За борами за дремучими.
ЗМЕЙ ПОЛЕТЕЛ.
А начиналось все так хорошо. И день родился теплый, ласковый, напоенный крутым майским солнцем, облупившим уже многим из нас вечно шмыгающие носы. Прогретая земля, освободившись от тяжести лежалых снегов, жадно выбрасывала навстречу светилу первую нежную зелень, дышала легко, со стоном, будто живая.
У весны — особый аромат, но главное — ощущение ядреной свежести, пробуждающейся новизны. Трудно понять себя, взвесить свои поступки — какое-то тревожное ожидание живет во мне, не дает успокоиться. Дед говорит: «Я шило потерял, а тебе оно, наверное, в одно место воткнулось, на месте дыру вертишь». Ему бы только подтрунивать. Хотя от правды не уйдешь: в такое время грех не удрать из дома, не полюбоваться просинью неба, не послушать говор талой речной воды. Манит к себе школьная завалинка, набитая сопревшим опилом, нутряное тепло которой согревает нас, располагает к сердечному разговору.
Скоротечные весенние дни выхлестывают наружу нашу энергию, подсказывают новые игры и забавы. Забываются на время разные обиды, один край поселка перестает враждовать с другим — всех примиряет лучистое солнце, которое одинаково щедро рассыпает веснушки на лицах наших и бродовских ребят.
Венька Молокан держался особняком от наших ватажек, не союзничал ни с теми, ни с другими. Да и какая ему выгода в такой дружбе: сытый голодного не разумеет. Венькин отец тоже воюет на фронте, и в этом он как бы уравнен с нами в правах на участие в общих играх. Загвоздка — в другом. До войны заведовал Венькин отец пунктом по приему молока, который все для удобства называли молоканкой. Располагалась она в просторной чистой избе, поставленной на отложине небольшого озерца, на окраине поселка. К этому озерку у нас был особый интерес.
Зимой посреди застекленевшего озерка мы вбивали кол, одевали на него обычное тележное колесо, от которого во все стороны лучами разбегались легкие шесты. Оседлаешь, бывало, санки и летишь по кругу, покрикивая тем, кому подошла очередь вращать колесо, чтобы крутили его быстрее, и, поймав нужное мгновение, расстаешься с концом шеста — неведомая сила выстреливает тебя в сторону, и ты летишь визжа от восторга, пока не воткнешься головой в зернистый снежный сугроб.
Молоканка лишила нас этой забавы. До войны, когда в каждом дворе была корова, а то и две, вечерами у молоканки всегда было людно, позвякивали ведра, бидоны, натужно гудел сепаратор, из деревянного желоба с тыльной стороны избы струился зеленоватый ручеек, разнося вокруг приторно-кислые запахи и постепенно заиливая озерко. Полуголодное военное время, непосильные налоги на скот и, главное, отсутствие мужских рук — опустошили большинство сельских притонов, но будь в поселке хотя бы две-три коровенки, власти, наверное, не закрыли бы приемный пункт, заведовала теперь которым жена воевавшего Молокана, тетка Липа. Говорили про нее разное, но больше — худое. Потому что никто не понимал, что она делает со своими стеклянными пробирками, набирая в них на пробу удойное молоко. Только получалось так, что бедные коровы в вымени носят не молоко, а воду. И бабка моя возмущалась: в кринке сметанный усадок в добрую ладонь, а снесешь молоко Липе — нет в ней лишней жириночки.
Вот за это и не любили мы Веньку, отцовская кличка к которому, конечно же, прилипла сразу. К тому же не прочь он был прихвастнуть, похлопав себя по животу: вот, мол, опять напился свежих сладких сливок. И если случалась общая драка, каждый норовил прежде всего попасть в его нейтральный нос, дотянуться до его конопатой морды. Не хвастай, молочная душа, не все тебе брюхо ворованными сливками набивать, сопливой юшки своей испробуй.
Ну а где сытость в такое время, там ожидай какого-нибудь нежданного коленца. Вот и в это весеннее утро поверг Венька всю нашу завалинку в безысходную тоску.
Ребячий гомон я услышал издалека и пожалел, что припоздал к началу какого-то веселья, а может быть, интересной игры. Когда я обогнул бревенчатый угол школы, то прежде всего увидел Молокана. И сразу все понял. Венька с радостным криком бежал по школьному двору, а высоко в небе алым маковым лепестком парил… змей. Венька обеими руками крепко держал палочку, на которую как на веретено была намотана черная нить. Вот Молокан остановился, всем телом откинулся назад, показывая сидящим на завалинке ребятам, как тяжело ему держать на привязи свое летающее чудо. Испятнанные чем-то красным ладони Веньки вместе с веретеном метнулись вправо-влево, и рукотворный огненный листок там, в небесной сини, двумя нырками повторил маневр его рук. И снова ушел вверх, плавно покачивая матерчатым хвостом, будто соглашаясь с желаниями своего хозяина на земле.
Запрокинув голову, я стоял сам не свой, оглушенный происходящим. Все забылось: сидящие у школьной стены ребята, залитые солнечным жаром окна домов, зеленые зубцы боров над коньками крыш… Лишь плыл по светло-струйной воде опавший осиновый листок. Куда, в какую даль?
— Пошли на Релку, — командует на правах заводилы Молокан. — Здесь здорово не разбежишься. А змею простор нужен.
Он скручивает на палочке нитку, и змей, недовольно покачиваясь, медленно теряет высоту. Сейчас он, как щенок на поводке, послушно скользит по небесной дороге, определенной ему Венькиной волей, его цепкими руками.
— Тебя что, к земле приморозило?
Очнулся я от короткого забытья, стоят рядом дружки Валька с Рудькой, на Молокана — ноль внимания.
— Пошли отсюда.
— Куда? — Уж очень мне захотелось вместе со всеми пойти на Релку, посмотреть, как раскрутится до предела катушка и поднимется над березовыми колками змей на недосягаемую для нас высоту, подмигнет оттуда горячей звездочкой. А может, не совладает с ним Молокан, вырвется змей из его рук и полетит свободно над борами.
— Куда? — передразнивает меня Валька беззлобно. — Раскудахтался. Своего змея смастрячим, убавим Молокану радости. А то ишь ты, как петух, распушил крылышки.
Со змеем мы, конечно, промазали. Опередил нас Венька и теперь надо так извернуться, чтобы по всем статьям его переплюнуть. Только как это сделать?
Полполенницы дров перещупал Валька, пока выбрал ровный березовый сколыш. Повертел его в руках, оглаживая ладонями гладкую матовую поверхность. Приладил к срезу лезвие топора, прихлопнул по обушку ладонью. Срослись топор и полешко. Тюкнул Валька раз-другой по исщербленной колоде, и отлетела в сторону щепа-пластиночка. Легонькая, восково-прозрачная. Глянул я сквозь нее на солнышко — родилась в глазах теплая радуга. И вот уже из целого ворошка лучинок выбираем мы лучшие, самые ровные, самые невесомые. Ведь для воздушного змея что важно? Чтобы от легкого дуновения ветерка взмывал он вверх иссохшим березовым листочком. Вот почему с таким терпением подчищаем мы ножами каждую лучиночку, пока не становится она ровнее и глаже фабричной линейки. На такую капнешь разогретой смолой, и намертво приклеится к ней бумага — не сорвет ее никаким верховым ветром. А саму рамочку смастерить совсем несложно: увязать квадратиком четыре лучинки, соединить их для прочности крестовинкой — и готова! Держим ее в руках, поворачиваем всяко — хороша! Легка. И размером на добрый газетный лист.
— Валька, а газета у вас есть? — любуясь рамкой, спрашивает Рудька. Хотя мог бы и не спрашивать. Какие могут быть в доме газеты, на какие шиши их выпишешь — бедность, как паутина, из каждого угла выглядывает. Да и в поселке редко в каком доме газеты водятся. Привозит их почтальон Кланька всего несколько штук, газеты одалживают друг у друга, носят из дома в дом, пока не изотрутся они на сгибах и не осядут в чьем-нибудь кисете.
— Не-е, — думая что-то свое, не соглашается Валька. — Газета нам не годится. Там, на высотище, ветер хлесткий, враз размечет ее на кусочки. Молокан над нами первый и посмеется. Покрепче бы что. Может, Валерка, у твоей матери дома что-нибудь завалялось? Корочки от старых тетрадей… Мы бы их картовными жевышами склеили, конотопкой подзеленили.
Меня уговаривать долго не надо, одна нога здесь — другая уже за калиткой. Молокану кто насолить не желает! Рванул вприпрыжку с Валькиного двора. Знать бы наперед, сократил дорогу огородами, а то вынесло меня на улицу, на которой из конца в конец каждую собаку увидишь. Вот и перехватил меня на полпути Юрка Аргат.
— Куда летишь?
— Домой. Бумага на змея нужна, — проболтался, не успев на бегу схитрить я.
— На змея? — Юрка причмокнул синими искусанными губами, прищурил глаза, и его хитроватое лицо стало совсем непроницаемым.
Живет Юрка на другом конце поселка, на берегу обмелевшей речушки Бродовочки, невдалеке за которой через луговину начинаются светлые хвойные леса, богатые белым грибом. Эти беломшистые боры бродовские ребята считают своими, нам туда хода нет, и потому каждое лето мы воюем. Конечно, в лесу дорог много и грибов всем хватает, но так уж повелось: поймают бродовские наших — подквасят носы, а грибы к себе пересыплют, мы их в наших лесах прищучим — тоже слезой умоем.
Вражда эта то стихала, то разгоралась с новой силой. На дележку шло все: река, леса, улицы, места в школьных классах…
Вот почему с опаской разглядываю я веснушки на Юркином лице, жду от него подвоха. Был бы сейчас рядом Валька…
Юрка намного старше меня, уже несколько зим отходил в школу, и ему ничего не стоит дать мне подзатыльник, но я все-таки на своей улице, и подмога может явиться с любой стороны, хотя бы с той же Релки, где сейчас Молокан мучает змея. Но Юрка, видать, и сам помнит об этом, а потому горячо шепчет мне в ухо:
— Я знаю, где есть бумага. Ох и змей славный выйдет! Только ты мне чуток подсоби.
— А что надо делать?
— Да ничего… Зайдешь в школу к тетке Сине, поговоришь о чем-нибудь, ну, мол, Витюшку евоного заглянул попроведать, а я тем временем в учительскую наведаюсь.
— Так ведь она сейчас на замке?
— Это моя забота…
О воровстве в поселке слыхом не слыхивали (огуречные набеги на огороды таким злом не считались), и потому избы на замок редко кто запирал, легонькая клямочка, пришпиленная острой щепкой, — и все. Так уж издавна повелось. Но в учительской было столько соблазнительных вещей для ребячьего глаза, что в вечерние часы две половинки двери сторожил маленький черный замок. Меня там всегда привораживал голубой глобус, глядя на который, я никак не мог понять, почему с нашей круглой земли не стекут в пустоту воды рек, морей и океанов… Нет, все перепуталось в моей голове: глобус, учительская, тетя Сина, бумага…
— Ты, я гляжу, тетки Сины боишься?
— Что она, кусается…
— Вот и я говорю. Да ты не робей. На тебя и не подумают. Мать — учителка… Так идем, что ли?
По высокому крыльцу мы поднялись в небольшой остекленный тамбур. Школьный коридор был безлюден и по случаю выходного дня поблескивал недавно вымытыми полами. Юрка дышал мне в затылок. Одно осталось — идти к тете Сине, пособничать нехорошему Юркиному делу.
Тетя Сина в школе — одна при всех должностях: и завхоз, и сторож, и повар, и техничка. Худенькая, невысокая, ну совсем как высохший гороховый стручок, она не ходит, а летает по школе. А иначе, наверное, и не успеть переделать работу. Одних только дров сколько надо перетаскать, чтобы ублажить ненасытные печи. А их в школе, что солдат в строю, около каждой классной двери поблескивают черными металлическими боками. И этот торжественный строй как бы удлиняет и без того немаленький коридор, который опять же моет неутомимая тетя Сина.
Многим ребятам она пострашнее самой строгой учительницы: то отчитает своим звонким голоском за сваленную с вешалок одежду, то выведет на чистую воду курильщиков…
Но козни ей ребята никогда не строили. И не потому, что в самое голодное время варила она в ведерном чугуне казенную картошку и заведовала сиротским столом, просто при видимой строгости ее жалостливой доброты хватало на всех. Да что там говорить, я и сам сколько раз видел, поддергивала она гирьку настенных (наверное, единственных в школе!) часов и незаметно подводила вперед минутную стрелку, чтобы укоротить урок. А уж коли прозвенел в руке тети Сины литой медный колокольчик, потом хоть сколько разбирайся учитель — нас обратно в класс не загонишь. Такой была наша тетя Сина. И вот сейчас по указке Юрки Аргата я шел к ней с неправедным делом. Господи, как несправедлива ты, мальчишечья солидарность! Ведь сколько раз каждый из нас пересиливал свой характер, совершая порой что-то непотребное собственной душе, лишь бы не прослыть трусом среди своей ровни. И повернуть назад нельзя — сопит за плечами Юрка.
Школьная квартира тети Сины — бывший класс, превращенный в столовую, и потому бо́льшую его часть занимают здоровенная русская печь и стоящие впритык столы и лавки. Лишь небольшой, отвоеванный беленой дощатой перегородкой закуток и есть жилье, или квартира, в которой и спят тетя Сина со своим белоголовым Витюшкой.
Воюет ли Витюшкин отец, или так кто-то однажды прислонился к судьбе тети Сины да навсегда и сгинул, об этом в поселке никто не знает. Письма к ней не ходят, а свою самую сердечную тайну держит она при себе. Знают сельчане только одно, что работала тетя Сина где-то в теплых местах, при угольной шахте, и война так стремительно стронула ее с родного гнезда, что бежала она из дома в чем была, прихватив лишь Витюшку — свою сердечную тайну.
В наш поселок ее привела родственная ниточка. Но у родни она лишь опнулась, приживалкой жить не захотела, а потому сразу подыскала работу, да еще с жилым углом, отапливаемым казенными дровами, — не каждому эвакуированному выпадало такое.
Я робко, без стука, открываю дверь. Голова Витюшки белым одуванчиком едва проросла над сиротским столом. Он еще совсем несмышленыш, но ложку в руке держит твердо, вылавливая ею что-то в глиняной миске. Меня он встречает радостным восклицанием:
— Дя-дя! Дя-дя!
Ободренный таким началом, я снимаю фуражку, тихо здороваюсь.
— И ты будь здоров, присаживайся с нами чаевничать. — Тетя Сина выпархивает из предпечья. На ладони стакан с рыжеватым морковным чаем.
Я еще до конца не знаю, что там замыслил Юрка, но как мне хочется сейчас, чтобы ничто плохое не коснулось тети Сины и ее Витюшки. Вон он какой худосочный, дунь — и осыплются с головы белесые волосенки. Мне хочется погладить его жидкие шелковистые прядки, ощутить ладонью, как в ложбинке, под мягкой кожей, пульсирует «родничок».
— Как там бабушка ваша, не болеет? — Проворные руки тети Сины смахивают со столешни несуществующие крошки.
— Ле-ет, ле-ет, — вторит ей Витюшка.
— Здорова пока. — Я отпиваю глоток явно не для меня приготовленного чая и чувствую, как таким же морковным цветом разгораются мои щеки.
— Вы мать берегите… Опять у нее на уроке сердце схватило. Каждую беду как свою переживает. А нынче бед под завязку. Тут никакого сердца не хватит.
Она горестно вздыхает.
— И все война проклятущая.
— Уча-я, у-ча-я, — не унимается Витюшка.
Обостренным до предела слухом улавливаю почти неслышный скрип входной двери, торопливо допиваю чай и бормочу что-то невразумительное. Мне не хочется видеть Юрку, но он перехватывает меня за углом школы.
— Ты что, из бани выпал?
— Чай пил…
— Ишь ты, один делом занят, другой чаи гоняет. Ладно, бери бумагу.
Он с хрустом, будто меха у гармошки, разворачивает белоснежный рулончик. Внутренняя сторона его разлинована на клетки, и в каждой из них нарисованы какие-то непонятные мне буквы. Я осторожно касаюсь бумаги: она легко течет меж пальцев.
— Обожди! — Придержав рулончик рукой, Юрка что-то обдумывает. — За просто так и чирей не вскочит. Неси-ка что-нибудь пожевать, а то у меня… — Он ткнул себя в живот.
— Так у нас…
— Найдешь чего-нибудь! У вас вон куры, и те не съедены, а уж яиц, наверное…
Замутила мой разум своей белизной бумага. Что я кроме газетных махорочных лоскутков видел? Забыл про учительскую, про тетю Сину и Юркины оттопыренные карманы — как бы не мое дело.
Не помню, как очутился в ограде, проверил все устроенные дедом и потайные куриные гнезда, нашел лишь выструганные из березы яйца-подклады. Да и откуда им залежаться, настоящим? Бабка едва услышит хвастливое куриное «ко-ко-ко», тут же во двор, за яичком.
А Юрка не таится, ждет меня у палисада.
— Ну что?
— Нет яиц.
— Эх ты, ни украсть, ни покараулить. Тебе вот дай, а давалку — ее кормить надо.
— Возьми… — Я протянул ему картовную шаньгу, стараясь не думать о том, что будет, когда за вечерним столом обнаружится ее пропажа. Их и лежало-то в тряпице всего четыре. Что-что, а к хлебу в доме относились свято. Каждый кусок проходил сначала через бабкины руки, лишь она распоряжалась этим продуктом.
— Ну это куда ни шло…
Юрка мигом упрятал куда-то шаньгу, будто и не было ее на моей ладони. С сожалением посмотрел на бумажный рулончик.
— Держи! Яйца в другой раз принесешь.
— Где взял? — сразу насторожился Валька, едва я очутился в его ограде.
— Да, так… — замялся я, не желая выдавать своих тайных сношений с нашим вечным врагом Юркой Аргатом.
— А-а? Мать из школы принесла. Видать, там без надобности. Химию-то в старших классах проходят, а где они нынче? А бумажка хороша. Из такой бы карты сделать. — Он развернул лист. — Мы эти клеточки поверху пустим, а снизу… снизу звезду нарисуем. Я знаю, где у матери в подполе свеколка прикопана. Звезду накрасим, она и полыхнет в небе. Каждый увидит.
— Валька, а может, еще углем написать: «Смерть фашистам!» Тут уж Молокан вовсе губу прикусит.
— А что, дельно! Углей в загнетке хватит. Теперь вот что. Я тут насчет ниток думал. Дома не стыришь, у матери каждая ниточка на бумажку накручена и примечена. Много не отмотаешь. Да и зачем нам обрывыши.
— Бабка тоже коробку с нитками в сундук закрывает. Ей и про звезду расскажи — не даст. Скажет, баловство.
— Нам бы «десяточку». Один тюричок. С «десяточки» никакой змей не сорвется.
Беда: одно найдешь — другое не сыщешь. Но на то он и Валька, чтобы любой нашей закавыке укорот сделать.
Нитки у скопаря[1] Макси есть. Только он их на яйца меняет или на медный металл. Я узнавал.
«Яиц нет…» — с тоской вспомнил я деревянные подклады. Да и какие яйца от двух всегда голодных хохлаток. Вот если…
Я перебираю в памяти домашнюю утварь: литой узкогорлый рукомойник, семилинейную лампу под потолком, оклады икон, ступку с пестиком, гильзы в охотничьем сундучке деда…
— Валька, а самовар из этого… медного металла?
— Наверное. Только ты… чего удумал? За такое геройство и тебе и мне с задницы всю кожу спустят.
— Да я не про тот самовар, из которого чай пьем. У нас в кладовке еще один пылится. О нем уже все и позабыли.
— Ну, коли так…
Да, без воровства воровства не бывает. Видать, первый раз решиться трудно, потом уже не сробеешь.
Не подсказало мне в ту минуту сердце скорой неминучей беды, а то заколготилось бы сильнее, ударило в голову горячей кровью. Но что мне будущие страхи, Валькины горячие глаза сейчас всего дороже.
Огородами, в обход чужого глаза, приволок я самовар на Валькин двор. Рудька тоже явился с добычей: старым металлическим блюдом, из которого они когда-то кормили кур, позеленевшей трехстворчатой иконкой и увесистым пестиком, который Валька тут же отодвинул в сторону.
— Что у тебя в голове — мякина? Я про медный металл говорил, а ты чугунку тащишь.
— Так, может, скопарь и не приметит. Зато она вон какая увесистая.
— Это Макся-то не приметит! Разевай рот шире… В общем, одна надежда на самовар. — Валька с сожалением осмотрел его со всех сторон. Натереть его битым кирпичом — засиял бы солнышком.
«Что будет, когда узнает бабка?» — тревожит меня заноза-мыслишка, наливает жаром щеки. Но я бодрюсь.
— Придется помять его, подпортить видок… А это возьми. — Валька протягивает мне краник с узорчатой литой ручкой, в ажурной кружевине которого изогнулся в прыжке рогатый олень. Так-то оно и лучше, не отдавать же оленя Максе.
Обушком топора испятнали мы глянцевые бока самовара, наделали ему вмятин, чтобы не подумалось скопарю, что украли где-то исправный.
Окольными переулками вышли мы к дому Макси, под собачий брех вызвали его во двор. Вывернул Валька из мешковины израненный самовар.
— Вот. Нам бы ниток, «десяточку»…
— Какую вещь испоганили! — догадливо осудил нас Макся.
— Так он все равно без краника. Куда его приспособишь, — соврал я.
Прикрикнул Макся на псину и больше не услышали мы от него ни словечка. Молча унес в дом самовар, молча возвратился и положил Вальке в запотевшую ладонь два тюрика черных ниток.
Эх, спеши не спеши, а время не обманешь, да и майский день не так уж долог, не расправил свои плечи. Как не приторапливались со змеем, управились лишь к нарождавшейся вечерней заре. Было бы все под рукой, долго ли свершиться интересной для нас затее, а так…
Скатилось солнце к зеленым ухабам заречных боров, вот-вот нырнет в прохладу хвойных лап. Зато на завалинке опять тесно: самое время вечерошним играм — пряткам, с забивом в землю по самую макушечку заточенного у основания кола или с забрасыванием палки куда-нибудь в сумеречный угол школьного двора, за полуразобранные штабельки березовых дров. Молокан, как мы и думали, тоже среди ребят, в самой середочке важничает. Видать, улестил кое-кого из них, дал поводить по небу змея и теперь, конечно, рассчитывает на особое положение в игре. В крайнем случае, первым ему «голить» не придется. Ничего, еще не все песенки спеты, остались кое-какие про запас…
— Ну что, мужики, испробуем?.. — Валька не реагирует на временный успех Молокана. — Запустим краснозвездного, а уж потом и делиться начнем…
Загомонила, зашевелилась завалинка, а потом и поднялась вся (один Молокан к ней примерз), чтобы разглядеть вблизи нашу работу. Прижал я осторожно змея к груди, словно отцовский портрет, — показываю ребятам. Горит на белом поле вишневая звезда, готова прожечь бумагу. А ниже, над самым обрезом, четкий строй дегтярных букв «Смерть фашистам!».
Разве тут останешься равнодушным.
— Запускай! — не просит, а требует кто-то. Вот она, наша счастливая минутка, навели мы тебе, Молокан, изжогу. И понятливые Валькины команды выполняем быстро и охотно.
Рудька расправляет и поддерживает над землей длинную ленту матерчатого хвоста — не зацепился бы при разбеге за что ненароком! Я двумя руками бережно, в наклон от себя, чтобы сразу поймать ветер, придерживаю змея. Валька распускает на тюрике нитку, отходит от нас метров на пятнадцать.
— Пошел!
Одновременно мы начинаем бег. Сейчас у нас на троих одно дыхание, одно сердце, одна душа.
Я чувствую, как напрягаются лучинки в моих пальцах, как паруском трепещется, прогибается бумага. Все! Мои руки свободны. Змей красивым нырком резко взмывает вверх. Кажется, он закрыл полнеба, или это мои затуманенные слезами глаза не видят больше ничего, кроме распустившегося над школьным двором ярко-огненного цветка.
— Держи! — Валька возвращает меня к жизни: я вижу вокруг ребят, слышу их возбужденные голоса. Тюрик стремительно раскручивается в моей ладони, я левой рукой придерживаю нить. Она напряглась, водит руку то влево, то вправо — змей просится на волю, а может, хочет прикоснуться к плывущему над ним одинокому облачку.
— Валька! — кричу я испуганно. — Давай второй тюрик. У этого нитка кончается.
— Не боись, прорвемся… — Валька перехватывает нитку выше моих ладоней. — Смотри не выпусти!
Незаметно наливаются темнотой опушки ближних лесов, заплывают сиреневым сумраком переулки, а там, в вышине, еще вовсю гулеванит закатное солнце, поджаренный его лучами горит малиновым угольком наш змей, вяжет мое сердце с ним прочная нитка-«десяточка».
Но, видать, всегда коротки у счастья минуточки. Ох, коротки! Окликнул меня брат Генка: когда он подошел, я и не приметил. Да и некогда мне было головой по сторонам вертеть.
— Пошли-ка, ухарь, домой. Там тебе гостинец приготовили. Бабка по самовару, как по покойнику, причитает. Куда дел-то его?
Оборвалось у меня все внутри. Не расспрашиваю Генку ни о чем, и так все ясно. Плетусь за ним побитой собакой.
Бабка сидит на сундуке в кухне, подтирает концом фартука сухие глаза.
— Явился, окаянец, не запылился. И это надо такое удумать! — И заходится в причете, из которого я улавливаю отдельные слова: «матерью благословенный», «к свадьбе берегла…».
— Не плачь, баба, — утешаю ее, — я тебе тюрик с нитками принесу.
— Ты ведь не самовар исковеркал, в молодость мою топором саданул, душу живую из меня вынул. Только и памяти было…
Есть у беды начало, а вот конца не видно. Не дошла бабка в своих разборках до уворованной шаньги (а может, еще и не хватилась?), как отворилась дверь, и, казалось, не вошла, а влетела в избу мать. И с порога хлесть меня грязным обтрепанным голичком. Холодные прутья ожгли мне щеку, взлетел я на печку, не успел и рта раскрыть, как веничек достал мое плечо. И тут я взвыл так, что, казалось, подо мной ходуном заходила печь. Не бивали меня так, да и вообще не бивали, а тут обшарпанный веник…
— Любава, разве так можно! Опомнись! — услышал я строгий голос деда. Откуда появился он, в горячке я и не приметил.
— Стоит ли того лоскут бумаги, чтобы так над парнем… Я еще разберусь, кто его в этот омут толкнул.
— А самовар? — ввернула свое бабка.
— Помолчи со своим хламом. Он у тебя полвека в кладовой пылился, не примечала, а теперь…
Льняные волосы матери рассыпались по плечам, закрыли лицо. Мне хочется дотянуться до них, погладить. Обида моя густого замеса, но и в сердцах мне жалко бабку, деда, мать, рядом с которой он стоит, успокаивая. Для нее-то сорванный с учительской замок — стыдобушка на всю школу, а может, и на весь поселок.
— Ведь он мне зарок давал, без нужды к школе не подходить…
— Зарок не срок, если все их выполнять — жизни не хватит. Ты о том подумай, что они сегодня видят. Какие игрушки, какие сласти? Ты-то в школе в глаза их голодные насмотрелась… Да мне… мне его радость дороже всего этого хламья.
— Так что теперь, воровству потакать?
— Я же сказал, разберусь во всем, найду причину. И будет об этом.
Господи, да было ли это? Или явилось сном из нереальной жизни? Конечно же, было. И горькие минуты детства — не такие уж горькие. Со временем выветривается их полынный привкус, не так остро воспринимается с высоты прожитых лет. А вот россыпи счастливых мгновений всегда живут в памяти. Как тот ярко полыхнувший в густой просини вечернего неба огненный цветок — сотворенный нашими руками краснозвездный змей…