Грибоедов.

Глава II. СТУДЕНТ.

О, юности моей гостеприимный кров! О, колыбель надежд и грез честолюбивых! Денис Давыдов

В 1803 году Настасья Федоровна с детьми покинула Хмелиты необычно рано — в конце августа. Она решила записать Сашу в Благородный пансион при Московском университете, а его инспектор требовал платы заранее, чтобы знать, какими средствами будет располагать в учебном году. Дороги к Москве еще не запрудили обозы, поэтому ехали быстро — не было опасности попасть в хвост тянущегося в город чужого поезда или пересечься с ним на улицах Москвы. Если две вереницы дворянских экипажей сталкивались на перекрестке, оставалось молиться, чтобы разница в чинах их хозяев оказалась достаточно значительна: тогда низший пропускал высшего; или чтобы они были хорошо воспитаны; или чтобы хозяйкой одного обоза являлась всеми уважаемая дама: тогда кареты и подводы спокойно проходили, чередуясь. Но стоило встретиться в неудобном месте двум упрямым и равно важным старикам — могла начаться потасовка дворовых, и никто не уступал, пока ночь или проезд третьих лиц их не разводили. Полиция в такие дорожные неурядицы не встревала. Какой московский дворянин потерпел бы вмешательство городового!

В августе столкновений быть не могло — Москва еще пустовала. Впрочем, Настасье Федоровне они не грозили, и не только потому, что карету дамы с детьми пропустили бы любые спорщики. Дом Грибоедовых стоял у самой Пресненской заставы — просто повернуть направо к Новинскому, и тотчас они у себя. Воротившись, Настасья Федоровна уже на следующий день повезла сына на Тверскую, где размещался Благородный пансион. Александр немного волновался. Ему предстояли первые в его жизни испытания по различным предметам перед самим инспектором и учителями.

Антон Антонович Прокопович-Антонский был человеком уважаемым, профессором Московского университета по кафедре естественной истории и одновременно председателем Общества любителей российской словесности. Такое совмещение совсем разных интересов было в ту пору нередким. С 1791 года Антонский возглавлял пансион, призванный отнюдь не готовить дворянских мальчиков к поступлению в университет, а совершенно избавить их от учения в университете, где они могли встретиться на скамьях с детьми крестьян или мещан. Программа обучения в пансионе была схожа с университетской, а в старших классах преподавали лучшие профессора, или же воспитанники, называемые студентами-пансионерами, получали право посещать лекции. Поэтому выпускники пансиона имели те же чины (десятый, двенадцатый или четырнадцатый, смотря по способностям), что и студенты.

Сюда набирали мальчиков от восьми до тринадцати лет (на самом деле бывали дети и старше, и младше — нельзя же отказать, если хорошо просят!); примерно двести человек постоянно здесь жили, воспитывались и обучались (это были дети провинциалов, не имевших родственников в Москве), и столько же мальчиков приходило каждый день из дому, имея в пансионе только обед. За содержание пансионеров брали 250 рублей в год в два взноса — сумма совсем небольшая в сравнении со многими французскими заведениями, где учили хуже, а денег требовали больше — даже 1000 или 1200 рублей ассигнациями; приходящие ученики платили 150 рублей единовременно, дабы у них не возникло искушения бросить обучение на полпути.

К 1803 году университетский пансион был в самом расцвете, на середине своей истории[2]. Больше всех своих воспитанников пансион гордился поэтом Василием Андреевичем Жуковским, уже достигшим немалой известности.

В этом славном учебном заведении Александр предстал перед собранием пансионских наставников во главе с добрейшим, ласковым Антоном Антоновичем. Инспектор был тогда едва сорока лет, бодрый, подтянутый, каждое утро ездил в манеже, даже и с дамами. Воспитанников своих он очень любил, равно и умных, и глупых. Несмотря на снисходительность, Антонский умел добиваться послушания, и дети его любили и боялись одновременно, при нем стихал шум и прекращались шалости.

Сдержанный, опрятный сын Настасьи Федоровны понравился инспектору, а его знания и способности удивили учителей. По французскому и немецкому языкам и по музыке Сашу зачислили сразу в «средние» классы и только по математике и естественной истории оставили в «нижних». В пансионе классы делились не по возрастам, а по успехам. Случалось, что кто-нибудь, отличаясь в одном предмете, мог учиться в «вышнем» классе, а в другом, где был слабее, оставаться в «среднем», «нижнем» или даже в подготовительном (всего классов было семь: три основных, делившихся на старшее и младшее отделения, и подготовительный). Оттого в классах сидели мальчики разных возрастов, но равных способностей. Однако во внеурочные часы пансионеров помещали в дортуарах не по классам, а по возрастам — их тоже было три («большой», «средний» и «меньший»). Каждый мальчик поэтому имел двойное определение: «ученик среднего класса среднего возраста» или «ученик нижнего класса большого возраста». Тот, кто отставал по одному предмету и сидел с маленькими, как правило, стремился подтянуться к своему возрасту; но если это и не удавалось, от неудач в одном предмете не страдало его продвижение в другом, и он развивался в полную меру своих способностей. Нельзя не признать, что такой способ обучения имел свои преимущества!

В знак зачисления Грибоедов получил от Антонского написанную самим инспектором книжку «Постановлений малолетнему воспитаннику Благородного при Университете пансиона», где прочел шесть заповедей хорошего воспитания: любовь к добродетели, отечеству, царю, религии, родителям и наставникам. Такие книжечки печатались каждый год и выдавались всем, вступавшим в пансион.

С сентября Саша начал посещать пансион, всегда в сопровождении Петрозилиуса. В хорошую погоду они шли пешком, хотя путь был неблизким, почти через пол-Москвы. В плохую погоду посылали за ямской каретой, потому что о карете маменьки, конечно, не следовало и думать для такой поездки. Но всего чаще в дождь или особый холод Александр оставался дома. При первом своем появлении в классе он был ошеломлен беспрерывным шумом и беготней толпы мальчиков. К нему тотчас подбежали несколько десятков ровесников, выспрашивая имя и оглушая сотней вопросов. Но удовлетворив первое любопытство, мальчики отстали, и Саша остался в одиночестве. Он был бы рад порезвиться со всеми вместе, но его болезненность беспокоила матушку, и она запрещала ему быстрые движения и громкие крики; ослушаться же ее не смел ни он, ни Петрозилиус. Саша стоял в стороне, наблюдая за чужими играми. В пансионе у него так и не появилось близких друзей.

Программа обучения, составленная Антонским, была обширной и разносторонней, включая математику (от начал до алгебры и геометрии), естественную историю (физику, географию и проч.), естественное и римское право, российское законоведение, иностранные языки, а также музыку, рисование, живопись, танцы, фехтование и верховую езду. В свободное время пансионеры могли час в неделю изучать статистику России и час — сельское домоводство. Впрочем, ни один предмет не был обязательным, а выбор их определялся советами учителей и желанием родителей. Каждые полгода сдавали экзамены, но это было дело внутреннее, и посторонних на них не приглашали. Зато в конце декабря, перед Рождеством, в пансионе устраивался торжественный акт. На него съезжалась воистину вся Москва — не только родители и родственники воспитанников, но приезжал генерал-губернатор Москвы, митрополит, почетные гости, среди которых были члены Общества любителей российской словесности и бывшие участники Собрания воспитанников университетского Благородного пансиона, объединявшего лучших пансионских поэтов. Акт не был экзаменом — на нем пансион представлял Москве новое поколение детей, идущее на смену родителям. Поэтому готовились к нему загодя (стихи к нему Антонский заказывал ученикам уже в октябре), проходил он всегда одинаково, к наибольшей выгоде воспитанников и воспитателей.

22 декабря 1803 года все многочисленное семейство Грибоедовых собралось смотреть, как будет отличаться единственный представитель их рода, когда-либо обучавшийся в гражданском заведении. Парадный зал пансиона, сам по себе небольшой, казался совсем тесным от благородной толпы. Блеск золотого шитья военных и дворянских мундиров умерялся дымчато-бледными платьями дам с длинными шлейфами (тогда последний год носили шлейфы). Акт открылся торжественной речью Антонского, после которой начались выступления воспитанников. Спрашивали известное, отвечали заученное. Класс Захара Аникеевича Горюшкина представил в лицах судебное действие: все было как в жизни, но сидевшие в зале члены судебных присутствий не узнавали собственной службы — так сильно она была приукрашена безупречным соблюдением законного порядка. Потом все любовались рисунками питомцев, в которые больше всего труда, под видом исправлений, вложил учитель Николай Алексеевич Синявский. Затем играли на клавикордах, флейтах и скрипке — тут и настала пора отличиться Александру Грибоедову, исполнившему пьесу на скрипке.

За музыкой последовали танцы — мальчики изображали неизменный за много лет балет с гирляндами, поставленный старым итальянцем Францем Морелли. Дальше шло словесное отделение. Читали стихи преподавателей университета и пансиона — Алексея Федоровича Мерзлякова, автора песни «Среди долины ровныя», которую и теперь можно найти в сборниках песен, Петра Ивановича Богданова, читали стихи воспитанников (по возможности, с поправками Жуковского, по недавней памяти заботившегося о славе родного пансиона). Потом упражнялись в языках, разыгрывая какой-нибудь французский диалог. В иной год кто-нибудь произносил речь на немецком языке, но с тех пор как покинули пансион братья Александр, Андрей и Николай Тургеневы, с детства прирожденные немцы, этот язык был не в чести. Двоюродный брат Тургеневых Борис, учившийся тогда в «среднем возрасте», немецкий знал не слишком хорошо, а остальные — часто и хуже. Александр Грибоедов говорил по-немецки прекрасно, но нельзя же было поручать сочинить торжественную речь «меньшому» воспитаннику, едва три месяца проучившемуся в пансионе!

Наконец начиналось награждение. Саша получил приз по музыке в «меньшом возрасте», а в «большом возрасте» его вручили Алексею Дурново — этот мальчик, тремя годами старше Грибоедова, был таким же величайшим любителем музыки, как и Мария и Александр, но на фортепьяно не играл, хотя с удовольствием слушал, а сам решительно предпочитал флейту. Награды раздавались очень щедро, не меньше трети воспитанников получили отличия (в «меньшом возрасте» тридцать один человек), и едва ли половина мальчиков не получала ни одной награды за все годы учения. Такая щедрость являлась не следствием особой доброты Антонского, но имела глубокий смысл.

Ведь большинство детей, собравшихся в зале пансиона, от самого рождения имели право и возможность бездельничать всю жизнь. Поместья родителей, хотя бы и самые небольшие, предоставляли им радости охоты в лесах и полях, отдыха под сенью парков, купания и верховых прогулок и все услады, которые может подарить деревенское приволье и власть над крепостными. В соседних городах, даже самых захудалых, они могли развлекаться картами и балами. И так прожить долгие годы в покое, мире и деятельной праздности. И не было в России силы, которая могла бы заставить ленивого дворянского недоросля пойти служить Отечеству. В прошлом, восемнадцатом веке такая сила была. Петр I, как все его предшественники, попросту говорил: «Служи, или у тебя отберут имение!» А младшим сыновьям говорил еще проще: «Служи, ибо имения у тебя нет и никогда не будет, и ничем, кроме службы, ты не обеспечишь себя и семью». Но с тех пор как милостью Елизаветы Петровны и Петра III дворянам пожаловали право не служить и право дробить имения между всеми наследниками, с тех пор борьба с врожденной человеческой и русской ленью стала важнейшей заботой правительства. Как вынудить юношу покинуть удобный родной дом, где множество слуг выполняло малейшие его желания, расстаться со свободой и беспечностью — и вступить в беспокойный, угнетающий, порой опасный мир военной или статской службы? Зачем бы стал он что-нибудь делать, если так приятно ничего не делать?! Требовались очень сильные побуждения, чтобы толкнуть молодого человека на трудный путь.

Во времена Екатерины Великой такие побуждения находились. Власть Просвещения была сильна. Дворянин вступал в службу в уверенности, что он принесет этим пользу Отечеству и самому себе, что от него зависит будущее совершенство мира. (Кто так не думал, тот и служить не хотел. Сколько труда потребовалось, чтобы оторвать Митрофанушку от матушкиной юбки!) Тот золотой век миновал. Уже Павел не знал способа заставить служить себе. Пытался купить преданность, раздавал невероятно много земель и крестьян, а чем это для него кончилось?.. Его сын понимал уже несовершенство власти денег, титулов или возвышенных идей. В 1803 году какой юнец поверил бы, что может быть полезен стране? Правда, любой юнец понимал, что может быть полезен самому себе, и тех, кто был беден и незнатен, нужда и забота о собственном преуспеянии легко заставляли терпеть лишения и даже унижения, чтобы добыть себе высокий чин и состояние. Но кто был богат и родовит, жил в столице среди театров, балов и маскарадов и мог не беспокоиться о наследстве — чего ему недоставало? Такие люди — опора престола, но как привлечь их к службе? Деньги и почести для них — пустая игрушка.

И прежде бывали страны и народы, где знатная молодежь обладала всеми возможностями для праздной жизни, но отказывалась от нее под влиянием душевных потребностей. Лучше всего воспитание достигало цели в рыцарские времена. Любовь к Славе и любовь к Даме были такой силой, которая одевала в тяжелые железные доспехи, сажала на коня и отправляла на край света, под зной и стрелы врагов самого неповоротливого и ленивого рыцаря.

Что было хорошо в эпоху рыцарей, то стало хорошо и в прекрасные первые годы царствования Александра I. Это произошло само по себе, без обсуждений в ученых комитетах, без записей в уставах университетов. Не успели дети достаточно подрасти и осознать, что в отличие от своих отцов и дедов они имеют право не служить и даже не учиться, как родители и воспитатели принялись взращивать в их сердцах зерна могущественной силы — честолюбия. Честолюбие тех лет питалось не низменной жаждой обладания властью или богатствами, но высоким стремлением завоевать уважение тех, кто сам пользовался уважением юношей. Когда восьмилетнему мальчику вручали первую в его жизни награду и генералы, профессора, поэты, сенаторы и все выдающиеся люди Москвы рукоплескали его успеху — какие чувства рождались в его душе, какой огонь в ней разгорался? И, раз зажженный, он не гас никогда, гоня покой души, толкая к великим делам. Наставники не давали потухнуть пламени честолюбивых стремлений. В истории они указывали мальчикам на знаменитых героев, замечательных достоинствами и подвигами. Они ставили в пример не правителей, великих по праву рождения, не богачей, прославившихся грабительством или скопидомством, но гордых, непоколебимо стойких, несгибаемых римлян, сражавшихся с тиранами, варварами или судьбой, часто гибнувших в неравной борьбе, — но всегда с честью и славой.

Время титанов не миновало без следа, не только у древних авторов можно было найти образцы для подражания. И тот, кто не желал и слышать об античных кумирах, все же видел перед глазами своего современника, добившегося всего и вставшего вровень с Цезарем или Помпеем. До каких потаенных уголков России, до какого ленивого невежды не дошло имя генерала Бонапарта, происхождения самого темного, национальности самой непонятной, а ставшего пожизненным консулом — почти королем — Франции, вознесшегося не прихотью случая, не волей рока, но собственными усилиями на волне революционных перемен? Не трон, не корона, завоеванные Бонапартом, казались завидными, но возможность определять судьбы стран и народов, ища не раболепного преклонения толпы, но бессмертия в веках и потомках. Бессмертие можно было добыть властью оружия или властью слова, показав чудеса доблести или сотворив чудеса искусства — все было возможно, чтобы остаться жить, торжествуя над забвением и смертью, бросив свое имя новым поколениям, но не гнусное имя Герострата или временщика, а гордое имя Героя или Поэта.

Любовь к славе прививается легко. Рыцарскому служению Даме научить труднее. Но и об этом заботились. Светский человек, и даже сам император, обязан был быть безупречно вежливым к женщине, внимательным и почтительным; рукоприкладство в семье, столь нередкое в прошлом веке, совершенно не допускалось — даже и представить себе его стало невозможно! Дамы царили в обществе. А бесчисленные дуэли успешно заменяли собой турнирные бои. Россия прежде не знала рыцарства и культа Дамы — и тем охотнее включилась в эту милую игру, что и внешне, по положению сословий относительно друг друга и женщин относительно мужчин, весьма напоминала Европу эпохи Крестовых походов. И много лет спустя княгиня Тугоуховская одним из важнейших следствий неправильного, на ее взгляд, воспитания молодого родственника назовет:

От женщин бегает и даже от меня!

Вот почему щедро раздавал награды Благородный пансион, вот почему съезжалась сюда вся Москва, и столичное начальство делало комплименты Антонскому, а он передавал их учителям и некоторым воспитанникам, и один из старших питомцев читал хвалебные стихи наставникам. Все были довольны, и пансион пользовался совершенной благосклонностью государя. Он делал важное дело, и делал его хорошо.

Пансионский акт закончился на высокой ноте. На следующий день все отдыхали, старались выспаться хорошенько, чтобы как можно бодрее встретить рождественский вечер. В новом, 1804 году до пансиона докатились преобразования, начатые еще год назад попечителем Московского учебного округа Михаилом Никитичем Муравьевым. Сам историк, великолепный знаток Античности и русской словесности, учитель императора Александра и его брата Константина, Муравьев, однако, был не вполне доволен чрезмерным вниманием Антонского к литературе, в ущерб всем другим наукам. Инспектор пансиона, даром что ученый-естествен-ник, почитал поэзию основой всякого воспитания и выпускал юношей, часто совершенно незнакомых с математикой и физикой, зато сочинявших стихи, притом обычно бездарные. Муравьев же полагал, что пансион способен на большее и должен не просто воспитывать детей, учить их и прививать им склонность к рассуждению, но готовить молодых людей, с первых дней пригодных к службе. Он ввел в программу такие совсем особенные предметы, как артиллерия и фортификация, гражданская архитектура и государственное хозяйство, а требования к знаниям по другим предметам повысил, добавив ко всему еще изучение священной истории, бывшей, как и вообще религия, в некотором пренебрежении у просветителей. Впрочем, реформы Муравьева в пансионе шли не совсем успешно, почти его не изменили и в прежнем своем виде он существовал до самого 1818 года.

Но Александр Грибоедов в нем больше не учился. Настасья Федоровна нашла, что сыну вредно пребывание в переполненном детьми тесном помещении. Он начал слишком часто и тяжело болеть, и весь следующий год прошел для него почти впустую, не принеся ничего интереснее уроков Петрозилиуса и старательного подражания музыкальным успехам Марии. В мае семья отправилась в Хмелиты, где дети поздоровели. В сентябре, на сей раз не спеша, вернулись в Москву. Сестры с детьми ехали налегке, без обоза — только линейка, две кареты, коляска и две кибитки. Обоз отправлялся уже по первому пути, вместе с Алексеем Федоровичем. Так было удобнее — по холоду лучше везти мороженую дичь и птицу, да и урожай уже собран и ничего досылать не придется. С осени Настасья Федоровна решила приглашать университетских преподавателей домой, вместо того чтобы отсылать сына в пансион. Это, конечно, было намного дороже, но и действеннее. У нее самой средств было мало, но брат ее, не имея пока дочерей-невест, ввергавших в большие расходы, не имея и собственных сыновей, охотно взял на себя часть забот о воспитании племянника. Денег не жалели, но тратили их с умом — и Александр в самом деле получал отличное образование.

Зима тянулась медленно. Всякое утро дети занимались науками и музыкой. Днем Александр ездил в Колымажный манеж, содержавшийся старым немцем Кином при покровительстве графа Орлова-Чесменского. Кин был мастером своего дела, требовательным и беспристрастным: угодно учиться — милости просим, а гонять лошадей без цели не позволял. Сперва не давал даже стремян, пока их не заслужишь; заслужив стремена — учились ради шпор. Некоторые молодые люди роптали, но со временем все были ему благодарны за отличную кавалерийскую выучку. С детьми Кин обычно не работал, но Саша в манеже своего дяди в Хмелитах очень неплохо овладел верховой ездой и в Москве упражнялся только для поддержания навыка.

Вечера приносили единственное развлечение московских детей — Грибоедовы отправлялись в театр, где на весь сезон абонировали ложу. Прошедшим летом Александр всерьез заболел театром. В Хмелитах он меньше гулял, чем сидел в дядином театре на всех репетициях и спектаклях. Он даже стал проситься поиграть на сцене и с той поры получал роли по своему выбору. Он никогда не стремился изображать героев и волшебных принцев, а предпочитал характерные роли старух, монахов или шутов. Получалось у него замечательно весело. При чтении же пьес он мог голосом и выражением оттенить и более сложные образы и вскоре сделался прекрасным чтецом. Возвратившись в Москву, он начал упрашивать дядюшку или мать брать его на все представления, куда они отправлялись. Алексей Федорович радовался интересу племянника. То был первый год, когда русская труппа в Москве осталась без своего бессменного за двадцать пять лет директора Медокса, отставленного от всех театральных дел за чудовищные долги, но получившего от вдовствующей императрицы пенсию за заслуги перед театром. Петровский театр вернулся под опеку Воспитательного дома, сохранив всех своих превосходных актеров, с Петром Алексеевичем Плавильщиковым на первых ролях в трагедиях и драмах, Василием Петровичем Померанцевым на роли благородных отцов, комиком Силой Николаевичем Сандуновым, мужем великой Елизаветы Сандуновой. Всего в театре служило двадцать шесть «сюжетов», как их тогда называли, и только четверо из них были крепостными.

Актеры были хорошие — или почитавшиеся таковыми. А вот пьес, достойных их дарований, на русской сцене недоставало. Даже и переводы были едва приемлемыми. Старший брат Сандунова, Николай Николаевич, обер-секретарь Московского сената, перевел «Разбойников» Шиллера и поставил их в начале сезона на пансионском театре. Роль Франца Моора, к полному неудовольствию переводчика, представлял старший воспитанник, заядлый театрал Степан Жихарев. А в январе сам Жихарев перевел комическую оперу Дуни «Любовные шутки», которую давали в бенефис семейства Соломони: младшая Соломони пела, старшая играла концерт на скрипке с оркестром, а их отец ставил балет «Мщение за смерть Агамемнона». Такой-то вздор, к тому же холодный, вялый и скучный (по признанию самого переводчика), смотрела тогда публика.

Зато через два дня немецкая труппа поставила на маленькой сцене демидовского театра оперу «Русалка» (точнее — «Фея Дуная» венского композитора Ф. Крауера). Театр ломился от зрителей, хотя цены подняли донельзя: за ложу брали 12 рублей, а за галерею — рубль. Грибоедовы сидели в ложе — дети в партер или кресла не допускались. Ложи тогда были закрытыми, как комнатка, поэтому, чтобы поприветствовать знакомых (а как без этого? неприлично не замечать друг друга), приходилось выходить и бродить по театру. Хождения туда-сюда и разговоры совершенно заглушали голоса актеров и музыку. Но это никого не смущало: слова и ноты не часто заслуживали внимания. Когда же исполнялось что-нибудь знаменитое, публика дружно смолкала, поворачивалась к сцене, аплодировала — и снова возвращалась к своим делам. Зачем тогда вообще ходили в театр? А что еще было делать? Не сидеть же дома за книгой. Званые вечера устраивались не каждый день, и порой кроме театра идти было некуда.

Немецкие актеры пользовались успехом, хотя под руководством директора и лучшего актера барона Штейнсберга собрались большей частью петербургские мастеровые. Даровитая мамзель Штейн была прежде булочницей, ее брат — переплетчиком, первый герой Литхенс — обойщиком, любовник и злодей Кистер — золотых дел подмастерьем (в будущем он из актера стал бароном, миллионером и камергером одного мелкого немецкого двора), прочие сюжеты набирались из столяров, портных, переписчиков, музыкантов. Зато Штейнсберг не входил в дополнительные расходы: его артисты были сами себе декораторами, костюмерами, машинистами и копиистами. Очень удобно. А с тем вместе играли весело, слаженно и по московским понятиям очень недурно.

25 января Петровский театр в пику немцам поставил в бенефис Сандуновой первую часть «Русалки», переделанную Н. С. Краснопольским и С. И. Давыдовым. В Петербурге два года назад эта переделка имела такой успех, что последовали продолжения: «Днепровская русалка», «Леста, днепровская русалка», потом просто «Русалка, комическая опера». Все эти «Русалки» славились не сюжетом, вполне нелепым, а беспрестанной сменой декораций, мелодиями вальсов, с той поры вошедшими в моду на сцене, а несколько лет спустя — и в бальных залах, и, главное, прелестными ариями. Музыка немецких композиторов разбавлялась русскими вставными номерами — они-то и определяли славу опер. Каждая барышня знала наизусть и умела исполнить арии из первой части: «Приди в чертог ко мне златой!», «Мужчины на свете, как мухи, к нам льнут» и прочее. В Петербурге в течение года «Русалку» повторяли через день, и театр всегда был полон. В Москве же маленькая, полная, жеманная Сандунова, одетая полунагой нимфой, нисколько не выигрывала в этой роли, несмотря на прекрасное пение. Настасья Федоровна попробовала было заставить Машу разучить модные арии, но девочка с негодованием отказалась, пренебрежительно отозвавшись о простеньких мотивах. Саше, напротив, мелодии вальсов понравились. Не имея нот, он придумывал их сам и наигрывал, когда не опасался, что сестра может его услышать.

2 февраля Плавильщиков в свой бенефис поставил при полном сборе собственную комедию «Братья Своеладовы». Публика текста совсем не поняла, но горячие друзья бенефицианта позаботились об успехе. Такие-то пьесы и оперы определяли первые впечатления Александра Грибоедова от театра!

Сцена влечет. В конце января воспитанники пансиона, с которыми поддерживал знакомство Александр, забавлялись слухом, что лучший питомец Антонского, чье имя выбито на золотой доске, Федор Граве решил непременно играть у Штейнсберга. Граве пытались пристыдить, но он твердил о вдохновении и призвании. И добро бы имел талант или хоть был красавцем, а то ведь вроде рыцаря печального образа, сутулый, низенький, толстенький.

Великим постом русский театр закрылся; немцы и французы по-прежнему давали спектакли, но ходили к ним мало — как-то совестно было в пост. Мария и Александр с нетерпением ожидали четвергов, когда все отправлялись на Пречистенку к Всеволоду Андреевичу Всеволожскому, известному театральному меценату и промышленнику, у которого играли квартеты лучших музыкантов Москвы. В тот год в старой столице гастролировали скрипачи Роде и Бальо, альт Френцель и виолончелист Ламар. А из Петербурга донесся слух, что в Россию приехал молодой, но уже великий пианист Джон Фильд. Его недавние концерты в Париже пользовались небывалым успехом благодаря удивительному исполнению фуг Баха и Генделя. Он прославился нежной, мечтательной манерой игры, и первым начал сочинять певучие, лирические фортепьянные пьесы — ноктюрны. Брат и сестра воспылали непреодолимым желанием услышать знаменитого музыканта и взять у него хоть несколько уроков, но пока это оставалось мечтой.

На Святой неделе, наполненной беспрерывными праздничными визитами, от которых, к своему счастью, дети были избавлены, в доме Настасьи Федоровны перебывало пол-Москвы: 12 апреля, в прекрасную погоду, началось гулянье под Новинским, и как было знакомым не заехать к Грибоедовым с визитом или на обед? В те же дни состоялось первое — и последнее — выступление бывшего пансионера Граве, под псевдонимом Nemo. Александр присоединился к ученикам нынешним и прежним, переполнившим немецкий театр. Он сам обожал сцену, но понимал, что играть ради денег или даже славы, как Граве, а не ради удовольствия, благородному человеку не следует. Мальчики сговорились шикать и свистеть, дабы отбить у дебютанта охоту к лицедейству, но, увидев нелепую его игру и фигуру, расхохотались, и неистовый хохот, крики и топанье сошли за выражение бешеного восторга. Публика так разошлась, что полицмейстер Волков, хоть сам умирал со смеху, обратился к ней с просьбой умерить пыл. Даже актеры на сцене хохотали. Nemo был очень доволен произведенным впечатлением, но после всех переживаний решил на сцене не показываться. А Александр вернулся домой в великом возбуждении от первого виденного им театрального скандала.

1 мая 1805 года он со всей семьей отправился на гулянье в Сокольники. Погода стояла бесподобная: теплая и тихая — лучший день для праздничной встречи весны. Утренний дождь освежил зелень и прибил пыль, обыкновенно закрывавшую гуляющих от зрителей и несносную для них самих. Экипаж Алексея Федоровича влился в поток щегольских карет и прадедовских рыдванов, запряженных прекрасными лошадьми в блестящей упряжи или прежалкими клячами в веревочной сбруе. Москвичи съезжались в парк, где их ожидали заранее разбитые богатые палатки под турецкими и китайскими тканями с роскошно накрытыми столами и великолепными крепостными и цыганскими хорами — или простые хворостяные шалаши, покрытые тряпками, с дымящимся самоваром и с пастушьим рогом — для аккомпанемента пляскам. Но никакие различия не мешали беззаботному, разгульному веселью. Детям показалось здесь интереснее, чем в Новинском, где однообразная череда экипажей успела им порядком наскучить.

Главным зрелищем был необыкновенно торжественный поезд графа А. Г. Орлова-Чесменского, устраиваемый не столько, может быть, ради его удовольствия, сколько для увеселения народа; без него, говорили, и гулянье было бы не в гулянье. Впереди, на коне Свирепом в сбруе, залитой золотом и драгоценными каменьями, выезжал сам могучий, тучный вельможа в парадном мундире со всеми орденами.

За ним на прекраснейших конях одной серой масти ехали его дочь, обаятельная Анна Алексеевна, родственники и друзья из знатнейших родов столицы. Потом следовали конюшие, не менее сорока человек, ведя в поводу лошадей с графских заводов. Наконец, тянулись графские экипажи, запряженные цугами и четвериками одномастных лошадей. Народ замечал только богатство и великолепие, знатоки — совершенствование год от года знаменитых орловских рысаков.

На следующий день, при такой же благоприятной погоде, Алексей Федорович повел племянника на скачки. Галереи вокруг скакового круга были заполнены московской знатью, но многие оставались верхом и ездили внутри круга. Скакали, само собой, не рысистые лошади, а гунтеры, или охотники, — английского происхождения порода, только еще появлявшаяся в России. На приз в 500 рублей, пожертвованный Орловым, скакали десять лошадей: Орлова, Полторацкого, братьев Мосоловых, Муравьева и других. Дистанция была в два круга, то есть в четыре версты. Этот приз выиграл гнедой жеребец Травлер, родившийся в Англии и принадлежавший Муравьеву; скакал на нем его крепостной мальчик Андрей, достигший цели с оборванным стременем. В следующей скачке победила лошадь Мосолова. Потом скакали благородные ездоки на один круг, победил с большим отрывом князь Иван Алексеевич Гагарин на английской лошади. Скачки Александра совсем не увлекли — к лошадям он остался всю жизнь равнодушен, слабо в них разбирался и не восхищался их красотой, в основном потому, что дядя изрядно надоел ему с детства своим конным заводом в Хмелитах.

После скачек начались цыганские песни и пляски, кулачный бой (всех побил ярославский мужик лет пятидесяти, трактирный служка, отысканный где-то княгиней Дашковой). По окончании игрищ Орлов сел с дочерью в одноколку четвериком в ряд, на манер древних квадриг, подобрал вожжи, промчался по скаковому кругу и скрылся в пыли на дороге к Москве. Чем бы развлекалась Москва без своих вельмож?

С мая, как всегда, город опустел. Уехали в Хмелиты и Грибоедовы. Там, после прекрасного лета, их застал указ императора от 1 сентября о рекрутском наборе: государь, дабы «водворить в Европе на прочных основаниях мир», решил двинуть часть войск за границу. Взрослые толковали о войне. Ненависть к Бонапарту, к тому времени провозгласившему себя императором Франции Наполеоном, все возрастала, доверие к царю росло беспредельно. Главной причиной ненависти была невозможность торговать с Францией и Англией, лишавшая русских дворян и доходов, и модных товаров. Никто не сомневался, что война принесет новые победы русскому оружию и разрешит европейские дела.

К середине сентября Москва наполнилась, на улицах заметно прибавилось движения, открылись лавки. Открылись и театры. Петровский театр начал сезон на высокой ноте — недавно написанной трагедией В. А. Озерова «Эдип в Афинах». В Петербурге она прошла с замечательным успехом, в Москве ее еще не видели. Трагедия в стихах сочинена была со строжайшим соблюдением всех требований классицизма: единство места, времени и действия было выдержано безукоризненно, — а это главное. Такой пьесы на русской сцене еще не бывало! Мысли прекрасные, чувства бездна, никакой напыщенности, все естественно, просто, александрийские стихи наилегчайшие. Плавильщиков в роли Эдипа был превосходен:

Зри ноги ты мои, скитаясь изъязвленны, Зри руки, милостынь прошеньем утомленны, Ты зри главу мою, лишенную волос: Их иссушила грусть и ветер их разнес

И проч.

Публика единодушно восторгалась.

И то сказать: где еще могла она увидеть пьесу, полную всех совершенств? Не во французском же театре! Французская труппа в Москве существовала, играла в том же Петровском театре попеременно с русскими актерами, ставила пустенькие комедии, мистерии и оперки, но о ней можно бы и не говорить, если бы не отличалась она пространными и высокопарными объявлениями о высоких достоинствах своих спектаклей, впрочем, довольно наивными. Вот, например: «Позволим себе уведомить публику, что „La Cloison“ добилась в прошедшую субботу полного успеха. Мы сожалеем только, что было мало зрителей, которые могли бы насладиться этим превосходным сочинением, достойным внимания московского дворянства, и приглашаем его почтить своим присутствием спектакль перед отъездом в деревни».

«Эдип» имел такой успех, что был повторен неоднократно, только 1 октября спектакль отменили по причине воздушного путешествия г-на Кашинского — этот воздухоплаватель в сентябре — октябре много раз поднимался над Москвой, надеясь привлечь к своим опытам интерес богатого мецената, не добился успеха и занялся подделкой отечественных и зарубежных минеральных вод по новейшим химическим открытиям, но не из корысти, а по самым патриотическим убеждениям: он надеялся дешевым способом поднять здоровье сограждан и отвратить их от разорительных поездок на заграничные воды (впрочем, в те именно годы ехать было некуда — повсюду шла война, и дворянство пило воды в Липецке или Старой Руссе).

22 октября 1805 года, незадолго до съезда публики, Петровский театр сгорел дотла — по неосторожности гардеробмейстера. Никто не пострадал, но легче ли от этого? Русские и французские актеры остались без пристанища, немецкая труппа хирела из-за тяжелой болезни Штейнсберга (вскоре умершего) и отъезда в Петербург мамзель Штейн (вскоре вышедшей замуж). Москва лишилась театра.

Больше всех пожар удручил детей. Для них театр был единственным развлечением. Уроки, даже такие интересные, как музыка, фехтование и верховая езда, оставались уроками. В гостиные и залы их не допускали, а если бы и допустили, какой интерес сидеть молча среди тетушек и дядюшек? Раз в неделю устраивались детские балы, но это удовольствие для девочек. Мальчики их ненавидели: какая радость танцевать в паре с противной девчонкой и выслушивать критику Иогеля? Добро бы еще что-то получалось!

Днем в хорошую погоду можно было чинно пройтись с гувернером по Тверскому бульвару, или съездить с маменькой в лавки, или выбежать зимой во двор поиграть в снежки, пока маменька принимает визиты. И это все, что предоставляла городская жизнь дворянским детям. (Кстати, купеческим жилось еще хуже — их вовсе из дому не выпускали и не проветривали помещение во всю зиму (!), «улучшая» воздух благовониями на горящих углях, проносимых по комнатам. Видно, люди всегда найдут способ отравить себе жизнь!).

Установившаяся поневоле скука рассеялась объявлением войны с французами. Алексей Федорович привозил из Английского клуба мнения мудрых стариков. Одни храбрились, говорили, что первою схваткою все должно окончиться и мы непременно поколотим этих забияк; другие сомневались, что одно выигранное сражение решит исход дела. Но все надеялись на Кутузова; он соединял качества настоящего военачальника: обширный ум, необыкновенное присутствие духа, величайшую опытность — и был чрезвычайно уважаем самим Суворовым. Алексей Федорович помнил Кутузова по второй турецкой кампании и не понимал, в чем видели клубные старички его опытность? Кроме нескольких битв под руководством Суворова, он как полководец ничем вроде бы не отличился, все больше дипломатические поручения выполнял. Да впрочем, в командире ли суть? Граф Федор Васильевич Ростопчин, сосланный Павлом в Москву и оставшийся здесь, уверял, что русская армия такова, что ее не понуждать, а сдерживать надобно; солдатам достаточно приказать: «За Бога, царя и святую Русь», чтобы они без памяти бросились в бой и ниспровергли все преграды.

Москва жила ожиданием больших сражений. В конце ноября пришло известие… о большом поражении при Аустерлице. Старички пораздумали и решили, что нельзя же иметь одни только удачи, которыми Россия избалована в продолжение полувека. Конечно, потеря в людях была немалая, но народу у нас много, не на одного Бонапарта хватит! Английский клуб всю вину возложил на союзников, восславил подвиги князя Багратиона, спасшего армию, выпил за вечер 2 декабря больше ста бутылок шампанского и вошел в совершенный кураж. Главнокомандующий Александр Андреевич Беклешов дал обед, Дворянское собрание — бал, и во всех домах праздновали день рождения государя и его благополучное возвращение из армии. Такова Москва! унынию она никогда не поддавалась и во всем находила повод для торжеств.

Московские стихотворцы, во главе с графом Хвостовым, взялись за перья — сочинять оды. Но толку не вышло, потому что Державин уехал в Петербург, Дмитриев од не писал с тех пор, как жестоко высмеял одописцев в своем великолепном «Чужом толке»:

…Пошел и на пути так в мыслях рассуждает: Начало никогда певцов не устрашает; Что хочешь, то мели! Вот штука, как хвалить Героя-то придет! Не знаю, с кем сравнить? С Румянцевым его или с Грейгом, иль с Орловым? Как жаль, что древних я не читывал! а с новым — Неловко что-то все. Да просто напишу: Ликуй, Герой, ликуй, Герой ты! — возглашу. Изрядно! Тут же что? Тут надобен восторг!

И проч.

Херасков был уже дряхл, Мерзляков без заказа начальства писать не решился, а прочим предмет был слишком недоступен. Вот что вышло:

…Снега алмазами блеснули, Из льдов (!) наяды воспрянули, И вся природа толь красна. Что в хладе мертвом (!) и суровом Она играет под покровом И жизни радостной полна…(!) …Живи, наш царь, живи во веки, Как ты от нас был отлучен, В мольбах мы лили слезны реки, А ныне дух наш восхищен.

И эта чепуха, полная несуразностей, автор которой, к своему счастью, остался неизвестным, была сочинена всерьез и поднесена главнокомандующему. Как прав был Дмитриев!

* * *

Святое место! помню я, как сон, Твои кафедры, залы, коридоры, Твоих сынов заносчивые споры: О боге, о Вселенной и о том, Как пить: ром с чаем или голый ром… М. Ю. Лермонтов.

В январе 1806 года Настасья Федоровна прекратила домашние уроки, которые дали ее сыну все, что могли, и отправила его в университет слушать лекции лучших профессоров. Она заботилась, конечно, не об уровне знаний Александра. В одиннадцать лет он знал намного больше, чем маменька и, может быть, больше, чем дядя. Но домашнее обучение было невыгодно и по дороговизне, и потому, что не давало прав ни на какой чин по его завершении. Университет же обеспечивал студентам место в Табели о рангах. Обыкновенно мальчиков записывали не в университет, а в военную службу, но Настасья Федоровна всегда твердила, что ее сын пойдет по статской стезе. Он был ее единственной надеждой на лучшее будущее, и рисковать потерять его в юных летах она не хотела. Ее собственный муж был не таков, чтобы она могла им гордиться; имение ее было невелико и расстроено. Усилиями сына она мечтала приобрести прочное состояние себе и дочери.

К тому времени учиться в университете стало не так уж стыдно. Устав 1804 года сделал все возможное, чтобы отвлечь дворян от привычного пути в гвардию. Обучение было бесплатным, что резко выделяло знаменитое учебное заведение на фоне платных пансионов. Студенты-дворяне имели право носить шпагу в любом возрасте. Прослушав полный, трехлетний, курс, выпускники получали диплом со свидетельствами профессоров и отметкой о благонадежности и 14-й класс в Табели. Окончившие курс с отличием получали ученую степень кандидата наук и 12-й класс, причем степень присваивалась в зависимости от успехов на выпускных экзаменах, но только университетский совет решал, значительны ли эти успехи. Такой порядок был удобен. В университет посылали мальчика лет тринадцати, который ни шатко ни валко присутствовал на некоторых лекциях три года подряд или просто поднапрягался несколько дней в конце и одним усилием догонял соучеников, а в заключение, без всякой военной муштры и изучения артиллерийского дела, становился чиновником или офицером, а если находил возможность перевести на русский язык чье-нибудь иностранное сочинение и выдать за диссертацию (это допускалось правилами), — достигал самым малым прилежанием звания губернского секретаря.

Поступить в университет было несложно. Летом, общаясь постоянно в Хмелитах с соседкой Миропьей Ивановной Лыкошиной, Настасья Федоровна уговаривала ее отдать двух старших сыновей в Московский университет. Та решилась и в ноябре привезла своих Владимира, тринадцати лет, и Александра, одиннадцати лет, в Москву. Мальчиков устроили вместе с гувернером за 1200 рублей в дом немецкого профессора Маттеи, европейски знаменитого филолога, еще в конце прошлого века преподававшего в Москве и, по существовавшему мнению, укравшего из библиотеки университета древний список одной трагедии Еврипида, впоследствии проданной им дрезденскому курфюрсту за 1500 талеров. Обеспечив поддержку немца, бывшего, несмотря ни на что, деканом словесного факультета, Миропья Ивановна дала отличный обед другим профессорам из немцев. За кофе в столовую ввели мальчиков под присмотром гувернера Мобера и через его посредство задали несколько сложных вопросов: как называется столица Франции и кем был Александр Македонский. Владимир отвечал довольно удачно, а младший брат с испугу заплакал и был уведен из комнаты. На этом экзамен закончился — оба ребенка были приняты.

Настасье Федоровне не потребовалось даже устраивать обед. Александр был хорошо известен университетским преподавателям, многие из которых давали ему уроки. Его зачислили без всяких испытаний на словесное отделение, и с конца января он начал посещать занятия в сопровождении неизменного Петрозилиуса. Новое казаковское здание университета принадлежало тогда Пашкову, во флигеле по Никитской разместился погорелый Петровский театр, поэтому, собственно, университет теснился в старом здании, где в бельэтаже были аудитории, в средней ротонде — конференц-зала, справа от входа с Моховой — церковь и под нею квартира ректора Страхова, а в верхних этажах — университетская гимназия да еще спальни казенных студентов. От такой тесноты многие профессора вели занятия у себя дома (практика, совершенно оставленная совсем недавно).

Табель профессорских лекций на 1805/06 год показался Грибоедову слишком обширным.

На русском языке читали.

Физику — П. И. Страхов.

Естественную историю — А. А. Прокопович-Антонский.

Философию и логику — А. М. Брянцев.

Статистику — И. А. Гейм.

Эстетику — П. А. Сохацкий.

Историю российскую — М. Т. Каченовский.

Историю всеобщую — Н. Е. Черепанов.

Российское право — 3. А. Горюшкин.

Теорию законов — Л. А. Цветаев.

Славянскую словесность — М. Г. Гаврилов.

Теорию поэзии — А. Ф. Мерзляков.

Чистую математику — В. К. Аршеневский.

Приложение алгебры к геометрии — В. А. Загорский.

На французском языке.

Естественную историю и анатомию — Германн И. Фишер.

Естественное и народное право — Х.-А. Шлецер.

Химию — Ф.-Ф. Рейсс.

Нравственную философию — Ф.-Х. Рейнгард.

Французскую литературу — Авиа де Ваттуа.

На немецком языке.

Немецкую литературу — Я. де Санглен.

Высокую геометрию — И. А. Иде.

Помимо лекций, по взаимному желанию студентов и профессоров назначались особенные платные уроки, lectiones privatae, и особеннейшие, privatissimae, на дому преподавателей. Студент не обязан был слушать все лекции на своем отделении и одновременно мог посещать лекции других факультетов. Грибоедов равно свободно говорил и писал на трех языках и по-латыни, поэтому его выбор лекций зависел от его желаний, а не возможностей. Он посещал все занятия в словесных науках, лекции по праву и по математическим предметам. Последние отнюдь не были его любимыми, но по уставу студент обязан был знать некоторые науки, даже если ему казалось, что они ему не нужны — и математику в том числе. Единственные лекции, куда он и не заглядывал (помимо неинтересных ему химии, ботаники и анатомии), были лекции истории профессора Черепанова. Хотя и не очень старый, Черепанов читал по записям, делая буквальный перевод с немецких трудов Иоганна Шрека. Оттого фразы принимали такой вид, годами передаваемый из уст в уста среди студенчества: «Оное Гарнеренево воздухоплавание не столь общеполезно, сколько оное финнов Петра Великого о лаптях учение есть». Когда же несчастный добряк отрывался от записей, то порой сбивался на слова, которые принято заменять точками в книжной речи (например, так он характеризовал Семирамиду). Слушали его только казеннокоштные студенты, получавшие содержание в 200 рублей и старательно учившиеся ради достижения дворянского звания. Они были, как правило, уже довольно взрослыми, дурно одетыми и бледными от плохого питания.

Поодаль от этих великовозрастных юнцов сидели дворянские дети, еще безусые или совсем маленькие, все с гувернерами, говорившие между собой по-французски к зависти казенных, французский изучавших только в университете. Особенной любви между двумя группами студентов не замечалось. Казеннокоштные презирали дворян за лень, детские выходки, за богатство и жестко пресекали попытки малышей надеть на лекцию студенческий мундир (братья Лыкошины, гордые этим отличием, охотно разъезжали с визитами по бабушкам и тетушкам, восхищавшимся их шпагой, но после первого посещения аудиторий от шпаги отказались; Грибоедов же, лишенный провинциального тщеславия, даже мундир никогда не надевал). Дворяне презирали казеннокоштных за незнание языков, отчего некоторые лекции слушали почти только дети. Объяснения профессоров были им, по малолетству, едва понятны, но родители настаивали на раннем начале учения: раньше начнешь — раньше чин получишь, легче в службу вступишь. Словом, Московский университет был не вполне похож на тот храм наук, о котором полвека назад мечтал великий Ломоносов. Здесь учили немцы, привлеченные только высоким жалованьем, а учились карьеристы, не ради знаний, а ради чинов.

Конечно, отсюда выходили и ученые: вместе с Грибоедовым на скамьях университета в те годы сидели будущий профессор математики П. С. Щепкин и профессор истории К. Ф. Калайдович, профессор филологии И. И. Давыдов и профессор древней словесности И. М. Снегирев. Но они были скорее исключением. По примеру английских и немецких университетов Московский университет давал общее образование и готовил юношей к самой разной службе.

Занятия в университете начинались с восьми часов и длились до часу, а потом продолжались с трех до пяти. Тем, кто, как Грибоедов, жил далеко от центра, этот порядок был неудобен: нужно было обладать особым рвением, чтобы за два часа обернуться в обе стороны и успеть пообедать. Идти же в трактир мальчику не позволяла мать. Поэтому послеобеденные лекции он, как правило, пропускал, если не обедал вместе с Лыкошиными, жившими под присмотром Мобера в двух шагах от Моховой. Слушать профессоров было необходимо. Учебных пособий в Москве не продавали, книготорговцы пробавлялись тем, что находило наибольший спрос, да и того по невежеству разобрать не умели. Кое-что можно было выписать из Петербурга, а иностранные книги в Москве стоили баснословно дорого: опытные люди утверждали, что втрое дороже, чем за границей.

Учение оставляло вечера свободными, потому что уроков на дом не задавали, и Грибоедов по-прежнему посещал театр. В театральной жизни перед постом состоялось только одно значительное событие: немецкая труппа дала 12 января «Дон Жуана» Моцарта. Все высшее общество, все музыканты-любители заняли ложи и кресла. Дирижировал Нейком в огромных серьгах. Прелестная музыка Моцарта покорила зал. Но было бы лучше, если бы только она и звучала на сцене, не заслоняемая голосами певцов. Дон Жуана, вместо положенного баса, пел тенор Гальтенгоф, донну Эльвиру — мадам Гебгард, ради которой выходную арию опустили, ибо она была певице не по силам. Дона Оттавио, тенора, исполняла сопрано мадам Шредер и так далее. Только младшая Соломони, совершенно на своем месте в драматической роли донны Анны, спасала представление. И ведь трудную эту, большую оперу немцы репетировали больше года, вложили много сил и все свое умение! Сейчас нельзя и представить, на каком низком уровне стоял московский театр той поры.

Концерты были привлекательнее, и Грибоедовы их не пропускали. Здесь Мария и Александр близко познакомились с детьми богача Всеволожского Никитой и Александром, очень хорошими и талантливыми мальчиками, и с Алексеем Дурново, совершенным энтузиастом музыки. Как-то в феврале он всем, готовым его слушать, с восторгом рассказывал об изобретении парижским часовщиком Лораном необыкновенной флейты из хрусталя, издающей такие чарующие звуки, что, слушая их, любой разражался рыданиями.

Под влиянием Дурново Александр всерьез заинтересовался теорией музыки и брал уроки у известного авторитета И. Миллера. Мария теорией увлекалась мало, доводя до виртуозного совершенства свою технику игры.

Саша старался ни в чем от нее не отставать. Одних фортепьянных успехов ему было мало. Как бы шутя и озорничая, он вздумал порой усаживаться за арфу. Мальчикам так же не полагалось играть на арфе, как девочкам на флейте — (без какой-то особой причины, так уж сложилось, вроде юбок и брюк, ставших принадлежностью разных полов). Мария даже не хотела пускать брата за свой сложный инструмент, боялась, что он его расстроит. Но Саша был очень аккуратен, и хотя никто его не учил и нот не давал, он наловчился, к общему удивлению, импровизировать на арфе великолепные беглые мелодии. Руки его мелькали так быстро, что сливались: это был особенный, мужской способ игры на женском инструменте — барышни так не умели по нежности пальчиков.

Став студентом, Александр получил некоторые права взрослого, а с тем вместе — и обязанности. Дядя, следуя общему примеру, принялся возить его с собой ко всем известным людям столицы. По-своему он был прав: если бы впоследствии Александр вступал в жизнь и службу как сын своего отца, кому бы он был известен? Сергей Иванович не состоял даже членом Английского клуба. Но как племянник всей Москве известного дяди он не затерялся бы в толпе молодых искателей мест и чинов. Кроме того, у кого же перенимать великосветские манеры и интонации речи, как не у важнейших вельмож? Эти визиты не доставляли мальчику никакого удовольствия. Пожилые мужи его порой и не сажали, оставляли стоять, пока беседовали с Алексеем Федоровичем о прежнем житье-бытье, поругивая все новое. Немудрено, думал Александр, в их-то время у них зрение было острее, слух тоньше и желудок исправнее. Стремясь избежать неприятной повинности, Александр пускался на всякие хитрости. Завидев у ворот дядину карету, бежал в постель, укладывался и стонал: «Не могу, дядюшка: то болит, се болит, ночь не спал». В таких случаях озабоченная Настасья Федоровна всегда принимала сторону сына, оставляла его дома и посылала за доктором. А как-то раз мальчик изуродовал себя надолго: стащил бритву Петрозилиуса и сбрил себе наголо брови. Ему жестоко попало от матери — мог ведь и глаза себе выколоть длинным острием! — и немцу досталось — зачем не доглядел за своим имуществом?

Самого худшего представителя старой Москвы, фельдмаршала Михаила Федотовича Каменского тогда уже в городе не было — по распоряжению императора он в начале года отбыл в армию, потом ее неожиданно оставил, уехал в деревню, где и погиб от рук крепостных. Но вместо него, проездом в Петербург, в Москву в середине января явился во всем своем блеске генерал Измайлов, и Алексей Федорович повез к нему племянника, невесть зачем, разве только для того, чтобы похвастаться своими связями. На Александра этот визит произвел неизгладимо тяжелое впечатление: до сих пор он никогда не видел близко законченного негодяя, щеголявшего своими мерзостями. Но были среди знатных москвичей люди более почтенные. Алексей Федорович был знаком с прежним военным губернатором Смоленска Степаном Степановичем Апраксиным, опальным вельможей, всегда веселым, обходительным и любезным. По второй жене Алексей Федорович считался в свойстве со всеми Нарышкиными, из которых в Москве жил Иван Александрович, его ровесник, маленький, учтивый и большой шаркун перед высшими, имевший видную и кичливую жену и множество детей; старший его сын Александр погиб потом на дуэли с графом Федором Ивановичем Толстым-Американцем, о котором еще будет случай сказать. Другой московский Нарышкин — Александр Львович, сын знаменитого екатерининского балагура и сам человек остроумный, любил больше всего поесть. Грибоедов-дядя охотно у них бывал, ценя веселое общество, но племянник их шуток не понимал и строго судил их недостатки.

Он был не одинок в своих суждениях. Молодое поколение не понимало забав своих отцов. В конце восемнадцатого века шутки были в почете. Дернуть императора за косу парика, вытащить из-под иностранного посланника стул и при том вывернуться — это слава. Не менее славили тонкую игру слов и ума. Молодежь же начала девятнадцатого века презирала детские выходки, а изящных розыгрышей не замечала. Так, юный Жихарев попал на обед к Н. А. Дурасову в Кусково и всего наслушался от хозяина и его веселых сотрапезников, и всему поверил: и в домашнее шампанское и ликеры, и в спаржу с соседнего огорода, и даже проглотил старинную выдумку князя Цицианова о сукне из рыбьей шерсти, будто бы поднесенном князем Потемкину. Всё принял за чистую монету, к удивлению пожилых, и пошел разносить об этих чудесах по Москве. И как же обижался и удивлялся потом, когда знакомые подняли его на смех и советовали обратиться к директору пансиона Антонскому, как профессору естественной истории, за разъяснениями о рыбьей шерсти. И долго потом его веселая кузина спрашивала: «Не из рыбьего ли сукна ваш фрак?» Так развлекались старшие, а серьезнее ли их юношество — оставалось еще неясно.

В свою очередь, Настасья Федоровна возила детей ко всем знакомым дамам по случаю их именин и других важных дат. Дамское общество одно могло научить правильному поведению в свете, привить изящные, благородные манеры. Кроме того, влияние женщин в свете было куда значительнее, чем влияние отставных или опальных сановников.

Жизнь и мнение Москвы определяли старухи. И это вполне понятно. По естественному ходу вещей, среди пожилого, уважаемого поколения они составляли большинство. Так — всюду, а особенностью Москвы являлось почти совершенное отсутствие зрелых мужчин в расцвете сил и карьеры. Здесь жили одни еще не служащие юнцы да уже неслужащие пожилые. Даже московские чиновники, вплоть до главнокомандующего, набирались из тех, кто не хотел или не мог рассчитывать на лучшую участь.

Но отнюдь не числом своим подавляли старухи московское общество. Это со стороны кажется, что женская жизнь была бедна событиями и волнениями потому только, что спокойно протекала на одном месте, в то время как мужчины отправлялись на войну или перемещались по делам службы. Какие особенные беспокойства угрожали мужчине? На войне он мог получить увечье или погибнуть — но смерти боятся одни трусы, а увечье чем страшно? оно принесет почетную отставку, уважение, пенсион, а потерю руки, ноги или глаза возместят слуги, иначе для чего они существуют? В мирное время или в статской службе волнений больше: заботиться, чтобы не обошли чином, переживать, когда обойдут, подличать перед высшими в надежде на скорое повышение… Всё так, но интригами при императоре Александре многого нельзя было достигнуть, да и начальника мелкий чиновник видел редко, а крупному лебезить не пристало. И в любом случае раболепствование могло научить потакать чужим порокам и прихотям — но и только.

Иное дело женщина. С самых юных лет она приучалась к необходимости найти себе мужа, всё ее существование подчинялось этой заветной цели. Годами она сообразовывала свое поведение со вкусами молодых людей и одновременно с одобрением пожилых дам. К семнадцати годам она лучше понимала мысли окружающих, чем мужчина в двадцать пять лет. Наконец, она выходила замуж и с радостью мелко мстила мужу за все тревоги, которые перенесла в погоне за ним (ведь развестись с ней он не мог!), а он не умел ответить: бить ее он не смел, а бороться иначе был неспособен. Она лучше его знала людей, их слабые струны и могла убить словом или взглядом; он же всегда занимался одним собой да, может быть, непосредственным начальником и плохо разбирался в человеческих душах, тем более женских.

Проходило сколько-то лет, и у дамы появлялись дочери на выданье. Тут наступал самый беспокойный период ее жизни: искать женихов, отбирать их (и быстро: молодые люди больше чем на сезон в Москве не появлялись, прозеваешь — другие перехватят), привлекать достойных, избавляться от недостойных, подталкивать нерешительных, сдерживать излишне предприимчивых, дружить с матерями, крутиться между кредиторами, улаживать дела к тому времени скончавшегося супруга… и так далее до бесконечности. В каждодневных битвах она узнавала людей, разные стороны их характеров лучше, чем ее муж за тридцать лет беспорочной службы, она совсем не думала о себе, а ответственность на ней лежала большая, чем на любом государственном муже. Можно исправить последствия проигранной войны, неудачной реформы, чрезмерного налога — но как изменить судьбу дочери, если момент упущен и надежды на замужество безвозвратно ушли?

Но вот она достигала всего — дочери пристроены. Теперь, на старости лет, она могла, наконец, пожить для себя одной. Она наслаждалась безнаказанностью, снисходительно наблюдала чужие усилия найти женихов, насмешливо давала советы, выплескивала все презрение к людям, которое скопилось в ее душе за годы интриг и хитростей. Она никого не боялась, потому что бояться не привыкла. Мужчина всегда находился в подчинении, хотя бы императору — над женщиной же имели власть только родители, но это было очень давно.

Независимая, бесстрашная, решительная, разбирающаяся в людях и пружинах их действий — такой ее сделала жизнь, такой ее знает и боится Москва. Если она была добра по природе, она могла не стать грозой общества, но она всегда требовала почтения и подчинения — и получала их. Противостоять женщине было некому, никто этого не умел, никто и не смел учиться.

Самой своенравной и злоязычной старухой, бесспорно, являлась тогда Настасья Дмитриевна Офросимова, грубая со всеми без исключения; но это у нее была особая манера, род чудачества, стремление выделиться. Все перед ней трепетали.

Хуже ее никого уже не могло быть, а в общем-то она всего только и добивалась, что поклона да приседания пониже, все равно обязательных по отношению к старшим. Но за неуважение мстила немилосердно: так умела при всех ошельмовать, что от стыда сгоришь.

То старуха, а среди маменек дочерей-невест не было равных Марии Ивановне Корсаковой, родственнице той чудачке, что клянчила блюда с чужих обедов. Мария Ивановна своим пяти дочерям нашла не пять, а семь мужей (!) — по мере надобности. Обходительная со всеми, мастерица улестить кредиторов, задать праздник, бал, но и богомольная (прямо после бала, в перьях и декольте, выстаивала утреню) — все над ней немного посмеивались: уж так умела очаровать, заколдовать молодых людей, они и не замечали, как делали предложение. А между тем все маменьки смотрели на нее и, не уважая ее, ей подражали.

Такие дамы царили в Москве, властвуя над пожилыми мужьями-домоседами. И кто скажет, что они не заслуживали восхищения?

Великих людей столицы Александр мог наблюдать не только у них дома. Возвращаясь по Никитской домой к обеду, он ежедневно пересекал Тверской бульвар, единственный настоящий бульвар Москвы. Около часу дня сюда как раз съезжалось все общество, прогуливалось среди березок и обменивалось поклонами. Здесь в любую погоду катался верхом Карамзин, одетый в старинную бекешу, подпоясанную красным кушаком. Гуляли по Тверскому и прославленные поэты, как Иван Иванович Дмитриев, и актеры, и модницы, и купцы. Достаточно было встать на бульваре — и увидеть всю Москву. Он был тогда ее лицом, но лицом утренним, без вечерних ярких красок, не одушевленным ни мыслью, ни весельем, ни живостью движения.

В остальном жизнь Александра не изменилась. Вечера он продолжал проводить в театре. Русская труппа с 11 апреля 1806 года получила статус императорского театра, и все бывшие крепостные актеры прибавили к своим фамилиям в афишах желанную буковку «г.» (господин), все выросли в своих глазах на голову и раздувались от гордости и радости.

1 мая он опять был с дядей в Сокольниках, но на этот раз гулянье не показалось ему таким занимательным. Поезд графа Орлова был так же наряден, как в прошлом году, но люди, экипажи и лошади те же самые, ничего нового. Тесть Пашкова Е. Е. Ренкевич в своей палатке угощал всякого проходящего мороженым, бисквитами и вином либо чаем. На следующий день опять были скачки, победили опять лошади Мосоловых, за скачками пели цыгане, дрались кулачные бойцы. Театр напоследок дал «Наталью, боярскую дочь», переделанную из повести Карамзина Сергеем Глинкой, да так скучно и утомительно, что сил досмотреть не нашлось. Там наступило лето, там новый университетский год… Как подумаешь, что из года в год жизнь будет течь по заведенному порядку, поневоле о войне замечтаешь.

Война, однако, закончилась весьма плачевно — унизительным миром с Наполеоном, по которому Россия перестала торговать с Англией: купцы лишились доходов, дворяне — модной одежды, дамы — духов, да и Англии пришлось несладко. Многие предвидели новую войну с Францией, но пока все было спокойно.

Первые два года в университете Александр учился посредственно, больше шаля на лекциях, чем слушая профессоров. Для того и посылали с детьми гувернеров, чтобы, сидя на стульях около кафедры, они следили за прилежанием воспитанников, а вовсе не для того, чтобы продемонстрировать богатство маменек и отцов. Старший Лыкошин во всем обгонял Грибоедова, серьезно занимаясь наукой, а младший совсем ею не интересовался. Вместе с ними посещал лекции Василий Перовский, незаконный сын графа Алексея Кирилловича Разумовского. В 1807 году его отца назначили попечителем университета вместо умершего М. Н. Муравьева, и Перовский, в свои восемнадцать лет, минуя все предыдущие степени, сразу был провозглашен доктором наук, произнеся ради этого звания две лекции по ботанике (одну по-немецки, другую по-французски) и одну лекцию по русской литературе. Глядя на внезапный успех прежнего сокурсника, Владимир Лыкошин решил готовиться к экзамену на степень кандидата и сочинил на русском языке (по незнанию латыни) диссертацию о великом переселении народов, списав ее у английского историка Гиббона, прочитанного во французском переводе в домашней библиотеке профессора Авиа де Ваттуа: так распространяется просвещение!

Настасья Федоровна, узнав о намерениях Лыкошина, непременно захотела, чтобы ее сын экзаменовался вместе с ним. Александр попытался отговориться отсутствием диссертации и каких-то особенных успехов, но мать настояла на своем. Экзамены полагалось держать по всем предметам своего отделения, а по главному предмету — представить письменное сочинение. Лыкошин выполнил все требования, Грибоедов — ни одного. В начале июня 1808 года, незадолго до торжественного университетского акта, мальчики, в сопровождении вечных Петрозилиуса и Мобера, предстали в конференц-зале перед новым ректором Иваном Андреевичем Геймом: вполне понятно, что Лыкошин отвечал гораздо лучше Грибоедова, но никакого влияния на исход испытаний это не оказало — оба были провозглашены кандидатами словесности с правом носить шитый золотом мундирный воротник. 30 июля в присутствии всего университета и той, незначительной, части Москвы, что еще не разъехалась по деревням, друзья получили кандидатские дипломы вместе с еще семью юношами. Добившись цели, Лыкошин как старший полетел хвастаться 12-м классом перед кузинами, а потом уехал в Петербург поступать в службу. Младший Лыкошин от зависти к брату просто бросил учение. Грибоедов же отправился, как всегда, на лето в Хмелиты.

Пока Александр наслаждался свободой, избавленный, как кандидат наук, от утренних уроков с Петрозилиусом, старшие его родственники держали в гостиной совет о том, что делать с ним дальше. Отправлять его в службу было рано, следовало еще года два повременить. Алексей Федорович предлагал отдать племянника в какое-нибудь военное училище, хотя бы в Школу колонновожатых — почти естественное продолжение университетской стези для московских юношей, но Настасья Федоровна решительно отвергла эту идею. Тетушки советовали послать Александра в Геттингенский университет, куда как раз уезжал заканчивать образование соученик его по пансиону и университету Николай Тургенев. Но Тургенев был все-таки постарше, посамостоятельнее, а за Сашу мать вечно дрожала, боялась, вдруг он заболеет на чужбине — что тогда будет с ним без непременного московского доктора Фреза? Без дозволения Фреза ни выздороветь, ни умереть, ни даже жениться в Москве не полагалось. В конце концов Грибоедовы приняли самое простое решение: оставить единственного продолжателя своего рода в родном университете в надежде достичь более высокой ученой степени и чина, но Алексей Федорович посоветовал сменить факультет: в будущей гражданской службе принесло бы пользу изучение правовых наук. На том и порешили, поскольку так всем оказалось удобнее. Для Настасьи Федоровны наступавший сезон должен был стать хлопотным — пришла пора вывозить Марию в свет, ей уже минуло шестнадцать. Значит, утро матери с дочерью будет занято поездками к портнихам и во французские лавки, вечера — балами и визитами. Александр же будет при деле, утром посещая занятия, а вечера проводя в театре.

С тем и вернулись в Москву в октябре. Мария начала выезжать, чему очень способствовал ее дядя. Для своей старшей дочери Елизаветы Алексей Федорович начал с этого года задавать славившиеся на всю столицу балы и маскарады, куда, естественно, приглашал сестер с их повзрослевшими дочерьми. С его маскарадами соперничали только маскарады Позднякова, владельца крепостной балетной труппы и остатков крепостного хора. (Маскарад, кстати, не бал, хотя могли быть и балы-маскарады, где просто танцевали в масках и костюмах, но настоящий маскарад — это скорее костюмированное шествие по залам, когда группки лиц всякого возраста представляли без слов сценку или тому подобное: например, оденутся все эскимосами и выедут на санях, даже и кресло какой-нибудь старухи поставят на полозья. Это выходило порой забавно и приятно всем, а не только танцорам, как балы. Тут любой мог отличиться, и барышни не страдали от ущемленной гордости, сидя у стенки без кавалеров, как нередко случалось на танцах.).

Марии не грозила участь затеряться в светской толпе. Она была не особенно хороша собой, но привлекала прекрасными, выразительными глазами и благородной простотой и сердечностью, выдававшими нежную душу и просвещенность. На балах она не блистала, но ее кузина Елизавета, как дочь хозяина, всегда находилась в окружении кавалеров и заботилась о том, чтобы Мария не пропускала ни одного танца. Хозяйки домашних праздников и концертов очень скоро оценили Машины таланты, и с первого же ее сезона ни один музыкальный вечер не проходил без ее участия. Исполнительское превосходство Грибоедовой было так велико, что в ее присутствии барышни не смели и приблизиться к фортепьяно или арфе. Лишь Алексей Дурново, преданный ее поклонник, удостаивался чести выступать вместе с ней, играя на скрипке или флейте. Мария не только развлекала праздную светскую публику, но всегда украшала своим участием благотворительные концерты. Самый яркий концерт она дала 4 января 1811 года, настолько выделившись среди других дворян и множества настоящих музыкантов, что удостоилась не простой заметки в газете, а целого восторженного стихотворного послания к ее таланту, напечатанного в «Московских ведомостях». Настасья Федоровна радовалась успехам дочери и не упускала случая выставить ее напоказ, усадив за инструмент, однако искателей руки у девушки как-то не появлялось, совершенное отсутствие приданого уничтожало притягательную силу ее чар. Дурново же был слишком юн и в женихи не годился.

Балы зимы 1808/09 года ознаменовались появлением нового, скандального танца — вальса. Русская армия вынесла его из Австрии после похода к Аустерлицу, но дерзкие попытки гвардейцев закружить девиц в своих объятиях вызвали бурю возмущения всех высоконравственных особ. Гвардия из Москвы ушла, а вальс остался. Никто не умел его танцевать, но все о нем мечтали. Были дома, где на первых порах его не дозволяли, но очень быстро матушки смирились: лучше уж позволить дочерям участвовать в неприличном, безумном верчении, чем видеть их сидящими у стенки. Однако вальс прост, но коварен: свободное, подпоясанное под грудью платье дамы в вихре танца могло обвить ноги неумелого кавалера, и пара валилась на пол под всеобщий хохот, что было и позорно, и небезопасно. В вальсе впервые пары стали независимы друг от друга, не должны были выстраивать общих фигур и могли свободно перемещаться по зале. Но тем оказалось сложнее с непривычки. Пары сталкивались, причем хуже приходилось дамам: они ведь двигались спиной вперед, не видя, что происходит сзади, и невнимательные партнеры могли очень больно ударить их о колонну или столкнуть с другой парой. Девицы, уже выезжающие в свет, и юноши, казалось бы, избавленные от уроков, вынуждены были вернуться к Иогелю и разучивать вальс и другой новомодный танец — французскую кадриль.

Настасье Федоровне пришлось снова возить детей в танцклассы — обычно в дом Пушкиных у Елохова моста, где собиралось большое детское общество под присмотром старухи Ганнибал и милой Елизаветы Петровны Яньковой. Янькова, рожденная Корсакова, правнучка историка Татищева, пользовалась всеобщим уважением, была со всеми равно добра и приветлива, при ней нельзя было ссориться или сплетничать, и сама она ни о ком худого слова не говорила, разве уж за дело. У нее было несколько дочерей, и вместе с Ольгой Пушкиной, Марией Грибоедовой и ее кузинами, дочерьми Алексея Федоровича, и другими девочками, барышень оказывалось премножество, а кавалеров не хватало. Хозяйский сын, девятилетний Саша, в танцах участвовал редко — до первой насмешки над его неловкостью. Грибоедову приходилось вытанцовывать со всеми девицами, выше и старше его, и хотя он не смел противоречить матери, как Саша Пушкин, но в глубине души завидовал его своевольству и даже неопрятности. Впрочем, мелодии вальсов Грибоедову по-прежнему очень нравились, а от уроков он по возможности уклонялся под предлогом университетских занятий.

На самом деле в университете он не учился, а посещал вольным слушателем частные лекции профессора Иоганна-Теофила Буле. Правда, Буле один мог бы заменить все отделение гуманитарных наук. Ученый с мировым именем, воспитатель ганноверских и английских принцев (что тогда было почти одно и то же), знаток античной философии и культуры, историк, правовед, психолог, он возглавлял кафедру теории и истории изящных искусств на словесном факультете и одновременно кафедру естественного права на этико-политическом факультете, читал публичные лекции по философии, литературе, метафизике, логике, праву, истории культуры России, издавал журнал и многочисленные сочинения во славу Московского университета. Он произвел огромное впечатление на Грибоедова, впервые серьезно заинтересовав его наукой, особенно словесностью. Занятия у Буле Александр не пропускал и постоянно встречался там со своими сверстниками, братьями Михаилом и Петром Чаадаевыми и их кузеном князем Иваном Щербатовым. Мальчики вскоре подружились и стали бывать друг у друга, к великому восторгу Настасьи Федоровны. Она была необыкновенно довольна новыми знакомыми сына, стремясь принять их в свой дом и через несколько лет, может быть, увидеть среди поклонников Марии. Ради общения с приятелями она даже позволяла сыну не учиться, а бесполезно, как ей думалось, тратить время у Буле.

Князь Дмитрий Михайлович Щербатов, отец Ивана и опекун Чаадаевых, был истинный вельможа в духе прошлого века, просвещенный, добрый и богатый. Детей он любил, баловал и давал им исключительное, блестящее образование, а к Буле отправил для расширения кругозора. Он-то не вполне казался доволен частыми визитами Ивана в дом Настасьи Федоровны, которую недолюбливал за вздорный характер и никак бы не желал видеть тещей сына. Князь намекнул Ивану, что будет разумнее приглашать Грибоедова к себе, а не ездить к его матери. Иван отличался веселым, общительным нравом, легко увлекался людьми и идеями, и благодаря ему дом Щербатовых собирал интересное общество. Михаил Чаадаев в такой яркой и жизнерадостной компании терялся, будучи крайне медлителен и флегматичен, что многими принималось за тупость. Зато младший Чаадаев решительно выделялся среди московских юнцов и почитался всеми матушками благороднейшим образцом для их сыновей. Он охотно танцевал на детских балах, имел многообещающую наружность и необыкновенно изящные манеры, сочетавшиеся с истинно барской небрежностью и своеволием. Для Грибоедова, как и для его матери и сестры, он стал кумиром. Александр даже начал охотнее учиться у Иогеля, не желая ни в чем отставать от такого великолепного танцора.

Теперь Грибоедов большую часть времени проводил с Чаадаевыми и князем Иваном. Вместе они занимались у Буле, вместе обедали в трактире Бацова около Охотного Ряда, содержатель которого прекрасно знал Щербатовых, вместе ходили вечерами в театр, ища повода высмеять знакомых, актеров и авторов. Раз в неделю у князя Ивана собирался постоянный круг друзей, включавший молодого поэта, позже совсем забытого — Захара Алексеевича Буринского, Петрозилиуса, принимаемого в качестве немецкого поэта, а не гувернера, и родственника Грибоедова, тихого, мечтательного Ивана Якушкина, поселившегося у профессора Мерзлякова. Иногда тут бывала с братом Мария Грибоедова и всегда красавицы сестры Щербатовы, Елизавета и Наталья, в старшую из которых был влюблен Буринский, а о младшей безответно вздыхал Якушкин.

Из такого постоянного дружеского общения совершенно разных по нраву, но близких по интересам детей понемногу составилось нечто вроде собрания, имевшего ученый, поэтический и просто веселый характер. Члены его встречались, как правило, у Щербатовых, если Грибоедов не был болен (а он продолжал часто болеть). Когда это случилось в первый раз, он отправил князю французскую записку, донельзя вежливую, написанную под диктовку Настасьи Федоровны: «Крайне огорчен, князь, быть лишенным удовольствия присутствовать на вашем собрании, тому причина — мое недомогание. Рассчитываю на вашу любезность, надеюсь, что вы доставите мне удовольствие отужинать у нас сегодня вечером. Вы меня обяжете, согласившись на мое приглашение, так же как ваши кузены Чаадаевы, члены собрания и т. д., г. Буринский, который, конечно, доставит мне удовольствие своим присутствием. Преданный вам Александр Грибоедов». В оригинале эти фразы звучат не так чопорно, являясь ходовыми выражениями письменной речи, но сама по себе мысль писать приятелю по-французски выглядела странно. Александр оправдывался тем, что по-русски пишет не слишком грамотно. Петрозилиус мог научить его всему, кроме русского правописания. Он писал больше по слуху, почти фонетически. Но друзья его успокоили — все же в таком положении. Кто может назвать русскую азбуку в должном порядке? Почти никто! Да и зачем русскому дворянину знать отечественную грамматику? Вот на чужом языке стыдно писать с ошибками. А родной язык — в его власти. Известно же, что и высокопоставленные французы по-французски плохо знают. Это их право. Князь Иван сохранил записку как курьез и, придя со своей компанией на ужин к Грибоедовым, столь ясно высказал свое мнение о ней, что больше никогда Грибоедов к друзьям по-французски не писал. (Но говорил он только по-французски, и многие сомневались, вполне ли он владеет русским языком устно, а не письменно.).

В щербатовской компании Грибоедов стал первым в проказах и проделках, но во всем прочем не выделялся. Как все мальчики тех лет, он пробовал писать стихи, но никому, кроме сестры, их не показывал и ни во что не ставил. Он иногда экспромтом сочинял эпиграммы, забавляя друзей в театре или на гулянье, но никогда их не записывал.

Московская труппа переживала пору расцвета. Петровский театр отстроили заново у Арбатских ворот по проекту петербургского архитектора Росси. Новое здание было классически красиво, с портиком и с излюбленной Росси колоннадой. Здесь играли императорские актеры, в подкрепление которым из Петербурга выписали знаменитого танцовщика Дюпона с балеринами, и Москва повалила на балеты, хотя до петербургских им было далеко. По духу времени зрители и дирекция не забывали выказывать патриотические чувства. 6 декабря, в честь пребывания в столице императора, Арбатский театр дал оперу «Старинные святки», где издавна была хороша Сандунова. Все ждали ее арии «Слава нашему царю, слава!», после чего зал встал, обратился к царской ложе и вскричал: «Слава царю Александру!» Петр Чаадаев при сей демонстрации едва не выскочил из театра: он очень тяжело переживал унижение российской гордости после Тильзитского мира с Бонапартом и даже разъяснял московскому полицмейстеру возмутительность раболепствования перед французами. Когда в Москву приехала с гастролями великая французская трагедийная актриса Mlle Жорж, в расцвете молодости и красоты, и на сцене началось невиданное прежде соревнование ее с русской восходящей звездой Екатериной Семеновой, он присоединился к партии, стоящей за Семенову. Грибоедов, конечно, последовал примеру своего друга, и щербатовская компания рьяно взялась обеспечивать успех русской партии, шикая Жорж и вызывая ее соперницу, невзирая ни на какие достоинства и недостатки. Это была вторая театральная баталия (после бенефиса Nemo), в которой участвовал Грибоедов, и она пришлась ему очень по вкусу. Несколько недель он не пропускал ни одного представления и возвращался домой, упоенный веселой борьбой.

Еще большее впечатление на друзей произвела великолепная трагедия Владислава Александровича Озерова «Дмитрий Донской», чья прошлогодняя премьера в Петербурге стала национальным событием, эхо которого докатилось наконец до Москвы. Сюжет пришелся как нельзя кстати, а патриотические стихи публика применяла к современным обстоятельствам и встречала бешеными рукоплесканиями и топотом. Особенно горячо приветствовали монолог князя Дмитрия «Ах! Лучше смерть в бою, чем мир принять бесчестный!». Тут и Чаадаев присоединялся ко всеобщему шумному одобрению. Если бы не соотнесения с недавними и ожидаемыми войнами да не превосходная игра актеров, пьеса Озерова понравилась бы меньше. В ней находили смешные стороны, особенно не одобряли путешествия княжны Ксеньи по стану русских воинов с не совсем уместной целью поскорее выйти замуж и тем пресечь раздоры между Дмитрием и другими князьями. Да и сам Дмитрий Донской получился у Озерова каким-то рыцарем, движимым любовью к даме сердца, а не героем и патриотом. Александрийские стихи тоже были не без греха, но при чтении со сцены все это скрадывалось и нисколько не влияло на горячий прием зрителей. Русский театр выходил из младенческого состояния и становился ареной борьбы людей и идей — хотя бы, для начала, по пустякам.

Зато летом, в Хмелитах, театральная жизнь замерла. Алексей Федорович распустил свою труппу, оставив только любимый цыганский хор. После комедии Шаховского «Полубарские затеи», безжалостно высмеявшей крепостные театры и их обладателей, держать актеров стало совсем не модно и даже стыдно. К тому же Грибоедов-старший все более запутывался в долгах: разоряясь в Москве на великолепные приемы, он рад был в деревне сократить расходы. В тот год в имении впервые появилась его младшая дочь, пятилетняя Соня, прежде проводившая лето с матерью. Это была очень бойкая и живая девочка, и Саша охотно играл с ней в веселые игры.

К лету 1810 года он мог считаться почти взрослым. Его приятель Чаадаев уже принялся жить, руководствуясь собственным произволом, ездить и ходить куда бы ему ни вздумалось, никому не давая отчета и приучая всех этого отчета не спрашивать. Впрочем, в его действиях не было ничего предосудительного, и маменьки продолжали ставить его в образец сыновьям. Несмотря на такой пример, Настасья Федоровна не отпускала пока сына из-под своего крыла, но с Петрозилиусом пришлось расстаться: держать гувернера было бы уже смешно. Где же видано, чтобы при юноше, почти уже мужчине, находился гувернер?! Пятнадцати-шестнадцатилетний возраст был тем поворотным пунктом, когда молодой человек получал свободу от постоянной опеки[3]. Оставить гувернера дольше можно было только в случае крайней тупости воспитанника, на манер фонвизинского недоросля, либо в случае его крайней болезненности, вызвавшей отставание от сверстников. Но Грибоедов болел хотя много, но не серьезно, и в развитии умственном и телесном не задерживался. В тупости же его, несомненно, и злейший враг не мог бы обвинить. В качестве окончательного свидетельства возмужания Александр получил собственного камердинера — им стал слуга, уже два года живший в доме, молодой немец Амлих, в чьи обязанности входило и бритье.

С осени Александру следовало поступать в службу. Настасья Федоровна это понимала, но, проча сына по дипломатической части, в Коллегию иностранных дел, должна была бы отпустить его в Петербург. Ей все еще казалось это боязным, а Александр, хотя мечтал избавиться от материнского попечения, не очень стремился влачить жалкое существование мелкого служащего, занятого простенькими переводами и перекладыванием бумаг. Он убедил мать, что будет разумнее остаться в университете и готовиться к экзамену на звание доктора наук, что даст продвижение в чинах легче и быстрее, чем служба в Коллегии. Теперь он и сам стремился к более высокой ступени в Табели, с которой удобнее было бы вступать во взрослую жизнь.

В новом учебном году он записался вольнослушателем на лекции профессоров этико-политического отделения: у Х.-А. Шлецера (младшего) он слушал курс политических наук и посещал особые занятия по политическим предметам; у Ф.-Х. Рейнгарда слушал естественное и народное право, историю философии, общественную историю европейских государств и даже историю Просвещения XVIII века, у X. Л. У. Штельцера — историю римского и уголовного права, гражданское право, уголовную психологию и энциклопедию прав; у Н. Н. Сандунова, бывшего театрального переводчика и сенатского служащего, а теперь профессора, — российское законоведение. Все преподаватели были светилами первой величины не только в России, но и в Европе, и выбор их свидетельствовал о самых серьезных намерениях Грибоедова. Кроме того, он был вынужден заняться математикой, которую успел позабыть за прошедшие два года.

Прежняя его компания распалась. Чаадаевы, Щербатов и Якушкин оставили университет. Буринский рано умер «от заблуждения страстей» (Петрозилиус посвятил его памяти немецкое стихотворение, напечатанное за счет Грибоедова). Александр нашел новых друзей: братьев Александра и Никиту Всеволожских, с которыми его сближала общая любовь к музыке; Артамона и Никиту Муравьевых и их родственников братьев Александра, Николая и Михаила Муравьевых — все Муравьевы увлекались политическими идеями не только в студенческой аудитории и составили даже общество «Чока», ставившее целью основать республику на острове Сахалин. Грибоедов с ними очень дружил, но в общество не вступал, оставаясь пока под влиянием Петра Чаадаева.

Теперь он приходил в университет без Петрозилиуса, успешно подвизавшегося на государственной службе в Московской практической академии коммерческих наук. Заниматься одному Александру было с непривычки скучно и трудно, и в помощь ему Настасья Федоровна приняла в дом казеннокоштного студента Иоганна Готлиба Иона, учившегося прежде у Буле в бытность того в Геттингенском университете и им рекомендованного. Ион был несколькими годами старше, ходил с Александром на все лекции, кроме сандуновских, читавшихся по-русски, помогал ему в занятиях латынью и как бы опекал его, по мнению Настасьи Федоровны. Впрочем, по-латыни Ион с Александром читали не столько ученые труды, сколько комедии Плавта и Теренция, что отвечало их общим вкусам.

В 1811/12 учебном году Грибоедов записался своекоштным студентом, а не вольнослушателем. Он не был сыном попечителя университета, и потому должен был действительно готовиться к защите диссертации, что представлялось сложнее, чем получение кандидатской степени три года назад. Фаворит императора Михаил Михайлович Сперанский ужесточил порядок получения новых званий и даже ввел экзамены при переходе из чина в чин для всех, не получивших университетского диплома. Это многих тогда возмутило и предопределило скорое падение Сперанского. Грибоедов был наперед избавлен от всяких испытаний как кандидат наук, но докторская степень ему пока не давалась.

В том году произошла нехорошая история в университете: новый попечитель П. И. Голенищев-Кутузов невзлюбил Буле, донес прежнему попечителю графу Разумовскому, теперь министру просвещения, что немец выступает против создания кафедры славянской словесности (что было совершенно неверно), начал травлю Буле и вынудил его уйти с поста декана словесного отделения, из университета и, в конце концов, уехать из России. Вместо Буле кафедру словесности возглавил Михаил Трофимович Каченовский. Замену немецкого профессора русским (хотя Каченовский был, собственно говоря, греком по происхождению) проделали столь некрасиво, что Грибоедов и его друзья, высоко ценившие ученые заслуги Буле, искренно за него огорчились. Под влиянием сильных чувств Александр внезапно взялся за перо и написал шуточную трагедию «Дмитрий Дрянской», пародирующую прославленного «Дмитрия Донского». Начиналась она так же, как у Озерова, — советом русских, которые хотят изгнать, но не татар из России, а немцев из университета. Все приготовлялись к бою, и русские одерживали победу: профессор Дрянской, издававший журнал (Каченовский был еще и журналистом, недостойным преемником Карамзина в «Вестнике Европы»), выходил вперед, начинал читать первый номер своего журнала — и немцы засыпали. Несмотря на подражание тяжеловатому слогу Озерова, пьеска Грибоедова, по мнению его приятелей, получилась довольно забавной, полной юмора, и многие стихи показались им превосходными. Но, кроме близких друзей, автор ее никому не читал, не столько из скромности, сколько из высокой к себе требовательности.