся в результате раздражения сетчатки? Заговорив о собаках, о сером и черном цветах, о далеком и близком, я ведь уже попадаю прямиком в мир иллюзий, и без этого литературного творчества нет. Искусство есть утверждение иллюзий, если же ему вздумается их отрицать, оно само себе будет противоречить. И поэтому эти художники, все без исключения, — фигуры трагические, а их произведения нас интересуют, захватывают и трогают, ибо это отважные полеты Икара в область невозможного.

Мнение, что поэзия и мысль — почти одно и то же и что задача художественной литературы состоит в выражении воззрений на мир, есть заблуждение. Абстрактная мысль поэту опасна, и даже крайне опасна, так как присущая ей логичность отрицает и убивает художественное творчество. Это не противоречит тому, что у какого-то поэта и писателя тоже есть мировоззрение и что он мыслит как чисто идеалистический философ. Но едва лишь абстрактное познание становится для него главным, он тотчас перестает быть художником. Ведь самые прекрасные и волнующие творения литературы всех времен — именно те, в которых философское спокойствие делает незамутненным, бесстрастным взор художника, и он, оставив в стороне ценностные суждения и философские вопросы, предается чистому созерцанию.

Именно это не удается эксцентрикам. Они слишком заинтересованы, слишком близко принимают к сердцу философские проблемы, чтобы достичь чистого, «объективного» созерцания. Они подобны экстатическим натурам, вечным пленникам своих видений, меж тем как последнее, истинное обретение Бога мистиками, согласно всем письменным источникам, всегда «безобразно». Путь художника ведет к образам, путь мистического мыслителя — к безобразности, тот, кто хочет одновременно идти этими двумя путями, обречен вечно биться с собой.

Конечно же, существует много переходных ступеней. Однако все они уводят нас из круга искусства, и форма их случайна и дурна. Здесь-то и находятся оккультные романы, художественно слабые, все как один. Их авторы не способны выйти за пределы своей крайне узкой области, не утратив при этом хорошего вкуса, и точно так же изречения заклинаемых спиритами духов почти всегда отличаются жутковатой ребячливостью. Среди книг и идей, которые огулом считают «оккультными», немало великолепных вещей, и прискорбно, что вся эта область, по-видимому, огорожена стеной надутой важности и мошенничества.

Настоящий оккультный роман, сильно окрашенный теософией, — «Флита» Мэйбл Коллинз. Читать эту странную книгу смогут только те, кто знаком хотя бы с основами и важнейшими понятиями теософского учения. Для них эта книга будет интересной и весьма полезной: но опять-таки, это не роман, если же роман, то никуда не годный. У оккультизма еще нет своих писателей. И пока в художественном отношении поделки этих авторов не поднимаются выше уровня «Флиты», лучше знакомиться с великолепным индийским учением о новых рождениях и о карме, читая древние мифы, яркие оригиналы нынешних жалких и бледных копий. Насколько великолепно звучит в этих древних священных книгах учение о новых рождениях (прекрасное мифическое подспорье, при нашей неспособности понять, что время не имеет сущности, а является формой познания), насколько оно и сегодня может быть опорой и поддержкой многих людей, настолько же не дано нынешним теософским писателям уловить его глубокое волшебство.

Можно было бы упомянуть здесь многих современных писателей эксцентрического типа, много попыток и порывов, однако мало удавшегося и хорошего. Два самых одаренных художника такого типа — это, без сомнения, Пауль Шербарт и Густав Майринк, хотя в остальном общего у них крайне мало. Шербарт в большей мере поэт, Майринк же несравнимо более сильный ум и более спокойный, уверенный в своих средствах артист. Шербарт увлекается восточными мечтаниями и космическими фантазиями, ненавидит и презирает европейскую сентиментальность, внушает симпатию его тяготение к великому и безграничному, какого нет, пожалуй, ни у одного другого современного поэта. Однако у него нередки срывы, и вдобавок он питает совершенно безответную любовь к гротеску, суть которого понимает ложно и потому упускает. Его синие львы, щелкающие хвостами, пожирающие огромные массы салата из огурцов и часто совершенно без удержу и, увы, совершенно без причины хохочущие, — неудачные выдумки, они портят впечатление от его лучших книг. Шербарт не гротесковый юморист, как сам он полагает, а юморист очень серьезный, и его лучшие страницы серьезны и печальны, драпировки из чужеродной материи только глушат их звук. В «Смерти бармекидов» есть сцена, когда халиф ужинает с тем, кого он обрек смерти, и ему, через час идущему на казнь, предлагает вино и кушанья, — это великолепно и прекрасно. Лучшая книжка Шербарта, никому не известная, «Морская змея», также полна грусти и отчаяния, и в ней читатель найдет разговор о политеизме, пронизанный глубочайшими догадками и яркими вспышками истины.

Рядом с Шербартом Густав Майринк кажется холодным и сдержанным. Безусловно, он знаток оккультного знания и индийской философии, он вовремя разглядел тот подводный риф, на котором разбивались и терпели крушение все оккультные писатели, и поэтому он все существенное высказывает мимоходом, а на первый план выносит сатиру. Для иных его коротких рассказов, необычайно тщательно выписанных и остроумных, характерно то легкое искажение рисунка, в котором мыслящий читатель и отыскивает свое лакомство — насмешку над всем миром явлений, то есть над общепринятой верой в его реальность. Но это скрыто, а внешне в качестве смысла и цели его новелл выступает полемическая ирония, обращенная против всего нашего европейского ученого образа мыслей и культуры, против тщеславия и спеси некоторых сословий, против военных и академических бонз. Этот умный приверженец веданты отлично понимает, что пафосом и проповедническим тоном мало что поправишь, и вместо этого он затачивает тонкие, неумолимые, острые стрелы и мастерски поражает цели. А еще он, как и Эдгар По, подчиняет свою фантазию железной логике, он, совершая самые необычайные и смелые опыты, никогда не забывает тщательно продумать средства, не бродит вслепую, как лунатик, и не грезит, а остается точно рассчитывающим и остроумным. Его насмешке свойственна лютая ярость тайного мстителя, и почти всегда он безошибочно поражает цель.

Среди эксцентрических писателей точно так же, как и среди других, есть великаны и карлики, честные мастера и халтурщики, художники и ремесленники. Те немногие, в ком выразился не срыв, а завоевание и открытие нового, никогда не будут сброшены со счетов.

1909.

ФРАНЦ КАФКА.

* * *

Впервые войдя в созданный этим писателем мир, где совершенно необычайно перемешаны умозрительные построения иудаизма и немецкая поэзия, вдруг замечаешь, что неведомо как очутился в царстве видений, которым свойственна то призрачная нереальность, то похожая на сон, пылающая, чрезмерная реальность, и в то же время убеждаешься, что этот еврей, родом из Богемии, — автор совершенно мастерской, умной и динамичной прозы на немецком языке.

Страшными снами кажутся его вымыслы (как и многие в книгах француза Жюльена Грина, единственного современного автора, в какой-то мере сравнимого с Кафкой). В этих фантазиях предельно достоверно, даже педантично воссозданы картины особого мира, в котором человек и все творения сознают свою зависимость от священных, но темных, до конца не постижимых законов и ведут смертельно опасную игру, — выйти из нее нельзя, в ней действуют диковинные, сложные и, наверное, исполненные глубокого смысла правила, постичь которые человеку в земной жизни не дано, тем более что правила то и дело изменяются по прихоти могучих неведомых сил. Кажется, человек уже совсем близко подошел к величайшим божественным тайнам и вот-вот их откроет, однако даже само существование этих тайн он лишь угадывает и не может ни увидеть их, ни понять, проникнув в их суть. И друг с другом люди говорят, не слыша, не понимая друг друга, и в этом их трагедия. Трагическое отсутствие взаимопонимания, как видно, и есть главный закон их бытия. Люди чувствуют, что где-то должны быть порядок, родина, жизнь, которой ничто не угрожает, но сами они безнадежно обречены скитаться на чужбине; они хотели бы кому-то повиноваться, но не видят — кому, хотели бы творить добрые дела, но убеждаются, что пути к добру им закрыты, они слышат, что Бог призывает их к себе, но найти Его нигде не могут. Непониманием и страхом наполнен этот странный мир, в то же время он необычайно богат образами, событиями, богат великолепными художественными находками и бередящими душу притчами о невыразимом, ибо этот еврейский Кьеркегор, этот богоискатель, мыслящий, как талмудист, всегда и во всем остается еще и художником огромного дарования, ибо все его умозрительные построения обретают плоть и кровь, а ночные кошмары становятся прекрасными, зачастую совершенно магическими творениями. Мы начинаем понимать, что Кафка был одиноким предтечей, что он намного раньше, чем мы, познал адскую муку великого духовного и экзистенциального кризиса, настигшего нас сегодня, что ее претерпел он в своей душе и воссоздал в своем творчестве, которое во всей своей полноте только сегодня стало нам доступно.

1935.

* * *

Размышляя о том, что же могло побудить писателя, почувствовавшего приближение смерти, так безжалостно распорядиться своими собственными, невероятно тщательно и любовно создававшимися произведениями, причины обнаруживаешь без труда. Кафка из числа одиноких и трудных детей своей эпохи, тех, кому оправданность их собственного бытия, духовности и веры порой внушала глубокие сомнения. Такие создания, находясь где-то на краю мира, в котором они уже стали чужаками, вглядываются в пустоту за его пределом, догадываясь, что там обретается тайна Бога, и все же порой их пронизывает чувство сомнительности и невыносимости своего бытия и, более того, неверие в смысл человеческого существования как такового. Отсюда лишь один крохотный шаг до радикального самоосуждения, и этот шаг больной писатель сделал, приговорив к смерти свои сочинения.

Не сомневаюсь, всегда найдутся люди, и немало, которые одобрят этот приговор, полагая, что лучше избавить человечество от знакомства с творениями подобных умов, столь подозрительных и утративших все свои внешние связи. Однако мы принимаем сторону друга и душеприказчика Кафки, который спас эти творения, чудесные, при всей их уязвимости и сомнительности. Было бы, наверное, лучше, если бы такие люди, как Франц Кафка, никогда не являлись на свет, если бы никогда не бывало ни эпох, ни условий, порождающих подобные натуры и подобные сочинения. Однако, хирургически устранив симптомы, не исцелить больную эпоху и жизнь. Если бы произведения Кафки действительно были уничтожены, иной читатель, который сегодня занимается ими в силу своей потребности в образовании, был бы избавлен от необходимости заглядывать в бездны. Но будущее подготавливается не теми, кто закрывает глаза при виде отчаявшегося человека. Одна из задач литературы — зримое воплощение и осмысление потаенных бездн.

Меж тем Кафка вовсе не был отчаявшимся человеком. Он часто поддавался отчаянию, так же как в свое время Паскаль или Кьеркегор (их творчество он знал). Но не веру в Бога, не веру в высшую реальность он терял, а лишь веру в себя самого, в способность человека достичь истинных, полных глубокого смысла отношений с Богом, или, как он иногда именует Бога, «Законом». И это отражено во всех его произведениях, великолепнее всего — в «Замке». В этом романе некий человек, который рад бы служить и занять свое место в общем порядке, безуспешно добивается, чтобы господа, те, кому он хочет служить, его хотя бы заметили, он ни разу не может их даже увидеть. Трагична эта страшная сказка, трагично и все творчество Кафки. Слуга нигде не находит своего Господина, его жизнь остается бессмысленной. Меж тем мы постоянно чувствуем, что возможность найти Его все-таки существует, что где-то нас ждут милость и спасение — только он, герой сказки, не обретает их, ему недостает необходимой зрелости, он чересчур усердствует и сам закрывает себе путь.

«Религиозный» писатель, каких немало среди авторов назидательных сочинений, вывел бы этого несчастного человека на верный путь, мы бы немножко помучились и пострадали вместе с ним, а потом, увидев, как он проходит в заветные врата, вздохнули с облегчением. Кафка не ведет нас так далеко, зато повергает в глубины смятения и отчаяния, какие среди современных писателей можно найти, пожалуй, только у Жюльена Грина.

Этот ищущий, полный сомнений писатель, пожелавший гибели своим произведениям, был художником огромного таланта, он создал свой собственный язык, мир символов и парабол и смог высказать то, что до него оставалось не высказанным. И если бы из всего, что мы любим в нем и ценим, остался один лишь его художественный дар, мы любили и ценили бы Кафку только за этот талант. Многие совсем короткие его рассказы и притчи отличает такая насыщенность образов, такое колдовство хитросплетений и очарование, что иногда на миг забываешь об их меланхолии. Счастье, что эти сочинения дошли до нас.

1935.

* * *

Эти произведения, то бередящие душу, то наполняющие ее радостью, останутся не только как появившиеся в нашу эпоху свидетельства редкой высоты духа, как выражение самых глубоких вопросов нашей эпохи и того, что в ней глубоко проблематично, — им суждена жизнь произведений искусства, созданий творящей символы фантазии и языка, которому свойственна не только высочайшая культура, но и первозданная, подлинная сила. Все, что в его произведениях может показаться запутанным и чрезмерным, наконец, просто патологическим, все насквозь проблематичные и в глубоком смысле сомнительные странствия этой одинокой фантазии насыщаются магической красотой и обретают благословенную форму благодаря особому выразительному языку Кафки и силе его поэтического дара.

Писатель был евреем и он, конечно, принес в литературу, отчасти сознательно, отчасти безотчетно, многое, что было им унаследовано, воспринято из традиции, образа мыслей и языка евреев Праги и в целом Восточной Европы, его религиозность имеет, несомненно, еврейские черты. Но в том, что касалось сознательного пути развития, влияние западного христианства, по-видимому, было более сильным, чем влияние еврейское; вероятно, не Торе и Талмуду он был предан и не к ним питал особую любовь, а к Паскалю и Кьеркегору. Наряду с кьеркегоровским вопросом о бытии, наверное, ни одна проблема не занимала его так долго и серьезно, не заставляла страдать и не побуждала к творчеству так сильно, как проблема понимания; трагедия Кафки — а это писатель глубоко трагический — это всегда трагедия непонимания, недостижимости понимания между человеком и человеком, личностью и обществом, человеком и Богом. Маленький отрывок «Перед Законом» выражает эту проблематику и этот трагизм с наибольшей силой, в раздумьях над этой притчей можно провести не один день. И эта же нить подхвачена в двух романах Кафки, увидевших свет после его смерти, — в «Процессе» и «Замке».

Рядом с другими свидетельствами нашего истерзанного, больного времени, рядом с сочинениями младших братьев Кьеркегора и Ницше всегда будет жить удивительное творчество пражского писателя. Ему, одаренному талантом страдания и глубоких раздумий, были внятны все проблемы его времени, и нередко он внимал им как пророк, но и не только — он, любимец богов, волшебной силой своего искусства не только открыл нам смятение и трагические картины, но и дал нам красоту и утешение.

1935.

«ПРОЦЕСС».

Что за странная, волнующая, необычайная книга, и сколько в ней ошеломляющей радости! Как и все сочинения этого автора, она подобна тончайшей паутине, сотканной из нитей сна, подобна сновидению, воссозданному с помощью столь чистых приемов и столь мощной силы видения, что возникает жуткая, пустая, как зеркало, мнимая реальность, которую поначалу воспринимаешь как тяжелый сон, гнетущий и страшный. Но затем читатель постигает скрытый смысл этих фантазий, и тогда от своевольных и причудливых произведений Кафки изливается свет спасения, ибо смысл его фантазий совсем не в художестве, как легко предположить, видя совершенно поразительную тщательность проработки этой прозы, — смысл их в религии. Суть этих произведений — не что иное, как благочестие, они будят в душе смирение, благоговейный трепет. Таков и «Процесс». Некоего человека однажды утром берут под арест, уводят из дому, хотя он ничего не понимает и не знает за собой никакой вины; затем без конца изводят невообразимыми канцелярскими формальностями, допрашивают, запугивают, отпускают и снова вызывают — должно быть, незримое, ужасное судебное ведомство стоит за этим мучительным процессом, который, начавшись как нелепость и пустячное происшествие, постепенно приобретает все большее значение и высасывает из человека все соки, без остатка заполняя всю его жизнь. Ведь он предстает перед судом не потому, что его обвиняют в каком-то проступке, — речь идет о неизбежной первородной виновности любого, живущего на земле человека. После бесконечно долгого процесса большинство обвиняемых осуждены, некоторые, удостоенные особой милости, в прошлом были, очевидно, полностью оправданы, еще кому-то выпало «условное освобождение», которое, впрочем, в любую минуту может быть отменено, так как начнется новый процесс и человека опять возьмут под арест. Словом, «процесс» этот есть не что иное, как установление вины самой жизни, а «обвиняемые» — это люди, живущие среди многих других, неопасных, — печальные, полные тяжелых, стесняющих душу предчувствий, начавшие осознавать ужас, неотъемлемый от жизни любого существа. Но они могут спастись, встав на путь покорности, кроткого смирения с неизбежным.

Эту жизненную мудрость автор «Процесса» проповедует, не прибегая к прямым объяснениям или упрощенным аллегориям, но используя исключительно художественные средства. Роман уводит нас в призрачный мир сновидений и грез, окутывает паутиной из причудливо сплетенных нитей сна, и, не разбуженный окончательно, а словно в полусне, читатель смутно, очень смутно догадывается, что в картинах этого фантастического мира снов он видит и узнает землю, ад и небеса.

1925.

* * *

«Процесс», ужасная книга, в которую входит и незабываемая маленькая притча, известная под заглавием «Перед Законом». Читая «Процесс», можно самому пережить то состояние души, в котором Кафка принял решение не оставлять миру ни одного из своих сочинений, все уничтожить. Гнетущая атмосфера страха и одиночества царит в этой книге, совершенно невыносимая не только филистерам, — она тяжела и человеку широкого ума; в ней чувствуется фатализм, который закрывает человеку любые пути к Богу, кроме единственного — мужественного принятия того, что невозможно изменить. Наверное, такому человеку, каким был Кафка — умному, чуткому и необычайно глубоко сознающему свою ответственность, — в иные часы казалось, что его произведения и мысли несут разрушение и вред. И все же мы глубоко благодарны за то, что его произведения избегли гибели, что эта неповторимая, жуткая, предостерегающая и в то же время чрезвычайно дорогая нам книга обреченного смерти страдальца дошла до нас. Сожжением рукописей и хирургическим удалением симптомов не исцелить больное столетие, подобные средства только помогут человеку бежать от проблем, помешают ему повзрослеть и мужественно их осмыслить. Давно уже ясно, что Франц Кафка не только писатель, наделенный мощной силой видения, но и благочестивый, религиозный человек, хотя и того трудного типа, что Кьеркегор. Его фантастические видения — это пылающее заклинание реальности, неотступное желание выразить религиозный вопрос о человеческом бытии.

1933.

* * *

Проблема проблем Кафки — отчаяние и потерянность человека в жизни, конфликт между страсным желанием отыскать смысл жизни и сомнительностью любого смысла, какой бы ей ни придавали, в этом великолепном и волнующем романе доведена до остроты отчаяния; это страшная, почти жестокая книга.

Но в этой повести, гнетущей и, собственно говоря, совершенно безотрадной, так много деталей, исполненных красоты и изумительной чуткости, тонко подмеченных черт, она дышит такой сокровенной любовью и полна такой художественной силы, что злое колдовство оборачивается добрым чудом, а безусловная трагедия бессмысленности жизни пронизана столь острым предчувствием милости, что мы воспринимаем «Процесс» не как святотатство, а как подлинное благочестие.

1935.

«АМЕРИКА».

(…) Из трех романов, или фрагментов, Кафки, имеющих единую психологическую тему - одиночество современного человека в мире и его отдаление от Бога, — из этих романов одиночества и жажды спасения, «Америка» — самый светлый, приветливый, самый умиротворяющий. И герой «Америки» — не взрослый человек, а почти мальчик, и всё в этом романе Кафки, особенно им любимом, устремлено к разрешению диссонансов, к распутыванию запутанного и примирению. Правда, и здесь в иных главах что-то душит тебя, точно ночной кошмар, и все тонет в смутной, таящей угрозу мгле, и здесь героя окружает опасный, подчас глубоко враждебный мир, мир трудно постижимый и, в сущности, безрассудно устроенный. Но первая (и напечатанная при жизни Кафки) глава, в которой шестнадцатилетний юноша должен прибыть в Нью-Йорк и, уже выйдя со своим чемоданчиком на палубу, вдруг обнаруживает, что забыл внизу зонтик, оставляет чемодан какому-то незнакомцу, спускается на нижнюю палубу за зонтиком и, заблудившись на огромном корабле, попадает в незнакомые помещения, оказывается связан с чужими судьбами, понимает, что ни о каком чемодане уже нет и речи, — эта первая глава напоминает страшные сны и фантазии из «Голема» Майринка. Но паренек, которому грозит опасность на корабле и которому потом в Америке также придется на свой страх и риск пробиваться в жизни, юн и невинен, добронравен и приветлив, и потому все в этой книге как-то светлее, радостнее, здоровее, чем в любом другом произведении Кафки.

1935.

«ЗАМОК».

В Германии все еще найдется несколько человек, способных наслаждаться поэзией и ценить ее. Возможно, это легенда, ну что ж, даже если это так, я обращаюсь к легендарной когорте и могу ей поручиться, что «Замок» Кафки — бриллиант чистой воды. Если в Германии и впрямь еще есть настоящие читатели, то их ждет не только волшебство и богатство связей и переплетений, присущих сну, не только подлинная логика сна, но и немецкая проза совершенно уникальной чистоты и строгости.

1935.

* * *

Этот неподражаемый роман, эта большая сказка, в отличие от ужасного «Процесса», несмотря на все тягостное и тревожное, излучает тепло и радует мягкими красками, здесь чувствуется игра и не исчезает надежда на высшую милость; весь роман чуть вибрирует от напряжения и неопределенности, в нем удивительно сменяют друг друга отчаяние и новая вера, которые и обеспечивают равновесие всего целого. Всем произведениям Кафки в большой мере свойствен характер образцов, иногда и назиданий, однако лучшие его творения — те, где жесткая, словно кристаллическая структура как бы парит в лучах насыщенного красками, переливающегося света, а очень чистый и по большей части холодный и строго сдержанный язык Кафки иногда творит волшебство; таков и «Замок». Главной в этом романе остается все та же великая проблема Кафки — сомнительность нашего бытия и непостижимость его истоков и причин, сокровенность Бога и зыбкость наших представлений о Нем, тщетность попыток найти Бога или привлечь к себе Его внимание. «Процесс» суров и неумолим, в «Замке» все мягче и светлее. Если спустя десятилетия начнется исследование литературы 1920-х гг., проблематичного, взволнованного, порой экстатически страстного, порой фривольного творчества писателей этого раненного, глубоко потрясенного поколения, тысячи светильников окажутся угасшими, тогда как книги Кафки останутся в числе немногих долговечных.

1935.

ТОЛКОВАНИЯ КАФКИ.

Среди всего, что пишут мне читатели, есть письма определенной категории, и число их постоянно увеличивается, в чем я вижу свидетельство общего интеллектуального роста читателей художественной литературы. Письма этого рода, написанные в основном людьми молодыми, говорят об их страстном желании объяснить и истолковать прочитанное, в них задаются бесконечные вопросы. Авторы писем стремятся понять, почему автор выбрал тот или иной образ, то или иное слово, чего «хотел» и что имел в виду, создавая свою книгу, и как ему пришло на ум выбрать именно эту, а не другую тему Что же касается меня, их интересует, какую из моих книг я считаю лучшей, какую люблю больше всех прочих, в какой наиболее отчетливо выразил свои взгляды и намерения, почему в тридцать лет я писал об определенных феноменах и проблемах иначе, нежели в семьдесят, каким образом мой Демиан связан с психологией Юнга или Фрейда, и так далее, и так далее. Нередко вопросы задают студенты, и, мне кажется, отчасти под влиянием преподавателей, но большинство вопросов, по-видимому, появляется в результате подлинной, внутренней потребности, в целом же заметно, что изменились отношения между книгой и читателем, и всюду, даже в публичной критике, это выступает все более явственно. Отрадна активность читателей, они теперь не хотят попросту наслаждаться чтением, как пищей, глотая книги и произведения искусства, а стремятся завоевывать их для себя, осваивать, подвергая анализу.

Но здесь есть и оборотная сторона: мудрствования и многоученые рассуждения об искусстве и литературе стали спортом и самоцелью, а от жадного желания осваивать литературу путем критического анализа только страдает бесхитростная способность доверяться автору, смотреть, слушать. Довольствоваться выявлением в стихах или рассказах идейного содержания, открывая в них тенденцию, воспитательную или душеполезную значимость, — значит, довольствоваться малым, а тем временем тайна искусства, истинное и подлинное в нем ускользают.

Недавно один молодой человек, школьник или студент, прислал мне письмо с просьбой ответить на ряд вопросов о Франце Кафке. Его интересовало, считаю ли я «Замок», «Процесс» и притчу о Законе религиозными символами, то есть согласен ли я с М. Бубером насчет того, как относился Кафка к своему еврейскому происхождению, считаю ли я, что творчество Кафки близко живописи Пауля Клее, и многое другое. В ответе я написал:

Дорогой В.!

К сожалению, должен Вас глубоко разочаровать. Ваши вопросы и все Ваше отношение к художественной литературе мена не удивили: у Вас тысячи единомышленников. Но эти вопросы, все без исключения неразрешимые, проистекают из одного источника.

Рассказы Кафки — это не трактаты о религиозных, метафизических или моральных проблемах, а плоды поэтического вымысла. Если человек способен читать художественные произведения по-настоящему, то есть не задаваясь заранее вопросами, не надеясь получить интеллектуальный или моральный урок, а просто с готовностью принять то, что предлагает писатель, — они ему ответят на своем языке на любые вопросы, какие только могут у него возникнуть. Кафка имеет что-то сказать нам не как теолог и не как философ, а единственно как писатель. Не его вина, что его великолепные произведения нынче вошли в моду и читают их люди, не способные или не желающие воспринимать поэтическое.

Мне, присоединившемуся к читателям Кафки еще в те времена, когда появились самые ранние его произведения, ни один из Ваших вопросов не представляется важным. Кафка не дает на них ответа. Он предлагает нам сны и видения своей одинокой тяжелой жизни, притчи о своих переживаниях, о горестях и счастливых часах, и мы должны искать в его книгах и, находя, принимать лишь эти сны и видения, но никак не «толкования», которыми, может быть, остроумные интерпретаторы дополнят его сочинениям. Подобные толкования — игра ума, нередко она очень мила и полезна людям неглупым, но далеким от искусства, или же тем, кто пишет или читает книги о негритянской скульптуре или двенадцатитоновой музыке, но до существа художественного произведения не способен добраться, вечно оставаясь за его воротами, сотней ключей пытаясь их открыть и не замечая того, что ворота не заперты.

Такова моя реакция на Ваши вопросы. Я счел необходимым ответить на Ваше письмо, так как Вас это занимает всерьез.

1956.

МАКС БРОД. «ФРАНЦ КАФКА. БИОГРАФИЯ».

Франц Кафка как писатель, личность, религиозный человек, как один из удивительнейших феноменов своего времени имел необычную судьбу: при его жизни лишь мизерно малая часть его творчества увидела свет. Несравнимо больше произведений, в том числе три романа, после его смерти были обнаружены в виде рукописей, вместе с распоряжением душеприказчику — все уничтожить. Этим душеприказчиком был Макс Брод, один из преданных и верных друзей писателя, он решился нарушить волю покойного и, сперва отдельными изданиями, а затем в виде прекрасного шеститомного собрания сочинений, представил читателям творчество Кафки. Брод совершил этот шаг после серьезной душевной борьбы, и мы имеем все основания быть ему благодарными за этот поступок. С тех пор о Кафке было написано много, его творчество ныне получило разнообразные, отчасти противоречащие друг другу толкования, причем религиозного характера. Жизнь его несравненных сочинений будет долгой, она только начинается.

Первые наброски к биографии, если не считать более ранних мелких публикаций в журналах и т. д., появились в 6-м томе собрания сочинений Кафки; составленный Бродом, он содержит очень богатый биографический материал. А затем вышла первая настоящая биография, труд, воплотивший дружеские чувства и почтительность Брода, книга, которую стоит, пожалуй, доработать, сгладив некоторые неровности и что-то уточнив; но и в нынешнем виде она уникальна и драгоценна, хотя бы потому, что она написана лучшим другом Кафки и хранит живую память как о внешнем облике, так и о внутреннем мире писателя, и на каждой странице этой книги слышен отзвук его голоса и чувствуется его живая личность. Будут написаны и другие биографии Кафки, но каждой придется черпать из книги Макса Брода.

Дружеским и добрым духом проникнута книга Брода, кажется, будто сам Кафка подарил ей этот тон, эту любовь ко всему живому и неповторимому. Макс Брод также попытался истолковать феномен Кафки, это сделано им бережно и никоим образом не принижает авторов прежних истолкований, за которыми, несомненно, последуют многие другие. Брод с мягкой настойчивостью подчеркивает в творчестве и жизни своего друга позитивные, жизнеутверждающие черты, его любовь к жизни. И дело не только в почтении к памяти умершего друга — Брод прав и по существу. Обратившись к сочинениям Кафки, легко выстроить себе образ абсолютного пессимиста, демонического, одержимого Кафки, и, вне всякого сомнения, этот писатель в высшей степени был страдальцем и скептиком, собратом Иова, но удивительно в его сочинениях и привлекательно не то, что их автор так много и так беспросветно страдал и сомневался, и не то, что он так потрясающе глубоко постиг сомнительность человека и сомнительность добра, — нас очаровывает Кафка-художник, ибо несмотря на всю двойственность и скорбь, он — поэт, любящий и восхваляющий жизнь, глубоко верующая натура, поклонник красоты и мастер в создании художественных образов; Брод понимал это великолепно и сумел дополнить массой незабываемых, располагающих, очаровательных черточек из частной жизни своего друга то, что мы, читатели Кафки, знали о его юморе, о его таланте чистого художества, чудесной игры.

Ко всему, что Макс Брод сделал для своего великого друга и его творчества, эта биография — еще один, полновесный дар.

1937.

ГОТФРИД БЕНН.

* * *

Можно вспомнить, что говорил самый прогрессивный и самый неустрашимый немецкий поэт нашего времени Готфрид Бенн в «Птоломейце», одном из своих последних сочинений. Оно посвящено излюбленной теме Бенна — упадку и близящейся гибели белой расы. В грядущем столетии, говорит он, окажется, что уцелели два типа, две органические конституции и два вида реакций: те, кто действовали и стремились наверх, и те, кто, затаившись, ждали перемен, — преступники и монахи, никаких других типов не будет. «Ордена, братства, перед тем как угаснуть, вновь воскреснут. Близ водоемов и в горах, вижу, бродят черные сутаны, тихи и уединенны их шаги (…) вдалеке от всех противоречий меж знанием и постижением, вдалеке от череды рождений и новых рождений (…) В безмолвном, несуетном „tat twam asi“[11] — „и это тоже ты“ — осуществится воссоединение с потерянным вещным миром».

Бенн не единственный провидец и пророк такого рода. Да и на чем была бы основана нынче почти ставшая модой опошленная жажда Лотоса, нирваны, Дзен, если не на робком предчувствии грядущей гибели и перемен и не на готовности стать по ту сторону противоположностей, которая столь характерна для людей не одаренных или просто не желающих ни деяний, ни злодеяний.

1961.

«ИЗБРАННЫЕ ПИСЬМА».

Когда этот поэт еще не был известен, я некоторое время следил за его творчеством, хоть и не с любовью, но с участием, и знал о его жизни не более того, что можно было разгадать в строках его стихов. Сегодня он, подобно тому, как в недавнее время Рильке, не только признан как подлинная звезда и мастер, но, как и Рильке, сделан ослепительно ярким и небезопасным идолом, и поклонники верно служат ему своими подражательными талантами. У Бенна есть великолепные стихи, которым отнюдь не так легко подражать, как его прозе, полной своенравных, бешеных атак на немецкий синтаксис. Вышедший в свет после смерти поэта том его писем открывает нам многое в его личности и жизни. Здесь его стиль свободен от каких бы то ни было экспериментов, чужд всякому насилию. Эта книга волнует сердце, по крайней мере, я воспринял ее именно так.

Жизнь поэта была немыслимо тяжела и сурова, жизнь в труде и бедности, причем бедность не была только материальной, нет, он голодал и без умственной, духовной пищи. Мало счастья и мало досуга знал он в своей суровой жизни; доктор и военный врач, всю жизнь он бился в нужде и надрывался как каторжный, и также дух его, поэта и человека, изнывал в тесных пределах. Крепкий, здоровый человек, он болезненно реагировал на гнилой воздух своей эпохи, предчувствуя и переживая грядущую гибель и распад, не веря и не надеясь, не умея находить утешение в музыке, почти ненавидя религию, историю и гуманизм; он находил чистый воздух, лишь отдаваясь своим поэтическим трудам и естественнонаучным занятиям. Никто не удивился бы, если бы в письмах Бенн предстал нам строптивым, озлобленным отшельником. Но нет, несмотря ни на что, автор этих писем — гуманист и личность вполне способная и любить, и быть верной, человек доброжелательный, неподкупный, достойный восхищения. Чем больше его узнаешь, тем больше видишь, как нигилист становится джентльменом, страдалец — героем. Знакомству с этими письмами я обязан тем, что буду теперь читать Бенна, не испытывая даже тени того неприязненного чувства, которое раньше мне мешало.

1960.

ЭРНСТ ЮНГЕР. «У СТЕНЫ ВРЕМЕНИ».

Книга, которая в последнее время занимала меня более всего, — это «У стены времени» Э. Юнгера. Сразу же скажем: чрезвычайно умная и добрая книга, и я читал ее с тем удовольствием, с каким видишь, что твои собственные чувства и мысли разделяет человек более компетентный, чем ты сам. Это, впрочем, не означает, что главные, важнейшие идеи Юнгера и мне приходили в голову.

Эта книга — исследование о недовольстве современного человека, в первую очередь, человека Запада. Прежде чем двинуться дальше, необходимо пояснить, в какой мере я разделял мысли Юнгера о современном человечестве еще до того, как познакомился с его книгой. Юнгер, как и я, полагает, что нынешнее состояние мира объяснимо лишь началом гибели той эпохи, которая в античности именовалась железным веком, — и здесь античная мифология почти конгениальна мифологии древних индийцев. Наш мир — поздняя осень эона, гибнущий, рассыпающийся мир, для многих ставший адом, не устраивающий почти никого, мир, в котором возрастают и множатся опасности. Не имеет значения, пройдут до окончательной его гибели столетия, десятки лет или только годы, будет эта катастрофа самоубийством человечества — атомной войной, или крушением всей морали и политики, или человечество погубят машины, им же самим созданные, — в любом случае мы приближаемся к тому часу, когда, согласно индийскому мифу, Шива пустится в пляс на развалинах мира, дабы расчистить место для нового творения. Мировая история, то есть история нашей эпохи, предстает как гипертрофия государственности, истребление бесчисленных видов животных и растений, как оскудение красоты и благородства во внешнем облике городов и целых областей, как дым и чад фабрик, гниение водоемов, и не меньше — как гниение и увядание языков, ценностей, слов, философских систем, религиозных верований. И то, что этому неуклонно ускоряющемуся распаду можно противопоставить блистательное развитие технической мысли и ее достижений, то, что, запустив центрифугу нашего машинного бытия, мы можем улететь прямиком в космос, по-видимому, служит утешением, в основном, массам, а не мыслящим людям.

Вот так я, а равно и тысячи других людей, ощущали и понимали, каков климат нашей эпохи, теперь же мы видим, что Эрнст Юнгер разделяет наше недовольство и так же, как мы, старается уяснить себе его причины. Человек большого ума и большого такта, к тому же вооруженный многосторонним естественнонаучным знанием, он наблюдает и систематизирует симптомы, и дает их интерпретацию. Но если все мы, остальные, — и те, кто верует в Шиву, и современные западные художники и писатели, включая такие умы, как Ницше и Шпенглер, изучали мир в историческом аспекте и только с позиций антропоцентризма, то Юнгер рассматривает мир уже не исторически, вернее, не с точки зрения истории человечества, а с точки зрения истории Земли. Все дурные и добрые дела, совершаемые сегодня человечеством, он рассматривает не только как дела, творящиеся по воле людей, зависящие от их воли, но и как деяния, осуществляемые по велению духа Земли и даже космоса. Юнгер убежден, что мы подошли к «выходу из истории».

Богатый материал геологии, палеонтологии, зоологии и других естественных наук, собранный Юнгером, был мне интересен, но не подлежал проверке. Однако я мог проверить сведения об истории и современной жизни духа, которыми Юнгер обогащает и подкрепляет свои положения, и оказалось, что он и в этой области не только обладает значительными познаниями, но, кроме того, отличается замечательной тонкостью понимания и безошибочным чутьем, когда речь идет о характере и качестве многих явлений. Наверное, иных читателей удивит то, что отправной точкой изложения Юнгеру служит такой симптом нашей эпохи, как помещение в газетах предсказаний астрологов, и затем, по ходу дела он не раз возвращается к этому явлению. Я счел бы более серьезными другие симптомы. Однако в пользу Юнгера говорит то, что, не афишируя свою веру в астрологию, он умело пользуется прекрасным языком символов, выработанным этим почтенным искусством. В самом деле, ничем не примечательная дата, точка на бесконечной линии, приобретает новый, важный смысл, если она истолкована астрологом: оказывается, это мгновение, сопряженное с образами и смыслами, которые восходят к планетной системе и кругу Зодиака. Такова и цель всей книги, вместо абстрактных, сугубо интеллектуальных методов мышления и восприятия читателю предлагается «синоптический» подход, благодаря чему мы можем убедиться в космической детерминированности нашего бытия, наших поступков и страстей. Отсюда и весьма изящные наблюдения относительно взаимодействия свободной воли и предопределения, и прекрасные мысли о свободе человека. А заканчивается книга разделом, который отчасти можно считать прощанием с нашей «исторической» эпохой и со всей «историей» и в то же время зорким предвидением грядущего, свободным от любого нигилизма. Превосходные заключительные главы я не решился бы назвать оптимистическими, и все-таки они служат утверждению будущего и исполнены веры в него; нравственная позиция автора в этих главах, несомненно, есть наследие гуманизма и гуманности.

В какой мере фантастические прогнозы Юнгера будут «верны», что с той или иной точки зрения можно привести в качестве убедительного возражения против них, — мне не интересно. Спорить об этом значит заниматься беллетристикой и болтовней. Мне вполне достаточно того, что, читая Юнгера, я был участником его наблюдений и плодотворно провел свои дни. Эта прекрасная книга многому меня научила и к тому же заполнила мои пробелы в области естествознания и техники, где я отстал. В смысле гуманизма и морали она не изменила меня, но благотворно укрепила мои взгляды.

1960.