Грибоедов.
Глава VI. ГЕНИЙ.
Здесь вся кунцкамера. Где, батюшки, родились? Кто вас воспитывал? Чему вы научились? С кем жили целый век?..Ермолов, давая Грибоедову отпуск, надеялся, что тот не вернется. Генерал любил его более всех в своем окружении за необыкновенный ум, фанатическую честность, разнообразность познаний и любезность в обращении. Но все это — личные качества, которые Ермолов ценил в людях, но не в подчиненных. На Кавказе про него говорили, что «чем умнее человек, находящийся при нем, тем он менее следует его влиянию, чтобы не сказали, что им управляют». Грибоедов это очень явно замечал. Он сожалел, что Ермолов «упрям, как камень, ему невозможно вложить какую-нибудь идею». Добро бы главнокомандующий не испытывал нужды в советах и все всегда удачно решал сам. Но никто не безгрешен, и Алексей Петрович не был исключением. В 1823 году он испытывал уныние и усталость: слишком долго шла бессмысленная война; слишком долго он выполнял обязанности не правителя, а палача; слишком явно год от году Кавказ превращался в место ссылки, все реже ехали сюда достойные люди добровольно, ради славы или хоть быстрой карьеры. Это не радовало человека с умом и чувством собственного достоинства; но Ермолов не просил ни помощи, ни поддержки. Привычка повелевать, естественная в любом высокопоставленном военном, превратилась у него в неимоверное упрямство, усиливавшееся с возрастом. Он хотел, чтобы все исходило от него, чтобы ему слепо повиновались — и был достаточно проницателен, чтобы заметить, когда какую-то мысль ему пытались подбросить как его собственную. Грибоедов порой умел это делать, но с Алексеем Петровичем его дипломатические маневры не удавались. Генерал предпочитал ему Мазаровича, достаточно ловкого и неглупого, а главное — всегда действовавшего, согласно лестной характеристике Ермолова, «без рассуждения с своей стороны, по точному смыслу предписания». Что может быть правильнее? Грибоедов так не мог. А дела стояли.
Грибоедов, получив отпуск, тоже надеялся, что не вернется. Он даже был в этом уверен и нисколько не скрывал своего намерения. Он потратил почти два месяца, чтобы завершить все дела, похлопотать за своих служащих, нуждавшихся в помощи, списаться с Мазаровичем, продать все лишнее, уложить книги, чтобы прислать за ними впоследствии… В самую последнюю очередь он расстался с фортепьяно. Он всей душой привязался к своему незаменимому другу-путешественнику, но везти его назад в Россию было бессмысленно, разве что из сентиментальных побуждений, как память о пяти тяжелых годах. Инструмент порядком потрепался и повредился на тысячах пройденных по горам и долам верст. Александр предложил его Муравьеву, и тот охотно согласился на покупку, мечтая объявить себя наследником фортепьянной славы Грибоедова и от души радуясь его отъезду. 15 февраля Александр упаковал фортепьяно в ящик. «Можно было подумать, что я друга в гроб укладывал, так у меня теснилось сердце», — признался он Петру Николаевичу Ермолову.
И все же сборы доставили Грибоедову радость. Надежда на свободу оживила его, он повеселел и легко вынес почти целую зиму в Тифлисе. Он не любил перемещений в пространстве, тем более в холод, поэтому затянул отъезд до последнего срока. Он даже чувствовал грусть, прощаясь с десятками обретенных на Кавказе хороших друзей. Очень многие сожалели о разлуке с ним, обещали скучать без него и часто вспоминать — и он верил им. Лучше ли будет впереди?
Но наконец все вопросы разрешились, все визиты завершились, подорожная выписана, и несут уже шубы на выбор! Александр взглянул на них с недоумением: «Я, года четыре, совсем позабыл о них. Но как же без того отважиться в любезное отечество!.. И вот первый искус желающим в Россию: надобно непременно растерзать зверя и окутаться его кожею, чтоб потом роскошно черпать отечественный студеный воздух».
20 февраля, провожаемый и кавказскими офицерами, и солдатами, приведенными из плена и нашедшими уже новые семьи, и грузинскими князьями, и армянскими торговцами, и иностранными шпионами, и Ахвердовой с толпой детей — словом, половиной Тифлиса, Грибоедов уселся в коляску. Он должен был ехать один: Амбургера с ним не было, а Амлиха совсем уже не было на свете. Проводы вышли печальными, но то была светлая печаль, и Александр не испытывал горьких чувств. Лошади тронулись, колеса завертелись — теперь не как враги, а как друзья, с каждым оборотом приближая Россию, Москву, родные края.
Тифлис исчез из виду; показались такие знакомые теперь и нестрашные Кавказские горы; Александр, не вылезая из экипажа, перемахнул через них — и они скрылись в тумане… Чинары и вечнозеленые кипарисы уступили место степи, потом липам и каштанам, а там показались вдруг березы и вечнозеленые ели… Грибоедов снова был на родине! Вокруг расстилалась равнина без единой горы, раздавалась русская речь… С полей, медленно освобождавшихся от снега, веял тяжелый, влажный воздух; над головой висело яркое весеннее небо, звучали звонкие трели синиц и нежный пересвист снегирей… Крестьяне начинали первые работы… Глаз видел осевший снег и сосульки под застрехами изб, ухо слышало треск льдов и падение капели, обоняние страдало от грязи, проступавшей из-под снега… Поздняя зима — худшее время в дороге. Но что с того? «Отечества и дым нам сладок и приятен»… Нет, как-то неловко перевел эту латинскую пословицу Державин! Немного бы ее изменить: И дым Отечества нам сладок и приятен!
В середине марта, по самому последнему пути, Грибоедов въехал в Москву. Столица мало изменилась за прошедшие пять лет. Жизнь течет — но только великие катастрофы преображают Москву. В Новинском все было как в детстве. Деревья, посаженные после пожара, стали уже большими. И люди по соседству жили почти те же самые. Мария встретила брата с искренней радостью. Зато Настасья Федоровна едва скрывала раздражение: ничего не наслужив, ни денег, ни чинов, сын вздумал покинуть генерала Ермолова, хотя, по слухам, пребывал у него в милости. Но она не высказывалась открыто; Александр имел важное оправдание для приезда. Свадьба лучшего друга — повод сам по себе значительный, уважаемый, притом Бегичев женился на очень богатой невесте, должен был вскоре зажить открыто и роскошно, и Настасья Федоровна отнюдь не желала пресекать подобное знакомство. И более того. Младший брат Степана Дмитрий недавно взял в жены родную сестру знаменитого Дениса Васильевича Давыдова, приходившегося каким-то кузеном Ермолову. Конечно, лучше бы было действовать около самого главнокомандующего, но авось! и в Москве Александр не потеряет времени даром. Однако же летом надобно будет непременно ехать назад!
Грибоедов, по давней привычке, постарался пропустить матушкины излияния мимо ушей. Едва отойдя от дороги, он бросился к Бегичеву. Они с жаром обнялись, даже сдержанный Степан не скрывал душевной радости. Если не считать короткой встречи в Петербурге, друзья не виделись с августа 1817 года. Оба мало переменились внешне, только повзрослели. (Бегичеву было уже далеко за тридцать.) Но сколько всего произошло за истекшие годы! Бегичев вышел в армию, стал полковником, влюбился и готовился к свадьбе. Ни о чем ином он толком говорить не мог. Он мечтал представить Александру свою невесту и в душе молился, чтобы они нашли общий язык, чтобы жена не встала между ним и другом. Грибоедов, в свою очередь, хотел бы многое рассказать Степану; скитаясь по горам, он когда-то сочинял письма к нему, мечтал, что «Бог даст свидимся, прочтем это вместе, много добавлю словесно — и тогда столько удовольствия!». Но то было четыре года назад. Большую часть он теперь сам забыл, заметки поистрепались, да и не до того было. Он жаждал прочесть Степану начерно готовые первые сцены комедии, имевшей уже название — «Горе уму» — и план, великолепный по простоте и значительности.
Бегичев рад был бы послушать сочинение друга, но портные, обойщики московского и деревенского домов, каретники, ювелиры, родные жены и прочие посетители бесконечно осаждали его. Предсвадебные заботы утомительны, а вечера он, само собой, проводил у невесты, и времени ни на что недоставало. Грибоедов, которого он просил стать его шафером, сам оказался в хлопотах. Надо было обновить гардероб, заменив потуги тифлисских портных более приличной одеждой. Пока он сидел в Персии, в моде свершилась революция: мужчины начали носить не короткие брюки до колен, а белые длинные обтягивающие панталоны до щиколоток. Старухи были глубоко шокированы — прежде подобная одежда предназначалась только для спальни. Зато молодые люди веселились вовсю, хотя панталоны приходилось заказывать в Петербурге. Грибоедов облачился в них с нескрываемым удовольствием — в конце концов, в них было удобнее!
В Москве собралось несметное множество старых друзей, но Александр со всеми виделся мельком, голова его шла кругом от внезапного возврата к позабытой московской жизни, к тому же весенняя распутица мешала разъезжать по городу. За время его отсутствия в семействе Грибоедовых произошли перемены: кузина Елизавета родила Паскевичу уже двоих сыновей — Михаила и Федора — и двух девочек-близняшек, а кузина София стала совсем взрослой, красивой и такой же веселой и живой, как в детстве. Будущая жена Бегичева, Анна Ивановна Барышникова, Александру понравилась. Она оказалась очень милой, приветливой, доброй и прекрасно образованной. Ее дед происходил из мещан, приобрел огромное состояние и «говорящую» фамилию, отец вложил капитал в дворянский титул (в конце царствования Екатерины порой дозволялось покупать места в Табели о рангах, что император Павел пресек), в крестьян и земли и в воспитание единственной дочери и наследницы. Анна Ивановна соединяла мещанские добродетели, не вовсе изжитые в ее семье, с изяществом балованной московской барышни — сочетание получилось очаровательным.
Прошло несколько дней, прежде чем Александр со Степаном нашли время для серьезной беседы. Грибоедов прочел другу первый акт пьесы, с которым отчасти уже познакомил Кюхельбекера. Тот в свое время не сделал никаких замечаний, и Александр оказался совершенно не готов к разгромной критике Бегичева. Замысел, исполнение, характеры действующих лиц, отношения между ними, стихи, рифмы — все подверглось строгому разбору Степана, и все получило весьма низкую оценку. Особенно ему не понравилось, что в пьесе были заметны следы французского влияния. Например, горничную звали Лизанька — явный перевод традиционного для французской субретки уменьшительного имени Лизетта. Где видано, чтобы так ласково обращались к крепостной девушке, хотя бы наперснице барышни, в московском доме? Грибоедов был несколько ошарашен градом упреков, спорил, старался доказать свою правоту, едва ли не почувствовал обиду и расстался поздней ночью со Степаном холодновато.
Оба были огорчены размолвкой. Бегичев всю ночь раскаивался в резкости суждений, хотя понимал, что не был бы столь прямолинеен, если бы не верил в великие способности друга, нуждавшегося не в огульном одобрении, а в вызове своему мастерству. Рано утром он поехал в Новинское — то ли извиняться, то ли оправдываться, то ли мириться. Не может же какая-то комедия разрушить мужскую дружбу!
Он нашел Александра только что вставшим с постели; неодетый, тот сидел у растопленной печи и бросал в нее свой первый акт лист за листом!
— Послушай, что ты делаешь?!! — закричал Степан в ужасе.
Грибоедов взглянул на него весело:
— Я обдумал — ты вчера говорил мне правду, но не беспокойся: все уже готово в моей голове.
Александр заметно воспрянул духом; теперь он был уверен, что у него найдется умный и нелицеприятный критик, и всё, что заслужит его одобрение, заслужит и одобрение будущих читателей и зрителей. Через неделю он переписал большую часть акта по-новому, оставив только несколько прежних сцен, которые, как ему казалось, получились лучше других.
Замечания Бегичева были Грибоедову очень важны. Степан знал свет лучше юного Кюхельбекера, лучше самого Александра, на пять лет оторванного от России. Бегичев живал и в деревне, и в Петербурге, и в Москве, и в захолустных городках — и мог верно судить, удается автору отразить российскую действительность или он искажает ее в угоду сценическим традициям.
Грибоедов приступил к своей пьесе, находясь в необычном положении. Он не был штатным драматургом какого-нибудь театра, как Шекспир, Мольер, Шаховской… да кто угодно. В Петербурге он выполнял порой просьбы актрис и пожелания дирекции, но в Персии и даже в Тифлисе отголоски столичных театральных событий до него не доходили. Менялись актеры, менялись члены репертуарных комитетов, менялись вкусы зрителей — он ничего об этом не знал. И тем лучше! Он писал для себя, выражал свои мысли и чувства, не думая, куда и кому отдаст будущее сочинение. Он творил, не оглядываясь на возможности определенных исполнителей, на суждения цензоров, на все, что сковывает творческую мысль и направляет ее в заранее заданное русло; если он не сумел бы достичь высоты, к которой стремился, он просто сжег бы свой труд, но не опустил до уровня толпы.
В персидскую полуденную жару в душных комнатах он не имел сил пошевелиться; оставалось размышлять: «Искусство в том только и состоит, чтобы подделываться под дарование, а в ком более вытверженного, приобретенного потом и сидением искусства угождать теоретикам, т. е. делать глупости, в ком более способности удовлетворять школьным требованиям, условиям, привычкам, бабушкиным преданиям, нежели собственной творческой силы, — тот, если художник, разбей свою палитру, и кисть, резец или перо свое брось за окошко; знаю, что всякое ремесло имеет свои хитрости, но чем их менее, тем спорее дело, и не лучше ли вовсе без хитростей? Я как живу, так и пишу — свободно и свободно».
А значит, нет нужды определять, что он хочет создать: трагедию, комедию или, может быть, даже драму. Пусть герои соберутся в одном месте, начнут действовать — там и выяснится, к чему приведут их отношения. Что типичнее в русской жизни: неразрешимые конфликты со смертельным исходом? полные драматизма ситуации, улаживаемые до поры? или веселая борьба по пустякам, любовные интриги и дурачества? Или все вместе, как в несравненных творениях Шекспира? Пусть не автор, а сама жизнь выберет жанр пьесы! Автор же только поднесет обществу зеркало, где оно увидит себя таким, как оно есть.
Правда, никто никогда не творил подобным образом, а попытка Шаховского сделать что-то похожее в «Липецких водах» провалилась, — но всегда ли полезно оглядываться на предшественников?!
Предшественники иначе понимали задачи искусства. Гении Возрождения создавали образы огромной обобщающей силы, воплотившие в себе какое-то одно чувство, равно присущее всем векам и народам: любовь, ревность, трусость, честолюбие, отношения родителей и детей. Эти чувства вечны, и образы этих чувств вечны — Гамлет, Отелло, Ромео и Джульетта, Макбет, Дон Кихот, Дон Жуан… кто может встать рядом с ними?!
Но такими образами не нарисуешь портрет общества. Они возвышаются над прочими героями произведения, притягивая внимание к себе и только к себе. Вероятно, не каждый сразу вспомнит, в чем, собственно, заключаются переживания Гамлета; кто, кроме Ромео и Джульетты, действует в пьесе Шекспира и как зовут бесчисленных женщин, соблазненных Дон Жуаном. Противопоставить «вечному образу» можно только равнозначный «вечный образ», однако невозможно же представить мир, населенный одними титанами единовластного чувства. Души большинства людей устроены сложнее.
Кроме того, обобщающая сила «вечных образов» огромна, но поучающая — сомнительна. Убийства и самоубийства, кажется, основной для них способ решения трудностей; если же их карает само Небо (как Дон Жуана, проваливающегося в ад), на последователей это не производит ни малейшего впечатления. Чем более ярок конфликт на сцене, тем менее приемлемо его решение. Когда Отелло душит Дездемону, что должны думать неверные жены и рогатые мужья, сидящие в зале? Когда Гамлет закалывает отчима, что должен думать подросток, мучающийся из-за непонимания родителей? Наконец, большинство зрителей, если не страдают манией величия, не смогут отождествить себя с великими героями.
В эпоху классицизма, в семнадцатом веке, великие писатели начали действовать иначе: они тоже исследовали чувства, свойственные всему человечеству, но не олицетворяли их в одной гигантской фигуре, а ставили обыкновенных людей в предельные, критические ситуации, когда их разрывали два почти равнозначных чувства, но они обязаны были следовать только одному из них, показав тем самым их относительную значимость. В «Сиде» Корнеля неопытный юноша неожиданно для себя оказывается перед выбором: мстить ли за смертельное оскорбление, нанесенное его старику отцу отцом его возлюбленной, — и тем самым навеки потерять любовь; или не мстить, сохранить любовь, но потерять честь? Он долго колеблется и решает вопрос в пользу чести — в основном потому, что бесчестье уронит его в глазах возлюбленной. Он убивает обидчика; и теперь юная героиня делает свой выбор: требовать ли казни убийцы своего отца — и навеки потерять любовь; или не проявлять настойчивости и постараться сохранить жизнь возлюбленного. Любовь и честь проявили себя в «Сиде» настолько равно, что ни одно чувство не победило, и автор предпочел примирить противоречия и поженить героев (следуя исторической правде, потому что случай не был им выдуман). Однако уже в следующей пьесе — «Гораций», — поставив героев между любовью и патриотизмом, Корнель жестко и безоговорочно выбрал патриотизм. Каждый зритель и каждая эпоха, быть может, пересмотрят это решение и тем самым выявят свое собственное отношение к грозной дилемме. Польза от подобных размышлений, конечно, велика, хотя не часто и не всем приходится сталкиваться с такими невероятными коллизиями.
Просветители восемнадцатого века пришли к убеждению, что искусство может приносить еще большую пользу, в том числе заурядному человеку в будничных делах. Люди обычно сами справляются с житейскими неурядицами и не ищут ответа на свои вопросы в театре или книге. Однако любую проблему легче решить, если знаешь, в чем она заключается. Поколения враждуют, влюбленные расстаются, друзья ссорятся чаше всего по одной причине: они не понимают друг друга, не хотят понять, не думают, что это необходимо. Просветители восемнадцатого века считали, что поколения станут терпимее, влюбленные соединятся, друзья помирятся и все станут лучше от того только, что узнают друг друга, услышат точку зрения других людей, откроют в них те же чувства, что испытывают сами. Они не совсем ошибались: Карамзин совершил гигантский переворот в умах, показав, что «и крестьянки чувствовать умеют».
Восемнадцатый век ушел в прошлое. Гильотина Французской революции несколько подорвала веру во всепобеждающую силу его человеколюбивых идей. Поколение Грибоедова выросло в убеждении, что мир исключительно плох, так плох, что исправить его невозможно, а надо бежать от него, чем дальше, тем надежнее — на край света, в далекое прошлое, в мир сказок и снов. Сами молодые люди отнюдь никуда не убежали, они жили обычной, часто очень деятельной и полезной жизнью, но герои их любимых произведений обитали в другом измерении: в бесконечных странствиях, как Чайльд Гарольд или Вечный Жид Байрона; в глубинах истории, как герои Вальтера Скотта; в грезах, как герои Гофмана; в разбойничьих ватагах, как таинственный Сбогар Шарля Нодье. Таким путем авторы и читатели протестовали против гнусностей современного общества, не зная, как его исправить. Если же вдруг им приходил в голову какой-нибудь способ борьбы со злом, они хватались не за перо, а за настоящее оружие — и ввязывались в войну или революцию, как Байрон.
Грибоедов оба литературных пути своей эпохи считал бесполезными. Наивно надеяться, что люди станут лучше и зло само исчезнет; наивно надеяться, что зло победят отдельные героические личности. Зло, как и добро, вечно, но оно принимает разные обличья и распознается часто только по прошествии многих лет. А полезно было бы заранее понять, кто в толпе заурядных людей, собравшихся в обычной современной гостиной, достоин уважения, а кто — нет. Как правило, посторонние представляют человека не так, как его домашние. Если же изобразить персонажей в домашнем виде и в общественном, поставить в разные, но совершенно естественные, невыдуманные, непреувеличенные ситуации, которые заставят их проявить и лучшие и худшие стороны характера: каков будет итог? Кто покажется положительным героем, кто отрицательным? Весьма вероятно, ответ будет неоднозначным. Люди противоречивы; в каждом отдельном случае моральный перевес может оказаться на стороне разных персонажей, каждая отдельная часть публики может по-разному оценить их поведение и характеры.
Но это-то и замечательно! Образы, воплотившие какие-то определенные типы общества, как их сумел нарисовать автор, вернутся в исходную среду: люди с наслаждением бросятся узнавать знакомых («Вот он! А это она!»), самые глупые и неразговорчивые хоть гримасой покажут, кто им нравится, кто нет; самые недальновидные увидят в родных и сослуживцах черты приятных или неприятных персонажей, припишут им поступки и чувства персонажей, осудят или восхвалят их именем персонажей. Чем правильнее автор изобразит общество, тем резче оно отреагирует: его возблагодарят те, кто себе понравился, разругают те, кто себе не понравился. Каждый словно подпишется под каким-нибудь персонажем: «Это я! и меня это раздражает (или радует)». Окружающим останется только сообразоваться с этой самооценкой. В каждую эпоху, может быть, люди станут по-разному решать, кто из героев хорош, кто плох. Но принцип самооценки каждого человека сохранит свою действенность.
В хорошем произведении значение будут иметь не только отдельные типы. Если автор сумеет вывести наиболее характерные проблемы современности, зрители вынуждены будут оценить и их. Что им покажется разумнее: протестовать против прошлого вместе с молодым бунтарем (не важно, в чем, собственно, заключается это прошлое и его бунт)? или воспевать незыблемую старину вместе с пожилым человеком, не принимая настоящего? или думать не об общественных бедах, а о собственных чувствах? Каждый решит это для себя по-разному, но, каков бы ни был разброс убеждений, их равнодействующая, скорее всего, не останется на месте — воз сдвинется, общество признается самому себе, хочет ли оно идти вперед, назад — или просто в постель!
Автор тут не должен брать на себя роль судьи: он может в глубине души считать положительным героем того, кого осудят его современники или, может быть, потомки. Пока произведение будет отражать типы людей и их отношения между собой, существующие в жизни, до тех пор оно будет волновать умы, разделять мир на правых и виноватых. Исчезнут типы — забудется произведение. В этом его недостаток по сравнению с вечными созданиями Возрождения. Но нельзя же приступать к творчеству, думая сразу о бессмертии! Кроме того, это ведь очень интересно — предъявить свету его портрет и спросить: «Похож ли? нравится ли?» И посмотреть, кто и что ответит! Забавно!
Всего важнее правильно отобрать героев. Шаховской, например, полагал, что пьеса, рисующая картину современных нравов, обречена на успех. Ведь любому захочется взглянуть на свой портрет — даже если это карикатура. Точно так же любому обществу интересно увидеть себя со стороны. Однако Шаховской ни разу не преуспел; его персонажей никто не принял на свой счет, ни даже на счет соседа. Только в балладнике Фиалкине кое-кто узнал Жуковского, но только его одного, а прочие авторы баллад не обиделись.
В чем ошибся Шаховской? Он попытался просто изобразить людей, как он их видел и понимал. Этого недостаточно, это просто бессмысленно. Картина будничного существования заурядных людей покажется со сцены невероятно скучной. Кто пожелает смотреть на то, что и так видит каждый день? Театр обычно доводит житейские чувства и ситуации до предела, чтобы их значимость дошла до самого невнимательного зрителя: конфликт поколений отцов и детей на сцене доходит до отце- или детоубийства; беды влюбленных — до обоюдного самоубийства; препятствия к свадьбе — до похищения невесты; долги — до разорения благородного семейства; злословие, глупость и тщеславие на сцене превращаются в клевету, сумасшествие или манию величия; добронравие, ум и совесть — в жертвенность, гений и подвижничество. Авторы словно исходят из предположения, что публика глупа и глуха и менее яркие характеры и столкновения не поймет и не услышит. Авторы, конечно, правы. Так не следует ли заменить скрипки в оркестре барабанами, речь актеров — криком, нормальный шаг — беготней или ползанием, образ — карикатурой, описание — эпиграммой, сюжет — скандалом, намек — двусмысленностью; и, двигаясь по этому пути, последовательно снижать низкое, возвышать высокое, исключать золотую середину и лишать происходящее на сцене всякого правдоподобия? На том стояла, стоит и, видимо, всегда будет стоять драматургия. И Шаховской после ряда неудач пошел именно по пути привлечения внимания зрителей любыми способами.
Однако не всегда жизнь неинтересна тем, кто к ней привык. Если произведение столкнет лбами тех, кто в обычных условиях старается держаться врозь, дабы не ссориться лишний раз; если оно заставит заговорить молчальников; если доведет до логического конца конфликты, редко исчерпывающие себя в быту — тогда оно затронет души зрителей, разбудит их мысль, разбудит их самих! Мало создать зеркало, в котором отразится общество с его чувствами и пороками, надо убедить зрителей в его достоверности и заставить оценить изображение.
Зачем? Грибоедов не думал, по примеру просветителей, что литература способна исправить людские недостатки и улучшить нравы, если их показать во всей полноте. Нет, эти наивные мечтания канули в Лету, хотя его молодые друзья, вроде Кюхельбекера, чуть ли еще не сохраняли прежние иллюзии. Но самому Грибоедову казалось просто интересным — рисовать современного человека, каким он его понимает и, к своему несчастью, слишком часто встречал. «Будет и того, что болезнь указана, а как ее излечить — это уж Бог весть!» Вдруг общество решит, что никакой болезни нет и все замечательно? Или сочтет нужным отрезать именно здоровую часть организма? Его дело. Значит, оно этого и заслуживает.
Грибоедов не считал, что поставил себе какие-то новые задачи, несвойственные искусству прежних веков. Он ведь не мог ни с чем сравнить свои замыслы. Подобных им раньше не существовало ни в русской литературе, ни в мировой. Ему было важнее решить, куда поднести свое зеркало. Ясно, что петербургская, московская или деревенская жизнь, не говоря о кавказской или польской, отразятся в нем очень по-разному. Идеальны были бы воды с их пестрой смесью сословий и состояний, нигде более не возможной. Шеридан и Шаховской отлично воспользовались свободой нравов «водяного общества». А Вальтер Скотт в одном из романов умудрился поместить в этом легкомысленном мирке мрачную трагедию. Но вот беда — в России больше не было модных источников. Липецк заглох с концом войны, а Ермолов, как ни старался, пока не смог привлечь дворян в едва построенные Пятигорск и Кисловодск. Через несколько лет ему это, несомненно, удастся, пока же от болезни и скуки люди ездили на заграничные курорты. Но нельзя ведь действие русской пьесы развернуть где-нибудь в Карлсбаде или Баден-Бадене? а если и можно, Грибоедов там не бывал и не сумеет их правильно изобразить. Другое место объединения всех, без различия сословий и состояний, — это ярмарка. Однако ее торгашеский дух проникает повсюду, идет ли речь о поиске женихов и богатых невест, лошадей, карточных партнеров и тому подобного. На ярмарках Россия выступает в слишком неприглядном свете, чтобы можно было счесть его истинно верным.
Где же русская жизнь предстает в своем естественном, «национальном» обличье? В Петербурге? Едва ли. Там существование дворян, торговцев, мастеровых, даже воспитанников закрытых учебных заведений вращается вокруг двора и гвардии: оживляется с их приездом, замирает с отъездом. Такие приливы и отливы несвойственны другим городам. К тому же Петербург, полунемецкий, казенный, холодный, приятен только развлечениями: балетами и танцовщицами, спектаклями и актрисами, ресторациями и цыганскими певицами. Здесь трудно найти простые человеческие отношения, здесь только труд или молодеческий разгул — и утреннее похмелье.
Деревня? Вот замечательное место действия, где в соседних имениях можно поселить кого угодно: и философов, и опальных вельмож, и неучей-помещиков. Они съехались бы на празднование, например, именин — какое смешение лиц, какие возможности для столкновений! Но это хорошо бы смотрелось в романе. На сцене же, если передавать жизнь без прикрас и исправлений, пришлось бы вывести гостей со всеми чадами и домочадцами: детьми всех возрастов, няньками, моськами, учителями и так далее и тому подобное. Конечно, это недопустимо, в подобном гвалте нет смысла, а если бы и был — кто его уловит? Если же обойтись без праздника, пьеса ограничится узким кругом родственников и друзей, живущих в одном доме. Их быт и нравы уже описали и Фонвизин, и Клушин, и недавно Шаховской, и многие другие. Стоит ли идти по чужим стопам?
Захолустный городок, как в «Замужней невесте»? Тут, конечно, на празднество не обязательно свозить детей и мосек. Однако в провинциальном медвежьем углу трудно собрать разнообразных персонажей. Вельможи и философы могут жить в деревне, но не в уездной дыре. Они или проводят зиму и лето в столицах, или уж у себя в имениях. В городах живут бедные помещики да безземельные дворяне, помимо обычных мещан и купцов; и опять же, Грибоедов в них бывал лишь проездом, если не считать Польши.
Москва? Древняя столица, средоточие русской истории, русского стиля, русского духа, где можно увидеть гвардейцев и мелких чиновников, университетских профессоров и французских танцмейстеров, титулованную знать и степных помещиков. Замечательно; однако московское общество нетипично засильем женщин, играющих куда меньшую роль во всех прочих городах и селах России. Кроме того, среди действующих лиц пьесы нельзя будет вывести служащих семейных мужчин, редких в Москве, а ведь они являются все-таки основными действующими лицами в империи!
Кажется, придется признать, что российскую жизнь вообще нельзя перенести на сцену во всей полноте и естественности, без переделок или перекосов? И как можно решать этот вопрос, лежа в Тавризе?!
Можно, по крайней мере, подумать о другом: писать ли пьесу стихами или прозой? «Студентом» и «Притворной неверностью» Грибоедов доказал себе и окружающим, что одинаково владеет тем и другим слогом — впрочем, в его поколении это не было удивительно. Значит, выбор должен определяться не его возможностями, а тем — что предпочтительнее?
Литературные критики разных веков утверждали, что александрийские стихи следует использовать для повествования о возвышенных чувствах и предметах — в трагедиях и «высоких» комедиях; прозаическая же речь подходит для изображения житейских, будничных дел — в драмах, мещанских трагедиях и «низких» комедиях. Авторы плохо соблюдали эти достаточно расплывчатые правила. Мольер позволил себе «высокую» («высочайшую», ибо герой в финале проваливается в ад) комедию «Дон Жуан» написать прозой. А Шаховской одноактную пьеску из светской жизни «Какаду», полную бытовых мелочей, сочинил стихами — правда, вольными, а не александрийскими. Великий из великих, Шекспир, заставлял одних и тех же героев говорить между собой то прозой, то стихами, смотря по тому, беседуют ли они о серьезных материях или о пустяках. Словом, никакой логики не существовало.
Однако русские литераторы к началу девятнадцатого века пришли к убеждению, что трагедию желательно писать стихами, драму — прозой, а комедию, особенно сатирическую комедию, — непременно прозой, то есть жанр пьесы заранее определял выбор слога. Грибоедов предчувствовал, что его пьеса, хотя едва ли получится очень смешной, не будет иметь трагического исхода и, следовательно, по принятой терминологии должна будет считаться «комедией». Он несколько лет не был в России, но сомневался, чтобы зеркало, куда бы он его ни поднес, отразило убийства или самоубийства: они, конечно, случались, однако не составляли явления в современном обществе. Да кроме того, Карамзин и все сентименталисты, кажется, до предела использовали драматические эффекты самоубийств, так что они стали восприниматься читателями и зрителями иронически, если речь шла не о каких-то отдаленных странах и эпохах, а о собственном их времени.
Комедия должна быть прозаической… Писатели двух противоположных станов придерживались одинакового мнения. Фонвизин и его последователи (Крылов, Клушин) полагали, что проза точнее передает разговорную речь и, следовательно, вернее рисует жизнь. Клушин даже дошел до того, что реплики персонажей передавал фонетически, со всеми особенностями их произношения, и только авторские ремарки писал по правилам грамматики. Были ли они правы? Конечно.
С другой стороны, и Шишков со своей «Беседой» не любил стихотворных комедий: мол, если они талантливы, стихи приобретают разящую силу, врезаются в память публики, превращаются в крылатые выражения и эпиграммы — а разве в этом назначение театра? Пьеса должна будить чувства, а не рассыпаться на каламбуры и острые словечки. Шаховской, приверженец Шишкова, хотя писал комедии в стихах, не возбуждал недовольства адмирала — ни единая строка князя не запоминалась зрителям, ни единым афоризмом не обогатил он русскую речь. Его творчество показывало все недостатки стихотворных пьес: негладкий слог, недочеты в рифмах затрудняли понимание текста, зрители теряли нить действия — и засыпали или покидали театр, дабы не подумать, что виноваты сами, а не автор.
Стихи, которые Шишков считал вредными, которые не удавались Шаховскому, имели и очевидные достоинства. Если они были хороши, они воспринимались легче прозы; рифмы организовывали внимание, услышав одну, зритель невольно ждал продолжения, следил без напряжения за сюжетом и незаметно досиживал в зале до конца. Спору нет, прозаическая речь естественнее, но не следует же из этого, что автор должен сесть в уголке гостиной, записать с точностью все услышанное за день и представить на сцене! Такой опыт был бы поучителен, но кто же стал бы смотреть на него и слушать? В театре мало сочинить превосходную вещь — нужно еще привлечь побольше публики. Шаховской добивался этого карикатурами на лица, скандальностью сюжетов и пышными постановками… Но это бесплодный путь, путь пьес-однодневок.
Что же правильнее? Грибоедов отлично представлял трудности, стоящие перед драматургом в бурлящем, равнодушном ко всему театре. Ножки актрис, пародии на известные фигуры или хоть барабанный бой из оркестра проще всего привлекут зрителей, но неужели нет иных средств?
«Как же требовать внимания от толпы народа, более занятого собственною личностью, нежели автором и его произведением? — размышлял он. — Притом, сколько привычек и условий, нимало не связанных с эстетической частью творения, — однако надобно с ними сообразовываться. Суетное желание рукоплескать, не всегда кстати, декламатору, а не стихотворцу; удары смычка после каждых трех-четырех сот стихов; необходимость побегать по коридорам, душу отвести в поучительных разговорах о дожде и снеге, — и все движутся, входят и выходят, и встают и садятся. Все таковы, и я сам таков, и вот что называется публикой! Есть род познания (которым многие кичатся) — искусство угождать ей, то есть делать глупости».
То ли дело судьба поэта, обращающегося к читателям: «Не вполне выраженные мысли или чувства тем более действуют на душу читателя, что в ней, в сокровенной глубине ее, скрываются те струны, которых автор едва коснулся, нередко одним намеком, — но его поняли, всё уже внятно, и ясно, и сильно…» Конечно, не все читатели равно восприимчивы к поэтическим шедеврам, но и худшие из них, зевая и отбрасывая книгу или журнал, не помешают остальным наслаждаться поэзией, в то время как в театре один невежда с дурными манерами способен испортить впечатление от спектакля всему зрительному залу. Что ж! недаром драматургия считается сложнейшим из всех видов искусств. Глупцов не победить, но обычную публику можно все-таки отвлечь от болтовни и удержать от перемещений по театру. Гибкий вольный стих, живой, острый диалог может этому немало поспособствовать. Фонвизин стоял за прозу? — но в его пору не сложился еще разностопный ямб (да и сейчас им никто толком писать не умеет). Еще лучше было бы творить со свободой Шекспира, чередуя стихи и прозу, комедию и трагедию. Но Шекспир в России почти никому не был известен, даже во французских переводах. Сам Грибоедов открыл его для себя только в Персии, а ведь он знал английский. Такая пьеса была бы непонятна русским актерам — они приняли бы ее за комическую оперу или водевиль, где разговоры перемежаются куплетами и самые значительные монологи просто пропели бы! А если заставить их играть всерьез, зрители пришли бы в недоумение, поскольку нигде в мире драматурги не следовали по пути Шекспира и не приучили публику к смешению стилей.
Но оно и не обязательно. Важнее всего неожиданное чередование, естественное, «как в натуре, всяких событий, мелких и важных: чем внезапнее, тем более завлекают в любопытство, — решил Грибоедов. — Пишу для подобных себе, а я, когда по первой сцене угадываю десятую: раззеваюсь и вон бегу из театра».
Все эти долгие, ленивые, как в полусне, раздумья привели Грибоедова к одному выводу: сочинять пьесу надо в вольных стихах, которые ближе всего стоят к разговорной речи и в то же время образнее, ярче, афористичнее ее.
Но мало решить, как писать; надо решить, о чем писать. Или не надо? С тех пор как Эсхил и Аристофан создали первые образцы трагедий и комедий, сотни европейских драматургов сочинили тысячи пьес. Они вывели, кажется, все мыслимые типы и характеры, использовали все мыслимые ситуации. Что тут можно выдумать нового? А петь на старый лад — стоит ли изводить бумагу?
Однако сколько ни перебирай в памяти великие и малые произведения, они, хоть и разнятся между собой, имеют одно общее свойство: интригу. На сцену выходят герои и, движимые какими-то внешними обстоятельствами или внутренними побуждениями, начинают действовать во имя своих или чужих целей. Обычно не все персонажи имеют осознанные или неосознанные желания, но хоть несколько из них — обязательно. Их усилия часто кончаются трагически, столь же часто разрешаются к общему удовлетворению, реже ничем не завершаются, или финал оставляет повисшие вопросы (а у плохого автора — даже повисшие концы сюжета), но интрига — то есть целенаправленные поступки действующих лиц, подчиненные общему плану, придуманному автором или взятому из истории, — интрига присутствует во всех пьесах. Иначе, кажется, и нельзя.
Однако разве так бывает в жизни? Конечно, большинство людей стараются подчинить себе обстоятельства. Они заботятся о карьере, заводят семью, обустраивают жилье, обдумывают разговор с важным собеседником… Словом, ставят себе определенные задачи и пытаются их выполнить, удачно или нет. Как в пьесе с интригой.
Но в жизни их желания постоянно сталкиваются не только с противоположными желаниями других людей, а просто со случайностями, когда замыслы разрушаются, хотя никто сознательно им не противодействовал, и тогда остается признать, что «обстоятельства были против». Карьера не складывается, например, по неспособности к учению; семью губит неопытность врача; дом сгорает от свечи, сброшенной собачьим хвостом; а собеседник забывает о назначенной встрече… Случай играет огромную роль в жизни.
Но случай не драматургичен. Нельзя сочинять пьесу, построенную на нелогичных поворотах сюжета. Это было бы ничем не лучше пресловутого Deus ex machina древних, которым нет-нет да пользуются и современные неумелые авторы, когда, запутавшись в интриге, они разрешают ее каким-нибудь необоснованным, в самом конце из ниоткуда взявшимся объяснением.
Интрига и случай — равно неестественны. Войдем невидимкой в любой дом, во множество домов. (А действие русской пьесы не может протекать вне дома. В России нет маленьких уютных площадей, окруженных домами с балкончиками, которые были столь удобны европейским драматургам. На такой площади встречались соседи, прохожие не мешали их разговорам, но могли появиться, если в них была нужда; вокруг балконов строились любовные сцены; было где устроить поединок на шпагах, потасовку слуг — единство места соблюдалось превосходно. Но в России уличная жизнь неразвита: летом героев можно вывести в сад или публичный парк; но нельзя же им там гулять целый день! К тому же летом почти все уезжают из города в деревню — и всплывают трудности изображения деревенской жизни. Европейцы, кроме городских площадей, могли использовать для встреч разнообразных персонажей кафе, а в России и их не было. Существовали ресторации, кондитерские и модные лавки, но круг их посетителей был очень ограничен: мужчины не посещали лавки, приличные дамы — ресторацию, в кондитерских всегда сидели дети. Существовали присутственные места, где в приемных могли ожидать посетители всех слоев, пробегать чиновники всех рангов, но здесь показались бы совершенно невероятными встреча влюбленных, семейные неурядицы и вообще обычная жизнь. Существовал театр, но залу на сцене не разместить, а за кулисами кого можно изобразить, кроме актеров, писателей и гвардейцев? Итак, остается дом.) После некоторого колебания Грибоедов выбрал Москву как место действия пьесы, ибо жизнь его родного города была лишена всяких петербургских и оренбургских крайностей.
Что же случается в заурядном московском доме? Так ли уж часто происходят здесь незаурядные события? Не чаще ли его обитатели просто утром встают, днем занимаются делами, вечером ложатся спать? в свой черед, без больших приключений, вступают в брак, в свой черед, без «помощи» врагов, умирают? Почему бы не построить пьесу совершенно не традиционно? Не разделять ее течение на обязательные 1–3–5 актов, но подчинить не театральным законам, а естественному порядку вещей (откуда взялось непременное нечетное членение? Оно, может быть, обладает драматическими преимуществами, хотя успех пьес, случайно лишившихся одного акта — как «Севильский цирюльник» Бомарше, срочно сокращенный автором после неудачной премьеры, — показал, что само по себе число частей не имеет ни малейшего значения). Жизнь кратна четырем: существуют четыре времени суток, четыре времени года, четыре возраста человека. Изобразить на сцене развитие человека от детства до старости было бы слишком неудобно; даже один год тянется слишком долго. А вот изобразить один день легко и просто — и правы были древние, настаивая на единстве времени, когда действие пьесы укладывается в двадцать четыре часа. Это требование не следует понимать буквально: неразумно втискивать в сутки события, которых хватило бы на три года! Но в одном дне русского дома столько событий и не окажется. Если собрать здесь обычных людей и поставить их в правдоподобные отношения между собой, едва ли они совершат что-то небывалое! Поучительнее всего показать их день целиком. Люди властны над многим, но остановить восход и заход солнца они не в силах. Некоторые пытаются не замечать солнце: превращают полдень в утро, а ночь — в день. Но это удается до поры, чаще всего даже самым независимым натурам приходится следовать принятому распорядку дня. Пусть же неумолимый ход часов с неотвратимой точностью станет определять не только ритм, но весь смысл действия.
Мысль показалась Грибоедову настолько увлекательной и простой, что он пришел в недоумение, почему никто не воспользовался ею раньше — ведь правило «единства времени» существовало более двух тысяч лет. «Безумный день» Бомарше охватывал, правда, одни сутки в одном замке, но течение пьесы определялось поступками персонажей, а не бегом минут. «Липецкие воды» Шаховского тоже изображали день с утра до ночи, но герои действовали вне всякой связи со временем суток, разве что тайные свидания назначали на ночь. А в прочих пьесах действие начиналось, когда это было угодно автору, а заканчивалось (в этот же день), когда проблемы героев разрешались свадьбой или гибелью. Критиков, вероятно, удивит четырехактное членение пьесы, но для тех, кто сам не разберется в замысле, Грибоедов предполагал написать в начале каждого действия: «Утро», «Вечер» или «Ночь» — так станет понятнее.
Первое действие покажет утро в доме: волей-неволей его обитатели покинут спальни, с началом дня оживут хлопоты, возникшие не сегодня, но притаившиеся в ночной тиши. Второе действие — время от завтрака до обеда; в доме, по принятому обычаю, появятся утренние посетители, без особого приглашения, поэтому их выход на сцену не потребует никакой мотивировки. Третье действие — вечер. Поскольку нельзя будет опустошить сцену, отправив обитателей дома в театр или в гости, можно будет собрать гостей у них в доме (это вполне оправданный ход; ведь редкий вечер дворяне проводят в узком семейном кругу). На праздник, естественно, съедутся все те типы общества, которых не оказалось среди обитателей дома. Четвертое действие — ночь; волей-неволей гости разъедутся, их уход со сцены не потребует иного объяснения, кроме боя часов. Хозяева останутся одни, воскреснут их утренние проблемы, если не были прежде решены, но ночь их притушит, заставит отложить на завтра. День закончится… Земля продолжит безостановочное вращение, неизбежно наступит новый день, принесет те же или подобные трудности… И день уйдет в вечность, воплощая бесконечный ряд обычных дней. Зеркало отразит не один день одного дома, но множество дней множества домов, словно отражение зеркала в зеркале, создающее иллюзию мириад зеркал…
Что ж, время, место и слог пьесы определены. Теперь всего важнее понять, какими людьми надо населить сцену, а уж свои взаимоотношения они смогут выявить сами. Кто типичнее всего среди действующих лиц России?
Грибоедов перебирал в памяти знакомых, поскольку в Персии он с ностальгией вспоминал о них, даже о московской родне. Он вспоминал о них и потом, по дороге в Россию, с волнением предвкушая новые встречи. Он думал о них и в Москве, расспрашивая сестру о судьбе прежних друзей и приятельниц или прося тихонько подсказать забытые имена и лица. Кто вспоминался ему прежде всего?
Конечно, дамы. Например, старухи, подозрительные ко всему и всем, глухие к любым доводам, скорые на обвинения, судящие безапелляционно безо всякой оглядки на факты. Они проявляли глубокий интерес к действиям правительства и политике (потому что окружающих по слабости зрения и слуха почти не замечали), но преломляли настоящее сквозь призму старческих представлений, безнадежно устаревших. С ними нельзя было не считаться: они великолепно умели портить всем настроение, непонятно — со зла или по тупости. Их душевная глухота часто сопровождалась глухотой естественной, но отнюдь ею не определялась. В то же время они порой бывали проницательны, поскольку на их памяти всё уже случалось (люди ведь не так оригинальны, как им кажется), они судили по аналогии и оттого иногда яснее представляли развитие характеров и событий, чем менее опытная молодежь. Пожалуй, любая дама на красных каблуках, в фижмах и парике, соответствовала этому типу и — увы! — он не исчезнет, как исчезнут когда-нибудь каблуки и парики.
Вот хотя бы княгиня Наталья Петровна Голицына, рожденная Чернышева. Она жила при дворе еще во времена Елизаветы Петровны; родные ее братья пользовались особым расположением Екатерины II в бытность ее великой княгиней и были сосланы от греха подальше; Наталья Петровна не пострадала — с молодости она отличалась уродством, имела усы и бородку; но вышла замуж благодаря родственным связям и богатству, нарожала детей, много путешествовала. При дворе Людовика XVI играла не последнюю роль; когда же короля обезглавили, она и не подумала покинуть Париж — ей-то что! — и только оттого и заметила революцию, что в карете стало трудно проехать по городу да визиты стали редки: к кому ни приедешь — казнен! Она всегда была своенравна и надменна, особенно с теми, кто менее знатен, но умела быть и приветливой. Дожив до глубочайшей старости, она всех, кто помоложе, считала молодежью; своих шестидесятилетних детей, навещавших мать, помещала в детских на антресолях и строго приказывала дворецкому следить, чтобы «Митенька не упал, сходя с лестницы». Ей было уже почти сто лет, а умирать она и не собиралась. Конечно, ее портрет не нарисуешь в пьесе — слишком яркий, необычный характер; но разве мало менее известных старух такого же склада? Для смеха подобной героине можно бы придать немецкий акцент: не потому, что она немка — в этом нет ничего смешного, а потому, что воспитывалась еще не француженкой-гувернанткой, а остзейской бонной, как полагалось во времена дедов Грибоедова. Деды-то умерли так давно, что Александр их не помнил, но сверстницы дожили в здравии до 1823 года и по-прежнему считали, что немецкий акцент изящен, Французская революция была вчера, а императрица Екатерина еще молода.
Или другие старухи, помоложе, пока не глухие, не склонные к подозрительности, по-своему добрые, но беспрекословно требовавшие уважения к себе и ко всему, что они сами уважают. Они менее интересовались политикой, чем окружающими, потому что были свободны от любых забот и считали себя вправе быть судьями над людьми, которых видели и слышали. На них держалось общественное мнение: они открыто корили всех, кто им не нравился, но способны были на дружелюбие к тем, кто им нравился. Они не делали сознательно ничего дурного, твердо стояли на страже нравственности и справедливости — но горе тем, кто понимал эти слова иначе, чем они!
Такова была и оставалась в Москве Настасья Дмитриевна Офросимова, уже раз попавшая в комедию графа Ростопчина в виде разносчицы вестей Набатовой (в ту пору она была моложе и активнее). В 1823 году она могла только сидеть в углу с грозным видом и гнать от себя мужчин в белых панталонах, понося их за бесстыдство. Правда, у нее громогласность и самовластие были формой чудачества: так уж себя поставила, ничего другого от нее не ждали и были бы, пожалуй, разочарованы, поведи она себя мягко. Истинный ее портрет в пьесу не подойдет — нетипичен, но в смягченном, упрощенном виде — это вечный образ.
Конечно, бывали и совсем иные старухи — умные, добрые, всепонимающие, как Елизавета Петровна Янькова (хотя и она не без греха: не выдала же она дочь за Федора Толстого за то лишь, что тот любил рисовать). Но таким героиням на сцене делать нечего: чистые добродетели, как и пороки, не затрагивают чувств зрителей и попросту усыпляют их.
А матери дочерей-невест? Обходительные по необходимости, равнодушные ко всему, что не имеет выгоды для дочек, они жили только для них, строили их судьбу; если дочери им не противоречили, они были к ним добры; если же не ценили их порой непрошеных забот — взрывались бешенством. Тут на ум приходила известная Марья Ивановна Корсакова, которая в 1823 году сбывала двух последних дочек и не обошла вниманием и Грибоедова, тем более что один из ее сыновей, Сергей, проявлял интерес к его кузине Софье Грибоедовой, которой недавно минуло семнадцать лет. Марья Ивановна — высший тип такого рода, но прочие маменьки, хотя зауряднее, все на нее похожи.
Хорошо было бы изобразить и мать единственного сына, часто подавляющую в нем энергию и лучшие качества или направляющую их в неверное русло, портя его характер и жизнь. Грибоедов слишком хорошо знал подобную особу, но за попытку вывести на сцене собственную матушку недолго было и на Соловки попасть, притом все признали бы, что за дело!
Но есть отчасти схожий тип: молодая жена, еще без детей, счастливая обретенным положением дамы и радостно перевоспитывающая мужа, постоянно ругая его и опекая на людях, точно малого ребенка. Бедняга чаще всего с горя спивался, и она винила в этом кого угодно, но не себя; объяснить ей вредность ее поступков никто бы не смог: она-то полагала, что заботится о нем из лучших побуждений. Избранницы ближайших друзей Грибоедова, Бегичевых, нисколько не походили на этот образ. Анна Ивановна Барышникова была умна и добра и отчасти напоминала Александру его сестру Марию; а Александра Васильевна Давыдова, жена Дмитрия, в дополнение к обычным добродетелям, с юности привыкла вести хозяйство своей пожилой тетки и трех братьев, служивших в армии. Ее усилия заслужили благодарность всей семьи и в то же время не уменьшили ее женственности и веселости. Обе дамы предоставляли своим мужьям жить, как те хотели (хотя сами были богаче и, пожалуй, влиятельнее), и поддерживали все затеи Степана и Дмитрия, будь то хороший стол или сочинительство романов.
Однако и жен-командирш повсюду хватало. В Москве блистала Прасковья Юрьевна Кологривова, урожденная княжна Трубецкая, по первому браку княгиня Гагарина. Первого мужа она потеряла в ранней молодости; он погиб при штурме Варшавы, а сама она попала к полякам в плен и в тюрьме родила дочь. Суворов освободил ее; она долго не выходила замуж вновь, скорбела по мужу, но потом понемногу начала вести светскую жизнь: играла в спектаклях, поднималась на воздушном шаре (!) и открыто покровительствовала интересным молодым людям. Под старость, теряя привлекательность, вышла за отставного полковника кавалергардского полка; он был так горд оказанным ему предпочтением, что как-то на балу одному из великих князей, спросившему его, кто он, Кологривов, растерявшись, ответил, что он муж Прасковьи Юрьевны, полагая, вероятно, это звание важнее всех своих чинов. Жена верховодила им, не оставляя в то же время заботу о молодых людях. Едва ли во всей России хоть одна знатная дама (не говоря о незнатных) летала по воздуху, кроме княгини Гагариной; сама она — исключительна, но в упрошенном виде — это распространенный тип.
А старые девы? Еще не потерявшие надежду на замужество, они при всяком случае демонстрировали таланты и знания, коль скоро красоты и молодости уже не было; они находились в курсе всех новостей, мод и сплетен; страдали резкими перепадами настроения (в душе — от надежды к отчаянию, внешне — от очарования к грубости). Они, конечно, бывали очень разными. Сестра Грибоедова Мария в тридцать один год отличалась ровным, благородным нравом и сердечной добротой. Среди ее близких подруг были известные «три фации Москвы» (за глаза именуемые «тремя Парками»), Елизавета Нарышкина, Мария Волкова и Александра Пашкова, все фи знатные, очень некрасивые, донельзя гордые и привередливые. Они не только не гонялись за женихами, но отталкивали и тех, кто мог посвататься к ним, прельстившись их родством, состоянием и положением при дворе. Все три были слишком умны и сильны духом (особенно Волкова), чтобы удовлетвориться охотниками за приданым, поэтому предпочли остаться незамужними. Но были особы и попроще, пообычнее, например Александра Благово, родственница Яньковой, великая советодательница и болтунья, кого угодно закомандует, заклюет, заговорит до дурноты — а потому, что надеется выделиться.
Всего занятнее были юные девицы: они всегда сбивались в стайки, хохотали, бегали и разрывались между желанием быть как подружки и стремлением выделиться из их числа и привлечь взоры молодых людей. Они радовали взор, но удручали слух и часто становились рупором чужих идей, за неимением собственных, рупором любых идей, за неумением в них разобраться; они заглушали более тихие голоса своим криком. Особенно тяжело было общаться с сестрицами, близкими по возрасту, которые и дома не расставались, как, например, в семействе князя Павла Петровича Шаховского, который имел четырех маленьких сыновей и шесть дочерей постарше. Две младшие девочки тянулись за старшими и взрослели раньше времени, а старшие приноравливались к младшим и казались моложе своих лет — оттого все шесть почти не разнились между собой, и даже матушка их не различала, вывозя скопом на вечера к родственникам (не на балы, куда маленьким было не положено являться). Княжны были веселыми, дружелюбными, недурными собой, но сколько же они производили бессмысленного шума!
Встречались, однако, девицы совсем иного склада: они подчеркнуто сторонились сверстниц, считали себя выше их, презирали всех, стремились утвердить новый взгляд на мир — новый по сравнению со старым, каким бы старый ни был. Они не имели силы заявить о себе громко и протестовали скрытно; если же необходимость заставляла их высказаться — поток их слов и чувств сметал всё, разумное и неразумное. Они сами искали себе мужа и никогда не соглашались с выбором родителей, даже не видя претендента на свою руку. Они очень редко становились счастливыми — и только потому, что ощущали себя не такими, как все, даже если их отличия были воображаемыми. Они всегда находились в меньшинстве, но в их среде зрело и развивалось то, что отличало каждое поколение женщин от предыдущего, хотя и сохраняя с ним преемственную связь.
Этот тип, при всей скрытности, иногда производил удивительных женщин. Предельный случай, конечно, это Надежда Александровна Дурова, кавалерист-девица, которую отлично знал как боевого товарища Денис Давыдов и рассказал как-то о ней сестре и зятю Бегичеву без насмешки, с каким-то недоумением перед непонятным явлением. Дурова не открывала своего пола, ничего о себе не говорила — но само ее существование было вызовом привычному укладу вещей. Или чуть менее редкий случай: Маргарита Михайловна Тучкова, юная жена, тайком, переодевшись денщиком, сопровождавшая мужа в походах и сражениях. Ее судьба после Бородина, где Тучков героически погиб, заслуживала глубочайшего сострадания, в Москве ее бесконечно уважали, но это-то было обычным, а вот скрытый молодой задор, переодевание мужчиной — казались удивительны. Ни та ни другая героини не годились в бытовую, не романтическую пьесу, но у них имелись более заурядные последовательницы.
Таковы те женщины России, образы которых были достаточно противоречивы и потому интересны. Разного рода злодейки, ангелы, мотовки, кокетки, неверные жены не привлекали Грибоедова: их легко распознать с первого взгляда, они не вызывали колебаний в оценках, они сто раз выводились у других авторов; в 1823 году их фигуры не казались поучительны. Существовали еще ученые женщины, действительно увлеченные наукой и творчеством, выказывавшие нечто явно новое, например любовь к родному языку. Грибоедов хорошо знал одну из них — Варвару Семеновну Миклашевич, но образ синего чулка, как его ни смягчай, был далеко не однозначен, и он побоялся обидеть Жандра нечаянной критикой; к тому же этот тип был еще крайне редок.
Александр не делился своим замыслом с Бегичевым, потому что тот был слишком занят да, кроме того, предпочитал судить текст, а не план текста. Зато Мария была глубоко встревожена намерениями брата. Она возмутилась его желанием нажить кучу врагов себе — а еще более ей: ведь станут же шептаться, что злая девка Грибоедова указала брату на оригиналы! Ему-то безразлично, он уедет в Петербург, в Грузию, в Персию; а ей жить со всеми обиженными, встречаться каждый день и куда ж деваться от общего раздражения и осуждения? Александр утешал сестру, говоря, что никто из ее знакомых никогда не припишет ей склонности к злословию за спиной друзей; он, конечно, готов в угоду сестре перенести действие из Москвы в какую-нибудь Чухлому, но ведь это не поможет, все равно сплетники будут выискивать черты сходства персонажей с реальными людьми, — и это неизбежно, в этом и состоит его задумка (не в том, чтобы спровоцировать скандалы, а в том, чтобы заставить людей оценить себя и других).
Теперь Грибоедов обдумывал выбор героев-мужчин.
Совсем старых стариков, в париках и кафтанах, не имело смысла изображать: их число в обществе в силу природы вещей всегда ничтожно мало; они порой производят сильное впечатление, но слишком, слишком редки.
Другое дело, старики помоложе. Некогда влиятельные и полезные люди, или, может быть, ничтожные и злобные, или повесы и даже фавориты государыни, или неучи и гонители наук — с возрастом они сравнялись; окружающие относились к ним одинаково. Их уважали за продолжительную жизнь (хотя это едва ли их заслуга), их берегли, но на них не обращали внимания. И они ни на что не обращали внимания, ограничивая свои желания простыми вещами — поспать в уголке, поесть, еще поспать. В отличие от своих активных сверстниц они мало или вовсе не интересовались политикой и людьми. Они оставались глухи ко всему и даже не пытались воображением или подручными средствами преодолеть глухоту. Таких лиц не стоило бы и выводить на сцену, но надо же показать, во что — увы! — могут превратиться нынешние молодые люди. Пусть посмеются сейчас — через полвека будут смеяться над ними.
Над старостью смеяться грех? Но старость не обязательно должна быть бессмысленной. Глухота — большой порок, но слуховые рожки давно изобрели, и даже крыловская мартышка знала, что существуют очки, хотя и не научилась ими пользоваться (вроде графа Гудовича). Поэтому демонстративная глухота в свете — чаще всего изощренное средство поиздеваться над собеседниками.
Вот, например, князь Николай Семенович Вяземский: некогда был храбрым суворовским офицером, получил ранение при Очакове, вышел в отставку полковником; вследствие контузии он стал немного глух, а к старости — еще и неимоверно скуп, но не это в нем было плохо. Сердце он имел доброе, но характер тяжелый и прескверный: чуть что не по нем, уходил к себе в кабинет и спал там целыми днями, молча выходил к столу, молча уходил спать — и так неделю, а то и две. Вся его семья страдала от этих нелепых приступов молчания, в такие дни он и со знакомыми не общался. Потом все проходило — до новой обиды. Детей своих он содержал бедно, и они даже не могли найти себе достойной пары в жизни. Порой его глухота была способом избежать неприятного разговора: князь прибегал к ней, если сыновья просили выделить им деньги или жена требовала купить что-то по хозяйству. Но стоило заговорить о подарке ему — слух князя чудесным образом прояснялся.
Впрочем, молчаливые старички все же лучше старичков шумных, судящих вкривь и вкось: те становятся похожи на старух. Всего интереснее старики-рассказчики, много повидавшие и умевшие живописать былое. Беседы с ними поучительны — раз, другой, третий; потом начинаешь замечать, что их истории повторяются и, прослушав каждую неоднократно, стараешься впредь не попадаться им на глаза.
А пожилые мужи? Еще в силе, в важных чинах, отцы семейств, хозяева в собственном доме, они растеряли уже надежды молодости, не приобрели еще старческого покоя и, если жизнь их сложилась не вполне удачно, мечутся, пытаются чего-то достичь последними усилиями, — и так и просятся в комедию. Тут Александру сразу же приходил на ум его дядюшка Алексей Федорович, по-своему достойный сострадания, как и все поколение, исковерканное Французской революцией. Теперь Алексей Федорович не давал даже балов и маскарадов и почитал смыслом жизни удачно пристроить дочь Софью, не затратив больших средств за полным их отсутствием. Свою старшую, Елизавету, он выдал за генерала Паскевича, как показало время — удачно, хотя зять не имел состояния и должен был постоянно возить семью с места на место, перемещаясь по делам службы. Для Софьи отец мечтал о надежном московском пристанище. Других забот у него не было.
Кое-кто из его ровесников еще служил — но какой в этом смысл, если не держишься за жалованье и прочие выгоды, как за последнее средство к существованию?
Грибоедов знал множество чиновников всякого ранга и не видел особой необходимости изображать их в пьесе. Служащий мужчина в расцвете лет — не тип в частной жизни; сознание важности своей деятельности или своей персоны, конечно, проявляется в его поведении, но оно не связано с полезностью его труда. Человек может быть очень важен, занимаясь пустым делом, и наоборот. Достойные фигуры не заслуживают осмеяния, а глупое самохвальство или подхалимство легко показать на примерах более старых или более молодых персонажей. Зрители сами легко решат, каких чиновников в России больше: толковых или нет. Грибоедов встречал, особенно среди военных, яркие фигуры, полезные Отечеству — и Кологривов, и Ермолов обладали множеством достоинств. И даже мнительный и завистливый Муравьев, при всех своих несовершенствах, заслуживал уважения искренним желанием отличиться на благо родины. В Министерстве иностранных дел таких людей Грибоедову встречалось меньше; конечно, Завадовский, Всеволожский и даже Кюхельбекер могли бы служить с толком, но под гнетом неразумного начальства растрачивали себя впустую. Сам Грибоедов много и удачно действовал в Персии — но разве это к чему-нибудь привело? В других департаментах дела шли еще медленнее, хуже и часто совершенно в никуда. Все это прекрасно понимали: в молодости нельзя было не служить (то есть можно, конечно, но лучше все-таки было приобрести хоть какой-то чин), но в пожилых летах люди не выходили в отставку, только если достигали высших рангов, хотя бы сенаторского звания, — или уж от полной безысходности и разорения.
Вернувшись в Россию после пятилетнего отсутствия, Грибоедов с горечью заметил, что и в среде военных произошли огромные перемены. До Кавказа не докатилась волна аракчеевских нововведений — да Ермолов и не дал бы им ходу. Но в Москве Александр начал встречать военных, которые прежде не имели бы ни малейшей надежды выбиться из сержантов. В 1815-м или даже в 1818 году у молодых офицеров был за плечами боевой опыт, Париж, слава героических свершений — это придавало им значительность в собственных глазах, в глазах солдат и окружающих, значительность слишком очевидную, чтобы показывать ее нарочитой важностью и высокомерной грубостью к низшим. К 1823 году немногие из героев 1812 года получили продвижение. Большинство из них покинули службу, и им на смену, особенно в армии, выдвинулись новые типы, срисованные с Аракчеева: неродовитые, провинциальные, малокультурные, безынициативные, малоуважаемые, они не смогли проявить себя в боях, зато оказались весьма кстати при устройстве военных поселений и обучении солдат муштре и фрунту. В свете их очень не любили, особенно после семеновской истории: против такого именно полковника Шварца, жестокого и заносчивого, восстал три года назад Семеновский полк, не привыкший к неблагородным командирам, и приятель отрочества Грибоедова, князь Иван Щербатов, до сих пор сидел в крепости за участие в том выступлении. В Москве недоумевали: конечно, императору виднее, но жертвовать потомками княжеских родов ради какого-то Шварца — едва ли дальновидно. Теперь в армии награждались тупость и исполнительность, а живость и образованность преследовались. Даже дуэли в армии почти перевелись — видно, новые офицеры мало беспокоились о своей чести. Только гвардия, сплошь родовитая, воспитанная лучшими педагогами, воспринявшая традиции Отечественной войны, еще давала отпор Аракчееву. Но Семеновский полк был расформирован…
Многие молодые люди оставляли службу и, если не имели пристрастия к хозяйству или творчеству, женились и проводили время в бездействии, еле оживляемом игрой на флейте или игрой в карты. Грибоедов, хотя был бесконечно привязан к Степану Бегичеву, в глубине души сознавал, что его друг не использовал в жизни и сотой доли отпущенных ему талантов и сил. Правда, Степан не обладал ни малейшим честолюбием и приносил пользу уже одним своим облагораживающим влиянием на окружающих, которое в полной мере испытал и Грибоедов. Однако оно могло бы распространяться на большее число людей. Дмитрий Бегичев, например, сочинял роман, был деятелен, рассчитывал на высокий пост, на котором мог бы принести много добра. Степан же пребывал в праздности. Александр не был уверен, что его друг не прав. Так и Крылов полагал, что лень — единственное надежное прибежище от любых бед. Бегичев же считал, что каждому свое: Грибоедов должен служить и творить, поскольку не создан для безделья, сам же Степан не станет зря расходовать энергию, потому что в России это будет работой впустую.
Впрочем, не все молодые люди почитали бесполезный труд бессмысленным. В любом труде они видели единственный смысл — выгоду. Они полагали важным в начале карьеры не иметь своего мнения ни о чем, чтобы легче впитывать мнение вышестоящих и, следовательно, более опытных особ; ни в коем случае им не противоречить, потому что те лучше знают служебную жизнь; быть со всеми в приязненных отношениях, потому что в юности трудно решить верно, кто хорош, кто нет; оказывать всем небольшие услуги, поздравлять всех именинников и именинниц, потому что вежливость, хотя обременительна, может приносить пользу в будущем. Можно было бы сказать, что в них есть что-то от мольеровского Тартюфа или от Джозефа Сэрфеса из «Школы злословия» Шеридана, если бы не одно важное отличие: те герои лицемерили и знали это; молчаливые юноши были искренни! Они искренне считали, что их долг молчать, слушать, слушаться. Да и то сказать, выскажешься не вовремя, тотчас и получишь публичный нагоняй (с молодежью старики не церемонились): «Ах вы, негодные мальчишки! служили без году неделю, да туда же суетесь судить и рядить о политике и критиковать поступки таких особ! Знаете ли, что вас, как школьников, следовало бы выпороть хорошенько розгами? И вы еще называетесь дворянами и благородными людьми — беспутные!» Нужно было обладать из ряда выходящей смелостью и уверенностью в себе, на манер Чаадаева, чтобы заявить о себе в полный голос.
К примеру, Степан Жихарев, хотя еще в пансионе проявлял склонность к творчеству, не смел сам о нем судить, а полностью полагался на мнения известных авторов или актеров; буквально на коленях приближался к Английскому клубу или к Державину; при любом высказывании ссылался на знатных лиц; восхищался особами в орденах и лентах; наилучшей похвалой драматургу считал аплодисменты вельмож или, сверх чаяний, высочайшее одобрение; каждый день объезжал пол-Москвы с визитами именинникам — и всё не по зову сердца, не по взятой на себя обязанности, не даже ради карьеры или какой-то прямой выгоды, а по глубокому убеждению, что таков его долг младшего, подчиненного, неопытного. Выполнение долга перед людьми, как и перед Богом, приносило ему удовлетворение, само себя вознаграждало — а там и другие, может быть, вознаградят. Только среди лошадей и собак Жихарев становился похож на человека, имеющего свой взгляд на окружающих. А многие подобные ему и того не умели!
Например, пресловутые архивные юноши, служившие в Москве в архивах министерств без жалованья, ради простейшего продвижения в чинах. Безличные, бессловесные, безымянные, они едва заслуживали внимания, разве что выходили повесами. О них начальник одного из архивов, Павел Григорьевич Дивов, как-то удачно сострил, что их недостатки происходят оттого, что им с детства льстили все, от математического учителя до танцевального, а было бы полезнее послать их в манеж, потому что лошадь не льстит: неумелого тотчас сбросит. Во всяком случае, в искусстве верховой езды архивные юноши далеко уступали кавалеристам, были неловки в бальных залах, дичливы с дамами, рыхлы от неподвижности. В пьесе им не следовало бы и имени давать, чтобы не придать чрезмерной значимости, но как без имени? Назвать какой-нибудь русской литерой — ее придется прочесть как «г-н Наш» или «г-н Добро» — никакая фамилия не могла бы быть более «говорящей». А назвать латинской литерой — публика может счесть их иностранцами. Но все-таки фамилии они не заслуживают! Похожи на них были и пожилые, вечные юноши, неудачники, без семьи и пристанища, заядлые разносчики сплетен и скверных новостей, которыми привлекали к себе минутное внимание собеседников.
Среди молодых людей, как и среди девиц, непременно в любом поколении встречались те, кто не походил на большинство, кто проявлял новый образ мыслей и чувств, который, вероятно, только в следующем поколении завоюет всеобщее признание. Это были представители будущего, это был круг Грибоедова, его друзья, он сам, наконец. Ему казалось труднее всего объективно изобразить свою среду, не рискуя впасть в приукрашательство или встретить осуждение приятелей. Он предпочел бы выбрать героя из младших сверстников, не участвовавших в войне и оттого чувствовавших свою неполноценность и обиду на судьбу. Александр легко мог бы придать персонажу черты забавной раздражительности, присущие Кюхельбекеру или молодому Пушкину, их романтичность и восторженность. Но он был слишком к ним близок, чтобы судить, насколько они типичны, а в чем неизмеримо превосходят сверстников, помимо творческого гения. Выбор представителя молодого поколения он пока отложил.
29 апреля 1823 года Бегичев женился. Грибоедов явился на свадьбу в самом веселом расположении духа. Перед венчанием священнику вздумалось дать молодым наставления в семейной жизни, и Александр, желая рассеять скуку, еле слышно перетолковывал на ухо Степану эту речь — каждое напыщенное или пустое выражение он доводил до предела, превращая в пародию на самое себя. Бегичев едва сдерживался, чтобы не расхохотаться в церкви. Однако долгая церемония, запах благовоний, монотонные звуки песнопений утомили Грибоедова. Он замолчал, в какой-то момент ему стало мерещиться, что он присутствует не на свадьбе, а на похоронах. Эти мысли удручили его — на Востоке их восприняли бы как дурное предзнаменование. Он с трудом удержал венец над головой Степана. Тот заметил бледность друга: «Что с тобой?» — «Глупость, мне вообразилось, что тебя отпевают».
Наконец всё счастливо закончилось. Бегичев недели на три заперся у себя, принимая только по необходимости родственные визиты. Грибоедов отдался развлечениям, которые предоставляла москвичам установившаяся теплая погода. 1 мая, спустя долгие годы, он съездил с дядей, Марией и Сонечкой в Сокольники и нашел там мало перемен: только поезда графа Орлова уже давно не было, за смертью старого вельможи. Целый месяц Александр ежедневно бывал в свете — на всех балах и праздниках, куда Настасья Федоровна вывозила Марию, на всех пикниках и дачах у знакомых и малознакомых. Даже Бегичев заметил перемену в образе жизни друга и как-то с неудовольствием указал ему на несерьезность и даже странность подобного поведения. Но Грибоедов спокойно отвечал: «Не бойся! время мое не пропадет». Бегичев про себя решил, что Александр изучает типы, которые мог бы использовать в пьесе, и перестал возражать. Так оно, в общем, и было, но Грибоедов не наблюдал жизнь со стороны, а искренне веселился, стремясь прежде всего стереть в памяти персидские страдания.
Впрочем, он вернулся из Персии, полный не только поэтических замыслов. В Москве ему встретился Александр Всеволожский, брат Никиты, такой же музыкант и богач, но характером не буян и повеса, а человек спокойный, солидный и предприимчивый. От предков-золотопромышленников он унаследовал не только заводы, промыслы и земли, но и жажду приумножать капиталы, однако не нещадным порабощением крестьян и работников, а смелыми, авантюрными затеями. Всеволожский очень заинтересовался рассказами Грибоедова о богатствах Грузии и Персии, текущих в карманы англичан, хотя Россия к этим странам ближе и может быть им намного полезнее. Вдвоем они положили основать компанию по торговле с Персией: Всеволожский должен был найти вкладчиков с деньгами, Грибоедов — обеспечить участие персидской стороны. Они втянули в дело француза Шарля Эттье, прежде служившего офицером в Иране, в котором Грибоедов увидел идеал усердного и исполнительного комиссионера. Летом Всеволожский отправлялся по своим делам на нижегородскую Макарьевскую ярмарку и звал Грибоедова с собой. Тот обещал. Дома ему жилось скверно. Семейство, как всегда, собиралось в Хмелиты, но Настасья Федоровна ежедневно по многу раз напоминала сыну о необходимости возвратиться к Ермолову. Александр, однако, не собирался этого делать и просил о неопределенном продлении отпуска для поездки на лечение за границу без сохранения жалованья. Нессельроде, через ходатайство Ермолова, просьбу уважил. И Грибоедов с легкой душой уехал пока вслед за Бегичевым в его тульское имение (тем более что опять остался без всяких средств). В родном доме он получил один-единственный подарок: камердинера взамен умершего Амлиха. Им стал юный сын преданной служанки семьи, Александр Грибов, выбранный хозяином за веселый нрав и забавное сходство имен. Грибоедов сразу же его отчаянно разбаловал и обращался с ним почти по-приятельски, а не как со слугой.
Деревня Бегичева Лакотцы располагалась не очень живописно — в низине, на берегу какого-то ручья. Александра встретили необыкновенно радушно. Он предполагал пробыть здесь только несколько дней и уехать в Нижний, что-бы не мешать молодым, но Степан и слышать не хотел о его отъезде. Места в доме всем хватало; кроме Грибоедова, сюда приехал Дмитрий Бегичев с женой; однажды заехали навестить Жандр с Варварой Семеновной, но надолго не остались: Миклашевич показалась такой старой и вздорной на фоне жен Бегичевых, что все с радостью расстались с нею.
География окрестностей была впечатляющей. В одном дне пути находился Липецк, и семейство Бегичевых несколько раз за лето непременно ездило туда попить воды и повеселиться. Конечно, лучшее общество уже не приезжало сюда, но дворяне соседственных имений оставались верны Липецку: в их глазах он имел одно достоинство — близость. Грибоедов, наслышавшись издавна об этом курорте, побывал там. Галерея и зала для пьющих воды, собор, бани и особняки, построенные едва пятнадцать — двадцать лет назад, еще не успели обветшать, целебные источники исправно извергали железистые воды, но городок портили какие-то рвы, прорытые неведомо зачем Петром I, и оружейные заводы, им же основанные. Грибоедов надеялся встретить здесь Степана Жихарева или кого-нибудь из петербургских знакомых, но не случилось.
На полпути к Липецку лежала Лебедянь — Бегичев обещал другу съездить туда в сентябре на знаменитую конскую ярмарку. Там можно будет повидать степных помещиков, офицеров-ремонтеров, барышников и цыган со всей страны. Туда-то Жихарев и все любители лошадей явятся всенепременно, а кроме них — бесчисленные купеческие семьи, московские модистки и лавочники с залежавшимся товаром, картежные шулеры и куча всякого сброда. И незачем Грибоедову будет тащиться к Всеволожскому в Нижний — тот с делами и без него управится, а полюбоваться ярмарочной кутерьмой и балаганами можно будет и в Лебедяни.
Наконец, совсем рядом с Лакотцами расстилалось Куликово поле — незасеянный, незастроенный памятник великого прошлого Руси. Погожим днем верхом, чтобы не тащиться в экипажах по пыльной дороге, хозяева с Грибоедовым поехали на него взглянуть. Оно оказалось очень обширным; кругом, куда ни посмотришь, не видно конца, и зелень травы сливалась у горизонта с голубизной неба. Местные жители считали, что в самом центре поля есть большая яма, которая во времена, когда здесь кочевали татары, была кладовой с железными створами и служила для хранения отнятых у русских денег; потом эта кладовая обвалилась, заросла травой и затерялась в бескрайних просторах поля. Грибоедов загорелся идеей ее отыскать, но братья Бегичевы его отговорили: во-первых, было, на их взгляд, жарко (они ведь не сидели пять лет в Персии!), а во-вторых, в отрочестве они изъездили все поле, но ничего не обнаружили, даже наконечников Мамаевых стрел. Грибоедов жалел, что с ним нет сестры, но молодая хозяйка понимала, что нельзя пригласить Марию и Александра без их матери, не нанеся той оскорбления, а Анна Ивановна отнюдь не желала начинать семейную жизнь ссорой с влиятельной и вредной старухой. Александр сперва порывался отправиться к Всеволожскому, но вскоре неспешное течение чудесных летних дней заставило его забыть об отъезде. Он столько разъезжал в последние годы, и так приятно было никуда не спешить, не думать ни о каких делах: «Любезный друг. Пишу тебе из какого-то оврага Тульской губернии, где лежит древнее господское обиталище приятеля моего Бегичева. Опоздавши выездом из Москвы, чтобы сюда перенестись, я уже предвидел, что не поспею к тебе в Нижний; однако думал выгадать поспешностию в езде время, которое промедлил на месте. Ничуть не так. Отсюдова меня не пускают. И признаюсь: здесь мне очень покойно, очень хорошо. Для нелюдима шум ярмонки менее заманчив… Коммерческие наши замыслы тоже рушились, за безденежием всей компании. Сговоримся в Москве, склеим как-нибудь, коли взаимная выгода соединит нас, право это хорошо, а если нет: утешимся, взаимная, добрая приязнь давно уже нас соединила, и это еще лучше. Прощай, любезный Александр; не замешкайся, будь здоров, помни об своем милом семействе, а иногда и обо мне. Верный твой А. Грибоедов».
В Лакотцах Александр отдохнул душой. Он наслаждался теплом без давящей духоты, с освежающим легким ветерком, запахом воды и сада. Здесь можно было лежать в траве или на сене, не опасаясь смертоносных насекомых; можно было срывать листья или цветы, не опасаясь уколоться колючками. Братья Бегичевы ездили верхом или удили рыбу, дамы проводили время в саду. Грибоедов вставал с солнцем, по привычке, вывезенной с Востока, завтракал еще в одиночестве и уходил в конец сада в деревянный домик-беседку, который захватил для себя одного и где не позволял себя беспокоить. Друзей он видел только за обедом, легким по летнему времени. После обеда все в доме по обыкновению спали, но Александр редко предавался этому занятию, успевшему ему приесться в Персии. Он снова отправлялся в сад и возвращался уже к вечернему чаю. Чайный стол устанавливали в хорошую погоду на лужайке в цветнике, и веселая компания засиживалась за ним допоздна. Летний вечер — лучшее время в деревне. Предзакатное солнце золотило зелень деревьев, на землю опускалась умиротворяющая тишина; где-то вдали призывно мычала корова, просясь домой, или лаяла собака; летали запоздавшие шмели; потом медленно, словно нехотя, алый закат гас, вокруг пламени свечи мелькали мотыльки; потом появлялись — увы! — комары и приходилось с сожалением уходить в дом. Грибоедов садился за рояль и играл до глубокой ночи. И Бегичевы, и Грибоедов каждый день с нетерпением ожидали наступления вечера. Днем Александр работал, за чаем он прочитывал написанные сцены, выслушивал похвалы или замечания, но не отвечал на них до следующего дня, пока не обдумывал и не исправлял, что находил нужным; потом разговор переходил на прототипы, на московских знакомых и далее перескакивал с одного на другое, на Петербург, Персию. Беседа всегда была увлекательной, Грибоедов шутил, снимая напряжение умственной работы.
Так летними месяцами 1823 года рождалось «Горе от ума». В эти же дни, где-то далеко на юге, в Кишиневе и Одессе, среди светской суеты и служебных ссор, Пушкин писал первую главу «Евгения Онегина».
* * *
Цензор. А как-с заглавие, позвольте вас спросить? Сочинитель. «О разуме». Цензор. Никак-с не можно пропустить. «О Разуме»! нельзя-с; оно умно, прекрасно, Но разум пропускать, ей-богу! нам опасно.Грибоедов не стал заранее определять список действующих лиц, полагая, что они сами появятся по мере надобности. Впрочем, было ясно, что в доме должны жить молодая девица — центр притяжения для молодых людей, ее отец (потому что в доме без мужчины нельзя было бы дать бал или праздник), ее служанка (чтобы ей было с кем поговорить, с подругой она была бы не так откровенна). Правда, в обычном особняке очень редко жили только хозяева, без родственников, гостей, без матери или пожилой дамы, состоящей при юной барышне. Со стороны отца было легкомысленно, неестественно и даже скандально оставлять дочь без женского пригляда. Но такая дама отчасти сдерживала бы и самого хозяина — ей могли бы пожаловаться на него служанки. К тому же ей нечего делать в пьесе. Пусть ее отсутствие косвенно характеризует отца. Грибоедов желал острого начала, которое без всяких пояснений, столь утомительных в завязке большинства пьес, ввело бы зрителей в суть происходящего и в характеры персонажей. Поэтому он счел возможным поселить в доме молодого секретаря отца (не личного, разумеется — личные секретари бывали лишь у знатнейших лиц, занимавших важнейшие посты в государстве, но просто служившего при нем в департаменте и жившего у него в доме, поскольку своего жилья не имел, а снимать квартирку в Москве не было принято).
Первая сцена не вызвала у Бегичевых никаких порицаний, и Грибоедов был доволен, она ему самому нравилась, он оставил ее без изменений с самой ранней редакции и не сжег, когда Степан разругал весь первый акт. Под ремаркой, описывающей гостиную с часами, он написал «Утро, чуть день брежжится», чтобы показать и начало долгого драматургического дня, и собственно время: зимой в Москве солнце встает между половиной восьмого и началом девятого, смотря по месяцу года — столько и должны показывать большие часы. Почему зимой? Чуть дальше персонажи ясно скажут, что на дворе зима.
Служанка Лизанька (Бегичев был против такой формы имени, и Грибоедов всюду его сократил до «Лизы», кроме первой сцены) нехотя просыпалась, и ее отрывочные реплики с невероятной легкостью передавали все то, что обыкновенно драматурги растягивали на долгий и скучный диалог двух встретившихся слуг или иных героев, из которых один только что прибыл, ничего не знал, требовал разъяснений и получал их — а с ним и зрители. Этот избитый прием надоел всем до дрожи, и Грибоедов считал, что великолепно избежал его. Его слушатели не поняли только одного и полагали, что и все прочие впоследствии не поймут, почему Лиза на вопрос Софьи «Который час?» отвечает «Седьмой, осьмой, девятый». Что автор имел в виду: Лиза врет на ходу, чтобы поторопить барышню, или отвечает наобум, а потом справляется с часами? Но Грибоедов не сомневался, что все ясно: час, разумеется, именно девятый, раз уже светает; наобум Лиза назвала бы именно его (она же видит рассвет); сперва она пытается ответить, со своей точки зрения, исчерпывающе: «Всё в доме поднялось» (что еще нужно знать барышне?), но повторно спрошенная о часе, бросается к часам и высчитывает расположение стрелок: маленькая стрелка в самом низу — седьмой, это точка отсчета, а далее по пальцам «восьмой, девятый». Так считают дети, так считают полуграмотные слуги. В этом-то суть реплики. Лиза — не разбитная горничная из «Модной лавки» Крылова, столь ярко там изображенная, что Шаховской перенес ее в свою комедию «Пустодомы» с указанием источника. В столицах часто встречались крепостные девушки, родившиеся и выросшие в городе, с деревней никак не связанные, мечтавшие выбиться в люди: они учились отлично шить, отпрашивались на работу в модную лавку, что хозяевам было выгодно, поскольку они получали высокий оброк с их доходов; правдами и неправдами добивались вольной; а там, как говаривала крыловская Маша, «покупали себе мужа-француза», пусть самого ничтожного и нищего, лишь бы иметь право открыть свою лавку с гордым именем на вывеске «мадам N» — и уже свою дочь они отдавали в пансион или институт и выдавали за разорившегося дворянина. Бывшая крепостная роднилась с благородным сословием! Лиза не похожа на них, она и не думает о подобном будущем, не желает, как ясно из второй сцены, войти в фавор у барина. Ей вполне достаточно буфетчика Петруши. В глубине души и в манерах она — простая девушка, хотя одета наверняка в барышнины платья со споротыми лентами (так было принято, и платья почти непотертые, потому что барышня едва ли надевала их больше трех-четырех раз), но честолюбия Лиза лишена, грамоте особенно не училась, вот и считает по пальцам — зачем ей знания?
Грибоедов недолго наслаждался одобрением — за следующие четыре сцены на него обрушился град упреков. Дамы негодовали, видя открытое волокитство Фамусова за Лизой, притом в комнате, соседней со спальней дочери; они пришли в ужас, увидев Софью, спокойно выходящую из спальни после целой ночи, проведенной наедине с Молчалиным. Степан с Дмитрием соглашались, что эти эпизоды вряд ли будут иметь успех у публики и цензуры, но даже если отвлечься от будущих критиков, не следует позволять Фамусову, застав Молчалина в комнате с Софьей, игриво восклицать:
Брат Молчалин, Гуляешь возле женских спален!(не говоря о том, что рифма негладкая). И они, вслед за Лизой, хохотали до упаду, слушая рассказ Софьи о проведенной ночи:
Проходит час, другой проходит, Чуть слова два произнесет, Рука с рукой, и глаз с меня не сводит. —Кем же надо быть, чтобы в неподвижном молчании сидеть ночью в комнате с юной девушкой?! А если на большее не способен, зачем же туда входить?!
Грибоедов сразу принял возражение о неудачном восклицании Фамусова, но прошел почти год, пока он придумал окончательный вариант:
Друг, нельзя ли для прогулок Подальше выбрать закоулок?Но в прочем он не был согласен.
Сцену волокитства Фамусова он оставил ради последней реплики Лизы, двумя строками выразившей самую суть трагической зависимости крепостных:
Минуй нас пуще всех печалей И барский гнев, и барская любовь.Что же касается неприличия поведения Софьи и непредприимчивости Молчалина, то они — кажущиеся. Не надо думать, что Молчалин сидит с Софьей у раскрытой постели. Во вводной ремарке написано, что дверь ведет в спальню Софьи и она потом оттуда с ним выходит? Но ведь сказано, что слышны звуки фортепьяно и флейты. Неужели кто-то вообразит, что фортепьяно в приличном доме стоит в спальне?! Естественно, такого не бывает. Фортепьяно предполагает возможность пригласить подругу, учителя или хоть настройщика. А в спальню молодой девушки доступ закрыт всем, кроме матери, если она есть, няни или гувернантки, служанки, врача в случае очень тяжелой болезни — и любовника, если на то ее воля. Но у светской девушки есть, кроме спальни, комната, где она принимает подруг, даже иногда друзей и родственников (в юности — под присмотром матери или гувернантки, в более зрелые годы — сама), принимает портних, парикмахера, учителей и проч. У Александра Бестужева есть бесподобная зарисовка комнаты барышни, какой она предстала взору героя, на мгновение заглянувшего туда к юной героине и спустя годы просидевшего там с ней наедине довольно долго, с ведома и согласия матушки (естественно, днем) — комната весьма переменилась с тех пор. Конечно, даже у старой девы нельзя было бы провести ночь без риска скандала. Но все же Софья могла пригласить Молчалина к себе, а уж сделать шаг в собственно спальню следовало ему — он его не сделал, но на первый раз Софья осталась довольна. Это, видимо, был ее первый опыт; она приказала Лизе караулить за дверью: «Ждем друга». — «Нужен глаз да глаз…» У горничной имелась где-то собственная кровать или, скорее, даже комната; если бы она слишком часто спала в креслах у двери барышни, это могло в конце концов заинтересовать других слуг и самого барина: с чего бы это? знать, неспроста!
«Каким же характером надо обладать барышне, чтобы принимать у себя мужчину?» — спрашивали Грибоедова. Конечно, подобные девицы встречались в свете, но молодые женщины, недавно счастливо и достойно вышедшие замуж, не могли не осуждать героиню. Стоило ли выводить ее на сцене, ведь публика ее не одобрит? Если уж Александру Сергеевичу необходимо острое начало, пусть, по крайней мере, он заменит Софью молодой женой Фамусова, изменяющей мужу.
Грибоедов полагал, что все объяснил в Софье; но объяснил через музыку, и даже образованные жены Бегичевых его не сразу поняли. Александр, однако, считал, что причина — в их нежелании серьезно раздумывать о происходящем, а не в неясности текста. Ведь в начале он указал, что из-за двери «слышно фортепьяно с флейтой». Нужно думать, что Софья играет на фортепьяно, а Молчалин подыгрывает на флейте? Конечно, однако Фамусов без всякого волнения замечает, что.
То флейта слышится, то будто фортопьяно; Для Софьи слишком было б рано?..Он взорвался бы от ярости и снес дверь, если бы предположил, что на флейте в комнате дочери играет не она, а кто-то другой (и выбор невелик — не слуги же? значит, Молчалин; других лиц в доме нет, разве что «гость неприглашенный»). Однако он не удивлен — значит, Софья умеет хоть немного играть на флейте. Что же еще ярче ее характеризует?! Флейта — чисто мужской музыкальный инструмент; барышень так же не учили играть на флейте, как мальчиков — на арфе. Грибоедов научился арфе вслед за сестрой, но у Софьи братьев нет, она сама должна была потребовать этот инструмент и учителя. Это, конечно, не такое уж большое проявление независимости, стремления сравняться с мужчинами, быть не как все. Это не переодевание в мужское платье, не стрельба из пистолета, не уход в гусары, но это — проявление незаурядного характера в московской барышне. Да в Софье и неудивительны подобные качества. Рано лишившаяся матери и даже гувернантки, избалованная как единственная дочь и наследница, она привыкла быть хозяйкой дома и всегда добиваться желаемого. При таком воспитании она могла вырасти либо капризной модницей, либо сильной, самостоятельной натурой. Грибоедов выбрал второй вариант, как необычный, редкий, но в то же время характерный для нового поколения женщин. Впрочем, будь мать Софьи жива, она едва ли бы влияла на нее благотворно. О ее матери все известно: младшая сестра Хлестовой, она, надо думать, чем-то походила на нее, судя по тому, с каким ужасом вспоминает Фамусов дамские бунты за картами («ведь сам я был женат»). Вдобавок она питала повышенный интерес к мужчинам («бывало я с дражайшей половиной чуть врозь: — уж где-нибудь с мужчиной»), И Софья это отчасти унаследовала, раз так решительно назначает свидание в довольно раннем возрасте («ни дать, ни взять она, как мать ее»), Софья пока недалеко продвинулась на пути к независимости: играет на флейте и заводит любовную интригу — но ее путь, конечно, естественнее и типичнее, чем путь Надежды Дуровой.
Бегичевы продолжали возражать, указывая на бессмысленность рискованной сцены: если Софья и Молчалин ничего дурного не делали ночной порой, то зачем вообще этот эпизод, что он показывает в их характерах, что нельзя было бы показать иначе? Разумеется, Софья навлечет на себя неодобрение или даже презрение зрителей — этого ли хочет Грибоедов? А Молчалин будет выглядеть дураком, растяпой или просто немужчиной — нужен ли такой персонаж автору?
Грибоедов вырвал из тетради написанные сцены и переписал текст заново. Он избавлялся от выражений слишком книжных или слишком просторечивых, в духе Шаховского, шлифовал рифмы и стиль — но сюжет оставил в неприкосновенности! Он решил, что причины странного поведения Молчалина раскроются по ходу пьесы, а что касается Софьи, то первые явления говорят о ней так много и ясно, что было бы жаль от них отказаться. Ведь она предстает сразу и мечтательной девицей, начитавшейся сентиментальных сочинений, и романтической натурой, готовой рисковать добрым именем ради необычного любовного приключения, и московской светской барышней, мгновенно находящей выход из крайне затруднительного положения, — одно другому нисколько не противоречит, притом раскрывается всего в трех сценах. Неужели же пренебречь подобной демонстрацией искусства драматурга из-за возможного недовольства будущих цензоров?! Бегичевы согласились по крайней мере с тем, что обидно было бы вычеркивать великолепные реплики Софьи:
Счастливые часов не наблюдаютИли Лизы:
Грех не беда, молва не хороша.Но и переделав начало, Грибоедов чувствовал, что это далеко не окончательный вариант. Многими стихами он сам был недоволен. Желание поскорее выплеснуть на бумагу все, что годами копилось в его душе, заставляло его пренебрегать красотой слога и логичностью действия — он успеет все исправить потом, когда главное будет создано.
В седьмой сцене, с невообразимой скоростью и легкостью, в пьесу ворвался молодой герой, влюбленный с юности в Софью. В нем было что-то от импульсивности Кюхельбекера, от его наивной веры в любовь всякой женщины, которую он любит, но были и качества, присущие многим друзьям Грибоедова и ему самому: красноречие, живость характера, остроумие, склонность к эпиграмме… и, собственно, всё. В отличие от Софьи, которую Грибоедов полностью показал с самого начала, Чацкого, как и Молчалина, он предпочел раскрывать по ходу сюжета, в основном потому, что пока не четко их себе представлял.
Степану первые реплики Чацкого напомнили лгуна Зарницкина из комедии Шаховского, которую Грибоедов так и не увидел на сцене. Правда, Чацкий промчался 700 верст (вернее всего — расстояние от Петербурга до Москвы) за сорок пять часов, а не за тридцать два, как Зарницкин, но даже для зимы его скорость была едва вероятна. Да и зачем он несся очертя голову, если хотел попасть к Софье в определенный день? Нужно думать, что в этот день праздновалось ее рождение, раз Чацкий с первых слов упоминает ее возраст (семнадцать лет). Естественно ему было спешить ее поздравить, но почему не выехать пораньше? Из-за границы он приехать не мог, поскольку петербургский порт уже замерз, а если бы он ехал в карете, ему бы пришлось сделать не 700, а 1000 верст или более. Грибоедов не желал ассоциаций с Зарницкиным, но оставил все как было, дабы подчеркнуть порывистость героя и полное отсутствие расчетливости, даже в вопросе путевого времени и издержек — за скорость ведь надо доплачивать ямщикам!
Едва появившись, герой обрушивает на Софью поток слов, но встретив холодноватый прием, пускается в воспоминания отроческих лет, надеясь восстановить прежние с ней близкие отношения. Его портретные зарисовки московских чудаков едки и забавны, однако все Бегичевы хором, неожиданно для Грибоедова, их отвергли. Степан мог считать себя московским жителем с 1817 года, Дмитрий переселился сюда позже, и никто из них не узнавал или просто не знал перечисляемых лиц. Грибоедов их выдумал? Кто это:
турок или грек, Известен всем, живет на рынках? Князь? или граф? Кто он таков?Воистину, пусть Александр сам ответит на этот последний вопрос:
А трое из бульварных лиц?С 1821 года Тверской бульвар перестал быть местом прогулок высшего общества, потому что у стен Кремля разбили великолепный сад на месте Неглинки и аристократы стали гулять только здесь. И стоит ли Чацкому (или Чадскому? Грибоедов писал то так, то эдак) вспоминать владельца крепостного театра и устроителя блестящих маскарадов Познякова, коль скоро тот после войны разорился и затих? А упоминание об учителях-иностранцах, которые «В своей земле истопники…», словно взято из литературы восемнадцатого века, из пьес Фонвизина: ведь после Французской революции всякие педагоги из булочников и коновалов уступили в России место дворянам-эмигрантам, воспитывавшим детей безупречно, в версальском стиле времен Людовика XVI, исчезнувшем в самой Франции. С какой стати Чацкий вспоминает допожарную Москву, если действие происходит в наши дни, и, следовательно, он помнит ее приблизительно до 1820 года, раз отсутствовал три года?
Грибоедов не сразу принял эти упреки, но по размышлении признал их справедливость. В самом деле, «турок или грек, князь или граф?» — это ему вспомнился князь Визапур, происхождением из Индии, невесть как попавший в Россию, сделавший успешную военную карьеру, женившийся на московской богачке Сахаровой. Индиец, хотя безупречно говорил по-французски, имел самые экзотические манеры, и в детстве Грибоедов слышал глупые стишки о его браке:
Нашлась такая дура. Что, не спросясь Амура, Пошла за Визапура.Визапур был еще жив в 1823 году, но состарился и уже не смешил общество своими неожиданными выходками. Грибоедов слегка изменил текст, убрав упоминание о рынках и титулах, и добавил презрительную характеристику «черномазенький, на ножках журавлиных», тем самым указав теперь на грека Метаксу, вхожего во все дома неведомо за какие заслуги. И строчку об иностранцах он заменил на противоположную: «Не то, чтобы в науках далеки…», перенеся критику с учителей на учеников, которые с детских лет привыкли верить, «Что нам без немцев нет спасенья!». И с некоторым сожалением вычеркнул забавный рассказ Чацкого о немецком докторе, напуганном сообщением о чуме в Смоленске и поворотившем назад, отказавшись от мечты попасть в Германию:
Софья.
Смеялись мы, хоть мнимую чуму Другой дорогою объехать бы ему.Чацкий.
Как будто есть у немца две дороги!Последняя фраза получилась и острой, и меткой, но Грибоедов пожертвовал ею, сочтя весь рассказ излишним.
Все прочее он оставил неприкосновенным. Чацкий три года не был в Москве и вправе не знать о том, что бульвар вышел из моды; а Позняков дал один маскарад в 1814 году, о чем Грибоедов знал от сестры, и Чацкий вполне мог быть на нем вместе с Софьей — и, конечно, он стал для них ярчайшим, радостным послевоенным воспоминанием, тем более что они вдвоем забрались в потайную комнату и увидели садовника-бородача, свистевшего соловьем (детям это показалось смешным, потому что они уже не знали древнего русского искусства, совершенно утраченного в девятнадцатом веке, — а ведь прежде бывали целые хоры удивительной «соловьиной музыки»).
Первое действие Грибоедов закончил эффектной репликой Фамусова, сравнивающего невеликие достоинства Чацкого и Молчалина как женихов:
Тот нищий, этот франт-приятель; Объявлен мотом, сорванцом; Что за комиссия, создатель, Быть взрослой дочери отцом!И пусть не всё в его первой тетрадке одобрили друзья — стихи они оценили в полной мере и заучили их наизусть едва ли не тверже автора.
Часы в гостиной должны были показать десятый час, если бы Лиза их перед тем не перевела вперед — обитатели дома ушли завтракать. Второй акт Грибоедов не стал помечать «День», поскольку тусклый свет ненастного зимнего дня мало отличался от света утра. Почему ненастный день? Чацкий упомянул бурю, и вечером старуха-гостья скажет, что «ночь — светопреставленье», а Москва — не Кавказ, погода тут не меняется по три раза на дню, если утром и вечером пурга, то днем едва ли ярко сияет солнце. Действие Грибоедов оставил в той же комнате. Собственно, что это за гостиная? План любого московского послепожарного особняка был одинаков: парадная анфилада заканчивалась в торцах крайних комнат окнами или зеркалами, которые зрительно расширяли ее протяженность, от нее вглубь дома уходили личные комнаты и спальни хозяев, отделенные от анфилады узким черным коридором. Слуги жили в нижнем, невысоком этаже, там же располагались кухня, погреб и прочее. Маленькая мансарда предназначалась для детей или гостей.
Три первых акта проходили в последней комнате парадной анфилады, от которой дверь вела вглубь, в комнату Софьи. Зрители как бы заглядывали в дом через торцовое окно или сквозь большое зеркало, висевшее на торцовой стене. Эта комната считалась гостиной в женской половине дома и находилась в распоряжении хозяйки, то есть Софьи. В дни торжеств сюда заходили друзья и родственники, а менее близкие знакомые сидели в зале или парадной гостиной. Фамусову здесь нечего было делать, у него был собственный кабинет в противоположном конце анфилады, куда не должна была без нужды заходить Софья. Тем не менее второе действие Грибоедов начал с того, что Фамусов сидит в гостиной дочери, явно переваривая завтрак и неспешно внося в календарь дела на будущую неделю. Софья с Лизой заперлась у себя в комнате. Грибоедов хотел показать, что кабинет Фамусова занял Молчалин, трудясь над бумагами, о которых твердил в первом акте, а хозяин сбежал от него подальше, в гостиную дочери (больше просто некуда, парадные комнаты в обычные дни едва топили, чтобы не переводить напрасно дрова, а в предвидении вечернего приема их протапливали, мели и прибирали, и Фамусов не мог бы там с приятностью отдохнуть после еды).
Собственно, время от завтрака до обеда Фамусову следовало бы провести на службе, но за окном была скверная погода, и он, несомненно, предпочел послать туда Молчалина, когда тот управится с бумагами. Делать же в эти часы дня хозяевам решительно нечего — только надеяться, что к ним занесет какого-нибудь визитера. Появившемуся, как обещал, Чацкому старик искренне рад: все же с ним приличнее поговорить, чем с безгласным слугой. Естественно, они тотчас поссорились. Молодежь до крайности раздражала людей из поколения Фамусова. Грибоедов долго полагал, что дело в обычном старческом брюзжании, но причины были намного серьезнее. Он понял их, только глядя на Ермолова, который старался удержать своих адъютантов от вступления в тайные общества.
Ведь Ермолов сам в юности принял участие в заговоре (он предпочитал об этом не вспоминать, но Грибоедов знал его историю по семейным воспоминаниям о бабке Розенбергше), он был когда-то проникнут политическими идеями, верил в разум и в необходимость просвещения. Ермолов отказался от революционных устремлений, посидев в Петропавловской крепости; его менее твердые духом ровесники, как Алексей Федорович Грибоедов, сделали это раньше, в такт ударам гильотины Французской революции. И Фамусов в юности был хоть немного затронут передовыми идеями (такие, как он, никогда не идут против взглядов большинства), и он разочаровался в них, и решил, вослед Карамзину, что любые перемены вредны. И вот теперь он видел, как новое поколение одушевляется теми же самыми, почти не переменившимися надеждами, читает тех же авторов, пытается действовать в том же направлении… Зачем?! Неужто ждать теперь гильотины в России?! Отцы были уверены, что действия их детей ни к чему не приведут, хуже — дети погибнут, пытаясь воскресить давно почившие идеалы. Удержать их! — Вот задача умудренных горьким опытом стариков. Удержать ради них самих, ради будущего России, которое в них заключено. Но отцы ставили молодым в пример не себя — им самим редко было чем похвалиться, а предшествующее поколение — дедов, которые не знали колебаний и сомнений, служили государю, выходили в чины, жили счастливо и умирали, окруженные общим уважением. Увы! дети их не слушали. Дедов своих они не помнили, а если бы и помнили — за плечами молодых была великая победа, никто им был не указ; те же, кто, как Кюхельбекер, не успел попасть на войну, тем более рвались в бой.
Грибоедов в начале второго акта столкнул лбами двух ярких представителей разных поколений, но не поддержал никого. Фамусов вышел нелепым стариком, расхваливающим придворного шаркуна-дядюшку, а потом заглушающим криками любые реплики Чацкого; естественно, Чацкий насмешливо отверг жалкий пример для подражания, отказался подличать, шаркать и молчать, но в объяснение сослался только на перемену нравов, на перемену при дворе («Недаром жалуют их скупо государи»), а по существу, пожалуй, согласился с выбором старшего поколения. Отцы мало и нехотя служили, и Чацкий со своими сверстниками отказывается от службы («Кто путешествует, в деревне кто живет…»), причем по мотивам, понятным воспитанникам просветителей: «Служить бы рад, прислуживаться тошно».
Отказ от службы не возмутил бы Фамусова — это полбеды, даже четверть; только бы его прежний питомец, росший в его доме, не ввязался в заговоры. Но в этом-то Фамусов и не уверен и, услышав нападки Чацкого на стариков, с ужасом восклицает: «Ах! Боже мой! он карбонари!».
И трех лет не прошло, как карбонарии подняли восстание в Италии, а после его подавления австрийцами перешли к тайным действиям. Всем было известно, что революционеров оружием, стихами и всем своим состоянием поддерживал лорд Байрон. По мысли Фамусова, почитатели готовы были во всем следовать за своим кумиром. Но пусть они не делают этого на родине! Лучше бы они отправились воевать в Италию или в Грецию — глядишь, гильотины выросли бы в Риме или Афинах, но все ж не в Москве. Фамусов никогда не видел гильотину, но слышал о ней и почитал ее неизбежным следствием любых государственных потрясений. Стоит ли удивляться, что он был против этих потрясений?
Чацкий тоже слышал о гильотине, но не считал ее «неизбежным следствием любых государственных потрясений», как не считал это сам Робеспьер еще за полгода до якобинского террора. Но Робеспьер имел право не знать будущего, для Фамусова террор был недавним прошлым, для Чацкого — давней, полузабытой историей. Этот-то оптимизм молодых и пугал отцов.
Еще более их пугало стремление детей образовывать в России тайные общества. Грибоедов, как и все в России, начиная от императора и кончая светскими сплетницами, слышал о существовании тайных обществ. Однако к лету 1823 года он не был знаком или, по крайней мере, не общался последние пять лет ни с одним из их членов, кроме Бегичева. Только теперь Грибоедов понял уклончивость давних московских писем Бегичева. В 1817 году Степан вступил в одну из подобных организаций — Союз благоденствия; там же состояли и друг юности Грибоедова мечтательный Якушкин, и братья Муравьевы (кроме кавказского), и Сергей Трубецкой, и Поливанов, и братья Мухановы, и многие другие знакомые. Союз ставил целью проведение полезных реформ — прежде всего отмену позорящего Россию крепостного права, широкую благотворительность и организацию школ для народа. Эти мероприятия казались Степану Никитичу справедливыми, разумными и безусловно необходимыми для процветания государства. Однако в 1821 году на грандиозном по размаху съезде в Москве Союз благоденствия распался, потому что император запретил всякие собрания с политическими разговорами и проводить их открыто стало невозможно. Часть членов решила объединиться в тайные организации, часть предлагала самые радикальные меры, вплоть до цареубийства — и Якушкин с меланхолическим видом просил предоставить ему эту миссию. Но Бегичев, вместе с половиной Союза, не был сторонником заговоров. Он перестал верить в осуществление преобразовательных замыслов, он с иронией воспринял желание Якушкина убить императора. Степану казалось, что тот кинжал-то в руки возьмет и ударит — но убьет ли? очень невероятно. Бегичев не стремился ввязываться в обреченное дело и принимать мученический венец — у него были другие планы. Благотворительность и просвещение привлекали его, но, получив за женой великолепное приданое, он мог заниматься ими сам, без поддержки Союза. Он вышел из общества и не знал, что замышляют теперь его прежние товарищи.
Грибоедов тем более того не знал, поэтому отнюдь не собирался делать Чацкого заговорщиком, не имея перед глазами этот тип молодых людей. Он не усложнил конфликт отцов и детей введением мотива веры в Разум, утраченной пожилыми, но увлекавшей молодых: эта тема придала бы спору большую современность, но меньшую типичность. Однако он желал изобразить героя человеком передовых взглядов, которые и сам разделял. Фамилия персонажа напоминала польскую — намек на его возможные корни (как у Грибоедовых), на связь с Польшей, наиболее либеральной частью России, где существовали выборный сейм и конституция. Чацкий — редкая в Польше, но известная фамилия. В год приезда Грибоедова в резервную армию умер Тадеуш Чацкий, очень известный в России ученый и просветитель. Грибоедов, конечно, не собирался выводить в пьесе поляка — его герой, несомненно, русский — и называл его сперва «Чадский» от слова «чад», но в конечном счете полонизировал фамилию, точно так же, как англизировал фамилию Фамусова («famous» — «известный») — просто для того, чтобы никто из русских зрителей не оскорбился, встретив персонаж с похожим на свое имя, и чтобы не идти по избитому восемнадцатым веком пути «говорящих фамилий», вроде Скотинина и Простакова.
Впрочем, он сделал исключение для полковника Скалозуба, чье имя обозначало глупого насмешника и в то же время отсылало в Малороссию, к родам Лизогубов и Сорочанов. При Ермолове служил полковник Сорочан, который доводил главнокомандующего до исступления. Храбрый воин, отличный командир, он был совершенно неспособен принять какое-нибудь решение. А на Кавказе невозможно постоянно сноситься со штабом: пока придет ответ, ситуация на месте может коренным образом измениться. Поэтому Ермолов бесконечно благодарил полковника за отвагу и бесконечно корил за боязнь ответственности. Но то Ермолов! А Аракчеев, несомненно, признал бы полковника образцом офицера, нерассуждающего и преданного начальству.
Грибоедов считал образ Скалозуба своей творческой удачей. В первом акте его нет, в третьем он произносит две реплики из двух строчек, в четвертом — одну чуть более длинную; во втором акте он несколько говорливее, но изъясняется предельно кратко и только однажды произносит маленькую речь — рассказывает анекдот о наезднице, упавшей с лошади. И тем не менее этот персонаж получился ярким, запоминающимся и одним из центральных в пьесе — вокруг него вертится немалая часть действия. Даже биография его известна досконально: он выходец из Малороссии и золотой мешок, но род и состояние его новые, потому что ни один представитель древних фамилий и ни один богач не отдал бы сына в армейскую пехоту, минуя Пажеский корпус и гвардию. Большинство дворян служили если уж не в гвардейских полках, то в кавалерийских, на худой конец в кон-но-егерских, на крайний случай — в артиллерии. Бывало, ради карьеры военные переходили в армию (как Бегичев, например), но с тем, чтобы получить чин не ниже полковника. Скалозуб же явно нигде не учился, раз не знает французского языка, всю жизнь служил в мушкетерах или егерях и сделал не такую уж хорошую карьеру. Он вступил в армию в 1809 году, видимо, лет пятнадцати или шестнадцати, как повелось; к 1823 году стал полковником и метил в генералы. Это было бы неплохо, если бы не война — в кампанию 1812–1814 годов продвижение офицеров шло гораздо быстрее, потому что чаще освобождались вакансии из-за гибели старших. Скалозуб отличился очень мало: сперва Грибоедов решил дать ему девять крестов, потом сократил их до шести-семи, а в окончательном варианте оставил только одну награду — «за третье августа».
Тем, кто пережил войну, здесь не нужны были пояснения: 3 августа 1812 года боевых действий не было, после сражения при Красном 2 августа русская армия передислоцировалась в районе Смоленска до 4 августа. А вот 3 (15 по европейскому стилю) августа 1813 года Силезская армия, половину которой составляли русские войска, первой двинулась на французов после длительного летнего перемирия. Грибоедов тогда был уже в Бресте и слышал отголоски этих событий: Силезской армии не оказали почти никакого сопротивления, потому что Наполеон сосредоточил все силы против Богемской армии у Дрездена. Наступление 3 августа было просто отвлекающим маневром, и то, что Скалозуб отличился в этот день, а не в дни великих битв Бородина, Кульма, Лейпцига, свидетельствовало не то чтобы об отсутствии у него храбрости, но об отсутствии инициативности — в более важных сражениях его отодвигали на задний план быстро думающие и действующие офицеры. В демонстрационном же бою он мог спокойно сидеть в траншее и стрелять без большой опасности — и, наверное, блеснул меткостью, обычно подавляемой в нем беспокойством не уронить себя в глазах сослуживцев. Скалозуб отличился вместе с двоюродным братом, достойнейшим молодым человеком, о котором Фамусов спросил: «Имеет, кажется, в петличке орденок?» Но Скалозуб поправил, оскорбившись: «Ему дан с бантом, мне на шею», — и пусть Фамусов не путает! До 1828 года только одну награду Российской империи носили с бантом из орденской ленты: орден Владимира 4-й степени с бантом. В отличие от ордена той же степени в петлице, орден с бантом можно было заслужить исключительно на поле боя за личный подвиг и никак иначе. Такой орден пользовался особым уважением, давали его нечасто и с большим разбором. А вот орден Владимира 3-й степени (если предположить, что Скалозуб в своей фразе имеет в виду один орден, а не два разных) носили на шее, но получали не только за воинские подвиги, а просто за всевозможные заслуги (например, Карамзин получил его за сочинение «Истории государства Российского»). Так что награда Скалозуба хотя степенью выше, чем у его брата, но менее почетна: Скалозуб, видимо, стрелял из траншеи, а его кузен сделал вылазку и взял в плен офицера врага или, может быть, даже полковой барабан.
Зато исполнительность и безынициативность полковника пришлись кстати в аракчеевские времена, и Грибоедов это старательно подчеркнул. Скалозуб одно время служил в сорок пятом егерском полку, который в 1819 году направили на Кавказ. Истинный карьерист, наподобие Николая Муравьева, был бы рад такой удаче — на Кавказе чины шли быстро. Но полковник Скалозуб, как Сорочан, понимал, что Ермолов его не оценит, и остался в России, в пятнадцатой дивизии, в мушкетерском, отнюдь не первостепенном полку. Он чувствовал ущемленное самолюбие и питал неприязнь, замешанную на зависти, «к любимцам, к гвардии, к гвардейцам, к гвардионцам», а также ко всем, умеющим ездить верхом, — недаром с такой радостью он приветствовал падение с лошади Молчалина и рассказывал историю о падении княгини Ласовой. (Грибоедов нарочно вставил этот анекдот, лишний в действии, но характеризующий Скалозуба.) Полковник напрасно волновался: в свете его не уважали, но генеральское звание он получит как награду за преданность казарме и фрунту. Грибоедов показал это простым способом: все, что говорит Скалозуб, хотя кажется ответом на слова других персонажей, на самом деле представляет собой сплошной монолог на армейские темы, с армейской лексикой и армейскими анекдотами. На нормального человека служба не накладывает столь глубокого отпечатка, но Скалозуб не вполне человек, он — служака. И только.
— Почему же Фамусов так увивается за малограмотным полковником малоизвестного полка? так явно прочит ему Софью? Он даже привел Скалозуба в гостиную дочери под нелепым предлогом, что «здесь теплее»: неужели у него нет средств на дрова для всех жилых комнат? ведь кабинет уже свободен (Молчалин собирается выехать со двора, но падает с лошади, и департамент остается без подписанных управляющим бумаг). Скалозуб богат, но и Чацкий небеден. Узнав из спора Фамусова с Хлестовой, что Чацкий имеет то ли 300, то ли 400 душ (последнее вернее, потому что Фамусов, имеющий дочь-невесту, озабочен состоянием ее женихов, а Хлестова дочерей-невест не имеет, раз не привезла их на бал), Бегичевы решили, что это очень немало. Собственно, это отличное имение по меркам Москвы. Правда, Чацкий им «оплошно» управляет, то есть, видимо, по примеру многих молодых мыслителей, перевел крестьян с барщины на оброк и тем сократил свои доходы; он, кроме того, «объявлен мотом, сорванцом», но все же Фамусову не следовало бы ему так резко отказывать — Скалозуб еще, может быть, и раздумает свататься, так Чацкого не грех придержать при себе, пока судьба Софьи не решится. Любой разумный отец и любая мать так бы поступили, а Фамусов неглуп. Неужели Фамусов настолько богат, что состояние меньше двух тысяч душ считает недостаточным? У Бегичева, например, имелось 200 душ пополам с братом, а он без труда нашел очень богатую невесту, причем женился не по расчету на купчихе-вдове, а по любви на благородной девице.
Грибоедов, как всегда, все очень четко объяснил. Нет, Фамусов не богат: он ведь служит «управляющим в казенном месте», то есть имеет 5-й класс, не особенно завидный в его лета. Однако он не выходит в отставку, значит, держится за жалованье, а еще более — за всякие выгоды, связанные с должностью. Он не просто не богат, он явно совершенно разорен, в огромных долгах — потому-то четыреста душ Чацкого ему не нужны, они его не спасут, ему необходимы две тысячи душ и наличные деньги. Конечно, Скалозуб, если бы женился, отнюдь не стал бы оплачивать долги тестя, но он поддержал бы его кредит, поскольку, по обычаю, дочь расплатилась бы за отца после его смерти. Разорение Фамусова пока незаметно, даже его свояченица Хлестова недоумевает, зачем ему дался этот громогласный фрунтовик. Но от одного человека оно не укрылось — от Молчалина, который вел все дела начальника не только в департаменте, но и дома. Неудивительно, что Молчалин не хотел жениться на Софье и не хотел ее и себя компрометировать. Он уже имел чин асессора, то есть 8-й, еще на один класс Фамусов мог его поднять, но не более (не до своего же уровня!). Брак с Софьей не принес бы Молчалину богатства, а его продвижение по служебной лестнице затормозилось бы. Ему на всю жизнь пришлось бы остаться в Москве, в незавидной архивной службе, без денег, и мечтать всего лишь наследовать со временем должность Фамусова. Но он-то стремится к большему! Он завел связи с Татьяной Юрьевной, принятой в Петербурге, он, безусловно, надеется перебраться в столицу и как-нибудь достичь высоких чинов и состояния. Пока он живет с Фамусовым, он считает своим долгом (долгом! не выгодой! — как Жихарев) угождать его домочадцам, вплоть до того, чтобы развлекать ночами его дочь, но не доводя эти свидания до той стадии, когда девица уже не сможет их скрыть и порядочный человек обязан будет жениться.
Биография Молчалина тоже легко вырисовывалась, но Грибоедов растянул ее на всю пьесу, чтобы интерес зрителей к нарочито, по собственному выбору бледной фигуре секретаря не угас совершенно. Не покажи он его на рассвете с Софьей, никто и не обратил бы на него внимания. Молчалин родился в Твери, ничего не унаследовал от отца, зато показал себя деловым человеком, то есть разбирающимся в тонком искусстве служебной переписки (оно было настолько сложным, что правительство выпускало специальные пособия по оформлению документов; люди вроде Фамусова и более толковые, как Ермолов, не желали вникать в эти учебники, а держали при себе секретарей, обладавших памятью, любовью к мелочам и красивым почерком — ничего иного от них не требовалось). Фамусов как-то познакомился с отцом Молчалина (наверное, при отступлении перед французами, потому что иначе их пути едва ли бы пересеклись) и после войны, когда отстроился, взял молодого человека к себе. Сделал он это очень хитро, как бы из одолжения его умиравшему отцу: поэтому ничего ему не платил (Молчалин «числится по архивам», то есть служит ради чинов без жалованья, а работает в департаменте Фамусова — так разрешалось, если на месте реальной службы не было вакансий), выделял бесплатно худшую комнату в доме (под лестницей, рядом со швейцарской), требовал любых дополнительных услуг, зато представлял его к чинам и награждениям (наверное, денежным, потому что за получение ордена должен платить сам награждаемый, а откуда у Молчалина найдутся средства?) и вводил в круг своих знакомых, на что Молчалин имел моральное право как дворянин (Грибоедов не сделал его семинаристом, вроде студента Беневольского, поскольку самая романтичная барышня, конечно, не стала бы думать о семинаристе). Молчалина такое положение до поры устраивало, но ясно, что еще год-другой, и он найдет себе покровителя (или покровительницу, что вероятнее) выше рангом, чем Фамусов. Софья мечтает о несбыточном, ей никогда не выйти замуж за Молчалина не только потому, что этого не захочет ее отец, но и потому, что этого не захочет ее избранник.
Грибоедов создал ситуацию, крайне далекую от банального любовного треугольника. Чацкий влюблен в Софью, Скалозуб не прочь женитьбой на ней войти в высокий для него московский светский круг (коль скоро он, молодой холостяк, приехал на зиму в Москву, всем ясна его цель — найти жену; другой просто быть не может; да и возраст его самый подходящий, около тридцати, если в 1809 году ему было пятнадцать — самое время жениться). Но Софье оба неинтересны.
Софья мечтает о Молчалине, но он отвергает ее и как женщину, и как возможную жену. Сначала Грибоедов не сумел этого явственно показать, ограничившись сценой волокитства секретаря за Лизой (даже не волокитства, а соблазнения ее дорогими подарками), но Бегичевы вполне резонно возразили ему, что одно другому не противоречит: мало ли кто шалил перед свадьбой, не краснея, заметил Степан. Грибоедов согласился с ним, но не знал, как пояснить точку зрения Молчалина, и пока просто отложил вопрос.
Фамусов и Молчалин оба приударяют за Лизой, но она равно отвергает обоих, стараясь только не навлечь гнев хозяина. Лиза же думает о буфетчике Петруше. А он? На этом Грибоедов остановился, иначе его пьеса стала бы похожей на французские пасторальные романы, где пастушка А любит пастушка В, который любит пастушку С, а та — пастушка D… и так до бесконечности, пока у автора не исчерпается фантазия, а у читателей — терпение.
Второе действие Грибоедов писал легко, в монологе Фамусова, восхвалявшем Москву, он позволил себе откровенный tour de force, почти хвастовство, составив две строчки из одних имен-отчеств — пусть Шаховской превзойдет! — и долго подбирал самые простые, истинно московские сочетания: что лучше — Лукерья Апраксевна или Татьяна Алексевна? Настасья Дмитревна или Настасья Юрьевна? В окончательном тексте получилось:
Ирина Власьевна! Лукерья Алексевна! Татьяна Юрьевна! Пульхерия Андревна!Но на главном, программном монологе Чацкого Грибоедов споткнулся. Сперва он создал его в ответ на монолог Фамусова о Москве, причем Чацкий не только не противоречил, а словно бы продолжал развивать взгляды Фамусова: тот говорил, что в Москве деды, отцы, жены, сыновья и дочери отличаются всеми совершенствами, свойственными их возрасту, а Чацкий подхватывал:
Чтоб не трудить себе ума Мы скажемте: всё нынче, как бывало.Правда, в его изложении перечисленные добродетели москвичей не казались таковыми, но и не осуждались напрямую:
Вам нравится в сынках отцовское наследство? — И прежде им плелись победные венки, Людьми считались с малолетства Патрициев дворянские сынки, В заслуги ставили им души родовые…Грибоедов сам отверг этот вариант, не придававший сюжету никакой остроты, не дававший повода для спора, а всего лишь вызывавший раздраженную реплику Фамусова:
Терпеть нет мочи, как в бреду.Он опасался, что и зрители с этим согласятся. Мелкие исправления не меняли сути дела. Он вычеркнул всё. Новый вариант он долго обдумывал, но написал на одном дыхании. Герой продолжил начатый до прихода Скалозуба спор поколений отцов и детей: отцы ставили в пример молодежи дедов, но кого?! И Чацкий перечислял худших представителей старшего поколения; перечислял в стиле ломоносовских или державинских од: первый портрет («Не этот ли? грабительством богатый»), по мнению слушателей и самого Грибоедова, подходил слишком ко многим, и Александр заменил единственное число множественным, резко усилив сатиру («Не эти ли, грабительством богаты?»). Но два других были сразу же узнаны всеми — пресловутый Измайлов, «Нестор негодяев знатных», все гнусные выходки которого вошли в пять строчек, и пожилой, запоздавший во времени театрал Ржевский, разорившийся на крепостных балетах, чьи.
Амуры и Зефиры все Распроданы поодиночке!!!!Все благородные люди считали распродажу крестьян поодиночке преступлением, но четыре восклицательных знака показались Степану и Дмитрию излишеством, скорее смешным, чем действенным, и Грибоедов сократил число до трех.
Новый монолог получился донельзя острым: тут зрители не заснут, но вот услышат ли они его когда-нибудь? Бегичевы очень сомневались, что цензура его пропустит. Александр предпочитал пока об этом не думать. Сейчас он творил, а не проталкивал пьесу на сцену. Из первого варианта он перенес в окончательный текст только пассаж про стариков — «Что старее, то хуже», — и решительно всех, особенно Степана, восхищавшую концовку:
Когда из гвардии, иные от двора Сюда на время приезжали, Кричали женщины: ура! И в воздух чепчики бросали!Бегичев ясно вспоминал год, проведенный сводным гвардейским полком и всем двором в Москве с августа 1817-го по август 1818 года. Как тогда веселилась Москва, какой неслыханной популярностью пользовались гвардейцы у дам! Никто не женился, но все безудержно предавались любовным приключениям. И как тонко описал это Грибоедов, прямо для цензуры! Внешне — забавный образ светских замужних дам (в России только они носили чепчики), бросающих вверх головной убор, точно мужики. Но последняя фраза — это ведь перевод французской поговорки «jter son bonnet par-dessus la muraille (ou les moulins)»[13], которая означает почтенную женщину, пустившуюся во все тяжкие. Естественно, что Скалозуб ничего не понял и откликнулся только на слово «гвардия», которое уловил в речи Чацкого, решив, что тот осуждает пристрастие Москвы к гвардейцам.
Второй акт Грибоедов завершил не менее эффектно, чем первый — репликой Лизы о Молчалине и Софье:
Ну! люди в здешней стороне! Она к нему, а он ко мне…Часы в гостиной показывали два или три часа, обитатели дома ушли на ранний обед, чтобы после него успеть подготовиться к рано начинавшемуся домашнему празднику (хотя обедать Фамусову, видимо, придется в одиночестве: Софья и Молчалин сказались больными, Чацкий и Скалозуб разошлись по домам, чтобы переодеться к балу).
Взявшись за третий акт, Грибоедов обнаружил, что на бесконечные черновики и поправки извел всю захваченную из Москвы хорошую бумагу. Послали за нею в ближайшие уездные городки Епифань и Ефремов, потому что Лебедянь еще пустовала. Грибоедов не был ни в одном из них, а Бегичевы не могли решить, который хуже. Епифань походил на широко раскинутую деревню, дома кое-где крыли соломой, и всё было здесь деревянным, даже церкви, кроме двух каменных. Ефремов же был построен вовсе не по-людски, а просто по-дикарски, вразброд: куда какой дом попал, там и стоял, где лицом к улице, где задом, где боком. Улицы шли вкось и вкривь, прегрязные даже в летнюю сушь, и тоже дома крыли соломой. Бумаги ни в том, ни в другом не оказалось. Решили все вместе ехать в Липецк (не посыльного же туда отправлять!), раз уж нашелся повод для дальней прогулки. В Липецке бумага, конечно, нашлась, но весьма желтая — Грибоедов был и этим доволен, а то бы Степану пришлось отправлять человека аж в Тулу!
Третий акт Грибоедов начал не с вечера, а с предвечернего времени. Он хотел этим подчеркнуть, что действие продолжается в той же гостиной перед комнатой Софьи — она уходит к себе от Чацкого и запирается на ключ, а потом торжественно выходит оттуда к гостям. Чацкий, все еще полагая себя у Фамусовых своим, является на праздник загодя, чтобы поговорить с Софьей, и даже просит разрешения заглянуть к ней в комнату: желание по меньшей мере странное, которое не следовало бы высказывать по отношению к девушке, на которой мечтаешь жениться, — вдруг она согласится? что тогда придется думать о ее нравственности? Софья, как уже известно зрителям, нестрога, но Чацкий-то об этом не знает и не очень огорчен отказом. Тотчас он сталкивается с Молчалиным, идущим к Софье по ее приказу (просьбе?), и молодые люди завуалированно, но резко издеваются друг над другом.
В этих сценах и чуть подальше наконец раскрывается биография Чацкого, довольно-таки сложная. Он не побывал на войне — конечно, не по трусости, а по возрасту. Грибоедов решил сделать его ровесником века или даже немного младше, то есть сверстником Кюхельбекера, а не своим: в конце концов, он сам и его друзья уже не вполне могли претендовать на звание «молодых людей», им уже было к тридцати или старше — возраст, когда следовало заводить семью. Чацкий покинул Москву за три года до начала действия, а оно разворачивается после июня 1818 года, когда «его величество король был прусский здесь», после ноября 1821 года, когда профессоров петербургского Педагогического института обвинили «в расколах и безверьи», и даже после 1823 года, поскольку Фамусов грозится сослать слуг «на поселенье», что было запрещено с 1802 по 1823 год. Значит, Чацкий уехал из Москвы в 1819–1820 годах, а до этого жил в доме Фамусова. Чем он мог заниматься всю юность? — ясно, что только учиться в Московском университете: в древней столице других приличных дворянину учебных заведений не было. Получив, видимо, степень кандидата, если не доктора (уж больно долго учился, не менее чем до восемнадцати лет, а то и до двадцати), он отправился — что так естественно! — покорять мир. Он вступил в кавалерию — да и не мог не вступить, насмотревшись на гвардейцев в 1818 году; с ними он, как студент, не мог ни в чем соперничать и поэтому целый год чувствовал униженность своего положения.
Полк, видимо, стоял где-то в краях, родных и знакомых Грибоедову, поскольку Чацкий столкнулся с немецким доктором в Вязьме и пугал его чумой в Смоленске, откуда сам только что прибыл. Маловероятно, чтобы полк расположился под Смоленском, скорее — в Царстве Польском, что стратегически было важнее. А в Польше в те годы, как очень хорошо было известно Грибоедову, существовала нужда в образованных, юридически грамотных людях; там шли выборы депутатов в сейм — дело совершенно новое в России, абсолютно непонятное, которое с непривычки было трудно организовать. Чацкий с его университетским дипломом мог там очень пригодиться, и к тому времени относится его «с министрами связь», поскольку министры существовали, кроме Варшавы, только в Петербурге, где, конечно, юноше было намного труднее обратить на себя внимание. Чацкий мог быть еще тем ценен, что имел польских предков (вот и пригодилась фамилия!). Но работал он недолго, с министрами у него произошел «разрыв». Тут Грибоедов не выдумывал, а просто воспроизводил судьбу князя Вяземского, бывшего арзамасца, которого хорошо знал. Тот активно трудился в Варшаве, но в конце 1821 года подал в отставку. Друзья его за это упрекали, полагая служение Отечеству долгом думающего человека, но Вяземский оправдывался: «Мне объявлено, что мой образ мыслей и поведения противен духу правительства и в силу сего запрещают мне въезд в город, куда я добровольно просился на службу. Предлагая услуги свои в другом месте и тому же правительству, которое огласило меня отступником и почти противником своим, даюсь некоторым образом под расписку, что вперед не буду мыслить и поступать по-старому. Служба отечеству, конечно, священное дело, но не надобно пускаться в излишние отвлеченности; между нами и отечеством есть лица, как между смертными и Богом папы и попы. Вот оправдание. Мне и самому казалось неприличным быть в глубине совести своей в открытой противоположности со всеми действиями правительства; а с другой стороны, унизительно быть хотя и ничтожным орудием его (то есть не делающим зла), но все-таки спицею в колесе, которое, по-моему, вертится наоборот».
Грибоедов не знал, что вызвало опалу Вяземского, но, уважая его достоинства, не сомневался, что пылкий герой его пьесы вполне может пойти по стопам князя. Вот Чацкий и оставил полк и Польшу и вздумал путешествовать. Из трех лет, проведенных вне Москвы, на путешествия у него осталось едва ли больше года. Где же он побывал? «На кислых водах» и в краях, «где с гор верхов ком снега ветер скатит». Это могут быть Альпы, а может быть Кавказ. Грибоедов описывал знакомый ему Кавказ, но потом совсем убрал упоминание о горах, кроме предположения Загорецкого, что Чацкий там «ранен в лоб»: если ему поверить, то речь идет о Кавказской войне (в Альпах не стреляли), если отмахнуться от его слов, то Чацкий мог быть где угодно. Однако он ни словом не упоминает Европу, поскольку Грибоедов ее не видел, да и путешествия молодежи за границу в те годы вышли из моды; юноши предпочитали изучать родную страну, чтобы так или иначе служить ей. Чацкий, выйдя в отставку, занялся сочинительством, причем стал известен даже Фамусову («славно пишет, переводит»), отнюдь не охотнику до литературы. Словом, Грибоедов слил в герое опыт своего поколения — себя самого или Вяземского — с пылкостью юных — Кюхельбекера или Пушкина. На последних Чацкий был похож и тем, что едва ли имел приятную наружность: будь он ко всему своему остроумию, франтовству и благородству еще и хорош собой, он отвоевал бы Софью у Молчалина с одного удара. Напротив, это Молчалин отличается слащавой красотой: Чацкий даже называет его «Эндимионом» — вечно юным и вечно прекрасным возлюбленным богини Луны Селены. Такая характеристика в устах Чацкого показалась слушателям неуместной, и Грибоедов ее убрал, заменив словами, что, мол, у Молчалина «в лице румянец есть».
Герой, которого он сам создал, отнюдь не казался Грибоедову непременно заслуживающим любви романтической, даже сентиментальной девицы. Александр очень неплохо разбирался в женских сердцах и женских вкусах и понимал, что в качестве любовника Чацкий мог бы иметь успех, но в качестве мужа?.. Он с сочувствием вложил в уста Софьи сравнение Молчалина с Чацким:
Конечно нет в нем этого ума, Что гений для иных, а для иных чума, Который скор, блестящ и скоро опротивит, Который свет ругает наповал, Чтоб свет об нем хоть что-нибудь сказал; Да эдакий ли ум семейство осчастливит?В этом не Грибоедов, но Чацкий с ней не согласился, однако справедливость следующих ее слов о Молчалине как об идеальном муже:
Чудеснейшего свойства Он наконец: уступчив, скромен, тих, В лице ни тени беспокойства И на душе проступков никаких…Даже Чацкий признал грубоватой фразой:
Ума в нем только мало; Но чтоб иметь детей, Кому ума недоставало?Что мог противопоставить сопернику Чацкий? Настаивать на исключительности своей любви, в то время как в Молчалине он и тени ее не видит. Но дело ведь не в его видении, а в Софьином — Софья видела в Молчалине все, что ей надо, и речами ее не переубедить.
После панегирика Софьи Грибоедов предоставил слово самому Молчалину. Тот сначала по старой привычке обращался к Чацкому как низший к высшему, прибавляя через слово вежливое «-с» («да-с»), почтительное в разговоре со старшими, неприлично подобострастное в разговоре с ровесниками. Чацкий в ответ осыпал его колкостями, и Молчалин перешел в наступление. Чацкий издевался над его стариковским образом жизни — тот в ответ старался уязвить его намеком на опалу у начальства. Чацкий с презрением отзывался о его высокой покровительнице и заявлял насмешливо: «Я езжу к женщинам, да только не за этим», имея в виду, что его отношения с женщинами и более равные, и более естественные, хотя, может быть, менее нравственные. Молчалин тут невольно вспоминал свое унылое сидение рядом с Софьей, когда, не одушевленный страстью, он едва сдерживал героическим усилием зевоту и желание уснуть, — и разражался восторженным описанием праздников Татьяны Юрьевны и сочинений Фомы Фомича, стремясь показать, что, де, он теперь не то что три года назад, теперь он принят в лучших домах. Он и сам увлекся звуком своих речей, уверовал в свою значительность по сравнению с неслужащим Чацким и даже отказался от бесконечных «-с» и ушел не простившись.
Грибоедову не понадобилось ни в чем исправлять этот великолепный диалог, он даже его не правил — так сразу он пришелся всем по душе. Нельзя было лучше изобразить ничтожество Молчалина, его бесполезность для блага государства — и в то же время огромную вероятность его удачной карьеры: «Ведь нынче любят бессловесных». Но подобный характер в избраннике Софьи заставлял пересмотреть отношение к ней автора. Дамам Бегичевым казалось, что Александру Сергеевичу не следует одобрять ее поведение: свобода выбора — вещь прекрасная, но выбор должен быть достойным; нельзя же полностью становиться на сторону чувств, отвергая разум. Неужели любой жених хорош, коль скоро он выбран самой девушкой? Неужели душевная слепота героини не будет наказана?
Этот вопрос был связан с предыдущим, еще не решенным Грибоедовым, — как без нарочитости разоблачить бессовестность Молчалина, если тот все время молчит? В разговоре с Чацким он высказался достаточно откровенно, но ведь Софьи при сем не было — не заставлять же ее подслушивать из-за двери! И опять он отложил решение.
В доме Фамусова наступил вечер, слуги раскрыли в гостиной столы для карт, зажгли свечи и распахнули двери во всей парадной анфиладе комнат. Чацкий в это время как неприкаянный сидел где-то в углу, мешал всем и изображал лишний предмет меблировки. Часы пробили восемь — начали съезжаться гости. Софья, приглашая Скалозуба, заявила, что предполагается лишь домашний вечер без оркестра, с одним фортепьяно, потому что у Фамусовых траур. Сперва Грибоедов написал «Великий пост», потом «траур», но и тем и другим он хотел подчеркнуть вынужденность бала, даваемого вопреки обычаю. Всё в этом доме делалось по необходимости, а не по желанию — даже бал. В действительности же на вечер съехалось множество гостей, и, вероятно, поводом к нему стал день рождения Софьи: она очевидная царица бала, не только его хозяйка; даже Хлестова говорит, что приехала именно к ней. Именин у нее быть не может — они в августе, остается день рождения. К тому же об именинах любого человека известно всем, кому известно его имя, а о дне рождения знают только родственники и близкие друзья, поэтому полковника Скалозуба надо приглашать, а Чацкий сам примчался. Естественно, вечером Софье никто не дарит подарков, кроме подхалима Загорецкого, надеющегося выделиться в толпе мужчин — подарки следовало прислать с утра вместе с визитной карточкой и в ответ получить приглашение на бал.
Тут Грибоедов провел перед Чацким всю галерею московских жителей, которых тот давно не видел и потому смотрел на них как внове — глазами автора, увидевшего Москву в 1823 году впервые после 1812 года, если не считать недельного пребывания в 1818-м. Первой в гостиную явилась молодая жена Наталья Дмитриевна, опередив даже мужа. На мысль об этой супружеской чете, раздражающей друг друга через каких-то полгода семейной жизни, Грибоедова навели Бегичевы.
Раз Грибоедов подошел к дому перед вечерним чаем и издали увидел у окна гостиной обоих братьев, горячо споривших о давно прошедших временах. Было жарко, и Дмитрий сидел, расстегнув жилет. Его жена, то ли боясь, что он простудится на сквозняке, то ли прося не выставлять на об-шее обозрение его явно намечавшееся брюшко (Дмитрий Никитич довольно-таки располнел, в отличие от Степана), несколько раз просила его застегнуться. Он не обращал на нее внимания, но наконец воскликнул с нетерпением: «Эх, матушка! — и, тотчас обратясь к брату, продолжил разговор: — А славное было время тогда!» Грибоедов расхохотался, побежал назад в беседку и вскоре принес рукопись со сценой между Платоном Михайловичем и Натальей Дмитриевной.
Наталья Дмитриевна.
Послушайся разочек, Мой милый, застегнись скорей.Платон Михайлович (хладнокровно).
Сейчас.
Наталья Дмитриевна.
Да отойди подальше от дверей. Сквозной там ветер дует сзади!Платон Михайлович.
Теперь, брат, я не тот…
Наталья Дмитриевна.
Мой ангел, бога ради, От двери дальше отойди.Платон Михайлович (глаза к небу).
Ах! матушка!
Он очень извинялся и просил не думать, будто бы он изобразил здесь своих друзей. Они и не подумали, зная его искреннее к ним уважение. Однако Александра Васильевна не преминула рассказать об этом маленьком случае брату, Денису Давыдову, и этот весельчак, не задумываясь, выставил сестру и зятя на потеху стоустой московской молве. Впрочем, слух утвердился как истина только в следующем поколении, которое не могло уже знать ум и таланты Дмитрия Никитича и Александры Васильевны.
Разговор Чацкого с Натальей Дмитриевной не встретил полного одобрения дам, и они потребовали убрать некоторые неприличные намеки, которые недопустимы в светской речи. Они-то были замужем, но в зале будут сидеть и барышни, и автору не следует ставить их перед трудным выбором: не понимать то, что слышат, или не слышать того, что им не положено понимать. Грибоедов послушался, тем более что всегда был врагом двусмысленностей и грубостей, очень популярных в его поколении; имея прекрасную сестру, он привык уважать женщин, заслуживающих уважения. Впрочем, он отыгрался, вложив в уста Натальи Дмитриевны немыслимое выражение «тюрлюрлю атласный», которое пристало только модистке или гризетке и означало, помимо шали, еще и уличную девку. Барыня употребила его только от глубокого невежества во французском языке, который, вероятно, учила со слуха, а не по высоким образцам художественной литературы. Недолгий разговор Горичей с Чацким раздражает всех троих: Чацкий сердится за друга и на друга, попавшего под башмачок жены, Наталья Дмитриевна сердится на Чацкого, пытающегося увести Платона Михайловича из-под ее влияния; Горич сердится на жену, выставляющую его на посмешище как несмышленыша.
За Горичами явилось семейство Тугоуховских. Бегичевы решили было, что негоже насмешливо изображать разваливающегося старика (он же не виноват в своем возрасте), но Грибоедов возразил, что будь князь действительно дряхл, он остался бы дома (для сопровождения дочерей достаточно матери), а будь он совсем глух, он не слышал бы речи жены. Нет, он не дряхл, и дочери его еще не старые девы, а невесты, и глухота князя — способ борьбы с глупостью окружающих, очень удобный для него. Интересно, что в беседе с княгиней Наталья Дмитриевна решительно ответила на вопрос, богат ли Чацкий: «О! Нет!» Неужели все же Грибоедов изображает высочайший круг, где четыреста душ считаются мелочью? На это ему нечего было возразить, аппетиты его персонажей действительно были не по чину, но он оставил реплику, чтобы показать чрезмерную расчетливость княгини: танцовщики редки (мужчины в Москве всегда не любили плясать, а в 1820-е годы по всей Европе танцы вышли из моды у молодых людей), но она все равно не приглашает кавалеров, кроме тех, которые годятся в женихи ее дочерям. Разборчивость матери указывает и на возраст дочек: будь они уже не юны, она бы не привередничала.
Откровенно нахальное поведение княгини, то посылающей князя к молодому человеку, то во весь голос отзывающей его назад, возмущает Чацкого, и когда старая дева, графиня-внучка, пытается уцепиться за него, он на редкость грубо ее осаживает. С этого эпизода начинается цепная реакция: графиня-внучка набрасывается на Софью, критикуя ее туалет (эту фразу Грибоедов потом вычеркнул, опасаясь, что гирлянды и ленты, упомянутые графиней, выйдут из моды к моменту постановки пьесы, и Софья покажется дурно одетой) и позднее появление; — Загорецкий пытается разрядить атмосферу анекдотом о том, как он доставал для Софьи билет на спектакль; — Платон Михайлович, пребывая в дурном настроении, представляет Загорецкого Чацкому как шулера, не боясь быть вызванным на дуэль; — старуха Хлестова недовольно добавляет к этой характеристике, что «лгунишка он, картежник, вор», и злится на Чацкого за его смех; — потом ее сердит Фамусов, представляя Скалозуба, — Молчалин пытается смягчить ее — Чацкий раздражается на него — это выводит из себя Софью — та, в гневе, бросает на ветер слова: «Он не в своем уме» — какой-то архивный юноша (или пожилой сплетник) понимает их буквально: «Ужли с ума сошел!» — другой господин, после некоторого сомнения, принимает это как факт: «С ума сошел» — Загорецкий в этом уже ни секунды не сомневается и с ходу выдумывает длинную историю в подтверждение; — графиня-внучка, желая показать свою осведомленность, заявляет, что сама это заметила — ее бабушка (с немецким акцентом в знак исключительной дряхлости) отправляет Чацкого уже не в сумасшедший дом, а сразу в тюрьму и в солдаты (она не слышит, о чем говорят вокруг, но видит всеобщее волнение, которого не вызвал бы настоящий сумасшедший — послали бы за доктором, и дело с концом!) — и, наконец, все наперебой приводят доказательства его сумасшествия. Один полковник Скалозуб не поддерживает развитие сплетни: она ведь не относится до его службы; только услышав что-то ему понятное о вреде просвещения, он успокаивает собравшихся информацией о проекте отмены всякого обучения, кроме военной муштры (злая, но верная шутка).
Интрига была изображена мастерски и очень по-московски: ведь никто ее сознательно не затевал, никто не действовал со зла на Чацкого, каждый всего лишь слегка усилил слова собеседника, что так по-человечески понятно. А в итоге обычное идиоматическое выражение «не в своем уме» превратилось сначала в болезнь, а потом в политическое преступление. Сначала Грибоедов хотел обвинить в появлении сплетни лжеца, который пускает ее в угождение свету, но потом описал это точнее:
Чье это сочиненье! Поверили глупцы, другим передают. Старухи вмиг тревогу бьют. И вот общественное мненье!Надо сказать, что поведение Чацкого не разубеждало сплетников. Грибоедов так долго бился над его заключительным монологом третьего акта, извел столько черновиков, что видеть свою рукопись уже не мог — и отдал переписать ее набело, уже по возвращении из деревни; но даже этот текст не стал окончательным. Вся сложность была в том, что Грибоедов просто не знал, что поручить сказать герою, какие взгляды должен он отстаивать наперекор толпе. Но по крайней мере он не делал его декламатором, глупо обращающимся к светской черни на балу: Чацкий отвечал монологом на вопрос Софьи, заданный ему особо (это указано в ремарке), следовательно, и он говорил только с нею, устав за долгий день от шума и суеты. Пока они беседовали, отвернувшись от гостей и сидя, может быть, у того самого окна, через которое смотрели на них зрители, кто-то пригласил Софью на вальс, и Чацкий вынужден был оборвать себя: «Глядь…» (оглядывается, все в вальсе кружатся с величайшим усердием). Софья ушла. Его никто не слушает.
На этом Грибоедов остановился. План четвертого действия сложился у него в голове, но он чувствовал потребность поближе и подольше изучить московский свет и московскую молодежь, прежде чем двигаться дальше. Монолог Чацкого и картина бала требовали отделки, и он не мог их завершить, живя в деревне.
Он потерял уверенность, что выбрал верный тон в описаниях. Степан, даже отдыхая в имении, старался не отставать от новостей литературы и выписывал разные альманахи и журналы, среди прочих и «Вестник Европы». Грибоедов не уделял им особенного внимания, но Степан сам показал ему печатавшиеся все лето из номера в номер сатирические зарисовки московских нравов «Дни досад». Автор их был неизвестен, но Грибоедов обнаружил у него почти полное совпадение со своим взглядом на мир: тот, как и он, изображал один день юноши Ариста, который видит утром, как идут в университет бедные студенты и едут в колясках богатые; днем сталкивается в ресторации с графом Аддифаговым (имя, которое можно бы перевести с древнегреческого как «невероятный обжора»), с князем Лелевым, женатым по расчету на дочери ростовщика Процентина; вечером на балу он поневоле танцует, играет в карты, отбивается от охотниц за мужьями и под конец подводит итог пережитому: «От нечего делать я принужден был спорить с невеждой и не доказать ему ничего, познакомиться с домами не по сердцу, безвинно стать жертвой городских слухов и неумышленного зложелательства тетушек, от тщеславия жестоко ошибиться в людском мнении и, жертвуя оному, быть осмеянным на балах, скучать ими и невольно не пропускать ни одного из них…» Право, не напиши Александр уже большую часть своей пьесы, он мог бы сам себя обвинить в плагиате! И однако, при значительном сходстве сюжета он нашел у неизвестного автора разительное несходство стиля: тот соединил свойства памфлетов восемнадцатого века, откуда почерпнул и персонажей, и их имена, с модным направлением романтизма, откуда взял мрачный, тоскливый образ героя. Грибоедову понравилось прочитанное, он видел, что цензура легко пропустила «Дни досад» в печать, но он сомневался, заденет ли эта критика хоть кого-нибудь за живое — уж слишком она была абстрактна, слишком… устарела по форме. Но, с другой стороны, не слишком ли ново то, что пишет он сам, поймет ли его публика, выросшая на просветительской и романтической литературе, привыкшая видеть в книгах и слышать на сцене язык, которым в жизни уже не говорят, да и вряд ли когда говорили?
«Вестник Европы» по-прежнему издавал Каченовский, которого Грибоедов не терпел, но с которым Бегичев был хорошо знаком. По просьбе друга Степан написал в Москву, прося Каченовского раскрыть инкогнито автора сатиры. Тот незамедлительно ответил: князь Владимир Федорович Одоевский, недавний выпускник Московского университета. Грибоедов мог считать себя почти в родстве с Одоевскими, поскольку его дядя был первым браком женат на Одоевской, не важно, кем она приходилась Владимиру Федоровичу. На правах дальнего свойственника и почитателя его дарования Александр послал князю вежливую записку, выражая надежду увидеться в Москве.
Тем временем сентябрь подходил к концу, Бегичевы начали собираться в дорогу. Как и обещал Степан, они сперва сделали крюк и заехали в Лебедянь полюбоваться на ярмарочную сутолоку и послушать ржание табунов лошадей сотен пород и мастей, свезенных сюда со всей страны, если не со всего света. Надежды Грибоедова встретить тут Жихарева не оправдались — в толчее, среди бесчисленных торговцев и покупателей нельзя было никого отыскать. Погуляв день по городу и заночевав здесь, Грибоедов и Бегичевы двинулись в Москву. Прошло не меньше двенадцати лет с тех пор, как Александр последний раз ездил в семейном дорожном обозе. Теперь он живо вспоминал детские впечатления от неспешного передвижения вереницы экипажей, телег и фур. Как мало это было похоже на привычные ему после Кавказа скачки в кибитке на почтовых лошадях! И насколько было приятнее и спокойнее, хотя и медленнее — но, право, не намного! Через неделю, в самом конце сентября, прибыли в Москву. И снова Грибоедов вспомнил столкновения обозов на перекрестках, ругань дворовых, оживленность осенней столицы. Но конечная цель пути была для него теперь иной: он даже не попытался остановиться в Новинском, а напросился к Степану на всю зиму и был с радостью, даже с восторгом устроен в его доме. С матерью Александр не поддерживал отныне никаких отношений, кроме редких визитов вежливости, принимаемых тою с исключительной грубостью.
Бегичев после женитьбы мог бы устроиться со всей роскошью, но не любя светских удовольствий и пышных приемов, ограничился тем, что нанял великолепного французского повара, накупил дорогих вин и завел для друзей открытый и изысканный стол. Его обеды немедленно привлекли внимание многих посетителей, но хозяин постоянно приглашал только тех, кто мог внести свою лепту в живой, остроумный разговор. Тон в нем задавали Грибоедов и Денис Давыдов, маленький, шумный, словоохотливый, оставшийся прежним гусаром-кутилой, несмотря на генеральский чин и счастливую семейную жизнь. Прочих завсегдатаев дома привлек сюда Грибоедов, познакомив со Степаном. Это было совершенно блестящее общество, воистину «сок умной молодежи». В Москве, как и всюду, около Александра образовался круг близких друзей, совершенно несхожих между собой. Во-первых, он обнаружил здесь Кюхельбекера, устроившегося преподавателем в Университетский пансион и, по своему обыкновению, бедствовавшего. Вильгельм встретил Грибоедова с прежним пылким восторгом, и Александр уговорил Степана взять его учителем русского и немецкого языка к двенадцатилетней Лизе Яблочковой, племяннице жены Дмитрия Бегичева, жившей всю зиму в доме Степана.
Из старых знакомых Грибоедов встретил в Москве Александра Всеволожского, все еще готового обсуждать проект компании по торговле с Персией, и Алябьева, теперь известного музыканта и азартнейшего картежника. Здесь же находился князь Вяземский, прежде противник Шаховского и Грибоедова как правоверный арзамасец, но теперь, после распада «Арзамаса», они легко познакомились и сдружились, хотя оставались на «вы». Князь был одним из самых заядлых эпиграммистов России, исключительно злоязычным, но разил только литературных противников, никогда не задевая светских знакомых. Он называл Александра за глаза «Грибоедов-Персидский», совсем не иронически, а желая подчеркнуть его достижения (иной цели у него не было, потому что прозвище было не нужно Грибоедову для выделения среди однофамильцев и родственников, ибо таковых не существовало, кроме старика дяди). Кюхельбекер представил Грибоедову и Бегичеву Владимира Одоевского, который в глазах Александра имел достоинства не столько писателя, сколько талантливого музыканта, глубокого знатока теории музыки.
Одоевский познакомил Грибоедова на одном из вечеров со своими бывшими товарищами по университету, поклонниками немецкой философии, составившими «Общество любомудрия» — юным красавцем поэтом Дмитрием Веневитиновым, истинным философом Иваном Киреевским, Александром Кошелевым, чья судьба еще не определилась. С ними Грибоедов не сблизился, плохо зная философию и невысоко ее ценя, однако это не испортило его дружбы с Владимиром Одоевским. Едва сходясь, они могли часами обсуждать сложнейшие вопросы музыкального искусства, вызывая веселое недоумение приятелей, не вовсе невежд в музыке, и, однако, не понимавших ни слова. Среди лучших композиторов Москвы числился Алексей Верстовский, молодой приятель Алябьева, которого свело с Грибоедовым взаимное уважение. Верстовский только что написал бессмертную «Черную шаль», и типография не успевала печатать экземпляры — так быстро расходились они по России. Грибоедов, всегда воспринимая мир глазами драматурга, уговорил Верстовского назвать свое сочинение кантатой и поставить на сцене в картинном исполнении. Журналисты разругали эту идею, но публика и сам автор приняли ее на ура! так что даже итальянские певцы стали давать кантату в свои бенефисы.
В этот круг избранных затесался Николай Шатилов, на правах прежнего сослуживца Грибоедова по Иркутскому гусарскому полку и нынешнего зятя Алябьева. Шатилов был все такой же поклонник избитых острот и картежник под стать Алябьеву. Грибоедов, как всякий подлинно остроумный человек, едва терпел Шатилова и как-то придумал купить сборник французских анекдотов и на всякую его шутку брался за книгу и спрашивал: «На какой странице?» — «Свое, ей-богу, свое», — клялся добродушный Шатилов. За карточным столом он, однако, превращался в беса.
Алябьев и Шатилов познакомили Грибоедова со своим постоянным партнером в картах, графом Федором Ивановичем Толстым-Американцем. Впрочем, кто ж его не знал? Ему было уже лет сорок, но никто не надеялся, что он когда-ни-будь остепенится. Ни годы, ни правительственные наказания никак не действовали на эту буйную голову. Он подчинял себе самые неблагоприятные обстоятельства. Убив на дуэли множество представителей лучших семейств, он умудрился сохранить доступ во все дома; будучи дважды разжалован в солдаты, каждый раз безумной отвагой возвращал себе офицерский чин; отправившись двадцатилетним (в виде наказания за дуэль) в первое русское кругосветное плавание под командованием Крузенштерна, он был высажен за бунт на Алеутских островах, но умудрился пересечь всю Россию и вернуться посуху в Петербург, заслужив прозвище Американец; наконец, имея привычку передергивать в карты («исправлять ошибки Фортуны»), он не лишался ни партнеров, ни уважения общества. Уж на что Денис Давыдов был человеком испытанной храбрости, а и тот как-то обратился к Толстому:
Прошу тебя забыть Нахальную уловку, И крепе, и понтировку, И страсть людей губить.Молодой Пушкин, искренне ненавидя Толстого, заклеймил его эпиграммой:
В жизни мрачной и презренной Был он долго погружен, Долго все концы вселенной Осквернял развратом он. Но исправясь понемногу, Он загладил свой позор, И теперь он — слава богу — Только что картежный вор.Вяземский же пытался сохранить объективность и не судить:
Американец и цыган! На свете нравственном загадка, Мятежных склонностей дурман Или страстей кипящих схватка Всегда из края хлещет в край, Из рая в ад, из ада в рай!Грибоедов был рад увидеть самую колоритную личность Москвы, если не всей России, и хотя не составил о Толстом высокого мнения, но и не боялся его.
Занимаясь музыкой вместе с Алябьевым, Всеволожским, Верстовским и Одоевским, читая стихи Кюхельбекеру и Вяземскому и слушая их стихи, смеясь с Денисом Давыдовым, проводя вечера в театре и до полуночи ведя задушевные разговоры со Степаном, Грибоедов замечательно проводил время. В Персии он мечтал о Петербурге, но теперь забыл о нем — даже не забыл: ему стало казаться, что Петербург сам пришел к нему в лице своих лучших представителей.
Этой зимой Александр наконец вволю наговорился с Бегичевым. Вдвоем они засиживались в кабинете Степана допоздна. Грибоедов рассказывал о своих путешествиях, о персидских нравах и обычаях, о Ермолове и кавказских экспедициях, перечитывал вслух свои путевые записки, многое добавлял, переживая заново перенесенные испытания. Иногда он разбирал с другом творения гениальных поэтов или открывал Степану свои творческие мечты и тайны. Оба испытывали истинную радость от возможности высказать друг другу все, что занимало душу. Затем Степан уходил спать, а Александр до глубокой ночи играл на рояле — девочка Лиза тихонько сидела часами в уголке кабинета и слушала его импровизации. Грибоедов как-то нечаянно взялся за ее воспитание, прививал ей любовь к музыке и серьезному чтению и отвращение к свету. «Лиза, — говорил он ей, — не люби света и его побрякушек; будь деревенской девушкой, ты там будешь больше любима, а главное, научишься сама лучше любить». Эти слова произвели на девочку неизгладимое впечатление, определив всю ее жизнь. Грибоедов даже как-то раз записал для нее свой печально-задумчивый вальс e-moll и подарил ей. Он учил ее ценить высокопоэтические достоинства псалмов Давида и сам перевел один из них — Владимир Одоевский и Кюхельбекер напечатали его в первой части альманаха «Мнемозина», который стали издавать с начала 1824 года. Стихотворение Грибоедов написал архаическим языком, Кюхельбекер пришел от него в восхищение, но Александр счел опыт неудачным и больше к нему не возвращался.
И наконец, Грибоедов снова встретил в Москве Чаадаева. Тот вышел в 1820 году в отставку, добровольно прервав блестящую карьеру. Он никому не объяснил причин этого странного решения, но ходили слухи о его глубоком разочаровании в Александре I. Он поселился в Москве, и москвичи гордились тем, что такой выдающийся человек почтил их город своим присутствием, как прежде они гордились графом Орловым-Чесменским. Чаадаеву непременно представляли всех заезжих иностранцев. Он встретил Грибоедова с оттенком прежней дружественности и предложил ввести в свой любимый Английский клуб. Это была честь, на которую Грибоедов, разумеется, имел право от рождения, и он воспользовался поручительством Чаадаева, чтобы подробно изучить мир Фамусовых. Роскошь старейшего русского клуба его не удивила, но поразил какой-то особый, жестко укоренившийся, почти английский порядок. Каждый зал имел свое четкое предназначение, повсюду царила умиротворяющая тишина, особенно в пристроенной после пожара великолепной читальне, полной газет и журналов со всего света. Во всех комнатах почтенные старцы неспешно играли в коммерческие игры по маленьким ставкам, и только в «инфернальной» кипела азартная игра на бешеные деньги под предводительством Толстого, Алябьева и присных. В «говорильне», особой зале, предназначенной (именно предназначенной!) для острых политических дебатов, любой мог безнаказанно высказать самые радикальные взгляды, мог критиковать правительство, ратовать за реформы. Старшины клуба наблюдали, чтобы никто не разгласил услышанное в «говорильне» и чтобы никакие речи не навлекли на члена клуба доноса и наказания. За всякую попытку вынести услышанное из клуба виновного незамедлительно исключали. Здесь вели беседы о восстании в Греции и о Байроне, сражавшемся в те дни за свободу воспетой им Эллады; о необходимости отмены бесчеловечного крепостничества и введения судебной системы английского образца. Здесь со всех сторон порицали бездеятельность царя и ругали всесильного Аракчеева. Правда, Грибоедов ни разу не слышал, чтобы предлагались какие бы то ни было способы искоренения зла или реальные планы преобразований.
Александр не увлекся политическими прениями в Английском клубе. Его стихией был театр. С февраля 1818 года, когда в Петербурге закончился сезон, он не видел ни одного спектакля! Он ринулся в мир кулис, словно умирающий от жажды, завидевший воду. Директор театра Кокошкин и старый недруг Загоскин, прославившийся несколькими забавными комедиями о деревенском философе Богатонове, встретили его с изрядным почтением. Какие-то смутные слухи о пьесе, сочиняемой Грибоедовым, уже просочились в свет, несмотря на принятые им предосторожности. И Кокошкин, и особенно Загоскин искали с ним дружбы.
На одном из представлений своей комедии Загоскин опозорился на весь зал, к вящему удовольствию Грибоедова. Александр был приглашен Кокошкиным в директорскую ложу и в антракте, увидев входящего с полупоклонами Загоскина, шутливо бросил ему: «Вы знаете, Михаил Николаевич, что я вас почитал дураком, но теперь, увидевши эту комедию, признаюсь, что вы умны!» Окрыленный Загоскин выскочил из ложи и побежал разыскивать своего приятеля, племянника великого поэта Ивана Ивановича Дмитриева, Михаила Дмитриева, тоже поэта, которого Вяземский для различения с дядей именовал Лже-Дмитриевым. Увидев того в первом ряду кресел, под самой директорской ложей, он кинулся к нему с криком: «Вообрази, Мишель, ведь Грибоедов признался, что я умен! Сейчас говорит мне! Ведь Грибоедов-то кричал!» — «Да, — ответил Дмитриев, покосившись на хохочущего Грибоедова, — Грибоедов кричал о тебе, а ты о самом себе». Загоскин оглянулся по сторонам и, сконфузившись, умолк.
Грибоедов наслаждался театральной суетой. В Москве по-прежнему считалось непристойным по-петербургски хлопать и громко вызывать актеров. Александр, однако, доставлял себе это удовольствие, хотя нельзя сказать, чтобы артисты казались ему особенно хороши, кроме молодого толстяка с малоросским акцентом — Михаила Щепкина. Кокошкин был поклонником старины во всем, в том числе в театральной игре, и Грибоедову его взгляды казались устаревшими еще полвека назад. Вяземский говаривал, что Кокошкин предан театральным обычаям до суеверия, до язычества. Актеры во всем слушались директора, и Грибоедов с Вяземским постоянно видели, как во время исполнения даже самых страстных сцен они одним глазом косились на директорскую ложу — искали одобрения. Раз Грибоедов с Алябьевым своими громкими аплодисментами и криками увлекли партер и раек, кресла стали шикать — и в театре поднялся ужасный шум. Полицмейстер, обязательный зритель всех спектаклей, счел их виноватыми и в антракте подошел к ним в сопровождении квартального, дабы устрашить на будущее.
— Как ваша фамилия? — обратился он к Грибоедову.
— А вам на что?
— Мне нужно это знать.
— Я — Грибоедов.
— Кузьмин, запиши, — велел полицмейстер квартальному.
— Ну а как ваша фамилия? — в свою очередь спросил Грибоедов.
— Это что за вопрос? — вскинулся полицмейстер.
— Я хочу знать, кто вы такой.
— Я полицмейстер Ровинский.
— Алябьев, запиши.
Однажды в начале ноября Грибоедов зашел к Вяземскому и был встречен с особенным радушием — Петр Андреевич как раз собирался послать ему записку. У него только что побывал Кокошкин: просил написать что-нибудь для бенефиса актрисы Львовой-Синецкой, его гражданской жены. Вяземский удивился такому предложению. Штатными сочинителями для московского театра состояли Загоскин и юный Александр Иванович Писарев, недавний выпускник пансиона, который даже жил в доме Кокошкина. Однако директор театра посчитал, что новые имена на афише привлекут зрителей, тем более имя Вяземского, прославленного в России, а не в одной Москве, как Писарев.
— Я ему отвечал, — рассказывал Вяземский Грибоедову, — что не признаю в себе никаких драматических способностей, но готов ссудить начинкою куплетов пьесу, которую другой возьмется состряпать. Так не взяться ли нам вдвоем за это дело?
Грибоедов охотно согласился. Он прежде не сочинял водевилей и был рад за этим занятием отдохнуть от своей серьезной комедии. К тому же ему было приятно тряхнуть стариной, вспомнив время, когда он весело сотрудничал с Шаховским, Жандром или Катениным. Условились, что Грибоедов возьмет на себя расположение сцен, разговоры и прочее — причем он решил писать прозой; Вяземский же брал всю стихотворную часть, то есть все, что должно быть пропето. Положили пригласить в компанию Алексея Верстовского, набившего руку на водевильной музыке.
В водевиле главное — забавный сюжет и остроумные куплеты. Вяземский, недавно возвратившийся из Варшавы, предложил перенести действие в Польшу и придать всему польский колорит; он хоть и был счастливо женат, а с удовольствием вспоминал двух сестер-красавиц Антосю и Лудвисю, украшавших варшавские гулянья и спектакли. Грибоедов тоже помнил польских панночек и поддержал идею.
Работа доставила соавторам истинное наслаждение. Обыкновенно сговаривались встретиться вечером у Бегичева или Вяземского, открывали бутылку шампанского и начинали обсуждать диалоги или музыку. Утром, после таких посиделок, кто-нибудь что-нибудь набрасывал и вечером прочитывал. Иногда Грибоедову что-то приходило в голову ночью, и он с утра посылал записки Верстовскому и князю со стихами или мотивами, добавляя: «А вечерком кабы свидеться у меня и распить вместе бутылку шампанского, так и было бы совершенно премудро??».
Грибоедов назвал пьесу «Кто брат, кто сестра, или Обман за обманом». Он постарался услужить бенефициантке — ее героине предстояло играть три роли: молодой кокетливой панны, серьезной девицы и разудалого брата-гусара — и во всех ролях петь и танцевать. Смысла в водевиле не было почти никакого, но авторы о нем и не беспокоились. Запутав сюжет до полной неразберихи, Грибоедов откровенно признался вместе с героиней: «Потеряла всю нить, как сведу, сама не знаю». И разрубил узел, позволив Юлии на глазах изумленного поклонника превратиться сперва из брата в сестру, а потом из сестры — в жену брата поклонника! Прочие роли были столь же забавны, муж Юлии должен был изображать парализованного старика, а потом вскакивать с кресла, пугая брата: «Какое дьявольское сплетение!» По желанию Вяземского в пьесу вставили милых девушек — Антосю и Лудвисю. Прежде в сценических пустячках Грибоедов отрабатывал стиль или язык, теперь же он просто дурачился. Впрочем, неожиданно для себя он написал превосходный романс, который Верстовский столь же превосходно положил на музыку. Однако Александр решил, что в его стихах звучит подлинное чувство, вызванное мимолетным увлечением:
Ах! точно ль никогда ей в персях безмятежных Желанье тайное не волновало кровь? Еще не сведала тоски, томлений нежных? Еще не знает про любовь? Ах? точно ли никто, счастливец, не сыскался, Ей друг? по сердцу ей? который бы сгорал В объятиях ее? в них негой упивался, Роскошствовал и обмирал?.. Нет! Нет! Куда влекусь неробкими мечтами? Тот друг, тот избранный; он где-нибудь, он есть. Любви волшебство! рай! восторги! трепет! — Вами, Нет! — не моей душе процвесть.Он попросил Вяземского слегка переделать стихи; тот сделал «их правильнее», но убрал искренность:
Ах, точно ль для ее души Еще счастливец не сыскался, Который счастия б в тиши Любви блаженством наслаждался?«Водевильную стряпню», как звал это Вяземский, приятели завершили быстро. Они торопились отправить ее в петербургскую цензуру до Рождества, чтобы получить ответ сразу после Нового года и успеть поставить пьесу до Поста. Вяземский просил петербургских друзей посодействовать через дочь министра внутренних дел Ланского, чтобы «если найдется кое-что непозволительное, то пускай вымарают, а не задерживают и присылают то, что может быть сказано и пето, не оскорбляя Бога, царя и ослиных ушей и того, и другого, и третьего, и четвертого, и пятого». 10 января водевиль благополучно прошел цензурные рогатки, через три дня курьер привез его в Москву, Кокошкин и бенефициантка выразили восторг, и начались репетиции.
Они испортили всем послепраздничное настроение. К огорчению Грибоедова, московские актеры оказались совершенно неспособны хоть что-нибудь сказать или сделать быстро и живо. Львова-Синецкая, довольно пухлая, не смотрелась в гусарской форме. Исправить что-то было невозможно, поскольку Кокошкин не позволял Грибоедову вмешиваться в ход репетиций, а в довершение бед Писарев, обиженный покушением на его водевильные права, плел закулисные интриги против новых авторов. Он был еще очень молод, страдал болями в груди и почитал себя гением, чего никто в Москве не оспаривал. Он прославился в 1823 году переводом стихами с французского языка английской прозаической комедии Шеридана «Школа злословия». Писарев ее сильно переделал, назвал «Лукавин» и выдал за новое. Правду сказать, Грибоедов пока отличился немногим больше, однако слава его еще не законченной, но оригинальной пьесы заранее уязвляла Писарева. Александр на сей раз не ввязался в театральную борьбу, а просто махнул на свой водевиль рукой. 24 января, в день премьеры, он обедал у Вяземского с несколькими приятелями. За столом Денис Давыдов спросил его:
— А что, признайся: сердце у тебя немножко ёкает в ожидании представления?
— Так мало ёкает, — отрывисто бросил Грибоедов, — что я даже не поеду в театр.
Он сдержал слово, а Вяземский, не более его веривший в успех, все-таки поехал, но уселся с друзьями не в директорской ложе, а в литерной 2-го яруса, дабы стать невидимым. Вялая игра актеров, многие из которых играли неохотно, — лишь бы не обидеть директора, но и Писареву угодить, — усыпила зрителей. Вяземский полагал, что пьеса не лишена достоинств, что она по меньшей мере не хуже всего, что ставилось на тогдашней сцене, но до публики она не дошла. Князь наблюдал весь вечер за постепенным падением водевиля, но по окончании зрители стали вызывать авторов, словно понимая, что те не виноваты в провале. Вяземский не вышел, и один из актеров объяснил залу, что авторов двое, но ни одного нет в театре. Пьесу повторили через пять дней и еще дважды до Поста и более не возобновляли.
Однако Писарев не удовлетворился поражением соперников. Он испытывал постоянную зависть ко всем, кто был талантливее или знаменитее его. Кюхельбекер говорил о нем, что «он человек с талантом, и если бы не закулисная жизнь и мелкие литературные сплетни, он, статься может, в истории русской поэзии оставил бы значительное имя». Но нельзя же составить имя в поэзии одними водевильными куплетами и эпиграммами! А у Писарева ни на что другое времени недоставало, столько врагов одновременно хотел он уязвить. Теперь он в главные противники возвел Грибоедова с Вяземским, о чем те до поры не подозревали. В марте вышел в свет «Бахчисарайский фонтан» Пушкина, к которому Вяземский написал нечто вроде предисловия. Михаил Лже-Дмитриев ответил ему яростными нападками (при этом самого Пушкина он не трогал), Вяземский, обожавший литературную драку, не остался в долгу: на всякое выступление Дмитриева он отвечал вдвое, пожаловав ему титул «прозаический поэт». Последнее слово в печати осталось за Вяземским. Однако параллельно журнальной битве разгорелась битва эпиграммная, где вместе с Дмитриевым против Вяземского выступил Писарев. Грибоедов и Вяземский бесили его своей известностью в московском обществе, и он воспользовался случаем напасть на них, вроде бы не по личным мотивам, а вступясь за обижаемого друга.
В Москве издавна любили кулачные бои. Театральный зал разделился на два лагеря: большинство стояло за Вяземского, потому что восхищалось поэмой Пушкина; за Дмитриева и Писарева были поклонники классики, не принимавшие нового романтического течения в литературе. Грибоедов его тоже не принимал, поэтому до поры оставался в стороне, хотя постоянно находился рядом с Вяземским. Роль посредника между лагерями добровольно взял на себя Шатилов, которому льстила возможность помогать высоким талантам. Он заходил в ложу Кокошкина, где сидели Писарев с Дмитриевым, получал от них эпиграмму и нес в кресла к Грибоедову с Вяземским, по дороге давая ее читать и чуть ли не списать многочисленным любопытным. Потом он возвращался в ложу со словами: «Завтра будет ответ», и на следующий день проделывал обратный путь — ни один посыльный не мог бы делать этого толковее. Писарев старательно заносил все обоюдные удары в тетрадь, которую нарочно завел и озаглавил «Партизанские действия во время литературной войны 1824 года».
Все началось обменом колкостями между Дмитриевым и Вяземским. Дмитриев писал:
Я, веря слухам, был в надежде. Что он Варшавой проучен; Знать ложен слух! Как был и прежде, Все тот же неуч он.Вяземский воспринял этот намек на свою отставку почти как донос: «И с такою подлою душою они думают, что могут быть возвышенными поэтами и уваженными литераторами!» Он ответил прямым указанием на сотрудничество Дмитриева с правительственным «Вестником Европы»:
У Каченовского в лакейской Он храбро петушится вслух: Быть так! Но если он петух, То верно уж петух индейский (то есть индюк).Тут в борьбу вступил Писарев, воспользовавшись своим положением куплетиста. Раз Вяземский с Грибоедовым сидели в театре. Князь отвлекся, но Грибоедов иронически позвал его: «Eh bien, vous voil chansonn sur la scne»[14]. — «Как это?» — спросил Вяземский и присоединился к общим крикам и рукоплесканиям с требованием выхода на «bis». Актер повторил куплет:
Известный журналист Графов Задел Мишурского разбором. Мишурский, не теряя слов, На критику ответил вздором. Пошли писатели шуметь, Писать, браниться от безделья… А публике за что ж терпеть В чужом пиру похмелье?В «Мишурском» Вяземский, как и все прочие, узнал себя, и кличка эта к нему пристала: Писарев ее эксплуатировал в доброй дюжине эпиграмм. А вот Грибоедова и он, и Дмитриев побаивались. Они даже не смогли придумать ему прозвище, а только сокращали его фамилию для удобства стихосложения. Его необычная, пока ни на чем, собственно говоря, не основанная слава, его редкий успех у дам, его холодноватый, насмешливый вид заставляли их бессильно, но порой остро злобствовать.
Писарев:
Глаза у многих змей полны смертельным ядом, И, видно, для того придуманы очки, Чтоб Грибус, созданный рассудку вопреки, Не отравил кого своим змеиным взглядом.(Не говоря о том, что змеи жалят зубами, а не глазами, интересно, что и Вяземский носил очки, но его взгляд не смущал противников.).
Дмитриев:
Как он на демона похож! Глаза, черты лица, в точь Фаустов учитель! Одно лишь обнаружит ложь: В стихах-то он не соблазнитель.На такие выпады Грибоедов не отвечал — едва ли не следовало признать их лестными, вопреки намерениям авторов. Но ему доставалось и за творчество: Дмитриев разразился целым каскадом колких эпиграмм. Он словно обозревал все сочинения Грибоедова по состоянию на послепасхальные дни 1824 года:
Супругов молодых пустивши в шумный свет. Он думал подарить семейною нас тайной, Но в этой тайне нет загадки чрезвычайной: Из ней узнали мы, что он дурной поэт.(Надо сказать, что теперь, восемь-девять лет спустя после сочинения «Молодых супругов», Грибоедов в глубине души мог согласиться с подобной оценкой. Он прошел долгий путь после переводной, архаической, александрийской безделки.).
Вот брату и сестре законный аттестат: Их проза тяжела, их остроты не остры; А вот и авторам: им Аполлон не брат, И Музы им не сестры.(Даже Вяземский не почел долгом вступиться за павший водевиль.).
И наконец, Дмитриев сочинил удачную вещь:
Одна комедия забыта, Другой еще не знает свет; Чем ты гордишься, мой поэт? Так силой хвастает бессильный волокита.Писарев прибавил совершенно нецензурное четверостишие. И Грибоедов почувствовал себя задетым. Он, как в давней войне при «Липецких водах», ответил только один раз — и наповал:
И сочиняют — врут, и переводят — врут! Зачем же врете вы, о дети? Детям прут! Шалите рифмами, нанизывайте стопы, Уж так и быть, — но вы ругаться удальцы! Студенческая кровь, казенные бойцы! Холопы «Вестника Европы»!Как всполошились недавние студенты! Как обрадовались их враги найденному слову! Насмешка была тем сильнее, что Грибоедов с Вяземским служили в армии, участвовали, пусть без особой славы, в войне; а юноши имели за плечами лишь ученическую стезю — притом они не могли ответить Грибоедову, обвинив его в невежестве или солдафонстве: он ведь имел звание кандидата Московского университета и орден за дипломатическую деятельность. Какие они ему соперники?!
Прозвище «дети» так и закрепилось за Писаревым и Дмитриевым. Грибоедову оставалось только наблюдать, как в десятках эпиграмм на все лады варьируются «дети», «студенты», потом «школяры», «цыплятки» — и кто что выдумает в том же духе. Вяземский язвил:
Вы дети, хоть в школярных летах, И век останетесь детьми; Один из вас — старик в ребятах, Другой — дитя между людьми.Дмитриев и Писарев жалко оправдывались.
Дмитриев:
Мы — дети, может быть, незлобием сердец, Когда щадим тебя, репейник Геликона, А может быть, мы, наконец, И дети Аполлона.Писарев:
Не лучше ль быть в школярных летах, Чем щеголять невежеством в стихах? Не лучше ль стариком остаться век в ребятах, Чем по уму ребенком в стариках?Война продолжалась, но Грибоедов к ней остыл. Эпиграммы противников становились все более вымученными, теряли последнее остроумие. А у него было серьезное дело. Развлекшись театральной безделкой и театральной баталией, он со свежими силами вернулся к отложенной комедии.
Всю зиму Грибоедов исправно посещал обеды и балы, чтобы вернее схватить все оттенки московского общества; вопреки собственному обыкновению старался не усаживаться в гостиных за фортепьяно, а побольше слушать разговоры — это его утомляло душевно, и вечерами он долго играл на рояле, стараясь успокоиться. Труды его не пропали даром. Он постоянно отделывал стихи третьего действия и наконец завершил его монологом Чацкого.
В центре его он поставил вопрос, волновавший умы не только России, но всей Европы: вопрос о соотношении общеевропейского и национального. Чему следует отдавать предпочтение? С тех пор как Вальтер Скотт в 1814 году опубликовал свой первый роман «Уэверли», а в 1819-м перевернул представление читателей и ученых о возможностях исторического бытописания романом «Айвенго» — с тех пор интерес к прошлому родной страны пробудился во всех концах грамотного мира. Этот интерес подогревался восстаниями в Италии и Греции, где народы пытались создать национальные государства; присутствие в рядах борцов за независимость лорда Байрона придавало новым идеям романтический ореол. В России как раз в эти годы Карамзин издал первые тома своей «Истории государства Российского» и продолжал их выпускать — в 1821 году вышел том, посвященный опричнине Ивана Грозного. Великолепный стиль историографа позволил даже светским дамам познакомиться с прошлым Руси; оказалось, что Отечество не менее богато героями и занимательными событиями, чем милая сердцу Вальтера Скотта Шотландия. Пожалуй, одна Франция осталась довольно слабо затронута увлечением историей. Вальтера Скотта и Байрона французы читали в плохих переводах (да и в любом случае Англия им не указ!), свое государство сложилось у них давно, а память о Наполеоне была еще так свежа, что они не нуждались в примерах из древности для подкрепления национального чувства; собственные же исторические романисты у них пока не появились. Поэтому французский язык и французская культура, при всей самобытности, оставались международными, как в XVIII веке. Французское Просвещение объединяло образованных людей — историки начали их разъединять.
В русском обществе влияние французов успешно боролось с влиянием Карамзина. Русский язык был еще так мало разработан, что на нем было трудно выразить сложную мысль; французский же предоставлял готовые выражения, которые легко было нанизывать друг на друга по давно устоявшимся грамматическим правилам. Те, кто не желал думать, думали по-французски; нужно было особое пристрастие ко всему родному, чтобы говорить и писать по-русски. Сам Грибоедов, хотя легко по-русски писал, разговаривал по-французски. Однако в своем московском окружении он встретил решительных приверженцев отеческих языка и обычаев. Друзья Владимира Одоевского, юные «любомудры», обсуждали серьезнейшие труды немецких философов по-русски. Кюхельбекер ратовал за старину во всем, даже в одежде (впрочем, эту мысль, хотя и не столь прямолинейно, ему вложил в голову Грибоедов). Кто же был прав?
Суть моды на все родное была весьма различна. Она могла выражать желание новых поколений приблизиться по духу и внешности к предкам, с их простотою нравов, удобством в одежде, с их цельностью взгляда на мир, лишенного всяческих романтических метаний, исканий и страданий. Вальтер Скотт искал в героическом прошлом Шотландии забвение ее нынешнего жалкого положения, — но Россия-победительница не нуждалась в подобном утешении. Поэтому идея сближения с предками далеко не заводила и могла не значить ничего.
А могла и значить! Карамзин однажды выступил против петровских преобразований, затронувших только дворян: «Дотоле от сохи до престола россияне сходствовали между собою некоторыми признаками наружности и в обыкновениях; со времен Петровых высшие сословия отделились от низших, и русский земледелец, мещанин, купец увидел немцев в русских дворянах, ко вреду братского единодушия государственных сословий». Карамзин видел во внешних различиях языка, одежды и воспитания причину неприязни крепостных к господам и полагал возможным преодолеть эту неприязнь введением русского костюма в дворянский обиход. Он даже пытался подать пример, нося бекешу с кушаком, хотя не дошел до того, чтобы отпустить бороду.
Однако некоторые молодые люди полагали, что перемена во внешнем виде и даже в языке помещиков не сможет сгладить бедствий крепостного права. Просветительские настроения Карамзина были им чужды. Историк предлагал едва ли не «маскарад», то есть приспособление высших к понятиям низших ради собственного спокойствия и безмятежного существования. При желании его мысль можно было трактовать и как смирение просвещенной части общества перед темной невежественной толпой, и как достойный презрения отказ от своих привычек и взглядов ради выгоды или безопасности. Другое дело, если видеть в следовании привычкам народа стремление вызвать его доверие, — не опуститься до него, но поднять его до себя, заговорив с ним на его родном языке! Тогда можно было бы вернуться к допетровским временам во всем — предоставить «умному, бодрому народу» слово, завести вече или Земский собор по примеру Ивана Грозного… О таких желаниях нельзя было говорить вслух даже в Английском клубе, но для того и создавались тайные общества, чтобы молодежь высказывалась в них за национальную самобытность со всеми вытекающими отсюда антиправительственными последствиями.
Грибоедов позволил своему Чацкому выразиться достаточно неопределенно: любомудры поклонники Карамзина и члены тайных обществ могли равно принять его монолог за согласие с их взглядами:
Воскреснем ли когда от чужевластья мод? Чтоб умный, бодрый наш народ Хотя по языку нас не считал за немцев. Как европейское поставить в параллель С национальным? — странно что-то! Ну как перевести мадам и мадмуазель? «Ужли сударыня!!» — забормотал мне кто-то… Вообразите, тут у всех На мой же счет поднялся смех.Главным тут было возмущение против засилья жалких «французиков из Бордо» в русском свете, против их влияния на умы, моду и нравы дворян, против подавления ими самобытной русской мысли. Однако же Чацкий с ними боролся; и двоюродный брат Скалозуба, достойнейший человек, недавно бросил службу и начал читать и размышлять; и племянник княгини Тугоуховской князь Федор занялся наукой — случилось так, что никого из них не оказалось на балу Фамусова, но все-таки Грибоедов, бросив героя одного в равнодушной московской толпе, поддержал его незримо присутствующими сверстниками.
Но вот стрелки часов приблизились к двенадцати, надвинулась ночь, гости волей-неволей стали покидать бал. Грибоедов отыскал прежде невиданный ход: перенес действие в парадные сени и показал разъезд гостей. Ничего подобного сцена никогда не видела, и первые слушатели были ошеломлены смелостью замысла. Персонажи расходились, и для их выхода на сцену не требовалось иного обоснования, кроме выкриков лакеев: «Карета таких-то!» Графиня-внучка, ее бабушка, Платон Михайлович и Чацкий были равно недовольны, хотя по разным причинам, прошедшим днем, и только Наталья Дмитриевна хвалила бал, а сердилась, по своему обыкновению, на мужа. И вдруг на сцену ворвался Репетилов… Грибоедов создавал этот персонаж с особым удовольствием, держа в уме блестящие актерские возможности Сосницкого. Роль должна была вызвать у того подлинный восторг.
Появление Репетилова, запнувшегося об порог, Бегичев осудил за фарсовость, неуместную в высокой комедии. Но Грибоедов от нее не отказался, ибо как иначе он мог показать состояние Репетилова? Написать, что тот «вполпьяна»?
Бог знает, как поймет эту ремарку актер (кроме Сосницкого), что такое для него «вполпьяна»? А падение все уясняет: столичный дворянин, воспитанник лучших танцмейстеров, может споткнуться, только если совершенно уже не в состоянии следить за собой; и в то же время он не настолько пьян, чтобы, упавши, остаться лежать. Встает он «поспешно». Он находится в той стадии подпития, когда человек начинает любить весь свет, обниматься с первым встречным и каждому изливать душу, жалуясь на судьбу или хвастаясь несуществующими достижениями. Друзья Грибоедова забавлялись, пытаясь решить, в чем Репетилов отчаянно врет, сочиняя на ходу, а что имеет под собой хоть крупицу истины. Уж больно много намешано в его речах! Он московский житель, член Английского клуба, отец семейства, а между тем рассказывает о том, как строил огромный особняк в Царском Селе (потом Грибоедов перенес его на Фонтанку — в еще более дорогое и фешенебельное место). Конечно, это можно примирить: в молодости он тратил огромные средства, лез в зятья к министру-немцу, женился на его дочери, но выгод от этого не получил, промотался, проигрался, имения его были взяты под опеку в интересах детей, и теперь он бесцельно слонялся в Москве, в отставке и пытался навязаться в друзья к известным молодым людям. Такая судьба возможна, хотя преувеличивал он все безбожно:
Танцовщицу держал! и не одну: Трех разом! Пил мертвую! не спал ночей по девяти! Все отвергал: законы! совесть! веру!Однако Репетилов понадобился Грибоедову не для того только, чтобы развеселить публику выходками полупьяного болвана. Фамилия его означала «повторяющий». И он действительно словно бы пел с чужих голосов. Все то, что не мог позволить себе сказать Чацкий; все то, что не мог позволить себе сказать автор, — он вложил в уста Репетилова. Цензура решила бы, что высокие идеи и умные мысли осмеиваются болтовней Репетилова, но ведь тот и сам осмеивается, сам показан ничего не разумеющим, ни в чем не разбирающимся переносчиком непонятных ему речей:
Я сам, как схватятся о камерах, присяжных, О Бейроне, ну о матерьях важных, Частенько слушаю, не разжимая губ; Мне не под силу, брат, и чувствую, что глуп.Но если Репетилов чего-то не понимает, зрители могут сделать скидку на его комическую глупость, — а сами понять истинную серьезность затронутых им тем! Более того, он в общем-то соображает, кому и что говорит. Чацкого он пытается зазвать на заседание секретнейшего союза, где нужны его ум и знания; а Скалозуба зовет хотя к тому же «князь-Григорию», но только на шампанское. Загорецкого он никуда не зовет и еле с ним разговаривает о водевиле. Старухе Хлестовой он и про водевиль не говорит, а обещает исправиться и поехать спать к жене. Словом, он умеет, даже в разболтанном состоянии, применяться к разным людям. Грибоедов это подчеркнул тем, что с будущим тестем и тещей Репетилов «пускался в реверси» — сложную и своеобразную игру, своего рода карточные «поддавки», в которую сознательно и часто проигрывать («ему и ей какие суммы спустил!») весьма трудно, тут надо быть мастером своего дела.
Скалозубу Репетилов признается в своей неприязни к немцам, вполне обоснованно полагая, что полковник, как служака аракчеевского толка, не должен любить остзейских соперников по армии. А с Чацким он говорит о тайных собраниях… Значит, он думает или прямо знает, что тому интересна эта тема? Сам Чацкий ничего не может об этом сказать — некому, да и неуместно на балу в чужом доме. Иное дело Репетилов. Конечно, его «секретнейший союз» по четвергам в Английском клубе выглядит смехотворно. Грибоедов собрал ему в приятели-заговорщики разных шалопаев, картежников и крикунов во главе с Толстым-Американцем. Он дал графу блистательную характеристику, затмившую все эпиграммы прежних авторов:
Ночной разбойник, дуэлист, В Камчатку сослан был, вернулся алеутом, И крепко на руку нечист; Да умный человек не может быть не плутом.Толстой остался весьма доволен своим портретом, но почел справедливым некоторые места исправить: «В Камчатку черт носил» — «ибо сослан никогда не был»; «в картишки на руку не чист» — «чтобы не подумали, что ворует табакерки со стола» — своя честность и у него была: разорить противника в картах — это одно, а украсть чужую табакерку — проступок, недостойный дворянина.
Но пусть смешон репетиловский союз, пусть пародиен — в основе всякой пародии лежит какой-то истинный факт. Если пустоголовые франты и шулеры собираются для политических разговоров, подражая кому-то, значит, им есть кому подражать. Только оригиналы обсуждают политические темы уже всерьез… И перечень этих тем Репетилов дал…
Большего никакой автор не мог себе позволить в пьесе, рассчитанной на постановку в императорском театре. Грибоедов и без того сказал очень много.
Едва затронув важнейшие вопросы, он старался разбавить их фарсом: монолог Репетилова про «государственное дело», которое «еще не созрело», он завершил насмешкой над водевильным сотрудничеством, в чем и сам был небезгрешен:
Другие у меня мысль эту же подцепят, И вшестером глядь водевильчик слепят, Другие шестеро на музыку кладут, Другие хлопают, когда его дают.Резкие слова Репетилова в конце монолога о немцах:
Лахмотьев Алексей чудесно говорит, Что за правительство путем бы взяться надо. Желудок дольше не варит —Он почти свел на нет откликом Загорецкого:
Извольте продолжать, поверьте, Я сам ужасный либерал, И рабство не терплю до смерти, Чрез это много потерял.«Либерализм» всеобщего умиротворителя и доносчика казался так смешон, что и страшные слова о Правительстве и рабстве звучали смешно (и все-таки Грибоедов их потом убрал, ублажая цензуру).
Не будь у Репетилова задачи — вынести на суд фамусовского мира передовые идеи и мысли, — он был бы просто лишним в пьесе. Правда, из его болтовни спрятавшийся в швейцарской Чацкий узнал слух о своем сумасшествии или политическом преступлении («Я думаю, он просто якобинец», — заявила княгиня), но в распоряжении драматурга было множество других средств сообщить Чацкому о сплетне (да и зачем, собственно?). Репетилов, кроме того, взбадривал четвертое действие и давал гостям удобную возможность высказаться перед человеком, оказавшимся не в курсе новостей.
Грибоедов так старательно расписывал Репетилова, словно надеялся оттянуть развязку. Первый ее вариант Бегичевы осудили: Чацкий становился свидетелем ночного свидания Софьи и Молчалина, внезапно выскакивал из-за колонны, Молчалин в ужасе скрывался, но Софья гордо и гневно отвечала на обвинения Чацкого в измене («Вот я пожертвован кому!»):
Какая низость! подстеречь! Подкрасться и потом, конечно, обесславить, Что ж? этим думали к себе меня привлечь? И страхом, ужасом вас полюбить заставить? Отчетом я себе обязана самой, Однако вам поступок мой Чем кажется так зол и так коварен? Не лицемерила и права я кругом.Тут появлялся дважды одураченный Фамусов, рубил сплеча правых и виноватых, и, наконец, Чацкий извинялся перед Софьей («Я перед вами виноват»), порицая не ее, а ее выбор. И Фамусов завершал пьесу последним афоризмом:
Ах! Боже мой! что станет говорить Княгиня Марья Алексевна!Долгий день заканчивался ничем. Приехавший Чацкий уезжал, но хозяева оставались в прежнем положении: Молчалин не был разоблачен ни перед Фамусовым, ни перед Софьей, ни перед зрителями. Завтра повторится все то же, только без Чацкого, лишнего в этом доме. Зеркало отразило и этот день, и мириады похожих дней в будущем…
Однако Бегичевы уже давно говорили, что при таком финале Софья не вызывает авторского порицания за опрометчивый и недостойный выбор, который, право же, не заслуживает поощрения. Но Грибоедов не хотел лишать героиню гордой независимости. Застигнутая врасплох, полная отчаяния и раскаяния, Софья превратилась бы в заурядную простушку, а вся пьеса — в какую-то мещанскую драму в немецком или французском вкусе. Недоставало только, чтобы и Молчалин под конец раскаялся в подлости!
Закончив, хотя бы вчерне, комедию, Грибоедов решил прочесть ее Вяземскому, надеясь услышать дельные суждения. Князь выразился довольно уклончиво, заметив, что в пьесе нет веселости. Есть ум, есть острота, насмешливость, едкость, даже желчь; есть, здесь и там, бойкие черты карандаша, схватывающего с удивительною верностью и живостью карикатурные сколки. Но это сатира, а не драма; импровизация, а не действие. О комических положениях, столкновениях, нечаянностях нет тут и помина. Один Чацкий, и то против умысла и желания автора, оказывается лицом комическим и смешным, например, когда Софья Павловна под носом его запирает дверь своей комнаты на ключ, чтобы от него отделаться. И все же Вяземский приветствовал комедию Грибоедова — он утверждал, что не только в России, на сценическом безлюдье, но и на другой, гуще населенной сцене, например французской, она была бы блестящим явлением.
По сути он сделал только одно замечание: после падения Молчалина с лошади Чацкий говорил, намекая на излишнее волнение Софьи: «Хотел бы с ним убиться для компаньи». Вяземский счел, что влюбленному не следует употреблять пошлое выражение «для компаньи», а лучше передать его Лизе. Грибоедов согласился и тут же, присев к столу, разделил реплику на две части: «Хотел бы с ним убиться. — Для компаньи?».
Но остальную критику Вяземского он не принял. Вполне естественно, что высокая комедия не особенно смешна — что смешного в мольеровских «Мизантропе» или «Дон Жуане»? А что касается недостатка естественности в действии, «нечаянностей», тут Грибоедов был решительно не согласен — вся пьеса именно и была построена на естественном ходе времени, просто Вяземский понимал это слово иначе: он не видел обдуманной интриги и почитал это недостатком или неумелостью автора. Грибоедов не стал спорить. Он почувствовал, что Москва дала ему все, что могла; теперь надо не отделывать шероховатости и изъяны, а начинать пробивать пьесу к зрителям и читателям. Прежде он думал провести лето в имении Бегичева, как в прошлом году. Но внезапно изменил решение. Бездеятельный летний отдых теперь его не соблазнял.
Прежде он намечал на лето один замысел. Кокошкин, несмотря на неудачу водевиля «Кто брат, кто сестра», по-прежнему считал Грибоедова лучшим (точнее, наиболее оригинальным) московским драматургом. Кокошкин весной 1824 года был в приятнейшем волнении. На Петровской площади главный московский градостроитель О. Бове почти уже завершил великолепное здание нового императорского театра и обещал совершенно его отделать к ближайшему сезону. А рядом купец В. Варгин перепланировал свой дом, намереваясь сдать его в аренду императорской труппе. Честно говоря, Кокошкин не думал, что его актерам необходимы сразу две сцены: огромная сцена в театре Бове и несколько меньшая в доме Варгина. Но раз за постройку платила казна, он не собирался отказываться. Его делом было обеспечить репертуар, причем такой, чтобы наполнить зрителями многоярусную залу Большого, как его сразу стали называть, театра. Московская труппа прежде не использовала столь необъятное пространство, тут требовался иной размах. Директор обратился к Грибоедову с просьбой написать какой-нибудь необычный пролог, которым могли бы открыться первые сезоны либо Большого, либо Малого театра.
Грибоедов сначала с жаром принялся за работу. Он думал написать стихами два акта, построив их вокруг фигуры благороднейшего деятеля Москвы и России, основателя Московского университета, Михаила Васильевича Ломоносова. В первом акте юноша-рыбак спал бы на берегу Ледовитого океана и видел яркий сон: волшебные явления всех муз, которые предлагали ему свои дары, и весь Олимп в его божественном величии. Тут можно было бы использовать пространство сцены сверху до рампы, естественно ввести всякого рода музыку, танцы, пение, шествия. И все это связать высокой и простой мыслью о пробуждении в русском крестьянине тяги к искусствам, знаниям, свершениям во имя людей, о преодолении им немыслимых препятствий, оков и безвестности. Кто же не знал невероятного подвига Ломоносова, подвига мысли?!
Юноша просыпался бы в очаровании; сон преследовал его и в море, и на необитаемом острове, куда он отправлялся с другими рыбаками на промысел. Душа его получила жажду познания неведомого — и он убегал из дома. Тут можно было бы показать океан, лодки, бурю, что так великолепно получалось у Дидло.
Второй акт изобразил бы Ломоносова в Москве. Тут сменялись бы картины московских видов, возрожденных после пожара…
Замысел получился таким необъятным, что испугал самого Грибоедова. Он был слишком озабочен своей комедией, чтобы вложить бездну сил в театральный пролог, а писать его спустя рукава не желал.
В конце концов Кокошкин обратился к проверенным поставщикам театральных действ и дивертисментов, рассчитанных на принятые вкусы: всё на месте, всё красочно, ничто не занимает зрителей до конца.
11 октября 1824 года Малый театр начал свой первый сезон увертюрой Верстовского, за ней шел совместный спектакль Шаховского и Дидло «Лилия Нарбонская, или Обет рыцаря» с хорами, пантомимой, рыцарскими сражениями, поединками и прочим, и в заключение — коротенький балет Дюпона.
6 января 1825 года в Большом театре раздались первые такты и звуки: ставили гигантский пролог Михаила Дмитриева «Торжество муз», где было всё, кроме хорошего вкуса и новизны. Уж на что Москва старомодна, но Дмитриева единодушно разругали за архаизм, который и при Озерове был бы архаизмом.
На открытии двух великих театров не прозвучало ни одной русской мысли, ни одного современного русского слова. Подумать только! Малый театр мог открыться пьесой Грибоедова, а открылся поединками рыцарей, которые и в Европе триста лет как устарели, а в России никогда не были в моде. Да и в любом случае место им в цирке! Пролог муз хоть имел смысл в храме искусства, а схватки рыцарей на мечах!.. Но виновата ли дирекция, если лучшие драматурги ничего не пишут, а, занятые своими делами, сбегают из Москвы в Петербург? А виноваты ли драматурги, если то, что они все-таки пишут, цензура не пропускает и им надо самим бороться за своих детищ? 28 мая, никому не сказав ни слова, ни с кем не простившись, оставив Александра Грибова упаковывать вещи, Грибоедов захватил свою рукопись и, тайно даже от Бегичева, поскакал в Петербург. Он уехал из Москвы в довольно тяжелом расположении духа: ему было немного стыдно перед Степаном за внезапное бегство. И все же он не оглядывался, сознавая необходимость отъезда. Постепенно толчки экипажа и всякие задержки и неурядицы превратили его уныние в досаду на дорогу, досада сменилась усталостью, и все чувства исчезли. Погода стояла омерзительная. Дважды, 29 и 30 мая, шел снег! Грибоедов продрог, вынужден был ночевать на станции и только на четвертые сутки добрался до Петербурга. В пути делать ему было нечего, только размышлять. Внезапно ему в голову пришла новая развязка, и он решил вставить целую сцену перед появлением Чацкого из-за колонны. Он был доволен собою — получилась живая, быстрая вещь, стихи сыпались искрами. Правда, он так и не сумел разоблачить низость Молчалина естественным путем и вынудил его откровенно и опрометчиво высказаться перед Лизою:
Мне завещал отец: Во-первых, угождать всем людям без изъятья…Такая искренность в Молчалине была малоправдоподобна. Зато в характере Софьи весь эпизод ничего не изменил, только унизил ее, наказав презрением самого Молчалина ее недостойный выбор:
Я в Софье Павловне не вижу ничего Завидного…А главное, ничуть не изменился смысл пьесы. Софья сохранила гордость:
Упреков, жалоб, слез моих Не смейте ожидать, не стоите вы их…Молчалин был разоблачен и в ее глазах, и в глазах зрителей. Однако с ним не было покончено. Ведь Софья, хоть и требовала от Молчалина немедленно, до зари покинуть дом, добиться своего не смогла бы. Фамусов так и не узнал ничего дурного о своем секретаре, а расскажи ему о нем Софья — он не поверил бы ей («хоть подеритесь — не поверю»). Он просто счел бы признание дочери попыткой отвести удар от Чацкого. И, конечно, Молчалин, подслушав столкновение Чацкого и Фамусова из-за двери своей комнатенки, никуда бы не ушел — зачем? Доказательств его вины нет. День так и уходил в вечность, оставляя все вопросы нерешенными, дабы с утра повторяться по тому же кругу. Конец комедии остался прежним — его просто не было.
Попутно Грибоедов в порыве вдохновения переменил едва не половину строк: где-то сократил, где-то расширил текст, исправил шероховатые рифмы и почувствовал, что теперь всё гладко, как стекло. В качестве последнего штриха он изменил заглавие, поскольку слова «Горе уму» казались слишком прямолинейно-мрачными, почти трагическими, и их было трудно произнести. Новое звучало лучше.
«Горе от ума» было завершено.