Смерть инквизитора.
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ.
I.
Бенедиктинец метелкой из разноцветных перьев обмахнул обрез книги; щекастый, как бог ветров на навигационных картах, он сдул черную пыль и раскрыл фолиант — с отвращением, при данных обстоятельствах долженствовавшим означать осторожность, пиетет. Боковым светом из высокого окна высветило песочного цвета страницу и буквы — причудливый отряд черных муравьев, сплюснутый, иссохший. Его превосходительство Абдулла Мухамед Бен-Осман склонился над закорючками; взгляд его, обычно томный, усталый, скучающий, оживился, впился в текст. Минуту спустя он разогнулся, пошарил правой рукой во внутреннем кармане камзола и вытащил лупу в золотой оправе с зелеными каменьями, формой напоминавшую не то цветок, не то какой-то плод на тонкой ветке.
— Замерзший ручей! — сказал он, демонстрируя лупу. И улыбнулся: чтобы сделать приятное хозяевам, он процитировал Ибн Хамдиса, сицилийского поэта. Однако, кроме дона Джузеппе Веллы, арабского языка никто из присутствовавших не знал, а дон Джузеппе не только не мог уловить тонкий смысл, вложенный его превосходительством в цитату, но и вообще понять, что он цитирует известное изречение. Поэтому, вместо того чтобы перевести слова, он «перевел» жест:
— Лупа! Ему понадобилась лупа!
О чем монсеньор Айрольди, с волнением ожидавший, каков будет вердикт его превосходительства, уже догадался сам.
Его превосходительство опять склонился над книгой, эллипсообразно водил лупой над страницами. Дон Джузеппе видел, как мельтешат в толстом стекле закорючки, но не успевал их разобрать: они то расплывались, то вдруг снова возникали на ветхом от времени листе.
Его превосходительство перевернул страницу. Сосредоточился. Что-то пробормотал. Быстро перелистал еще несколько страниц и на последней, испещренной серебряными червячками, задержался. После чего выпрямился и повернулся к книге спиной; взгляд его снова потух.
— Жизнеописание пророка! — заключил он. — С Сицилией ничего общего, заурядное жизнеописание пророка.
Дон Джузеппе Велла обратил просиявшую физиономию к монсеньору Айрольди:
— Его превосходительство говорит, что это драгоценный документ, кодекс, подобного которому нет даже в арабских странах. В нем рассказывается о завоевании Сицилии, приводятся факты из истории арабского владычества.
Зардевшись от восторга и заикаясь от волнения, монсеньор Айрольди сказал:
— Спросите у его превосходительства… Да… вот что я хотел бы знать… похож ли этот кодекс на Кембриджскую или еще на какую-нибудь летопись, ну, скажем, на «De rebus siculis».
Капеллан был не из тех, кого можно сбить с толку таким пустяком, он ожидал чего-нибудь позаковыристее. И обратился к его превосходительству со следующими словами:
— Монсеньор разочарован, что в этой книге ничего не говорится о сицилийских делах. Однако ему хотелось бы знать, имеются ли подобные жизнеописания в Кембридже или в других городах Европы.
— В наших библиотеках их много, а есть ли в Кембридже или в других городах Европы, не знаю… Я сожалею, что разочаровал монсеньора, но дело обстоит именно так.
«Так, да не так!» — решил про себя дон Джузеппе; монсеньору же сказал:
— Как и следовало ожидать, «De rebus siculis» его превосходительству неизвестен…
— Да, да, конечно… — смущенно проговорил монсеньор.
— Но о «Кембриджской летописи» он знает… По его словам, данный кодекс нечто совсем иное — свод посланий, реляций… Иначе говоря, официальных документов.
Мысль о том, чтобы подстроить этот обман, осенила капеллана Веллу внезапно, когда монсеньор Айрольди предложил съездить в монастырь Сан-Мартино, где, как вспомнил монсеньор, хранился арабский фолиант, привезенный в Палермо за сто лет до этого Ла Фариной, библиотекарем Эскуриала. Чтобы выяснить, о чем шла в книге речь, лучший случай вряд ли представился бы: тут тебе и араб — знаток литературы, истории, и переводчик — дон Велла.
Абдулла Мухамед Бен-Осман, посол Марокко при неаполитанском дворе, оказался в это время, а именно в декабре 1782 года, в Палермо по той причине, что корабль, на котором он направлялся в Марокко, прибило штормом к сицилийскому берегу и разнесло в щепы. Зная, что неаполитанское правительство дорожит связями с арабским миром, и памятуя о его пиратских замашках, даже несколько его побаивается, вице-король Сицилии Караччоло, едва прослышав о кораблекрушении, направил послу, который сидел среди своих сундуков на берегу один-одинешенек, портшезы и экипажи с соответствующим эскортом. Но когда посол прибыл во дворец, вице-король обнаружил, что общение между ними невозможно, ибо ни по-французски, ни по-неаполитански тот не знал. К счастью, кто-то надоумил вице-короля послать за мальтийским капелланом, неведомо какими судьбами заброшенным в благодатный град Палермо и целыми днями в угрюмом одиночестве бродившим по улицам.
Гонцы, отправленные на розыски Веллы, сбились с ног, рыская по городу: в доме племянницы, где он без особых удобств квартировал, капеллана можно было застать только ночью или в обеденный час, остальное же время он отсутствовал, выполняя двоякие обязанности — капеллана мальтийского ордена и лотерейного «нумериста». Вторая профессия обеспечивала ему кое-какие излишества, тогда как первая лишь насущно необходимое. Жилось ему, в общем, не так уж плохо, но без племянницына гостеприимного крова он пока обойтись не мог, а притерпеться к нему оказалось весьма и весьма нелегко, так как у племянницы имелось полдюжины детей — что ни дитя, то исчадие ада! — да еще супруг, их папаша, гуляка и выпивоха.
Одному из гонцов все-таки удалось разыскать капеллана. Дон Джузеппе сидел в лавке мясника в квартале Альбергария и был поглощен разгадыванием довольно сумбурного сна. Ибо помимо того, что капеллан был «нумеристом», он еще умел толковать сны: ему рассказывали, что приснилось, а он намечал главные вехи, по которым можно было сложить стройный рассказ; то, что виделось во сне наиболее выпукло, он переводил в числа. Свести к пятизначному числу сны обитателей Альбергарии и Капо (этими двумя кварталами ограничил капеллан свою деятельность) было далеко не просто, потому что сны были нескончаемые, как рассказы рыцарских времен, дробились на множество эпизодов, растекались тысячью неуловимых ручейков. Например, в том сне. который пересказывал капеллану в момент появления гонца мясник, фигурировали ни больше ни меньше как хохочущий боров, вице-король, хозяйка соседнего дома, застолье, рагу, кускус и кое-что еще. Таковы были основные вехи, выявленные капелланом в удивительном мясниковом сне.
Капеллан выслушал сообщение гонца и подумал: «А ведь это к добру, что вице-король позвал меня в тот самый момент, когда я собирался обозначить соответствующим номером вице-короля, приснившегося мяснику». Он пообещал гонцу:
— Скоро приду! — а сам приступил к расспросам: — Как вам приснился вице-король, публично или частным образом?
— Чего-чего? — затруднился ответом мясник.
— Ну, как вы его видели, во время процессии или одного?
— Мы с ним с глазу на глаз беседовали, только он был да я.
— Значит, так: вице-король — это одиннадцать… Кускус — тридцать один… Боров — четверка…
— Но боров хохотал, — уточнил мясник, — во всю глотку!
— Вы видели, как он хохотал, или только слышали?
— Дайте подумать… Пожалуй, когда он захохотал, я его уже не видел.
— Тогда добавьте семьдесят семь. И сорок пять — на соседку. — Капеллан подал знак гонцу и направился к выходу.
— Отче! — окликнул его мясник. — А про ту штуковину вы позабыли!
— Ну, если уж вам так приспичило, прибавьте еще восемьдесят, — сказал капеллан, краснея. — Но цифр должно быть непременно пять, значит, одну из двух — восемьдесят или семьдесят семь — отбросьте.
— Нет уж, восемьдесят — мои! — вскинулся мясник. И аббат, чертыхаясь, ушел.
Вице-король нервничал. Не успел капеллан отвесить поклон, как посол Марокко, предусмотрительно подталкиваемый вице-королем, оказался в его объятиях.
— Только не вздумайте увиливать, уверять, что не знаете арабского! Не то живо упрячу в Викарию! — шутливо пригрозил вице-король.
— Отчего же, арабским я немного владею, — сказал дон Джузеппе.
— Вот и прекрасно… В таком случае, составьте компанию этому господину, обеспечьте его всем, что он пожелает, ублажайте его, выполняйте любую его прихоть: заглядится на потаскушку — пожалуйста, на высокопоставленную даму — тоже на здоровье.
— Ваше превосходительство! — запротестовал дон Джузеппе, показывая на свой нагрудный иерусалимский крест.
— А вы его снимите и тоже — по бабам! Ручаюсь, что вам не внове! — лукаво улыбаясь, подзадорил капеллана вице-король.
Посол, с этой минуты уцепившийся за Веллу, как слепец за поводыря, к счастью, по бабам ходить не захотел, хотя медлительным, медово-липким взглядом за корсажи заглядывал; единственным его желанием было увидеть все, что было в Палермо арабского, и в зависимости от того, насколько дону Джузеппе удавалось это его желание выполнить — бывало, что и попадал впросак! — складывалось в данный день настроение. Но капеллану повезло: монсеньор Айрольди, с его любовью к сицилийской истории и арабским реликвиям, вызвался служить послу чичероне, так что дону Джузеппе досталась скромная роль толмача. Таким образом, благодаря монсеньору и без того хорошо оплачиваемые обязанности его как переводчика оказались к тому же приятными: вечера с красивейшими женщинами, огни люстр, шелка, зеркала, пленительная музыка, нежнейшее пение, изысканный стол, отборное общество…
И капеллана начала точить мысль о том, что с отъездом Абдуллы Мухамеда Бен-Османа все это кончится. Снова перейти на тощее монастырское жалованье, зависеть от случайных доходов теперь представлялось ему горькой участью — было от чего впасть в отчаянье.
Так, от страха утратить блага, к которым он только-только приобщился, Джузеппе Велла, человек по натуре жадный, ближних своих в глубине души презиравший, воспользовался дарованным ему судьбой случаем: решив, что игра стоит свеч, пошел на риск и стал героем великой плутни.
II.
12 января 1783 года Абдулла Мухамед Бен-Осман отбыл на родину. Когда фелюга отчалила от берега, посла охватило такое же чувство, какое испытывал его гид и переводчик, — свободы и счастья. При этом надо учесть, что послу было легче — он провел все эти дни как глухонемой; капеллан же совсем извелся: сердце ежеминутно уходило в пятки от страха, как бы хозяин нетерпеливым жестом или явным неудовольствием не показал монсеньору Айрольди и всем остальным, что переводчик у него никудышный.
— Пошел ты, нехристь, к своему дьяволу! — пробормотал дон Джузеппе, наблюдая, как очертания фелюги сливаются с ярко-медной полосой предвечернего горизонта. И вдруг сообразил, что запамятовал — а может, и вовсе не знал, — как посла зовут. Тогда-то в соответствии с ролью, уготованной тому в задуманной афере, дон Джузеппе и окрестил посла Мухамедом Бен-Осман Махджья. Решив сразу проверить, как отреагирует на вымышленное имя монсеньор, Велла воскликнул:
— Славный человек этот Мухамед Бен-Осман Махджья!
— Воистину! — согласился монсеньор Айрольди. — Жаль, что поторопился с отъездом; для работы, которая вам предстоит, советы его были бы бесценны.
— Мы с ним будем переписываться…
— Так-то оно так… Но все-таки, если бы он сам приглядывал, вы бы работали быстрее и увереннее. Будь Сицилия королевством не на словах, а на деле, мы бы уж добились, чтобы послом в Палермо назначили милейшего… как бишь его звать?
— Мухамед Бен-Осман Махджья.
— Вот-вот. Ну ничего, я уверен, вы и без него справитесь… Учтите, я просто сгораю от нетерпения: шутка сказать, многовековая история и культура скоро будут извлечены на свет божий из мрака неведения, станут всеобщим достоянием! И великий, несравненный труд сей будет сопряжен с вашим, дорогой мой, и отчасти с моим скромным именем…
— О, ваше преосвященство, — застеснялся дон Джузеппе.
— Да, да, заслуга будет прежде всего ваша; я всего лишь, как бы это выразиться… импресарио. Кстати говоря, мне известно, в каких условиях вы там, у своей племянницы, ютитесь: место шумное, дом без всяких удобств… Мой секретарь подыскивает более подобающее вам жилье, где вы сможете спокойно трудиться.
— Глубоко вам признателен, ваше преосвященство.
— Не сомневайтесь насчет моего внимания и расположения, моего небескорыстного к вам расположения… Небескорыстного, учтите, небескорыстного! — подчеркнул монсеньор, протягивая дону Джузеппе руку для целования. И, покряхтывая, с трудом взобрался в золоченый портшез. Слуга захлопнул дверцу, монсеньор из-за окошка помахал на прощание рукой, благословил. Дон Джузеппе застыл в поклоне, крепко прижимая к груди иерусалимский крест, словно желая приглушить стук сердца, бурную радость азарта, победы.
Погруженный в свои мысли, он направился через густо населенный квартал Кальса домой; женщины показывали на него пальцами, ребятишки кричали вслед: «Глядите, вон поп идет, который с турком вожжался! Турецкий поп!» Дон Джузеппе за то время, что разгуливал с марокканцем, приобрел популярность. Но он ничего не слышал; рослый, плечистый, со строгим выражением на смуглом челе, с массивным иерусалимским крестом на груди, он шествовал по этому человечьему муравейнику размеренно и величаво, устремив рассеянный взгляд вперед. В голове его происходило нечто, подобное игре в кости: мелькали имена, даты — то из магометанской эры, то из христианской, то из неподвластного времени человечьего муравейника Кальсы… Они сталкивались, образуя цифры, предопределяя судьбы, снова приходили в движение, слепо тычась в прошлое. Фадзелло, Инведжес, Карузо, «Кембриджская летопись» — таковы были компоненты его игры, игральные кости его азарта. «Главное — метод, — твердил он себе, — метод и неусыпное внимание». А все-таки, как выяснится позже, чувства сдержать не смог, и вопреки его воле таинственное крыло сопереживания осенило хладнокровный обман, подлинная человеческая печаль возобладала над прочим.
III.
— Вашему преосвященству повезло, — сказал маркиз Джерачи, — вы арабский кодекс обнаружили. Но вот вопрос: как быть ученым, которые завтра пожелают воссоздать историю святой инквизиции в Сицилии?!
— Найдутся, наверное, какие-нибудь документы в других местах, в личных архивах, — отозвался немного озадаченный монсеньор Айрольди.
— Ваше преосвященство сами изволили мне говорить, что это далеко не одно и то же. Сжечь архив священного трибунала — какой огромный, невозместимый урон! Бог знает сколько времени понадобится, чтобы обнаружить разрозненные документы, собрать их воедино… Что до дневников… Тоже мне «летописцы», городят всякую чушь… Вроде нашего маркиза Виллабьянки: до чего ж падок на досужие вымыслы! Воображаю, как будут потешаться над его дневником лет через сто!
— А что прикажете делать, милейший? После драки кулаками не машут. Таков был каприз нашего вице-короля.
— Если даже вы считаете, что это был каприз, значит, правильно его прозвали Штафиркой.
— Ш-ш-ш… — приложил палец к губам монсеньор, дескать, не дай бог, кто-нибудь услышит.
— А мне на него… простите за выражение, ваше преосвященство… и на него самого, и на его присных, и на его соглядатаев. Я привык называть вещи своими именами: то, что вы, ваше преосвященство, именуете капризом, я считаю преступлением. Подумать только: сжечь архивы святой инквизиции! Просто так, за здорово живешь, спалить документы многовековой давности! Три века истории — насмарку! А ведь это — достояние нации, богатство, принадлежащее всем, и нашему сословию в первую очередь…
— «Deus judica causam tuam» [58].— Адвокат Ди Блази иронически процитировал девиз иезуитов, который вице-король самолично распорядился стесать с фронтона дворца Стери.
Маркиз недобро глянул на адвоката.
— Хотелось бы знать, — продолжал он, все более распаляясь, — как мог архиепископ позволить, чтобы и его втянули в эту историю, как он мог присутствовать при подобном безобразии?!
— Почему «безобразии»? Маркиз Караччоло хотел этим сказать нам, предупредить нас всех, что наступают новые времена и что есть в нашем прошлом кое-какие вещи, с которыми следует поступать как с отрепьем, оставшимся от заразного больного, — предавать огню, — возразил Ди Блази.
— А насчет его высокопреосвященства… Что тут скажешь? Ди Блази прав, времена действительно меняются, — заметил монсеньор Айрольди.
— Некий д’Аламбер, — вступил в разговор князь Кат-толика, — напечатал в «Меркюр де Франс» письмо — сочинение нашего Штафирки. Можно лопнуть со смеху! Штафирка, видите ли, прослезился, когда статс-секретарь огласил декрет об отмене привилегий. Кто-нибудь заметил, чтобы он плакал?
— Меня там не было! — гневно отмежевался маркиз.
— А я был, — сказал Ди Блази, — и могу засвидетельствовать, что вице-король действительно очень разволновался. Впрочем, я тоже.
— Непременно достану этот номер «Меркюр де Франс», — пообещал князь Каттолика, с презрением глядя на Ди Блази и обращаясь к маркизу Джерачи, — и дам вам почитать. Курам на смех, ну просто курам на смех…
Князь, продолжая смеяться, пошел было прочь, но передумал, вернулся и подхватил маркиза под руку:
— Можно вас на минуточку?
Маркиз досадливо фыркнул; во взгляде его была мольба о поддержке, но никто ей не внял, и он последовал за князем.
— У маркиза зуб на вице-короля, — объяснил монсеньор Айрольди сидевшему рядом с ним дону Джузеппе Велле. — Его лишили некоторых титулов, как-то: первого графа Италии, первого владетеля обеих Сицилий, князя Священной Римской империи… А без титулов жизнь не жизнь.
Когда повеяло бодрящим ветерком злословия, Джованни Мели, казалось дремавший в кресле, встрепенулся. Изобразив на лице участие, словно он и впрямь разделял огорчение князя Каттолики, он сказал:
— А бедняга князь? С таким трудом добился в Неаполе отсрочки долгов на полгода, так нет же, вице-король настаивает, чтобы платил немедля! Действительно, что за времена! — И Мели опустил глаза, чтобы скрыть под веками вспыхнувшую на миг насмешку; когда он снова их поднял, взгляд был невиннейший. — А уж с бедным князем Пьетраперциа и вовсе бог знает что делают: ни за что ни про что засадили в Кастелламаре, ну просто ни за что ни про что! Подумаешь, приютил убийц… Где это видано, чтобы человека благородных кровей за такую мелочь сажали в тюрьму?
— Неслыханно! — подхватил проходивший мимо и уловивший лишь последнюю фразу дон Винченцо Ди Пьетро.
— Дворянство! Соль сицилийской земли! — декламировал Джованни Мели.
— Вы совершенно правы! — обрадовался дон Гаспаре Палермо.
— Где дворянские привилегии, где свобода Сицилии?! — горячился дон Винченцо.
— Какая именно свобода? — спросил адвокат Ди Блази.
— Уж конечно, не та, что на уме у вас! — сухо отпарировал дон Гаспаре.
— Равенство! — с издевкой произнес дон Винченцо и, откровенно паясничая, процитировал: — «Неравенство людей противоречит здравому смыслу…» Здравому смыслу, видите ли! Совсем ума лишились!
Адвокат Ди Блази сдержался, хотя намек на его статью пятилетней давности задел его и потому, что тон был грубый, ернический, и потому, что сам он в ней разочаровался, жалел, что напечатал: статья была расплывчатая, в чем-то даже наивная, не достигавшая цели.
— Вам, видимо, кажется более убедительным сочинение дона Антонио Пепи, доказывающее, что неравенство заложено в самой природе людей? — с иронией спросил Ди Блази.
— Если дон Антонио Пепи действительно написал, что люди неравны, то я с ним согласен! Хотя сам я, между нами будь сказано, все эти опусы употребляю только для подтирки.
— И правильно делаете! — воскликнул Мели с таким неподдельным восторгом, что дон Винченцо даже насторожился: было в этом чрезмерном энтузиазме что-то подозрительное, какая-то ядовитая подковырка. Недаром он твердил, что все они, бумагомаратели, одним миром мазаны.
К счастью, подошло время садиться за стол, а точнее, за карты, и гости разбрелись по залам, где слуги уже приготовили все необходимое. Дон Гаспаре и дон Винченцо удалились.
— Послушайте! — сказал Мели, решив сменить объект своего любимого занятия — подтрунивания над ближними. — Дон Розарио Грегорио мелет черт знает что: будто вы по-арабски ни бум-бум и сочиняете кодекс на пустом месте…
Велла вздрогнул от неожиданности, но тотчас взял себя в руки и холодно возразил:
— А почему бы ему не сказать мне это в лицо? Я бы ему доказал, что он ошибается. Такой ученый человек… Как бы он мог мне помочь! Вместо того чтобы сеять рознь злословием, не лучше ли было бы соединить наши усилия, работать вместе? Видит бог, как мне трудно, как я мучаюсь… — Последние слова он произнес поистине патетически, со слезой в голосе.
— Вот какой он покладистый, наш капеллан! — сказал, обращаясь к Мели, монсеньор Айрольди. — Золотой человек, терпеливый, скромный…
Велла встал. Он с успехом изображал оскорбленную невинность, покорную жертву, мученика.
— Если разрешите, ваше преосвященство, мне бы хотелось проветриться…
— Идите, идите, — охотно отпустил его монсеньор.
Дон Джузеппе направился в залы, где вовсю шла игра; он любил смотреть, как деньги текут рекой, как одна карта, одна цифра решает судьбу человека, любил наблюдать за реакцией — такой разной! — этих породистых господ и дам. Правда, присутствовать при игре, не принимая в ней участия, считалось неделикатным, но для священника, чьи доходы и сан несовместимы с сим занятием, можно было сделать исключение. И дон Джузеппе переходил от стола к столу, задерживаясь там, где игра приобретала особенно ожесточенный характер. Из карточных игр его наиболее занимала так называемая «бирибисси»: выигравший получал сумму, в шестьдесят четыре раза превышающую первоначальную ставку; игра была, само собой разумеется, запрещенная, отчего ее участники, помимо обычного удовлетворения, получали еще и дополнительное — действовали наперекор навязавшей им себя — вот именно: навязанной им! — власти. Из-за одной-единственной карты, одной-единственной цифры просаживалось иной раз целое состояние или поместье; дон Джузеппе, не лишенный воображения, мысленно рисовал себе на этой карте, на этой цифре очертания огромного имения — в его подлинном виде, без прикрас, доходное или не доходное, не как идиллию, не как аркадию… Кое-кому из этих господ уже нечего было ставить; тогда они играли на карету, ожидавшую во дворе, или на камердинера — мастака по мужским прическам. Меченые, пропащие люди; неудача змеей скользила от одного игрока к другому, потом облюбовывала кого-нибудь одного и уже не расставалась с ним весь вечер.
Были тут и женщины; эти играли рассеянно, бесстрастно, редко когда ставили больше, чем имели в наличии, унций, скудо, серебряных дукатов… Серебро в восприятии дона Джузеппе воплощало главные свойства, самую суть женской природы, голос, смех, музыку, то, чем женщины были и чем казались: серебро было их отражением, отзвуком; он смутно догадывался, как действуют женские чары; влечение и почитание, ирония и целомудрие боролись в его душе. Но трагедии он из этого не делал, довольствуясь пищей для глаз.
Покуда дон Джузеппе, совладавши со злостью, наслаждался всем этим великолепием — серебряными унциями и точеными женскими формами, — монсеньор Айрольди так говорил Мели и Ди Блази:
— Видите, какой он ранимый, впечатлительный, робкий… Больше всего прислушивается к мнению Грегорио, восхищается его умом, эрудицией… И никак не может понять причины такого его отношения… Сказать по правде, я тоже не могу взять в толк, за что Грегорио на него взъелся, почему так третирует. Признаться, меня это даже коробит: мог бы из уважения ко мне промолчать или хотя бы сдержаться.
— Ваше преосвященство считает, что подозрения Грегорио не имеют никаких оснований? — спросил Ди Блази.
— Никаких, мой дорогой, решительно никаких… Сами посудите: ведь Велла — человек ограниченный, неискушенный. — И монсеньор обратился к Мели — Вот вы хорошо его знаете, вы можете сказать: есть у Джузеппе Веллы знания в области литературы, истории?
— Откуда им взяться у такого осла! — переусердствовал Мели.
— Как же может такой человек из ничего воссоздать целый период истории? Да и я худо-бедно в этих делах разбираюсь, могу проследить… Как может такой человек задумать обман, который был бы не по плечу даже эрудиту Грегорио? Поверьте мне, Велла арабский язык знает. Скажу вам больше: он только им и владеет, по-итальянски простого письма написать не в состоянии.
IV.
Одна из комнат дома, предоставленного монсеньором Айрольди в распоряжение Веллы, — просторного светлого дома на окраине города, с садиком, где аббат мог размяться и вздремнуть после обеда, — стала похожа на убежище алхимика. Джузеппе Велла хранил здесь разные чернила, клей любых оттенков, густоты и прочности, тончайшее, прозрачное, с прозеленью сусальное золото, нераспечатанные пачки плотной старинной бумаги, кальку, штампы, тигли, металлы — словом, весь материал и инструментарий для изготовления фальшивок.
Книгу он для начала расшил и разобрал по листику. Листы тщательно перетасовал — совершенно так же, как тасуют колоду карт, — ибо то, чем он занимался, и в самом деле было игрой, требовавшей ловкости рук и большого азарта. Заключительной «игроцкой» операцией Велла тоже не пренебрег: «снял» колоду на счастье. После чего терпеливо и прочно переплел листы заново. Жизнь у Магомета получилась довольно запутанная: генеалогическое древо пересекалось такими событиями, как поход Ду Амарра и битва при Оходе; откровения из Корана и описание боев перемежались с перечнем обращенных в новую веру и так далее и тому подобное. Но этого капеллану показалось мало, и он приступил к самой тонкой работе — полному переиначиванию текста: арабские слова заменял другими, кои решил именовать мавро-сицилийскими, хотя в действительности то были всего-навсего слова мальтийского диалекта, диалекта острова Мальты, которые он транскрибировал по-арабски; иначе говоря, работа Веллы сводилась к тому, чтобы арабский текст превратить в мальтийский, но написанный арабскими буквами: из жизнеописания Магомета на арабском сделать историю Сицилии на мальтийском, нарочито не прилагая при этом особых стараний. Факт таков, что впоследствии Джузеппе Каллейя, мальтиец, хорошо владевший арабским, мало что в тексте уразумел и высказал предположение — всего лишь предположение! — что это текст на мальтийском языке, транскрибированный арабскими буквами.
Дон Джузеппе тщательно, твердой рукой равномерно разукрашивал кодекс тонкими, волнистыми, как мушиные лапки, черточками, точечками, загогулинками, седильками. Затем специальной лопаткой смазывал страницу бесцветным клеем, накладывал легчайший листок сусального золота, дабы создать ровную патину, благодаря которой новые чернила нельзя было бы отличить от старых. После работы «лингвистической», а также тончайшей ручной он приступал к следующей, требовавшей особого прилежания и воображения, а именно к сочинению с нуля или почти с нуля всей истории арабского владычества на острове Сицилия.
Велла охотно пренебрег бы тем немногим, что уже имелось, было выявлено или выдумано — «скорее всего, выдумано», полагал он; с гораздо большим энтузиазмом он работал бы, дав полную волю своему воображению и вдохновению, но монсеньор Айрольди дотошно изучил все, что к тому времени было о Сицилии написано по-гречески, по-латыни и на теперешних языках Европы, к тому же надо было помнить о Розарио Грегорио: он, как овчарка, скалил на капеллана зубы и в любой момент мог накинуться, разорвать на части. Поэтому приходилось учиться и учиться, приноравливать фантазию к разбросанным там и сям сведениям — во избежание прискорбных ошибок, допущенных в начале эксперимента, когда Велла приписывал деяния одного исторического лица другому: так, приказ о захвате Сицилии он приписал Ибрахиму бен-Аглабу, в то время как на самом деле его отдал Зийадат-Аллах; недоразумение это ввергло монсеньора в полную растерянность; хорошо, что подоспела некая медаль, подтвердившая и достоверность кодекса, и компетентность переводчика; монсеньор полагал, что получил ее в благодарность от марокканского посла, в действительности же медаль изготовил дон Джузеппе; чтобы сфабриковать ее в домашних условиях, ему по первому разу пришлось изрядно потрудиться.
Другой бы подобного напряжения не выдержал, сдали бы нервы: легко сказать, жить в вечном страхе, изо дня в день иметь дело с таким трудным, неподатливым предметом… Помимо того, приходилось выполнять кучу всякой черновой работы: гравировать, делать разные сплавы и, как ни говори, пусть на особый, мошеннический лад, но и заниматься реставрацией. Капеллан же чувствовал себя как рыба в воде. И даже поправился. Злые языки говорили, что он весь лоснится, будто конь на добрых харчах у хорошего хозяина. Риск был для капеллана родной стихией; родной стихией стали и вкусный стол, и полные карманы денег, и — в разумных пределах — прочие радости, пусть нереальные, воображаемые, но достижимые.
Вставал он с рассветом, после пяти, самое большое — шести часов крепкого сна, и, на свежую голову, набрасывал с десяток строк сочинения, кое непосвященные считали переводом кодекса Сан-Мартино, иначе говоря, «Сицилийской хартией»; если возникало сомнение, проверял с помощью им же изготовленных хронологических и генеалогических таблиц, нет ли в тексте противоречий и ошибок, сверялся по книгам, а уж коли и книги не могли рассеять сомнение, то оставлял пропуск и ставил звездочку, отсылая к сноске, составленной заведомо расплывчато, в надежде, что монсеньор Айрольди подскажет, как правильнее это место истолковать. Затем приступал к переписке набело, специально злоупотребляя восточной цветистостью и ошибками против итальянской грамматики — чтобы огрехи были позабористее, дон Джузеппе держал под рукой «Устаревшие речения в итальянском языке», сочинение аббата Пьердоменико Сорези.
Потом он позволял себе прерваться для отдыха — выпить горячего шоколада со свежим бисквитом, который регулярно пекли для него монахини, понюхать в свое удовольствие табачку, пройтись по саду, еще сверкавшему росой, источавшему благодатную прохладу. К этому времени чувства дона Джузеппе, разбуженные монастырским бисквитом, причем не столько вкусом его, сколько цветом и консистенцией, полностью просыпались, и мир, которым капеллан манипулировал в своих целях, представал перед ним как волна света, пронизывавшая, преобразовывавшая все сущее. Вода, женщина, плоды источали радость жизни, и дон Джузеппе вкушал ее, как те правители и эмиры, которых он. что ни день, придумывал.
Но надолго отрываться от работы было нельзя; он возвращался в дом и снова брался за свой тяжкий труд, от успеха которого теперь зависело, насколько приятен будет обед. Сочетая приятное с полезным, дон Джузеппе готовил себе еду в том самом тигле, в котором плавил металлы. После обеда он снова отправлялся в сад — посидеть под навесом, вздремнуть на сытый желудок. И наконец с часик посвящал занятию, которое называл про себя «украшательством»: разукрашивал кодекс, а в иные дни рисовал медали и монеты.
Тут наступал час вечерней мессы; колокольный звон почти всегда заставал капеллана в пути — он направлялся во дворец монсеньора Айрольди или еще куда-нибудь на раут, на празднество.
Что касается непременной утренней мессы, то, получив ввиду большой загруженности работой разрешение пользоваться самодельным домашним алтариком, дон Джузеппе частенько о ней забывал.
V.
А время шло и шло, день за днем, свиваясь в запутанный клубок, образуя тот хаос, из которого Джузеппе Велла, прилежно учась и ретиво фантазируя, извлекал на свет божий имамов, эмиров и халифов. В обществе, коего дон Джузеппе стал завсегдатаем, рутина нарушалась лишь «выходками Караччоло», или «караччоловками», встречавшими со стороны тех, кто их так именовал, презрительный афронт и бурное негодование.
Князь Трабиа взялся за перо и от имени всего дворянства начертал: «Не проходит дня, чтобы не возносились пламенные призывы к Небу вселить в души Властителей решимость покончить с рабством, более бесчеловечным, нежели то, от коего стонал народ Израилев в Вавилонии. Законы и приказы короля не выполняются. А действующие уложения пронизаны духом столь жестоким, что рядом с ними бледнеют даже времена восточного дивана. Уклониться от службы — таково всеобщее желание, и если бы однажды заведенный порядок, взаимозависимость дел не вынуждали оставаться в сем городе, превратившемся в юдоль страданий, в ад кромешный, то каждый предпочел бы уединение».
Письмо было адресовано маркизу Самбука, министру в Неаполе; упоминание о восточном диване сорвалось у князя с кончика пера под влиянием большого шума, возникшего вокруг переводимой капелланом «Сицилийской хартии», первыми порциями которой монсеньор Айрольди потчевал завсегдатаев аристократических салонов. Более того, пестрые мотивы арабских ночей стали робко, но явственно отражаться в зеркале моды; Велла, с виду замкнутый и мрачноватый, создавал у дам ощущение, что он каким-то образом к секретам этих ночей причастен, — ощущение неизъяснимое и эротическое, нет-нет да и проявлявшееся во взмахе веера, того самого веера, который под воздействием этих сказочных ночей и возник, навевая картины необычайных любовных услад и дерзких похождений; изъятый как контрабандный товар, он нередко сгорал на костре перед палаццо Стери.
Вместе с веерами приходили издалека, из Франции, и прочие моды; в местном обществе, пребывавшем в томной лени и оживлявшемся разве лишь по поводу «бирибисси» или очередного адюльтера, они тотчас укоренялись и процветали. Что говорить, Караччоло действительно доставлял неприятности. Дамы не могли больше надевать любимое украшение — лилейный зеленый крест на алом фоне, знак отличия верных слуг инквизиции, — а значит, утратили и право на неприкосновенность: знатную синьору, позволившую себе малейший каприз или вольность, могли арестовать, как какую-нибудь плебейку; именно такая история приключилась с княгиней Серрадифалько. А налог на экипажи! Кто отказывался платить, мог и в самом деле лишиться кареты, как маркиза Джерачи и герцог Чезаро… А то, что взяли под стражу герцога Сперлингу: ладно, он совершил убийство, но надо было учесть, в каком состоянии! И еще: отобрали у дворян и отдали чиновникам девять прибыльных должностей, у церкви — пять доходнейших приходов! «Караччоловки» в ущерб церкви, беднягам священнослужителям следовали одна за другой: сначала запретили «черные цветы», иначе говоря, поборы с похорон, потом — ходить с кружкой, собирать деньги на мессу и на богоугодные дела… То одно, то другое, дня не проходило, чтобы Караччоло не придумал какое-нибудь новое притеснение, не сунул бы свой вольтеровский нос в дела религии.
Именно волна сочувствия к попранной религии всколыхнула «дворянское собрание» на Приморской площади. В тот жаркий июньский день с моря дул легкий бриз. Приближался праздник святой Розалии, и Караччоло решил навести экономию: сократить с пяти до трех число дней, в течение которых город устраивал в честь святой патронессы иллюминацию и фейерверки. Решение это было столь вопиющим, что даже немногие, весьма немногие дворяне, в той или иной мере преданные вице-королю, не осмеливались поднять голос в его оправдание: вокруг бушевала буря, а Регальмичи, Соррентино, Прадес, Кастельнуово сидели и молчали. Только Франческо Паоло Ди Блази пока хорохорился; впрочем, что с него взять, он и сам адвокат, «штафирка», в геральдических списках то ли числится, то ли нет, дохода и тысячи унций, наверное, не наскребет.
Барон Мортилларо от имени палермского сената уже обратился к его высочеству с посланием, где осудил святотатственный приказ вице-короля; сестра барона, бывшая замужем за испанским дипломатом, обещала поддержку при дворе. Ответа ждали с первой почтой, уверены были: король возмутится и Караччоло будет посрамлен.
— И к тому же он покровительствует янсенистам! — громогласно заявил князь Пьетраперциа в заключение своей пространной обвинительной речи.
— Янсенистам?! — переспросил молодой герцог Вердура, содрогаясь от ужаса еще прежде, чем уяснить себе, кто такие янсенисты.
— Я вам говорю!
— Мне кажется, молодой герцог желал бы узнать, кто такие янсенисты, — вмешался Ди Блази.
— Да-а… — подтвердил молодой герцог.
— Ну, это те, кто по-своему толкует насчет святой благодати… Святой Августин… Одним словом, еретики… А вы, — рассвирепев, набросился князь на Ди Блази, — зачем вмешиваетесь? Если молодому герцогу угодно знать, кто такие янсенисты, пусть спросит у своего исповедника; я лично в столь тонкое дело, как богословие, лезть бы не стал.
— Вы так ужаснулись по поводу того, что вице-король покровительствует янсенистам…
— Да, милейший, ужаснулся, потому что он действительно им потакает, он всему потакает, что может порушить религию.
— Стало быть, вам точно известно, что янсенизм может порушить религию…
— Мне так говорили. Если хотите знать кто, могу назвать…
— Ваш исповедник, разумеется!
— Он самый! А учености у него предостаточно, хоть собак корми…
— Вы полагаете, собаки бы оценили?
— Вам лишь бы сбить человека с панталыку. При чем тут собаки? Вернемся к нашему разговору о празднике святой Розалии, если не возражаете.
— Извольте, не возражаю.
— Так вот, праздник должен длиться пять дней; кто хочет наводить экономию, пусть скаредничает у себя дома… Надумали покрыть ущерб от землетрясения в Мессине за счет палермцев, на деньги, предназначенные для праздника! Так вот, я заявляю: каждый должен заботиться о себе сам. Мессина пострадала — пусть выкручивается. Уж эти мне мессинцы! Каких только пакостей они нам не устраивали!
— Мне говорили, Штафирка намерен перенести столицу из Палермо в Мессину и уже предпринял кое-какие шаги, — сказал герцог Чезаро.
— Вы слышите?! — завопил князь Пьетраперциа, обращаясь к Ди Блази, к Регальмичи — ко всем приверженцам вице-короля Караччоло. — И у вас, потомственных палермцев, не переворачивается при этом известии все нутро?!
— Вице-король против самого города Палермо ничего не имеет, — стал объяснять Регальмичи, — но он считает, что из-за большого скопления здесь дворян правительство в своей работе наталкивается на препоны.
— Это все равно что сказать: главная ему помеха — мы! — заключил маркиз Виллабьянка.
— А то вы не знали? — улыбнулся монсеньор Айрольди.
Он сидел поодаль, а с ним, как всегда неотступно, — Велла; они подвели итог дневной выработки и теперь без лишних слов смаковали лимонное мороженое; дон Джузеппе поглощал его полными ложками, с видимым удовольствием.
Маркиз Виллабьянка, прихватив свой стул, подсел к ним и зашептал монсеньору на ухо:
— Вы знаете, сегодня утром вице-король обнаружил у себя на письменном столе записку, где крупными буквами было написано: «Или празднику не перечь, или голова с плеч».
— Да неужели?! — обрадовался монсеньор.
— Мне сказал по секрету маркиз Кальдарера, он там свой человек… Говорит, вице-король рассвирепел, как бык…
— В том-то и дело, что он хочет ущемить нас во всем, любыми средствами! — разглагольствовал тем временем князь Трабиа.
— Да орешек не по зубам, — льстиво ввернул барон Мортилларо, намекая на письмо Трабиа министру в Неаполь.
— Не знаю, дорогой мой, не знаю, — заскромничал было Трабиа, но продолжал уже уверенно, с нотками горечи: — Боюсь, не проиграно ли наше дело и в Неаполе. Вряд ли найдутся у короля мудрые, испытанные и верные советники. Если изданный маркизом Караччоло законопроект о новой переписи и о налогообложении все-таки пройдет, нам несдобровать: будем платить с имений по той же разверстке, по какой платят за свои лоскуты величиной с полсальмы рядовые обыватели. — Князь почитал особым шиком, а также доказательством своего непоколебимого спокойствия называть Караччоло не Штафиркой, как все, а по имени, с присовокуплением титула.
— А не кажется ли вам логичным, мало того, справедливым, что тот, у кого земли полсальмы, платит за полсальмы, а у кого тысяча, платит с тысячи? — спросил Ди Блази.
— Логично?! Справедливо?! По-моему, это чудовищно! Наши права священны, клятвенно закреплены всеми королями и вице-королями… Кому, как не вам, специалисту по государственному праву, это знать! О святой боже, где ты, свобода Сицилии! — воздел руки князь.
— Знаю, знаю. И насчет узурпации прав, и насчет злоупотреблений. Все знаю. Но помимо того, что есть о чем поспорить, так сказать, внутри самого вопроса о привилегиях, надо иметь в виду, что сами эти привилегии, именуемые вами свободой Сицилии, уже не выдерживают критики; это чудовищная узурпация, влекущая за собой и другие, бесчисленное множество других актов произвола.
Кто знает, чем кончился бы спор, не подойди в этот момент, отделившись от стайки приятельниц, графиня Регальпьетра. Она была неотразима в своем платье из тонкой тафты в бело-вишневую полоску, с остроконечным английским веером, распахнутым над глубоким декольте.
— У вас важный разговор? — обратилась она к Ди Блази. — Простите, что я вас отрываю, но мне хотелось сразу же, незамедлительно вам сказать: прелестную книжечку, которую вы так любезно дали мне прочесть, я закончила. Прелестно, ну просто прелестно написана. Разве что немного слишком… ну как бы это сказать… смело! — Графиня подняла веер, кокетливо заслонив лукавый огонек, блеснувший в улыбке, в глазах. — Однако как вам удается доставать эти прелестные книги? Эти прелестные маленькие книжечки?
— У меня есть и потолще. Если вам так понравились «Нескромные сокровища», то полное собрание сочинений господина Дидро к вашим услугам.
— У вас есть еще? Правда? Он всегда пишет об этих вещах, этот господин…
— Дидро. Нет, не всегда.
— Но «Нескромные сокровища» — это необыкновенно… Я даже расфантазировалась… Угадайте о чем?
— О том, что бы было, если бы сокровища ваших приятельниц вдруг заговорили.
— Как вы угадали? Я и вправду об этом фантазировала, и, поверьте, с таким удовольствием…
— Бьюсь об заклад, вы подумали: если бы сокровище некой синьоры разоткровенничалось, то свою первую брачную ночь ей не пришлось бы коротать под открытым небом, на балконе, где разочарованный супруг запер ее на ключ…
— Потому что не было бы свадьбы! — смеясь до слез, продолжила графиня. Пышный бюст ее колыхался, веером она часто-часто обмахивала порозовевшее лицо. — А знаете, вы необыкновенный человек! Вы ведь на самом деле разгадали мои мысли.
— Мне бы хотелось разгадать вас всю.
— Попытайтесь… Но при более удобном случае! — с досадой заметила графиня, так как в это время к ним подходила удручающе добродетельная герцогиня Леофанти. Кивнув Ди Блази, герцогиня пробасила:
— Вы слышали? Ужасная новость! Этот человек ополчился теперь и на святых: на нашу Розалию, на нашу чудотворную Розалию… Но добром это не кончится, вот увидите, славный палермский народ на сей раз так этого не оставит…
Ди Блази откланялся и снова присоединился к непоседливому мужскому обществу, которое теперь толклось вокруг монсеньора Айрольди, маркиза Виллабьянки и Веллы, предпочитавших сидеть на месте.
Разговор шел о небольшом знаке благоволения со стороны Караччоло: в палермской Академии, за счет доходов отмененной инквизиции, были созданы новые кафедры, Караччоло собирался учредить еще несколько, и среди них кафедру арабистики. Она, естественно, предназначалась капеллану Велле. Монсеньор Айрольди радовался этому больше, чем сам Велла, мечтавший вовсе не о кафедре, а о прибыльной церковной должности — это было самое доходное поприще. Впрочем, мысль о том, чтобы расширить и усложнить начатую игру, ему тоже улыбалась, а заведование кафедрой представлялось подходящей ареной для облюбованных им опасных игр: можно создать школу, целую школу того самого арабского языка, коего он, в сущности, является изобретателем и основоположником. Так акробат, проделав опасный трюк, приступает к выполнению следующего, еще более трудного и рискованного номера.
VI.
Праздник святой Розалии длился пять дней — в пику Караччоло и к вящему удовольствию аристократии и плебса, благодаря святой Розалии побратавшихся. Были, правда, греховодники, из вольтерьянцев, которые говорили: в пику-то в пику, да не одному Караччоло, но и святой Кристине тоже, ибо именно ей, Кристине, город Палермо обязан поклоняться прежде всего, чтить превыше, чем Розалию; не явись она в разгар чумы одному мыловару — в подтверждение того, что кости, обнаруженные на горе Пеллегрино, принадлежали действительно ей, — и не скажи ему, что ровно через трое суток чума унесет его (однако же праведником!) на тот свет, неизвестно, что бы было. Сообщение это, как уверяет безымянный летописец, мыловар воспринял благодушно: вместо того чтобы дотронуться, от сглаза, до подковы или крикнуть «чур меня!», он, по каким-то лишь в те времена ведомым соображениям, возрадовался и оставшиеся три дня ходил из дома в дом — разносил благую весть о явлении ему святой и о ее пророчестве. Главного медика Марко Антонио Алаимо, больше разбиравшегося в чуме, нежели в божественных материях, такое нарушение карантинного режима, естественно, встревожило. В самом деле, со стороны святой Кристины не очень-то было красиво, воспользовавшись явными признаками эпидемии, являться в образе невинного создания с венком из роз на русой голове в роли спасительницы города. С тех пор прошло полтора века, а она все ждала своего часа, пока в действиях Караччоло не усмотрела чего-то такого, что оживило ее надежду на реванш.
Если верить тем же злым языкам, святая Кристина, потеряв надежду на то, что праздник будет укорочен, приложила руку к другому делу: наслала голод, — хотя, по правде говоря, деятельностью этой во вред городу Палермо и всей Сицилии она занималась, пользуясь рассеянностью законной покровительницы, постоянно и независимо ни от чего, когда вздумается.
Сей анекдот, обойдя весь город, дошел до Караччоло и очень его насмешил. Хотя было не до смеху. Весьма обеспокоенный неурожаем, вице-король стал вникать в его причины и изыскивать меры борьбы.
Город Палермо, где хлеба пока хватало и где строго соблюдались установленные цены, вскоре был наводнен голодающими со всего королевства. Грустное это было зрелище, когда люди с ввалившимися глазами сутки напролет сидели на площадях и молили: «Хлеба!» — и протягивали руки за милостыней.
Милостыню дворяне и так подавали, всенепременно, каждую пятницу: бедняку, подошедшему к дверям, лакей в ливрее брезгливо клал на ладонь пшеничное зерно; отсюда и пошла присказка «пятницкое зерно», то есть смехотворно малое вспомоществование. В случае стихийного бедствия щедрости их тоже не было границ: если семью бедняка постигала утрата, помогали советом: молись, чтобы душе, вознесшейся в огонь чистилища, было попрохладнее, ибо ни малейшего сомнения в том, куда отправится душа почившего родственника, ни у одной сицилийской семьи, будь она дворянская или плебейская, никогда не возникало.
Дон Джузеппе Велла голода, можно сказать, даже не заметил. Работал не покладая рук, от зари до зари, а вечера проводил в золоченых залах, куда дурные вести не просачивались. Ученые люди всей Европы уже знали о предпринятом им труде и с нетерпением ждали опубликования.
Но с некоторых пор дона Веллу стала мучить неудовлетворенность.
Он был из тех людей, которым мало, что их уважают, почитают, балуют; им еще надо, чтобы их боялись, надо держать всех в руках. А и впрямь, почему бы благородным господам, проникшимся к нему уважением, еще его и не побаиваться? Что ему мешает добавить к обману еще и шантаж?
Движимый этим чувством неудовлетворенности, он было решил подогреть интерес к своей затее, еще больше прославиться сообщением о том, что им обнаружены книги Тита Ливия в арабском переводе — восемнадцать томов, начиная с шестидесятого и кончая семьдесят седьмым, то есть как раз те, которых ученые недосчитывались. Но оказалось, что разговоров по этому поводу и возлагавшихся на него надежд ему было недостаточно, и он отложил это дело на потом, пока же занялся разработкой плана, более созвучного его нраву, обстоятельствам, времени и эпохе.
Толчком послужило решение Караччоло, вызвавшее у дворянства, помимо обычного раздражения, даже некоторую оторопь: убрать с дворца сената мраморные бюсты знаменитых защитников баронских привилегий — Монджиторе и Де Наполи, а также предать сожжению, рукой палача, трактаты “De Judiciis causarum feudalim” [59] и “De concessione feudi” [60], принадлежащие перу Де Грегорио. Как охотничья собака, держа нос по ветру, чует верный след, так дон Джузеппе, принюхиваясь, почувствовал: пахнет жареным. Караччоло задался целью испепелить всю правовую основу феодализма, весь свод учений, которые сицилийская культура веками изощренно, искусно вырабатывала в угоду баронам, в защиту их привилегий; различные исторические моменты были здесь то слиты воедино, то один от другого изолированы, дефинированы и истолкованы, в результате чего и получилось считавшееся дотоле нерушимым уложение. Реформатор вице-король и алчный монарх начали постепенно соображать, что сей объемистый юридический документ есть сплошной обман, и дон Джузеппе, по части обмана большой дока, стал в этой механике неплохо разбираться. Что ему стоит все это переиначить и подсунуть вице-королю и Его королевскому высочеству совсем другой документ, каковой наверняка им придется по душе; и они, конечно же, воздадут ему по заслугам, отблагодарят богатым приходом, а то и аббатством. В представлении нынешних баронов и их правоведов король Руджеро и его бароны при захвате Сицилии выступали наподобие компаньонов коммерческого предприятия: король был как бы президентом компании, а вассалы обязаны были повиноваться и баронам, причем нисколько не меньше, чем самому королю. Одним словом, дон Джузеппе извлечет на свет божий такой арабский кодекс, в котором Сицилия времен норманнского завоевания, согласно прямым и вполне объективным свидетельствам арабов, а также письмам самих норманнских королей, предстанет совсем в ином свете: все будет причитаться короне, а баронам — шиш.
Дон Джузеппе знал, что у монсеньора Айрольди неудовольствия это не вызовет; монсеньор питал к Караччоло двойственное чувство: одобрял, что он прижимает баронов, содействует просвещению, планирует реформы, но возмущался неуважением к религии и ее институтам, которое вице-король не упускал случая продемонстрировать. Но дон Джузеппе намеревался сказать о своей затее монсеньору, лишь когда кодекс будет готов; впредь решил быть осторожнее, не распускать язык, не то получится, как с семнадцатью томами Тита Ливия; дон Джузеппе теперь уже ясно понимал, что Тит Ливий ему не по плечу. Да и скучища эти древние римляне. То ли дело арабы! Пусть он трудится в поте лица, зато какое это дает освежающее отдохновение, сколько пищи для фантазии!
Итак, дон Джузеппе держал язык за зубами. Несколько лет уйдет на то, чтобы сочинить труд по-итальянски и перевести на «его» арабский, придать кодексу достоверность! Появление его должно произвести сенсацию. Между тем, затаив свой секрет, памятуя о том, какой он готовит им удар, дон Джузеппе, общаясь с аристократами, перед которыми раньше робел, мало-помалу приобрел самоуверенность, стал приятным, а порой даже блестящим собеседником. Всякий раз, когда монсеньор подмечал эту перемену, в нем вспыхивало недоверие, тотчас приглушаемое неизменной покорностью Веллы и его подчеркнутой скромностью, если речь заходила об истории, о древностях.
Дабы просветиться по части сицилийской государственности, не навлекая на себя подозрений, как если бы интерес этот возникал у него невзначай, Велла завел знакомство с семейством Ди Блази: с младшим, Франческо Паоло, который по заданию вице-короля собирал и комментировал королевские рескрипты и уже опубликовал эссе о сицилийском законодательстве, и с его дядьями — Джованни Эванджелиста и Сальваторе, бенедиктинцами, знатоками сицилийской истории. Они встречались у Айрольди, в клубах, во время променада на Приморской площади, «У тетушки Шаверии» на набережной Ромальоло — одном из тех мест, которые вначале облюбовывают себе те, кто стремится быть подальше от толпы и шума, и которые в конце концов превращаются в самые людные и шумные; виделись они и в доме Франческо Паоло, где любили бывать по большей части палермские поэты, писавшие на диалекте, во главе с Джованни Мели, так что разговор почти неизбежно сводился к спорам о поэзии и о сицилийском диалекте, что Веллу, признаться, почти не интересовало; однако известное удовольствие от стихов о женской красоте и от блистательных эпиграмм, разивших, как удар шпаги, он все-таки получал. Слушать стихи, особенно те, что писал Мели, воспевавший ресницы, брови, уста, перси и родинки красивейших женщин Палермо, доставляло капеллану даже больше удовольствия, нежели видеть все это воочию; а эпиграммами на знакомых и незнакомых он упивался как проявлением того презрения к роду человеческому, которым отличался сам. Не презирал он в порядке исключения лишь двух людей: во-первых, младшего Ди Блази, импонировавшего ему своей молодостью и достоинствами, в которых тому нельзя было отказать и которых сам капеллан был лишен, — пылкостью чувства, честностью, прямодушием (возможно, сказывалось сожаление о собственных возможностях, некогда упущенных); вторым был каноник Розарио Грегорио — недосягаемый для презрения и именно поэтому дону Джузеппе глубоко ненавистный.
Помимо всего прочего, каноник Грегорио вызывал у Веллы чисто физическое отвращение: тщедушный и несуразно большеголовый, с толстой нижней губой, на левой щеке шишка, редкие волосы спадают на плечи и на лоб, глаза круглые, неподвижные, и при этом холодное спокойствие, лишь изредка нарушаемое нетерпеливым жестом короткопалых пухлых рук. Каноник Грегорио был самонадеян, строг и педантичен. Словом, невыносим. Его все боялись.
В тот единственный раз, когда между ними состоялся разговор, Грегорио показал себя особенно ядовитым.
— Поздравляю, — иронически процедил он. — Вас должны были бы назначить епископом in partibus infi-delium… [61].
— Почему? — поинтересовался кто-то.
— Насколько мне известно, у капеллана Веллы немалые заслуги: он обратил сицилийских мусульман в христианство и даже заставил их вести себя по-христиански.
Действительно, дон Джузеппе в первых своих опусах, которые монсеньор Айрольди усердно распространял, не очень-то следил за тем, чтобы его мусульмане вели себя согласно правилам и предписаниям Корана; они у него манкировали и молитвами, и омовениями, и дележом добычи. Но с этого момента арабы «Сицилийской хартии» истово молились, совершали омовения, делили добычу; монсеньор Айрольди стоял у Веллы над душой с Кораном в руках и за малейшее пренебрежение верой строго взыскивал — требовал отчета, совсем как у прихожанина на исповеди: правда ли, что ел скоромное в пятницу или не соблюл поста. Смех, да и только. Но этот Грегорио — сущее наказание. Даже взялся изучать арабский специально ради того, чтобы разоблачить дона Джузеппе. «Спрашивается, какое тебе дело? — мысленно выговаривал ему дон Джузеппе. — Я что, кусок хлеба у тебя изо рта вырываю? Приходи ко мне и с глазу на глаз без утайки скажи: ты затеял аферу, на которой можно хорошо заработать, я хочу войти в пай… А я тебе отвечу: прекрасно, давай действовать заодно, барыш пополам… Так нет же, сам не ест и другим не дает; собака на сене, шелудивая, паршивая, бешеная собака на сене, вот ты кто!».
VII.
Весь город, от рыбака из Кальсы до князя Трабиа, возмущался и негодовал; как личное оскорбление было воспринято скандальное известие о том, что маркиз Караччоло поселил у себя в доме певицу Марину Бальдуччи.
— Что ему, мало было дам из общества?! — иронически вопрошал дон Саверио Дзарбо, широким жестом обводя Приморский бульвар и парк «Флора», в этот час наполненные женским щебетаньем.
Те, у кого в это время по бульвару или в парке прогуливались жена или сестра, либо сделали вид, что не слышали слов дона Саверио, либо демонстративно удалились. Дон Саверио ухмыльнулся.
— Вы взяли такой тон, что вас в пору вызвать на дуэль, — тихо сказал ему Джованни Мели.
— Разве я называл имена или обозвал кого-нибудь рогоносцем?
— Хуже. Вы имели в виду всех.
— А вы? Разве вы в своих стихах кого-нибудь щадите? — И он продекламировал:
Всё по-французски ныне:
Ревнивых нет в помине,
Привольное житье!
Мое — твое, твое — мое…
— В стихах — другое дело…
— В прозе ли, в стихах ли, рога остаются рогами.
— Однако вы рассуждаете по старинке, разрешите заметить.
— Но ведь и вы тоже?
— Наверное, оттого, что мы с вами не женаты, — рассудил Мели.
— Тонко подмечено! — рассмеялся дон Саверио.
В том углу Приморской площади, где обычно происходило «дворянское собрание», они остались одни; колкие намеки дона Саверио обычно всех распугивали.
— Да, видимо, причина действительно в том, что ни у вас, ни у меня нет жены, — повторил Меди.
— Так что, в сущности, наше с вами моральное чистоплюйство насквозь фальшиво, не так ли? — лукаво спросил дон Саверио. — Если есть рогатые мужья, то лишь потому, что мы с вами любим забавы… Ведь не станете же вы отрицать, что не прочь позабавиться?
— Я к этим вещам отношусь иначе…
— Иного отношения быть не может: или женщина ваша, или лучше не смотреть в ее сторону. Если вы меня убедите, что воспетые вами уста где-нибудь в укромном уголке парка не целовали, а к родинке на груди некоей синьоры даже не прикоснулись, я скажу: несчастный вы человек!
Мели вздохнул.
— Не думайте, что я вызываю вас на откровенность, — продолжал дон Саверио. — Мне достаточно знать, что у вас есть зубы и аппетит, чтобы не пренебрегать лакомствами, которые посылает вам судьба… Мне этого вполне достаточно, чтобы восхищаться вами как поэтом и уважать как человека.
— У вас представление о поэзии, как о торговле зерном…
— Вы правы, я о ней особого мнения, но, зная вас… — расхохотался дон Саверио. Рассмеялся и Мели.
— Я шучу, — предупредил дон Саверио.
— Знаю, — откликнулся Мели, доподлинно знавший, что тот не шутит.
Розовые, золотистые предвечерние краски меркли. Подул ветерок. Звуки оркестра, расположившегося на возвышении, создавали особый настрой чувств.
— Настрой чувств! — саркастически воскликнул дон Саверио, забыв, что слова эти пришли в голову ему первому и что перед тем, как произнести их вслух с оттенком презрения, он проговорил их и так и сяк мысленно. — Ох уж эти мне чувства! Чувствовать, видите ли, способны все: бабы, рогоносцы, жандарм, тюремщик, палач, маркиз Санта Кроче и залетный воришка, уж не говоря о деревенском мужлане, пастухе и рыбаке — из этих «чувства» так и прут…
— А вы?
— Я? — обиделся дон Саверио. — Что я? Вы хотите знать, свойственна ли мне чувствительность? Ни капли, нисколечко. Все это чистейшая белиберда.
В это время мимо проходил дон Джузеппе Велла. Дон Саверио решительно его окликнул:
— Скажите, аббат Велла, у вас есть чувства?
Дон Джузеппе вздрогнул от неожиданности, подошел.
— Я не аббат, — поправил он.
— Нет — так будете, друг мой, будете, будете! — заверил его дон Саверио.
— Благодарю вас… Я ищу монсеньора Айрольди.
— Его пока не видно, — сказал дон Саверио, — появится с минуты на минуту. Посидите пока с нами… Мы тут рассуждали о чувствах; каковы ваши соображения на сей счет?
— Даже не знаю, что вам сказать… — пробормотал дон Джузеппе.
— Вопрос яснее ясного: есть у вас чувства или нет? Ощущаете вы в себе нечто такое, что проповедует, в угоду моде, даже наш аббат Мели?
— Я тоже не аббат, — уточнил Мели.
— Но уже тянете на аббата, — заверил его дон Саверио и снова обратился к Велле: — Так снисходит на вас иногда чувство или нет?
— Н-нет, я ничего не чувствую, — ответил Велла.
— Давайте возьмем такой пример: при виде красивой женщины что в вас пробуждается — волна чувств или?..
Недоговоренное «или» повисло между ними как лукавый зигзаг. Аббат рассмеялся.
— Но ведь я… — начал было дон Джузеппе смущаясь.
— Знаю, знаю: вы священнослужитель. Но вы одновременно мужчина, а я сейчас разговариваю с вами как мужчина с мужчиной. Не можете же вы не знать, что будут делать немного погодя в кустах и под деревьями парка «Флора» в эту безлунную ночь дамы и господа, которые пока что лакомятся мороженым и толкуют о нарядах, парикмахерах и шиньонах… Знаете, что здесь начнется?
— Интересно, что же здесь начнется? — полюбопытствовал Франческо Паоло Ди Блази из-за спины дона Саверио; он подошел в сопровождении барона Поркари и дона Гаэтано Яннелло. Дон Саверио пригласил их сесть.
— Итак, что же здесь все-таки начнется? — не унимался Ди Блази.
— Вот и я говорю: что будет происходить с наступлением темноты под деревьями «Флоры»?
— Междусобойчики! — сострил барон Поркари.
— А может, и кое-что похуже! — добавил Яннелло.
— Не хуже, а лучше, — поправил его Мели.
— Сейчас я вам расскажу, — опять взял слово дон Саверио, — что со мной приключилось третьего дня. Иду я через парк в… словом, по своим делам, вижу — вы знаете, зрение у меня вполне приличное, — стоит… впрочем, имени лучше не называть — в общем, одна красивая дама. Стоит в темной самшитовой роще и словно бы ищет что-то. Я остановился, спрашиваю: «Вы что-нибудь потеряли?» А она недрогнувшим голосом, хладнокровно: «Благодарю вас, я уже нашла». Я пошел дальше, но, знаете, как бывает, через несколько шагов обернулся, смотрю: она там не одна, с ней герцог… Не буду называть имени, а то догадаетесь, кто была дама.
Все засмеялись, кроме дона Джузеппе. Но фантазия его уже ринулась в полет — вольная, резвая, дотошная — туда, под деревья парка «Флора». Когда она у него разыгрывалась — под впечатлением какой-нибудь фразы, анекдота, картины, — то следить за разговором он уже не мог; присутствующие же считали, что он безгрешный, отвлекается умышленно, из целомудрия. Дон Саверио призвал к порядку:
— Хватит об этом! Не будем смущать аббата Веллу… Вернемся к тому, с чего начали, — к чувствам. Мы же с вами рассуждали о чувствах! — И он похлопал капеллана по коленке.
— Как вы говорите?.. Ах да, о чувствах.
— Вы способны на чувство?
— Если задуматься всерьез, то да, — ответил дон Джузеппе.
— Вы меня разочаровываете, — протянул дон Саверио.
— Почему же? — вмешался Ди Блази. — Чувствам подвластен каждый.
— Каждый?! Как раз против этого-то все во мне и восстает! — возмутился дон Саверио.
— Какая разница между вами и вон теми людьми на берегу? — спросил Ди Блази, показав на рыбаков, которые чинили сети, придерживая их пальцами ног.
— А вы что, сами не видите какая?
— Не вижу. Я вижу, напротив, что все одинаковы. Только мы с вами, хорошо одетые, хорошо причесанные, сидим здесь, в тенечке, без дела, а они работают.
— И по-вашему, это ничего не доказывает?
— Нет! Если, конечно, не посмотреть на вопрос с точки зрения справедливости. Тогда я с вами соглашусь: между нами и ими — огромнейшая, постыднейшая разница… Постыдная для нас… Но по-человечески что они, что мы — все едино, они такие же люди, как вы, как я… Не будь этих ужасных понятий «мое», «твое»…
— Кем же я буду без ничего?
— Человеком… Или вам этого мало?
— Но я куда весомее со своими землями, со своими домами… А вы — с рентой, унаследованной от отца и матери…
— Мы весомее в том смысле, что благодаря доходам можем сидеть здесь и разглагольствовать о человеческом достоинстве, о прочитанных книгах, наслаждаться красотой… Но достаточно вспомнить о том, что этот наш «вес» оплачен другими людьми, — и из плюса он станет минусом.
— Слишком сложное рассуждение, — заметил дон Саверио. И, желая разнообразить беседу, сказал: — Могу с вами согласиться, что между мной и этими рыбаками нет никакой разницы; но не будете же вы отрицать, что кое-какая разница между мной и вон тем субъектом все же есть! — Дон Саверио кивнул в сторону дона Джузеппе Вассалло, прогуливавшегося под руку с молодой женой. Дон Вассалло походил на краба, уцепившегося за нежную коралловую ветку.
— Зато у него красивая жена, — возразил Яннелло.
— Это не его заслуга… Бедняжка была бесприданницей, а у этой жабы куча денег, — внес ясность всезнающий Мели.
— Но она вполне порядочная женщина; мне как-то не доводилось слышать, чтобы за четыре года замужества она хоть раз наставила ему рога, — сказал барон Поркари.
— А куда ставить-то? Разве вы не видите — у него совсем нет лба! — съязвил Мели.
— С вами ни один разговор нельзя довести до конца! — отмахнулся дон Саверио. — Дайте-ка я лучше поговорю с нашим аббатом Веллой… О чем бишь мы с вами беседовали?
— О чувствах.
— О чувствах… И вы, если не ошибаюсь, изволили заявить, что они у вас имеются.
— Как мне кажется, да.
— Вы не уверены?
— Я не уверен, что мы вкладываем одинаковый смысл в это слово. Если вы имеете в виду моду, целый ряд вещей, которые стали модой, — «чувствительных людей», дамские «ахи» и «охи», пастушков нашего друга Мели, — то я с уверенностью скажу «нет». Но если вы понимаете под чувством нечто такое, что в равной степени присуще всем людям и плодом чего, сама того не сознавая, является мода, тогда я вам скажу, что в какой-то мере к чувствам причастен и я.
— Как, как? — переспросил с туповатым удивлением дон Саверио.
По правде говоря, находчивости своей был немного удивлен и сам дон Джузеппе; его мозги были устроены так, что подобные мысли его вообще не заботили, им владело одно: презрение; а тут вдруг он задумался над тем, что касалось не его личной судьбы, не его личного счастья, а судьбы и счастья человечества. Ему даже стало не по себе: упаси бог от душевных сложностей, противоречий. «Тут надо поосторожнее, — сказал он себе, имея в виду даже не высказывания (в те времена в Палермо можно было без оглядки высказывать любые идеи), а мысли. — Мысль, подчеркнутая в идее, подобна опухоли: она растет у тебя внутри до тех пор, пока не задушит, не ослепит».
— Темна вода во облацех, — поддел капеллана Мели, уязвленный ссылкой на «его» пастушков.
— Вовсе нет! — возразил Ди Блази. — Дон Джузеппе высказал свое мнение предельно, поразительно точно; за сменой мод действительно стоит то, о чем он говорил: чувство как признак равенства, как элемент революции…
— Какой еще революции?! Вы считаете, что в воздухе пахнет революцией? — Мели поднял голову и, дурачась, стал принюхиваться по-собачьи.
— У вас недостаточно хорошее обоняние — не учуете! — сказал Яннелло.
— А я чую, — заявил дон Саверио. — Скажу вам больше: вижу! Когда по дороге в порт простонародье сопровождает маркиза Караччоло свистом и улюлюканьем, швыряет в него гнильем… Точно так же было с вице-королем Фольяни, царство ему небесное; повторяется та же история.
— Подобные случаи возможны, не отрицаю: наше простонародье привыкло лобызать руку, которая бьет, и кусать ту, что пытается облагодетельствовать… Факт налицо, хотя маркиз Караччоло совсем не похож на Фольяни и разве что, лежа в гробу, позволит умалить свой авторитет… Но какая же это революция? Уж коль на то пошло, это нечто совершенно ей противоположное, — сказал Ди Блази.
— А с моей точки зрения — революция! — настаивал дон Саверио. — Хотя, как вам известно, Караччоло чисто по-человечески мне симпатичен.
— Он человек необыкновенный! — воскликнул барон Поркари.
— Даже если бы маркиз Караччоло не был таким, каким мы его знаем, — с горячностью добавил Ди Блази, — я бы все равно испытывал удивительное чувство… всякий раз, когда я оказываюсь рядом с ним или когда он со мной заговаривает… я… я волнуюсь, да-да, волнуюсь… Ведь этот человек, говорю я себе, знал Руссо, беседовал с Вольтером, Дидро, д’Аламбером… Кстати, вы слышали, что Дидро скончался? Тридцать первого числа прошлого месяца…
— Обратитесь с соболезнованиями к вице-королю, — сказал, поднимаясь со скамьи, дон Саверио.
VIII.
«Сицилийская хартия» была готова: кодекс Сан-Мартино весьма ловко и искусно, от начала до конца, перекорежен, итальянский текст написан, оставалось лишь окончательно, аккуратнейшим образом его отредактировать, устранить несуразицы и ошибки, коих имелось немало. Но это уже была забота монсеньора Айрольди, тоже распалившегося против Грегорио, против тех, кто держал его сторону или же следил за ходом событий потехи ради, как во время спектакля.
Дон Джузеппе был теперь целиком поглощен изготовлением «Египетской хартии»; как преуспевающий коммерсант, открывая на месте жалкой лавчонки большое торговое дело, нанимает штат, так и он для подсобных работ вызвал с Мальты верного друга, монаха Джузеппе Каммиллери. Каммиллери был человек из того же теста, что и капеллан, но туповат, тугодум и любитель попользоваться жизнью. Зато секреты хранить умел: могила. Только в могилу эту все время надо было класть серебро, как некогда в гроб почившему родственнику. По молниеносности, с какой серебро, которое дон Джузеппе давал ему, исчезало, можно было предположить, что оно когда-нибудь обнаружится в виде древнего клада или, как нынче принято говорить, археологической находки. «Небось зарывает в саду», — решил дон Джузеппе, ибо в вещах монаха, которые он давал себе труд время от времени перетряхивать, денег не было. Не видно было и чтобы он их тратил — хотя бы потому, что безвыходно сидел дома. На самом же деле монах переправлял серебро за пазуху бабенке, навещавшей его в отсутствие хозяина, между вечерней мессой и двумя часами ночи; по мнению монаха, дань была щедрая, а по мнению бабенки — скудная, из-за чего под крышей дома дона Джузеппе Веллы, того самого дома, где столь великодушно поселил его монсеньор Айрольди, каждый раз вспыхивала перепалка, в ходе которой все вещи назывались своими именами.
По счастью, дон Джузеппе ничего не подозревал, иначе бы потерял покой: теперь, когда монах знал его опасный секрет, отослать его обратно на Мальту он уже не мог, но и допустить в доме подобное непотребство тоже. Хорошо еще, что дом стоял на отшибе, а с наступлением темноты и вовсе исчезал из глаз.
Ни сном ни духом не ведая о проделках похотливого монаха, преспокойно развлекавшегося за его спиной, дон Джузеппе радовался, что теперь он не один и что у него есть помощник; особенно радовало его, что он не один, после стольких лет одиночества, которое можно было сравнить разве лишь с одиночеством художника, очутившегося на необитаемом острове и создающего произведение искусства, которым никому не суждено насладиться. Он понимал, что работа его, в сущности, была искусным плодом недюжинного воображения, что если столетия спустя или, во всяком случае, после его смерти афера будет разоблачена, то останется роман, замечательный роман о мусульманах в Сицилии, и что потомки прославят его имя, как прославили Фенелона, Лесажа или овеянного мрачным ореолом современника дона Джузеппе — палермца Джузеппе Бальсамо. К отчаянию художника примешивалось тщеславие, присущее всем людям, преступающим закон: капеллану необходим был кто-то, кто стал бы и зрителем, и сообщником, кто, наблюдая за его повседневным трудом, восторгался бы им, доном Джузеппе, и как создателем оригинального литературного произведения, и как бесстрашным плутом.
В этом смысле монах идеалом не был: он взахлеб восторгался обманом, но литературный талант оценить не умел — словом, в роли благодарного потомка, отведенной ему доном Джузеппе, на одну ногу прихрамывал. И все-таки хоть живая душа рядом — «дуновение», как говорят в Сицилии, то есть человеческое существо, способное скрасить твое одиночество, смягчить тяготы существования, подобно дуновению ветерка во время нестерпимого зноя. Ну а как помощнику — по части переписывания и чеканки — монаху не было цены, так он был терпелив, прилежен и аккуратен.
Во время работы оба хранили полнейшее молчание, совершенно как глухонемые. Но за трапезой и в минуты досуга, в саду, становились разговорчивыми, вспоминали Мальту, детство, родных и друзей, о которых монах располагал более свежими сведениями. Они обменивались соображениями о своей жизни, какой она была и какой становилась, о мирских делах, хотя монах не имел о них понятия и судил совершенно как персонаж, сошедший со страниц «Фьоретто»; по женской части он свой тайно приобретенный опыт имел, но чем глубже в эту пучину погружался, тем меньше у него было шансов разделить легкую, трепетную фантазию, желания и чувства, которыми так упивался более изощренный дон Джузеппе.
— Вы не верите, что женщину сотворил дьявол? — спрашивал монах.
— Да нет же! — улыбался дон Джузеппе. — Женщина тоже божье творение. Иначе в чем бы состояла наша добродетель воздержания? Воздерживаться от дьявольского наваждения легко, попробуй воздержись от того, что сотворил сам господь и к чему он, ради любви нашей к нему, просит не прикасаться.
— Может, вы и правы — наверное, даже правы, — вы человек ученый, вам виднее, и все-таки, как я погляжу, концы с концами в этой истории не сходятся… Ведь это все равно что не воздавать хвалы господу за какую-то часть его творения…
— Мы воздаем хвалу господу за все, что он сотворил, включая женщину: превозносим ее красоту, гармонию, почитаем как родительницу… Но от слуги его, от истинного исполнителя божьей воли на земле, требуется самопожертвование: он обязан от женщины отказаться.
— И вам это удается? Я не говорю: обходиться без женщины. Но даже не думать о ней, не призывать даже во сне, чтобы легла, согрела…
— Нет, не удается, — признавался дон Джузеппе, закрывая глаза, отчего у монаха отлегало от души. Будучи слаб памятью, подвержен ежедневному желанию каяться и угрызаться совестью, Каммиллери возвращался к этому разговору снова и снова. В потемках его разума и сердца дробились на мелкие осколки суеверия: дон Джузеппе хорошо это знал, поэтому изыскивал наиболее подходящие слова ему в утешение. Иной раз монаха начинали терзать угрызения совести насчет работы, которую он выполнял, переписывая набело или плавя металлы.
— Не делаю ли я чего противу господа? — спрашивал он.
— А я? — отвечал вопросом на вопрос дон Джузеппе.
— Может, и вы тоже, — потупившись, робея, отвечал монах.
И тогда дон Джузеппе терпеливо ему разъяснял, что работа историка — сплошная околесица и обман и что гораздо достойнее придумывать историю заново, нежели списывать со старых бумаг, старинных надгробий и усыпальниц; во всяком случае, чтобы изобретать, требуется больше труда, стало быть, по чести говоря, их работа заслуживает большего вознаграждения, чем работа настоящего историка — какого-нибудь историографа со званием, постоянным жалованьем и гонорарами.
— Все сплошной обман. Никакой истории нет. Разве существуют поколения листьев, опадавших каждую осень во-он с того дерева? Есть дерево, есть новые листья, потом они тоже опадут, а придет время — умрет и дерево; дым и горстка золы — таков его конец. История листьев, история дерева… Ерунда! Вот если бы каждый лист описал свою историю, а это дерево — свою, тогда бы мы сказали: да, это история… Ваш дед свою историю описал? А ваш отец? А мой? А наши прадеды и прапрадеды?.. Все ушли, все в земле, как листья: сгнили, не оставив по себе следа… Дерево еще стоит, это верно, держимся и мы наподобие новых листьев… Но и мы уйдем… А дерево, если оно остается, могут спилить, ветку за веткой. Кто? Короли, вице-короли, папы, полководцы — словом, великие мира сего… А ну-ка, скажут, мы его подожжем, напустим дыму в глаза народам, странам, всему роду людскому… История! Какое ей дело до моего отца, до вашего? Какое ей дело, что у него вечно бурчало в животе от голода? Думаете, она прислушивается? Думаете, найдется историк с таким тонким слухом?
В голосе дона Джузеппе появлялись гневные проповеднические нотки, и монаху становилось совестно, неуютно. Затем проповедник уступал место плуту.
— Или, может, угрызения совести у вас — от сытой жизни? Если так — вот бог, а вот порог: куплю вам билет до Мальты — и делу конец.
Этот аргумент в итоге оказывался для монаха самым убедительным.
IX.
— Вот так! — сказала графиня.
Краешком глаза она видела себя в большом зеркале. На подзеркальнике была вправленная в крышку табакерки яркая миниатюра с картины Франсуа Буше, которую «казановисты» считали портретом мадемуазель О’Мерфи.
Были в моде живые картины, и графиня в интимной обстановке любовного свидания, происходившего в прелестном павильончике « boiseries» [62], где она, отделываясь под предлогом мигрени от мужа, любила уединяться, устроила великолепную имитацию картины Буше; благодаря мягкому освещению ей вполне можно было дать столько же лет, сколько было мадемуазель О’Мерфи. Живая картина состояла всего из двух компонентов: кушетки и обнаженного тела. Лучшую живую картину, более точную копию знаменитой картины трудно было себе представить.
Ди Блази еще раз подошел к трюмо — взглянуть на миниатюру — и перевел взгляд на живую картину. Наклонился, поцеловал затылок, плечи, слегка касаясь, провел рукой по разгоряченному гладкому телу, вверх, вниз, задерживаясь на каждом изгибе, на каждой складке, будто моделируя драгоценный, податливый материал.
— Само совершенство! — прошептал он.
— Но вас на картине нет, — заметила графиня и нарушила композицию — обратила к нему лицо, приоткрытые губы, пышную грудь. Грудь была, пожалуй, больше и тяжелее, чем у мадемуазель О’Мерфи.
И снова она на кушетке.
…Приходя в себя — вот он опять, эмалево-розовый свет будуара, — графиня спросила:
— Как зовут художника?
— Кажется, Буше, да-да, Франсуа Буше.
И, стоя рядом, глядя на нее, раскинувшуюся на спине, уже не грациозно, как на картине, а небрежно, пресыщенно-томно, подумал: «Франсуа Буше — буше, бушери [63], вуччирия, Вуччирия [64]… В каждом языке свои тайны. Очень может быть, что у француза картины этого художника, такие яркие, чувственные, жизнерадостные, каким-то образом отдаленно ассоциируются с мясной лавкой, с бойней. Я знаю французский, но только сейчас сообразил — в имени Буше мне всегда слышалось что-то притягательное, желанное…».
Он начал одеваться. Она поглядывала на него из-под ресниц, чуть-чуть посмеиваясь про себя: в одевающемся мужчине всегда есть что-то комичное — слишком много крючков, пуговиц… Пряжки, кортик…
— Знаете, я читаю «Mille et une nuits» [65]. Замечательная вещь… Временами скучновато, но в общем чудо. Вы читали? — спросила графиня.
— Нет еще, не читал.
— Я вам пришлю. Эти мусульмане очаровательны. Живут как во сне… Наверное, прелесть что за город был тогда Палермо!
— Но в те времена вы, белокурая, белотелая, голубоглазая, были бы всего лишь рабыней.
— Не говорите глупостей. Хотелось бы узнать об арабах побольше. Чем они в Сицилии, в Палермо, занимались, какие у них были дома, сады, женщины…
— Дон Джузеппе Велла…
— Да, кстати, вы ведь с ним знакомы, правда? Вы его друг?
— Вам хотелось бы с ним познакомиться? Любопытный экземпляр! Немного… как бы это сказать… мрачноват, загадочен. Но в общем интересный человек.
— Не говорите глупостей: мне интересны только вы. Вернее, я хотела сказать… Ах да, вот что: мой муж несколько встревожен, он уверяет, что в «Сицилийской хартии» есть что-то насчет наших поместий, что именно — я точно не знаю, возможно, только название или упоминание о переписи… Но его беспокоит, как бы и в «Египетской хартии» не обнаружились какие-нибудь данные…
— Например, что эти поместья принадлежали королю и что предок вашего супруга некогда их узурпировал?
— Полагаю, что так… Именно этим, наверное, мой муж и озабочен. Не могли бы вы замолвить словечко Велле, разузнать…
— Разузнать могу, — улыбнулся Ди Блази.
— И только? — Графиня кокетливо надула губки, одновременно обиженно и зазывно.
— Речь идет об исторических документах, моя милая, об истории. Честность, добросовестность — ее непреложный закон. — И добавил шутливо, галантно: — Я скажу дону Джузеппе Велле, что одна красивейшая дама пребывает в тревоге и страхе, как бы «Египетская хартия» не раздела ее догола, — он погладил нагое тело, поцеловал, — не лишила бы имений и доходов.
X.
Дон Джоаккино Рекуэсенс, сидя между монсеньором и доном Джузеппе Веллой, наслушался о «Сицилийской хартии» немало чудес.
— Сейчас я вам процитирую одно место, — спохватился монсеньор, — оно доставит вам удовольствие. Если не ошибаюсь, у вас в семье есть титул графов Ракальмуто…
— Графство досталось нам от дель Карретто, — пояснил дон Джоаккино. — Графиня дель Карретто вышла замуж за…
— Погодите, я хочу вам прочитать, — прервал его монсеньор, — минуточку.
Он встал, порылся в стопке тетрадей на столе, вытащил ту, что искал, и вернулся на место с таким довольным видом, будто собирался сделать гостю невесть какой приятный сюрприз.
— Сейчас прочту… вот: «О великий господин мой, верный слуга Вашего Величества припадает к вашим стопам, целует руки и сообщает, что эмир Джурдженты повелел мне счесть население Рабаль-Альмута, после чего написать Вашему Величеству письмо, кое направить в Палермо. Я сосчитал и обнаружил четыреста сорок шесть лиц мужского пола, шестьсот пятьдесят пять женского, четыреста девяносто два отрока и пятьсот две отроковицы. Отрокам и отроковицам, как мусульманам, так и христианам, от роду лет не более пятнадцати. Припадаю к вашим стопам, целую руки и засим подписываюсь: губернатор Рабаль-Альмута Аабд Алухар, божьей милостью слуга эмира Элибира сицилийского». А дальше стоит дата, видите? «24 число месяца регинала, 385 года эры Магометовой», что соответствует 24 января 998 года… Ну, что вы на это скажете?
— Интересно, — холодно отозвался дон Джоаккино.
С минуту длилось неловкое молчание; странная реакция дона Джоаккино монсеньора разочаровала.
— И это сказано в «Сицилийской хартии»? — спросил немного погодя дон Джоаккино.
— Да, в «Сицилийской хартии», — уже недовольно ответил монсеньор.
— А что сказано в «Египетской»? — наседал дон Джоаккино.
— Что именно вас интересует в «Египетской хартии»? — сердито спросил монсеньор.
Дон Джузеппе уже смекнул, в чем дело: дона Джоаккино беспокоит, и не без оснований, что сказано в «Египетской хартии» о графстве Ракальмуто. Новая затея дона Джузеппе именно на то и была рассчитана, чтобы вызвать кое у кого беспокойство.
— Хотелось бы знать, есть ли в «Египетской хартии» еще что-нибудь по поводу графства или других земель, принадлежащих нашей семье?
— Чего не знаю, того не знаю, — признался монсеньор и вопросительно глянул на дона Джузеппе.
— Я пока тоже не в курсе, — сказал дон Джузеппе, — ведь работа только-только начата. — Но он произнес это таким тоном, что дону Джоаккино стало совершенно ясно: в «Египетской хартии» понаписано достаточно, чтобы оставить Рекуэсенсов в чем мать родила. «Придется срамное место рукой прикрывать», — мысленно так сформулировал дон Джоаккино свой вывод.
— Я вас понял! — неожиданно просиял монсеньор и, многозначительно кивнув дону Джузеппе, произнес: — Наш дорогой Джоаккино боится, как бы не выплыл какой-нибудь нежелательный документ, не возникло бы подозрение, что некоторые из его земель были в свое время самовольно его предком присвоены.
— Да что вы?! — изобразил святую простоту дон Джузеппе.
— Нет, нет, меня это ничуть не беспокоит, — поспешил заверить дон Джоаккино. — Я совершенно убежден, что относительно владений моей семьи никаких оснований опасаться нет, даже тени подозрений возникнуть не может. Но, знаете, не вкралась бы ненароком ошибка, не возникло бы недоразумение…
— Вот уж этого опасаться нечего! — воскликнул монсеньор.
— …нечего! — эхом отозвался дон Джузеппе.
— Понятно, — согласился дон Джоаккино.
Он полагал, что из палермских дворян первым почуял опасность, которой надо было ждать от «Египетской хартии» и от продувной бестии — ее переводчика, — опасность немалую, учитывая, какой сумасбродный нрав у вице-короля и каким веет ветром из Неаполя. На самом же деле эту опасность задолго до него учуяли многие другие, вследствие чего дом дона Джузеппе стал местом паломничества; в саду резвились знаки благодарности — барашки, курам в просторном курятнике негде было повернуться, а в комнатах по всем углам громоздились корзины, головки сыра, сласти… И все это — помимо подарков звонкой монетой и приглашений на обеды, сыпавшихся со всех сторон, как из рога изобилия.
XI.
— По вашей милости графиня Регальпьетра не находит себе места, — заявил адвокат Ди Блази дону Джузеппе Велле.
— При чем тут я? Мы едва знакомы…
— Она опасается, что из «Египетской хартии» выяснится что-нибудь такое, что повлияет на ее доходы. Она просила меня разузнать у вас…
— Вы лично заинтересованы?
— В графине, в данный момент, — да, в ее доходах — чуть меньше.
— Надо взглянуть… Только тогда смогу вам что-нибудь ответить. Впрочем, мне кажется, ей нечего опасаться, — понимающе, заговорщицки улыбаясь, добавил дон Джузеппе, как бы говоря: «Благодаря вашему ходатайству и нашей с вами дружбе».
У Ди Блази создалось впечатление — из реплик дона Джузеппе и из его улыбки, — что ради дружбы он способен пожертвовать куском «Египетской хартии», историческим фактом, документом. Впечатление мимолетное, всего лишь небольшое сомнение в профессиональной добросовестности дона Джузеппе; впрочем, почти для всех сицилийцев дружба превыше всего, почему бы и дону Джузеппе не быть таким… Позднее, много позднее этот незначительный эпизод, всплыв в памяти адвоката Ди Блази, приобрел более ясный смысл: дон Джузеппе способен был пожертвовать ради дружбы не историческими сведениями, а лишней возможностью прибегнуть к шантажу; как бы то ни было, факт оставался фактом, и по-человечески было отрадно, что такой человек, как дон Джузеппе, бескорыстное чувство ставит выше обмана и шантажа, во имя дружбы отказывается от удовольствия, от наживы.
Почувствовав неловкость, Ди Блази уже раскрыл рот, собираясь разъяснить дону Джузеппе, что завел разговор насчет страхов графини в шутку и что пусть «Египетская хартия» остается в том виде, в каком она есть, независимо от того, хорошо она обернется для кого-то или плохо. Но тут к дону Джузеппе кинулся — вне себя от радости, как пес, отыскавший наконец хозяина, — князь Партанна:
— Дорогой мой аббат Велла! Какое счастье, что я вас вижу! Куда вы запропастились? Целую неделю у меня не показываетесь…
— Работа, — развел руками дон Джузеппе, — работа.
— Знаю, знаю: все она, благословенная «Египетская хартия»… Но ведь и отдохнуть когда-нибудь тоже надо. Вы, по-моему, даже осунулись, похудели. Надо, миленький, следить за собой, отдыхать, ездить за город — ко мне, например, со мной… Знаете поговорку: «Лучше осел, да живой, чем мудрец, да покойник». Вы что, решили костьми лечь из-за этой «Египетской хартии»?
— Однако, не трудись я до седьмого пота, я не смог бы вам сегодня сообщить, что обнаружил в «Египетской хартии» одного вашего знаменитого предка — Бенедетто Грифео, по-арабски «Крифах», посла Сицилийского королевства в Каире…
— Да что вы говорите! Какой приятный сюрприз! — Князь подхватил дона Джузеппе под руку и поволок в сторону. — Век буду вам благодарен, и я, и вся моя семья…
— Я всего лишь перевожу то, что написано в кодексе.
— А это уже немалая заслуга, поверьте! Кстати, вы мой маленький презент получили?
— Сорок унций, — холодно уточнил дон Джузеппе.
— Это так, пустячок… Только для начала; за честь участвовать в вашем славном, поистине славном начинании я перед расходами не постою…
— Труд мой скромен, только благодаря вашему покровительству он и возможен, более того, приобретает вес.
— Чепуха! Вы…
— Имею честь вас приветствовать! — благодушно улыбаясь, поздоровался маркиз Джерачи, кладя одну руку на плечо дону Джузеппе, другую — на плечо князю.
— А я тут как раз о вас вспоминал, — сообщил ему дон Джузеппе. — Я уже говорил князю, что вычитал в «Египетской хартии» такой факт: один из его предков, Бенедетто Грифео, был первым норманнским послом в Каире… И знаете, кто занял сей высокий пост после кончины Грифео?
— Бьюсь об заклад, кто-нибудь из моих пращуров! — воскликнул маркиз.
— Вы угадали: один из Вентимилья, по-арабски «Винджинтимилль». Я еще пока не разобрался, тот ли это самый Вентимилья по имени Джованни, что взял в жены Элеузу, вдову Сарлоне, одного из племянников короля Руджеро; кусок довольно путаный, я над ним как раз бьюсь, но за несколько дней надеюсь распутать.
— Вы великий человек, аббат, великий человек! — восхитился Вентимилья. (Теперь все называли дона Джузеппе аббатом, начнем называть его аббатом и мы.).
«Он действительно всего лишь переводчик. А что написано пером, не вырубишь топором, — думал про себя князь Партанна. — Однако сдается мне, что я дал маху, послав ему только сорок унций: породниться с королем Руджеро стоит не меньше ста; у Вентимильи, видать, нюх тоньше, чем у меня».
Проходивший мимо, под руку с женой, герцог Виллафьорита приветливо помахал им рукой, но улыбка его была адресована главным образом аббату Велле, поместившему одного из его предков в норманнский королевский совет.
Все дворяне души в аббате не чаяли, и торжественный вечер, устроенный в театре «Санта-Чечилия» по случаю прощания с Караччоло, который наконец уезжал, казалось, был посвящен ему. Однако аббат Велла был неумолим: дары принимал, лестное для него панибратское отношение ценил, но важные посты и знаменитых родственников раздавал только тем, кто не скупился. Насчет земель, как бы говорил он, не взыщите: я работаю на короля, ибо только от него могу ждать награды в виде аббатства или другой синекуры. Именно таким путем получены были им и кафедра, и стипендия в тысячу унций для предстоящей поездки с научной целью в Марокко. Дворяне со своей стороны, видимо, вполне довольствовались постами и почестями, которые аббат Велла раздавал их предкам. Точно так же изнывали они от желания получить от своего короля, от папы римского, от других королей какой-нибудь крест, почетное звание, орден. Каждый думал: сколько бы ни вопили насчет того, что «Египетская хартия» нанесет феодальным привилегиям жестокий удар, без исключений не обойдется, а должность посла или советника, родство с великим Руджеро — залог того, что тебе такое исключение сделают. И аббат Велла милостиво им такую возможность предоставлял: пусть надеются.
Все с ним раскланивались, осыпали его комплиментами, причем в этот вечер даже как-то вызывающе, стараясь показать Караччоло, что герой дня вовсе не он, что им до него нет дела. Празднество действительно было навязано городу вопреки всеобщему желанию — настоял судья Грасселлини, приближенный Караччоло, его креатура. «Тu, Grassellini, mulus Caraccioli» [66],— издевались бароны.
Подлинное прощание с вице-королем дворянство устроило в форме сатирических сонетов и разносных, ядовитых эпиграмм; каких только пасквилей, острот, анекдотов не сочиняли по адресу «нечестивца», «распутника», «бездарного правителя»! Среди прочих ходил по рукам сонет, где святая Розалия, памятуя о попытке Караччоло покуситься на ее славу, звонила о том во все небесные колокола; Мели в окружении кучки друзей в который раз его повторял с соблюдением необходимых пауз и подмигиванием, которыми он так умел расцветить свою декламацию; но при этом клялся, что сонет вышел не из-под его пера, что он получил его без подписи. Так оно и было.
Вице-король сидел в центральной ложе, вместе с самыми высокопоставленными особами королевства. Казалось, он спит. Тяжелое лицо его с резкими чертами, обозначившимися еще резче — от старости и от того, что его клонило ко сну, — временами оживлялось иронической улыбкой, искрометным взглядом. Адвокату Ди Блази из партера казалось, что он отчетливо различает под маской то скуки, то иронии глубокую печаль. Такой человек, как он, размышлял молодой адвокат, наверное, очень остро переживает свое поражение и близость смерти: поражение, на которое обрекли его Сицилия и королевский двор; близость смерти, которой его одряхлевшее тело перестало противиться. Двадцать лет в Париже… Он надеялся, что доживет во Франции до конца своих дней. Но его, уже старого, восьмидесятисемилетнего человека, послали вице-королем в Палермо; из центра просвещения — в клетку со львами, «hiс sunt leones», в пустыню, где сыпучими песками неразумных традиций тут же припорашивает след любого дерзания. При его мощном уме и характере, который в преодолении препятствия, противодействия черпал решимость и энергию, Караччоло сразу обрушился на вековечное здание сицилийского феодализма. И натолкнулся на открытое сопротивление дворянства, ревниво, слепо отстаивавшего свои привилегии, на противодействие — то явное, то коварно скрытое — неаполитанского правительства, где один из министерских постов занимал сицилийский маркиз Самбука. Но, зажатому в тиски, Караччоло все-таки удалось кое-что сделать, и это создавало в Сицилии почву для революции. Он нащупал и выявил болевые точки, парализованные нервные узлы сицилийской жизни и даже если не сумел их залечить или отсечь, то хотя бы поставил точный диагноз — в назидание тем немногим, кто действительно болел душой, искренне хотел, чтобы на сицилийской земле на месте самоуправства воцарилась законность, чтобы хорошо организованное государство восторжествовало над привилегиями баронов и церкви, над анархией феодалов.
Он сделал все, что было в его силах, иной раз, возможно, превышал полномочия, и все-таки, думал Ди Блази, такой человек не может не считать, что потерпел поражение. Лучшее из того, что он сделал, непреходящее, остается в сознании людей, это принадлежит будущему, истории; а сейчас… достаточно одного росчерка пера, чтобы вернуть отмененные им привилегии, похерить справедливость, которую ему удалось восстановить. Много ли для этого надо? Придворного адюльтера, благосклонности королевской особы, ловко сплетенной интриги…
Представление окончилось; оставалась лишь прощальная сцена без слов; занавес должен был подняться с минуты на минуту.
— Проводы ему устроили… Я б ему показал проводы! Свистом бы его провожать всю дорогу, от дворца до набережной, — ворчал затаивший злобу — шутка сказать, отсидел восемь месяцев! — князь Пьетраперциа.
— И все этот рогоносец Грасселлини, — вставил дон Франческо Спукес.
— Не видно, однако, чтобы вице-король получал удовольствие, — заметил дон Гаспаре Палермо. — Взгляните: сидит как мумия.
— Черт с ними, с проводами, лишь бы уехал, — сказал маркиз Джерачи.
— Но ведь его, кажется, назначают министром? — скромно поинтересовался аббат Велла.
— Какое это имеет значение! Пусть сидит себе в министерском кресле в Неаполе, а мы тут заживем на славу с новым вице-королем: он душа-человек!
— А кто будет назначен вице-королем?
— Князь Караманико — дон Франческо д'Акуино, благороднейшая личность…
— И к тому же красавец мужчина! — вставила герцогиня Виллафьорита.
— Говорят… — Дон Гаспаре Палермо запнулся на секунду, но все-таки продолжал: — Говорят, что Ее королевское величество… Учтите, это всего лишь разговоры… В общем… душевная привязанность, без всяких задних мыслей… благосклонность, расположение…
— Ах да, и правда говорят… — подтвердила герцогиня.
— Не говорят, а доподлинно известно! — отрезал маркиз Джерачи. Благодаря титулам, которые вице-королю Караччоло так и не удалось у него отнять, он считал себя чуть ли не особой королевской крови, а посему — вправе не слишком осторожничать, даже когда сплетничали о королевской фамилии. — Известно доподлинно… — настаивал он. — Скажу вам больше: то, что нам повезло и что вице-королем у нас будет дон Франческо, именно результат этой благосклонности королевы. Актон решил убрать со своего пути человека, который соперничал с ним в борьбе за место в ее сердце и, видимо, с большими, чем у него, шансами на успех…
Взвился занавес. Из глубины сцены вышла к рампе очень красивая женщина в зеленом одеянии, как бы сотканном из водорослей. Постояв с минуту в позе, которая должна была изображать скорбь, задыхаясь, словно ее душила невидимая петля, она распахнула тунику: в розовом трико она была как нагая. Грудь ее взметнулась, будто нос галеры на гребень набежавшей волны; на груди было изображено растерзанное сердце; надпись под ним — размытыми кроваво-красными буквами — гласила: «Tumulus Caraccioli!» Это нимфа Сицилия хоронила в своем израненном сердце любимого вице-короля.
Раздались жидкие аплодисменты.
— Рану в сердце Сицилии нанес он сам — жестокостью своего правления! — изрек маркиз Виллабьянка и остался очень доволен собой: изречение стоило того, чтобы занести его в дневник.
В этот момент вице-король, глянув на бюст супруги судьи, не менее пышный, чем у актрисы, сказал:
— От такой гробницы я бы, право же, не отказался! — Он встал и дал знак, что вечер окончен.
Когда он спустился в фойе, все, кто присутствовал на празднестве, выстроились для прощания. Караччоло не оставил без комплимента ни одну красавицу, выделил и кое-кого из мужчин: с одним пошутил, другому сказал острое словцо, третьему намекнул на что-то известное только им двоим. Мели он попросил в случае выхода новой книжки стихов иметь его в виду как доброжелательного читателя. У Веллы справился, доставлен ли из Пармы арабский алфавит для печатания «Сицилийской хартии» и как обстоит дело с переводом «Египетской». Долго жал руку канонику Де Козми, задушевно с ним беседуя: у каноника стояли слезы в глазах. «Янсенист!..» — с отвращением и ужасом перешептывались выстроившиеся в ряд дворяне.
Адвокат Ди Блази стоял почти в самом конце. Вице-король осведомился, как идет работа над рескриптами, но ответ слушал рассеянно. На прощанье с улыбкой, доверительно Караччоло сказал:
— Быть сицилийцем — задача не из легких.