Северные рассказы.

МОИ ПЕРВЫЕ ПУТЕШЕСТВИЯ.

МОИ ПЕРВЫЕ ПУТЕШЕСТВИЯ. Северные рассказы.

Помню, нас с братом часто спрашивали в детстве отец с матерью, кем мы желаем быть, когда будем взрослыми.

Я, как только стал помнить себя, страшно любил свободу и старался пользоваться ею при каждом случае: выйдет мать в соседнюю комнату, я уже на дворе играю мячиком или бегаю взапуски с собаками; отлучится отец, я уже бросаю азбуку и бегаю по соломенной крыше. Эти путешествия по крышам, по чужим огородам, это вечное лазание куда-либо, как можно выше, было так мне приятно, что я даже завидовал воробьям.

„Воробьи — вот свободная, счастливая птица“, — думал я; — „им не нужно азбуки, их не ставят в угол, им не нужна хитрость, они всегда свободны“, — и смотря на них, если я и не хотел быть в полном смысле воробьем, то все же непременно желал обладать свободой всюду порхающих воробьев…

И раз, когда меня спросили за чаем, кем желаю быть в жизни, я, помню, смело ответил:

— Хочу быть странником.

— Странником? — удивленно переспросил отец.

Я молчал.

— Откуда пришла тебе такая мысль? — заинтересовался он.

Я не знал откуда и потому молчал и краснел, будучи твердо уверенным, что мой выбор мне, действительно, по сердцу.

— Ну, удружил… странником!.. Он хочет, слышали вы, быть странником! — повторял отец.

Он, видимо, был недоволен моим выбором и сразу поднял меня на смех. У меня невольно выступили слезы на глазах.

— Что же, мать, ему надо сшить котомку, вырубить хорошую палку… Пусть бродит по свету… Нам нечего и кормить его теперь, когда он не хочет кормить нас потом в старости… Что же? Нас прокормит Гино. Ты, Гино, прокормишь нас с матерью один?

Гино — брат мой, ответил, что он с радостью не только будет кормить, но даже будет посылать меду и сахару, и осетров и всякой рыбы.

Я настойчиво молчал; но мысль, что я оказался неблагодарным сыном, мне не понравилась, и, помню, я тоже заявил, что буду кормить их, что я совсем не хочу покидать их в старости и быть неблагодарным, и еще больше смутил отца, когда сказал ему, что я не пойду с котомочкой, а просто буду ходить и ездить по белу свету.

— Но что же ты будешь делать? — спросил смущенно отец.

— Буду ходить и ездить…

— Потом?

— Потом буду смотреть и учиться…

— Потом?

Я не знал, что будет потом, и потому был в большом затруднении, когда мама, все время молчавшая и не спускавшая с меня глаз, вдруг заметила с насмешливой улыбкой:

— Я догадываюсь, кем он хочет быть.

— Кем? — спросил ее отец, повернувшись к ней лицом.

— Бродягой.

И они так весело засмеялись, что мне еще больше стало обидно. И я ушел поскорее из-за стола, не высказав им вполне своей мысли.

Впрочем, я едва ли мог бы тогда и высказать что-нибудь, — мои желания выходили только из сердца, а оно тянуло меня на волю, и я мечтал о свободе путешествия.

С тех пор меня прозвали бродягою, но я этим нисколько не обижался: я чувствовал, что буду кем-то другим, и мысль, что я все-таки торжествую, меня так тешила и ободряла, что я даже не защищался. Кроме того, и бродяги мне совсем не казались такими ужасными, как говорили про них все в доме.

Я часто видал этих странников с грязными котомками за плечами. Мы жили на Сибирском тракте, и они часто появлялись у нашего кухонного окна. Зайдут тихонько со стороны выгона в деревню, подойдут к окну и просят милостыньки, и все такие усталые, в пыли, в поршнях, на босу ногу, все такие жалкие, измученные, с котелками, в которых они варят пищу, живя постоянно в поле и не выходя почти всю жизнь из лесу.

— Куда вы идете? — спросит, бывало, мать, подавая им кусок хлеба.

Они поклонятся ей учтиво и ответят:

— На родину, матушка, в свою Бессарабскую губернию.

— Откуда вы?

— Из Сибири, матушка, из самой Сибири. Сил не стало жить без родины, там жена, детки, вот и бежим… Не подадите ли копеечку бродяжкам?

И мама подавала им копеечку и хлеба, и странные люди, загорелые, осторожно, оглядываясь, так же тихонько отходили от окна, как и пришли, чтобы не заметило их сельское начальство. Они шли обыкновенно мимо тракта и жили в лесу в маленьких избушках, тянулись партиями и одиночкой по дорогам, были и в лесу такие смирные, жалкие, просящие милостыни, как и в деревне.

Когда мы ездили в город с матерью, то часто подвозили их на своей тележке. Они, сидя рядом с нами на козлах, рассказывали нам столько интересного про свою жизнь, что становилось жутко. Медведи, волки, преследование странников, ночи, дни и месяцы в темном лесу, в сибирской пустыне, быстрые реки, которые они переплывали со своими котомками, лесные пожары, от которых бежали, всюду опасности и смерть, всюду ужас, — и все это только ради одной своей милой, далекой родины. У меня всегда сжималось при виде их сердце.

Порою, бывало, мама им скажет:

— Ведь вас там схватят и снова пошлют в Сибирь и засадят…

— Что же, матушка, — ответят они ей, — пойдем опять по этапу в Сибирь, будем опять сидеть и работать, а против сердца не устоять человеку, все хочется посмотреть деток.

И эти люди уходили от нас, слезая под самым городом, и торопливо скрывались в лесу, чтобы обойти его кругом и снова следовать вдоль тракта к родной „Расее“. И мне нравилась эта настойчивость, меня восхищали эти люди, которые являлись для меня героями, которые шли прямо к своей цели. И когда меня называли бродягою, я только посмеивался, думая про себя:

„Пусть я буду бродягою, лишь бы только была у меня свобода“.

И я бился за свободу перед отцом и матерью. Я пользовался каждой минутой и убегал все чаще и чаще из дома, чтобы где-нибудь бродить или лазать по чужим огородам.

Эти чужие огороды и были местом моих первых путешествий.

И что за прелесть эти огороды и гумна! Репейник казался мне настоящим тропическим лесом, словно где-нибудь в далекой Африке, о которой я уже знал по учебникам, горы соломы — настоящими горами и возвышенностями какого-нибудь уральского хребта, овин с запыленными жердями и дремлющими летучими мышами — каким-то странным обиталищем неизвестной чуди, высокая конопля — настоящим лесом, и хотя мне доставалось там, и я не выходил цел из этих путешествий, но все же я приносил домой вечером столько интересных наблюдений.

С деревенскими ребятами у меня была большая дружба, и так как они тоже были свободными, то смело предпочитал их брату и сестрам, и настойчиво убегал с ними в ближайший лес, когда они туда отправлялись за ягодами, настойчиво делал с ними набеги на птичьи гнезда или в луга, где жили сороки, настойчиво с ними купался или ловил рыбу, когда они купались в реке и ловили штанишками мелкую рыбу, и одновременно шел с ними домой, весь перепачканный и ободранный, зная вперед, что за это мне достанется, меня накажут.

Но полчаса отстоять в углу за печкой — наказание не совсем большое, чтобы лишаться таких удовольствий, а потому на другое утро я снова скрывался на весь день, как это только было возможно, и пропадал где-нибудь до вечера, даже не думая о том, что меня ожидало дома.

Порою я даже не являлся домой обедать и ужинать, питаясь вместе с ребятами тем, что только попадало им в руки: сырая морковь и репа, — ел репу и морковь, дадут гороха или подсолнуха, — питаешься горохом и подсолнухом, посадят за стол в какой-нибудь семье, куда забежишь играя в избу, — садишься и ешь.

Иногда я возвращался и с разбитой физиономией и в растерзанной одежде, хотя и был вообще очень безобидного характера и совсем не забияка.

Это случалось тогда, когда нас партией выгоняли из какого-нибудь чужого огорода, заставая на бобах и горохе, и мы должны были принимать все меры к спасению, или тогда, когда на нас нападала чужая партия, с которой мы были почему-либо не в ладах.

Тогда происходило настоящее сражение.

Раз я хорошо помню одно такое сражение, которое было на другом конце нашей деревни.

На нас напали человек пятнадцать и, несмотря на то, что нас было всего, кажется, семеро, мы долго держались у овина, пока нас не доняли там комьями глины и земли… Пришлось сделать отступление, и вот тут-то, пробираясь через репейник, колючие травы и плетни, я не помню, как оставил половину своего костюма, не желая сдаться противникам.

Нас, разумеется, в конце концов разбили, и я постыдно бежал. Но это, вероятно, не было бы известно всей нашей деревне, если бы не пришла к нам на другой день какая-то особенно услужливая деревенская баба. Мы сидели все за столом, когда ее словно толкнуло что к нашему окошку. Мать подошла и спросила:

— Что тебе нужно?

Женщина поздоровалась и сказала:

— Вот это, матушка, не вашего ли сынка? Нашла сегодня в своем огороде…

И она подала половину моих плисовых черных шаровар, которую я накануне потерял в постыдном бегстве и о которой благоразумно умалчивал. Отказаться матери было невозможно, и она поблагодарила женщину за эту услугу.

Через несколько минут я уже был на своем месте — в углу, у печки, и подробно обдумывал прошлое, соображая, как бы отплатить деревенским ребятишкам за их преследование в бегстве.

Но отплатить им так и не удалось, потому что мне скоро строго было наказано дальше двора не удаляться и, помню, на этом и кончились мои первые путешествия по чужим огородам.

Но зато я скоро сделал настоящее путешествие, которое всполошило всю нашу семью и о котором долго говорило почти все село.

Дело в том, что недалеко от нас была интересная ярмарка, на которую из сибирских степей съезжались на верблюдах киргизы.

Собственно говоря, меня не так интересовали киргизы, сколько привлекали арбузы, которые они туда доставляли на арбах. Эти арбузы были величиной с мою голову и были так сочны и сладки, что решительно нельзя было устоять и не соблазниться ими.

Между тем, туда нас неохотно брали, и если иногда и привозили на ярмарку, то только на самое короткое время, опасаясь таких болезней, которых мы и не ведали, и я всегда поэтому завидовал своему отцу, который бывал на ярмарке.

Вдруг мне пришла мысль незаметно скрыться из дома и направиться на эту ярмарку. Направление мне было хорошо известно, потому что это был большой тракт, и хотя по этому тракту и был страшный бор, но я надеялся, что меня пощадят волки.

Я не любил откладывать и в детстве то, что было решено и обдумано, и помню, в то же утро, в которое мне пришла эта счастливая мысль, исчез из дома, захватив с собою только палку.

Обойти село так, чтобы меня не увидали, было делом знакомым; дальше шел тракт, большая дорога, и я смело направился по аллейке, где я еще ранее видел торную тропу. Малиновая гора была мною взята лихо, поля прошел я припеваючи, и только при входе в бор мне стало жутко, но меня вывели из этого затруднения обозы, с которыми я, помню, тихонько и прошел это опасное место, хотя меня всего занесло пылью.

Так, с обозом, крадучись от волков и разных неприятелей, я спокойно дошел до самого села, довольный, что так благополучно кончилось мое путешествие.

На ярмарке я нашел своего отца. Он, давно меня не видя, очень мне обрадовался. На вопрос его, — с кем я сюда попал я сказал, что с попутным. Мне дали денег, я отправился на ярмарку и так нагулялся там, что, казалось, совсем забыл про то, что все это должно скоро открыться.

Но открылось это только на другой день к вечеру, потому что меня искали всюду дома. Меня не досчитались вечером, когда было уже поздно. Меня звали, меня аукали, — но я не появлялся; меня искали по всему селу. Все говорили, что меня совсем не видали. Была послана повестка в волость; была послана целая экспедиция на розыски, но меня не нашли ни в реке, ни в колодце. Кто-то, сказывали, даже лазил нарочно ночью на колокольню, и, говорят, мама просила даже ударить в колокол…

Ночь прошла в полном беспокойстве: мама плакала; и всеми овладело полное отчаяние и ужас, когда кто-то сообщил, наконец, что меня видели в лесу…

На другой день, когда я уже позабыл про свое путешествие, явилась на ярмарку мамаша. Она мне очень, повидимому, обрадовалась, и только, помню, приняла единственную меру, чтобы я снова куда не скрылся, — окончательно лишила меня козловых сапог и оставила меня босым в комнате.

Я спокойно покорился такой суровой мере и вечером так и отправлен был под „конвоем“, на босу ногу, словно настоящий бродяга.

Но дома меня встретили довольно сурово: никто не хотел мне простить тех лакомств, которыми я насладился на ярмарке, и с тех пор прозвище „бродяга“ уже окончательно было укреплено за мною, против чего я нисколько, впрочем, не возражал.

Таковы были путешествия моего детства.