Грибоедов.
Глава VIII. МИРОТВОРЕЦ.
Пускай Фортуною от детства удостоин, Он будет судия, министр иль в поле воин, — Но музам и себе нигде не изменит. В самом молчании он будет всё пиит.Грибоедов приехал в Москву в середине июля. Город был на удивление полон людьми, никто почти не разъехался по имениям и дачам. Древняя столица готовилась к коронации нового императора, и отсутствовать в такой момент — значило объявить себя противником власти. Однако радости на лицах он не заметил, повсюду царила похоронная атмосфера. Театры были закрыты, балов не давали, дворяне носили глубокий траур по случаю кончины сперва Александра I, а потом — его жены императрицы Елизаветы Алексеевны. Обязательный траур как нельзя точнее выражал подавленное состояние общества: какое семейство не было затронуто роковой катастрофой 14 декабря? кто не лишился заживо погребенных родственников и друзей? кого не потрясла расправа с декабристами? Мало кто приветствовал победу правительства. Даже самые лояльные старухи возмущались государем, который, против всех отечественных установлений, препятствовал женам ссыльных выполнять свой долг и мстил не только заговорщикам, но и их еще нерожденным детям. Если же находился кто-нибудь довольный зияющими брешами, пробитыми в гвардии и теперь предназначенными для него, ничтожного (как Михайла Дмитриев, например, внезапно ставший придворным), то и он не смел открыто веселиться. Александр I увлек за собой в могилу многих, чьи имена были небезразличны Москве и России — приходилось оплакивать и их. Помимо императрицы, умер граф Федор Васильевич Ростопчин, который, может быть, и сжег Москву в двенадцатом году, но и много для нее сделал. Умер Николай Михайлович Карамзин, не дописав свою «Историю», сгорев в волнениях междуцарствия и следствия.
Умер граф Николай Петрович Румянцев, оставив после себя знаменитую Румянцевскую библиотеку.
Москва осознавала, что ее прошлое уходит без возврата. Приезд двора никого не вдохновлял, и назначенная на август коронация, призванная поскорее изгладить тяжелое и грустное впечатление, произведенное недавними страшными событиями, не пресекала слухов, что император воцаряется незаконно, против воли старшего брата. Конец этим толкам положил только приезд из Варшавы Константина Павловича. Зато не пришел конец тому, что затрагивало всех без исключения — росту цен на жилье и припасы. Сперва думали, что вздорожание временное и пройдет по отъезде двора, но этого не случилось: слишком переменилась Москва. Словно повторились павловские времена: многие переехали сюда из Петербурга, подальше от престола; за вельможами потянулись провинциалы и поставщики; дома и наряды стали заметно роскошнее; расплодились наемные экипажи, трактиры и квартиры; обед отодвинулся к пяти часам — своеобычная полудеревенская простота московского быта потихоньку исчезла. И лишь одно осталось от прежних времен: противостояние Москвы казенному отныне Петербургу, но не по-старому невинное, а все более серьезное.
Только здесь — в Московском университете, в просвещенных гостиных, в Английском клубе — еще велись политические разговоры, обсуждались политические идеи, составлялись политические проекты. В Английском клубе правил Чаадаев. Он вернулся из-за границы и попал под подозрение в связях с декабристами, был допрошен, но отпущен. Из баловня фортуны и дам, короля балов и светского льва он под бременем неудач и долгов превратился в угрюмого нелюдима, облысел, ни с кем почти не виделся, никого не принимал и выезжал только в клуб. Там он создал совершенно особенную атмосферу свободы слова, не допуская, правда, революционных высказываний и ратований за насильственные действия, в которых разуверился. Но он не допускал и никаких гонений на ораторов, никаких доносов начальству и полиции. Нравственное и интеллектуальное могущество Чаадаева действовало облагораживающе на окружающих, и остатков дворянской чести хватало, чтобы обходиться без наушничества. Пожалуй, Английский клуб в России один оставался оплотом общественного мнения, и сам Николай I вынужден был прислушиваться к его суждениям. Всевидящее и всеслышащее III Отделение не смело, да и не могло сюда соваться.
Однако летом 1826 года Москва еще стояла на перепутье: прошлое умирало, будущее пока не вырисовывалось. Огромные и безжизненные здания Большого и Малого театров уныло смотрели на огромную и безлюдную площадь, зачем-то огороженную канатами, через которые никто не смел переступить, кроме бездомных собак. Бессмысленные запреты, всеобщая тишина и подавленность знаменовали начало нового царствования.
Грибоедов провел в этой обстановке неделю. После долгого перерыва он остановился в родном Новинском. Настасья Федоровна ничем не могла отравить ему настроение; в кои-то веки она была довольна: сын был оправдан, получил годовое жалованье и ехал к месту службы. Правда, Александр с негодованием узнал, что матушка занялась чем-то, смахивающим на ростовщичество: по крохам собрала у знакомых деньги, даже у полунищего Владимира Одоевского нашла что выпросить, и дала с процентами довольно крупную сумму братьям Всеволожским. Эти богачи часто нуждались в оборотных средствах, ибо их отец, хотя выделил им часть капиталов, все же сохранил за собой контроль над основным семейным состоянием. Александр крайне встревожился очередной неблаговидной авантюрой матери, которая могла окончательно разорить семью и поссорить его со всеми близкими друзьями. Но, как обычно, ему было сказано, что это не его дело. Мария почти не замечала брата, погруженная в себя, в тоску и в музыку. И не она одна. Даже приезд вместе с двором новых гвардейцев не слишком ободрил московских барышень — многие из них сожалели о прежних поклонниках.
В Москве Грибоедов нашел Каверина, Чаадаева, Шаховского, Вяземского. В духовной пустоте России он стал более ценить их общество. А вот Алябьева на было. Под дурным влиянием Толстого-Американца он совсем распоясался и вместе с Шатиловым убил в драке за карточным столом своего партнера, за что уже год сидел под судом. За политические проекты в России расправа была коротка — полгода от ареста до виселицы, а за убийство наказывали нескоро, да и не так жестоко.
Грибоедов с каким-то мрачным удовлетворением ехал на Кавказ: позади не осталось ничего дорогого, впереди ждали друзья, всегда жившие в Тифлисе или сосланные после разгрома восстаний. Он покинул Москву перед прибытием императора, задолго до коронационных торжеств, но двигался не спеша, стараясь испытанными средствами — дорожной усталостью и дорожными невзгодами — подавить в себе все чувства. Несколько дней, как у него повелось, он провел в деревне у Бегичева; беседа с другом немного утешила его.
28 августа он был уже у Владикавказа, где столкнулся с Денисом Давыдовым, ехавшим из Москвы и нагнавшим его дорогой. Они вместе перевалили через Кавказский хребет.
3 сентября въехали в Тифлис. Все те, кто три года назад тепло провожал Грибоедова, клянясь ему в вечной дружбе, теперь тепло его встретили, сохранив обещанную дружбу. Он сразу же навестил Прасковью Николаевну Ахвердову. Ее дом по-прежнему был полон людьми, детьми и музыкой, по-прежнему шумен, весел и гостеприимен.
Но за его пределами жизнь изменилась. На Кавказе разыгрывалась новая игра, поувлекательнее привычного ермоловского виста, игра под названием «русско-персидская война». Колоду карт поставили персияне: усилиями англичан они помирились с Турцией, усилиями англичан нашли повод для недовольства Россией и 16 июля 1826 года, без объявления войны, перешли через Аракс. Игроков было четверо: Ермолов, Паскевич и Денис Давыдов (присланные «в помощь» наместнику Кавказа) и Мазарович, недавно женившийся на русской и собравшийся в отставку.
Мазарович проиграл до первого расклада карт: оставшись после отъезда Грибоедова единоличным главой персидской миссии, он обязан был вовремя предупредить Ермолова о подготовке Персии к войне — и не сделал этого. По общему мнению, Грибоедов бы на его месте не прозевал сборов иранских войск и стягивания их к границе: взбешенный Ермолов справедливо замечал, что сборы эти по персидским порядкам были продолжительными. Конечно, Мазарович не имел такого опыта разведывательной деятельности, как Грибоедов, но на Кавказе все полагали, что любой честный человек, которому не застилало бы глаза золото Аббаса-мирзы, не мог бы не заметить воинственных намерений иранцев. Оправдываясь, Мазарович по оплошности объявил не ту масть и тем спутал карты своего партнера Ермолова: он уверил главнокомандующего, что персидские войска теперь не те, что прежде, когда полчища их отступали перед горсткой русских, что ныне, вооруженные и обученные англичанами, они не уступают русским солдатам. Бестолковые донесения поверенного, ничего не смыслящего в военном деле, смутили Ермолова, он с излишней осторожностью отнесся к наступавшим персиянам и демонстрировал удивительную нерешительность.
Первые взятки в игре Ермолов начисто проиграл: за месяц военных действий он потерял все Восточное Закавказье, весь центр с городом Елизаветполем, а Баку оказался в осаде. Тут карты пошли в руки Давыдова и Паскевича: с их прибытием ситуация коренным образом изменилась. Отряды Дениса Васильевича отстояли Грузию, Паскевич разбил самого Аббаса-мирзу под Елизаветполем, стряхнувший оцепенение Ермолов с небольшим войском освободил Баку. К приезду Грибоедова все русские владения в Закавказье были очищены от неприятеля, и в сражениях наступил перерыв до весны. В довершение удач дипломатическая миссия князя А. С. Меншикова, посланная в Тегеран в тщетной попытке предотвратить войну и захваченная там в заложники, выбралась из Ирана и относительно цела-невредима вернулась в Россию.
Давыдов и Паскевич, казалось, поровну распределили козыри в отложенной партии. Однако, как полагали знающие люди, у последнего в рукаве был пятый туз: предписание императора сместить Ермолова и занять его место в любой момент, по усмотрению Паскевича. Пока что он им не пользовался и играл честно. Ермолов же понимал шаткость своего положения, но не знал, как его укрепить. Вокруг основных игроков толпились заинтересованные зрители. Они не могли повлиять на расклад карт, но в большинстве ставили на Ермолова. Он десять лет был вершителем судеб Кавказа и Грузии, почти всех офицеров и гражданских чиновников сам принял на службу (если их не сослали цари), и все они боялись, что смена власти ухудшит их положение. Некоторые, как Николай Николаевич Муравьев, пытались усесться на два стула, но выходило это неловко: легче было упасть, чем удержаться.
Грибоедов не мог позволить себе роскошь остаться сторонним наблюдателем в разыгрывающейся партии. Никто и не дал бы ему этой возможности. Ему заранее уготовили роль джокера в карточной колоде, который не принадлежит ни к одной масти и может выступить на любой стороне. Естественно, каждая сторона надеялась, что он присоединится именно к ней. Паскевич, чувствовавший себя очень неуверенно посреди враждебной ему ермоловской администрации и армии, рассчитывал на поддержку родственника, которого недавно спас от суда, а может быть, даже от каторги. Ермолов и особенно ермоловцы считали, что Грибоедов обязан благодарностью генералу, который дал ему время сжечь бумаги и тем избегнуть кары. (Правда, наместник в тот момент заботился и о собственной безопасности, но об этом все успели позабыть.) Денис Давыдов, вытребованный на Кавказ Ермоловым и почти не имевший надежды остаться здесь при Паскевиче, называл любую помощь последнему предательством.
Грибоедов некоторое время не обращал внимания на распри генералов. Ермолов и Паскевич были равно влиятельными, и он не хотел ссориться ни с тем, ни с другим. Не ради себя. Он считал своим долгом любой ценой помогать сосланным друзьям. На Кавказ попали младшие братья Бестужевы — Петр и Павел; попал его временный товарищ по заключению, бывший поручик лейб-гвардии Финляндского полка Александр Александрович Добринский; попал бывший преображенец Николай Васильевич Шереметев; попал Николай Николаевич Оржицкий, сибарит, с которым Грибоедов вместе путешествовал по Крыму; здесь же был прощенный Владимир Вальховский, соученик Кюхельбекера и Пушкина по лицею; наконец, сюда перевели из крепости Ивана Щербатова, которого Александр не видел лет десять, но встретил с радостью. Грибоедов почти ничем не мог помочь томящимся в казематах Александру Бестужеву, Одоевскому и Кюхельбекеру (только собрал правдами и неправдами три тысячи рублей и переслал их Вильгельму в тюрьму, зная бедность его семьи, которая не могла его содержать), но помочь ссыльным он мог. Общение и переписка с ними были крайне опасны и могли повредить и ему, и им. И все же он изыскивал средства незаметно отправить и незаметно получить письма; снабдить их книгами и журналами. Одно его сочувствие, возможность поговорить о прежних единомышленниках, обменяться впечатлениями о книгах с равным себе много значили для тех, кто внезапно оказался в необразованной солдатской среде. Но он старался быть им еще полезнее: хлопотал перед Ермоловым и Паскевичем о переводе разжалованных в полки, действующие против неприятеля, где легче было выделиться и храбростью заслужить офицерский чин и прощение вместо орденов. Большего для них сделать было нельзя.
Эти заботы немного отвлекали Грибоедова от собственных тяжелых раздумий. Одно радостное известие пришло к нему и из Москвы: его сестра наконец собралась замуж. После очень долгих колебаний Мария приняла-таки предложение Алексея Михайловича Дурново, своего самого давнего и преданного поклонника! Несмотря на несходство характеров, музыка и время помогли Дурново добиться цели, и на этот раз даже Настасья Федоровна не возражала, хотя жених был беден, нечиновен и незнатен.
Новости из России доходили до Александра редко. Он не мог даже переписываться по почте с друзьями, поскольку боялся скомпрометировать их. Жандру он не писал ни строчки: переписка двух недавних подследственных была совершенно невозможна. Но с Бегичевым он не имел силы порвать связи. Приходилось ждать верной оказии, а они случались так редко! Теперь не отправишь частное письмо с фельдъегерем — это был бы вернейший способ переслать его прямиком в III Отделение! Все же Грибоедов умудрялся поддерживать связь со Степаном. Старший друг, как всегда, ободрял его и давал дельные советы: встряхнуться и перестать сидеть взаперти, оплакивая невозвратимые утраты. 9 декабря Александр рапортовал об исполнении его приказаний:
«Милый друг мой! Плохое мое житье здесь. На войну не попал: потому что и Алексей Петрович туда не попал. А теперь другого рода война. Два старшие генерала ссорятся, с подчиненных перья летят… — Я принял твой совет: перестал умничать; достал себе молоденькую девочку, со всеми видаюсь, слушаю всякий вздор, и нахожу, что это очень хорошо. Как-нибудь дотяну до смерти, а там увидим, больше ли толку, тифлисского или петербургского…
Буду ли я когда-нибудь независим от людей? Зависимость от семейства, другая от службы, третья от цели в жизни, которую себе назначил, и, может статься, наперекор судьбы. Поэзия!! Люблю ее без памяти, страстно, но любовь одна достаточна ли, чтобы себя прославить? И, наконец, что слава?..
Кто нас уважает, певцов истинно вдохновенных, в том краю, где достоинство ценится в прямом содержании к числу орденов и крепостных рабов? Мученье быть пламенным мечтателем в краю вечных снегов. Холод до костей проникает, равнодушие к людям с дарованием…
Тебя, мой милый, люблю с каждым годом и месяцем более и более. — Но что проку. Мы не вместе. И жалеть надобно меня. Ты не один».
Выйдя из зимнего затворничества, Грибоедов только один дом посещал с истинным удовольствием — дом Ахвердовой. За прошедшие годы здесь ничего не переменилось, только дети подросли. Старшее поколение представляли Софья Ахвердова, падчерица Прасковьи Николаевны, Нина Чавчавадзе, в свои четырнадцать лет почти уже сформировавшаяся, как это свойственно восточным женщинам, и Маико Орбелиани, ее двоюродная сестра. Младшими были Даша Ахвердова, единственная дочь Прасковьи Николаевны, Катинька Чавчавадзе, жившая в одной комнате с Дашей, и совсем маленькие Давид Чавчавадзе и Сопико Орбелиани. В доме говорили почти исключительно по-французски, потому что здесь жили гувернер Давида месье Равержи с незамужней дочерью Жозефиной, снимал комнату главный компаньон шелковичной фабрики месье Дюелло, и приходила учить детей танцам прелестная мадам Кастелло, жена другого пайщика фабрики. Кроме танцев и французского языка дети знали рисование, поскольку Прасковья Николаевна была отличной художницей, — и больше почти ничего. Во-первых, местные учителя были не из первоклассных (дьячки и капельмейстеры), а главное — все дети, кроме Сони, были поголовно ленивы.
Грибоедову нравилось у Ахвердовой. Порой он приходил сюда мрачным и молчаливым, долго импровизировал печальные мелодии, но понемногу отходил, становился весел, разговорчив и вечером звал девочек в зал: «Enfants, venez dancer»[16]. Он непременно садился так, чтобы видеть их забавные движения, и играл обычно что-нибудь красивое, но сложное. Когда девочки уставали, он продолжал играть для себя. Сопико Орбелиани, очарованная неведомыми звуками, всегда старалась подойти вплотную к клавишам. Александра это раздражало, но он не прерывал концерт, и только после финального аккорда непременно ударял легонько пальцем по ее выставленному животу. Сопико огорчалась и убегала под смех Даши и Кати, но на следующий день все повторялось.
Грибоедов пытался улучшить музыкальную технику девочек, но слушалась его, да и то без восторга, лишь Нина, и он сосредоточил усилия на ней. Зато все старшие охотно ездили с ним верхом, составляя картинную кавалькаду. Младшим оставалось ждать их возвращения, чтобы немного покататься по двору.
Прасковья Николаевна относилась к Александру как к родному сыну или любимому племяннику. В ее доме он чувствовал себя свободнее, чем в матушкином Новинском. Она во всем на него полагалась, не раз оценив полезность его советов. После смерти мужа она делила ответственность за воспитание детей с Александром Чавчавадзе, назначенным опекуном Сони и Даши, но тот отличался подлинно княжеской беспечностью и давно привел оба семейства далеко за грань полного разорения. У Ахвердовой были дом и сад в Тифлисе, на которых висело долгу не то сорок, не то восемьдесят тысяч рублей — она этого не знала, поскольку ни ту ни другую сумму никогда бы не смогла выплатить. В России у нее имелся какой-то дом и пять дворов крестьян, доход с которых не стоил расходов на пересылку в Грузию. У Чавчавадзе было только великолепное Цинандали, имение роскошное, но совершенно не приносившее прибыли.
И тем не менее Софья Ахвердова и Нина Чавчавадзе считались первыми невестами в не богатом барышнями Тифлисе. Обе были красавицами в грузинском роде. Соня унаследовала от матери, урожденной княжны Юстиниани, редкостно величественное достоинство, прямо царское, так что ее прозвали Порфирородною. Нина была нежнее, но еще красивее. Кроме них, в городе жила Александрина Перфильева, польская панночка из шляхетской нищей семьи, очень кокетливая и капризная; жили Маико Орбелиани и дочь князя Бебутова — обе не сравнились бы с тремя главными красавицами. Вокруг Софьи, Нины и отчасти Александрины увивалась вся военная молодежь, но девушки оставались незамужними. Полное отсутствие у них приданого отпугивало столь же бедных молодых людей, которыми был полон Кавказ, а богачи (настоящие, не жулики вроде грека Севиниса) сюда не заглядывали.
Первым женихом почитал себя Николай Николаевич Муравьев, который, достигнув тридцати двух лет и надежд на генеральский чин, вознамерился жениться. От роду не питая пылких страстей, он действовал методически: попросил Мазаровича разузнать относительно приданого барышень, получил самые неутешительные сведения, но решил, что в России ему ничего лучше не найти. Он был хотя хорошего рода, но совершенно без средств: его отец, основатель московской Школы колонновожатых, был еще жив и умирать не собирался, но дать сыну денег не мог, ибо имел четыреста перезаложенных душ нераздельно с дочерью, младшим сыном и его женой. Старший брат Николая имел с женой шестьсот душ и сто тысяч долгу. Притом оба брата оказались замешаны в восстании, и, хотя оправдались, Николай не решался покинуть Кавказ в такое смутное время.
Полагаясь на свои будущие генеральские эполеты, Муравьев не мог и помыслить, что встретит отказ где-нибудь, куда соизволит посвататься, хотя нельзя сказать, что пользовался малейшим успехом у девиц. Поэтому он с презрением смотрел на толпу молодежи, которую почитал неприлично веселой и наглой, ибо все ездили к Ахвердовой без серьезных намерений. Но больше всего он негодовал, видя дружескую короткость, с которой Прасковья Николаевна принимала Грибоедова. Александр Сергеевич, с его нищенским жалованьем и незавидным чином, тоже не был женихом и тем сильнее раздражал Муравьева.
После долгого рассудочного колебания Муравьев остановил свой выбор на Соне, решив, что ее ум и воспитание превосходят Нинины. Он начал сватовство тайком, ибо слегка опасался отказа, хотя знал, что Софья, не колеблясь, отдаст руку тому, кто окажется способен помочь ее обожаемой мачехе. Замечая, что Грибоедов много внимания уделяет Нине, Муравьев решил его позлить, заявив ему как-то со смехотворным фатовством, что все еще сомневается, кого осчастливить своим предложением, потому что Нина-де ему нравится больше Сони. Александр в тон ему ответил, что неравнодушен к Софье, но жениться не намерен: понимай как хочешь. Муравьев отстал, но с этого момента начал проявлять довольно явную ненависть к Грибоедову, стараясь всячески повредить ему в общественном мнении. Впрочем, его не очень слушали. 22 апреля 1827 года он женился на Соне, но Прасковья Николаевна всегда считала его чужеродным элементом в ее семье и не относилась к нему и с крошечной долей того доверия, которое питала к Грибоедову.
Подготовка к Сониной свадьбе, толкотня модисток и беготня женщин снова оставили Грибоедова в одиночестве. Еще с осени он пытался немного сочинять. Вдохновленный местами, куда занесла его судьба, он задумал написать пьесу на сюжет из армянской истории, взятый из «Анналов» Тацита и отчасти из «Истории Армении» Моисея Хоренского. На эту тему была написана классическая трагедия Кребийона-старшего «Родамист и Зенобия», пользовавшаяся огромной популярностью во Франции и в России. Грибоедов не собирался состязаться с французским автором, но его привлекал теперь мрачный, глубоко трагический взгляд на мир. Веселость его умерла, о комедии он не мог и думать.
Александр сперва набросал все важные ему факты из источников, располагая их по сценам и актам. Он следовал Шекспиру, широко рисуя панораму дворцовой и народной жизни, изображая и сталкивая разнообразные характеры. Но вскоре руки его опустились: воспоминания о недавнем неудачном заговоре, о недавних неудачных, нервных попытках цареубийства, об отсутствии планов и веры в народ — все накладывалось на древнюю историю, придавая ей злободневнейший характер. Не было смысла писать такую пьесу. Если уж в прошлое царствование, кажущееся теперь таким либеральным, с цензурой мягкой, по сравнению с Новым «чугунным» уставом 1826 года, не пропустили в печать почти невинный перевод «Венцеслава», выполненный Жандром, ныне не стоит и пытаться показывать кому-нибудь трагедию о заговоре против жестокого царя Родамиста, попытке его убить, восстании народа… На плане третьего акта Грибоедов остановился, отбросил перо и на словах «Заговорщики ссорятся о будущей власти, в эту минуту устремляется на них Родамист» прекратил писать, подавленный горечью минувшего. Почему друзья не позволили народу участвовать в их деле — будто он и не существовал? Устами своего героя он не оправдывал их, он говорил, что нетерпение губит; что слишком много участников движения, в которых он не уверен, и что надобна решимость, ибо боязливое медленное нападение обречено. Но теперь уже было поздно. Все было в руках его друзей! Они сами упустили победу. Грибоедов это отчетливо осознал. И глубоко сожалел о неудаче и бесплодных жертвах.
Тем временем на Кавказе продолжалась борьба за власть. Весной он невольно оказался в нее втянут. Раздоры и склоки генералов нравились ему не больше, чем в декабре, но он полностью сохранял объективность и ясно видел, что большинство интриг исходит из лагеря Ермолова, а Паскевич, напротив, на редкость благородно не пользуется властью, дарованной ему императором и недавними победами. Не то чтобы Иван Федорович не мечтал о командовании, но откровенно боялся занять самостоятельный и ответственный пост. В нем было что-то от выскочки, хотя род его существовал по крайней мере сто лет: он чувствовал неуверенность в своих силах, в своих правах на управление целым краем. Эта неуверенность проявлялась в излишней резкости с подчиненными, в желании приписать себе одному все заслуги, в натянутости и надменности движений, даже во взгляде, напряженном и застывшем. От неуверенности Паскевич взял себе в адъютанты Ивана Осиповича Карганова, прозванного на Кавказе Ванькой-Каином за склонность к вредоносному и подлому доносительству. Карганов много способствовал укреплению взаимной ненависти генералов, он даже почти убедил Паскевича в намерении Ермолова отравить его! Грибоедов, долго отсутствовавший на Кавказе, вынужден был сперва общаться с Ванькой-Каином, чтобы убедиться в его низости. Эти встречи очень повредили ему в глазах Дениса Давыдова и многих других. Однако, убедившись, он не стал бессильно злобствовать вдали, как прочие, а посоветовал Паскевичу (чтобы не сказать «потребовал») выгнать Карганова. Грибоедов так себя поставил, что когда он что-нибудь говорит, ему должно верить. Карганов был отставлен, несмотря ни на какие попытки улестить Александра Сергеевича, и потерял влияние на Паскевича, признавшего тем самым свою ошибку.
А вот Ермолов ошибок не признавал. Даже Муравьев, при всей своей мнительности расположенный к Алексею Петровичу, не мог не признать, что тот не умел себя вести в сложных обстоятельствах: имея всех за себя, видя участие, которое в нем принимали, он был малодушен, то жаловался, то сердился, то смеялся, то употреблял выражения, неприличные ни сану его, ни летам, и не хранил того спокойного величия, коим бы мог сразить своих врагов.
Грибоедов, в отличие от Муравьева, давно заметил недостатки Ермолова как правителя и еще год назад, когда его положение казалось наипрочнейшим, упрекал его в деспотизме и предвидел, что когда-нибудь с ним рассорится. Ныне же война показала недостатки Ермолова и как военачальника. Странно, но при великолепной репутации он за всю жизнь не выиграл ни одного крупного или даже среднего сражения. В этом смысле он был в чем-то схож с Кутузовым. Слава обоих как истинно русских командиров посреди остзейской военщины далеко опережала их заслуги. Александр откровенно написал Степану: «Старик наш человек прошедшего века. Несмотря на превосходство, данное ему от природы, подвержен страстям, соперник ему глаза колет, а отделаться от него он не может и не умеет. Упустил случай выставить себя с выгодной стороны в глазах соотечественников, слишком уважал неприятеля, который этого не стоил».
Грибоедов всегда считал, что Ермолов упрям, как камень, что ему невозможно вложить в голову какую-нибудь идею. И всегда сознавал, что Кавказ нуждается в переменах: необходимо меньше произвола и казней, больше правосудия и заботы о местных жителях. Теперь у него была возможность влиять на человека, вполне следовавшего его советам и готового проводить политику, которую родственник считал полезной и правильной. Однако ни Паскевич, ни Грибоедов не хотели действовать за спиной Ермолова или смещать его недостойным путем.
В результате император рассердился уже на Паскевича за нерешительность и медлительность: с какой стати тот не берет власть в свои руки? или думает, что государь послал его терпеть Ермолова? В январе царь уведомил Паскевича о скором прибытии начальника Главного штаба генерала Дибича, которому были даны широчайшие полномочия. Дибич приехал, провел расследование, не нашел поводов для отстранения Ермолова за какие-нибудь служебные промахи и занял самую неожиданную для всех позицию. Он гораздо больше сошелся с Ермоловым, чем с Паскевичем, и попросил разрешения… самому возглавить край, чтобы Ермолов тут оставался почти на прежней роли, а Паскевич вернулся бы в Петербург, где ему, «с характером благородным, но чрезвычайно чувствительным», самое место. Чувствительный генерал! Император, однако, лично и давно знал Паскевича, равно как и Дибича.
12 марта он потребовал от Дибича вручить власть Паскевичу: «Он сумеет, я отвечаю за него, выполнить мои желания». Ермолов на всякий случай жег бумаги, но нужды в этом не оказалось. Император приказал обойтись без шума и скандала: «Я воспрещаю всякое оскорбление самым положительным образом и делаю вас всех ответственными; пусть все совершится в порядке, с достоинством и согласно точному порядку службы».
28 марта генерал Паскевич занял пост, прежде принадлежавший Ермолову. Дибич уехал разочарованный. Ермолов и Денис Давыдов проиграли. Последний пытался удержаться при новой власти, просил себе хоть какую-нибудь команду, но Паскевич был непреклонен. Он видел в Давыдове прежде всего родственника и приверженца Ермолова, и тут даже Грибоедов не сумел его убедить в полезности Дениса Васильевича на войне. Паскевич полагал, что на войне-то он и сам справится.
А вот во всем прочем помощь ему была нужна. 4 апреля он официально отдал в распоряжение Грибоедова дипломатические сношения с Ираном и Турцией и уведомил Нессельроде о том, что любые награды Грибоедову Паскевич сочтет личным себе одолжением, так что пусть министр не упустит шанса. Неофициально он свалил на Грибоедова всю работу по гражданскому управлению краем, все переговоры с горцами, англичанами, всю деловую и даже частную переписку (ибо сам был очень неграмотен на всех языках). Грибоедов отказался только писать за него сугубо личные письма к портным и тому подобные.
Прежде чем Александр в полной мере оценил размах предоставленных ему полномочий, он был несказанно обрадован приездом Льва Пушкина. Этот повеса принимал самое серьезное участие в событиях на Сенатской площади, помогая Одоевскому в командовании заградительной цепью, однако, несмотря на заметную внешность, несмотря на родство с опальным поэтом, умудрился выйти сухим из воды и огня. Он даже не привлекался к следствию, и на Кавказ явился добровольно юнкером в поисках приключений и заодно подальше от кредиторов. По безалаберности он забыл привезти Грибоедову рукопись нового сочинения своего брата — «Бориса Годунова», — уже запрещенную цензурой. Точнее, император, назначивший себя личным цензором всех трудов Пушкина, посоветовал ему переделать драму в роман в стиле Вальтера Скотта. Пушкин ответил, что оно, конечно, было бы недурно, но уж пусть остается, как есть. Слава «Годунова» от этого только усилилась, и Грибоедов давно мечтал его прочитать. Рассердившись на невнимание Лёвушки и от души радуясь его приезду, он вспомнил былые шутки и принял его по-неприятельски: усадил между собой и выходом и во все время визита стрелял в дверь из пистолетов, пробив ее насквозь сверху донизу. Однако Льва такие мелочи не могли смутить, и он просидел у друга долго, прочтя ему наизусть — в виде извинения — начало «Бориса» (он знал на память все, написанное братом).
Отпустив его с пальбой в полк, Грибоедов занялся делами. Он сразу понял, что перед ним внезапно развернулся небывалый простор для деятельности истинно государственной. Персидская его торговля, совместная с Александром Всеволожским, пошла прахом с началом войны, терпела убытки и разорилась бы, не будь Всеволожский так богат. Но на смену ей Грибоедов получил в управление весь Кавказ и Закавказье, притом без всякой ответственности, лежащей на Паскевиче. Теперь он мог посылать любые письма с фельдъегерями, под видом официальных, ибо Паскевич подписывал все, что ему подавал родственник, не читая (а иной раз в избытке усердия подписывал даже то, что не следовало: например, записки, обращенные к нему самому, — получались доклады к Паскевичу за подписью Паскевича же!). 16 апреля Грибоедов отправил Булгарину срочное требование: «Пришли мне, пожалуйста, статистическое описание, самое подробнейшее, сделанное по лучшей, новейшей системе, какого-нибудь округа южной Франции или Германии, или Италии (а именно Тосканской области, коли есть, как края наиболее возделанного и обустроенного), на каком хочешь языке, и адресуй в канцелярию главнокомандующего на мое имя. Очень меня обяжешь, я бы извлек из этого таблицу не столь многосложную, но по крайней мере порядочную, которую бы разослал нашим окружным начальникам, с кадрами, которые им надлежит наполнить. А то с этим невежественным чиновным народом век ничего не узнаешь, и сами они ничего знать не будут. При Алексее Петровиче у меня много досуга было, и если я немного наслужил, так вдоволь начитался. Авось теперь с Божиею помощью употреблю это в пользу».
В какой-то момент Грибоедов решил, что его неофициально сделали гражданским губернатором Тифлиса! Он предложил Паскевичу создать орган официальной печати в Грузии — газету «Тифлисские ведомости», которая сообщала бы населению более точные сведения о делах и намерениях властей, чем обычные базарные слухи. Это не могло устроиться быстро, поскольку требовало одобрения Петербурга. Он реформировал, по просьбе Паскевича, Тифлисское благородное училище. Он составил проект отстройки города на случай очередного мощного землетрясения; при этом настаивая на следовании местным архитектурным образцам, с балкончиками и лоджиями, вместо возведения домов унылого петербургского вида. Затем он сочинил таблицы по булгаринским образцам и разослал их начальникам, чтобы выяснить состояние экономики края. Однако смена экономического курса в Закавказье, решительно направлявшегося Грибоедовым на освоение, а не разорение Грузии, была не столь неотложна, как смена политического курса.
19 апреля он написал для Паскевича памятную записку «О способах вступить в сношения с частными персидскими владетелями»; 8 мая затребовал у окончательно уезжавшего Мазаровича копию Гюлистанского договора и все его записи и отчеты за предшествующий период, а заодно и подробнейший атлас края, проанализировал все сделанное Ермоловым и к 12 мая, перед самым началом весенней военной кампании, составил принципы новой иранской политики и отослал их Нессельроде от имени Паскевича.
Ермолов в своей внешней политике исходил из трех основных положений. Во-первых, он считал, что закавказских ханов, не вполне лояльных к России, надо всемерно сердить, выживать и гнать в Иран, а вовсе не пытаться склонить на свою сторону. Он был убежден, что помощь от них невелика, и лучше, если они не смогут вредить России, находясь на ее территории. Во-вторых, Ермолов категорически не хотел признавать Аббаса-мирзу, ставленника англичан, наследником иранского престола, а в пику ему поддерживал его старшего брата, надеясь на его будущую благодарность России за возведение на трон. В-третьих, на присоединенных территориях он почитал необходимым устанавливать российскую администрацию и российские законы, превращая всяких прапорщиков в судей над местным населением.
Грибоедов давно полагал, что все эти позиции недальновидны. Во-первых, Аббас-мирза и его наследники имеют в удел Южный Азербайджан, непосредственно граничащий с Россией, и, кто бы ни был иранским шахом, этот удел у них никто не отнимет. Следовательно, с Аббасом-мирзой полезнее установить добрососедские отношения, дабы он не грозил постоянными набегами в русское Закавказье. К тому же Грибоедов был убежден, что, обещав принцу покровительство, его легко оторвать от англичан, поскольку и он больше заинтересован в союзе с близкой Россией, нежели с менее ему важной Ост-Индией.
Во-вторых, Грибоедов мечтал перейти к «политике влияния», которую всегда успешно проводили англичане в своих колониях. Зачем ссориться с кем бы то ни было, даже с ханами, если без большого труда с ними можно жить в мире? Более того, например, армянские ханы и разные кочевые племена отнюдь не были особыми приверженцами Каджарской династии, их можно было бы привлечь на сторону России в войне с персами. Заодно было бы полезно выявить всех, недовольных положением дел в самом Тавризе, и обеспечить их помощь. Правда, император непреклонно выступал против всяких попыток вести прорусскую пропаганду среди властителей и вождей племен. Он считал, что эта пропаганда будет «нелегитимной», направленной на подрыв отношений между законным персидским монархом и его подданными. А Николай I, как прежде его брат Александр I, старался всегда поступать «легитимно». Он, правда, решился, наконец, поддержать греческое восстание, сочтя, что семь лет освободительной борьбы являются достаточным показателем волеизъявления греческого народа, не желающего подчиняться турецкому игу. Но, сделав над собой такое усилие, не соглашался еще и на отвлечение от Ирана подвластных ему лиц и племен. Генерал Дибич перед своим отъездом с Кавказа от имени императора приказал: «Всякие средства, клонящиеся ко взбунтованию провинций, нами еще не занятых, при всей вероятности успеха должны быть решительно устранены».
Грибоедов считал эту игру в легитимность смехотворной и вредной: почему занятие территорий армией законно, а привлечение их без кровавых боев и жертв с обеих сторон — незаконно? Он понимал, что Нессельроде никогда не даст согласие на распространение прокламаций среди народов, по землям которых вскоре пойдет война, поэтому собирался действовать без его согласия. Он хотел объяснить жителям Армении и Южного Азербайджана, что русское правительство воюет не с ними, а с шахом и его сыном и что в ходе военной кампании русские войска не тронут жизни, собственности, религии, законов и обычаев этих народов. Убедив Паскевича, что предварительная разъяснительная работа с местным населением и ханами сбережет много сил и солдат, Грибоедов добился от него согласия действительно выполнить обещаемое: то есть ни в коем случае не свергать местные власти, а оставлять их исправлять прежние обязанности под общим контролем русского главы края — так, как это делали англичане в Индии. Паскевич думал, что это будет временная мера, удобная на период войны, но Грибоедов утверждал, что присоединяемые земли только тогда будут приносить истинную пользу, когда станут управляться по своим обычаям, независимо от русского министерства.
Раздумывая, на кого бы опереться в «политике влияния», Грибоедов внезапно вспомнил о давнишнем приятеле, армянине Лазаре Лазареве, когда-то скрашивавшем ему скуку пребывания в Брест-Литовске. С тех пор Лазарев дослужился до полковника и был на отличном счету у начальства. В преддверии завоевания армянских ханств его помощь, даже просто его имя, уважаемое среди армянского народа, могли принести огромную пользу. По совету Грибоедова Паскевич вытребовал Лазарева к себе в качестве чиновника по особым поручениям. Приезд представителя известной армянской семьи служил доказательством искреннего расположения России к местным жителям. Лазарев серьезно содействовал Грибоедову, устанавливая связи с населением, отыскивая надежных проводников и агентов.
Паскевич выдал Грибоедову carte blanche: «что он скажет, то и свято». У него были для этого свои причины.
Накануне выступления он получил донесения, что Эриванская и Нахичеванская области обезлюдели, жители или сами ушли, или их силой угнали за Аракс. Генерал больше всего боялся не неприятеля, а голода и жажды в опустевшем крае. Поэтому он предоставил Грибоедову право действовать вопреки приказам императора. Начиная с 12 мая Грибоедов по мере продвижения войск рассылал к ханам и старейшинам кочевых племен прокламации от имени русского командования. Они имели огромный успех. Племена не спрятались в горах, а, напротив, охотно доставляли русской армии припасы. Грибоедов строго следил, чтобы солдаты за все платили и не допускали никаких обид. Даже Паскевич был доволен, что удалось внушить горцам «высокую мысль о нашем правосудии, которое нигде так не ценится, как на Востоке, ибо здесь оно реже, нежели где-нибудь». 8 июня карабахский хан Мехти-Кули со всеми подданными перешел на сторону России, был прекрасно принят и тем внушил многим персиянам доверие к покровительству русских. Шадилинский султан со своими четырьмя племенами последовал его примеру, за ним еще несколько мелких правителей. Армяне встречали русских без всякой ненависти, поскольку искренне не любили Каджарскую династию из Азербайджана. Грибоедов иронически заметил, что война идет самая человеколюбивая. Она бы ему сильнее нравилась, если бы не чудовищные перепады температуры: в горах снег и ледяные ветры, на равнинах жара до 47 градусов, пыльные бури и блохи на ночлегах. Он спал в палатке посреди дворов или совсем в стороне от деревень, чтобы хоть как-то оградить себя от назойливых насекомых. Паскевич не выдержал и заболел горячкой. Грибоедов по обязанности родственника и Муравьев по обязанности подчиненного несколько ночей провели у постели главнокомандующего, поскольку врач не понимал французского языка генерала, а тот в бреду или бессильной ярости забыл русский.
Без серьезных стычек войско 12 июня дошло до Эривани. Паскевич не стал брать город, а сразу направился на Нахичевань и Аббас-абад, лежавшие почти на берегу Аракса. Эту идею подал Грибоедов, поскольку имел основания полагать, что Аббас-абад сдастся без боя — он провел для этого подготовительную работу. Нахичевань заняли без усилий, и Грибоедов отыскал себе лучшее помещение в городе: хотя с выбитыми окнами, зато с видом на крепость Аббас-абад.
27 июня он сидел у себя, сочиняя от имени Паскевича огромный пакет к Нессельроде об успехе Эриванского похода, но временами брал подзорную трубу и наблюдал, как Муравьев, посланный с казачьим отрядом в рекогносцировку, попал в окружение и затеял перестрелку. Грибоедов попросил послать ему подкрепление, но Паскевич отказался: «Если он расторопный офицер, то сам отделается; если же он плох, то мне не нужен и пускай погибает!» Грибоедов мысленно возопил: «Господи Боже, ну и генералы тут у нас! Можно подумать, что они нарочно созданы для того, чтобы все больше и больше укреплять во мне отвращение, которое я питаю к чинам и высоким званиям». Паскевич все же поднял кавалерию, но, упустив время, не сумел захватить персиян, преследовавших Муравьева. Естественно, он обвинил во всем подчиненного, тем более что тот не привез сведений о крепости. Муравьев ответил вдвое, и они великолепно разругались. Грибоедову пришлось вечером их мирить, ибо он обещал Ахвердовой заботиться о ее зяте, потом он не спал до рассвета, ожидая, пока перепишут набело его тексты и Паскевич их правильно подпишет. Он страшно устал, а утром уже началась пушечная пальба.
Грибоедов смотрел на нее как на забаву: военного смысла в ней не было, но зрелище ему понравилось. Он сидел верхом рядом с князем Суворовым, внуком великого полководца. Вдруг ядро контузило лошадь князя, а конь Грибоедова шарахнулся в сторону. Александр рассердился на себя: вот первое сражение, где он участвует, хоть наблюдателем, а у него то ли конь дрожит, то ли он сам. Неужели он трус в душе? — мысль нестерпимая! Он решил проверить себя: подъехал к самой линии огня и переждал 124 залпа подряд. Паскевич, увидев его издали, в ярости несколько раз присылал приказ отъехать подальше. Но Грибоедов развернулся не раньше, чем полностью изжил робость, если она ему не померещилась прежде.
Впрочем, и битвы, и ссоры военачальников были нелепы. Победу Грибоедов уже обеспечил, и все это знали: он вступил в сношения с Эксан-ханом, командовавшим в Аббас-абаде нахичеванской частью гарнизона и питавшим давнюю ненависть к Каджарам. Отцу Эксан-хана первый Каджар, безумно жестокий Ага-Мохаммед, выколол глаза, и Эксан-хан с детства мечтал отомстить. Он поднял восстание в крепости, напав на другую часть гарнизона, и 7 июля впустил в город русских. Прямой путь на Тавриз был открыт.
Одновременно Паскевич разбил Аббаса-мирзу; победа была важной, но не впечатляющей, поскольку принц фактически уклонился от боя. Генерал очень хотел донести об успехе с возможно большим пафосом, но это долго не удавалось. Сперва он поручил составить реляцию Вальховскому — разорвал, потом Грибоедову — даже им остался недоволен, ибо тот не позволил себе откровенного вранья. Паскевич попросил сочинить ее Муравьева, но в результате едва не велел его арестовать: тот, мол, указал трех пленных ханов, а их захватили семь. В палатке с пленными действительно сидели семь человек, но в числе их были прислужники. Никто не сумел объяснить этого Паскевичу — он не верил, кричал, что Ермолову бы приписали тридцать ханов, а его подвиги затмевают, его оскорбляют, ему вредят!
Грибоедов едва его успокоил, но генерал злился не попусту. Его заслуги в кампании были малы, и случая отличиться могло уже не представиться: начинались переговоры о мире. Паскевич понимал их важность. Русско-персидская война была для него первой, которую он вел в звании главнокомандующего, и он очень хотел превзойти Ермолова и всех своих предшественников на Кавказе не только на полях сражений, но и за столом переговоров.
Любая война завершается миром, но мир не является простым завершением войны. Генералы выигрывают или проигрывают битвы — результаты их записывают дипломаты. Порой полбаночки чернил сильнее влияют на исход войны, чем реки крови. Ошибки генералов можно исправить — ошибки дипломатов исправлять уже поздно. Ум и таланты дипломатов смягчают в мирных договорах последствия крупнейших поражений, их глупость и бездарность сводят на нет последствия крупнейших побед. Когда Петр I попал со всем войском в плен к туркам, дипломаты вызволили царя уступкой не половины страны, а всего лишь пары крепостей. Когда русские войска захватили всю Пруссию с Берлином, дипломаты по приказу Петра III отдали все территории без малейшей компенсации. И сколько подобных примеров можно найти в истории!
Паскевич не имел никакого опыта составления международных документов, и никто в его окружении — даже Грибоедов — не владел необходимым юридическим языком. В мае ему в помощь прислали из Петербурга Александра Михайловича Обрезкова, потомственного дипломата, успевшего послужить в Штутгарте, Вене и Константинополе и к тридцати семи годам заслужить высокий чин действительного статского советника. Предполагалось, что Обрезков возьмет в свои руки переговоры с Персией, однако он прибыл в Тифлис в таком состоянии, что ему трудно было взять в руки даже самого себя. Назначение в самый удаленный край Российской империи, в действующую армию он отнюдь не воспринял как удачу, хотя миссия была почетной и ответственной. Многие, в том числе Паскевич, бывший благодаря жене в курсе петербургских сплетен, догадывались, почему именно Обрезкову доверили дело, к которому он был мало подготовлен. Все знали, что невеста Обрезкова, прелестная фрейлина Наталья Соллогуб, неожиданно удостоилась «особой милости» императора. Жениха отправили проветриться на Кавказ. Он не стал разыгрывать Фигаро и покорно уехал, но был все же достаточно хорошего рода и воспитания, чтобы чувствовать позор и горечь своего положения. Он не мог расторгнуть помолвку: император приходил в ярость, если кто-то отказывался жениться на его фрейлинах, а Обрезков не был героем и не желал жертвовать карьерой, а то и свободой. Он мечтал об одном — расправиться со всеми делами и немедленно вернуться в столицу. Ему было совершенно безразлично, на каких условиях заключать мир, лишь бы заключить его возможно быстрее. Однако Паскевич слишком заботился о своей славе, чтобы предоставить торопливому дипломату переговоры, требовавшие исключительного терпения и такта. Не спросясь ни императора, ни Нессельроде, главнокомандующий самовольно отстранил Обрезкова и направил к Аббасу-мирзе Грибоедова, в чьих разнообразных способностях успел убедиться.
20 июля Грибоедов выехал из крепости Аббас-абад вместе с постоянным своим спутником, переводчиком и другом, азербайджанцем Аббасом-Кули Бакихановым. Дорогой они развлекали друг друга стихами персидских поэтов, которых оба прекрасно знали и любили, и к вечеру прибыли в опустевшую деревню Каразиадин, где, к своему удивлению, не нашли ни принца, ни его войска. В скудном военном лагере Грибоедова встретили с величайшей пышностью и вежливостью, закормив словами и сластями до излишества. Аб-бас-мирза с армией явился на следующее утро, и вся долина покрылась палатками его воинов.
В этот же день, в час пополудни, в самое пекло Грибоедова пригласили к принцу, почти без всяких церемоний. Разговор велся наедине, если не считать переводчика, однако Грибоедов угадал за занавесом спрятавшегося человека и вызнал через слуг, что там стоит Аллаяр-хан, главный советник Аббаса-мирзы, приставленный к нему шахом вместо страшного мирзы Бизюрка, умершего в 1822 году. Это подслушивание показалось Грибоедову смешным, а Аббас-мирза то и дело оборачивался к занавеске, то повышая голос, то понижая — в зависимости от того, говорил ли он вещи, приятные советнику или неприятные. Старые знакомые встретились чуть ли не друзьями: пошли расспросы о здоровье, воспоминания о прежних временах, принц жаловался на Мазаровича, бывшего, по его мнению, одним из зачинщиков войны. Грибоедов ответил, что неудовольствия были обоюдными, но военные действия начал все-таки Аббас-мирза, а не Россия.
— Ваше высочество, — сказал он, — сами поставили себя судьею в собственном деле и предпочли решить его оружием. Не отнимая у вас ни благоразумия, ни храбрости, ни силы, замечу одно только: кто первый начинает войну, никогда не может сказать, чем она кончится.
— Правда, — вздохнул Аббас-мирза и пустился в восхваление силы и твердости духа российского императора, о которых он наслышался от англичан и разных агентов. Грибоедов внимал этим славословиям не без удивления; большей частью истории о величии царя были вымышлены, но он не преминул ими воспользоваться, чтобы упрекнуть принца в захвате миссии князя Меншикова и прочих недостойных поступках:
— Как, с таким понятием о могуществе нашего государя, вы решились оскорбить его в лице посланника его величества, которого задержали против самых священных прав, признанных всеми государствами? Теперь, кроме убытков, нами понесенных при вашем нападении на наши области, кроме нарушений границ, оскорблена личность самого императора — а у нас честь государя есть честь народная!
Аббас-мирза при этих словах как-то переменился в лице, и самому Грибоедову понравилось, как они прозвучали. Принц начал так усердно каяться и бичевать себя, что добавить уже было нечего. После всех бесконечных извинений Аббас-мирза даже согласился выслушать условия, на которых предлагал ему мир Паскевич. Бакиханов зачитал их: Россия требовала себе Эриванскую и Нахичеванскую области, уже почти захваченные ею; выплаты контрибуции в 30 миллионов рублей серебром; преимуществ в торговле с Ираном; выдачи пленных и перебежчиков обеими сторонами.
Аббас-мирза несколько раз порывался прервать переводчика, но Грибоедов каждый раз просил его дослушать до конца, иначе он уедет, не выполнив поручения. Едва Бакиханов умолк, принц вскочил с места:
— Так вот ваши условия. Вы их предписываете шаху иранскому как своему подданному! Уступка двух областей, дань деньгами! Но когда вы слыхали, чтобы шах персидский сдавался подданным другого государя? Он сам раздавал короны. Персия еще не погибла.
— И Персия имела свои дни счастья и славы, — спокойно возразил Грибоедов, — но я осмелюсь напомнить вашему высочеству о Гуссейн-шахе, который лишился престола, побежденный афганцами. Предоставляю собственному просвещенному уму вашему судить, насколько русские сильнее афганцев.
— Кто же хвалит за это шаха Гуссейна? Он поступил подло — разве и нам следовать его примеру?
— Я вам назову великого человека и государя, — продолжал убеждать собеседника Грибоедов, — Наполеона, который внес войну в русские пределы и заплатил за это утратою престола.
— И был истинный герой: он защищался до самой крайности. Но вы, как всемирные завоеватели, все хотите захватить — требуете областей, денег и не принимаете никаких отговорок.
— При окончании каждой войны, несправедливо начатой с нами, мы отдаляем наши пределы и вместе с тем неприятеля, который бы отважился переступить их. Вот отчего в настоящем случае требуется уступка областей Эриванской и Нахичеванской. Деньги — также род оружия, без которого нельзя вести войну. Это не торг, ваше высочество, даже не вознаграждение за претерпенные убытки: требуя денег, мы лишаем неприятеля способов вредить нам на долгое время.
Эти слова крайне поразили Аббаса-мирзу, а Грибоедов про себя подумал, что избавил будущих дипломатов от труда исчислять вместе с персами итоги военных издержек — он ясно объяснил, что сумма контрибуции не связана с расходами и потерями России. Однако же дело пока не сдвинулось. Грибоедов никогда раньше не видел принца в такой готовности к любым соглашениям, в таком горячем раскаянии; никогда и в самое мирное время его самого не принимали так радушно — и все же он сомневался, что за словами Аббаса-мирзы последуют какие-то решения.
22 июля Грибоедов составил проект договора о перемирии, но обсудить его не успел, потому что слег в жестокой горячке. Он сам удивился своей болезни — он считал себя приспособившимся к здешнему климату, ни разу не поддавшись ему за трехлетнее пребывание в миссии Мазаровича. Но тогда он сознательно поддерживал в себе бодрость духа, надеялся на будущее — с тех пор треволнения следствия, потрясения и потери, ссылки и казни друзей подорвали его жизненные силы. Он не вынес колебаний температуры, когда в полдень термометр показывал 40°, а ночью — едва 8°. Три дня он провел в постели, но придворные и советники Аббаса-мирзы не отставали, толпились вокруг него, словно надеясь воспользоваться нездоровьем дипломата и вырвать какие-нибудь уступки. Однако они не только не преуспели, но еще и поддались на убеждения Грибоедова, высказанные еле слышным голосом, и отказались от некоторых своих предложений.
25 июля, оправившись от приступа, Грибоедов снова встретился с Аббасом-мирзой, на сей раз в наиторжественнейшей обстановке. Он полагал, что в присутствии всего двора условия мира будут либо публично отвергнуты, либо хотя бы обсуждены. Но получилась обычная персидская говорильня без толку. Грибоедов убеждал принца принести сейчас требуемые жертвы, поскольку в противном случае Россия продолжит войну, и потери Персии станут ощутимо больше. Но его слова не действовали. Зато он услышал от шах-заде приятную ему высокую оценку новой политики на Кавказе: «Самым опасным оружием генерала Паскевича я почитаю то человеколюбие и справедливость, которые он оказывает мусульманам, своим и нашим. Мы все знаем, как он вел себя против кочевых племен от Эривани до Нахичевани, — солдаты никого не обижали, и он всех принимал дружелюбно. Генерал Ермолов, как новый Чингисхан, отомстил бы мне опустошением несчастных областей, велел бы умертвлять всякого, кто ни попадется, — и тогда у меня две трети Азербайджана стали бы в ружья, не требуя от казны ни жалованья, ни прокормления».
Грибоедов тактично ответил, что Ермолов тоже заботился о пользе государства, но что можно одной и той же цели достигать разными путями… После приема он приватно побеседовал с советниками принца, узнал, как ждет Персия мира, как не хочет воевать, как жестоко ненавидит шаха, дошедшего до крайней старческой скупости и выжимавшего последние деньги у населения. Но при всем при том он видел, что невозможно надеяться, что мир будет заключен на предлагаемых условиях. При Аббасе-мирзе сильнее всего звучали голоса Аллаяр-хана, возбудившего войну и боявшегося расплаты за неудачи, и эриванского сардаря, надеявшегося вернуть свою область. Грибоедов решил четко объяснить Паскевичу, что только падение Эривани и Тавриза способно вынудить персиян к миру.
Он не забыл поэтому, в отличие от Мазаровича, провести обычную военную разведку. По числу палаток и пушек он определил размер и состав войска, поговорил с персидскими караульными и случайными солдатами — и пришел к убеждению, что такое большое войско не станут держать в бездействии, чтобы оно не разбежалось и не занялось грабежами. 26 июля он прекратил переговоры за полной их бесплодностью.
Грибоедов нашел Паскевича в лагере у селения Карабаба, расположенном на полпути между крепостью Аббас-абад и Эриванью. Он представил главнокомандующему великолепное донесение о ходе встреч с Аббасом-мирзой, которое сознательно написал по-русски со всем драматургическим блеском. Иван Федорович не стал и пытаться разобрать малознакомые буквы, а сразу, не читая, распорядился направить отчет императору. Грибоедов на словах, понятным французским языком, повторил родственнику все, что тому важно было знать, и прежде всего твердо посоветовал готовиться к походу на Эривань. Паскевич согласился и принялся разрабатывать план осады. В этом ему не требовалась помощь Грибоедова, но генерал не отпускал его от себя, несмотря на повторяющиеся приступы лихорадки: лагерь находился в самом пекле, термометр даже ночью не опускался ниже 33°, а днем зашкаливал за 50°; жара порой доводила до обмороков, тем более что освежающей реки рядом не было, и вообще с водой случались перебои. Грибоедов пытался вырваться хоть в Тифлис, хоть в окрестные горы, повыше, к прохладе. Но Паскевич остро в нем нуждался: ближайшей неотложной задачей командования была разработка «Положения об управлении Азербайджаном», наполовину занятом русскими войсками, — оставшуюся часть собирались занять в осеннюю кампанию, и необходимо было составить для будущей администрации такие правила действия, которые позволили бы избежать волнений и сопротивления в тылу русских войск.
Грибоедов впервые получил возможность создать образ правления на территории целой провинции или даже страны. Все то, о чем он только мечтал при Ермолове, он мог теперь реализовать. Он всегда сознавал, что большинство мятежей на завоеванных землях вспыхивает не столько от угнетения и поборов (в этом смысле русские, без сомнения, будут мягче Каджаров), сколько от введения иного порядка, вообще от перемен, которым никакой народ добровольно не подчиняется. Он и раньше пытался объяснить Ермолову, что «одно строжайшее правосудие мирит покоренные народы со знаменами победителей». Ермолов его не понимал, а вот Аббас-мирза сумел постичь правильность такой политики. Однако правосудие может иметь разный вид, и Грибоедов для азербайджанских и армянских земель выдвинул главный принцип устройства власти: «Нельзя дать себя уразуметь здешнему народу иначе, как посредством тех родовых начальников и духовных особ, которые давно уже пользуются уважением и доверием, присвоенным их званиям».
Он нисколько не сомневался, что местные чиновники без возражений станут выполнять прежние свои должности, все равно — при русском или иранском верховном надзоре. Через своих агентов он имел самые точные сведения о настроениях населения в уделе Аббаса-мирзы. Поэтому он предложил создать Главное управление Азербайджанской областью и городом Тавризом, куда бы вошли самые влиятельные лица края и все старшины Тавриза — при этом они не подчинялись бы русскому военному коменданту, а действовали бы вполне самостоятельно.
Затем он предписал снизить все налоги на четверть, принимая во внимание разорение страны. Главным вопросом оставалось судопроизводство. Он хотел, чтобы оно было равным и единым для русских и персиян. Но примирить законы шариата и русские законы оказалось никак невозможно. Он вынужден был воспользоваться английским методом: мусульмане между собой судятся своим судом, русские — своим, а столкновения мусульманина и русского разбираются по российским законам, но права у каждого из них равные, и наказанию они подвергаются на равных основаниях. Соответственно, приговоры не могут быть более строгими, чем в самой России — ни палочных ударов, ни отрубания голов, ни пыток.
Паскевич принял «Правила» Грибоедова без обсуждения и передал генералу Остен-Сакену, которого назначил главой Азербайджанского правления. Остен-Сакен разбирался в политических вопросах не лучше главнокомандующего, но при нем служил сосланный на Кавказ по делу декабристов Иван Григорьевич Бурцов, ровесник Грибоедова, участник Отечественной войны, заслуживший Владимира с бантом. Его карьера прервалась после восстания, хотя он отошел от движения тогда же, когда и Бегичев, — после распада Союза благоденствия. Однако перевод на Кавказ прежним чином полковника позволил ему широко развернуться и фактически руководить всеми военными операциями, проводимыми от имени Остен-Сакена. Бурцов сразу понял замысел Грибоедова и, по мере того как развивались успехи русского оружия, последовательно проводил его в жизнь. В рапорте Остен-Сакена Паскевичу, который написал Бурцов, а прочитал Грибоедов, было искренне признано, что «от Правил зависел весь последующий успех». В Кавказской армии многие именно «Правилам» приписывали отсутствие в занятых областях не только волнений, но даже беспорядков.
Составив «Правила», Грибоедов получил, наконец, возможность хоть немного отдохнуть и 15 августа отправился на железные воды, открытые в ущелье неподалеку от лагеря. Около вод располагалась часть русских войск под командованием генерала Симонича. Александр посетил его, но не ради генерала — он узнал, что к нему от Муравьева перешло фортепьяно-путешественник, прошедшее с Грибоедовым по горам Кавказа и Персии! Он встретился с дорогим другом, как с родным, но злодей Симонич не предложил гостю поиграть, а Александр чувствовал себя слишком усталым, чтобы обойтись без разрешения.
Прохлада и минеральные воды оживили его, и через месяц он не без интереса принял участие в походе Паскевича на Эривань. 19 сентября, после четырехдневного обстрела, войска взяли крепость Сардар-абад, а 1 октября в грохоте жесточайшей шестидневной канонады была разрушена и пала Эривань. Паскевич и весь его штаб пребывали в чаду победы. В завоеванном городе силами офицерской самодеятельности был дан спектакль — «Горе от ума»! Офицеры обошлись без цензурного разрешения, и Грибоедов впервые увидел свое детище на импровизированной сцене во дворце сардаря. Он был глубоко тронут и, словно в благодарность, сочинил такую реляцию о взятии Эривани, что Паскевич на сей раз пришел в восторг[17].
3 октября передовой отряд под командованием генерала князя Эристова на волне общего одушевления овладел крепостью Меренд, а 14 октября без сопротивления и слишком быстро занял Тавриз, к огорчению Паскевича, шедшего по причине болезни с главными силами и надеявшегося первым вступить победителем в столицу Аббаса-мирзы. Грибоедов ехал с передовым отрядом, под предлогом помощи в сношениях с местными жителями. На самом деле он хотел лично проследить, чтобы заслуги его добровольных агентов в Тавризе были должным образом вознаграждены. Они успешно подготовили население к признанию власти России. Солдат встречали невероятно торжественно, чуть ли не как освободителей: вдоль всего пути их движения резали баранов, как жертвоприношение победителям. Аббас-мирза ушел куда-то вглубь страны. Вечером, упоенный шумом и восхвалениями, восторженный, почитающий себя чуть ли не выше Цезаря, Эристов спросил Грибоедова:
— А что, брат, Паскевич будет доволен?
— Не знаю, — ответил Грибоедов, думая о завистливости родственника, — это еще посмотрим.
— Ничего, брат! Тавриз взял, шах-заде прогнал! А что, брат, — не унимался Эристов, — как ты думаешь, что скажет Европа?
Грибоедов засмеялся:
— Э, ваше сиятельство! Европа не Катерина Акакиевна[18], она мало заботится о Тавризе и кто его взял.
Паскевич, однако, не стал выражать неудовольствие. Пока Грибоедов улаживал тавризские дела, генерал послал Обрезкова договариваться с каймакамом Аббаса-мирзы о месте проведения новых переговоров о мире. Дипломат добился согласия персиян на встречу в Дей-Каргане, где расположилась ставка Паскевича. Комендантом главной квартиры был назначен Лазарев, наиболее полезный в деле обеспечения высоких гостей всем необходимым и желательным.
Пока Обрезков обсуждал место будущей конференции, Грибоедов имел удовольствие принять в Тавризе нового посланника Ост-Индской компании в Персии сэра Джона Макдональда Киннейра. Прежде они не встречались и при первом знакомстве понравились друг другу. Макдональд оказался человеком просвещенным, начитанным и, для англичанина, общительным. В свою очередь он не скрыл восхищения умом и живостью Грибоедова. Однако при всей искренней любезности речей оба твердо отстаивали почти противоположные позиции стран, которые они представляли. Макдональд, как выразитель интересов Компании, проводил ее традиционную политику и стремился всемерно затягивать войну между Россией и Ираном, которая удерживала бы Россию от пугающего вторжения в Индию. В то же время он ни в коем случае не имел права ставить Иран на грань поражения: падение династии Каджаров или даже одного Аббаса-мирзы, преданного англичанам, свело бы на нет все прежние достижения Компании. К своему сожалению, Макдональд не располагал средствами, которые были у его предшественников: Компания почти обанкротилась и ее система подкупов рухнула. Посланник должен был проявить дипломатические способности, чтобы, после падения Тавриза, устроить мирные переговоры России с Персией, но заставить персов оттягивать решение любых вопросов.
Из слов Макдональда Грибоедов сделал вывод — впрочем, и без того очевидный, — что англичане гораздо больше персиян соболезнуют участи Аббаса-мирзы: с его поражением они лишались главного союзника в Персии. Английский дипломат пытался убедить Грибоедова умерить предъявляемые иранцам требования и предлагал свое посредничество на переговорах. Однако Грибоедов вежливо отклонил это предложение: мол, русское командование высоко оценивает усилия Макдональда привести русско-иранский конфликт к наилучшему исходу, но император приказал не принимать какого-либо иностранного вмешательства в отношения России со странами Востока. Макдональд не менее вежливо ответил, что точка зрения императора, без сомнения, основательна и он ни в коем случае не собирается навязываться. В результате они расстались друзьями, а открытое участие представителей Компании в начинавшихся переговорах было предотвращено.
6 ноября в ставку Паскевича прибыл Аббас-мирза со свитой. Его встретили сам главнокомандующий со свитой, Обрезков и давние знакомые — Грибоедов и Амбургер, которые наконец-то снова действовали сообща. Вдвоем они совершенно оттеснили Обрезкова, который плохо понимал происходящее, не знал персидского языка и в бессильной ярости проклинал тягучие персидские обычаи. Паскевич, в свою очередь, злился на нетерпеливость Обрезкова, вредящую без того нелегкому делу. Паскевич участвовал только в общих парадных заседаниях, назначаемых для обсуждения кардинальных вопросов, и при необходимости шумел и грозно стучал по столу по подсказке Грибоедова. Собственно пункты договора обсуждались на конфиденциальных заседаниях, где генерал не появлялся, Обрезков обычно тоже (или, фигурально говоря, грыз ногти, стараясь не сорваться на людях). Амбургер, по старой памяти, благоговел перед любым мнением Грибоедова. Так что ответственность за ход переговоров легла на плечи Александра Сергеевича.
Он готов был справиться со своей задачей, но, к его сожалению, не одни только персы и англичане препятствовали успеху дела. У иранцев имелось одно-единственное оружие — медлительность, медлительность и еще раз медлительность. Они надеялись, что, если отложить решение какой-нибудь проблемы, авось, времена переменятся и ее совсем не потребуется решать. У них были основания так думать: 8 октября 1827 года в знаменитом Наваринском сражении русско-английский объединенный флот разгромил турецкую эскадру и создал благоприятнейшую возможность для провозглашения независимости Греции. Президентом Греческой республики был избран бывший русский министр иностранных дел граф Каподистрия. Все это до крайности обострило отношения России и Турции. Две державы стояли на грани войны, и турки уже посылали в Иран эмиссаров с обещаниями через недолгий срок помочь шаху против русских. В этих условиях персы не желали заключать невыгодный мир и платить контрибуцию. Воевать они не могли, но ждать могли бесконечно долго.
Однако Россия не хотела ждать. По той же самой причине, в преддверии новой войны с Турцией, стране нужны были не пустые договоры, а реальные деньги, и их следовало выбить из персов в максимально сжатые сроки. Грибоедов прекрасно это понимал, он вполне мог этого добиться, опираясь на завоевания Паскевича и на свое знание местной ситуации. Но Николай I и Обрезков изо всех сил, хотя непредумышленно, вредили ему.
В октябре — ноябре, благодаря грибоедовской пропаганде и исключительно корректному поведению русских солдат, весь Азербайджан полностью отложился от Ирана и больше всего боялся снова очутиться под властью шаха: жители с ужасом ждали в этом случае жесточайших казней и налоговых кар. Грибоедов полагал, что надо идти навстречу их чаяниям и провести границы России по хребту Кафлан-ку, отделявшему Азербайджан от остальных частей Ирана. Но император категорически запретил Паскевичу даже обсуждать подобный вариант, который может «охладить дружественные наши связи с первенствующими державами в Европе». Грибоедов не мог понять, чем так уж важна дружба Англии, чем так уж страшна ее вражда, чтобы внешняя политика России постоянно согласовывалась с желаниями британского кабинета. Но проводить собственную линию вопреки высочайшему приказу он не имел права. 10 ноября он получил согласие Аббаса-мирзы на уступку Эриванского и Нахичеванского ханств, причем позаботился оставить за Россией правый берег Аракса, чего Петербург не предусматривал, но что было крайне важно в стратегическом отношении. Англичане с ужасом смотрели на карту: Россия перешла Аракс! теперь ни одна водная преграда, ни одна серьезная горная цепь не отделяли ее от берегов Инда!
Решив территориальный вопрос в три дня, Грибоедов не возрадовался: впереди был камень преткновения в виде контрибуции. Главная трудность состояла в том, что казна Аб-баса-мирзы была совершенно опустошена войной, а шах ни за какие блага мира не хотел расставаться со своим золотом, предпочитая отдать сына и наследника на растерзание врагам. Фетх-али-шах впал в старческое слабоумие, золото стало смыслом его жизни, руки его дрожали при виде золотых вещичек. Англичане щедро дарили ему золотые подарки и легко добивались от старика согласия на все их требования. Тем охотнее шах последовал их совету не отдавать любимые сокровища. Впрочем, будь он и в здравом уме, он предпочел бы ту же тактику борьбы за отсрочки и льготы в надежде на близкую Русско-турецкую войну.
Грибоедов, хоть и сказал летом Аббасу-мирзе, что вопрос о контрибуции не повод для торга, действовал так, как положено действовать на восточном базаре. Он хорошо знал обычаи персидских купцов и покупателей и понимал, что шах и его сын, может быть, ни разу не бывавшие на базарах, мыслят сходно. Когда они слышат запрашиваемую цену, они сразу стремятся сбить ее втрое или больше, им даже в голову не приходит, что эта цена окончательна — в их краях это не принято, согласие сразу заплатить запросную цену выдает на их базарах дураков-иностранцев. Обычно же начинается долгий торг, ко взаимному удовольствию обеих сторон, и наконец они сходятся на золотой середине. Европейцы не находят в этом ритуале особого развлечения, сердясь в своей извечной торопливости на пустую трату времени. Но Грибоедов не мог переменить в одночасье психологию персов — ему оставалось ее использовать в интересах России. И он повел переговоры по базарной схеме. Петербург хотел получить от Ирана 10 миллионов рублей серебром, то есть пять куруров по-персидски. Поэтому 11 ноября Александр Сергеевич предъявил Аббасу-мирзе требование выплатить пятнадцать куруров, причем первый взнос в одну треть необходимо прислать Паскевичу до истечения срока перемирия! Аббас-мирза в ответ попросил от имени шаха сокращения суммы.
И потек торг. Шаг за шагом Грибоедов снижал цифру, неуклонно настаивая только на немедленной выплате первых пяти куруров. Общую сумму он сперва спустил до двенадцати куруров, потом до десяти (но все еще вдвое больше, чем хотел Петербург). На этом он остановился, с согласия Паскевича он даже стал распространять слухи, что император недоволен чрезмерной снисходительностью генерала к недавним врагам. Под таким нажимом Аббас-мирза согласился на отправление в Тегеран русского офицера, который должен был ускорить выдачу и доставку первого взноса. Это важнейшее и неблагодарное дело Грибоедов поручил Вальховскому, который, хоть и был соучеником и сверстником Кюхельбекера и Пушкина, с детства отличался серьезностью, целеустремленностью и мог выполнить ответственную миссию.
Вальховский уехал, переговоры тянулись. Ни по одному из оставшихся пунктов договора персы не противоречили русским, во всем соглашались на словах, но ничего не принимали окончательно и бесповоротно. Из Петербурга пришло неожиданное требование включить в трактат статью о передаче России древней персидской Ардебильской библиотеки со старинными рукописями. Идея принадлежала профессору-востоковеду и одновременно залихватскому журналисту О. И. Сенковскому. Аббас-мирза с недоумением спрашивал Грибоедова: «Зачем, ради Аллаха, вашему государю понадобились такие книги, которых никто уже не читает? Я справлялся и уверяю вас, что это все — дрянные книги, прескучные. Если вашему царю нужны книги, так, пожалуй, я велю для него сочинить сколько угодно новых историй, блестящим новейшим слогом! Удивитесь сами, как мы нынче, по милости Аллаха, умеем сочинять!» Грибоедов внутренне рассмеялся и, проклиная Петербург за вздорность, вычеркнул статью из трактата. Но библиотеку все-таки получил без статьи. Такие смешные и нелепые недоразумения еще сильнее затягивали дела. Грибоедов так и ждал, когда же его попросят изложить историю мира от потопа до наших дней?
7 декабря у Обрезкова не выдержали нервы. Он не мог смириться ни с задержками (вот уже восемь месяцев как он уехал из Петербурга, еще через месяц он может уже получить известие о рождении у его невесты ребенка, которого ему же и придется воспитывать!), не мог смириться и с тем, что младший чином фактически отстранил его от дел. Он сидел на заседаниях с отсутствующим и отрешенным видом, с пустым взглядом и даже не делал вид, что слушает осточертевшее повторение двадцать раз пройденного. Обрезков попробовал надавить на Паскевича, которому официально считался равным, и представил ему в письменной форме свои предложения насчет мирного договора. Он настоятельно советовал подписать трактат, не дожидаясь денег, а вместо них потребовать в виде залога какую-нибудь территорию.
Паскевич, по своему обыкновению, передал записку Грибоедову для изучения, чем до крайности оскорбил Обрезкова — где видано, чтобы соображения старшего чиновника ревизовались младшим? Однако ни генерал, ни Грибоедов не собирались пестовать его тщеславие. Паскевич к тому времени уже не переносил императорского ставленника, почитая его заносчивым и самовлюбленным болваном. Грибоедов составил специальный меморандум, где резко, по пунктам раскритиковал идеи Обрезкова. Паскевич меморандум подписал и приложил к делу. Главное возражение Грибоедов сформулировал в риторическом вопросе: «Когда деньги будут в руках у нас, кто их станет у нас оспаривать? Но провинции, если нам их не захотят уступить, всегда остаются залогом спорным».
Обрезков замолчал, тем более что в середине декабря ему стало казаться, что договор вот-вот подпишут. Все было согласовано, беловой текст готов. Он сам сделал то, ради чего его и прислали в Персию, — перевел словесные договоренности и черновые записи, которые Грибоедов вел в ходе заседаний, на язык официальных международных документов. Все ждали только возвращения Вальховского с деньгами. 13 декабря он прислал Грибоедову письмо, где, по его просьбе, подробно описал состояние дорог и крепостей на пути к Тегерану: Грибоедов не исключал возможности продолжения войны. Предчувствия его не обманули.
17 декабря вместо известия о передаче пяти куруров Паскевич получил донесение о выезде к нему уполномоченного от шаха, мирзы Абул-Хасан-хана, для ведения новых переговоров, теперь уже от имени шаха, а не его сына, которым шах будто бы был недоволен. Эта изощренная выдумка принадлежала английскому доктору Макнилу, с недавних пор почти жившему в гареме шаха и с успехом влиявшему на политику Ирана. Он сперва хотел заморочить голову Вальховскому и предложил ему оставить деньги на сохранение в британской миссии, с тем чтобы они были переданы России после ухода ее войск из всего Азербайджана. Молодой человек отказался, поскольку это означало бы согласие на посредничество англичан, давно отвергнутое Грибоедовым. Тогда Макнил толкнул шаха на прежний путь задержек и затяжек.
22 декабря взбешенный и растерявшийся от неожиданности Обрезков подал Паскевичу новую записку с рассуждениями насчет заключения мира. На сей раз он и сам сознавал, что не владеет местной ситуацией. Он предложил два варианта развития отношений с персами: либо подписать договор с Аббасом-мирзой до уплаты денег, разъехаться и ждать Абул-Хасан-хана для переговоров о деньгах; либо ничего не подписывать, разъехаться и ждать. Для Обрезкова ключевым словом было «разъехаться», он даже соглашался ждать. Грибоедов неожиданно занял противоположную позицию. Ему словно передалось всегдашнее нетерпение Обрезкова, но причиной был не тезис петербуржца «Хочу домой!». Грибоедов знал, когда надо ждать, а когда уже не следует этого делать. Он мог с бесконечным терпением обсуждать условия договора, но, после того как тот был, наконец, составлен, бросить работу и начать все заново значило бы проявить глупую слабость. «Больно сказать, — заметил он Паскевичу, — но мы после военных удач делаемся посмешищем побежденного неприятеля». Александр Сергеевич твердо потребовал не принимать посланника шаха. «Перемирие уже слишком продолжается, — убеждал он, — и если рассчитывать время в смысле персиян, то перемирие надлежит заключить на шесть, на десять, на сто лет». Грибоедов настаивал на разрыве с Аббасом-мирзой, что не отдалит, а ускорит присылку денег: «Вступать в переговоры с Абул-Хасан-ханом ни в коем случае не должно, это — единственно трата времени, пища нерешительности, и завлечет нас в пустые, вздорные, нелепые толки, которыми персияне забавлялись над нами в течение слишком пятидесяти дней». Тут Обрезков в кои-то веки от всей души поддержал младшего коллегу. Однако вывод Грибоедова поверг его в шок: «Никаких нет средств согласить на наши предложения Абул-Хасана, кроме оружия».
Паскевич усомнился в возможности новой военной кампании. Со всех точек зрения, это была бы авантюра. Император очень рассердился бы за захват Тегерана, сочтя этот шаг политически неверным. Кроме того, переваливать горные хребты зимой было опасно, но куда хуже было бы оказаться на Султанейской равнине в период весеннего таяния снегов в горах. Войска не смогли бы выбраться в Россию из-за распутицы, вынуждены были бы ждать лета, а летняя невыносимая жара и неизбежные эпидемии уничтожили бы больше солдат, чем самые кровопролитные сражения, которых, впрочем, не предвиделось. Паскевич возражал против войны, но Грибоедов стоял на своем и клялся, что заключит договор до распутицы. Рождество прошло в спорах, но к Новому году Грибоедов победил. Дабы удержать Паскевича в принципах твердости, он написал ему памятную записку, с тем чтобы тот заглядывал в нее в минуты возврата нерешительности. Никогда раньше Грибоедов не позволял себе обращаться к родственнику в повелительном наклонении, но тот не обиделся, прочел записку, принял к сведению и даже приписал внизу кое-что от себя:
«На память.
Не принимать посланников неприятельских без подписанного шахом согласия на все наши условия, которые ему уже известны.
Не принимать их с большим уважением, покудова нет ручательства, что военные действия не возобновятся.
Угрожать им бунтом за бунт, который они у нас возбудили. Они больше ничего не страшатся, когда еще остается им Испаган, Шираз и пр., куда бежать можно. — Довольно того, что мы не прибегнем к возмутительным средствам, и по заключению мира скажем им, что это верное орудие мы имели в руках наших, но против их не обратили.
На словах и в переписке не сохранять тона умеренности, персияне его причтут к бессилию, к истощению средств, к невозможности далее простирать наши завоевания.
Угрожать, что возьмем провинции по Кафланку, с моря овладеем Астрабадом и пр. То же при случае объявить англичанам (не на письме однако).
Условия предварительных соглашений: уплата немедленно наличной суммы, возвращение всех наших пленных. Не позабыть также статью в пользу трухменцев, Кельб-бея, и прочих, которые по нашему внушению делали набеги против персиян, следовательно, предать их мщению неприятелей будет бессовестно».
6 января Абул-Хасан-хан прибыл в ставку Паскевича. 7 января ему были вручены декларация о разрыве и проект трактата, в котором, как заявил Паскевич, не будет переменено ни слова. 10 января тремя колоннами русские войска вышли из Тавриза, направляясь на крепость Урмию на западе, Ардебиль на востоке и на сам Тегеран на юге. Грибоедов жалел только, что не подвиг Паскевича на войну еще в декабре. Вальховский, по его мнению, не вполне справился с поручением — слишком много общался с персами и англичанами, слишком много проявил ненужной инициативы, чуть ли не пытался устанавливать новые правила выплат. 11 января он уведомил о высылке денег из Тегерана, но Грибоедов в ответ посоветовал ему быть менее доверчивым и смотреть зорче: наверняка транспорт воротился в столицу через другие ворота; для того чтобы пресечь подобные персидские шутки, Вальховский и был послан к шаху — он обязан был бы лично и неотлучно сопровождать транспорт. Выразив молодому офицеру свое и генерала неудовольствие, Грибоедов постарался смягчить упрек словами, что «все мы очень, очень желаем вас видеть, по мне, так и без денег», и тотчас дал несколько советов, как приехать все же с деньгами.
В этот момент Грибоедов счел необходимым полностью иметь представление о ситуации в персидских и английских верхах: по его распоряжению его агенты в Тегеране перехватывали всю переписку Макнила с Макдональдом и персидских вельмож между собой, пересылали ему копии, а он, уже следил за их переводом и представлял Паскевичу. Эта I истинно дипломатическая игра позволяла вполне точно следить за сменой курса шаха и английской миссии и решать, когда и куда наносить решающие удары.
15 января пала Урмия, 25-го — Ардебиль (тут и захватили пресловутую библиотеку), Паскевич взял Миане на самых подступах к Тегерану. Несмотря на мороз, сильнейший ветер и гололед в горах, солдаты не жаловались: что ни говори, но русской и даже кавказской армии легче воевать в зимних снегах, чем в раскаленном летнем мареве в безводной полупустыне. Испугался ли шах внезапного и резкого продвижения русской армии, но англичане испугались за него. Возникла весьма вероятная угроза падения Каджарской династии и перехода всего Азербайджана под власть России. Правда, Николай I этого не хотел и не допустил бы, но он был далеко, а Грибоедов усиленно распространял подобные слухи, велел их и Вальховскому в самом Тегеране распространять, даже Паскевич вошел во вкус и порой подбрасывал идеи, что бы такое еще распространить.
Англичане сдались. 6 февраля в местечке Туркманчай — против которого Макдональд и Макнил возражали, ибо оно стояло на главном тегеранском тракте, но Паскевич на нем настоял — съехались высокие договаривающиеся стороны. Помимо Аббаса-мирзы и Абул-Хасан-хана, в персидской делегации появился казначей шаха — главный евнух Манучер-хан. Его молчаливое присутствие заранее свидетельствовало о капитуляции шаха. Переговоры пошли как по маслу. Обсуждать теперь было нечего: Персия под угрозой полной катастрофы принимала мирный договор, сформулированный месяц назад в Дей-Каргане. Контрибуция благополучно прибыла в Тавриз, и Грибоедов съездил ее принять. 9 февраля была проведена общая и окончательная конференция, и Аббас-мирза попросил позволения подписать трактат ровно в полночь на 10 февраля, потому что его астролог вычислил этот момент как наиблагоприятнейший. Европейцы не стали уточнять, для кого момент благоприятен, и не воспротивились. С последним ударом часов Паскевич и Обрезков поставили свои подписи под Туркманчайским договором, Аббас-мирза и Абул-Хасан-хан приложили свои личные печати, сто один залп русских орудий возвестил окончание очередной — и последней! — Русско-иранской войны.
Россия получила земли до Аракса и часть его правого берега, пять куруров (и еще пять обещанных), исключительное право держать военный флот на Каспийском море, все торговые привилегии с Ираном; со своей стороны, она признала Аббаса-мирзу наследником персидского престола. По настойчивому требованию Грибоедова Персия обещала возврат всех пленных, полное и безоговорочное прощение жителям Азербайджана и полную свободу для желающих переселиться на русские территории после того, как Южный Азербайджан будет возвращен Аббасу-мирзе. Кроме того, Грибоедов, помня свои с Александром Всеволожским коммерческие замыслы, развил в дополнительный трактат пункт главного договора о торговых отношениях: русские и иранские купцы взаимно получали выгодные привилегии, при этом русские подданные имели экстерриториальный статус и судились своей консульской службой, что при торговых спорах было им выгодно.
Англичане с ужасом читали договор. Россия не просто перешла через Аракс; она добилась для себя режима наибольшего благоприятствования в политическом и даже в экономическом отношении. В Тегеране упорно ходили слухи, что Аббас-мирза готов вовсе отложиться от отца и перейти под покровительство русского императора. Иран ускользал из сферы интересов Великобритании. В правящей партии тори разразился кризис. Состоялись новые выборы, и премьер-министром стал герцог Веллингтон, победитель Наполеона при Ватерлоо. Назревали серьезные перемены в английской внешней политике.
* * *
В набросанных с небрежностью стихах Ты не ищи любимых мной созданий: Они живут в несказанных мечтах; Я их храню в толпе моих желаний.И снова Грибоедов ехал через Персию, через Кавказ, через всю Россию. Но теперь он был не чиновником в отпуске, не подозреваемым в заговоре — он ехал посланником победоносного генерала, везя императору известие о триумфальном завершении первой войны его царствования. К глубочайшему негодованию Обрезкова, именно Грибоедову Паскевич доверил торжественную миссию доставки Туркманчайского договора в Петербург. Естественно, ему предшествовали многочисленные курьеры, предуведомлявшие государя о необходимости подготовить достойную встречу вестнику мира. Паскевич порывался отправить их тотчас по подписании трактата, но Грибоедов всячески затягивал составление донесений, а когда все же отпустил гонцов, посоветовал им не слишком торопиться, поскольку дороги в скверном состоянии. Он сознавал, что чем раньше примчатся курьеры в столицу, тем дольше придется царю ждать его самого. А он, как и в юности, не почитал себя фельдъегерем и не желал проводить дни и ночи в возке.
Грибоедов выехал из Туркманчая 12 февраля, успев убедиться, что одержанная победа подействовала на Паскевича излишне сильно. Он начал глядеть Наполеоном и бесстыдно приписывать себе одному общие заслуги, соглашаясь сделать некоторые исключения только для Обрезкова — из тактических соображений, и для Грибоедова — из опасения лишиться его поддержки: не вернется он на Кавказ, что будет без него делать Паскевич?
Грибоедов двигался достаточно быстро, но все же не так, как следовало бы ревностному чиновнику. День он провел в Тифлисе, наскоро обняв многочисленных друзей и побывав у Ахвердовых. Он не знал, когда увидит их снова. Он любил Грузию, но совсем не стремился служить в Персии или на Кавказе. Он по-прежнему мечтал об отставке, о возможности отдаться литературному труду и жить где-нибудь в деревне. Своего имения у него не было, но он всегда мог найти приют у Бегичева или у сестры, вышедшей замуж за Дурново. Как бы он хотел провести ближайшее лето так же спокойно, как в 1823 году у Степана в Лакотцах! Там он мог бы обдумать замысел, зревший в его уме, но пока не выплескивавшийся на бумагу. Прошедший год он провел то в походах, то в поисках союзников и агентов, то в дипломатических битвах; был занят беспрерывно и не читал и не писал иных текстов, кроме деловых и официальных. Он страшно устал. И теперь, сбросив бремя ответственности, с удовольствием глядел на мрачные пейзажи зимнего Кавказа, когда-то пугавшие его. Сейчас он наслаждался безлюдностью ущелий, грохотом обвалов и водопадов, ревом Терека и глубиной пропастей. Освободившаяся фантазия рисовала ему таинственных духов, по повериям грузин живущих на недосягаемых высотах. Он придумывал сюжет трагедии, где в земные отношения людей вмешивались бы али — богини зла и мщения. Романтическая тема нисколько не соответствовала всему, что он создал прежде, — и казалась ему от этого особенно интересной. Он всегда умел невероятной концентрацией мысли погрузиться в то, что было для него в данный момент важным, понять любую прежде неведомую область знания и достичь в ней всего, что хотел. Занимаясь чем-то одним, он не отвлекался ни на что другое и мог повторить вслед за своим Чацким:
Когда в делах — я от веселий прячусь, Когда дурачиться — дурачусь, А смешивать два эти ремесла Есть тьма искусников, я не из их числа.Он был музыкантом — за фортепьяно, кавалеристом — на лошади, дипломатом — на переговорах, актером — на сцене, мыслителем — в кабинете, оратором — в обществе, поэтом — в душе и драматургом во все оставшиеся мгновения жизни.
К сожалению, таких мгновений выдавалось очень мало. В экипаже он только размышлял, а Петербург все приближался, и, пожалуй, он испытывал сожаление, что явится к оставшимся там немногим друзьям с пустыми руками, ничего не написав. Что за дело Жандру или Вяземскому, что все его время без остатка уходило на огромную переписку Паскевича и на общение с восточными народами и вельможами? Кто в Петербурге мог отличить Армению от Азербайджана? Кто знал, где течет Аракс? Кто понимал, почему присоединение его правого берега к России способно вызвать кризис в английском парламенте? Никто, не исключая министра иностранных дел Нессельроде! И меньше всего писатели — ни один из них так и не побывал на Кавказе.
Все, что в Персии казалось Грибоедову важным, было далеко от интересов и забот литературного Петербурга. Он же по-прежнему считал себя принадлежащим к литературному и театральному миру и не желал уходить из него в мир дипломатических и чиновничьих интриг. В голове его, под звон колокольчиков троек, сами собой начинали складываться стихотворные строки — речи али:
В парах вечерних, перед всходом Печальной девственной луны Мы выступаем хороводом Из недозримой глубины. Таятся в мрачной глубине Непримиримых оскорбленья И созревают в тишине До дня решительного мщенья; Но тот, чей замысел не скрыт, Как темная гробов обитель, Вражды вовек не утолит, Нетерпеливый мститель.Путешествие шло необыкновенно приятно. Грибоедов прежде не представлял, как услужливы и подобострастны могут быть станционные смотрители. Лучшие тройки, к его неудовольствию, уже ожидали его приближения: он предпочел бы немного отдохнуть и обогреться на станции. Он проехал Москву: театры, конечно, были закрыты по случаю Поста, Мария уехала в имение мужа и уже ждала ребенка. Александр повидал Бегичева, заехав к нему часа на два. Но и в такой короткий срок Степан смог понять душевную неудовлетворенность друга, его искреннее желание бросить службу и уехать в деревню. Конечно, Бегичев сказал, что будет рад принять его у себя, хоть на всю жизнь.
Грибоедов считал, что едет весьма быстро, но император придерживался иного мнения. Потеряв терпение, он даже выслал ему навстречу курьеров, чтобы выяснить, не заблудился ли дипломат, не согласится ли он ускорить движение?
12 марта Грибоедов въехал в столицу. Его встретили представители Министерства иностранных дел и двора и препроводили в апартаменты Демутова трактира, где два дня обсуждали с ним церемониал встречи. Десятки чиновников, придворных, слуг и портных толклись в его номере, совершенно оглушив и ошеломив.
14 марта 1828 года грохот двухсот залпов Петропавловской крепости возвестил Петербургу приезд вестника мира с Персией. В роскошном экипаже, по тщательно очищенной от полурастаявшего снега и грязи Дворцовой площади Грибоедов в парадном мундире торжественно проехал в Зимний дворец, поднялся сквозь ряды лакеев и камер-юнкеров по Главной лестнице и двинулся по анфиладе огромных покоев к Большому тронному залу. Перед самым его входом он неожиданно оказался в узкой и длинной, нарочито полутемной галерее, все стены которой были покрыты плотно висевшими портретами. Он успел увидеть слева от двери огромное, в рост, изображение Кутузова и рядом с ним до боли знакомую физиономию Дениса Давыдова. Он понял, что и на всех других портретах изображены генералы 1812 года, но не успел осознать величие замысла и талант живописца, как был с невероятной пышностью введен в Тронный зал. Здесь, в присутствии двора и высших чинов всех войск и министерств России, он, согласно оговоренному протоколу, вручил императору экземпляр Туркманчайского договора. Государь был необыкновенно милостив: не вспоминая об их предыдущей встрече, он с семейным участием расспросил его о Паскевиче, императрица с присущей ей холодноватой добротой осведомилась о здоровье его двоюродной сестры, жены генерала, и их детях. Едва окончилась официальная часть, со всех сторон к Грибоедову кинулись знакомые и незнакомые, Нессельроде и вся его свита. Все восторгались Паскевичем, победами, миром… «Царь хорош, так и все православие гремит многие лета», — иронически думал Грибоедов. Он был глубоко поражен приемом. Во всей толпе, во всем Петербурге, во всей России за пределами Кавказа он один понимал несоразмерность наград свершениям. Он даже начал думать, не сознает ли царь истинное значение победы, не празднует ли он разгром сильной, находящейся на взлете Британии, а не слабой, раздираемой противоречиями Персии? Но все же не верил в это. Более вероятно, что Николай был просто доволен командиром, принесшим честь началу его царствования.
Были объявлены награды: Паскевичу пожаловали титул графа Эриванского и миллион рублей ассигнациями (250 тысяч серебром) — сумма фантастическая, просто неслыханная! Обрезков не сам, а через невесту (чтобы не забыл жениться!) получил 300 тысяч рублей; генералы Кавказской армии — по 100 тысяч, прочие чины — по нисходящей. Никто не был забыт. В публике Паскевич затмил Суворова, Наполеона; о Ермолове и не вспоминали, разве что с жалостью. Грибоедов, заранее просивший представить его только к денежной награде, которая могла бы поправить полностью расстроенные дела его матушки, получил чин статского советника, Анну второй степени с бриллиантами на шею и четыре тысячи золотых червонцев. Он был очень рад. Заложив орден (а ничего лучшего тот не заслуживал: подумать только, доктор Макнил, старательно и изобретательно затягивавший переговоры, получил от императора такой же!) и разменяв червонцы на серебро, он смог бы расплатиться со своими и матушкиными долгами и впервые в жизни обрести независимость от семейных обстоятельств. Но более всего он был счастлив, что его давний петербургский и крымский приятель, Николай Николаевич Оржицкий, разжалованный в солдаты на Кавказ после восстания 14 декабря, по ходатайству Паскевича, на котором настоял Грибоедов, был произведен в прапорщики — хоть одного из друзей он смог вернуть на привычное место в обществе!
Петербург ликовал. У Грибоедова голова шла кругом от атмосферы всяких великолепий; его рвали на части; без сомнений, он стал человеком дня. 15 марта он присутствовал во дворце на персидском молебстве, куда дамы явились одетыми в русское платье. Потом великий князь Михаил Павлович принял его у себя в новеньком Михайловском дворце, долго расхваливал ему Паскевича и несколько раз заверил в искреннем к нему расположении. Грибоедов понял, что любая просьба генерала о любом представлении его родственников и протеже к любым местам будет с радостью уважена. В этот же день он получил медаль за персидскую кампанию, которой награждали почти всех участников сражений — этим военным знаком отличия он возгордился больше, чем своими гражданскими орденами.
Он разрывался между праздничными обедами и вечерами. Его пригласили на обед в Зимний, на обеды ко всем видным сановникам и генералам, всюду пили за здоровье графа Эриванского, и несколько дней он регулярно просыпался с головной болью. Утром у него появлялись друзья и старые приятели: Вяземский, Владимир Федорович Одоевский, Жандр, Николай Муханов. Чаще всего у него бывал Пушкин, поскольку жил тут же, у Демута. Они, наконец, по-настоящему узнали друг друга и сдружились. Они не виделись лет десять, за это время разница в возрасте стерлась, а славой оба были равны, потому что выступали в совершенно разных областях: Пушкин, несмотря на «Бориса Годунова», не претендовал на звание драматурга; Грибоедов никогда не считал себя поэтом. Характером оба были схожи — горячие, ветреные, склонные к сарказмам, но благородные. Они порой крепко ссорились, почитая самолюбие уязвленным насмешками, но быстро отходили и всюду бывали вместе.
Естественно, Булгарин почти не выходил от Грибоедова. Он с вожделением глядел на груду золота, небрежно лежавшую на столе у Александра, и советовал отдать червонцы ему на сохранение, с тем чтобы он пустил их в рост. Грибоедов согласился, боясь, что иначе растратит деньги прежде, чем успеет разменять. Владимир Одоевский, зайдя к другу как-то утром, не без удивления увидел Булгарина, считавшего монеты в отсутствие хозяина. Кроме того, Фаддей ссудил Грибоедову пять тысяч рублей на первое обзаведение — все это делалось, конечно, по-дружески, без расписок, и Александр не заметил, как лишился 36 тысяч рублей. Кроме того, он передал Булгарину тщательно выверенный список «Горя от ума» с просьбой протолкнуть его через цензуру, как это удалось с третьим актом в 1825 году. Но тут Булгарин потребовал письменных полномочий. Александр небрежно надписал: «Горе мое поручаю Булгарину. Верный друг Грибоедов».
16 марта закружившийся Грибоедов был приглашен на экзамен в Училище восточных языков при Министерстве иностранных дел, устроенный для чиновников, учивших языки частным образом. Нессельроде хотел, чтобы великий знаток персидского языка и нравов поглядел на будущих дипломатов, призванных работать в этой стране. Отказаться Грибоедов не мог, хотя меньше всего желал сидеть на испытаниях в роли важной чиновной особы. Он надеялся, что сумеет выйти в отставку и не ему придется впоследствии служить вместе с этими юношами. Вначале ему показалось интересным наблюдать за их страхами и сосредоточенностью — как это не походило на собственные его университетские испытания, которые он сдавал с полной беспечностью, без мысли о предварительной подготовке! Но он быстро соскучился. К счастью, рядом с ним оказался профессор Сенковский, чьи фантазии об изъятии персидских манускриптов замедлили ему составление Туркманчайского договора. Осип Иванович был еще совсем молодым человеком, чья жизнь как бы раздваивалась: на кафедре Петербургского университета он являлся прекрасным знатоком восточных языков, а среди журналистов был известен неистощимой веселостью, скатывавшейся до балагурства, издевательской критикой всего и вся и нелепым псевдонимом «барон Брамбеус». Сенковский заговорил с Грибоедовым о восточной литературе, которую ученики неплохо переводили, и Александр Сергеевич, не долго думая, на подвернувшемся листе написал свою обработку известной грузинской песни о душе, полюбившейся ему в Тифлисе:
Жива ли я? Мертва ли я? И что за чудное виденье! Надзвездный дом Зари кругом Рождало мир мое веленье! Нет, поживу И наяву Я лучшей жизнию, беспечной: Туда хочу. Туда лечу, Где надышусь свободой вечной!В голове его сложилась и мелодия, и он решил наиграть ее вечером Глинке, поскольку тот интересовался у него восточной музыкой. Листок со стихотворением Грибоедов, вставая после экзамена, конечно, забыл на столе, но Сенковский взял его себе — пригодится.
После недели-другой сплошных празднеств и торжеств Грибоедов сократил светские визиты. Во-первых, они редко доставляли ему удовольствие. Только однажды, в незнакомом доме, он, по своему обыкновению, сел около фортепьяно и неожиданно получил предложение радушной хозяйки сыграть с ней в четыре руки Пятую[19] симфонию Бетховена. Грибоедов не знал ни способностей дамы, ни этого произведения великого немецкого композитора, поскольку оно носило пасторальный характер, не отвечавший его вкусу. Госпожа Леонтьева усомнилась, сможет ли он сыграть с листа?
«Попробуем», — беспечно ответил он — и сыграл, к вящему изумлению своих друзей. Но это был исключительный случай, обычно же ему казалось скучно на балах и в больших собраниях.
Еще хуже было то, что с конца марта с Кавказа стали приходить на редкость единодушные, постоянные и достоверные свидетельства недопустимой заносчивости графа Эриванского. К Грибоедову стали обращаться за разъяснениями, как к родственнику и правой руке генерала. Что он мог ответить? Он не хотел сплетничать за спиной Паскевича, хотя признавал в душе возможность подобного его поведения. Он не мог этого понять и оправдать. Ермолов когда-то сказал ему: «Испытай власть, потом и осуждай». Власть не власть, но Грибоедов был на самой вершине славы в 1824–1825 годах, когда Россия восторженно приветствовала его «Горе от ума»; был на вершине славы и сейчас. Он не светил отраженным блеском чужих побед — все, кто хоть немного его знал, были уверены, что без него не был бы Паскевич графом, не добилась бы страна столь выгодного трактата. Вяземский, еще не встретившись с ним по возвращении, считал его главным тружеником мира, потому что он во сто раз умнее других и знает персидский народ. Но, несмотря на двойное испытание общим восхищением, Грибоедов не замечал в себе перемены и никто из друзей не находил ее в нем, напротив, удивлялись, видя его таким же, как всегда.
Он решил прямо, по-дружески, выразить Паскевичу свой упрек и сел за письмо. Он начал его известнейшими словами из «Сида» Корнеля — «А moi, Comte, deux mots»[20], — с которыми Родриго обращается к отцу своей невесты, намереваясь вызвать его на смертельную дуэль. После всех поздравлений, восхвалений и благодарностей Грибоедов указал родственнику, что не всех усердных помощников он представил к наградам, не со всеми вел себя достойно: прежде всего он оскорбил пренебрежением генерала Сипягина, военного губернатора Тифлиса, и Константина Христофоровича Бенкендорфа. Последний был братом главы III Отделения, но человеком превосходнейшим; Грибоедов имел случай его оценить, застряв с ним вместе на несколько дней в карантине на Кавказе. В Петербурге Бенкендорф-старший долго говорил с Грибоедовым об отношении Паскевича к подчиненным. Александр постарался успокоить его, утверждая, что главнокомандующий поступает неосознанно и его поведение скоро переменится.
Из этой беседы Грибоедов извлек важнейшую для себя пользу: он попросил разрешения написать Александру Одоевскому. Каторжанам была строжайше запрещена переписка со всеми без исключения; только письма ближайших родственников пропускались к ним через III Отделение под видом писем к женам декабристов. Бенкендорф не дал прямого согласия, но не запретил оставить письмо в его канцелярии. Грибоедов хотел именно этого; он не столько мечтал послать другу весточку, сколько сочинял истинно литературное послание, где несколькими фразами нарисовал образ благороднейшего юноши, втянутого в благороднейший (Грибоедов не нашел в себе сил поклеветать на бывших единомышленников), но заведомо обреченный замысел (тут он был искренен). Он не надеялся, конечно, что отношение царя к Одоевскому переменится при чтении этого письма, но рассчитывал, что хотя бы Бенкендорф проявит некоторое внимание к родственнику Паскевича, от которого зависела сейчас карьера Константина Христофоровича. Отчасти поэтому, отчасти из чувства справедливости Грибоедов настойчиво убеждал графа Эриванского изменить поведение. Свое первое письмо к нему он не успел толком завершить, его то и дело прерывали, и он не успел перечислить и половины промахов генерала.
Зато следующее письмо он писал не торопясь: «Множество толков о том, что ваш характер совсем изменился, что у вас от величия голова завертелась и вы уже никого не находите себе равного, и все человечество и подчиненных трактуете как тварь. Это хоть не прямо, а косвенно до меня доходило, но здесь бездна гостиных и кабинетов, где это хором повторяется». Он добавил, что, конечно, старается защитить родственника в глазах общества, но намекнул, что сами обвинения не делают тому чести: «В своей защитительной речи я силюсь дать понять, что, возвеличившись во власти и славе, вы очень далеки от того, чтобы усвоить себе пороки выскочки». И снова прямо и твердо потребовал дать награды тем, кто этого заслужил. Он попытался объяснить генералу, что явная и искренняя любовь к нему императора создает ему столь неколебимое положение, к тому же оправданное его успехами на полях сражений, что бессмысленно, глупо и низко вести себя не так, как подобает благородному человеку.
В те же дни сам Николай I послал своему «отцу-командиру» ясный и дружественный совет не забывать о дворянском достоинстве и обязанностях высокого сана. Ни то ни другое послание, судя по слухам с Кавказа, не оказали действия: Паскевич просто не контролировал себя. Но, в сущности, Грибоедова это мало волновало. Он не собирался возвращаться к генералу. Он даже переехал от Демута на снятую квартиру в доме Косиковского, на углу Невского и Мойки. Он намеревался устроиться в Петербурге надолго. Его Александр Грибов чувствовал себя в упоении от величия барина. Это величие поднимало слугу в собственных глазах. Он с небывалым франтовством носил фраки Грибоедова, играл «Барыню» на фортепьяно в его отсутствие (что было ему запрещено) и держал себя едва не вызывающе со всеми посетителями. Грибоедов сам чувствовал, что донельзя разбаловал слугу, но на все упреки такого рода отвечал, что тот — сын его кормилицы или даже его молочный брат. Это не было правдой, Грибов был моложе, но кто стал бы проверять? Грибоедов только посмеивался над дерзостями и самоуверенностью парня.
Сам он чувствовал себя в Петербурге прекрасно. Мрачные воспоминания о 1826 годе стерлись даже у тех, кто не уезжал из столицы. Он же с удовольствием окунулся в жизнь большого города. Нессельроде пытался послать его в Персию с ратифицированным договором, но Александр Сергеевич отговорился болезнью. Он не был болен, однако лихорадки, трепавшие его все прошедшее лето, не прошли бесследно. Его волосы, прежде густые и волнистые, распрямились и поредели, хотя залысин нигде не образовалось; легкий румянец, всегда игравший на лице, исчез. К тому же он сильно загорел под южным солнцем, и загар не вовсе сошел за зиму. Бледным петербуржцам он казался какой-то непонятной желтизной, и некоторые думали, что Грибоедов страдает разлитием желчи. Он охотно использовал общее заблуждение в своих целях. Даже Нессельроде поверил, что он не может пока принять новое назначение, и попросил по крайней мере составить инструкцию для своего, еще неизвестного преемника в Персии.
Грибоедов согласился: он понимал, насколько его советы облегчат будущему дипломату проникновение в сущность иранской политики; но главное — он хотел их довести до сведения самого Нессельроде или хотя бы главы Азиатского департамента Константина Константиновича Родофиникина, сменившего на этом посту Каподистрию. Министр иностранных дел по-прежнему был убежден, что международная политика вершится в Европе, а прочие страны обязаны с покорностью принимать европейские решения. Он совершенно не желал задумываться, чем так важны Англии Индия и Персия, и относил все восточные интересы британцев на счет их известного чудачества. Грибоедов больше не надеялся его переубедить, но думал, что Родофиникин, родом грек, может оказаться проницательнее. Поэтому в своей «Инструкции» он больше всего подчеркивал необходимость любой ценой поддерживать мирные, политически и экономически взаимовыгодные отношения с Аббасом-мирзой и предотвращать всякое вмешательство Ост-Индской компании, имеющей целью «повсеместно давать чувствовать восточным державам присутствие силы и казны ее». Поскольку только что началась Русско-турецкая война, он советовал также привлечь Иран к борьбе против его заклятых соседей.
Дела в департаменте поглощали у Грибоедова почти каждое утро; к счастью, он располагался прямо в здании Главного штаба, и до него от новой квартиры не было и трех минут ходьбы. Вечерами Грибоедов отдыхал душой. Театры были еще закрыты, но репетиции уже шли. Дидло готовил увлекательный балет «Смерть Кука» с туземными плясками и чуть ли не сценой каннибализма, оперная труппа ставила «Волшебную флейту» Моцарта, а из Москвы сообщали, что Шаховской стряпает огромный бенефис для Ежовой: драматическую поэму (лавры «Годунова» ему не давали покоя) «Фингал и Розкрана» по шотландским поэмам Оссиана, с поединками и музыкой волынок, романтический водевиль «Три дела» по восточным сказкам и индийским басням и аллегорию «Меркурий на часах» с представлениями всех жанров театрального искусства. Все это не увлекло Грибоедова. С началом нового царствования русские сюжеты полностью исчезли из репертуара. Огромная сцена Большого театра в Москве использовалась для постановок убогих французских мелодрам и водевилей вроде «Жоко, бразильской обезьяны». Загоскин, Жандр, Варвара Семеновна Миклашевич, Сергей Тимофеевич Аксаков и Шаховской перешли на переводы и переделки; Писарев умер от чахотки в день приезда Грибоедова в Петербург. Просвещенные зрители не очень охотно смотрели в переводе то, что можно было увидеть в подлиннике у французских актеров. Поэтому драматурги ориентировались на малообразованную публику и завлекали ее в театр любыми средствами, хоть каннибализмом.
Грибоедов попробовал исправить ситуацию и набросал план пролога — излюбленного жанра Шаховского, с хорами, балетом, эффектными картинами, скрепленными драматическими сценами. Он посвятил его 1812 году, а главным героем сделал простого солдата-ополченца, крепостного крестьянина. В первом отделении, помимо рассказов о Смоленском и Бородинском сражениях, он изобразил Архангельский собор, усыпальницу царей, где вставали тени великих правителей прошлого — Владимира Мономаха, Ивана Грозного, Петра I — делились военным опытом, пророчествовали новые победы России. Под хор бесплотных духов они поднимались ввысь сквозь расступавшиеся своды храма. Подобное соединение реализма с фантастикой было бы, конечно, немыслимо ни в каком роде искусств, кроме пролога-балета, где Дидло с радостью поставил бы сцену вознесения героев. Реалистическая часть строилась на противопоставлении мужественного русского крестьянина и не менее мужественного французского офицера, на горьких размышлениях благородного русского дворянина об оставленной Москве. Балетные сцены представляли пожар, зимние страдания французов, подвиги народа. Но эпилог получился безрадостным: после победы началась борьба за чины, искательство, крестьянин вернулся к прежним мерзостям, под палку господина и в отчаянии дошел до самоубийства… Трагический финал пришелся бы по вкусу зрителям, готовым смотреть «Смерть Кука» и резни у Оссиана, но снова Грибоедов отбросил перо: — конечно, цензура не допустит ополченца на сцену. Заменить его офицером? Отказаться от эпических картин народного подъема? Не выводить представителя династии Романовых Петра I (ибо и это запрещено)? Что же останется? Прав Шаховской — да здравствует Жоко, бразильская обезьяна!
25 марта наступила долгожданная Пасха. В первый праздничный день знаменитый лгун Павел Петрович Свиньин дал литературный обед для всех известнейших писателей и журналистов. Грибоедов пришел туда вместе с Пушкиным, увидел толпу народа, глазевшую на него, — все ждали от него чего-то необыкновенного, хотя бы рассказов о персиянах. Он почувствовал раздражение и начал рубить сплеча все, что ни подвертывалось в разговоре, и так едко, остро и живо, что остальным пришлось замолчать. После обеда, когда разошлись назойливые поклонники, он успокоился и прочел Пушкину, Вяземскому, Крылову, Гречу, Булгарину и нескольким молодым людям отрывки из «Грузинской ночи». Кое-что он сочинил урывками в прошедший месяц, но больше всего импровизировал и просто рассказывал сюжет: он строился на страшной мести матери проданного крепостного юноши семье князя, отказывавшегося его вернуть, мести с помощью духов апи, мести, обратившейся на саму старуху и ее сына, которого она случайно убивает из ружья. Романтическая тема, столь чуждая прежнему творчеству Грибоедова, многих поразила; Пушкин больше всех увлекся лишенной сказочного ореола восточной жизнью. Отовсюду послышались изъявления восторга; все надеялись вскорости приветствовать появление необыкновенной трагедии, хотя сомневались, дойдет ли она до сцены: слишком сюжет был нов и смел. Некоторые стихи, совсем еще не отделанные, всем показались превосходными, в духе Шекспира:
О, люди! Кто назвал людьми исчадий ада, Которых от кровей утробных Судьба на то произвела, Чтоб были гибелью, бичом себе подобных! Но силы свыше есть! Прочь совесть и боязнь!.. Ночные чуда! Али! Али! Явите мне свою приязнь, Как вы всегда являли… Слетайтеся, слетайтесь, Отколе в темну ночь исходят привиденья, Из снежных гор, Из темных нор, Из груды тьмы и разрушенья. Из сонных тинистых зыбей, Из тех пустыней многогробных, Где служат пиршеством червей Останки праведных и злобных.Наконец 1 апреля открылись театры! Грибоедов не был на спектаклях с весны 1825 года. Большой театр дал «Гамлета» Шекспира, в переводе с французского, что почти убило пьесу, но Василий Каратыгин все равно был прекрасен. Зато Дидло выдохся и удручил своим Куком. А «Волшебную флейту» Моцарта исполнили так скверно, что Грибоедов не смог решить, кто хуже — оркестр или певцы. Музыка радовала его только в салонах — у Виельгорских, у Владимира Одоевского. Тот стал теперь семейным человеком, занимал тесную квартирку под самой крышей, играли у него редко, чтобы не тревожить младенцев, зато Грибоедов с хозяином по-прежнему пускались в заоблачные выси музыкальной теории, до крайности раздражая этим прочих посетителей, не понимавших ни слова. Несколько раз он бывал на музыкальных утренниках у великой пианистки Марии Шимановской, которой восхищался весь Петербург. По ее просьбе он подарил ей один из своих вальсов (As-dur), который когда-то зачем-то частично записал и не выбросил.
18 апреля Грибоедову выпал один из лучших вечеров его жизни: вместе с Пушкиным и Вяземским он был зван к Жуковскому, жившему во флигеле Зимнего дворца в качестве воспитателя наследника престола. У него оказался только Крылов, обычных докучливых посетителей велено было не принимать. Пять великих русских писателей (если Вяземского можно так именовать), равно остроумных и просвещенных, провели время в необыкновенно приятной беседе. Они возмечтали продлить удовольствие. Вяземский предложил вчетвером, без Жуковского, связанного должностью, пуститься в заграничный вояж. Они могли бы показываться в европейских городах, как жирафы — где еще увидишь столько русских писателей зараз? — посетили бы Париж, Лондон, сочинили бы совместные путевые записки и продали бы их ка-кому-нибудь журналисту, хоть Булгарину или Полевому из «Московского телеграфа». Глядишь, и слава, и деньги. Мысль всем очень понравилась: славой никто из них не был обделен, но что касается денег… К тому же Пушкин, Грибоедов и Крылов никогда не были в Европе и очень желали ее увидеть. Крылов даже готов был расстаться с привычной ленью.
Грибоедов в третий или четвертый раз в жизни готовился в душе к путешествию в желанные края. Но судьба была категорически против. Он получил приглашение на аудиенцию к императору. Николай уделил ему целых полчаса и очень внимательно, с глубоким пониманием расспрашивал о состоянии духа Паскевича, пытаясь решить, чем можно исправить генерала. Он все схватывал на лету, демонстрировал свое расположение и заботу. Грибоедов как мог защищал родича, а сам думал о другом. Вот он наедине с царем, тот сам призывает его к задушевному общению — упустив такой шанс, он стал бы корить себя всю жизнь за трусость. Он по-дипломатически тонко свернул беседу в сторону, заметив: «Ваше величество хорошо понимает, что, помимо суверенной власти, нет ничего, подобного обязанностям главнокомандующего. И совершенно справедливо хочет указать любезному Ивану Федоровичу, что прощать великодушно, притеснять же без причины — неблагородно». И тотчас дал понять, что плохое в командующем плохо и в суверене; Паскевич не сознает прочность своего положения и проявляет излишние недоверие и грубость, но и император не видит всеобщего сейчас восхищения собою. Он вредит себе в глазах общества неоправданной жестокостью к каторжанам. Какой восторг, какое обожание окружили бы его, если бы он согласился дать столь желанную всем амнистию! Неужели он опасается, что, в ореоле побед, встретит что-нибудь, кроме бесконечной благодарности за милосердие к людям, может быть, виноватым перед ним, но не перед отечественными законами? Грибоедов не упоминал никаких имен, опасаясь в случае неудачи сильнее повредить ссыльным, но молчать он не мог. Он понимал, что его речь самоубийственна, но совесть призывала его высказаться, чтобы впредь не сомневаться, что жестокость царя объясняется его характером, а не недостатком здравых советов. При первом его намеке на людей, которых Николай всю жизнь с непроходившей ненавистью именовал «своими друзьями 14 декабря», император напрягся и побелел, но слушал, не прерывая, и, ничего не ответив, отпустил Грибоедова со словами, что очень доволен, что побыл с ним наедине…
Александр Сергеевич вышел из дворца в сильном волнении. Он чувствовал, что не принес никому вреда; теперь монарх будет по крайней мере знать, что голос правды и чести никогда не смолкнет в России. Но как на нем самом отразится его немыслимо смелая выходка? Ему не пришлось долго пребывать в неведении.
На следующий же день Нессельроде вызвал его к себе и с настойчивостью, которой прежде не выражал, предложил ему назначение поверенным в делах в Персию. Грибоедов возразил, что Россия должна держать там чрезвычайного посла и полномочного министра (дипломатический ранг на ступеньку ниже собственно посла, но выше поверенного), чтобы ни в чем не уступать английскому посланнику. Министр кисло улыбнулся, как десять лет назад, когда Грибоедов потребовал себе повышения на два чина, но признал основательность соображения. Грибоедов подумал, что туча прошла мимо и чаша сия его минует, назначат кого-нибудь починовнее. Однако спустя короткое время за ним снова прислали из министерства. Нессельроде объявил ему, что его требование удовлетворено, и по высочайшей воле он назначен чрезвычайным послом. Требование! Словно он просил о чем-то!
Грибоедов молчал, сотни мыслей теснились у него в голове. Отказаться сейчас, после всех наград и внешних милостей государя, значило немедленную отставку без всякого шанса когда-либо поступить на какую-либо службу в пределах Российской империи. Всего влияния Паскевича, наполовину растерянного, не хватит, чтобы добиться для него прощения того, что император — и общество — сочли бы черной неблагодарностью: должность посла при его чине не могла рассматриваться иначе как почесть. Мог ли он позволить себе отвергнуть ее? Он, правда, хотел оставить службу и уехать в деревню к Бегичеву, но, конечно, не думал об этом всерьез. Одно дело гостить у друга сколь угодно долго, хоть годами; другое дело переехать к нему или сестре навсегда, словно бедному родственнику, без всякой надежды устроить свою судьбу, без всякой надежды жениться. А он мечтал жениться, в его годы это желание становилось все сильнее. Ехать в Персию, где огромное большинство населения и властей имело основания ненавидеть в нем главного творца Туркманчайского договора, значило искушать судьбу. Но Грибоедов понимал, что настойчивость Нессельроде объясняется не восхищением его дипломатическими способностями, которые сам он считал небольшими. Он, правда, лучше всех в России знал обычаи и нравы персиян, а, как показал опыт Обрезкова, даже неплохой дипломат встречает трудности при общении с иранцами, если не подготовлен к ним заранее. Поэтому министр мог искренне считать, что высочайший выбор пал на чиновника, наиболее способного к исполнению важной должности посла в Персии. Но все-таки знание языка — преимущество незначительное и преходящее. Дело было в другом. Совсем недавно Грибоедов разговаривал с императором и получил серьезные основания подозревать, что государь хочет отныне видеть его подальше от обеих столиц. Все это не радовало.
С другой стороны, пост полномочного министра имел немалую привлекательность. Грибоедов получал великолепное жалованье и прочное положение в дипломатическом и светском мире. Он становился вполне независим по службе и свободен от забот о матери. Он мог смело предложить руку любой избраннице и почти не бояться отказа. Он должен был ехать в Иран, но сперва ведь в Грузию, где с недавних — а может быть, давних — пор оставалось его сердце, где он давно лелеял судьбоносные замыслы… И, во всяком случае, имеют ли смысл колебания, не все ли уже решено за него? Приказ о его назначении уже подписан, хотя он все же может еще разрушить свою жизнь и карьеру.
Нессельроде терпеливо ждал.
Грибоедов согласился…
………………………………………………..
Первой его заботой было собрать вокруг себя единомышленников, на которых он мог бы полностью положиться в своей необыкновенно трудной миссии. Во главе Кавказского корпуса стоял Паскевич, что было прекрасно — каковы бы ни были его расхождения с подчиненными, Грибоедов не сомневался, что найдет с ним общий язык и заставит его действовать в общих интересах. Генеральное консульство России в Тавризе возглавлял Амбургер, давний товарищ, чью надежность и преданность Грибоедов проверил во множестве испытаний. Оставалось выбрать секретарей посольства. Александр Сергеевич попросил дать ему молодого Николая Киселева, состоявшего при Паскевиче во время Дей-Карганских переговоров и оказавшегося достаточно полезным. Он был младшим братом Павла Дмитриевича Киселева, пользовавшегося расположением царя, и Нессельроде отказал Грибоедову: «Я берегу маленького Киселева для большого посольства в Риме или Париже, он в совершенстве знает французский язык. У него есть такт, у него приятный характер, и он всюду сумеет приобрести друзей». Грибоедов почувствовал себя уязвленным: разве его французский язык, такт и обаяние хуже, чем у Киселева? Почему же вот уже десять лет его вместо Рима или Парижа держат в Персии? И что значит «берегу»?
Вместо Киселева министр предложил Грибоедову немца Карла Аделунга, сына директора Училища восточных языков, который уже три года осаждал Азиатский департамент просьбами направить его именно в Персию, чей язык великолепно знал. Грибоедов решительно не мог понять, что заставляет юношу проситься в отдаленный, дикий и нездоровый край? Сам он в его возрасте воспринял назначение в Иран как кару за «четверную» дуэль, а сейчас считал свою миссию политической ссылкой. Однако с практической точки зрения увлеченность молодого человека могла принести большую пользу. Представленный новому послу, Аделунг весь светился радостью и восхищался возможностью служить при столь прославленном дипломате.
Другого секретаря Грибоедову навязали сверху. Иван Сергеевич Мальцев происходил из богатой семьи, недавно возведенной в дворянство и владевшей знаменитым хрустальным заводом в городе Гусе. В Персию его отправляли по той же причине, по которой год назад послали туда Обрезкова. Двадцатилетний юноша был почти помолвлен с недавней выпускницей Смольного института фрейлиной Александрой Россети (или Россет, как она называла себя на французский лад). После возвращения Обрезкова любвеобильный император, на которого сухощавая болезненная жена не имела никакого влияния, перенес свое внимание на очаровательную черноглазую полуитальянку. Мальцев, не обладая наследственной дипломатической проницательностью Обрезкова, кажется, оставался в неведении относительно своей участи и считал новую должность вполне соответствующей своим чаяниям и заслугам. Впрочем, Александра Россет была не только красива, но и очень умна, дружила с Пушкиным, Жуковским и многими великими людьми и писателями, и перешли ли ее отношения с государем некую грань, осталось навсегда неизвестным.
Грибоедов задумался, кого предложить вместо себя на должность дипломатического советника при Паскевиче. Он имел не так уж много знакомых коллег, которым мог безоговорочно доверять. Кюхельбекер сидел в крепости, Пушкин оставил службу. Он вспомнил о дальнем родственнике, Федоре Хомякове, старшем сыне хмелитского соседа, который избрал дипломатическое поприще и с которым Грибоедов изредка встречался с многолетними перерывами, но всегда дружески. Он не сомневался, что ходатайство Паскевича о прикомандировании к нему Хомякова будет без возражений удовлетворено, тем более что Федор приходился ему родственником по жене. Правда, молодой человек не выразил восторга при известии о назначении в Тифлис. Он успел послужить в Париже и теперь мечтал о месте в походной канцелярии императора, отправлявшегося в армию к границам Турции. Однако Нессельроде прельстил его на Кавказ тем же, чем десять лет назад Грибоедова, обещая, что в новой должности он будет зависеть от одного главнокомандующего, выгоды в продвижении будут значительны, а климат уже известен и можно принять необходимые предосторожности; в то время как в канцелярии государя для него нет места, а армейские лекари могут оказаться хуже тифлисских. Федору пришлось, скрепя сердце, согласиться.
Разобравшись с будущими сослуживцами, Грибоедов почувствовал, что сделал все, что мог. Он просидел с Нессельроде и Родофиникиным до глубокой ночи, разбирая дела департамента — теперь уже всерьез. После этого бдения он стал питать истинное презрение к Родофиникину, явно недостойному своего поста. От них он поехал не к себе, где одиночество навалилось бы на него невыносимым грузом, а на Михайловскую площадь к Жандру, поднял его с постели — с какой стати тот улегся так рано? — и огорошил сообщением: «Прощай, друг Андрей! Я назначен полномочным министром в Персию, и мы более не увидимся». Грибоедов так и остался ночевать у друга, а утром послал Бегичеву письмо с тем же известием. Степан в ответ постарался его утешить: по его мнению, никто не мог бы принести на этом посту большую пользу России, чем Александр. Все так, но мрачное настроение не оставляло Грибоедова.
Задуманная поездка великих русских писателей сорвалась: Пушкину ответили, что, как русский дворянин, он имеет право ехать за границу, но что государю будет это неприятно; Вяземскому посоветовали и не проситься — его умеренно-либеральные взгляды далеко превосходили уровень вольномыслия, дозволенный после 14 декабря. Князь только вздохнул: «Эх, да матушка Россия! попечительная лапушка ее всегда лежит на тебе: бьет ли, ласкает, а все тут, никак не уйдешь от нее…» Грибоедов вместо Парижа должен был ехать в Тегеран. Крылов вернулся к прежней лени, в которой видел единственное безопасное убежище.
А между тем возвышение Грибоедова произвело небывалый шум в столице; юное поколение было в восторге; литераторы, молодые способные чиновники и все умные люди торжествовали. III Отделение с удовлетворением отмечало, что это выдвижение знаменитого человека во цвете лет купило тысячи голосов в пользу правительства. В обществе праздновали победу над предрассудками и рутиною, праздновали награждение дарования, ума и усердия в службе. Везде кричали: «Времена Петра, Екатерины!» Отныне все признали, что «человек с талантом может всего надеяться от престола, без покровительства баб, без ожидания, пока длинный ряд годов не выведет его в министры».
Даже Вяземский и Пушкин завидовали другу и обещали непременно навестить его следующим летом, когда он вполне устроится в Персии. Грибоедов один не разделял общего одушевления. Его голоса правительство не купило. В ответ на поздравления он неизменно твердил одно: «Я уж столько знаю персиян, что для меня они потеряли свою поэтическую сторону. Вижу только важность и трудность своего положения среди них, и главное, не знаю сам отчего, мне удивительно грустно ехать туда! Не желал бы я увидеть этих старых своих знакомых». Впрочем, в глубине души, не признаваясь самому себе, чтобы не потерять бодрости духа, он прекрасно сознавал, почему опасается «старых знакомых». Он старался наслаждаться немногими оставшимися днями. Нессельроде торопил его со сборами, но Грибоедов отговаривался тысячей причин: он хотел ехать со всем багажом, от книг и фортепьяно до парадного мундира посла, чтобы благодаря обилию экипажей двигаться как можно медленнее. А сколько времени надо, чтобы сшить у лучшего петербургского портного особый, расшитый серебром посольский мундир!
16 мая он присутствовал с Вяземским на чтении Пушкиным все еще запрещенного «Бориса Годунова» у графов Лаваль, где встретил крымского знакомого — польского поэта Мицкевича и кучу светских лиц. Все слушали внимательно и выразили свое удовольствие, хотя даже Вяземский мало что понял, несмотря на то, что слышал трагедию не впервые. Однако стихи и многие яркие, сильные сцены понравились всем. Замечаний никто не высказал, и Грибоедов взял критику на себя. Он издавна интересовался русской историей, изучал ее не только по Карамзину, но и по древним летописям и манускриптам, когда им случалось попадать в его руки. Вкус к старинным сочинениям ему привил Буле в университете, хотя с тех пор Александр редко имел возможность заниматься. Он заметил Пушкину, что патриарх Иов, один из героев трагедии, в действительности был очень умен, а автор, по недосмотру, сделал из него глупца. Насколько выиграла бы драма, следуй он исторической правде: ведь изображать умного человека всегда интереснее, чем дурака — Грибоедову ли этого не знать! Пушкин признал свою ошибку и даже сожалел о ней, оценив верность замечания. Во всяком случае, он нисколько не обиделся.
25 мая, вместо несостоявшегося путешествия за границу, Вяземский, Пушкин и Грибоедов в большой веселой компании семейства Олениных отправились в Кронштадт поглядеть на флот, готовившийся к выступлению на Турцию под командованием адмирала Сенявина, участника войн еще екатерининского царствования. Крылов, несмотря на давнишнее знакомство со старшим Олениным, президентом Академии художеств, отказался встать с дивана ради поездки в пределах Российской империи. Зато Пушкин был счастлив возможности провести целый день рядом с Анной Олениной, за которой тогда ухаживал. Грибоедов один имел к флоту прямой интерес: от побед моряков зависел отчасти успех его дипломатической миссии. Ехали на пароходе, чего Грибоедов никогда прежде не делал; погода стояла благоприятная. Погуляли по Кронштадту, все вокруг казалось красивым и интересным, Пушкин увивался вокруг Анны; молодежь шумела, юные сыновья Оленина успели напиться так быстро, что Вяземский даже удивился; Грибоедов смотрел на лица моряков.
Наконец вернулись к пристани, но вдруг поднялся сильнейший ветер, разразилась гроза, ливень, по морю пошли волны. Пароход все-таки отчалил, но в тесноте и темноте страдающие морской болезнью пассажиры сбились в непривлекательную кучу. Пушкин сидел надутый и хмурый, как погода. Вяземский и Грибоедов не ощущали невзгод от качки. Их внимание привлекла прелестная молодая англичанка, испытывавшая жестокие страдания. Пушкин счел, что она похожа на героинь Вальтера Скотта. Тут к ней подошел муж, красивый мужчина, которого Грибоедов, к своему удивлению, узнал. Это оказался капитан Джон Кемпбелл, советник британской миссии в Персии, участвовавший в Туркманчайских переговорах и с тех пор съездивший в Англию жениться на давней избраннице. Теперь он ехал с нею обратно в Тегеран. Он, конечно, тоже заметил Грибоедова и знал уже о его новом назначении. Дождавшись, когда тот останется один, англичанин подошел к нему и бросил — не то с угрозой, не то в виде предупреждения: «Берегитесь! вам не простят Туркманчайского мира!» И тотчас отошел.
Грибоедов ничего не ответил и не сказал ничего Вяземскому. Что-то переломилось в нем: чувство опасности не исчезло, но теперь оно бодрило, как перед боем. В Персии его и без того ждали многие сложности, а тут еще и англичане грозят. (Кемпбелл, конечно, произнес свои слова с умыслом, хотя цели его были неясны.) Но мог ли Грибоедов поддаться предчувствию, которое даже друзья сочли бы трусостью? Однажды он стоял под дулом пистолета, наведенного на него с шести шагов; потом, не колеблясь, выдержал огонь ста двадцати четырех залпов персидских батарей. Неужели он отступит перед угрозами?! В Иране многое будет в его руках, он едет туда не бараном на заклание. Он не закрывал глаза и трезво глядел в лицо будущему. Но оно не пугало его.