Грибоедов.
Глава V. ДИПЛОМАТ.
Цепь пресловутая всепетого Кавказа, Непроходимая, безлюдная страна, Притон разбойников, поэзии зараза! Без пользы, без красы, с каких ты пор славна?Грибоедов привык к хаосу. В Польше он видел разноречивые приказы равновеликих начальников (наместника и командующего резервной армией), равноправное хождение разнообразных денег (русских, польских и фальшивых), видел разномастных агентов, аферистов и авантюристов. В Петербурге он жил среди вечных театральных интриг, вечного безденежья и вечных столкновений артистов, аристократов и авторов.
Но и его удивил дипломатический мир. Польская неразбериха ограничивалась Польшей, театральная — двумя-тремя театрами. Коллегия иностранных дел занималась сохранением порядка в Европе, Азии и даже Америке, а сама пребывала в состоянии совершенной анархии, начинавшейся в комнате кассира и заканчивавшейся кабинетом императора.
Дипломаты получали жалованье в гульденах, которые чеканились, однако не в Голландии, а в России, золотым содержанием выше подлинных голландских. Голландия не возражала — таким путем она увеличивала свою казну. Россия же использовала гульдены для международных расчетов и для расплаты с нужными иностранными лицами: никакое правительство, никакая Англия или Франция не могли доказать факт подкупа, раз были использованы не рубли, а гульдены; а с Голландии какой спрос? она давно потеряла политический вес. В 1817 году русские гульдены стали ходить и в самой России, особенно в Петербурге. В тот год шел обмен обесценившихся после войны ассигнаций на новые. Народ не доверял ни тем ни другим и был рад появлению полновесных золотых монет. Их прозвали «арапчиками» из-за изображения рыцаря и непонятных надписей.
Александр мог не затруднять себя обменом и повсюду расплачивался в столице гульденами.
Но более всего его позабавило то, что он поступил на службу в несуществующее учреждение. Никакой Коллегии иностранных дел давно не было. В 1802 году Александр I заменил петровские коллегии министерствами, но штата Министерства иностранных дел не создал, а просто передал в него всю Иностранную коллегию. Должность президента (или управляющего) Коллегии он не отменил. Предполагалось, что министр будет определять общее направление внешней политики России, а управляющий — вести непосредственную работу по ее воплощению в жизнь. Император, конечно, не надеялся на их идиллическое сотрудничество, напротив, рассчитывал на взаимную вражду и отводил себе роль верховного примирителя противоречий и единоличного вершителя судеб государства. До поры до времени он сохранял нейтралитет, но можно было предсказать, что однажды появится министр, который будет ему приятнее своими личными качествами или убеждениями, нежели его коллега, и тогда баланс сил в министерстве нарушится, служащие разделятся на партии и международный престиж России станет воланчиком в закулисной игре.
Так и произошло. В 1817 году должность министра была формально разделена между двумя людьми. Странами Востока и общими вопросами ведал граф Каподистрия, чистокровный грек на русской службе, едва достигший сорока лет. Он был честолюбив, но осторожен, и, по слухам, ходившим в министерстве, цель российской внешней политики видел в восстановлении независимости Греции, несколько веков находящейся под османским игом, а остальные проблемы рассматривал сквозь призму греческих. Он приветствовал войны России с Турцией, стоял за союз с Францией, поддерживавшей идею греческой революции, и противился сближению с Австрией, препятствовавшей этой революции. Он даже создавал в Одессе греческие гетерии — объединения патриотов, готовившихся к вооруженному восстанию против турок.
Непосредственным начальником Грибоедова, управляющим Коллегией, был граф Нессельроде, немец, родившийся русским подданным, но русского языка не знавший. Он был очень осторожен, но не умен. Величайшим человеком на земле он почитал австрийского министра иностранных дел князя Меттерниха и цель российской внешней политики видел в том, чтобы заслужить его одобрение. Он стоял за союз с Австрией и всемерно препятствовал греческому восстанию, потому что оно было бы неприятно Меттерниху. Два года назад он чуть не похоронил свою карьеру, прозевав секретный договор Австрии с Францией против России, но слепого доверия к Меттерниху не утратил.
Император знал цену обоим министрам, слушал их советы не более, чем они того заслуживали, и даже в тех редких случаях, когда Каподистрия и Нессельроде сходились во мнении, проводил собственную линию. (Так, оба не питали добрых чувств к полякам, хотя по разным причинам, но это не помешало монарху дать конституцию Царству Польскому.) Всё шло благополучно, пока государь не увлекся идеалами всехристианского единства, возмечтал о мире без войн, революций и потрясений, и предложил создать Священный союз, который объединил бы православную Россию, католическую Австрию и протестантскую Пруссию, а впоследствии — может быть, и другие европейские страны. Меттерних очень одобрил Союз — религия его не беспокоила, но он увидел в ней великолепное средство привлечь Россию к Австрии. Нессельроде активно поддержал любимое детище императора, ездил с ним на конгрессы Священного союза и все более заслуживал симпатию Александра I.
Граф Каподистрия, напротив, пытался охладить пыл царя, противился заключению Союза, демонстрировал свое православие в ущерб вселенскому христианству и наконец надоел Александру. Он еще не лишился доверия императора, но уже наиболее дальновидные подчиненные начали потихоньку переходить на сторону восходящей звезды Нессельроде. Они делали бы это быстрее, если бы были уверены в способности того сохранить приобретенное преимущество.
Коллегия кипела интригами и обидами, которые усиливались неопределенностью будущего. Грибоедов не участвовал в них. Он не видел разницы, стоит ли во главе министерства грек или немец; все равно политику определял император, который пока не совершил столь серьезных ошибок, чтобы требовалось вмешательство каждого губернского секретаря. Он даже не считал, в отличие от некоторых своих друзей, что предоставление конституции Польше — такое уж неправильное решение. Александр не понаслышке знал положение в этой стране и ни на грош не верил упорным слухам, будто бы царь любит поляков и ненавидит русских и даже хочет перенести столицу в Варшаву.
Грибоедову не удалось долго оставаться сторонним наблюдателем. Каподистрия, принимая его на службу через посредство Ланского, слышал о нем больше, чем обыкновенно начальник слышит о мелком служащем. Граф, хотя слабо владел русским языком, состоял «почетным гусем» «Арзамаса». Именно через верных арзамасцев, Блудова и Дашкова, чиновников Министерства внутренних дел Ланской пристроил сына Настасьи Федоровны к месту. Грибоедов был для Каподистрии молодым драматургом, приверженцем Шаховского. На первых порах он пытался его за это презирать. Но из кабинета министра веселая борьба «Арзамаса» и «Беседы» виделась иначе, чем из литературных гостиных. Грибоедов быстро добился уважения в Коллегии. Он занимал должность переводчика, и хотя сам переводил весьма мало, но во время круглосуточных дежурств охотно подсказывал сослуживцам, как точнее передать то или иное выражение французского, немецкого, итальянского или английского языков. Французский язык в Коллегии был известен всем, вплоть до простых переписчиков бумаг, поскольку он был языком делопроизводства (в отличие от всех прочих учреждений России), но никто не знал столько языков одновременно — и так хорошо.
Слава Грибоедова-полиглота дошла и до министра. Или, может быть, стремительно теряя приверженцев, он почувствовал в нем своего брата-литератора, далекого от чиновничьих распрей. Во всяком случае, на одном из утренних приемов служащих в начале октября он подозвал его к себе и, как бы случайно, задал вопрос, не понимает ли тот и греческий язык. Александр ответил отрицательно, он не учил даже древнегреческий — только латынь, и Каподистрия, как бы шутя, посоветовал ему восполнить этот пробел. Разговор был публичным и, казалось бы, незначащим. Но Грибоедов воспринял его иначе. Если граф, зная ситуацию в мире, намекал на необходимость изучения греческого языка, это могло означать, что вскоре в Греции произойдут какие-то события и российские дипломаты со знанием греческого получат важные задания. Александр охотно поверил в это, и не без причины — он умел воспринимать скрытый смысл речей.
Как и все в Европе (кроме разве что Австрии), Александр сострадал участи греков. Эллада, колыбель европейской культуры, страна, давшая миру идеал прекрасного в литературе, архитектуре и скульптуре, гибла под турецким владычеством! Весь мир негодовал (кроме разве что Англии), когда, пользуясь тяжелым положением Греции, лорд Элджин вывозил бесценные сокровища античного искусства, украшая ими коллекцию Британского музея. В юности Грибоедов с увлечением прочел две первые песни «Чайльд-Гарольда» Байрона и полюбил многострадальную страну, которую так пылко воспевал великий поэт. Он был бы рад помочь грекам: в России очень многие молодые люди мечтали присоединиться к греческому восстанию, независимо от того, привлекала ли их романтика борьбы, поддержка православия, ненависть к туркам или восхищение красотой и прошлым Эллады. Правда, Грибоедов помнил предостережение Байрона, обращенное к грекам:
Рабы, рабы! Иль вами позабыт Закон, известный каждому народу? Вас не спасут ни галл, ни московит, Не ради вас готовят их к походу. Тиран падет, но лишь другим в угоду. О Греция! Восстань же на борьбу! Раб должен сам добыть себе свободу! Ты цепи обновишь, но не судьбу. Иль кровью смыть позор, иль быть рабом рабу![10]И он нигде не встретил у Байрона свидетельств мужества и воинственности греков, равных тем, которые поэт столь ярко живописал в первой песне о воюющей Испании. Однако Грибоедов и не собирался помогать грекам сражаться, он не предполагал, что трусоватому Каподистрии нужны знатоки греческого языка для участия в боях.
Александр всерьез начал учиться по-гречески и прямо сходил с ума от этого языка: брал уроки каждый день по четыре часа и делал большие успехи. В отличие от всех, кто когда-либо принимался за греческую грамматику, он находил язык вовсе не трудным. Но не прозанимался он и месяца, как оказался втянут в дуэль и следствие. Когда же история завершилась, он узнал, что граф Каподистрия впал в немилость у императора. Он совершенно неподобающе вел себя во время поездки царя на открытие первого Польского сейма и так явно выражал недовольство происходящим, так дерзко отказывался выполнять простые распоряжения государя, что был почти совершенно отставлен от дел. Нессельроде ликовал, и все в Коллегии начали уже именовать его «министром».
Это произошло в конце февраля. А в начале апреля Александр был вызван в азиатский департамент Коллегии, где его принял молодой чиновник Александр Стурдза. Тот происходил из знатного молдавского рода, получил немецкое образование и прежде считался сторонником Каподистрии. Теперь он старался выслужиться перед Нессельроде, однако неудачно — он все более и более превращался в православного фанатика, а император таких не жаловал (и вскоре отправил его в отставку, предоставив на досуге сочинять рассуждения о превосходстве православной веры над прочими). Стурдза встретил Грибоедова постной улыбкой и, говоря с истинно христианской мягкостью, сообщил, что министерство решило предоставить ему просимую дипломатическую должность и направить… в только что созданную русскую миссию в Персии. Грибоедов был совершенно потрясен. Он попытался сразу же отказаться от сомнительной чести, но Стурдза с тою же приятностью предложил ему выбор между Тегераном и Филадельфией в Америке и посоветовал несколько дней обдумать свое решение.
Александр вернулся к себе в полной растерянности и не знал, с кем посоветоваться. Все его друзья отсутствовали, даже Жандр уехал в Москву, намереваясь остановиться в доме Настасьи Федоровны. Да и что могли бы они ему сказать? Спору нет, направление в Париж или Вену было бы неизмеримо приятнее, но после дуэли и поражения Каподистрии Александр не мог рассчитывать на милость начальства и понимал, что его неспроста отсылают на край цивилизации. Отказаться без важных причин было нельзя — это означало бы отставку. Если же решиться выйти из дипломатической службы, то куда? Кроме военной, больше некуда. А офицер столь же уязвим, как и дипломат, — в Закавказье идет война, вдруг его пошлют именно туда, по следам Якубовича? Так и так Персии не миновать. Об Америке он и не думал; с дипломатической точки зрения это был тупик: чем там можно было отличиться? Он предпочел согласиться на Персию, но выдвинув такие условия, которые были бы заведомо неприемлемы для Нессельроде.
12 апреля он получил приглашение министра явиться к нему. Александр положил вести себя смело до дерзости и объявил, что не решится на назначение иначе (и то не наверное), как если ему дадут повышение на два чина. Нессельроде поморщился, но промолчал. Александр изобразил ему со всевозможным французским красноречием, что жестоко было бы ему провести цветущие лета между дикими азиатами, в добровольной ссылке; на долгое время отлучиться от друзей, от родных, отказаться от литературных успехов, которых он вправе ожидать, от всякого общения с просвещенными людьми, с приятными женщинами, которым сам он может быть приятен. Словом, невозможно ему пожертвовать собою без хотя бы несколько соразмерного вознаграждения.
— Вы в уединении усовершенствуете ваши дарования.
— Нисколько, ваше сиятельство. Музыканту и поэту нужны слушатели, читатели; их нет в Персии…
Он добавил, что отроду не имел ни малейшего честолюбия, что не добивался никакой должности и будет счастлив остаться в Петербурге.
Нессельроде, вопреки его ожиданиям, не рассердился, не прогнал его. Напротив, сперва познакомил с предполагаемым начальником, главой русской миссии в Персии Симоном Мазаровичем. По происхождению далматинец, по образованию врач, родом из Венеции, подданный Австрии, он служил России, хотя даже не приносил ей присягу. (Назначение врача в дипломаты было не случайно: важные дела в Персии решались не в приемных, а в гаремах, куда имели доступ только европейские медики. Англичане, издавна работавшие на Востоке, первыми освоили правила «гаремной дипломатии» и часто направляли посланниками врачей. Нессельроде решил воспользоваться чужим опытом.).
Потом граф объяснил Грибоедову, что в любой европейской миссии он мог бы надеяться на незначительную должность в соответствии со своим ничтожным опытом и заслугами, а в Персии над ним будет один Мазарович, поэтому он получит тьму выгод, поощрений и знаков отличия по прибытии на место. Ему предлагают не синекуру, уверял граф, а настоящую, серьезную и в значительной мере самостоятельную деятельность. Грибоедов ведь занимался сбором разного рода сведений и общением с разного рода агентами и местными жителями, когда служил в штабе резервной армии, и Кологривов достаточно высоко оценивал его успехи. Теперь он будет заниматься почти тем же самым. Правда, сбор статистических и военных сведений об иностранных государствах по высочайшему указу от 12 декабря 1815 года вменен в обязанность I отделения канцелярии Управления генерал-квартирмейстера Главного штаба, но Нессельроде не считал это нововведение разумным, поскольку чиновники штаба все равно должны были входить в состав постоянных дипломатических миссий: так почему же по военно-политическим вопросам им следовало отчитываться перед Главным штабом, а по политическим — перед Иностранной коллегией? Уместнее сохранить у Министерства иностранных дел всю полноту информации. Поэтому граф отправлял Мазаровича для представительских функций, для посещения официальных приемов и проч., а Грибоедова — для любой практической работы, к которой далматинец был не совсем привычен. Больше в персидскую миссию никого не включат.
Фактически, продолжал улещивать Нессельроде, над Грибоедовым не будет прямого начальства ближе, чем в Петербурге. Министр обещал ему один чин сразу, а другой с допустимой быстротой, поскольку внезапное перемещение вверх через один класс было возможно лишь в качестве награды, на которую, как Грибоедов, конечно, должен был понимать, он не вправе рассчитывать. Александр, однако, не снизил свои требования: посулы посулами, а он хочет быть «коллежским асессором или ничем». Он сам издевался над собой, перефразируя знаменитый девиз Чезаре Борджиа «Или Цезарь, или ничто». Он чувствовал всю нелепость ситуации, когда он твердит об отсутствии честолюбивых намерений, а сам за два чина предлагает себя в полное распоряжение Нессельроде. Он надеялся, что ему откажут, но оставят в Коллегии. Вышло иначе.
Ему предложили большое жалованье в шестьсот червонцев (червонец соответствовал гульдену, а денежное его выражение определялось курсом золота к серебру, часто меняющемуся), просьбу о повышении наполовину удовлетворили, наполовину обещали удовлетворить, Мазарович был с ним любезен и показался ему умным и веселым человеком — никаких поводов для отказа нельзя было придумать. Грибоедов отчаянно тянул время и все же 16 июня официально принял должность секретаря русской миссии в Тегеране. Подавая формулярный список со сведениями о себе, он указал годом рождения 1790-й, зная, что архивы Москвы сгорели и проверить его никто не сможет. Он хотел, прибавив себе годы, подтвердить свои притязания на более высокий чин — или же получить право побыстрее выйти в отставку.
Мазарович уехал, а Александр все еще оставался в Петербурге, делая вид, что собирается, а сам втайне надеялся: вдруг в последний момент что-нибудь изменится? генерал Ермолов начнет войну с Персией и надобность в миссии отпадет? Увы! ничего не случилось — приходилось всерьез готовиться к отъезду. Александр должен был для скорости ехать налегке, а все вещи, в том числе фортепьяно, отправить особо. Укладывая его в ящик, он с болью представил, в каком виде его добрый музыкальный друг доберется до Персии!
В августе Грибоедов узнал, что двор вскоре вернется в столицу. Для него это стало последним ударом — он опасался, что просто разминется с Бегичевым в пути, увидевшись с ним на миг на какой-нибудь станции. Он затягивал отъезд из последних сил и дождался-таки Степана в Петербурге. Они встретились после года разлуки, наполненного многими важными, порой трагичными событиями, но поговорить не было времени; Степан распаковывал вещи, Александр паковал — впереди их ожидали новые годы разлуки.
29 августа Грибоедов покинул город. Бегичев, Поливанов и еще куча приятелей провожали его. Только Катенин сразу по возвращении куда-то исчез и не знал о дне отъезда Александра — Бегичев расценил его отсутствие как недружественный поступок. Все вместе доехали до Ижор, но буйного веселья и молодеческих забав, как год назад, не получилось. Грибоедов был подавлен, и компания невольно следовала его настроениям. Степан пытался его подбодрить, но легче не становилось. Когда коляска покатила вперед и Грибоедов, оглянувшись, увидел друзей, машущих руками и платками, он едва не разрыдался.
Он уезжал из города, в котором прожил всего три года; он ехал пока только в Москву, город своего детства, но чувствовал, что оставляет позади что-то очень важное, самое дорогое для него — и цеплялся памятью за малейшие радости недавнего прошлого, и не имел сил взглянуть в будущее. В Новгороде он почувствовал, что не может больше оставаться наедине с собственными мыслями, и схватился за перо, чтобы написать Бегичеву, хотя видел его всего лишь накануне:
«На этот раз ты обманулся в моем сердце, любезный, истинный друг мой Степан, грусть моя не проходит, не уменьшается. Вот я и в Новгороде, а мысли все в Петербурге. Там я многие имел огорчения, но иногда был и счастлив; теперь, как оттуда удаляюсь, кажется, что там все хорошо было, всего жаль. — Представь себе, что я сделался преужасно слезлив, ничто веселое и в ум не входит, похоже ли это на меня? Нынче мои именины: благоверный князь, по имени которого я назван, здесь прославился; ты помнишь, что он на возвратном пути из Азии скончался; может, и соименного ему секретаря посольства та же участь ожидает, только вряд ли я попаду в святые!
Прощай, мой друг; сейчас опять в дорогу, и от этого одного беспрестанного противувольного движения в коляске есть от чего с ума сойти! — Увидишь кого из друзей моих, из знакомых, напоминай им обо мне; в тебе самом слишком уверен, что никогда не забудешь верного тебе друга.
А. Г.
Коли случай будет заслать или заехать к Гречу, подпишись за меня на получение его журнала. Ах! чуть было не забыл: подпишись на афишки, присылай мне их, а коли уедешь из Петербурга, поручи кому-нибудь другому, Катенину или Жандру. — Прощай, от души тебя целую.
У вас нынче новый балет».
Колеса неумолимо крутились и крутились, и только бесконечные задержки на станциях останавливали их движение. Излив Степану горе, Александр почувствовал облегчение. В первые дни пути мысли его пребывали в Петербурге, но после двух ночей, проведенных кое-как в дороге, душа его словно бы догнала тело, он начал замечать окружающий мир и своего спутника. Окружающий мир ему не понравился — в каждой деревне стояли солдаты, точно в завоеванном крае. Спутник был приятнее.
Помимо неизменного Амлиха на задке экипажа, которого Грибоедов считал почти частью себя самого, с ним ехал юный Андрей Карлович Амбургер, родом немец, назначенный на незначительную должность регистратора при персидской миссии. Он и сам казался человеком незначительным, был маленького роста, но с тем вместе горяч, неглуп и вообще хороший малый. Станционных смотрителей он почитал своими злейшими врагами и без видимых усилий сокращал нудные ожидания попутных троек. Грибоедов, придя в себя, обрел привычную шутливость и тут же начал пре-серьезно уверять товарища, что «быть немцем — очень глупая роль на сем свете», да так убедительно, что бедняга стал подписываться «Амбургев», а не «р», и напропалую ругать немцев.
2 сентября они оказались на подступах к Москве. Чем ближе они подъезжали, тем более дальним, каким-то нереальным, стал представляться Петербург, словно его и не существовало. Александр вспомнил так ясно, как будто это было вчера, какой видел Москву в последний раз: черный пепел и улицы из печных труб. Теперь он приближался к ней с севера, со стороны, которую почти не знал. Но вот петербургский тракт перешел в Тверскую, Александр изумленно озирался по сторонам и не узнавал окрестностей. И следа великого пожара не осталось. Москва отстроилась, преобразилась, к лучшему ли? После широких проспектов, высоких доходных домов и огромных дворцов Петербурга новая Москва показалась Грибоедову совершенно провинциальной. Улицы были узкие и кривые, дома почти сплошь деревянные, одноэтажные с мезонинчиками, построенные по двум-трем высочайше утвержденным проектам. Они стояли фасадами на улицу, а не за заборами, как прежде, но от этого город не становился в большей степени городом. Мычание, кукареканье, лай и прочие сельские звуки разносились в воздухе. Грибоедов так от них отвык, что ощутил себя почти как в свой приезд в недоброй памяти жалкий польский Кобрин. Он нарочно попросил спуститься к началу Тверской и проехать по Моховой, прежде чем свернуть к Новинскому. Здание университета еще не было завершено, зато рядом стоял огромный Манеж, чье назначение казалось не совсем понятно.
Наконец, Александр увидел родное Новинское, совершенно восстановленное. Свой дом он нашел на прежнем месте, но выглядел он иначе — каменный, однако совсем простой, с низким первым этажом для слуг, парадным вторым и положенным мезонином наверху. Настасья Федоровна встретила сына после пятилетней разлуки с материнским радушием и материнским деспотизмом. Больше в городе не было никого, кого Грибоедов надеялся обнять: Мария еще не приехала из Хмелит, где проводила лето с дядиной семьей, но ее ждали со дня на день; Жандр жил у Грибоедовых, но Александр его не видел — он где-то скрывался с Варварой Семеновной Миклашевич, которую Настасья Федоровна, конечно, не могла принять у себя; Чипягов, который должен был выехать из Петербурга почти одновременно с Грибоедовым, куда-то пропал; младший брат генерала Кологривова скоропостижно умер; Дмитрия Бегичева тоже не было — зато был монумент Минину и Пожарскому, и впечатлений от него Александру хватило на первый день.
На следующий день он поехал с матерью в театр — давали «Притворную неверность». Грибоедова встретили в зале как родного и окружили толпы знакомых, ни лиц, ни имен которых он не помнил. Кокошкин, директор московских театров, актер и драматург, поспешил с ним раскланяться и униженно извинялся, что «прелестные» его стихи так терзают, что он не виноват, коли зрители не слушают. «Было бы что слушать!» — подумал про себя Грибоедов. Актеры, впрочем, казались достойны публики. Александр написал Бегичеву, что тот, кто в маске льва рычит на сцене в одном из балетов Дидло, — Росций по сравнению с первейшими московскими артистами. От Степана он получил письмо, посланное ему вдогонку, хотя Бегичев редко утруждал себя перепиской — оно и утешило Александра, и заставило опять вздохнуть по Петербургу.
Он не успел соскучиться в Москве: всё было ново, и дел было много. Он побывал у Алексея Александровича Павлова, женатого на сестре Ермолова, и тот взялся похлопотать о нем через жену. Грибоедов сразу почувствовал себя основательным: вот, не теряет даром времени, помнит увещевания Степана вести себя умно — и тотчас отправился заказывать все необходимое для Персии. Однако его благие намерения не исполнились: он встретил старого университетского приятеля, отправился с ним в ресторацию, выпил шампанского за встречу, поехал в театр хлопать хорошенькой певице (москвичи ничему не аплодировали, словно берегли ладони, и Александр нарочно поднял в зале изрядный шум). После театра он слег с чрезвычайной головной болью, и Настасья Федоровна даже сделала ему компресс. Утром он встал свежее, но за дела не взялся, а пошел проведать молоденькую соседку, которую вдруг вспомнил по прежним временам. Она так и продолжала жить рядом, и Грибоедов быстро с ней снова сдружился.
Но в прочем Москва ему пришлась не по душе. Он ощущал себя в тисках, его удручали праздность и роскошь, не сопряженные ни с малейшим чувством к чему-нибудь хорошему и изящному. Даже музыка казалась в пренебрежении. Пожилые знакомые помнили в нем Сашу, милого ребенка, который теперь вырос, много повесничал, наконец стал к чему-то годен, определен в миссию и может со временем попасть в статские советники — и больше ничего в нем не видели. Отношения его с матерью быстро сделались прескверными. Она гневалась на него за дуэль, просила Амбургера впредь оберегать его от таких столкновений; он же пытался разобраться в подробностях ее странной покупки в долг огромного костромского имения в восемьсот душ — но ему было сказано, что это не его дело, а поместье себя окупит. Настасья Федоровна как-то за званым ужином начала с презрением говорить о его стихотворных занятиях, превозносила Кокошкина и упрекала сына за завистливость, свойственную мелким писателям, поскольку он Кокошкиным не восхищался. Жандр, сидевший неподалеку, посмотрел на друга с сочувствием и поклялся себе съехать от Грибоедовых, как только проводит Александра.
Но как ни раздражала Москва, Грибоедов мечтал о Петербурге, а отнюдь не о Персии. Кто-то вернулся с Кавказа и рассказывал, что проезду нет: недавно на какой-то транспорт напало пять тысяч черкесов. Сомнительно, конечно, но Александр подумал, что с него и одного довольно будет; приятное путешествие, нечего сказать! Он пробыл в Москве две недели, писал в Петербург друзьям с невиданной частотой, а при отъезде печалился только о расставании с сестрой. Он искренне любил ее, а она не просто любила — единственная в Москве она понимала брата. Александр даже подумал, что впредь не будет эгоистом, а вернувшись из Персии, поселится с нею в Петербурге (и с матушкой, коли иначе нельзя).
Теперь Грибоедов с Амбургером ехали без остановок, но не быстро; Александр не считал нужным проводить все ночи в коляске — он ведь не фельдъегерь! Кроме того, их задерживали обычные дорожные невзгоды: в Туле целый день не было лошадей, Амбургер бесился, а Грибоедов со скуки читал целое годовое собрание давно почившего московского журнала «Музеум», украшавшее стены трактира. В Воронеже бричка, наконец, окончательно сломалась — ведь 1200 верст осталось позади! — и путешественники пробыли в городе целых два дня; но тут уж они не возражали — перед предстоящим броском в дикие края, через горы, отдых был им весьма желателен.
10 октября они достигли Моздока, сквернейшей дыры у подножия Кавказа, где нашли грязь, туман и его высокопревосходительство господина проконсула Иберии — то есть генерала Ермолова. Главнокомандующий встретил Грибоедова очень приветливо, может быть, в память о его бабке Марье Ивановне Розенберг, некогда оказавшей ему и его друзьям услуги в деле, которое он не любил вспоминать. Тот давний заговор против Павла I, приведший молодого Ермолова в крепость, где он сидел в каземате и слушал плеск волн над головой, научил его осторожности в отношениях с императорами. Но во всем прочем это был человек властный, полный хозяин Кавказа и Закавказья, наделенный правом объявлять войну и мир и устанавливать по своему усмотрению границу! Ермолов, собственно, был прямым начальником Грибоедова. Генерал в прошлом году ездил с кратким посольством в Персию, пытаясь заставить ее выполнять условия Гюлистанского мира 1813 года. Но персы требовали постоянного присмотра, для чего и создали миссию Мазаровича, долженствующую действовать в согласии с Ермоловым.
Грибоедов, к своему удовольствию, провел в Моздоке всего несколько дней. Мазарович пребывал в Тифлисе, и Александр отправил ему вперед письмо, в котором не потрудился выразить особенного почтения начальнику: небрежно объяснил задержку с приездом поломками экипажей; уведомил, что израсходовал дочиста все дорожные деньги и еще сверх того; обошелся без всяких комплиментов под предлогом их избитости и без всяких подробностей под предлогом спешки. Амбургер, поддавшись пагубному влиянию старшего товарища, вообще ничего не приписал от себя, «так как не имеет ничего прибавить». Мазарович едва ли составил себе благоприятное суждение о будущих подчиненных, прочтя постскриптум: «Простите мне мое маранье, у нас перья плохо очинены, чернила сквернейшие, и к тому же я тороплюсь, сам, впрочем, не зная почему». Разве трудно очинить перо за два дня, мог бы спросить он. А чернильница походная у Александра была своя и превосходная — прощальный подарок Бегичева, за который Александр сто раз его благодарил, так она кстати пришлась.
Первые переходы через Кавказский хребет Грибоедов с Амбургером проделали в свите главнокомандующего. Ехали верхом; вокруг сновали пехота, пушки и кавалерия. Александр вновь почувствовал себя на войне, но тут была не польская равнина. Впереди из тумана выглядывали снежные вершины гор. Лесистая местность холмилась, дорога петляла, повторяя бесчисленные изгибы Терека, но ехать пока было несложно. На второй день караван полез вверх, с крутизны на крутизну, кое-где лошади шли гуськом. Александр попробовал отъехать в сторону, чтобы немного утешить себя приятным одиночеством, но его почти тут же позвали в строй. В Кумбалеевке они оставили Ермолова и двинулись во Владикавказ в сопровождении десяти казаков.
Грибоедов вырос на равнине и не видел гор выше Воробьевых и Валдайских. Он, конечно, сознавал, что Кавказский хребет не похож на них, помнил из уроков Петрозилиуса, что Казбек и Эльбрус покрыты вечными снегами, но совершенно не мог представить себе, как это выглядит в действительности. Он хотел бы заранее приготовиться к тому, что его ожидает, но даже прочитать о горах было негде! Карамзин в «Письмах русского путешественника» изобразил Альпы, но то были предгорья. Байрон создал бессмертную третью песню «Чайльд-Гарольда», где несколькими стихотворными строчками живее передал впечатления от гор, чем Карамзин несколькими страницами, но эта песня еще не дошла до России. Немецкие географы составили подробное описание Кавказа, но из их ученых сочинений нельзя было извлечь ощущение горных пейзажей. Русские военные неоднократно переходили Кавказ и Альпы, например, в швейцарском походе Суворова в 1799 году, но ни генерал Милорадович, которого Грибоедов немного знал по Петербургу, ни другие спутники Суворова не обладали даром письменной или устной речи. Грибоедов первым из русских литераторов очутился в настоящих горах и почувствовал потребность передать последующим путешественникам сведения о том, что их ждет. Он даже стал, невзирая на усталость, записывать в конце дня всё виденное и пережитое.
На третий день пути горы были еще невысокими, но уже снег живописно лежал складками между золотистыми холмами; Терек, покрытый белыми бурунами, шумел рядом с дорогой, а издали доносился непонятный грохот — проводники объяснили, что это сходят лавины, но Грибоедов пока неясно представлял, что сие означает. У Владикавказа он поразился красоте сочетания зеленых огородов и снежного покрова — в России снег очень редко ложится рядом с цветущей зеленью. Город стоял на плоском месте, но за ним появились утесы, всё повышаясь и сближаясь, словно желали раздавить дорогу. Дикость мест подчеркивали то заброшенные осетинские замки, то русские редуты и казармы. Затем путешественники увидели огромный белый камень, нависавший над их головами, — и вступили в мрачное Дарьяльское ущелье. Терек стал невидим, только ревел под пеной. Грибоедов с каким-то ужасом глядел на мощные гранитные кручи, они подавляли его, и на следующий день, после ночлега в казармах, он с облегчением приветствовал другой огромный белый камень — теперь при выезде из Дарьяла. Он подумал, что худшее позади, повеселел и с увлечением рассматривал многочисленные живописные осетинские селения с замками, церквями и монастырями из гранита. Несколько раз они переправлялись через Терек, объезжая недавние завалы; Грибоедов снял очки — без них он не видел дальше носа лошади, зато мог не бояться головокружения от бешеной скорости реки. Долина Терека, к его удивлению, была густо заселена, он постоянно встречал на дороге людей и караваны и повсюду видел горные селения с каменными башнями. Амбургер часто вскрикивал от восторга при виде живописных пейзажей, но Грибоедов, оглядываясь, замечал не одни красоты, но и проломы от взрывов, завалы из остатков артиллерийских снарядов, недавние руины — здесь русские войска ломом и порохом пробивали Военно-Грузинскую дорогу.
На шестой день начался подлинный кошмар. От станции Коби тропа пошла резко вверх на Крестовый перевал. Тут царила зима — ветер, снег, веского человека ими не удивить, но слева у самой обочины можно было заглянуть в неизмеримую пропасть, где бился скрытый паром Терек, а справа можно было коснуться рукой неизмеримых утесов, чьи вершины тонули в облаках. Грибоедов и думать забыл о черкесах! Природа здесь была страшнее человека! Он решительно не понимал, почему все они не скатились в ущелье. Шли пешком — узкая скользкая дорога постоянно осыпалась под ногами, люди и лошади поминутно падали, он сам несколько раз упал, а уцепиться не за что; над головой висели камни и снег, грозя обвалом, становилось трудно дышать, разреженный воздух увеличивал усталость, сильнейший ветер норовил сбросить вниз. Тут оставалось только идти возможно скорее, не глядя ни вниз, ни вверх, ни вправо, ни влево, особенно под знаменитой нависающей скалой, прозванной казаками «Пронеси, Господи!». Александр мог думать только об одном: как пройдет здесь его фортепьяно? Неужели он увидит его когда-нибудь по ту сторону Кавказа?! Путь шел то круто под гору, то снова в гору, и Грибоедов не мог решить, что хуже. Он не хотел надевать очков — все равно они сразу же запотевали, а без них ему было как-то спокойнее, по крайней мере он не мог измерить взглядом глубину пропастей.
Наконец, добрались до станции Койшаур, взяли новых лошадей, немного спустились — и вдруг поразились неожиданной веселой картине. Половина Грузии лежала у их ног: Арагва вилась среди кустов и деревьев, виднелись пашни и стада, башни и монастыри, дома и мостики. Окрестности зазеленели, снега отступили, спуск, после пережитых ужасов, казался совсем нестрашным. За несколько часов путники попали из зимы в лето. Грибоедов с Амбургером сели в дрожки и правили по очереди. Ни тот ни другой никогда прежде этого не делали, и путешествие грозило закончиться в ближайшей речке, но усталые лошади сами осторожно довезли их до селения Пасанаури. Здесь заночевали. На следующий день Александр восхитился плодородию страны, в которую попал: дорога шла сквозь грушевые, яблоневые и сливовые деревья, еще увешанные фруктами, между шпалерами виноградных лоз; а местные жители смотрели на плоды равнодушно, словно это были березовые листья. Теперь они ехали как по саду, любовались грузинскими крепостями и замками, слушали грузинские мелодии и песни. У города Мцхета Арагва с шумом слилась с Курой у подножия великолепного древнего храма, и правым ее берегом они утром следующего дня въехали в Тифлис.
Город стоял на высоких обрывистых каменных берегах, украшенных древней крепостью, старинными церквями и дворцом. Дрожки весело катили по кривым улочкам, вдоль домов с балкончиками или глухих стен, прерывающихся открытыми воротами во дворы с бесчисленными лестницами, людьми и животными внутри. Александр радовался восточному виду города — было бы обидно проехать три тысячи верст и увидеть что-нибудь привычное. Он хотел осмотреть все подробнее, но не успел. Первым, кого он увидел в Тифлисе, был отнюдь не Мазарович.
На ступеньках станции, скрестив на груди руки, изящно задрапировавшись в плащ, стояла в картинной позе до боли знакомая фигура. Якубович! Опальный улан приветствовал Грибоедова с каким-то мрачным удовлетворением и немедленно потребовал окончить начатое в Петербурге дело. Он уже две недели предвкушал приезд врага и загодя распространял рассказы о гибели Шереметева, вербуя сторонников и секундантов. Ссылка на Кавказ удивительно оживила воображение Якубовича, и прежде безудержно пылкое. Он обожал быть в центре внимания и славился необыкновенно интересными историями, которые рассказывал в дружеском кругу. От раза к разу они обрастали подробностями, и сам сочинитель не замечал, как зерно истины исчезало во тьме романтических вымыслов. Сейчас он объяснял свою ссылку тем, что после ранения Шереметева, когда противники отказались продолжать дуэль, он с досады выстрелил по Завадовскому и прострелил тому шляпу. Такой поступок был бы, мало сказать, подлым, и за него он попал бы не в ссылку, а прямо на каторгу. Конечно, приятели не вполне верили Якубовичу, но не желали разрушать ореол трагической таинственности, окружавший их кумира. Его поведение было внове для Грузии и вносило разнообразие в монотонную жизнь русского гарнизона.
Вечером, не успев расположиться в трактире, Грибоедов вынужден был просить Амбургера быть его секундантом в предстоящем поединке, поскольку никого другого еще не знал в Тифлисе. Обоих удручало предстоящее дело; правда, дальше Персии их сослать уже не могли (что может быть хуже?), но стреляться в незнакомом городе на другой день по приезде с человеком, у которого, вполне вероятно, есть здесь множество друзей, казалось очень неприятным. Смерть Грибоедова поставила бы Мазаровича в тяжелое положение, а ранение отяготило бы положение самого Грибоедова.
На следующее утро в ресторации Поля Якубович представил Грибоедову и Амбургеру своего секунданта, Николая Николаевича Муравьева. Имя показалось Александру знакомым, в университетские годы он дружил с Муравьевыми, но самого молодого человека не узнал. Из всех братьев он любил его меньше прочих и при новой встрече не изменил своего мнения. Грибоедов еще не пришел в себя после дороги, был ошеломлен новыми впечатлениями и новыми неприятностями и с трудом воспринимал окружающее. Муравьев показался ему на вид добродушным из-за курносости, но холодным, осторожным и очень благоразумным. Он не мог понять, как такой положительный служака позволил втянуть себя в дуэль, пока не заметил, с каким явным восхищением тот смотрит на Якубовича, видя в нем ожившего героя романтических авторов, вроде благородного разбойника Сбогара из романа Шарля Нодье или таинственного Корсара Байрона.
Вечером все собрались у Муравьева, чтобы обсудить условия поединка. Амбургер предложил примирение, но Муравьев, вопреки обязанностям секунданта, его не поддержал, сказав, что всецело принимает решение Якубовича, полагая, что тому виднее. Амбургер настаивал, ссылаясь, раз уж ничто иное не действовало, на просьбу матери Грибоедова предотвратить дуэль. Он заставил-таки Муравьева поговорить с Якубовичем, но бретер, разумеется, и слышать не пожелал о мире. Грибоедов сам вступил в переговоры и сказал, что никогда не обижал Якубовича. Тот согласился с этим.
— Тогда почему же вы не хотите оставить этого дела?
— Я обещался честным словом Шереметеву при смерти его, что отомщу за него вам и Завадовскому!
Александр не поверил. Он знал, что Шереметев не ожидал смерти и провел последний день едва ли не в приподнятом настроении, почти радуясь своему сражению за Истомину. Было очень неправдоподобно, чтобы Василий, при его благородстве, вдруг требовал мести, тем более что причин для нее, с точки зрения человека чести, не существовало. Это не Якубович, а Грибоедов должен был считать себя обиженным.
— Вы поносили меня везде, — продолжал Александр.
Якубович ответил странно:
— Поносил и должен был сие делать до этих пор; но теперь я вижу, что вы поступили как благородный человек; я уважаю ваш поступок; но тем не менее должен кончить начатое дело и сдержать слово, данное покойнику.
— Если так, то господа секунданты пускай решают дело, — раздраженно бросил Александр и ушел в соседнюю комнату.
Муравьев предложил было стреляться у Якубовича в квартире из угла в угол комнаты до крови (а не просто обменяться выстрелами), словно оскорбление было жесточайшим и требовало немедленной битвы насмерть, но Амбургер отказался это даже обсуждать, указав, что, может быть, Якубович пристрелялся у себя в комнате и условия будут неравными.
Положили стреляться на следующее утро в поле за городом на шести шагах; Муравьев обещал найти место и врача;
Амбургер взялся достать у Мазаровича бричку и лошадей. Поведение Якубовича не укладывалось ни в какие рамки: можно было подумать, что по меньшей мере он дерется за честь семьи, так жестко он настаивал на предельно малом расстоянии между барьерами (их никогда не ставили менее чем на шести шагах, да и на шести стрелялись исключительно редко!), а поводом было всего лишь сомнительное соблазнение актрисы Завадовским, к которому Грибоедов, может быть, и имел отношение, но уж Якубович — совсем никакого. Сам Муравьев почувствовал необходимость ограничить дуэль одним обменом выстрелами, но не смог настоять на своем. Якубович обладал большим бретерским опытом, знал, что Грибоедов никогда прежде не участвовал в дуэлях, и надеялся непременно положить его.
Даже очень храбрые, испытанные в боях люди обыкновенно проводили тревожные ночи перед поединком. Грибоедов ожидал, что не заснет; Амбургер волновался не меньше его. Но после двух месяцев пути, после горных ужасов и треволнений предыдущего дня оба уснули мертвым сном. Их разбудил Муравьев, прискакавший до зари с просьбой не выезжать, пока он не вернется и не проводит их к месту дуэли — оврагу на пути из Тифлиса в Кахетию, удобно скрытому от глаз прохожих. Пока Грибоедов с Амбургером одевались, Муравьев поскакал к Якубовичу, велел ему идти к оврагу пешком и спрятаться за монументом; потом побежал к доктору Миллеру, прося его ожидать вдали, пока всадник не покажется из оврага, и тогда торопиться на помощь. Договорившись со всеми, он поехал верхом, показывая дорогу Грибоедову и Амбургеру, сидевшим в бричке. (Бричку Амбургер добыл обманом, а Мазарович, хлопотавший об отъезде, не стал допытываться, зачем она нужна его подчиненным на рассвете; может быть, он решил не задумываться о такой странности — ибо догадаться было весьма нетрудно.).
Грибоедов волновался, зная, что противник хочет его смерти и условия боя будут предельно опасными — ведь даже Завадовский с Шереметевым стрелялись на двенадцати шагах! Но, спустившись в овраг, он не увидел, к своему удивлению, Якубовича. Александр спросил о нем у Муравьева, а тот за всеми утренними хлопотами забыл, что сам велел Якубовичу стоять за монументом. Он помчался его звать, Миллер принял его появление из оврага за знак себе, поспешил навстречу, но не заметил оврага и умчался куда-то в горы. Вся эта путаница развеселила Грибоедова и, когда Якубович наконец появился, Александр чувствовал себя на удивление спокойно.
Муравьев предложил стреляться без сюртуков и фуражек: умирать, конечно, приличнее одетым, но в случае простой раны было бы неразумно лишиться верхней одежды. Тифлис, как он объяснил, город еще неустроенный, европейский сапожник тут один, а портные таковы, что петербургским щеголям не стоит на них рассчитывать. Муравьев с Амбургером зарядили пистолеты и отсчитали шесть шагов, но оба были невелики ростом, и расстояние между барьерами оказалось до смешного ничтожным. Секунданты не сделали попытки в последний раз помирить противников, и дуэлянты встали на крайнее расстояние. Муравьев подал знак о начале.
Грибоедов удивился нервности Якубовича. Александр ожидал, что тот, в классической манере бретера, будет ждать неподготовленного выстрела и потом уже, встав вплотную к барьеру и потребовав того же от соперника, хладнокровно поразит его почти в упор (как поступил, например, Завадовский). Грибоедов решил и сам так действовать, только стрелять не на поражение, а в плечо. Однако Якубович быстро подошел к барьеру, собираясь стрелять как можно скорее и дожидаясь приближения Грибоедова. Александр сделал два шага и остановился, не поднимая пистолета и не занимая еще позиции. Он ждал выстрела, Якубович ждал его подхода — так прошла минута. Положение становилось глупым, но Якубович сам на него напросился, недооценив противника.
Наконец, Якубович не выдержал и дал выстрел. Грибоедов почувствовал нестерпимую боль в левой руке, которой он, не по правилам, слегка прикрыл живот, памятуя об участи Шереметева. Он поднял руку, увидел кровь на кисти и услышал слова раздосадованного Якубовича: «По крайней мере, играть перестанешь!» Муравьев, при всем своем восхищении бретером, не поддержал его глупую радость — Николай Николаевич сам был музыкантом. Жестокость врага взбесила Грибоедова, но он не воспользовался своим правом подойти к барьеру. Несмотря на гнев, он не мог заставить себя стрелять, когда его пистолет отделен от груди безоружного врага едва ли четырьмя саженями. Он целился с места, сам не зная, хочет ли попасть в плечо или в голову Якубовича. Тот ожидал верной смерти самым достойным образом, небрежно скрестив руки. Пуля пролетела вплотную к его затылку, и он схватился за него рукой, полагая себя раненым; но крови не было.
Грибоедов упал, не выдержав боли от раны, и Якубович подбежал поддержать его, по-видимому, восхищенный интересной дуэлью. Муравьев поскакал за Миллером, но, конечно, не нашел его на месте. К счастью, он издали увидел его блуждающим в горах, позвал, и тот перевязал Грибоедова, сказал, что опасности нет, и поспешил удалиться, словно его там не было. Александра усадили в бричку, и все возвратились к Муравьеву. Условились говорить, что были на охоте и что лошадь наступила Грибоедову на руку. (В это тем легче было поверить, что раны в левую руку и вообще в левую часть туловища на дуэлях случались крайне редко. Трусы обычно пытались встать к противнику в профиль, надеясь сделаться как можно менее заметными, но опытные люди им объясняли, что такое положение опаснее всего. В правильной позиции дуэлянты стояли в три четверти друг к другу, чтобы не представлять широкой мишени, но и чтобы пуля, войдя в правый бок, не могла бы пройти насквозь в левый и задеть его важные органы. Левой рукой иногда пытались прикрыть живот или сердце, но чаще отводили ее назад для устойчивости.) Грибоедов чувствовал жар, не говоря о боли, и два дня оставался у Муравьева, хотя ему следовало посетить Мазаровича. Его кисть была прострелена насквозь, и он страшно боялся, что слова Якубовича окажутся пророческими. В квартире Муравьева стояло фортепьяно, хотя довольно плохое, и Александр не мог без слез смотреть на него.
25 октября, несмотря на все предосторожности, слух о поединке широко разнесся по Тифлису. До прихода русской армии дуэли были неизвестны в Грузии и потому привлекали особенное внимание. В обществе изобретали подробности; Муравьев слышал рассказ, что пуля попала Грибоедову в ладонь и вылетела в локоть! Полковник Наумов, командующий тифлисским гарнизоном, ожидал, что дуэлянты явятся к нему с повинной и он сможет, пожурив их за молодость, принять вид покровителя. Якубович и Муравьев так бы, вероятно, и поступили; один — чтобы показать себя, другой — чтобы не ссориться с начальством. Но Грибоедов был против, поскольку никаких доказательств поединка не существовало, и он не видел нужды самим себя выдавать. Бывшим противникам пришлось с ним согласиться, так как он был главным пострадавшим, к тому же наказание грозило скорее им, чем ему (дальше Персии не зашлют!). Наумов вызвал к себе Якубовича и попробовал хитростью добыть у него признание, уверяя, что все уже знает.
— Если вы знаете, — ответил Якубович, — так зачем же спрашиваете меня? А я вам говорю, что поединка не было и что слухи эти пустые.
Якубович, конечно, желал бы рассказать все в подробностях и присочинить еще от себя, потому что правда была для него не совсем лестна — что за дуэль на шести шагах, которая закончилась всего лишь легким ранением одного из противников? разве пистолеты были с кривыми стволами?! Но при живых свидетелях он не решался отступать от истины слишком далеко, а потому предпочел промолчать[11]. Наумов не мог назначить следствие по делу из-за твердого запирательства всех участников поединка, но потребовал от Якубовича уехать в полк. Муравьев не пострадал. Зато Грибоедов несколько дней лежал в жару, может быть, из-за инфекции, занесенной в рану, а потом долго залечивал руку. Только в январе он смог сесть за фортепьяно. Левый мизинец у него совсем не двигался, и он стал осваивать технику игры в девять пальцев — и освоил блистательно, так что и сам перестал замечать увечье.
В декабре в Тифлис прибыл на отдых Ермолов и попытался расследовать историю, но Грибоедов и Муравьев просили его через Мазаровича не сердиться на Якубовича и все оставить, как есть. Тем дело и кончилось.
Болезнь Грибоедова задержала русскую персидскую миссию. Надо сказать, что Мазарович сам очень не хотел уезжать, а Грибоедов обжился в Тифлисе и не желал его покидать. Образованных людей в городе было мало, но в Тегеране он и того бы не нашел. В Тифлисе жило несколько иностранцев (учителей, врачей, купцов), несколько русских семейств (военных и чиновников) и несколько грузинских семейств, где мужчины старше тридцати состояли на русской службе и говорили по-русски, дети все уже родились в Российской империи и учили русский и французский языки, а женщины и старики объяснялись только по-грузински. Вообще же в Тифлисе жили преимущественно армяне.
Выздоровев, Александр начал искать в городе хорошее фортепьяно, потому что его собственное еще не прибыло, и дом, где доброжелательные хозяева позволили бы ему в любое время часами занимать инструмент, играя для удовольствия, а не для развлечения гостей. Все это он обрел в семье генерал-майора Федора Исаевича Ахвердова, начальника артиллерии Кавказской армии. Сам генерал был не вполне русским, имел несколько маленьких детей от жены-грузинки, урожденной княжны Юстиниани, но вторым браком женился на Прасковье Николаевне Арсеньевой, женщине высокой образованности, одаренной прекрасными музыкальными талантами. Ахвердова воспитывала по-европейски собственных детей, пасынка, падчерицу и племянницу, а также их сверстников, детей соседа и родственника князя Чавчавадзе. Семейство Чавчавадзе жило у нее во флигеле, и дом Ахвердовой представлял подобие пансиона, где дети проводили дни напролет, вместе учились, танцевали и музицировали. Жена Чавчавадзе была совершенной грузинкой, не могла дать дочерям достойного воспитания и целиком передоверила их Ахвердовой. Князь Александр Чавчавадзе, напротив, родился в Петербурге, воспитывался в Пажеском корпусе, участвовал в заграничных походах русской армии, писал стихи и переводил на грузинский европейских поэтов-романтиков. Грибоедов нашел в нем замечательного собеседника и сам мог многое рассказать князю о Петербурге и новинках русской литературы.
Александр встретил в обоих семействах самый радушный прием. Здесь в нем видели не будущего дипломата, не дуэлянта и повесу, а поэта, музыканта и драматурга, переживали из-за его раны, радовались, когда он смог сесть за инструмент, восхищались его виртуозной техникой, невиданной в Грузии. Грибоедову было легко и интересно, это были первые семейные дома, где он нашел доброту и понимание.
Среди офицерской молодежи он почти не завел друзей. Поговорить было не с кем — и Александр поневоле привык к картам. В моде был покер — примитивная, быстрая игра, в которую тогда играла каждая барышня. В Грузии богатых аристократов не было, поэтому играли по полушке, оставались при своих, и скука почти не рассеивалась. На Новый год Грибоедов задал изысканный ужин, все выпили много шампанского, веселились, ермоловский казначей Адам Краузе показывал фокусы. Но в наступившем 1819 году Александр со многими рассорился. Заводилой вражды стал Муравьев. Он мог быть любезным и приветливым, был образован и неглуп, но чужих мнений не понимал и не признавал, свои казались ему непогрешимыми, и он с упрямством отстаивал их, выходя из себя от малейшего противоречия. Он был мелочен, самолюбив, недоверчив и обидчив, боялся себя уронить и постоянно придирался ко всем, кто его в чем-нибудь превосходил. Он ревновал Грибоедова, затмившего его славой, музыкальными талантами, успехом у женщин, а главное — у Ермолова. Муравьев с растущей неприязнью смотрел на постоянное общение Грибоедова с главнокомандующим, завидовал их кажущейся взаимной привязанности.
В начале января Ермолов с возмущением прочел в газете «Русский инвалид» сообщение о якобы происшедших в Грузии волнениях и просил Грибоедова ответить на эти поклепы. От газет чего и ждать, как не глупых выдумок, но некоторые выдумки могут иметь опасные последствия. Александр быстро настрочил ответную статью. Он далеко не оправдывал некоторых самовольных поступков генерала, казней и пожаров, которыми тот насаждал русское влияние на Кавказе; но понимал, что тут Азия, тут ребенок хватается за нож, и как бы ни был жесток Ермолов, не при нем вспыхнет здесь бунт.
Грибоедов развлекся работой, его перо с привычной легкостью разило правых и виноватых. Он процитировал «Инвалид», которому, мол, пишут «из Константинополя от 26 октября, будто бы в Грузии произошло возмущение, коего главным виновником почитают одного богатого татарского князя». И пошел издеваться:
«Скажите, не печально ли видеть, как у нас о том, что полагают происшедшим в народе нам подвластном, и о происшествии столь значущем, не затрудняются заимствовать известия из иностранных ведомостей… а можно б было, кажется, усомниться, тем более, что этот слух вздорный, не имеет никакого основания: вероятно, что об истинном бунте узнали бы в Петербурге официально, не чрез Константинополь. Возмущение народа не то, что возмущение в театре против дирекции, когда она дает дурной спектакль: оно отзывается во всех концах империи, сколько, впрочем, ни обширна наша Россия. И какие есть татарские князья в Грузии? Их нет, во первых, да если бы и были: здесь что татарский князь, что „немецкий граф“ — одно и то же: ни тот, ни другой не имеют никакого голоса». («Немецкого графа» Грибоедов ввернул, чтобы намекнуть Нессельроде, каково влияние Иностранной коллегии при Ермолове.).
Далее Грибоедов как очевидец свидетельствовал, что в Грузии бунта не было и нет: «На плоских здешних кровлях красавицы выставляют перед прохожими свои нарумяненные лица, которые без того были бы гораздо красивее, и лениво греются на солнышке, нисколько не подозревая, что отцы их и мужья бунтуют в „Инвалиде“… Вечером в порядочных домах танцуют, на саклях (террасах) звучат бубны, и завывают песни, очень приятные для поющих. Между тем город приметно украшается новыми зданиями. Все это, согласитесь, не могло бы так быть в смутное время, когда богатым татарским князьям пришло бы в голову возмущать всеобщее спокойствие».
Грибоедов не отрицал, что не бунт, а некое военное столкновение с горцами имело место в конце прошлого года, и даже его описал, но предложил интересующимся заглянуть в географические карты: «Они ясно показывают, что события с Кавказской линии так же не годится переносить в Грузию, как в Литву то, что случается в Финляндии».
Последнее сравнение было понятнее всего в Петербурге, а для того Грибоедов и взялся за опровержение, что из столицы некоторые вещи видятся иначе, чем с места, «которое ему повелено занимать при одном азиатском дворе»: «Российская империя обхватила пространство земли в трех частях света. Что не сделает никакого впечатления на германских ее соседей, легко может взволновать сопредельную с нею восточную державу. Англичанин в Персии прочтет ту же новость, уже выписанную из русских официальных ведомостей, и очень невинно расскажет ее кому угодно в Тавризе или Тейране. Всякому предоставляю обсудить последствия…».
Александр понимал, что его резкую отповедь не напечатают в «Инвалиде», и послал ее Гречу в «Сын Отечества», где она и появилась вскоре. Благодаря этому он смог заключить статью настоятельным пожеланием ко всем читателям: «Потрудитесь заметить почтенному редактору „Инвалида“, что не всяким турецким слухам надлежит верить, что если здешний край в отношении к вам, господам петербуржцам, по справедливости может назваться „краем забвения“, то позволительно только что забыть его, а выдумывать или повторять о нем нелепости не должно».
Статья Грибоедова имела у Ермолова огромный успех, и Муравьев с трудом мог утешить себя тем, что генерал не дал хода другой его заметке — о недавнем землетрясении в Тифлисе. Грибоедов впервые испытал скверное ощущение от качающейся земли и рушащихся домов и передал его так живо, как показалось неуместным привыкшему к подобным передрягам начальнику: еще подумают в России, что жизнь в Грузии небезопасна! Ермолов велел переписать заметку Грибоедова попроще, смягчив яркие краски, но Муравьев все равно остался недоволен.
16 января дело чуть не дошло до дуэли. Муравьев придрался к шутливому вопросу Грибоедова о некоем толстяке Степанове: не тот ли, мол, это человек, которого боится Муравьев? Николай Николаевич вспылил:
— Как боюсь, кого я буду бояться?
— Да его наружность страшна, — объяснил Грибоедов.
— Она, может быть, страшна для вас, но совсем не для меня, — отрезал Муравьев, сердито подозвал Амбургера и спросил его громко при всех, слышал ли он, что сказал сейчас Грибоедов. Амбургер благоразумно решил не обращать внимание на вопрос, а Грибоедов еще раз повторил, что находит Степанова страшным, потому что тот громаден. Муравьев несколько остыл, но случай оставил у всех неприятный осадок.
Между тем злость Муравьева имела под собой основание: Грибоедов действительно каждый день по несколько часов проводил у Ермолова, беседовал с ним о Петербурге, о Польше, которую оба хорошо знали, искренно восхищался его старинного образца красноречием, часто спорил с ним, однако ни разу не переспорил. Он хотел получше узнать генерала и стать ему близким человеком, но не ради какой-то малодостойной цели. Он очень ясно сознавал, что жизнь членов русской миссии в Тегеране целиком отдана в руки Ермолова. Тому дано право объявлять войну и заключать мир; вдруг придет ему в голову, что границы России недостаточно определены со стороны Персии, и он пойдет их расширять по Аракс! Что тогда будет с дипломатами, ставшими заложниками персиян? Александр вовсе не хотел погибнуть ни за что; если уж он забрался так далеко, пусть отныне спорные вопросы решаются переговорами, а не пушками. Мазарович тоже понимал трудность своего положения, он давно знал Ермолова, еще с тех пор, как сопровождал его в самом первом русском посольстве к персидскому шаху. Но сам он не мог надеяться на доброжелательность Алексея Петровича (Ермолов его не уважал) и предоставил Грибоедову возможность испытать на главнокомандующем свое обаяние. Уже садясь на коня в день окончательного отъезда, Александр полушутливо сказал провожавшему Ермолову:
— Не обрекайте нас в жертву, ваше превосходительство, если когда-нибудь затеете войну с Персией.
Генерал рассмеялся, спросил, что за странная мысль. Но Грибоедов про себя подумал, что ничуть не странная: «Кажется, что он меня полюбил, а впрочем, в этих тризвездных особах нетрудно ошибиться; в глазах у них всякому хорошо, кто им сказками скуку прогоняет; что-то впереди будет! Время покажет, дорожит ли он людьми».
Пока же они расстались друзьями. Алексей Петрович, прощаясь, объявил, что Александр, хотя повеса, а человек прекрасный, Грибоедов ответил, что, увы, ни в том, ни в другом не сомневается. Муравьев с нескрываемым облегчением смотрел на отбытие миссии, но страдал, видя, сколько народу пришло проводить Грибоедова (в том числе Якубович) и что многие огорчились его отъезду.
Грибоедов уезжал с сожалением; снова расставался с обретенными друзьями, снова его ждал путь, почти равный пройденному от Петербурга до Тифлиса. За день до отъезда он послал веселые весточки петербургским друзьям: Бегичеву, Никите Всеволожскому и поклоны тысячам знакомых. Но легкомысленный тон еле прикрывал непроходившую тоску по Петербургу, по театру: «Коли кто из вас часто бывает в театре, пускай посмотрит на 1-й бенуар с левой стороны и подарит меня воспоминанием, может быть, это отзовется в моей душе и заставит меня икать где-нибудь возле Арарата или на Араксе». Тронувшись в путь, он решил завести тетрадь и записывать все свои впечатления в форме писем к Бегичеву. Отослать их не будет пока возможности, но ему будет казаться, что он беседует с другом.
28 января Симон Мазарович с братьями Спиридоном и Осипом, Грибоедов с неизменным Амлихом, получившим должность курьера, Амбургер, переводчик, повар, слуги и конвой выехали из Тифлиса. Всего набралось человек двадцать пять и невесть сколько вьючных лошадей и борзых собак, дабы разгонять однообразие пути охотой. Ехали по снегу, дороги — никакой, только заваленная камнями караванная тропа. Первый переход Грибоедов еле вытерпел, так измотало его грузинское седло за сорок верст пути. Зато на другой день дорога привела к реке Храме, и путникам вдруг открылся великолепный мост. Александр долго им любовался, удивляясь в здешних местах такому прекрасному произведению архитектуры. Его, правда, портил пристроенный караван-сарай, который оказался весьма велик, но лучше бы его не было: большой зал занимали овцы, а пастух со своим конем расположился в соседнем покое. В нескольких шагах от роскошного моста Александр увидел начатки нового, которые много обещали да остались незаконченными. Зачем и кому понадобились два рядом стоящих моста через незначительную речку, когда через великую Куру нет ни одного подобного? Грибоедов все не мог надивиться на мост и вынужден был признаться переводчику Шемир-беку, что в Петербурге таких нет (собственно, там через Неву вообще нет мостов). Но переводчик не поверил, он очень хотел увидеть столицу России.
— Представьте, — сказал он, — восемь раз побывать в Персии и не видеть Петербурга, это ли не ужасно!
— Не той дорогой мы взяли, — вздохнул Грибоедов и сам рассмеялся.
Ехали весьма уныло, то по снегу, то по каменным кручам. Мазарович старался быть веселым и заботиться обо всех. Поговорить, однако, было не с кем, и Грибоедов, чтобы не загрустить, распевал, как умел, французские куплеты и русские плясовые, все ему вторили, даже татары. Так шли четыре дня и вступили в страшноватое Дилижанское ущелье. Тут повторились кавказские ужасы, хотя горы были поменьше, но ветер бушевал в ущелье и на открытых местах, ночевать же приходилось в палатках — впрочем, это было приятнее караван-сараев, можно было самим жарить себе над костром кебабы. Последний переход до Эривани утомил всех до крайности: Грибоедов не поверил бы прежде, что есть южные края, где можно отморозить себе щеки. Вдали виднелся наполовину скрытый туманами Арарат, но всем было не до библейских раздумий. Миссия подъезжала к столице древней Армении, каждый мечтал о тепле и отдыхе, а навстречу никто не являлся! Мазарович кричал, что прямо ворвется к сардарю и устроит скандал; Грибоедов бесился, оскорбленный неуважением к русским чиновникам. Но на самых подступах к городу к ним вдруг примчался взмыленный посланный от сардаря с извинениями, что адъютант, отправленный им навстречу, поехал по другой дороге, поскольку они выбрали кратчайший, но непривычный путь.
Их проводили в отведенный дом, разожгли камины, подали кальяны, а главное — стулья! Это повеселило Грибоедова. Стул — предмет европейской мебели, чуждый азиатам, всегда сидящим на коврах. Англичане смиренно следовали их обычаю, но генерал Ермолов приучил уже Персию, что русские не сидят на полу, не снимают в помещении обувь, требуют стульев — и попробуйте их не подать! Однако тепла и отдыха в Эривани не нашлось. Камины топили слабо, по недостатку дров, а помещение было мало приспособлено к небывалым холодам, стоявшим на улице. Внутри мельтешили толпы любопытных, суетился какой-то англичанин, явный простолюдин, если не беглый каторжник, занимавшийся обучением войска сардаря английской военной муштре (ни муштры, ни языка персидского он не знал, однако палкой работал отлично). Грибоедов не мог даже писать — то и дело кто-нибудь заглядывал в бумагу, и он еле подавлял искушение дать ему по шапке.
Хозяин дома, лысый, длиннобородый старик, почитатель Ермолова, отнесся к ним с наибольшим гостеприимством и учтивостью. Он сообщил Мазаровичу, что чрезвычайно обрадован его приездом и что, если дорогому гостю вздумается отсечь головы всем его слугам и даже брату, он доставит тем великое удовольствие хозяину. Мазарович в ответ подарил ему трубку-калейдоскоп — он вез их множество, поскольку в России они недавно были модной новинкой, а для Азии являлись диковинкой.
Грибоедову представилось, что он перенесся в Московию на двести лет назад. Хозяин угощал вином и сластями, как добродушный московит, домочадцы подставляли себя под удары палок, а заезжие иностранцы, как этот англичанин, смотрели на всё, а потом, вернувшись в свое отечество, ругательствами платили за хлебосольство.
Утром русских дипломатов принял сам сардарь, из правящей персидской династии. Они еле протиснулись по узким улочкам к его дворцу, а палаты оказались так запутаны и мрачны, что Грибоедов в них не разобрался. В приемной, однако, лежали роскошные ковры — и стояли заготовленные стулья. Беседа велась самая пустая, и Александр, пристроившись у подноса с какими-то изумительно вкусными конфетами, старательно над ними потрудился, запивая чаем с кардамоном.
Он прожил в Эривани всего три дня, города из-за лютого холода не увидел, но нравы эриванцев ему не приглянулись. Слуги в мороз бегали полуголые и полуголодные. Сардарь, не смущаясь многолюдным сборищем, излагал Мазаровичу такую теорию налогов, которая едва ли была самой сносной для шахских подданных, вверенных его управлению. В суде его слово было законом, если только истцы или ответчики не обосновывали дело кодексом великого пророка — шариатом, чьи уставы неколебимы.
«Рабы! — думал Грибоедов. — И поделом им! Смеют ли они осуждать верховного их обладателя? Кто их боится?.. В Европе, даже в тех народах, которые еще не добыли себе конституцию, общее мнение по крайней мере требует суда виноватому. Криво ли, прямо ли судят, иногда не как хотят, а как велят, — подсудимый хоть имеет право предлагать свое оправдание. Всего несколько суток, как я переступил границу, и еще не в настоящей Персии, а имел случай видеть уже не один самовольный поступок».
Так постранствуешь — Россия не худшим местом на земле покажется. Выступив из Эривани под снегом, пробираясь по сугробам или льду, рискуя свернуть шею или простудиться насмерть в этом диком крае, Грибоедов проклинал все на свете. Тяжелее всего ему была необходимость ехать молча, поскольку спутники боялись раскрыться и отморозить лицо. Однажды в пути ему встретился богатый персиянин, едущий на поклон к шаху. Тот, в восторге от знакомства с русским дипломатом, наговорил ему столько пышных восточных фраз, что, хоть и смешно было, зато до ночлега добрались незаметно. Вокруг все снег лежал да снег — как в России. «Нет! я не путешественник! — твердил себе Грибоедов. — Судьба, нужда, необходимость может меня со временем преобразить в исправники, в таможенные смотрители; она рукою железною закинула меня сюда и гонит далее, но по доброй воле, из одного любопытства, никогда бы я не расстался с домашними пенатами, чтобы блуждать в варварской земле в самое злое время года».
К середине февраля прибыли в Тавриз. Лет сто назад это был огромный торговый город с сотнями караван-сараев, мечетей и кофеен и чуть ли не полумиллионом жителей. Теперь Грибоедов не увидел и следа былого размаха. Миссия въехала в небольшое местечко с базаром и несколькими караван-сараями, всё казалось вымершим от морозов. Зима стояла лютая, и персияне не знали, как с ней бороться: вечером, к ужину, дипломатам подали мерзлые фрукты! И это в Персии!
В Тавризе не возникло трудностей со встречей русского посольства, Мазаровичу оказали почетный прием, и Грибоедов, наконец, очутился в самом центре персидской жизни. Ему хватило нескольких дней, чтобы разобраться в здешней ситуации.
Около двадцати пяти лет назад власть захватила Каджарская династия, происходившая с севера Ирана и говорившая на языке, которого основное население страны — персы — не понимало. Впрочем, несколько предыдущих династий тоже были тюркскими, и к этому положению народ привык. Но последний из династии Зендов, Лутф Али-хан, был умеренным, способным правителем и вполне отвечал представлениям персов об идеальном монархе. Он был жестоко замучен первым Каджаром, Ага-Мухаммедом, совершенным зверем, который мстил всему свету за то, что в детстве был кастрирован. Спасаясь от ненависти подданных, он перенес столицу в Тегеран, крошечный городок, неожиданно обремененный необходимостью содержать многотысячный двор владыки. Однако к 1819 году фактической столицей империи стал Тавриз, постоянная резиденция наследника престола (шах-заде) Аббаса-мирзы. Фетх Али-шах, правивший после Ага-Мухаммеда, добровольно передал в ведение сына решение всех вопросов внутренней политики, а сам делал вид, что надзирает за внешними сношениями государства. Но даже делать вид ему становилось все труднее. Гарем Фетх Али-шаха насчитывал сто пятьдесят восемь законных жен и больше девятисот наложниц; теперь, приближаясь к шестидесяти годам, шах начинал испытывать трудности с поддержанием в нем мира и порядка. Прежде это был видный мужчина с зычным голосом и длиннейшей черной бородой, славившейся на весь Иран, любитель музыки и плясок, поэт, дипломат и деспот, наслаждавшийся казнями и державший в заложниках сыновей всех вельмож страны. Но в последние годы он сдал, высох, согнулся, не решался появляться на людях и полностью погрузился в дела гарема, где кипела жесточайшая борьба за будущую власть.
Аббас-мирза, объявленный наследником шаха, чувствовал себя далеко не уверенно. Он был третьим сыном шаха и получил первенство над старшим братом только потому, что его матерью была знатная каджарка, а того — грузинская рабыня. Естественно, что обойденный брат смертельно ненавидел Аббаса-мирзу и ждал смерти отца, чтобы поднять открытый мятеж. Ненадежность будущего заставляла наследного принца предаваться всем радостям настоящего; охота, пиры, гарем и просто лень породили в нем отвращение к делам и слабохарактерность; даже борода его не шла ни в какое сравнение с отцовской. Однако ум его еще не притупился от всяких излишеств, он верно судил о людях и вещах, был проницателен и иногда стремился действовать, но порывы его быстро иссякали.
Всеми делами Персии заправлял каймакам (министр принца) мирза Бизюрк, страшный человек: сам шах его боялся, а Аббас-мирза слушался во всем. Мирза Бизюрк успешно служил пяти шахам подряд (!), легко пережил междоусобицы и смену династии и достиг всего благодаря удачно найденному образу: он изображал бедного дервиша, отказавшегося от благ и наслаждений, выказывал исключительную честность, ходил с Кораном в руках, на устах и в сердце — и тем нравственно подавлял погрязших во всех пороках властителей, восхищал иностранцев и в конечном счете оказался неограниченным властителем.
Расстановка сил в Персии была бы вполне обычной для восточной деспотии, если не упоминать о самой главной величине — Англии. На следующий же день по приезде Мазарович, Грибоедов и Амбургер получили приглашение на обед к английскому поверенному в делах Генри Уиллоку. Они нашли у него всю английскую колонию Тавриза: братьев Уиллока Эдуарда и Джорджа, военного инженера и картографа полковника Уильяма Монтиса, врача гарема Аббаса-мирзы Джона Кормика, «генералиссимуса персидской армии» майора Харта. В качестве почетного гостя присутствовал сэр Роберт Портер, путешественник, объехавший всю Грузию, Армению, Персию и Ирак. Общество собралось чисто мужское, по случаю холодов подали даже вино. (Англичане на Востоке старались обычно не употреблять алкоголь. Тяжелый климат, скверная гигиена, непривычная пища, тоскливое одиночество, да к ним еще и выпивка — в два года в гроб сведут. А для чего же они ехали на Восток, как не для того, чтобы добыть состояние и поселиться в тихом коттедже в Англии, стричь газон, удить рыбу и гулять с собакой? Эта светлая мечта поддерживала силы англичан за границей, с нею они жили и часто умирали, но — не от пьянства.) Разговор за столом был занимателен. Британцы пугали русских анекдотами из восточной дипломатической жизни.
Она требовала исключительной выдержки и неколебимого терпения. Вести переговоры с персиянами было не просто скучно, а несносно. Тягучая медлительность речей, бесконечное возвращение к уже десять раз решенным проблемам, утомительное однообразное повторение вопросов, на которые уже двадцать раз были даны ответы, сами по себе способны были довести до исступления или изнеможения. Англичане вспоминали ставший классическим случай, когда от бессмысленного топтания на месте в ходе англо-иранской конференции 1808 года уснули и английские, и персидские дипломаты. Но у иранцев были и более изощренные способы довести партнеров до бешенства и затянуть дела. То вместо обещанного текста договора, отданного для беловой переписки, английскому посланнику вручали большой лимон с вопросами о здоровье; то серьезная беседа вдруг прерывалась вежливой просьбой министра к послу… рассказать историю мира от сотворения до правления Фетх Али-шаха! От этой чести посол уклонился под предлогом некомпетентности, но невозможно было уклониться от расспросов о собственной его семье и родословной. Иранцы, как все мусульмане, превыше всего ценили родовитость, и самый нищий погонщик верблюдов умел насчитать своих предков до Магомета и дальше. Поэтому признание европейца, что он не знает свою генеалогию дальше дедов, вызвало бы глубокое презрение, вредное для успехов переговоров. Приходилось их прерывать и срочно вспоминать (или придумывать) историю семьи хотя бы до Ричарда Львиное Сердце, известного на Востоке благодаря крестовым походам.
Несмотря на увлекательную застольную беседу и любезность англичан, в их отношении к русским дипломатам сквозила плохо скрытая враждебность и явная настороженность. Грибоедов был к этому готов. Еще в Петербурге он разыскал (и в Грузии, бездействуя от раны, прочел) «Историю Персии» сэра Джона Малколма, трижды возглавлявшего посольства в Персии, введшего в этой стране картофель и много лет служившего в Индии. Никто лучше него не знал британскую политику на Востоке. Из его книги, из наставлений Нессельроде и Ермолова Грибоедов знал, что Индия — важнейшая сфера интересов Англии, «жемчужина в короне» английского короля. Англичане считали Индию своей добычей и не подпускали к ней никаких соперников. В Индию можно было попасть морем — но тут сильнейший в мире британский флот был готов отразить любые поползновения. С суши же Индия была очень удачно закрыта высочайшими Гималаями, недоступным Тибетом, Памиром, Тянь-Шанем и прочими горами со всех сторон — кроме стороны Ирана. Только с запада, от Ирана через Афганистан, сухопутная армия могла легко проникнуть на индийскую территорию, которая оказалась бы почти беззащитной, ибо британские вооруженные силы не представляли никакой силы. Поэтому Персия была важна для англичан не сама по себе, а как заслон на пути в Индию. Она находилась достаточно далеко от Европы, до нее надо было идти через всю Турцию, и со времен Наполеона Франция, единственный реальный противник Англии, не предпринимала подобных попыток и даже отозвала всех своих представителей из Ирана.
Но к 1817 году Россия, прежде спокойно лежавшая за Кавказским хребтом, вдруг перевалила через него, твердо расположилась в Грузии, Армении и даже Азербайджане. Путь на Иран ей преграждала всего лишь река Аракс, не являвшаяся серьезным препятствием. Русская армия была для англичан непобедима. Ведь еще в 1800 году казачий отряд атамана Платова, посланный Павлом I на завоевание Индии, едва не достиг ее, и только своевременная кончина императора, которой очень содействовал английский посланник в Петербурге, остановила этот безумный, неподготовленный, но тем-то и опасный поход. Теперь же Ермолов располагал неизмеримо превосходящими силами, опытом, решительностью и властью по своему усмотрению перекраивать границы на Востоке. Неудивительно, что англичане трепетали за свои владения и видели в миссии Мазаровича не обычное дипломатическое представительство, а агентов и разведчиков русского Кавказского корпуса.
Все это было вполне понятно и не ново. Но Грибоедов, пожив в Персии, понял и другое, чему ни Нессельроде, ни Ермолов не придавали большого значения — министр по своей удаленности от места событий, генерал — по кратковременности своего пребывания в Иране во главе чрезвычайного посольства. Изучение истории, экономики и собственные наблюдения утвердили Грибоедова в мысли, что англичане на Востоке не едины, что они представляют две различные силы, чьи интересы противоположны.
Страна, которую для краткости называли Англией, а официально — Великобританией или Соединенным королевством, делилась на две неравные части. Худшую, относительно немноголюдную, бедную природными ресурсами и ископаемыми составляло то, что расположено на Британских островах (Англия, Шотландия, Уэльс, Ирландия) и все колонии (Канада, Австралия, Южная Африка и разные мелочи). Лучшую — Индия, густонаселенная, богатейшая страна. Во главе Великобритании стоял король, но о нем можно не упоминать, это была чисто номинальная фигура. А в 1819 году его, можно сказать, вовсе не было. Георг III сошел с ума и был отстранен от дел, а регент, будущий Георг IV, занимался только личными делами, в первую очередь установлением новой мужской моды, хотя был уже слишком толстым, чтобы хорошо выглядеть в обтягивающих панталонах и фраке с высокой талией. В 1820 году англичане приветствовали его официальное воцарение, но первым его действием стала попытка развода с полусумасшедшей женой Каролиной. Парламент ему препятствовал (разводы в Англии запрещались при любых обстоятельствах), король настаивал, газеты рисовали карикатуры, народ сердился, и всё успокоилось только со смертью королевы.
Худшая часть британских владений принадлежала парламенту.
Лучшая — Ост-Индской компании.
Ост-Индскую компанию основала в семнадцатом веке группа предприимчивых купцов, получивших монополию на торговлю со странами Востока. Весь восемнадцатый век она процветала, продавала по баснословным ценам индийский чай, пряности, кашмирскую шерсть, выплачивала десять — двенадцать процентов дивидендов кучке акционеров, давала огромные субсидии правительству под мизерные проценты, а парламент в благодарность не покушался на ее привилегии. У власти весь век стояла партия вигов, представлявшая интересы торговцев и легко находившая общий язык с Компанией. Однако народ купцов ненавидел: на постройку своих бесчисленных кораблей они извели все деревья Англии, вырубили самые прекрасные пейзажи, и в конце восемнадцатого века в Британии остались деревья только там, куда не могла добраться Компания: на самом севере Шотландии, в охотничьих заповедниках аристократов да на полотнах живописцев. Конечно, английский военный флот тоже нуждался в лесе, но его деятельность хотя бы приносила ощутимую пользу стране, Компания же существовала для себя самой. Английские контрабандисты считали делом чести тайком ввозить чай и кофе, а все уважающие себя люди считали делом чести покупать контрабандные товары.
В конце восемнадцатого века худой мир между Компанией и Королевством нарушился. К власти ненадолго пришла партия тори, представлявшая интересы богатых землевладельцев, и ее скверное правление вызвало войну за независимость в северо-американских колониях, которые отпали от Англии под именем Соединенных Штатов Америки. Парламент потерял существенную часть своих владений и, естественно, стал с негодованием смотреть на безраздельное господство Компании в Индии. Парламент предложил ей поделиться. В Индии в ту пору произошло грандиозное восстание против англичан, Компания, вынужденная нанять большую армию, но не желавшая снижать дивиденды, влезла в долги и уступила требованиям парламента. Теперь правительство назначало контрольный совет из пяти человек, следивший за деятельностью Компании и отнимавший часть ее доходов.
Этот компромисс не мог сохраняться долго. Ост-Индская компания к началу девятнадцатого века занималась уже не столько посреднической торговлей, монополию на которую подорвали контрабандисты и парламентские акты, сколько просто владела частью территории Индии, выращивала там чай, пряности и прочее, что доставалось ей почти даром благодаря невероятной дешевизне рабочих рук. Эти территории она приобрела не военной силой. Войска у нее не было, но были военачальники. С давних пор она освоила безотказный способ борьбы: предоставляла деньги и офицеров различным индийским правителям для вооружения их армий на европейский лад, потом стравливала их между собой (а многих и стравливать было не нужно), а сама в благодарность за поддержку получала тот или иной кусочек завоеванных победителем земель. Немногочисленная администрация Компании охраняла ее интересы, но не вмешивалась во внутренние дела индийских княжеств. Порой приобретения делались совсем просто. Так, самый удачливый полководец Компании лорд Клайв получил от делийского императора в свою полную и вечную собственность огромные земли вокруг Калькутты. Клайв умер — его владения отошли Компании.
Тактика «разделяй и властвуй» не требовала большого числа европейцев для работы в Индии, но стоила очень дорого в смысле денег. Пока Компания перекидывала средства из сферы посреднической торговли в сферу индийского сельского хозяйства, ее доходы падали и, в сущности, она почти разорилась, хотя могла рассчитывать на огромные прибыли в близком будущем.
Все это совершенно не устраивало парламент. С конца восемнадцатого века Индия привлекала его не чаем и пряностями. В Англии завершалась промышленная революция, фабрики производили бесконечные ярды дешевого и довольно плохого хлопчатобумажного полотна и шерсти и бесконечные пуды чугуна и стали. Сбыть их в Англии и даже в Европе было нереально, снизить выработку — невыгодно. Фабриканты бы получали меньше, меньше бы платили и без того нищим рабочим, и землевладельцы вынуждены были бы снизить цены на хлеб, которые искусственно стояли на очень высоком уровне благодаря торийским «хлебным законам» 1815 года. Эти законы вызывали ярость народа. Первоначально тори надеялись справиться с бунтующими от голода рабочими, просто вешая их за поломки машин и нежелание работать даром, но дождались только пощечины от Байрона:
Ребенка скорее создать, чем машину, Чулки — драгоценнее жизни людской; И виселиц ряд оживляет картину, Свободы расцвет знаменуя собой[12].Тори изгнали Байрона, но борьба рабочих (луддитов) не стихала. И тогда тори всерьез взялись за изменение колониальной политики. Им требовались страны, целиком находившиеся бы в их управлении, чтобы отправлять туда недовольных английской жизнью; бедные, потому что богатые народы не захотели бы покупать фабричные товары; мирные, потому что война сокращает количество покупателей. Индия с ее многомиллионным полунищим населением казалась идеальным рынком сбыта. Она была жизненно нужна Британии. Интересы Компании, провоцировавшей междоусобицы, и Королевства, желавшего порядка, совершенно разошлись. Парламент не мог просто ликвидировать Компанию, поскольку почти весь английский торговый флот и все индийские территории находились в ее частной собственности. Приходилось действовать постепенно.
Эта борьба самым непосредственным образом отражалась на положении в Иране. Генри Уиллок представлял парламент и стремился ослабить Персию войнами с Россией, завоевать без большого кровопролития и превратить в рынок для английских промышленников. Доктор Кормик и полковник Монтис представляли Компанию и хотели дружбы с Ираном, который бы добровольно и небезвозмездно защищал индийские владения от любых соседей. Парламент опирался на поддержку военного флота, Компания — на систему подкупов. Объединяло их одно — желание удержать Россию по ту сторону Аракса. Им не приходило в голову, что Индия не интересует Россию, которая получала задешево отличный чай из Китая и не нуждалась в сбыте своих промышленных изделий. Они так привыкли считать Индию источником неисчерпаемых богатств, что не сомневались в ее привлекательности для всех без исключения.
Тайные распри британцев ускользали от внимания Ермолова и Мазаровича. Для них англичане всегда оставались англичанами, исконными врагами на Востоке, действовавшими здесь против России даже тогда, когда в Европе они состояли в союзе с ней. Но Грибоедов подумал, что, если бы удалось сыграть на противоположности интересов двух групп англичан, это могло бы принести пользу российской дипломатии, хотя пока он не представлял себе, какую именно.
Проведя в Тавризе всего несколько дней, русская миссия отправилась в Тегеран представляться шаху, хотя это было простой вежливостью. Дорога была заснеженной, но довольно легкой, порой даже приятной: вокруг громоздились белые и красные утесы, сады и удобные деревни, встречалась тьма путешественников, верблюдов и ослов. Конечно, порой лошадь еле спускалась, скользя, по круче, а сверху вдруг просвистывал свалившийся тюк (если не другая лошадь), но то ли уже было! Грибоедов любовался красотой природы, чего прежде никогда в жизни не делал, — она отвлекала его от мрачных раздумий о судьбе и крае, куда его занесло. Пятый день пути дипломаты проблуждали в тумане по узким Ущельям, заваленным глубоким снегом, и только глухой ночью разыскали замок, где полагалось ночевать. На десятый день они попали наконец под дождь, снег исчез, и больше они его не видели. Стало веселее, дорога ровнее, Грибоедов с Амбургером устроили скачки наперегонки и благодаря этому рано достигли Казбина, древней столицы поэтов и ученых, хранившей остатки былого великолепия. Хозяин дома, где они остановились, жаловался на каджаров, и вообще, они встречали повсюду довольно радушный прием, не из-под палки: здесь были рады русским.
Последние переходы походили на прогулку, горы остались слева, а справа, у подножия Эльбруса, показался Тегеран, окруженный стенами с башнями. Они въехали в город через ворота, выложенные изразцами, проехали по широкой чистой улице, вроде бульвара, потом свернули в крытую улицу, пересекли несколько площадей, усеянных народом, и оказались перед домом русского посольства. Снаружи он напоминал не то монастырь, не то тюрьму. Одноэтажное строение с плоской кровлей, целиком сделанное из необожженного кирпича, узенькие окошки под самой крышей; внутри несколько дворов, в центре одного из них — крохотный бассейнчик, и повсюду розовые кусты (роз, конечно, еще не было); обстановка внутри самая простая — ковры и подушки на полу, какие-то столики, больше ничего.
9 марта, в Навруз (мусульманский Новый год) члены миссии в сопровождении церемониймейстера отправились на торжественный прием к шаху. Город бурлил по случаю праздника, стреляли пушки, во дворе шахской резиденции суетились разодетые в шелка сановники. Мазаровича со свитой ввели в тронный зал, украшенный для освежения воздуха двумя бассейнами с водометами. Русских дипломатов усадили на помост, подали шербет, раздались три залпа фальконет, и появился шах в богатом убранстве, со своеобразным, ни на что не похожим головным убором, длиннейшей бородой — и с лорнетом. Последний раз Грибоедов видел лорнеты в петербургском театре и едва не рассмеялся его совершенной неуместности на шахе, а Амлих, не сдержавшись, пробормотал какое-то замечание, но сразу же умолк, одернутый хозяином. Больше всего Александра поразила борода правителя. Зазвучали молитвы, стихи, трубы, представления, музыка, снова стихи — конца не было приему. Варварские мелодии утомили Грибоедова, он их уже слышал накануне, всю ночь, весь день и ожидал услышать следующей ночью.
Мазарович рассчитывал пробыть в Тегеране очень недолго, но шах не отпускал его. Пребывание при шахе, конечно, было почетно, но политически бесполезно, и русские дипломаты не сомневались, что их удерживают в столице по наущению англичан, стремившихся удалить их от Аббаса-мирзы. В братьях Мазаровича сказалось венецианское воспитание, и они принялись ходить по базарам, скупая груды товаров, чтобы перепродать в России. Сам посланник избегал такого недостойного русского поверенного в делах поведения, но и не одергивал братьев, надеясь на их будущие барыши. Амбургер считал их торгашество позором и бесился, тем более что не знал, куда себя деть от скуки.
Грибоедов отправил в петербургскую французскую газету «Constitutionel» отчет о приеме у шаха и подыскал себе пищу для ума: он учил языки. В первое время по приезде он находился в растерянности: каджары изъяснялись на тюркском языке, близком азербайджанскому и турецкому, персы говорили на фарси, а поэты и ученые (каждый перс — поэт или любитель стихов) предпочитали арабский. Какой же язык важнее? Письменность всех трех языков была одинаковой, арабской, но в прочем они не имели никакого сходства, кроме многочисленных заимствований друг у друга. Он попробовал начать все три языка, но тотчас понял, что персидский из них самый легкий грамматически и по произношению, и отдал ему все силы: он смог бы тогда разговаривать с простыми людьми, а с правителями все равно приличнее было вести переговоры через переводчика (не говоря о том, что Аббас-мирза немного знал русский).
Учение занимало большую часть его времени. Раза три, пока стояла умеренная погода, он поездил по окрестностям Тегерана, видел развалины древних городов, но в апреле жара выгнала всех из города, и миссия перекочевала вслед за шахом на Султанейскую равнину, провела месяц Рамазан (пост) в Казбине, потом забралась в горы и там застряла, поскольку «дальше ехать или на месте остановиться казалось одинаково скучным, но последнее менее тягостно», — объяснил Грибоедов в письме к Катенину. Он изредка получал вести от друзей, Катенин присылал ему литературные новинки и свои переводы. Сам Александр ничего не мог писать: жара и бесконечные переезды угнетали, и читать написанное было бы некому — сослуживцы все были нерусские. В начале мая Осип Мазарович отправился в Россию торговать; здоровье и нервы Амбургера сдали, и он уехал в Тифлис отдохнуть.
Грибоедов оставался, сам удивляясь своей выносливости. Вокруг не было ни русских, ни вообще европейцев. Среди персиян он не мог найти друзей, но пользовался у них большим уважением, чем Мазарович. Во-первых, он был благородного происхождения и имел длинную родословную; во-вторых, он учился в университете, получил ученую степень, знал греческую философию; в-третьих, он писал стихи. Именно в таком порядке располагались три важнейшие добродетели персидского мира: родовитость, ученость, поэтический дар. Иранцы ценили их превыше всего, а Мазарович не мог ими похвалиться. Притом Грибоедов был умен, красноречив, держался гордо и с достоинством и был бы не прочь завести себе усы и гарем. Чего же боле? Все его качества не приносили никакой ощутимой пользы, кроме любезности поэтов и вельмож, но могли пригодиться впоследствии. Он хотел надеяться на лучшее, без этой надежды он не нашел бы сил выносить одиночество. Когда он представлял себе череду лет, которые должен будет провести вдали от друзей, от театра, ему становилось непередаваемо горько.
В конце августа остатки русской миссии под палящим зноем добрались, наконец, до Тавриза и смогли приступить к выполнению своих прямых обязанностей. К этому времени у Грибоедова с Мазаровичем сложились отношения, далекие от отношений начальника с подчиненным. На Мазаровиче лежали все хозяйственные заботы об устройстве русской миссии: он добывал деньги, предметы обстановки, нанимал рабочих для расширения дома — это он умел прекрасно. Он же выполнял представительские функции, то есть отправлялся с необходимыми визитами, принимал гостей, давал обеды, ходатайствовал по различным просьбам, переписывался с Нессельроде и иностранными коллегами — это он делал недостаточно хорошо, часто унижая, по мнению Грибоедова, достоинство России, ведя себя слишком умеренно и робко в отношениях с персидскими министрами.
Грибоедов занимался практической деятельностью: вел действительно важные переговоры и добивался соблюдения Персией условий Гюлистанского мира 1813 года, ради чего, собственно, и прислали русскую миссию.
Среди важнейших для России условий мира, кроме территориальных приращений и выплаты контрибуции, был возврат русских пленных солдат и дезертиров, составлявших в Персии знаменитый «русский батальон» бехадыран (богатырей). Русские солдаты представляли собой самую боеспособную часть иранской армии, что-то вроде личной гвардии Аббаса-мирзы, находившуюся в привилегированном положении. Наследный принц рассчитывал на русских в будущих междоусобицах с братьями, англичане подчеркнуто их уважали в пику России, русское правительство стремилось добиться их расформирования, поскольку существование батальона оказывало вредное воздействие на Кавказский корпус и на авторитет России в странах Востока. Генерал Ермолов пытался во время своего посольства договориться о выводе русских солдат, но его остановили бесчисленные трудности предстоящего пути: ведь против него были бы и персы, и англичане, и наиболее омусульманившиеся русские, во главе с беглым вахмистром Самсоном Макинцевым, ставшим телохранителем Аббаса-мирзы.
Вернувшись в Тавриз, Грибоедов на следующий же день начал хлопоты о пленных. Их положение привело его в бешенство. Солдатам-дезертирам жилось отлично, но пленные офицеры, захваченные в прошедшей войне и не пожелавшие служить шаху, подвергались неслыханным надругательствам и увечьям. Александр с ужасом узнал о жестоких издевательствах над капитаном Верещагиным, томившимся в плену с самого 1804 года. Помочь ему было уже нечем, но судьбу прочих еще можно было изменить. «Голову мою положу за несчастных соотечественников», — сказал себе Грибоедов и бросился в отчаянную авантюру.
Встретив на улице нескольких русских солдат (благо их легко было отличить от местных), секретарь посольства и бывший кавалерийский офицер резко высказал им на понятном для них языке, что они подло поступили, изменив присяге и отечеству. Те, слегка опешив, спросили его благородие, ручается ли он, что они не будут наказаны за дезертирство. Грибоедов так же резко ответил, что ручаться не может, что надо разобрать степень их вины, не воевали ли они против России, но что в благоприятном случае он позаботится об их прощении и устройстве на родине. Впечатление от его слов было огромно: никто прежде не говорил с самими перебежчиками, а в глубине души, когда были трезвыми, они тосковали по России и мечтали вернуться. Страх перед карой там, страх перед карой тут (если поймают при вторичном бегстве) удерживал их; они много пили, заглушая горе, даже в походе часто шли пьяные, и только перед боем их заботливо протрезвляли.
25 августа у дома миссии собралось около семидесяти русских солдат, просивших вывести их в Россию. Грибоедов вышел к ним и велел составить список желающих вернуться, в который оказалось вписано более полутора сотен имен. Тавриз заволновался, англичане засуетились, русский батальон заперли в казармах, среди солдат стали распространять подметные письма, где уверяли в ждущем их в России наказании; вокруг домов русских чиновников расставили караулы, чтобы не допускать к ним соотечественников. Аббас-мирза вызвал к себе Грибоедова с семьюдесятью солдатами, которые подчинялись непосредственно принцу. Первый этап переговоров ничего не дал, но Грибоедов увел солдат к себе в посольство.
30 августа шах-заде вызвал их вторично, четыре чиновника говорили с каждым поодиночке, подкупали, но солдаты, как стеклышко трезвые, не поддавались на уговоры. Только один согласился вернуться на службу к его высочеству, но уже вечером прибежал к миссии, бросился в ноги Грибоедову, просил в куски его изрубить, но принять снова: он, мол, сам не знает, как его попутали и от своих отделили. Аббас-мирза пришел в бешенство, которое излил на Грибоедова.
— Зачем вы не делаете, как другие чиновники русские, которые сюда приезжали? Они мне просто объявляли свои порученности.
— Мы поступаем по трактату, и оттого его вам не объявляем, что вы лучше нас должны его знать: он подписан вашим родителем.
Грибоедов был неколебимо уверен в правоте и оправданности своих действий и так твердо проводил свою линию в переговорах, что Аббасу-мирзе приходилось беспрерывно отступать, лавировать и просто-напросто огрызаться.
Гордый собой, вечером Александр набросал в тетради коротенькую сценку из подлинной дипломатической жизни:
«Наиб-султан (один из титулов Аббаса-мирзы). Видите ли этот водоем? Он полон, и ущерб ему не велик, если разольют из него несколько капель. Так и мои русские для России.
Я. Но если бы эти капли могли желать возвратиться в бассейн, зачем им мешать?
Наиб-султан. Я не мешаю русским возвратиться в отечество.
Я. Я это очень вижу; между тем их запирают, мучат, до нас не допускают.
Наиб-султан. Что им у вас делать? Пусть мне скажут, и я желающих возвращу вам.
Я. Может быть, ваше высочество так чувствуете, но ваши окружающие совсем иначе: они и тех, которые уже у нас во власти, снова приманивают в свои сети, обещают золото, подкидывают письма.
Наиб-султан. Неправда; вы бунтуете мой народ, а у меня все поступают порядочно.
Я. Угодно вашему высочеству видеть? Я подметные письма ваших чиновников имею при себе.
Наиб-султан. Это не тайна; это было сделано по моему приказанию.
Я. Очень жаль. Я думал, что так было делано без вашего ведения. Впрочем, вы нами недовольны за нашу неправду: где, какая, в чем она? Удостойте объявить.
Наиб-султан. Вы даете деньги, нашептываете всякие небылицы.
Я. Спросите, дали ли мы хоть червонец этим людям: нашептывать же им ни под каким видом не можем, потому что во всех переулках, примыкающих к нашим квартирам, расставлены караулы, которые нас взаперти держат и не только нашептывать, но и громко ни с кем не дают говорить.
Наиб-султан. Зачем же вы не делаете, как англичане? Они тихи, смирны. Я ими очень доволен.
Я. Англичане нам не пример и никто не пример. Поверенный в делах желает действовать так, чтобы вы были им довольны, но главное, чтобы быть правым перед нашим законным государем-императором».
Грибоедов одержал победу: не только первым семидесяти солдатам, но всем, пожелавшим уйти, было это дозволено, и Аббас-мирза, делая хорошую мину, посоветовал солдатам верою и правдой служить русскому государю. Грибоедов, однако, не дал ему возможности принять вид покровителя солдат, указав на важный пробел в его к ним отношении:
— Чрезвычайно приятно видеть, как вы, Наиб-султан, об их участи заботитесь, — съязвил он. — Ваше высочество, конечно, не знаете, что их уже за давнее время не удовольствовали жалованьем в вашей службе, и, верно, прикажете выдать столько, сколько им следует.
— Нет, нет, нет, — забормотал принц. — За что это? Если бы они меня не покидали, продолжали служить, это было бы другое дело.
— Я думал, что за прошедшую службу ваше высочество не захотите их лишать платы, — продолжал настаивать Грибоедов, не сомневаясь, впрочем, в отказе.
— Пусть Мазарович дает, они теперь его, — опрометчиво заявил Аббас-мирза и тем дал Грибоедову возможность нанести завершающий удар:
— Да, у него в руках будущая их участь. Впрочем, и за прошлое время, коли вы отказываетесь, поверенный в делах заплатит им ваш долг.
Александр потребовал привести всех, согласно поданному списку, и принц позвал Самсона Макинцева, заведовавшего делами «русского батальона». Грибоедов при виде его вспылил, объявил, что стыдно наследнику престола держать этого шельму при себе и еще стыднее показывать его благородному русскому офицеру. Что сказал бы Аббас-мирза, если бы к нему прислали для переговоров беглого армянина?
— Он мой ньюкер, — ответил тот, возможно, сознавая справедливость упрека (персы тонко чувствовали этикет).
— Хоть будь он вашим генералом, для меня он подлец, каналья, и я не должен его видеть, — гневно отрезал Грибоедов.
Тон его сделался совсем не дипломатическим, Аббас-мирза тоже рассердился, они открыто разругались, принц отказался иметь дело с русским секретарем — на том они расстались.
Грибоедов не раскаивался в своей дерзости. Он полагал, вслед за Ермоловым, что с персами следует держаться твердо, что вежливых речей они не понимают. За ним была сила русского оружия, нанесшего недавно поражение иранцам и способного нанести его столько раз, сколько потребуется. Он это понимал и знал, что персы это тоже понимают. Одни англичане придерживались в чужих странах всех их обычаев, полагая, что полная покорность повседневным традициям поможет им захватить власть над умами туземцев. (Впрочем, надо отдать британцам должное: в их приверженности восточным ритуалам было меньше расчетливости, чем искренней увлеченности. Те, кто предпочитал сырые туманы, угольные смоги и унылое однообразие английской жизни, долго на Востоке не задерживались или просто не выживали. Но многие чиновники влюблялись в своеобразное очарование Азии и, даже возвратясь в Англию, до конца дней окружали себя пестрыми коврами, кальянами, индийскими редкостями, азиатскими слугами и поварами, выписывали восточные лакомства и благовония, строили дома по колониальному образцу, а изредка даже одевались в чалмы и бурнусы. Англичан не любили на Востоке — за что бы и любить? — но их ненавидели бы гораздо сильнее, если бы они сами не любили Восток.).
* * *
Э, да это интрига, а не политика!4 сентября Грибоедов выступил с отрядом в сто пятьдесят девять человек из Тавриза, 3 октября пришел в Тифлис. Этот месяц стал одним из самых трудных в его жизни. Ему никогда прежде не приходилось нести ответственность за других людей. Он вел не обычное воинское соединение: солдаты были разоружены, а он не имел права их потерять. Смысл происходящего заключался именно в том, чтобы живыми и довольными привести их в Россию, как бы он сам и прочее начальство ни относились к перебежчикам. Задачей же англичан и персов было помешать ему, но не силой (это не произвело бы благоприятного впечатления в Закавказье), а исподволь, хитростью. Мехмендарь (сопровождающий при иностранцах) Махмед-бек старался создавать ему как можно больше препятствий. Уже на второй день похода Грибоедов получил едва треть обещанных припасов, мехмендар отговорился скудостью селения, где они ночевали, и пообещал золотые горы в селе Маранд. Грибоедов умолк и купил еду на свои деньги. Поднявшись до рассвета, он попрощался с переводчиком Шемиром, поспешил с проводником догнать отряд, но, несомненно, нарочно был отправлен не той дорогой и только полдня спустя разыскал своих. За это время мехмендар бросил в пути одного больного, услал багаж далеко вперед, разогнал всех вьючных животных. Александр чуть его не убил, приказал солдатам впредь не разбредаться и, несмотря на очень тяжелые каменистые спуски и подъемы, привел их целыми в Маранд. Здесь пришлось стать на отдых на лишний день, чего Грибоедов не хотел, но видел, что солдаты совсем разбиты усталостью. Припасов не выдали вовсе, и опять он все купил сам. Он не позволял своим людям срывать бесплатно ни одной дыни или арбуза с бесконечных окружавших их бахчей, но охотно платил за них, чтобы они могли освежиться в жару.
При выходе из Маранда отряд был окружен персами, с окрестных гор в русских швыряли камни, трех человек зашибли. Оружия у солдат не было, Грибоедов приказал запеть для поднятия духа и прорываться вперед. Так, под звуки полузабытых дезертирами «Во поле дороженька», «Как за рекой слободушка», они преодолели враждебные окрестности.
— Спевались ли вы в батальоне? — спросил Грибоедов идущего рядом солдата.
— Какие, ваше благородие, песни? Бывало, пьяные без голоса, трезвые об России тужат.
В бытность свою в Польше Александр не участвовал в настоящих походах и очень мало общался с рядовыми. К тому же там его окружали кавалеристы. Здесь же он возглавлял пеший переход безоружного, полубольного, привыкшего к пьянству, недисциплинированного сброда, но чувствовал себя способным выполнить задачу, перед которой отступил сам Ермолов. Он твердой рукой вел свой караван, поощряя песни и сказки.
Хуже всего пришлось в Нахичевани. Срок действия фирмана Аббаса-мирзы, обеспечивавшего безопасность русского отряда, здесь истек (мехмендар, как потом понял Грибоедов, удлинил путь на три лишних дня, не считая дня отдыха в Маранде). Кельбель-хан, ставленник шаха, не только не выдал припасов и лошадей для больных, но строго-настрого запретил подданным даже продавать их за деньги и дал понять Грибоедову, что возьмет его под арест, если тот поведет себя неправильно. Пока Грибоедов пытался переговорить с ханом, спрятавшимся от него в гареме, его люди разбрелись по базарам, армяне по приказанию хана постарались их опоить, и к вечеру, так и не встретившись с ханом, Александр нашел свой отряд в самом отвратительном состоянии. Трезвых он нарядил в стражу, буйных связал, ночью лично всех проверил, прикинулся еще более рассерженным, чем был на самом деле, и пригрозил, что с завтрашнего дня будет передавать всех, кто хлебнет хоть каплю, связанными в руки персидского правительства, чье расположение к себе они хорошо знают. Он ясно дал понять солдатам, что они в нем нуждаются, а он, собственно, не имеет к ним серьезного интереса и не несет ни малейшей ответственности за их сохранность. Он напоминал сам себе Наполеона, действовавшего подобным образом на французский законодательный корпус. Его наполеонада привела людей в разум, и больше он с ними трудностей не имел.
Оставаться в Нахичевани было опасно, выступать без охраны — еще опаснее. Грибоедов приказал тайком сделать полсотню пик — оружие прескверное, но лучше, чем никакого; подкупил одного служащего хана, добыл шесть лошадей и в десять вечера, без ведома хана и мехмендара, по неожиданной для всех, неведомой ему самому дороге покинул город. В ночном пути один больной решительно отказался следовать далее, и в конце концов, после долгих уговоров, его пришлось бросить, двое сами отстали. Грибоедов был уверен, что они не сбежали, а просто заблудились, напившись, чего он не заметил в суматохе отъезда. Он поскакал на их розыски, потом послал за ними людей: одного нашли пьяного и привели в отряд, другой, молодой, красивый, но склонный к выпивке, исчез и только в Тифлисе догнал отряд, идя по его следам, сражаясь с разбойниками и проявив удивительную волю и решимость.
11 сентября в Казанчи Грибоедова отыскал мехмендар, весьма озадаченный и напуганный его маневром. Он так его боялся, что отказался сопровождать отряд до первой русской станции, а попросил письмо к Мазаровичу, подтверждавшее выполнение им своих обязанностей. Грибоедов все-таки задержал его до Пернаута на границе с Россией и отправил обратно со своими рапортами Мазаровичу, написанными в более чем неофициальном тоне и со следующей рекомендацией: «Милостивый государь, честь имею удостоверить Вас, начальника моего, что мой мехмендар Махмед-бек выполнял должность свою при мне как мошенник самый отъявленный, с каким я когда-либо имел дело, бесчестный человек в самом обширном значении слова, и тавризское правительство, если оно захочет в некотором роде оправдаться в том, что ко мне его приставило, должно по меньшей мере задать ему палками по пяткам, что в этой стране столь щедро раздается и столь привычно принимается… Совесть его, которая весьма редко в нем говорит, заставляет его бояться, что, если он последует за мной в Пернаут, я там, в отместку за все, велю поступить с ним круто. Мерзавец не может понять, что как только я буду на нашей территории, никакое негодование не заставит меня нарушить долг гостеприимства, добродетели, столь свойственной всякому человеку в моем отечестве».
Преодолев все трудности, кроме предстоящих горных круч, Грибоедов перестал мечтать о карах на голову персов, чем поддерживал себя всю дорогу. Теперь он больше беспокоился о том, что может натворить оставшийся один Мазарович, чем о предстоящих неделях пути. В последнем рапорте он наставлял начальника: «Экспедиция моя наполовину уже выполнена. Хотелось бы, чтобы и Вы могли бы сказать то же об управлении Вашем, будущий исход которого еще слишком неясен, чтобы я вперед мог быть за Вас спокоен. Соблаговолите, пожалуйста, написать мне».
Отряд вступил в Тифлис ночью, и бурной встречи не было. Но Ермолов по достоинству оценил совершенное Грибоедовым; Муравьев, в 1817 году мечтавший о славе подобного деяния, принял равнодушный вид. Дипломат сделал то, что не удалось никому из военных. Подвиг состоял даже не в том, что Грибоедов преодолел великие трудности, а скорее в том, что они почти не возникли и он благополучно довел сто пятьдесят восемь солдат до места назначения. Александр написал Мазаровичу, что «у персов ума нет даже и на то, чтобы гадить как им хотелось бы». Теперь надо было закрепить достигнутое, устроив солдат на родине и убедив их написать в Персию оставшимся русским, побуждая последовать их примеру. Ермолов и генерал Вельяминов, начальник штаба Кавказского корпуса, понимали важность этой задачи и всемерно способствовали ее разрешению. Грибоедов тоже прилагал множество усилий, не желая выглядеть в глазах солдат обманщиком.
В конце ноября судьба вернувшихся беглецов счастливо устроилась, и Александр вздохнул с облегчением. Ермолов послал в Петербург представление о награждении его следующим чином и отличием. В ответ он получил поразивший всех на Кавказе отказ с объяснением, что, мол, «дипломатическому чиновнику так не следовало поступать».
Грибоедов только пожал плечами: чего ждать от петербургских мыслителей? они не представляли, какой ущерб нанесли российской политике на Кавказе, как порадовали англичан, порицая Грибоедова за поступок, который и Англии не нравился. Нессельроде не хотел обострять с Ираном и Англией отношения и собственноручно ставил под удар русских дипломатов в Закавказье. Александр, впрочем, этому не удивился. Побывав в Персии и возвратившись ненадолго в Грузию, он слишком отчетливо понял нелепость положения миссии Мазаровича.
«Ермолов воюет, мы мир блюдем; если однако везде так мудро учреждены посольства от императора, как наше здесь…» — рассуждал он с горечью. Он откровенно не желал возвращаться назад. После персидской духовной пустыни Тифлис показался ему большим европейским городом. Здесь дамы носили платья, здесь были клубы и рестораны, давали балы, маскарады и концерты, здесь он нашел родное фортепьяно целым и почти невредимым, распаковал его и несколько дней почти не отходил от него, насыщаясь музыкой. Нашел и нового приятеля — Андрея Ивановича Рыхлевского, офицера штаба Ермолова. Он с жаром погрузился во все развлечения, даже явился на маскарад в костюме французского маркиза и вместе со всеми мужчинами ухаживал за Анной Ахвердовой, единственной хорошенькой барышней в Тифлисе. Но времени почти не было; в ноябре он съездил в Чечню к Ермолову за новыми распоряжениями и даже попросил с отчаяния оставить его в Тифлисе хоть в должности судьи или учителя. Ермолов ничего не обещал, а вокруг свирепствовала чума, и хотя Грибоедов не боялся заразиться, но потерял больше суток в карантине на подступах к Тифлису. В январе, как в прошлом году, от него потребовали вернуться в Тавриз: нельзя было надолго оставлять Мазаровича одного, несмотря на то, что вместо Амбургера к нему послали сразу нескольких молодых чиновников и офицеров.
И снова Александр отправился в путь, снова его окружали снег и ледяные горы, снова ждали ночлеги в горных селениях и монастырях, вода для умывания замерзала ночью в кувшинах, конь скользил и падал. 20 января он дважды тонул в какой-то вздувшейся речке при попытке найти переправу. Так он ехал, размышляя про себя: «Вот год с несколькими днями, как я сел на лошадь, из Тифлиса пустился в Иран, секретарь бродячей миссии. С тех пор не нахожу себя. Как это делается? Человек по 70-ти верст верхом скачет каждый день, весь день, разумеется, и скачет по два месяца сряду, под знойным персидским небом, по снегам в Кавказе, и промежутки отдохновения, недели две, много три, на одном месте! — И этот человек будто я?».
В середине февраля он очутился в Тавризе. Теперь не то, что в прошлом году — надо было устраиваться надолго, обживаться и постараться извлечь крохи удовольствий из мрачного настоящего. Грибоедов приказал себе настроиться на веселый лад и во всем видеть смешную сторону. Мазарович встретил его любезно, его временный помощник, совсем юный Николай Каховский — с почтением (он первый всерьез стал обращаться к Грибоедову по имени-отчеству и заставил его чувствовать себя умудренным опытом стариком). Иностранная колония Тавриза разрослась; помимо прежних англичан, появился французский врач де Лафосс с семьей, итальянский доктор Кастальди, английские военные советники Аббаса-мирзы Линдсей и Макинтош, французский военный советник Аллар, итальянский военный советник Джибелли, французская гувернантка детей Аббаса-мирзы (!) мадам Ламариньер — всего человек двадцать пять европейцев. Кроме них, в Тавриз пригласили европейских оружейных мастеров, шорников, всяких работников, а каймакам Бизюрк выписал двадцать восемь томов книг из Италии, но просил всех не беспокоиться: «…там еще много осталось хороших».
Грибоедов смеялся. Катенину он сообщил: «Ты видишь, что и здесь в умах потрясение. Землетрясение всего чаше. Хоть то хорошо, коли о здешнем городе сказать: провались он совсем; — так точно иной раз провалится».
Делать ему было совершенно нечего. Он снова принялся за персидскую грамматику, которую забросил с сентября; а более всего страдал без фортепьяно. Он вынужден был оставить его в Тифлисе дожидаться благоприятной погоды и оказии — но когда еще пойдет в Тавриз караван с конвоем? а без охраны отправлять столь ценный груз он не решался. Он попытался переписываться с друзьями, но это плохо получалось: письмо в Петербург или Москву шло месяца два, да столько же назад, а если адресат в деревне, на даче, в гостях? хорошо, если через полгода придет ответ. Какой же смысл делиться настроениями, просить советов, жаловаться на невзгоды, если они совершенно забудутся к моменту получения письма? Оставалось сообщать новости, но персидская жизнь, которая ему казалась уже привычной и знакомой, в России была совершенно непонятна. Он написал было Катенину о своем житье, но тот не разобрался в названиях и терминах, ответил несколько холодно, Грибоедов не то чтобы обиделся, но поленился объясняться — и их переписка прервалась.
В апреле наступило лето, стало душно и жарко. Каховский поспешил уехать в Грузию, а у Мазаровича сдали нервы, он ударился в набожность и глубокую мораль, нашел с помощью Аббаса-мирзы какого-то заезжего миссионера, то ли святого, то ли жулика, и стал у него причащаться. Ему можно было посочувствовать. Назначение Мазаровича не оправдало себя: английские, французские и итальянские врачи и близко не подпускали его к гарему шах-заде, а действовать иначе он не мог, робея перед Аббасом-мирзой и каймакамом.
Грибоедов, напротив, чем дальше, тем жил веселее. Он поселился отдельно от Мазаровича, расширил и перестроил свой дом, обставил его по своему вкусу и дни напролет проводил за бостоном с Алларом, Джибелли и Каховским. После отъезда Каховского бостон сменился игрой в «двадцать одно», совершенно примитивной, с любым числом партнеров. Александр выигрывал, и Мазарович его за это ругал: зачем раздражать иностранных коллег? Но поверенный пришел в полную ярость, когда Александр начал ухаживать за милой и резвой дочкой доктора де Лафосса и твердо собрался поселить ее у себя: «Скука чего не творит? а я еще не поврежден в моем рассудке. Хочу веселости». Мазарович кричал, что запрет дом и не будет пускать к себе своего секретаря. Грибоедов отшучивался:
— Если только залучу к себе мою радость, сам во двор к себе никого не пущу, и что вы думаете? На две недели, по крайней мере, запрусь… Не извиняюсь, но где же позволено предаваться шутливости, коли не в том краю, где ее порывы так редки.
Мазарович, однако, решительно не хотел портить отношения с доктором де Лафоссом и вопрошал: неужели, кроме его дочери, нет в Персии других женщин? Мусульманская семейная жизнь, хотя кажется суровой и строгой, имеет оригинальные исключения, не пришедшие в голову европейским юристам. Коран позволяет совершенно законно и при всеобщем одобрении заключать браки на один месяц, при этом даже не нужно исповедовать ислам. Почему бы Грибоедову не воспользоваться этим мудрым установлением Пророка? Иранцы (и иранки) высоко ценят белую кожу и уж, наверное, он не встретит отказа. Идея необыкновенно пришлась по вкусу Александру, и через месяц он не узнавал своего дома, наполненного не одной, а многими женщинами, одна прелестнее другой. Даже фортепьяно добралось до него — Каховский поспособствовал.
В тесных, глухих комнатах играть было нельзя — звук гас. Александр поставил инструмент на плоской крыше, предназначенной для прогулок и отдыха. Его первые импровизации услышали соседи. И с той поры неотъемлемой частью жизни Тавриза стала вечерняя игра русского дипломата. С заходом солнца к его дому стекались толпы людей, садились на землю и часами слушали его музыкальные фантазии. Это были настоящие концерты. Ни в одном европейском зале исполнитель не встречал столь глубокого внимания аудитории. Персы умели слушать — их этому специально обучали. Александр даже перестал мечтать о Тифлисе и просил Каховского проследить, чтобы Ермолов, сверх ожидания, не опечалил его исполнением отчаянной просьбы о переводе в учителя.
Грибоедов искал и находил поводы для забавы, смеясь даже над смертью. Погиб Кастальди, Мазарович скорбел и сочинял эпитафию соотечественнику (если можно счесть неаполитанца соотечественником венецианского далматинца). Грибоедов же сочинил нечто вроде эпиграммы:
Брыкнула лошадь вдруг, скользнула и упала, — И доктора Кастальдия не стало!..Конечно, ему было жаль итальянца, но сколько раз он сам избежал той же опасности, сколько раз она еще будет ему грозить! Смех — лучшее средство против страха, без него недолго свалиться в пропасть от одной лишь напряженности. Александр смотрел с иронией и на похороны, о чем поспешил рассказать Каховскому, единственному русскому адресату, который лично знал тавризскую жизнь: «Вот вам чин погребения: покойник был неаполитанец, католик. Отпевали его на халдейском языке. Духовный клир: несторияне, арияне, макарияне, манихейцы, преадмиты, а плачевники, хоронильщики, зрители, полуравнодушные, полурастроганные, мы были и наши товарищи европейцы, французы, англичане, итальянцы, и какое же разнообразие вер и безверия! Православные греки, реформаторы, пресвитерияне, сунни и шиа! А всего на всего лиц с двадцать! Очень пестро, а право не лгу».
За всеми дурачествами Грибоедов не забывал о главной задаче русских дипломатов в Иране — преодолеть враждебность англичан. Если персидские дела решались в гаремах, то международные — за чашкой индийского чая у кого-нибудь из английских резидентов. Иностранная колония Тавриза была так мала, что все ежедневно виделись на прогулках, базарах, домами. Не получать приглашения на английские вечера — значило проиграть дипломатическую борьбу еще до ее начала. Известно, что светские беседы дают дипломатам часто больше, чем деловые разговоры. Среди тавризских европейцев Грибоедов оказался самой яркой фигурой: не он один хотел веселости, и к нему тянулись все, кого убивали скука и жара Персии. Он с легкостью установил поверхностную дружбу с французами и итальянцами, но англичане держались настороженно. Мазарович совсем не сумел найти к ним подход и полагал это заведомо невозможным, поскольку те не хотели давать никаких послаблений своим главным врагам — русским.
Грибоедов думал иначе: раз интересы Ост-Индской компании и английского парламента различны, любая поддержка, оказанная одной из сторон, вызвала бы ее благодарность, на которой можно было бы построить относительно доброжелательные взаимоотношения. Выбор союзников представлялся ему очевидным: Компания желала сохранения status quo в регионе, правительство — превращения Персии в полуколонию. Первое было полезнее России, второе — опаснее. Грибоедов решил при всех возможных внутрибританских распрях стоять за Компанию. Это было тем легче, что английский поверенный Генри Уиллок относился к нему с явной неприязнью, которую пестовал и в Аббасе-мирзе. До открытого конфликта у них не доходило, пока Уиллок сам не подставил себя под удар.
Летом Грибоедов остался в миссии один: Мазарович перебрался в Тегеран, считалось, что там попрохладнее. Англичане тоже разъехались: Линдсей и Макинтош в Грузию, Эдуард Уиллок, брат поверенного, — туда же, но отдельно от них. В середине августа он вернулся, и до Грибоедова дошел слух, что он привел с собой двух русских солдат-перебежчиков, а его армянский слуга сманил нескольких рядовых 42-го егерского полка. Это не могло залатать брешь в «русском батальоне», пробитую Грибоедовым в прошлом году, но подрывало уважение к России.
Грибоедов не стал советоваться с Ермоловым или Мазаровичем, а тотчас направил резкую ноту Генри Уиллоку, которой придал тон ультиматума:
«Нижеподписавшийся Секретарь Миссии его величества императора Всероссийского при персидском дворе… с большим неудовлетворением вынужден сообщить следующее… <и далее суть претензии> Нижеподписавшийся, будучи лично знаком с братом г. поверенного в делах, склоняется к убеждению, что в его действии, безусловно, не было злонамеренности, но самое большее мгновенное недомыслие. Во всяком случае, выражается настоятельная просьба г-ну поверенному в делах соизволить дать предписание другим английским офицерам, которые в будущем собрались бы ехать в Грузию, избегать таких способов действия во имя очевидных мировых причин:
1. Сообразно с современным положением вещей в Европе, не будет хорошо истолковано, если какой-нибудь русский помогал англичанину избавиться от законной службы своему монарху и наоборот.
2. Если когда-либо правительство было бы информировано о вышеупомянутом происшествии, господа английские офицеры, которые иногда выезжают отсюда в Тифлис, возможно не встретили бы приема, подобающего их рангу, заслугам и т. д.».
Иными словами, Грибоедов позволил себе обругать Эдуарда Уиллока дураком; намекнул, что русские так же могут переманивать к себе английских служащих, как англичане — русских; и пригрозил, что английским дипломатам будет закрыт въезд в Россию иначе, как через Петербург.
Генри Уиллок болезненно воспринял ноту. Он прекрасно понимал возможное недовольство своего правительства — не поступком его брата, а тем, что русские получили доказательства его совершения. Он так и ждал упрека, вроде нессельродовского: «Дипломатическому чиновнику так не следовало поступать». Он попросил доктора Кормика, чьи отношения с Грибоедовым были получше, убедить русского секретаря взять ноту обратно, а сам попробовал в ответной ноте надавить на молодого дипломата, утверждая, что его брат привел не дезертиров, а всего лишь нанятых слуг и что любые недоразумения между представителями дружественных держав следовало бы решать устно, а отнюдь не письменно.
Грибоедов не подумал уступить, а отправил новую ноту с исчерпывающими доказательствами вины Эдуарда Уиллока. Английский поверенный вынужден был замолчать и, обязанный отправить отчет о происшествии своему министру, не нашел иного выхода, как списать инцидент «на вспыльчивый и необузданный характер малоопытного и неблагоразумного молодого человека». Но как ни ругайся, а поражение Уиллока было очевидно. Ост-индские представители порадовались: они считали Уиллока интриганом без способностей и мужества, умеющим только лебезить, занявшим свой пост благодаря покровительству брата жены премьер-министра. А сэр Джон Малколм, влиятельнейший человек в Индии и Персии, даже не считал его джентльменом и не допускал к себе.
Грибоедов не чувствовал радости от первой дипломатической победы. Чем дальше, тем больше его раздражала неопределенность положения русской миссии. Он почти не получал официальных известий из России. О передвижениях Ермолова он узнавал от Аббаса-мирзы и видел в этом «доказательство, что он об Тифлисе больше нас знает; правда, и мы лучше его смыслим о том, что в его собственном городе происходит, но утешенье ли?».
Он даже решился намекнуть в письме Рыхлевскому, что хорошо бы как-то изменить нынешнюю ситуацию: «Что главнокомандующий намерен делать, я не спрашиваю: потому что он сфинкс новейших времен. Вы не поверите, как здесь двусмысленно наше положение. От Алексея Петровича в целый год не узнаем, где его пребывание и каким оком он с высоты смотрит на дольную нашу деятельность. А в блуждалище персидских неправд и бессмыслицы едва лепится политическое существование Симона Мазаровича и его крестоносцев».
Не меньшее недовольство Александр испытывал по поводу двусмысленности своего собственного положения. Фактически ведя важнейшие дела миссии, формально он занимал очень невысокую должность. Не в том беда, что он подчинялся Мазаровичу, но его чин титулярного советника и отсутствие награждений со стороны министерства показывали англичанам и персам, что он то ли находится в немилости, то ли министерство не одобряет его деятельности. Соответственно, он встречал уважение к себе как человеку, но не как к российскому дипломату.
Он и об этом написал Рыхлевскому, сперва шутливо, потом прямо: «Что за жизнь! В первый раз отроду вздумал подшутить, отведать статской службы. В огонь бы лучше бросился Нерчинских заводов и взываю с Иовом: Да погибнет день, в который я облекся мундиром Иностранной Коллегии, и утро, в которое рекли: Се титулярный советник. Отчего великий ваш генерал махнул рукою на нас жалких, и ниже одним чином не хочет вперед толкнуть на пространственном поле государевой службы? Что бы сказал он с своим дарованием, кабы век оставался капитаном артиллерии?».
Рыхлевский всерьез принял участие в проблемах миссии, но безуспешно: Ермолов писал Мазаровичу только тогда, когда это было нужно ему самому, о положении дипломатов не задумывался и не считал важным координировать свои и их действия. Впрочем, это было бы нелегко: даже нарочный курьер промчался бы от Кавказа до Тавриза не менее чем за месяц-полтора. Какое уж тут согласование позиций, если за этот срок война может занести Ермолова в самые неожиданные места и ход событий совершенно переменится. Грибоедов желал хотя бы простой вежливости главнокомандующего, которая показала бы персам, что генерал уважает своих служащих. В ноябре он уже открыто просил Рыхлевского, «минуя всяческие пути окольные, обратиться с ходатайством и правдивым повествованием о всех мытарствах и несчастьях наших к самой высокой особе» (то есть к Ермолову).
Это мало помогло, но что касается просьбы Грибоедова о повышении, Ермолов считал ее более чем обоснованной. После первого отказа он снова представил его к следующему чину — и теперь просто не получил ответа. Генерал оскорбился уже не столько за Грибоедова, сколько за себя: «Не знаю причины, по коей справедливо испрашиваемая трудящимися награда отказываема, ибо не делаю я таковых иначе, как о ревностно служащих и достойных, и не умею быть равнодушным, когда начальство их не уважает».
Нельзя было прожить год в Персии и сохранить первоначальный оптимизм, постоянно получая из России удар за ударом, разочарование за разочарованием. К ноябрю Александр почти впал в депрессию. Он не имел ни важных дел, ни продвижения в карьере — Нессельроде его обманул своими посулами (как он, впрочем, и предвидел). Весной матушка вдохновила его известием, что состояние семьи поправляется, и он возмечтал о близкой отставке и независимости. Знал бы он, на что рассчитывала Настасья Федоровна!
Купив в долг огромное костромское имение, она собралась возместить расходы за счет самих крестьян и установила немыслимый оброк в 70 рублей с души! Таких денег крепостные не могли получить ни с земли, ни с каких угодно приработков, ни даже грабежами на дорогах. Несколько лет они возмущались и, наконец, взялись с отчаяния за вилы и топоры. Бунт вспыхнул не в маленькой деревеньке, а в поместье в восемьсот душ, занимающем почти волость. Посланная губернатором военная команда усмирила беспорядки, но император вынужден был назначить расследование вопиющего безобразия. Он пребывал в самом дурном расположении духа: страна была неспокойна, волновались военные поселяне (солдаты, посаженные военным министром Аракчеевым на землю в надежде сократить расходы на армию), волновались университеты, до царя дошли слухи о каких-то тайных обществах, куда входит едва ли не половина боевых офицеров… В таких условиях он не собирался смотреть сквозь пальцы на выходки помещиков-самодуров. Костромское дворянство, поняв, что Грибоедова действовала не со зла, а по совершенному невежеству в экономических вопросах, прикрыло ее, написав в Петербург, что оброк в 70 рублей «следует считать самым умеренным в их краях» (это в Нечерноземье-то, вдали от промышленных центров!). Но губернатор потребовал от Грибоедовой продать имение, что она и сделала. В результате своей финансовой авантюры она почти не потеряла денег, но приобрела дурную славу, а ее сын как был, так и остался нищим.
Потом Каховский поманил Грибоедова надеждой получить от Ермолова поручение в Петербург или по крайней мере вызов на зиму в Тифлис. Александр почувствовал, что это несбыточно, но «хоть неправда, да отрада». Все же он был удручен, когда только Амлих уехал в конце октября курьером в Грузию. Расставшись с ним, Александр остался совершенно один, словно порвалась последняя ниточка, связывавшая его с Россией. В один из черных вечеров, 16 ноября, он начал набрасывать прошение об «увольнении со службы или отозвании из унылой страны, где не только нельзя чему-либо научиться, но забываешь и то, что знал прежде». Он не представлял, чем бы стал жить, получив отставку, — он просто поддался отчаянию. Он отложил письмо, не зная, даст ли ему ход, и лег спать, полагаясь на старинную пословицу «Утро вечера мудренее».
Оттого ли, что высказавшись на бумаге, он испытал облегчение, или случайно, но ночью ему приснился удивительно яркий сон. Ему снилось, что он на празднике в незнакомом доме, его окружает толпа, мелькают разные лица, даже вроде бы дядино. Вдруг к нему с объятиями кидается Шаховской:
— Вы ли это, Александр Сергеевич? Как переменились! Узнать нельзя. Написали ли что-нибудь для меня?
— Нет, — признается Грибоедов, — я давно отшатнулся, отложился от всякого письма, охоты нет, ума нет.
Князь в досаде качает головой:
— Дайте мне обещание, что напишете.
— Что же вам угодно?
— Сами знаете.
— Когда же должно быть готово?
— Через год непременно, через год, клятву дайте.
— Обязываюсь, — с трепетом обещает Александр.
Тут кто-то, кого он по слепоте прежде не заметил, внятно произносит слова: «Лень губит всякий талант». Катенин! Он бросается Грибоедову на шею, дружески его душит…
Александр пробудился. Стояла звездная южная ночь. Он попытался снова увидеть свой приятный сон, но не смог. Тогда он подсел к столу и на обороте черновика прошения поскорее записал его, чтобы постоянно напоминать себе свое обещание: «во сне дано, на яву исполнится».
Живительный сон подкрепил силы Александра, он перестал пока мечтать об отставке, тем более что она едва ли принесла бы благоприятные перемены в его жизнь: как бы он стал существовать в Петербурге без средств? не карточной же игрой, вроде папеньки! А сочинительством для театра много не заработаешь — драматургам почти ничего не платили, разве что перепадало немного от актера-бенефицианта.
Он решил приняться за свою пьесу, отложенную три (подумать только, уже три!) года назад. Время благоприятствовало: погода стояла прохладная, ехать никуда было не нужно — вот первую зиму он проводил на месте. Но тут Амлих вернулся из Тифлиса с ворохом писем.
Прошедший год оказался на редкость богат событиями. Пользуясь надежной оказией, друзья сообщали Грибоедову о невероятных происшествиях: в Петербурге восстал Семеновский полк, где служили многие его знакомые, в том числе друзья детства Иван Щербатов и Якушкин! Император был так потрясен выступлением наиболее близкой престолу гвардейской части, что полностью расформировал полк, лишил знамен, многих офицеров (включая Щербатова) посадил в крепость. Бегичев уведомлял, что в России начался террор: разогнан Петербургский университет, закрыты масонские ложи, запрещено публичное обсуждение желательных преобразований. В мире тоже бушевали страсти: разразились революции в Испании, Неаполе, Пьемонте, даже в Венесуэле и Мексике. Грибоедов снова впал в отчаяние, так ему хотелось оказаться поближе к театру европейской истории.
Но неожиданно театр сам приблизился к нему; революционный вихрь взбудоражил персидскую жизнь, словно смерч пустыню. В феврале 1821 года в Молдавии и Валахии вспыхнуло антитурецкое восстание во главе с Александром Ипсиланти, русским генералом, потомком молдавских господарей. Вслед за тем поднялась Греция. Граф Каподистрия давно это предвидел и надеялся, что Россия окажет помощь его соотечественникам. Сочувствие и помощь грекам шли со всего света, даже из Америки. В России общественное мнение призывало правительство направить на Балканы генерала Ермолова, чтобы поддержать единоверцев, ликвидировать османское иго над славянскими народами и установить свое влияние по ту сторону Дуная.
Казалось бы, это принесет явную выгоду России — ведь таким путем она может захватить контроль над черноморскими проливами и получить возможность свободно плавать в Средиземном море, а не держать прекрасный севастопольский флот взаперти. Но император, а вместе с ним Нессельроде не спешили ответить всеобщим упованиям. Национальная борьба в Греции не нравилась Александру I сама по себе — она нарушала мирные принципы Священного союза; потом, она была невыгодна Австрии; наконец, укрепление России на Балканах вызвало бы отчаянное сопротивление Англии, которая сама претендовала на контроль над проливами.
Император не хотел безоглядно ввязываться в войну с Турцией, не просчитав различные варианты. В январе он вместе с Меттернихом созвал Лайбахский конгресс, где участвовали не только страны Священного союза, но и Англия, Франция, итальянские представители и даже посланник римского папы. Сюда же царь вызвал Ермолова. Высокие договаривающиеся стороны приняли решение, что Австрия подавит революцию в Италии, Франция займется Испанией, Мексику и Венесуэлу предоставят собственной участи, благо они далеко. Но относительно Греции мнения разошлись. С одной стороны, просвещенным европейским странам было бы стыдно помогать мусульманам угнетать христианские народы Балкан и Греции, с другой — неприлично было бы одобрить революционный метод решения международных конфликтов — это могло бы подать дурной пример народам Австрийской империи или Индии. Россия и Англия хотели бы выступить союзниками греков, но — поодиночке. Вместе им было не сойтись на Востоке, слишком они привыкли считать, что их интересы противоположны. Обе великие державы не желали уступать сопернице и пока предоставляли Греции бороться самостоятельно и терпеть поражение за поражением. Однако они надеялись со временем вмешаться в ход событий и получить политические дивиденды. Александр I выжидал, посоветовав Ермолову предварительно разведать обстановку на Востоке: как там восприняли бы русско-турецкую войну? Императора волновала позиция Ирана.
Англия более двадцати лет заботилась о поддержании союза Турции и Персии, который гарантировал безопасность ее индийских владений. Британия не желала войн ни той, ни другой страны с кем бы то ни было, но ножом острым стал бы для нее ирано-турецкий конфликт: он ослабил бы обеих при любом исходе и открыл бы России дорогу в Индию.
Россия, напротив, желала союза с Персией против Турции или, по крайней мере, ее нейтралитета в возможной русско-турецкой войне.
Персия желала воспользоваться уходом турецких войск в Грецию и Валахию, ударить в тыл и захватить часть Восточной Турции.
По всему выходило, что интересы России и Персии близки (обе рассчитывали на ирано-турецкую войну), а Англия оказалась в меньшинстве.
Перед Генри Уиллоком парламент поставил тяжелейшую задачу — удержать рвущуюся в бой Персию. Посланник использовал все способы: грозил прекратить субсидии Аббасу-мирзе, которые выплачивались с 1814 года, грозил прекратить поставки вооружений для иранской армии, запретил английским военным принимать участие в боевых действиях.
Мазарович и Грибоедов быстро узнали о греческом восстании, но не получали никаких указаний, как вести себя в изменившейся обстановке. Им оставалось гадать: вступит ли Россия в войну с Турцией, покинет ли Ермолов Кавказ? Они ждали депеш от главнокомандующего, а до тех пор поддерживали на всякий случай с Аббасом-мирзой возможно лучшие отношения; Грибоедов с ним помирился, если можно так сказать. Персидский принц беспокоился: он опасался, что Россия хочет воевать с Турцией в надежде на территориальные приращения, что она легко победит, не позволит Ирану завладеть Восточной Турцией, а потом набросится на Иран, разгромит его… и так далее. Страх заставлял его держаться Англии; уверения российских дипломатов, что Россия не угрожает Персии, на него не действовали — он хотел получить официальное заявление.
Только 23 августа в русскую миссию пришло письмо Ермолова, датированное первым июля — то ли генерал не спешил его отправлять, то ли курьер ехал из рук вон медленно. Письмо было заполнено туманными и запутанными фразами: главнокомандующий сообщал, что русское правительство может оказаться вынужденным прибегнуть к оружию для обуздания неистовств и зверской ярости турок, и поэтому поверенного в делах просят проникнуть в отношения Персии к Порте и узнать, может ли война соединить их в союзе против России.
Грибоедов с удивлением воспринял опасения Ермолова: о каком союзе Персии с Турцией может идти речь, когда они стоят на грани войны? Неужели Ермолов запутался после Лайбахского конгресса в международной обстановке? Как бы то ни было, приход почты с Кавказа развязал русской миссии руки, и Грибоедов смог действовать в направлении, которое казалось ему безусловно правильным.
На следующий же день он отправился к Аббасу-мирзе и известил его, что турки своим поведением навлекают на себя гнев русского государя и сами задирают Россию к войне и что государь желает дать знать всем народам, что не страсть к завоеваниям побуждает его действовать против турок, а единственно их неправильные поступки по отношению к нему. Грибоедов подчеркнул, что император не ищет союзников, а только уведомляет Аббаса-мирзу о происходящем. Принц необыкновенно обрадовался, — теперь он мог не бояться угрозы с севера, — и тотчас сообщил, что направляет пятьдесят тысяч воинов на Турцию.
Грибоедов доложил об успехе переговоров Мазаровичу, но поверенный решил, что секретарь миссии вел себя слишком сдержанно. На другой день он подстерег Аббаса-мирзу на прогулке по саду и откровенно попросил его быть союзником России, а когда принц изъявил согласие — поцеловал ему руку в знак благодарности!
Александр узнал об этом от переводчика и едва не задохнулся от ярости. Вот поступок, достойный иностранного наемника на русской службе! Как смел он так уронить честь России?! Мало того, что целование руки было унизительным и неблагопристойным — это Аббас-мирза мог бы списать на венецианские манеры. Но Мазарович дал понять персам, что Россия нуждается в помощи, что она не способна сама справиться с Турцией, что ее можно не бояться! После этого случая отношения Грибоедова с Мазаровичем испортились совершенно. Александр дал веру слухам, которые и раньше доходили до него, что русский поверенный получал прибавку к жалованью от Аббаса-мирзы (несколько лет спустя эти подозрения подтвердились).
Тем не менее Мазарович не сумел ничего испортить. Русская миссия выполнила свою задачу: Персия начала войну против Турции английским оружием на английские деньги. Генри Уиллок в знак протеста покинул Иран. Грибоедов одержал над ним очередную победу, но теперь ост-индские британцы ей не обрадовались: начавшаяся война очень их тревожила. Русский посол в Лондоне начал получать ноту за нотой от парламента, который обвинял русских дипломатов в подстрекательстве Ирана к войне с Турцией. Он оставил их без внимания: о подстрекательстве не было речи, Персия боролась за свои интересы, а Россия только не мешала ей. Неужели Англия рассчитывала, что Россия будет помогать Персии бороться за интересы Англии? Дипломатический провал на Востоке привел к тому, что 12 августа 1822 года министр иностранных дел Англии Роберт Стюарт Каслри покончил с собой; его место занял Джордж Каннинг, его заклятый враг, с которым они еще в 1809 году, в бытность министрами иностранных и военных дел соответственно, дрались на дуэли из-за несогласия в вопросах внешней политики (тогда Каннинг был ранен, теперь он отомстил с лихвой).
Грибоедов не мог отпраздновать вторую дипломатическую удачу. Он, правда, получил за нее от шаха орден Льва и Солнца, очень красивый и размером больше любого русского ордена — огромное золотое солнце, украшенное стразами, в центре которого находился маленький лев; орден считался вторым по значимости в Персии, уступая только ордену Али. Однако надо было ждать разрешения родного министерства на его ношение. Реакция Нессельроде или Каподистрии на успехи в Иране никак не приходила. Грибоедов считал, что создалась исключительно благоприятная обстановка для вмешательства России в балканские дела. Австрия занята в Италии, Франция — в Испании, Персия — в Турции, Турция — в Греции; Англия оказалась в изоляции, на суше союзников ей не найти, а сама она с Россией не сможет справиться, разве что обстреляет с кораблей какие-ни-будь прибрежные города. Он недоумевал, почему правительство медлит с выступлением. В октябре он не выдержал ожидания и своевольно покинул Тавриз, отправившись к Ермолову за новыми указаниями.
До сих пор он считал зиму худшим временем для путешествия по горам. Теперь он убедился, что поздняя осень еще менее приятна. Скользкая дорога была совершенно непроездна, лошадь беспрерывно спотыкалась, пропасти скрывались в тумане, но от этого не становились менее реальными. И, наконец, давно ожидаемое свершилось: лошадь упала — к счастью, не в пропасть. Грибоедов очень неловко грохнулся на землю и почувствовал боль в правой руке. До ближайшего жилья было далеко, врача при нем не было; Амлих кое-как перевязал руку, но Александру понадобилось все мужество, чтобы доехать до Тифлиса. Здесь доктора распознали перелом, осложненный отсутствием своевременной помощи. Необходимо было долгое и серьезное лечение — и опять Александр был лишен успокоительного действия музыки.
Он все же без промедления явился к Ермолову, отдыхавшему зимой в Тифлисе. Но генерал сам не знал, что и когда решит Петербург относительно войны с Турцией. Он целиком одобрил действия Грибоедова в Иране, однако поддержать их не мог: его право войны и мира распространялось только на Закавказье, он не имел возможности по своему желанию перебросить Кавказский корпус на Балканы на помощь грекам. В любом случае дело откладывалось до лета: зимой с Кавказа войска не смогут выйти. Он советовал ждать. Грибоедов остался в Тифлисе под предлогом перелома, не видя нужды возвращаться к Мазаровичу: пока Персия воевала, а англичане покинули Тавриз, делать там было нечего.
А в Петербурге тем временем насмерть сошлись два министра иностранных дел. Каподистрия яростно отстаивал интересы греков и требовал войны с турками, Нессельроде отстаивал интересы австрийцев и требовал войны с греками. Император находился в растерянности: он и хотел поддержать греков, и не хотел поддерживать революцию. В том непроходимо мрачном настроении, в котором он пребывал после восстания Семеновского полка, он не мог принять никакого решения. Царь пожелал обратиться за советом к Богу; однако Господь устами разных пророчествующих дам, таких как госпожа Крюденер и госпожа Татаринова, давал ему противоположные ответы. Царь выгнал всех. Дела он предоставил воле Провидения, греков — их собственной участи, избавился от Каподистрии, поскольку тот был слишком настойчив, и оставил при себе Нессельроде, поскольку тот был не слишком деятелен. Все, что могло доставить государю неприятность, лишилось доступа в дворцовые покои; покой дворца оберегал Аракчеев, единственный, кто связывал монарха с внешним миром, потому что никогда не нарушал внутренний мир монарха.
Россия осталась без царя во главе. Ермолов не вовсе проиграл при новом порядке. Кавказ и Закавказье перешли в полное его безотчетное ведение, но ступить за их пределы он не мог. Он решил по крайней мере покончить с затянувшейся войной с горцами. Когда она начиналась, генерал предполагал быстро ее завершить, потому что у полудиких племен не существовало никакой промышленности, лить пули и делать порох они не умели и должны были скоро остаться безоружными. К его удивлению, этого не произошло. Казалось загадкой, откуда берут горцы вооружение и на какие средства его покупают. Ермолов полагал, что его поставляют турецкие и иранские корабли через принадлежащий Турции порт Батуми и через труднодоступные бухты Каспийского моря. Но вот разразилась Турецко-иранская война, обеим сторонам стало не до Кавказа, тем не менее горцы не бедствовали. Приходилось думать, что деньги горцам дают английские агенты и на эти средства те закупают оружие в сопредельных странах. В последнее время английские путешественники, купцы и миссионеры зачастили в Закавказье; за ними усиленно наблюдали, но они, видимо, добивались своего — Эдуард Уиллок даже сманил русских солдат, а этого никто не заметил, пока он не прибыл в Тавриз. Кавказская война была очень нужна Англии: пока она длилась, русская армия не могла оставить в тылу непокоренные народы и идти на Иран и Индию. Британцы серьезно помогали горцам, а тем было все равно, кто и почему дает им деньги: лишь бы получить оружие против русских.
В этих обстоятельствах Ермолову оказался выгоден приезд Грибоедова. Дипломат, доказавший свое умение бороться с англичанами и побеждать их, был сейчас нужнее на Кавказе, чем в Персии. Здесь он мог, при знании английского языка, проследить контакты английских приезжих, пресечь их — и Кавказская война прекратилась бы сама собой; у Ермолова оказались бы развязаны руки, и он смог бы, пока Иран ослаблен борьбой, как-то извлечь выгоду из сложившейся ситуации.
Намерения Ермолова отвечали желаниям Грибоедова не возвращаться к Мазаровичу, которым возмущался не он один, а все русские на Кавказе. Главнокомандующий уведомил Нессельроде о своем желании оставить Грибоедова при себе в качестве «секретаря по иностранной части» и потребовал — сколько же можно? — дать ему следующий чин. В феврале (очень быстро!) пришел ответ: просьбу уважили, но не в виде награды; просто прошло более трех лет с присвоения прежнего класса, за выслугу лет Грибоедов должен был продвинуться по службе, и со стороны Нессельроде продолжать этому препятствовать — значило признаться в чем-то, похожем на личную месть. Министр даже милостиво разрешил Грибоедову принять персидский орден, но зато снизил ему жалованье на две трети — до двухсот червонцев. Он обосновал это тем, что иностранные сношения на Кавказе не представляются важными: не с горцами же вести переговоры? На самом деле он был взбешен успехом Грибоедова в Персии, который создал все условия для помощи Греции и выставил правительство в неприглядном свете, когда оно этого не сделало. Он резко выговорил дипломату за его несвоевременные и несанкционированные усилия. Все это испортило настроение Александру, в дополнение к недействующей руке (он даже писать не мог), к отсутствию фортепьяно (будь прокляты эти горные дороги! теперь жди его полгода из Тавриза!) и отсутствию друзей.
Однако Грибоедов не поддался унынию. Он нашел в своем положении хорошие стороны: он был среди своих, в большом, как ему теперь казалось, европейском и христианском городе. Его чуть ли не носили на руках, повсюду он встречал всеобщее уважение и восхищение своими заслугами. За прошедшие три года он далеко продвинулся на дипломатической стезе — если не в мнении Нессельроде, то во мнении всех русских и грузинских семейств Тифлиса, не говоря об офицерах Кавказского корпуса. Теперь он был даже рад сломанной руке: перевязь придавала ему особенный ореол в глазах дам, являя зримое свидетельство перенесенных тягот. Этой зимой он чувствовал себя истинным светским львом, хозяйки балов рвали его на части, и хотя в Петербурге он посмеялся бы над здешней славой, в Грузии она согревала его душу, измученную иранским одиночеством. Его решительно все любили. Грибоедов стал желанным гостем у князя Григория Мадатова, окружного начальника в мусульманских ханствах Закавказья; у Романа Ивановича Ховена, тифлисского губернатора; у князя Чавчавадзе, давнего знакомого; и в первую очередь у Прасковьи Николаевны Ахвердовой. В 1820 году она овдовела, осталась без всяких средств со множеством маленьких детей, которым следовало дать воспитание, а между тем она совершенно не имела склонности к экономии, ничего не смыслила в делах, не желала никак сокращать расходы и по-прежнему принимала у себя весь Тифлис.
Ближе всего Грибоедов сошелся с самим Ермоловым. Они нравились друг другу, хотя были настолько похожи, что редко обходились без столкновений. Генерал имел довольно тяжелый, резкий нрав, свойственный высокопоставленным военным, командовавшим полками и армиями в десятке серьезных боев. Но, приноровившись к перепадам его настроения, с ним было нетрудно ужиться. Утром, до обеда, занимаясь текущими делами, Ермолов бывал мрачен, жёсток и придирчив — но, как правило, подчиненным доставалось за дело. После обеда он непременно требовал партию в вист; для Грибоедова, не любившего карт, это была унылая повинность — вист длинен, сложен и скучен. Но как только обязательный вист заканчивался и все дневные дела оставались позади, Алексей Петрович преображался. Он становился красноречив, но без всяких притязаний; не требовал смеяться его смеху, но получал искреннее удовольствие от разговора — и доставлял его собеседникам.
Он был умным и наблюдательным, хорошо знал жизнь и отличался склонностью к сарказму. Ему принадлежала самая язвительная шутка эпохи. Когда Александр I спросил его, какую бы награду он желал получить за свои заслуги, Ермолов ответил: «Ваше величество, произведите меня в немцы!» Император посмеялся уголками губ, но удар был не в бровь, а в глаз. В самом деле, остзейские немцы, аккуратные, старательные, обычно честные, очень охотно принимались в службу и очень быстро продвигались по ней, во всем опережая прирожденных русских. Однако на самой вершине чиновной лестницы их достоинства оборачивались недостатками. Вместо бездумной исполнительности от них требовалась порой инициативность, широта мышления — а ею-то они не обладали. Они становились мелочно-придирчивыми к низшим, вызывали всеобщую нелюбовь и не искупали ее какими-то общепризнанными заслугами.
Грибоедов восхищался природными качествами Ермолова, столь схожими с его собственными: «Мало того, что умен, нынче все умны, но совершенно по-русски, на все годен, не на одни великие дела, не на одни мелочи». В окружении генерала собирались самые достойные люди из числа кавказских офицеров. Забияк, вроде Якубовича, он к себе не допускал, с педантами, вроде Муравьева, общался только по служебной надобности. Оттого на вечерах Ермолова можно было говорить обо всем свободно, не боясь кары или доноса. Среди его адъютантов были прежде полковник Граве и М. А. Фонвизин, члены тайного общества, мечтавшие установить в России ограниченную монархию, похожую на английскую, или даже республику, как в Америке. Тайной их намерения были разве что от тех, кто не желал о них знать. Ермолов, проездом с Лайбахского конгресса, где воочию увидел перемены, происшедшие в императоре, предупредил Фонвизина в Москве: «Вы будьте поосторожнее, император о вас знает». С отъездом Граве и Фонвизина тайное движение в Кавказском корпусе прекратилось. По крайней мере Грибоедов ничего подобного не замечал. Александр просто развлекался в Тифлисе.
Он не встречал ни в ком недоброжелательства и зависти; и только Муравьев относился к нему с прежней неприязнью. Тот отсутствовал на Кавказе почти все время, что Грибоедов сидел в Персии: Ермолов послал его в долгое и трудное посольство к хивинскому хану. Муравьев совершил путешествие туда и обратно, разведал путь, но дипломатическое поручение выполнил не вполне хорошо. Тем сильнее он завидовал Грибоедову. Николай Николаевич вынужден был признать, что «Грибоедов очень умен и имеет большие познания, а успехи, которые он сделал в персидском языке, учась один, без помощи книг, поражают». Но сделанное усилие далось Муравьеву нелегко (до приезда Грибоедова он считался самым образованным человеком в Кавказской армии), и, чтобы восстановить свое высокое о себе мнение, он начал усиленно хвастать знанием турецкого языка. Он и впрямь его знал и даже составил для Ермолова турецкую грамматику. Это оказалось Грибоедову на руку, поскольку он желал изучить турецкий. И он предложил Муравьеву заниматься вместе, обмениваясь сведениями и книгами. Они начали уроки, но и четырех дней не прошло, как Муравьев дал волю своей мнительности. Он услышал стороной, что Грибоедов насмешливо отозвался о его лингвистических способностях при Ермолове, и в крайнем раздражении решил непременно драться. В присутствии совсем молоденьких штабных офицеров Боборыкина и Воейкова он потребовал от Грибоедова объяснений и стал упрекать в неосторожности. Тотчас же он пожалел о своей запальчивости: вызывать человека со сломанной рукой было неразумно; подумали бы, что обидчик рассчитывает на отказ или на преимущество, вынуждая противника стрелять левой. Такой поступок отдавал трусостью.
Грибоедов, получив очередной картель (уже третий по счету! хотя он никогда никого сознательно не задевал и не обижал), не стал раздувать дела, извинился за неловкую шутку и предложил все забыть. Муравьев с облегчением согласился помириться, с условием, что Грибоедов нигде не разгласит этой истории и перестанет над ним смеяться. Александр дал слово, и тем все кончилось, но у Муравьева осталось неприятное воспоминание о совершенной глупости, Боборыкин приобрел репутацию «переносчика» (ибо это он пересказал Муравьеву насмешки Грибоедова), а для Грибоедова происшествие стало единственной ложкой дегтя в бочке грузинского меда. Он приложил все свои дипломатические способности, чтобы не прервать занятий с Муравьевым, которые казались ему важными: если вдруг Россия все-таки вступит в войну с Турцией, знание турецкого ему пригодится; если не вступит — он сможет на худой конец объясняться с каджарами на их родном языке. Пожалуй, дружеские отношения с Аббасом-мирзой и англичанами давались Александру легче, чем с самолюбивым до уродливости Николаем Николаевичем. Тот еще дважды или трижды пытался рассориться, но всякий раз мирился, покоренный любезностью, образованностью и умом Грибоедова.
Александр отчасти сочувствовал обидчивости Муравьева; он видел, как неприятно тому жить без друзей, не понимая, что сам во всем виноват, и требовать к себе уважения под угрозой пистолета. Грибоедов же всюду чувствовал себя в братском кругу. В этот приезд в Тифлис он встретил прежнего сослуживца по Коллегии иностранных дел Вильгельма Карловича Кюхельбекера. По выходе из лицея юноша несколько лет бедствовал, подрабатывал уроками, потом уехал в Париж, но был отозван обратно за слишком смелые лекции (о русской литературе), а в октябре 1821 года получил назначение чиновником особых поручений при Ермолове. В Петербурге Грибоедов почти не обращал внимания на нескладного и взбалмошного юнца, но в Тифлисе он оценил его общество.
К этому времени Грибоедов ясно осознал, что не может написать ничего выдающегося, если ему некому прочитать написанное. Русский язык был для него прежде всего и по преимуществу языком письменным. Он говорил на нем крайне редко — с ямщиками и солдатами о том, что относилось до их нужд и разумения, и с ближайшими, задушевными друзьями, как Бегичев или Жандр. Звуки родной речи были ему не то чтобы непривычны, но он не мог, глядя в текст, оценить интонации и мелодию слов и фраз, он должен был непременно их проговорить вслух — и не стенам. Из-за этого он не мог сочинять настоящие стихи, потому что они выливались из его души только под влиянием сильных переживаний, которыми он не хотел делиться с малознакомыми людьми. Стихи он писал для себя, никому не читал, никогда не стремился публиковать, поэтому оставлял в неотделанном виде, часто без рифм и с нарушенным размером. Зато, сочиняя эпиграммы или романсы, заранее предназначенные для всеобщего ознакомления, он прочитывал их кому-ни-будь, правил и добивался отточенной, звучной гибкости слога.
Свои громадные творческие силы он предпочитал вкладывать в драматические произведения, где автор целиком скрывался за словами различных персонажей и как бы не выражал собственных мыслей и чувств. Но если стихи часто рассчитывались на читателей, а не слушателей, то драмы всегда и всюду готовились для произнесения со сцены. В Персии Грибоедов много раздумывал о плане своей будущей пьесы, но не сочинил ни одной связной строки, поскольку никто не мог сказать ему, хорошо ли это звучит. В Тифлисе он обрел идеального наперсника — поэта Кюхельбекера.
Сперва он не мог воспользоваться его советами, поскольку перелом руки не позволял держать перо. Но он много разговаривал с Вильгельмом. Александр вернулся из персидского «заключения» с неутолимой жаждой общения. В Тавризе он отчаянно скучал по России, не видя ни одного родного лица, не имея ни одной русской книги, кроме Библии. Он начал было с горя ее читать, чего прежде никогда не делал, — и восхитился необычному строю церковнославянского языка. Ему показалось, что библейский язык сильнее, естественнее и ярче современного, но, может быть, это впечатление объяснялось тем, что библейские чувства были сильнее, естественнее и ярче современных. Библия не знала полутонов. Он особенно полюбил первые главы книги пророка Исайи и псалмы Давида, единые в ненависти к беззаконию, угнетению и сребролюбию. Он понимал, что не первым открыл удивительную особенность библейских текстов: звать к покорности и сопротивлению, аскетизму и наслаждению, запрещать убивать и воспевать убийство. Здесь каждый мог найти примеры себе по нраву: одним из псалмов Давида Державин в прежние времена пугал императрицу Екатерину, а якобинцы сделали его своим гимном, но они же нещадно расправились с христианством. Поживи Грибоедов в Персии подольше, он мог бы, как Мазарович, прибегнуть к Священному Писанию для утешения в земных страданиях; к счастью, ему удалось сохранить связь с миром живых и стремление искать опору в себе и в людях, а не в обещаниях замогильного блаженства, однако он заинтересовался Библией.
Пока бездействовала рука, Грибоедов читал вслух Кюхельбекеру и учил ценить старинный язык, представлявшийся ему языком предков. Пожалуй, в этих долгих вечерних беседах Александр разговаривал скорее сам с собой, чем с собеседником. Но Вильгельм воспринимал их иначе! Он привык всю свою недолгую пока жизнь служить мишенью насмешек даже самых близких друзей. Такова же была в свое время участь добродушного Василия Львовича Пушкина, но тот относился к своей судьбе философски. Вильгельм же, хотя изучал философов, не мирился со своим положением. Он обижался, сердился, вызывал на дуэли, пытался покончить с собой — но в гневе, ярости и самоубийстве был равно смешон. Смешон, когда побежал топиться в Царскосельском пруду, оказавшемся ему по колено. Смешон на поединке с Александром Пушкиным, когда противник, зная его неспособность попасть камнем в забор, не то что пулей в человека, кричал его секундантам: «Идите ко мне, здесь безопаснее!» А как жалили его убийственные эпиграммы Пушкина, его лучшего друга! После таких друзей врагов не пожелаешь! Грибоедов был первым, кто не издевался над Вильгельмом, кто принял его всерьез, оберегал от неприятностей и только немного подтрунивал над его влюбчивостью, никогда не встречавшей отклика у женщин.
Вильгельм всем сердцем, со всем пылом своей увлекающейся натуры привязался к старшему, опытному, мудрому, талантливому, гениальному — да никаких слов не хватит! — другу. Он слушал его как оракула, записывал его изречения, любил всё, что вызывало его одобрение, посвящал ему стихи, клялся его именем… Недолгое общение с Грибоедовым оставило неизгладимый след в его душе, стало важнейшей вехой в его жизни. Он не понимал Грибоедова, его характер как бы раздваивался в глазах Кюхельбекера: с одной стороны, «жрец и провидец», поэт и скиталец, скучающий в пошлом мире; с другой — жизнелюб и весельчак, «постигший высшее сладострастие». Самому Грибоедову его разнообразные увлечения не казались противоположными, они сливались в гармоническое целое, из противоречий рождалось единство его мироощущения. Он казался сам себе вполне понятным: радовался жизни во всей ее полноте; дурачества и дипломатические переговоры казались ему равно важными и нужными. Он просто был молод — всё занимало его, ничто не занимало его безраздельно. Но в стихотворных, возвышенно-романтических посланиях Вильгельма он видел себя иным:
Но ты, ты возлетишь над песнями толпы! Тебе дарованы, Певец, рукой судьбы Душа живая, пламень чувства, Веселье светлое и тихая любовь, Златые таинства высокого искусства И резво-скачущая кровь!Пушкин посмеялся над этими строчками, особенно последней. Высокопарный от природы слог Кюхельбекера становился все торжественнее и архаичнее по мере того, как он проникался духом и строем церковнославянской лексики. Его стремление писать по старине, языком од Ломоносова и библейских гимнов настолько противоречило взглядам его прежних друзей-поэтов, особенно «арзамасцев», что на него посыпались упреки в измене былым идеалам. Они стали называть Грибоедова «злым духом», привившим Вильгельму нелепые мысли. Обидчивый во всем, Кюхельбекер никогда не обращал на эти обвинения ни малейшего внимания. Грибоедов не мог быть неправ. Грибоедов сказал, что в Библии — источник современного русского языка, современных народных чувств, ибо народ во всем стоит ближе к предкам, чем европеизированные с головы до сердца дворяне. Грибоедов сказал, что понимать Библию — значит понимать народ, который, кроме нее, других книг не читает, если вообще грамотен. Грибоедов сказал, что писать по-народному — значит избежать Сциллы и Харибды русской литературы: сглаженной изящности и галлицизмов Карамзина и Жуковского и неприглаженной грубости и прозаизмов Катенина и Шаховского. Наконец, Грибоедов ценил примеры тираноборства и гражданских доблестей, которые столь ярко живописует Библия. И Кюхельбекер во всем следовал заветам учителя. Впоследствии, читая его теоретические рассуждения о языке и художественности в произведении, Грибоедов замечал, что восторженный почитатель понял его чересчур прямолинейно. Сам-то Грибоедов никогда не использовал старинные слова, кроме как в единственном переложении сто пятьдесят первого псалма Давида, где они были естественно необходимы.
В другой раз этот слог понадобился Грибоедову, когда он в Тавризе задумал, отчасти записал и прочел Кюхельбекеру отрывок из поэмы, чем-то напоминающей «Чайльд Гарольда» Байрона. На мысль о ней его навел случай в Персии: Мазаровичу сообщили, что на местном базаре продан прекрасный собой грузинский мальчик, захваченный какими-то бродягами. Его купил Аббас-мирза, и посланник с Грибоедовым сумели его вызволить из дворца шах-заде, ссылаясь на беззаконное нарушение мира между Россией и Ираном. Об этом мальчике (кальянчи) и писал Грибоедов, стараясь необычным, изысканно-старинным слогом передать особенности персидского стихосложения:
В каком раю ты, стройный, насажден? Эдема ль влагу пил, дыханьем роз обвеян? Скажи: или от Пери ты рожден. Иль благодатным Джиннием взлелеян? «На Риона берегах, В дальних я рожден пределах, Где горит огонь в сердцах. Тверже скал окаменелых; Рос — едва не из пелен. Матерью, отцом, безвинный, В чужу продан, обменен За сосуд ценинный!»Но скоро он бросил свой труд, сперва изнуренный жарой, потом отчаянием, потом переломом и болезнью, а после одушевленный замыслом драматического произведения. В сущности, он и поэму писал в виде пьесы, где авторской речи не было вовсе, но ее язык и стиль не подходили для сиены. Он оставил ее.
К февралю рука Грибоедова полностью зажила, однако его надежды на свободу творчества не сбылись. Пришла весна — появились первые англичане. В конце месяца в Тифлис прибыл некто Мартин, проездом из Индии через Тавриз. Конечно, в Грузию его привело простое любопытство, а удерживала здесь всего лишь болезнь — то ли дурная, то ли лихорадка. Однако Ермолов не дал этим предлогам веры и просил Грибоедова проследить за лечением и передвижением страдальца. Следующие полмесяца Александр общался с путешественником, весьма обогатив свой разговорный английский. Он привлек себе в помощь Муравьева, также знавшего этот язык. В середине марта Грибоедов выдворил вполне оправившегося Мартина из Тифлиса.
Остаток марта и половина апреля прошли на удивление спокойно, и Александр начал что-то понемногу писать. Эти первые, несовершенные наметки он читал Кюхельбекеру и не встречал с его стороны ни малейшей критики: тому всё нравилось. Это, конечно, льстило самолюбию автора, но мало помогало работе. В сущности, Вильгельм даже мешал, отвлекая Грибоедова на улаживание последствий своих бесчисленных обид. Однажды он поссорился с Ермоловым, и Грибоедов с трудом уговорил генерала сделать первый шаг к примирению, поскольку Кюхельбекер его делать не желал. Прекратить размолвку было тем сложнее, что Ермолов имел из Петербурга тайный приказ «извести» Кюхельбекера, о чем Грибоедов узнал от Петра Николаевича Ермолова, родственника главнокомандующего и своего хорошего друга. Чем Вильгельм заслужил такое к себе отношение, он не знал, но догадывался, видя постоянную нервность в его поведении: пусть его гнев был часто оправдан, не всех он забавлял, как Пушкина; многие в ответ испытывали к Кюхельбекеру неприязнь.
15 апреля Вильгельм разругался с Николаем Николаевичем Похвисневым, чиновником при Ермолове и чуть ли не его родственником, и вызвал его на дуэль. Кюхельбекер считал поединок естественнейшим решением всех проблем, в разное время он собирался драться едва ли не со всеми своими знакомыми (кроме Грибоедова), порой дело даже доходило до обмена выстрелами, и он не прослыл бретером только по феноменальной своей неметкости: ни разу в жизни он не попал ни в какую намеченную цель. Похвиснев не принял вызов всерьез и отказался стреляться по пустяку; Вильгельм вспылил — и прилюдно дал ему две пощечины! Конечно, это был очень некрасивый поступок, незаслуженное оскорбление, против чести, тем более что повод был действительно мал и обида существовала только в болезненном воображении Кюхельбекера.
Ермолов пришел в ярость и заявил, что непременно отправит Кюхельбекера в Россию, но перед этим велел обоим драться, чтобы смыть с Похвиснева позор пощечин. Кюхельбекер не пригласил Грибоедова в секунданты, опасаясь ему повредить. Александр постарался как мог уладить ссору, понимая, что дуэль этого не сделает: оба противника слыли из ряда вон плохими стрелками; Похвиснев как гражданский человек, кажется, вовсе не владел оружием.
Поединок состоялся только 20 апреля: Кюхельбекер дал промах, у Похвиснева пистолет осекся (или он слабо нажал на спуск) — тем все и кончилось. Но Ермолов сдержал слово и отставил Кюхельбекера с нелестной характеристикой.
В мае, после тяжелого прощания с Грибоедовым, Вильгельм уехал в Москву. Ермолов отправился в армию. Тифлис опустел. Грибоедов тоже беспрестанно находился в разъездах: то ездил к главнокомандующему за указаниями или с отчетами, то сопровождал разных англичан — Роберта Лайола в путешествии по Кахетии, потом Клендса туда же, потом других… Каждая поездка отнимала не меньше месяца, а уж сколько раз он переходил Кавказ — не упомнить. Он совсем сжился с горами, пропастей не замечал, воя Терека не слышал, на обвалы не обращал внимания. Ермолов придавал огромное значение поручениям Грибоедова. Маловероятно, что все британцы забирались в такую глушь, чтобы, как иронизировал генерал, «изыскивать сходство персидского языка с датским». В каждом вояжере он видел агента английского кабинета и был близок к истине. В самом ли деле эти путешественники были посланы на Кавказ с деньгами от парламента или Ост-Индской компании и Грибоедов помешал им вступить в сношения с горцами, или были тому другие причины, но в 1822 году война почти сошла на нет, только в Кабарде вспыхивали отдельные восстания, легко подавляемые.
Зимой Кавказский корпус съехался в Тифлис, страдая от длительного безделья и скуки. Грибоедов должен был бы меньше всех чувствовать уныние. В июле — августе, невыносимых в Тифлисе, задыхавшемся от жары и пыли, он отдохнул в великолепном поместье князя Чавчавадзе Цинандали. Изогнутый полумесяцем дворец князя стоял в замечательно красивом месте, с широким видом на зеленую Алазанскую долину. Вокруг уступами располагался волшебный сад. На лето сюда съехались многие знакомые князя, в первую очередь Ахвердовы. Дом был полон детей и музыки, потому что Грибоедов привез с собой, разумеется, свое неразлучное фортепьяно и бесконечно играл, к восторгу девочек, или усаживал их за инструмент, что им нравилось гораздо меньше. Только старшая дочь князя, десятилетняя Нина, слушалась его во всем, зато младшая, шестилетняя Катинька, так его боялась, что даже не решалась с ним заговаривать. Прекрасное лето утешило Грибоедова. Осенью же он пять шестых своего времени проводил в седле в разъездах по делам, остального едва доставало на письма друзьям и общение с многочисленными знакомыми.
Чаще всего он бывал у Ахвердовой, поскольку у нее собиралось все общество и бывало весело. Достойная, но легкомысленная Прасковья Николаевна пускала к себе всех без разбора, лишь бы гость умел изъясняться по-французски. Неудивительно, что с ней искали знакомства всякие авантюристы, надеющиеся через нее попасть в лучшие дома Тифлиса. В прошедший год, пока Грибоедов разъезжал по Кавказу, она призрела некоего грека Севиниса, называвшего себя то на «русский» лад Вильямом Егоровичем, то на французский — Севинье! Он представил рекомендации на греческом языке, никто их в Тифлисе не мог разобрать, но все приняли на веру в знак расположения к воюющей Греции. Он выдавал себя за участника греческой революции, бежавшего в Россию от турецкого произвола, занимался торговлей и старался казаться обеспеченным человеком хорошего круга. По-французски, во всяком случае, он говорил прекрасно. Он совершенно очаровал Ахвердову, мечтавшую поправить свои дела, и она обручила с ним свою двенадцатилетнюю падчерицу Софью. И нисколько не со зла, напротив, она любила ее больше родной дочери, заботилась о ней от души и надеялась устроить ее будущее, хотя несколько преждевременно. Грек же рассчитывал на родство с известной и уважаемой, хотя бедной семьей. Возвращение Грибоедова расстроило эти планы. Он, как и все в России и Грузии, давно и глубоко сочувствовал борющимся грекам, был бы рад помочь любому из них, но, на беду Севиниса, он знал греческий язык. Александр попросил разрешения посмотреть на рекомендательные письма Софьиного жениха, вынужден был признать их подложными (это вообще не были рекомендации) — и грека с позором изгнали от Ахвердовых и вообще из Грузии. (Спустя несколько лет он попался в России на краже драгоценностей.).
И все же наступавшая зима удручала Александра. Как ни приятно было в Тифлисе, но светские развлечения не могли занять его до конца. Люди, подобные Муравьеву, готовы были всю жизнь провести на Кавказе, потому что в России им нечего было делать, а здесь они пользовались уважением, недостижимым для них в Москве или Петербурге. Однако Грибоедов мог рассчитывать на лучшую участь. К тому же он получил письмо от Бегичева, собравшегося жениться и непременно звавшего друга на свадьбу. Александр стал отчаянно стремиться домой.
После Нового года его жизнь разладилась. На его руках умерло несколько друзей от местных болезней. Потом умер Амлих… Смерть верного спутника в течение пятнадцати лет потрясла Александра. На него напала непроходимая тоска, несвойственная ему мрачность духа. Он начал видеть мир в черном свете, ждать холеры, новых смертей друзей, собственной… Приятели упрекали его в малодушии, но он ничего не мог с собой поделать. Он чувствовал необходимость перемены обстановки. Пусть в других местах ему, может быть, не будет лучше и легче — новые впечатления рассеют его и поднимут настроение. Он подал Ермолову прошение об отпуске до весны — и получил согласие.