Северные рассказы.

· · ·

Савва был редкий старик; он знал страну, как свои пять пальцев, его жизнь была истинною летописью, его рассказы захватывали своей простотой и задушевностью. И я каждый день, сидя перед ним у своего треногого столика, тихонько записывал страницу за страницей своего дневника, пополнял его такими неожиданными сведениями, которые меня поражали.

Он рассказывал мне, как он рос, воспитывался в этом лесу, учился; он рассказывал, как хорошо, светло было его детство и отрочество.

И среди этой природы он невольно как-то научился петь, и эти песни он помнит еще до сих пор, хотя уже давно ему стали изменять голос и память.

И слепой старик, сидя на полу со своими внучатами, часто пел их мне, переводя скороговоркой, пел под аккомпанемент своего „лебедя“, как называют вогулы свои гусли.

С этими гуслями, сделанными еще в молодости, старик не расставался.

Однажды я пригласил к себе дедушку Савву показать мне обещанное представление, своего рода пьесу, пантомиму вогулов.

На это представление собралась в моей комнате почти вся публика Орон-тур-пауля.

Я очень был рад такому необыкновенному сборищу вогулов, моих соседей, отчасти потому, что это был случай посмотреть их всех разом, отчасти потому, что мне было скучно.

У меня собрались вогулы, настоящие лесные дикие жители Сибири, в оленьих костюмах с косами и растрепанными волосами, с темными, обветрившимися лицами и любопытными, маленькими черными глазами, с выдающимися скулами, в тех самых одеждах, в которых они охотятся. И только одни женщины немного как-будто принарядились, надев на себя ситцевые платья и опоясавшись любимыми красными кушаками. И вся эта публика, с сопровождавшими их ребятишками скромно уселась или встала кругом моих стен, в ожидании того, что будет.

Сначала я предложил им угощение: высыпал на стол кучу кренделей и белого хлеба, потом мужчинам было подано по рюмочке, и мало-помалу между ними завязался непринужденный разговор, и интерес скоро сошел на охоту. Особенным рассказчиком оказался среди них молодой, стройный, смуглый вогул, родственник старика Саввы, который, казалось, только и думал об охоте. Он стал рассказывать что-то про охоту на бобров, на оленей, как вдруг слушавший его старик словно впал в какое-то вдохновение и тронул свои медные струны.

Сначала это не произвело, повидимому, никакого впечатления, — старик словно только еще пробовал свой инструмент, беря знакомые аккорды, но вот из-под его руки что-то стало выходить уже стройное, определенное, как мотив, вот еще и еще послышались захватывающие любопытство звуки, он всхлипнул, взялся побойчее за струны, наклонил ниже голову, и все невольно заслушались и засмотрелись на него.

Скоро затихли и последние голоса разговаривавших, старик завладел всеми, и в комнате полились аккорды за аккордами, звуки, мелодия и песня. И старик запел какую-то старинную былину, прерывая ее словами рассказа, поясняя этим то, что он не может высказать ни музыкой, ни своей отрывистой песней.

Я спросил, что он поет, и мне шопотом передали на ухо, что он поет старинную былину, как прежде жили вогулы.

Я не понимал ни одного слова, но мне ясно было, что он пел о прошлом, и, глядят на лица дикарей, я сразу понял, в чем дело, потому что все сразу как-то задумались и поникли головами, только порою взглядывая, словно умоляя старика не надрывать их души.

Но эта песня была коротка: старик оборвал ее, и вогулы как-то глубоко, тяжело вздохнули, провожая мысленно далекое прошлое.

После песни старика заиграл его родственник, молодой вогул.

Он играл уже что-то веселое, и лица вогул сразу прояснились и засмеялись, и на сцену сразу выскочило несколько молодых людей и девушек, которые пустились в пляску.

Они танцовали свой излюбленный танец лесов, изображая зверя, рыбу и птицу, взмахивали руками, как бы хотели улететь, вскрикивали, как испуганная птица, вертелись, приседали. Надо было видеть их, знать хорошо их природу, чтобы понять, кого они представляют в этих танцах.

Порою, когда кто-нибудь особенно вскрикивал, делал особенно удачное движение, — пробегал ропот удовольствия, ему восторженно хлопали в ладоши и хвалили, и довольный танцор прятался в толпу, уступая место другому.

В какие-нибудь полчаса все молодые люди показали свои таланты. Музыка затихла. Раздались шумные требования дать представление, которое обещал старик Савва.

Савва, довольный, улыбался, но не начинал, возясь с струнами своего „лебедя“. Этот „лебедь“ сегодня был украшен красными ленточками, которые ему навязали девушки-вогулки.

Но вот старик Савва отдает распоряжение, что можно начать представление.

Это вызвало общий восторг и говор. Дети, молодые люди пришли в оживление, — кто бросился вон из избы, получив роль оленя; кто бросился за поисками костюмов. Роли были розданы общими голосами, и в сенях пошла такая толкотня меж одевающимися, словно предстоял настоящий маскарад.

Роль охотника досталась на долю молодого вогула — музыканта. Ему живо достали лук и колчан, он облачился в одежду настоящего охотника, и через полчаса самых шумных сборов все было готово, и комнату полуочистили для предстоящей сцены.

Кто мог из зрителей, поместился на печь, около стен и окна, кто не мог занять выгодного помещения, сел на полу, подобрав возможно ближе ноги, дети уселись на плечи больших и свесили оттуда свои голые ноги, и публика замерла в ожидании одетых актеров.

Старик взялся за „лебедя“, заиграл прелюдию, в комнату вошел молодой охотник. На нем лук с тетивой, колчан с острыми настоящими стрелами, на нем лыжи, легкие охотничьи чулки и нож. И красивое, смуглое, оживленное лицо, развевающиеся волосы, каждое движение — все говорило об отваге. На его костюме — даже следы запекшейся старой крови; за его поясом даже свежеободранная шкура, лисы…

Его встретили возгласами удовольствия, но он ничего и никого уже не замечал: он в лесу, один на охоте, его лицо носит следы какой-то заботы и вместе с тем воодушевления. Он не говорит, но вы видите, что он крадется осторожно, отводя ветви; он не говорит, но вы видите, что он переживает в сердце, и вы словно идете вместе с ним в лесу, следите за всеми его движениями, которые вам говорят сами тысячью мелких вещей, как бы словно вы сами шли на его место по лесу, видя перед собой дикую чащу поемного северного леса.

Эта картина была чудесна, она сразу захватила наше внимание, и старик-музыкант придал ей музыкой еще большее впечатление.

Актер с луком в руках обходит несколько раз сцену, не обращая на нас ровно никакого внимания, как будто он на самом деле в лесу; ему тесно, ему некуда просунуть лыжи; но это ему не мешает, он скользит на них почти на одном месте и покачивается, заглядывает между стволов и снова пускается заботливо в бегство. Но вот он словно запнулся за что, — наклоняется и поднимает что-то с земли.

По комнате пробегает шопот. Вогулы поясняют, что он нашел след и теперь определяет его свежесть. Охотник оживает. Он нашел то, что искал, что ему нужно, и он обводит нас таким взглядом, который без слов говорит о счастьи охотника.

Музыка продолжается. Охотник бежит по следу. Он следит по самым ничтожнейшим признакам: по обломленной на сучке ветке, по сбитой коре, по сломленной былинке и, решив, что зверь уж недалеко, живо скидывает свой дорожный костюм, поправляет одежду и берет крепче лук в руки. Теперь его движения страстны, смелы и быстры, он уж не видит леса, не чувствует его тишины, теперь он — весь движение, и мы только видим, как он мелькает, бежит и прячется за стволами, прыгает и припадает, высматривая, далеко ли добыча, готовый пустить в нее острую стрелу. Вдруг он останавливается и замирает на месте прячется за ближний ствол и падает почти на снег.

Публика замерла.

Кто-то говорит, вскрикивает, что охотник нашел зверя.

Действительно, это правда: в комнату вбегает пара оленей в вывороченных оленьих шубах.

Это пара новых молодых актеров. Они уморительны на четвереньках с привязанными оленьими рогами, они смешны в роли зверя. Но они делают вид, что пасутся, не замечая еще вблизи охотника, который припал за ствол ближайшего дерева и лежит, словно не дышит. Один из них — мать-самка, другой — молодой олень, у которого на голове маленькие, черные, еще в пуху, рожки… Мать выбивает из-под снега мох, сын ее протягивает к нему голову, она его трогательно кормит, и когда он жует, она чутко прислушивается и поводит носом, словно чувствуя вблизи опасность.

Музыка чуть-чуть наигрывает какой-то грустный мотив, словно ропот пробегающего ветра по вершинам. Зрители замерли и ждут, жалея бедных оленей.

Олени беспечны, не видят опасности и спокойно бродят около самого охотника, который все еще лежит за стволом дерева, готовый пустить, однако, не пускает почему-то стрелу.

Зрители говорят, что его положение невыгодно, друг друга уверяют, что на него веет ветер, который может его выдать.

Чувствуется драматический важный момент.

Охотник медлит. Беспечный детеныш разыгрывается, сопровождая свои движения смешными прыжками около матери, и при взгляде на них и смешно, и жалко.

Но вот что-то треснуло, стукнуло в стороне леса; олени сразу делаются внимательными и, словно слыша опасность, отходят в сторону и уходят совсем со сцены.

Охотник поднимается и озабоченно отирает пот с лица. В его движениях какая-то неуверенность, он оглядывается, словно кто ему мешает.

Музыка наигрывает грустные мелодии.

Вогулы говорят, что охотника преследуют завистливые боги. Он, действительно, к чему-то прислушивается и, словно решившись, снова начинает скользить и подкрадываться осторожно, разнимая каждую ветку.

На сцену снова выбегает олень, скоро за ним выбегает пара маленьких, в которых я узнаю внучат деда. На их рубашки натянуты шкурки маленьких ободранных лосят, которые могут сойти сегодня за шкурки оленей. Они смешны, но серьезны, и мальчик преуморительно подскакивает на месте, еще, видимо, не зная, как себя ведет на самом деле дикое животное. На это мало обращается внимания. Их заметил уже охотник. Он снова прячется за деревья и подкрадывается. Теперь он наметил себе жертву — маленького мальчика, который ближе, и который совсем глуп. Охотник тихонько, не сводя глаз, вытягивает уже из колчана стрелу, он осматривает ее острие, оно остро, как нож.

Публика ахает и замирает. Даже слепой музыкант и тот останавливается, прислушиваясь, что будет.

Охотник крадется, крадется и уже поднимает лук. Глупый детеныш словно уж предчувствует что-то грустное и тоже замирает.

Что-то тревожное пробегает по лицам зрителей, слышится вздох, жалость к маленькому оленю.

Еще момент, и тетива натянута, стрела на месте, готова разрезать воздух, вонзиться… Еще момент, и охотник прицеливается прямо в спину.

Вдруг в комнате со стороны раздается треск, щебет маленькой птички, настолько неожиданный, настолько знакомый, что словно в комнату только что впорхнула северная жительница этих лесов, так что невольно почувствовалась дрожь, как дрожит человек в лесу, заслышав щебет, тревогу этой птички, которая словно вас преследует, защищая вашу жертву.

Я взглянул на зрителей, отыскивая, кто так удачно изображает эту знакомую птичку, и сразу догадался, что это проделывает все тот же наш музыкант-старик Савва, приложив руку к губам, так ловко чирикает, поднимая настоящую лесную тревогу. И по лицу его, потному, добродушному, скользит удовольствие.

Стрелок вздрагивает от неожиданности и опускает лук. Олени тревожно подняли головы и на секунду застыли, прислушиваясь к голосу все продолжавшей трещать птички. Убедившись, что им грозит опасность, вдруг закинули головы, как настоящие олени, заскакали по полу и скрылись в соседнюю комнату, показав нам на секунду только свои голые пятки.

Зрители зашумели, заговорили, словно обрадовавшись такому обороту дела, и все с любопытством, с насмешкой смотрели теперь на стрелка, который вдруг поник головой и задумался, за что его преследуют боги, которые покровительствуют зверям, когда их хочет обидеть зверь или человек.

Птичка замолкла, и слепой старик Савва снова заиграл на своем инструменте какую-то вогульскую грустную мелодию, прерывая ее шумными аккордами лесной бури. И под влиянием его музыки как будто, действительно, стало темно в лесу, и охотник невольно стал боязливо оглядываться по сторонам.

Вдруг он о чем-то вспомнил, изменился в лице, быстро вырвал из груди клочок шерсти и ниточкой красного гаруса перевязал его и повесил на ближайшую стену.

— Жертву, жертву приносит, — шептали вогулы, и музыка снова стала как-то замирать, и старик снова заиграл веселые мотивы. Буря пронеслась; боги умилостивились; ветер изменился. В охотнике снова пробудилась прежняя уверенность в удаче, и он, попробовав, откуда дует ветер, подбросив на воздух горсть снега, снова устремляется на преследование бедных зверей, уверенный уже, что ему на этот раз не помешают боги.

В публике снова — ожидание и тревога, в музыке снова — тихие мелодии.

Вон звери на лужайке. Теперь их три, — две больших и один маленький, даже без рожек; они мирно пасутся тут, не замечая охотника, который сразу, завидев их, упал на пол и ползет. Он уверенно разгибает ветки по своему пути и уверенно подглядывает.

В комнате наступает мертвая тишина, — замолкли даже медные струны деда.

Но вдруг что-то хрустнуло опять на полу, хрустнуло так, как только могут хрустеть в лесу старые ветки. Олени насторожились, у охотника страдальческое лицо, но момент уже пропущен, олени снова услышали охотника и бегут прочь, уходя от стрелы. Но вот у охотника мелькнула какая-то радостная мысль, и он побежал, гонится по следу.

Вогулы говорят, что он догонит, непременно догонит детеныша, потому что снег слаб, и ему не убежать далеко.

И, действительно, олени как будто стали уставать, матери не хочется оставить детеныша, и она подталкивает его грудью, мучительно зовет его, когда он останавливается, шатается уж от усталости. Наконец, олени встали, и мать с тоскою смотрит в сторону охотника, в то время как детеныш прижался к ее боку и лежит, повесив голову.

Проходит несколько томительных минут, в которые охотник крадется к оленям, когда он вынимает стрелу. Она остра, — мы видим потому, как он ею доволен, на ее конце блестит острое, как нож, железо. Тяжелый момент, когда он мучительно долго прицеливается в дрожащих оленей, потом публика вдруг ахает, и молодой олень падает на землю, и стрела уже в его боку, из раны уже льется алая кровь на пол… Мать вздрагивает и отбегает, но ей жаль детеныша; она зовет его и дрожит, не смея тронуться с места… Она облизывает его рану… Но вот еще прицел, еще стрела, и мать падает с ним рядом, и ее ветвистые рога беспомощно бьются о землю.

Спасается только один олень, который, как вихрь, уносится в соседнюю комнатку, запнувшись и падая к удовольствию зрителей, тут за порогом.

Публика смеется, но у нее на глазах слезы: ей жаль от души эту мать и ее беленького маленького детеныша.

Но охотник в восторге, он машет руками, он рад и бросается к зверям и уж вынимает нож из ножен, ощупывает их, готовится снимать с них шкуры, чтобы скорее полакомиться свежей кровью и мясом, как представление сразу замирает, заканчивается без занавеса, без аплодисментов, и обрывается на страшном моменте.

Актеры поднимаются в вывороченных шубах с пола, снимают рога, и перед нами снова наша комната с вогулами, которые шумно рассуждают об успехах сцены, тогда как старик продолжает шумно, весело что-то наигрывать, словно так же, как у нас в театре, провожая публику прощальным маршем.

Так закончилось это представление охоты на оленей, с участием деда Саввы, как музыканта, и его внучат.

Внучата были страшно довольны и, помню, целый день оставались в моей комнате, вспоминая игру в оленя, и так увлеклись ей, так чувствовали себя хорошо, что даже разрумянились, блестя веселыми глазами.

Но это единственное светлое время их в жизни: больше уже не удавалось делать представлений. Началась весна, и с нею прилетели птицы, — всех потянуло в леса и на простор вод, — всех потянуло невольно из комнаты на свободу. Я уже почти не бывал в юртах, охотясь по лесам и плавая в маленькой лодочке по разливам речек. Я только охотился, писал, фотографировал, чертил.

Летом юрты почти опустели: мужчины были почти поголовно в лесу и на озере, где ловили рыбу; дети тоже возились с силочками и приманками, сзывая по берегам селезней, и в юртах только оставался один седой дедушка Савва. Единственной его спутницей теперь была его слепая старушка, которая порой выводила его на берег родного озера, где они долго задумчиво молча сидели, вероятно прислушиваясь к тем волнам, которые когда-то говорили и им о другой, более живой, деятельной жизни.

Но когда изредка я возвращался в юрты с экскурсий, старик почти безвыходно бывал у меня со своими внучатами и старухой, и я, помню, много еще раз заставлял его петь мне былины и рассказывать про старое доброе время, как они жили. И старик снова оживал, вспоминая до мелочей прошлое своей жизни, передавая мне тысячи разных вещей, которых никогда, кажется, уже не узнать, не увидеть никакому путешественнику в жизни.

Он пел мне про своих богов, которые стоят в лесу в виде идолов, ожидая кровавых жертв; он пел про зверей и про страшных бурых медведей; он пел про белочку и шустрого бобра; он пел про птиц, про разных насекомых, и всюду, о чем пел он, поражал меня такою наблюдательностью, такою любовью к природе, какой мог бы позавидовать всякий натуралист. И я удивлялся этому, я больше и больше узнавал, что может дать природа человеку.

И этот темный лес, это светлое, с виду пустынное озеро, эти дебри, развалы гор обрисовывались передо мной в такой чарующей незнакомой мне еще обстановке, что я с удивлением смотрел на старого, слепого деда.