Дело Томмазо Кампанелла.
Часть четвертая. АРОМАТ УЖАСНОГО.
Глава XXII. «Тот народ счастливым будет, кто…».
Итак, мы возвращаемся обратно в лефортовскую шашлычную, где мы оставили наших героев: Жору-Людоеда и его друга – заросшего волосами Жака, странного человека, который пытался одновременно есть и вещать некую историю в радиоэфир, Совиньи и Лазаря. Попадаем мы туда в тот самый момент, когда Совиньи начал говорить про то, почему он грязен…
– Да, я грязен. Грязен как черт! – опять, все с той же гордостью, твердо повторил Совиньи.
И продолжил:
– Спроси, где я сейчас провожу дни. А вернее… ночи свои!..
– Где? – тут же спросил Лазарь. – Где ты проводишь дни? Где ты ночуешь?
– Я сейчас, хоть и костюм с галстуком на мне надет, живу временно в деревне в Рязанской области у родственников. В Москве-то я жилье потерял. А для деревенской жизни костюм не очень-то подходящая одежда, потому что в момент весь его перепачкаешь. Грязна деревенская жизнь, и эта грязь липнет ко мне, как и ко всякому деревенскому жителю повсюду: в темной, несчастной и покосившейся избушке, на свалявшихся топчанах и одеялах, наброшенных на растопленную печку, липнет сразу у крыльца и потом – на заиндевелых проселках, разбитых тракторами, налетает угольной пылью с товарняков на железнодорожных станциях, липнет в поголовно пьяных и хулиганских электричках, пристает на угрюмых московских вокзалах, на станции метро «Комсомольская», где не протолкнуться от приезжих с тюками. А как следует отмыться и очиститься после такой жизни трудно: в деревне нет водопровода. И не только я один там не отмываюсь и не начищаюсь так, как вы здесь, в городе, это делаете. Уж извини, деревенскому жителю из Рязанщины трудно сиять и блестеть как английскому лорду. Так что лично я еще, считай, по деревенской-то жизни, чересчур нарядно одет – костюм ношу… Кафель, где ты мой белый и блестящий кафель? Где воды струя, чистая и горячая?.. Да, я грязен как черт. А что поделать, если приходится каждый день в Москву за столько-то верст из деревни приезжать?!
Тем временем человек, который сидел за соседним столиком и которому совершенно очевидно, до прихода в шашлычную пришлось провести достаточно много времени без еды и питья – столь жадно он только что ел! – по-прежнему пытался наладить радиосвязь, но – тщетно. Адресат на другом конце радиоканала никак не отвечал. Наконец он поставил радиостанцию возле своей тарелки, чтобы запихнуть в рот очередные куски мяса, лепешки, а еще – пару веточек зелени.
Но едва продолговатый коробок с торчавшей из него короткой антенной оказался на столе, как из него начал разноситься четкий и громкий – по крайней мере Жора-Людоед и Жак слышали каждое слово – голос учителя Воркута:
– Мы порядком подзабыли все эти старые-престарые истории, которые когда-то преподавали нам в школе, – про крестьян, которые разоряются и уходят в город, про развивающиеся фабрики и мануфактуры… Мы порядком подзабыли… Но вот незадача! Все это, кажется, живо, по крайней мере, начинает стремительно оживать в нашем воображении в тот момент, когда мы начинаем задумываться над теми катастрофическими эмоциями, которые пробуждает в нас Лефортово!.. То, что, казалось бы, давным-давно должно было кануть в Лету, стать только лишь историей, страницей, абзацем из исторического учебника, живо здесь, в Лефортово, живо здесь, в нашей стране – в России, потому что у нас промышленная революция произошла много, много позже, чем в Англии… Проклятое историческое развитие!.. Почему мы отстаем от Англии?!.. Как учит нас Томмазо Кампанелла, оказывается, и наш «Хорин», и наши эмоции – эмоции, которые вызываются Лефортово, мир лефортовских эмоций – находятся в связи с историческим развитием!.. Крестьяне, которые уходят от своей насиженной крестьянской жизни, крестьяне, вырванные из своего векового уклада, – последствия промышленной революции!.. Крестьяне, по которым прошлось колхозное строительство, – последствия социалистической революции!.. Это было уже очень-очень давно, и никто не имеет права заставлять нас вспоминать об этом!.. Но мы вспоминаем на каждом шагу… Лефортовские эмоции заставляют нас вспоминать на каждом шагу… Лефортовские окрестности заставляют вспоминать на каждом шагу! Как говаривали старики Карл Маркс и Фридрих Энгельс (это про эпоху английской промышленной революции), обездоленные люди (читай – крестьяне, которые были вынуждены покинуть деревню) «массами превращались в нищих, разбойников, бродяг – частью добровольно, в большинстве случаев под давлением необходимости». «…Этот поставленный вне закона пролетариат поглощался развивающейся мануфактурой далеко не с такой быстротой, с какой появлялся на свет», – вот, что я вычитал недавно в одной книжке… Значит, появлялось множество низких, грязных людей, подонков, которые могли заполнить тюрьмы, которые могли пырнуть кого-нибудь ножом, которые отличались своим внешним видом, от которых дурно пахло…
Тут из радиостанции послышался голос Журнала «Театр»:
– Так что же получается?.. Что едва ли не каждый район в Москве – хамский?!. Но Томмазо Кампанелла испытывает тоску только в Лефортово!.. И, в таком случае, разве дело в одной лишь крестьянской составляющей?.. Не-ет, дело совсем не только в ней одной… Но удивительно, но ужасно – насколько все это хамство порождает невероятные эмоции, странные эмоции, губительные для человеческого организма эмоции…
– Ах вот как!.. Получается, вчерашние крестьяне – это хамы, как вы, Журнал «Театр» совершенно оскорбительно изволили выразиться по отношению к точно таким же, как и вы, людям, а вы сами и ваш Томмазо Кампанелла – это представители некоего высшего сословия?! Вот умора!.. Это Томмазо Кампанелла-то?!.. Да какой же он представитель высшего сословия или класса (назовите как хотите), коли он сам на фабричке работает и водку пьет, и даже, между прочим, я не знаю, знаете вы или нет, но я-то знаю точно – он прогуливает в данное время свою работу и все это, такие прогулы, будут иметь для него самые решительные последствия, может быть, даже большие, чем вы себе можете представить!.. Его начальство на фабрике, без всякого сомнения, не потерпит таких прогулов!.. Последствия будут! И самые пререшительные!.. А уж вы-то…
Дальше раздался сплошной треск и бесконечные помехи на какое-то время совсем поглотили голоса участников самого необыкновенного в мире самодеятельного театра. А когда помехи наконец поутихли, из радиостанции опять донесся голос Журнала «Театр» (впрочем, никто из гостей шашлычной, сидевших поблизости от хориновца, обладателя радиостанции, конечно же, не мог знать, чей это голос):
– Сейчас вашему вниманию мы представим частушку в исполнении самодеятельных артистов «Хорина». Что ни говори, а «Хорин» с самого-то начала был хором. И неплохим!.. Были даже выступления за границей, так что петь участники «Хорина», конечно же, умеют, пока еще не разучились!.. Ну да ладно!.. К делу!.. Итак, частушка… Вот она… Аккомпанирует наш новичок – женщина-шут…
В этот момент тоном заправского конферансье некто, судя по голосу – маленький мальчик, наверняка, участник детской группы «Хорина», звонко и отчетливо произнес:
– Частушка крестьянская!.. Слова народные! Поют те, кто отправляется в город на заработки!.. В деревне есть нечего!.. Голод грядет вот-вот!..
Грянули бодрые звуки гармошки – аккомпанемента, а потом заливистый голос, то ли женский, то ли детский, пропел:
Прощай, дом наш во деревне, Жить здесь тяжко несомненно: Мало хлебца в новый год Час пробил нам на завод.Тихо, но диковато продолжала подвизгивать гармошка…
– Часы-ходики бьют в крестьянском доме полночь!.. Надвигается новый неурожайный год!.. Возможны в будущем голод, смерть, ужас… – вновь громко объявил маленький конферансье. – Для крестьян время собираться в город. Там, в Лефортово, есть фабрика, на которой уже некоторое время трудятся их односельчане!..
– Эту частушку, – продолжал доноситься из радиостанции голос Журнала «Театр», – приводит в своем «Революция в лефортовских эмоциях и практические указания к действию» Томмазо Кампанелла. Какой-нибудь бородатый крестьянин в драном тулупе, подпоясанном веревкой, сочинивший ее, очевидно, испытывает недостаток, как он выражается, «в хлебце», а поправить дело можно только двинув лапти, или какие ни какие, а сапоги, или валенки в город Москву, где существует завод, и не один, на котором хозяева хоть и гроши, но платят за работу, и от голода мучиться не станешь. Или, применительно к советским временам, заводы требуют много новых рабочих рук и на них примут крестьян, которые готовы работать в новых для себя условиях!.. А чего много в Лефортово?.. – Фабрик, и новых, и иных – старинных, основанных еще в те времена, когда только-только закладывались основы капитализма, когда массы крестьян, изгнанных нищетой из своих деревень, ехали в город на поезде, «на машине», как они его называли, на заработки, ехали вот в такое вот Лефортово. А жить-то, точнее, ночевать после целого дня фабричной работы, им-то, конечно, было негде (обо всем этом и рассуждает Томмазо Кампанелла), и для них были построены в том же самом Лефортово фабричные общежития. Много общежитий, много!.. То есть эти приехавшие в Москву люди с самого начала приступали к жизни в общежитиях, можно сказать, к вечной жизни в гостиницах, да что там – общежития – это не гостиницы, общежития – хуже гостиниц!.. Какой-нибудь торговец с Лефортовского рынка, который живет в гостинице при рынке, может считать себя счастливчиком по сравнению с тем несчастным, что живет при фабрике… Между прочим, и в царское, и в советское время общежития разделялись на мужские и женские… Как было написано в одной книжке («Путешествие в далекое и близкое» В. Владимирова)…
Совиньи вздрогнул:
– А-а?! Точно!.. Я прятался в женском общежитии однажды!.. Не помню когда, не помню как долго, но жил я однажды в общежитии!.. В женском общежитии, располагавшемся в Лефортово. Эх, и мрачно было там!.. Я тоже, тоже знаю одну частушку!.. – громко проговорил Совиньи затем, впрочем, теперь уже так, словно он и не в связи с тем, что неслось из рации все это сказал, а просто так, точно ему все это ни с того ни с сего к слову пришлось, вспомнилось. – Это частушка про то самое общежитие, в котором я жил, – я так считаю!
Тот народ счастливым будет, Кто Лефортово забудет. Разнесчастный тот народ, Кто при фабрике живет, - тут же пропел он и проговорил:– А-а?!. Здорово, верно?!. Очень метко!.. Мой отец виноват во всем!.. Это он меня работать вынудил – «пузо в масле, или как там… или в мыле – в общем, мы работаем на «ЗИЛе»!.. А вот еще!.. Я еще спою!..
Вон приятели мои, Все при радости они. А я, девки, при печали, Меня в фабрику вкачали, –Опять пропел Совиньи.
Тут раздался шелест страниц, точно Журнал «Театр» действительно раскрывал на нужном абзаце книгу, готовясь цитировать по ней. На самом же деле он, скорее всего, просто шуршал какими-то записями, попавшими к нему от Томмазо Кампанелла:
«Фабричные общежития тех давних лет больше всего смахивали на самые настоящие, без прикрас, тюрьмы, а народ, живший в них и вокруг них, именовал их не иначе, как «крепостями»… Хорошо одетые люди брезгливо, а иногда и опасливо обходили эти «крепости» и прилегающие к ним питейные заведения. Оттуда неслись крики, брань, звон бьющегося стекла. Пробегали по деревянным тротуарам заплаканные женщины, трелью разливались в морозном воздухе свистки полицейских», – процитировал он по книге.
– Да, хулиганили!.. Хулиганили!.. – оживился Совиньи. – И стекла били!.. Я сам лично пару стекол расколошматил… Только меня и видели!.. Удрал!.. И милиция мне ничего, ничегошеньки не сделала!..
– Вот с этим-то мраком, с этими-то крепостями мы и сталкиваемся повсеместно в нашем Лефортово… Здесь крестьянско-городской мир во всей его в кавычках «красе», со всеми его антуражами и мрачными приметами… Удивительные и высокопоэтические, мрачные и ужасные, угрюмые, точно реквием, образы фабричного рабства торчат, как гнилые зубы, здесь повсеместно. Они не оставляют никакой надежды, в них одна безысходность и мрак, и смерть. И только одно можно – спастись бегством… Но это нечестно. Бегство нечестно, – утверждает в своей работе про лефортовские эмоции Томмазо Кампанелла… Почему нечестно – позже, позже мы скажем, почему нечестно. Но как же спастись здесь?.. Проклятое рабство!.. Но только ли оно одно здесь? Только ли оно одно?! Нет, наверное, не только в рабстве здесь дело, а и в чем-то еще… Проклятые лефортовские образы!.. Они рождают в нас, как учит Томмазо Кампанелла, совершенно определенную эмоцию… Эмоции: тяжко и глухо, и безысходно. И отчаяние… Эмоцию нам надо одолеть. Настроение надо одолеть, которое и есть самое важное!.. Только как-то очень честно!.. – начал повторяться Журнал «Театр». – Что за странные люди в драных полушубках бредут с топорами на работу… Эх, деревня!..
– Это он мне? – встрепенулся Совиньи. – Как он смеет?! Я ненавижу и проклинаю деревню!.. И топора у меня с собой нет…
– Люмпен!.. Так говорили всегда с презрением… Но Лефортово… Но вон же оно, за окном, оно полно всего этого – и фабрик, и домов-крепостей, и людишек приезжих!.. Так спойте же нам, хориновцы, частушку, спойте!.. – призвал Журнал «Театр» певцов частушек из самого необыкновенного в мире самодеятельного театра.
Послышалось пение, которое затянул в ответ на призыв кто-то из хориновцев, но не веселое и задорное, а, в некотором роде, протяжное и унылое. Так, верно, поют мертвецы, рассевшись темной безлунной ночью вокруг могилы на Иноверческом кладбище. Чем-то очень тягостным и безысходным повеяло от этого пения:
Тут есть фабрика с трубою, На ней крыша зелена. Помолись, Охапка, Богу: Провалилась бы она.– Отлично!.. Отлично!.. – порадовался Журнал «Театр». – Отлично, что вы вплели сюда Охапку. Еще один персонаж для нашей пьесы. Таким образом, я считаю, что репетицию куска нашей пьесы, которым только и был, как это ни странно, прочитанный мною отрывок, – этакое лирическое отступление, которое будет читать голос за сценой, за кадром, – можно считать законченной, и я объявляю маленький перерыв.
За этими голосами, появившимися в радиоэфире, Жора-Людоед и Жак перестали даже прислушиваться к тому, что говорилось за столиком Совиньи и его товарища, а когда опять вслушались, то Совиньи говорил Лазарю:
– Конечно, я – городской!..
– Конечно, ты городской!.. – с готовностью подтвердил Лазарь.
Совиньи продолжал:
– Я очень долго еду до Москвы на электричке… Рязанская область… Сейчас еще ничего – зима… А то по весне у нас грязи – по колено!.. Мне до Москвы – ехать и ехать… На электричке несколько часов… Ну а уж потом – пешком. Я от трех вокзалов сюда пешком шел… Нету у нас там, в деревне, условнее отмываться!.. Да только я не деревенский… Я – здешний, лефортовский. История у меня простая: дед мой в Москву на заработки приехал… У них, у нас, у крестьян в те годы так принято было: когда на селе не сезон, когда деревенской работы нет, когда зима, вот так, как сейчас, – в Москву на заработки приезжать. И многие потом в Москве и оставались… Как мой дед… Осел он здесь, в Лефортово, – свой домик-избушка, деревянный, в землю врос, покосившийся… Эх, Москва – та же деревня!.. Была… Тогда… Особливо в Лефортово… Рабоче-крестьянский район!.. Избушки кругом стояли… Окраина, деревня!.. Как раз для моего деда!..
– Так уж и деревня?! Не-е… Лефортово – район рабочий, заводской… Фабричный!.. Здесь не деревня, здесь город всегда был… Заводы всегда стояли, фабрики… Ну и, конечно, кабаки… Здесь ворам всегда раздолье было… Особенно на «Бауманской», где Немецкая слобода была… Не-ет, изб здесь не было!.. Не ври!.. – возразил ему Лазарь.
– Изб не было?!. Не ври?!. – возмутился Совиньи. – Да таких-то деревянных домов-избушек по кривым московским закоулкам почитай половина от всех домов была! А уж особенно здесь, в Лефортово. А из кирпича да из камня здесь мануфактуры были. Потому как ты правильно сказал, район здесь – рабочий… Да только, кто на тех мануфактурах работал?!. – вопрошал в спорщицком запале Совиньи у друга Лазаря.
– Кто? – отвечал Лазарь. – Рабочие!..
– Крестьяне на тех мануфактурах работали!.. Крестьяне, заделавшиеся рабочими. Как дед мой… А крестьянину где сподручнее жить? Конечно в избе. Он к избе-то с детства привык. Конечно, не у всех изба-то здесь была. Своя-то изба откудова?.. В общежитиях жили. В бараках жили, в деревянных жили… И в каменных жили… Уж такой здесь был район… Но кому повезло, кто попровористей, – тот в избе жил, в собственном и единоличном доме… Коз держали!.. А дед мой и свинью держал!.. Свинью!..
– Совиньи, потому ты теперь и Совиньи? – спросил как бы между прочим Лазарь и громко на всю шашлычную заржал.
В следующую секунду он явно пожалел о своих словах и испугался, и попытался как-то загладить свою грубую шутку, как-то быстро перевести разговор на что-то другое, и спросил:
– Совиньи… А отчего тебя так прозывают?! Это же… Это же что-то такое… Кажись, французское это!.. Ты же не француз… Или как?.. Может, я, дурак простой и безмозглый, баран тупой, лопатой пришибленный, не понимаю… – самоуничижительно проговорил Лазарь, все еще опасаясь, что его знакомый на него разгневается. – Ведь это же что-то французское… Совиньи… Французское… А мы-то – русские!..
– Французское… Не русское… Верно!.. С моим прозвищем целая история. Вот что я тебе скажу, Лазарь: как фамилией человек со своим родом связан, я своим прозвищем с Лефортово связан. Давным-давно, лет триста тому назад иноземец по фамилии Лефорт, мошенник и колдун, поселился здесь, на дремучей московской окраине. У Лефорта здесь был дворец, а его именем, именем искателя приключений и колдуна, стали нарекать окрестности. Колдун и мошенник, а!.. Почему же именно такой поселился?! Но проста разгадка – разве хороший иноземец из своей Швейцарии-матери поедет в Россию-мачеху и станет здесь, под снегом, жить? Только очень странный и очень подозрительный иностранец, имя которому – Лефорт, поедет. Только тот француз, который в неметчине своего места не нашел, стал бы здесь свое место искать… Нормальный человек за свою родину держится, а неустроенный психбольной, конечно же, станет колесить по свету. Конечно, его везде, где он ни поселится, будет психическая болезнь одолевать!.. И нигде ему особенно-то хорошо не будет… Мрак для него везде будет: в Швейцарии – мрак, в московском его имени Лефортово – мрак. Да только, что такое психическая болезнь? Так уж ли она плоха для определенного рода дел?..
Тут встрепенулся наблюдавший и слушавший через щель в портьерах Жора-Людоед:
– Верно!.. Так ли болезнь плоха для определенного рода дел!.. – прошептал он, то ли к Жаку обращаясь, то ли разговаривая сам с собой.
– Если даже я и прав, если Лефорт и был немного сумасшедший, то именно таких сумасшедших Петру-царю и было нужно!.. Сумасшедший-то он сумасшедший, да только давно замечено, что многие сумасшедшие обладают удивительными способностями. Лефорт наверняка обладал удивительными способностями!.. Недаром он был алхимик и колдун!..
Глаза Лазаря в этот момент округлились:
– А-а-а!.. – вздохнул он протяжно. – То-то я чувствую – что-то здесь не то!.. Что-то здесь кругом не так!.. Даже с моей лопатой отшибленной и доской пришибленной головой понять не сложно – здесь колдовство!.. Все заколдовано!.. Еще Лефортом, родоначальником здешних мест заколдовано!.. А-а-а, вот оно как, значит… Ну теперь-то мне понятно!.. Ужас!.. Вот так ужас!.. Так это значит, нам бежать скорее отсюда надо, скорее смываться – гиблое это место и ничего хорошего здесь не будет!.. Эх, если бы мне тогда, в армии, голову доской гад этот не отшиб, я бы давно уже обо всем догадался. И не мучился бы здесь столько времени, и не страдал!.. Сразу смываться надо было… В нашем деле главное – в нужный момент кинуться наутек!.. – Лазарь ухватился руками за край стола и вместе со стулом оттолкнулся от него.
Раздался ужасный грохот и скрипение. В этот момент многие в шашлычной обернулись и посмотрели на странных приятелей.
– Да постой ты, Лазарка!.. Постой ты!.. Не беги!.. – Совиньи ухватил уже было принявшегося вставать из-за стола друга за плечо и силой усадил обратно.
– Ты за еду-питье-то, что же, по обыкновению, не рассчитался?.. – как бы между прочим осведомился он у Лазаря совершенно рассудочным и спокойным тоном.
– А-а… Да-а… Я-а-а… – промычал Лазарь что-то непонятное, из чего, впрочем, Совиньи некоторым образом заключил, что деньги официанту Лазарь уже заплатил и не собирается бросить его, Совиньи, одного расплачиваться за съеденный не им ужин и не им выпитую водку.
– Не пугайся! Не беги!.. Выветрилось давно колдовство-то… С тех времен, почитай, триста лет прошло!.. Помер царь Петр!.. В воде ледяной побывал, застудился и помер!.. И Лефорт помер!.. А наследников-то и нет!..
– И слава богу!.. – ворчливо проговорил Лазарь. – Хватит нам и без них нечистой-то силы!.. Хватит!.. Наследничков-то нам как раз и не надо!..
– Не надо? Тебе не надо?! – вдруг рассердился Совиньи. – А мне тошно!.. Обидно!.. Э-эх, сейчас бы такого, как царь Петр!.. Или как Сталин!.. Вот бы повеселились!.. При них жизнь была, движение!.. Да только… Разрушили они здесь избы гнилые, деревянные, разломали постройки смрадные, деревенские, гноем сочившиеся и построили-таки кое-где дома каменные, прочные, дома-крепости… Пусть и на немецкий, на лефортовский, на иностранный манер… Все лучше, чем эта деревня проклятая!.. Ненавижу ее!.. Все лучше, чем этот город – то ли город, то ли деревня!.. Ненавижу и его!.. Уж лучше Лефорт, пусть он и трижды чертом окажется!..
– А Сталин-то тут при чем?!.. – удивился Лазарь.
– А-а, все одно – нерусский человек! Иосиф Джугашвили! – махнул рукой Совиньи. – Люблю его… Без таких, как он, – мрак и уныние!.. Дух в нем был особый, нездешний! Люблю нерусских людей, что в России живут. Люблю!
– А-а-а… – вдруг между тем начал догадываться Лазарь. – Совиньи, я понял, отчего ты мне все это рассказываешь!.. Прозвище-то у тебя, как у Лефорта!.. Как у колдуна!.. Колдовское это прозвище!.. Оно и верно, к чему бы это тебе, будь ты добрый крещеный человек, прозываться ни с того ни с сего французским прозвищем?! Не француз ведь ты!.. Наш, деревенский!.. Вон как воняет от тебя!.. От французов-то так, небось, не воняет!.. Ты сам, небось, чем-нибудь таким, чертовским, занимаешься!.. Веришь, нет, только не серчай, но если бы тебя Свиньей прозывали, я бы тебя больше любил… Совиньи… Лефорт… Не-ет, бежать!.. Бежать!.. Гиблое место! – проговорил Лазарь и опять принялся вставать из-за стола.
– Да, ты точно не врешь, когда говоришь, что тебя доской ушибли!.. – вновь силой усадил его обратно Совиньи. – А если еще про свинью скажешь – как муху тебя… Много я таких, как мух!.. Вот что, слушай и запоминай: кто-то спал, кто-то плакал, а я себе тем временем брал странное-престранное иностранное прозвище… Брал по глубокой душевной склонности. Странное прозвище, невероятное!.. Нездешнее. Наносное!.. Ну что мне сделать, если нравятся мне такие нерусские имена и названия!.. Словно и я – немного Петр-царь!.. Словно дух его через меня оживает!.. И вот, что я тебе еще скажу…
Совиньи замолчал ненадолго, точно обдумывая, говорить или нет. Потом, понизив голос, произнес:
– Великая Октябрьская Социалистическая Революция тоже…
– Что «тоже»?.. – не понял Лазарь.
– Опять те же иностранные имена: фабрика имени Клары Цеткин, Карл Маркс, город Тольятти!.. Интернациональные, понимаешь!.. И их тут по нашему Лефортово – полно!..
– Точно!.. Точно, Совиньи!.. Я же тебе еще неделю назад говорил: на «Бауманской», в метро, на мраморе – Ленин во всю стену. Голова… И знамена красные, кровавые!.. – встрепенулся Лазарь и вскочил со стула. – А Бауман он – это… Того… Тоже…
– Видишь, видишь!.. И ты заметил!.. Так что я свое прозвище сам себе сознательно придумал. Это прозвище мне нравится, оно мне кажется очень красивым. Парижской Коммуной отдает, я в день Парижской Коммуны всегда пьянствовал… Я теперь так и представляюсь везде – Совиньи!.. Вообще-то я, конечно, не Совиньи… Мальчонкой у меня другое прозвище было… Но теперь – Совиньи… Очень, знаешь ли, в лефортовском, в интернациональном духе прозвище. Было у меня на примете еще одно прозвище, хотел я его себе взять, но не взял… Томмазо Кампанелла… Тоже очень хорошее прозвище, и очень оно мне нравилось…
Совиньи замолчал и как-то странно посмотрел по сторонам. Потом заметил:
– Но уж больно длинное прозвище… Хоть и красивое…
– Ну ты и впрямь, в точности как брат твой свихнулся… Он ведь тоже… – начал было говорить Лазарь, но не окончил… Что-то его удержало…
– Вот что, слушай и запоминай: кто-то спал, кто-то плакал, а я себе тем временем брал странное-престранное иностранное прозвище… Брал по глубокой душевной склонности. Странное прозвище, невероятное!.. Такое же, как наше Лефортово… Наше Лефортово – место не русское, а наносное, здесь немцы селились, иноверцы, и иноверческим духом здесь все кругом пропитано. Понимаешь, не только крестьяне, на фабрику пришедшие, здесь селились… А раз я, хоть и живу временно в Подмосковье, а все же родом отсюда, из Лефортово, то мне поддерживать лефортовский антураж и настроение очень даже приятно, а соответствующее наносное, нерусское прозвище иметь не возбраняется… Мне такие странные нерусские слова нравятся – фабрика имени Клары Цеткин, Эрнст Бауман, Томмазо Кампанелла… Как-то все это дышит иным миром, освобождением от всех этих гнилых и гнойных лефортовских домишек, революцией в лефортовских эмоциях дышит!.. Казнью проклятой деревни дышит!.. Ненавижу я ее!.. Недаром сказано странное и злое слово – «деревенщина»!.. Огромная загадка в этом слове сокрыта… Огромная и мрачная тайна!..
Вдруг он как-то странно посмотрел на Лазаря и неожиданно рассмеялся:
– Поверил?.. Ну что, поверил?!. Не верь!.. Я деревню, несмотря ни на что, – обожаю!.. И всем, кто ее не любит, всяким там Господинам Истерика – я лютый враг!.. Пугать их буду, пока не запугаю до смерти!.. Уж что-что, а пугать я умею!..
Проговорив это, Совиньи на некоторое время замолчал, и сидел так, молча, некоторое время, глядя куда-то сквозь полупустую бутылку водки, выпитую Лазарем, что стояла на столе…
Тем временем, поскольку никакого результата не наступало в хориновской революции, а время было уже вечернее, и многие хориновцы, особенно из числа «болота», уже очень сильно устали и хотели спать и есть, многие стали высказывать свое недовольство и уходить домой. Как раз, когда господин Радио представлял свой сюжет для хориновской пьесы, один человек встал со своего места в зале и громко проговорил:
– Мне все это надоело, я ухожу! Хориновская революция провалилась! Мы не выполнили жесткого требования по фактору времени!
Конечно, такие громкие заявления во время шедшего полным ходом представления идеи для пьесы очень сильно расстраивали и отвлекали Господина Радио, а потому он старался как можно меньше обращать на них внимания.
Глава XXIII. Спастись от продолжения пьесы.
Между тем Жору-Людоеда и Жака, которые с трудом переводили дух после всех событий, обрушившихся на них во время этого зловещего ужина в шашлычной, еще, кроме этого нового посетителя, очень сильно интересовал хориновец, который сидел за соседним столиком. Он наконец-то все-таки дозвонился и, как по мановению волшебства, стал превращаться в какое-то по-старушечьи согбенное существо. Голос его был готов задрожать. Голова склеротически затряслась, а глаза, кажется, стали видеть значительно хуже, потому что, пытаясь запить огромные куски, проглотить которые в спешке не прожевав он так и не смог, он потянулся за стаканом и с грохотом опрокинул стоявшую у него на столе бутылку дешевого красного вина. Но в этот момент, кажется, было установлено соединение, и теперь ему уже было не до вина, которое быстро разливалось на скатерть, окрашивая ее в кроваво-красный цвет, и не до запивания кусков.
320
, Все тем же старческим голосом, каким он и говорил прежде, хориновец принялся громко рассказывать в портативную радиостанцию (ему все же по-прежнему приходилось перекрикивать оркестр азербайджанских мелодий, который, казалось, решил взять реванш за прежнее вынужденное – из-за отсутствия скрипача – молчание):
– Вскоре после того как я остановилась на том жутком тротуаре, я начала догадываться, что по этой улице машины в столь поздний час вообще не проезжают. Тьма там была ужасная. Ни одного фонаря почему-то не горело, а кругом были эти старые фабричные здания, которых так много в нашем Лефортово. В голову, знаете, начинали лезть всякие мысли про Джека-Потрошителя. «А что, – думала я, – если Лефортово, как говорит мой сын, – это московский Ист-Энд, то почему бы московскому Джеку-Потрошителю не орудовать здесь, как лондонскому – в лондонском Ист-Энде?! В такой темноте ему было бы очень удобно орудовать. И как раз в тот момент, когда я так подумала, откуда-то из подворотни с грохотом выкатила ужасно старая большая легковая машина и остановилась как раз возле меня. За рулем сидел человек совершенно ужасной звероподобной внешности в черном кожаном пиджаке. Дверца машины приоткрылась… Я решила, что это приглашение на тот свет. Но я подумала, что лучше уж ужасный конец немедленно, чем ужас этой темной мрачной улицы еще хотя бы в течение минуты. «И потом, – подумала я, – может, ему не будет так интересно выпустить кишки старухе. Все-таки ему, наверное, более нужны молодые женщины». И с этими мыслями я села в эту машину, в этот черный салон, который зиял как разверзшаяся могила. «Я знаю вас, – сказал мне этот ужасный звероподобный человек. – Вы Юн-никова – руководительница "Хорина"».
Жора-Людоед побледнел.
– Как же я сразу не вспомнил! – прошептал он. – «Хорин»… Как же я сразу не вспомнил! Это же хор Юнниковой! Но что все это значит? Не понимаю.
– Людоед, что это за хор Юнниковой? Что это за «Хорин»? Какое все это имеет отношение к тебе? Объясни! – удивлялся Жак.
– Позже! Позже я тебе все объясню. Это очень важный момент! – ответил Жора-Людоед. – Подожди немного.
Между тем хориновец продолжал:
– «Кто ты?» – спросила я его. «Не спрашивайте меня. Куда вас подвезти?» – был его ответ. «Мчи скорее отсюда в центр города, да смотри, останови где-нибудь возле шикарного ресторана!» – сказала я этому странному водителю. Мы выскочили на набережную Яузы, проехали вдоль реки, промчались по Садовому кольцу, и я не успела глазом моргнуть, как он остановил возле одного из центральных ресторанов. Выходя из машины, я еще раз спросила его, кто он. «Я – Жора-Людоед! Известный преступник во всем Лефортово и за его пределами! Мировая знаменитость по части невероятных и кровавых преступлений. Известен также своими знаменитыми побегами из тюрем, которые не прекращаются никогда», – был его ответ. В следующую секунду машина тронулась с места, и я еле успела отшатнуться так, чтобы он не задел меня. «Вот как?! – подумала я. – Значит, Жора-Людоед опять на свободе. И, значит, опять был удачный побег!».
Жора-Людоед, прятавшийся за портьерой, побледнел еще сильнее. На лбу его появилась испарина.
В этот момент как раз проходивший рядом кривой азербайджанец – хозяин этой шашлычной – остановился за спиной странного гостя и принялся слушать.
– Я стояла перед входом в большой и светлый ресторан. Конечно, старухи не шастают по ночам в рестораны, но я же все-таки не обыкновенная старуха. Я – Юнникова! В прошлом известная режиссерша! И к тому же я вспомнила, что в этом ресторане хорошо знают моего племянника – великого актера Лассаля, – говорил хориновец, изображавший старуху Юнникову.
На этом месте кривой азербайджанец еще более поразился и даже покачал головой… Хориновец по-прежнему не замечал его:
– Он часто захаживает сюда, мой племянник… Я зашла в ресторан – в этот вечер я собиралась идти на премьеру «Маскарада» Лермонтова с моим племянником в главной роли, поэтому на мне было вечернее платье, и мой наряд вполне позволял мне зайти в ресторан, меня проводили за столик, и вот сейчас я сижу здесь, в этом шикарном и ярко освещенном ресторане и обдумываю, какой заказ мне сделать… Немного опишу для вас то место, в котором я сейчас нахожусь… Кстати, здесь есть парочка персонажей для нашей пьесы!.. Парочка персонажей для нашей по-настоящему интересной истории!.. Именно таких, как нам нужно… Но, чур!.. Чтобы все было понятно, сперва все же опишу для вас это место… Да-да!.. Что? Я не слышу!
Раздосадованный какими-то помехами, возникшими в эфире, хориновец даже пару раз с силой дунул в микрофон радиостанции, точно это действительно могло помочь…
Хориновец продолжал:
– Прямо надо мной, с высоченного, украшенного лепниной и мозаикой потолка свисает огромная хрустальная люстра, в которой горит не менее ста стосвечовых лампочек. Когда я смотрю на нее запрокинув голову, от невероятно яркого света у меня начинает резать глаза. Я никогда не видела ничего подобного. Таких люстр в зале несколько. Точно!.. Точно! От этих люстр, от белых скатертей, которыми накрыты столики, от начищенных столовых приборов по залу мириадами брызг разлетается нестерпимый, невероятный и волшебный блеск. Это мир блеска и роскоши! Это невероятно шикарный ресторан. Здесь все блестит и переливается огнями! Это настоящий мир блеска!
На лице кривого азербайджанца изобразилось крайнее изумление. Он несколько раз посмотрел на потолок. Естественно, никаких огромных хрустальных люстр, в которые бы были вкручены стосвечовые лампочки, он там не находил. Да и скатерти на столиках, если и были когда-то белыми, то это было явно не сегодня.
Тем временем хориновец неожиданно проговорил:
– И в этом мире блеска – безобразное пятно! Ужасный, грязный и омерзительный, здоровенный посетитель. Я даже не знаю, откуда такое мерзкое пятно может появиться на карте центральной, самой большой и обеспеченной части города, тем более в таком шикарном месте, как этот ресторан?!
Совиньи точно бы и не слышал этих слов. Он было опять погрузился в какое-то забытье. Но вот он пришел в себя и как будто без всякой связи с тем, что говорил про него хориновец (а Совиньи не мог не понимать, что все, что говорится, говорится именно про него) проговорил:
– Вот он сейчас как будто делает какой-то репортаж. Описывает в красках место, в котором он сидит, рассказывает, как он сюда попал, повествует о тех, кого он, вернее, не он – старушка, которую он изображает, здесь увидела. Но это – прекрасный, веселый рассказ. Да-да! Я уверен, что этот рассказ получается именно прекрасный и веселый! В нем есть какой-то прекрасный, и здоровый, и веселый стержень. Такое прекрасное, и здоровое, и веселое начало бывает в детях, в счастливых детях, которым повезло с родителями. Конечно, в нем есть большая мрачность. Но эта мрачность – как болезнь, от которой все-таки можно поправиться, от которой, вообще-то, поправляются, хоть и долго лечатся в больницах, делают бесконечные перевязки и анализы, консультируются у профессоров, но в конце – хэппи энд, поправляются, благополучный итог, лечение действует, болезнь забыта, выброшены костыли! Это та разновидность мрачности, в которой нет еще безысходности гроба или позора навек. Гораздо ужасней та мрачность, из которой уже нет и не может быть исхода. Ужасна безысходность, безвыходность, непреодолимость, несмываемость.
Все это Совиньи выпалил без всякой остановки и вот теперь на мгновение замолчал, переводя дух.
– Сейчас я скажу… Про то, что я сейчас скажу, никакая старушка в своем радиорепортаже говорить не начнет. Нет, не начнет. Конечно, не начнет! Зачем ей говорить? Зачем ей безысходность, безвыходность, непреодолимость, несмываемость – то, что нельзя поправить, смыть, пережить?! – продолжал Совиньи свою неожиданную речь. Он даже распахнул свой пиджак, потому что ему явно становилось жарко от собственных слов.
– Это ужасно безобразное пятно, – продолжал тем временем старушечьим голосом наговаривать в радиостанцию свой отчет сидевший за соседним с Совиньи столиком посетитель. – Он, действительно, ужасно безобразен: у него большая голова с копной всклокоченных волос, волосы ужасно сальные и грязные. Еще у него мятые грязные брюки. Весь он какой-то оплывший и ожиревший, с толстыми пальцами, с широким носом, мясистыми губами и невероятно злобным и агрессивным выражением лица, – продолжал свой «репортаж» хориновец. – Да-да! Это именно так, как я говорю! При этом он не так глуп. Не так глуп! Он, оказывается, может говорить очень складные речи!
– Но начну я издалека, – продолжал свою речь Совиньи. – Есть у меня отличительная черта: везде – на людных перекрестках и в пустынных вечерних улицах, в трамваях и даже в такси, к шоферам, в очередях магазинов и в закусочных, и пригородных поездах, а главное – в театре, в театре я люблю больше всего! – везде я пристаю к незнакомым людям со злым разговором, потом начинаю задираться, угрожать. Везде я задираюсь к тем, кто попался на моем пути совершенно случайно. Очень важно, что у меня нет никакой логики в выборе жертвы, ни в выборе времени, когда я это делаю. Здесь только совершенно тупая случайность. Она и только она! Эта черта у нас с братцем моим старшим одинаковая. Он всегда ведет себя точно так же. Особенно он любит поприставать к незнакомым людям, позадираться в театре. В этом деле для меня не существует ни дня, ни ночи, ни жары, ни холода. Постоянно задираюсь и пристаю. Я играю с людьми, как с мышками играет кошка. Я никогда не тороплю развязку. Я всегда стараюсь порастянуть время, увидеть чужой страх, потрясение, удивление тем, что с ней (или с ним), с жертвой, случилось.
Все эти слова Совиньи произнес достаточно громко, так что даже в шумной, поголовно пьяной зале шашлычной, где никто уже особенно не прислушивался к тому, о чем говорят за соседними столиками, их, тем не менее услышали, – нашлись некоторые посетители, которые услышали сказанное Совиньи.
– Гоните его в шею! – закричали эти некоторые посетители, что расслышали.
Тем временем посетитель шашлычной, сидевший за соседним столиком, продолжал отправлять по радиоволнам свою историю, которую он живописал в образе старухи-режиссерши Юнниковой. Теперь он уже достаточно вошел в свою роль. Старческий голос, интонации звучали столь естественно и органично, что даже очень чуткое ухо не смогло бы уловить в нем ни малейшего признака игры:
– Когда я поняла, что в блестящей и прекрасной картине ресторанного зала, в котором я теперь очутилась, бросается в глаза, рождая удручающую эмоцию, такое безобразное и мрачное пятно, как этот безобразный посетитель, как этот господин Совиньи, я решила, что это заговор. Да-да! Не удивляйтесь! И не подумайте, что старуха Юнникова сбрендила со своего режиссерского ума. Конечно, не скрою, я была и не так, чтобы уж совсем, так сказать, полностью, на все сто процентов в себе, потому что и позднее время, и долгое, опасное стояние на темной лефортовской улице, когда кругом высились лишь безжизненные и мрачные столетние фабричные постройки, – не могло же все это хотя бы в некоторой, хотя бы и в небольшой степени не вывести меня из привычного равновесия. Но, с другой стороны, и не настолько же были сильными эти впечатления, чтобы я вот так вот враз взяла бы и сошла от них с ума! Так вот, первым, что я подумала, было: «заговор! инсценировка!» Да-да, не удивляйтесь, я вполне обоснованно и ни секунды не колеблясь решила, что этот безобразный верзила, что сидит посредине прекрасного, великолепного, блестящего, как бриллиант, зала под сверкающей, точно пожар, точно солнце, хрустальной люстрой, – не кто иной, как искусно загримированный актер, исполняющий свою роль с блеском. Еще я оценила работу костюмера: он подобрал этому персонажу одежду столь искусно, что все детали казались сверхорганичными, и все же образ получился какой-то гротескный, выпуклый, но так, видимо, – подумала я – и было задумано. Органично и вместе с тем по-театральному выпукло, подчеркнуто! И теперь, когда я уже знаю, что это актер, что это инсценировка, игра, безобразный персонаж более не кажется мне таким уж безобразным. Напротив, он нравится мне все более и более, как произведение актерского искусства, как порождение талантливой работы, как результат верного замысла и титанического труда. Браво!.. Браво! Брависсимо!
– Кстати, – добавил тот, что изображал из себя старуху Юнникову. – Ему помогает еще один актер. Но пока, до нынешнего момента, до которого, естественно, мне только и известно содержание этого эпизода спектакля, ему больше действительно достается роль статиста, лица, не несущего особой смысловой нагрузки.
– В связи с наличием в зале этого безобразного и мрачного посетителя. Точнее, в связи с эдаким-то персонажем этой сценки. Причем не просто в зале, а в зале шикарного и блестящего ресторана, – проговорил дальше тот, что подделывался под голос старушки. – У меня возникает вопрос о том, насколько вообще можно защитить свое настроение от дикого, разнузданного, варварского посетителя? Ведь настроение – это самое главное в жизни хориновца. А от такого посетителя свое настроение необходимо защищать, иначе он испортит его не просто частично, он просто перепашет и разломает все настроение полностью, посеет в душе мрак.
Его вопрос был расслышан учителем Воркута.
– Надо просто вызвать милицию! И пусть милиция разбирается! – предложил учитель Воркута.
– Пардон, но я пока никому ничего плохого не сделал. Никакого состава дебоша не имеется и в помине. А слова – это только слова. Милиция – не панацея на все случаи жизни. Скорее наоборот, почти ни на какие случаи из жизни милиция панацеей не является, – заметил точно бы вовсе и не в ответ на эту реплику Совиньи. – Я говорил. Мое давление больше психологическое. А то, что я говорил, – к делу не подошьешь. И потом, я избегаю ситуаций, которые могут привести к быстрому вызову милиции. В остальных случаях я успеваю исчезнуть раньше прибытия милиции, и никаких концов за мной не остается.
– Хозяин! Прогони его в шею! Иначе мы ему сами кости переломаем! – кричали между тем другие посетители шашлычной, обращаясь к стоявшему здесь же, рядом, кривому азербайджанцу, хозяину шашлычной.
Совиньи слышал все это, но только улыбался. Он отчего-то чувствовал себя совершенно уверенно.
– Официант! Мальчишка! Скорее иди сюда. Бегом! Здесь есть заказ, – впрочем, кричали посетители шашлычной тут же, подзывая официантов. Их, несмотря на угрозы переломать кости, не столько интересовал Совиньи, сколько выпивка и еда.
– Э-э, Совиньи… – проговорил Лазарь. – Я тебя все-таки давно знаю. Ты дьявольски изворотлив. Не просто так ты к незнакомым и посторонним людям пристаешь. Если ты это делаешь, то, значит, есть у тебя какая-то тайная цель. Цель есть, но она совершенно не понятна. Какая-то ужасная цель у тебя в этом деле есть! Но только какая? Понять это – и есть самое сложное! Тот, кто поймет это, – разгадает тебя, Совиньи.
– Это точно. Цель есть. Но сейчас – не про нее речь. По-моему, каждый, кто сидит сейчас в этом зале, должен испытывать некое чувство тревоги. Эта тревога связана единственно с тем, что в зале присутствую я, – ответил Совиньи. – Ведь я могу здесь на кого-нибудь напасть, искалечить. А знаешь, какой шок испытывает тот, на кого нападают. Как потом мучается он, как не может пережить этого нападения, как потом меняется его характер, его душа. Но ведь ты, Лазарь, сейчас должен начинать чувствовать тот жуткий запах, что исходит от меня, от моих намерений. Это запах уже не просто приставания и задирания, это запах самого страшного! Тут есть кое-что еще более страшное, чем просто задирание. Самое страшное. Чуешь, Лазарь? В твоей голове уже начали шевелиться какие-нибудь догадки? Самое страшное!
– Самое страшное? Что это? – Лазарь, кажется, от одного общества своего ужасного друга начал трезветь.
– Темный, мрачный, угрюмый аромат того, чего психика человека никак и ни в коем случае не может перенести: аромат того, как мужчина теряет все свое достоинство и становится женщиной, моей женой. Запах ужаса, запах нападения, страшное, неотвязное предчувствие липкой, несмываемой гадости. Знаешь ли ты известного актера Лассаля? – спросил Совиньи.
– Да, знаю, – подтвердил тут же Лазарь.
Как-то странно сузил глаза при упоминании фамилии Лассаль Жора-Людоед.
А надо сказать, хоть голоса из радиостанции звучали достаточно громко, да все же и не очень, потому что, конечно же, Жора-Людоед, Жак и те двое – Лазарь и Совиньи, что сидели за соседним столиком, их слышали, но все же, громкости было недостаточно для того, чтобы голоса перекричали шум, – обычный вечерний, пьяный, – стоявший в обширном зале шашлычной. Так что кроме как для пяти человек, связанных, точно невидимой нитью, взаимным интересом друг к другу, ни для кого больше в шашлычной этих голосов и не существовало.
Между тем Совиньи продолжал:
– Он горд, красив!.. А сможет ли великий актер Лассаль жить после того, как станет моей женой?!. А его, Лассаля, жена станет моей женой…
– Уж лучше смерть!.. – вырвалось у Лазаря.
– А что как не смерть?!. Как не будет смерти в бою!.. И останется только самоубийство… Но Лассаль на него, к примеру, не решится. Из чувства пользы не решится: к примеру, некому тогда будет позаботиться о его старушке-матери!.. Ведь есть же такие ситуации, когда нельзя умереть… Униженный и растоптанный будет он рыдать, после того как я сделаю его своей женой, а его жену – своей… И ведь ничего-то он мне не сможет сделать, сопротивление совершенно бесполезно, потому как я во много, во много раз сильнее его… Вдвое, втрое, вчетверо, не знаю даже во сколько!.. Понимаешь ты это?!. Понимаешь ты, какой смысл за этим стоит?! Ну что – ужасные для актера Лассаля слова я сказал?.. Ужасное дело?.. Дело неприличное, о котором не хочется говорить, про которое не хочется думать, при упоминании о котором люди станут морщиться от отвращения!.. Как ему тогда быть?! Ну как, разве уже не чувствуешь ты ужасный аромат, который пополз по этой шашлычной при этих моих словах? Ведь ты не можешь же не ощущать этого аромата… Аромата запредельного… Ведь верно же, что это никак не вяжется с блестящей и радостной жизнью Лассаля, со счастливым его детством, с любимым мишкой Лассаля, которого как бы кормят кашкой с ложечки, потом отправляя ее в рот ребенку – Лассалю… Заметь, здесь воображение, нервы, психика играют роль… Для впечатлительной души это будет впечатлением гораздо более ужасным и незабываемым и несмываемым, чем для души туповатой, сонной… Но мне нужна душа именно впечатлительная!.. Душа красивая, прекрасная, такую и растоптать – одно наслаждение!..
Жора-Людоед, по-прежнему слушавший и подглядывавший через щелку в портьерах, в который уж раз встрепенулся: опять про «нужен впечатлительный человек»?!
– О-о!.. Совиньи, это невозможно спокойно слушать!.. Совиньи, ты мерзок!.. Ты мерзок!.. Неужели ты такой?! Ты не такой, Совиньи!.. – Лазарь отшатнулся от стола во второй раз. Видно было, что он был готов вскочить и выбежать вон из места, которое, благодаря присутствию такого Совиньи, казалось ему ужасным…
– А ты знаешь что, Лазарь… Знаешь, что я сейчас подумал… – продолжал Совиньи. – А ведь, пожалуй, великий актер Лассаль перенесет такое нападение гораздо легче, чем какой-нибудь никому, кроме нескольких друзей, коллег по работе, да родственников, не известный актеришка. Лассалю такой ужас весь огромный блеск его имени, вся его известность, вся его слава помогут перенести. Он, пожалуй, еще и мемуары напишет про то, как он все это пережил. А вот неизвестный актеришка… Он, чего доброго, еще и повесится. Просто повесится. И мемуаров писать не станет. Потому что просто этого не переживет… Не сможет, так сказать, перешагнуть через такую вот бездну, про которую я тебе поведал, которую я могу устроить… А потом, Лазарь, – все эти мерзкие физические подробности… Бездна, сущая бездна, которую не только какой-то особенно впечатлительный человек, – самый нормальный, с крепкими нервами человек – и тот перенести не сможет!.. Я в этом отношении – есть владелец бездны. Я ее хозяин. Я могу эту бездну устроить кому угодно. Залог тому – моя огромная физическая сила. Знаешь ли ты, что мой скелет завещан мною медицинской Академии?!. Для опытов!
– Скелет?! Где скелет?! Откуда скелет?!. – кто-то из посетителей шашлычной за одним из самых ближних столиков как-то случайно умудрился расслышать последнюю из сказанных Совиньи фраз и в пьяном веселии и игривости подхватил ее.
– Скелет? Какой скелет? Откуда скелет?!. – понеслось уже по всему залу, многократно размноженное нетрезвыми посетителями.
– Нет… Как?!. Почему?!. – тем временем тихо, но удивленно спросил Лазарь.
Его голос был перекрыт веселым и пьяным криком, раздавшимся в шашлычной:
– По залу ходит скелет!..
– Все дело в рентгеновском обследовании, которое я прошел однажды в юности… Тогда я попал в автомобильную аварию… И были сильные ушибы… Меня направили на рентген, – провериться… Тогда-то и увидели все те, кто был в тот момент, когда внесли снимки, в рентгеновском кабинете, что ребра мои – сросшиеся!.. Мои ребра имеют форму замкнутого круга!.. То же и у брата!.. – отвечал Лазарю Совиньи.
– Скоро он придет!.. Скоро!.. Скоро!.. Скоро мы с ним повстречаемся!.. – со злобным нетерпением вдруг, без связи с предыдущим и всем тем, что последовало через минуту, проговорил Совиньи, в очередной раз осмотрев зал и, судя по всему, так и не обнаружив нигде того, кого он здесь поджидал.
Расторопный мальчишка-официант, который уже несколько раз подходил к ним принять заказ, в очередной раз робко объявился возле столика, не решаясь напомнить о своем присутствии.
– Эй, мальчишка!.. Официант!.. Официант, скорее сюда!.. – кричали ему другие посетители шашлычной.
– Я тут… Ну, как же… Заказывать станете?.. – уже некоторое время терпеливо потоптавшись возле Совиньи и Лазаря и не в силах и не имея больше возможности ждать, наконец-то осмелился он напомнить о себе…
–Эй, мальчишка!.. Официант!.. Официант, скорее сюда!.. – по-прежнему, еще настойчивее кричали мальчишке с других столиков…
– Я тут… Это… Что же это вы!.. Вы что?.. Вы заказывать станете?.. А то меня уже ждут… Ну… – начал мальчишка-официант, потеряв терпение.
– Да погоди ты!.. Сейчас я тебе все!.. Слышишь ты? Все скажу!.. – наконец-то заметил мальчишку-официанта Совиньи.
– Да закройте же вы наконец дом!.. Накрепко закройте! Наглухо! – взорвался он в следующую секунду, да так, что, кажется, в этой шашлычной его теперь заметили и расслышали все – даже те, кто был к этому часу изрядно пьян и уже не замечал вокруг себя очень многого.
Тем временем двое, что сидели за ширмочкой, уже совсем перестали думать о еде и сидели, прильнув к щелочке, – один выше, другой ниже, – и наблюдали за происходившим в зале.
Жак прошептал:
– Людоед, Жора!.. Эти-то тоже кого-то ждут!.. Странно!.. Очень странно!.. Не того ли, кого и мы?!.
– А этот, с радиостанцией… Он ведь тоже все по сторонам осматривается… Тоже кого-то ждет!.. – ответил на это Жора-Людоед.
Оба на мгновение отвлеклись от того, что происходило за ширмой, в общем зале, и посмотрели друг на друга…
Но ничего не сказали…
Между тем посетитель шашлычной, изображавший старуху Юнникову, продолжал:
– И я тут же, на накрахмаленной салфетке начала делать наброски для своей рецензии о нынешнем удивительном спектакле «Хорина» и об этой роли, об этой замечательной инсценировке, которую условно я назвала «Безобразный Совиньи в шикарном ресторане». Конечно, это только рабочее название. На чем бы я хотела сосредоточить свое внимание прежде всего? Ну, конечно, прежде всего я бы отметила блестящий режиссерский замысел Господина Радио. Если он меня сейчас слышит, то я хочу публично, при всех хориновцах громогласно заявить, что я была не права, когда недооценивала великолепную задумку Господина Радио о превращении «Хорина» из просто хора, поющего на иностранных языках, в самый невероятный в мире самодеятельный театр. Я также неверно оценила режиссерские способности Господина Радио, которые, как я только что убедилась и продолжаю убеждаться сама, огромны. А посему я была не права, когда отказывала ему в роли нового руководителя «Хорина». Безусловно, я должна уступить ему эту роль, поскольку только он справится с руководством самым необыкновенным самодеятельным театром в мире.
Изображавший старуху хориновец переключил рацию на прием и оттуда после громкого треска послышалось:
– Я принимаю ваши извинения. Отныне между нами вновь хорошие отношения. Я верю, что очень скоро мы все воссоединимся с вами, дорогая госпожа Юнникова, ведь именно вы были самой первой основательницей «Хорина», – это проговорил Господин Радио.
– Спасибо, – «Юнникова» переключила рацию на передачу.
– Потом я бы остановилась на блестящем актерском исполнении. Отдельно я бы остановилась на очень удачном выборе декораций. По поводу блестящей работы гримеров и человека, придумавшего для Совиньи костюм, я уже немного говорила. Примерно в том же духе я собираюсь отразить этот момент в своей статье. Да, кстати, эту статью уже ждут в одной из самых влиятельных российских газет. Конечно, вы понимаете, тут не обошлось без поддержки со стороны моего племянника, известного на всю страну артиста Лассаля. Один из владельцев этой газеты – давний поклонник его таланта, с которым его связывают многие годы дружбы.
– Вот это да! Вот это да! – раздалось из рации, когда «Юнникова» переключила ее на прием. – Вот это новость так новость! Похоже, самые невероятные, самые фантастические надежды сбываются! – из-за треска, который непрерывно сопровождал все радиопереговоры, иногда, как, например, в этот момент, даже трудно было различить, кто из хориновце сказал ту или иную фразу. – Вы слышали, что сказала Юнникова?! Завтра о нас напишут в одной из главных газет стран! Наш «Хорин» выйдет на газетную полосу! О нас узнают. О нас заговорят! Невероятно! Конечно, это Лассаль помог. Кто же еще? Без него подобное было бы невозможно!
– Но это еще не все, – перебила этот голос «Юнникова». Хочу вам сообщить, что вся фонограмма этого вечера, a Господин Радио, как стало мне известно от одного весьма осведомленного лица, просившего меня не называть его имени, тайно производит магнитофонную запись всего того, что происходит не только в хориновском зале, в школе, но в радиоэфире, так вот, после соответствующего монтажа и доработки фонограмма сегодняшнего вечера пойдет в эфире центрального радио в программе «Новый театр у микрофона». В восемь вечера.
– Потрясающе! Невероятно! – взорвался радиоэфир. – Так что же, там будут перечислены, как это обычно делается, имена исполнителей? О нас узнают? Мы прославимся?!
– Ну-ну! Друзья, любите театр в себе, а не себя в радиоэфире. Это не самое главное, хотя, конечно, и это тоже будет. Разумеется, договоренность с центральным радио также была достигнута не без усилий со стороны моего племянника, артиста Лассаля.
– Невероятно! В это просто невозможно поверить. Но именно в это мы всегда и верили! Все вышло как-то неожиданно, как бы по мановению некой высшей силы, но именно та все и должно было произойти. Удача давно подстерегала нас на нашем пути. И вот, что называется, миновать ее нам не удалось.
– Ну да ладно! – продолжала «старуха Юнникова». – Я увлеклась. Я же говорила про свою рецензию, которая должна быть написана как можно скорее, уже сегодня вечером. В этой рецензии я хочу развернуть еще и одну свою мысль по поводу сюжета с присутствием в зале блестящего ресторана безобразного посетителя… Есть сюжеты, когда человек встречается с ужасом и кошмаром. Они всегда развиваются по принципу «ужасное настроение и мрак все темнее, глубже, глубже, глубже». Все тяжельше и тяжельше становится человеку, все невероятней и невероятней становятся пытки ужасного настроения, состояния, душевных мук. Но вот каждый раз, когда, кажется, готов наступить миг, когда сверкнет электрический разряд высшей силы, когда неминуемо этому герою придется встретиться с самым ужасным настроением, с кульминацией, крайней точкой ужаса и кошмара, душевных мук, спектакль неожиданно прерывается, отменяется, заканчивается. То ли, в худшем для героя случае, спасают его от дальнейшего продолжения пьесы потемки безумия или смерть (самоубийство или гибель). То ли некая охранительная рука добавляет в сюжет какое-то такое обстоятельство, о котором прежде никто почему-то не задумывался, которое вошло в сюжет совершенно неожиданно, но которое отменяет последнюю, невероятную сцену, которой ожидали с суеверным и мистическим содроганием все – и герой, ждавший последнюю, окончательную пытку, которая настолько ужасна, что, кажется, в существование ее поверить нельзя, и наблюдавшие за ним зрители. Но смерть – самоубийство или гибель – в данном случае явно (открыто) или тайно (про себя) оценивается всеми как благо, как избавление от чего-то, что было бы неизмеримо ужасней, чем смерть. Самоубийство или гибель в данном случае – запрограммированное бегство от кульминации ужасного, от которой всегда бежит герой, как бы ни был он храбр. Нет такого героя, даже самого храброго, даже наихрабрейшего и наиумнейшего, который бы не удрал от кульминации ужасного в безумие или в самоубийство. Или бы его просто вовремя не убили. Скажем по-другому: нет такой божьей души, которая пошла бы на встречу с самым страшным кошмаром и ужасом глаза в глаза, нос к носу. Никогда, ни в одной истории, ни в одном сюжете не происходит окончательной встречи человека с самым страшным кошмаром и ужасом глаза в глаза, нос к носу. То ли, повторимся, приходит к герою самоубийство и гибель или безумие, которые все равно, по всеобщему мнению, лучше, чем эта встреча, не так страшны, как она, то ли, за секунду до того, как готов соскочить в самоубийство или безумие главный герой, некая божественная охранительная сила подкидывает обстоятельство, о котором то ли не задумывались прежде, не обращали на него внимания, то ли не существовало этого обстоятельства до самого последнего, а точнее, предпоследнего момента. Не есть ли эта встреча с самым страшным кошмаром и ужасом глаза в глаза, нос к носу то, что мы называли сегодня Страшным Судом? И оттого никак не состоится эта встреча, и бежит от нее душа, что время этого суда, час еще не пробил?..
«Юнникова» на некоторое время замолчала. Потом проговорила:
– Вот и в этом появлении безобразного и ужасного посетителя блестящего ресторана, в этой встрече с ним кульминация Страшного и ужасного еще не наступила. И если мы станем думать, в чем может заключаться самое правильное и разумное поведение в такой ситуации, если станем ломать голову над тем, как «обжить» этот сюжет в наших настроениях, то наверняка ничего так и не придумаем, потому что сюжет этот еще не завершен и время понимания его еще не наступило. И не наступит. Не будет тут кульминации. Точно так же, как и всегда в похожих случаях. А раз не будет кульминации, так и не будет ничего решено окончательно и с уверенностью. Так и останется множество мнений на этот счет, каждое из которых будет нести в себе тот или иной изъян и никак не сможет считаться окончательным и правильным. И в настроениях наших по этому поводу всегда будет царить лишь мрак и сумбур и ощущение, что вот нет чего-то самого главного, какого-то самого важного понимания не хватает. А без этого самого главного, самого важного понимания будет только мрак и сумбур. Сколько ни крути, как не выворачивай. Не дано человеку понять, какое тут может быть единственно правильное, точное и действенное решение. Не дано всю эту ситуацию в своих настроениях «обжить», так чтобы нормальное настроение себе сохранить.
– А ведь и я, Лазарь, был обречен на это, – проговорил Совиньи. – На весь этот аромат ужаса, аромат непреодолимого. Спасла меня только моя огромная физическая сила. Но если бы ее у меня не было… Был бы мне конец. Есть у меня страшный опыт. Служил я в конвойных войсках, охранял тюрьмы. Страшное творилось по ночам в нашей казарме. Спасла меня только моя огромная физическая сила. Но если бы ее у меня не было… Что тогда?!
Лазарь полез в карман. Блеснуло краешком остро отточенное лезвие ножа.
Итак, Совиньи говорил:
– Он, этот жалкий актеришка, над которым я надругался, как и все в этом зале шашлычной, над которыми я, возможно, надругаюсь, становится немного мной, начинает носить меня в своей душе (Лазарь отметил, что Совиньи отчего-то говорит об этом актеришке в прошедшем времени, как будто, действительно, был уже какой-то такой случай). Самое главное, что будет в этом нападении, – будет простота. Мне ничего не стоит напасть. Я жил с людьми (ходил вместе с ними по одним тротуарам, ездил в транспорте, питался в кафе и столовых, учился) и получал во время этой жизни определенный опыт. Понимаешь, определенный опыт!.. Кошка, которая проживет более тринадцати лет, становится дьяволом. Они, сидящие здесь люди, должны по каким-то достаточно туманным, нечетким, но тем не менее действительно ощущаемым признакам понимать, что я не такой человек, который может просто так сидеть себе и ни на кого не обращать внимания, не вступить тут же со всеми окружающими в отношения, в близкие отношения, – это очень важно для меня – приблизиться к тем людям, которые сидят, идут со мной рядом, почувствовать их дыхание, дать им почувствовать мое дыхание – приблизить их к себе со всеми их самолюбиями – этими подлыми, несчастными, жалкими самолюбиями мерзких людишек. Я считаю всех сидящих здесь людишек мерзкими. Нет тут героев! Моих героев нет. Тех, кого бы я был готов назвать героями, нет. И не предвидится. Но ведь они люди. И я – человек. Значит, нам надо общаться. Раз нет кругом героев, значит, я буду общаться с такими людьми, которые есть. Я хочу воспитать их как своих детей. Я хочу, чтобы они заразились мной, стали немного как я, признали меня. Признали меня своим вожаком, своим царем, своим мужем мужчины – признали! А-а… Они и не мужчины вовсе!.. Ни у кого тут нет такого странного, пугающего, жуткого опыта, как у меня. Потому что никто здесь никогда не преступал черту и не жил за чертой.
– О каком опыте ты все говоришь, Совиньи? О каком опыте? – спросил Лазарь.
Между тем хориновец, что говорил старушечьим голосом, действительно замолчал и сидел теперь как воды в рот набравший.
Глава XXIV. Гимн в честь Жоры-Людоеда.
– Погоди, погоди, Лазарь… Потом я отвечу на твой вопрос. Дай мне досказать. Свойства моего характера не таковы, чтобы я просто сидел и не попытался поиграть на таких странных струнах, которые всюду здесь через весь зал шашлычной протянуты, – страх, трусость, чувство здравого смысла, которое есть у других людей, и чувство пользы, которое тоже у них имеется. Какая это была бы глупость – сидеть в такой шашлычной с моими-то данными, с моим-то скелетом, с моими-то сросшимися ребрами, которые придают всей конструкции особенную, ни с чем не сравнимую жесткость и силу, с моей-то безжалостностью – и не сыграть на чужой трусости да слабости?! На том, что у кого-то чисто физически отсутствуют некие данные, которые могут обеспечить возможность борьбы с Совиньи?! – проговорил он о себе в третьем лице. Добавил:
– На этом тоже можно поиграть! А у кого-то именно в этот момент такое приятное, благодушное и расслабленное настроение, что он в таком состоянии – прекрасная мишень для агрессии и не сможет, по причине своего расслабленного и благодушного настроения, никакого сопротивления организовать. Они, здесь сидящие люди, сейчас в очень интересной ситуации – совершенно безвыходной: они уже сюда попали – пришли в эту шашлычную отужинать, сделали заказ, и тут прихожу я! Это очень забавно, ведь я очень люблю приставать к незнакомым людям, которые случайно окажутся возле меня. Это очень трудно объяснить. Это очень странное и очень непонятное желание. Но оно существует. Ему невозможно не поддаться! К тому же я очень силен, я очень, очень силен.
– Ну что, есть тут среди вас мужчины!? Готовы ли вы помериться со мной силами?! А-а?!. – вскричал Совиньи и поднялся со своего места.
Тут же началась бы драка, потому что многие в шашлычной повскакивали со своих мест. Причем – и это, наверное, смутило и остановило на какую-то секунду многих – едва возникла угроза настоящей потасовки, Совиньи не только не принял какого-то устойчивого, выгодного для такого дела, положения, а наоборот, точно бы обмяк весь и повалился обратно на стул.
Тут же на него закричал Лазарь:
– Совиньи, замолчи! Хватит!
Тут же, откуда ни возьмись, возле их столика оказался хозяин шашлычной, кривой азербайджанец, который, впрочем, больше приготовился защищать Совиньи от того, чтобы его немедленно не растерзали, чем его утихомиривать.
– Эй! Эй! Эй! – замахал он руками на ринувшихся к Совиньи людей. Те моментально остановились и вернулись к своим столам. В эти мгновения много блеснуло в шашлычной ножей – остро отточенных, длинных.
– Скажи своему другу – пусть уходит, – спокойно проговорил хозяин шашлычной, кривой азербайджанец, обращаясь, между тем не к Совиньи, а к Лазарю.
В этот момент хориновец, говоривший старушечьим голосом, поднялся со своего места и медленно, словно бы с достоинством, вышел из зала шашлычной.
– Я ретируюсь! Убегаю! Я предпочитаю спастись бегством! Разговоры про то, как сохранить требуемое нормальное настроение от надвигающегося мрака и судорог – разговорами, разговоры про то, что лучше – вызвать милицию, огреть Совиньи дубиной в ответ на его безобразное поведение или относиться к нему с иронией – тоже разговорами, а от греха подальше лучше уйти. Неизвестно, как глубоко вошел в свою роль этот самодеятельный актер. Чего доброго, под шумок вместе с ним и меня ножом порежут. Нечаянно, разумеется! – проговорил он.
– Да все нормально! Он просто кривляется. Он актер на самом деле. Он репетирует роль, – сказал Лазарь кривому азербайджанцу, кивая на Совиньи, который в этот момент как раз притих. – Да он мухи не обидел бы, даже если бы хотел, – продолжал Лазарь. – Он только с виду такой толстый и здоровый. Он же рыхлый, как студень. Его толкнешь легонько, он и рухнет на пол. Он же просто изображает из себя собственного сводного брата. Вот тот действительно силен. Богатырь! А этот просто кривляется. Безобидное кривляние. И только! К тому же выпил чуть-чуть. Ну подумаешь… Не обращайте на него внимания.
Выслушав все это, хозяин шашлычной молча развернулся и поковылял прочь. Посетители шашлычной, хоть и продол жали кидать на Совиньи злобные взгляды, тем не менее как то перестали всерьез злиться на него. Точно бы он действительно был только неуместно пошутившим скоморохом.
– Зря ты за меня вступился, Лазарь, – проговорил Совиньи, но значительно тише, чем до этого. – Во-первых, они могли заодно наброситься и на тебя. Во-вторых, в разговоре с этил кривым азербайджанцем ты назвал меня артистом. Мол, я кривляюсь. А за это я тебе могу…
– Ерунда! – проговорил его товарищ тоже довольно тихо, но с явственным раздражением в голосе. – Вот мне ты ничего сделать не сможешь.
– Это почему еще? – искренне удивился Совиньи.
– Потому что!.. Вот, смотри…
И с этими словами Лазарь достал из кармана и, глянув на всякий случай по сторонам (Жора-Людоед и Жак моментально спрятались за портьерами, прикрыв щель в них), показал безобразному человеку стальное блестевшее лезвие.
– Я же это… – добавил Лазарь через мгновение.
Но продолжать не стал, а расстегнул на груди полосатую хлопчатобумажную рубашку и немного потянул за ворот:
– Я – писарь.
Совиньи увидал прежде скрытую под рубашкой наколку изображавшую длиннобородого старца-монаха в черном монашеском капюшоне и таком же черном одеянии, что сидел за столиком, на котором горел оплывший свечной огарок, и гусиным пером выводил какие-то письмена в раскрытой посередине толстой средневековой книге.
– Ножичком вот этим вот самым я люблю письмена писать! – добавил Лазарь.
– Э-эк, Лазарь!.. – поразился Совиньи. – Да ты, что же? Э-э!.. Да тебя так точно отправят за решетку! – с некоторым испугом проговорил Совиньи.
– Я этого не боюсь. Сам знаешь, я только недавно оттуда вернулся.
Тем временем Жора-Людоед и Жак уже опять приоткрыли щелку в портьерах и наблюдали за тем, что происходило за ближайшими столиками.
– Эх, отчаянный ты человек, Лазарь! – проговорил Совиньи. – Отчаянный!
– Да. Отчаянный. Это точно, – еще раз похвалился Лазарь. – Отжелал я уже всего, кроме одного единственного желания. Одно единственное желание я хочу осуществить любой ценой: никогда и ни в чем не хочу я идти на попятный, не хочу трусить, извиваться и бояться! И если бы встретился ты мне на пути, Совиньи, не как друг, которого знаю с пеленок, то бросился бы я на тебя с ножом и колол, и резал, и убивал бы тебя до тех пор, пока бы не умер ты или меня бы не задушил как бешеную собаку. О, если бы знали люди, какое это наслаждение и удовольствие ни в чем и никогда не извиваться ужом и не бояться! Как свободно у меня там, внутри, как все легко и расковано! Один бог у меня – вот этот длинный нож!
Теперь уже не прячась и не боясь ничего, Лазарь достал из под стола длинное блестящее лезвие кинжала. Большого, точно сабля, с красивой чеканной рукоятью.
– И все же, за мной силы больше! Ты на отчаянность идти должен, чтобы меня испугать, а я – и без отчаянности испугаю, – вдруг воспрял духом Совиньи. – Все дело в отчаянности, на которую тебе придется идти, если что… Отчаянность – это штука ужасная. Она огромные силы отнимает, и просто так она ни с того ни с сего не родится. Представь, Лазарь, на какую отчаянность ты должен пойти, чтобы добыть это свое «не бояться»! Ведь я могу тебя побить, придавить, но не убить ведь все-таки. Я очень долго могу балансировать на грани хулиганства. А хулиганство – это все-таки не убийство. А ты… Ты должен меня убить или… Ножевая рана – это милиция точно просто так не оставит. Ножевая рана, это для милиции – ножевая рана. Дело особенное! Это тюрьма. Тюрьма, Лазарь! Всегда и обязательно тюрьма! Твоя отчаянность такой большой должна быть, чтобы ты тюрьмы не боялся. Чтобы тебе в тюрьму пойти было, как мне – раз в проход между столиками сплюнуть! Ничего не стоит!
Но на Лазаря эти слова, кажется, не произвели ровным счетом никакого впечатления. Он весело проговорил:
– А по мне в тюрьму угодить, как тебе – раз в проход между столиками сплюнуть! По мне – отчаянность – это не беда, а даже очень хорошо! Вот ты ребрами сросшимися берешь, силой. А я другой способ изобрел: отчаянность. Я убью – не задумаюсь. Нож достану – просто так, под настроение. Я убить не боюсь, я сесть не боюсь, я тюрьмы не боюсь. Я о последствиях вообще никогда не задумываюсь. По мне главное – о последствиях не задумываться. Тогда и отчаянность будет. У меня отчаянность родиться и не должна: я – человек особенный, отчаянность у меня всегда и так есть. Главное в нашем деле – совершенно не задумываться о последствиях.
Я убью, сяду на десять лет, а в тюрьме еще такого же, как ты, только тюремного убью и буду сидеть до самой смерти и смогу такое настроение в своей голове удержать, чтобы ни разу ни о чем не задуматься и не пожалеть. Потому что иначе мне крышка.
– Да, ты особенный человек, Лазарь! – произнес Совиньи. – Потому ты мне и друг с самого нашего детства. Потому я тебя и уважаю. И все же твой способ сохранять себе хорошее настроение уж очень больших затрат требует. Чудовищных затрат. Нечеловеческих! Таких затрат, что сделав которые, мне кажется, жизнь вообще всякий смысл теряет. Что же за смысл в такой жизни? – продолжал говорить Совиньи. – Объясни мне. Я, правда, не понимаю. Но мне очень нужно понять! Хочу я твой опыт осознать и себе взять на вооружение. Может быть, я буду не как мой единоутробный брат с этих пор, а как ты. Может, я не старшему брату отныне стану подражать, а тебе. Не старшего брата поведение стану копировать, а твое. Хотя, скорее всего, как ты, я не смогу. Не готов я на всю эту отчаянность.
– А что за смысл, Совиньи, жить и знать, что вот случится случайность и вот в этот день именно случайно тебе случится случайность поиграть со мной, как кошка играет с мышью? Не-ет, Совиньи, покуда ты жив (а такие, как ты, всегда живы будут), таким, как я, одна доля – отчаянность и тюрьма. Только этот способ мы сможем выдумать, чтобы тебя не бояться.
– А как же нормальным-то людям жить? – спросил Совиньи.
– Пусть тоже какой-нибудь способ сохранить хорошее настроение придумают, – ответил Лазарь. – Я – свой. Они – свой. Только, боюсь, не придумают они ничего. Не такой уж я, Совиньи, и дурак. Если б можно было что-то придумать – придумал бы. Одна у нас дорога – в тюрьму.
– И все же, за мной силы больше! Ты на отчаянность идти должен, чтобы меня испугать, а я – и без отчаянности испугаю, – вдруг воспрял духом Совиньи. – Все дело в отчаянности, на которую тебе придется идти, если что. Отчаянность – это штука ужасная. Она огромные силы отнимает и просто так она ни с того ни с сего не родится. Значит, тебе сначала нужно отчаянность, отчаяние в себе родить, а мне – нет. И вот что, Лазарь, хоть ты и скажешь сейчас, что я брата своего копирую, но ответь: когда царя нет… Кто в его отсутствие царь?
– Наследник царя. Вот кто – царь! – ответил приятель безобразного человека.
– Верно, Лазарь! Я всегда говорил, что ты не только мой телохранитель, но и умный парень. Значит, пока в Лефортово нет моего брата, царь людей – это я. Я – царь людей!
Совиньи между тем проговорил:
– Опасаюсь холодного оружия. Но те, кто носят холодное оружие, должны опасаться тюрьмы. Они должны быть готовы идти на убийство. Я на убийство не готов. Это вообще не моя стихия. Ужасно опасаюсь холодного оружия. Ножи, кинжалы, кортики. Всякие там стилеты и рапиры. Тесаки. Все это – не мое. Рассекать плоть – это не мое. Мое – это бить, ссадины, ушибы, кровоизлияния. Переломы – это уже слишком, хотя в крайнем случае я могу. Человек человека разрезать никак не может. Вот собака собаку может укусить. Острые собачьи резцы могут разрезать. А человек человека – только ударить. А ты, Лазарь, как собака, – режешь. Не человек ты! Ты – как зверь. Как волк какой-нибудь! – сказал Совиньи, словно и не замечая мальчишку-официанта, уже довольно долго стоявшего возле них и безрезультатно ожидавшего заказа. Мальчишка-официант начал нервничать еще больше.
– Ладно. Ладно! Ты чего разошелся-то?! Ты поспокойнее, – проговорил Лазарь. – Экий шутник! «Невозможный» человек. Хватит тут про себя рассказывать!
Лазарь огляделся по сторонам.
– Смотри… Тише. Здесь тоже многие – такие же «невозможные», как и ты, отдыхают, – сказал он Совиньи вполголоса, очевидно, опасаясь, что кто-нибудь еще может расслышать.
– Я всего лишь подражаю своему старшему брату. Я во всем хочу быть на него похожим. Ты знаешь, какой человек мой старший брат? Скоро он приедет сюда и всем покажет!.. Ну да ладно. Хватит нам с тобой все разговоры разговаривать! Мы же не где-нибудь, а в шашлычной. А в шашлычной надо есть. Ужасно хочу есть! Эй, ну-ка принеси мне поскорее поесть! – прикрикнул Совиньи на мальчишку-официанта.
– Странный ты человек, Совиньи! – теперь уже с плохо скрываемым раздражением проговорил Лазарь. – Никак я не могу тебя понять. Что ты все прешь, как танк, неизвестно на кого и непонятно зачем? Не стоит ли тебе остановиться?
– Я не могу остановиться. К тому же я ужасно хочу есть. Что бы тут сказал мой брат? А?.. – громко заявил Совиньи. – Я собираюсь сейчас во всем копировать своего старшего брата. Впрочем, есть я, действительно, очень хочу и без всякого подражания брату. Жрать хочу невероятно. Как всегда!
– Вот лучше ешь! И прекрати безобразничать, – урезонил его Лазарь.
– Сейчас бы я с удовольствием съел целого быка, – продолжал безобразный человек. – Шашлыков сто бы сейчас съел! И еще хлеба. И какого-нибудь супа обязательно съел! И все в один присест. Ты ведь знаешь, мой старший брат обладает феноменальным аппетитом. Значит, и я должен обладать. Такого аппетита, какой есть у него, еще никогда ни у одного человека не было! По части обжорства он просто чемпион. Значит, и я должен быть чемпионом. Как мой единоутробный брат.
В полчаса, случившихся за этим разговором, произошли следующие события: Совиньи заказал мальчишке-официанту довольно много разных блюд: шашлык, салат из помидоров, два чебурека, борщ, мясной салат, для чего-то велел принести прежде всего остального мороженое, к которому, впрочем, даже не притронулся. Оно тут же начало таять.
– Я очень хочу есть. Я ужасно хочу есть, – приговаривал Совиньи, делая мальчишке-официанту заказ. – У меня такой зверский сейчас аппетит, что я легко бы мог съесть целого зажаренного барана. Давай неси скорей салаты! – торопил Совиньи мальчишку-официанта.
Тот, надо сказать, расстарался на совесть и принес заказанные блюда совсем скоро.
– А-а!.. Здорово! Хорошо! – похвалил его за расторопность Совиньи.
Как раз за мгновение перед этим Лазарь тяжело поднялся со своего стула и, покачиваясь, направился к двери, что вела из основного зала шашлычной в гардероб. Совиньи даже и не пытался удержать его или хотя бы спросить, вернется ли тот и куда он, вообще-то, уходит. Кажется, Лазарь был ему более не интересен.
Итак, весь стол, за которым сидели Лазарь и Совиньи, был теперь уставлен яствами: дымился борщ, радовал своим видом глаз аппетитный шашлык, салаты и чебуреки спорили между собой – кто лучше и более достоин чести быть съеденным первым. Но, как это ни странно, Совиньи к еде по-прежнему не притрагивался, хотя уже все и было для его трапезы готово. Уже почти полностью растаяло принесенное раньше всего мороженое.
Именно теперь Совиньи пальцем поманил обслуживавшего его мальчишку-официанта, который как раз в этот момент стоял еще возле одного столика чуть поодаль и принимал от сидевших за ним дополнительный заказ на вино.
– Ну-ка, щенок, подойди-ка сюда! – громко приказал мальчишке-официанту Совиньи.
Тот тем не менее как-то не поторопился подойти к посетителю-грубияну, тем более что он и не мог, – принимал дополнительный заказ у шумной и веселой компании торговцев овощами с Лефортовского рынка, как раз и сидевших за этим столиком.
– Ха!.. – громко, на всю шашлычную, вскричал Совиньи. – Он, видите ли, не торопится! Я его зову, а он – не торопится. Безобразие! Какая наглость! Какая грубость! Какое свинство! Какое неуважение к посетителям! Ты, мальчишка, наверное, из какой-нибудь деревни в Москву приехал, – громогласно заявил Совиньи. – От такого неуважения меня просто начинают распирать всякие эмоции. Я просто сам не свой. Какой-то вихрь меня начинает охватывать. Такой вихрь, который может закрутить меня и не оставить в покое в течение всей предстоящей ночи. Ну и ночка предстоит! – продолжал Совиньи.
Слушая все это, мальчишка-официант кривился, косился на Совиньи, но ничего не отвечал и к столику Совиньи стремглав тоже не бежал.
Совиньи вдруг стих, отвернулся от той стороны, где стоял мальчишка-официант и, пододвинув к себе креманку с растаявшим мороженым, принялся ковырять в нем ложечкой. Потом, через некоторое время, когда мальчишка-официант уже принял заказ у торговцев с Лефортовского рынка и, направляясь в сторону двери, что вела в подсобное помещение шашлычной, проходил мимо столика Совиньи, тот, словно в который раз очнувшись, махнул мальчишке рукой и сказал:
– Извините, пожалуйста, можно вас на секундочку, – именно так, на «вы», вежливо, с некоторой подчеркнутой мягкостью в голосе.
Мальчишка-официант, естественно, не мог не подойти к нему.
– Ну вот, все готово! Что же вы не едите?! – сказал Совиньи, обводя руками кушанья, расставленные на столе.
Мальчишка сделал круглые глаза:
– Это – вам… Это ваши кушанья!
Неожиданно вежливое обхождение Совиньи и это странное предложение очень сильно сбили мальчишку-официанта с толку.
– Ешь, ешь! Я тебе говорю – ешь! Садись и ешь, – настаивал Совиньи. Лицо его при этом было совершенно серьезно и выражало крайнюю озабоченность чем-то.
Видимо тем, что мальчишка-официант отказывался принимать угощение:
– Да нет, спасибо. Я же работаю. Я же вас обслуживаю.
– Ты меня обслуживаешь?! Не-ет!.. Ты меня не обслуживаешь, ты себя обслуживаешь, – произнес Совиньи саркастическим тоном. – Разве это обслуживание? Разве это сервис? Это все повторение пройденного советского времени. Только тогда в сфере обслуживания могли так изощренно издеваться над человеком. Только тогда могли так унизить человека во время одной из самых священных процедур, какие вообще только и могут быть в жизни. Ведь еда – это священная для каждого человека процедура. Недаром древние относились к еде как к молитве. Да, ты очень ловко научился издеваться над людьми, мальчишка. Ты мастер медленного и мучительного вытягивания жил.
Мальчишка-официант принялся озираться по залу, видимо, ища поддержки то ли у хозяина шашлычной – кривого азербайджанца, – то ли у своих товарищей-официантов. Но, как назло, никого рядом не оказалось.
А Совиньи продолжал:
– Господи, за что же он устроил мне такой вечер?! Меня он обслуживает! Он-то как раз посетителей-то и не обслуживает! Он себя обслуживает.
– Перестань кривляться! – закричали люди, сидевшие за одним из столиков в зале. – Прекрати кривляться! Надоело твою болтовню поганую слушать. Еще будешь кривляться – смотри. Не пожалеем времени и все вместе голову тебе тупым ножом отпилим. И хозяин тебя уже не спасет!
– Кривляться так кривляться! – совершенно не испугался угрозы Совиньи. Кажется, она только раззадорила его еще больше. – А что?! В кривляний есть свой тайный смысл, и вовсе это и не кривляние. А просто намеренное нарушение здравого смысла с целью… Ненавижу здравый смысл! От него самый большой вред! Без здравого смысла и душе легче.
И вновь, переключившись на мальчишку официанта, Совиньи произнес:
– На!.. Ешь! Ешь, я тебе говорю!
– Да нет, спасибо. Я же работаю. Я же вас обслуживаю, – жалобно отнекивался тот, глазами ища в зале поддержку. Но к его несчастью большинство народа в шашлычной было уже слишком пьяно, чтобы вообще чем-то вокруг интересоваться. Даже те, кто только что прикрикнул на Совиньи, вновь потеряли к нему интерес.
А Совиньи между тем продолжал настаивать, хотя и достаточно тихим голосом:
– Нет, я тебе говорю ешь!
– Да нет… Перестаньте вы!
– Слушай, ну что, пойдем сейчас ко мне, здесь неподалеку, в гостиницу Лефортовского рынка? Там ты все съешь.
– Да нет, я не могу никуда с вами идти! – проговорил мальчишка-официант.
– Ты знаешь, кто я такой? Я – сын одного очень известного человека. Ты просто должен со мной выпить. Знакомство со мной тебе очень пригодится в будущем.
– Да я не пью! – на глазах у мальчишки появились слезы.
Но Совиньи это еще больше раззадорило:
– Как это ты не пьешь?! Ну-ка неси вина!..
– Нет, что-то я не понял, вы серьезно?! Вам вина принести?..
– Ты что, глухой? Принеси вина!
Мальчишка-официант, обрадовавшись поводу поскорее улизнуть от ужасного посетителя, сбегал и принес вина.
– Пей! – велел Совиньи, едва тот поставил открытую бутылку к нему на столик. И для убедительности Совиньи налил вино в стакан и, взяв стакан в руку, протянул его мальчишке.
– Я не буду! – вновь категорически отказался тот.
Как назло хозяин шашлычной, кривой азербайджанец, в этот момент был чем-то занят на кухне и не мог прийти мальчишке на помощь.
– Тогда зачем ты принес? Я-то не пью. Ты за эту бутылку мне счета не приноси. Я платить не буду! Я думал, ты будешь пить… – проговорил Совиньи и отвернулся от мальчишки-официанта, всем своим видом показывая, что ему не о чем с ним больше разговаривать.
Тот, однако, не стал из за этого переживать сильнее, чем прежде, а быстро куда-то убежал. Пришел человек, но не хозяин шашлычной, а, скорее всего, его сын, и спросил:
– Послушайте, вы что, отказываетесь платить?
– Нет, с чего вы взяли? Я заплачу, – как ни в чем не бывало ответил Совиньи.
– Но вы же не пьете! – не успокоился сын хозяина шашлычной.
– Ну и что? – все так же, как ни в чем не бывало ответил Совиньи вопросом на вопрос.
– Ну как это – что? Берете бутылку и не пьете. Зачем вы ее взяли? – сыну хозяина Совиньи явно не нравился, и он явно искал повода выпроводить его со скандалом за дверь.
– Ну просто… – проговорив это, Совиньи вновь отвернулся и принялся со скучающим видом рассматривать посетителей шашлычной.
– Как это просто?! – еще больше раздражался сын хозяина.
– Послушайте, вам-то какое дело? Я заказываю бутылку. Я за нее плачу. А что я с ней буду делать – это уже мое дело, – холодно проговорил Совиньи не поворачивая головы в сторону собеседника.
– Вам что, вино не нравится? – чувствовалось, что от самых решительных действий сына хозяина шашлычной отделяет самая малость. Мальчишка-официант, стоявший чуть поодаль и не решавшийся подойти ближе, с интересом прислушивался к разговору.
– Почему, нравится… – наконец-то Совиньи повернулся к сыну хозяина и посмотрел на него с любопытством. Мол, что это за странный такой тип, который пристает с глупыми разговорами?
– Вы пить будете? – немного более спокойно, чем он говорил прежде, спросил сын хозяина шашлычной.
– Нет, – ответил Совиньи и немедленно продолжил. – Слушайте, вы что, думаете я не заплачу? Сколько стоит этот ужин – долларов тридцать? Вот вам сто долларов, как залог… Чтобы вы не волновались, – все это Совиньи проговорил совершенно спокойно, даже надменно. И тут же вынул из внутреннего кармана пиджака и положил на стол стодолларовую банкноту.
– Вы почему к официанту пристаете? Грубите… Вам что, милицию вызвать?! – чувствовалось, что все это сын хозяина шашлычной проговорил больше для порядка. Деньги со стола он не взял.
– Ну вызови… Я не пристаю ни к какому официанту. Просто угостить его хотел, – лениво проговорил Совиньи и вновь отвернулся.
– Не надо! – зло воскликнул сын хозяина шашлычной.
– Не надо, так не буду… – тихо сказал Совиньи и кротким взором посмотрел на собеседника.
Тот развернулся и ушел. А Совиньи тотчас подозвал к себе мальчишку-официанта, поманив его пальцем:
– Вот что, любезный, принеси мне еще плов из баранины, да побольше в тарелку положи, еще принеси сока гранатового и какой-нибудь соус поострее. Да живо!
Стодолларовая банкнота продолжала лежать на скатерти на краю стола.
Мальчишка-официант, полагая, что все трудности улажены, убежал исполнять заказ и очень скоро прибежал обратно, но уже с блюдом плова, соком и соусником. Стодолларовой бумажки к этому времени на столе уже не было. Поставив кушанья перед Совиньи, мальчишка-официант в смятении удалился.
Последовавшие за этим минут десять Совиньи просидел, задумчиво глядя куда-то себе под ноги и по-прежнему не притрагиваясь к еде.
Из двери, что вела на кухню, вновь появился сын хозяина шашлычной и подошел к Совиньи.
– Вы почему ничего не едите? Вам еда не нравится? – спросил он совершенно спокойно.
– Послушайте, уважаемый, вам чего надо? – на этот раз Совиньи говорил раздраженным голосом. – Я вам практически за ужин уже заплатил. Даже переплатил. А ем я или не ем – это мое дело!
Проговорив это, Совиньи скрестил руки на груди и уставился на сына хозяина шашлычной.
– Слушайте, вы что отсюда не хотите целым и невредимым уйти?.. – прищурившись, но опять-таки очень спокойно проговорил тот.
– Вот как! Вы мне угрожаете? – тоже спокойно спросил Совиньи. – Я бы вам не советовал…
– Вы что, псих? – с искренним удивлением спросил сын хозяина.
– Послушайте, можно мне мои сто долларов вернуть? Я ничего не трогал! – сказал Совиньи раздраженно. – Я просто хотел посмотреть, что у вас тут приносят. Большие ли порции или как?..
– Что ты хотел?! Повтори! – вскричал сын хозяина, при том, что он все четко расслышал.
Закричал и Совиньи:
– Ты знаешь, кто я такой?! Я – сын Жоры-Людоеда!.. Запиши этот ужин на его счет! Посмотри на меня, неужели не признаешь?! Разуй свои глаза, образина!
– Сын Жоры-Людоеда?! – сын хозяина явно стушевался.
– Здравствуй, сынок! – громко сказал Жора-Людоед, выходя из нишки в общий зал.
– Здравствуй, отец, – спокойно ответил на приветствие Совиньи, нисколько не удивившись такому повороту событий.
– Он мне не сын. Он врет, – тут же сказал Жора-Людоед сыну хозяина шашлычной.
– Сын! – твердо повторил Совиньи.
При сравнении возраста обоих сразу возникали огромные сомнения в том, что один может быть сыном другого.
– Жора-Людоед здесь! – воскликнул кто-то в зале с восхищением и ужасом.
– Кто же твоя мамаша, а? – хрипло спросил Жора-Людоед. В голосе его звучала ненависть. – Знаешь ли ты, что мне, как вору, семью иметь не положено?.. Кто же твоя мамаша?
Тут впервые стало заметно, что Совиньи очень трусит. Губы его задрожали:
– Мамаша моя – болела очень долго, Как ты исчез, так на нее столбняк начал находить. Так она в столбняке и сидела, пока не померла. А я долго лечился, по больницам скитался, а потом стал совсем инвалидом.
– От чего же ты лечился? – Жора-Людоед сделал глубокий вдох.
– Лечился я от странной тоски. Тоски, которая так меня доканывала, что я чуть было вором не сделался. Но братья единоутробные удержали! Братья, которые у моей мамаши от других отцов, не от тебя, родились. Я тебя искал, но найти не мог…
– Как же звали ее? – Жора-Людоед сверлил Совиньи глазами полными ненависти.
Тот начал озираться, то ли ища путь к отступлению, то ли поддержки, которую здесь ему было ждать неоткуда. Лазарь куда-то исчез.
– Звали ее Марьей, – все-таки ответил Совиньи.
– Зачем же ты меня ищешь?
– А ищу я тебя потому, что есть у меня к тебе огромная претензия. Не передал ты мне своего опыта. Мы с тобой – копии. Я точно знаю, что ты применяешь в своей жизни точно те же методы, что и я пытаюсь применять. Но почему же ты тогда не воспитал меня как своего сына и не поделился со мной своими знаниями. Ведь я мог бы тебе подражать. Твоим привычкам. Твоим манерам, твоим уловкам. А не своему единоутробному брату. Я никогда не прощу тебе того, что ты не захотел поделиться со мной своим характером. Ты же здорово умеешь жить среди людей, Жора-Людоед!.. – последние слова Совиньи выкрикнул в полном отчаянии. Уже было ясно, что Жора-Людоед сейчас набросится на него.
Жора-Людоед подскочил к Совиньи и поволок его к двери, за которой находились подсобные помещения шашлычной и кухня.
– На отца руку не подниму! – кричал Совиньи. – Не был бы ты мне отец, я бы тебе!..
У самого дверного проема Жора-Людоед так толкнул Совиньи, впрочем крепко держа того за шиворот, что, как тараном, чуть ли не вышиб им дверь.
Дальше из зала ничего не было видно, потому что дверь за Жорой-Людоедом и Совиньи, подтянутая пружиной, сама собой закрылась. Не было ничего и слышно, потому что в зале шашлычной к этому времени все настолько перепились, что уже не стали бы обращать ни на шум, ни на драки никакого внимания, все галдели и смеялись, и ругались, и из-за этого гама не было бы слышно даже сильного шума с кухни. Те же, что были не так пьяны и осознали, что здесь, в шашлычной – Жора-Людоед, были в меньшинстве.
Но крик, который раздался в следующее мгновение, был очень силен! Он был исполнен такого невыразимого ужаса и боли, что в зале шашлычной моментально воцарилась полная тишина.
Затем из двери вышел Жора-Людоед. Громкий вой по-прежнему доносился с кухни.
– Этот чертов Рохля, наверное, все перепутал! Он везде болтается, где его черт носит, что-то где-то слышит, делает одному ему понятные выводы, потом передает эту ахинею другим, а мы все это слушаем и теряем время!.. Пойдем отсюда! Я знаю, куда надо идти! Поищем там! – проговорил Жора-Людоед и, остановившись, обернулся к залу лицом и посмотрел на всех долгим-долгим тяжелым взглядом. Немногие относительно трезвые, понимая, что произошло что-то ужасное и боясь Жору-Людоеда, сидели оцепенев.
– А этот… Совиньи? Где он? Что с ним? – спросил Жак.
– Там масло для чебуреков кипело… Много масла. Целый котел, – тяжело сказал Жора-Людоед так, что теперь вся шашлычная слышала. – Я его взял за бока и толкнул туда. И он туда головой…
– А-а!.. Понимаю! Чебуреки ведь жарят в кипящем масле!..
В этот момент на пороге шашлычной появилась фигура в длинном плаще и с головой, целиком замотанной черным шарфом.
– Господи! Что это? – нервы у Жоры-Людоеда не выдержали, так что в какой-то момент он от ужаса чуть было не осел без сознания на пол.
Фигура принялась медленно разматывать шарф и вот… Оказалось, что в шашлычную вновь вернулся тот, кто изображал из себя старуху Юнникову. Сообразив, что произошло что-то ужасное, моментально сопоставив подробности, самодеятельный артист в первую минуту точно бы задохнулся, а затем закричал:
– Ошибка! Актер!.. Актера убили! Это была ошибка! Он только разыгрывал все это! Это же тонкий замысел был… Чтобы показать… Чтобы тему показать! Какой ужас! Что же это произошло такое?! Он же вовсе не был злодеем! Он был всего лишь актером! Самодеятельным актером!
– Боже! Что за безумие?! – вскричал Жора-Людоед и поспешил в гардероб. – Что за ужасный вечер?! Я больше не могу одолевать все это!
Но в эту секунду тот, кто изображал старуху Юнникову быстро замотал голову черным шарфом, чтобы вновь уйти из шашлычной и ринулся к выходу, как раз в сторону остановившегося, чтобы натянуть на себя куртку, Жоры-Людоеда. Актер словно бы на Жору-Людоеда хотел наброситься, чтобы вцепиться в него, начать рвать на части. Словно это был не актер, а замотавший голову Совиньи.
– Прочь! Прочь, чертово чучело! – закричал беглец из «Матросской тишины». – А не то я тебя сейчас…
– А-а-а! – закричал самодеятельный артист, в свою очередь ужасно испугавшись, что и его как-нибудь прибьют, и шарахнулся обратно в шашлычную.
– Сумасшедший! – закричал ему вслед Жора-Людоед. – Прочь! Прочь от меня! Хватит с меня того, первого, – Совиньи!
И уже Жаку, немного овладев собой, но с трясущимися руками, Жора-Людоед быстро проговорил:
– Тоска меня одолевает! Тоска! Здесь только единственное: ужас перед болезнью и смутная догадка, что болезнь – это вовсе и не болезнь, а что-то невыразимое, страшное. Дьявол какой-то, можно даже вообразить. Хотя, конечно, это не дьявол. И кругом вертятся целые истории. Кружатся. А вокруг чего? Кружатся вокруг одной-единственной вещи – сумасшествия. А оно, это сумасшествие, словно улыбается жуткой улыбкой и говорит: «Верь, верь, дурачок, что я – Сумасшествие!» Значит, нет! Но тогда – что?! Тайна… Загадка… Невыразимое… Я, Жора-Людоед, сейчас сказал мысль, о которой всем людям надо денно и нощно думать. Когда люди эту загадку разгадают, наступит Конец Света. Опасны как совершенно больные, так и совершенно здоровые. И только мы – полусумасшедшие и полунормальные – обречены всю жизнь мучиться, истину искать и разгадывать загадку, которая, будучи разгаданной, приведет к Концу Света. И мертвые восстанут из гробов. Нет такого понятия – сумасшествие! Нет. Есть что-то другое. Но что?.. Жакушка! Бегом отсюда! Бегом!
Тут известный вор схватил товарища за рукав, и Жора-Людоед и Жак, накидывая на ходу протянутые услужливым гардеробщиком пальто, выбежали из шашлычной на улицу. Там они впрыгнули в первое остановившееся такси и поехали по адресу, названному Жорой-Людоедом. Впрочем, Жора-Людоед предупредил таксиста, что адресов им объехать предстоит несколько, и путешествие, скорее всего, предстоит долгое.
Отъезжая, Жора-Людоед увидел, как из двери медленно, неуверенно выходит слепой скрипач и шарит перед собой руками.
В это время в шашлычной самодеятельный артист передавал в рацию:
– Да, конечно, Жора-Людоед – человек яркий!
И тут же он прокричал оркестру народных инструментов, что был в шашлычной:
– Эй!.. Оркестр! Гимн в честь Жоры-Людоеда!
– Мы не знаем, что такое «гимн в честь Жоры-Людоеда», – проговорили музыканты.
Рядом с оркестром сидела какая-то компания – три человека и о чем-то оживленно переговаривалась.
Глава XXV. Таборский слышит репортаж старухи Юнниковой из шикарного ресторана.
Между тем мы вынуждены вернуться назад, в тот самый момент времени, когда хориновец, подделывавшийся под старуху, объявил, что он (а вернее, она) – это Юнникова, и знаменитый актер Лассаль – это его (а вернее, ее) племянник. Мы должны посмотреть, что произошло в этот самый момент в зале самодеятельного театра «Хорин», потому что как раз в этот момент там кое-что произошло. Впрочем, мы вернемся в зал «Хорина» даже чуть-чуть пораньше, до того, как «госпожа Юнникова» произнесла эти свои, такие важные слова.
– Ну что ж… Мое приглашение вы не приняли. Не знаю, может быть, вам интересно поприсутствовать на нашей репетиции – оставайтесь! – проговорила женщина-фельдшер.
– Да. Да, я, конечно бы, с удовольствием поприсутствовал… – это Таборский.
– Конечно. Ведь сейчас будет следующий эпизод. Господин Радио станет представлять нам отчет о поездке в Ригу. До этого он только начал, только затронул эту тему. Была показана лишь прелюдия, заставка, интермедия. Но теперь… Теперь действие пойдет в полном объеме! – женщина-фельдшер все еще питала слабую надежду, что Таборский, если и отказался принять ее приглашение, то уж, во всяком случае, побудет на хориновской репетиции чуть подольше.
– Это все очень здорово, но я не могу. У меня есть еще одно дело. Я должен встретиться с двумя своими приятелями. Они тоже, как и я, приехали с Севера, – сказал Таборский. – Мне необходимо позвонить. Я мог бы воспользоваться одним из ваших мобильных телефонов? У меня нет своего.
– Мобильный телефон… – женщина-фельдшер поискала глазами по залу мобильный телефон, но нигде его не обнаружила. – Надо спросить у Господина Радио. Уверена, он не будет против. Где же он? Минуточку…
Она побежала искать Господина Радио, который как раз в этот момент куда-то отлучился.
Между тем на одном из стульев, стоявших в зрительном зале «Хорина», где и находились в этот момент Таборский и женщина-фельдшер, стояла рация, которая все это время была включена на прием. Из нее постоянно доносились голоса хориновцев. Вокруг рации сгрудились несколько участников хора, с напряжением следивших за событиями, репортажи о которых вели из разных точек Лефортово, и не только из него, многие хориновские энтузиасты. Как раз сейчас был тот самый перерыв в показе действа в аэропорту, который, как сказал Господин Радио, требовался для до-воплощения в сценическую форму одной, как он изволил выразиться, «детальки». На Таборского и женщину-фельдшера сидевшие и стоявшие вокруг стула с рацией участники театра не обращали никакого внимания. Им сейчас было не до беседовавших гостя и Светланы. В числе голосов, доносившихся из рации, был, естественно, и голос того самодеятельного артиста, что изображал из себя старуху Юнникову.
– …Вскоре после того, как я остановилась на том жутком тротуаре, я начала догадываться…
– …старые фабричные здания…
– …всякие мысли про Джека-Потрошителя. «А что, – думала я…
– …это московский Ист-Энд, то почему бы московскому Джеку-Потрошителю не орудовать…
– …из подворотни с грохотом выкатила ужасно старая большая легковая машина и остановилась как раз…
– …звероподобной внешности в черном кожаном…
– …ужас этой темной мрачной улицы еще хотя бы в течение минуты… – невольно улавливал Таборский отдельные фразы, которые неслись из рации. Еще некоторое время назад он внимательно слушал весь «хориновский» радиоэфир, но теперь ему, в свою очередь, было не до хориновцев с их радиостанцией. Он хотел срочно позвонить.
Через полминуты женщина-фельдшер вернулась с телефоном в руке.
– Вот. Пожалуйста. Звоните, сколько вам будет угодно! – проговорила она.
– Да мне всего только один звонок, – смутился от такой любезности Таборский. – Всего секунду… Черт, наверное, вежливо было бы отдать вам деньги.
– Да нет, что вы! Что вы! – продолжала рассыпаться в любезностях женщина-фельдшер. – Я не плачу за телефонные переговоры денег. Так что и вам не надо ничего мне отдавать.
– А кто же платит? – удивился Таборский. – Господин Радио, наверное, платит?
– Нет-нет. Не он, – ответила женщина-фельдшер.
– А кто же тогда за все это платит? – еще больше удивился Таборский. – Ведь вся эта связь, все эти долгие разговоры должны же чего-то стоить! И немало!
– Да, верно, – как-то немного смутилась женщина-фельдшер. – Понимаете, Господин Радио… – она замялась. – Удивительно! Вы не поверите. Но он только сейчас, только минуту назад сказал мне об этом… Он же радиоэлектронщик. Он работает в одной связной фирме. Все эти устройства – он отвечает за них, – женщина-фельдшер словно опять на мгновение задумалась о чем-то и еще больше помрачнела. – Одним словом, получается, что он просто взял все эти устройства без спросу. Для своих целей. А в фирме ничего не знают…
– Нет-нет, я не буду звонить! – отказался Таборский.
– Да нет же! Звоните. Я не к этому говорила, – тут же настояла женщина-фельдшер. – В конце концов, Господин Радио знал, что делал. Сейчас уже все равно ничего не поправишь. Все эти устройства, все эти телефоны разошлись по множеству людей. Их уже не соберешь обратно. Быстро не соберешь. Один ваш звонок ничего не изменит. Звоните! В конце концов, нам не нужно об этом думать. Господин Радио взял эти заботы на себя…
– Да-а… – протянул Господин Таборский. – И проблемы у него могут быть немалые. Что ж, раз вы уверены, что задумываться об этом не надо… Решено – звоню!
Он взял у нее телефон, достал из кармана брюк какую-то бумажку и быстро набрал номер.
– Алло… Это общежитие? Мне нужен… Нет в комнате? Когда вернутся? Ага! Отлично! Тогда передайте, что я жду их по адресу: Бакунинская улица, – затем он назвал номер дома. – Подводный… Тьфу ты!.. Подвальный этаж. Да-да. Это самодеятельный театр «Хорин». Да. Спасибо.
Он нажал кнопку и было протянул телефон обратно женщине-фельдшеру. Но той рядом уже не было. Из деликатности, чтобы нечаянно не подслушать разговор гостя, она куда-то ушла. Таборский положил телефон в карман пиджака.
В этот момент из радиостанции, которая стояла на столе посреди сцены и из которой, собственно говоря, хориновцы и узнавали о том, что творилось в разных «точках», в которых располагались хориновские гонцы, раздалось:
«Я стояла перед входом в большой и светлый ресторан. Конечно, старухи не шастают по ночам в рестораны, но я же все-таки не обыкновенная старуха. Я – Юнникова! В прошлом известная режиссерша! И к тому же я вспомнила, что в этом ресторане хорошо знают моего племянника – великого актера Лассаля».
– Кто, кто это сказал? – воскликнул Таборский и подскочил к приемнику. – Голос-то пожилого человека! Черт! Черт! Я столько времени не слышал ее! К тому же, так трещит!
Из приемника продолжало доноситься:
«Он часто захаживает сюда, мой племянник… Я зашла в ресторан – в этот вечер я собиралась идти на премьеру «Маскарада» Лермонтова с моим племянником в главной роли, поэтому на мне было вечернее платье, и мой наряд вполне позволял мне зайти в ресторан, меня проводили за столик, и вот сейчас я сижу здесь, в этом шикарном и ярко освещенном ресторане и обдумываю, какой заказ мне сделать. Немного опишу для вас то место, в котором я сейчас нахожусь. Кстати, здесь есть парочка персонажей для нашей пьесы. Парочка персонажей для нашей по-настоящему интересной истории! Именно таких, как нам нужно. Но, чур!.. Чтобы все было понятно, сперва все же опишу для вас это место». Таборский переключил рацию на передачу:
– Тетя, это вы? Тетя! – и тут же сразу на прием.
– Да-да! – раздалось в ответ.
– Какое? Какое место? Тетя! Назовите место! – вскричал Таборский.
– Что?! Я не слышу!
Дальше из динамика раздался ужасный вой и треск, которые не прекращались, несмотря на все усилия Таборского и помогавших ему самодеятельных артистов.
– Я знаю, где сегодня будет ужинать актер Лассаль, – проговорил учитель Воркута. – Сегодня утром я смотрел телеинтервью с ним в программе «Доброе утро». Он сказал, что уже заказан столик в его любимом ресторане… Подождите-подождите, как же он называется?..
И тут учитель Воркута все-таки вспомнил название одного из самых известных и престижных ресторанов в центре Москвы. К тому же те немногие моменты, которые «Юннико-ва» успела привести, полностью совпадали с подробностями внутреннего убранства этого ресторана, которые тут же удалось вспомнить некоторым самодеятельным артистам, в то или иное время проходившим мимо него и заглядывавшим из любопытства в его огромные окна-витрины.
– Какая удача, что я случайно услышал здесь этот репортаж! Я еду туда, – не раздумывая и возликовав при мысли, что он все-таки увидит Юнникову, которую он уже отчаялся разыскать этим вечером, проговорил Таборский. – Могу я попросить еще радиостанцию? Я верну, – спросил он у женщины-фельдшера.
– Да-да, конечно! – сказала та и отдала ему одну из свободных радиостанций.
Более не обращая ни на кого внимания, Таборский подошел к своему пальто, висевшему на вешалке, надел его и стремительно вышел из зала. Предчувствие скорой встреча с Юнниковой подгоняло его.
Глава XXVI. Блеск – это действие!
Совсем другой антураж. Господин Радио уже вернулся в зальчик «Хорина». Впрочем, сейчас его возле сцены не было, но он находился где-то здесь, в подвальчике.
Тетушка, курсант и Вася проникли в зал очень сложным путем – через сцену. Было темно. Двигались, поминутно натыкаясь на какие-то декорации, в конце концов попали куда-то, в какой-то уголок зала, где тоже все было уставлено декорациями, экспонатами и стендами «Музея умершей молодежи», – трудно было понять, где они вообще оказались, что это за место, – в какой-то момент они просто заблудились в хориновских нагромождениях.
Только бы не свалилось ничего на голову – мало ли, какой-нибудь тяжелый предмет!.. Надо было беречь здоровье… От случайностей, от несчастных случаев. И не свернуть шею. Под ногами тоже куча всяких предметов. В зале было очень темно. Сцена, хорошо видная из этого уголка, была загромождена декорациями. Они несколько сумбурны, так, словно на одной площадке попытались построить декорации сразу для нескольких спектаклей. Была тут и декорация для спектакля, действие которого происходило в зале ожидания какого-то аэропорта. Поодаль виднелся остов пассажирского авиалайнера. Впрочем, эта декорация была зажата между декорацией Собора Богоявления, что в Елохове, и картонным образом тюрьмы «Матросская тишина».
Впрочем, отсутствие свободного места было ловким образом преодолено Фомой Фомичевым – хориновским театральным художником: создавая свои декорации он как бы объединил пространства зрительного зала и сцены. Кстати, в зрительном зале было не так много мест (ими, между прочим, служили обычные непритязательные колченогие стулья с рваной обивкой), и расположены они были, в некотором смысле, внутри самих декораций, которые не только стояли на полу, но и висели на специальных подвесах, прикрепленных к крюкам, вмурованным в потолок – над обустройством этих крюков хориновцы провели несколько выходных кряду.
Рядом послышался страстный, полный эмоции шепот (кроме троицы в темноте зала были и другие хориновцы):
– Но в чем же?!. В чем же станет заключаться действие, которое будет происходить в «Хорине» этой ночью?!.
– Действие будет заключаться в том, что сегодня вечером мы станем рассматривать те или иные варианты нашей пьесы и поставленного по ней спектакля, а потом утвердим ее, и потом мы сыграем, очень скоро, премьеру… Но вот главная проблема заключается в том, что время тянется, а пьеса никак не написана, никак не хочет вырисовываться ее окончательный вариант…
– Да и куда мы станем предлагать нашу пьесу?! Где сыграем спектакль?!.
– Можно сыграть ее в нашем зальчике… Но кто сюда придет? Поэтому здесь лучше репетировать, а спектакль для публики мы сыграем на выезде…
– Надо взвинчивать, взвинчивать свое психоэмоциональное состояние. Надо создавать накал, эйфорию… Как будто вот-вот случится нечто эдакое, и наша жизнь переменится… Не просто к лучшему: это будет избавление от мрака прежней жизни, и наступит невероятное счастье!.. Но под лежачий камень вода не течет – нужен колоссальный, с ног сшибающий успех нашего «Хорина», который бросит отблеск на всех нас. А как добиться успеха, если объективно, логически все говорит, что успеха быть не может? Да надо просто раззудиться, разойтись, навалиться разом и, черт его знает, – сделать!.. Победить!.. Выдумать!.. Надо чтобы что-то, какие-то предметы антуража, какие-то события, что-то такое… Воздействовало на психику!.. Чтобы было что-то, способствующее раскручиванию настроения… Сейчас они расскажут историю про то, как они ездили на гастроли в Ригу… Там было что-то… Что-то интересное… На обратном пути… Дрожь, дрожание, ожидание, вот-вот произойдет!.. Я нервничаю!.. Я мыслю!.. Истерики, истерики не хватает!.. Градуса истерики!..
– Да!.. Да!.. Именно так!.. Это правда!.. – вторил этому первому страстному шепоту другой шепот. – Я слышал… Говорили… Я читал: человек – то, что он сам о себе думает!.. Если мы наберемся смелости, если мы преодолеем собственную трусость и нерешительность, если мы наберемся куражу… Если мы сможем убедить самих себя: успех, быстрый успех одного отдельно взятого, до сих пор ничего из себя не представлявшего малюсенького самодеятельного театра – возможен!.. Быстрый успех в одну отдельно взятую ночь – реален, его можно пощупать!.. Если мы сами поверим в это – мы заразим своей верой окружающих, зрителей, город!.. Мы навяжем веру городу!.. В нас поверят!.. Нас вознесут на пьедестал!.. Вознесут в одну отдельно взятую, в одну-единственную ночь!.. Но для этого мы сами должны быть достаточно безумны, чтобы поверить!. . А если мы еще не достаточно безумны для этого – значит, мы должны стать достаточно безумны!.. Стать безумным и выиграть в очень эмоциональной, очень рассудочной и очень умной и трезвой игре!.. Вот лозунг сегодняшней ночи!..
– Ночей!.. Теперешних ночей! – поправил его первый шепот. По-прежнему было очень темно…
Троица по-прежнему видела вокруг себя одну лишь черноту – надеяться можно было только на слух: помимо этих голосов, какие-то стуки раздавались, еще – шорохи, вот – кто-то закашлялся, кто-то на него непонятно почему цыкнул – «тише, мол…» Верхнее освещение в зале было погашено. И вдруг…
– Добавьте настроения!.. Добавьте настроения! – такой крик раздался (уже не эмоциональный шепот – крик!). И тут началось!.. Вот уж началось так началось!.. Целая вакханалия, пиршество после мрачной и загадочной темноты!..
Включился прожектор! Ярко ударил сноп света! Зазвучала какая-то громкая бравурная мелодия!.. Тетушка курсанта от неожиданности вздрогнула, и… Медленно, со скрипом, как бы не торопясь открывать следующую страницу истории «Хорина», очередной эпизод из истории этой ночи, большой макет самолета, стоявший на сцене самодеятельного театра, начал поворачиваться… Никто и не предполагал, что макет самолета может разворачиваться…
– Вот здорово!.. Он разворачивается!.. Смотрите-ка, самолет разворачивается!.. События понеслись!.. Значит, все-таки случилось!.. Понеслась, понеслась… По-не-сла-а-ась!.. Ура-а-а!.. Да здравствует настроение радикальных спасительных перемен!.. Ура-а-а!..
Кто кричал про настроение, пока еще не было понятно, их глаза пока еще не привыкли к яркому свету – все-таки такой долгий период темноты позади!.. Но тут раздался еще один голос (они могли поклясться, что это был Журнал «Театр»):
– Настроения!.. Настроения!.. Дайте скорее настроения!.. Хорин без настроения не интересен!.. К черту!.. Ходить в такой театр и не иметь восторженного настроения – неинтересно!.. Дайте приобщиться к восторженному настроению!..
На еще вертевшуюся площадку, точно бы давая себе собраться с мыслями, неспешным, уверенным шагом выходил сухощавый мужчина, одетый в мушкетерский костюм: плащ, широкополая шляпа с пером. На красной, расшитой витиеватым узором ленте висела шпага.
– Прекратите кричать!.. Сейчас все будет!.. Сейчас мы возьмемся за ваше настроение… Театральными, так сказать, методами!.. – громко сказал он. – Я, между прочим, персона очень и очень экзальтированная!.. Я люблю театр и методы признаю только театральные!
Как только круг сцены остановился, мужчина провел левой рукой по аккуратной черной бородке и, взмахнув рукой, как бы бросая свои слова в зал, воскликнул:
– Я – глашатай!.. Я – глашатай самого необычного театра в мире, театра «Хорин»!..
В эту секунду все трое явственно услышали какой-то щелчок, словно замкнулся какой-то контакт. «Дзин-нь!» – что-то содрогнулось в электрической дрожи, и второй прожектор, включившись, выбросил в зал кинжальный сноп яркого света. Он ударил в проход между несколькими узкими рядами разломанных откидных кресел. Накануне, под настроение, несколько хориновцев расставили их там.
– У нас нет настоящего режиссера, но наш режиссер должен быть как настоящий!.. – воскликнул один из представителей хориновского «болота». – Мы же можем поиграть в то, что у нас есть очень модный, удачливый и талантливый режиссер!.. А я, например, не могу себе представить модного режиссера без обязательной сигареты!.. Это будет очень неинтересно, скучно и без всякого настроения, если модный режиссер будет внешне неярким человеком без всяких там экстравагантных дурных привычек… Я уж не говорю про что-то там такое, но сигарету-то он просто обязан не вынимать изо рта!
Какие-то представители хориновского «болота» как раз в этот момент выносили в проход столик, лампу, ставили на столик пепельницу, в которой дымилась зажженная сигарета, – это была скорее бутафория, потому что Господин Радио никогда не курил… Но перед режиссером – так замыслил оформление сцены художник-декоратор – обязательно должна дымиться зажженная сигарета… Она должна была быть частью антуража репетиции, создавать определенное настроение, а настроение было для хориновцев вещью архиважной, потому-то они и продумывали антураж не только спектакля, но даже и репетиций к нему. Впрочем, почему «даже»? Репетиция была для них частью спектакля, может быть, даже наиболее важной его составляющей!
– Внимание! Внимание! И еще раз внимание!.. Начинается генеральный прогон!.. – объявил мушкетер-глашатай и степенно, с чувством собственного достоинства, придерживая рукою шпагу, болтавшуюся на боку, удалился за кулисы.
Итак, генеральный прогон был объявлен, и для режиссера, Господина Радио, срочно необходимо было организовать режиссерское место. Потому-то и суетились людишки, и спешили, и мешали при этом друг другу, создавая толчею. Скорей! Скорей!..
Если присмотреться внимательнее, то можно было обнаружить, что там, где должен был сидеть Господин Радио, стоял вовсе не настоящий режиссерский столик, а скособоченная табуретка, накрытая простым домотканым полотенцем. Кроме пепельницы и лампы на полотенце стояли еще кружка, темная от чайного налета, а рядом с кружкой – блюдце, на котором горкой был навален колотый сахар. Возле него – старая оловянная ложка.
Луч прожектора дернулся, теряя «столик», режиссерское место, некоторое время он шарил по залу, но потом остановился на маленькой дверке в его самом дальнем от сцены конце…
Дверка отворилась. Медленно, словно ощущая свою огромную ответственность, в зал вошел Господин Радио. На нем все те же черный кожаный пиджак, красная водолазка, темные брюки и лаковые штиблеты – красное и черное… Красное и черное!.. Своей мушкетерской бородкой он чрезвычайно напоминал только что выходившего на сцену Глашатая. Честно говоря, у каждого, кто только что более-менее внимательно следил за всем происходившим в зале «Хорина» не могло не возникнуть твердой уверенности, что Глашатай и Господин Радио – это один и тот же человек…
Словно взяв себя в руки, Господин Радио одернул пиджак и уже не медленно и опасливо, а стремительно и уверенно прошел к приготовленному для него режиссерскому месту.
Усевшись в креслице, Господин Радио вдруг резко наклонился над столом и взял в руки старую оловянную ложку. Выглядело так, словно она и только она была главной и единственной целью его прихода сюда, в зал:
– Ложке этой – лет сто пятьдесят. А то и поболее!.. – проговорил Господин Радио. – Ею еще размешивали сахар, когда дома в нашем районе большей частью были в один-два этажа, когда еще на месте тюрьмы «Матросская тишина» был приют, в котором доживали свой век отставные матросы… Как видите, в нашем антураже, в антураже нашей репетиции находятся предметы, которые создают у нас очень унылое и грустное настроение: старые вещи… Правда, их не назовешь хламом – ложка вполне исправная… То есть, я хотел сказать, что она ничуть не хуже новенькой. И сахар ею вполне можно размешивать… Но… Как-то… Вы же понимаете, что старые вещи создают все-таки вполне определенное настроение… Не такое, как создают новенькие, блестящие, шикарные вещи!.. О, эти блестящие новенькие вещи!.. Какое особенное настроение они создают… Настроение молодости, богатства, успеха!.. Кстати, в том мини-спектакле, генеральный прогон которого вы сейчас и увидите, речь как раз и пойдет о блеске!.. Обо всем том, что связано с блеском!.. Вы же понимаете, что блеск – это не только отражение света… Блеск – это слово, если можно так выразиться, иносказательное!.. Недаром же есть слова «блестящий», «блестяще!» Блеск – это прекрасное слово, и настроение блеска – это прекрасное настроение!.. Блестящее настроение!..
– Блеск – это не действие. А нам необходимо действие! – воскликнул Журнал «Театр». – Нам настоятельно необходимо какое-нибудь яркое действие. Без яркого действия уже никак нельзя. Время идет, а пьеса до сих пор не придумана. Действия! Действия! Действия! Вот это наш девиз на настоящий момент!
Глава XXVII. Паспорт-Тюремный.
После того как Томмазо Кампанелла вместе с Господином Радио кинулся наутек от приближавшейся милицейской автомашины, он некоторое время плутал по каким-то закоулкам, потом без билета ехал на нескольких маршрутах трамвая, потому что из того места, в котором оказался Томмазо Кампанелла, было множество способов выбраться на метро, трамвае, троллейбусе, как угодно, хоть на поезде дальнего следования, но только не пешком, потому что пеший человек со всех сторон здесь был ограничен железнодорожными насыпями, рекой и бесчисленными глухими заборами с тяжелыми дебаркадерными воротами. Если и был здесь пеший проход, то всякий раз требовалось лезть через пути, карабкаться через какие-то не совсем безопасные буреломы, да и вообще, лишний раз сворачивать с главных улиц было небезопасно еще и потому, что во множестве за заборами подстерегали большие лютые собаки, никем в этот час не сдерживаемые. Потом Томмазо Кампанелла пошел пешком и в конце концов обнаружил себя возле тюрьмы «Матросская тишина».
– Ну что, Томмазо Кампанелла? Каково вам там, возле тюрьмы? – спросили его хориновцы, используя радиомост.
– Чего я добился? Чего я добился? Этого милого здания, которое теперь стало моей перспективой? Я же там не смогу пользоваться горячей водой и превращусь в крокодила. Может быть, лучше селедочный хвост, которым бил меня мой начальник?! Он все-таки платил мне за мое долготерпение, за мое адское терпение его селедочного хвоста деньги. На эти деньги я мог есть, мог обеспечивать себе фатеру. Пусть с видом на «Матросскую тишину», но я все же был снаружи ее, а не внутри. Я мог принимать каждый день – утром и вечером – душ и не умирать в виде крокодила. Чего я добился? Но ведь, с другой стороны, я попаду в «Тишину» ненадолго. А вдруг мне не удастся сохранить там паспорт, и я попаду надолго? И тогда – все, в мучениях стать крокодилом и в еще больших мучениях крокодилом и помереть. Нет! Надо срочно избавиться от паспорта, – на этих словах Томмазо Кампанелла достал из кармана тюремный паспорт, посмотрел на него, но потом засунул обратно. – Но тогда, тогда… Тогда я навсегда осяду здесь. Навсегда селедочный хвост. Ну а если не работать? Бросить эту проклятую работу? Так как же не работать?! Не нищенствовать же мне. Хотя, почему бы и нет?!
Томмазо Кампанелла побрел по улице. Ноги сами несли его обратно в «Хорин».
Вскоре впереди уже виднелись просторная площадь перед Электрозаводским мостом, стоявший на углу большущий дом в стиле сталинской эпохи – первый с этого конца улицы Гастелло. Справа у высоченной железнодорожной насыпи чернел в окружении деревьев бывший Покровский царский дворец, опустевший после смерти императрицы Елизаветы и отошедший потом в ведение Покровской епархиальной общины сестер милосердия. Томмазо Кампанелла всегда пытался разглядеть поподробнее дореволюционные постройки общины, крепкие, словно замок или сторожевой монастырь.
Томмазо Кампанелла видел, что вокруг достаточно мрачно.
Немало тому, должно быть, способствовал сам антураж этого вечера… Кругом была полная, совершенная темнота, которой отличались Большая Почтовая и примыкавшие к ней улицы.
Томмазо Кампанелла прошел под железнодорожным путепроводом. Сверху, над его головой, виднелось множество черных, перекрещенных балок. Справа вплотную к ним подступала уходившая почти вертикально вверх укрепленная широкими каменными плитами железнодорожная насыпь, на которую опирался путепровод.
Пешеходный тротуар в этом месте возвышался над проезжей частью столь высоко, что, казалось, будь он еще повыше, головы пассажиров и водителей легковушек окажутся как раз напротив ботинок хориновца.
Если же сверху по путепроводу шел железнодорожный состав или электричка, – с дрожавших от могучего напряжения толстенных балок падали капли воды и снег, а от грохота можно было зажимать уши.
Вот наверху с грохотом пошел поезд, но Томмазо Кампанелла успел выбежать из-под путепровода, так что лишь мелкие капельки воды попали на его старое пальто. Он не заметил, что во время этого бегства тюремный паспорт вывалился из его кармана и остался лежать на грязном асфальте. Томмазо Кампанелла шел дальше.
По левую руку тянулся ткацко-отделочный комбинат…
Комбинат, стоявший, как повелось у старых московских предприятий, на реке, на Яузе, был замкнутой, огороженной территорией. Стороной своей он выходил на Большую Почтовую – вместо забора по ней тянулись прямой линией несколько низеньких, постройки прошлого века, домов. Вернее, даже не домов, а домиков или особнячков. По современным понятиям они были очень небольшие: в два или три этажа, каждый шагов тридцать в длину. Поскольку домики служили одновременно забором, – так служат оградой замку не только стены, но и башни, – их фасады имели вид импровизированных тюремных казематов, наглухо отгороженных от внешнего, свободного мира. Строители домиков, очевидно, были склонны к фривольности и веселью: они устроили балкончики с дверьми на втором этаже, несимметричные оконца, красивые очертания крыш, и это обстоятельство делало впечатление от домиков еще более диким, потому что потом прежние нарядные двери были заменены глухими железными щитами, окна кое-где позаколочены, в остальных, вместо предполагаемых люстр, некогда блиставших огнями, – мрачная темнота… Но не запустение. Днем, в рабочие дни, там была жизнь, но не поэзия, а тяжелая, натуралистическая проза, и оставалось только удивляться, кому понадобилось наполнять ею столь поэтическую оболочку. Не иначе, поэзию хотели унизить.
Дальше Томмазо Кампанелла пошел по Большой Почтовой улице, рассчитывая потом повернуть направо во дворы и выйти прямо к дому, в котором находился хориновский подвал.
Редкие окна, проливавшие наружу скупой свет, таили пустые конторские коридоры, в которых, казалось, как и в их тюремных собратьях, не гасили на ночь лампочек, чтобы сподручнее было стеречь неведомых, мрачных лишенцев. Там, где на пути хориновца попадались действительно жилые дома, с квартирами, подъездами и балконами, увешанными веревками с бельем, отчего-то не возникало желания заглянуть за занавески, туда, где, кажется, должен теплиться хоть и чужой, но уют. Напротив, хотелось поскорее пройти мимо. Только одно рисовало воображение: кучи старого, замасленного тряпья в квадрате голых, крашеных грязно-желтой краской стен, на тряпье валяется давно уже, с утра, пьяный рабочий, а рядом на такой же пустой и крашеной неизменной грязно-желтой краской кухне, толстая, хамоватая тетка с перекошенной физиономией варит на плите суп. Где, в каких подворотнях и подъездах бегают при этом дети их, чумазые и хулиганистые, – думать не хотелось… Все здесь, весь райончик, кажется, был так прочно и крепко строен, что уж пребудет на веки вечные, навсегда, и ничего-то с ним нельзя будет никогда поделать. Действительно, судя по невысокой, приземистой осанке строений, по количеству использованного при их строительстве материала, по толщине стен и их каменной основательности, месту этому суждено было, существенно не изменившись, на десятки лет пережить и Томмазо Кампанелла, и Господина Радио, и даже детей их, и внуков детей, если они у них, конечно, когда-нибудь появятся. В темноте зимнего вечера округа выглядела столь надежно, что ясно было – ни один градоправитель, ни один считающий свои деньги домовладелец, ни один строитель не решится ломать здесь что-либо, чтобы строить заново. Ибо такое же безумие уничтожать горы, чтобы создать на их месте иной, отличный от прежнего ландшафт, даже если горы очень сильно не нравятся…
– Еще совсем недавно я бы тут сказал: «Я на этих улицах жить не могу. Знаете, вот как ужасы описывают, – вот это примерно для меня так же. Кошмар какой-то вечный. Понимаете, это очень странное ощущение. Но оно может доводить. Знаете, оно может доводить совершенно до исступления». Так бы я сказал еще совсем недавно, – проговорил Томмазо Кампанелла в радиостанцию, глядя на последние этажи домов, мимо которых он проходил. – Но сейчас я так не скажу. Сейчас у меня совсем другое настроение. Мне стало легче. Я принял таблетку от головной боли, голова прошла, настроение переменилось. Да и к тому же руководительница хориновской группы детей не ошибалась ни в чем. Она была, безусловно, во всем права.
Тут кто-то хлопнул его по плечу. Томмазо Кампанелла обернулся и увидел незнакомого ладного молодца. Молодец курил сигарету, щурился от дыма и смотрел на Томмазо Кампанелла как-то уж очень насмешливо. На молодце были блестящие штиблеты с огромными позолоченными пряжками и расстегнутая ярко-желтая куртка, из под которой виднелся синий мятый пиджак, сшитый из материи не самого первого сорта, но с пуговицами из фальшивого золота и широкий цветастый галстук.
– Очень приятно! Будем знакомы. Разрешите представиться – Паспорт-Тюремный, – проговорил молодец, по-прежнему широко улыбаясь. – Оскорблен вашим невниманием и решил засвидетельствовать почтение, так сказать, лично. В виду крайней симпатичности мне вашей глубоко театральной персоны. В том мире, в котором мне обычно приходится вращаться, театральное поведение весьма распространено и почти всегда пользуется грандиозным успехом у невзыскательного и, чего греха таить, весьма грубого зрителя.
– Что?.. Ничего не понимаю… – Томмазо Кампанелла ошарашенно смотрел на незнакомца. – Какой еще Паспорт-Тюремный? Вы кто? Что вам от меня надо?
Незнакомец совершенно не смутился и начал объяснять уже без «вы» и особых дифирамбов:
– Сказочную атмосферу сгущал? Сгущал! Вот и получи! Фамилия у меня такая – двойная. Через дефис пишется. Ну, там – Мамин-Сибиряк. Или – из более современных – Михал-ков-Кончаловский. А я – Паспорт-Тюремный. Иногда я мате-риализовываюсь. В особых, так сказать, случаях, – незнакомец заулыбался еще шире и еще дружелюбнее. – О, великий Томмазо Кампанелла, слушаюсь тебя и тебе повинуюсь! – он положил руку на сердце и поклонился.
– Тоже мне, Старик Хоттабыч! – не выдержал Томмазо Кампанелла и рассмеялся. Появление незнакомца он принял за очередной хориновский розыгрыш, представление. – Одного не понимаю, – проговорил Томмазо Кампанелла. – Как вы меня нашли? Откуда вы знаете, что я здесь? Хотя… Ну да ладно, это не важно.
– Ну что, будут ли какие-нибудь пожелания? – деловито осведомился Паспорт-Тюремный. – Неплохо бы прошвырнуться куда-нибудь. Правда, денег нет. Но это для нас с тобой не такая уж и большая проблема.
– Не такая уж и большая проблема?!.
– Ну да. Что мы, без рук, что ли? Нужны деньги – украдем.
– Не-е, знаешь что… – замахал руками Томмазо Кампанелла. – Шутки – шутками, а я не преступник. Я много чего за сегодняшний вечер наговорил, но я не преступник. На преступление я идти не готов.
– Подожди, так ты что же, не будешь воровать? – искренне изумился тот, что представился Паспортом-Тюремным.
– Нет… Понимаешь, я, как бы это тебе сказать… Все готов взять… Все атрибуты воровской жизни… Кроме преступления!.. Антураж, настроение – все!.. Но воровать – нет, – пояснил Томмазо Кампанелла.
– Ну ничего!.. Не волнуйся… Мы тебя все равно посадим! – спокойно заключил Паспорт-Тюремный.
– За что? – на этот раз пришел черед изумляться Томмазо Кампанелла. Как тон, так и атмосфера этого разговора наводила его на подозрения, что все это вовсе не розыгрыш.
– По ошибке, – ответил Паспорт-Тюремный. – От судьбы не уйдешь. Когда нет никаких прямых поводов, остается еще такая причина, как ошибка. Но, надеюсь, что до этого не дойдет. С твоими мыслями и настроениями не вляпаться в конце концов в какое-нибудь незаконное дельце и не угодить за решетку чрезвычайно трудно. Так что ты не волнуйся, посещение тюремного здания тебе обеспечено.
– Да нет уж, я постараюсь этого избежать, – проговорил Томмазо Кампанелла.
– Да это ясно, – с пониманием отнесся к намерению Томмазо Кампанелла Паспорт-Тюремный, – там, конечно, не сахар. Вот тут сейчас, знаю, один мой знакомый за решеткой парится. Сидит он в «Матросской тишине» (СИЗО-48М). Двое суток их вместе со всеми продержали в сортировочных камерах группами по 50-70 человек. Затем разбросали по камерам. Он попал в общую камеру № 131, в которой находилось 120 заключенных. Камера рассчитана на 30. Здесь сущий ад: духота, теснота, нары в два яруса с грязными вшивыми матрасами. Спят вповалку по три смены. Его место находится на верхних нарах, для лежания – полоска 15 сантиметров, рядом на узкой площадке лежат еще 8-9 человек. Трудно не только лечь, невозможно повернуться. На матрасах ползают вши, блохи и клопы – полный букет. Бегают мыши, огромное количество тараканов. Кругом грязь и вонь, туалет один на всю камеру. Кормят баландой, крупа на воде, иногда дают картошку и перловку, на день пайка хлеба – треть батона, и все. Один час – прогулка, где люди также стоят на маленькой, как камера, площадке под колючим небом в решетку. Чувствует он себя очень плохо, болит сердце, отекли ноги и лицо, не спит уже седьмые сутки (по один-полтора часа, не больше). Там много больных: туберкулез, чесотка и прочая зараза гуляет по всей тюрьме и в их камере. Санчасть практически отсутствует. Беспредел полный. Лучший его друг там – убийца четырех человек, бывший «афганец».
– Кошмар! – искренне сказал Томмазо Кампанелла.
– Но ты не волнуйся, если ты меня кому-нибудь не уступишь, то я найду обязательно какой-нибудь способ освободить тебя оттуда. Я буду верен тебе, Томмазо Кампанелла. Уж очень ты мне нравишься со всеми этими твоими рассуждениями!
– Так что же, значит, это не розыгрыш? Значит, ты на самом деле – материализовавшийся тюремный паспорт? – восхищенно спросил Томмазо Кампанелла.
– Ну да! Конечно! – радостно подтвердил Паспорт-Тюремный. – Я – тот самый тюремный паспорт, про который говорил тебе нищий Рохля. Со мной твоя жизнь в момент превратится именно в такую, о которой ты и мечтал. Что там твоя революция в лефортовских настроениях! Революция в настроениях – это ерунда по сравнению с жизнью обладателя тюремного паспорта.
– Ну ты это брось! – Томмазо Кампанелла посуровел. – Революцию в лефортовских настроениях я никому трогать не дам!.. Это для меня святое.
Паспорт-Тюремный только посмеялся. Заметил негромко:
– А ведь еще совсем недавно ты говорил, что Лефортово совершенно ни в чем не виновато.
– Не виновато, – согласился с ним Томмазо Кампанелла. – Это я так, по старой привычке про лефортовские настроения. Вообще-то, я хотел сказать, что хориновскую революцию в настроениях я никому трогать не дам. Ну а Лефортово, конечно, ни в чем не виновато. Разве только в том, что оно Лефортово.
– Конечно, старина! – вкрадчивым голосом проговорил Паспорт-Тюремный, беря Томмазо Кампанелла под локоток. – Лефортово здесь вообще ни при чем. Да и стоит ли тебе, такому замечательному и талантливому парню, который так бесподобно развил теоретическую базу революции в хориновских настроениях, зацикливаться на каком-то там поганом Лефортово, будь оно хоть трижды историческим районом? Все равно в нашем спектакле от него – никакого толка. Если хочешь знать, как я к этому Лефортово отношусь, то скажу тебе, что мне на это Лефортово – наплевать. Нет, я, конечно, много раз приезжал сюда темной ночью, ужинал в шашлычной. Потом ночевал здесь на блатхате и утром отправлялся в какое-нибудь другое место, искать работы. А что мне делать в Лефортово?! Здесь вообще ничего нет. Здесь нет ни аэропортов, через которые можно бежать в другие необыкновенные страны, ни театров, в которых играют на сценах красивые молодые актрисы, ни театральных импресарио, над которыми можно было бы поработать. Здесь – не центр моего действия! Здесь только переночевал и назавтра – в другое место. Провел ночь и наутро переехал в другое место! Да – вот это формула моего обращения с Лефортово, «формула Лефортово»! Какая прекрасная формула!.. – кажется, эта мысль очень понравилась Паспорту-Тюремному, потому что он даже прищелкнул пальцами от удовольствия: вот, мол, какой я молодец и какую замечательную мысль высказал!
– Это прекрасная формула: провел ночь и наутро – переехал в другое место!.. Так можно очень прекрасно избавляться от Лефортово! – продолжал радоваться Паспорт-Тюремный. – Нет!.. Это действительно прекрасная формула! Это формула, осуществить которую может лишь гуляка и гастролер: провел в Лефортово ночь и наутро переехал в другое место. А можно и не на утро, а той же ночью. Переехал той же ночью из Лефортово в какое-нибудь другое место. Например, в театр или в аэропорт. А потом через несколько часов, побывав за эти несколько часов на замечательной театральной постановке или, скажем, проехавшись за эти несколько часов по нескольким европейским странам, набравшись феерических и ярких впечатлений, вернулся обратно в Лефортово. Будет ли тебя, Томмазо Кампанелла, угнетать Лефортово, если ты проводишь в нем всего несколько часов между многочасовой поездкой по нескольким европейским странам и посещением блестящей театральной премьеры, а?! Полагаю, что нет. Наоборот, тебе даже понравится в Лефортово. Здешние места покажутся тебе оригинальными. Они не успеют тебя огорчить, поскольку твое пребывание в Лефортово будет слишком коротким. К тому же в эти несколько часов Лефортово будет укрыто темнотой, как одеялом. А под одеялом недостатков совсем не видно! Нет, лучше формулы гуляки и гастролера для Лефортово и придумать ничего невозможно!.. Ура! Я расширил твою, Томмазо Кампанелла, теорию революции в хориновских настроениях. Да здравствует формула гуляки и гастролера – формула Лефортово!.. Ну что ж, я предлагаю тебе осуществить эту формулу прямо сегодня ночью, – проговорил Паспорт-Тюремный после некоторой паузы. – Если у нас есть три-четыре часа, то мы могли бы объехать несколько европейских стран. Скажем, промчаться по Берлину, Парижу и Лондону с заездом в Антверпен и Стокгольм. У меня, знаешь ли, еще со вчерашнего дня осталось в Стокгольме одно дело. Ну как, согласен? Домчу тебя мигом!
– Ха! Ты что, черт?! – поразился Томмазо Кампанелла. – Помнится, у Гоголя в «Сорочинской ярмарке» черт возил молодого казака на себе по воздуху в Санкт-Петербург…
– Ну зачем же так грубо?! – обиделся Паспорт-Тюремный.
– Значит, ты можешь унести меня из этого проклятого Лефортово в мир блеска?! – продолжал удивляться Томмазо Кампанелла. – Нет. Не может быть, чтобы было такое везение! Вот мы решили, что разбойничий люд, как говорил Нечаев, – это самый свободный человек в России. И сразу – черт. Нет, в такое везение я поверить не могу. Нет… Санкт-Петербург – это, действительно, не годится. Не современно. По нынешней ситуации – там, хоть и здорово, а и поблестящей города найдутся. Нынче границ нет. Нынче весь мир – как одна квартира. Блеск, пожалуй, сейчас, действительно, самый сильный в Европе. Конечно, в Северной Америке и Японии – тоже. Но до туда полсуток лету. А то и больше – я точно не знаю. Полсуток. Нет. Боюсь, ты умаешься! Европа тоже подойдет. И до Европы ближе.
– Во-первых, при всей моей симпатии к тебе, Томмазо Кампанелла, я не собираюсь возить тебя никуда на закорках, – заметил Паспорт-Тюремный. – Для переездов из страны в страну существуют такие рыбины, которые плавают в небесном океане. Называются они самолеты. А во-вторых, я не черт, а Паспорт-Тюремный. Хочешь, пойдем в церковь и там я перекрещусь у алтаря, чтобы ты окончательно убедился в том, что я не черт, а твой самый лучший друг.
– В церковь? Забавно!.. Давай зайдем, – согласился Томмазо Кампанелла.
Через какое-то время Таборский, что направился к вешалке, на которой к тому моменту уже висело его пальто, увидел (а многие из остальных хориновцев, которые хоть и были в зале, настолько увлеклись «репортажем» «Юнниковой», что совершенно не смотрели по сторонам и ничего не увидели), что как раз в эту секунду от вешалки отходит повесивший на нее свою яркую куртку некий молодой мужчина, что появился в «Хорине» явно за компанию с Томмазо Кампанелла, стоявшим тут же рядом.
Сам Таборский вернулся в «Хорин», потому что забыл здесь свой чемоданчик-дипломат. Дело в том, что после его поспешного ухода Журнал «Театр» на всякий случай унес чемоданчик в дальнюю каморку, и Таборскому пришлось сильно понервничать и даже от этого вспотеть, прежде чем этот любитель почитать давнишние статьи про художественную самодеятельность отвлекся от радиомоста и сообразил, что Таборский ищет в зальчике «Хорина» именно припрятанный им, Журналом «Театр», чемоданчик-дипломат, и принес его из каморки из-за сцены.
Таборский невольно подслушал часть разговора между Томмазо Кампанелла и его спутником.
– Да, кстати!.. – проговорил Томмазо Кампанелла. – Неплохо бы и попитаться очень сытно… Я обязательно должен съесть сейчас какой-нибудь дешевой сытной еды!.. Иначе у меня просто не будет больше сил бегать по этому Лефортово дальше… Да, точно!.. Я должен поесть!.. Поесть перед тем, как заснуть и переночевать… Но сегодня-то, конечно, особый день, сегодня я не буду засыпать!
Но, конечно, как ни хорохорился Томмазо Кампанелла, как ни пытался он сам себя убедить, что сегодня засыпать он не будет, а спать ему хотелось весьма и чрезвычайно невыносимо. Настолько притом невыносимо, что порой, прямо стоя, он чувствовал, что глаза его закрываются и он куда-то уплывает и, кажется, еще немного – и он покачнется и… Но вновь он широко раскрывал глаза и встряхивался, и пытался как можно дальше прогнать сон… Но он пока еще не думал об этом: невыспанность, желание спать грозило превратиться в огромнейшую проблему не только для него, но и для всех остальных участников «Хорина», потому что им предстояло… Да что «предстояло» – они уже провели много времени на ногах, без сна и отдыха!.. Да притом, если бы они просто не спали, если бы они просто занимались каким-нибудь спокойным делом, а то ведь фактор времени и гонка за эмоцией постоянно ставили их эмоциональные резервы на грань полного истощения и изнурения. Такого истощения резервов, которое, само по себе, чревато событием, потому что, конечно, чего только не может произойти в ситуации, когда человек так истощен и настолько хочет спать!.. Тут любое и всякое может случиться!.. Это желание спать превращалось для «Хорина» и хориновцев – для всех без исключения – в фактор ужасного риска. Но… Они настолько хотели спать… К примеру, Господин Радио настолько сейчас хотел спать, что даже не задумывался, какой опасности он себя подвергает, изнуряя подобным образом!.. Полагаем, что точно так же не задумывались и остальные хориновцы, за исключением немногих из них, самых малодушных, которые находили время и место прямо в ходе хориновской полурепетиции, полуспектакля привалиться и продрыхнуть самым милым образом кто полчаса, а кто и целый час.
Таборский, благополучно получив свой чемоданчик, скрылся в лабиринте из музейных стендов, что вел к двери на улицу. Томмазо Кампанелла, недолго побыв в хориновском подвале вместе со своим спутником, вновь куда-то ушел. А действие в зальчике самого невероятного в мире самодеятельного театра тем временем продолжалось…
Глава XXVIII. Единоутробный брат Совиньи в блестящем аэропорту.
– Да, ситуация, все эти эмоции, связанные с ситуацией требуют какого-то разрешения, – проговорил Господин Радио, садясь за свой режиссерский столик. – Какого-то, желательно благополучного (потому что, в противоположном случае, мы просто сойдем с ума), исхода!.. И на раздобытие этого исхода – у нас одна-единственная ночь, потому что больше ждать мы не можем. В этом, в краткости периода времени, отпущенного нам на все про все, и заключено самое главное!..
Господин Радио взял из пепельницы дымившуюся сигарету и затянулся дымком.
– Все же до сих пор не могу поверить, что вы ради нашей хориновской революции решились закурить, Господин Радио! – поражался подтянутый молодой мужчина, от которого ушла к другому жена, и поэтому теперь ему надо было как-то проводить одинокие вечера, а еще в ранней юности он мечтал об актерстве и вот… Он отдавался «Хорину» без остатка!
– Так надо. Я же режиссер. В этой профессии, яркой, между прочим, очень яркой, положено закуривать. Хотя это и вредно для здоровья. Но я же режиссер, значит, я обязательно должен курить длинную толстенную сигарету. В противном случае получится как-то ненатурально. В противном случае никто не примет меня за режиссера, никто не поверит, что я – режиссер, – объяснил Господин Радио.
– Да! Это очень вредно для здоровья! – согласился брошенный муж.
– Яркость профессии – это такой заряд эмоций!.. Такой заряд!.. Нейтрализует отрицательный вред табака и никотина, – Господин Радио достал из кармана сине-белую пачку дешевых сигарет.
– Такие плохие сигареты режиссеры не курят, – заметил брошенный муж.
– У нас бедный район, бедный самодеятельный театр, курят! – парировал Господин Радио. – Потом, я очень демократичный режиссер!.. А очень демократичные режиссеры должны обязательно курить очень демократичные сигареты!..
Тут один из хориновцев подал Господину Радио дирижерскую палочку (руководитель самого необыкновенного в мире самодеятельного театра, наверное, все спутал и смешал в своем воображении: дирижер у него превратился в режиссера, а режиссер – в дирижера. И то и другое было для него понятием из какого-то волшебного мира, существующего исключительно только там, где существует сцена, театр, а над разницей между этими вещами он не задумывался). Держа палочку наготове, Господин Радио произнес:
– Я предлагаю так… Но сначала я немного напомню… Один из наших товарищей, хориновцев, очень верно заметил, что теперешнее время – это время информации, время, когда информация становится всемирной… Мне кажется, что это самым непосредственным образом относится к основным предметам, с которыми мы здесь, в «Хорине», работаем, – к настроению, к эмоции… К настроению антуража – я бы ввел еще и такое понятие!.. Не только информация стала чрезвычайно подвижной – сам человек тоже стал чрезвычайно подвижным!.. Блеск от мрака в его жизни могут отделять всего несколько часов!.. Вот он на курорте – блеск, пальмы, солнце, – несколько часов – и он совсем в другом антураже: унылая улица, холод… Но как происходит это перемещение?! Конечно, нас интересует совсем не техническая сторона дела… Я полагаю, что эти несколько часов человек существует в совершенно особенном эмоциональном мире, в совершенно особенном антураже и настроении… Это – какая-то труба, это – жизнь электрона, который со скоростью света несется от одного компьютера к другому, от сервера к потребителю… Поскольку мы очень хорошо помним наш перелет из Риги, я предлагаю и всю нашу хориновскую пьесу построить именно вокруг этого события… Я предлагаю назвать ее «Жизнь электрона, или Волшебство рыбы» – пьеса в двух действиях с прологом и эпилогом. Итак, мы передаем историю с самого начала, с того самого момента, на котором мы прежде ее оставили, с того момента, как маски рассказали о том, что провозгласил Томмазо Кампанелла еще до того, как все (или почти все) хориновцы уехали в свое «турне». Итак, наш своеобразный отчет о том, что произошло в аэропорту!.. Точнее, о том, с кем мы столкнулись в аэропорту!.. – провозгласил еще раз Господин Радио. – Это будет нечто вроде спектакля-репетиции… Спектакля и репетиции одновременно, где что-то будет идти по заранее продуманной канве, а что-то, вполне в духе «Хорина», станет придумываться прямо, так сказать, по ходу пьесы. Давайте начнем нашу работу. Разрешите мне предварить сценку некой преамбулой. Хориновцы поехали на гастроли в Ригу. Эти гастроли были организованы старухой Юнниковой. Старуха Юнникова взяла с собой на гастроли в Ригу достаточно много хориновцев и в их числе меня.
Господин Радио взмахнул дирижерской палочкой… А на сцену, пока все внимание зала было привлечено к руководителю самодеятельного театра, уже вышел Глашатай. Теперь эту роль исполнял другой артист. Ниже ростом и толще, чем тот, что исполнял ее прежде. Но одетый в точно такой же костюм.
– Зал ожидания аэропорта… – начал он, видимо, желая тем самым обозначить место действия.
На сцену с разных сторон поднялось примерно с десяток хориновских артистов, которые начали суетиться, изображая зал ожидания аэропорта. Кто-то остановился, изображая пассажира, который давно уже ждет своего рейса, а кто-то, напротив, принялся нервно бегать по сцене, как тот пассажир, что прибыл в аэропорт с опозданием и теперь судорожно разыскивает, где проходит регистрация пассажиров, вылетающих его рейсом.
В этот момент на выходе из лабиринта музейных стендов, что вел к двери, появились два матроса.
– Эх, черт, приятель, невыносимо тяжело мне от этих широких улиц! – проговорил один из них, тот, что постарше и повыше ростом.
Хориновцы, которые в этот момент были зрителями на спектакле, устроенном их товарищами, повернулись в сторону вошедших матросов.
– Эй, вы не видели Таборского?! – спросил у хориновцев другой матрос, который был с темными волосами и помладше.
Хориновец, к которому были обращены эти слова, не ответил.
– Да-а… Что-то без особого энтузиазма нас встречает родная столица! – проговорил высокий матрос.
– Таборского?! – нашелся кто-то. – Да он же только что ушел! Вы разве не встретили его в дверях?
– Вот так дела! – сказал темноволосый матрос. – Значит, мы с ним разминулись.
Хориновцы, что были в роли зрителей, невольно отвлеклись на этих матросов, и Глашатай, чтобы привлечь к себе внимание зала, вновь громко проговорил:
– Итак, мы оказались в аэропорту!
– Скажите, а там, в аэропорту, было замкнутое пространство? – заинтересованно спросил высокий матрос.
– Конечно, было. Ведь мы оказались в пограничной зоне, – оторопело ответил Глашатай. Вообще-то, вопросы из зала сценарием придумщиков этой сценки предусмотрены не были. – А пограничная зона в международном аэропорту, это, прежде всего, замкнутое пространство.
– О, замкнутое пространство! Это здорово! Это я обожаю! Это как раз по мне! – принялся восхищаться высокий матрос.
– Да, замкнутое и еще раз замкнутое, – подтвердил Глашатай.
Остальные хориновцы, находившиеся в этот момент на сцене, уже устали изощряться в изображении ожидающих рейса пассажиров.
– Мне нравится ваш спектакль и эта история, – удовлетворенно отметил высокий матрос. – Надеюсь, пространство замкнуто достаточно хорошо? Так сказать, оно надежно охраняется?
– Пойдем! Пойдем обратно в гостиницу, – потянул его за рукав темноволосый товарищ. – Наверняка, Таборский опять будет туда звонить.
– О, вполне хорошо замкнуто, – отвечал тем временем Глашатай. – Ни одна мышь не проскочит ни в него, ни из него без соответствующего документа.
– Да, представляю эту ситуацию: не так-то уж и приятно должен себя чувствовать пассажир, – сказал из «зрительного зала» Журнал «Театр». – Кто же любит замкнутые пространства?! Недаром существует болезнь – боязнь замкнутых пространств.
– Совершенно верно. Вы совершенно правы, – согласился Глашатай. – Пассажир чувствует себя так, как если бы он находился в четырех стенах под арестом. Дело в том, что поставив отметку в паспорте о том, что он убыл, пассажир как бы больше не числится в одной стране и входа ему в эту страну более нет. Ведь он же не имеет въездной визы. Но на самом деле-то он еще из этой страны не выехал. Не выехал из этой страны, не въехал в ту, в которую он ехал. Он оказывается в странном мирке пограничья. Мирке, который замкнут. Мирке, который ограничен с одной стороны пограничниками и паспортным контролем: за эти ворота, обратно, пассажира ни в коем случае не впустят. А с другой стороны мирок ограничен воротцами, которые могут быть закрыты. И тогда там, с другой стороны этого мирка, ничего нет, а могут быть открыты, и тогда с другой стороны этого мирка – полет в самолете на высоте.
– О! Обожаю! – воскликнул тот матрос, что был постарше. – Вот этот мирок мне нравится особенно сильно. Хотя и первый мирок, ограниченный с одной стороны визовым контролем, а с другой стороны полетом на самолете, мне тоже нравится. Но мирок полета на самолете мне нравится особенно сильно. Потому что первое замкнутое пространство хоть как-то, хоть теоретически может быть разомкнуто. Например, если пассажир начнет умирать, то его увезут из этого мирка в больницу. Но из мирка самолета вырваться никак нельзя. Раньше, чем тот приземлится. Вот уж поистине замкнутое пространство так замкнутое пространство! И что еще мне особенно приятно, этот мирок летящего в океане, воздушном океане, самолета, еще очень и очень тесен. Там низкий полукруглый потолок. Кресло, в котором пассажир зажат между иллюминатором и локтем соседнего пассажира. А спереди впритык – тоже кресла. И совершенно некуда деться. Никакого простора, никакого воздуха, кроме принудительной вентиляции. Как в бочке, узкой и тесной бочке, которая бултыхается по волнам штормового моря.
– Как во чреве рыбины! – вскричал Глашатай. – Мы именно так и расцениваем этот полет самолета. Что это не самолет, а рыбина, которая нас проглотила. Мы стали воображать это, еще когда увидели наш самолет на летном поле. Он одиноко стоял невдалеке от окна, к которому мы все, хори-новцы, прильнули. Рядом не было никаких других самолетов, и наш выглядел громадной океанской рыбиной, выброшенной на гладкий берег. Этим берегом была огромная забетонированная площадь перед зданием аэропорта.
– Не забывайте про действие! – громко напомнил игравшим на сцене Журнал «Театр», который по-прежнему находился в зале. – По-моему, сейчас на сцене должно появиться следующее действующее лицо.
– Пусть войдет! Пусть войдет! – громко поддержали Журнал «Театр» остальные хориновские зрители.
И тут, не иначе как услышав эти призывы, на хориновской сцене появился очередной самодеятельный артист, который и так, видимо, уже заждался своего выхода. В руках у него был увесистый чемодан, что, по всей видимости, должно было изображать, что этот человек тоже куда-то летит.
– Погодите-погодите, мы пропустили один момент, который обязательно надо представить нашим зрителям, – Господин Радио воспользовался своим правом режиссера и остановил репетицию. – Погодите, про появление следующего действующего лица чуть позже. Появление нового действующего лица – это важно, но я хочу, чтобы здесь пошел рассказ про то, что в тот момент происходило в аэропорту города Риги. Рассказ от моего лица. Прошу артистов, участвующих в эпизоде «Рассказ от лица Господина Радио о пребывании в аэропорту города Риги» выйти на сцену! – громко произнес режиссер самодеятельного театра.
– Ну что же вы, Господин Радио, прерываете сцену на самом важном месте?! Ведь Журнал «Театр» сказал, что сейчас самое важное – появление нового персонажа. Я тоже считаю, что сейчас самое главное – это раскрутить действие посильнее, – проговорила женщина-шут.
– Бросьте! Вы же не знаете общего замысла. Как вы можете судить?! – воскликнул Господин Радио.
– Зато я знаю, как все было в аэропорту и самолете, – сказала женщина-шут. Впрочем, более спокойным и примирительным тоном. – Ну хорошо, разворачивайте сценку так, как вы хотите, – добавила она.
Тем временем на хориновскую сцену вышел самодеятельный артист, одетый под Господина Радио: на нем была такая же красная водолазка и черный пиджак. Правда, пиджак был немного другого фасона, но общего впечатления это нисколько не нарушало, – сходство в одежде с Господином Радио было очевидным.
– В этот день в том самом аэропорту… – начал этот самодеятельный артист, но неожиданно запнулся. Похоже, он забыл разученный заранее текст и теперь пытался восстановить его в своей памяти, сымпровизировать на заданную тему. Господин Радио недовольно скривил лицо, но не сделал нерадивому артисту никакого режиссерского замечания.
Между тем тот продолжил:
– В тот день… В этот день в этом самом аэропорту было ужасно людно. Такого скопления народа этот аэропорт не знал за всю свою историю и, вероятно, не узнает никогда в будущем. Кроме хориновцев в аэропорту города Риги в тот момент оказалась блестящая компания, путешествовавшая транзитом через Ригу с одного престижного международного кинофестиваля на другой. Гвалт, шум, красивые одежды, красивые женщины, кажется, что и сами аэропортовские интерьеры в тот день принарядились. Ужас, что там творилось! Просто ужас! Такого количества разных блесков, сошедшихся в одном и том же месте в одно и то же время, этот аэропорт не знал за всю свою историю. Мало того, что сам по себе аэропорт был достаточно блестящий и красивый, так еще в нем находилось столько блестящих и красивых людей! Просто с ума можно было сойти от такого блеска!..
– Черт возьми! – выругался Журнал «Театр». – Мы говорили про действие, а блеск – это не действие! По-моему, я уже говорил про это. Для пьесы необходимо действие. А вы подменяете действие блеском.
– Блеск – это действие! – огрызнулся Господин Радио, который ужасно не любил, когда комментируют его режиссерскую работу.
– Ситуация с блеском была критической. Если бы существовал прибор, который бы измерял степень блеска, то в этот момент его стрелка бы зашкалила, – продолжал рассказывать второй, сценический Господин Радио. – Блеск был неимоверный. Блеск был такой, что просто слепило глаза! Великолепие доходило до самой крайней степени. От этого великолепия меня в тот момент заколотила дрожь. Сердце мое заколотилось, потому что кругом было просто море блеска, блестящих поверхностей, от которых невозможно было нигде укрыться. И куда бы я ни пошел – на площадку перед барами, в туалеты, к креслам, в магазины, – всюду – блеск, блеск, блеск…
Пока остальные артисты, игравшие хориновцев в рижском аэропорту, изображали, как они отдуваются, поставив на пол вещи, ненастоящий Господин Радио несколько раз прошелся туда-сюда по авансцене, то и дело останавливаясь и разглядывая стоявшие на сцене декорации.
– Я ловлю собственное отражение в стеклах витрин, в никеле поручней, – пояснил словами сценический Господин Радио. – Даже деревянная отделка поручней на перилах аэ-ропортовских лестниц – и та была настолько гладко отполирована, что в нее можно было смотреться как в зеркало. Жаль, что мы, к сожалению, не можем передать этой атмосферы блеска в наших декорациях, – посетовал сценический Господин Радио. – Тогда бы вы точно поняли, почему мое сердце билось учащенно.
– «Глупое сердце, не бейся!» – поиронизировала, обращаясь к настоящему Господину Радио стихами Есенина, женщина-шут. – Вот уж мы никогда не думали, что у вас такое глупое сердце! То-то вы так побледнели, когда попали в этот аэропорт и вокруг нас стали толпами ходить участники кинофестиваля! Я-то думала, что вам просто плохо, что вы переутомились во время хориновских выступлений. А оказывается, вас просто истерзал в тот момент комплекс неполноценности.
– Нет! Моя неполноценность здесь ни при чем! – воскликнул настоящий Господин Радио, по-прежнему сидевший за своим режиссерским столиком. – Я переживал не из-за этого. Я переживал из-за того, что опять со своей профессией радиоэлектронщика я чувствовал себя в том блестящем аэропорту среди ярких транзитных пассажиров, переезжавших с одного кинофестиваля на другой, человеком второго сорта. А может быть, даже и третьего. А может быть, даже и четвертого.
– И вот тут-то, поскольку этот мир блестящ, именно и важно отразить появление того безобразного и огромного человека, который представился нам как Совиньи и который, точнее, актер, изображающий которого сейчас переминается с ноги на ногу на нашей сцене и никак не может начать свою партию! – не выдержала женщина-шут и вклинилась в представление. – Между прочим, этот человек вовсе не переживал из-за этого блеска, который его окружал, хотя он тоже не был киноактером!
– Верно! Верно! – полностью согласился с женщиной-шутом настоящий Господин Радио. – Как я потом уже понял, он был истинным революционером. Он, может быть, был большим революционером в настроениях, чем даже мы, хориновские революционеры в настроениях.
– Это почему же? – удивился Журнал «Театр».
– Потому, что он был разбойником. А как говаривал вслед за террористом Нечаевым еще Томмазо Кампанелла, разбойничий люд – это самый первейший революционер в России. Добавлю от себя, и в настроениях блестящего аэропорта, полного блестящими пассажирами – тоже, – ответил Господин Радио.
– Послушайте, но раз разбойничий люд – самый первый в России революционер, то, получается, что нам, помешанным на революционном преобразовании собственной жизни, необходимо некоторым образом подражать разбойничьему люду?! Так, что ли?! – испуганно спросил Журнал «Театр». – Подражать, иными словами, уголовникам?! Но как?! В чем подражать?!. Это очень, знаете ли… Это даже немного страшно и пугающе… Это, знаете ли, до многого нас довести может. Особенно тех из нас, что являются людьми особенно впечатлительными и морально неустойчивыми.
– Нет!.. Тут надо сказать твердо, что наша область, наша сфера, наша епархия – это только эмоции… И никакой разбойничий люд нас ни в какой сфере, кроме как эмоциональной, не интересует! Это точно! – успокоил Журнал «Театр» режиссер самого необыкновенного в мире самодеятельного театра.
– Сердце мое учащенно колотилось, – продолжал со сцены ненастоящий Господин Радио. – Я не чувствовал себя и свою профессию подходящими к этому блеску. Опять в моей душе было щемящее, тоскливое чувство обиды, как тогда, в театре. Опять была ужасная, чудовищная боль, которую я совершенно не заслуживал. Ведь я честно трудился инженером-радиоэлектронщиком. Я добился в своей профессии, на своем рабочем месте значительных успехов. Меня несколько раз поощряли почетными грамотами. А уж сколько раз за свою хорошую работу я получал премии – и не сосчитать. Но все эти успехи, грамоты и премии были ничто, потому что они не добавляли мне блеска. Сама моя профессия была неяркой. И в этом я чувствовал несправедливость: почему моя профессия неяркая?! Сколько можно жить с этим чудовищным чувством несправедливости и болью в душе?! Яркие и неяркие профессии, зловещее разделение профессий на яркие и неяркие, – опять, как тогда, тысячу лет назад, в театре, мне грезилось, что люди разделены на ярких и неярких, и главное при этом разделении заключено в их профессиях, которые тоже зловеще разделяются на яркие и неяркие. Я бы приложил любые титанические усилия, чтобы встать вровень с этим блеском, я бы легко сделал нечто такое, после чего все бы поняли, что я мужчина – сильный и настойчивый, – и ведь это на самом деле правда, что я не слабак и не трус, я не размазня, но… У меня просто неяркая профессия, которая… – тут сценический Господин Радио запнулся при исполнении своей роли во второй раз. Опять он, видимо, забыл текст роли. А вспомнить его или сымпровизировать что-то ему подобное – не мог.
Тут настоящий Господин Радио поднял вверх свою дирижерскую палочку, видимо желая, чтобы актер, игравший Господина Радио, его послушал. Естественно, что актер, игравший Господина Радио, перестал судорожно вспоминать, что же надо было сказать дальше по сценарию эпизода, а приготовился слушать своего режиссера. Между тем Господин Радио, как это и положено настоящему режиссеру, принялся объяснять актеру его роль:
– Понимаете, ваш персонаж чувствует, что он со всей своей жизнью никак не соответствует блеску. Но тут я хочу обратить ваше внимание на два момента. Первый – ваш персонаж однозначно понимает, что если не будешь пытаться хоть каким-то образом соответствовать блеску, то и комфортно чувствовать себя не будешь. Второй – ваш персонаж также однозначно понимает, что попытки «соответствовать блеску» так же бредовы и противоестественны, как и мои утверждения в рассказе про случай в театре в одна тысяча семьдесят седьмом году, что артисты имеют преимущества перед зрителями и чуть ли не издеваются этим преимуществом над зрителем, а потому зрителям надо бороться с артистами. То есть они как бы с одной стороны и не бредовы, да только если начнешь эти попытки делать… Да и в чем будут заключаться эти попытки?! Тут если начнешь пытаться, то получится… – на этот раз уже настоящий Господин Радио запнулся, подыскивая подходящее слово.
– Получится «Хорин»! – воскликнул Журнал «Театр».
– Да, верно! – согласился Господин Радио. – Есть еще третий момент, который я оставляю за скобками: сценический Господин Радио совершенно не представлял, как он может вдруг на практике начать соответствовать этому блеску. Ведь «Хорина»-то, в который он мог бы пойти, у него нет. Есть «Хорин» старого формата. «Хорин», в котором командует руководительница самодеятельного хора старуха Юнникова. Но с другой стороны, как я уже отметил, он, этот наш сценический Господин Радио (не надо путать его со мной, настоящим Господином Радио, потому что все-таки сценический Господин Радио – это не копия настоящего Господина Радио), прекрасно понимал, что при таких обстоятельствах, при существовании вот такого вот блестящего аэропорта, при наличии в этом аэропорту вот таких вот блестящих пассажиров, бродящих здесь как поодиночке, так и группками, жить простой тихой жизнью становится совершенно невозможно. Впечатлительный человек, который при таких вот блесках живет простой тихой жизнью, ощутит такое собственное несоответствие этому блеску, что ему тут же захочется либо как-то переменить свою жизнь, либо повеситься… Ну что же вы замолчали? – спросил Господин Радио самодеятельного артиста. – Продолжайте!
– А блеск усиливался, – продолжил актер, что играл Господина Радио на маленькой хориновской сцене. – Тому виной было закатное солнце, что пронзало лучами-стрелами насквозь: залы, витрины, зеркала, любую поверхность, что могла отразить, рассыпаться тысячами блесток. Какие мучения я испытывал! Каким несчастным я себя ощущал. Задержавшись возле одной из витрин, я увидел… Я нарочно развернулся боком, словно высматривая кого-то там, в дали коридора, туманной, неясной, воображаемой, чарующей… Мимо – я преградил им дорогу – проходили, нет, шествовали, скользили, поражали… Три стюардессы «Эр…» Какой-то там «Эр…» Название какой-то там авиакомпании было на их кокардах. И я нарочно задержался, отразился вместе с ними. Но если их отражение побежало, засеребрилось, неправдоподобно увеличивая их и без того невероятную красоту, то мое… Пшик!.. Я вдруг увидел служку-уборщицу, протиравшую витрины… Пшик!.. Она тоже не имела яркого отражения, она просто… И жпросто… Мы просто… Простота… Убийственная простота… Как какие-то безликие серые пятна: два пятна, две тени… Не то, одним словом! Я – не «то», одним словом. Не бейся тупое сердце. Я обманут счастьем.
Между тем находившиеся в зале хориновцы были так увлечены сценкой, что никто не видел, как в зал вошел посторонний человек. Впрочем, в царившем в «Хорине» полусумраке и не такое могло остаться незамеченным.
– Ой!.. – взвизгнула на этом месте женщина-шут. – Вот тут вы пропустили еще один момент. – У вас уже стоит на сцене один персонаж, который не знает, что ему делать. Этот стоящий на сцене человек с чемоданом, я так понимаю, это – безобразный огромный человек, который представился Совиньи, – действительно, стоявший на сцене хориновский актер с чемоданами был достаточно крупным мужчиной – высоким и толстым. – А в этот момент должен выходить на сцену еще один персонаж. Про которого, я уверена, вы забыли. Это мальчик из хориновской группы детей. Ну-ка, мальчик, выходи-выходи! – позвала женщина-шут кого-то, кто, должно быть, стоял в этот момент за сценой.
На сцену действительно в этот момент вышел мальчик. Он должен был изображать одного из участников детской группы хора, что тоже ездила на выступления в Ригу.
– Ну что?! – спросил женщину-шута Господин Радио. – Вы думаете, что сделали что-то очень важное и оригинальное тем, что вытащили из-за кулис этого мальчика? Да он и так должен был выйти из-за кулис именно сейчас. Верно, мальчик?
Мальчик послушно кивнул головой.
– Продолжайте, пожалуйста! – попросил настоящий Господин Радио сценического Господина Радио. И потом, повернувшись к женщине-шуту. – Между прочим, чтобы вы знали. По сценарию этого отрывка этот мальчик – это никто иной, как сынок Господина Радио!.. Но это так, к вашему сведению…
– Как тебя зовут, мальчуган? – тихо спросил тем временем тот из матросов, что был постарше, – он как раз стоял почти у самой сцены и вынул из кармана шоколадную конфету в бумажном фантике. Но мальчик не ответил и даже не повернул в его сторону головы.
– Эй там, у сцены! – разозлился настоящий Господин Радио. – Попрошу не мешать нашей работе. Иначе я буду вынужден попросить вас покинуть театр. Его зовут Господин Радио-младший.
Мальчик кивнул.
Сценический Господин Радио продолжал:
– Да, блеск оказывал на меня ужасное воздействие. Я страшно мучался. «Неужели и мой сын мучается так же ужасно, когда попадает в блеск?!» – подумал я. Щемящая, искренняя жалость, та самая, про которую рассказывал нам учитель Воркута, охватила меня. Но в следующее мгновение я понял, что мне нечего жалеть своего сына. Потому что блеск вовсе не оказывает на него такого же убийственного воздействия, как на меня. Наоборот, как симпатичный и милый ребенок, он должен был бы чувствовать себя в этом блеске вполне хорошо. Он в этом блеске пришелся бы к месту. Дети в блеске всегда должны чувствовать себя к месту. Потому как они еще – никто. Они только начало. А у начала может быть любое продолжение. И значит, категории-то у маленького человечка еще нет! Ведь у маленького человечка еще нет профессии. Нет профессии, нет и категории. Так это понимаю я, Господин Радио.
Поскольку это было все-таки театральное представление, а не прямой слепок с того, что на самом деле происходило в аэропорту города Риги, то в этом месте в хориновской версии событий мальчонка сделал шаг вперед и проговорил:
– Я ничего не понимаю отчетливо, рассудочно. Я чувствую все только в виде каких-то неясных образов, настроений, как собачонка.
– Отлично! Кто-то там спрашивал, как его зовут? Назовем его Собачонка. Отныне мы будем упоминать его только как Собачонка. Это наиболее точно отражает суть происходящих в его голове процессов. Итак, Собачонка – сын сценического Господина Радио! – воскликнул Господин Радио – режиссер.
– А раз нет у маленького человечка категории, значит, он в мечтах своих с полным правом может присвоить себе, на будущее, любую категорию, – продолжал сценический Господин Радио. – Пусть даже и нет у него никакого, ни единого шанса, что в будущем у него, действительно, будет именно эта категория. Ведь это же мечта. А для того, чтобы верить мечте, шансы не нужны. И вот получается ситуация, когда мы с моим сынком Собачонкой оказываемся, так сказать, совершенно в противоположных положениях: я понимаю, насколько сильно не соответствую я этому блеску, а мой сынок Собачонка, напротив, чувствует, что он здесь вроде как свой… Но я не случайно упомянул это «вроде как». Сам по себе он свой. Но ведь он же со мной и, как каждый ребенок со своим отцом, связан со мной множеством невидимых пуповин. И все то ужасное, что относится ко мне, по этим пуповинам перетекает и к нему. А поскольку он это перетекание ужасного через пуповину не осознает головой, он только чувствует это ужасное перетекание в виде каких-то неясных образов и картинок так же, как чувствует и думает собачонка, то от этой неосознанности зла он должен испытывать особенно ужасные мучения. А еще он должен тяготиться мной, как человек, который попал не в свою компанию и только вынужденно в ней находится. Я со своей неяркой профессией и категорией тяну его на дно, в то время как он мог бы со своей мечтой воспарить к небесам. Но если из компании можно выйти, можно с ней не встречаться, то как и куда ему, мальчику, моему Собачонке, от меня деться?!
Тут мальчик шагнул ближе к краю сцены, тут же в него ударил луч прожектора, и, щурясь от его света, мальчик проговорил:
– Я хочу рассказать вам, о чем я все время думаю. Мальчик достал бумажку и принялся читать по ней… Сначала он прочел посвящение:
– Посвящается моим родителям. Нечто вроде школьного сочинения.
Потом он прочитал сам текст «сочинения»: «Знали бы вы, о чем я мечтаю! Я не мечтаю о новом велосипеде, компьютере или паре ботинок. Я не мечтаю о гоночном автомобиле. Я мечтаю о мире, в котором никого из вас уже не будет. Мире, в котором я наконец окажусь свободным от вас, породивших меня и так меня не устраивающих. Я не знаю, куда бы вы все могли деться, но, безусловно, куда-то вы должны были бы деться в том свободном мире без вас. Увы, я слишком сильно переплетен с вами. Каждая жилка, каждый нерв переплетен. Невозможно быть чьим-нибудь чадом и не зависеть от своих родителей всю жизнь. Каждую секунду, каждый миг, каждую долечку времени вторгается в голову это бесконечное унижение: ты порожден кем-то, кто сделал это без твоего разрешения, без твоего вердикта на это. Это чем-то сродни изнасилованию, когда женщина вынуждена рожать ребенка от мужчины, от которого она не хочет его рожать. А разве рождение тебя не устраивающим тебя родителем не есть такое же изнасилование?! О, несправедливость рождения! Какая боль для сильной, свободолюбивой личности все время ощущать это унижение невластностью над самым первым, самым главным фактом в своей жизни! Человек властен над всем в своей жизни, он даже может выбирать, убить или не убить себя, но над своим рождением он не властен никак. В этом корень моих бед, в этом подлое начало всех моих невзгод. Отчего я не имел права выбрать себе родителей? Отчего это гнусное изнасилование?! Добро бы вы хоть как-то пытались смягчить тот факт, что именно вы меня произвели на свет, покаянием, смирением, попытались бы сделать хоть что-нибудь, что бы облегчило мои страдания. Страдания от того, что именно вы мои родители. Так нет же! Вы словно постарались сделать все, чтобы я как можно больше ощутил то, в каком ужасном месте и от каких ужасных неярких родителей мне довелось родиться».
– Мой Собачонка мучается от того, что я не ярок, я не соответствую блеску, – проговорил актер, что играл Господина Радио в рижском аэропорту. – Но я хочу спасти его от этих мучений. И значит, нет мне другого выхода, кроме как предать самого себя, свою тихую, спокойную жизнь и кинуться в погоню за соответствием блеску. Это будет автоматически требовать предательства. Предательства призвания радиоэлектронщика. Но для меня это ужасно. Невыносимо! Я не могу легко предать свое призвание, свою профессию, будь она хоть трижды неярка.
– Но вы же предали, предали себя, свою профессию! – воскликнула женщина-шут, обращаясь почему-то не к сценическому Господину Радио, а к настоящему.
– Да, предал, – согласился настоящий Господин Радио. – Но вы бы знали, какой трагедии мне это стоило! И пошел я на нее только из-за детей. Из-за своих детей.
– У вас есть дети? – удивилась женщина-шут.
– Да, есть, – ответил настоящий Господин Радио. – Двое. Мальчик и девочка. Помните, когда к нам в «Хорин» на репетицию в здание школы пришла милиция, я сказал, что мы создали наш «Хорин» исключительно для того, чтобы помочь детям. Я говорил тогда именно о тех детях, что страдают от того, что у них неяркие, не той категории родители. Мы, родители, должны сделать что-то, какую-то хориновскую революцию, чтобы наши дети никогда не могли произнести тот монолог, что произнес сейчас Собачонка.
Хориновцы не видели этого, но при упоминании милиции незнакомец, что некоторое время назад незаметно вошел и тихонечко присел на какую-то деревянную тумбу в самом дальнем конце зала, недовольно заерзал.
– Но вот, что я сейчас думаю, – продолжал настоящий Господин Радио. – Ведь дети могут страдать из-за того, что у них неяркие родители, только пока они не вышли из детского возраста. Таким образом, чтобы избавить своих детей от страданий по поводу того, что я, Господин Радио, не соответствую блеску, я переживаю трагедию, затеваю хориновскую революцию, предаю свою профессию. А потом дети взрослеют, сами становятся неяркими дяденьками и тетеньками и говорят мне, что весь этот блеск – это чушь. Что блеску вовсе и не обязательно соответствовать, что на самом деле надо просто честно трудиться в своей неяркой профессии, которую дал тебе Бог, и не забивать себе голову всякой ерундой. И в детстве они никогда не страдали от того, что их родители не соответствуют блеску. И значит все, что я натворил, стараясь соответствовать блеску, это – только глупость и бред?! Я не могу определить, прав я или нет. Носят ли мои дети и вообще все дети земли в своих головах «школьное сочинение» Собачонки, эдакое «посвящается родителям»?! Их ли это сочинение тоже?! У меня в моем детстве было такое сочинение. Но, может быть, я – это исключение?! Может быть, у других детей подобных мыслей нет? Тогда все, что я делаю, из-за чего я мучаюсь – это не просто напрасное дело. Это ужасное дело. Я предаю себя по причинам, которые существуют только в моем воображении. А этот Собачонка – это просто чертенок, который нарочно рассказывает мне от своего имени этот ужасный монолог, чтобы морочить меня. И мой двойник, который идет в театр, чтобы повторить там сцену из моей жизни, – это тоже чертенок, который морочит и мучает меня. Где истина? Кто он, мой двойник: несчастный страдающий ангел или издевающийся надо мной чертенок? Если чертенок, то пусть он подумает: не слишком ли он перебарщивает?
Произнося последние фразы, настоящий Господин Радио уже плакал. В хориновском зале воцарилась совершеннейшая, мертвенная тишина.
Наконец самопровозглашенный хориновский режиссер вытер тыльной стороной ладони слезы и сказал:
– Господа, может ли все, что я сказал, все эти мои мысли быть следствием чрезмерного развития во мне моей совести?
Женщина-шут всплеснула руками и хотела уже что-то сказать, но не успела, потому что настоящий Господин Радио продолжил:
– Нет, не смейтесь надо мной, я и так понимаю, что я странен. Но что же делать, если мне никак не удается не быть таким странным. Если это совесть, то она мучает меня все сильнее и сильнее. И вот что я, наконец, хочу вам сказать. Вот в чем хочу признаться… Это правда, это не театр, это признание находится в области того, что есть на самом деле! За стенами «Хорина». Так вот, нынешний вечер революционен для меня еще и потому, что я решил в самом прямом и простом смысле хоть как-то загладить свою вину: я решил избавить от себя своих детей – мальчика и девочку. Я денусь куда-нибудь от них. Я избавлю их от себя. Я исчезну из их жизни, начиная с сегодняшнего вечера. Или я приду обратно к ним, но приду лишь в том случае, если хориновская революция добьется успеха и жизнь моя каким-то невероятным образом переменится и станет наполненной блеском. Так я решил. Решение мое окончательно. Победа хориновской революции настроений, или я никогда не вернусь к своим детям!
В этот момент на сцену вышел Глашатай и громким оглушительным голосом произнес:
– Уважаемые участники самодеятельного хора на иностранных языках «Хорин»! Не надо забывать, что нам надо попасть во чрево рыбы. Вот уже объявляют наш рейс! Это рыба! Она заглатывает нас и дальше, там, в ее кишках, всегда влажно и тепло, и, главное, попав в чрево рыбы, никуда из него не деться: два часа замкнуты под замок, проглочены, не переварены, ни мертвы ни живы, замурованы заживо, ни Рига, ни Москва, ни Латвия, ни Россия, пограничье, безвременье, ужас. Пасть не откроется, лучик света не промелькнет… За облаками, высоко, старая рыбина не полетит. Она нырнет в туман, что низко стелется, она, поводя мордой из стороны в сторону, заскользит, заизвивается в черноте омута недалеко от земли, близко к верхушкам деревьев: латвийских деревьев, пограничных деревьев, русских деревьев, подмосковных деревьев, деревьев в окрестностях аэропорта Шереметьево. Над шоссейными дорогами и перелесками, полями и оврагами, огнями ночных деревень и семафорами у одиноких переездов в ночи, над поездами и рыбаками, невидимая, едва слышная, обтекаемая воздушными вихрями помчится рыбина, проглотившая хориновцев, в Москву. Ей надо в Москву. В Москву!.. Пасть она будет держать плотно сжатой, ровно дышать, неся в Москву свой нервный груз. И никуда из нее не выскочишь. Больше часа, всем вместе, в теплых внутренностях… Чрево рыбины!..
– Прекрасно! Прекрасно! – произнес тот матрос, что был постарше. – Вот это, действительно, настоящее замкнутое пространство. И никуда из него не выскочишь! Никуда не денешься. Как из внутренностей проглотившего тебя кита.
Появилась самодеятельная артистка, наряженная стюардессой. Правда, в отличие от тех блестящих стюардесс, о которых рассказывал сценический Господин Радио, эта была отнюдь не молодая и отнюдь в ней не было ничего блестящего. Если и было в ней что-то яркое, так это дешевая ярко-красная помада, которой она воспользовалась без всякого вкуса и соблюдения меры.
– Дамы и господа! Нервный груз прошу проследовать внутрь рыбины. Уже можно. Пожалуйте сюда… – произнесла стюардесса. – Прошу нервный груз заходить.
– Подождите! Подождите! – вновь напомнила о себе женщина-шут. – Вы перепутали события! Безобразный и огромный человек, который представился Совиньи, к этому моменту уже выступил на сцену. То есть, я хотела сказать, что он уже проявил себя. С самой ужасной стороны.
– Да, – согласился настоящий Господин Радио. – Огромный и безобразный человек, который появился в мире блеска, начал свое дело. Любое оскорбление для него – невыносимая пытка, потому что он невероятно, до жути, болезненно горд. Таким оскорблением он посчитал для себя появление и хвастовство в аэропорту еще одного припозднившегося пассажира. Итак, запомним это: в блеске аэропорта появился новый пассажир, который приехал сюда гораздо позже огромного и безобразного человека, и огромный и безобразный человек посчитал само появление этого новичка за оскорбление. Так же оскорблением Совиньи посчитал хвастовство этого пассажира. Но давайте играть кусок по порядку.
– Да!.. Да, прежде чем мы перейдем к оскорблению и всему, что за этим последовало, я полагаю, разумно будет рассказать о появившемся новичке, – высказала свое мнение женщина-фельдшер, которая тоже внимательно следила за всем, что происходило на сцене.
А там тем временем разворачивалось следующее действие: откуда-то сбоку, со стороны кулис на сцену вбежал хориновский актер, изображавший еще одного припозднившегося пассажира.
– Что? Где? Как? Московский рейс уже улетел? – воскликнул этот пассажир, оглядываясь по сторонам. Лицо его выражало крайнюю озабоченность. – Уф-ф! Вот вы все где!.. – проговорил он, заметив хориновцев, стоявших и сидевших тут и там в зале ожидания.
– А вы кто? Что-то я вас раньше у нас в хоре не встречал, – бесцеремонно сказал припозднившемуся пассажиру, встретившись с ним глазами, сценический Господин Радио.
Едва не опоздавший пассажир, человек еще очень молодой, не ответил, хотя не слышать обращенного к нему вопроса никак не мог.
– Эй, кто вы? – вновь спросил Господин Радио. – Я никогда не встречал вас в нашем хоре раньше.
Молодой человек повернулся к нему лицом и, зло и презрительно усмехаясь, ответил:
– Как это кто?! Разве вы меня не узнаете? Я – Гамлет, принц датский! Я думал, вы меня знаете.
Глава XXIX. Быть вечным постояльцем гостиниц – это самое лучшее!
Лицо сценического Господина Радио стало ужасно обиженным. Но поскольку он никак не мог понять причины, вызвавшей такую презрительную усмешку и явное нежелание незнакомого молодого человека беседовать с ним сколь-нибудь серьезно, он не сразу нашелся что сказать. Тем временем радом с ним на аэропортовском креслице сидела пожилая женщина в черном мешковатом балахоне. Она до сих пор не произнесла ни одного слова, но седые волосы и эта ее одежда не оставляли посвященным в суть дела зрителям никакого повода для сомнений: на сцене перед ними руководительница хора, исполняющего песни на иностранных языках, старуха Юнникова. Тут же недалеко восседал тот самый пассажир с чемоданом, которого женщина-шут называла Совиньи.
– Это сын моего племянника!.. Можно сказать, внук! – проговорила старуха Юнникова, стараясь как-то сгладить возникшую неловкую паузу. – Не сердитесь на него. В последнее время он пребывает в очень злом и раздражительном состоянии духа. Я решила, что ему надо отдохнуть и пригласила его поехать с нами в Ригу.
– Да, да, в последнее время я очень злой и раздражительный, – сказал молодой человек. – Не знаю, как совладать с собой… Столько всяких приключений свалилось на мою голову. А еще больше собирается свалиться.
Совиньи не стесняясь смотрел то на внука, то на старуху Юнникову, то на Господина Радио, стараясь не пропустить ни слова из их разговора.
– Вот как? Мы не знакомы. Я ведь в хоре совсем недавно, – заметил Господин Радио, глядя на руководительницу самодеятельного хора. И уже обращаясь не к старухе Юнниковой, а к ее внуку, он церемонно спросил:
– Как вам понравилась Рига?
– Можно подумать, я ее видел! – с усмешкой ответил внук старухи Юнниковой. – Два дня провел безвылазно во всевозможных злачных заведениях. Проверял новый образ жизни: понравится ли он мне… Я сейчас решаю, как мне лучше жить дальше. Чем заниматься. Вот и проверяю. Так что Риги-то я и не видел. Зато вот по здешним кабачкам могу водить экскурсии. Рассказать вам что-нибудь про них? Вы-то наверняка так ни в один кабачок и не зашли?
– Да, действительно. Все репетировали да выступали. А ели все больше консервы в номере, – признался Господин Радио внуку старухи Юнниковой. – Кстати, за все пребывание в Риге я ни разу не видел вас ни на выступлении хора, ни на его репетиции. Я и в гостинице вас не встречал.
– Я останавливался в другом месте. Тоже в гостинице, но гораздо более дорогой. Это одно очень шикарное и блестящее место, – как-то вскользь, задумавшись тут о чем-то своем, проговорил внук старухи Юнниковой.
– Вот как? Нет, наша гостиница была довольно скромной. Кстати, там жили еще и актеры одного известного столичного театра, гастролировавшие в Риге. Я со многими из них познакомился, – заметил Господин Радио.
– Актеришки, по большей части, жалкий народ. Бедны, как церковные крысы… А мне нужны деньги. Много денег. Причем не для того, чтобы копить их в сундуках. Я хочу тратить, тратить и тратить! – очень страстно проговорил внук старухи Юнниковой. Он на мгновение замолчал.
– Тебе повезло с отцом, и ты должен быть совершенно счастлив, – назидательно проговорила старуха Юнникова. Кажется, это было лишь продолжение какого-то разговора, который она вела с внуком уже не впервые. – С таким великим отцом, как у тебя, ты должен быть совершенно счастлив. Ты молод, талантлив, ярок и можешь многого добиться в нашей профессии даже и без его помощи. А уж с его помощью… А ты все мечешься, маешься, хватаешься то за одно, то за другое…
– Я хочу понять, что для меня самое лучшее! – воскликнул внук Юнниковой. – Замечу, это будет вообще самое лучшее в жизни. Это будет то занятие, которое дает человеку самые замечательные и длительные хорошие настроения.
– Он что, артист? – спросил Господин Радио у старухи Юнниковой, кивнув головой на ее внука.
– Не называйте меня этим словом! – воскликнул внук Юнниковой. – Я еще не определился. Я бьюсь между желанием быть артистом и желанием иметь много денег и тратить их, тратить, тратить их изо всех сил, швырять деньги направо и налево, покупать на эти деньги море блеска. Может быть, это даже лучше, чем быть артистом. Но вот что, действительно, на самом деле лучше, я еще не решил. Сейчас я решаю, мучительно решаю это. И на этом пути меня подстерегает одна серьезная опасность. Я еще не решил, как я с ней справлюсь… На я пока еще не определился. Я пробую себя как артист, пробую себя как человек, помешанный на трате денег, на покупке моря блеска. Что лучше – я еще пока не решил. Что у меня лучше получится – пока еще неясно!.. – внук старухи Юнниковой вошел в совершеннейший раж.
– Неясно? – скорее машинально переспросил Господин Радио.
– Я сейчас вообще веду такой образ жизни… – продолжал, неслушая его, захлебываясь, рассказывать внук старухи Юнниковой. – Постоянно переезжаю из города в город, из страны в страну, живу в гостиницах. Разумеется, очень хороших, а не каких-нибудь там третьеразрядных. Это очень здорово, это прекрасно, это замечательно! Только вот… – какая-то тень пробежала по его лицу. Он, кажется, хотел сказать еще что-то, но вовремя остановился. – Правда, я только начал такой образ жизни. Я только испытываю его. И тут бабушка пригласила… Но уверен, что это здорово! Я думаю, что вы, обыватели по своей сути, не можете понять, как это здорово! Это даст мне постоянный приток новых впечатлений. Это будет постоянное ожидание того, что в следующий миг будет что-то иное, не то, что есть в миг нынешний. Постоянное движение вперед. Постоянное обновление впечатлений. И главное – никаких усилий с моей стороны. Все решил факт обладания документом. Отныне он станет определять мою жизнь.
– Что-то я не поняла… – удивилась старуха Юнникова. – Обладание документом? Каким документом? Ты имеешь в виду договор на квартиру?.. Но ничего же не изменилось. Моя квартира и так всегда была твоим домом.
– Я не стану больше никогда иметь своего дома, – твердо проговорил внук старухи Юнниковой. – Зачем он мне, когда есть гостиница?! Гостиница – это слово происходит от слова гость. Я хочу всегда и везде быть гостем. Ведь положение гостя уникально и исключительно. Положение гостя просто прекрасно. Гость ни за что не отвечает, гость мало к чему имеет отношение, зато гостю положено все самое лучшее и самое замечательное. Самые замечательные гостиницы города поджидают своих гостей. Самые блестящие рестораны и самые аппетитные харчевни поджидают гостей. Имей только кучу денег!.. Деньги и положение вечного гостя – вот к чему надо стремиться! Но вам этого, конечно, не понять. Вы предпочтете оседлый образ жизни, постоянное место жительства. Мне это не подходит. Это куча всяких забот и обязанностей. Я ничего этого не стану иметь. Паспорт в кармане и кошелек полный денег – вот что для меня самое замечательное! Да, мне очень хочется быть вечным гостем. И паспорт мне в этом, конечно же, поможет. Где паспорт, там и деньги. А где деньги – там и удивительная возможность стать вечным гостем, который нигде подолгу не задерживается. Мой бог отныне – крылатый парусник!
– А как же театральная рампа?! А как же кулисы?! – широко раскрыв глаза спросила внука старуха Юнникова. – Как же наша театральная династия?! Тебя это больше не привлекает?
– Я же сказал: я пока еще не определился. Я пробую себя и как артист, пробую себя и как человек, помешанный на трате денег, на покупке моря блеска, как человек, который презирает оседлый образ жизни и постоянно проживает в гостиницах. Что лучше: театр или это – я еще пока не решил. Что у меня лучше получится – пока еще неясно!.. Но точно знаю, что я буду жить прекрасной жизнью! Жизнью, которая будет гораздо лучше, чем ваша скучная и занудная жизнишка! Жизнью, которая подарит мне много замечательных и светлых настроений!
– Хватит хвастаться! – громко сказал в этом месте Совиньи, который внимательно слушал весь разговор. – Ты думаешь, ты один такой герой?! И получше тебя герои найдутся! Которые не рассказывают на каждом шагу, какие они герои.
Старуха Юнникова была чрезвычайно поражена сперва речью своего внука, а теперь и этим грубым вмешательством незнакомца в их разговор. Так что она сидела на своем креслице чуть ли не разинув рот от удивления.
– Хватит хвастаться! – вновь громко повторил Совиньи. – И получше тебя герои найдутся! Вот, например, расскажу случаи из своей жизни. Причем, заметьте, это вы своим глупым разговором вынуждаете меня рассказать про эти случаи, – обращаясь к внуку старухи Юнниковой, Совиньи вдруг перешел на церемонное «вы». – Ишь, какой вы лихой выискались!.. Я не менее лихой, чем вы!.. И тоже могу похвастаться.
– Интересно-интересно, – проговорил тот из матросов, что был постарше, наблюдая за ходом сценки.
– Не представляю, как мне себя вести, – сказал внук старухи Юнниковой. – Нет, вроде бы все понятно, но…
– Не вступайте с ним в психологический контакт, – посоветовал ему один из ожидавших рейса хористов. – Не обращайте на него никакого внимания. Не смотрите на него, не встречайтесь с ним глазами. Это помогает всем трусам.
– Трудновато это будет сделать… – заметил внук старухи Юнниковой.
– Дайте ему в морду! – посоветовал ему другой хорист. – Это помогает всем храбрецам.
Только внук старухи Юнниковой хотел что-то сказать, как Совиньи опередил его:
– Только не говорите, что вы со мной не справитесь!.. Это будет нечестно и подло. Вы должны попытаться справиться со мной, – сказал он. – Игра должна вестись по правилам. Будьте храбрым! Обожаю храбрых и гордых.
– Ну хорошо. Я попытаюсь справиться с вами, – несколько оторопело согласился внук старухи Юнниковой. – Буду храбрым.
– Не волнуйся, я тебе немного поддамся, – проговорил Совиньи и широко улыбнулся, вновь перейдя на фамильярное «ты».
– Не переживайте вы так, – сказал старухе Юнниковой тот из хористов, что советовал ее внуку не вступать в психологический контакт с Совиньи. – Этот человек просто шутит, разыгрывает нас. По-моему, это очевидно.
– Конечно! Конечно… – в один голос заговорили сразу несколько хориновцев. – Это же просто юмор. От нечего делать. В зале-то ожидания!.. Что же еще делать в зале ожидания?!
Старуха Юнникова закивала головой.
– Все это какой-то бред, сумасшествие! – зло и раздраженно проговорил внук старухи Юнниковой. – Я отказываюсь это понимать. По-моему, вам просто удобно верить в то, что это юмор. А это никакой не юмор.
– Однажды я был в бегах, – между тем начал свой рассказ Совиньи. – Так как на дворе стояло лето, я мог прятаться от милиции в лесу. Спасаясь от холода, я разводил в глухой чаще, в которую очень редко заходили люди, маленький костерок. Но вот только мяса, чтобы поджарить на этом костерке и избавиться наконец от сильно донимавшего меня голода, у меня не было. Утром, когда я бродил по окрестностям, я случайно встретил стадо, которое пастухи гнали на выпас. «Стойте!» – закричал им я и подошел ближе. У этих пастухов я попросил мяса для утоления голода. Совсем немного, но пастухи, которые были очень жадными людьми, отказались. Они витиевато мне объяснили, что мяса у них нет, а быки и коровы им не принадлежат. Я мог забрать у них мясо силой, но решил поиграть с ними, как кошка с мышкой: я предложил им спор – если я свалю крупного быка одним ударом кулака, то мясо этого быка будет моим. Пастухи, которые сразу признали мое преимущество перед ними, тут же согласились, хотя только что сказали, что стадо им не принадлежит и распоряжаться им они не имеют права. Затем ударом кулака в лоб я убил громадного быка и утащил его к себе в глухую лесную чащу. С тех пор, прячась в лесу, я не стеснял себя с жителями окрестных деревень и забирал у них все, что мне было нужно и что мне нравилось. Сначала я приставал только к тем деревенским и находившимся на отдыхе городским жителям, что на свою беду случайно забредали в мой лес, а потом и сам стал приходить в окрестные деревни и требовать и забирать то, что мне было надо. Меня боялись и прозвали Змей Горыныч. А один умник, сельский учитель, окрестил меня Минотавром. Ох и не поздоровилось ему и его жене за это!.. Никто не смеет обзывать меня и относиться ко мне несерьезно.
– Что-то я не понимаю, к чему вы все это нам рассказываете? – спросила старуха Юнникова дрожащим голосом.
– А к тому рассказываю, что все те беседы, которые вы здесь вели, все те разговоры, которые вы здесь проводили, вы сейчас позабудете! Вы сейчас позабудете даже то, что было с вами в Риге! Сейчас я должен создать такое настроение, чтобы вы потом, когда вспоминали эту свою поездку в Ригу, вспоминали единственно только эту встречу со мной в рижском аэропорту, а сама поездка и все то, что вы делали в Риге, выглядело бы в вашей голове неважным и малозапомнив-шимся антуражем, преддверием встречи со мной. Ведь я – царь людей!.. Самое главное сейчас для вас – это встреча со мной. А все остальное – это ерунда. Все остальное в эти дни, в этот месяц для вас ерунда… И ваше выбирание, чем вам заниматься, молодой человек, это тоже ерунда. Я как раз хочу поговорить с вами об этом выбирании, молодой человек, очень молодой человек, потому что вы как-то сразу стали мне небезразличны, и мне больно видеть, что все ваши выбирания – это ерунда, – совершенно вежливейшим и спокойным тоном проговорил Совиньи. Если этот огромный человек и не был таким вежливым и спокойным по своей натуре, то, надо сказать, играл роль вежливого и спокойного человека он практически идеально. – Да-да, все ваши выбирания – это ерунда! – еще раз повторил Совиньи, встретив удивленный взгляд внука старухи Юнниковой.
– Ерунда?! Вы удивляете меня еще больше, чем уже удивили, – внук старухи Юнниковой заерзал на своем стуле. – То угрожали мне, теперь хотите побеседовать со мной про мои, как вы их называете, «выбирания».
– На самом деле это вполне естественно. Я и рассердился на вас главным образом из-за этих ваших глупостей про выбирания, – голос Совиньи звучал по-прежнему мягко и ровно. – Вы хотели казаться таким героем! А между тем ничего от ваших речей и представлений через очень короткое время не останется. И не то чтобы вы в них разочаруетесь, а просто места для них в вашей голове не будет. Там кругом я буду сидеть.
Старуха Юнникова ничего не ответила на эти слои Совиньи, а только схватилась за сердце, хотя разговор между гигантом и ее внуком вроде бы пошел в весьма спокойных тонах.
Остальные сидевшие в зале ожидания хориновцы изо всех сил старались делать вид, что ничего особенного не происходит.
– Интересно, как там в Москве погода? – скучающим тоном даже поинтересовался тот из них, что советовал внуку старухи Юнниковой не вступать в психологический контакт с Совиньи.
– Да! Да, и еще раз – да! – проговорил уже более жестко и агрессивно Совиньи. – Полагаю, что смогу произвести на вашу юную душу неотразимое впечатление. Займу и душу и ум без остатка. Смажу все прочие впечатления, сгребу их в кучу и выброшу, воссажу в вашей голове на престол себя, только себя и еще раз себя. Я буду царь и стану править в вашей голове. Вы станете пытаться избавиться от меня, выкинуть меня из вашей головы, будете приводить всевозможные доводы, но все бесполезно. Я – царь, царь и еще раз царь в вашей голове. Нет-нет, а и оживет кошмар, оживу я в вашей голове. Не кошмар, человек по имени Совиньи, и никуда от этого не деться, только лишь останется вам после всех попыток забыть и выкинуть меня из своей головы и низвести меня к чему-нибудь ничтожному, останется только вам признать, что я все же истинный царь вашего воображения и вашей головы. А все ваши выбирания – это просто не про то. Размышления из какого-то другого, второстепенного и неважного мира. Не того, в котором живу я. И если с одной стороны станут лезть в вашу голову ваши размышления и выбирания, то с другой стороны стану лезть я. И размышления и выбирания быстро исчезнут, потому что они несущественная и неважная ерунда, а я – царь вашего воображения, и я останусь и никуда не исчезну! – последнее Совиньи произнес очень громко, твердо и даже весело. – И даже если явным царем вашего воображения я не буду, то я все равно останусь тайным царем вашего воображения. А в царстве мыслей тайный царь всегда даже сильнее и важнее явного, – закончил Совиньи. – Мой образ в вашем подсознании сидеть станет, молодой человек.
Потом Совиньи поднялся с креслица, на котором сидел, и сказал:
– Ладно, вы тут поделайте вид, что ничего не происходит, а я пока схожу в туалет. Кстати, вот ты и ты, мальчик, пойдемте со мной, – Совиньи ткнул пальцем в Господина Радио, а сам потянул за руку того самого мальчика из детской группы, что только что оглашал «посвящается родителям».
– С вами? Зачем? – забеспокоился сценический Господин Радио.
– Пойдемте! – сказал Совиньи. – Мне нужна помощь мальчика, а взрослый пойдет потому, что мальчик один, без знакомого взрослого, со мной, скорее всего, не пойдет. Я гарантирую вам две вещи: если вы пойдете со мной, то ни с кем из вас обоих ни сейчас, ни во время всего полета до Москвы ничего плохого не случится. Если же вы не пойдете, то все мое внимание переключится с этого молодого человека на вас обоих, – говоря это, Совиньи кивнул на внука старухи Юнниковой, по-прежнему сидевшего на креслице. – Просто вы поможете мне в одном деле…
– Идите-идите! – сказал двоим выбранным Совиньи хористам тот хорист, что советовал внуку старухи Юнниковой дать Совиньи в морду. – Время наступило тяжелое. А вам, кажется, выпало счастье быть во все это время просто наблюдателями. Идите. К тому же, если вы откажетесь, мы, скорее всего, так и не узнаем, что это за дело он затеял.
– Да, это, пожалуй, хороший повод согласиться, – встал со стула Господин Радио. Тут же вскочил со своего места и мальчик из детской группы хора.
Совиньи ушел со сцены куда-то за кулисы, а за ним поплелись Господин Радио и маленький хорист.
– Везет тем, у кого есть повод для трусости! – заметил им вслед посоветовавший им идти хорист. – Ну а нам, тем, кто не имеет такого прекрасного повода, кажется, предстоит тяжелая работенка. Придется от души подраться!
– Идиот, – спокойно проговорил, обращаясь к смельчаку, еще один хориновец. – Уж вы-то точно с вашей хромой ногой и отсутствием пальцев на левой руке с ним не справитесь. Надо вызвать полицию.
– Дохлый номер, – заметила одна из хористок. – Он же ничего не сделал. Он даже не угрожал нам ничем определенным. Так, туманные намеки. За намеки полиция не арестует. Вот если бы он устроил драку… Но драку эта хитрая бестия, я на сто процентов уверена, не устроит. Он станет изводить нас словами…
– Черт возьми! Я пожалуй, никуда не полечу, – проговорил один из хористов, что сидели в зале ожидания аэропорта, тот, который советовал внуку старухи Юнниковой не вступать в психологический контакт с Совиньи. – А что? Сдам билет, а потом куплю билет на следующий рейс. А время скоротаю сидя где-нибудь на стульчике.
– Долго же тебе придется сидеть на нем! – заметил его товарищ, тот, что, в свою очередь, советовал дать Совиньи в морду.
– А по-моему, бояться нечего! – проговорил внук старухи Юнниковой. – По-моему, вы очень рационально сказали (он посмотрел на только что вступившую в разговор хористку): этот тип ни в коем случае не станет устраивать никакой драки. Я люблю анализировать некоторые моменты рассудочно. И мой анализ говорит мне вполне определенно: пока мы в пограничной зоне или в самолете – он ничего делать не станет. Слишком для него рискованно. Так что бояться нечего. Лично я больше ничего уже не боюсь. Мне плевать на все его слова. Да и на него самого тоже. Вымахал, скотина!..
– Ха!.. А ведь этого-то на самом деле не было! – достаточно громко произнесла женщина-шут. – Молодец Господин Радио – творчески перерабатывает действительность!
– Мандрова, я прошу вас, тише! – рассердился Господин Радио.
– Тише-тише! Вон он возвращается! – проговорила сдавленным, громким шепотом хористка в «пограничной зоне» на сцене.
В этот момент на сцену быстрыми шагами вернулся Совиньи:
– У меня есть еще одна история, которая произошла со мной, – проговорил он лихорадочно-торопливо. – Я был арестован, но засадить меня властям не удалось. Не набралось доказательств, и меня отпустили. Солнечным утром передо мной отворились ржавые от крови и слез засовы тюрьмы «Матросская тишина». Приятель поджидал меня возле следственного изолятора, посадил в такси и повез в военный госпиталь в московском районе Лефортово, где находился мой брат. Я поговорил несколько минут с братом, затем вышел и вновь сел в такси. Когда машина двинулась с места, я изъявил желание выпить шампанского. Приятель согласился, и вместе с водителем, Сергеем Шевченко, мы направились к ближайшему магазину. Магазин оказался закрытым на обеденный перерыв. Работники магазина отмечали день рождения продавщицы Н. Федотовой, в тот момент когда я настойчиво постучал в закрытую дверь. Никого из находившихся в магазине я раньше не знал, видел всех их в первый раз, включая продавщицу Н. Федотову, чей день рождения праздновался в тот момент. Однако они с большим почетом приняли меня, моего приятеля и таксиста Сергея Шевченко, которого мы тоже взяли с собой, в закрытом уже магазине, усадили за праздничный стол. Здесь мы выпили пять бутылок шампанского и поздравили юбиляршу с днем рождения. Я подарил продавщице Н. Федотовой бутылку коньяка и потанцевал с ней без музыки. Потом отвел юбиляршу в сторону и недолгое время находился с ней наедине в укромном месте. Что скрывается за моими словами и что происходило в магазине по существу – догадывайтесь сами. Надеюсь, вы понимаете, что всего я не договариваю, потому что зачем же мне говорить обо всем прямым текстом?..
– Ой, мне плохо! Плохо! – запричитала старуха Юнникова. – Ребята, хористы, прошу вас… Что-то неладное творится со мной… – она закрыла глаза.
К ней тут же подскочили несколько хористов, но она предостерегающе подняла руку и тихо проговорила:
– Подождите, может быть, пройдет?..
– Послушайте, – сказал внук старухи Юнниковой вновь севшему рядом с ним на креслице Совиньи. – Вы не могли бы от нас отвязаться?!
– Нет, нет! Как отвязаться?! Зачем вы относитесь ко мне с такой злобой?! Ведь я же хочу вам добра! – воскликнул огромный человек. – Я расскажу, что было дальше. После такого времяпрепровождения мы сели обратно в машину и поехали еще к одному моему приятелю. Мной были взяты с собой из магазина четыре бутылки шампанского для продолжения пирушки, также хлеб и колбаса. Однако, приехав к этому приятелю, я передумал продолжать пирушку и вести с ним долгие беседы, а одолжив у него пистолет, вместе с водителем спустился вниз к стоявшей у подъезда дома прокатной машине. Однако, здесь водитель такси Шевченко сказал, что ему пора домой, извинился и собрался уехать. При этом он даже не попытался попросить у меня причитавшихся ему денег. Тогда, угрожая избиением, я заставил его сесть в машину и направиться в сторону одного подмосковного городка. Когда мы приехали в этот городок и водитель такси Шевченко остановил машину на центральной площади, я не вышел, а потребовал, чтобы он направился в другой такой же небольшой, расположенный неподалеку городок. У поворота после моста через маленькую речку велел ему остановить машину. Водитель такси Шевченко со слезами на глазах протянул мне ключи от машины и попросил отпустить его на все четыре стороны. Я отказался удовлетворить его просьбу и спросил, сколько у него денег. У него оказалась в кармане небольшая сумма, которую я и взял себе. После чего я приказал водителю такси пойти пешком в сторону маленького городка и в течение двух часов не возвращаться назад к машине. Сам я остановил попутный грузовик и на нем вернулся в Москву, так как передумал ехать туда, куда отправился на этом такси с водителем Шевченко. С водителя грузовика я взял обещание под страхом смерти не рассказывать о встрече со мной и о том, куда он подвозил меня. Для того чтобы он ощутил всю серьезность моей угрозы, я переписал его паспортные данные и адрес, по которому он был прописан в Москве, пообещав в случае чего разыскать его и наказать. Я сказал ему, что осуществить месть для меня дело святое и я никогда ни о каких нанесенных мне обидах не забываю и ни перед чем не останавливаюсь для осуществления мести, хотя бы для этого мне и пришлось бы рисковать жизнью. Я подробно рассказал водителю такси Шевченко о своей исключительной физической силе, показав ему несколько грамот, полученных мною за победы в спортивных соревнованиях по классической борьбе. Я рассказал ему также и о том, что неоднократно отбывал сроки в местах лишения свободы и имею множество знакомых из «черного мира».
– Ну ладно, хватит! – проговорил внук старухи Юнниковой.
– Ха! Он так не говорил! – опять громко произнесла женщина-шут из зрительного зала, заставив настоящего Господина Радио посмотреть на нее с укоризной.
– Хватит, да не совсем, – сказал тем временем Совиньи. – В заключение, я хочу показать вам часы, которые подарил мне начальник отряда специального назначения, когда лично проводил со мной переговоры, предлагая мне сдаться властям на льготных условиях. Я в то время прятался в лесу, и начальник спецназа знал, что прольется немало крови его подчиненных, если он не сумеет убедить меня сдаться добровольно. Я ответил ему решительным отказом, – сценический огромный человек действительно достал из кармана какие-то часы на кожаном ремешке и, потряся ими в воздухе, убрал их обратно в карман. – Я не сдался и по-прежнему нахожусь в бегах!
На короткое время Совиньи опять куда-то ушел, но потом вернулся обратно, уже в сопровождении хористов: двух взрослых и мальчика.
– Сейчас произойдет ломка психики внука старухи Юнниковой! – замогильным голосом произнес Совиньи. – Я начинаю устраивать вам то, что запомнится вам на всю оставшуюся жизнь, то, что вы будете вспоминать всю оставшуюся жизнь со стыдом и отчаянием. Я стану оживлять в вашей голове самые невероятные и унизительные пакости, чтобы вы не забывали, кто на самом деле царь людей. Хотя многие с этим и не согласятся.
Хориновцы-зрители, сидевшие в зрительном зале, не видели этого, но вошедший так, что на него никто не обратил внимания, незнакомец в этот момент подался вперед всем корпусом и принялся жадно впитывать то, что происходило на маленькой самодеятельной сцене.
А там тем временем вздрогнул от слов Совиньи внук старухи Юнниковой.
Сама старуха взвизгнула:
– Заткните его!
Она схватилась за сердце и откинулась на спинку кресла.
– Врача!.. Надо позвать врача! – всполошились сразу несколько участников хора.
Двое хористов побежали пригласить врача.
Когда женщина-врач и медсестра появились в зале ожидания аэропорта, двое взрослых хористов и мальчик уже разыгрывали между кресел следующую сценку, а рядом лежала (ее уже успели положить на диванчик) помиравшая старуха Юнникова.
– Есть ли среди вас гордецы? – спросил Совиньи. – Сейчас я устрою проверку их силам. Итак, сейчас мы разыграем очень пошлую, низменную и хамскую сценку, которая ввергнет всех присутствующих здесь гордецов в тупик!
Совиньи подозвал к себе того участника хориновской группы детей, который отходил с ним, и сказал ему:
– Сейчас действуй так, как мы с тобой репетировали…
Мальчик с пониманием кивнул головой и отошел от Совиньи на несколько шагов. Потом Совиньи сел на креслице, соседнее с тем, на котором сидел внук старухи Юнниковой, а мальчик встал перед ними и долгим-долгим взглядом принялся изучать и как будто сравнивать их обоих. При этом он постарался придать лицу самое печальное и скорбное выражение, на которое он только был способен.
Внук старухи Юнниковой воспринимал это загадочное рассматривание достаточно невозмутимо, но чувствовалось, что эта невозмутимость стоила ему больших усилий.
Так, точно он перечислял все горести мира или некий бесконечный список погибших на какой-то минувшей войне, или называет болезнь, от которой скоро-скоро умрет внук старухи Юнниковой, мальчик из детской группы хора, поющего на иностранных языках, говорил:
– Плечи уже раза примерно в три, мускуляшки на руках тоньше примерно раза в четыре, ладони и пальчики сравнивать вообще очень трудно, потому что у дяди Совиньи они вообще и больше в ширину раза в четыре и по толщине и по диаметру пальцев – во много раз превосходят…
– Ноги!.. Ноги… Толщину ног сравни! – велел мальчику Совиньи. – И не забудь подать, как я тебя учил! – добавил он.
– Как горько!.. Как безнадежно!.. Меньше раза в три… И ведь ничего, ничего, ничегошеньки с этим не поделаешь!.. Какая печальная доля у этого соперника Совиньи!.. – выполнил его указание мальчик из детской группы хора. – Туловище – даже и сравнивать не хочется… – продолжал он. – Да и что сравнивать, без всяких сравнений – видно: во много раз меньше… Какая скорбная разница… Не преодолеешь ее, не изменишь… Не затушуешь…
– Ты – фашист!.. – сказал Совиньи внук старухи Юнниковой и поднялся со своего кресла. – Только фашисты так людей измеряли и сравнивали!.. Ты – фашист и гнусный низменный хам!..
– Вот!.. Вот-вот!.. – радостно воскликнул Совиньи. – Я ожидал таких слов!.. Но, согласись, то, что сказал этот мальчик – это правда!.. Ты обречен на то, чтобы быть побежденным Совиньи!.. И ничего с этим не поделаешь!.. В этом основа твоей жизни, основа твоего теперешнего унижения.
– Да что он ко мне пристал?! – чуть ли не со слезами на глазах воскликнул внук старухи Юнниковой, глядя на остальных хориновцев, что были вместе с ним в зале ожидания.
– Вот я и изменил твою жизнь, – проговорил Совиньи. – Ты планировал одно: гастроли, переезды из города в город… Отличное настроение! А встретил меня. И теперь, в моем обществе, будет совсем другое. Тягостный страх, ужас, напряжение… Я знал, что ты так закричишь!.. Почему же именно столь простое и естественное сравнение вызывает такой бурный рев и негодование?.. По-моему, честный человек именно так, в лоб, и должен все сравнивать!.. Если по-честному, ты мне проиграл и я – царь людей! Ну что, признаешь, что я – царь людей?..
– Не признаю! – ответил внук старухи Юнниковой. – Тебе конец! Ты мне за все эти сценки дорого заплатишь!..
– Бесполезно! Только еще больше расстроишься. Никаких шансов одолеть меня у тебя нет. Подобрались гены твоей матери и твоего отца в какую-то комбинацию, раздался щелчок – и все, они сложились так, что переменить ничего нельзя: дальше всю жизнь ты будешь мучиться с самим собой, как мучаются с какой-нибудь негодной вещью, которую нельзя выбросить или заменить в магазине на другую, как мучительно пытаются разносить ботинки, которые больно и неудобно носить – тут пластырь подложат, там – ватку подсунут, здесь – палец подожмут – подлая, муторная наука!..
– Отлично! Я все это понимаю. Почему ты думаешь, что я такой дурак, что не понимаю всего этого?.. Да только, кто тебе сказал, что я уж так уж мучаюсь от своих ботинок, а твои ботинки такие уж удобные?.. Я хоть и слабее тебя, а циничней, злей… Подлей, если хочешь… Где у тебя гарантия, что я тебя не перехитрю, а?.. – сказал внук старухи Юнниковой и было видно, что в его глазах появились слезы, – актерская работа игравшего его роль участника самого необыкновенного в мире самодеятельного театра была и впрямь запоминавшейся.
– О, в каких вещах ты уже признался: что ты подлец!.. Значит, правильно я говорю, что ты мучаешься с самим собой как с негодной вещью. И эти мучения заставляют тебя быть циничным и подлым… А мне, поскольку я гораздо сильнее тебя, не надо хитрить и гнусно подличать, я тебя могу победить честно, открыто, благородно!.. В этом мое моральное преимущество перед тобой!.. А ты – гнусный ущербный подлец!.. А я – человек, который ходит гордо подняв голову и широко распрямив плечи, настоящий царь людей!.. Цари не унижаются до подлостей!..
– Мне совсем не обидно, что ты больше по размерам, чем я, сильнее, чем я, – проговорил внук старухи Юнниковой, заметно дрожа при этом всем телом от страха и нервного напряжения. – Я найду способ тебя прикончить, не волнуйся!.. Фашистская твоя рожа!.. Не волнуйся, я еще с тобой, здоровый хряк, поквитаюсь!.. И ни черта ты мне не сделаешь!.. Знаешь, чего ты, фашист, не учитываешь? Знаешь, почему никто так, как ты сейчас сделал, толщиной рук не меряется?..
– Почему? – с удивлением спросил Совиньи.
– Потому что, меряясь друг с другом, мы, действительно, можем определить, что, скажем, этот тупее, а этот умнее, этот – сильнее, а тот – слабее. Но вот определить, кого из нас больше любит Бог, мы не можем. А Бог не любит, когда обижают тех, кого он любит больше других!..
– И кого же здесь Бог любит больше других?.. – спросил Совиньи.
– Я утверждаю, что меня! – воскликнул внук старухи Юнниковой. – Так что не смей ко мне приставать, гнусный фашист, иначе тебе это выйдет боком!..
– Между прочим, – проговорила в этот момент из зрительного зальчика женщина-шут, – этот самый внук Юнниковой приходил сюда. И я даже слышала, о чем он бормотал. Я полагаю, это бормотание станет достойным завершением этому эпизоду. Поэтому, позвольте, молодой человек, я немного сыграю вашу роль… – обратилась она к хориновскому актеру, который играл на сцене роль внука старухи Юнниковой.
– Не надо, не надо! – замахал руками хориновский режиссер Господин Радио. Но женщина-шут не обращала на него внимания. Она вышла на сцену…
Актер, игравший внука старухи Юнниковой, застыл в недоумении.
– Итак, я уже играю роль внука старухи Юнниковой, – она несколько раз прошлась вдоль авансцены. – Я, внук, пришел в «Хорин» и говорю: «Я потерял паспорт в аэропорту. Вернее, так: я потерял паспорт на выходе из аэропорта. Что же это значит? Что же это значит? Неужели это означает только то, что мне теперь всю жизнь придется провести в аэропорту?!» – проговорив эти слова за внука старухи Юнниковой, женщина-шут ушла со сцены и заняла свое прежнее место в зрительном зале. А на сцене появилась самодеятельная хориновская актриса, игравшая представительницу авиакомпании, рейсом которой хористы летели в столицу.
– Прошу московский рейс на посадку!.. – громко объявила она, и самодеятельные артисты стали изображать, как они подходят к двери, что вела на летное поле.
Так получилось, что за внуком Юнниковой шел Господин Радио, потом Совиньи. Господин Радио случайно через плечо внука Юнниковой подсмотрел, что было написано в его паспорте и остолбенел…
Но внук Юнниковой уже захлопывал паспорт, проверенный работницей авиакомпании, и убирал его в карман.
Через очень короткое время они должны были оказаться во чреве рыбины, в замкнутом пространстве. Совиньи продолжал вести себя очень безобразно. Он проговорил:
– Везде, где бы я ни был, я начинаю приставать к незнакомым людям…
– Так, стоп! В этом месте должен пойти занавес, – воскликнул настоящий Господин Радио, и самодеятельные актеры прекратили игру.
– Глашатай, на сцену! – продолжал давать указания настоящий Господин Радио.
На хориновской сцене тут же появился толстый Глашатай с бородкой-клинышком и в мушкетерском костюме.
– Сейчас мы поведаем вам, что произошло, когда хори-новцы оказались в аэропорту Москвы, – объявил он.
Тем временем самодеятельные артисты принялись занимать места согласно новой мизансцене: все хористы и Совиньи ушли за портьеру, а внук старухи Юнниковой и сценический Господин Радио подошли к краю сцены и остались стоять там.
– Пожалуйста, подержите мою сумку, – попросил Господина Радио внук старухи Юнниковой. – Мне нужно отлучиться на минутку: вымыть руки…
– Пожалуйста-пожалуйста!.. Конечно!.. Я с удовольствием подержу вашу сумку, – рассыпался в любезностях сценический Господин Радио и взял сумку из рук внука старухи Юнниковой, а между тем сидевшие в зале зрители заметили, что внимание сценического Господина Радио явно привлек краешек паспорта, торчавший из ее карманчика. Внук старухи Юнниковой тем временем ушел со сцены куда-то за тяжелую портьеру. Господин Радио вынул из чужой сумки чужой паспорт, поставил сумку на пол, а сам раскрыл паспорт на первой странице.
Через мгновение раздались шум и крики, и, обернувшись, сценический Господин Радио увидел, как внук старухи Юнниковой спешит в его сторону из туалета. Быстрым шагом его преследовал Совиньи. Едва ли задумываясь о последствиях, сценический Господин Радио сунул паспорт, который он до этого держал в руках, в карман своего пиджака, чтобы внук Юнниковой не увидел, что он вытащил его паспорт из сумки. Внук старухи Юнниковой подскочил к Господину Радио, схватил у него сумку и рванулся к макету самолета, видимо, надеясь где-нибудь за ним скрыться от гиганта, но сценический Совиньи успел задержать его, грубо схватив за руку.
– Милиция!.. Я спешу за милицией!.. – громко воскликнул сценический Господин Радио и поторопился уйти куда-то за сцену.
Неожиданно сзади, из темноты зала, раздался голос:
– Ах вот как!.. А я-то все ломал голову, кто же позвал милицию! Теперь мне ясно, кто!.. – оттуда, где должны были по идее располагаться дальние ряды, к сцене направлялся огромный человек. Все были так увлечены спектаклем, что никто не видел, как он вошел в зал. Впрочем, в царившем в «Хорине» полусумраке и не такое могло остаться незамеченным.
Актер, изображавший Совиньи, перестал играть и повернулся в сторону Господина Радио, но увидел только, как настоящий Господин Радио исчезает в лабиринте музейных стендов, что вел к выходу из хориновского подвальчика.
Между тем огромный человек, покинув свое место в темноте, уже поднялся на сцену.
– Я и есть Совиньи! Настоящий Совиньи, – заявил он со сцены. – Тот самый, которого из-за вашего театра чуть было не упекли в кутузку!.. И я вашему театру этого не забуду!.. Вы мне за это дорого заплатите!..
Тем временем Журнал «Театр», увидев и услышав все это, незаметно ушел из зрительного зала в каморку и, установив радиосвязь с Томмазо Кампанелла, описал ему в красках тягостные подробности происшедшего, при том, что и без тол любые события, происходившие в самодеятельном театр «Хорин», благодаря радиомостам тут же становились известны во всех деталях тем участникам театра, которых не было в зале или на сцене.
– О, я знал, я знал все это. В моей жизни был такой случай! воскликнул Томмазо Кампанелла, прослушав все до конца.
– Чем же он закончился? – поинтересовался Журнал «Театр».
– Тогда, как это и должно было быть, делу не суждено бы ло дойти до крайней точки. Случились некоторые обстоятельства, которые просто прервали мой конфликт с ужасны» человеком. Так что он ничем не закончился. Он просто оборвался, когда самая ужасная нота только начала звучать. Она так и не успела развиться в полную силу. Трагедия начиналась, но трагедия не случилась. Я начал читать эту мрачную историю, но, волею судеб, не прочел ее в тот раз до конца И вот, похоже, она вновь входит в мою жизнь. Чувствую, как все прежнее – и мысли, и чувства – оживают во мне. О, как бы я не хотел, чтобы они оживали! Как бы я не хотел, чтобь вновь зазвучала эта нота! Чтобы она развилась в полную силу! Тогда придется совершить поступок!
– Поступок? Какой поступок?! Что совершить? – по тому что ответит Томмазо Кампанелла, Журнал «Театр» пытался найти какой-то выход и для них, для тех, кто сейчас находился в «Хорине» в мрачном обществе Совиньи.
– Не знаю… Не знаю… Но трусить и извиваться ужом – это самое последнее здесь дело. Какой-то решительный поступок здесь необходим. Это я вам как революционер в хориновски: настроениях говорю! – ответил Томмазо Кампанелла. – Революционер в настроениях сделал бы здесь поступок!..
Глава XXX. Мумия головного мозга.
Когда Господин Радио улизнул из зала самого необыкновенного в мире самодеятельного театра, испугавшись появле ния человека, с которым он уже однажды, совсем недавно, сталкивался во время путешествия во чреве рыбины из Риги в Москву, он поначалу не заметил, что следом за ним из хориновских дверей выскочил и курсант. Однако когда тот через несколько минут догнал его на улице, Господин Радио не выказал никакого удивления или неодобрения. Курсант-хориновец пока не мог предположить, куда держит путь самопровозглашенный режиссер самодеятельного театра, и лишь молча следовал за ним. Наконец курсант-хориновец первым нарушил молчание:
– Я, Господин Радио, хочу вам сейчас честно признаться в одной вещи. Хоть я и сделал сегодня вечером один ужасно смелый шаг, решив самовольно сбежать из казармы, я вовсе не такой смельчак и отчаянный парень, каким мог вам показаться. Меня не покидает непреходящее чувство ужаса от того, что я вот так вот взял и переступил через запрет, через который, я знаю, ни один из моих товарищей-курсантов переступить не осмелится. К тому же… Хотя почему «к тому же»?! Это как раз здесь самое главное: я теперь уверен, что напрасно натворил все это, не надо было мне оставлять самовольно казарму. А надо было изо всех сил готовиться к завтрашнему экзамену. Я об этом как-то все не решался сказать. Мучался, таил в себе, напряжение внутри меня нарастало. Не давал этому проклятому напряжению прорваться из моей головы наружу. Но я уже был на грани истерики. Причем добрался я до этой грани чрезвычайно быстро. Ведь тот момент, когда я смело сбежал из казармы, и тот, когда я выскочил следом за вами из дверей «Хорина», отделяет совсем немного времени.
– Зачем же вы увязались за мной? – раздраженно спросил Господин Радио.
– Я же говорю: я чувствовал, что меня все сильнее и сильнее охватывала истерика. Тут еще этот человек появился. Я понял, что вечер сейчас покатится совсем не в ту сторону, в какую я ожидал и рассчитывал. А у меня уже возникла мысль, что подлинной революцией в моей жизни было бы совсем не бегство из казармы и не провал завтрашнего экзамена, который, безусловно, только и может произойти в результате сегодняшних событий. Я вдруг осознал, но не так, чтобы наверняка, я еще не уверен в этом, так вот, я подумал, что невероятные и праздничные настроения дал бы мне скорее какой-нибудь неожиданно хороший для меня результат экзамена, а не ваша непонятная хориновская революция в настроениях. Ведь если я сдам экзамен на отлично, то тут-то у меня и возникнет необыкновенное, радостное настроение. Тут вся моя жизнь засияет яркими красками. Это-то и будет революцией в моих настроениях. А теперь? Что я имею теперь? Сегодняшняя ночь для меня – это какой-то мрачный морок, хориновская революция в настроениях никак не дает мне никакого прекрасного настроения. Наоборот, я все больше начинаю задумываться о том, что будет завтра, как мне завтра аукнется мое сегодняшнее безрассудное поведение.
– Хориновская революция в настроениях только начинается. Она действительно еще не достигла своего разгара. А уж тем более результата, – проговорил Господин Радио теперь уже достаточно спокойно. Казалось, слова, сказанные курсантом-хориновцем, его ничуть не рассердили.
– Вы считаете, что она только начинается?! – полным неверия голосом спросил курсант-хориновец. И тут же сам себе ответил:
– Не-ет, вы так не считаете!.. Вы, так же как и я, считаете, что хориновской революции в настроениях из-за этого ужасного человека настает конец. Или вот-вот может настать конец. Я знаю, что вы это поняли. А еще я знаю, что вы… Как бы это сказать поточнее?.. Вы точно бы отправились в эмиграцию, как отправляется в эмиграцию революционер, которому в его отечестве грозит смертельная опасность. Ведь в самом деле, не могли же вы уйти в нашем маленьком зале в подполье. Где там в таком зальчике было спрятаться?! Он бы вас там легко нашел. Да и чего бы вы добились, спрятавшись?! Спрятавшись, вы бы уже не могли вести никакой революционной работы. Ведь верно?
–Да, это верно!.. – согласился Господин Радио. Тем временем они оказались неподалеку от станции метро «Бауманская».
– Да, революция в хориновских настроениях обречена на гибель. И вы это сейчас в разговоре со мной почти что подтвердили! – продолжал курсант-хориновец.
– Я буду бороться. Окончательно еще ничего не ясно, – все же не согласился с ним Господин Радио. – Я буду отчаянно бороться до самого утра! Может быть, я смогу переломить ситуацию…
– Во всех случаях, шансов на победу у хориновской революции в настроениях очень мало. А я… Я-то дурак! Я-то хорош! Позволил втянуть себя в безрассудную авантюру, сбежал из казармы, я обрек на поражение подлинную революцию в настроениях, которая могла бы произойти, вернись я вовремя в казарму, подготовься как следует к экзамену и сдай его на отлично. Вот тогда бы, после этой отличной сдачи экзамена, и наступила бы для меня подлинная революция в настроениях. Мое настроение стало бы просто необычайно прекрасным. Но я сделал все не так, я обрек себя на очень тоскливое настроение, которое наступит завтра. Обязательно наступит завтра.
– Это пройдет, – спокойно заметил Господин Радио. – Это всегда так бывает. Когда вы были в казарме военного училища, вам хотелось любой ценой, даже ценой самовольной отлучки, оказаться в «Хорине». А когда вы оказались в «Хори-не», вам вдруг захотелось перемотать пленку назад, оказаться в казарме, так, чтобы ничего и не было. Никакого самовольного ухода. Никакого «Хорина». Зачем вам «Хорин»? Он может испортить вашу карьеру военного на самом старте. Вы погубили свое будущее!
– Да-да, верно! – живо подтвердил курсант-хориновец. – Я не имел права тратить на «Хорин» времени больше, чем это было запланировано заранее, вчера, но я истратил. По первоначальному плану время, что бежит теперь, принадлежало учебе. А я?! Куда я, курсант военного училища, иду вместо того, чтобы быть в училище, сидеть за письменным столом, заниматься математикой?! Я нарушил привычный распорядок жизни курсанта военного училища и именно потому, что я его нарушил, меня начинает охватывать ужасное напряжение. Оно начало охватывать меня еще там, в зале «Хорина», но сейчас, пока мы идем по этим вечерним улицам, оно становится все сильнее и сильнее. Меня охватывает ужасное напряжение оттого, что я сделал все наоборот: ввязался в вашу революцию, которая не станет для меня революцией, и погубил свою революцию, которая была бы для меня подлинной революцией в настроениях. Эх, если бы я нормально готовился сегодня к экзамену, а завтра сдал бы его на отлично, я бы совершил подлинную революцию в настроениях! Но теперь уже ничего не исправишь. Время упущено. Ситуация безнадежна, остается только ждать утра и мучиться ожиданием са мого худшего. Нет даже смысла бежать обратно в казарму потому что не будет никакой разницы, вернусь ли я на не сколько часов раньше или на несколько часов позже. Все равно я уже безнадежно упустил время и от этого меня охватывает ужасная истерика. Эх, забыться бы сейчас! Напиться, что ли? Эх, произошло бы сейчас что-то, что бы отвлекло меня от этого ужасного осознания завтрашнего неминуемого провала подлинной моей личной революции в настроениях! Да, теперь я понимаю, что чувствовал Господин Истерика, когда у него что-то не получалось.
– Многие в «Хорине» сегодняшней ночью находятся на грани истерики, – проговорил Господин Радио. – Сегодняшняя ночь – особенная, ночь нашей революции. Или наша революция победит, или нам конец. Но вам, уважаемый курсант, я могу порекомендовать только одно – идите-ка вы обратно в казарму, в училище. Готовьтесь к завтрашнему экзамену или просто спите. Жаль мне вас. И как-то не хотелось бы невольно продолжать сбивать вас с того, что называется «путем истинным». Идите, занимайтесь, готовьтесь, забудьте весь этот вечер, весь «Хорин», меня, как страшный сон…
– Готовиться уже поздно, – мрачно произнес курсант-хориновец. – Единственное, что мне остается, – это испить эту ужасную чашу напряжения и осознания совершенной глупости до конца. Увидеть своими глазами окончательную гибель хориновской революции в настроениях. Теперь уже остается только одно: последовательно продолжать ту ужасную глупость, которую я совершил сегодня вечером. Хорошо, если что-то или кто-то сможет отвлечь меня от той тоски, которая меня охватывает. Может быть, мне напиться или найти себе какую-нибудь случайную подругу на один вечер? Какое ужасное напряжение от всех этих мыслей меня охватывает!..
В это-то мгновение курсант-хориновец и посмотрел пс сторонам, глянул вдоль улицы и даже обернулся на всякий случай. Тогда он испытал ужас…
Курсант-хориновец взял из рук Господина Радио рацию к сказал в микрофон:
– О, сколько здесь напряжений, рвущихся из голов наружу, – проговорил курсант-хориновец в микрофон рации, останавливаясь. – Многие, разные люди их испытывают: вот старичок спешит, вот, по возрасту, – школьница, вот дядечка средних лет. Все спешат. Должно быть, не только сейчас. Должно быть, они, эти напряжения, возникают в разное время, у разных людей. Так, по крайней мере, мне представляется. Наверняка из-за каких-то их собственных внутренних планов, вроде моего возвращения в казарму училища к назначенному сроку, которые они по каким-то причинам не выполнили. Всем им грозит из-за этого провал их планов на хорошее настроение, провал их личной революции в настроениях и настроение мрачное, контрреволюционное.
Курсант-хориновец остановился и принялся смотреть на крыши окрестных домов. В вышине по одному из карнизов шла кошка. Курсант-хориновец приветливо помахал ей рукой.
– Идемте. Мне надо идти дальше! – сказал Господин Радио и потянул курсанта-хориновца за рукав. – Как все погано! Что же делать? Я сбежал в самый ответственный момент. Черт! Самый важный вечер! И тут заявился Совиньи.
Тем временем курсант-хориновец опять заговорил в рацию:
– Эх, хоть бы что-нибудь сейчас произошло! Что-то такое, что бы отвлекло меня от этого ужасного сознания того, что я погубил подлинную революцию в настроениях, которая могла бы наступить завтра, и теперь уже ничего не исправишь! Только бы что-нибудь произошло, что бы смогло отвлечь меня! – голос его дрожал и, похоже, нервозность охватывала его все сильнее и сильнее.
– Идите обратно в училище! – раздался из радиостанции женский голос. – Это советуют вам те, кто находится сейчас в зальчике самодеятельного театра «Хорин».
– Мы тоже считаем, что вы совершили огромную непоправимую ошибку, самовольно покинув казарму военного училища, – произнес мужской голос. – Мы здесь, под Электрозаводским мостом, считаем, что вообще вся эта хориновская революция была обреченной на неудачу затеей. И вы ради этой затеи погубили такое важное дело, как подготовка к завтрашнему экзамену. Зря вы это сделали. Ну да уж теперь поздно раскаиваться. Теперь вам остается только, действительно, постараться отвлечься, чтобы не было так тяжело от осознания того, что вы умудрились натворить. Что касается нас, то мы, пожалуй, еще немного поболтаемся по улицам, а потом разойдемся по домам и в «Хорин» больше приходить не будем. Господин Радио помрачнел.
– Племянничек, я же тебе говорила! Возвращайся обратно! – а этот голос принадлежал тетушке курсанта.
– Я уже говорил, обратно спешить уже глупо, это ничего не изменит, – ответил курсант-хориновец. – Я только хочу, чтобы что-то отвлекло меня от этого ужасного сознания, что я погубил свою подлинную революцию в настроениях. Я смотрю сейчас вокруг себя на маленькую площадь перед станцией метро «Бауманская» и кругом вижу признаки своего отчаяния, своего напряжения. Кажется, мое отчаяние и напряжение перетекло в окружающий пейзаж.
– Что? Что вы там видите? – раздалось из портативной радиостанции. – Опишите нам. Расскажите. Ведь у нас же радиомост. Нам здесь, да и не только здесь, всем хориновцам, разбросанным по разным точкам Лефортово, очень важно знать, как там у вас? Там, где вы сейчас находитесь. Расскажите нам немедленно!
Курсант-хориновец вновь остановился. Теперь они с Господином Радио стояли на самой середине маленькой площади, что перед выходом из станции метро «Бауманская». Господин Радио уже начинал нервничать и не знал, как ему себя вести. Ему надо было шагать дальше, но вот так вот просто оставить здесь курсанта-хориновца казалось ему невозможным.
Тем временем курсант-хориновец начал рассказывать в радиостанцию свои впечатления от того, что он видел вокруг:
– Каждая подробность вокруг только утверждает: день совсем кончен. День, в который совсем не все доделано и завершено, который еще очень много остался должен подготовке к завтрашнему, чрезвычайно важному для меня экзамену.
– Ах, черт! Как, в сущности, курсант оказался прав, – проговорил Господин Радио. – Ведь действительно в самом воздухе возле станции метро витает какое-то мощное напряжение. Кстати, у меня тоже сейчас в голове образуется все большее и большее напряжение, потому что успех самой решительной хориновской ночи под ударом. Хориновская революция в настроениях в опасности и может погибнуть. Всюду я вижу знаки этого ужасного напряжения, которое в моей голове становится все сильнее и сильнее.
– Нет, это вам кажется! Это вам кажется! – сказали ему, воспользовавшись радиомостом, другие хориновцы. – Никакого напряжения там на самом деле нет. Просто ваше восприятие действительности искажено тем огромным напряжением, которое все время увеличивается и увеличивается с каждой очередной проходящей минутой в голове курсанта, что самовольно оставил казарму и теперь каждую новую минуту все больше и больше рискует своей курсантской судьбой во имя хориновской революции. Ваше восприятие действительности искажается нарастающим напряжением в вашей голове от того, что судьба хориновской революции под ударом.
– Нет, – не соглашался Господин Радио. – Ничего нам не кажется. Не одни мы с курсантом здесь, возле метро, сведены мучительной судорогой: здесь многие нервничают. Не из-за того ли, что тоже, как и курсант, каких-то дел в своей жизни натворили, вроде того, что в самовольное увольнение пустились. Не из-за того ли, что тоже как-то взяли и разом нарушили привычный, устоявшийся распорядок. Тот, который гарантировал спокойную, сытую жизнь. А они взяли да и слетели с катушек. И вот теперь они делают что-то, что нарушает привычный распорядок их жизни, какая-то революция в их жизни происходит, а сами испытывают страх, потому что уж больно глубоко эта привычка, этот привычный распорядок в их головах сидел и, должно быть, до сих пор еще сидит. И при нарушении этого распорядка возникает в голове такой подспудный ужас и страх, что – берегись! Должно быть, на каждого из прохожих давит свой невыполненный распорядок! Но тогда каждый прохожий по-своему революционер и потенциальный хориновец. Вот такой неисчерпаемый резерв кадров для хориновской революции в настроениях кругом ходит! Особенно в вечернее время, когда все нормальные и добропорядочные граждане уже давно добежали до дома, а на улице бродят только не совсем нормальные и вовсе не добропорядочные. Должно быть… Сверлит, сверлит все сильнее, до навязчивости, до бреда этот невысказанный страх, этот ужас, от того, что нарушили какое-то правило, которое прежде никогда не осмеливались нарушать. Кто-то из прохожих дело свое не сделал, кто-то – время упустил. А вместе с этим временем упустил и всю ту выгоду, которую это время могло принести.
Наступила пауза, а через некоторое время те из хориновцев, что пытались как-то отслеживать то, что происходило с Господином Радио и курсантом-хориновцем, основываясь на том, что те передавали в эфир, услышали:
– Опять ничего не успел! Опять ничего не успел! – непонятно было, то ли это был голос какого-то прохожего возле входа на станцию метро «Бауманская», который случайно улавливала радиостанция, то ли это говорил курсант-хориновец, то ли Господин Радио. Слова доносились так, как будто тот, кто их произносил, находился достаточно далеко от микрофона радиостанции.
Затем раздался голос курсанта-хориновца, описывавшего то, что он видел вокруг себя на маленькой площади:
– Возле «Бауманской» освещено странно. Не в той манере, чтобы создать удобство и яркость, которых в темное время улица лишена естественным образом. Нет, словно, выделяя отличия от дневного времени, – сделать их более мучительными. Ярко светятся витрины и пустые залы закрытых, умерших магазинов – легко можно рассмотреть товар, лежащий на полке в дальнем углу, бесполезный теперь, который никто уж сейчас не может купить. Переливаются вывески задраенных меняльных контор и банков – ничего, никаких денег в них нельзя уже поменять. Одна мысль светится кругом, одно настроение: день мертв, кончен, жди утра! Жди утра, пусть лопнет твоя голова от сознания того, сколько времени впустую ты потерял! Лишь киоски с пивом, вином и водкой работают вокруг для тех, кому уж все нипочем, для тех, кому и некуда спешить, кто готов теперь напиться. Чтоб затрещала голова, чтоб лопнула она совсем и побыстрее и без этого напряжения, от какого-нибудь винного апокалипсиса. От какого-нибудь страшного перепоя! Вечер мертв, кончен, жди утра!
– Черт возьми!.. Курсант-хориновец! Вечер еще не кончен! – раздался из портативных радиостанций слушавших в разных точках Лефортово хориновцев рассерженный голос Господина Радио. – Если вечер кончен, то, значит, мы безнадежно упускаем время, а фактор времени, как учит нас Томмазо Кампанелла, – это едва ли не самый важный фактор хориновской революции в настроениях. Нет, вечер еще не кончен! Вечер только начинается. А впереди еще целая ночь. Ночь, за которую мы многое успеем перевернуть в наших настроениях.
– Перестаньте! День уже мертв, кончен, – не соглашался с ним курсант-хориновец. – Ждите утра. Следующая остановка – это утро. Утро, в которое меня не обнаружится в строю в военном училище. Нет, почему же не обнаружится? – спросил он сам себя. – К утру-то я обязательно вернусь в казарму. Вот только на экзамен я пойду подготовленным отнюдь не так, как надо быть подготовленным к экзамену. Да еще, ко всему, мне будет ужасно хотеться спать. И голова совсем не будет работать. Да-а, этого экзамена мне благополучно не преодолеть!.. А день уже кончен, Господин Радио, кончен! Посмотрите на эти вывески, витрины… Господи, хоть бы что-нибудь произошло, что бы отвлекло меня от этого ужасного осознания сделанной ошибки! Иначе я просто не выдержу. Вася, скажи, есть ли в твоем реферате про Господина Истерика что-нибудь про то, что этот революционер делал в таких ситуациях?
– Он метался! – тут же послышался из радиостанции ответ Василия. – Хватался то за одно, то за другое. Главное – в одну небольшую единицу времени он производил огромное множество всяких действий, каждое из которых могло своими последствиями изменить его настроение. Он не стоял на одном месте. Он лихорадочно, истерично, порой крайне парадоксально и непоследовательно действовал!
– Отлично! Я не стану стоять на одном месте. Я начну метаться. Я начну крайне парадоксально и непоследовательно действовать. Может быть, это поможет мне преодолеть ужасное напряжение, которое существует в моей голове по изложенным причинам, – проговорил курсант-хориновец.
Между тем из радиостанции продолжали доноситься уточняющие вопросы, которые задавали им хориновцы, находившиеся в разных точках Лефортово:
– А люди, что за люди вокруг вас? Да и есть ли они вокруг вас?!
Курсант-хориновец тут же принялся отвечать:
– В иные мгновения площадь становится пуста, как, например, сейчас. Но подождите… Вот кто-то появился. Я чувствую странное напряжение, точно прохожий не идет, а мечется по улице. Причиной тому – часы, что укреплены на фонарном столбе. Их стрелки скрипят недвусмысленно: суткам конец, их нет уже, оставшийся пробег маленькой стрелки – не в счет. Распорядок, нарушенный кем-то собственный привычный распорядок дня. Всюду – знак нарушенного кем-то собственного привычного распорядка дня.
– Но нет, – вступил в радиоразговор Господин Радио. – Не все уважают распорядки…
Он взял у курсанта-хориновца радиостанцию, чтобы сказать что-то про распорядки, но тут как раз возле хориновцев остановились три человека из тех, «что не очень уважают распорядки», изрядно подвыпивших и грязных.
– Это на мои деньги куплено! На мои! – громко выкрикивал один из пьянчужек, покуда двое других пытались вырвать у него из рук какой-то пакет.
– Э-э!.. Да плевать! Пошел ты к черту! – говорил один из тех двоих, что пытались вырвать у первого пакет.
Третий, хоть и держался за пакет, но был изрядно пьян и, пошатываясь, бубнил, глядя себе под ноги, на носки грязных ботинок:
– Сейчас пойду и завалюсь на диван. Мне спешить некуда…
– Ах вот ты как!.. Пойду да завалюсь на диван, спешить тебе некуда!.. Спешить и мне некуда. Да только сперва отдай деньги, которые я на все это истратил, подлая твоя рожа! – все надрывался первый.
– Отстань. Пошли вон лучше туда, к тем девицам, – это второй.
– Эй, у вас закурить не найдется? – тем временем уже пытались заигрывать с этими пьянчужками девицы.
– Пойдемте отойдем, – мрачным, не предвещавшим ничего хорошего голосом сказал тот, что был совсем пьян, первому.
Троица отошла от хориновцев в сторону, начав спорить и ругаться еще громче, чем прежде.
Господин Радио продолжил свой репортаж:
– Конечно, не все на этой площади спешат и нервничают. Не без того! Как же!.. Не всем по нраву спешить! Не все уважают распорядки. Вон три мужика – давно, должно быть с обеда, пьяны, спорят громко, того и гляди вспыхнет драка. Две девицы с толстыми ногами, едва прикрытыми короткими юбками, синие круги под глазами видны ох как издалека! – хотели бы подойти к тем троим, что громко спорят, да опасаются, что те зашибут их под пьяную руку. Нищенка в грязных оранжевых шароварах спит у стены на куче тряпья. Ее день и вправду успешно завершен. Дворник с нечесаной, торчащей клоками бородой курит, а мести не начинает. Все ждет чего-то. Уж не задумал ли разбудить спящую нищенку? Приятный народец. Такому и спешить не надо. Такому никакие распорядки не страшны – никаким напряжением его не испугаешь и никаким страхом его нервы не прошибешь.
– О, отчего я не этот дворник с клочковатой пегой бородой?! – произнес курсант-хориновец, стараясь говорить в радиостанцию.
Тут хориновцы, которые, находясь в разных точках Лефортово, следили за сообщениями Господина Радио и курсанта-хориновца от площади перед вестибюлем станции метро «Бауманская», услышали крики, звон бьющегося стекла, топот ног, которые улавливала рация Господина Радио. Потом некоторое время вообще ничего не было слышно.
Дело в том, что три пьянчужки как раз на фразе курсанта-хориновца про дворника с клочковатой бородой затеяли драку с битьем бутылок и витринки ближайшего к ним киоска. Драка эта была очень быстро прекращена, так как со стороны одного из проулков именно в это время на маленькую площадь перед метро входил наряд милиции, который пьянчужки заметить не успели.
Увидав милиционеров, курсант-хориновец ужасно испугался, так как был в военной форме, а увольнительных документов при себе, естественно, не имел. И хотя ему надо было опасаться военного патруля, а не милиционеров, он все же, едва сдерживаясь, чтобы не побежать, потащил Господина Радио за собой прочь с площади. Они завернули за угол и там… Спиной к ним, на улице, напротив входа в метро стоял военный патруль. Курсант-хориновец быстро шагнул за колонны у входа в метро. Господин Радио последовал за ним. Прячась, курсант хориновец краем глаза заметил, что военный патруль медленно двинулся вдоль по улице в противоположную от них сторону.
От страха у курсанта-хориновца стучали зубы. Господин Радио, который теперь старался загородить собой одетого в военную форму курсанта так, чтобы его не было видно с улицы, толкнул его дальше в полусумрак, где уже сидел какой: то человек.
– Нелепо играет нами судьба наша. Под гнетом напряженной нищеты… Нищета – тоже напряжение. В напряжении нищеты проживаю дни свои, – долдонил этот человек, в котором Господин Радио тут же признал нищего Рохлю.
В архитектурном отношении вход в метро «Бауманская» имеет одну черту, очень удачную в сильный ливень и не всегда приятную темными вечерами. В том смысле, что собственно двери предваряются порталом из черных колонн.
Человек, миновав колонны, сразу обнаруживает себя в совершеннейшей темноте, так как верхнего освещения здесь не предусмотрено, а единственный свет проникает навстречу из дверных оконец – старые двери хоть и не прозрачные, деревянные, но, однако же, с большими оконцами в них.
К этим оконцам и устремляется припозднившийся пассажир, ничего кроме них в темноте не видя и не желая видеть.
До такой степени не желая, что не замечает, как в портале, бывает, стоит по нескольку во всю обнимающихся и целующихся парочек. И никто не то чтобы на них внимания не обращает – просто не видит их самым естественным образом!
По бокам портала – это в нем самые сокровенные и в некотором роде даже уютные, по понятиям уличных обитателей, места – едва-едва изогнутые полукругом нишки с облицованными черной плиткой то ли скамеечками, то ли при-полками у самой земли. Уж тех, кто здесь сядет, даже внимательный прохожий не разглядит, потому что нишки эти находятся в стороне от дверей, а полусумрак в них царит очень густой.
В одном из этих углов, под защитой темноты, примостились на каменных скамеечках нищий Рохля, курсант-хориновец и Господин Радио.
– Скорость жизни такая, что дворники улицы подметать не успевают, – долдонил нищий. Он глянул на портативную радиостанцию, которую Господин Радио держал в своих руках. – Кругом радиосвязь, мобильные телефоны. Люди сдурели от разговоров. Со всех сторон на них обрушились разговоры. Молчание – вот истинное золото.
В этот-то момент хориновцы, следившие за событиями, происходившими в разных точках Лефортово, с помощью радиомостов, услышали очередной выход в эфир от станции метро «Бауманская». Дело в том, что курсант-хориновец взял из рук Господина Радио портативную радиостанцию и проговорил:
– Я начинаю замечать, – нам видно часть улицы из нашего потайного укрытия: самая неприятная часть улицы – это не крыши домов, не их стены и даже не пустые безжизненные окна. И уж никак не темнота и не унылый свет. Отнюдь не пустые витрины. Самые мучительные впечатления на этой улице порождает асфальт. Днем его толком не увидишь, то пешеходов много – дна улицы не видно, то машин и трамваев полно, опять дна не видно. Асфальт, оказывается, в вечернем свете блестит. Он – бледно, водянисто-оранжевый на самом деле. Вообще, в вечерней улице очень много апельсиновой корки, только бледной и высохшей от времени, как оболочка головного мозга, убитого головной болью. Мозг умер, но не разложился, а засох, превратился в мумию. Мумия головного мозга, убитого самой страшной головной болью, которая вообще может быть, той силой боли, которая существует на своей вершине, за миг до окончательной гибели мозга. Господи, как сильно заболела у меня вдруг голова! В этом виновато, без всякого сомнения, проклятое напряжение.
Курсант-хориновец подумал еще и добавил:
– Асфальт не прибран – бумажки, окурки.
– Ага, поверили! Напряжение кругом такое адское, что прибирать не успевают, – радостно воскликнул нищий Рохля, и голос его тоже был слышен хориновцам с другой стороны радиомоста. – А все радиосвязь виновата. Все мобильные телефоны. Некогда прибирать. Некогда спокойно жить. Со всех сторон разговоры. Люди говорят, людям рассказывают. Адское и напряженное настроение. Эта, как ее… Информация кругом! Житья от нее не стало.
–Да, это верно, верно!.. Верно, что тяжело, когда так много информации. Да только без этого и прогресса бы не было, и хориновской революции в настроениях, и сегодняшнего вечера с его радиомостами, – сказал Господин Радио очень взволнованно. Он хотел развить эту тему дальше, но в этот момент за колоннами появилась еще довольно молодая, высокая, статная и очень красивая женщина, которая несла большой тряпичный куль.
Глава XXXI. Вирус заражает окрестности.
Как только нищий увидел красавицу, он встрепенулся, перестал бубнить и резко подался вперед, точно хотел схватить женщину за руку.
– Эй, царевна! Подай рублик! В театр на премьеру сходить, пирожков купить! – раздался под колоннами хриплый голос Рохли. Красивая женщина вздрогнула и в полусумраке обо что-то споткнулась. При виде бородатого нищего она сделала какое-то неловкое движение, и хилая бумажная веревочка, которой был бестолково обмотан тряпичный куль, завернутый в газеты, развязалась.
– Эх-ма! – взорвался нищий и хлопнул от чувства в грязные, огромные ладоши. Пальцы у нищего были толстые и крепкие, как железнодорожные костыли, а ногти на них крупные, точно монета-пятирублевка.
Тем временем из развязавшегося свертка прямо на пыльный асфальт выпала потертая детская шубейка.
Господин Радио успел опередить нищего, который тоже дернулся вперед, и первым поднял упавшую шубейку.
В первое мгновение красавица ужасно перепугалась и, вскрикнув, отскочила в сторону, ища глазами кого-нибудь, кого можно было бы позвать на помощь. А потом, сообразив, что кинувшийся к ней человек не желает ей ничего плохого, смутилась и, видимо желая скрыть свое смущение, проговорила:
– Шубку носила к подруге перешивать. Совсем она моему Шубке мала стала.
– Да как же ее перешьешь, если она уже и так мала?! – удивился нищий Рохля.
– Вот и я думаю, как же ее перешить, если и так мала? И подруга… И все так думают. И так мала. Как же ее перешить? Но как ее не перешить, если она уже совсем мала?! В такой-то Шубке ходить тоже нельзя.
– Лефортовская Царевна! Я ее знаю, – повернувшись к Господину Радио, радостно воскликнул Рохля.
Тут уже вздрогнул Господин Радио. Ведь он не забыл, что именно с Лефортовской Царевной у Томмазо Кампанелла были какие-то запутанные отношения, про которые сам Томмазо Кампанелла говорил одно, а руководительница хориновской группы детей, учительница, – совсем другое.
– Она на Лефортовской когда-то жила, на Лефортовской, – продолжал нищий.
Лефортовская Царевна смотрела на него с удивлением.
– А я – Рохля! Рохля, Царевна! Помнишь? Квартиру-то у меня зятья продали, – не унимался нищий. – А я тогда пьяный на Пинеге-реке гробы строгал, на Пинегу я пьяный завербовался. На реку Пинегу, на Север, туда, где сидел. Сольвычегодск-город, может, слышала?
Лефортовская Царевна ничего не отвечала.
– Молчит! – сказал нищий, повернувшись к Господину Радио, и хлопнул себя по коленке. – Одурела от работы. Она ж работает, целыми днями все работает. А думаешь, работа в ее жизни главное?.. Не-ет, главное в ее жизни – это любовь. От нее она одурела еще больше, чем от работы. Огромную энергию на любовь тратит, а ничего не получается. Нет богатых женихов. Нет! Жора-Людоед, отец Шубки, тоже все работами занят. Не обращает на нее никакого внимания, забросил ее. Да и нельзя ему, как вору законному, семью иметь.
– Жора-Людоед?!.. – подивился Господин Радио. – Тот самый?
– Тот самый! Тот самый! – радостно ответил Рохля.
В этот момент в кармане у Лефортовской Царевны зазвонил мобильный телефон. Лефортовская Царевна, не шелохнувшись, продолжала слушать нищего. Мобильный телефон настойчиво звонил…
– Ну вот! Я же говорил! – обрадовался нищий. – Кругом мобильные телефоны. По ним женихи звонят. Этими… Ин-формациями разными ее балуют. А все ей не то! Информации кругом, информации, а у нее одна тоска. Одурела она от своей любви. День целый на работе сидит, да только не про работу мысли ее. Не до работы ей. Все думает, думает, про то, как рабочий день кончится и любовь начнется. Звонок прозвенит и начинается… Так начинается, что и не рада она, что началось. Кошмар! Ужас! Битва кровавая! Сколько сил она на нее тратит. Все воюет с женихами, ночами не спит, а победы все нет. Нет счастья! А куда ей деваться: хочет – не хочет, а продолжает эту проклятую любовь. Ведь не старуха еще, чтобы у печки носок вязать. Вот и Шубке на шубку денег нет. Все деньги на себя истратила красавица-то наша разнесчастная. А счастья-то и нет. Долгими днями гонится она за работой, а сделать ее не успевает. Долгими вечерами и ночами гонится за любовью, а счастья-то и нет!
Лефортовская Царевна пристально посмотрела на Рохлю.
Нищий сделал короткую паузу. Потом продолжил:
– Я давеча на Мукомолке сидел. Знаете, Сокольнический мельничный комбинат на улице… Как же она называется?.. Соседняя с улицей Матросская Тишина. У самого главного входа сидел. На ступенях. До самых волос от ступеней тех меня выстудило. Улица… забыл, как называется.
– Да, я действительно там работаю, – проговорила Лефортовская Царевна.
Словно и не расслышав ее, нищий продолжал громко рассказывать, все более входя в раж:
– У самого главного входа на ступенях сидел. Такие кирпичи! Такие ступени… Самый вечер был, смеркалось. Смена, смена заканчивалась… Думал, подадут… Какое там! Напряжение, напряжение… Народ – бежит! Шесть часов – как сдувает. Все – как армия одна, бойцы, гвардейцы. Есть среди них и хо-риновцы, артисты самодеятельные, революционеры. Такая в них сила, такое в них исступление, такой революционный энтузиазм!.. Вижу по тому, как бегут, по исступлению нечеловечьему, что в бег вложено, что не здесь, не за этими ступенями, не работа в их жизни самое главное, рано еще им в шесть часов расслабляться. Любовь впереди, хориновская революция в настроениях впереди. Любовь вечером только начинается. Кому выпить надо, кому женихов искать, кому невест. Кому в самодеятельный театр «Хорин» бежать, революцию в настроениях устраивать. А ведь и без работы, без этого дела, что за входом делается, не обойтись никак. Без Мукомолки не обойдешься… И такого она, работа на мельничном комбинате, напряжения требует – просто жуть!.. Но не в Мукомолке главное-то напряжение, не в ней! Главное напряжение в любви, в поиске женихов и невест, в производстве хориновской революции в настроениях. Потому и не до меня им. У всех истерика, как у того Господина Истерика, про которого мне рассказывали. Ни рублика не подали, ни полтинничка. Как бегут!.. Разрываются, бедные! Но не все прочь бегут. Ведь и внутри кто-то каждую ночь – умри, а останься. Дежурь!.. Сторожи склад! Ни тебе женихов, ни невест, ни производства хориновской революции в настроениях. Дежурь!.. Остается, а сам-то ведь тоже, душою-то, вместе со всеми прочь бежит. К главному-то делу… Сколько сил-то главное дело отнимет, если интендантство, обоз к нему, столько сил требует? Ведь что вся эта работа на мельничном комбинате есть, как ни обоз, ни интендантство для ведения главных боевых действий: войны, у кого за любовь, за женихов и невест, а у кого и за хориновскую революцию в настроениях. Как глянул я на тот главный вход, как поднял голову на все эти окна, что на ночь даже не гасят!.. Такое смятение меня обуяло, словно я в глаза всему этому напряжению, всему этому обозу глянул. Не главное ведь все это, а лишь интендантство, обеспечение тыла, можно сказать!.. А и ему сколько сил требуется… А и главному делу не хочешь, а силы отдай… А как совместить?! Ох и проникся я тут их заботой! Затосковал, сердце сдавило. И ну я на палке своей бежать, ну бежать! Не могу, переживаю. Чуть не до смерти переживаю. Бежал, как будто сам черт за мной гнался. Только здесь, у «Бауманской», и очухался, винца выпил. Отошел. Не ходи больше, дурень, думаю, ко главному-то входу, не ходи на Сокольнический мельничный комбинат, что неподалеку от тюрьмы «Матросская тишина». Окна там на ночь не гасят! Такое за этими окнами и днем и ночью идет напряжение, такая работа! Даже рядом будешь сидеть, и то напряжением сердце сдавит. А внутри-то уже почти никого нет. А окна – не гасят. А для чего, спрашивается? А для того, чтоб никто про работу, про тыловое обеспечение для любви, для хориновской революции в настроениях не забывал. Чтоб напряжение не падало, чтоб форму работники во время любви и хориновской революции в настроениях не теряли. И есть там кто-то, кто даже ночью домой уйти не смеет. Ночь уже, а он не смеет… И ну я бежать… Курсант-хориновец подсунул портативную радиостанцию под самый нос нищему, чтобы его слова были слышны всем остальным хориновцам, разбросанным по разным точкам Лефортово. Но нищий как раз в этот момент замолчал.
– Что это? Радиостанция? Зачем? – чрезвычайно поразилась Лефортовская Царевна.
– Понимаете… – принялся объяснять ей курсант-хориновец. – С помощью радиостанций, с помощью радиомостов, хориновцы, которые находятся в разных точках Лефортово, одновременно незримо точно бы присутствуют везде, где есть их товарищи.
Лефортовская Царевна на мгновение о чем-то задумалась, прикусив губу.
– Да… А неплохо было бы включить все это в наш спектакль! – сказал тем временем Господин Радио.
– Странный вы человек! – откликнулся курсант-хориновец. – Все это и так давно уже включено в наш спектакль.
– Получается, сейчас здесь незримо присутствует Томмазо Кампанелла? – проговорила наконец Лефортовская Царевна.
– Получается, да, – ответил курсант-хориновец.
– Вы так здорово все объясняете… – неожиданно томным голосом сказала ему Лефортовская Царевна. – Мне кажется, вы очень умный.
– Спасибо за комплимент, – курсант-хориновец потупил взор и покраснел.
Возникшую паузу прервал нищий Рохля:
– Доча, это же ты там ночью сидела, царевна прекрасная! Только сейчас я догадался: это же ты там в позднюю смену осталась. Тебе и смену выполнить охота, рублишек подзаработать. И в голову тебе все лезет… Не мукомолка лезет, и не любовь даже. Другое лезет. А и деньжишек подзаработать трудом нелегким, трудом истовым… Ты в то время о другом думала. О другом… Я ведь чувствовал, как ты думала… Я всю мысль твою чувствовал… За Шубку ты боялась, за Шубку! Болтается мальчонка целыми днями один. Про то, что с ним на улицах темных, улицах Лефортовских случиться может, один только Рохля знает. Дурное случиться может, страшное. Дурной человек у нас здесь появился.
Господин Радио вздрогнул.
– Да что ты несешь?! Типун тебе на язык! – сказала с раздражением Лефортовская Царевна, наблюдая, как Господин Радио уже в который раз безуспешно пытается завернуть шубку в широкую тряпицу и обвязать куль веревкой. – Ты лучше вот что мне скажи, Рохля, ты Шубку не встречал?
– Шубку? – нищий вдруг посерьезнел. – А что, он пропал? Ох, нехорошо это, нехорошо, Царевна ты наша Лефортовская. Нехорошо…
– Мы с ним должны были встретиться, а он не пришел, – ответила Лефортовская Царевна.
– Ох, как это нехорошо! Ох, как нехорошо! – забеспокоился нищий. – Говорю же я, человек тут один нехороший ходит… Только бы ему Шубка не попался…
Вдруг лицо нищего стало злым. Он посмотрел на Лефортовскую Царевну и сказал:
– Молодая, беспечная ты баба! Разве можно было Шубку-то одного на улицы гулять отпускать? Разве можно?! Забыла, как в прошлом году из соседнего дома мальчика-то оскопили. Вот такой же вот зверь ради смеху-то, чтоб характер свой показать и оскопил. Забыла? Не думаешь об этом? Шубку-то своего на место этого мальчика не подставляешь?
А действительно, Господин Радио читал как-то в газете про то, что в Лефортово сорокасемилетний бывший зек оскопил четырехлетнего мальчика.
Нищий отвернулся от Лефортовской Царевны и продолжал говорить уже глядя то на Господина Радио, то на курсанта-хориновца, которые сидели сбоку:
– А отец Шубкин – Томмазо Кампанелла – артист ничего, только глупый. И занят очень сильно. И днем и ночью все театр, да театр. Конец ему скоро! Скоро в тюрьму «Матросская тишина» сядет!
Господин Радио облизал пересохшие губы.
– Сошлют его скоро на Север. Там, где реки Пинега, Вычегда, – продолжал Рохля. – Будет как декабрист. Во глубине северных руд храните гордое терпенье!.. А Шубка будет как дите декабриста: бедный, несчастный станет к отцу на свидания ездить в мрачную шахту.
– Постой, ты же сказал… – перебил его Господин Радио. Но договорить самопровозглашенному режиссеру самого необыкновенного в мире самодеятельного театра не удалось: Лефортовская Царевна подняла вверх свой маленький кулак и с исказившимся лицом сильно опустила его нищему прямо на драный треух.
– Ах ты тварь, разве мало тебе того напряжения, которое и так на нас каждый день обваливается?! Что же ты душу-то мою истязаешь?! – вскричала она.
– А разве можно было его одного-то, разве можно?! – слабый женский кулачок был Рохле что подувший сквозняк. – Забыла про мальчика-то из соседнего дома? Не переживаешь больше? А ведь переживала раньше! Ох как переживала!
– Что же мне теперь из-за него с ума, что ли, сойти?! Сколько же еще смогу я переживать?! Нежить ты, подлый ты нищий! Одно у тебя на уме – с ума всех свести!.. Хочешь всем такой страх и ужас привить, чтобы люди уже и жить не могли! А я не могу, не могу, не хочу так! Мне-то куда деваться… Мне на мельничный комбинат надо с утра. Хочешь, чтобы опять все мои прежние страхи ожили?! Чтоб не смогла я ни жить, ни работать больше!
Трясущимися руками Господин Радио еле-еле наконец завязал куль с шубкой.
– Ничего-то в жизни моей нет и не будет кроме этого долгого, унылого долготерпения, долгого-долгого… – проговорила Лефортовская Царевна с каким-то значительным, тягостным надрывом.
Наступила долгая пауза. Как раз по Бауманской улице проехал с грохотом трамвай, и потом воцарилась тишина. В следующее мгновение Рохля закричал:
– Я за что выступаю? Я за бдительность! Нужно… Ежечасно о страхе думать нужно, если того, что есть страшного-то, не боишься. А ты того, что есть страшного-то, – боишься. Вот о страхе и не думаешь. Это ты – нежить. Чур тебя! Чур!.. Пошла отсюда! Пошла! Вон пошла! Гадина!
Брызгая слюной, Рохля начал размахивать своей палкой, пытаясь достать Лефортовскую Царевну, которая в первые мгновения отчего-то никак не могла сдвинуться с места, точно разговор с нищим загипнотизировал ее. Но вот Лефортовская Царевна отчаянно взвизгнула и кинулась в двери метро. Куль с шубкой остался в руках у Господина Радио. Курсант-хориновец выхватил его и бросился за Лефортовской Царевной. Господин Радио, еле увернувшийся от клюки нищего, которой тот орудовал как палицей – за ним…
Они догнали Лефортовскую Царевну уже на самой платформе.
Курсанта-хориновца поразил вид молодой женщины: щеки ее пылали возбужденным румянцем, на лице играла улыбка. Любой, взглянувший на нее сейчас, сказал бы, что у нее прекрасное настроение, словно она возвращается со счастливого любовного свидания.
Курсант-хориновец и Господин Радио подбежали к ней и остановились рядом как вкопанные.
– Вот!.. Вы забыли, – протянул ей курсант-хориновец куль с шубкой.
Лефортовская Царевна взяла у него куль, но не произнесла ни слова. На лице ее по-прежнему блуждала улыбка. Чувствовалось, что она хочет сказать что-то, но то ли никак не решается, то ли никак не находятся подходящие слова.
С шумом отошел и скрылся в тоннеле поезд.
– Ну, говорите же! – неожиданно для себя резко произнес курсант-хориновец.
Она точно только этого и ждала – чтобы ей разрешили…
– Вы не поверите, я бы прежде никогда не решилась так кого-нибудь треснуть. Пусть даже такого, нищего. А тут – треснула. И словно весь вечер вдруг другой стороной повернулся. Я ведь, действительно, об оскопленном мальчике из соседнего дома непрерывно думала, думала. Но зайти к нему в соседний дом, посмотреть на него боялась. В последнее время непрерывно думала. Но так и не зашла. Страшно зайти. Думала, что ничего уж не поправить, что ужасно это, хуже смерти. Весь этот мальчик из соседнего дома теперь один сплошной ужас. Не мальчик, а мальчик-ужас. Живет в соседнем доме. И ужас этот, как зараза, как чума, все окрестности заражает. Каждый, кто про этот ужас хоть слово услышит, уже оказывается заражен им. Это как компьютерный вирус: стоит только впустить его и все – дальше адская работа пойдет сама собой, самоигрально. О мальчике из соседнего дома… Тут, конечно, тем тяжелее думать, что думать-то уже нечего… Уже ничему не поможешь… Что тут думать?! А о злодее этом – пусть милиция думает!.. Так что – что тут думать!.. А ведь все одно, думать-то нечего – а я непрерывно думала, думала. И главное, все мысли ни к какому заключению не приводят. Ужасный, разрушительный процесс, каждая мысль ранит и убивает, а ни к какому итогу, заключению он не приходит. Мысли крутятся, крутятся. И чувствую уже – совсем мне плохо. А все – думаю. А тут – нашла в себе силы – треснула этого нищего по голове, как будто он и эти мысли – это одно и то же, как будто он эти мысли олицетворяет! И точно нормальная, спокойная жизнь обратно ко мне вернулась. Пусть я понимаю, что это очень беспечное поведение, и пусть не думать ни о чем кошмарном мне удается лишь с большим трудом… Плевать! Не буду больше думать – и все!
В это мгновение, неожиданно, лицо ее исказилось и приняло совершенно противоположное прежнему – напряженное и злое – выражение. С таким-то выражением начала она смотреть прямо курсанту-хориновцу в глаза, уже не походя более ни на какую Лефортовскую Царевну, а более смахивая на изнуренную собственным колдовством ведьму:
– Ты, может, думаешь, что я преступно беспечна и беспамятлива, если мне больше невмочь думать о мальчике из соседнего дома?! А у тебя дети есть?! Нету! Хорошо тебе ходить да думать!.. А что, если все-то как ты станут?! Только будем ходить и думать?!. Ведь тут свойство-то такое – по-нормальному, как, скажем, о еде или о работе, тут думать-то нельзя.., Тут или не думай… Или думай – но ты уж не человек. Мысли ужасные будут крутиться и крутиться, а ни к какому заключению приходить не будут, не будет из этих мыслей никакогс вывода. Будет только одна лишь ужасная боль и изнурение И становишься сам не жильцом, как мальчик из соседнего дома. Если этому ужасу смело в глаза смотреть, то с нормальной и хорошей жизнью можно проститься. Такую смелость да честность иметь – и не жить больше вовсе. А мне и самой жить надо. И для Шубки жить надо.
– Как о еде или работе тут думать нельзя…– повторил за ней потрясенный курсант-хориновец.
– Стойте, стойте!.. Почему у вас теперь такое лицо стало?! А?!. – спросил он, сам еще не зная, для чего ему это надс знать.
Ему казалось, что в этом выражении ее лица заключено нечто важное, но что? Что?
– Как ты мне надоел, отец! Когда же осточертеет тебе меня уговаривать, когда же в тебе гордость-то проснется?! – раздалось позади стоявших на платформе курсанта-хориновца. Господина Радио и Лефортовской Царевны.
Все трое обернулись.
Прежде не замеченный ими возле мраморной скамейки стоял Охапка, а на скамейке сидел и с выражением страдания на лице протягивал к нему в мольбе руки какой-то немолодой мужчина.
– Умоляю тебя, иди работать! Иди работать, сегодня же твоя смена. Если не придешь, тебя выгонят! Иди работать сменную… – упрашивал он Охапку.
– Когда же тебе надоест меня уговаривать?! Когда же в тебе гордость-то проснется?! Надоело на твою умоляющую рожу смотреть! – сказал Охапка и пнул немолодого мужчину ногой.
Тот откинулся спиной к мраморной стене и закрыл лицо руками. Не говоря больше ни слова, Охапка пошел прочь, к выходу со станции.
– Какой кошмар! – произнесла Лефортовская Царевна и закрыла лицо рукой.
Курсант-хориновец заключил ее в объятья и принялся утешать:
– Подождите вы расстраиваться! Подождите… Не верьте вы, что эта сцена произошла на самом деле. Это наверняка очередная хориновская штучка. Театр, декорации… Фактор времени…
– Дурак ты, дурак! – Лефортовская Царевна убрала руку от лица, но освободиться из объятий курсанта-хориновца не попыталась. – За твой театр тебе денег не заплатят. Кончится эта ночь – и вернешься ты в самые обыкновенные серые будни. И Лефортово будет кругом. Самое настоящее Лефортово, а никакие там не декорации. И еще, помяни мои слова, ваше действо – это одна сплошная истерика, истерика от страха, от безвыходности. И оттого так фактор времени для вас важен, что более вы свой страх ни минуты терпеть не хотите. Но истерика – это только истерика. Истерика ничего породить не может.
Тут из рации понеслось:
– Неправда! Неправда! Может! Может… Наша истерика родит… Вы еще увидите… Мы на горе всем буржуям мировой пожар раздуем! Родит! Родит!
В этот момент на станцию с грохотом въехал поезд.
– Не вернусь я в обыкновенные серые будни. Родила истерика: я с вами, Лефортовская Царевна, познакомился. Не будь истерики, не сбеги я этим вечером из казармы, не сбеги потом вслед за Господином Радио из зала «Хорина» – и не было бы этой моей встречи с вами. Так что истерика может родить…
Пока он говорил, поезд уже остановился, и двери вагонов распахнулись. Лефортовская Царевна схватила курсанта-хориновца за рукав:
– Поехали вместе! – говоря эти слова, как показалось курсанту-хориновцу, да и Господин Радио высказывался позже в том же духе, она смотрела на портативную радиостанцию, которую курсант-хориновец держал в руках. Очевидно, она пыталась сообразить, слышит этот разговор Томмазо Кампа-нелла или нет?
Курсант-хориновец колебался лишь мгновение – шагнул в вагон вместе с Лефортовской Царевной.
– Рацию, рацию отдайте! – воскликнул Господин Радио, но было поздно: двери вагона с шумом захлопнулись, поезд тронулся и скоро исчез в тоннеле.
Руководитель самого необычного в мире самодеятельного театра остался на платформе один. Отчаяние охватывало его.
С каждым мгновением сильнее и сильнее Господин Радио чувствовал, как он хочет спать. Пожалуй, от того, чтобы улечься прямо здесь в метро, на какой-нибудь лавке и просто немного поспать, его удерживало только еще большее, чем желание спать, желание есть. Если он уснет, то как он поест?!
Многие участники «Хорина» в этот вечер хотели жрать. Не есть, а именно жрать. Господин Радио, Томмазо Кампанелла, Таборский хотели этого больше, чем остальные. Но жрать – ладно, жрать – это ерунда. В той сумятице, которая существовала в их головах – а разве в такой вечер можно было жить без сумятицы в голове?! – они жили одним мгновением и видели то, что было перед глазами сию минуту. Вот например, Господин Радио видел очень маленькую, даже, можно сказать, уютную станцию метро под революционным названием «Бауманская». Эдакую темную, несмотря на то, что вся она была в светлом мраморе, с грохочущими поездами, с безлюдьем – почему-то не было пассажиров, – хотя, почему же «почему» – поздно! И ему ужасно хотелось пирожок с мясом. Хоть бы пирожок и был противный, из самого плохого мяса, которое, чтоб не воняло тухлятиной, изрядно перемешали с луком и перцем. Пусть бы пирожок и был приготовлен в антисанитарных условиях. Хоть бы такого пирожка съесть, много таких пирожков, и потом рухнуть спать. Именно рухнуть. Лечь – будет совсем не то. Удовольствие от рухнуть – несравненно! И в голове Господина Радио уже стелился туман. И конечно, в такую вот непростую секунду, стоя под изображением на мраморе Ленина, вождя революции, ни одной частичкой своего естества не помышлял Господин наш, светоч Радио, о Жоре, Жоре-Людоедушке, коренном лефортовском жителе. А между прочим, и тот пока еще не помер, а был жив-человек, и думку свою думал, и дело-то замышлял, рассуждал и действовал. Недаром же он из тюряги «Матросская тишина» ночкой темной, ночкой глухой да мрачной, когда ни одна звездочка на небе не светила, обманув тюремные караулы строгие, утек. Исчез. Растворился во мраке здешних мест. И только стены тюремные помнили, что был он там, был. Еще намедни. И начертал на стене прогулочного дворика тюряги: «Жора-Людоед – славный малый! Прошу любить и жаловать!».
Тем временем в радиоэфире маленькие артисты начали по очереди декламировать стишки, которые они записали, услышав их по радиомосту, и уже успели разучить. Ведь все хориновцы этой ночью находились в одном информационном пространстве, и сказанное кем-либо из хориновцев в одной из точек Лефортово тут же становилось достоянием всех остальных хориновцев, которые находились совершенно в других местах.
Ночь Лефортово закроет, Черт тюрьму для нас построит, Если нынче не сбегу, Завтра точно быть концу…– декламировали маленькие артисты из хориновской группы детей.
Тем временем, услышав свои стихи в радиоэфире, Томмазо Кампанелла, который в этот момент шел вместе с Паспортом-Тюремным по одной из лефортовских улиц, сказал в рацию:
– Я хочу сообщить вам всем, декламирующим мои стихи, одно важное обстоятельство. Здесь кругом, в каждом из этих событий, которые валятся на нас как какие-нибудь луковицы из порвавшегося мешка, очень много кошмаров. Много того, чего мы боимся и ужасно не хотим… В такую ночь мы не станем бояться… Потому что это очень странная ночь… Ночь… Но как только ночь пройдет, нас непременно охватит такой ужас, такая хандра, что… Поэтому я стану теперь раздувать эту ночь, как угли в костре, чтобы она горела ярче и ярче. Так пусть же никогда не наступает утро следующего дня!..
Верю я, портной исправит Воротник, что давит давит Шею бедную мою… –Запел Томмазо Кампанелла как гимн. Радиоволны разносили слова его песни по всему Лефортово.