Смерть инквизитора.

V.

Мы полагаем, что встреча с Гейзенбергом стала наиболее значительной, наиболее важной из всех, какие были в жизни Майораны — в человеческом плане еще более, чем в научном. Мы, понятно, имеем в виду лишь документально подтвержденные события его жизни и склонны допустить, что среди встреч нам неизвестных были еще важней.

В Лейпциг он приезжает 20 января 1933 года. Красотой город не отличается, но Майоране достаточно нанести визит в Институт физики, чтобы найти его симпатичным. Двадцать второго июня он пишет матери: «В Институте физики меня приняли очень сердечно. Со мною долго беседовал Гейзенберг — человек необычайно любезный и приятный». (В том же письме он сообщает о «веселеньком местонахождении» института — «между кладбищем и сумасшедшим домом».) 14 февраля, снова матери: «С Гейзенбергом у меня отношения прекрасные». А 18-го числа того же месяца — отцу: «Я написал статью о строении атомного ядра, которая Гейзенбергу очень понравилась несмотря на то, что она содержит некоторые поправки к его теории». Через несколько дней матери: «На последнем коллоквиуме — еженедельном собрании, в котором участвует около сотни физиков, математиков, химиков и т. д., — Гейзенберг говорил о теории ядра и разрекламировал проделанную мною здесь работу. Мы с ним довольно-таки сблизились после целого ряда научных дискуссий и нескольких партий в шахматы. Возможность поиграть предоставляется на вечерних приемах, которые он устраивает по вторникам для профессоров и студентов Института теоретической физики». Американский физик Феенберг, также гостивший в то время в лейпцигском институте, припомнил, беседуя с Амальди, семинар по ядерным силам, на котором Гейзенберг говорил о вкладе Майораны в исследование данной проблемы. Гейзенберг сказал тогда, что Майорана присутствует в зале, и пригласил его выступить. Майорана, разумеется, отказался: наедине с Гейзенбергом — одно дело, но перед сотней человек… Возможно, это и был тот самый «коллоквиум», о котором он написал отцу — умолчав о своем отказе выступить, чего отец, конечно, не одобрил бы. Что касается шахмат, тут Майорана был чемпионом с детства: сообщение о семилетием шахматисте можно найти в хронике катанийской газеты.

Гейзенберга он поминает почти в каждом письме.

28 февраля сообщает отцу, что до отъезда в Копенгаген должен провести еще два-три дня в Лейпциге — нужно «поболтать» с Гейзенбергом. «Общество его ничем не заменимо, и я хочу воспользоваться тем, что он здесь». Слово «поболтать» вновь появляется в письме, написанном три месяца спустя: Гейзенберг, сообщает он, «любит слушать мою болтовню и терпеливо учит меня немецкому». Слова «болтать», «болтовня» он употребляет, на наш взгляд, с двоякой целью: дабы умалить, принизить важность обсуждаемых с Гейзенбергом тем (он поступает так всегда, когда идет речь о науке, и это значит, что он думает как раз наоборот) и, возможно, чтобы показать родным, как изменились в Лейпциге его поведение и характер. Он — молчаливый, несговорчивый — в Лейпциге с Гейзенбергом «болтает», и притом любезно. Но только с Гейзенбергом, раз датский физик Розенфельд, также находившийся в те месяцы в Лейпциге, вспоминал, что слышал голос Майораны только однажды, и произнес тот лишь несколько слов.

Говори он с Гейзенбергом о литературе или экономических проблемах, о морских сражениях или шахматной игре — о том, что его увлекало и часто занимало его мысли, — это бы не было «болтовней». Разговор шел, безусловно, о ядерной физике. Но столь же несомненно, что он вел его существенно иначе, чем мог бы (но явно не хотел) говорить на эти темы с Ферми или Бором, с физиками из лейпцигского или римского институтов. Идеальным способом общения с другими физиками для него был тот, который он практиковал сначала в римском институте, а затем в лейпцигском с американцем Феенбергом: Майорана не говорил по-английски, Феенберг — по-итальянски, но они все время были вместе, работали за одним столом и общались, «время от времени показывая друг другу написанные на бумаге формулы» (Амальди). Его отношения с Гейзенбергом были совсем иными. И причина видится нам в том, что проблемы физики, собственные исследования существовали для Гейзенберга лишь в широком драматическом контексте всех прочих проблем. Выражаясь банально, он был философом.

Тот, кто хотя бы в общих чертах (оговоримся сразу: как и мы) знаком с историей создания атомной бомбы, без труда может констатировать удручающий факт: свободно, как свободные люди вели себя те ученые, которые объективно таковыми не были; те же, кто объективно находился на свободе, действовали как рабы и были рабами.

Свободными оказались те, кто не создал бомбы. Рабами — те, кто это совершил. Не потому, что одни это сделали, другие — нет: тогда бы все сводилось к наличию или отсутствию практических возможностей, но главным образом потому, что рабы были исполнены беспокойства, страха, тревоги, а свободные без колебаний и даже с некоторой радостью выдвинули идею, разработали ее, довели свое изобретение до полной готовности и, не ставя никаких условий, не требуя обязательств (более чем вероятное нарушение которых уменьшило бы хоть их ответственность), передали бомбу политикам и военным. А что рабы вручили бы ее Гитлеру — бесстрастному, жестокому безумцу-диктатору, а свободные отдали Трумэну — человеку «здравомыслящему», олицетворению «здравого смысла» американской демократии, — значения не имеет, коль скоро Гитлер принял бы точно такое решение, как и Трумэн: взорвать имевшиеся бомбы над вражескими городами, тщательно, «на научной основе» отобранными среди тех, что расположены в пределах досягаемости и, по расчетам, уничтожены могли быть полностью (среди «пожеланий» ученых были такие: в качестве цели следует выбрать плотно застроенную зону радиусом в милю со значительной долей деревянных построек, бомбардировкам до тех пор не подвергавшуюся, — так, чтобы можно было с максимальной точностью проконтролировать действие первой и последней… [84]*).

Среди тех, кто мог сделать для Гитлера атомную бомбу, предпочтение отдавалось, безусловно, Вернеру Гейзенбергу. Физики, работавшие над бомбой в Америке, одержимы были идеей, что и он этим занимается, и один из них, отряженный вслед авангарду американской армии для охоты на немецких физиков, воображая, что, где Гейзенберг, там непременно и завод по производству атомной бомбы, в поисках его лихорадочно прочесывал германскую территорию по мере занятия ее союзниками. Но Гейзенберг не только не начинал разрабатывать проект создания атомной бомбы (не будем обсуждать, мог бы он создать ее или нет: спроектировать, безусловно, смог бы), но всю войну мучительно опасался, что она будет создана другими, на той стороне. К несчастью, опасение не было беспочвенным. И он пытался — пускай неумело — дать знать тем, другим, что он и физики, оставшиеся в Германии, делать бомбу не намерены да и не в состоянии; неумело — потому, что счел возможным прибегнуть к посредничеству своего учителя, датского физика Бора. Но Бор уже в 1933 году слыл впавшим в детство; об этом пишет Этторе Майорана отцу, а потом матери — сначала из Лейпцига, до знакомства с Бором и, стало быть, со слов Гейзенберга или кого-то из его окружения, затем из Копенгагена, уже после встречи: «Первого марта отправляюсь в Копенгаген к Бору — главному творцу лежащих в основе современной физики идей; он постарел и впал заметно в детство…»; «Бор уехал дней на десять. Сейчас он отдыхает с Гейзенбергом в горах. Вот уже два года он упорно обдумывает одну проблему и в последнее время стал выказывать явные признаки усталости». Можно себе представить, как обстояло дело семь лет спустя, в 1940 году. Бор уяснил себе нечто противоположное тому, о чем Гейзенберг со всей осторожностью хотел известить работавших в Соединенных Штатах коллег [85]*.

Так или иначе, если бы мир был более гуманным, более внимательным и правильнее выбирал себе ценности и мифы, Гейзенберг бы удостоился особой, повышенной оценки по сравнению с другими, кто работал в те же годы на поприще ядерной физики, — учеными, которые бомбу создали, вручили, с радостью встретили известие об ее применении и лишь потом (да и то не все) почувствовали растерянность и угрызения совести.