За борами за дремучими.
АРОМАТНЫЕ ЕЛАНИ.
Сенокос нам достался прежний, у самой Большой дороги. А до нее привередливыми проселками все семь, а то и восемь километров намеряешь.
— Завтра и начнем, — объявил дед, вернувшись с сельской сходки. — Решили нынче на старых наделах пересидеть. Жаль вот, траву не попроведал, не знаю, что там и уродилось…
Ушел дед к колодцу вымачивать лагушки: одну под воду, другую под квас. А бабка достала с полки корчагу, наладилась замешивать квашню.
Покос — не шутка, на пустой желудок много не наработаешь. И готовятся к нему всерьез. Бабка загодя подкапливает куриные яички, собирает в кринку сметану, варит творог… А если порадует дед лесным трофеем, добудет глухаря или копалуху, то мясо долго настаивается в растворе каких-то трав, а потом коптится над черемуховыми угольями в жарко протопленной печи, собирая всех нас на кухне, в надежде попробовать хоть маленький шматочек пропеченной золотистой шкурки. На бабку в такие минуты лучше не смотреть. А ей, наверное, еще больнее видеть нас — выметнула бы лучше на стол горячие куски — ешьте, ненасытное племя! — да не одним днем живем. От коровы почти весь год кормимся, на нее и жилы выматываем. Одни налоги чего стоят. Это всякому понятно. Зато нет для бабки слаще минутки, когда при сборах на покос обронит будто ненароком: «Я там, отец, копченинки завернула, так вы ее в холодок приберите».
Крякнет только удивленный дед: он про эту копченинку и позабыл давно.
Растревожила деда сходка, нет ему покоя. Ходит по двору смурной, какой-то потерянный.
— Мать, не помнишь, куда оселки подевал?
— В амбаре, в ящичке под верстаком… Где же еще быть твоим точилкам. Там еще курица, было, нестись пристроилась, да я ее турнула.
Нашел дед свою пропажу и снова к бабке.
— А срезка, случаем, не попадалась, помнишь, недавно нож тебе острил?
— Ох ты, господи. Да вон твоя срезка, на подоконнике лежит, глаза протирает.
— Тьфу ты, память на вороных проехала!
Знает дед, где у него что лежит, не растеря какой-нибудь, уважает в доме порядок, да просто зуд сенокосный унять не может и своим нетерпением невольно заражает всех домашних. Наконец, не выдерживает, выносит из предбанника отполированный до черноты чурбанчик с маленькой наковаленкой, притирает его к земле под навесом, за спиной пристраивает палку-рогульку. Здесь, в тени, лучше всего литовки править — не рассыплются по металлу солнечные зайчики, не утомят глаз. Я мощусь рядышком, на прогретых плахах крылечка.
— Ну что, косарь? — Выцветшие брови деда сбегаются к переносице, в такой же сизомшистой бороде вызревает улыбка. — Видно, и твое времечко приспело. Доставай рукотворную. Генке-то с Юрием нынче по «шестерочке» налажу, хватит им баловством заниматься.
Не чуя под собой ног, лечу в амбар. Здесь, под самым потолком, на тонкой жердиночке висит несколько кос. Металлическое жало каждой обернуто в тряпицу и увязано шнурком. Осторожно снимаю самую маленькую литовочку, невесомо легкую, с гладкой березовой ручкой, выношу ее на вытянутых руках.
Поплевал дед на острый носок молотка, привычно положил левую ладонь на неширокое лезвие.
— Тюк, тюк, тюк… — весело понеслось со двора. И сонливого, и ленивого разбудит, растревожит этот перестук. Не спеша истончает дед старинную каленую сталь, от пяточки к середке, от середки к носку. В глазах радостные огоньки от скорого свидания с лесом, от предстоящей светлой работы.
— Литовочка эта в нашей породе скольких в люди вывела. С отцом-то твоим на артельном лугу не всякий в сноровке сравняться мог, знатный косарь вышел, а все она виновата, с малых лет к рукам притиралась. И Лева, и Ванюшка — через нее с травой знакомились. Теперь твой черед подошел.
И вот наступает это заветное утро. Солнце нехотя всплывает над зареченскими борами, вишневым румянцем раскрашивает окна, и каждое бревнышко в нашей избе лучится восковым светом. Кажется, еще мгновенье — и вспыхнет она от нестерпимого нутряного жара. Бабка притворно охает у печи, печалится вслух о невыстоявшейся квашне, о неудавшихся хлебах, ищет сочувствия. Но нам не до этого. Посреди ограды стоит большая двухколесная тележка, весь груз на нее уложен, сверху половичком накрыт и увязан, торчат сзади лишь ручки литовок.
— Ну, с богом, — наставляет нас бабка. Я с братьями — чем не тройка! — хорошо накормленные ради такого дня, а потому с особым настроением рысью вместе с тележкой вылетаем на улицу. На лавочке поджидает нас Перфилий Гуляев, известный в поселке бедолага и балагур. Присватался он к деду в помощники еще до сходки, о цене за страдный день сговорились быстро — в такое время от лишних рук никто не откажется.
— Ну что, залетные, понеслись! — поощряет он наш эффектный выезд. — Считай, что покосу пришел конец. При такой-то гвардии!
Ютится Перфилий, по-простому Пера, вместе с многочисленными сестрами, дочерьми и племянницами в небольшой барачной квартире. А кто в бараке бедует, ни кола ни двора собственного не имея, про того и так все ясно: жизнь для него не мать родная, а злая мачеха. Не сумел и Перфилий себя до собственной избы возвысить. До того ли, когда нужда из каждого угла выглядывает. И сколько ни старались Гуляевы, бедность свою так и не осилили. Жили в основном лесом, от него и питались. Нанимались по осени копать всей семьей картошку: двадцать ведер хозяину, ведро — себе. Ну и стол, конечно. А тяжелой покосной работы и заготовки дров в деляне избегали. То ли непривычны к ней были, а может, разомлели в бедной своей праздности: по лесу гулять с корзинкой само собой приятней, чем в жару выматывать себя на густом травостое.
А вот прозвище главе семьи досталось явно не по чину — «Пера-Барыня». И умысел здесь виделся не в том, чтобы пообидней просмеять его бедность — как раз на такое вряд ли у кого язык повернулся — просто удивляла всех странная походка Перфилия. Вот и сейчас он не идет, а расхристанным маятником раскачивается над дорогой — все в его бескостном теле находится в постоянном движении, плавном и неторопливом. Разбитые, грязные ступни ног, которые все лето не знают обувки, кажется, не приминают даже дорожной конотопки. Змей и прочей гадости Перфилий не боится: может, навсегда изгнал из себя страх или знает какой наговор. Но люди утверждают, что видели, и не раз, как послушные его цыганскому глазу до самого хвоста поднимались перед ним гадюки, раскачивались сонно из стороны в сторону, а потом без привычного шипа исчезали в траве.
Дед рядом с ним выглядит форсисто: высок, худощав, складен. Косоворотка перехвачена в талии узким ремешком, на ногах добротные сапоги собственной работы. На земле он держится твердо, шагает прямо, уверенно. Чувствуется по всему облику: хозяин…
Немного приглядевшись к знакомым придорожным лесам, я прислушиваюсь к странному и не совсем понятному для меня разговору, который на ходу, неспешно они ведут между собой.
— Человека на земле забота держит, — размахивает руками Пера-Перфилий. — Пока в бегах да в работе, о болячках думать некогда. Я по себе сужу: лето явится, я не болею и не люблю болеть. Потому что в лес надо, и думка одна: как семейство свое прокормить. А как зима на печь загонит и… началось. Тут кольнуло, там екнуло. И все лежанье не в радость, чувствуешь: силы по капельке из тебя вытекают. На глазах рассыпаешься…
— А мне вот и зимой стариться недосуг. Не имею такого права. Сынов дождаться надо да внуков поднять чуток, а уж тогда можно и за речку…
— А ты живи, ничей след не заступил.
— Так-то оно так, да всему есть предел. И жизни тоже. Сколько намеряно — проживешь, чужого и при желании не прихватишь.
— Нет, Степаныч, — помолчав, опять заводится Перфилий, — не ровно в жизни люди стоят. Взять хотя бы нас с тобой. У тебя до войны три взрослых сына в помощниках ходили — дай бог им вернуться! — теперь вот внуков целый нарост. По песчинке можно и гору насыпать. А мне каково, когда в глазах от юбок мельтешит. Только и осталось, что леса от грибов и ягод чистить. Топор бабе в руки не сунешь.
— В этом браке сам виноват, — подкашливая, сквозь усы улыбается дед. — Да ты не паникуй, разохотятся девки, посыплются ребятенки, как горох.
— Если бы всё по-хорошему. Только доброе-то всегда лежит, а худое впереди бежит. Где они нынче, женихи? Все в окопах парятся.
Не вспоминали бы лучше про войну, не грустили. Лес-то вот он какой, светлый, радостный, совсем не для гореванья.
Я гляжу, как над самой переносицей деда темным двукрылым журавликом прорезается морщина, над ней вторая, третья… И летит этот клинышек куда-то в глубины его серебристых волос, там обрывается его полет. А может, это и не журавлики вовсе, а бесконечные думы деда о сыновьях и внуках?
— Ничего, — мрачновато роняет он, — хвост гадине прищемили, теперь не уползет в свою проклятую Германию.
Замкнулся дед, попыхивает дымком самокрутки, теперь нескоро разговорится. А Перфилий подплывает к нам лебедочком, ему печаль неведома, вспыхнула искоркой на ветру и погасла.
— Ну что, милованы, приутихли, сентябрем смотрите. На веселую работу торопимся, а песни дома оставили. А ну, родимые! — Он перехватывает у меня оглобельку, и вдруг пронзительно чистым голосом врезается в лесную тишину:
Запевай, подруга, песню, запевай, какую хошь. Гитлера на штык поддену, раздавлю его, как вошь.Вот тебе и Барыня, не знаешь, какое коленце выкинет, каким чудачеством развеселит. Но от дурашливых, сочиняемых на ходу частушек Перфилия становится теплее, ноги сами отмеряют дорогу. Теряется она среди мощных сосновых стволов, огибает закраинами цветущие луговины, бежит просветленными березовыми колками, раздваивает темным торфяным следом высокую болотную некось. Густым малиновым настоем разгорается заря, один за одним зажигает листочки на кустах и деревьях, накаляет зеленым жаром каждую хвоинку. Прогретый воздух шевелится как живой, смотришь — и не поймешь: не то травы колышутся беспокойно или волнуется марево над ними, а может, это в моей голове непорядок — кружит ее от густых ароматных запахов.
Чувствуется, как травы еще вовсю идут в рост, томят, распирают их земные соки. Выждать бы еще недельку, дать им осемениться, да июль распогодился, время для кошенины самое что ни на есть усушливое, такое в Сибири упустишь — не наверстаешь.
Свой стан мы всегда устраиваем на краю большой елани, рядом с раскидистым — ветки виснут до самой земли — кустом черемухи. Место удобное, продувное, в тени и лишняя мухота донимать не будет. Вобрала елань все медовые запахи, ласкает глаза многоцветьем трав. Невысоких, густых, укосливых. Здесь потом, видно, и стоять зароду.
Подкатили мы тележку к самой черемухе. Молчал дед остаток дороги, а тут разом преобразился, словно командир какой — одну за одной подает команды.
— Пера, по первости выбей кружевину под становище, чтобы траву зря не мять. Юрий, руби на шалаш жердочки, да выбирай березки потоньше, добрый лес не порти. А ты, Генка, проверь копанец. Да под молоко и квас ямку выкопай, лопатка с топором на тележке.
Жду я для себя задание, навострил ухо, но дед кладет невесомую ладонь на мое плечо:
— А мы пройдемся, траву разведаем.
Насчет травы у деда, как он говорит, своя стратегия. Косим мы здесь уже не первый сезон, и надел у него весь в памяти: еланки, рукавчики, затравеневшие осинники, старая вырубка, придорожье… И деду надо свежим глазом оценить травостой, прикинуть, откуда лучше делать зачин, где открытые места выкосить по утренней росе и вечерней прохладе, какое затенье оставить на самый солнцегрей. С другой стороны, и рисковать без нужды неохота, оставишь добрую траву напоследок, а вдруг погода закуролесит, натянет откуда-нибудь дождливых туч.
Худо ли уродило, хорошо ли — выкашивается весь покос. Порой и коса посвистывает на вытлевших до черноты прогалах, но старая некось для деда — нож в сердце, попробуй потягай литовку по лохмам подопревшей лежалой травы.
Идет дед знакомыми местами, все примечает, сам с собой о своей стратегии разговаривает: елань большая — шесть копен, рукавчики — четыре, вытяжка — три, выруб — опять же три, осинники… И выходит, что нашей не очень жоркой Зорьке вместо двадцати пяти центнеров, как принято накашивать на взрослую корову в поселке, намечается собрать не меньше двадцати копен-утопышей. Сена не только хватит на счастливую коровью жизнь в самое морозное и буранное время, но еще останется добрый запасец на первосенок. А значит, будем мы с молочком, а временами и с маслицем. Сытая Зорька не подведет.
Вышагиваю я за дедом, стараясь не примять лишней травы. Местами она и так спутана замысловатыми стежками, а кое-где видны рыжеватые пролежни.
— Ишь чего сохачи напроказили, сплошь лежки. — Дед приглядывается к пожухлой траве, сероватым катышам помета. Не иначе матка с дитенышем. Косить начнем, уйдут в урманы…
Просветлел вокруг нас лес. Нежно-зеленые стволы отливают, искрятся перламутровым налетом. Осинник и в безветренный день всегда в шепотливом разговоре: шуршат, вздрагивают, тянутся друг к другу мясистые широкие листья. В таком лесу с литовкой не разбежишься, сплеча ею не взмахнешь. А трава здесь, на подтененной влажной почве, всегда поднимается в пояс. Оставлять такую жалко. Вот и обкашиваем каждое дерево, выбриваем догола полянки, вытаскивая зеленые вороха на чистые просушливые места.
Осиновый подрост — беда для покоса, и каждый год дед с ним воюет: где косой, где топориком срубает его под самое корневище, но пенечки, как грибы, упорно лезут из-под земли. Не видимые в траве, они иногда на полпути, а то и на полном выдохе внезапно останавливают литовку, и, чертыхаясь, начинаешь осторожно, в раскачку, двумя руками освобождать прочно засевшее стальное лезвие. И на какое-то время ты уже не косец, набранный ритм движений прерван, дыхание сбито, идущий впереди тебя недосягаем и лучше достать оселок, сточить зазубрину, успокоить сердце.
Но осиновый лес занимает добрую четверть нашего квартала-надела, и с этим приходится мириться.
Мы напрямую пересекаем его, чтобы выйти к вырубу у Большой дороги. Я на ходу подлавливаю ладонью почти дозревшие короночки костяники, дроблю зубами крепкие белые косточки — вот-вот дойдет ягода, наберет своей приятной освежающей кислинки. Тогда и наведаюсь сюда перед сном с какой-нибудь посудиной-набирушкой, сделаю бабке подарок.
Пока смотрели траву, уточняли стратегию деда, рядом с черемуховым кустом вырос просторный шалаш. Не утерпел, нырнул под духмяный травяной накат, осмотрел изнутри толстые березовые ребра. Надежный получился схрон и от дождя, и от утренней остуды. Тепло, уютно — наружу и не тянет, лежал бы и лежал на свежей кошенине. Но не прохлаждаться сюда явились.
Перфилий тем временем широким прокосом развалил елань на две половины. И Юрка за ним приноровился. С придыханием, слегка приседая, остро отточенной «шестерочкой» уверенно сбивает в валок траву. Смотрит на них одобрительно дед. Наверное, вспоминает свои молодые годы, а может, совсем недавнее, когда он вместе с сыновьями и снохами выходил артельно на эту елань, заражался их молодостью и азартом и без особого напряжения шел первым номером в общей шеренге косарей. Как сладостны были те минуты и как хочется, чтобы они возвратились.
— Ну что, пойдем и мы, — кивает дед мне. — Будем рукавчиком пробиваться ко второй еланке. А здесь пускай Пера с парнями воюет.
Я гляжу, как, удобно расставив ноги, он закашивается от опушки, и широкая чистая дорога начинает расти на глазах, идет прямо сердцевиной зеленого потока, повторяя все его изгибы, а когда дед обратным заходом, сдваивая валок, возвратится сюда, считай, что с рукавом будет покончено.
Полюбовался я его работой и следом отправился: сбиваю короткими поперечными ручками оставшуюся у опушки траву. Литовка, в общем, мне не в новость. Косить уже приходилось, одной крапивы по огородным межам сколько подрезано, корове в корм измельчено. Но то больше походило на забаву. А теперь я настоящий работник.
На сенокосе каждый навильник сгодится, а потому забираюсь я в сторону от рукава, вычищаю траву в неукосных местах, оставляя после себя ершистые кучки-ворошки. Попался на пути коричневый холмик, похожий на сиротливо забытую сопревшую копешечку сена. Не утерпел, поворошил макушку прутиком — обсеяли его встревоженные мураши, снуют взад-вперед. Стряхнул их обратно на муравейник, лизнул языком замокревший прутик — свело от кислятины челюсти, будто раздавил во рту ягоды недоспелой калины. Но бабка говорит, что кислота эта пользительна от многих болезней.
Полезность муравьев для леса мне известна, и я стараюсь больше не вносить смятение в их отлаженную жизнь. С интересом наблюдаю, как спешат они по торной, почти прямой тропочке, и каждый занят делом: кто помогает раненому собрату, кто несет усохшую муху или просто опавшую хвоинку. А вдоль тропочки будто специально выращена нарядная цветочная аллея. Гадаю, откуда она взялась, и тут примечаю: выткал на соседней поляне летний месяц июль настоящий ковер, обильно рассыпал по зеленому полю яркие осколочки солнца. Цветет целебная трава иван-да-марья. По вкусу ее созревшие семена мурашам, несут их на себе в подземную кладовую, готовят впрок, а которые обронят вдоль дорожки, тем лежать до следующей весны. Обогреет их потом солнышком, земля даст силу, и выстрелят они зеленые стрелки-стебельки, будущую цвет-красу. Вот и вся тайна муравьиной аллеи.
Скучновато мне одному, пробиваюсь осинником на голос дедовой литовки, выхожу на рукавчик, к свежей кошенине и тут же подлавливаю своей «рукотворной» не видимый в густой траве палый сук. Дед подшучивает:
— Не зная броду… — но, видя мое растерянное лицо, серьезничает: — Ты на траву голодным телком не кидайся. Глазами ее сначала прощупай, литовочкой разведай… Я вот вроде каждую кочечку здесь знаю и то в промашке бываю. А пенечки осиновые и вовсе не упомнишь, да и не надо. Вот смотри. — Он берет в руки мою литовку. — Стряхнул с носка скошенное в валок и плавненько так, плавненько обратным ходом пяточкой огладь стоящую траву, слегка откинь ее от себя. Если наткнешься на что, сразу приметишь. И сам в это время расслабься, плечи и руки распусти, вдохни поглубже — глядишь, и отдохнул чуток, готов снова с травой сразиться. А кто во время работы себя изматывает, а отдохнуть не умеет, тому она всегда в тягость.
Дед достает кисет, сворачивает цигарку. Значит, и мне перекур, можно присесть на траву.
— Мы вот раньше на артельном покосе сойдемся, настоящий праздник устроим. Когда людно, каждому удаль свою оказать хочется, поперед себя никого не пустить. Да и обидно, если пятки тебе подрезают, обойти норовят. На одного косаря посмотришь, все при нем, рубаха трещит на плечах, а к перекуру мокрей курицы. А другой вроде и неказист, а идет ручка за ручкой и о перекуре не заикается. Да еще песенки попевает, прибаутками сыплет. А весь секрет в том, что у него каждое движение продумано и отточено, он зря напрягаться не будет, литовочка в его руках не тащится, а летает. С таким рядом косить всегда интересно. Но ты особо не горевань, приноровишься. Главное, не спеши, траву и литовочку чувствуй, дыхание держи ровным, и все само собой образуется…
— Де-е-да-а… — доносится от становища.
— Да-да-да-а, — откликаются осинники.
Дед задирает голову: высоко забралось солнышко, укоротило тени, припекает мою неприкрытую голову.
— Ладно, пошли на стан. Генка голос подал, обедать пора.
Вычистил дед обратным заходом рукав, обмелел зеленый поток, и лишь под деревьями целехоньки еще цветочные берега. Многие из лесных яркоцветов мне через бабку известны. Зовет она их всегда любовно: медуница, поручейница, купавка… Будто ласкает каждую певучим словом.
Возвращаемся мы по чистому месту, по разные стороны высокого сдвоенного валка. Интересно, сколько насохнет здесь греби, оправдается ли дедова стратегия?
Елань открывается нам таким обновленным видом, что я удивленно замираю на месте: почти вся она уложена в валки. Трава на глазах теряет свой естественный цвет, и мне кажется, что это вовсе не кошенина, а накатывает на меня предгрозовой свежий ветер зеленые волны Светлого озера.
— Обед готов, — кричит от черемухи Генка. Кашеварить он любит. Да и хозяйничать у костра повольготней, чем на жаре, под комариный нуд махать литовкой. А может, еще утром от бабки получил наказ, какой суп сварить, чем его заправить.
На освобожденной от дерна кружевине земли весело потрескивают сухие сучки, языки пламени облизывают черные боковины подвешенного на жердине котелка, в котором побулькивает варево. В черемушном затенье уже разостлан половичок, и Генка раскладывает на нем свежие огурцы, вареные яйца, зеленый лук, расставляет чашки.
Подходят Перфилий с Юркой, довольные собой, выполненной работой — ждут похвалы. Но дед молчит, глотает табачный дым. И так все ясно. Поедим вот, передохнем малость и — в пять-то литовочек — дожмем елань за милую душу.
— Эх, красотина какая, — припадает рядом со мной Перфилий, — век бы отсюда не уходил. А что, Валерка, может, так и сделаем? Шалаш для ночлега готов, щей луговых наварим, чаю брусничного напьемся, лежи-полеживай.
Шутливые подначки Перы-Барыни мне даже приятны, но я не отзываюсь на них, пускай балагурит, себя тешит. Разметался я на земле, ощущаю спиной ее теплое дыхание. И тело уже не томит усталость, свежие мозоли не полыхают жаром. К самому лицу приникли ветви черемухи, шуршат листочками, будто нашептывают что-то, а что — не поймешь. И вообще, многое непонятно мне в этой жизни. Взглянешь на какую-нибудь бабочку и невольно приходишь в восторг. Какой волшебник сумел так ярко ее раскрасить, кто дал ей воздушную легкость? Да что там бабочка, мураш, стрекоза… Со слов старших мне известно, что наша земля огромна. Вот и в песне поется:
Широка страна моя родная, Много в ней лесов, полей и рек…Но как она огромна, не могу представить. Как сравнить школьный глобус с этой вот еланью, рукавчиками, осиновыми перелесками, склонившейся надо мной черемухой? А ведь для меня это и есть земля, мой мир, который мне бесконечно дорог, — я его люблю и живу с ним в полном согласии. И, может, не моя вина, что не бывал я пока дальше Светлого озера, зареченских боров и этих покосных мест и потому познал самую малость? Но ведь малое — всегда повторение большого или какой-то его частицы, и я стою лишь у истока большой дороги, по которой когда-нибудь отправлюсь, чтобы познать скрытый смысл полезности всего живого и неживого на этой земле. Ведь разгадал я секрет муравьиной аллейки, почему не раскрыть другие тайны.
А вокруг несмолкаемо стрекочут кузнечики, беззвучно порхают бабочки, горят самоцветами еще не скошенные травы, доносят до меня аромат разомлевшей клубники. Чист лесной воздух, светлой просинью сияет небо. И вся эта красота врачующим покоем входит в сердце. И жизнь мне кажется звонким и чистым родником без единой замутинки. Однажды припадешь к нему и не найдешь сил от него оторваться…